Сара [Ицхокас Ехудович Мерас] (fb2) читать онлайн

- Сара (пер. Феликс Адольфович Дектор) 438 Кб, 101с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Ицхокас Ехудович Мерас

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ицхак МЕРАС Сара Роман

1.
Она забыла, что рядом с ней, в постели, спит солдат.

И зеленое дерево снова шумело над всей землей.

Это потом уж, когда проснулась, все было иным и выглядело по-иному, но пока что она спала и улыбалась во сне.

Ей снился тот самый сон, который видела уже много раз и не только во сне. Иногда, если никого не было рядом, она грезила наяву, о чем-то задумавшись или тихо молясь, хотя молилась редко.

А пока что она спала, и первые петухи, пропевшие в близком селенье самаритян, не разбудили ее, хотя обычно будили, и тогда она злилась, потому что было рано, и будильник звонил гораздо позже, чуть ли не час спустя.

В эти предутренние часы, еще лежа в полудреме, она тоже видела свой сон, хоть и не всегда с начала и до конца.

Но ей и этого было достаточно, она не старалась вызвать то, что будет после, или то, что было перед этим.

Зато в каждом, пусть даже мимолетном сне ей снилось это дерево.

Одинокое дерево, которое выросло, распустилось, вымахало неведомо как на песчаной пустоши, где никто не поливал его, и не было поблизости другого такого дерева, и вообще никаких деревьев, лишь кустарник мелкий жался к земле, пряча голову, чтобы не пропасть на раскаленной от зноя почве, почти не знавшей никакой влаги, кроме скудной ночной или утренней росы.


Солдат застонал во сне и повернулся на другой бок, но она не слышала.


Дерево, то самое дерево, и теперь стояло на высоченной песчаной дюне.

Вечерами, придя с работы, она любила забраться в постель, свернуться клубочком и смотреть на это дерево. Так и смотрела год за годом, хотя когда-то, давным-давно, дерево было молодым, и она глядела на него из барачного окошка, а теперь — с высоты шестого этажа, но дерево и отсюда не казалось меньше, потому что разрослось, разветвилось за столько лет, и его могучие, облизанные ветрами корни были похожи на уходящие в землю руки.

Под деревом курчавилась трава — зеленый лоскут, живая поляна среди желтой песчаной пустоши, возникшая тоже давным-давно, в тот год, когда всю зиму лило как из ведра и земля ненасытно впитывала влагу.

Потом ее так и подмывало схватить ведра, набрать воды и сбегать полить траву, да все неудобно, неловко было, и поэтому она каждое лето с нетерпеньем ждала прихода осени и зимы — ждала дождей. И когда прыскал первый, пусть даже самый мелкий дождик, глаза у нее сияли так, словно сама она, изнуренная жаждой, глотала воду. Потому что однажды покрылась поляна алыми цветами, и потом они расцветали каждый год, и казалось издали, будто вся поляна в красных, спелых ягодах.

Солдат спал, и она пошла с Давидом.

2.
Она шла по ягоды с Давидом, хоть и не было тогда еще ни ягод этих, ни цветов, и трава была чахлой, и само дерево — совсем молоденьким.

Был вечер Судного дня.

Весь длинный барак — старики, их дети и внуки, несколько темных верениц, выбеленных седыми бородами и молитвенными покрывалами, — вернулся после богослужения, и теперь уже все лежали, но не спали, а кряхтели, стонали, вздыхали, вымаливая прощенья за грехи и проступки уходящего года, а дети ныли, канючили и поминутно хлопали дверьми, выскакивая на двор, — переели, к посту готовясь.

Эти звуки распирали, взрывали тесные комнатки барака, и тонкие асбестоновые стенки тряслись и трескались, а под полом отчаянно пищали наглые крысы, сбиваясь в кучи и налезая друг на дружку.

Она всем лицом, губами, носом, приникла к груди Давида, а он гладил ее плечи.

Крысы гомозились, пищали, не переставая.

Тогда она села на кровати и, прижав ладони к ушам, прошептала:

— Не здесь…

— Почему?

— Не могу я… с крысами…

— Ну, что ты…

— Не хочу, чтобы мы… чтобы ребенка… здесь…

Он тоже сел, обнял ее.

— Ты не любишь меня? — спросил он.

— Только не здесь…

— А где же?

— Там…

— Где там?

— Под деревом… на поляне…

Она была босая, в одной сорочке, а он — тоже босой и голый.

И пошли они вдвоем, и никто их не видел, потому что той ночью все молили Бога простить их за грехи уходящего года, просили не осудить их, не покарать, помиловать, дать пожить еще год, до другого Судного дня.

Они поднялись на высоченную дюну, где на самой вершине стояло дерево, а под деревом курчавилась трава.

И легли на землю, и трава обожгла студеной росой — была уж осень, и они обнялись, и вверху, над редкой, тихо шумящей тополиной листвой, в густой синеве мерцали звезды, потому что небо той ночью было ясным, безоблачным.

3.
В это утро ее сон повторялся несколько раз подряд.

Она берет Давида за руку, они пересекают дорогу и бегут по песку, и песок не слишком вязкий, чуть-чуть только; ноги ступают легко-легко, так и взлетают сами, а песок еще теплый под хрупкой верхней корочкой, проваливающейся под ногами.

Там, высоко на вершине, — дерево. И они взбираются на самый верх, бегут к тому дереву, а оно все ближе, ближе, и кругом тихо, лишь скрип песка да шелест листьев, и на всем белом свете — как в начале: ни души больше, только двое, он и она.

Не было прежде никого и ничего, все только начинается. И сама она тоже только-только началась.

С той ночи.


Она улыбалась, и даже вторые петухи самаритянской деревни не могли ее разбудить.

Может быть, она потому не спешила просыпаться, что хотела еще раз взойти на дюну, может быть, потому, что слишком тяжело ей дались последние две недели, а может, — из-за солдата.

4.
Солдат — немолодой уже, с волосатой грудью, тронутой сединой, — нерешительно стоял в дверях спальни.

Подушка, с которой недавно поднял голову, еще хранила его тепло, а широкий тугой матрац не успел расправить морщины измятой простыни и неглубокую вмятину, продавленную его грузным телом.

Он смотрел в угол.

Серая капля масла, оставив извилистый жирный след на выщербленном прикладе старой винтовки, застыла посреди одной из желтых плиток пола.

А рядом, откинув пустой рукав, валялся зеленый ком гимнастерки и сидели на белой табуретке грязные солдатские брюки.

Солдат отвел глаза, но теперь на него смотрели замызганные ботинки с тупыми сбитыми носами и ссохшимися, вываленными по-собачьи бурыми языками, с которых серой слюной стекали пыльные шнурки.

Он поднял глаза и увидел перед собою зеркало — огромное, вполстены, где отразилась вся эта маленькая спальня, с полированным деревянным шкафом до потолка, с большим окном, выходящим на восток, и с широкой кроватью, на которой спала она.

Она спала, раскинув руки, и они плыли, текли, катились, вились белыми речками, которые сужались к устью и разбегались пятью протоками, уходившими пятью алыми ногтями в цветную простыню, как в землю.

Ему снова хотелось целовать эти руки, гладить ее открытую грудь и острый сосок, который вечером и ночью был набрякшим, как ягода, а теперь — розоватым и прозрачным, потому что в открытое окно струился розовый сумрак, который оседал, окутывал пеленою все, и потому что занималась заря, и уже дважды пели петухи.

Он осторожно сел на кровать, поежился и прикрылся простыней, заметив свою наготу и застеснявшись самого себя, но вскоре отбросил простыню, а затем стянул простыню и с женщины и смотрел, как мелкие пупырышки выступают у нее на животе и бедрах.

Она приоткрыла глаза, но, видно, была еще во сне, потому что ничего не сказала, лишь протянула руки и прижалась лицом к его груди, и скользнула губами вниз, и он закрыл глаза и все забыл, потому что еще не ведал такой ласки.

Он вскрикнул.

5.
Странный звук вдруг прорезал тишину утра, и они вздрогнули, ибо звук этот напомнил вой сирены.

Она зажмурилась, вся сжалась и лишь потом протянула руку, нащупала маленький будильник, стиснула его, и странный звук оборвался, но она все еще слышала сирену — ту самую, что внезапно взвыла в субботу, в первый день войны.

Ее надсадный вой был таким же острым, пронзительным, как когда-то — давным-давно — истошный вопль матери, которого никто не слышал, потому что мать кричала молча.

Она, маленькая девочка, выбралась из тайника за шкафом, подбежала к окну и при жидком свете фонаря увидела, как два полицая остановили бредущую к дому мать.

Кто они были, эти мужчины в форме?

А может, не было их?

Может, их вовсе не было, думала она, закрыв глаза и не выпуская из рук будильник — черную коробочку из пластмассы, ящичек с белым циферблатом, боясь, чтобы он опять не взвыл.

Разве важно то, что было когда-то?

Там, под деревом, началась она, лишь тогда и родилась на свет.

Так почему же в субботу, в Судный день, когда завыла сирена, она подбежала к окну и смотрела, как смотрела когда-то девочка с большими желтыми звездами на груди и спине, маленькая девочка, которая увидела, как два полицая остановили бредущую к дому мать?

Разве было такое?

Не было.

На поляне, в густой сини ясной ночи началась она.

Под деревом.

6.
Она открыла глаза.

В глубине зеркала отражалась широкая кровать, а на кровати — под двумя простынями — лежали женщина и мужчина.

Женщина эта была она, а мужчина — солдат, которого привела вчера вечером, но кровать была не здесь, она была далеко, в глубине зеркала, и те двое на кровати, тоже далекие, — совсем не она и не солдат…

— Эй, ты! — крикнула она, глядя, как женщина в глубине зеркала вместе с ней открывает рот, шевелит губами, как дрожат ее длинные ресницы.

Она взмахнула рукой, согнула пальцы.

И женщина подняла руку, показав ногти.

Она встряхнула головой.

И та откинула голову, и длинные каштановые волосы поднялись волной, взметнулись, потекли по обнаженным плечам. Словно кукла-марионетка, которую и на палочках не держат, и за веревочки не тянут.

Странная кукла.

Она усмехнулась.

— Эй, старик! — снова крикнула она, на этот раз — кукле-солдату.

Он смотрел на нее из зеркала.

— Кто ты? Как тебя звать?

— Как звать? — переспросил солдат, глядя на мужчину в зеркале, и ответил:

— Авраам. А тебя?

— Сара! — И глаза у нее блеснули.

— Неправда, — сказал он.

— Сара.

— Врешь!

— Сара.

— Я тебя лучше никак не буду звать, — буркнул солдат.

Он сел на кровати и потянулся за одеждой.

Она смотрела в зеркало, на чужого мужчину, который вдруг оказался Авраамом: вот он не торопясь натягивает майку, надевает мятую зеленую гимнастерку, влезает в солдатские брюки, которые, видно, слишком узки и коротки ему.

7.
Вчера-то не разглядела, что брюки малы ему, наверняка бы он показался ей смешным, если б видела.

Но он совсем не казался смешным.

Солдат ведь.

Хоть и пожилой, непригодный для фронта, но годный для прочих разных армейских дел — тушить пожары, вытаскивать людей из-под развалин, привязывать раненых к носилкам и спускать на веревках с третьего, пятого или десятого этажа, рыть окопы, если надо, а если нет такой надобности, то таскаться с тяжеленной, выбракованной всеми прошлыми войнами винтовкой тут, рядом, в городе, поселке, деревне; просто-напросто расхаживать с винтовкой за плечами, чтобы люди знали — их не только на фронте защищают; чтобы видели — охраняют повсюду их, даже здесь, у дома.

Было легче на душе, заслышав вой сирены, спускаться в бомбоубежище, захлопывать за собой массивную железную дверь, дышать прелым подвальным воздухом, ловить, задравши голову, тусклый свет, едва сочащийся из крохотного отверстия под потолком, и не чувствовать себя заживо погребенной в бетонном ящике, зная, что там, за дверью, остаются пожилые солдаты, которые несут караульную службу, и, если бомба ударит и рухнет дом, они вытащат тебя из-под развалин — живой или мертвой.

Может быть, и живой.

Они, эти пожилые солдаты, должны были оставаться еще и последними защитниками города.

Об этом, конечно, никто не думал, потому что война была далеко, очень-очень далеко.

Один фронт, — который на юге, — отошел, извиваясь ломаными линиями танков и трупов, отодвинулся, перескочил по водам в Африку.

Другой, — на севере, — отступил за горы, побросав в зловонных бункерах обезглавленные обрубки тел.

Он совсем не казался ей смешным, этот пожилой солдат. Да и почти что не виден был на темной улочке, среди затемненных домов, потому что уже смеркалось.

Только слышала его голос, злой, осипший.

— Затемнить! — кричал он, размахивая фонариком. — Затемнить!

Никто ему не ответил, и песня лилась — ни тише, ни громче:

Ахаке леха,
Ахаке леха бэ-соф а-дэрех…[1]
Так со второго дня войны пела одна популярная певица.

Тяжелая штора упала на освещенное окно, вдруг стало совсем темно, только маленькая, закрашенная синим лампочка у подъезда, под которой она стояла, вырвала из темноты приближающийся фиолетовый силуэт.

Солдат остановился, замер.

— Здравствуй, — услыхала она знакомый сиплый голос.

Так сипел Давид, когда возвращался, усталый, после трудных полетов.

Она молчала.

— Ты откуда сюда свалилась? — спросил усталый голос.

— Из больницы, — ответила она. — А ты?

— С неба… — просипел он.

— С того света, — сказала она.

— Да нет!

— Из преисподней.

— Пусть будет так, — сказал он. — Важно, что ли?

— Нет, — ответила она.

Они притихли и стояли друг перед другом молча, и она почувствовала на себе его взгляд, такой знакомый, словно ладонь, скользящая по ее распущенным волосам, лицу, груди, потом по животу и бедрам. Она прикрыла руками грудь, заметила, что верхняя пуговица не застегнута, и опустила голову; она была еще в белом заношенном халате — так и не переоделась, забыла переодеться, выбежав из больницы, а халат этот был ей узок и короток, она еще утром скинула свой, грязный, залитый кровью, и схватила первый попавшийся под руку, но халат был чужой, не ее, и нижняя пуговица не сходилась, и голые ноги вылезали — длинные, как бы идущие от самой шеи.

— Ты… Ты узнала меня? — спросил солдат.

— Конечно, — ответила она.

— Я так и думал, — обрадовался солдат. — Я знал, что ты узнаешь. Стой здесь, никуда не уходи. Подождешь?

— Да, — послушно ответила она.

— Только не уходи отсюда. Не уйдешь?

— Нет.

Он загорелся как мальчик, и она улыбнулась.

— Я ребятам пойду скажу…

— Я постою. Иди.

Она одернула халат — слишком узкий и слишком короткий, который был чей-то, не ее, потом, сжав ноги, с трудом застегнула нижнюю пуговицу и снова расстегнула и смотрела на солдата, который тут же пропал во тьме, но еще долго были слышны его шаги, тяжелые и усталые.

Она так долго ждала, что, задумавшись, не заметила, как он вернулся, и вздрогнула, вдруг услышав тихий голос:

— Зато ты, ей-богу, — прямо с неба…

Ничего не ответив, она вошла в подъезд, и он последовал за ней, тоже молча, и не обменялись ни словом, пока лифт поднимался не шестой этаж, пока она открывала квартиру.

А когда щелкнул выключатель, он сказал:

— Можно помыться? Я грязный. Весь в грязи.

— Вторая дверь, — сказал она. — Уборная рядом. Я дам полотенце…

И вдруг осеклась на полуслове, не понимая, почему она должна объяснять Давиду, где у них ванная и где уборная.

В гостиной уже горел свет, но они все еще шли на ощупь, как слепые.

8.
Он встал, и она увидела, что не ошиблась.

Действительно, брюки были коротки и узки ему, и теперь, при свете восходящего солнца, вдруг брызнувшего в окно, вид у него был смешной, мальчишеский.

Встав, он спросил:

— Ты… одна живешь?

— Одна.

— Совсем одна?

Она помолчала, потом спросила:

— А тебе-то что?

— Нет, ничего… Не знаю. — И добавил: — Я подумал: может, муж на войне, на фронте, а жена — с другими.

— Ну и что?

— Не хотел бы я быть ее мужем.

— А спать с ней… хочешь?

— Ну чего там… Сама ведь сказала, что одна…

— Но вчера ведь ты не спрашивал?

Он молчал.

— А сегодня? Когда будил меня спозаранку?

Он зашнуровывал ботинки и сопел, потому что места было мало, ногу поставить некуда, и приходилось завязывать шнурки, чуть ли не в три погибели согнувшись, вот он и сопел.

— Тебе-то что? — снова спросила она.

Он выпустил шнурки, с которыми никак не мог справиться, — они путались друг с другом, обвивались вокруг пальцев, не лезли в сплющенные дырочки ботинок, — и смотрел перед собой на полированную дверцу шкафа, где виднелось его бледное отражение.

— Я хотел… я только хотел сказать… хорошо, что ты одна…

— Хорошо, что я одна!

— И я говорю: хорошо, когда человек один.

— А тебе? Плохо? — спросила она.

Он помолчал, глядя на бледную фигуру в шкафу, а потом ответил:

— И мне хорошо.

И повторил:

— Мне тоже хорошо. Разве я не говорил?

— Нет.

Она обрадовалась.

Он нравился ей таким, как есть, солдат.

Ведь мог приплести какую-нибудь историю: про сына или двух сыновей, и что оба, мол, офицеры, а офицер — он первым идет в атаку. И что еще, мол, дочь у него, и, чего доброго, тоже на фронте, потому что служит шофером или санитаркой. И, дескать, мать их тихо сходит с ума, потому что сам он — тоже солдат, хоть и немолодой уже, но солдат.

А он просто ответил:

— Мне тоже хорошо.

Она любила правду, какой бы та ни была.

Она и от Давида всегда хотела правду: правду, правду и только правду, ибо все равно ведь придется однажды изведать ее вкус.

9.
Какой бы ни была она, эта правда, чуешь ее губами, горлом, языком, ноздрями, глазами, пальцами, всем телом…

Война тогда отгремела быстро, за шесть дней, потом ее так и назвали — Шестидневной.

Она целовалась на улице с незнакомыми людьми, как в самый большой праздник.

Это и в самом деле был праздник, потому что все праздники, большие или малые, приходят и уходят, независимо от того, сколько в мире женщин, и праздники не перестанут приходить только от того, что она — не единственная женщина в мире.

Так было тогда, и тогда она изведала вкус правды.

После войны, когда праздник отшумел…

А до войны — нет, Давид не лгал, он и сам еще не знал правды.

Шмулик тогда пошел в военное училище.

Хотел быть летчиком, как отец.

Она не хотела.

Да разве запретишь ему? Разве удержишь?

Такая жизнь у них.

— Разве я не возвращаюсь? — успокаивал Давид. — Я всегда возвращаюсь. Отлетал — и домой. Не так ли?

— Да, ты возвращаешься.

— И он тоже: закончит полеты — и домой.

— Домой! — И, помолчав, добавила: — А ты?

Давид смеялся.

— Ты же сама сказала. Я всегда возвращаюсь!

— Да.

— Мы всегда будем вместе. Нас никто не разлучит, не разведет.

— Нет?

— Нет. Никогда.

— Ни… женщина? Ни…

— Никто и никогда!

Очень любил, наверно, слепо любил ее и Шмулика, если не думал тогда, что жизнь есть жизнь.

Все меняется.

Вдруг все идет не так.

А почему? — из-за женщины — потому что в мире много женщин, и нет уже, нету больше той, одной-единственной, когда приходит война.

Она долго ждала, прежде чем поняла, что не единственная.

Многое менялось тогда, и бараки сносили.

Все расставались.

Один за другим пустели асбестоновые домики.

Семьи темными вереницами уходили, разъезжались кто куда, почти никого не осталось тут.

Может, не стоило уходить из барака, думала она после того большого праздника, когда ждала, ждала, да так и не дождалась. Может, не стоило уходить из барака, прожив тут столько лет.

Разве плохо им было?

Ничего, что тесно, зато мальчик рос — Шмуэль, Шмулик, Шмуль.

Холодно зимой? Но разве Давид не грел ее?

Жарко летом? Но чем же плохо, когда солнышко светит-греет? А по ночам садится живая прохладная роса.

Ведь за дорогой, на дюне, рос, зеленел тополь, их дерево, и трава под ним с каждой зимой была все гуще, и не жухла, не вяла, и была мягкой, как постель.

Она радовалась тогда, что сбежала из барака.

Сбежала из-за крыс, полегших всюду маленькими серыми кочками, потому что раньше, чем стали ломать бараки, прибыли крысоловы, приехали и уехали, а на другой день вся земля, все дворы от стены до стены были завалены вздувшимися крысиными тушками, ступить было некуда.

Хоть и не из-за крыс, конечно.

Они могли уже переехать и собирались на новую квартиру, только барак их был последний в ряду, и они задержались дольше других, не спешили, потому что Давид вечно пропадал, задерживался в полетах, не возвращаясь по неделе и по две, но она знала номер телефона и звонила ему, и часто дозванивалась, но как увидела эту падаль серую, увидела, что нет никого кругом, лишь она одна, даже сын на каникулы не едет, так бегом помчалась из старого дома в новый и не вернулась больше, хотя в новой квартире еще ни воды, ни света не было, и братья-двойни, скуластые, с раскосыми монголоидными глазками, лопотавшие что-то такое, чего никто, кроме нее, и понять не мог, но прилежные, сильные оба, помогали ей таскать воду на шестой этаж.

А барак их не успели снести, так и остался один на краю, у самой дороги, между городом и песчаной пустошью. И старая койка там осталась, и жесткий тюфяк на ней.

И каждый день после работы, убравшись в новой квартире и перекусив на скорую руку, она все вечера просиживала на том жестком тюфяке в бараке, дожидаясь чужих людей, подъезжающих на чужой, незнакомой машине, потому что вряд ли известен им новый адрес, а уж старый-то наверняка ведь знают.

И раскосые двойни тоже пошли за ней, стали воду в барак таскать, не зная, что ни к чему ей вода в бараке, и там, на жестком тюфяке, желая хоть чем-то отплатить за воду, что ли, она и легла с ними первый раз, сперва с одним, а потом с другим, потому что братья сидели возле нее на тюфяке и игрались торчащим своим, не зная, что с ним делать.

Может, тем самым отплатила она и той, другой женщине.

10.
Чем платить за добро?

Чем за зло платить?

Она легла на жесткий тюфяк, подняла юбку, развела ноги, подозвала одного из братьев и велела ему лечь на нее, и велела качаться, и впервые почуял он то, что чует самец, и слюна потекла у него с подбородка, а глаза стали еще уже, и тогда она спихнула его и позвала брата, и ему тоже была самкой, а потом погнала обоих за водой, и они притащили два ведра и вышли, а она мылась, мылась холодной водой, отмывая низ живота, и между ног, и бедра, стоя сразу над обоими ведрами, а двойни, прижавши носы к окну, таращились на нее снаружи, не понимая, что она делает, и она видела раскосые их глаза, и хотела прогнать их, но не гнала, ей было все равно, потому что покамест они ходили за водой, лежала на жестком тюфяке и не спешила встать, боялась ноги сдвинуть, чтобы не почувствовать склизкое семя на своих бедрах, лишь повернулась набок, и ее ресницы, горячие и сухие, беззвучно слиплись.

И пока те двое глазели на нее, она все мылась, мылась, пытаясь вспомнить, и никак не могла, даже голова разболелась, но так и не могла вспомнить, можно ли понести от монголоида и если можно, то кто родится — монголоид или нет?..

11.
Каждый день ходила она в барак дожидаться незваных гостей, что подъезжают на чужой, незнакомой машине.

Она хорошо знала всю эту церемонию — от начала и до конца, сама не раз в ней участвовала, стараясь точно выполнить все, что было положено ей по роли в этом странном, однообразном, всегда одинаковом и всегда другом представлении.

Обычно в нем четверо действующих лиц.

ОФИЦЕР.

Который сообщает это.

Ваш отец…

Муж…

Брат…

Сын…

Уже не вернется.

Погиб.

Защищая родину.

Смертью храбрых.

ДЕВУШКА-СОЛДАТ.

Которая молча передает какие-то вещи.

Документы, фотографии — одну или несколько, книгу, зубную щетку, недописанное письмо, носовой платок, очки — от близорукости или от солнца, записную книжку, часы, солдатский жетон на цепочке с личным номером, иногда кольцо — обручальное или холостяцкое — золотое, серебряное, позолоченное, из простого металла, с камнем, без камня, или еще что-нибудь.

И — чек. Компенсацию.

Впрочем, нет — чек присылают позже.

Девушка-солдат старается каждый раз не плакать, и плачет — большими, редкими слезами, а порой — вообще без слез, одними сухими черными подглазьями.

ПСИХОЛОГ.

Сама она обычно сидит в сторонке, напряженно прислушиваясь к долгой речи психолога, мужчины или женщины, старясь что-то понять из нее, но слышит только набор слов, которых не понимает, потому что не может взять в толк, как это муж, брат, отец или сын — уже не вернется.

СВЯЩЕННОСЛУЖИТЕЛЬ.

Который иногда заменяет психолога. А иногда и наоборот.

И она — МЕДСЕСТРА.

В руках у нее потертый чемоданчик — со шприцами, иглами, пакетиками и бутылочками, с успокоительными каплями, таблетками или ампулами.

Знакомая церемония. Постылое, подлое представление.

Каждый день ходила она в барак поджидать чужую, незнакомую машину, потому что не была уверена, известен ли им новый адрес, а может, и потому, что усеянный дохлыми крысами барак был все еще своим, привычным, старым собственным углом, и скуластые двойни всегда провожали ее, и вовсе не каждый день начинали они свою игру, но если уж начинали, она ложилась на жесткий тюфяк, задирала юбку, раздвигала ноги, и братьев уже не надо было звать, а потом она шла мыться, и даже не гнала их из комнаты, потому что ведра с водой были заранее приготовлены, и она становилась над этими ведрами и мылась, а двойни сидели на койке тихо, молча, не шевелясь и не сводя с нее глаз.

Каждый день ходила в барак.

Пока, наконец, не перестала ходить, потому что однажды чужая машина с незваными гостями подъехала прямо к новому дому — стало быть, знали адрес, и она удивилась, что их так мало: не пятеро и даже не четверо, а всего трое перешагнули ее порог, и уж старались они, старались, говорили и говорили долго-долго, так долго, что ей даже слушать надоело, но она все слушала, хоть и молчала, но слушала.

Не прерывала их.

И вещей никаких не надо было принимать, потому что ничего не принесли.

Совсем ничего.

Ибо исчез человек. Пропал без вести.

Усмехнувшись криво, хотела перебить их, сказать:

— Не надо…

Кому это нужно?

Зачем обманывать?

Правда есть правда.

Правду свою она сама знала.

Бросил.

Ушел к другой.

И адрес им дать успел. Знал ведь, еще тогда заведомо знал, что бросит.

12.
Не иначе, как там, в каком-то ином, неведомом краю, далеко-далеко отсюда, тоже был песчаный пустырь, дюны были, а на самой высокой дюне — ветвистое дерево.

Может, тополь.

А может, какое-нибудь другое дерево, с другим названием.


Было все то же утро, и солнце лило в окно багряный свет, а солдат смотрел на женщину.

Она лежала на кровати, разбросав руки и запрокинув голову, утонувшую в мягкой подушке, и тонкая простыня на ней сливалась с каждой складкой тела, и груди были округлыми вершинами Иудейских гор, запорошенных легким снегом, и темные потрескавшиеся губы были бурой, запекшейся почвой Самарии, иссохшей от жажды, и крутая ложбинка между ног была глубокой впадиной Мертвого моря, а длинные, редко вздрагивающие ресницы были жидкими, чахлыми кустами сухих русел Негева, и белые руки текли речками севера, разбегаясь в низовьях узкими протоками, уходившими ногтями в землю.

Солдат стоял, прислонясь к блестящему шкафу и не смея шелохнуться, боялся разбудить ее, потому что, казалось, она спит.

А она шла с Давидом к дереву.

И на нем ничего не было, а на ней — одна сорочка.

Трава жгла холодной росой, и Давид лег на спину и протянул ей руки, и она оперлась на них.

— Кто под небом открытым зачат, тот летать будет, — сказал Давид.

Она смеялась, опускаясь, приближаясь и накрывая его, будто светлым пологом.

— Хочу… чтоб летал, — шептала.

И больше не было слов.

Только светлый полог взмывал и падал белогривой волной, медленной и тяжелой, как вода, и легкой, как пена; а она как ухватилась, так и не отпускала его руки; и не было больше никого ни вблизи, ни вдали, и нигде в мире, только зеленый шелест сверху, а еще выше — унизанный блестками гигантский черный купол.

И тогда она застонала, и это был не стон, а вопль, долгий истошный крик, которого, небось, и сама бы испугалась, если б услышала, но ведь не слышала, и это был в ее жизни первый крик, такой долгий и неистовый.


— Тебе пора? — спросила она солдата.

Солдат вздрогнул, когда спящая заговорила.

Она лежала, по-прежнему не шевелясь, только губы двигались.

— Тебе пора уходить? — повторила она. — Уходишь?

13.
В это время на дворе зашумел мотор, взвизгнули тормоза.

Чужие звуки эти донеслись до шестого этажа, и солдат прислушался, а она, лежавшая как во сне, вскочила, села на край кровати, потом кинулась что-то искать, все искала и не могла найти. Он помог бы ей, но не знал, что именно она ищет, а спросить не решался.

Она перерыла всю постель — подняла простыни, подушки, распахнула одну дверцу шкафа, потом другую, снова присела на край кровати, закрыла лицо ладонями и снова встала, но теперь искала только глазами и наконец нашла — зеленый халат, висевший на углу зеркала.

Она накинула халат и заглянула в глаза солдату, то ли его, то ли себя о чем-то спрашивая, но так и не смея спросить.

Тогда он сам спросил.

— Чужая? — спросил солдат.

— Что?

— Машина.

Она неохотно кивнула.

— Ждешь? — тихо спросил он.

Она опять заглянула ему глубоко в глаза, самого его, однако, не видя, и вообще, наверное, ничего не видя.

— Сиди, — сказала она, взяв солдата за плечи и усадив на кровать. — И не откликайся.

Сама села рядом и застыла в ожидании.

Через минуту послышались шаги.

По ступенькам.

На лестничной площадке.

Потом стихли.

И залился дверной звонок.

— Си-ди!.. — беззвучно повторила она одними губами, и ее пальцы вцепились в его руку.

Было тихо.

Только большой, тяжелый самолет, груженный, может, танками, а может, ракетами, замедляя скорость, приближался к близкому аэродрому, и весь дом дрожал, и крылатая тень скользила по крышам, стенам домов, по зеленой поляне и песчаной пустоши, изгибаясь, меняя форму, сужаясь, и расширяясь, и острея.

И, видно, напуганный этой тенью, не ко времени кукарекнул петух в самаритянском селенье.

В дверь позвонили еще раз, неизвестно какой по счету, потому что раньше не слышно было из-за самолета.

Потом наступила тишина.

И опять зазвучали отчетливые шаги — удаляясь.

По лестничной площадке.

А затем по ступенькам — вниз.

Она вышла в гостиную и прильнула к окну, не отодвинув штору.

Штора была редкой, прозрачной, и она увидела девушку в солдатской форме, которая вышла из дому и села за баранку джипа.

Девушка захлопнула дверцу, и джип, слегка присев на задние колеса, рванулся вперед, рыча разъяренным псом.


— Твоя?

Она обернулась и увидела, что солдат — рядом.

— Одна я. Сказала ведь.

— Так почему не впустила?

— Приедет еще. Попозже.

Он уперся ладонями в окно и прижал ее к стеклу, не давая пошевелиться.

— Кто ты? — снова спросил он.

— Сара, — ответила она.

— Как зовут тебя?.. Имя! Имя твое!..

— Сара.

14.
— Capa?

— Пусти!

Он молчал.

— Отпусти меня, — попросила она.

И он отпустил.

— Уже уходишь?

— Нет.

— Не пора еще?

— Хорошо бы побриться…

— А бритва есть?

— Есть, — ответил он.

Она улыбнулась.

— Будем завтракать? — спросила.

— Да.

— Поджарить яичницу? — усмехнулась она.

— Ага.

— С колбасой?

— С колбасой. Откуда ты знаешь?

— Знаю.

— Нет, правда…

— Я все знаю, — сказала она и скрылась в ванной. — Я сейчас… — донеслось оттуда.

15.
Он ступил в гостиную, будто впервые попал сюда.

Да так оно, собственно, и было, потому что вечером прошел, не задерживаясь, а утром еще не входил сюда.

Кругом на стенах картины, картины.

Синий лес.

Зеленый луг.

Три красных маленьких цветка.

Коричневые пески.

Сиреневая река в белой пене.

Но чего-то не хватало.

Он ходил, кружил по салону, снова присматриваясь, выискивая что-то, чего тут не было и чего ему не хватало.

Так и делал круг за кругом, пока не понял: нет людей на картинах.

Ни людей.

Ни домов.

Ни строений.

Ни птиц или животных.

Не было ничего, что могло бы двигаться, ходить, гулять, глядеть, стоять, ни одной вещи, сделанной человеческими руками, и только деревья, вода, трава и цветы — цветы, трава, деревья и вода.

А еще были две фотографии.

Сбоку, в углу, как бы случайно здесь оказались.

Серый военный самолет на сером бетоне.

С шестиконечной звездой на фюзеляже.

Серое лицо девочки, в сером платочке, сером костюмчике.

С шестиконечной звездой на груди.

Сотни раз видел он эту фотографию самолета: ее можно купить во всех киосках.

И девочку эту видел десятки раз: в газетах и документальных фильмах, в музеях и альбомах.

Но даже эти привычные, знакомые снимки почему-то раздражали, резали глаз, и только потом, приглядевшись, он понял, почему.

Оба снимка — серые, бесцветные, и на обоих звезды закрашены желтым.

Маленькая — на девочке.

И большая — на самолете.

Он провел рукой по измятой гимнастерке, поискав и у себя на груди желтый шестиконечный лоскут.

Нет, не нащупал.

Только все вдруг застыло, вещи, картины, и было тихо, смолкла вода в ванной, ни звука, только его собственное частое дыхание.

Он кинулся в спальню, схватил сумку, винтовку и сам испугался своего отражения — словно призрак в зеркале, и только капля масла на полу, скатившаяся с приклада, была живой; он нагнулся, потрогал эту каплю пальцем, словно пытаясь забрать ее с собой, еще раз потрогал, другим пальцем, и вскочил, услышав живой голос:

— Иди брейся, если хочешь.

— Что?

Она смотрела на солдата, уже собравшегося уходить.

— Уходишь?

— Не-ет, — он смутился и добавил, еще больше смущаясь, не смея поднять глаз: — Пол запачкал… маслом…

— Маслом?

— Ага.

— Ничего, — сказала она, — мне нравится запах масла.

Он поставил винтовку в угол и поднял голову.

Поднял голову, взглянул на женщину и забыл обо всем, потому что снова увидел ее лицо и глаза, голубые, сияющие.

— Ты такая красивая!..

Она, видно, не поняла, что он сказал.

— Почему ты такая красивая, Сара?

Она опустила глаза, застеснявшись вдруг, как девочка, которая впервые слышит такие слова.

16.
Она была еще девочкой, ребенком гетто, привыкшим молча терпеть, беззвучно плакать и радоваться одними глазами.

А может, она так и осталась взрослой девочкой?

Долгую жизнь прожила когда-то девочка.

В толще каменной стены, за шкафом, в глухой темной нише, откуда лишь по ночам ее извлекали дрожащие руки матери, которые поднимали ее над землей, которые грели, кормили, гладили, баюкали, переодевали, сажали на горшок, умывали, поили, причесывали, утешали, ругали, показывали из окна — запыленного окошка — неведомый мир, кривую, узкую улочку меж серых кирпичных стен и лениво качавшийся, почти не светивший фонарь; которые больно зажимали уши, и уже не ушами, а теменем слышала девочка мерный глухой звук — тах-тах-тах, — словно дятел клювом; которые крепко-крепко прижимали к себе, потом как на крыльях уносили в глубь стены, в темноту черной ниши, на мягкое ложе, что взбивали те же руки.

Она была девочкой.

И она побежала на кухню, и зеленый халат, развеваясь, бежал за ней.

17.
— Увидишь, будет вкусно, — сказала она, когда солдат кончил бриться и вошел в кухню.

Он хотел было что-то ответить, но прислушался.

Из соседней квартиры или дома донеслись приглушенные слова:

Ахаке леха,
Ахаке леха бэ-соф а-дэрех…
— Ты слышишь? — обрадовался солдат.

— Слышу.

— Тебе нравится?

И, не дожидаясь ответа, включил стоявший на полочке транзистор.

Но из черной коробки послышалась не песня:

«…израильский пилот, израсходовав свой боезапас, направил самолет на…»

— Выключи! — сказала она.

Солдат не понял.

«… фамилия летчика до сих пор не установлена, хотя…»

Она сама выключила радио.

— У меня… выходной… сегодня… — сказала она едва ли не по слогам.

— Извини, я не знал, — сказал солдат. — Не сердись.

— Только один день.

— И у меня, — снова напомнил себе солдат и обрадовался. — Полдня.

Через минуту, спокойно готовя завтрак, она сказала:

— Говорила тебе, что я одна.

— И я.

— Так зачем нам известия?

— Да, конечно…

Он смотрел, чем бы заняться, чтобы не надо было говорить.

Увидел дощечку и белый батон на ней, а рядом — нож.

Широко расставив ноги, взял нож, попробовал лезвие пальцем и неторопливо стал нарезать хлеб, стараясь, чтобы ломтики были тонкими, и одинаковыми, и ровными, и резал, пока батон не кончился.

Он работал бы так и дальше, будь под руками другой батон, потому что надо было молчать, а ему очень хотелось спросить, чьи это две электробритвы в ванной, такие знакомые, виденные столько раз.

Одна — круглая, с тремя вращающимися ножичками — БРАУН, другая — плоская, с вибрационной сеточкой — ФИЛИПС.

Он случайно увидел электробритвы; никогда бы не стал открывать чужой шкафчик в чужой ванной.

Он порезал щеку и инстинктивно открыл дверцу туалетного шкафчика в поисках кровоостанавливающего карандаша или одеколона; такой же шкафчик, с тремя дверцами — тремя зеркалами, точь-в-точь такой же висел у него дома, и были в нем толстый белый кровоостанавливающий карандаш, и одеколон, и ФИЛИПС, и БРАУН. Одна бритва — Ицика, другая — Ури.

Он захлопнул дверцу, схватил полотенце, вытер лицо и выскочил из ванной.

У него тоже был выходной.

18.
— Может… выпьем? — спросила она, сняв сковороду с плиты.

— А есть? — солдат потер ладони.

— В гостиной. Мне — шерри, бутылка в красном бархате.

Он открыл бар и сразу увидел бутылку, отличавшуюся от других.

У нее и пробка была фирменная, с тисненым прямоугольником, который держали в коротких передних лапах два льва, стоявших на широко расставленных задних лапах, улыбаясь и высоко задрав хвосты, похожие на два симметричных факела. Герб венчала овальная корона.

Marnier-Lapostolle Marnier Lapostolle Cherry Marnier J.B.Lapostolle Fondateur 1827 Produce of France.

Солдат знал только два французских слова — мерси и мираж, но и эти слова уже были не французскими: первое принадлежало всем, а второе — войне.

По длинному горлышку пузатой бутылки вилась потемневшая золотая тесьма, припечатанная выпуклой гербовой печатью к стеклу и бархату. Marnier-Lapostolle. Косая линия рассекала герб по диагонали. В верхней части, как в небе, повисла пятиконечная звезда. Внизу — замковые ворота с высокой башней, а рядом — приземистый дом с круглой крышей, совсем как на старых почтовых марках, где на трех или четырех языках писалось: Палестина. Triple Cerise. Снова герб со львами и короной. Marque Deposee. Triple Cerise. CHERRY MARNIER. Liqueur. 25°. Produce of France. 66 cl, 6. Fine old Cherry Brandy. Бархат был ярко-красный, но не похож на кровь. Он был светлее крови, которая из вен, и темнее той, что из артерий.

Бархат не был кровавого цвета, бархатная бутылка была красивой игрушкой. Шерри.

— Ну, что там? Не нашел? — донеслось из кухни.

Но солдат не слышал.

Он выбирал напиток для себя.

Машинально протянул руку и взял двумя пальцами прозрачную бутылку с бесцветной жидкостью Mizrachi Vodka, Wodka Luksusowa, странный польско-еврейский гибрид, и тут же почувствовал едкую горечь, и горячая слюна заполнила рот, как позавчера (или запозавчера?) дома, когда налил полстакана, выпил залпом и почувствовал, будто желчи хватил.

Он отдернул руку, и желтая этикетка с красным ободком юркнула на свое место, со звоном прислонилась к соседке с черно-белой наклейкой:

BLACK & WHITE. By Appointment To Her Majesty The Queen Scotch Whisky Distillers James Buchanan & Co. LTD. London. BLACK & WHITE.

А солдат, он какого цвета?

19.
Солдат Авраам, которого на самом деле звали Яаковом, получив увольнение на полдня и подойдя к дому, не стал звонить у подъезда. Как ни торопился попасть домой, он не поленился снять с плеча винтовку и поставить ее в угол, рядом с почтовым ящиком, осторожно, чтобы никто не слышал.

Потом не спеша опустил на землю солдатскую сумку и стал медленно ощупывать карманы ладонями, отыскивая ключи.

Не найдя их в карманах гимнастерки, засунул обе руки глубоко в карманы брюк, пошарил там и, опять не найдя, прислонился к стеклянной двери подъезда и посмотрел по сторонам.

Все вокруг было таким же, как и две, и три недели тому назад, ничего не изменилось.

Плющ на стене стоявшего напротив дома подбирался к окнам третьего этажа.

Три сосенки с толстыми и длинными, как палец, иглами в углу двора.

Молоденькая пальма, маленькая, всего несколько вершков от земли, с четырьмя широкими листьями, похожими на капустные, по-прежнему была здесь, на этой половине двора.

Розы.

Еще какие-то цветы.

Куст, который покрывался весной фиолетовыми цветами.

Белые выцветшие полосы на черном асфальте, между полосами — машины, все знакомые; только они и переменились: фары закрашены синей краской.

Его машина осталась с белыми фарами: она не выезжала со двора, ее не останавливали на шоссе или улице, не мазали синей кистью.

— Аккумулятор, наверно, сел, — вслух подумал Яаков.

Но не стал подходить.

— Отключить надо…

И опять не двинулся с места.

— Надо завести, пусть поработает мотор, — добавил про себя.

И отвернулся.

Из почтового ящика с выбитым на дверце номером 17 выглядывали края разноцветных конвертов.

— Ривка еще не выходила, — сказал он сам себе.

Вынул почту из ящика, поискал в ней конверт или открытку без марки, с треугольным солдатским штемпелем, но не нашел.

Все были с марками и круглыми или прямоугольными штемпелями, как ни в чем не бывало, будто все идет своим чередом.

Из банка:

«Мы шагаем в ногу с веком».

Из страховой компании:

«Мы избавим вас от забот».

Из общества Красного Щита Давида:

«Сдавайте кровь — для себя и своих близких».

Эту открытку Яаков задержал в руке и вспомнил голос диктора, который утром слыхал по радио:

«…представители Красного Креста передали Третьей египетской армии, окруженной в Синайской пустыне, кровь для переливания раненым…»

Сунул почту обратно в ящик, обернулся и снова увидел запыленную машину с незакрашенными фарами, и снова сказал себе:

— Аккумулятор, наверно…

Но так и не договорил: ему показалось, что чья-то тень мелькнула возле дома напротив, между плющом и колонной.

Он не спускал глаз с колонны, но там никого не было, и только по-прежнему шелестел плющ, время от времени раскачиваясь сильнее, когда налетал порыв ветра.

Яаков опять похлопал ладонями по карманам и на этот раз нащупал связку ключей в правом кармане гимнастерки.

Взявшись за ключ от подъезда, снова бросил взгляд на соседний дом, на плющ и колонну рядом, но там по-прежнему было пусто.

Он открыл дверь, продержал ногой, чтобы не захлопнулась, правой рукой взял сумку, а левойдотянулся до винтовки, подцепил ее за ремень и втащил в парадное.

Дверь медленно затворилась, щелкнув замком, и тогда он снова посмотрел в окошко на плющ, а потом локтем нажал кнопку лифта.

Поднимаясь в лифте, поставил винтовку в угол и, стоя перед широким зеркалом с почерневшими краями, провел ладонью по небритому лицу и впервые заметил, что щетина на подбородке почти совсем седая.

Тогда он пальцами, как гребнем, пригладил волосы, прижал их ладонью, стараясь прикрыть лысину, толкнул ногой дверь лифта, взял винтовку, сумку и остановился перед белой дверью, на которой чернел тот же номер — 17, а под ним блестел стеклянный глазок.

Оглядев лестничную площадку и не заметив никаких перемен, тихонько повернул ключ в замке, открыл дверь и остановился, прислушиваясь: услыхала Ривка щелчок замка или нет.

Нет, не слышала.

Он все еще стоял в дверях, в одной руке винтовка, в другой — солдатская сумка.

— Здравствуй, — сказал он. — Ждала?

И улыбнулся, точно зная, что ждала.

Никто не ответил.

— Ривка! — позвал он.

Прокрался как вор в гостиную и, прислонясь к стене, первым делом взглянул на пианино.

Все три фотографии по-прежнему стояли на пианино.

Ицик, нагнувший голову, уперший ладони в бока и широко расставивший ноги. Зеленая форма. Три лычки на погонах. Коричневые ботинки со шнурками, высокие — выше щиколотки.

Ури, оседлавший красный мопед.

Юдит, подавшаяся вправо из-за тяжелого портфеля в левой руке.

Все три фотографии стояли, как и две, и три недели назад, ни одна не была повернута к стене.

На столе, под керамической вазой с розовыми гвоздиками, белел листок бумаги.

«Работаю в больнице, прихожу поздно. Почему не пишете? Целую. Ривка.

P.S. Я знаю, все живы и здоровы. В холодильнике — салат, суп, котлеты и гуляш. Надо только разогреть. Фрукты — на веранде. Обнимаю, целую. Р.»

Листок был свежий, белый, не тронутый пылью, и Яаков понял, что Ривка пишет эти записки каждое утро, уходя на работу. И слова каждый день одни и те же, меняется лишь меню.

Он перевел дух и только теперь почувствовал, какой он усталый, грязный.

Стянул гимнастерку и кинул на пол. Расшнуровал ботинки — высокие, как у Ицика, только уже не новые — и сбросил их, как колодки.

Тут он почувствовал голод, но сначала пошел за фруктами.

На веранде стояла большая плетеная корзина, набитая яблоками, грушами и апельсинами, а сверху — гроздь бананов.

Он открыл жалюзи.

Утренний свет хлынул на веранду, и фрукты заиграли всеми цветами радуги, будто искусственные, поставленные для украшения.

Он выбрал большое румяное яблоко и, повернувшись уходить, случайно глянул на двор.

У плюща, прижавшись спиной к колонне, стоял солдат.

— Ами, — прошептал Яаков. — Боже мой, Ами… Кому же и быть, как не ему…

Ами всегда поджидал Ору у этой колонны, под плющом.

— Ами, — выдохнул Яаков, все еще не веря, только догадываясь.

Солдат выглянул из-за колонны, но не вышел на свет, остался в тени, и Яаков видел половину его темного лица и сверкающий как у кошки глаз.

Когда солдат снова скрылся, Яаков рявкнул:

— Ами!

Ами стал медленно выходить на свет.

Яаков подбежал к двери, снял трубку интеркома и, заслышав шаги, нажал кнопку и не отпускал, пока внизу не хлопнула дверь.

Тогда он распахнул дверь квартиры.

Он слышал, как лифт спускается, проходит мимо четвертого этажа, останавливается внизу, как открывается и закрывается дверца, лифт снова поднимается и останавливается тут, на четвертом этаже, открывается дверца, человек выходит из лифта и входит в квартиру.

Незнакомец приблизился. Левый рукав — пустой — пристегнут к гимнастерке, вместо левого уха — кусок марли, рядом глаз, вбитый глубоко в череп, без ресниц и без брови; половина лица — сплошной багровый шрам.

— Здравствуй, Ами, — выжал из себя Яаков.

— Здравствуй, — ответил Ами чужим голосом.

Яаков хватал воздух открытым ртом, словно долго бежал.

— Я ждал Ору, она еще не знает, что я жив… — сказал своим новым голосом Ами. — Меня успели вытащить… Хоть, может, и не стоило.

— Садись, — выговорил наконец Яаков. — Садись, чего ты стоишь.

Но ни тот, ни другой не сел, так и стояли друг перед другом два солдата, один — с фронта, уже отвоевавший, другой — из тыла, еще воюющий.

Яаков знал, что не надо спрашивать.

Он и не хотел.

Но, видимо, надо было.

Как не спросить?

И он с трудом заставил себя.

— Ты… все время… был с Ициком?..

Спросил и опустил голову.

Ами кивнул.

Яаков даже не видел, что он кивнул.

Он и без того уже знал, просто так спросил.

И еще он хотел спросить, очень хотел, но не спросил. А хотел спросить: осталось ли что-нибудь? хоть знак какой-то? или один только пепел?

И было тихо.

Долгая тишина.

Двое мужчин стояли друг перед другом, понурив головы.


После того, как Яаков прочитал кадиш, он спросил:

— Ривка не видела тебя?

— Нет.

— Никто не видел?

— Нет, я только пришел, и вы вернулись.

— Слушай… Сейчас я тебя отвезу домой.

— Ладно.

— Потом найду Ору. Скажу ей.

— Ладно.

— И чтобы я тебя больше тут не видел.

— Ладно.

Яаков поднял с пола гимнастерку, натянул ее, сунул ноги в ботинки, шнурки завязывать не стал, запихнул их кое-как в ботинки и положил руку парню на плечо.

— Пошли.

Ами двинулся к двери.

— Погоди еще… — остановил его Яаков. — Нехорошо мне.

Он открыл дверцу бара, налил полстакана водки из бутылки с желтой этикеткой с красным ободком и надписью Wodka Luksusowa.

Пил и чувствовал, будто желчь глотает.

Но выпил все.

Тогда взялся за краешек белого листа, вытащил его из-под вазы с гвоздиками и написал:

«Забегал на минутку. Яблоки, румяные эти, очень хорошие. Целую. Яаков».

Выскочил на веранду, схватил пару крупных яблок и, вернувшись, засунул их Ами в карманы брюк.

Взял свою сумку, винтовку.

Запер дверь и вызвал лифт.

Он все еще держал Ами за пустой рукав, словно боясь, что тот убежит. Втолкнул парня в машину, огляделся по сторонам и порадовался, что никто их не видит.

Мотор завелся сразу, он даже удивился.

И они поехали, и дети не останавливали их машину на улице, хоть фары и не были синими, потому что никто уже не закрашивал фары.

Ами ни о чем не рассказывал, и Яаков не спрашивал.

Он включил радио.

Слышал шум, и этого было ему достаточно.

20.
Наконец-то он выбрал напиток для себя.

Еще повертел в руках эту темную бутылку с белой наклейкой, и все мелкие буквы и надписи исчезли, смылись, остались только большие буквы BLACK & WHITE и две сидящие собачки, очень милая пара.

Эту бутылку отложил для себя.

И еще, разумеется, вынул из бара красную, бархатную.

Взял небольшую рюмку, вытащил пробку, нагнул бутылку. Еще не успела политься красная жидкость, как в бутылке булькнуло — вкусно, маняще.

Он выпрямил бутылку и снова нагнул ее, играя, и снова раздался вкусный плеск, а потом уж красная жидкость заполнила рюмку.

Он поднес ее к губам и вобрал ноздрями горьковатый запах вишневых косточек.

В баре стояли всевозможные вишневые ликеры, и, конечно, все они пахли вишней.

— Ривка, — проговорил он вдруг. — Почему ты пьешь этот… бархатный компот?

И замолчал.

Замолчал, но ждал ответа, хотя она могла и не откликнуться на чужое имя.

Она тоже помолчала.

Потом ответила:

— Это самое вкусное. Попробуй.

— Я пробовал, — ответил он, появляясь на пороге кухни с двумя бутылками в руках.

Она смотрела на него, склонивши голову набок, держа обеими руками тяжелую сковороду, только что с огня.

— Идем в гостиную, — сказала она. — Будем завтракать там.

Он поставил бутылки на стол в гостиной и смотрел, какой из шести стульев выбрать.

На противоположной стене висели те два снимка — самолет и девочка, и ему не хотелось сидеть перед ними.

Он не поленился, отодвинул стулья и вытащил стол на середину комнаты.

Поставил темную бутылку на одном, а красную, бархатную, — на другом конце продолговатого стола.

Потом снял со стола тяжелую керамическую вазу с красными гвоздиками.

Снова открыл бар и вынул две длинноногие хрустальные чаши, одну — себе, другую — ей.

Она, подбоченясь, стояла в дверях кухни, смотрела на хлопотавшего у стола солдата и улыбалась, а затем не выдержала, стала смеяться.

— Ладно, — вырвалось у нее сквозь смех, — если ты…

Он испуганно обернулся.

— Что — я?

— Если ты хочешь, — продолжала она, — пусть так и будет.

Она вытерла руки о передник и решительно зашагала к буфету, но он остановил ее на полдороге.

Он глядел на улыбку, еще игравшую на ее лице, на темные зрачки, то хитро сжимавшиеся, то разжимавшиеся.

— Кто ты — фея или ведьма? — спросил он, хватая ее за плечи.

— Баба, — ответила она, игриво посмотрев на солдата, и добавила: — Возьми-ка бутылки и бокалы.

И тогда постелила льняную скатерть, большую и белую как снег.


— Мне давно уже не было так хорошо, — проговорил он.

Она подняла рюмку.

И он поднял свою.

В комнате стоял полумрак. Жалюзи на всех окнах были закрыты, шторы задернуты.

На столе горели семь свечей.

Когда она или он начинали говорить, пламя свечей колебалось. И по стенам гостиной бегали зыбкие волны света и тени, и на мертвенном масле картин оживали на миг цветы, трава и деревья, легко покачиваясь, словно подхваченные порывом ветра.

А они все говорили и говорили, почти не умолкая.

— Как насчет… салата из крабов, а? — сказала она.

— Гм… А может быть… лучше начать с красной икры? Или…

Он посмотрел на белый фарфор с золотым ободком, старинный мейсенский фарфор, заполонивший стол, и, как бы усомнившись в чем-то, поднял полупрозрачную тарелку, перевернул и убедился, что не ошибся: на дне тарелки были два скрещенных меча.

— Красная икра забивает вкус крабов.

— Да, ты права.

Ей захотелось встать, взять салатницу с нежным содержимым, обойти вокруг длинного стола и положить ему, на его тарелку, самую вкусную часть салата, с того края, где проглядывает розоватая кожица, где больше крабов.

— Прошу вас, — она облизнулась, и впрямь почувствовав на губах вкус крабов.

— Благодарю вас, — сказал он. — Я положу себе сам.

И взял салатницу, а потом передал ей:

— Вкусно!

— Тебе понравилось, да? — обрадовалась она.

— Очень!

— И мне.

— Ты бывала когда-нибудь в России? — спросил он.

— Нет. — И добавила: — Нигде не была я. Только здесь.

— А я был. Во время войны. Мы бежали, бежали. Пешком, на поездах, пароходах, грузовиках. И очутились в Пензе. Война только началась, а продуктов уже не было. Во всех витринах дразнили глаз и желудок намалеванные деревянные колбасы, деревянные сыры и коричневые деревянные буханки хлеба, на прилавках магазинов было пусто, а все полки были забиты крабами. Круглые банки с одинаковым и незнакомым красным существом на этикетке. Тысячи консервных банок, заброшенных с Дальнего Востока. Ты знаешь, теперь у них совсем другой вкус.

— Вкус… Это очень важно, да? — усмехнулась она.

— Еще бы!

— Вот тебе икра… Ты за столом-то разговорчивый, а я уж думала, из тебя слова не вытащишь.

— Да что ты!

— Вот и хорошо. Нам еще пировать и пировать. Или ты спешишь?

— Куда мне спешить?..

— Сегодня мы будем есть, есть…

— И пить…

— И пить… Еще икры?

— Конечно!

— А потом чего? Хочешь рыбу по-польски?

— О!

— Но, может быть, ты не любишь?

— Рыбу по-польски — обожаю!

— Правда?

— Ей-богу! Польскую водку — тоже. Когда-то любил ее… Давно уже, правда…

— А я любила сладкое красное вино, наше, — ИДИТ, яин адом маток. Корона с красным донышком и две виноградные грозди. Но это было тоже давно. Теперь вот пью только это — французское, бархатное и…

— Ну так выпьем! Будем здоровы!

Он поднял искристый бокал.

— Будем здоровы! — радостно подхватила она.

Он встал, потому что не мог дотянуться до ее бокала.

Она тоже встала, и хрусталь, коснувшись хрусталя, зазвенел, как нежно тронутая струна.

— А где же музыка? Почему я не слышу музыки?! — воскликнула она.

— И я не слышу, — подтвердил он.

— Сейчас…

Она включила радио, но тут же выключила, потому что раздался резкий голос диктора.

Она поспешно включила магнитофон, а потом взяла первую попавшуюся кассету, и из всех четырех углов гостиной — из четырех динамиков — поплыла, окутывая комнату и заставляя трепетать огоньки свечей, труба Армстронга.

— Хосо Косо! — заскрипел немазаной глоткой покойный король. — Верный Гусар! Верный Драгун!

Верный драгун…

— Ну что… You make me feel like dancing… Кто это пел?

— He помню. Какая-то негритянка.

— Ну и?..

— Разумеется. Почему бы и нет? Я тоже хочу танцевать. Непременно. Танцевать с тобой.

Он обошел вокруг стола, остановился перед ней и отвесил поклон, смущаясь как мальчишка, а она поднялась со стула, и не хватало только, чтобы сделала реверанс, как было принято когда-то, в те времена, когда они были очень, очень молоды.

Хосо Косо.

Не надо было думать, как и что танцуешь, достаточно было танцевать и все, разгуливать под музыку. И, гуляя, хотелось медленно покачиваться из стороны в стороны, потому что так играл и пел своим скрипучим голосом негр с вдавленной верхней губой, похожей на полумесяц, Луи Армстронг, король без королевства, с круглым жирным лицом и выпученными глазами.

Он так и разгуливал, несмело обняв ее, пока труба не укачала обоих, и тогда он прижал ее к себе, и она легко подчинилась движению его левой руки, а он положил ее правую руку на свое плечо и обнял ее обеими руками, и она всем телом прильнула к нему, и они медленно шагали так, мерно покачиваясь, как этого требовал барабан, Хосо Косо.

Он удивлялся, что в наше время девушки так прижимаются, и ему нравилось, что это так, и хотелось танцевать, танцевать бесконечно, всю жизнь.

Ему действительно было хорошо, этому солдату.

Хосо Косо. Верный гусар.

Пир на весь мир.

Мейсенский фарфор.

Трепетные огоньки свечей.

Живые цветы и живые деревья на картинах, писанных масляными красками.

Музыка лилась беспрерывно, бесконечно.

Их пир был в разгаре.

Она обняла его.

Крепко-крепко обняла солдата, уткнулась лицом в его плечо и медленно, в такт музыке, плыла с ним по комнате.

Потом откинула голову, посмотрела ему в глаза и усмехнулась:

— Буду босиком!

Сбросила туфли, они отлетели к стене и остались валяться там, смешно уткнувшись, а она еще крепче обняла солдата и снова поплыла с ним по комнате, чувствуя босыми ногами ворс ковра и прохладные скользкие плитки пола, как в тот раз, когда танцевала одна, и тоже босиком.

21.
Тогда она тоже танцевала.

Они — не пятеро и даже не четверо, а только трое — нашли ее.

Зря она столько дней просидела в бараке, хорошо еще, что двойни приходили, не оставляли ее, одинокую, брошенную.

Она не заплакала, не закричала, когда, тихо прошуршав шинами, остановилась перед домом машина. Она давно ждала людей, которые вышли, осмотрелись по сторонам и обменялись неслышными словами, как бы желая лишний раз убедиться, что это именно та улица, тот дом, тот подъезд и та лестница, где живет она.

Нехорошо, когда сразу после войны останавливается у дома чужая машина.

Прислали б лучше письмо, открытку, бумагу какую-нибудь. Так не хотелось остаться с глазу на глаз с этими незнакомыми людьми, которые еще переминались с ноги на ногу внизу, хоть и знали уже, что это ее улица, ее дом.

Топ, топ — шаги, все выше, выше и все слышнее.

Остановились у двери, выждали.

И позвонили.

Впусти их.

Впусти, попробуй!

И войдут, и скажут, — и все.

А после этого, может, не сейчас, может, после, в другой раз, придут другие и передадут — клочок одежды или расческу, часы, фотокарточку, бритву или зубную щетку.

Или — ничего.

Она не заплакала.

Не заплакала, но и с места не встала; еще минуту или две сидела с закрытыми глазами, утонув в глубоком кресле, вытянув ноги, раскинув руки.

И хотела лежать и лежать так, не вставая, забыв обо всем и ни о чем не думая, чтобы так и кончилось все, закончилось и исчезло, и больше не быть, и ничего не знать, и не вставать, и не впускать их, этих людей, потому что — как же так?! Как это — был, столько лет был тут, рядом, возле, вместе был — и вдруг уже нет и не будет, будто не было никогда.

Она сидела так, сросшись с креслом, не шевелясь, еще минуту, две.

А за дверью — шаги, люди потоптались за дверью, снова позвонили.

Потом наступила тишина, страшная тишина, ни звука.

И тогда она включила радио, и в комнату ворвалась странная мелодия, которую слышала когда-то, давным-давно, которая заглушила все, и больше не было тишины, шагов, ничего не было, только эта старая мелодия. Она встала, и ноги сами заскользили в такт, и руки подчинились этому ритму, и она качнулась, выпрямилась, качнулась в другую сторону и поплыла по комнате, слыша только музыку и ощущая босыми ногами ворсинки ковра и скользкие прохладные плитки пола. Как ощущала когда-то колючую траву и вязкий песок под ногами — в ту ночь, когда вернулась с Давидом из-под дерева, когда поняла, что уже не девушка, женщина, и что любима, и эта странная мелодия доносилась из деревеньки самаритян, потому что больше нигде не могло быть музыки в ночь Судного дня.

И танцевала, танцевала, и еще один резкий, пронзительный звонок не сбил ни ее, ни мелодию. Она не слыхала, не слышала никакого звонка и танцевала, чувствуя ворс ковра и прохладные плитки пола не только ногами, но всем телом. И мелодия звучала, пела долго, пока не умолкла, не кончилась, не оборвалась.

Тогда она выключила радио и, как была, босиком, подошла к двери и открыла.

22.
Как тогда, давно еще, когда была маленькой, она прильнула к окну, хоть и запрещено было, строго-настрого запрещено, потому что ее могли увидеть полицаи или солдаты. А если увидят, — придут и станут ловить ее, гонять по этой крохотной комнатушке, где взрослому и повернуться-то негде, но будут гонять и ловить ее, и неважно, если раз или два она, такая маленькая и ловкая, проскользнет, как зверек, пронырнет на четвереньках между широко расставленными солдатскими ногами, неважно, если забьется в самый маленький уголок, под низкую койку, все равно будут гнаться за ней, и если даже успеет юркнуть в свой тайник, все равно поймают: какой-нибудь солдат запустит руку в тайник и вытащит ее, ухватив за шею, руку или ногу, и тут же, на месте, раздавит ее тяжелым сапогом или вышвырнет вон и там, на улице, растопчет, потому что так поступали со всеми детьми, которых родители не отдали, когда было приказано.

И не было рядом человека, который оттащил бы от окна и упрятал в темный тайник эту маленькую непослушную девочку, игравшую в такую опасную, недетскую игру, никого рядом не было, и она прижалась к окну и все видела.

Разве надо было?

Но она смотрела и видела.

Мать вернулась наконец, она видела бредущую к дому мать, видела, как два полицая остановили ее, и две руки схватили с двух сторон, платье лопнуло, и грудь матери тускло белела в желтых сумерках.

23.
Хосо Косо кончался трубой и аплодисментами. Запись прямо с концерта. Музыка вот-вот могла оборваться, кончиться.

А ей хотелось, чтобы мелодия продолжалась, чтобы все пел и пел покойный король трубы с вдавленной, похожей на полумесяц верхней губой, чтобы по-прежнему хрипел его скрипучий, уже несуществующий, но все еще живой, уцелевший голос.

Ей нравилась эта мелодия.

Она осторожно высвободилась из объятий солдата, подбежала к магнитофону, быстро-быстро перемотала пленку и поставила с начала.

Ей хотелось танцевать.

Хосо Косо.

Роковой гусар.

Он хотел обнять ее еще крепче, но она вдруг отстранилась.

Он хотел прижать ее лицо к своему плечу, — она отшатнулась, вырвалась. Он пытался обнять ее, но она взмахнула руками, дернула плечом и вынырнула из его объятий.

Смотрела на него зло, презрительно.

— Что с тобой? — спросил он.

— Драгун… — процедила она сквозь зубы.

— Что?

— Голый гусар…

— Кто? Я?

— Голый гусар с волосатой грудью… Бродяга!

— Что с тобой?

— Проклятый вояка — такой же, как и все.

— Неправда…

— Все вы такие!..

— Нет!

— Бросил свою и к другой пошел!

Стало тихо. Только Армстронг играл.

— Я же говорил: один я, — тихо сказал солдат.

— Врешь.

— Не вру…

— Врешь! Пошел на войну и бросил женщину, другую нашел, и уже не вернешься домой, я знаю.

— Но я — один, один, один, — твердил солдат. — Как и ты… Один я.

— Ты… всегда один… или только сейчас? — она вдруг затихла.

— Один, — повторил солдат.

Тогда она опять услышала музыку.

— И я одна.

И прижалась к солдату.

Она стала еще гибче, еще податливей, чем была, и он опять подивился, что в наше время девушки так прижимаются — всем телом, каждой клеточкой.

— Я люблю тебя, — сказал солдат.

Ее гибкое тело, прижатое широкой ладонью, слилось с его телом, руки обвились вокруг его шеи, и в полусвете призрачных свеч их глаза блестели, и они глядели друг на друга расширенными зрачками.

— Люблю, — повторил солдат.

Ее глаза раскрылись еще шире и губы дрогнули.

— Очень люблю.

Она прижалась щекой к его щеке. Он почувствовал ее влажные губы на своей шее, и ее волосы щекотали ему нос, глаза и лоб.

Он чувствовал ее всю — с головы до ног — и добавил тихим, осипшим голосом:

— Буду любить всегда.

Он ни о чем не спрашивал, только хотел сказать ей то, что сказал, но задрожал как мальчик, услышав:

— И я…

— Неправда.

— Я люблю тебя, очень люблю.

Труба нежно пела свою мелодию, и было странно, что труба такая нежная, и солдат взял ладонями ее лицо:

— Я хочу тебя…

Она не ответила ни словом, ни движением.

— Очень-очень!..

— И я.

Сказала и зажмурилась.

24.
— Правда?

Она улыбалась.

Это было в Ницце, в ночном баре.

— Ты смеешься? — спрашивал Йона, у которого еще было другое имя — Иоганн. — Положи руку на сердце и повтори!

Она засмеялась, отпустила шею Йоны и положила руку на грудь.

— Нет, не свою, а мою руку, — сказал он.

Она расхохоталась:

— Знаешь, так можно охладить навек даже самую горячую женщину.

Но, сказав это, прижала его руку к своей груди, прямо к сердцу, и еще раз, уже без смеха, повторила:

— И я.

Но он еще не верил.

— Может быть, это шерри? Коварный напиток, может, от него у тебя взыграла кровь?

Она молча обвила руками его шею и прижалась к нему всем телом, и он почувствовал, как часто-часто бьется ее сердце.

Тогда, торопливо бросив деньги равнодушно улыбающейся полуодетой кельнерше, он стал пробираться к выходу, раздвигая танцующих вытянутыми вперед длинными своими руками, на которых повисла она. Она и впрямь перебрала этого Cherry Marnier — такое славное питье! Она захмелела, ей казалось, будто она сидит в карете, держась за подлокотники сиденья, а карета, беззвучно покачиваясь, медленно катит по устланной ковром мостовой, проплывая сквозь веселую, пеструю толпу карнавальной ночи.

Они поднялись по ступенькам, устланным таким же мягким ковром, вошли в лифт, и лифтер — невысокий, смуглый, похожий на синайского бедуина, был исключительно вежлив и не остался в накладе.

Йона привел ее в свою комнату, и они любили друг друга всю ночь, до зари, ненасытно, словно впервые любовь познали, любили, пока силы их не иссякли, и они уже не могли любить, хотя по-прежнему хотели друг друга.

Потом сидели, опершись на мягкие подушки, на широкой белой кровати с золотыми шишками по углам и смотрели в окно.

На море было тихо, только легкая рябь искрилась, переливалась, озаренная восходящим солнцем, и вода была такой синей, словно тут не Средиземное море, а тихая глубь за Эйлатом.

— Ты спишь? — тихо спросила она.

— Нет.

— Ты еврей?

— Нет!..

— Правда?

— Правда.

— Но ты какой-то…

— Какой?!

— Не знаю, как сказать… Ты…

— Обрезанный?

— Обрезанный?! Извини, я не заметила. — Она рассмеялась.

— В самом деле?

— Да.

— Не врешь?

— Не вру.

Тогда он успокоился и сказал:

— Но это действительно так…

— Значит, ты все-таки еврей?

— Нет.

— Но ты же сам сказал…

— Таким родился.

— В Баварии?

— Да, в Баварии.

— И твой отец был солдатом вермахта?

— Он погиб на восточном фронте, я говорил.

— Если у нас… — сказала она и замолчала.

— Что — у вас?

— Если у нас рождается мальчик… которому не нужно делать обрезание…

— Да?

— Так это — чудо. Он счастливчик, будто в сорочке родился.

— Понимаю.

— А ты — счастлив?

Он вдруг вскочил, жесткими пальцами схватил как клещами ее плечи: это был другой человек, она просто не узнавала его и даже испугалась, но потом успокоилась, видя, как дрожат его закушенные губы.

— Ты сделаешь меня счастливым? — спрашивал он. — Да? Не оставишь? Не бросишь меня здесь, под этим синим французским солнцем, среди полуодетых официанток, услужливых лифтеров, широких позолоченных кроватей и молодых голых немок на пляже? Не бросишь? Сделаешь меня счастливым? Ответь! Ты любишь меня? Или это вино тебе в голову ударило? Может, ты всего лишь вдова голодная, по мужику соскучилась? Или просто шлюха? Ты меня любишь? Не бросишь меня?

25.
Ей казалось, что это она увидела его.

А он говорил — что он.

Она сидела на террасе гостиницы. Увидела медленно идущего к ней мужчину и удивилась, какой он большой, высокий, какой плечистый, с длинными мускулистыми ногами и сильными руками.

— Боже мой, — подумала она, — какой великан!

И еще подумала, что если прижаться к нему, ничего уж не будет страшно: он защитит от всех и вся.

Она говорила, что первой увидела его.

Он же говорил, что нет, что еще издали, когда она еще не видела его и строила глазки какому-то итальянцу с тонкими усиками, который косил на нее бархатистым карим глазом, то выглядывавшим из-за газеты, то снова прятавшимся, уже тогда он увидел ее и после видел только ее одну — ее, и больше никого.

Уже целых две недели ездила она по Европе, не задерживаясь на одном месте, думая все время о тех деньгах, которыми оплатила поездку первым классом, обменяв на доллары в подворотне тель-авивской улицы Лилиенблюм, те самые доллары, которыми платила за шикарные гостиницы, разноцветные коктейли, склизкие устрицы, ласточкины гнезда или хвосты кенгуру и дешевые украшения-побрякушки, которые так любила.

Из Лондона ее понесло в Стокгольм, из Стокгольма — в Париж, в Париже села на поезд, идущий в Копенгаген, из Копенгагена полетела в Стамбул и обратно, а вернувшись, снова медленно проехала поездом через всю Европу, очутилась в Ницце, на Золотой Ривьере, где нету золота, хоть и блестит, сверкает все вокруг, но есть песок, песок, песок, и соленые воды того же моря, и пальмы на берегу — как дома.

Она ела луковый суп, самый вкусный, какой только есть во Франции, а ей казалось, что живой плотью удобрили землю, из которой вымахал этот лук, зеленый-презеленый, зеленее всякой зелени, — потому что платила за него привезенными из дому банкнотами, и ее пекло изнутри.

Она ела бифштекс, такой сочный и мягкий, какой может быть только в английской деревне, а ей казалось, будто острые, голодные зубы входят в живое тело, раздирая тугие спинные мышцы, бегущие вдоль позвоночника, и из мышц сочится несвернувшаяся кровь, — и она бежала в туалет, чтобы выблевать это человечье мясо и деньги эти, которыми платила за человечину, деньги, которые получила за то, что Давид не вернулся, компенсацию, которую он, бросив ее и найдя другую женщину, оставил ей, чтобы заплатить, откупиться за свой уход, за неверность свою ей, и дому, и сыну, оставшемуся без отца, и теперь приходилось лгать ему, говорить, что отец погиб на войне, пропал без вести, потому что не могла ведь открыть душу мальчику и кричать: нет, неправда, он бросил нас, нашел себе другую женщину, другой дом! Мужчина всегда неверен, уходя на войну, он бросает жену, детей и не возвращается больше — навсегда.

В Ницце она совсем перестала есть, только пила — чистую воду, но на третий день ее снова стало печь изнутри, печь от голода, и ее рвало, хотя уже больше нечем было рвать, только едкая жидкость шла, зеленая и горькая, как желчь.

Тогда она собрала оставшиеся деньги и стала рвать их, драть на кусочки — банкноту за банкнотой, пока не прикончила все до последней, а потом спустила их в унитаз, тот самый, над которым желчью рвала, и терпеливо спускала воду до тех пор, пока от них и следа не осталось, ни малейшего клочка.

И монеты все собрала, сгребла их в горсть, пошла к морю и зашвырнула как можно дальше.

Она нашла себе временную работу на полдня — тут же, в отеле: был разгар сезона, и требовалась медсестра.

Тогда снова начала есть — еще не мясное, а только молочное и белый хлеб, и тогда его, Иоганна, идущего к ней, увидела, и ей захотелось спрятаться за него, потому что он был не такой, как Давид: хоть и с волосатой грудью, но светлый-светлый, совсем как моченый, трепаный, сушенный на солнце лен.

26.
Он подошел, взял табуретку для ног, стоявшую рядом с ней.

— Разрешите?

И, не дожидаясь разрешения, сел, а она подумала: он такой высокий, что, даже сидя на этой низенькой табуретке, был чуть ли не вровень с ней, сидевшей на высоком стуле.

— Я весь день вас искал, — сказал он.

Она не откликнулась.

— И нашел, слава Богу.

Она молчала.

— Я искал вас везде, везде.

Она почему-то вспомнила мать и подумала: что бы попросила сейчас у нее? Сказку… обязательно попросила бы рассказать красивую сказку.

— И даже под водой.

Он вытянул руку с подводной маской и трубкой, которых она почему-то сразу не заметила.

— Там, в глубине, среди кораллов… — сказал он и осекся.

Она хотела сказать ему что-то, уже и рот открыла, но спохватилась, что не знает, о чем сказать, да так и осталась сидеть с приоткрытыми губами, потрескавшимися от солнца, соленого морского ветра и от голода.

— Там, в глубине, — снова начал он, — есть крутая, высокая скала. Она такая красивая, такая нарядная, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Вся унизана яркими кораллами, и чисты их краски, как нигде на свете. Лучами широкими тянутся, расходятся белые, цветами колышутся розовые, невиданными лепестками распускаются желтые, зеленые, черные, пурпурные. А среди них, везде и всюду, порхают рыбки, пестрые, как разноцветные птички, похожие на ярких бабочек, черных, как бархат ночного облака, нежных, как луч зари, багряных, как блик заката, зеленых, как порыв дождя, синих, как взгляд небесной лазури, золотистых, как звездная пыль…

Она слушала.

— А под той скалой, у подножья, в глубоком дне зияет пещера, за той пещерой — царство невиданной красоты, и в том царстве сидит, пригорюнясь, печальная царевна. Но дорогу к пещере заслонили, преградили серые, злые кораллы, черные морские ежи с длинными острыми иглами, большие рябые змеи, тоненькие юркие рыбки с острыми, как кинжалы, клювами и живые ядовитые камни, похожие на старых жаб.

Она улыбнулась.

— Но порой, редко-редко, покидает царевна свое царство невиданной красоты, проплывает через всю длинную пещеру и останавливается у самого входа, под красивой крутой скалой. Останавливается и оглядывает глубины, ищет кого-то большими печальными глазами.

Она улыбалась.

— И я там был, мед-пиво пил… Стоял у той скалы и ждал, когда дева-царевна выплывет, глянет на меня своими большими глазами, засмеется звонко, рыбьим хвостом всплеснет, и нырнем мы с нею в глубь глубокую…

Она все еще не знала, что сказать, и засмеялась, выслушав эту сказку; ей захотелось вдруг потрепать его светлые волосы, еще влажные, слипшиеся.

И тут она вспомнила наконец, что хотела сказать:

— Здесь ведь нет кораллов…

— То есть как это нет?

— И разноцветных рыб нету.

— Есть! Должны быть!

— Нет и не было ничего такого.

— А царевна?

Она не ответила.

— Дева с большими печальными глазами?

Она помолчала, потом спросила:

— Кто ты?

— Иоганн.

— Иоганн…

— А ты?

— Сара.

— Сара…

Он отбросил свою маску, трубку.

— Пойдем, Сара.

Он взял ее за руку и повел, петляя меж голых и полуголых тел, коробочек, сумочек, зонтов, шезлонгов, белых и загорелых животов, ног и рук, по горячему желтому и мелкому песку — в синее море.

И они уплыли, поплыли вместе и, ныряя, разглядывали друг друга, а потом, вынырнув из воды, терли глаза, потому что морская вода солона и щиплет, как слезы, даже тогда, когда смеешься.

И снова ныряли.

И он говорил, хоть она не слышала слов, только по движению губ могла прочесть:

— Я хочу, тебя.

27.
То же самое говорил ей врач.

Но глаза тогда не щипало.

Врач захватил с собою две пары подводных масок — себе и ей.

Она не видела движения губ, потому что изо рта у него торчала трубка.

Он не мог ничего сказать и говорил глазами.

Она отлично поняла его, хотя ничего не ответила тогда, под водой. А может, и ответила — так никогда и не спросила, ответила она ему тогда или нет, потому и не знала. Она ответила позже, ночью, там, на берегу Красного моря, в палатке, далеко от всех, где близки были только полная луна, светившая, как ночное солнце, водная ширь, серебряная рябь воды, ветер Синая, несущий песок, как дымку, да легкое поскрипывание этого песка на зубах и сухое першение в уголках глаз — тоже от песка.

Глаза у врача так и сияли, так и светились, и она удивлялась и не удивлялась, потому что, нырнув возле отвесной серо-бело-розовой и фиолетовой стенки рифа, видела маленький черный мячик, излучавший длинные-длинные шипы, еще подумала: игрушка, что ли? Но мячик глянул на нее пятью глазами — как звездочками, в самом деле, пятью лучистыми, золотыми звездочками, расположенными правильным пятиугольником.

Она дотронулась пальцем до одного из черных шипов и почувствовала боль, как от укола иглы, — конец шипа сломался, шип стал короче, но морской еж-игрушка не шевелился и по-прежнему смотрел на нее пятью звездочками, которые удивительно светились на диво правильным пятиугольником.

Врач вытащил шип, и боль стихла.

— Отвернись, — сказал он.

Она отвернулась.

Он долго отсасывал кровь у нее из пальца, а она в душе смеялась, потому что укол морского ежа не ядовит, хоть и болезнен.

Он сосал ее палец и сплевывал.

Слюна была красной и, должно быть, соленой, и в ту ночь, когда вся палатка просвечивала насквозь, будто снаружи висели фонари, потому что было полнолуние, и он соскользнул с туго надутого матраца, приблизился и замер в ожидании, распластавшись на брезентовом дне палатки, под которым был песок, горячий песок Синая, она подняла длинную — до земли — прозрачную галабию, купленную позавчера за несколько лир у смуглого бедуина, и уперлась руками ему в грудь.

И была лишь просвечивавшая насквозь палатка, полная луна за ней, пять золотых звездочек с одним обломанным шипом — в глубине да желтый песок под брезентовым дном палатки, который поскрипывал на зубах, легонько поскрипывал и сухо пощипывал глаза, только самые уголки глаз.

Как просто.

Я тебя хочу.

Я хочу тебя.

Такие простые слова.

Ясные, точные, как острая игла, которая колет, если уколешься, и тогда идет кровь, и ты знаешь, что это так и не иначе.

Три слова.

Долго, медленно, не спеша.

На песке, на глине, на черноземе.

И на облаке.

На облаке, если ты в силах нести и вынести.

28.
Эти три слова.

Она молчала.

Танцевала только.

— Я хочу тебя, — повторил солдат.

Она встала на цыпочки, обхватила руками его шею и впилась горячими губами в его губы.

Под тонким, прозрачным зеленым халатом не было ничего, кроме ее тела, солдат чувствовал ее всю до последней складочки, и еще крепче прижимал к себе, прижимал до тех пор, пока ее грудь не слилась с его грудью.

Труба — как синайский ветер.

Огоньки свечей, светлый сумрак — как в лунном свете.

Они танцевали.

Шаг за шагом, в одном и том же ритме, медленном, словно капли, падающие с ледяной сосульки под лучами зимнего солнца.

Странный, непонятный голод — как в Ницце, когда три дня не ела, сладкая горечь — как после польской водки.

Они танцевали под деревьями, машущими ветвями на неподвижных, написанных маслом картинах, под зеленеющей травой, которой вовсе не было, под распустившимися цветами, которым не суждено было увять, потому что не из земли они росли.

Он закрыл глаза.

Они танцевали медленно-медленно, шаг за шагом.

— Я люблю тебя, — прошептал солдат.

Она не ответила, может, потому, что в этот миг у нее перехватило дыхание.

— А ты… любишь меня? — тихим, усталым голосом спросил солдат.

Она не ответила.

— Сара…

Не услышала она.

— Сара!

Не откликнулась.

Она была в одной сорочке, и волосы разметались по плечам, а Давид был совсем голый.

Они вышли оба, и никто их не видел, потому что в ту ночь все просили Бога отпустить им грехи уходящего года и судить их не слишком строго.

Они пошли, взявшись за руки, тоже не видя никого и ничего, потому что вокруг был только песок. Ноги вязли в песке, и темный след тянулся за ними в лунном свете.

Они подымались на дюну, на вершине которой росло дерево.

29.
Это дерево и теперь стояло на той самой дюне, большое, ветвистое, под ним — поляна, а на поляне — алые мелкие цветы, как ягоды.

Кругом, насколько хватал глаз, так и не выросло больше ни единого дерева, лишь кое-где жался к почве низкорослый кустарник.

Да и кустарника уже почти не осталось, потому что перед самой войной на песчаный пустырь пригнали три бульдозера, которые принялись разравнивать желтые дюны, корчевать кусты, а лишний песок увозили грузовики, высокие и широкие, как баржи. Проезжая по узкой асфальтовой дорожке, проложенной у самого дома, прямо под окнами, они терзали слух своим страшным ревом и оставляли клубы вонючего серого дыма, который рассеивался только ночью.

Бульдозеры рычали от светла до темна без передышки, один за другим срезая песчаные горбы, пока не добрались до самой высокой дюны, где росло одинокое дерево.

Теперь это дерево стояло на краю обрыва, свесив длинные обнаженные корни, словно гибкие голые ветви, — уже не живые, но и не засохшие.

Утром и вечером она наблюдала за передним бульдозером, ближе всех подобравшимся к дереву, и ждала, когда оно упадет.

Но дерево все не падало, стояло по-прежнему, впившись в землю второй половиной корневой кроны, стояло до самой войны, и в войну, и до сих пор стояло, потому что как остановился тогда бульдозер, так и застрял у обрыва под деревом, задравши свой ковш, как клюв, так и застыл, ржавея, словно чучело пригвожденного зверя.

В войну мужчины не разравнивают пески, и она могла только радоваться, что ее дерево все еще стоит, но как было радоваться, если дюну оставили в покое с того самого Судного дня.

30.
— Я зверски проголодалась, — сказала она, все еще обнимая солдата и глядя ему в глаза.

— И я.

— Какое блюдо едят после ласточкина гнезда? — спросила она.

— Нет, хватит! — воскликнул он.

— Я думаю, что за ласточкиным гнездом…

— …едят яичницу.

— Дикарь! — вскричала она.

— Дикарь.

— Ты ужаснее дикаря! Ты увалень, которому лишь бы брюхо набить!

— Хочу яичницу…

— И будешь запивать яичницу виски?

— А ты запьешь ее своим красным французским шерри.

— Господи! Ты с ума сошел.

— Ну и что?

Захватив бутылки, он — одну, она — другую, и оставив в гостиной свечи, нетронутый мейсенский фарфор, сухие, так и непригубленные хрустальные чаши, они перебрались в кухню, где было открытое окно и было светло, уселись за маленьким кухонным столиком, перед большой сковородой, на которой лежала уже давно остывшая, сморщенная желто-розовая яичница.

Солдат откусил хлеба и принялся уплетать холодную яичницу с таким наслаждением, что она не могла удержаться от смеха.

Он не стал искать ни бокалы, ни рюмки. Придвинул стоявшие на столике керамические чашки, приготовленные для кофе, налил в одну красного шерри, в другую — виски, до половины.

Красную жидкость он наливал медленно, слушая, как булькает в бутылке. Прислушивался к этому сладкому бульканью, будто нет ничего интереснее на свете.

Себе же наливал, опрокинув бутылку, словно там не виски было, а пиво.

Налил и посмотрел на женщину.

А она все время смотрела на него.

Подбородок почему-то остался не выбритым, и на нем смешно топорщились разноцветные щетинки — черные, белые, рыжие, хотя голова и грудь были уже почти совсем седыми, только на висках волосы были потемнее. Но все шло ему: и седой бобрик, и черно-бело-рыжая щетина. Борода — если отпустит, подумала она, еще больше будет ему к лицу и отрастет, наверное, мягкой шелковой и до смешного пестрой, и можно будет запустить в нее пальцы, и погладить заросшие щеки, как взъерошенного котенка, и не будет такой жесткой, как сейчас, перестанет царапать лицо, и шею, и грудь. И не видны будут длинные следы порезов под нижней губой, долго кровоточившие и наконец запекшиеся, да и вообще не будет порезов этих, если отпустит бороду — в самом деле, ведь не придется бриться либо затупившимся, либо, наоборот, слишком острым лезвием, и не будет больше ни порезов, ни крови.

Он поднял свою чашку, предлагая выпить.

И она подняла свою и улыбнулась.

Хорошо было пить из толстых разноцветных глиняных чашек, не чокаясь, потому что со звоном чокались уже раньше, когда и бокалов-то в руках не держали, и до сих пор еще стоял в ушах тот хрустальный звон, тихо и нежно колебля окружающий воздух.

Она сделала первый глоток.

Пила маленькими глотками этот сладкий, вкусный вишневый ликер, и не важно было ни как он называется, ни где его раньше пила, потому что смотрела на солдата и видела его глаза — поблекшие, усталые. Но они улыбались, то расширяясь, то сужаясь под тяжело смыкавшимися и вновь размыкавшимися ресницами. Глаза оживились, заблестели, когда солдат в несколько глотков выпил свои полстакана виски, но тут же снова поблекли, сузились, и ресницы стали еще более тяжелыми, ленивыми — захмелел солдат.

Он тронул ее руку, лежавшую на столике, узкую, с длинными пальцами, заканчивавшимися розовыми, как у младенца, ногтями, и она сжала его пальцы — негибкие, с утолщенными суставами и обломанными ногтями, погладила их грубую, шершавую кожу.

Она приоткрыла губы, желая что-то сказать ему.

Ничего не сказала, но он, видно, понял.

Сонливость вдруг исчезла, глаза расширились и не мигая смотрели на женщину, а грубые пальцы стиснули ее руки — сильно, до боли, до онемения, но женщина не шелохнулась и не высвободила своих ноющих, немеющих рук из его корявых ладоней.

Конечно, он понял, потому что тут же отпустил ее руки, как бызастеснявшись, застыдившись чего-то.

— Хорошо у тебя… — сказал он.

— Хорошо?

— И светло…

— Светло? Что ты! Сейчас я все окна открою…

Она встала.

— Постой, — удержал он. — Потом… Подожди еще… Иди ко мне…

Она, должно быть, ничего не слышала.

Он же все время слышал радио — где-то, может, в соседнем доме, — и знал, который час, знал, что уже истекло их время.

— Иди ко мне… — повторил он. — Посиди еще.

Он усадил ее к себе на колени, сунул ей в руку чашку, налил туда ее красного ликера, а себе плеснул бледно-желтой шотландской водки, которая тоже пришлась ему по вкусу.

— Ну, будь здорова!

— Будь здоров! — тихо ответила она, поняв, что он уходит.

— Светло? Что ты! Сейчас я все окна открою…

— Солдат я. Жаль, но я — солдат, — сказал он и добавил: — Теперь иди. Открой окна.

— Да.

Она медленно открывала окна и слышала шаги — в одну, потом в другую сторону, к самой двери, — и будто щелкнул дверной замок.

Она открыла все окна.

Солнце хлынуло в дом, и все заблестело, засверкало, и она переходила из комнаты в комнату и улыбалась, радуясь свету, и только темное пятно в спальне смутило ее: на полу отсвечивала черная жирная капля масла.

Она нагнулась и принялась краем халата вытирать плитку пола, и терла до тех пор, пока совершенно не отчистила, и каменная плитка стала совсем сухой.

Тогда она встала, протянула руки навстречу самой себе, отраженной в зеркале спальни, и сказала:

— Здравствуй, Сара! С добрым утром!..

Солдат сказал:

— Я хочу тебя, Сара.

Он сказал:

— Доброго дня тебе, Сара.

31.
Солдат сказал и ушел.

Солдаты всегда уходят.

Они покидают своих женщин и уходят искать других. И если находят, то уже не возвращаются.

А может, это и хорошо?

Разве не благодать — почувствовать человеческое тепло?

Снова почувствовать, заново?

Она так чистила, терла плитку пола, что отчистила ее досуха. Не осталось и следа от темного пятнышка.

Но запах масла еще остался.

Она улыбнулась.

Может, это все еще пахнул пол, а может, ее одежда, впитавшая масло?

— Здравствуй, Сара, — сказала она.

А потом добавила — теперь уж солдату:

— И ты — тоже здравствуй.

Потому что в большом зеркале спальни отражалось окно, а за окном — кусок улицы, край песчаного пустыря и бассейн — серые бетонные стены с трубами и отверстиями и синеватое дно, полого стекавшее книзу, вглубь.

Там, в глубине, сухой, безводной, в самом углу, и устроился заступивший опять на службу солдат.

Он сидел на дне, широко раскинув ноги, привалившись плечом к углу, надвинув на глаза защитного цвета кепи и положив на колени солдатскую сумку с винтовкой.

Спал.

Видно, сразу уснул, сморило.

На краю бассейна, как два ангела-хранителя, сидели, свесив ноги, братья-близнецы с ведрами по бокам.

Сидели, не шевелясь, и глядели на солдата.

— Здравствуй, солдат, — сказала она.

Солдаты, вот и уходят.

Так уж водится.

Вот и в Судный день…

Странный шум нарушил тишину Судного дня.

Нет, не сирена. Сирена взвоет вдруг натужно, пробирая тебя насквозь, до самого нутра, но вскоре смолкнет. И после сирены снова тихо, а тут не было тишины, потому что приглушенный странный шум несся со всех сторон.

Негромко, словно нехотя, зашуршали машины, одна за другой, хоть им положено стоять и не двигаться в Судный день.

Но ведь то не машины были.

Может, радио?

И впрямь как бы радио включилось, хоть и ему положено было молчать в тот день. И тоже приглушенное, тихое, шелестящее, зашипело вдруг всюду радио — в квартирах, машинах, во дворах, но нигде не грянуло во весь голос, а все полушепотом, будто на ухо, по секрету.

А может, не радио это?

Шаги?

Действительно, шаги зашуршали по всей округе.

Шаги, шаги.

Приглушенные, шаркающие, словно ноги, которые плетутся еле-еле, не в силах согнуть колени, оторвать от земли ботинки, ползущие мерно, ровно.

Мужчины шли, и никто их не провожал.

Ни дети, ни женщины.

А если кто-то и вышел из дому вместе с ними, так не дальше, чем до угла, до конца двора, до первого перекрестка. И не разговаривали, молчали, ничего не желали друг другу, не здоровались, не прощались.

Может, потому и молчали, чтоб не прощаться.

Как на работу вышли.

День-то был святой, нерабочий, все по домам сидели, и вдруг всех на работу призвали, и все шли, как на работу, только с зелеными сумками в руках, в зеленой одежке только — вот и вся разница, только похожими, одинаковыми все стали, как близнецы, и много их, близнецов этих — считать не пересчитать; уходили солдаты из дому, провожаемые приглушенным тихим шарканьем.

Радио неустанно повторяло пароли-вызовы.

Но они и паролей не слушали, шли, зная, что уже называли их пароль, а если и не назвали, так назовут еще.

Йона не спешил выйти первым. Переоделся и ждал, пока сын ее, Шмулик пока не выйдет.

А она смотрела на сына и думала, думала что-то про себя.

Мужчины бросают жен и находят других.

Сыновья бросают матерей.

Почему?

Потому, что уже и они — мужчины?

Сыновья даже хуже мужчин.

Они бросают матерей, оставляют подруг, которым клялись в любви, которых целовали, ласкали по-детски, неумело, лишь пробудив их к жизни и не успев показать, что это такое, жизнь.

Она молча стояла у входа в кухню и смотрела на сына, дитя свое, зачатое ночью под деревом, на высокой дюне, на едва пробившейся травке, когда в небе светили луна и звезды и отражались две темных тропки, оставленных им и ею, когда шли в обнимку на самую высокую дюну, в ту ночь, когда она стала женщиной, когда заново родилась сама и, родясь на свет, зачала плод в своем лоне.

Шли солдаты, и сын ушел.

И не сын ее вовсе, а солдат в синей форме.

Свой?

Нет, не свой, а чужой совсем.

Ему нравилась эта синяя форма, с самого детства, еще когда отец рядом был, конечно. Синяя форма, как у отца. Еще бы!

Взлететь, вознестись над землей, сбежать, оторваться от матери. От матери, от земли, от дома.

Не свой, чужой.

Еще будучи у нее под сердцем и на свет не родившись, он вертелся, брыкался, бил изнутри кулачками ей в живот, желая вырваться — от нее, от матери, отделиться, оторваться, отдалиться.

Чужой.

Такой же, как все солдаты, одинаковые, будь на них зеленая, серая, синяя или голубая форма.

Не простились, не обнялись они. Даже словом не обменялись, только взглянули в глаза друг другу. Она стояла, прислонясь к косяку дверей, и он, уходя, остановился перед ней и посмотрел на нее, заглянул в самую глубину ее глаз, и она — тоже.

И ушел.

Она стояла у окна, глядя ему вслед, а он даже не обернулся. Шел, шел, свернул за угол и исчез.

Она стояла у окна.

Стояла, хоть и запрещено ей было, чтоб солдат или полицай не увидел. Потому что увидит — убьет, как уже всех детей поубивали, и остались только те, что прятались, потому их нигде не видно было, и жили там люди, только большие, взрослые люди, и совсем не видно было детей, будто их сроду не было — мир одних больших и ни единого маленького — как бездетное стадо, яловое.

Девочка стояла у окна и увидела наконец бредущую к дому мать. Но в ту минуту, когда мать вошла во двор, два полицая остановили ее, сорвали платье, а когда ее грудь забелела в желтых сумерках, повалили ее на землю, тут же, за углом, между высокой кирпичной стеной и большим деревянным ящиком, в узком проеме между стеной и ящиком.

Мать не крикнула, даже рта не раскрыла, только глаза ее расширились, когда глянула на свое окно. Может, ее увидела, девочку.

Надо было отойти от окна, запрещено ведь было.

Но она не отходила.

И тогда услышала долгий звонок.

А потом еще несколько — долгих, нервных.

32.
Звонили внизу, у входа.

Она бы, может, и не двинулась с места, пусть звонят, но, снова почуяв запах масла, взглянула на лоснящийся край халата, на темное жирное пятно и улыбнулась про себя.

Все еще улыбаясь, одернула, пригладила зеленую тонкую свою одежку, словно самое нарядное платье, и пошла к двери, потому что звонки с короткими перерывами продолжались.

Она подняла трубку, но ничего не сказала, не спросила, кто там, только кнопку нажала.

Услышала жужжание электрической задвижки и щелчок открывшейся двери.

Может, и подъехала чужая машина, когда она в спальне стояла перед зеркалом. Может, не слышала она.

Или слышала?

Она стояла у двери и ждала, пока лифт сперва спустится, потом подымется, а тогда уже позвонят в дверь квартиры.

И когда позвонили, открыла дверь, снова ничего не спросив, не глянув в дверной глазок.

И засмеялась даже.

Разве от судьбы убежишь, захлопнешь дверь перед нею, когда нет для нее ни дверей, ни окон, есть она, судьба, есть, и все; не приходит, не уходит, не возникает, не исчезает, вместе с тобой она, и убежать от нее — лишь руки на себя наложить, но и это судьба ведь, твоя судьба: пока ты есть, и она с тобой, а когда не будет тебя — так что за важность? Тогда уж вообще ничего не важно.

И в самом деле…

Она увидела черную армейскую туфельку, ступившую на порог, и серо-зеленый подол, скользнувший в дверь.

— Где ты была? — спросил молодой знакомый голос.

Она подняла глаза и увидела перед собой Мару, солдатку Мару, только ее одну и больше никого.

Она тут же захлопнула дверь.

Захлопнула за спиной Мары.

Подождала.

Никто не стучался.

Одна пришла.

— Где ты была? — повторила Мара. — Я тебя целый день ищу, думала, может, Бог знает что случилось, может, ты болеешь?..

— Я не болею, — ответила она.

Серые глаза Мары, такие громадные на исхудалом личике, лихорадочно метались, брови безостановочно шевелились, вздрагивали, и вместе с ними прыгала живая черная линия — будто по лбу мазнули густой сажей. Эта линия косо пересекала лоб, и когда брови поднимались, кожа морщилась и черная полоса то ломко сжималась, то выпрямлялась, вытягивалась, и Сара подумала, откуда столько морщинок, пускай неглубоких, мелких, на лбу этой девушки, совсем еще девочки.

— Ты, правда, здорова?

— Здорова.

Шаг за шагом приближаясь к середине гостиной, они прошли мимо распахнутой двери кухни, и Мара увидела нарезанный хлеб и еще блестевшую от жира сковороду.

Задержалась. Понюхала воздух, как щенок, наморщив лоб, понюхала снова.

— Я тоже хочу яичницу! Можно?

— Конечно, — ответила Сара.

Она поспешила в кухню, захлопотала, засновала между плитой и холодильником.

— Хочешь умыться? — спросила.

Она все время видела черную жирную линию на лбу у Мары.

— Да, да…

— Иди в ванную. Я тебе дам халат.

33.
Они сидели в кухне.

На столе дымилась яичница.

По-прежнему стояли две бутылки: красная, бархатная, и другая — с шотландским виски.

— Ты знаешь, — говорила Мара, уплетая яичницу, — когда вас не было дома, мы со Шмуликом…

— Да?

— Ты не будешь сердиться?

— Нет.

— Мы здесь пир затевали…

— Пир?

— Ага. Яичницу жарили, садились тут, вот как мы с тобой, друг против друга, только не зажигали свет, а две свечи в тяжелом серебряном подсвечнике. И… ты не сердишься?

— Нет, нет, рассказывай.

— Мы пили твой красный ликер и виски. Шмулик — виски, а я — ликер. Он такой вкусный, я и сейчас бы выпила. Можно?

Сара, улыбнувшись, налила Маре.

Мара отхлебнула глоток.

— А потом мы шли в гостиную. Приносили туда бутылки, рюмки, подсвечник со свечами. И знаешь, все цветы и деревья на картинах шевелились, качались, как живые, а мы, разувшись, танцевали босиком. У вас такой мягкий, нежный ковер, ты даже представить себе не можешь…

— Да, — сказала Сара.

Мара вдруг посмотрела на нее. Отложила хлеб с маслом, отодвинула тарелку и посмотрела большими серыми глазами.

— Почему ты ничего не рассказываешь? Что Шмулик сказал? Когда он звонил?

— Он… не звонил еще.

— А может, звонил? Может быть, тебя дома не было?

— Может быть.

— Ты же не всегда дома ночуешь. Или всегда?

— Не всегда.

— Мог написать хотя бы, — сказала Мара. — Мог. Все те же четыре слова, как обычно, только четыре — обнимаю, поцелуй Мару, Шмулик.

Сара встрепенулась.

— Да, он написал, конечно!..

Побежала в гостиную и тут же вернулась:

— Вот!

Мара схватила бумажку, разгладила ее в руках и вслух прочитала:

— Обнимаю, поцелуй Мару, Шмулик.

Потом, закрыв глаза, вытянула ноги, откинулась на спинку стула и сказала:

— Хочешь, я тебе посуду помою?

— Конечно… Только я буду помогать.

— Нет, нет, не надо. Ты не думай, я привыкла работать. И майору помогаю, если нужно. Пожилой человек, а посуду мыть не может! Это, конечно, не входит в мои обязанности — посуду мыть, я обязана только возить его. Я шофер, водитель… Просто иногда я его жалею.

— Женатый? — вдруг спросила Сара.

— Холостой. Старый холостяк, лет на десять старше меня.

Она убирала посуду со стола и осторожно ставила в раковину. Только две бутылки на кухонном столе остались.

И еще осталась записка Шмулика.

Она протянула руку, чтоб еще раз прочесть те четыре слова, но Сара снова спросила:

— Красивый?

— Кто?

— Ну, этот…

— Майор?

— Ага.

— Гм… Знаешь, пожалуй, красивый.

— И хороший?

— Гм-м. Другой бы на его месте… знаешь…

— Знаю.

— Я даже раз подумала: ну и что? Что тут такого, если ему до смерти хочется переспать со мной?

Сара молчала.

— Да… Только он так ни о чем и не догадался.

— Жаль, — тихо сказала Сара.

— Что?!

— Может, он тебя любит?

— Любит? Ты еще скажешь, что Шмулик тоже кого-то любит? Или ложится с кем попало? Да? Да?

Она отвернулась.

И вздрогнула всем телом, потому что жесткий Сарин ответ прополз, прокатился ледяной каплей по горячей спине:

— Не знаю.

— Не знаешь? Ты не знаешь? А может, знаешь?

И смолкла.

Надо было посуду мыть.

Повернула двумя руками кран. Ей хотелось, чтобы оттуда хлынула большая струя. Она бы и лицо подставила.

Только не было воды.

Мара крутила, крутила кран, отвернула до самого конца, но лишь косая узкая струйка вытекла и засвистели, заныли жалобно трубы.

— Придется ждать теперь. Что же ты не сказала?

— Я сама не знала.

— Ничего… Я привыкла ждать…

Потом стало тихо.

— А может, ты что-то знаешь? — вдруг обернулась Мара. — Может, знаешь? Может, он правда нашел другую? Нашел? Скажи!

— Война… Откуда мне знать? Не знаю.

— Неправда! — крикнула Мара. — Вот, вот, смотри!

Схватила записку, разгладила на ладони.

— Вот! — сказала и осеклась.

Записка показалась как бы знакомой.

Она вертела в руках бумажку и никак не могла понять, в чем дело, пока не заметила потемневший край надорванного уголка.

Сразу после начала войны, может, на второй или третий день, она так же, как сегодня, забежала сюда и нашла на двери записку с темным уголком, приколотую трехзубой кнопкой.

Теперь уголка уже не было, остался только потемневший краешек.

Мара посмотрела на свет и увидела следы кнопки — три узких дырочки.

Вытянув руку, она смотрела на клочок бумаги, пугливо дрожавший на ладони, и вдруг поняла, что когда-то видела эти синие строчки, уже читала эту записку раньше, когда было еще спокойно и никто не думал о войне, — эту самую, только целую, не надорванную, и без темного краешка.

Тихо как кошка подкралась, присела перед Сарой, по-прежнему сидевшей за столиком, и прошипела в лицо ей:

— Хоронишь? С первого дня войны похоронила?

— Течет… вода-то… — сказала Сара, глядя мимо Мары, поверх ее плеча, на кран.

Из крана текла витая бурая струйка.

Трубы где-то ржавеют, подумала она. Замуровали и бросили. Никому нет дела. А может, не трубы. Может, бак, может, это напорный бак на крыше ржавеет. Может, и бак. За ним ведь тоже никто не смотрит.

— И ты не волнуешься? Не боишься… за сына… Может, где-то истекает кровью… Может… может, в плену… с отрубленными руками… раздробленными ногами… А вы… ты с Йоной… яичницу жрете, пьянствуете!..

— Йона не приходил еще, — по-прежнему глядя на текущую из крана бурую струйку, сказала Сара.

Мара встала:

— Да, правда… Ты говорила…

34.
— Да, я говорила… Правда, — повторила за нею Сара.

— У тебя есть… друг?

Она покачала головой.

Мара минуту молчала, тяжело думая о чем-то своем.

— Скажи мне правду… Шмулик был? Приходил? — спросила она. — Он меня больше не хочет знать?

Сара вновь покачала головой.

— Так почему здесь две бутылки?

Сара не ответила.

— И откуда этот солдатский запах масла?

Сара молчала.

— Неужели ты?.. — выдохнула Мара и поперхнулась словом.

Будто ей рот зажали.

А когда наконец обрела дар речи, сказала ясно, громко, холодно:

— Гуляешь?

— Ага…

Мара навалилась крепкой девичьей грудью на малый кухонный столик, и ее прямой тонкий носик нацелился в лицо Сары:

— Муж на войне, сын на войне, а ты… со стариками-резервистами валяешься? Господи…

Ответа не было.

Но она и не ждала.

— И меня тому же учишь? Жаль, говоришь, что я с майором не переспала, да?

Мара на миг умолкла, потом опять завелась:

— Это тебе, тебе жалко! Мне-то не жаль. Я молодая! Тебе жаль, тебе, тебе, тебе, потаскуха. Состарилась! Что может быть непотребнее старой шлюхи!?

Мара замолчала. Схватила бархатную бутылку, и красное горлышко глухо застучало о край глиняной чашки.

Одну чашку подвинула Саре, другую сама схватила обеими руками.

— Выпьем, да? За свободную любовь!

Надо же, какие девчонки пошли крикливые, подумала Сара, берясь за чашку. И чего они такие горластые, почему?..

То ли потому, что молоды.

То ли потому, что солдатки?

35.
Почему она сказала этой девочке, которая снова стоит перед нею, молча размахивая руками и беззвучно открывая и закрывая рот, почему сказала ей, что Йона не приходил, — и сама не знала.

Вчера с ним встретилась.

Сегодня рассталась.

Сидели за столиком.

Вдвоем.

В бистро возле моста Сен-Луи, на нижнем острове, может, и само бистро называлось Сен-Луи, и длинная, узкая, прямая уличка — чего доброго, тоже Сен-Луи — шла через весь остров. Вчера вечером бродили по этой уличке, прошли ее из конца в конец — зигзагом, от одного тротуара до другого и обратно, потому что через каждые несколько шагов светились витрины, широкие и узкие, яркие и тусклые, а на витринах были выставлены какие-то платья, ремни, галстуки и картины, картины, и чернели на разноцветных картинах и афишах имена незнакомых художников, а прохожих не было, странно, им не встретился ни один прохожий, только возле еще открытой лавочки, без окон, без дверей, — может, так казалось, а может, было так и на самом деле, — пожилая женщина покупала сыр, которым была буквально забита вся лавчонка: на стеллажах вдоль стен и на широченном прилавке, занимавшем чуть ли не всю ту лавочку и выпиравшем на тротуар, громоздились сплошь одни сыры, желтые, красные, белые, зеленые, покрытые серыми или зелеными прожилками головы сыра, а был еще сыр в коробках — продолговатых, овальных, квадратных, и они остановились у прилавка и, показывая пальцем, купили кусок одного, другого и еще третьего сыра, а потом еще три пестрых коробочки с серебряными кубиками, где на этикетках смеялись коровы — красная, зеленая и синяя, потому что, наверное, очень вкусными были сырки у этих смешливых коровок.

Они сидели за малым столиком, таким же, как здесь, на кухне, и скатерть была такая же, из грубого, небеленого льна, сероватая, со светлой кромкой по краям, и за окном виднелся мост Сен-Луи, а сразу за мостом — маленькая колокольня, которой никто не замечал или не хотел заметить, чудесная звонница во дворике за спиной Нотр-Дам, еще более красивая, чем сам собор, хотя, может, только ей так казалось, а другим — нет.

Перед ней сидел человек, почти незнакомый и такой знакомый, Йона, тогда еще Иоганн, почти совсем седой, только виски были чуть темнее, и это шло ему: седой ежик, темные баки и какая-то пегая борода, мягкая, словно шелковая, и смешная, как взъерошенный котенок, который не царапал, а щекотал ей лицо, и шею, и грудь, и она, запустив руки в бороду, гладила его волосатые щеки, а он нагибал, поворачивал голову и целовал ей сначала одну ладонь, потом другую, а затем поднял рюмку.

Йона глядел на нее, подняв рюмку с любимым своим, совсем не мужским напитком, таким сладким, красным ликером, сиявшим прозрачно, ясно.

Красная рюмка сияла, а глаза, глядевшие на нее, были поблекшими, усталыми.

Они улыбались, то расширяясь, то сужаясь под сонно смыкавшимися и размыкавшимися ресницами, а она всеми пальцами гладила волосатые щеки и тихо смеялась, потому что и сама устала, конечно, и у самой смыкались глаза, и, наверное, зря они вышли из гостиницы, не надо было вставать, надо было спать до утра, но он волновался, ему хотелось выйти, отпраздновать с ней этот вечер, обыкновенный вечер, вроде бы, ничего в тот вечер не было.

Или было?

Они поехали на улицу Сен-Дени.

Ну и что?

Ему очень хотелось, чтобы она побывала с ним на Сен-Дени.

И они поехали.

Ну и что?

Так что же?

Он хотел, чтоб она увидела.

Она увидела.

Потом они вернулись в гостиницу.

В постель.

И любили.

Как в Ницце. А может, может, он любил ее еще жарче. И она забыла о Сен-Дени.

Подумаешь, Сен-Дени.

Ну и что?

Это была его улица. Много лет.

Так он сказал.

Хотел, чтоб она увидела.

Увидела.

Ну и что.


Правду сказать, до того она даже не слышала о Сен-Дени, слыхала только про Плас Пигаль.

Когда они двинулись из Ниццы в Париж, она решила, что надо непременно пройтись по Плас Пигаль — побыть туристами, повидать кипящий, бурлящий водоворот.

И действительно, все сияло и сверкало вокруг, но блеск этот был какой-то неживой, как и тени — серые, а не черные, и как люди, которые двигались слишком медленно или неестественно быстро, словно заводные игрушки.

Правда, где-то в переулке алели над невысокими крышами домов гигантские знакомые буквы GRAND MARNIER, но они были далеко, и свет их не падал на площадь.

Потом уже, насмотревшись на всевозможные фаллосы, пластмассовые, резиновые, одинарные и двойные, морщинистые, розовые, а также на кукол с закрытыми и раскрытыми пунцовыми ртами, она увидела вращавшиеся посреди бульвара крылья ветряной мельницы — MOULIN ROUGE, затерявшиеся среди цветных фотографий, на которых лежали, сидели, стояли во всяких позах мужчины и женщины, женщины и мужчины, по-двое и по нескольку сразу, и какие-то темные личности хватали за рукав, совали билеты и зазывали куда-то внутрь, внутрь, в какой-то искусственный, ненастоящий мир.

И не видно было ни одной проститутки.

На проституток поглядела бы — хоть что-то живое.

Она потянула его на другую сторону улицы, заметив отирающиеся у стен фигуры.

— Слишком они нарядные, эти женщины, — сказала она, и Иоганн рассмеялся.

Потому как это были мужчины.

— И эта тоже? — спросила она.

— Да.

— Но вот эта уж точно женщина, — сказала она.

— Нет.

Ей стало грустно.

Что же тут настоящее?

Где?

Неужели и тот мулат? Высокий, стройный молодой человек с высоко поднятой головой и красивым блестящим лицом, элегантно одетый и так по-женски семенящий по тротуару в сопровождении двух полицейских…

И мулат этот тоже?

Она обрадовалась, сев наконец в такси.

И еще больше обрадовалась, когда машина остановилась в темном переулке, ведущем к улице Сен-Дени.

Тут не было света, не было блеска. По одну сторону — длинная, глухая кирпичная стена с облупившейся штукатуркой, в конце — высокий деревянный забор, покосившийся, продавленный, с потрескавшимися, почерневшими досками, а по другую сторону полутемного переулка — женщины.

Настоящие, живые.

Они стояли, прижавшись плечом к стене или прислонившись к двери; через каждые несколько шагов — женщина.

Сен-Дени была реальной, осязаемой, настоящей.

36.
Они медленно шли по мостовой.

Она ни о чем не спрашивала.

Он ничего не говорил.

Но вот он остановился.

Перед закрытыми коричневыми ставнями, на всегдашнем своем месте, склонив голову набок, стояла Матильда.

Иоганн взмахнул рукой, приветствуя ее, она улыбнулась, но не двинулась с места, лишь покосилась на пришедшую с ним женщину, снова улыбнулась ему и тут же опустила глаза.

Потом исподлобья еще раз глянула туда, где стоял Иоганн, как бы желая убедиться, что его там нет.

Иоганн все еще был там.

И Матильда опять потупилась.

Он стоял неподвижно, глядя на нее и не видя, как она покосилась на него, потому что смотрел на ее глубоко открытую грудь, на голые гладкие бедра — юбчонка далеко не доходила до колен — и думал, что она, Матильда, всегда в такой коротенькой юбке одного и того же покроя, может, только цвет иногда менялся за эти пять лет, незаметно светлея или темнея, но все та же неизменная форма зимой и летом, а зимой ведь, наверно, холодно ждать, стоя почти неподвижно у стены, перед коричневыми закрытыми ставнями.

Наверно.

Конечно, холодно.

В этот раз по дороге в Ниццу он лишь ненадолго остановился в Париже и не был на Сен-Дени. На ночь отельный лифтер прислал ему девушку, молодую, с маленьким личиком, большими глазами и длинными ногами, может быть, горничную при той же гостинице, а может, и нет, какая разница, и он не слишком ей докучал, и она была рада, во всяком случае так ему показалось, и он уехал, даже не спросив, как ее звать, уехал, так и не наведавшись к коричневым ставням.

Может, потому, что пять лет — немалый срок, и он боялся, что она, Матильда, вдруг спросит:

— Ты еврей?

И если он промолчит, она снова спросит:

— А не еврей — так почему обрезанный?

И если он опять не ответит, она будет долго допытываться:

— Ты еврей? Еврей?

Так в Гамбурге спрашивала Милда. Тонкая Милда, которую он и обнять-то боялся слишком сильно — такой хрупкой была она, Милда.

Так спрашивала во Франкфурте Ирена, толстозадая Ирена, которая так прижимала его к своей пышной груди, что дух захватывало, трудно было шевельнуть рукой или плечом, и хорошо ему было в тисках ее объятий.

Так спрашивала Эрика. В Берлине? В Кельне?

Но еще раньше, давным-давно, была Ирма, она была первой, и она тоже спросила, шестнадцатилетняя волоокая Ирма, когда они, спрятав свои потрепанные портфели в кустах под забором школы, пошли окольной дорогой к лесу и легли там в папоротниках, и он впервые познал женщину, и молча лежал, глядя на белые облака, плывущие по синему небу, испуганный, обессиленный и счастливый.

А потом он все время думал, откуда Ирма, шестнадцатилетняя голубоглазая Ирма, — он еще боялся обидеть, оскорбить ее, лежа с нею, — откуда гимназистке Ирме было знать про такие вещи, и как она могла разобраться: обрезанный он или нет?

Мальчишки — другое дело. Друзья, одноклассники, с которыми он никогда не купался без трусов. Мальчишки могли знать, они-то видели, понимали.

Но Ирма?

Он отправился в Ниццу, так и не побывав в Сен-Дени, хоть и привык — пять лет подряд, трижды в году, в одно и то же время, на Пасху, в середине лета и под Рождество.

Долго.

А может, нет.

И все-таки…

Слишком долго.

Он стоял посреди улицы, смотрел на привычную, знакомую на ощупь юбочку Матильды, не видя, как она поглядывает на него, хоть это запрещено, и радовался, что по дороге в Ниццу не задержался в Париже.

На этот раз он был действительно счастлив.

Он хотел быть счастливым, и поэтому привел Сару в Сен-Дени. Хотел показать ей этот темный, замызганный переулок, куда ходил пять лет подряд, по три раза в году, и Матильду — проститутку с улицы Сен-Дени, с ее крупной, высокой грудью, с оголенными гладкими бедрами.

37.
И она увидела.

Здесь все было так просто, естественно, что она вдруг смутилась.

Она чувствовала неловкость, оттого что пришла сюда любопытства ради: не пристало любопытничать тут, где все так просто и ясно.

Особенно женщине.

Ей — особенно.

Бросив Иоганна у закрытых коричневых ставень, она устремилась прочь, чтобы скорей бежать от этого переулка, но вдруг ей стало стыдно самой себя.

Она остановилась, перешла на другой тротуар и прислонилась к длинной глухой стене, там, где не было женщин, — они все были на той стороне, напротив.

Она прижалась спиной к стене и стояла там, одна, против длинной шеренги уличных девушек Сен-Дени; впрочем, не одна, потому что они были здесь, рядом, на другой стороне, в том же малом мире — они все были вместе с ней, и она была лишь одной из них.

Проститутка с улицы Сен-Дени, она стояла и ждала, прижавшись спиной к глухой стене.

Она предлагала.

Ждала, что кто-то придет и купит.

Ждала, еще не зная, какую плату возьмет с него.

Франки?

Доллары? Маленькие зеленые доллары?

Один доллар — сколько это французских франков?

Израильские лиры? С изображением Герцля, Вейцмана или Бен-Гуриона? Какой сегодня курс лиры в других деньгах? В английских фунтах? В немецких марках? Голландских гульденах? Японских иенах? Или еще в каких-нибудь?

Почем сегодня еврейские деньги?

Может, лучше просить швейцарскими франками? Или иенами? Или немецкими марками, разумеется, западными, тоже хорошая, стабильная валюта.

Если не деньгами, то чем потребовать плату?

Телом?

Душой?

Признанием в любви?

Клятвами вечной любви и верности?

Детьми?

Мальчиками? Сыновьями?

Или лучше девочками?

А девочки что — не солдатки?

А может, никто ее не заметит, не позарится, может, так и не найдется желающих, может, так и простоит она, глядя в землю, потому что проституткам возбраняется соблазнять, задевать, заговаривать с мужчинами, и они пройдут мимо — все, и Давид.

Нет, Давид не пройдет.

Он заметил ее.

Остановился, посмотрел на нее.

Потом приблизился и шепнул что-то на ухо, как это принято здесь, в районе улицы Сен-Дени. Здесь все говорят шепотом.

Он спросил, и она ответила, тоже тихо.

Спросил цену?

Что она запросила?

Неважно.

Они поладили.


Это было, наверно, вечером или в ночь на Судный день, и они шли, брели, взявшись за руки и ступая босыми ногами по песку, поднимались в гору, туда, где стояло дерево, одинокое и потому еще более прекрасное, на вершине дюны, самой высокой дюны, ветвистое дерево, и луна светила, блестели звезды, потому что была безоблачная ночь, хоть и приближалось время дождей.


В тот день в Париже шел дождь.

Зарядил с утра.

А им было все равно, что шел дождь.

Они вернулись в гостиницу, в постель. И любили друг друга.

Она старалась забыть и забыла Сен-Дени.

Неважно.

Сен-Дени.

Его улица?

Он хотел, чтоб она увидела?

Увидела.

Ну и что?

Они любили долго, устали, и веки смыкались, лучше было бы не вставать, а так и спать до утра, но ему хотелось отпраздновать этот день, этот вечер, хотя, вроде бы, ничего особенного не было.

Или было?


Его борода была смешная, пегая, и она запустила пальцы в эту черно-бело-рыжую бороду и гладила его волосатые щеки, а он поворачивал лицо в одну сторону и целовал ей одну ладонь, потом в другую — и целовал другую.

Они сидели за столиком в крохотном бистро у моста Сен-Луи.

Она подняла глаза.

— Соскучился я, — сказал он шепотом, — истосковался… По человеку… просто по теплу человеческому…

— И я, — сказала она.

— Мы теперь будем вместе? Всегда? — спросил он.

— Если захочешь, — ответила она.

— А… то, что я… немец?

— Ты не немец.

— А кто же?

— Еврей.

— Потому… потому что я… у меня…

— Нет, — ответила она. — Глазами своими. Душой. Весь ты.

Он помолчал, подумал и рассмеялся: до того вдруг все стало просто.

Он — еврей?

Не немец обрезанный, а еврей?

Еврей в душе? Во всем? Весь?

Может быть…

А почему бы и нет?

Почему?

Она снова гладила его бороду.

— Счастливчик, таким родился.

Он схватил ее руку, до боли стиснул ладонь.

— Я действительно счастлив.

— И я, — сказала она. — Разве это запрещено?

— Нет, — ответил он. — Но мне не верится. Я все еще боюсь, не смею поверить.

— Не бойся. Почему мы должны бояться?

Они сидели за маленьким столиком, накрытым серой скатертью из грубого, небеленого льна со светлой кромкой.

И стояла бутылка, одетая в красный бархат.

А столик стоял на кухне, где все было белое — стены, холодильник, плита, раковина, только скатерть на столике была серой.

38.
Почему она лгала Маре?

— Изменяет, подлец, да?

— Изменяет.

— С разными или одну завел?

— Одну.

— Солдатку?

— Солдатку.

— Ты точно знаешь?

Сара не ответила.

— Ты видела ее?

Сара молчала.

— Приводил ее в дом?

Она смотрела на Мару, прямо в глаза смотрела, но видела не ее, видела сына, обнимавшего какую-то чужую, незнакомую ей солдатку.

А может, и знакомую, только, может, не помнит она, забыла?

— Ну скажи, скажи!

Но Сара молчала.

— Привозил ее с собой? В отпуск? Чтобы на кровати спокойно с ней поваляться? На свежей простыне? Она что — красивее меня? Моложе? Лучше? Блондинка? Рыжая? Крашеная, наверно, да?

— Не помню…

Она и впрямь пыталась, очень хотела разглядеть ту солдатку, с которой сын обнимался, но не могла разобрать ни черт лица, ни цвета ее волос. Солдатка как солдатка — все они одинаковые, похожие, совсем не как люди, солдаты и только. Солдаты.

— Солдатка, — сказала Сара.

— А форма на ней какая? — не унималась Мара.

Сара напряглась, увидела и ответила:

— Коричневая.

— Коричневая?!

— Коричневая.

— Врешь! — крикнула Мара. — Ты врешь! Коричневой формы не бывает! Такой нет! И не было никогда!

— Была, — ответила Сара. — Я видела. Была коричневая.

— Не было!

— Была.

— Не было, не было, не было!

— Была.

И Мара сдалась.

— Была, — тихо сказала она и отвела глаза. — Да, была такая форма.

Раковина была завалена грязными тарелками, их надо было все перемыть, но из крана стекали только редкие, мутные капли.

— Можно? — неуверенно спросила Мара, снова взяв бутылку.

— Да…

— И тебе?

— Да.

— Хватит?

— Да.

Выпили по глотку.

И еще раз выпили, не глядя друг на друга.

— Он жив, — сказала Мара, — я знаю! Я люблю его.

Она встала и вышла из кухни, оставив Сару, склонившуюся над столиком, с глиняной чашкой в руке.

Пошла в комнату Шмулика.

А может, и не Шмулика.

Может, то была ее комната, ее собственная, вся, до бурого пятна, прожженного на ковре, до белой грозди кораллов с обломанными рожками, до расхлябанной петли оконной рамы и фиолетовых цветочков на простыне.

— Похоронила… сволочь… — повторила она, сорвала с себя Сарин халат и бросила на пол, на прожженный ковер.

Складывая, с трудом подбирая слово к слову, она заставляла себя вспомнить песню:

Жди меня, и я вернусь…
А вспомнив, стала тихо напевать — про себя, самой себе, зажмурив глаза, обняв себя за плечи и раскачиваясь:

Жди меня, и я вернусь,
Только очень жди… —
твердила она слова странной песни и, напевая, скользила ногами по ковру. Она танцевала и пела эту песню:

Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера.
……………
Выпьют горькое вино
На помин души…
Жди и с ними заодно
Выпить не спеши…
Конечно, он был жив.

С ним она танцевала, с ним, не сама с собой.

Это он обнимал ее, он, не сама себя.

Мог бы только обнять покрепче.

Он всегда обнимает крепко-крепко. Так, что дух захватывает.

И она еще крепче обняла себя.

И танцевала, закрыв глаза, улыбаясь и мурлыча свою песенку.

И еще ей хотелось, чтобы он заглянул ей в глаза, в самую глубь, как раньше.

Она распахнула шкаф — там было зеркало во всю дверцу.

Она вглядывалась в свои расширенные зрачки. Глубоко-глубоко, далеко-далеко должна увидеть его, если он жив, увидеть перед собой, лицом к лицу. Она долго глядела так, прежде чем сумела увидеть.

Майор не сводил с нее влюбленных глаз, и она очнулась, увидела себя, голую, в зеркале.

Она вскрикнула.

Опустила глаза.

Прижала ладони к обнаженной груди.

Потом схватила свою форму и принялась лихорадочно одеваться.

Да и пора уж было, давно пора.

Она поспешно оделась, перекинула через плечо ремень черной солдатской сумки и выбежала из комнаты, не закрыв за собой дверь, потому что даже к двери не хотела — или боялась? — прикоснуться еще раз.

В гостиной было темно и пусто.

Жалюзи прикрыты.

Она почувствовала под ногами мягкий ковер и поняла, что все еще стоит босиком, с туфлями в руках.

Двинулась по ковру.

Мягкому, такому же, как всегда.

Ветер покачивал жалюзи, и в странном дневном сумраке метались по стенам гостиной свет и тени, и шелестели листья деревьев на картинах, пестрели яркие цветы и зеленела трава.

Только не было человека — некому было сорвать цветок или прижаться к дереву. Не было даже тени человека.

И на столе, длинном, стиснутом стульями с высокой спинкой, — ни следа человека. В три этажа белели пустые фарфоровые тарелки, сверкали гигантские кристаллы бокалов, пустых и чистых, без единого пятнышка.

Хоть бы краешек губ.

Хоть бы след, отпечаток потрескавшихся губ, срезанных хрустальным кругом.

Пятнышко высохшей капли.

Полоска пыли на стеклянной грани.

Только та фотография на стене.

Девочка с желтой звездой.

Может быть, я не знаю, подумала Мара, может, потому и не знаю, что ни разу не видела. Может, она права. Может, есть коричневая форма, только я еще не видала.

И коричневая солдатка.

Может, есть такая.

И ушел с ней Шмулик.

Ушел и не вернется.

Уходят мужчины, уходят, не возвращаются.

Другие женщины уводят их, а они и рады.

Как майор. Неважно, что холостяк.

Да стоит ей… Стоит ей только захотеть!..

Она усмехнулась про себя.

Потом обулась и подошла к двери кухни.

Опустив голову, не поднимая глаз, сказала:

— Я сыта, давно уже так не ела.

Сара медленно пила из зеленой глиняной кружки и ничего не ответила.

— И такой чистой давно уж не была.

Сара молчала.

— Меня ждут. Майор давно ждет меня. Мы возвращаемся на север.

Может, тут Сара и заговорила бы, но девушка поспешила добавить:

— Посуду я так и не вымыла. Но ты не будешь сердиться? Или будешь?

Обе сразу подняли головы, их взгляды встретились, но уже ни та, ни другая не прятала глаз.

Сара улыбнулась:

— Война окончится. Ты скоро вернешься.

— Да, скоро.

— Меня всегда найдешь. Я в больнице или дома. Дома или в больнице.

— Я знаю.

— Ну иди, раз уж ты солдатка. Иди.

И даже до двери не проводила.

Как тогда, в субботу, когда завыли сирены, и она стояла у окна, а солдаты все шли и шли, одинаковые, незнакомые, зеленые, синеватые или защитного цвета хаки. И коричневые? Может, и коричневые. Все разные и такие все одинаковые — солдаты.

Одинаковые?

Все одинаковые?

Она не встала, чтобы проститься с солдаткой, и та исчезла из дверного проема, будто не было здесь ее, не стояла — голова опущена, высокая грудь, распирающая гимнастерку, широкие бедра, туго обтянутые зеленой юбкой, девушка, не девушка ли, с черной сумкой на плече, в черных туфлях на низком каблуке, руки в зеленых рукавах, упершиеся в косяк двери, может, и девушка, если без ружья.

Но какая же это девушка, если на ней зеленая форма?

39.
Она бы так и не встала с табуретки, не поставила на кухонный столик глиняную чашку, из которой отхлебывала малюсенькими глотками, хоть и слышала, как черные туфли на низком каблуке шагали по плиткам пола к двери гостиной, слышала, как щелкнул открывшийся замок, скрипнула дверная ручка, слышала короткий вздох, но так и не встала бы, если б не испуганный возглас Мары.

Мара открыла дверь и наткнулась прямо на двух косоглазых близнецов, каждый с ведром воды в руках, у одного — красное, у другого — синее, и вода лениво колыхалась в пластмассовых ведрах, а близнецы смотрели и как бы не видели Мару, а видели только приоткрывшуюся дверь, потому что ждали, когда откроется дверь квартиры, ведь они принесли два полных ведра, принесли ей в дом, куда всегда таскали воду, была в нем вода иль не было, и когда воды было хоть залейся, таскали тоже.

Мара, вскрикнув, попятилась от двери.

Тогда Сара встала со своей табуретки, жесткой, неудобной, но так хорошо было сидеть на ней, не шевелясь, не двигаясь, хоть и надо было проводить Мару до порога.

Она встала, подошла к двери и увидела братьев. А воды и впрямь не было. Кухонный кран уже не урчал, пропали даже ржавые, грязные капли, трубы не ныли больше.

В доме не было воды, и братья принесли.

Вот и хорошо.

Не так ли?

Знают, чего и когда не хватает ей.

Знают, когда ей что-то нужно, чтобы вовремя подоспеть.

Лучше других знали.

Сара усмехнулась.

Но тут почувствовала, что у нее на плече повисла Мара.

— Не бойся, — сказала ей. — Не бойся!

Мара повернула к ней побледневшее лицо.

Она глядела на Сару испуганными глазами, и та коснулась губами детского лба, чистого, пахнущего ее любимым мылом, и сказала ласково, как ребенку:

— Не бойся, детка. Ничего дурного они не сделают.

Мара кивнула, но по-прежнему смотрела на Сару большими глазами, в уголках которых копились слезы.

— Видишь, воды принесли. Они мне воду носят. Что здесь плохого? Хорошо ведь, да?

— Хорошо…

Она слегка подтолкнула Мару к выходу и, не дожидаясь, пока придет лифт, впустила братьев и захлопнула дверь.

Близнецы протопали на кухню, поставили ведра на пол и ждали.

Она подошла к окну.

Видела, как Мара пробежала к машине, слышала, как взревел мотор, почуяла взметнувшийся серо-черный запах отработанных газов.

Мара не выглянула из машины, не махнула рукой, и Сара сказала, как утешив на прощанье:

— Не бойся, детка… Езжай спокойно… Не убили его… Нет… Кому нужен Шмулик? Тебе, мне, и больше никому. Разве кто-то может его убить? Кто? Ахмед? В больнице Ахмед, давно уж там, в девятнадцатой палате, я-то знаю, можешь поверить. Кому и знать, как не мне. И на Бени похож Ахмед, очень похож на Бени.

Такой же черный.

Круглолицый.

С волосатой грудью.

С такими же мускулистыми руками, как у Бени.

Зачем Шмулик Бени? Зачем Шмулик Ахмеду?

Зачем?

Разве Бени не шатался со Шмуликом, взявшись за руки, по окрестным пескам, когда Бени был уже мальчишкой, а Шмулик, можно сказать, еще младенцем? Разве не вместе гоняли кошек по барачным скелетам, когда оба подросли?

Разве Бени не любил ее, Сару?

He ловил ее взгляд, не посматривал на нее?

Бени был еще подростком, они жили тогда в бараках, когда однажды Сара увидела его прямо перед собой: он стоял у открытого окна в своем бараке и таращился на нее, не замечая, что она видит его, так был занят своим делом — штаны расстегнул и, выпучив глаза, руками орудовал, а Сара, испуганная, пристыженная, — молодаябыла — попятилась от окна, забилась в угол кухни, но никому ничего не сказала и даже виду не подала, что знает…

Они жили еще в бараках, когда Бени стал юношей, а потом, когда перебрались в новые дома, он поджидал ее за каждым углом, караулил, глаз не сводил, и хоть рукам воли не давал, но ходил за ней как тень, и ей было страшно, боязно, вечерами старалась не выходить одна, но никому не говорила, не жаловалась, и ему, Бени, ни слова, только остерегалась, чтоб не застал ее где-нибудь в безлюдном месте.

Бени ждал, притаившись за углом барака или каменного дома, как ждал когда-то тот парень, имени которого она не знала и никогда не узнает.

Парень, что смотрел и ждал, притаившись за деревом, старым, толстым деревом с полопавшейся корой.

Он смотрел на маму, не моргая выпученными глазами.

Видел, как полицаи остановили ее.

Как сорвали платье.

Как забелела в сумерках ее грудь.

Видел, как ее повалили.

Видел полицая, который заломил маме руки и прижал к земле.

Видел второго, который лежал на маме, поднимаясь и опускаясь. Сначала медленно, а потом все быстрей, быстрей.

И парень тот был похож на Бени, который ждал, притаившись за углом, как за деревом, выпучив неморгающие глаза.

Который пялился на нее, на ее белевшую обнаженную грудь.

Так зачем им Шмулик? Парню этому или Бени, Ахмеду, зачем им Шмулик, чтоб ни за что, ни про что его убить?

Зачем?

В самом деле…

Только она, она, Сара, нужна Бени, а может, и не нужна больше, или все еще нужна?.. Но не Шмулик.


Она стояла у окна, следя за удалявшейся машиной с белыми цифрами армейского номера на черной табличке. И густая, черная полоса отработанных газов тянулась за жестяной коробкой, в которой сидела Мара, девочка, солдатка, торопившаяся к своему майору, спешившая на север.

Конечно, успокаивала, утешала ее Сара, если нравится майор, если он действительно нравится тебе…

Почему нет?

Если нравится.

Если свой, хороший, живой.

Если тут, рядом.

Если мил тебе.

Почему нет?

Сара услышала звонок. Или ей почудилось?

Нет, не почудилось.

Опять звонят.

Снизу кто-то просит открыть.

Кто?

Вроде, не заметила притормозившей машины, чужой, незнакомой машины, подъехавшей с чужими, незнакомыми людьми, глядящими — та ли это улица? Тот ли дом?

Не заметила.

Она стояла, стиснув пальцами подоконник.

Нет, не видела.

Только серое такси за углом мелькнуло и скрылось.

Со двора выехало, значит, во дворе у них побывало, а она и не заметила. Господи!

Чужая машина была, а она не видела, не слышала, как же так, хорошо, что такси, слава Богу, что машина не стала во дворе, уехала, но как же она не заметила — не увидела, не услышала?!

У окна стоя?

Глядя на двор?

И чужую машину не заметила?

Она зажмурилась, опустила голову.

И снова услышала звонок.

Но не двинулась с места, ждала.

40.
Ждала, не двигалась, потому что звонок этот был похож, хоть и сама не знала чем, был похож на тот, что раздался в Судный день, когда Йона ушел уже, и Шмулик ушел, и настала краткая передышка между сиренами: одной — отгудевшей и другой — не прогудевшей еще.

Она стояла, как сейчас, у окна, и слышала тот звонок.

А перед этим по двору медленно прошагал Бени с солдатской сумкой через плечо.

Посреди двора он оглянулся и встретился с ней взглядом.

Тогда свернул к ее дому.

Позвонил снизу.

И теперь такой же звонок.

Почему?

Вряд ли это Бени, ведь не видела, чтобы он вернулся.

В тот раз она подошла к двери, подняла трубку и ничего не сказала, лишь услышала:

— Пусть хоть всех убьют, но я вернусь, — шептал внизу, в дверной микрофон Бени. — Вернусь! Все равно я тебя возьму. Когда вернусь… Жди!

Он все еще хотел ее силой взять.

Она бросила трубку, та сорвалась с пластмассовой вилки, ударилась об пол, подскочила, снова ударилась и треснула, а потом еще долго билась о стену, повиснув на пружинящем шнуре, и, должно быть, там, внизу, стоял усиленный динамиком грохот.

Она ничего не сказала.

Только тот звонок узнала, запомнила, словно кто-то вписал его, как гвоздем процарапал в складках мозга.

А может, не Бени?

Может, просто солдат загрубелой рукой жмет на кнопку звонка?

Может, Йона?

Может, Йона пришел с войны?

Жив-здоров, цел и невредим, даже не ранен, такой же, как тогда, в Судный день, когда ушел, надев защитную форму, ушел, как все — без провожанья, без слез.

Может, больше не надо ждать чужой машины?

Может, Йона сам вернулся — живой, здоровый?

Господи…

Гос-по-ди!


Она кинулась в кухню, растолкав не успевших отскочить близнецов, схватила бутылки — красную, бархатную, и другую — с виски, побежала опять в гостиную, поставила напитки на стол, среди хрусталя и фарфора.

Отошла, полюбовалась.

Ничего, что молчал, за всю войну даже весточки не подал.

Ничего.

Не пропал, не сгинул.

Нашелся.

Нашелся?

Не пропал?

Нет, не его рука нажала кнопку звонка.

Вот опять.

Нет, не его…

Она подошла к двери, подняла надтреснутую трубку и услышала женский голос, пожилой женский голос, спросивший по-немецки:

— Здесь проживает фрау… мм… Сара, да?

Пауза.

— Здесь проживает герр Иоганн? Здесь?

Пауза.

— Можно войти? Я туристка, из Германии. Мне можно войти, да?

Пауза.

— Какой этаж? Шестой? Да? Шестой этаж?

Пауза.

— Я не надолго, нет… Можно?

Пауза.

— Но… Действительно здесь проживает герр Иоганн? Иоганн, да?

Пауза.

— Я, должно быть, разговариваю с фрау… мм… Сарой? Да?

Пауза.

— Я не надолго, нет. Можно, да? Правда, можно?

Разговор был начат.

И хорошо.

Не надо было все начинать сначала, уже шел разговор, когда Сара открыла дверь, чтобы впустить гостью.

Можно было без особых усилий поддержать разговор.

Словно давно друг друга знали.

Не впервые встретились.

Они узнали друг друга еще до того, как поздоровались.

И видно, у обеих было такое чувство: они даже не представились. Разговор завязался и можно было не начинать сначала, а лишь продолжать, поддерживать его, и хорошо, и слава Богу, подумали обе сразу, пытаясь улыбнуться друг другу.

— Хоть бы предупредили… — сказала Сара.

— Да.

— Я бы встретила вас.

— Да, да.

— Вы остановились в гостинице?

— Да, да, в отеле, у моря.

— У нас теперь столько места, я одна осталась.

— Да, конечно. Одна?

— Одна.

— А…

— В армии.

— О да, в армии… На войне?

— У нас говорят — в армии.

— О да, так. На войне…

— На войне.

— Но ведь там стреляют?

— Да, стреляют.

— Иоганна могут убить?

Пауза.

— Боже мой…

Пауза.

— Боже… Но почему он должен быть убит здесь, в какой-то Азии?

— Не знаю.

— Почему он должен быть убит в какой-то дальней стране, где вечно печет солнце и летом не бывает дождя, а зимой — снега?

Capa молчала.

— Почему он должен быть убит в чужой стране, так далеко от дома?

— Почему далеко? Его дом здесь. Это его дом, — сказал Сара.

— Здесь? Действительно здесь? Он рожден в Баварии.

— Я тоже не здесь родилась.

— Вы еврейка.

— И он еврей. Не так ли?

— Это было несчастье. Божья кара.

— Таким уж он родился у вас, евреем.

— Над чужим горем грех смеяться.

— Он был хорошим евреем.

— Он мог быть таким же хорошим немцем.

— Он был доволен своей долей.

— Вы говорите — был… И раньше тоже сказали — был… Почему — был?

— Не знаю. Не знаю, почему я так сказала.

— Вы хотели сделать мне больно, да?

Сара не ответила.

— Да… О да! Вы злая, вы очень злая женщина.

— Неужто злая? — то ли гостью, то ли себя спросила Сара.

Гостья молчала.


Они сидели в глубоких мягких креслах, перед гостиным столиком, сидели и разговаривали, будто в самом деле были давно знакомы, и ничего удивительного, если вдруг, не сообщив заранее, даже не позвонив, не предупредив по телефону, заглянула гостья, зашла на минутку поболтать, выпить чашечку кофе, чашечку хорошего черного кофе, который Сара приготовила в два счета, словно ждала, знала, что гостья забежит на минутку, раз-два — и приготовила, благо кофейник под руками и мигом закипел, лишь отмахнулась от близнецов, снова попавшихся ей в кухне, смолола кофе, раз-два — и готово, теперь две женщины болтали, сидя в мягких, уютных креслах, и она не стала поднимать жалюзи, им хорошо было в полосатом сумраке, где ветер пошевеливал жалюзи и по стене, по картинам ходили полосы света и тени, зеленела масляная трава, пестрели цветы и шелестели листья деревьев, — можно было видеть и слышать этот шелест.

— Разве я сказала — был?

— Да, вы сказали.

— Даже не знаю, почему я так сказала.

— Вам нравится издеваться надо мной. Вы отняли у меня сына, лишили мою страну примерного гражданина, хорошего немца превратили в еврея и еще издеваетесь теперь, вы очень нехорошая, злая женщина, исключительно скверный человек, но меня вы не обманете…

Она медленно подняла чашку, пригубила кофе, глубоко втянув ноздрями его пьянящий аромат, и продолжала:

— Не обманете… Я знаю, вы ждете Иоганна — я вижу накрытый стол и Marnier, его cherry.

Не получив ответа, гостья продолжила:

— Ему дали отпуск? Ведь война уже на исходе.

Пауза.

— Он возвращается домой?

Пауза.

— Вы ждете его?

Пауза.

— Он придет сегодня?

Пауза.

— Я увижу его? Увижу?

Пауза.

— Я с ним встречусь?

Пауза.

— Я смогу обнять своего единственного сына?

Пауза.

— Почему вы молчите? Неужели вам еще мало, не достаточно издеваться надо мной? Разве можно так обижать, смертельно пугать меня только потому, что я хочу, чтобы он был немцем, ибо он и есть немец, и я совсем не хочу, чтобы он был евреем?! Только поэтому? Только потому, что природа сыграла с ним такую шутку? Нельзя смеяться над чужим горем, если Господь карает человека и кара эта столь внезапна и непонятна. Разве можно так? Разумеется, вы ждете Иоганна! Неужели сейчас, когда все еще идет война, неужели вы можете сесть с кем-нибудь другим за стол, уставленный хрусталем, фарфором, и пить французский ликер, любимый напиток Иоганна?

Сара слушала.

Она буквально ловила каждое слово, и когда гостья умолкла, чтобы перевести дух, она хотела ответить, объяснить ей — слово за словом, просто, ясно:

— Я злая женщина. Очень злая. Я плохой человек, я знаю. Но я не издеваюсь. И не пугаю вас, нет, не пугаю в самом деле. Почему я должна глумиться? Почему я должна пугать вас? Потому что надо мной глумятся? Потому что меня до смерти пугают каждый день, каждый час, минуту каждую? Нет. Нет! Я не знаю, жив он или нет, но, должно быть, его уже нет в живых, да, наверно, его убили, нету больше. Что мне делать? Издеваться поэтому? Над собой глумиться? Был Йона, мой Йона, никакой не Иоганн, и был счастлив, он был счастлив со мной. На свете мало таких счастливых, и не его Господь наказал, если это наказание — уродиться евреем. Может, Бог наказал вас, не знаю, может, вашего мужа? Может, вы провинились, или если не вы, так он? Кто может знать? Разве вы все знаете? Он был простой солдат и погиб на Восточном фронте? А может, это не так, может, он был убийца, если Господь послал ему обрезанного младенца-еврея? Послал как наказание, да. А может, он был праведник, и мы не знаем, может, это не кара вовсе, может, это дар Божий? Ну не дар ли — из лона своего произвести на свет потомка истребленного племени? Чем не дар Божий?

Но ничего не сказала, не объяснила гостье.

Ничего.

— Нет, — сказала Сара. — Не смеюсь я, нет, хоть, может, я и злая, но не глумлюсь над вами, упаси Господь, что вы! Я сказала — был? Был, был, здесь был, дома. В отпуске был солдат, приходил домой. Ненадолго. Вчера вечером был и сегодня утром. Ели, пили вместе, любили. Что, нельзя?

— Нет, я ничего не сказала…

— И снова жду. Хоть он теперь долго не вернется. Я знаю, долго. Разве я виновата? Я не виновата, что вы опоздали. Разве это моя вина?

— Нет, вы не виноваты… И я тоже… Первым же самолетом вылетела из Франкфурта. Самым первым. И прямо к вам. Только вещи в отеле бросила, и к вам. Может, если бы не в отель сначала…

— Все равно б не успели, — сказала Сара.

Она уже не смотрела на гостью. Тонким носовым платком та утирала глаза, и Сара отвернулась. Отвернулась и долго глядела в стену, хотя не было на той стене ничего интересного — ни масляных деревьев, листьев или цветов, ни игривых переливов света и тени, только два серых снимка — самолет и девочка.

Она обернулась, услышав смех гостьи.

Старая женщина смеялась, она смеялась, не в силах сдержать себя, и сквозь смех говорила радостным голосом, в котором еще слышались остатки слез:

— Почему я плачу? Ну скажите, почему я теперь плачу? Ну, опоздала. Опоздала, что поделаешь. Но если был он дома, если вы ели, пили вместе, любили, — Боже мой! — стало быть, он жив. Жив! Почему же я плачу? Ну скажите, ради Бога, скажите мне, старой дуре, скажите, милая, ну, ради Бога, скажите: почему я плачу? Жив…

Разве я говорила — нет?

Говорила?

Так убеждала себя Сара, закрыв глаза.

Конечно.

Кто окликнул ее вчера?

Вчера вечером?

На дворе?

Когда было темно, и он посветил фонариком, и она увидела его грудь, волосатую, как у Давида.

Ахаке леха,
Ахаке леха бэ-соф а-дерех…
Так пела известная певица.

Сара слушала песню и не замечала, что брюки на нем узкие и короткие, и он мог бы выглядеть смешным, но он не был смешон, он совсем не казался ей смешным, этот пожилой солдат.

Они молча стояли друг перед другом, и она чувствовала, как он взглядом, словно рукой, скользит по ее распущенным волосам, по лицу, груди.

Хорошо, что в тот вечер он пришел домой.

Боже, как хорошо, что он вовремя пришел!

Только что из больницы, она все еще была в застиранном халате — первом, попавшемся под руку, когда сбросила утром свой, залитый кровью, и схватила этот, слишком короткий и узкий: верхняя пуговица не сходилась, и нижняя — тоже.

Халат… Может, все из-за того халата?

— Ты меня знаешь? — спросил пожилой солдат.

— Знаю. Да, знаю, — ответила она.

Она была рада, так рада, что он пришел домой в тот самый вечер, когда она стояла у входа в подъезд, только что из больницы, с растрепавшимися волосами, в застиранном, с двумя незастегнутыми пуговицами, халате.

— А Иоганн… на севере? — спросила гостья.

— Йона? На севере? Н-нет… Нет.

— Когда началась война, я видела по телевидению… Нет, нет, не важно. Просто первые дни войны. Французская телепередача, ничего особенного. У вас тоже показывали? Первые дни войны на севере…

— Нет, — ответила Сара. — Не показывали.

Сара знала, что именно волнует гостью.

Конечно же, та боялась за сына: если живой или мертвый, здоровый или раненый попадет в руки врагов, то прежде, чем голову отрубить, не отрубят ли ему руки, ноги или еще что-либо?

— Йона на юге, — сказала Сара. — И всегда был там. Никогда не бывал на севере, только раз, зимой, когда мы поехали в отпуск, а я боялась скатиться с горы на лыжах, и он еще надо мной смеялся.

— Он хороший, — сказала гостья. — Он очень хороший мальчик.

Он и счастлив был как мальчишка, этот немец-еврей, еврей-немец, этот человек.

Недолго, правда.


Она стояла в девятнадцатой палате, прислонясь к стене, не чуя ни рук, ни ног, только что из операционной, где хирург четыре с половиной часа лепил, укладывал осколки кости, сшивал растерзанные мышцы, латал кожу и вылепил, сложил-таки правую ногу заново, только левую ампутировал, отрезал ниже колена, но и на левой восстановил коленный сустав, починил, создал заново ногу до икры.

Его доставили на вертолете с севера.

Он был удивительно похож на Бени, и она не могла понять, как это может быть, что он чужой.

Она стояла у стены, не чуя ни рук, ни ног от усталости, и смотрела на тихого пациента, лежавшего молча, закрыв глаза, в девятнадцатой палате.

Стояла и смотрела.

Ему отвели просторную одноместную палату, хоть он еще ничего не сознавал, не видел, не чувствовал, не понимал, он спал, бледный такой и похожий на Бени. Точь-в-точь Бени, и тоже солдат, только чужой.

И она спросила, стоя вот так, прислонясь, привалясь к стене, не чуя ни рук, ни ног, она спросила его:

— Успел ли ты, пока был еще цел, не ранен, успел ли ты отрубить Йоне руки? Или ноги? Или еще что-либо? Или хоть голову отрубил сперва? А? Если б сперва хоть голову… Ты сделал это?

И замолчала.

Потому что стало темно в глазах, и она вся сжалась, стиснула кулаки, испугавшись, что прямо тут упадет без чувств, грохнется замертво от того, что четверо суток не смыкала глаз, ни днем, ни ночью не выходила из больницы.


Помолчав, собравшись с силами, она вновь спросила:

— А может, Йона был проворней тебя? Может, он сумел тебя опередить, придавив тебе ноги гусеницами танка? И ты так и не занес над его головой острый нож, приклад или штык? Может, Йона опередил тебя?..

Тут прозвенел звонок.

Звонили снизу.

И звонок был опять похож на тот, на Бенин, когда он, уходя на войну, сказал:

— Пускай хоть всех убьют. А я вернусь.

Кто там? Кто же это?

Когда позвонили снова, она встала с кресла и, ничего не говоря, пошла к двери.

Подняла трубку и услышала женский голос.

Ее спросили, просто спросили, та ли это улица, тот ли дом и здесь ли живет она, Сара.

Ответила не сразу.

Только почувствовав, что снова дышит, может шевелить губами, сказала:

— Да.

Ведь она не видела чужой машины, не слышала, как подъехали, затормозили, ничего.

Смешно!


Столько ждала, прислушивалась, и вот проворонила, а они уже тут как тут. Она молча прижимала к уху надтреснутую трубку: слышала, как щелкнул замок — открылась дверь подъезда, и снова щелкнул — закрылась: они были уже внутри, шли к лифту.

Она выпустила трубку из рук, и та повисла, качаясь на шнуре-спирали.

Хотела подбежать к черной шкатулке магнитофона, чтобы включить свою музыку, но увидела гостью, которая все еще сидела в гостиной.

Она была не одна.

И не включила магнитофон.

Это была ее и только ее музыка.

Она видела, как старая женщина встает с кресла, слышала, как та говорит:

— Я пойду…

Гостья хотела сказать что-то еще, но не сказала, не ушла, потому что увидела лицо Сары — не такое, как было раньше, незнакомое, странное лицо.

Сара качала головой.

И руками, — вытянув руки, ладони выставив, — не давала гостье уйти, просила остаться.

И старуха опять села в кресло, испуганно озираясь, ни о чем не спрашивая.

Так и сидела, а Сара как стояла, так и продолжала стоять, пока не послышались голоса, стук захлопнутой двери лифта и звонок.

Теперь звонили отсюда, с лестничной площадки.

Сара не могла включить музыку, так как была не одна в доме, и не стала ждать, когда позвонят еще раз.

Тут же пошла и открыла дверь.

На пороге стояли четверо, и Сара подумала: людей не хватает, кто на фронте, кто другим занят — война ведь, и все такое.

Она впустила их.

Женщина с потертым чемоданчиком, ее она где-то видела, ну да, конечно, медсестра, коллега ведь.

Девушка-солдат уже не плачет, только глаза пугливо расширенные.

И другая девушка — офицер.

Седобородый мужчина в черной шляпе.

Три женщины и всего один мужчина, не хватает людей, конечно, все на войне, еще не вернулись.

Она закрыла дверь, те, незванные, стали рассаживаться кто куда.

Старая гостья оглядела всех по очереди, задержавшись на мужчине в черной шляпе.

Потом еще раз взглянула на него.

А когда он снял шляпу и остался в черной ермолке, от которой заметен был только краешек, она увидела рыжие волосы, поседевшие на висках, и охнула:

— Боже мой!..

41.
— Боже мой… Боже… Господи Боже мой, — как бы про себя сказала старая женщина, — не может быть… Невозможно… Быть этого не может!

И не могло.

Разве могло такое быть?

Нет, не могло!

Как звать того человека, она не знала, у него ведь не было имени, только номер ……13, две последние цифры были 13, но когда изредка вспоминала о нем, он представлялся ей все таким же рыжеволосым, как тогда, только с бородой, успевшей поседеть, потому что столько лет минуло, она старела, должен был и он постареть, поэтому оброс бородой, и борода все больше седела с годами, пока не стала совсем белой, а потом и виски подернулись инеем. И лицо покрылось морщинами, конечно, лоб, щеки, шея, и мешки под глазами, и волосы на груди тоже поседели, и глаза голубые выцвели, потускнели. Прошли годы, десятки лет.

Неужели десятки лет?

Да, десятилетия.

А с годами старится человек.

Человек…

Так и звала его, потому что не было имени.


Правда, кроме номера, на нем был еще знак еврея — звезда со словом Jude. Еврей. Так и требовалось его звать — Еврей, der Jude.

Ей было странно, неловко называть его так. Пробовала иначе — Тринадцатый — Dreizehn — der Dreizehn, что звучало не менее странно, смешно и даже немножко страшно, потому что она была суеверна, и число тринадцать ее пугало, а так как Мужчиной звать его тоже было нельзя, потому что он был номер, только номер, как было сказано, — и сказано достаточно ясно, она при других никак не называла его, а про себя звала Человеком.

Mensch!

Разумеется, и это имя было не для него, потому что он был номер и только номер, так должно было быть, но другого имени, как ни старалась, не могла она подобрать.

И про себя добавляла — рыжий.

Тот Рыжий Человек.

Их, несколько человек, пригнали из ближайшего лагеря к ним в деревню и раздали по дворам для работы, мужчины ведь были на войне, и ей, молодой соломенной вдове, достался тот Рыжий Человек.


Сказать по правде, — нет, не сразу стала звать его Человеком, а позже, может, и не многим позже, но все равно не сразу.

Когда он переступил порог ее дома, отвела его в мансарду, узкую комнатку на чердаке, с одним окном, тоже узким, и скошенным потолком, сужавшимся вместе с черепичной крышей.

Половина мансарды была завалена старой рухлядью, а сбоку стоял узкий деревянный топчан.

Тогда еще никак не звала его.

Не знала, как называть.

Der Jude?

Der Dreizehn?

Der Der?

Тот Этот?

Да и не был еще он для нее человеком, только номер ……13 с шестиконечной звездой и словом Jude, вот и все — разве это человек?

Но как-то вечером, после тяжкой дневной работы, она случайно вошла в ванную.

Да, да, совершенно случайно.

Она так устала, намаялась за день, что не слышала, как брызжут тонкие струйки душа, она хотела вымыться, только вымыться и больше ничего, устала так, что головы не могла поднять, где ж ей было заметить оконце, еле светившееся над притолокой двери ванной?

Ничего, совсем ничего не думая, толкнула она дверь ванной, хотела умыться только. А он ничего не слышал, стоял, еще намыленный, под тонкими струйками, как под дождем, почти касаясь рыжей головой лейки душа.

Нет, не неделю, больше пробыл он у нее, потому что пришел бритый наголо, а теперь, она видела, голова поросла рыжим ежиком, рыжим как пламя.

Вода несла мыльную пену вниз по худому телу, растекаясь между торчащими ребрами и огибая три розовых рубца на спине.

Конечно же, надо было захлопнуть дверь ванной, и бежать, и бежать оттуда, но она в первый раз увидела его голым, без полосатой робы, без шестиконечной звезды и надписи, увидела его ребра — человечьи ребра, острые человечьи плечи, человечью спину, руки, бедра, ноги, твердо упиравшиеся в мокрые цветные плитки пола.

Под душем, повернувшись к стене, не слыша скрипа открывшейся двери, стоял голый человек, а она вошла, не зная, что он там, что моется, голый, она случайно толкнула дверь, измученная за день.

И не так уж худ он был: думала, кожа да кости, ан нет, отъелся человек за недельку-две: что имела, тем и кормила его, ел сколько влезет.

Разве будешь жалеть работнику, что трудится от темна до темна?

Он, должно быть, почувствовал ее взгляд.

Обернулся вдруг.

И она увидела мужчину, рыжеволосого мужчину с небритым лицом, волосатой грудью, запавшим животом и набухшим членом.

Может, он мылся и думал о ней, стоя под водяными струями?

Или не о ней?

Но о ком же думать ему, как не о ней?

Не было других, только он да она в большом запущенном доме.

Она без стеснения разглядывала его, застывшего под душем.

— Господи, — сказала она. — Ну не чудо ли…

Шагнула вперед и увидела его голубые глаза, широко раскрытые, подернутые дымкой.

Он что, боялся?

Стеснялся ее?

Желал?

А может, от страха, от стеснения и желанья?

Или от одиночества?

Разве он не был так же страшно одинок, как она?

Разве нет?

Она прижалась щекой к его груди и почувствовала тепло живого тела, мягкое, влажное тепло и твердо обнимавшие руки, а она уж забыла, как руки могут обнимать, не помнила, что так бывает.

— Боже мой… — шептала она, не чувствуя, как слезы льются, льются, не останавливаясь. — Боже, Боженька… Я так соскучилась по теплу! Истосковалась по теплу человеческому…

Был уже поздний вечер, темно вокруг.

В доме тоже ни капли света, даже слабую лампочку в ванной, и ту выключила. Им-то свет был не нужен, и не ждали, что кто-либо придет: жандармы были, проверили, да, собственно, и не проверяли уже как следует ни утром, ни вечером, достаточно ей было крикнуть:

— ……13 в хлеву!

— ……13 в погребе!

— ……13 в огороде!

Да не думала она ни об охранниках, ни о ком другом и выключила свет не со страху и даже не по привычке — темноты ей хотелось, большой, глубокой, кромешной тьмы, и чтоб никого-никого кругом, только он да она, и чтобы в той непроглядной тьме еще крепче прижаться к нему, человеку, влажному, теплому и одинокому, как она сама.

Обнялись они и пошли, не споткнувшись ни разу, не наткнувшись на вещи или ступеньки, поднялись на самый верх, в мансарду, словно кто-то светил им.

Так хотели, и было так.

И они любили друг друга высоко над землей, под самой крышей, на скрипучем деревянном топчане, но никто не слышал, и сами не слышали того скрипа.

Он гладил всю ее, ласкал как любимую женщину, как возлюбленную свою.

Не знала она, что мужские руки, твердые, жесткие, могут быть такими нежными, ласковыми.

— Боже, Боже мой… — шептала она.

И ничего, что не говорил он.

За все время слова не произнес, молчал теперь, и позже всегда молчал, и лишь уходя оставил ей несколько слов, написанных на клочке бумаги.

Может, был немой от природы?

Но что за важность, разве это мешало ей?

Разве слова ей были нужны?

Да и кому они нужны?

А если не молчала она, то не молчала про себя, сама с собой разговаривала, ни с кем другим, даже с ним не говорила.

— Боже мой! — шептала она. — Господи Боже мой… Какое счастье…

Они тихо лежали потом, высоко, под самой крышей и смотрели на скошенный потолок, белеющий при свете луны, глядевшей в узкое окошко мансарды, и она уже ничего не говорила, счастливая и смятенная, поняв, что в ту ночь стала женщиной.

Она повернулась к нему, этому рыжему человеку, который тоже не спал, а молча лежал, глядя на сужавшийся кверху белесый потолок, и прижалась к нему, прильнула, зарылась в него лицом, так что было невозможно дышать.

— Что ты сделал? — спросила она. — Что ты со мною сделал?


Он, как всегда, молчал.

Только улыбался, тоже счастливый, улыбался, не разжимая губ.

— Это было? — спрашивала она себя потом уже, когда осталась одна, забираясь в мансарду и лежа на скрипучем деревянном топчане.

— Это правда было? Или только приснилось мне? — спрашивала она, глядя на скошенный потолок, все так же белевший в лунном свете.

— Может, это был сон? Чудный сон? — спрашивала себя снова и снова.

Старая женщина сидела в мягком, глубоком кресле и неотрывно глядела на рыжего человека, дожидаясь, когда он заговорит, потому что каждый сказал уже хотя бы несколько слов, и женщина с потертым чемоданчиком, и девушка-солдатка, и другая, постарше, может быть, офицер, только он один молчал, понурив голову.

Ей очень хотелось подойти, расстегнуть его пиджак и посмотреть, есть ли под пиджаком номер, который оканчивается знакомыми цифрами.

Хорошо, если бы человек вдруг сам расстегнул пиджак: было жарко, тут, наверное, всегда жарко, в этом крае пустыни.

И еще он мог заговорить.

Ему же не весь язык вырвали, половину лишь, так что за столько лет он мог научиться говорить, у него было уйма времени. Не так ли?

Сон ведь.

Сон!

Разве может это быть явью, если тридцать с лишним лет было сном, пусть чудесным, прекрасным, но только сном…

— Еще кофе? — спросила Сара, и гостья очнулась.

42.
— Хотите кофе? — предлагала Сара гостям.

И гости не смогли отказаться, согласились выпить по чашечке кофе.

Теперь кофе надо было сварить, и она медленно двинулась в кухню.

Спешить было некуда и незачем, все уже сказано, больше не о чем говорить, вот только чашечку кофе, черного кофе выпить за круглым низким столиком гостиной, насладиться добрым кофе и молча разойтись, больше ничего не сказав друг другу, лишь попрощавшись, как положено, выходя из дома.

Как только они вошли в гостиную и сели за столик, Сара первой заговорила.

— Вы из кардиологического, верно? — обратилась она к сестре, единственному знакомому лицу.

— Да.

— Хорошо, что сегодня мне дали отпуск. А то б не застали, пришлось бы снова ехать, искать. Меня теперь нелегко найти, все время в больнице. Днем и ночью. И у вас в отделении тоже, да?

— Тоже…


Сара помолчала, потом спросила:

— Шмулик или… другой?

— Другой, — ответила медсестра.

— Не говорите о нем и не называйте имени. Хорошо?

Все четверо молча смотрели на Сару.

— Это мать, — сказала Сара. — Ни слова не понимает. Вы только имя не называйте. Ладно?

— Почему не понимает? — спросила солдатка.

— Ни слова? — спросила девушка-офицер.

— Ладно, мы не обмолвимся, — сказала сестра.

— Еще кофе? — спросила Сара. — Может быть, еще по чашечке кофе? Не откажитесь, Бога ради. Выпьем кофе, только и всего.

Она встала и направилась в кухню.

Спешить было некуда и незачем. Она медленно притворила за собой дверь кухни и прижала ее спиной.

Увидела близнецов, что сидели, сами с собой играя, за столом.

Они долго ждали.

Разве нет?

Терпеливо.

Притащили ей воду, сразу два ведра, и ждали теперь вознаграждения, потому что воды ведь не было, а нужна — посуду вымыть, и для кофе тоже нужна вода, они всегда знали, как помочь.

Теперь ждали своей награды.

Заслуженной.

Чем они хуже прочих?

Вот стоит она, прижавшись к белой кухонной двери, словно к стене. Разница только, кто чем платит.

Франками?

Долларами?

Иенами?

Лирами?

Любовью?

Долгом?

Детьми?

Кровом и пищей?

Верностью?

Водой? Ведрами воды?

Надо было, конечно, надо было повести теперь близнецов в гостиную и лечь там с ними, сначала с одним, потом с другим.

Но в гостиной сидели гости, которые ничего не знали, не понимали, не могли отличить сон от яви.

Она еще крепче прижалась спиной к двери, словно к глухой стене, и покачала головой.

— Ступайте, — сказала братьям.

— Ступайте, — повторила она. — Домой идите.

Они молчали.

— Не хочу я, не нужна мне вода, — сказала она.

Они молча смотрели на нее.

— Сегодня я не хочу, не надо. Можете воду взять с собой. Забирайте свои ведра, не нужно мне. Уходите отсюда.

Они поняли, застегнули брюки и встали.

Она проводила их до порога и захлопнула дверь за ними.

А гости, ничего не замечая, молча сидели в гостиной.

Она вернулась в кухню, чтобы приготовить кофе.

И вдруг рассмеялась.

Близнецы ушли, оставив два полных ведра, и вода пришлась очень кстати, потому что кран был открыт, но из него даже не капало.

Она зачерпнула из ведра и поставила воду на огонь.

Гостей угощать надо.

А что может быть лучше чашки доброго кофе?

43.
Цвели на картинах масляные цветы, а гости сидели в дневном сумраке и пили крепкий черный кофе.

Мертвая тишина стояла в доме.

Не было ничего живого — ни собачонки, чтобы тявкнула.

Ни котенка, чтобы мяукнул.

Ни какой-нибудь птички, чтобы хоть пискнула, что ли.

Только мысли, думы тявкали, мяукали, попискивали в голове, и у каждого свои, другие, хоть и похожие, небось, но разве услышишь, будто нету их — так тихо, лишь старая гостья качала головой, тяжелеющей от догадок: то склонится над чашкой кофе, дрожащей в руке, то встрепенется, глянет на рыжего человека и снова понурит голову.

Как это может быть?

Невозможно это…

Не было никакого Рыжего Человека, просто сон приснился, страшный, чудный, манящий сон.

Правда, не было того Человека!

А если был он, то не лучше ли было послушать врача?

— Майне либе фрау, — сказал тогда ей, еще слабой, бледной, врач, — слава Богу, вы родили мальчика, сына, да! Здоровый, хороший мальчик. Однако… я должен сообщить вам… Нет, нет, не волнуйтесь… Да, конечно, было бы лучше подождать, пока вы окрепнете, но такой случай… так сказать, казус… если вы согласитесь, мы обязаны тут же… гм, гм… решить этот вопрос… да, да… медицине известны такие случаи, редкие, очень редкие, но чтобы здесь, у нас, в рейхе… О нет, сударыня, ради Бога, не думайте, что я порицаю вас, нет, нет, это никак не связано с проблемой расы, с генетикой, но только… ваш младенец родился… гм, гм… обрезанный… как жид… еврейчик родился, майне фрау. Вы хотите такого? Хотите забрать его, или… гм… предоставите нам… решить этот вопрос… Да, да, немедленно, пока ему еще нет и дня, пока он, можно сказать, еще не родился на свет, да и с виду он недостаточно развит, не слишком похож на девятимесячного, пожалуй, не доносили вы, я бы дал ему восемь с половиной месяцев, и то вряд ли… Но, разумеется, если вы хотите взять младенца, мы вам посодействуем, фрау, удостоверим, что он чистокровный ариец и лишь случайно, — ей Богу, такой случай один на десять миллионов — абсолютно случайно родился, гм… евреем… Прошу прощения, но я обязан спросить у вас, ведь муж на фронте, и я не могу с ним связаться, стало быть, придется вам самой решать: берете ребенка или… гм, предоставите нам… Да, да, прошу извинить меня, майне фрау…

Зачем она не послушалась доктора?

Жила бы себе спокойно, пусть одна, без Фридриха, который так и не вернулся с войны, видно, другую нашел — не так ли? — пусть ни Фридриха, никого, зато тихо, мирно, и ничто не погнало бы ее в эти края, и никогда бы не встретила этого рыжего господина, который похож, так похож на того Человека и молчит, как тот.

Да, да, и молчит, как тот, о Господи!

Хоть бы ушли, исчезли все эти люди, которые ни с того, ни с сего явились, сели здесь и сидят.

Хоть бы ушли они!

Исчезли!

Как тот Человек, что исчез однажды ночью, оставив на аккуратно застланном топчане ее записку сестре с просьбой приютить человека и серебряную цепочку, которую сама надела ему на шею, а поверх записки и цепочки своей нашла бумажку со словами: «А ЕСЛИ МЕНЯ ПОЙМАЮТ? НЕ ЖДИ ДО ВЕЧЕРА!»

Неужели она не думала, что его могут поймать?

С ее цепочкой, с запиской…

Цепочку тут же надела себе на шею, вся дрожа, а записку сожгла, спустившись вниз, и пепел, горячий еще, растерла собственными ладонями.

И не стала ждать до вечера, как собиралась, а прямо утром отправилась навстречу жандармам, пошла искать их, боясь, что голос дрогнет, и она не сможет выговорить привычное:

— …13 в погребе.

— ……13 в огороде.

— ……13 в хлеву.

Может, дрогнул бы голос не от страха даже, а потому, что не было больше Человека, исчез как сон, только сон и остался.

Встретила, перехватила жандармов на полпути и сказала им, сказала, не таясь, без дрожи в голосе:

— Нету …13! Исчез! Нигде его не могу найти!

Потому что в самом деле искала и не нашла.

А жандармы, спустив собак, нашли его?

Сон ведь!

Не было ничего, лишь сон!

Дрожащими худыми пальцами она потрогала цепочку на своей шее и вдруг улыбнулась.

Разве могло случиться, чтобы ее цепочка очутилась на шее этого рыжего человека?

Нет!

Потому что не было его, не было никогда.

И не мог он быть отцом ее ребенка, нет!

Ведь спустя неделю-две или больше — кто упомнит, разве в войну считаешь дни? — Фридрих приехал на побывку, целых две недели был дома, и они любили, любили друг друга днем и ночью, и тогда лишь она познала Фридриха и полюбила его как женщина.

Тогда же забеременела, и благополучно выносила младенца, и лишь как наказание — за чьи же грехи, о Господи! — как Божью кару родила на свет еврейчика.

Но разве он был не сын ей? Хоть и несчастный жил.

А может, умер счастливый? Если умер.

Родился евреем и умер как еврей.

Может, счастливый?

Или нет…

А вдруг?

Она подняла голову и огляделась.

Никого не было, в гостиной только она и Сара.

Ей очень хотелось спросить:

— Мы одни здесь сидим, пьем кофе? Никто не заходил сюда? Не было чужих?

Но застеснялась, испугалась самой себя.

— Все ушли? — спросила.

— Ушли, — ответила Сара.

— Они… про Иоганна сказали?

— Что? — переспросила Сара.

— А у вас… тоже есть сын?

— Да, есть.

— Один?

— Единственный.

— И тоже воюет?

— Да.

— Может быть, это ошибка?

— Может быть… — повторила за ней Сара.

— Может, не на ту улицу, не в тот дом попали… Улицы такие похожие здесь и дома похожи, да?

— Да, да! Очень похожи! Как близнецы.

— А может, говорю… почудилось нам… Может, никого здесь не было, не заходили чужие люди.

— Правда? — Сара подняла голову. — Я и сама спросить хотела…

— Только мы… вдвоем… Сидим, пьем кофе. Не так ли?

— Только мы… вдвоем… Конечно! Только мы, не так ли… — сказала Сара и, помолчав, спросила: — Как вы узнали?

— Я женщина… Старая женщина, — ответила гостья.

Они простились.


Сара стояла, глядя вслед старой женщине, которая исчезла, скрылась за углом соседнего дома, будто не было ее.

Она стояла у окна.

Стояла, прижавшись лицом к стеклу.

И видела полицая, который лежал, уже не качаясь больше.

Он встал, застегнул брюки и сменил второго, который держал руки матери.

Теперь он прижимал к земле ее заломленные руки.

А второй полицай спустил брюки и лег на нее.

И стал подыматься и опускаться, как первый. Сперва медленно, а потом быстрей, быстрей.

А парень за деревом, старым, толстым, с потрескавшейся корой, стоял и смотрел во все глаза.

Он ждал, караулил, не спуская глаз и, наверное, даже не моргая.

И странно, он не только сам был похож на Бени, но и солдатская форма была на нем, притаившемся за деревом.

В первый раз.

Такого еще не видела.

Она вздрогнула.

44.
Вздрогнула и отшатнулась, отпрянула.

Потому что кто-то в самом деле прятался за колонной дома напротив: она видела зеленую солдатскую форму, которая то появлялась, то исчезала за бетонной колонной.

А потом и лицо увидела.

Небритое, темное, с немигающими глазами.

Там, притаившись за колонной, как за деревом, стоял Бени.

Неужто заметил ее, приникшую к стеклу?

Увидел?

Она отшатнулась от окна, и Бени усмехнулся.

Может, прав он был?

Может, знал, что говорил, уходя на войну?

Может, знал он?

Недаром усмехается теперь, широко улыбается, сверкая белозубым ртом.


Скалит зубы, здоровые, крупные.

Увидел, значит.

Конечно.

Она отшатнулась, отпрянула и, повернувшись, метнулась в спальню. Задыхаясь, распахнула окно, рванула на себя оконную сетку и замахала руками, призывая солдата.

Но солдат спал.

Не видел.

Не слышал.

Не чувствовал.

Спал беспробудным сном.

Тогда она поманила близнецов.

Разве ушли они? Да нет, не ушли совсем.


Сидели на краю бассейна и смотрели на солдата, который спал, забравшись в дальний угол, на ее солдата, который спал, беспробудно спал на дне бассейна.

Близнецы заметили.

Они встали и, держась за руки, медленно двинулись к ее дому.

— Слава Богу… Идут, слава Богу, — выдохнула Сара.

Шли, приближались братья.

Спасенье.

Спасенье ли?

Она опять замахала руками.

— Солдат! — кричала она беззвучно.

И крик этот шел из глубины души:

— Солдат!

Махала руками, звала:

— Солдатик…

Он ведь близко, рядом, можно рукой подать.

Даже в зеркале, большом зеркале ее спальни отражались серые бетонные стены с трубами по бокам и сбегавшее вниз голубое дно.

Там, на сухом, безводном дне и прикорнул он, забившись в угол.

Сидел в глубине, широко раскинув ноги и привалившись спиной к стене: матерчатая фуражка съехала на глаза, вещмешок и винтовка на коленях.

Спал солдат.

Не видел ее рук, махавших, плескавших, вытекавших из окна, точно белые речки, которые к устью сужаются, разбегаются протоками, уходят в землю, из земли и взявшись.

Не слышал исторгнутый ею крик.

Спал.

Как убитый.

Может, и впрямь убитый?

Она усмехнулась.

Ему, наверно, другая снилась.

Солдат ведь.

На войну отправился.

Та что же тут удивляться?

Она не стала вставлять сетку и закрывать окно, а вернулась в гостиную ждать, когда близнецы позвонят снизу, чтобы сразу открыть им.

Все-таки хорошо.

Пусть близнецы. Пусть двойни эти.

Когда прозвенел звонок, она сняла надтреснутую трубку, нажала кнопку и услышала, как щелкнула задвижка внизу, как открылась и снова закрылась дверь подъезда.

Так и стояла перед дверью.

Ждала, пока подымется лифт.

И когда лифт подошел, она не дожидаясь звонка, распахнула дверь.

Распахнула и застыла, оцепенев: перед ней были трое — два близнеца и Бени.

А близнецы опять с водой явились.

И где только ведра взяли?

В самом деле, где братья каждый раз находят ведра? Откуда берут их, приходя к ней?

Ни разу не подумала: откуда ведра.

На этот раз ведра были одного цвета — желтые, таких еще не приносили, и полные, как обычно.

Желтые ведра приблизились к порогу, и она посторонилась.

А когда посторонилась, все трое ввалились внутрь, и Бени захлопнул дверь.

Только тут она очнулась, испуганно огляделась, но было не убежать, не скрыться, и она лишь отступила на шаг, не зная, что ей делать.


Можно было только кричать, звать на помощь.

И она звала, кричала.

— Давид! — кричала про себя.

— Йона!

— Солдат!

— Шмулик!

И в глазах темнело от этого беззвучного крика.

А Бени смотрел на нее так же, как вчера Ахмед.

45.
Может, во всем виноват был чужой халат.

Слишком короткий, узкий, верхняя пуговица не сходилась и нижняя тоже, и белели длинные ноги — гладкие, длинные, словно шли от шеи, а под шеей — высокая, глубоко открытая грудь, она-то и не давала застегнуться верхней пуговице.

А может быть, халат ни при чем.

Еще позавчера, а может, и раньше, едва лишь стали затягиваться раны, только раньше она просто не замечала этого, но позавчера глаз не сводил с нее Ахмед, все пялился, призывая, прося, упрашивая.

Она пыталась уйти от этого взгляда.

Ничего не говорила.

А когда подала ему пить, он протянул свою темную руку с длинными, тонкими беловатымипальцами, коснулся ее локтя и скользнул вниз, погладил, но она лишь отвела его руку и ничего не сказала.

Ничего.

А потом, когда перевязывала последнюю не закрывшуюся рану на бедре, видела, как вздымается простыня, но притворилась, будто не видит.

Надо было поторопиться, и все.

Быстро-быстро перевязать его и выйти из девятнадцатой палаты.

И она заторопилась.

Он опять протянул руку, и кончики пальцев легли ей на грудь.

Она отстранилась и замедлила движения, перестав спешить.

Теперь уже совсем не спешила больше.

Медленно подняла его ногу.

Стала медленно, туго наматывать бинт.

Медленно прижимала ногу его к бедру, накладывая виток за витком, словно гладя.

И улыбнулась, когда он застонал.

И не отвернулась, потому что не стыдилась больше своей улыбки: пусть все смотрят, каждому могла показать ее, эту кривую улыбку.

И сказала, не шевеля губами:

— Женщину захотелось? А больше тебе ничего не хочется?

Кто знает, сколько рук и ног, сколько голов успел ты отрубить, прежде чем тебе ноги отдавили.

А теперь меня захотелось?

Что ж…

Она поглаживала ладонью туго намотанный бинт, а он стонал.

Он хотел женщину.

Что ж…

Она уходила из палаты, чувствуя всей спиной его жадный взгляд, и шла неспешно, медленно, плавно покачивая при этом широкими бедрами.

А что?

Не женщина разве?

Кто скажет — нет?

И мать.

И жена.

И любовница.

И блудница, когда надо.

И проститутка.

И шлюха, если сама того захочет.

Разве не женщина она?

Он, подвывая, глядел ей вслед.

Она слышала тот жалобный вой.

И радовалась.

Покинула девятнадцатую палату, даже не обернувшись.

То было позавчера.

А вчера, как только вошла, он так и впился в нее немигающим взглядом и уже не призывал, не просил, а брал, что хочет, не выпрашивая, силой, и она чувствовала его длинные пальцы на своих щеках, на шее, груди, на животе, и темные руки сжимали ее бедра и беловатые ладони зажимали рот и она уже не могла дышать и он навалился на нее как полицай на мать у кирпичной ограды готовый раскачиваться подыматься и опускаться глядя на нее немигающими глазами самца который самку покрыл и давит топчет мнет ее, и она испугалась, не зная, как спасти себя.

Она страшно вскрикнула.

Ее взгляд упал на круглую палку, служившую для того, чтобы открывать штору, или окно, или еще что-либо, а может, и не для того совсем, кто знает.

Она пихнула ногой каталку с бинтами, лекарствами, со всем, что загораживало ей путь, и та покатилась и, ткнувшись в стену, остановилась.

Тогда она обеими руками схватила, стиснула палку.

И ударила в то место, где, подрагивая, вздымалась простыня.


Она била, била наотмашь, то с одной, то с другой стороны, пока не выступило в том месте розовое пятно и не опала простыня.

Ей казалось, она слышала крик.

А потом стало тихо.


Она видела свесившуюся с кровати бледную голову с закрытыми глазами.

Но ей было неважно это.

Почему ей должно быть важно?

За окном застрекотал, приземляясь на площадку, вертолет с ранеными.

Только тут она опомнилась.

Еще дрожала палка, крепко стиснутая в руках.

Она бросила ее и покинула палату.


Шла по длинному коридору, расталкивая столпившихся людей и никого не узнавая, дошла до самого конца, шмыгнула там в темную, без окон кладовку и прижалась лбом к вороху свежих, прохладных простынь.

Стояла так в темноте, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, как бы паря, повиснув в воздухе.

И вдруг почувствовала руку на своем плече.

Тело свое опять почувствовала.

— Ты устала… — послышался знакомый мужской голос. — Устала…

И вторая рука опустилась на другое плечо.

— Иди домой и можешь завтра не приходить.

Она все еще молчала.

— Тебя подвезти?

— Не надо, — ответила Сара. — Я доберусь.

Она медленно повернулась к нему и припала лицом к тонкой синей куртке, надетой на голое тело, ей и в темноте было легко узнать его и его куртку.

— Он хотел меня, — проговорила она.

Доктор молчал.

Она чувствовала, как он пытается проглотить жесткий ком, застрявший в горле.

— Он насильно хотел меня… — добавила тихо-тихо, лишь бы высказать, выговорить это, и совсем не желая, чтобы он слышал.

Но он слышал.

И снова с трудом глотнул.

Он, конечно, мог не поверить.

Разве безногий инвалид способен изнасиловать женщину?

Но он поверил.

Взял в ладони ее лицо и ласково прикоснулся губами к ее губам.

— Все тебя хотят, — сказал он. — Такая уж ты, желанная.

— Неправда, — ответила она.

— И я тоже хочу тебя.

— Тогда же, когда и я, — сказала она.

— Неправда. Я всегда хочу.

— И сейчас?

— Да.

— Я тоже!

Она обхватила руками его шею.

— Люби меня, — шептала она. — Тут, сейчас, никуда не надо идти, давай любить…

Он крепко обнял ее, прижал лицом к своей груди, чтобы не видела, хоть было темно, как он краснеет, потом тихо сказал ей на ухо:

— Я не могу… я не мужчина сейчас… глаз не сомкнул… с самого начала войны…

— Нет, нет, неважно, — перебила она. — Это совсем неважно. Мне и так хорошо, только ты не уходи. Не оставляй меня одну, побудь еще.

— Я не уйду.

— Хорошо. Обними меня крепче. Можешь?

— Да.

Она уже не слышала.

Была далеко отсюда.

— Я хочу тебя, — сказал он.

Как потом сказал это Йона.

Он не мог говорить губами и говорил глазами, но она поняла его, хоть и не ответила тогда, под водой. А может, и ответила, сама не знает, никогда не спрашивала, ответила ли ему тогда. Она ответила потом, ночью, в палатке на берегу моря, далеко от всех и вся, где были только луна, ветер Синая, несущий песчаную мглу, и легкий песчаный скрип на зубах, и сухое першение в глазах — тоже от песка.

Его глаза сверкали, как золотистые звездочки морского ежа, того самого, который кольнул ее черным шипом, как иглой, что впилась и сломалась.

Она протянула руки ему навстречу.

И не было никого кругом, только полная луна за пологом просвечивающей палатки, отливавшая серебром морская вода, пять золотистых звездочек с одним обломанным черным шипом на глубине и желтый песок.

Желтый, как эти ведра.

46.
Но не было рядом никого.

Не явился Давид.

Не откликнулся, не отозвался Йона.

Не прибежал Шмулик.

Не вернулся солдат.

И доктор был не здесь, а в больнице, и не мужчина он был сейчас.

Рядом были те, что были здесь.

Близнецы и Бени.

И вдруг ей стало легко, спокойно, даже смешно стало от того, что она чего-то боялась, трусила, хотела спасти себя от кого-то — от Бени, конечно. От него.

А зачем?

Зачем защищать себя?

Какая разница, сама ли ложишься, по желанию, или нет.

Какая разница?

Разве не все равно?

Ложишься.

И кто-то ложится на тебя.

Так надо ли, стоит ли противиться, разве не все равно, какая разница — так ли, этак, одно и то же, все то же самое, так почему нет, коль ему приспичило, пусть имеет, тебя не убудет, зачем противиться, отбиваться — со всеми одно и то же, кончается одинаково, и ничего страшного, если с каждым одно и то же, какая разница, все то же самое, все то же. Одинаково начинается, одинаково кончается, каждый делает свое и уходит, вот и все. Смешно…

Смешно и только.

Ужасно смешно.

Что, не ложилась она?

Впервые, что ли.

Смешно.

Ложилась.

Не раз, не два.

Так не смешно ли?

Разве не стояла всю жизнь у глухой стены в Сен-Дени?

Не продавалась всю жизнь?

За любовь.

За верность.

За сына.

За воду.

За утоление печали.

За минуту счастья.

За миг блаженства.

Бог весть за что.

Почему же не отдаться за желание? Не ее, чужое.

Разве Бени не вожделел ее всю жизнь, с мальчишеских лет?

Так что за разница.

Не смешно ли.

Смешно…

Перед ней стояли два полных ведра, ее ждали два близнеца и Бени. Лечь надо было лишь с тремя.

Что, не лежала разве с братьями-близнецами?

Лежала.

Ну так и еще один.

Не выдержит, что ли?

Выдержит, ничего страшного.

Сделают свое и уйдут.

И тихо будет.

Наконец-то никто не будет ей мешать.

Отдохнет денек, а завтра снова на работу. Может, ее больше не пустят в девятнадцатую. Мало что ли других палат? Вся больница забита ранеными — без рук, без ног, без глаз, без лиц, без кожи. Полным-полно.

Работы не хватит, что ли?

Хоть отбавляй.

Ночами не спи, работай только.

Война.

Опять война.

А если и кончилась, так разве это конец?

Всю жизнь война.

И перед этой войной была другая.

Война закончилась.

Так что, после нее будет по-иному?

Разве тебя часто спрашивают — чего ты хочешь?

Разве кого-то интересует — чего ты хочешь?

Разве тебе разрешат — чего ты хочешь?

Разве спросят?

Поинтересуются?

Разрешат?

Война — невойна, война, невойна-война.

Не выпить ли по этому случаю? Выпить совсем не помешает. Стол, правда, накрыт на двоих, но тарелок не понадобится, а рюмки она сейчас поставит, хватит их, есть, сейчас достанет из бара и поставит на стол еще две рюмки, и они вместе выпьют, и зазвенит хрусталь.

— Хотите выпить? — спросила Сара.

Братья ухмыльнулись, осклабились.

— А ты? — спросила она у Бени.

— Налей мне водки!

Он даже слюну сглотнул от удовольствия.

— Водки… — повторила она, достав из бара бутылку с надписью на этикетке WODKA LUKSUSOWA 45° SOCIETE COOPERATIVE VIGNERONNE DES GRANDES CAVES RICHON LE-ZION ET ZICRON-JACOB LTD PRODUCE OF ISRAEL и пару рюмок.

— Музыку? — спросила она.

Ответа не услышала, но по пути к столу включила радио.

Кто-то весело пел. Мужчина? Женщина? Да, пел залихватский мужской голос.

Она налила Бени полную рюмку.

Поколебавшись, и близнецам плеснула по целой рюмке.

Хотела пойти в кухню, принести красную бархатную бутылку для себя.

Но не пошла.

И себе налила водки.

А что?

Она даже ногой притопнула в такт удалой мелодии, но музыка вдруг оборвалась и уже в который раз сегодня послышался голос диктора — он сочился из соседних квартир, как вода сквозь поры, как воздух.

Она старалась не слушать и улавливала лишь обрывки фраз:

— …как сообщает агентство… две ракеты… направил свой самолет на… фамилия пилота уже известна… представители армии на пути к его родным… летчик — лейтенант…

Она успела выключить радио — и вовремя, ей опостылел, до смерти надоел размеренный голос диктора, раз за разом повторявшиеся известия, не нужны ей никакие фамилии, имена.

Хватит с нее.

Достаточно.

Ничего ей больше не нужно.

Сегодня у нее отпуск.

Она отдыхает, должна отдохнуть она, потому что завтра опять работа.

Она достаточно устала за время войны, недоедая, недосыпая.

Будет, хватит с нее — сыта по горло.

Она подняла рюмку, глядя, как та искрится на свету.

— Лехаим! — сказала она.

Бени запрокинул голову и осушил свою рюмку.

Братья тоже выпили, хоть и поморщились.

И она пила, удивляясь, что водку как воду пьет, совсем как воду. Небольшими глотками, как пьют томимые жаждой ключевую воду, живую, прозрачно чистую, из чистого источника.

Разве не чистую?

47.
Надо было начать, хоть и не знала — как, с кого. Но тут увидела, что один из братьев штаны расстегнул и ждет.

Обрадовалась.

— Поди-ка, милый, поди ко мне, — сказала она. — Иди же!

И, подобрав подол, поспешно легла на ковер гостиной.

Близнец — на нее.

Он давно уже знал, что делать, и она, подняв голову, смотрела поверх его плеча.

Бени шагнул было к ней, но второй близнец выступил вперед.

Он стоял, готовый прыгнуть на Бени, выставив руки со скрюченными пальцами, озверившись, оскалив зубы.

Бени отступил.

Она, вздохнув, уронила голову на ковер и зажмурилась. Зажмурилась на секунду да так и осталась лежать с закрытыми глазами, пока первый близнец не кончил, и когда второй лег и стал качаться, подымаясь и опускаясь, она по-прежнему не открывала глаз, ни о чем не думала, одного лишь хотела: пусть близнецы после того, как потешатся с нею, пригнутся, вызверятся, и Бени в страхе отступит, убежит отсюда.

Только этого хотела она, хоть и знала: не будет так.

И действительно, открыв глаза, увидела, что Бени надвигается на нее, а близнецы стоят, переминаются у входа в кухню.

Ждут свои ведра.

А Бени уже стоял над ней, широко расставив ноги, и снизу казался великаном: вот-вот наступит и раздавит ее, как муху.

— Сука, — с высоты своей бросил Бени.

Она молчала.

— Гони к чертям этих выродков, — приказал он.

Она почему-то все еще надеялась, что близнецы кинутся на Бени и спасут ее.

— Ну! — рявкнул Бени, наступив на нее тяжелым солдатским ботинком. — Ты не думай, — добавил он, — мне что: сегодня жив, а завтра — кто знает. Война-то еще не кончилась, я только в отпуске — в отпуске, ха! — он засмеялся. — Ну!

Она махнула братьям, чтоб те ушли.

Они подхватили свои ведра — как пришли, так и ушли с полными. И дверь за ними хлопнула.

— Раздразнили только, а? — сказал Бени. — Зато мы с тобой побалуемся. У меня время до вечера, не плохо, а?

Он убрал с нее ногу, и теперь она не видела его глаз, но знала, что взгляд у него такой же, как у того, в девятнадцатой палате. И хотя он еще не дотронулся до нее, уже чувствовала его жестко щупающие руки на щеках на шее на груди на животе на бедрах лезущие между ног, и вот-вот готов был прорваться вопль, который застрял у нее в горле, чтобы вырваться, вылиться, наполнив собой всю комнату и весь дом, но она зажмурилась, стиснула зубы и проглотила этот вопль.

Ведь только что, недавно, говорила себе — и правда это — не все ли равно, какая разница.

Если с другими можно, почему с ним — нет.

Разве не то же самое.

Не так же начинается.

Не тем же кончается.

Стерпит.

Как-нибудь стерпит.

Недолго ведь.

Еще минута, и все. И кончено.

Она снова проглотила свой вопль и увидела лицо Бени — близко, рядом.

Он сидел у нее на груди и шептал, нагнувшись:

— Ты… мне… пососи сначала… Я столько лет ждал этого…

И сунул ей в рот.

Она чувствовала, что задыхается, теряет сознание.

— Что ж ты — блядь, а сосать не можешь!.. — выругался Бени.

Съехал ниже, лег на нее.

Она перевела дух.

Закрыла глаза и мысленно повторяла: все равно, все равно ведь, еще минуту, и будет кончено.

Но слова слабели, тускнели, она не могла поймать их, они исчезали за окном, возле которого она стояла, прижавшись лицом к стеклу.

Она видела, как второй полицай тоже встал и застегнул брюки, и они ушли, а мать осталась лежать, не шевелясь, не двигаясь, будто впала в сон.

И тогда от дерева отделился парень.

Посмотрел сперва в одну сторону.

Потом в другую.

И, пригнувшись, вбежал во двор.

А во дворе торопливо спустил брюки и лег на мать. Лег и стал качаться, подымаясь и опускаясь, сначала медленно, а потом быстрей, быстрей, как те двое до него.

Она лежала, запрокинув голову, неподвижная, беспомощная, как мать.

И Бени стал медленно качаться, подымаясь и опускаясь.

Его руки тискали ее грудь, и взгляд был тот самый — взгляд Ахмеда.

Изо рта у него текла слюна.

Он качался все еще медленно, но скоро начнет быстрей, быстрей.

Она снова зажмурилась, собралась с силами и выгнала, выбросила из головы ненужные мысли.

А когда в голове прояснилось и она почувствовала силу, вдруг извернулась, навалилась на Бени всем телом и руками как клещами стиснула его горло.

Он подергался, помахал руками, захрипел и стих.

Тогда она встала и широко распахнула дверь.

Потом вернулась и, схватив Бени за ноги, выволокла его на лестничную площадку.

И бросила там.

И вовремя.

Потому что услышала, как на дворе остановилась чужая машина.

48.
Не знала, подойти к окну или нет.

Подошла.

Прижалась лицом к стеклу.

Люди внизу осматривались, им еще надо было проверить, та ли это улица, тот ли дом, здесь ли квартира, в которой она живет.

Она не отходила от окна, но смотрела прямо перед собой. Смотрела в окно, дожидаясь, когда вернется мать, хоть это было ей строго-настрого запрещено, потому что ее могли увидеть. А увидят — придут и станут ловить ее, гонять по крохотной комнатке, где большому, взрослому человеку и повернуться негде, но будут гонять, ловить ее, и пускай даже раз или два она, такая маленькая, ловкая, проскользнет, прошмыгнет, как зверек, на четвереньках между широко расставленными солдатскими ногами, пускай забьется в самый дальний уголок, под низкую койку, все равно будут ловить ее, и если даже успеет юркнуть в свой тайник, то и там поймают: кто-нибудь из солдат запустит руку и вытащит ее, схватив за шею, руку или ногу, и тут же, на месте, разможжат ей голову тяжелым сапогом или выбросят вон и раздавят там, на улице…

Но она не отходила от окна.

Уже не было ни матери, ни того парня, никого, было пусто, только тускло горели уличные фонари, и два полицая шли по мостовой.

Шли медленно, не спеша, поглядывая по сторонам.

И увидали ее.

И, не спуская с нее глаз, прибавили шагу.

Она стояла, прижавшись лицом к стеклу, и знала: вот сейчас войдут и скажут, что нет больше, нету Шмулика и не было никогда, не было, потому что больше нет его.

И куда ни забейся, куда ни скройся, вытащат за шею, руку, ногу и скажут, все равно скажут. И некуда деваться.

А ведь был он, был.

И дерево, то самое дерево, стояло на высокой песчаной дюне.

И поляна была под деревом, зеленый лоскут на желтом песчаном пустыре, и однажды на той поляне распустились мелкие красные цветы, и казалось издали, что под деревом зреют красные ягоды.

Они шли по ягоды с Давидом.

— Где ты хочешь? — спрашивал Давид, обнимая ее.

— Там, — отвечала она.

— Где там?

— Под деревом… на поляне…

Она была босая, в одной сорочке, и он тоже босой и голый.

Они шли, взявшись за руки, и не было вокруг никого, кроме них двоих, лишь песок, в котором вязли босые ноги, да тропинка, бежавшая за ними в лунном свете.

Они легли на траву, и трава обожгла студеной росой, потому что стояла осень, и они обнялись, и высоко вверху, над шелестящей кроной, мерцали звезды.

Может, скажете, и солдата не было?

Она оторвалась от окна и выбежала на лестницу.

Стоя на лестничной площадке, все нажимала и нажимала на кнопку лифта, который поднимался слишком медленно.

Услышала мерный стук и увидела близнецов, волокущих Бени вниз по лестнице.

Они тащили Бени за ноги, и голова его глухо билась о ступени.

Она показала на них пальцем и, как бы споря с кем-то, негромко сказала:

— Может, и братьев не было, а? Вот они, близнецы! Не было? Как же не было? Вот они, двойни, вот!

Она колотила кулаком в дверь, чтобы лифт шел быстрее вниз. А спустившись, кинулась во двор, проскочив мимо вышедших из чужой машины людей, которые все еще осматривались.

Побежала к бассейну.

— Солдат! — кричала она. — Солдат!

Вот здесь, в углу, на дне бассейна спал, отдыхал усталый солдат.

Но, подбежав, она увидела, что бассейн полон воды, и ни души вокруг, не у кого спросить, где же он, солдат, может, видели солдата, только что ведь был здесь, спал на дне бассейна солдат, отдыхал в углу — где же он?

Она заглянула с одного, с другого края бассейна, обежала со всех четырех сторон, но никого не нашла, только мутные лужи по краям.

А на поверхности воды плавал солдатский вещмешок.

Зеленый пустой мешок.

И все.

И некого спросить, не было даже братьев-близнецов.

Она вернулась.

49.
Сидела в широком мягком кресле, опускаясь в него все глубже, глубже, прижимаясь к нему каждым суставом, каждой клеточкой, и оно обнимало, как добрый друг.

Раздался звонок.

Она не спешила открывать.

— Были… — тихо повторяла она.

Шмулик.

Давид.

Йона.

Солдат.

Были братья-близнецы. Они тут еще, рядом, где-то возле дома, достаточно выйти, и найдешь.

И она была с ними.

Разве нет?

И, того и гляди, еще родит.

Родит?

Родит? Таких же близнецов? Монголоидов этих?

— Нет… не надо, — взмолилась она. — Не хочу я…

Снова звонили в дверь, но она не вставала с кресла.

— Хорошо, — сказала она. — Пускай по-вашему. Не было. Никого не было. Хорошо… Но был ведь… сон… хороший… плохой… милый… страшный… светлый… как звезды… лазурный… как небо… желтый… как песок… Был… сон…

И она включила магнитофон.

Романтично, жалобно пела труба.

Черный негр с приплюснутыми губами вел мелодию.

Им придуманную, но свою, любимую.

Покойный черный король.

Надо было бы встать и танцевать, танцевать, ощущая босыми ногами холодные плитки пола и мягкую шерсть ковра, но она не могла подняться с глубокого мягкого кресла.

Она устала.

Hoso Koso.

Hoso… Koso…

Ho… so…

Звонил дверной звонок — не в такт мелодии негра.

Она так и не встала с кресла.

И трудно было понять — то ли уж не дышала больше, то ли просто спала, намучившись.

Наверно, спала.


С литовского. Авторизованный перевод Феликса ДЕКТОРА.

Примечания

1

Буду ждать тебя, буду ждать в конце пути… (Иврит.)

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***