Личное отношение (СИ) [Регина Рауэр] (fb2) читать онлайн

- Личное отношение (СИ) 190 Кб, 47с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Регина Рауэр

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Регина Рауэр Личное отношение

Раз

Сентябрь

— И до чего ты докатился, Лавров? — я говорю сам себе.

Щелкаю, прикрывая огонь, зажигалкой.

И напротив окна застываю.

Рассматриваю уже по-осеннему золотые тополя, что вечны и что помнят ещё нас со Стивой и как мы по ним взбирались.

На спор.

Во время пары по анатомии.

Пару вёл тогда ещё доцент кафедры Вадим Вадимович Лопухов, которого иначе как Лопухом никто из студентов не называл и в строгость которого никто не верил, а поэтому оказаться во время его занятия по другую сторону окна было можно.

И драить, утешая себя мыслями о выигранном споре, после месяц всю кафедру тоже оказалось можно. Даже нужно, как своим тихим интеллигентным голосом, поправляя очки, заверил Лопух.

Много лет назад.

Что прошли, остались в памяти чем-то светлым и хорошим.

Беззаботным.

И может от этого на предложение теперь уже завкафедрой Лопухова Вадима Вадимовича я согласился?

Снова оказаться, снова вспомнить, снова пройтись по длинным, неуловимо пропахшим формалином, коридорам.

Будто отмотать прожитые годы…

— Стареешь, — я усмехаюсь своему отражению.

Курю против всех правил в кабинете, гадаю, смотря на ползущих к корпусу студентов, кто из них окажется во врученной мне двести девятой группе.

Точно не фиолетовый школьный рюкзак, что беспомощно останавливается посреди протянувшегося вдоль здания тротуара, оглядывается, задирает голову к окружившим корпус многоэтажкам и в телефон — карты в помощь — снова утыкается.

Первый курс, которому выдали расписание и забыли выдать ориентир, заодно гуманно не упомянув о раскиданных по всему городу корпусах, что, подобно стратегически важным объектам, не отмечались ни на одной карте.

И бодро цокающая каблуками девушка с летящими светлыми волосами на студентку не похожа. Она проходит мимо ворот, к которым убогие, осчастливленные парой и знаниями первого сентября в полдевятого утра, стекаются, подъезжают машины, ибо студенты ныне пошли не бедные.

А очень даже богатые.

Могут себе позволить лихо подруливать, закладывая показные виражи, на W Motors Fenyr SuperSport, от вида которого у меня вырывается удивленно-восхищенный свист.

Мальчишеская зависть.

Смешная.

Как и мажористый пижон, что с водительского места вылетает, обегает машину и пассажирскую дверь распахивает.

Подает, чуть кланяясь, галантно руку.

И девушка выпархивает.

Смеётся… солнечно, и кажется, что задорный смех долетает сквозь деревья и до второго этажа, скользит в распахнутую форточку, и улыбка на этот призрачный радостный смех получается против воли.

Задерживается взгляд на пёстром и летящем шарфике, на кислотно-зелёной футболке с кошмарным принтом и на сколотых в небрежный пучок чёрных волосах, что из растрёпанной причёски выбиваются, вьются и лицо обрамляют.

Вызывают детское желание за прядь дёрнуть.

— Идиот, — я хмыкаю тихо, выношу себе неутешительный приговор.

И отвернуться себя заставляю.

Бурное прощание влюбленных со страстными поцелуями смотреть не хочется, пропадает желание разглядывать убогих и несчастных, и сигарету я тушу с неясным раздражением.

Подхватываю журнал, дабы в учебную комнату направиться.

Познакомиться.

И громким хлопком двери заставить двести девятую группу вздрогнуть, подскочить с табуреток, примолкнуть, обрывая шумный гвалт, за который разнос от лаборантки — пока я шёл от противоположного конца коридора — они уже получили.

— Утро доброе, похоронный марш медицины, — я расплываюсь в улыбке.

Прохожу к своему столу, что вместе с другими, повернутыми друг к другу, образует т-образную конструкцию, в гробовой тишине. Рассматриваю, не торопясь садиться, тринадцать повернутых ко мне голов в белых шапках.

Серьезные лица.

Напряженные.

И халаты застёгнуты на все пуговицы-кнопки.

Не придраться.

— Мне зовут Кирилл Александрович Лавров, на этот семестр вашим преподавателям буду я, — выговариваю я отчётливо, сажусь и журнал под пристальными взглядами открываю. — Изучать мы с вами почти весь семестр будем нервы, которые к декабрю вы с легкостью будете находить на трупах, но не у себя. Ваши нервы до экзамена не доживут.

И улыбаются они, принимая мои слова за шутку, зря.

Учить, проводя бессонные ночи и проклиная трехэтажным матом меня, они станут до победного и знаний, что в бестолковых головах задержатся навсегда.

— Кто староста? — ручкой я щелкаю, поднимаю взгляд от колонки имён-фамилий-отчеств и на взметнувшуюся вверх руку бледной девушки смотрю. — Сегодня все?

— Да, — она отвечает неуверенно.

Робко.

Правильно, поскольку бояться надо. Без страха к отчислению и преподам медицинский не заканчивают и врачами не становятся.

— Тогда познакомимся, — я предлагаю радушно.

Оглашаю список, кивая и запоминая лица, что быстро превращаются в знакомые, дохожу до конца списка и последнюю фамилию зачитываю:

— Штерн Дарья Владимировна.

— Я здесь, Кирилл Александрович, — она отвечает жизнерадостно, приподнимается.

Улыбается… солнечно.

И по этой солнечной улыбке спутницу мажора получается узнать, нахмуриться на выбившиеся из-под колпака тёмные пряди и удар сердца странным образом от взгляда необычных глаз цвета мёда пропустить…

Два

Ноябрь

Серое небо, серые тучи, серый осенний мир и асфальт, мокрый от противно моросящего дождя, тоже серый.

Унылый, как знания отдельных индивидуумов сто третьей группы, занятие у которых по идиотизму душевному я согласился провести вместо Татьяны Львовны в собственный законный отпуск.

— Антипова, — я перевожу взгляд с тоскливого пейзажа за окном на не менее тоскливую физиономию будущей коллеги, — в вашу голову мысли приходят только умирать. И анатомия у вас вместо религии. Верите, что кости и суставы есть, но ничего о них не знаете. Садитесь уже, Валерия Викторовна.

От измученной жертвы, что враз светлеет ликом, я досадливо отмахиваюсь, ставлю точку напротив её фамилии и нового мученика, оглядев испуганно притихших личинок в белых халатах, к своему столу подзываю.

Пододвигаю к мнущейся жертве череп.

— Крыловидно-нёбную ямку покажите нам, Алексей Андреевич.

— Крылонёбную? — моя жертва переспрашивает жалобно.

Кидает затравленный взгляд на собратьев по разуму, и тяжёлый вздох я сдерживаю с большим трудом.

— Крылонёбную, — я соглашаюсь покорно, — но лучше крыловидно-нёбную. Как говорил ещё мой преподаватель, учить надо полные названия, а не сокращения. Вот на экзамене спросят вас крыловидно-нёбную ямку, а вы, как всегда, скажете «крылонёбную» и от волнения пропустите буковку «н»…

— Угу, — Алексей Валерьевич мычит невразумительно.

Отвечает кое-как.

И, получив выстраданную тройку, отпускается с миром, а по кабинету разносится облегченный слаженный выдох, поскольку вместо пыток очередного страдальца я объявляю получасовой перерыв, что нужен больше мне, чем им.

Не они выслушивают третий раз за день корявый пересказ учебника с вольной трактовкой и опусканием «ненужных» деталей, что делается исключительно дрожащим голосом и с видом агнца, идущего на заклание.

Отдохнуть требуется мне.

Проветрить голову.

И сигарету, прислоняясь к холодной колонне крыльца, выкурить. Подслушать неожиданно разговор двух девиц, что ежась от порывов ветра, останавливаются рядом, смотрят в сторону ворот, около которых притормаживает уже знакомый суперкар.

— Штерн теперь совсем ножками не ходит? — первая вопрошает с издевкой.

Получает пропитанный завистью ответ:

— Куда ей…

— Рождаются всё же некоторые с золотыми ложками, — плохо скрытая зависть первой всё же выплескивается.

И, стряхивая пепел, удержаться не получается.

Я поворачиваю голову, смотрю на Дарью Владимировну, что своего, выбравшегося из машины, мажора по имени Лёня тормошит, подпрыгивает, активно жестикулирует, машет рукой идущему к ним Эльвину.

Кажется в слишком сером и холодном дне чужеродной и яркой.

Ходячим детским садом.

И моей головной болью на пару со своим закадычным другом Элем, поскольку ни одно занятие просидеть спокойно они не могут, занимаются ерундой, дурачатся, заставляя скрипеть зубами от злости и одновременно прятать улыбку.

Вспоминать себя и Стиву.

— Эль, Козлов ждать не будет, — задорный голос Дарьи Владимировны, успевшей распрощаться с мажором, разносится по всему двору.

Собирает внимание.

Она ж упирается руками в спину кривляющегося и сопротивляющегося Эльвина, пыхтит и к крыльцу его буксирует:

— Он опять заставит нас изображать ворсинки за опоздание. Присели — встали. Присели — всасывает, встали — не всасывает. Не хочу ворсинкой!

Юрия Павловича Козлова Штерн копирует театрально, пародирует его монотонный замогильный голос, которым он ещё нам зачитывал лекции по гистологии.

И засмеяться хочется.

Только медовые глаза уже натыкаются своим взглядом на меня. Теряется на миг Дарья Владимировна, но моргает и снова опаляет окружающих улыбкой:

— Добрый день, Кирилл Александрович!

Эльвин ей вторит.

И я им киваю, отвечаю, а тяжёлые двери хлопают, выпускают Кулича, что при виде моей парочки недобро прищуривается, сверкают холодом рыбьи глаза.

— Какие знакомые всё лица, — он улыбается ядовито.

И развесёлый дуэт притихает.

Перестаёт кривляться.

Вспоминают явно свои воззвания в трупной, где Кулич в это время с обычным для него апломбом и пафосом вещал первому курсу всю важность анатомии и выбранной ими профессии заодно, а потому дружное «Ку-ку», заглянувших в комнату, Штерн и Бахитова в его речь не вписалось, уменьшило торжественность момента и Кулича почувствовать себя униженным и оскорбленным до глубины души заставило.

— Здравствуйте, Руслан Матвеевич, — парочка здоровается вялым хором.

Пытается проскользнуть мимо, но Кулич их тормозит и обернуться заставляет:

— Вадиму Вадимовичу объяснительную уже написали?

— Мы… — они переглядываются.

Становятся враз похожими на растерянных детей, и, глядя на самодовольство, что расцветает в улыбке Кулича, во мне закипает злость.

Ибо беззаботная парочка — моя головная боль и мои студенты. Издеваться и измываться над ними имею право только я. И отправить писать объяснительные за придурковатое поведение во время моей пары могу их тоже только я.

— Руслан Матвеевич, — я окликаю его негромко, откидываю щелчком пальцев окурок и сам к ним направляюсь, — мы же уже договорились, что со своими студентами я разберусь сам.

— Договорились, но что-то не заметно, чтобы вы с ними разобрались, Кирилл Александрович, — Кулич выговаривает визгливым громким тоном.

И на нас оглядываются.

Смотрят.

— У кого-то гистология должна начаться, — я перевожу взгляд на затихших студентов, и намёк они понимают сразу.

Исчезают.

Испаряются, пока Кулич прожигает ненавистью меня.

— Они вели себя непозволительным образом, — он цедит сквозь зубы, кривит побелевшие от гнева губы.

— И они уже ответили за это, — тихое бешенство я игнорирую, стряхиваю его руку с рукава моего пальто. — Мне пора идти. Всего хорошего, Руслан Матвеевич.

Вот только хорошего не получается.

Кулич догоняет меня на лестнице, останавливается в подножии и, задирая голову, выговаривает, глумливо и скабрезно:

— Создается ощущение, Кирилл Александрович, что у вас к некоторым студентам — или лучше сказать студенткам? — личное отношение…

Жирный намек.

Пошлый.

И можно только порадоваться, что кроме нас никого нет. Никто не слышит и не видит, как я спускаюсь, останавливаюсь в шаге от Руслана Матвеевича и руки в карманы ещё не снятого пальто, дабы не съездить по ухмыляющейся роже, прячу.

— У меня ко всем своим студентам личное отношение, Руслан Матвеевич. И вам в эти отношения лучше не соваться.

— Угрожаете?

— Предупреждаю, — я улыбаюсь холодно. — Моих студентов трогать нельзя.

Им и так не повезло с преподавателем.

Три

Декабрь

Мир белеет.

И колкий ветер вальсирует снежинки.

Рисуется сказочный узор на стекле. Исчезает вечерний город с миллиардами огней и сотней разноцветных гирлянд на деревьях парка, пропадает из видимости.

А я создаю видимость раскаянья:

— Рит, так получилось…

— У тебя всегда так получается, Лавров! — Рита-Маргарита злится.

Бушует справедливо.

Поскольку этот вечер мы планировали провести вместе, и столик в ресторане уже был заказан, но назначенная на шесть вечера отработка для самых хвостатых и бездарных затянулась до полдевятого вечера.

Столик же был зарезервирован на девять.

И мысль, что телефон ещё не разрывается от звонков Риты, которая ждёт дома, постигла меня только на середине дороги.

Заставила выругаться.

Осознать, что телефон остался на столе.

И на кафедру, разворачиваясь на ближайшем светофоре, пришлось возвращаться. Торопиться, перескакивать через ступени и по коридору до кабинета бежать, дабы медленно потухающий экран вибрирующего телефона увидеть.

Взглянуть на тридцать пропущенных.

Усмехнуться криво и тихо звякнувшую связку ключей на стол положить, сесть рядом с ней. Подумать, что всё, баста.

Последняя капля.

И можно звонить Нике, что на Новый год я приеду к ним один, посвящу всё внимание моим племянникам, подарки которым ещё на той неделе мы покупали вместе с Ритой, спорили из-за куклы для Яны и радиоуправляемый вертолет для Яна я отвоевывал.

Но сначала, подойдя к замерзшему окну, я позвонил Рите…

— Я больше не могу, Кирилл, — она вздыхает прерывисто.

Замолкает.

И последней скотиной я чувствую себя сам, даже без её слов и заслуженных упрёков. Без воспоминаний сколько раз прежде отменялся ресторан, заполнялся рабочими звонками вечер и менялись планы на выходные.

— Прости.

— Я оставлю ключи твоей соседке, — Рита говорит тихо.

Отключается.

И домой можно больше не спешить.

Меня теперь там ждёт только Алла Ильинична с ключами и тысячей обеспокоенных вопросов, поэтому уходить я не тороплюсь, рассматриваю оконные узоры и узкую полосу, сквозь которую виднеются светящиеся многоэтажки и край парка.

Слушаю гулкую тишину огромного здания.

Тихое бормотание.

Шаги.

От которых все студенческие байки вспоминаются враз, заставляют нахмуриться, прислушаться и на призрачные звуки, ступая бесшумно, пойти.

До анатомического музея.

И… Дарьи Владимировны Штерн.

Она курсирует в рассеянной светом уличных фонарей темноте, фланирует между стеллажами с препаратами, подхватывает одну из многих банок с органами, отходит к окну и, поднимая тару, вопрошает напыщенно.

Передразнивает:

— Уметь показывать надо на любом препарате, Дарья Владимировна. Что, в операционной также попросишь другой мозг?!

— Дарья Владимировна, у меня что, настолько писклявый голос?

Промолчать не выходит, и в музей я захожу, интересуюсь злобно-вкрадчиво ледяным тоном. Приваливаюсь к стене и глаза на миг закрываю. Сдерживаю звенящее бешенство, что бьёт ударно по вискам и заорать на умнейшую Дарью Владимировну очень хочется.

Поинтересоваться едко, что в столь позднее время ходячий детский сад, не пылающий жаждой знаний, забыл вдруг на кафедре анатомии и как сюда попал, как хватило мозгов на подобные выкрутасы и чем собственно Дарья Владимировна думала.

Впрочем, не думала.

Ходячий детский сад сначала вытворяет, а потом только начинает медленно соображать своей единственной прямой извилиной: во что в очередной раз влипла.

И сейчас она сначала подпрыгивает.

А её ойканье тонет в звенящем грохоте препарата, что о бетонный пол ударяется, разлетается осколками и брызгами, расползается по музею удушающей вонью формалина и заполняется напряженной вязкой тишиной.

В которой Дарья Владимировна застывает, вытягивается струной, и поворачивается она ко мне медленно, после паузы.

Растягивает побелевшие губы в подобие улыбки, спрашивает потеряно:

— К-кирилл Александрович?

— Что вы здесь делаете? — я интересуюсь спокойно.

Почти.

Душить даже самых раздражающих студентов нельзя.

Как и топить их в формалине.

Пусть в голове и мелькает подлая мысль, что в подвалах хранятся трупы и спрятать ещё один точно получится — коллеги не выдадут.

Кулич так и поможет.

— А я… я тут… вот…

— Препараты бьёте? — я подхожу осторожно, подсказываю услужливо.

Издеваюсь от злости на неё и окончательно испорченный вечер, который уже перетёк в ночь, что за разборками тоже промелькнет незаметно.

И надо ещё звонить Лопуху…

— Угу, — Дарья Владимировна соглашается обреченно.

Потухают искры в медовых глазах.

И препарат — полушарие мозга — она пытается незаметно и по-детски задвинуть под стол.

Дура.

Ходячий детский сад, что весь семестр веселился, улыбался, развлекался, открывал учебники за ночь до зачёта и ходил на пересдачи.

Всё же учился.

Вспыхивал радостью, когда за соматическую нервную систему получил заслуженные и максимальные шесть баллов.

И смеялся ходячий детский сад солнечно даже в самый пасмурный и ненастный день, вызывая попеременно желание наорать и улыбнуться в ответ.

— Дарья Владимировна, — я приседаю, подбираю крупный осколок и на закусившую губу Штерн смотрю снизу вверх, — как думаешь: тебя сразу отчислят или дадут возможность объясниться?

Она вздрагивает, смотрит огромными глазами.

И, глядя в её глаза, злость напополам с душевным раздраем накатываются с силой цунами, заставляют раздражённо рявкнуть, вывести из анабиоза застывшего истукана:

— Ты окна откроешь или подождешь пока задохнемся?!

— От-открою, — Штерн соглашается, икает и заикается.

Подрывается с места, чтобы окна дрожащими руками распахнуть. И телефон, наблюдая за её мечущейся по кабинету фигурой, достать не получается.

Не набирается номер Лопуха.

И вместо этого я маню Дарью Владимировну к себе пальцем, указываю на так и не запихнутое под стол полушарие, сообщаю с раздражением и иронией, растягивая её фамилию:

— Штерн, радость моя, посмотри на мозг. Видишь? Молодец, — языком я щелкаю одобрительно, бью прицельно каждым словом.

Что душевный раздрай затыкают.

Дают дышать.

И не думать, что решение уже принято и звонить Лопуху против всех правил я не стану, промолчу, закрою глаза, помогу вопреки собственному здравому смыслу, с которым в отличие от Дарьи Владимировны обычно дружу.

— Запоминай, как он выглядит у других, поскольку у тебя извилина одна, да и та прямая. Ку-у-уда без перчаток, Дарья Владимировна?!

Вопрос получается ласковым.

Нежным.

Ядовитым.

— Я…

— Прямая извилина, Штерн. В моём кабинете, верхний ящик, — я командую, вкладываю связку ключей в ледяную руку и к двери разворачиваю. — Бегом…

Напутствие Дарья Владимировна принимает в прямом смысле слова, убегает, а я отчётливо хмыкаю, спускаюсь вниз, чтобы на спящего охранника полюбоваться.

Порадоваться.

И к Штерн вернуться.

Понаблюдать, как она затирает где-то найденной тряпкой формалин, отжимает тряпку в ведро, утирает лоб рукой и… дрожит.

Трясётся в разноцветном свитере от выстудившего музей холода.

И нос у неё уже синий.

Поэтому собственную куртку я ей отдаю, не спрашиваю где её собственная, как и не интересуюсь каким способом она попала на закрытую кафедру. Слова «спор», что было выстучано зубами, мне хватило, объяснило многое и вдаваться в подробности желания не возникло.

Лучше её голос не слышать.

Лучше не разговаривать.

Лучше курить.

И молча ждать, когда кабинет проветрится достаточно, чтобы окна можно было закрыть, вывести Дарью Владимировну через черный ход, доставить домой.

Забыть раз и навсегда эту ночь.

И никогда не вспоминать, не пытаться разобраться почему…

Вот только её взгляд прожигает и нервирует, заставляет всё же заговорить:

— Что, Штерн?

— Мне отчислят, да? — она спрашивает жалко.

Шмыгает носом, и против воли я к ней оборачиваюсь, смотрю на теперь уже красный нос, снова закушенную губу и глаза, в которых слезы застыли напополам с вызовом и отчаяньем.

— Не реви, никто тебя не отчислит, — я усмехаюсь криво.

Устало.

Она же вспыхивает, сползает со стола, на который взгромоздилась, закончив уборку, и ко мне приближается, переваливается из стороны в сторону от тяжести куртки, тонет в ней.

Кажется взъерошенным мелким воробьем.

Задиристым и забавным.

— Вот только врать мне не надо, ладно? — она ворчит сердито, накручивает сама себя, сверкает глазами, которые только и видно. — И жалеть тоже! И… отчисляйте, пожалуйста! Не больно-то и хотелось. Прекрасно проживу и без вашего меда. Да я сама завтра в деканат пойду!

Здравый смысл обошёл Дарью Владимировну стороной.

Признаю.

Сдерживаю смех и извещаю её лениво:

— Завтра суббота, Штерн. Они не работают.

— Значит в понедельник, — она упрямо задирает нос, вскидывает гордо голову, спрашивает с вызовом. — Или вы сами хотите настучать на меня? Желаете рассказать первым?

Я желаю её придушить.

Притопить в формалине.

Дернуть за вьющуюся задорную прядь волос.

Выпороть, поскольку в детстве ей явно не додали, не объяснили, что к двадцати годам пора взрослеть и умнеть.

Не быть детским садом.

— Штерн, ты помнишь, что я тебе на первой паре сказал?

— Что я детский сад ходячий, — она сдувается как-то враз, теряет весь запал, буркает обиженно.

Вот только от того, что она помнит, почему-то появляется радость, которая заставляет почувствовать себя мальчишкой, протянуть самодовольно и весело, поддеть её насмешливо:

— Ну во-о-от, полгода прошло, а ничего не изменилось, Дарья Владимировна. Всё тот же детский сад…

Она же возмущенно фыркает, отворачивается с независимым видом к окну, становится окончательно похожа на нахохленного воробья.

И я все же смеюсь.

Закрываю окна, а после музей.

Увожу ставшую вдруг задумчивой и молчаливой Дарью Владимировну домой, и теперь очередь коситься на неё моя.

— Даша, — я первый раз окликаю её по имени, зову, когда торможу у подъезда новостройки, а Штерн распахивает дверь и тихо прощается, — я… не стану никому ничего рассказывать.

Она застывает, оборачивается для едва слышного вопрсоа:

— Почему?

Почему помогли?

Почему никому ничего не расскажете?

Почему, если я вас доставала весь семестр и раздражала?

В её глазах мелькает тысяча «почему», но с губ слетает только одно. Но даже на него вразумительного ответа у меня нет.

Я просто не хочу, чтобы её отчислили из-за глупости.

И спора.

— Потому, будем считать, что за тобой должок, — я усмехаюсь, тяну открытую дверь на себя, хлопаю сильней, чем требуется.

Даю по газам.

Оставляю растерянную Дарью Владимировну в свете подъездного фонаря и в пришедшей неслышной поступью метели.

Четыре

Май

— Нет, Кирюха, ты все ж везунчик. Такой цветник и весь у тебя, — Стива, приваливаясь плечом к стене, протягивает наигранно завистливо.

Восхищается театрально.

И зардевшемуся проходящему мимо цветочку подмигивает.

— Не вводи людей в заблуждение, — я хмыкаю цинично.

Отворачиваюсь от галдящего цветника, вываливающегося из конференц-зала, где цветочкам — уже давно созревшим и даже отучившимся — Олимпиада Викторовна закончила читать лекцию по повышению квалификации.

Отпустила.

А меня, отвечая на звонок, попросила подождать.

— Не буду, — Стива соглашается легко, и пачку сигарет он вытаскивает невозмутимо, — буду мрачен и таинственен, как ты. К слову, одна красивая блондинка прожигает тебя страстным взглядом уже минут пять, а ты…

— А я жду Олимпиаду.

Которую остаться на месяц старшей медсестрой вместо заболевшей Венеры ещё придётся уговорить, подобрать слова и поулыбаться с куда большим обаянием, чем развлекающийся от скуки Стива.

— Кирюха, ей шестьдесят и у неё трое внуков, — он информирует с напускной трагичностью, блещет привычной осведомленностью обо всём и всех.

И одаривать цветочков улыбками перестает.

— Ещё муж бывший военный, — последний штрих в картину я вношу рассеяно, смотрю на часы, что высвечивают сообщение от Ники.

И Стива мой взгляд ловит.

Спрашивает серьезно:

— Вик улетел?

Улетел.

Принял предложение Анри снова податься во врачи без границ и поработать полгода — на этот раз — в Южном Судане.

— Час назад, — я подтверждаю, озвучиваю сообщение сестры. — Ника с монстрами сейчас заедут.

— Не называй моих крестных монстрами, любящий дядя.

— Ты их дождешься?

— Нет, — Стива, задумываясь на секунду, качает головой с сожалением. — Мне уже пора. Я к тебе-то на минуту забежал. А то вся ваша хирургия ржет, что ты гаремом обзавелся.

— Не завидуй, Степан Германович.

— Какая зависть?! — Степан Германович возмущенно округляет глаза, соскакивает с подоконника, кривляется в уже опустевшем аппендиксе коридора и заподозрить в нём известного и талантливого нейрохирурга невозможно. — Помилуй, друг мой…

— Тебе даже индульгенцию выпишу.

Я предлагаю щедро.

И Олимпиада Викторовна наше веселье, перерастающее в шумную и гогочущую потасовку, обрывает вовремя, качает головой:

— Детство до старости…

Она снисходительно улыбается, соглашается спасти и выручить меня.

И к Нике, что уже ждёт в больничном парке, я спускаюсь в приподнятом настроении, улыбаюсь ещё издалека. Ловлю монстров, которые с оглушительным визгом несутся наперегонки от неё ко мне, и на руки потяжелевших за две недели племянников я привычно подхватываю.

— Привет корпорации монстров, — я смеюсь.

А Яна, кладя ладошки мне на щеки, поворачивает требовательно мою голову в свою сторону, сообщает с забавной серьезностью:

— Мы соскучились.

— Мама сказала, что ты с нами поедешь в зоопарк, — Ян, изворачиваясь с обезьяньей ловкостью, заглядывает мне в лицо.

— Поеду, — я подтверждаю.

Узнаю, пока мы идем до остановившейся и ждущей нас Ники, все-все важные новости монстров, слушаю про пятую за этот год любовь Яны по имени Миша, который подарил моей племяннице спичечный коробок с жуками, чем привел в дикий восторг Янку, в страшную зависть Яна и в полный ужас воспитательницу.

Был отправлен в угол.

— Жуки — это серьезно, Янка, жуки — это настоящая любовь, — я заверяю.

И насупленная мордашка светлеет, перестает дуться на несправедливость мира и глупость ничего не понимающей в любви воспитательницы.

— Мне посоветовали объяснить, что радоваться полученным в подарок жукам нельзя, — Ника, расслышавшая конец разговора, задорно жалуется.

Улыбается.

И на моей шее она повисает, как в детстве.

— Я соскучилась, братец.

Ника смачно целует в щеку, и в её голосе, который раздается около самого уха, слышится хорошо спрятанная от монстров тревога за Вика.

— Всё будет хорошо, Ника…

***

Лекцию закончили на десять минут раньше.

И конференц-зал с высоченными потолками двадцать третьей больницы вмиг наполнился гулом: все зашумели, заговорили как-то разом, заскрежетали отодвигаемые стулья, и к двери все ломанулись скопом.

Создали давку.

Взрослые люди, получившие лишние десять минут, враз растеряли всю взрослость, стали на эти минуты беззаботными студентами.

И Валечка, продремавшая лекцию, пустой блокнот поспешно захлопнула, потянулась вслед за всеми и вздрогнула, когда её ухватили за локоть.

Предложили радостно:

— Валь, кофе пить пойдешь?

Ангелина, отправленная, как и Валя, Верхненеженской больницей на цикл по современным аспектам сестринского дела в анестезиологии и реаниматологии, сияла улыбкой, конспектировала прилежно всю лекцию и сейчас смотрела вопросительно.

И Валечка, подумав, вежливо согласилась.

Пошла следом.

Отстояла очередь к автомату, и в больничный парк, где буйствовала весна и цвела мохнатая бело-розовая сирень, Ангелина Валю потянула.

— Я обожаю запах сирени, — она объявила смеясь. — Честно, я — фанат сирени!

И, как истинный фанат, скамейку Ангелина выбрала под кустом сирени. Расправила подол белоснежного платья в чёрный горошек, и ногу на ногу, сверкая чёрными лакированными туфлями, закинула, положила локоть на спинку скамейки.

Посмотрела сквозь пушистые ресницы на Валечку, и спросила она с нескрываемым любопытством:

— Как тебе заведующий отделения? Понравился?

— Н-нет, — Валя запнулась.

Запылали круглые щёки алыми пятнами, что медленно спустились на шею. И даже уши под насмешливым и понимающим взглядом Ангелины загорелись.

Ну конечно!

Она, Валя, врет безбожно!

Кирилл Александрович Лавров, заведующий реанимационного и анестезиологического отделения, не мог не понравиться. И сердце у Вали забилось пойманной птицей, как пишут в романах, когда Кирилл Александрович вчера посмотрел на неё.

Пусть случайно, пусть на мгновение, но их взгляды встретились. И в удивительных синих глазах, плещущих иронией, Валя утонула. Погибла окончательно, когда он мельком насмешливо улыбнулся, а после рассмеялся.

— Он всем нравится, — Ангелина промурлыкала безжалостно-радостно.

А Валя печально вздохнула, признавая её правоту.

Нравится.

И даже Мария Викторовна, получившая пенсионное удостоверение ещё, кажется, в прошлом столетии, при виде Кирилла Александровича украдкой подкрасила губы и взбила похожую на осиное гнездо прическу.

- И он не женат, — Ангелина протянула довольно, и прекрасные голубые глаза мечтательно заблестели. — Неженатый красавчик! Вот бы знаешь…

Она стремительно развернулась к испуганно дернувшейся и открывшей рот Вале, загорелась всем видом, взмахнула руками и заговорила, не давая вставить и слова, упоенно:

— Уехать из нашей дыры и устроиться сюда. Работать вместе с ним здесь. Что ты смотришь? Я бы была всегда рядом с Кириллом и во всем ему помогала бы! И он бы тогда влюбился и женился бы на мне!

— Думаешь? — Валечка от столь наполеоновских планов растерянно моргнула.

И мысленно признала, что в Ангелину влюбиться можно.

Даже жениться на ней можно.

Она ведь… красивая.

Смелая.

Раскованная.

И одевалась Ангелина всегда — как говорила одобрительно бабушка Валечки — с иголочки, укладывала белокурые волосы в сложные удивительные причёски, порхала с сияющей улыбкой по отделению.

Скромная же Валечка ей завидовала.

Мечтала втайне стать похожей на яркую Ангелину, по которой вздыхала вся мужская часть больницы, а на неё, Валечку, не смотрели.

Забывали вечно даже её имя.

— Знаю! — Ангелина расхохоталась звонко.

А Валечка вновь растерянно моргнула, и обрывок услышанного сегодня разговора двух медсестер, который поставил крест на её мечтаниях и заставил горько вздохнуть, снова зазвучал в её ушах, что вспыхнули огнём.

От стыда.

И сказать счастливой Ангелине она решалась почти минуту. Терзалась сомнениями, но врожденная честность победила, заставила робко сказать:

— Но он ведь женат, Ангелина.

— Кто женат? — Ангелина поняла не сразу.

И улыбка с красивого лица сползла медленно, мелькнуло в прекрасной голубизне глаз что-то странное, и появившаяся усмешка была недоверчивой:

— Ты что-то путаешь, — она отрезала нервно, вскочила со скамейки и рука, держащая бумажный стаканчик, задрожала. — Кирилл не женат!

Нет.

Не возможно.

Он ведь, он…

— Он не женат, — Ангелина повторила убежденно. — Он не женат, ты ошиблась. Слышишь?

— Д-да, — Валечка, испуганная подобной реакцией, пролепетала неуверенно. — Но… но он с другом был, и Мария Алексеевна Виктории Михайловне говорила, что он такой красивый, молодой и жена у него красавица.

— Нет.

— И он по телефону сказал поцеловать от него детей, — Валечка зажмурилась, втянула голову в плечи, но договорила она решительно.

— Ты… ты врешь! — Ангелина яростно топнула ногой.

Сжала кулаки.

Вспороли тонкую кожу острые мелкие зубы, но прокушенную до крови губу она даже не заметила.

Ангелина смотрела.

Видела… себя и его.

Тогда.

Пять лет назад.

Когда она только пришла из медколледжа, а он, закончив учиться, приехал из областной столицы в их скучный и серый город. И то, что они вышли работать в один день, тоже было знаком.

Судьбой.

Любовью с первого взгляда.

Ангелина ведь сразу поняла, что Кирилл предназначен ей свыше, что в богом забытую больницу он послан только ради встречи с ней. И пусть он её, как и всех других, называл исключительно по имени-отчеству, но…

Он бы понял.

Заметил бы её со временем.

Ангелина ведь старалась.

Она бралась за любую работу, не боялась, даже когда было противно или страшно, оставалась ради него сверхурочно. Она научилась предугадывать его слова и мысли. Она сделалась самой полезной и нужной.

Незаменимой.

Только ради него. Только ради того, чтобы он увидел и оценил. Только чтобы осознал наконец, что любит.

Её, Ангелину, любит, а не Наденьку.

Впрочем, Наденька — дура! — бросила его сама, швырнула в Кирилла кольцо, когда поверила сумасшедшей мамаше и местным газетам, а не Кириллу, и для Ангелины этот день стал самым счастливым в жизни.

Она кружилась и смеялась.

Знала, что теперь точно всё изменится. Они будут вместе, теперь-то точно. И утром она собиралась дольше обычного, впервые чуть ли не опоздала. Вытерпела кое-как утреннюю линейку и даже, удивив всех, не сразу заметила, что к ней обращаются.

Отвлекают от самого важного решения во всей её жизни, от предвкушения, как она зайдет в ординаторскую, подгадав, когда Кирилл там будет один, и признается.

Скажет ему.

И он всё сразу поймет…

— Ангелина… — Валечка осторожно тронула её за плечо.

— Он не может быть женат, — Ангелина, возвращаясь в весенний двор больницы, пробормотала ожесточенно, — Кирилл мне сказал…

Сказал.

Пусть и не понял.

Тогда, три года назад, Кирилл выслушал её признание молча и, отставив кружку кофе — только варенный, без сахара, — встал, подошёл к Ангелине и мрачно сказал, что не может ответить взаимностью.

Она — прекрасная девушка.

Но ему сейчас не до любви.

Да-да-да.

Она поняла, пусть и не сразу, но она поняла.

Ну конечно!

Сей-час.

Сейчас мерзкие газеты, нелепые обвинения, суд. Конечно, он не хочет втягивать её в это. Конечно, сейчас не до любви, хотя она смогла бы его поддержать, но… Кирилл благородный, а ей просто надо подождать ещё чуть-чуть. Конечно, немного позже он ответит ей взаимностью.

А пока она должна его отпустить.

Дать уехать.

Ждать.

Потому что она уже тогда знала, что судьба их сведет снова. Не может не свести, они ведь предназначены друг другу. И она, судьба, свела их, отправила Ангелину на эти, в общем-то, скучные курсы.

В его больницу и в его отделение.

Чтобы они увиделись, встретились, столкнулись, оказались вместе и больше никогда не расставались. И не страшно, что сегодня, разговаривая с кем-то у окна, он мазнул по ней равнодушным взглядом.

Не узнал.

Бывает.

Он ещё узнает, полюбит её. Кирилл предназначен ей, и именно поэтому женатым он быть не может. Он ведь говорил ей тогда, что ему не до любви!

— У него не может быть жены, — вслух Ангелина повторила жалобно.

Замолчала.

Потому что Валя смотрела широко распахнутыми глупыми глазами ей за спину, наблюдала за кем-то, и Ангелина, предчувствуя что-то плохое, обернулась медленно.

Пошатнулась.

Почувствовала впервые, как земля уходит из-под ног, рушится мир и разбиваются со звоном все её мечты. И до дерева, чтобы быть ближе, Ангелина добрела вслепую, ударилась, не видя ничего перед глазами, плечом о ствол.

Прислонилась к шершавей коре щекой, выглянула, чтобы увидеть.

Рассмотреть.

Осознать.

Запомнить.

Убедиться.

Пусть сердце и закричало от боли.

Предательства.

— Он же говорил, что ему не до любви, — Ангелина прошептала беззвучно.

Она ведь поверила.

Ждала, когда Кириллу станет до любви и до неё, а он получается… обманул, предал, нашёл другую, до которой ему теперь дело было.

Которую он любил.

Потому что, не любя, с такой улыбкой идти по соседней аллее навстречу остановившейся женщине, нельзя. Потому что, не любя, так — а Ангелина никогда не видела такого его взгляда — не смотрят и не смеются.

Кирилл же смеётся, подхватывает, ловко и привычно, на руки двух близнецов.

Мальчик и девочка.

Его?

Большие, но… похожи на Кирилла. И улыбка у детей, к которым враз вспыхнула жгучая ненависть, его. И улыбающуюся женщину он обнимает за талию, когда она виснет у него на шее и целует в щеку.

Тварь.

Твари.

— Ненавижу… — Ангелина проговорила бесцветно.

— Я же говорила, — Валечка, подойдя бесшумно, сказала виновато. — Ты… ты не расстраивайся, ты ведь даже не знаешь его. А красивый… моя бабушка говорит, что мужчина красивым быть не должен, иначе от него одни беды…

— Беды… — Ангелина повторила эхом.

Кивнула своим мыслям, и змеиная улыбка, в которой расплылись её побелевшие губы, Валю испугала.

— Беды я ему устрою.

Голубые глаза холодно блеснули.

И металлические набойки туфель тревожно стукнули об асфальт, когда не обращая внимания на растерянную Валечку Ангелина пошла прочь.

Пять

Июнь

— Да, Амалия Эдуардовна, да… я всё понимаю. Конечно… Но хотя бы сегодня вы можете побыть с ними до моего приезда? — я спрашиваю с отчаяньем, надеждой и мольбой.

Тру слипающиеся глаза.

И послать хочется всё и всех, забыть о моих драгоценных племянниках и их безмозглых родителях, завалиться домой и, добравшись до кровати, отрубиться минимум на двое суток, а лучше — на неделю.

— Хорошо, Кирилл Александрович, — Амалия Эдуардовна соглашается недовольно, а на заднем плане раздается не менее недовольный визг и писк.

Улюлюканье, от которого у меня сжимаются зубы, дергается глаз и приходит обреченное понимание, что студенты — это еще не самые кошмарные дети.

Мои племянники хуже.

И бегущая от них седьмая за эту неделю няня, которую добрые дети окрестили Аномалией, тому в подтверждение.

Где я им должен отыскать новую няню?

Когда Софья Павловна — постоянная няня монстров — сломала ногу по вине этих самых монстров и выбыла на целый месяц, а найденное Аней агентство нянь свои ресурсы исчерпало. Нанимать же кого-то через одно из сотен объявлений по интернету я не хочу.

Не рискну.

Поэтому надо думать, искать выход и заманчивую идею выслать детей родителям посылкой в Африку с сожаленьем отметать.

Таможня добро не даст.

— Спасибо, Амалия Эдуардовна, — я благодарю искренне.

А дверь кафедры физиологии, расположенная на пол-этажа выше, оглушительно хлопает, раздаётся топот, что приближается, заставляет обернуться и точно также грохочущих по лестницам племянников в который раз вспомнить.

Почти не удивиться, увидев несущуюся Дарью Владимировну.

Она размахивает сумкой, выглядит до отвращения довольной. Раздражает своей солнечной яркостью, которая тускнеет, когда наши взгляды встречаются.

Слетает враз радостная улыбка.

Заменяется на вымученную, и тянет, переходя на неспешный шаг, Штерн безрадостно:

— З-здравствуйте.

Она запинается.

И в ответ вместо положенного приветствия хочется съязвить, сказать про полгода, которые Дарья Владимировна меня старательно избегала, пряталась за колоны, двери, Эля.

Меняла резко траекторию движения.

Попалась сейчас.

Но я молчу, только рассматриваю, как она спускается с видом королевы, равняется со мной, обдавая запахом цветов и лета, что и так буйствует за окном.

Уходит, но… я смотрю и принимаю, складывая враз сложный пазл, самое безумное решение в своей жизни и, не давая себе времени передумать, в последний момент хватаю Дарью Владимировну за локоть.

Останавливаю.

— Ште-е-ерн, — её фамилию я тяну со странным удовольствием, улыбаюсь хищником, что с жертвой определился, и давно замолчавший телефон, дабы не мешал, в карман сую, — ты-то мне и нужна! Про должок помнишь?

Помнит.

Морщится, дергается, но я удерживаю крепко. Так просто Дарья Владимировна от меня не убежит.

— Да, — она сдается, буркает недовольно, смотрит исподлобья.

И улыбнуться, чувствуя, как неожиданно поднимается настроение и пропадает сонливость, хочется сильно, рассмеяться непонятно чему.

Впрочем, есть чему.

Няню на месяц своим милым племянникам я, кажется, нашел. И можно похвалить себя за ту необдуманную и забытую фразу про должок.

И за решение не сдавать ходячий детский сад Лопуху.

— Вот и хорошо, что помнишь, — я ухмыляюсь. — Жду тогда тебя завтра у себя дома.

Я выговариваю и живой мимикой Дарьи Владимировны наслаждаюсь. Слежу, как удивленно расширяются и без того большие глаза, вспыхивают яростью, когда Штерн, явно складывая два и два, получает пять и доходит до мыслей о сексе.

Спасибо Куличу.

Слухи, что я сплю со студентками, пошли с его легкой руки, которая благодаря мне и гипсу на несколько недель стала очень тяжелой, но… особо одаренных студенток из кабинета пару раз пришлось выставлять и с Лопухом объясняться.

Сожалеть, слушая Вадима Вадимовича, что Куличу я врезал мало.

Следовало добавить.

— Дарья Владимировна, не задохнись от возмущения, — я пренебрежительно хмыкаю, поскольку Штерн уж точно не моя сексуальная мечта, — детский сад меня не привлекает. И со студентками, вопреки слухам, я не сплю. И я не договорил, жду тебя, чтобы…

Она подозрительно щурится, а я замолкаю.

Осекаюсь на середине фразы и раскрывать все карты передумываю. Детский сад слишком комичен и помучить её хочется.

Пусть гадает.

— Хотя… знаешь, Штерн, — смех у меня все жевырывается, а Дарья Владимировна обижено надувается, — я, пожалуй, сохраню интригу. Завтра в девять. Адрес скину.

Буду ждать.

И в общем-то даже верить, что с пятилетними монстрами Дарья Владимировна справится и общий язык найдет.

Уровень развития у них одинаковый.

Шесть

Июль

Личное.

Отношение.

Когда оно появилось?

Когда Дарья Владимировна перестала быть раздражающей занозой? Когда она перестала казаться лишь взбалмошной, ветреной и поверхностной девицей без грамма ответственности? Когда она перестала быть… чужой?

Стала важной частью моей жизни.

Неотъемлемой.

И кофе по утрам без неё уже не пьётся, не варится, потому что колдовать над джезвой, смешно напевая и пританцовывая, теперь может только она.

Её кофе вкусней.

Лучше.

И сама Дарья Владимировна оказалась лучше, чем я думал. Сложней, чем все задачи тысячелетия, вместе взятые. Многогранней, чем только можно было представить и узнать за целых полгода нашего знакомства и еженедельных встреч.

Она удивляла.

Раз за разом.

Рушила, сама того не понимая, день за днём моё представление о Дарье Владимировне Штерн, разрывала шаблоны мироздания и привычную картину мира, вызывала сумасшедший шквал эмоций и чувств.

Душевный раздрай.

Страх…

…когда, выломав дверь ванной, я нашел её на полу без сознания, позабыл, видя прилипшие к бледной коже мокрые пряди волос, на миг всё, чему учили долгие годы и что вдалбливали лучше, чем «Отче наш».

И сердце впервые болезненно ухало, пока я нёс Штерн на диван, приводил в чувство и в больницу к Стиву, ощущая свою вину, ввёз. Ждал вердикта лучшего нейрохирурга в городе, дабы убедиться, что с Дарьей Владимировной всё в порядке.

И самую идиотскую сделку в своей жизни разорвать.

Послать гулять Штерн на все четыре стороны и никогда её больше не видеть, не ловить себя на улыбке от воспоминаний, как она выглядела с перепачканным мукой носом и сгоревшей курицей в руках.

Изумление…

…когда гулять она не согласилась.

Отказалась аннулировать нашу глупую сделку. Отчитала меня, пылая гневным румянцем, сверкая яростно глазами и пряча в голосе странную боль.

И на утро она явилась опять.

Смех…

…когда Дарья Владимировна позвонила в середине рабочего дня, отвлекая от поганого настроения и ругани, и обиженным голосом объявила, что они заблудились в центре города.

По дороге в зоопарк.

И не по годам умные монстры, коих она смешно называла сусликами, поставили ей топографический кретинизм. Обиделась еще больше, когда с диагнозом я согласился и рассмеялся.

Замешательство…

…когда она вышла из ванной со сметанной маской на лице, вручила невозмутимо мне пустую банку…

…и когда, оказавшись слишком близко, закручивала деловито и ловко ненавистные запонки, улыбалась беззаботно.

Восхищение…

…когда Дарья Владимировна защищала сусликов, что с соседским ребёнком подрались, наступала на меня. И наказывать их она запрещала.

Надвигалась на меня разъярённым воробьем.

А потом испуганно пятилась.

И мысли, рассматривая прижатую к столу Дарью Владимировну, тогда мелькнули совсем неправильные.

Недопустимые.

Как сегодня.

В кабинете и сейчас, когда я оказываюсь в третьем часу ночи под окнами её дома, точно зная, что Дарья Владимировна поедет домой.

Одна.

И мажора здесь не окажется, потому что сегодня лишний он. И в кабинете, где враз стало нечем дышать, она смотрела на меня. Прожигала медовыми глазами, и закончить разговор на немецком под её взглядом оказалось невыносимо сложно.

Забылись все слова.

Важным оказалось совсем другое.

И перестать думать, какими станут медовые глаза, если поцеловать и раздеть Дарью Владимировну, не получается даже сейчас. И сигарета уходит за сигаретой, пока я, сидя в машине, всматриваюсь в горящие окна её квартиры.

Все же поднимаюсь.

Вдавливаю кнопку звонка до предела.

Вытаскиваю очередную сигарету, чтобы закурить и прислониться затылком к холодной стене, что от фантазий — совсем не детских — своим холодом не спасает.

Не остужает.

И приезжать, пожалуй, не стоило и подниматься, тем более, не стоило. Разговор и объяснение подождали бы утра, но… уйти я не могу, не хочу и мне нужно её увидеть.

Поговорить.

Просто.

Я не прикоснусь к ней.

Она ведь любит своего смазливого мажора, от одного имени которого меня корежит. И Дашка — как хочется и нельзя даже мысленно называть Дарью Владимировну — не виновата, что моё отношение к ней стало личным.

Что мне важно, чтобы она сейчас открыла.

Пусть это и будет неправильным и неразумным, но я жду, разглядываю противоположную стену и на уровне шестого чувства знаю, что она стоит по ту сторону двери.

Колеблется.

Решается.

Всё же открывает, смотрит настороженно и пристально.

И первым заговариваю я:

— Все-таки открыла.

— Самонадеянно.

— Думаешь? — я усмехаюсь.

А Дарья Владимировна приводит очень весомый аргумент:

— Открыть могли родители…

— Они в Карловых Варах, — я её перебиваю.

Напоминаю.

Получаю в ответ раздражающее напоминание о мажоре:

— … а я здесь не живу.

— Я заметил.

Усмешка выходит кривая, и я поворачиваюсь, рассматриваю её, непривычно… домашнюю, без макияжа, в огромной мужской — мажора? — рубашке и с торчащим из заколотых волос карандашом.

В нелепых тапках с розовыми единорогами.

И Дарья Владимировна с ноги на ногу под моим взглядом неловко переступает, отступает вглубь квартиры, и дверь, заходя, я захлопываю сам.

Предлагаю любезно:

— Поговорим?

Обсудим услышанный ею разговор, что велся на немецком, но… Штерн поняла. И глаза цвета мёда расширились, сожгли дотла и понимания, что она мне нравится, пока я закруглял беседу с Ли.

Смотрел на Дарью Владимировну.

Что кинулась прочь.

И не побежать за ней следом было сложно.

— Die Ware — это товар, der Grenze — граница, — Дарья Владимировна заявляет уверенно, подходит почти вплотную и голову вскидывает.

Выдерживает мой взгляд.

И языком я щелкаю одобрительно, советую раздраженно:

— Молодец, но ты на латынь такой упор делай, Штерн. Полезней будет.

— И безопасней?

— Пра-а-авильно, радость моя, можешь иногда соображать, — я улыбаюсь.

И улыбка выходит холодной и злой.

Лучше бы Дарья Владимировна не знала немецкого и в мой кабинет не заходила. И не было бы никаких пониманий и озарений.

— Я ещё и думать иногда умею, Кирилл Александрович, — она сообщает задушевным тоном.

Складывает руки на груди.

И удержать взгляд на уровне глаз сложно, но…

— За полгода не заметил, — я выговариваю насмешливо.

Всматриваюсь в искрящиеся глаза, попадаю под неизвестный науке гипноз и отступить от неё не могу. И хорошо, что шаг назад делает она, напоминает с безукоризненной вежливостью, от которой хочется поморщиться:

— Кирилл Александрович, вы же поговорить хотели.

Хотел.

И не хотел.

Потому что придётся вспоминать, упоминать своё прошлое, о котором даже со Стивой мы никогда не говорили, обходили десятой стороной полгода моей жизни там. Не касались этой темы, даже когда я вернулся и мы нажрались так, что Анька всерьёз собиралась вызывать скорую.

Спасать.

Только от памяти спасти куда сложнее, чем от алкогольной интоксикации. И можно лишь притвориться, что ничего не было, и спрятать под чёрными татуировками шрамы.

Не говорить.

Но Дашка смотрит, ждет, и правды она заслуживает. У неё есть право спрашивать и знать: куда делись родители сусликов и с кем я разговаривал.

Вот только спрашивает, ошарашивая, она совсем другое:

— Вы ели сегодня?

— Что?

— Я говорю, вы кушать будете? — Дарья Владимировна повторяет терпеливо, смотрит вопросительно и, не дожидаясь ответа, крепко хватает меня за руку. — Точнее — есть. Говорить «кушать» моветон…

Она тараторит.

Утягивает на кухню, что просторна и уютна, рассказывает про Миасс и родителей, про тысячу и один вид пельменей, включая что-то совсем немыслимое в розовом шампанском.

И легко.

А ещё весело.

Выбирать пельмени в три часа ночи на кухне с Дарьей Владимировной, слушать и глядеть на неё, думая, что это самая светлая и прекрасная ночь за последнее время.

Беззаботная.

И все проблемы остались за порогом этой квартиры, поэтому здесь можно смеяться громко и искренне, выбирать и соглашаться на пельмени, наблюдать за Дашкой и… все же возвращаться к разговору.

— Я должен был тебе рассказать сразу. Хотя бы… в общих чертах.

Хоть что-то.

Чтобы подобного сегодняшнему не случилось, и суслики от неё не сбежали.

— Ну так расскажите, — Дарья Владимировна беспечно пожимает плечами.

Ерничает, напоминает про легкие курильщика, но закурить, ловя мой вопросительный взгляд, милостиво разрешает.

— Про врачей без границ знаешь, Дарья Владимировна? — я вопрошаю, трясу сердито зажигалкой, что как назло не срабатывает.

Рассказываю.

Про Кот-д’Ивуар, куда не задумываясь я согласился уехать после Верхненеженска, ухватился за предложение однокурсника.

И Вика, мужа Ники, с собой позвал.

— Мы отработали и вернулись, а пару месяцев назад позвонил Анри, который был там с нами, и предложил снова поехать. Я отказался, а Вик согласился.

Улетел в мае в Судан, а в июне позвонила Ника и бесцветным голосом сказала, что он пропал без вести, что деревню, где была вспышка лейшманиоза и куда отправился Вик, обстреляли.

Многие погибли.

Возможно, он тоже.

Нескончаемая длинная неделя неизвестности, что закончилась звонком Анри и радостной малопонятной тирадой из смеси английского и французского, что Виктор жив.

Ранен.

В тяжелом состоянии.

Но жив.

— … Ника улетела к нему, — я заканчиваю и замолкаю.

Костерю мысленно, в который раз, сестру и волнение давлю. Отсекаю привычно эмоции, которые не помогут и которые лишь мешают.

Они бессмысленны.

Как и орать на Нику благим матом.

— Почему… почему вы отпустили сестру… туда? — Дашка спрашивает хрипло.

Застывает спиной ко мне.

Отдаляется.

И это оказывается невыносимо, заставляет встать и подойти к ней.

— Я не отпускал. В Судан должен был лететь я. Написал заявление на отпуск за свой счет… — я выговариваю севшим голосом, рассматриваю родинку на шее и удержаться, чтобы не коснуться, сложно.

Невыносимо, когда она оборачивается.

Гипнотизирует взглядом.

И кофе спасает своим шипением, убегает, отвлекает, занимает руки, а Дашка, наблюдая за мной, тихо спрашивает:

— А товар?

— Лекарства, — пустую турку я ставлю в раковину, мою и полотенце с ее плеча, чтобы вытереть руки, стягиваю. — Не все можно достать в Судане и не все можно привезти легально. Либо можно, но долго.

А Ли — обязанный мне жизнью и имеющий связи, о которых вслух говорить не принято, кажется, по всей Африке — умеет быстро.

Пусть и дорого.

— Поэтому через границу нелегально? — выводы Дарья Владимировна делает правильные, смотрит пристально.

А я отношу пельмени, от аромата которых сводит желудок, на стол.

Вспоминаю, что не ел с утра, и серьезный разговор, наконец, заканчиваю. Переключаюсь на самую божественную еду в моей жизни, и добавку, провожая последний отобранный пельмень, нагло прошу.

Отодвигаю Дарью Владимировну от плиты, которая тормозит и пищу богов готовить слишком медленно, и шумовку у неё я отбираю.

Слушаю, как они с сусликами провели день.

— Фотографии смотреть будете? — она предлагает живо.

Достает, не дожидаясь ответа, телефон.

Показывает, дополняет снимки рассказами, жестикулирует и сусликов передразнивает. Хохочет задорно, и не рассмеяться ей в ответ невозможно. Невозможно перестать искоса наблюдать за ней, ловить взглядом жесты, любоваться ею.

И отрицать, что она мне нравится, больше невозможно.

Семь

Июль

— И что, ты думаешь, делать? — Стива расхаживает по кабинету.

Крутит в руках бокал с бренди.

И, допивая залпом свой, я присаживаюсь на край стола, пожимаю плечами и опустевший бокал осторожно отставляю.

Прислушиваюсь уже привычно, но… тихо.

Монстры спят.

Они устали.

Вымотали Аллу Ильиничну, слопали кучу пирогов и почти час скакали по квартире, требуя рассказать, как мы с Дарьей Владимировной ездили встречать её подругу в аэропорт. Не хотели спать, и загнать их в кровати получилось лишь в начале двенадцатого.

После сказки.

Ведь Дарья Владимировна вчера им читала.

— Ничего, — пожатие плеч я подкрепляю словами, щелкаю зажигалкой, затягиваюсь, и сигаретный дым убивает вместе с легкими усталость.

Проясняет голову.

— Ты хотя бы адвоката нанял? — Стива, выдерживая выразительную паузу, осведомляется задушевно.

— Густав Сигизмундович любезно согласился вновь представлять мои интересы, — я усмехаюсь и за бутылкой тянусь.

Плещу под пристальным взглядом Стива.

— Хотя бы что-то, — он бурчит недовольно.

Усаживается, пихаясь, рядом, протягивает свой бокал. И очередную порцию мы опрокидываем почти синхронно, не закусываем и на закрытую дверь смотрим.

Рассматриваем её молча.

Думаем.

И вопрос — самый важный — даётся мне нелегко, тонет в мрачной тишине, но не спросить я не могу:

— Вы с Анькой монстров заберет к себе, если меня вдруг… посадят?

Признают виновным во врачебной халатности, в смерти ребёнка, мать которого ненавидит меня вместе со всем Верхненеженском, требует крови и суда Линча, как минимум.

— Да пошёл ты, Лавров… — Стива шлёт остервенело.

Кроет благим матом.

И зажигалкой, забывая, что бросил пагубную привычку, чиркает зло и нервно.

— Идиот, — он ругается, бубнит неразборчиво сквозь сжатую зубами сигарету, — ты ведь Нике даже не сказал, да?

— Да, — я соглашаюсь легко. — Ей и без меня хватает проблем.

Переживаний.

Трудностей.

От которых её взгляд потух, залегли глубокие синяки под глазами, появились морщинки, кои камера безжалостно подчеркивает, и улыбается, становясь прежней веселой Никой, она теперь только перед сусликами.

— Ну конечно, — Стива тянет издевательски, напоминает мне меня же, — зачем ей знать, что тебя хотят на пару лет упечь в тюрягу. Вот скажи, чего вдруг спустя три года эта сука опомнилась? Почему сейчас?

Риторический вопрос.

И ответа у меня нет.

Человеческая душа — потёмки, как сказал днём Густав Сигизмундович, вертя в руках мою подписку о невыезде и повестку в суд, рассматривал документы чуть ли не с лупой и седые брови неодобрительно хмурил.

— Может поговорить с ней?

— Густав Сигизмундович запретил, — я мотаю головой, тянусь за бутылкой, ибо напиться до положения риз хочется сильно.

И поводов для сего желания хватает с лихвой.

— Общение с Ангелиной Геннадьевной может только усугубить ситуацию, — слова Плевако двадцать первого века я повторяю дословно.

А Стива глумливо передразнивает:

— Ангелина Геннадьевна. Ангелина, чтоб её… — он бормочет ожесточенно, осекается, хмурится и голову вскидывает резко, щелкает пальцами. — Погоди… там ведь ещё одна медсестра была… Точно! Ну эта… как же…

— Олеся? — я переспрашиваю рассеяно.

Хмурюсь.

И память, как растревоженное улье, жалит, уносит в прошлое, показывает перед глазами заплаканное лицо Олеси.

Рассеченный висок.

И рыдания, от которых она сотрясается всем телом, сгибается пополам на скрипучем школьном, не пойми откуда взявшемся, стуле в холодной процедурке. Особо рьяные борцы за справедливость подкараулили её по дороге на работу, кинули пару камней и… попали.

— Олеся уехала, — бренди воспоминания глушит, выжигает, дает говорить, — и даже если бы я знал куда, то всё равно не стал бы снова втягивать её в это.

Она не заслужила.

Ей и так досталось… больше всех. Некрасивая история оставила некрасивый шрам на лице, сделала её семилетнего сына заикой, и уехала Олеся сразу после последнего заседания и моего оправдательного приговора.

— Не будь идиотом, Лавров. Тебе нужны её показания.

— Я все же надеюсь, что меня оправдают и без них, — я невесело хмыкаю, — свидетели и кроме Олеси есть. Я не виноват.

— Не виноват, — Стива соглашается легко, — только, когда ты обкалывал парня, с тобой рядом были лишь она и Ангелина Геннадьевна.

Которая вдруг раскаялась и призналась, что убитая горем мать три года назад была права: Лавров препараты перепутал, убил ребёнка и промолчать уговорил.

Тогда.

А сейчас пришла совесть.

И вина.

— Есть же такие твари на свете, — Стива ярится, ударяет кулаком по столу. — Нет, ну вот, ты мне скажи, зачем она врёт, Кирюха, а?

— Спроси, что полегче, — я отзываюсь устало.

И бренди плещу, пью, как воду, потому что допиться до положения риз сегодня, видимо, не получится. Не берёт огненная вода, остаётся холодная ясность ума.

— Ты с ней быстро перепихнулся и сразу некрасиво бросил, а она озлобилась и, помня, что блюда подают холодными, решила отомстить только сейчас?!

— Я не сплю с медсестрами, Стива.

— Так может, в этом корень её обиды? — он хохочет, думает не больше минуты и сказанное, заставляя поморщиться, опошляет.

Морщится сам, поскольку телефон разражается «Бурей» Бетховена, за которой следует голос Ани, что благословить нас на кутеж до утра категорически отказывается.

И во вся тяжкие не отпускает.

— Ты злая, Нюся, — Стива заключает печально.

Но такси вызывает.

И к благоверной, беря с меня на прощание клятву никогда не жениться, покорно отбывает, я же возвращаюсь в кабинет.

Приговариваю окончательно бутылку, вот только… не помогает.

Не даёт забыться.

И думать получается слишком отчётливо и трезво. Отгонять мысли о предстоящем суде и ребенке, которого мне спасти не удалось — не завелось в третий раз сердце… и осознание, что — всё, пришло даже раньше, чем мы прекратили реанимационные мероприятия и в зале на затянувшееся мгновение повисла тишина…

Нет.

Вспоминать, останавливаясь взглядом на кресле, лучше Дарью Владимировну, что в этом самом кресле сидела пару часов назад.

Смотрела на меня настороженно.

И начать разговор под внимательным взглядом медовых глаз было сложно, не получалось сказать, что альтернативу детскому саду для сусликов я нашёл, а посему больше в её помощи не нуждаюсь.

Поэтому начал я с другого… а Дашка — Дарья Владимировна — перебила, засияла улыбкой и радостно уверила меня, что после обеда сможет сусликов забирать. Не дала сказать, что забирать их согласилась Аня, которая временно работала на полставки и к часу дня была свободной, как ветер.

Я же промолчал.

И потащился с Дарьей Владимировной в аэропорт, потому что отпустить её одну на такси за город у меня не получилось.

Далеко.

Небезопасно.

На мой машине надежней.

И она сдалась, согласилась неохотно, и настроение после неприятного разговора с Густавом Сигизмундовичем улучшилось, захотелось шутить и смеяться, ибо солнечная улыбка развеяла тучи над головой, осветила, как яркое солнце.

И сама Дашка похожа на яркое солнце, что озаряет даже самый пасмурный день. Вот только, не моё она солнце и смотреть так, как смотрел я на неё в детской, было нельзя.

Нельзя было представлять.

Воображать.

Она не для меня, и у неё есть смазливый мажор, который по возрасту Дарье Владимировне подходит гораздо больше, не имеет темных историй в прошлом и тюремным сроком ему никто не угрожает.

— Она его любит, Лавров, — вслух убеждать себя выходит гораздо лучше. — Она любит, выйдет замуж и родит ему крошечных мажоров с глазами цвета меда.

Будет счастлива.

А значит, можно радоваться.

Не беситься от самого факта существования мажора с дебильным именем Лёня и чёртовым вопросом, когда появилось накарканное Куличем личное отношение, в миллионный раз не задаваться. Не думать о Дарье Владимировне, которую по имени-отчеству звать все труднее и которую до физической боли хочется поцеловать.

Узнать какие у неё губы на вкус.

Стащить футболку с идиотским принтом, кои Дашка так обожает, и вечно дранные джинсы, уложить на стол или прижать к стене, войти и сделать своей, чтобы мои, а не мажора прикосновения она помнила и хотела, чтобы думала и…

— Чёрт… — я ругаюсь приглушенно.

Расплескиваю остатки бренди, и витиеватые слова вместе с досадой тонут в настойчивой трели дверного звонка, что в четвертом часу утра звучит гулко и тревожно, заставляет выбирать между что-то забывшем Стивом и заболевшей Аллой Ильиничной.

Ошибаться.

Потому что на пороге квартиры стоит Дарья Владимировна.

Босиком.

Держит ярко-красные туфли на запредельных по высоте каблуках в руках, тянется, продолжая вдавливать кнопку звонка, отчего и без того короткое черное платье задирается ещё выше, обнажает кружевную резинку чулка.

И в голове от вида кружева и полоски светлой кожи перемыкает, пересыхает во рту и перед глазами всё темнеет.

От желания.

Что, казалось раньше, не может быть таким сильным.

— Штерн? — я шиплю придушенно.

И воздуха, ставшего вдруг раскаленным, перестает хватать, разлетаются вдребезги все хорошие правильные мысли и умные вопросы, которые выговорить связано все равно не выходит, исчезают.

Остается только Дашка.

Её греховный наряд.

Копна чёрных распущенных волос.

И ярко-красная помада на сводящих с ума губах, что соблазнительно изгибаются, а Дашка покачивается, поднимает на меня янтарные глаза, в которых искрится вызов и непонятная решительность.

Мурлычет:

— Не осуждайте нас, живем один лишь раз, качает бит и бас нас этой ночью…

Она шагает ко мне, бросает туфли куда-то на пол, и их стук вторит грохоту закрытой не глядя двери.

— Дашка…

— Нас не остановить, мы не хотим грустить, — Дашка улыбается порочно, подходит вплотную, обдавая ароматом дурманящих духов и своим личным запахом лета, встает на носочки, обвивая руками шею, смотрит пристально в глаза, выдыхает в самые губы, — на все забить, забыть и делать все что хочешь…

Хочешь.

Хочу.

И целую, забывая и забивая на всё. Прижимаю к себе и сжимаю тонкое тело, и её губы приоткрываются, впускают.

Она отвечает.

Изучает.

Робко.

Но все равно сладко, и отстраниться я ей не даю, перехватываю инициативу, целую уже по-настоящему глубоко и долго. Толкаю Дашку к тумбочке, на которую усаживаю, вклиниваюсь между её ног и край платья задираю нетерпеливо.

Соскальзывает тонкая лямка из жемчуга с плеча.

Открывает.

И черноё кружево бюстгальтера мешает, злит, и эта злость подобие здравомыслия на мгновение возвращает, заставляет, тяжело дыша, отстраниться.

Убрать руку с нежной шелковой кожи.

И лямку платья поправить.

— Ты… — я выговариваю через силу.

— Ты хотел поцеловать меня на стоянке.

— Зачем…

— Квитанция сказала, что я люблю тебя.

— Пришла…

— Доказать, что это не так.

Не так.

Личное отношение — это еще не любовь.

Только очередной кружащий голову поцелуй, только сладкие губы, что пьянят куда сильнее бренди, только горячая пылающая кожа под пальцами.

Только приглушенный стон.

И неправильность.

— Лагиза…

Не имя, но ей подходит.

Она — лагиза.

Сладкая.

Чужая.

Невеста мажора, что, должно быть, самый счастливый в мире человек — потому что она выбрала его, потому что она любит его и потому что он, как сказала Квета, сделал ей предложение ещё на Новый год.

Подарил кольцо.

Что сверкает брильянтом.

— Я… я… это всё неправильно, — лагиза говорит тихо, поднимает голову, и её глаза лихорадочно блестят.

Пылают румянцем щёки.

И нет помады на припухших губах.

— Неправильно, — я соглашаюсь эхом.

Не пытаюсь отодвинуться, а она — вырваться. И время все же умеет замедляться, останавливаться, благосклонно давая запомнить и рассмотреть тонкие черты лица, густые чёрные ресницы и родинку на правой скуле.

Тонкий палец, что касается моих губ.

— Я сошла с ума из-за абсента. Ничего не вспомню утром. Ты мне расскажешь?

Нет.

О ворованных поцелуях не рассказывают.

Не говорят о том, за что будет мучительно стыдно. Не напоминают о пьяных глупостях. Не рушат эгоистично серьезные отношения, предлагая взамен лишь секс.

Я хочу её.

Но любовь ли это?

Предлагать Дашке кольцо я не стану, не позову замуж, не признаюсь ей в любви, а значит надо найти в её телефоне номер Кветы и позвонить. Отправить к мажору, который почему-то отпустил её одну в клуб, и выкинуть из головы.

Мне есть о чём думать и без Дарьи Владимировны.

Восемь

Июль

Лизавета Семеновна, угрожающе сверкая стальным зажимом с марлевым тампоном, подкрадывается ко мне целеустремленно. И увернуться от медицинской помощи я успеваю в последний момент.

— Елизавета Семеновна!

— Кирилл Александрович! — она восклицает не менее сердито.

Поджимает губы, и укоризна в её блеклых глазах видится отчётливо, смешивается с недовольством от моего наплевательского отношения к собственному здоровью. И моего протеста обрабатывать и зашивать рассеченную бровь она не понимает.

— Елизавета Семеновна, на мне всё, как на собаке, заживает, — я отмахиваюсь от неё.

Ибо кровь уже давно остановилась.

Запеклась.

И зашивать ничего не надо.

Пусть Елизавета Семеновна и считает иначе, переводит в поисках поддержки возмущенный взгляд на Стива, который, привалившись к столу, флегматично наблюдает за нашей перебранкой. И на её взор он лишь меланхолично и согласно кивает головой.

— Он та ещё собака, Лизавета Семеновна. Не волнуйтесь. Лучше проверьте мальчишку и посидите с ним.

Уйдите, потому что сохранять бодрость с каждой минутой всё сложнее и потому что Эльвина, который после вколотого обезболивающего уснул, лучше посмотреть.

Проконтролировать, что всё нормально.

— Хорошо, Степан Германович, — Елизавета Семеновна под лучезарной улыбкой Стива сдаётся, кидает на меня последний недовольный взгляд и уходит.

Закрывает, тихо ворча, дверь кабинета Степана Германовича.

И улыбка последнего пропадает. Стива вздыхает, меняет стол на начальственное кресло, в которое устало плюхается.

— Я, впрочем, тоже собака, — он бормочет тоскливо, разглядывает, запрокинув голову, сероватый потолок, — уставшая и побитая жизнью собака. Хочу к Аньке. И Вегасу. Эта рыжая скотина явно спит на моем месте.

Стива жалуется.

Выглядит обиженным ребёнком. И завидовать некрасиво, но не завидовать давно устоявшемуся семейному счастью и даже десятикилограммовой мейн-куновской скотине, которая выбегает встречать Стива и с которой он на полном серьёзе соперничает за внимание Ани, не получается.

Я тоже хочу.

Чтобы ждали и встречали, чтобы было на кого столь же обиженно жаловаться и блаженно при этом улыбаться, чтобы кто-то смотрел так, как Анька на Стива.

Впрочем, не кто-то.

Мне нужна Дашка.

Моя лагиза, которая той пьяной неправильной ночью отравила своими поцелуями, проникла под кожу, перевернула что-то внутри, украла покой, лишила сна, и думать как раз таки получалось только о ней.

Думать.

Переживать за неё.

Мечтать, почти слетая с катушек, снова прикоснуться и поцеловать хотя бы раз, ненавидеть — до сводящей с ума ярости — мажора, помолвочное кольцо которого она обронила в ванной и которое было злой насмешкой и напоминанием.

Чужая невеста.

Которая рассказывала мне то, что чужим не рассказывают, ночевала в моём доме, кричала на меня, переходя на «ты» и посылая к чертовой бабушке. И смотреть в заполненные болью глаза лагизы оказалось тоже больно, и её ломкий от всё той же боли голос полоснул без ножа.

Не дал выдержать дистанцию.

И дал прижать Дашку к себе, провести по напряженной спине, желая забрать все её страхи и переживания, почувствовать обжигающий жар кожи и сквозь ткань футболки, вдохнуть её запах лета и луговых трав.

Разделить.

Защитить.

Выпроводить прочь, потому что отчётливое и острое осознание, что я люблю её, пришло неоспоримым фактом только сегодня.

В «Зажигалке».

В гремящем сомнительной репутацией клубе, где, в отличие от бойцовского, правил нет вообще и где разрешено всё. В пользующейся дурной славой дешевой забегаловке, куда лихие гости идут искать приключения. В притоне, что клубом именуется по недоразумению.

Там, где лагизы быть не могло.

И её лицо, мелькнувшее в пьяной и развесёлой толпе, показалось наваждением, подтверждением, что с ума я сошел окончательно и на ней помешался. Надышался до галлюцинаций кальянным дымом, который Лис демонстративно выдохнул мне в лицо. И в безумной улыбке мой бывший одноклассник расплылся.

Поинтересовался, кого я высматриваю.

Ищу взглядом, потому что цыганская игла уже вошла в сердце, проткнула ледяным ужасом и пониманием, что самый сильный страх за того, кто, оказывается, нужен каждый день всю жизнь, и согласиться со Стивом, что я ошибся, не получилось.

Не ошибся.

Моя лагиза, и правда, здесь.

У барной стойки, в компании пьяного в хлам парня, которого она поддерживает, подставляет ему плечо, тянет к выходу и наблюдающих за ними бугаев не видит.

Дура.

Безмозглая безалаберная идиотка с атрофированным инстинктом самосохранения, тридцать три несчастья, ходячее недоразумение, которое даже из дома выпускать нельзя, иначе неприятности она точно огребет.

«Котёнок Гав» — её любимый мультик.

— Ты понимаешь, что с ней могли сделать? — я выговариваю, не узнавая собственный голос, ломаю, не найдя зажигалки, пятую или десятую по счету спичку, пытаясь закурить.

Ненавижу.

Люблю, но ненавижу. Мечтаю выпороть, потому что думать в детстве Дашку не научили, не рассказали, что кидаться очертя голову никуда и никогда не стоит, не запретили шататься ночью с кем попало. Не объяснили доходчиво, что холёный избалованный мажор, видевший драки только в кино, защитить не сможет, не поможет даже себе.

Так почему тогда Дашка потащилась в этот притон с ним?

Почему позвала его?

— Почему она не позвонила мне? — я спрашиваю яростно, поворачиваюсь к Стиву и бесполезный коробок спичек сминаю.

— А должна была? — он лениво приоткрывает один глаз, наблюдает с раздражающей издевательской ухмылкой.

Да, должна.

И нет, не должна.

— Я люблю её.

— Но твоя отличница-то этого не знает, — Степан Германович милостиво кидает мне свою зажигалку, умничает.

И по зубам за эту умность дать ему хочется.

— И к мажору она не вернется.

— Какая деспотичность! — Стива восторгается, и ржет он откровенно нагло. — Молодец, Кирюха. Вовремя, они как раз расстались.

— Что?

— Ничего, — он усмехается снисходительно. — Она поехала с нами. Ты потащил её с собой, и она согласилась. Выбор очевиден, идиот.

Идиот.

Но кто бы говорил…

Девять

Август

Проспект стоит.

Увяз в пробках, и светофор через пять машин от меня бессмысленно сменяет красный свет на зелёный, вспыхивает мимолетно оранжевым, отсчитывает секунды, раз за разом начиная с шестидесяти.

И пешеходы стекаются к краю тротуара.

Множество людей

Таких разных.

Уставшая женщина с огромными пакетами и «деловой костюм» с портфелем и телефоном у уха, что, судя по выражению лица, даже в восьмом часу вечера продолжает работать и на часы раздраженно поглядывает. Гогочущая шумная компания подростков, выплюнутая зданием конечной станции метро, и влюбленная парочка с огромным букетом роз, в который она — офисно-деловая и белокурая — прячет улыбку и смех.

Напоминает лагизу, которой я цветов не дарил.

Даже больничную герань, как Стива Аньке на третьем курсе от большой, светлой, а заодно безумной, не ощипывал. И на свидания, мучительно выбирая лучшую рубашку, я Дашку не приглашал.

Не звал в кино.

Или парк.

Я лишь поставил лагизу перед фактом, что она переезжает ко мне, сказал в ультимативной форме, что жить мы будем вместе.

Точка.

Не вопрос.

«Да» без альтернатив, сомнений и возможных вариантов, ибо даже два дня, что Дашка ночевала у родителей, были невыносимыми, заставляли слоняться из угла в угол, считая минуты до утра и работы. И не сорваться, когда за окном наступал самый тёмный час перед рассветом, к моему личному солнцу было сложнее всего.

Она нужна мне.

Сегодня, завтра, всегда.

В моем доме, который без Дашки за пару ночей перестал казаться домом, стал чужим и пустым, тихим до желания разбить, заполняя эту безумную тишину, хоть что-то. В моей постели, в которой так легко заблудиться одному, потеряться в кошмарах, что пришли бы обязательно, и в них, кошмарах, я бы Дашку потерял.

И обдолбанный урод все же полоснул бы её скальпелем. А я бы не успел ничего сделать, не нашёл бы нужных слов, не сохранил бы чёртово хладнокровие, которое там, в коридоре реанимации, давалось через силу.

Держалось, потому что от моего спокойствия зависела её жизнь. И права на ошибку у меня не было — по-настоящему — именно тогда.

Поэтому смотреть, как скальпель оцарапал кожу и капля крови скатилась на ворот белого халата, удалось равнодушно. Поэтому думать, что на пару сантиметров правее и глубже смертельный удар, получалось отстранённо. Поэтому страх, который при виде Дашки в руках этого урода остановил против всех законов сердце и время, отступил.

Исчез.

И остался холодный расчёт.

Собранность.

Связанные слова для разговора и убеждений, для поиска выхода и нордического спокойствия, когда Стива — гордо нывший всё утро, что его опять зовут к нам консультировать, а посему ко мне он заглянет — бесшумно появился в поле зрения.

Ударил.

И лагизу, теряющую сознание, я подхватить успел. Отвёз, давя собственный эгоизм, к родителям, которым Дашка была тогда нужнее, но она приехала сама, позвонила в дверь, когда я уже брал ключи с тумбочки, чтоб ехать к ней.

Навязываться столь невовремя.

Объясняться с её отцом.

Который приехал с Дашкой и который, когда она уснула в гостиной, на серьёзный разговор вызвал, потребовал объяснений и дальнейших планов.

Рассказал сам.

Добавил недостающие пазлы в картину Дашкиной жизни, о которой сама лагиза говорила неохотно.

Совсем мало, как оказалось.

И достаточно, чтобы понять Владлена Дмитриевича в желании защитить приемную дочь, которую он слишком давно считает родной, и в его спокойном обещании убить меня, если Дашке будет плохо.

Не будет.

Я сделаю для этого всё.

И про суд, который уже завтра, она никогда не узнает. И в последний вечер, в который не хватает самоуверенности для уверенности в оправдательном приговоре, я подарю лагизе цветы и приглашу на свидание.

Выберу самый огромный и красивый букет не роз — потому что розы кажутся банальными — в цветочном павильоне у конечной станции метро, куда я выскочил из увязшей в пробке машины и побежал, боясь, что могу не успеть.

Купить.

Подарить.

Пригласить, протягивая букет из эустом.

— Я ведь тебе ни разу не дарил, и первого свидания у нас не было.

— Сейчас зовешь? — Дашка, выбежавшая уже привычно встречать, замирает, подходит медленно и словно нерешительно.

Смотрит, и цветы, чтобы наклониться и вдохнуть их запах, она берет осторожно. Закусывает нижнюю губу, прячет солнечную улыбку в светлые бутоны, прижимает неловко к себе огромный букет.

И её глаза сверкают.

Доказывают, что так правильно. И волнение — глупое и смешное — все равно появляется, когда я интересуюсь, спрашиваю насмешливо:

— А пойдешь?

— Куда?

Гулять.

Просто так, без цели.

По вечернему городу, что горит неоновыми огнями, несёт величественно в опустившейся ночи тёмные воды реки, и освещенная цепью фонарей набережная ведет к самой воде и лодочной станции, к которой приходится спускаться по гигантским ступеням, что дают оправдание подхватить Дашку на руки.

— Я бы спустилась сама!

— Тут высоко, пришлось бы прыгать. Растяжение, вывих и полночи в больнице, — я перечисляю скучным тоном, не отпускаю её и тонкую талию, когда она пытается вырваться, сжимаю лишь крепче. — Дарья Владимировна, подумайте о последствиях.

— А вы о приличиях, Кирилл Александрович, — она насмешливо фыркает.

И её лицо с расширенными глазами и пылающими щеками оказывается слишком близко, и об упомянутых приличиях, что целоваться в людных местах не рекомендуют, первой забывает как раз Дашка.

Запускает пальцы мне в волосы, прижимается всем телом. И смеётся, отстраняясь и запрокидывая голову, она счастливо, когда над нами грохочет фейерверк, что прорезает разноцветными брызгами чёрное небо и отражается в бликах воды.

— Всегда с тобой, — лагиза сообщает тихо, поясняет, утыкаясь своим лбом в мой. — Ты спрашивал на небоскребе, что я загадала.

Загадала.

И оно, желание, сбудется.

Меня не посадят.

Даже если на летающие самолеты желания не загадывают.

Десять

Январь

Полтора года спустя

Два билета в неизвестность.

На самый край света.

И Дашка смотрит на меня удивлённо, недоверчиво. И написанное на её лице изумление медленно сменяется восхищением, что стирает усталость от почти суток полёта и четырёх выматывающих пересадок.

— Кирилл, ты сошёл с ума… — она выговаривает едва слышно.

Смеётся и плачет.

Кидается мне на шею.

И её восторг окупает всё, вызывает смех, что разлетается по похожему на охотничий домик зданию аэропорта. И лагизу я ловлю привычно, прижимаю к себе, чтобы приподнять и прокружить на месте.

Урвать поцелуй между словами её вопроса:

— Куда ты меня привез?

— На край света, — я улыбаюсь.

А моя жена уже толкает стеклянные двери, выбегает на улицу, прыгает, не обращая внимания на смотрящих снисходительно таксистов. Она смеётся и кружится, раскинув руки и запрокинув голову. Пытается увидеть всё и сразу, охватить необъятное, поверить в реальность и словно рисованные горы с белоснежными шапками.

Холодные воды двух океанов.

Бездонное небо.

Что здесь, в Ушуайе, кажется ближе, чем где бы то не было.

— Так не бывает, Кирилл, — Дашка, когда я подхожу, говорит запыхавшись, поднимает голову, ища мой взгляд.

И её лицо озаряет широкая солнечная улыбка.

— Бывает, — я возражаю и сдержать ответную улыбку сложно.

Невозможно отвести взгляд от раскрасневшегося лица и восхищённо горящих глаз. И карминовые губы манят, тянет снова поцеловать, пробраться руками под пёстрый свитер, прикоснуться и забыться.

Оставить здравый смысл где-то за гранью.

Впрочем, моё здравомыслие и так осталось где-то по ту сторону экватора, и чувствовать себя взрослым и серьезным там, где кончается свет, не получается. Душа требует глупостей и мальчишеских выходок, словно мне пятнадцать или двадцать.

Поэтому жену за выбившуюся из-под шапки прядь волос я дергаю совсем несерьезно, сообщаю насмешливо и по-большому секрету:

— В свадебное путешествие принято ездить на моря и юга. Мы с тобой забрались южнее всех. Дальше только Антарктида.

— Не надо дальше, — Дашка просит, и её глаза блестят слезами. — Здесь уже моя сказка.

Мечта про пингвинов.

И волшебные таинственные земли, к которым когда-то, слушая напевы кабестана, плыли авантюристы и аделантадо, которые описывал в своих романах Жюль Верн и которые в ночи пылают миллиардами огней.

Как сотни лет назад, во времена Магеллана.

- Знаешь, если бы я тебя уже не любила, то влюбилась бы сейчас, — Дашка, замотавшись в простынь, подходит неслышно, обжигает горячими губами и шёпотом моё плечо.

Говорит серьезно.

И её отражение за окном отеля белеет в ночной темноте, парит над раскинувшимся внизу городом и берегом пролива, кажется совершенством, как сама лагиза, что дана мне в наказание и награду.

Мое худшее наказание, моя лучшая награда.

Моя единственная слабость.

И сила.

— Я люблю тебя, лагиза…

Нечастые слова.

Редкое признание, которое я произношу, поворачиваясь к ней. Смотрю в самые красивые на свете глаза цвета мёда, тяну за край простыни, и белоснежная ткань с легким шорохом соскальзывает на ковер.

Обнажает.

Открывает, и тело лагизы — моя личная терра инкогнита, которую я изучаю раз за разом. Исследую пальцами и губами, что ловят приглушенный вскрик, когда я подхватываю свою жену на руки и несу к кровати.

И отстраниться даже на миг Дашка не даёт. Она оплетает руками мою шею, притягивает, заставляя упасть на себя и последний связанный вопрос в моей голове перехватывает губами, зарывается пальцами мне в волосы.

Требует.

Отдает.

Дарит себя, забирает меня, и понять, где кончается она и начинаюсь я, уже невозможно. Не нужно, потому что одним целым быть с ней не страшно.

Правильно.

И неправильно выбираться из постели, но Дашка с воинственным видом запускает в меня подушку, называет сердито по фамилии и клянется со мной развестись, если мы в пятый раз отложим пингвинов на абстрактное потом.

— Лавров, я хочу хотя бы пингвинов и прогулку по Сан-Мартин! — она вскакивает на кровати, балансирует, упирая руки в боки.

И щурится, возвышаясь прекрасной и гневной статуей надо мной, Дарья Владимировна угрожающе, требует возмущенно:

— Кирилл Александрович, посмотри мне в глаза!

— Смотрю, — я соглашаюсь легко.

И взгляд от края моей рубашки, заскользившей вверх по её бедрам, все же отрываю, выполняю просьбу жены, чтобы в следующую секунду быстро приподняться, потянуться и лагизу на себя дёрнуть.

Уронить.

И от лишней одежды, в которой она вышла из ванной, избавить. Провести руками по совершенному телу, вывести невидимые узоры на горячей коже. Прижать к постели, подминая под себя, и руки её перехватить.

Завести их ей за голову.

— Дарья Владимировна, — я интересуюсь светским тоном, вопрошаю насмешливо, пока она яростно сверкает глазами и пытается вырваться, — ты что, не в курсе, какследует проводить медовый месяц?

— В курсе, — лагиза, подозрительно затихая, перечисляет с энтузиазмом, — надо обойти все музеи, посетить шеренгу магазинов Сан-Мартин, наведаться на ледник и устроить трехдневный поход в Национальный парк!

— Знаешь, жена, — новое обращение, повторяемое за эти дни в миллионный раз, наполняет в этот же миллионный раз упоением от законного права называть Дашку именно так, — у нас с тобой какие-то разные курсы…

— Ты не хочешь в музей? — она издевается, выгибает вопросительно бровь.

И выгибается сама.

От прикосновений.

Легкого укуса, что остаётся над ключицей.

И засосы спустя два часа Дашка прячет под ворот свитера, ворчит, что летом на юге надевать куртку возмутительно, пританцовывает нетерпеливо, ожидая пока я выйду из номера и ключи от арендованной машины найду.

— Ты вечно теряешь ключи, муж, — она объявляет ехидно, вытаскивает брелок из заднего кармана джинсов и на пальце его вертит.

Подходит неспешно.

Разглядывает.

— И хмуришься при этом смешно, — Дашка произносит с непонятной интонацией, смотрит странно, словно хочет что-то сказать, но не говорит.

Отдает ключи.

Моргает.

И скользящая в её взгляде задумчивость пропадает. И к машине она меня тянет за рукав куртки, торопит, подпрыгивает, заражает своей радостью.

Предвкушением.

Солнечной улыбкой.

От которой внутри всякий раз что-то обрывается, переворачивается, сжимается до боли и ликования, что она улыбается мне.

Моя жена.

Моя лагиза.

Упрямая и вредная.

И спускаться в каюту она отказывается. Остается на палубе, где, обдавая дыханием близкого Южного полюса, гуляет сырой ветер, пронизывает чувство запредельной свободы и абсолютного счастья.

— Что ты так смотришь?

— Как? — вопрос выходит хриплым.

Севшим голосом.

И моя жена, убирая с лица брошенную ветром прядь волос, вспыхивает румянцем, отводит смущённо взгляд, и шепчет она едва слышно:

— Будто ты вытянул самый счастливый билет на свете.

— Вытянул, — я соглашаюсь.

Признаюсь, рассматривая её, а не берега Огненной Земли:

— Я влюбился в тебя с первого взгляда.

В её улыбку.

Легкий смех.

И глаза цвета мёда.

— Ты себе это придумал, — лагиза, пряча лицо на моей груди, бормочет в куртку.

Вздыхает прерывисто, молчит слишком долго, поднимает все же голову, и в её глазах снова мелькает что-то необъяснимое.

Непонятная решительность.

Что пропадает, когда по правую сторону показывается остров пингвинов и остальные туристы высыпают на палубу. Ждут, разговаривают, и тишина — одна на двоих — заполняется чужими пёстрыми выкриками на разных языках мира.

Разбивает что-то.

И это что-то незримо ускользает.

А лагиза отстраняется.

Устремляется первой на берег, кивает согласно китайским болванчиком, что трогать, гладить, кормить пингвинов и сходить с проложенных троп она не будет. И догоняю я её, когда она уже в отдалении ото всех.

Вытягивает шею не хуже магеллановых пингвинов.

Наблюдает за пернатой колонией, что растопыривает крылья и вразвалочку фланирует по краю берега, не обращает на нас внимания, поскольку их, птичьи, дела куда важнее.

— Кирилл, посмотри какие они смешные… — Дашка просит шёпотом.

Заворожено.

И детский восторг в её голосе завораживает уже меня.

— И верные, — я говорю негромко, блещу познаниями о птицах, коими никогда не интересовался, но… перед лагизой хочется быть образованней.

Умней.

Лучше, чем есть.

— Магеллановы пингвины создают пары один раз и на всю жизнь, — поэтому я рассказываю, прижимаю лагизу спиной к себе, чтобы повернуть её и на виднеющееся в кустах гнездо указать. — Они не изменяют и птенцов не бросают. Воспитывают совместно, попеременно отправляясь на добычу еды. Один ловит рыбу, а другой следит за птенцами…

— Кирилл, у нас тоже будет.

— … при этом они страдают топографическим кретинизмом, поэтому один начинает истошно… что?!

— Птенец, в смысле ребенок.

Дашка деревенеет, каменеет вместе с курткой в моих руках, и разворачиваю я её, чтобы заглянуть в медовые глаза, почти вечность.

Повторяю дятлом:

— Что?

— Я беременна, Лавров, — Дашка выговаривает сердито.

Доходчиво.

Но…

— Ты… не рад, да? — она спрашивает напряжённо.

Закусывает нижнюю губу.

Отступает.

И даже два шага между нами кажутся огромной пропастью.

Страшной и непреодолимой.

Невыносимой, поэтому я шагаю за ней, сгребаю нахохлившуюся воробьем и настороженную жену в объятья, прижимаю крепко.

Сильно.

Не вырваться.

Даже если лагиза пинается, ударяет кулаком по спине и головой, когда я кладу ей подбородок на макушку, пытается яростно мотает.

— Я… рад. Слышишь?

— Да. И нет, — Дашка произносит потеряно, сжимает судорожно, переставая драться, мою куртку, и носом она хлюпает. — Ты…ты не выглядишь радостным.

Не выгляжу.

Потому что радость — робкая и ослепительная одновременно — зарождается внутри, у сердца, которое грохочет запредельно быстро.

Оглушает.

И говорю я глупость:

— Мы с тобой будем, как магеллановы пингвины.

- Раз и навсегда? — Дашка, запрокидывая голову, спрашивает строго.

Не смеется.

Ищет важный ответ в моих глазах.

И почему-то эта глупость глупостью нам не кажется, требует серьезного ответа, в котором я уверен и который я знаю уже очень давно и точно:

— Да.

Конец


Оглавление

  • Раз
  • Два
  • Три
  • Четыре
  • Пять
  • Шесть
  • Семь
  • Восемь
  • Девять
  • Десять