Громкая история фортепиано. От Моцарта до современного джаза со всеми остановками [Стюарт Исакофф] (fb2) читать онлайн

- Громкая история фортепиано. От Моцарта до современного джаза со всеми остановками (пер. Лев Ганкин) (а.с. corpus -234) (и.с. corpus-234) 5.75 Мб, 405с. читать: (полностью) - (постранично) скачать: (fb2) - Стюарт Исакофф

Настройки текста:



Стюарт Исакофф Громкая история фортепиано. От Моцарта до современного джаза со всеми остановками

Моему брату, доктору Марку Исакоффу, и памяти моего учителя, сэра Роланда Ханны

Обрывая одно и берясь за другое, он перескакивал с пятого на десятое, потому что память его хранила неисчислимое множество творений и одно тотчас же ассоциировалось с другим, но главным образом потому, что он был одержим страстью сравнивать, открывать соотношения, прослеживать влияния, обнажать путаные сцепления, образующие культуру.

Томас Манн, «Доктор Фаустус»[1]

Глава 1. На пересечении традиций

Даже когда его уже толком не слушалось собственное тело, Оскар Питерсон (1925—2007) все равно считал фортепиано чем-то вроде спасательного круга. Главный спутник жизни, инструмент будоражил его юношеские мечты, гарантировал ему место в учебниках музыкальной истории, помогал в борьбе за расовое равноправие. Теперь, в возрасте 81 года, он, конечно, уже выглядел измученным. На сцену нью-йоркского клуба Birdland Питерсон выкатился в инвалидном кресле, после чего с видимым трудом перенес свою массивную фигуру на фортепианный стульчик — инсульт почти парализовал его ноги и левую руку.

Однако, как только клавиатура рояля оказалась в досягаемости — даже еще не усевшись удобно перед инструментом, — Питерсон взмахнул правой рукой и взял пригоршню нот; по этому сигналу басист, барабанщик и гитарист заиграли первую композицию. И зазвучал тот самый, сразу узнаваемый звук. Питерсон — этот всамделишный музыкальный колосс, опирающийся на великие традиции прошлого, но по-своему их преломляющий, по-прежнему знал, как его достичь.

На протяжении многих десятилетий исполнительское мастерство и музыкальное чутье Питерсона вызывали у остальных такой же благоговейный трепет, какой сам музыкант испытывал по отношению к своему кумиру, покойному Арту Татуму. Однажды он сравнил Татума со львом: зверем, которого ты боишься до смерти и тем не менее не можешь избежать соблазна подойти поближе, чтобы услышать, как он рычит (сходные чувства Татум вызывал и у легенд академической музыки вроде Сергея Рахманинова и Владимира Горовица, однажды сходивших на его концерт). Из-за этого вернуться после болезни к полноценной концертной деятельности Питерсону было непросто.


Оскар Питерсон


Стиль Питерсона всегда характеризовался скоростными, изящными, несколько «приблюзованными» мелодическими линиями, которые разбегались по клавиатуре длинными хитросплетенными фразами, образуя своего рода эпическое повествование. С другой стороны, не менее важен для него был и резкий, пылкий, отрывистый ритм. Качества, за которые его ценили, — непринужденная гибкость исполнения и четкость часового механизма — не были просто особенностями его манеры, они лежали в основе всей его творческой выразительности. Для их адекватного воплощения требовалась помимо прочего очень хорошая физическая форма.

Тем вечером 2006 года на одном из концертов тура, который окажется для Питерсона последним, порой были заметны проблески величия, не сломленного возрастом и болезнью. Но было понятно, каких усилий ему все это стоит. Впрочем, это не так уж и важно: в конце концов, игра на фортепиано была для него занятием столь же естественным, как дыхание или еда. «Это мое лекарство», — сказал Питерсон после концерта, кивнув в сторону рояля, и легкая улыбка тронула его почти неподвижные губы. Но на самом деле в ярчайшие моменты его выступления гигантский блестящий черный «Безендорфер»[2], занимавший едва ли не всю сцену в Birdland, пожалуй, означал нечто еще большее — не только спасательный круг для одного пианиста, но центр вселенной для всех собравшихся.

Подобную роль фортепиано играло последние 300 с лишним лет, заманивая меломанов то в парижские салоны послушать меланхоличные шопеновские импровизации, то в венские концертные залы оценить яростные, разрывающие струны экзерсисы Бетховена. Оно было в центре внимания на гарлемских концертах-квартирниках, где лабухи что есть силы колотили кулаками по клавишам из слоновой кости, стремясь перещеголять друг друга, и оно же дарило утешение одиноким старателям во время калифорнийской золотой лихорадки, когда блудный европейский виртуоз Анри Герц играл свои вариации на тему Oh Susannah. Фортепиано покорило даже сибирских крестьян, не слышавших ни единой классической ноты, пока русский маэстро Святослав Рихтер не приехал с гастролями в этот суровый край. И оно по-прежнему приводит в восторг толпы слушателей в концертных залах, клубах и на стадионах по всему миру.

Но фортепиано не просто инструмент. Как говорил Оливер Уэнделл Холмс, это «чудесный ящик», внутри которого не только струны с молоточками, но и надежды, желания и разочарования. Его звук переменчив, как человеческое настроение: фортепиано в равной степени могло быть атрибутом рафинированного викторианского дома и грязного, убогого новоорлеанского борделя. Оцените разброс чувств — от эйфории до тревоги и даже ужаса, — которые пианист испытывает в процессе освоения инструмента. Вот как описывала это нобелевский лауреат Эльфрида Елинек в своем романе «Пианистка»: «Она собирается со всеми силами, напрягает крылья и бросается вперед, прямо на клавиши, которые стремительно несутся ей навстречу, как земля летит навстречу терпящему катастрофу самолету. Те ноты, которые она не в состоянии взять с первого захода, она просто пропускает. Эта утонченная месть ее ничего не смыслящим в музыке мучительницам вызывает в ней слегка щекочущее удовлетворение»[3].


О жестокости фортепиано. Петр Андершевский

Когда я играю с оркестром, я часто думаю, что никогда больше не буду участвовать в подобном концерте. Слишком много творческих компромиссов! Нет уж, отныне — только сольные выступления. Когда я сталкиваюсь с одиночеством сольных концертов, с героизмом, которого требует этот жанр, и с жестокостью, которую он подразумевает, я думаю, что никогда больше не буду участвовать в подобном. Нет уж, отныне — только записи.

Когда я записываюсь, а потом переслушиваю собственные записи и чувствую, что мог сыграть лучше и что все здесь было против меня — фортепиано, микрофон, даже собственное ощущение свободы, — я думаю: никогда больше не буду записываться. Это самое жестокое. Честно говоря, величайший соблазн — бросить все, лечь навзничь и слушать биение собственного сердца, пока оно наконец не затихнет…

И тем не менее иногда мне совсем не хочется играть, но, взяв последний аккорд, я осознаю: что-то только что родилось. Что-то, находящееся за пределами моего понимания. Как будто это зал вместе со мной что-то создал. Такова жизнь. Отдавая нечто, ты всегда получаешь что-то взамен.

Из фильма Брюно Монсенжона «Петр Андершевский: беспокойный странник».


Как бы то ни было, фортепиано обладает почти мистической силой притяжения, вырабатывая у ценителей его звучания пожизненную зависимость. Это колдовство поистине необъяснимо. Даже технические работники, обслуживающие инструмент, порой кажутся приверженцами какого-то таинственного культа. «Из настройщиков получаются прекрасные мужья, — утверждает персонаж романа Дэниела Мейсона „Настройщик“. — Настройщик умеет слушать, и его прикосновения нежнее, чем у пианиста: только настройщик знает, что у пианино внутри»[4].

А внутри у пианино чудо инженерной мысли: конструкция из дерева и чугуна, молоточков и стержней общим весом почти в 1000 фунтов (каждая струна при этом может выдержать вес в 22 тонны — эквивалент пары десятков автомобилей среднего размера), и эта конструкция по велению музыканта шепчет и поет, кричит и бормочет. Звуки фортепиано покрывают весь оркестровый диапазон от самого нижнего до самого верхнего регистра. Оно удивительным образом подходит произведениям любого стиля и любой эпохи — барочным фугам, романтическим фантазиям, импрессионистским скетчам, церковным гимнам, латиноамериканским монтунос[5], джазовым ритмам и рок-н-ролльным риффам. Всю эту музыку фортепиано присваивает себе.


Чудо фортепиано. Менахем Пресслер

Университет Индианы, в котором я преподаю, недавно попросил меня подобрать ему новое фортепиано, и я нашел экземпляр, показавшийся мне во всех отношениях прекрасным. Вообще я много раз занимался чем-то подобным, и всегда некоторые коллеги оставались недовольны: говорили, например, «звук недостаточно яркий», или «для камерной музыки это не подходит», или «не годится для сольного выступления». Это как когда ты находишь себе спутницу жизни, а кто-то говорит: «Ну нет, я бы ни за что на ней не женился». Но в этот раз мне, кажется, повезло найти настоящую Мэрилин Монро среди фортепиано — этот инструмент всем пришелся по душе. На следующий день я играл на нем шубертовскую сонату ре-бемоль, и фортепиано буквально пело, как будто у него была живая душа. Это было поздно вечером, я устал, но все равно не мог не испытывать невероятное счастье от того, что имею возможность играть на таком инструменте. Вот ведь как бывает — ты испытываешь воодушевление, вдохновение, даже ликование, и все благодаря предмету заводского производства! Жизнь — это не только то, что мы видим.


* * *
B Birdland Оскар Питерсон еще раз продемонстрировал, какой несокрушимой силой обладает этот инструмент. К концу выступления публика стоя хлопала и свистела. Аудитория сознавала, что это был совершенно особенный момент — высшая точка карьеры блестящего артиста и, возможно, вообще последняя возможность живьем оценить неповторимый питерсоновский стиль, в котором сошлись воедино самые разнообразные фортепианные традиции. В его творчестве хватило места для всего на свете.

Свою ослепительную исполнительскую технику Питерсон почерпнул из европейской классической традиции, которую впитал в детстве, в родной Канаде, на занятиях сначала со своей сестрой Дейзи, затем с местным пианистом Луи Хупером и, наконец, с венгерским учителем Полом де Марки. К обучению Питерсон относился очень серьезно — он сам рассказывал, что занимался иногда по 18 часов, «пока мама силой не стаскивала меня со стула». Де Марки, который учился в Будапеште у Иштвана Томана, а тот в свою очередь был учеником великого Ференца Листа, фортепианного титана эпохи и одного из основателей всей современной техники игры, был для Питерсона правильным выбором.

Феноменальная листовская легкость, беглость игры, патентованные скоростные пассажи, целые потоки двойных нот, а также быстрое чередование рук на клавиатуре (прием, по его собственным словам, позаимствованный у И. С. Баха), — все это производило такое впечатление, что Генрих Гейне в 1844-м назвал композитора «Аттилой, Божьим бичом». В самом деле, утверждал поэт, остается только пожалеть фортепиано, «которые трепетали при одной вести о его прибытии, а в настоящую минуту снова дрожат, истекают кровью и визжат под его пальцами, так что за них можно было бы вступиться Обществу покровительства животных»[6]. Исполнительские трюки Листа предвосхитили фортепианные подвиги Арта Татума, услышав которого впервые Питерсон был столь ошарашен, что в тот же миг едва не принял решение навсегда распрощаться с игрой на инструменте. «Я до сих пор, когда слышу его записи, думаю точно так же», — признался он тем вечером в Birdland.


Берлинская карикатура, изображающая Листа в зените славы — женщины падают в обморок и швыряют на сцену драгоценности


Де Марки воспитывал Питерсона именно в этой традиции — с подачи учителя пианист освоил многие композиции, которые впоследствии станут хитами его репертуара. Например, коварные, сложнейшие шопеновские этюды или «масштабные, богатые, мягкие аккорды» Дебюсси. «Оскар — наш Лист, а Билл Эванс — наш Шопен», — говорил композитор Лало Шифрин, ссылаясь на стереотипное представление о том, что Лист завоевал фортепиано, а Шопен соблазнил его.

На самом деле это соответствовало действительности лишь отчасти. Мечтательную, импрессионистскую музыку Эванса можно сравнить с приглушенной звуковой поэзией Шопена, игра которого, по свидетельствам очевидцев, обычно была не громче человеческого шепота или в крайнем случае тихого бормотания. Однако затейливые мелодии Питерсона тоже во многом наследовали Шопену и его мелодическому гению. Как писал критик Джеймс Ханекер, шопеновские «асимметрично восходящие и нисходящие каскады нот неизменно приводят новичков в ужас». Пол де Марки заставлял пианиста сосредоточиться на самой важной особенности музыки Шопена. «Я не слышу, как поет мелодия, — говорил он своему ученику, — она слишком отрывистая. Сделай, чтобы она пела». Таким образом, произведения прославленных академических композиторов, каждый из которых, кстати, был и замечательным импровизатором, для Питерсона были своего рода тренировочной площадкой.

Глубокая погруженность музыканта в классическую традицию сделала его объектом насмешек джазовой богемы. Критик Леонард Фезер под псевдонимом «профессор С. Розентвиг Макзигель» опубликовал сатирическую статью о технически блестящем пианисте Питере Оскарсоне, который озадачил других музыкантов тем, что сыграл на концерте «весьма запутанную интерлюдию, а потом набор кадрилей и франко-канадских народных песен». Однако занятия с де Марки, несомненно, подготовили почву для тех творческих успехов, которых Питерсону вскоре суждено было добиться.

Впрочем, несмотря на академический бэкграунд, де Марки также приветствовал знакомство пианиста с джазовой традицией. «Мистер де Марки был замечательным пианистом и учителем, — вспоминал Питерсон. — Больше всего мне в нем нравилась незашоренность. Он прекрасно играл классику, но иногда я приходил к нему на урок — а он сидит и слушает джазовые пластинки» — например, Тедди Уилсона, Нэта Кинга Коула и Дюка Эллингтона. «Их игра стала фундаментом для моей собственной», — говорил он.

Питерсон прославился в одночасье, когда продюсер Норман Гранц, оказавшийся в 1949 году в Канаде, услышал его по радио и вскоре выбил музыканту ангажемент на концерт «Джаз в филармонии» в «Карнеги-холле». Выступление было заявлено как сюрприз, и, как докладывал Майк Левин в журнале DownBeat, на сцену Питерсон вышел лишь после того, как все «замерли в ожидании». В итоге, согласно Левину, «он распугал многих местных любимцев, играя боповые темы левой рукой… Причем, если звездам бопа, даже когда они придумывают интересную идею, приходится попотеть, чтобы ее воплотить, Питерсон делает это мгновенно и с сокрушительной мощью». Вспоминая о том времени, пианист признавался, что заранее решил для себя: единственным способом привлечь внимание будет «своей игрой напугать всех до смерти». Так он и поступил, и это упрочило их связь с Гранцем. Вместе они поехали в турне по континенту, собирая по ходу все больше и больше публики, даже несмотря на вездесущие расовые предрассудки.

Американский дебют подправил Питерсону репутацию. Раньше — с тех самых пор, как он в 14 лет выиграл любительский конкурс буги-вуги, — его считали не более чем мастером соответствующей ритмичной, «леворукой» техники и называли «смуглым буги-вуги-террористом», переиначивая похожее прозвище боксера Джо Луиса. «Это была идея фирмы RCA Victor, а вовсе не моя, — с раздражением рассказывал пианист. — Они настояли на том, что я должен играть буги-вуги. А что касается клички, которой они меня наградили, об этом я вообще предпочитаю не вспоминать!»


Джаз против классики

Конечно, Оскар Питерсон был не единственным выдающимся джазменом с академическим бэкграундом. Даже Луи Армстронг, чей саунд, казалось, был выпестован улицами и игорными домами Нового Орлеана без единого намека на какое-либо европейское влияние, тем не менее рассказывал, что штудировал классиков в детском доме для цветных беспризорников. «В приюте я переиграл всю классику, — вспоминал он. — Это, знаете ли, очень душеполезно. Лист, Бах, Рахманинов, Густав Малер, Гайдн». Пианистка Лил Хардин, которая впоследствии вышла за Армстронга замуж, окончила Университет Фиска в Нэшвилле по специальности «классическая музыка», но затем вошла в состав Creole Jazz Band. Переход дался ей нелегко. «Когда я села за фортепиано, то попросила ноты, что стало для ребят полной неожиданностью, — рассказывала она. — Они вежливо объяснили, что никогда не используют нот. Тогда я спросила, в какой тональности будет первый номер. Но похоже было, что я говорю на другом языке, потому что лидер ансамбля сказал: „Просто, как только услышишь два удара, начинай играть“». Так она и сделала, и с этого началась ее карьера в джазе.

Леонард Фезер, конечно, придумал своего Питера Оскарсона в качестве невинной шутки. Но по сей день то и дело встречаются «эксперты», падкие до глупых классификаций. По иронии судьбы, пока в классической музыке все постепенно осознавали, что погоня за абсолютной аутентичностью при исполнении старинных произведений обречена на неудачу, джазовый истеблишмент в нью-йоркском Линкольн-центре пытался очертить контуры «подлинного» джаза, как будто музыку вообще можно подвергнуть анализу на чистопородность. Однако критик Уитни Баллиетт был абсолютно прав, когда назвал джаз «звуками неожиданности». Джаз сам по себе основан на безграничных возможностях самовыражения, а вовсе не на узколобых стилистических ярлыках.


Hot Five Луи Армстронга с Лил Хардин в составе. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Буги-вуги, конечно, недоставало изысканности, которая впоследствии прославит пианиста на весь мир, но, с другой стороны, именно свойственный этой музыке бойкий, прыгучий пульс во многом придавал раннему джазу его специфическое обаяние. В конце XIX века джаз появился в бедных кварталах таких городов, как Новый Орлеан, Мемфис, Нью-Йорк и Сент-Луис, его адептами, как писал в своей «Автобиографии бывшего цветного» Джеймс Уэлдон Джонсон, были «негритянские пианисты, ориентировавшиеся в теории музыки не лучше, чем в устройстве вселенной». Зато они могли похвастаться тем, что тот же Джонсон называл «талантом и врожденным чутьем», а также богатым сводом собственных народных песен и танцев, таких как бамбула[7], про которую в статье 1886 года о черной культуре Нового Орлеана было сказано, что это «треск, грохот, прыжки и кувырки, и все на полном серьезе».

Чешский композитор Антонин Дворжак, дирижировавший в Америке в 1893-м, провозгласил в New York Herald: «Теперь я абсолютно убежден, что будущее музыки в этой стране за теми песнями, которые называются негритянскими». Однако, несмотря на то что народные песни проникали и в творчество Гайдна и Бетховена, в мире «серьезной музыки» лишь немногие обратили внимание на это его умозаключение.

Но джаз не вышел из одного-единственного источника, с самого начала это была помесь черного с белым, резкого с сентиментальным, буйных криков с изысканными европейскими формами.


Трио Оскара Питерсона в 1950-е: гитарист Херб Эллис, басист Рэй Браун и Питерсон. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Афроамериканские традиции соединились с теми, которые были завезены эмигрантами из Европы. Получилось гибридное искусство, состоящее из цепких, пульсирующих ритмов и берущих за душу мелодий, а также, разумеется, давно знакомых танцев и ностальгических напевов. Если говорить о фортепианной музыке, то сначала в салонах и кабаках зазвучал регтайм — те же старинные марши и сентиментальные вальсы, но с новыми, необычными ритмами, в которых привычное равновесие было нарушено, поскольку акценты порой падали на нечетные доли. Это были композиции, которые словно бежали вприпрыжку, то и дело весело спотыкаясь. Со временем народное искусство заимствовало элементы блюза, прибавило в энергетике и переродилось в буги-вуги и свинг.

Новые звуки нравились всем. В Чикаго расово неоднородная публика собиралась послушать кларнетиста Уилбура Суитмена с его «жаркой» музыкой, в числе прочего в программе была обработка слащавого хита The Rosary, которую он играл на трех кларнетах одновременно. Причем Суитмен не был простым выскочкой — в его группе с удовольствием играл, например, молодой Дюк Эллингтон. Бен Харни, пианист неопределенной расы (но считавшийся белым), рассказывал, что свой джазовый почерк перенял у черного певца, которому аккомпанировал в Чикаго. Харни вскоре стал звездой в Нью-Йорке и с вызовом предлагал любому желающему найти регтайм, сочиненный раньше, чем его You've Been a Good Old Wagon, but You Done Broke Down 1895 года.

В 1902 году в Новом Орлеане Джелли Ролл Мортон сделал свое знаменитое заявление о том, что он изобрел джаз. На самом деле уникальная разновидность музыки, возникшая в этом регионе, была в равной степени обязана его изобретениям и, например, танцам рабов на новоорлеанской Конго-сквер, а также, конечно, креольским, карибским и латиноамериканским диаспорам. Впрочем, не зря выдающийся пианист Вилли Лайон Смит отмечал, что «Джелли Ролл всегда очень много говорил». Кстати, помимо прочего Мортон испытал влияние и европейской классической музыки: в интервью Алану Ломаксу в 1938 году (запись интервью хранится в библиотеке Конгресса) он упоминал «Юмореску» Дворжака и несколько оперетт, а затем сыграл Miserere Верди в двух версиях — сначала в той, которую помнил с детства, а затем в джазовой обработке «а-ля Джелли Ролл». «В джаз перешли лучшие темы из величайших опер, симфоний и увертюр», — сказал он Ломаксу, да и вообще, джаз потому и является важнейшим из искусств, что взял «лучшее отовсюду».

Кроме того, был еще и еврейский свинг, примером которого является музыка выходца из Румынии Эйба Шварца, высадившегося на американский берег в 1899 году. Как писал знаток джаза Нэт Хентофф, в его ансамбле звучали «стремительные тромбоны» и «отрывистые банджо», а на переднем плане — «мощнейший дуэт скрипача Шварца и волшебного кларнетиста Дэйва Тарраса… я сам мечтал играть как он».

Разумеется, в этом зарождающемся новом музыкальном мире не обходилось без расового антагонизма, который проник во все сферы американского общества. И тем не менее, по-видимому, залогом популярности этой музыки стала именно удивительная смесь многочисленных традиций, а вовсе не только нахальный щегольский саунд, который был визитной карточкой раннего джаза. Прошло совсем немного времени, и эти звуки стали оказывать влияние на композиторов всех мастей. Семилетний Джордж Гершвин впитывал их, сидя под дверью ночного клуба Бэрона Уилкинса в Гарлеме и вслушиваясь в доносящиеся изнутри отрывки композиций Джеймса Риса Юропа и его ансамбля.


Джеймс Рис Юроп и его ансамбль. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


С начала XX века и на протяжении всей его первой четверти композиторы из Старого Света, например Клод Дебюсси, Морис Равель, Дариус Мийо и Пауль Хиндемит, использовали эти звуки, чтобы придать своим произведениям новизну (симптоматично, что одну из своих ранних «приджазованных» работ Мийо озаглавил «Сотворение мира»). А в Америке жанр развивался благодаря целому поколению музыкантов-самоучек — исполнителям регтайма вроде «Одноногого» Вилли Джозефа или Юби Блэйка, мастерам буги-вуги, таким как Мид Люкс Льюис и Альберт Аммонс, адептам госпела и блюза, транслировавшим в звуке свой церковный или просто тяжелый жизненный опыт, наконец, джазовым музыкантам с именами типа Джелли Ролл, Фэтс, Каунт, Дюк[8] — они привнесли в музыку свинг, остроумие, техническое мастерство и добавили в европейскую палитру собственные краски.


Мой учитель Оскар Питерсон. Майк Лонго

В 1960-е мне выпала честь брать у Оскара Питерсона частные уроки. Вместе с коллегами он основал школу современной музыки, и, хотя в ней обучалось примерно 50 молодых музыкантов, недели через две-три под свое крыло он взял именно меня. С тех пор я видел его по три-четыре раза в неделю вместо одного. Он дал мне ключи от своего кабинета, чтобы я мог практиковаться на его фортепиано, а это было необходимо, поскольку он заставлял меня заниматься по 13 часов в день. Метод Питерсона вообще основывался на дисциплине. Его и контрабасиста Рэя Брауна нужно было называть «господами»; кроме того, все ученики были обязаны носить галстук.

Питерсон полностью изменил мою манеру игры. К тому времени я уже закончил колледж по специальности «фортепиано», но никто никогда не обсуждал со мной чисто физические особенности исполнительского мастерства. Поэтому я играл с опущенными запястьями, а он заставил меня их поднять — таким образом вес всей руки не переносился на клавиатуру. Эта техника восходила к Листу, и она позволяла брать ноты, не давя на клавиши.

Кроме того, он показал мне, что такое «фортепианный стиль», — заставил выработать собственное звучание. Подумай о джазовых органистах, говорил он, у которых в распоряжении есть великое множество приемов, не считая чисто механических возможностей инструмента, позволяющих варьировать звук, и тем не менее все они играют одинаково и звучат в точности как Джимми Смит, который когда-то популяризировал инструмент. Чтобы обрести настоящий «стиль», объяснял он, нужно найти звук, по которому тебя можно будет безошибочно узнать.

Так что Оскар Питерсон не разрешал своим ученикам играть как он сам или как кто-либо еще. Как-то раз я использовал «аккордные огласовки» [специальные пространственные аранжировки тонов в созвучии] как у Билла Эванса, и он закричал: «Ты же отлично знаешь, что это чужое!» А еще он выработал формулу качественной игры на фортепиано, которая выражалась в пяти Т: туше, тон, техника, темп и такт. Ему самому были присущи все пять.


Восхождение Оскара Питерсона на вершину джазового пантеона было связано как раз с тем, что в его случае элементы вековой выдержки сошлись воедино, классическая европейская традиция окончательно породнилась с доморощенной американской. Для Питерсона же главным был тот общий знаменатель, который он находил у великих пианистов прошлого, — стремление использовать возможности инструмента во всей их полноте. «Я никогда не стремился играть на фортепиано как на кларнете или трубе, — говорил он, имея в виду популярный в джазе метод импровизации с помощью простых мелодических линий, сопровождаемых столь же простой аккордной дробью в левой руке. — Меня научили уважать и ценить фортепиано таким, какое оно есть. А у него ведь собственный голос. Вот его-то я и старался вывести на передний план». Он стремился брать от клавиатуры все, пользоваться всем, что та может предложить.


* * *
Эта цель стала движущей силой эволюции фортепиано. Похожими мотивами руководствовался Бах, достигая небывалых высот в искусстве контрапункта, или Моцарт, когда искал способ насытить мелодии без слов яркой образностью и драматизмом. Бетховена они заставляли сотрясать мироздание буйным вихрем своей фантазии, а виртуозов вроде Листа, Падеревского или Горовица — расширять границы физически возможного при игре на фортепиано (и попутно разбивать сердца поклонников).

В стремлении использовать весь потенциал инструмента импрессионист Клод Дебюсси добился мерцающей, переливающейся звучности, которую сам окрестил «алхимией звука», а русский мистик Александр Скрябин грезил о магической музыке, знаменующей апокалипсис. Телониус Монк на том же основании создавал угловатые, нешаблонные композиции, в которых между нотами порой повисала призрачная тишина, будто портал в альтернативную вселенную. С этой же целью рок-н-ролльщик Джерри Ли Льюис выдавал стремительные глиссандо, а композитор Конлон Нанкарроу экспериментировал с механическими пианино, призванными воспроизводить в режиме реального времени музыку, которую физически не может сыграть живой человек. Французу Эрику Сати то же самое позволило заложить основы минимализма, а американскому вольнодумцу Джону Кейджу — создать «подготовленное фортепиано», в котором на струны кладется набор посторонних предметов, и звучание фортепиано начинает напоминать традиционный индонезийский гамелан[9].

В конце концов, стремление расширить границы музыкальной выразительности лежало в основе самого изобретения фортепиано более 300 лет назад, а также в основе бесконечных проб и ошибок, неудач и прорывов, которые превратили его в гигантское технологическое чудо наших дней. «Безендорфер» ручной сборки Оскара Питерсона мог делать все, что желал пианист, — производить на свет громоподобную лавину звука в одно мгновение и тихий нежный перезвон в следующее. Но на своего предка — маленький, скромный, разочаровывающе тихий инструмент, родившийся во Флоренции в 1700 году, — он был похож лишь отдаленно.

Эта книга исследует историю фортепиано: историю композиторов, исполнителей, изобретателей, легенд и потенциальных легенд, учителей и учеников, покровителей, критиков и антрепренеров — всех, кто посвятил жизнь его звукам. Вместе эти люди написали увлекательную летопись самого важного инструмента, который когда-либо был изобретен человеком.

Глава 2. Рождение фортепиано

Джордж Бернард Шоу, ворчливый певец викторианской Англии, был еще и одним из ее самых ярких музыкальных критиков. Публикуясь под псевдонимом Корно ди Бассетто (то есть бассетгорн), он регулярно обрушивал на величайших музыкантов своей эпохи те же едкие остроты, которыми были пронизаны его пьесы. Скажем, «Немецкий реквием» Брамса он назвал «работой первоклассного гробовщика». Но в 1894 году в эссе, посвященном фортепиано и тому религиозному экстазу, который вызывает этот инструмент, Шоу пылко рекламировал новинку. «Изобретение фортепиано, — провозглашал он, — стало для музыки тем же, чем для поэзии было изобретение печатного станка».

В те годы, казалось, фортепиано сыпались дождем прямиком с небес. К концу XIX века они были повсюду: каждый год продавались сотни тысяч инструментов, и рынок продолжал расти. Причин того было множество. Амбициозные горожане считали, что фортепиано — символ «приличного» дома и ключ к продвижению вверх по социальной лестнице. С другой стороны, оно же являлось важным элементом в концепции семейного уюта, эмоциональным центром домашней жизни: Дэвид Герберт Лоуренс писал, что нет ничего лучше для ребенка, чем спрятаться под фортепиано и сидеть там «под рокот сотрясающихся струн», пока материнские пальцы бегают по клавиатуре. Но главное — все музыкальное наследие человечества оказывалось в буквальном смысле на расстоянии вытянутой руки от любого обывателя, даже великие симфонические произведения, переложенные для фортепиано Листом и другими композиторами.


Типичный комнатный клавесин: спинет с гнутой стенкой фирмы «Кин», создан около 1700 года (L2009.17), одолжен Музею музыкальных инструментов в Финиксе, Аризона. Собственность Эдгардо К. Содеро. MIM/Holly Metz


А ведь еще век назад фортепиано было днем с огнем не сыскать. Вольфганг Амадей Моцарт, чьи фортепианные концерты катапультировали этот инструмент в самый центр музыкального мира, в глаза не видел фортепиано, пока в 1770-е годы не съездил с концертами в Германию. На тот момент он прожил уже больше половины жизни. И инструмент, который наконец ему встретился, в действительности значительно уступал тем, о которых писал Шоу, — он, в сущности, недалеко ушел от самых первых, «младенческих» разновидностей фортепиано, распространившихся во Флоренции лет за семьдесят до того.

Уже тогда было ясно: впереди у фортепиано долгая и славная жизнь. Ведь оно давало музыкантам то, о чем они издавна мечтали, — клавиатуру, чуткую ко всем оттенкам исполнительской экспрессии. Большинство неклавишных инструментов могли производить любой звук в диапазоне от вздоха до вопля; скажем, можно было начать пьесу на виолончели тихо, вкрадчиво, словно бы издалека, и постепенно наращивать динамику, достигая к концу стремительных потоков звука. Но ранние клавишные позволяли добиваться сходного эффекта лишь посредством разного рода громоздких механических приспособлений, использование которых неизменно отвлекало пианиста от исполнения и нарушало ровное течение музыки. Реагировать на силу нажатия, как это делает фортепиано, данные инструменты не умели — как ни стучи, например, по клавиатуре клавесина, его «язычок» будет защипывать струну с одной и той же силой, производя при этом звук одной и той же громкости.

Знаменитый композитор и пианист Франсуа Куперен, большой поклонник клавесина, тем не менее тоже сетовал на это ограничение. «Я всегда буду благодарен людям, которые за счет своего мастерства вкупе с безупречным вкусом смогут сделать инструмент более экспрессивным», — писал он. Фортепиано, в котором струны не защипываются, но «постукиваются» молоточками, покрытыми мягким материалом, стало ответом на его мольбу. Изменяя силу нажатия на клавишу, пианист может добиться тонкой нюансировки тона, заставить инструмент «петь». (Кстати, подобную возможность представляли также крошечные клавикорды, в которых от клавиш к струнам шли медные клинышки-тангенты, однако громкость звука здесь была столь низкой, что как концертный инструмент клавикорды использовать было невозможно).

Несмотря на широкий социальный заказ на чуткую клавиатуру, появление фортепиано в самом начале XVIII века оказалось во многом случайным. Его предопределила внезапная встреча одного малоизвестного конструктора инструментов и одного беспутного флорентийского монарха. «Биологическим» отцом фортепиано считается мастер Бартоломео Кристофори, но крестным отцом можно считать Фердинандо Медичи, великого герцога Тосканского. Если бы не любовь герцога к разного рода техническим приспособлениям (в его коллекции было более 40 часов, а также несколько клавишных инструментов) вкупе с обуявшей его в результате неудачного брака жаждой приключений на стороне, никакое фортепиано, вероятно, так и не появилось бы на свет.

Семья Фердинандо правила Флоренцией с XIII века, накопив поистине несметные богатства и подарив миру по ходу дела нескольких римских пап, великое множество шедевров искусства, которые герцоги заказывали Мазаччо, Донателло, Микеланджело, Леонардо да Винчи, Рафаэлю и другим, и ряд архитектурных чудес вроде галереи Уффици и садов Боболи. Именно к Медичи обращался за защитой Галилео Галилей, когда его «прессовала» церковь, — в благодарность он назвал четыре самых больших спутника Юпитера в честь детей Медичи, которым преподавал.

Но, разумеется, были в истории семьи и менее славные страницы. Несчастливый брак Фердинандо был наследственным проклятием Медичи — его мать в свое время сбежала в Париж от собственного законного мужа, а когда Фердинандо попросил ее вернуться, ответила, что с его папашей пожелает встретиться в следующий раз разве что в аду. Подобные семейные дрязги, впрочем, не мешали правящему семейству чрезвычайно эффектно подавать себя народу — знаменитый французский писатель Стендаль считал, что на этом умении, в сущности, и держалась их власть. Преодолеть свойственное флорентийцам «страстное стремление к свободе и непримиримое отвращение к знати», писал он, удалось именно благодаря невероятной эстетической красоте, которая отличала правление Медичи.

В истории появления фортепиано сплелось и то и другое — и семейные неурядицы, и страсть флорентийского правящего дома к эффектным выходам. Все началось зимой 1688 года, когда Фердинандо, уставший от бремени домашних дел, решил на время сбежать из родного города и неплохо провести время на венецианском карнавале — ежегодной вакхической оргии, которая напоминала о том, что само название города на воде происходит от имени Венеры, богини любви и соблазнения.


Портрет Фердинандо Медичи и его музыкантов, Антонио Доменико Габбиани (1652—1726). Палаццо Питти, галерея Палатина, Флоренция


Как правило, то, что случалось в Венеции, оставалось в Венеции, но как раз в тот год празднества посетил путешественник и писатель Фрэнсис Миссон, пришел в ужас от увиденного и не удержался от того, чтобы дать своим читателям возможность оценить масштабы происходящего. «Это уже не просто обыкновенная распущенность, — писал он, намекая на то, что весь город на время оргий прячет лица под масками. — Здесь никого не узнать! Под маской добродетели скрываются грязные пороки!»

А вот герцогу на карнавале очень понравилось, и обратный путь он проделал в хорошем расположении духа. По-видимому, где-то неподалеку от Падуи он повстречал Кристофори — встреча оказалась весьма своевременной, ведь незадолго до этого герцог, сам игравший на клавишных и покровительствовавший композиторам (для его театра, в частности, сочинил свою оперу «Родриго» Гендель), лишился главного настройщика и конструктора клавесинов Антонио Больджиони. Нужно было, чтобы кто-то занялся Фердинандовой коллекцией инструментов, и, хотя Кристофори поначалу не желал никуда ехать, герцог сделал ему предложение, от которого тот не смог отказаться. В итоге во Флоренцию Фердинандо Медичи прибыл с двумя важными приобретениями — будущим изобретателем фортепиано и венерической болезнью, которая в конечном счете и свела герцога в могилу.

Поначалу Фердинандо поселил Кристофори в одном гигантском зале с сотней других ремесленников. Тот ворчал, что в оглушительном шуме абсолютно невозможно чинить и настраивать музыкальные инструменты. Герцог поначалу лишь отмахивался, но в конечном счете они, по-видимому, пришли к согласию: через некоторое время мастеру выделили деньги на съем собственного дома, а также на покупку мебели и утвари. За настройку инструментов в летней резиденции Медичи, Пратолино, Кристофори получал дополнительную плату — через два года это позволило ему нанять двух флорентийцев подмастерьями. Работа стала спориться; Фердинандо осознал, что не зря вложил средства.

Вдобавок к заботе о герцогской коллекции Кристофори смастерил несколько изящных инструментов весьма оригинальной конструкции — например, маленький клавесин-спинет, струны которого были размещены под углом, а не перпендикулярно клавиатуре, чтобы сэкономить пространство, а также еще один, полностью обитый черным деревом. Но, пожалуй, самой удивительной работой, вышедшей из его мастерской, стал инструмент, сделанный из кипариса, с самшитовой клавиатурой. Он размещался на постаменте из лакированного тополя и был покрыт «красной кожей, простроченной зеленой тафтой с золотой лентой орнамента по периметру». Но по-настоящему особенным его делал не внешний вид, а необычный внутренний механизм. Кристофори назвал его un cimbalo di cipresso di piano e forte, то есть «кипарисовая клавиатура с пиано (тихим) и форте (громким)». Название (с некоторыми вариациями) прижилось — на протяжении последующих веков инструмент называли пианофорте, фортепиано или пианино. Это было открытие чрезвычайной важности. Но как же работал этот инструмент?

Кристофори пояснил свое изобретение в разговоре с придворным поэтом и драматургом Шипионе Маффеи в 1711 году, конспект беседы вкупе с несколькими наглядными диаграммами был опубликован в Giornale de’ letterati d’Italia. Основным секретом оказался так называемый ход — весьма изощренный механизм, который не только выбрасывал молоточек к струне при нажатии соответствующей клавиши, но и позволял ему мгновенно возвращаться на исходную позицию, чтобы иметь возможность в любую секунду вновь быть выброшенным. Чем сильнее было нажатие, тем энергичнее молоточек бил по струне, что приводило к увеличению громкости звука.

«Ход» Кристофори был предшественником нынешнего фортепианного механизма. Поскольку струны, таким образом, оказывались под довольно серьезным давлением, мастер сколотил плотный двухстенный короб, отделявший вибрирующие элементы фортепиано от тех, которые должны были оставаться статичными. Подобное разделение характерно и для современных инструментов, в которых есть, с одной стороны, прочная чугунная рама, а с другой — свободно вибрирующая резонансная дека.


Фортепианный механизм Бартоломео Кристофори, схема Сципионе Маффеи (1711)


Изобретение Кристофори

Гениальность активного фортепианного механизма Бартоломео Кристофори заключалась в том, что он позволял молоточку сначала ударить по струне, а затем сразу же вернуться в исходное положение, избежав контакта с той частью механизма, которая только что заставила его выброситься вверх. Соответственно, можно было вновь проделать тот же самый трюк. Вот как это работало.

При нажатии на клавишу (С) промежуточный рычаг (Е) поднимается вверх. Это приводит к тому, что возвратный механизм (G) толкает молоточек (О) к струне (А). Затем механизм возвращается в исходное положение, избегая дальнейшего контакта с молоточком, и тот тоже может спокойно вернуться на свое законное место. В оригинальной разработке Кристофори молоточки падали на сеть шелковых нитей.

Когда клавишу (С) отпускают, возвратный механизм, скрепленный с ней пружинкой, также возвращается в исходное положение. В то же время демпфер (R), который при нажатии на клавишу опускался, чтобы дать струне возможность свободно вибрировать, вновь вступает с ней в контакт и глушит звук.

Клавиатура у Кристофори была намного короче той, к которой мы привыкли: сорок девять нот против нынешних восьмидесяти восьми. Однако уже тогда фортепианные струны вынуждены были испытывать значительно большее напряжение, чем клавесинные: даже при самом легком ударе молоточек воздействует на струну с большей энергией, чем перышко-плектр. Поэтому в ранних фортепиано струны низкого регистра делались из медной проволоки, а верхнего — из стали. Молоточки же, нынче покрытые войлоком, в те времена изготавливались из пергамента и клея.


Как это случается с любой новинкой, у инструмента были критики, сетовавшие на то, что его тон слишком мягок и уныл. Маффеи защищалфортепиано, утверждая, что его звук в действительности тоньше и интереснее, чем отрывистый звон клавесина, и, главное, лишен свойственного клавесину резкого гнусавого отзвука. Инструмент с молоточками заместо привычных перышек-плектров, объяснял он, открывает перед исполнителями невиданные доселе творческие возможности, но и требует абсолютно новой техники игры.


В защиту клавесина

В 1774 году Вольтер написал, что «фортепиано — не более чем чайник по сравнению с клавесином». Однако производители клавесинов чуяли, куда дует ветер. Уже в начале XVIII века они пытались сыграть на опережение, предлагая собственные новшества и стремясь таким образом замедлить распространение фортепиано. Жан Мариус, среди изобретений которого были складной зонтик, складная палатка и метод придания ткани водонепроницаемости, создал также и маленький складной клавесин, который можно было взять с собой в дорогу. Кроме того, он придумал клавиатуру с сочетанием перьев и молоточков, то есть старых и новых традиций.

На протяжении XVIII века французская Королевская академия наук одобряла также и следующие нововведения: смычковый клавесин, гибрид клавесина и органа, органа и фортепиано, даже фортепиано и стеклянной гармоники. Последний вариант был предложен французским физиком Бейе: вместо металлических струн здесь использовались стеклянные пластины, по которым ударяли покрытые мехом молоточки. Бенджамин Франклин, говорят, был большим поклонником этого инструмента.

Разумеется, и сам звук клавесина вовсю пытались улучшить. В своем труде Musica Mechanica Organoedi (1768) Якоб Адлунг писал, что клавесинные плектры, сделанные из гусиных перьев, слишком мягки, чтобы добиться с их помощью качественного звучания, а те, что сделаны из рыбьих костей, напротив, чрезмерно жестки, — идеально было бы использовать в их производстве вороньи перья, смазанные оливковым маслом. Парижский клавесинных дел мастер Паскаль Таскен в погоне за «объемным» звучанием додумался делать плектры из кожи. Биограф Баха Иоганн Николаус Форкель рассказывал об инструменте из Рима, создатели которого пошли еще на шаг дальше: они придумали покрывать кожаные плектры бархатом. «В результате, — писал он, — получается звук нежнейшего прикосновения, в котором сочетаются тембры флейты и колокольчика. По великолепию тона этот инструмент намного превосходит все остальные». В 1776 году в Париже известный музыкант и шахматист Франсуа-Андре Даникан Филидор представил клавесин, в верхнем регистре которого струны были «высинены» — накалены до посинения. Инструмент был создан в Лондоне (но по чертежам французского придворного часовщика Жюльена ле Руа), оттуда Филидор его и привез, чтобы члены Королевской академии наук могли воочию убедиться в его роскошном звучании. Согласно протоколам заседания, посиневшие струны и впрямь «звучали заметно слаще».

Все эти новшества, однако, не угрожали главному преимуществу фортепиано — его способности мгновенно менять громкость звукоизвлечения. На это замахнулся швейцарский ремесленник Буркат Шуди, переселившийся в Лондон в 1765 году. Шуди придумал так называемые венецианские ставни для клавесинов — в заявке на патент в 1769 году он описывал их как специальное устройство, которое умеет открываться и закрываться подобно запатентованным в тот же год жалюзи. Благодаря новому механизму удавалось варьировать громкость звука, и это, по мнению Шуди, гарантировало, что из схватки с фортепиано клавесин выйдет победителем. Однако он ошибался. Дочь Шуди Барбара вышла замуж за его работника Джона Бродвуда, и в 1790 году, спустя 19 лет после смерти изобретателя, фирма «Шуди и Бродвуд» прекратила выпуск клавесинов и полностью сосредоточилась на изготовлении фортепиано.


В сущности, сами варианты, при которых струны либо защипываются, либо постукиваются молоточками, были не новы. Клавесин, к примеру, восходил к восточному щипковому инструменту под названием псалтериум, в Европу его завезли в ходе программы культурного обмена, известной как Крестовые походы. Фортепиано в свою очередь по праву могло считаться родственником дульцимера, «молоточковой» разновидности псалтериума, в которой струны не защипывались — по ним постукивали обитыми мягким материалом палочками. И действительно, как раз когда Кристофори во Флоренции мастерил свой новый инструмент, дульцимер по-настоящему вошел в моду благодаря учителю музыки и танцев по имени Панталеон Хебенштрайт. В сознании как конструкторов инструментов, так и меломанов фортепиано и дульцимер в итоге оказались прочно связаны друг с другом.

Уроженец немецкого Айслебена (и, соответственно, земляк Мартина Лютера) Хебенштрайт убежал от кредиторов в Мерзебург и стал там учителем пасторских детей. С помощью пастора он создал огромный дульцимер, который в скором времени стал главной европейской музыкальной сенсацией. Музыкант и композитор Иоганн Кунау (предшественник Баха на посту кантора в Лейпциге) слышал Хебенштрайта в Дрездене в 1697 году и был поражен не только звучанием, но и энергичной исполнительской манерой. «Месье Панталон (siс!), — вспоминал Кунау, — прыгал и скакал вокруг инструмента, а затем, продемонстрировав публике джентльменский набор прелюдий, фантазий, фуг и капризов с помощью голых палочек, обернул их ватой и исполнил partie [инструментальную пьесу]. В этот момент курфюрст окончательно вышел из себя — он потащил меня прочь из комнаты в прихожую, послушал еще немножко оттуда и сказал: „Что это? Как это вообще может быть? Я был в Италии, хорошо знаком с их потрясающей музыкой, но ничего подобного в жизни не слыхал!“» В 1705 году в Париже Хебенштрайт сходным образом поразил Людовика XIV, так что тот в итоге присвоил дульцимеру официальное название «панталеон» (в честь исполнителя, но и с явной отсылкой к Панталоне — клоуну в итальянской и французской традициях, на которого Хебенштрайт походил своей марионеточной пластикой игры).

Английский историк музыки Чарльз Берни посетил Дрезден в 1772 году и оказался в доме с «панталеоном». «В нем 9 футов в длину и, в идеале, 186 кетгутовых струн, — писал он. — Звук создается двумя палочками, как в дульцимере; исполнителю, конечно, приходится нелегко, зато эффект получается невероятным».

Не только Людовик XIV обратил внимание на занятную новинку. Органных дел мастер Готфрид Зильберман недурно зарабатывал, конструируя «панталеоны» для Хебенштрайта, — настолько, что в какой-то момент ему пришло в голову завести и других клиентов. Хебенштрайт обнаружил обман и добился официального королевского запрета — будучи связан приказом с самого верха по рукам и ногам, Зильберман переключился на изготовление копий инструмента Бартоломео Кристофори. Кстати, другой немецкий конструктор музыкальных инструментов, Кристоф Готлиб Шретер, тоже признавался, что при создании своих фортепиано вдохновлялся «панталеоном» Хебенштрайта, — звонкие, полнозвучные тона дульцимера с долгим эхом, несомненно, больше напоминали фортепиано, чем клавесин. Что же до Зильбермана, то ему в числе прочего довелось смастерить несколько фортепиано для Фридриха Великого, который пригласил Иоганна Себастьяна Баха опробовать их в своем дворце в Потсдаме в 1747 году. (Фридрих был не только меломаном, но и весьма умелым флейтистом. Правда, однажды, когда кто-то из слушателей решил польстить королю, воскликнув: «Ах, какой ритм!», один из сыновей Баха, Карл Филипп Эммануил (1714—1788), не пришедший в восторг от монаршего исполнения, заметил: «Вы хотели сказать — ах, какие ритмы!»)


Кто же в действительности был первым?

Бартоломео Кристофори создал клавишный инструмент, чувствительный к силе нажатия, но не был первым, кто возился с этой идеей. Начиная с XV века многие музыканты играли на инструменте с молоточковой клавиатурой, который назывался клавикордами. Впрочем, из-за своих небольших размеров и тихого звучания клавикорды не годились ни для какого антуража, кроме разве что самого камерного. Звук в них производился ударами металлических молоточков-тангентов по струнам, благодаря чему были возможны звуковые эффекты, недоступные фортепиано: к примеру, тангенты могут мягко надавливать на вибрирующую струну, добавляя звучанию выразительных колебаний.

Вплоть до XVIII века у клавикордов были свои поклонники. Композитор Кристиан Фридрих Даниель Шубарт подчеркивал их преимущество перед ранними фортепиано, называя их «звуковой декой сердца», поскольку они «с нежностью отзываются на каждый порыв души». Молодой Моцарт также тепло относился к клавикордам и стремился всегда иметь их поблизости. Если верить его жене Констанции, многие свои шедевры, например «Волшебную флейту» или «Реквием», Моцарт сочинил именно на этом инструменте, а сейчас его любимые клавикорды экспонируются в музее «Гебуртсхаус» в Зальцбурге.

Но задолго до Кристофори существовали и крупные «фортепианоподобные» инструменты. Один такой, под названием dulce melos (дословно «сладкая песня»), описывается в датируемой около 1440 года рукописи за авторством физика, астролога и музыканта Анри Арно, работавшего при дворе бургундского короля Филиппа Доброго. Инструмент был прямоугольный, с металлическими тангентами и звучал похоже на дульцимер.

Письма Ипполито Крикки, органиста и хранителя инструментов при дворе феррарских герцогов д’Эсте, упоминают еще один подобный инструмент, называемый instrumento piano е forte. «Ее высочество герцогиня Урбинская [Лукреция д’Эсте, сестра Альфонсо II д’Эсте] на смертном одре попросила меня унести instrumento piano е forte, который служил ей для музыкальных штудий. Он был унесен и передан леди Лауре Турке, и больше никто ничего о нем не слышал».

Что же это был за таинственный инструмент? Быть может, это был тот самый легендарный эшикье (в Англии известный как «чеккер»), упоминавшийся в летописях еще в XIV веке и названный так, возможно, потому, что его черно-белая клавиатура напоминала шахматную доску[10]? О нем известно немного, однако именно его английский король Эдуард III в 1360 году подарил своему французскому коллеге Иоанну II в благодарность за вызволение из плена. Композитор Гийом де Машо упоминал его в стихотворении в 1370 году, и доподлинно известно, что в 1385 году эшикье был во владении бургундского герцога Филиппа Храброго. В 1415-м испанский кронпринц Альфонсо упоминал, что заказал и себе экземпляр.

А может быть, инструмент Крикки был похож на тот, который в XIV веке изобрел слепой флорентийский ученый и органист Франческо Ландини. Ландини, которому приписывается самая ранняя дошедшая до нас музыка для клавишных, докладывал, что сконструировал новый инструмент с «очень сладким звучанием». Сам он называл его «серена серанарум», что означает «светлейший из светлых, радостнейший из радостных». Потрясающая была штука, судя по всему. Был ли ландиниевский «серена серанарум» похож на виолу органиста Леонардо да Винчи, в которой о струны постоянно терлись специальные фрикционные ролики, создавая эффект своеобразного ящика с оркестром внутри? Сама виола органиста, без сомнения, была потомком еще более ранних инструментов, таких как органиструм X века и позднесредневековая колесная лира. В 1581 году ее услышал Винченцо Галилей, отец Галилео, и записал, что она звучит как «ансамбль виол». Подобный инструмент был в собрании Медичи в те годы, когда Кристофори работал при их дворе.

Каким бы ни был инструмент Крикки, никто не заслуживал унаследовать его в большей степени, чем Лаура Турка. Арфистка и певица, фрейлина герцогини Феррарской, она также была музой выдающегося итальянского поэта Торквато Тассо — именно ей он посвятил бесчисленное множество стихотворений. Одна из ее роскошно декорированных арф, «двойная арфа Лауры», сейчас экспонируется в галерее Эстенсе в Модене. Вместе с Анной Гуарини и Ливией д’Арко Лаура ежедневно выступала при дворе, это входило в ее обязанности. Ее свадьба в 1583 году вдохновила Тассо на сочинение двух сборников мадригалов, в которых воспевалась ее красота и чудесное пение. Но с ее смертью в 1601 году инструмент Крикки «с громким и тихим» был навеки утерян.


Бах не раз критиковал инструменты, сделанные Зильберманом, и мастер принял критику всерьез и внес некоторые изменения. Композитор Вильгельм Фридеман Бах, еще один сын Баха, сопровождавший отца в Потсдам, позже рассказывал подробности. «Господа, старик Бах прибыл!» — провозгласил король, наскоро свернул обыкновенный вечерний концерт и устроил композитору экскурсию среди фортепиано Зильбермана, размещенных в разных помещениях дворца. «Вместе с композитором из комнаты в комнату ходили и другие музыканты, — вспоминал Вильгельм Фридеман, — и в каждом помещении отцу было сказано импровизировать вместе с ними. В конце концов он предложил королю наиграть ему любую музыкальную тему, а он мгновенно, без подготовки, сыграет фугу на ее основе».

Это был настоящий вызов. Фуги нелегки в исполнении: в них, как правило, задается основной мотив, однако прежде, чем он «проживет» полный цикл, его же начинает играть другой голос, а затем еще один, и так далее, пока фактура не станет совсем густой, с мелодическими фрагментами, порой одинаковыми, а порой и разными, звучащими контрапунктом друг другу. Создать фугу с нуля — задача для сильных духом.

«Королю понравилась изящество, с которым отец развил его тему, и, возможно для того, чтобы проверить, где вообще находится предел возможностей музыканта, он заявил, что хочет теперь услышать фугу с шестью независимыми музыкальными темами», — писал младший Бах. И здесь композитор наконец сдался. На ходу придумать шестичастную фугу на основе весьма нестандартного мотива, предложенного Фридрихом, оказалось слишком тяжело. Вместо этого «Бах, к изумлению собравшихся, сам выбрал мелодию и мгновенно исполнил ее в той же величественной и изящной манере, в какой перед этим сыграл тему короля».

Вернувшись домой, композитор принялся усердно разрабатывать тему Фридриха, пытаясь придумать на ее основе шестичастную фугу, как просил король, и попутно насыщая пьесу загадками и иносказаниями (например, в одном из канонов длительность каждой ноты увеличивалась по мере развития пьесы, и Бах написал на полях: «Да приумножатся вместе с длительностью нот и богатства короны!»). Окончательный вариант произведения автор озаглавил «Музыкальное приношение» и посвятил венценосному мелодисту.

Король, должно быть, пришел в восторг. Никогда еще его зильбермановские фортепиано не звучали столь восхитительно. Это было удачным началом долгого пути инструмента, который в конечном счете завоюет мир. Впрочем, пройдут годы и десятилетия, прежде чем появятся звездные пианисты, которые познакомят с его прелестями широкую публику.

Глава 3. Первая фортепианная суперзвезда

Кто был первой суперзвездой фортепиано? Кассовые сборы фиксируют ничью. Впрочем, на фестивалях и в концертных залах от Бата до Бетлехема Вольфганг Амадей Моцарт, пожалуй, до сих пор вне конкуренции. Празднования по случаю 250-летия со дня его рождения в Нью-Йорке были не менее бурными, чем автомобильное движение на городских улицах.

В тот теплый августовский вечер ежегодный фестиваль Mostly Mozart, организуемый Линкольн-центром, как обычно, был в разгаре: оперы, симфонии, сольные выступления, публичные семинары. В докладах лекторов лики и образы Моцарта — ангелоподобный вундеркинд или ловкий мошенник, трагический страдалец или гений комедии, столп традиционализма или музыкальный бунтарь — менялись с калейдоскопической быстротой. Непосредственно его музыка вызывает куда меньше споров: даже в наш век ниспровержения кумиров и развенчания шедевров она все равно воспринимается как нечто значительное, совершенное и возможно, даже безупречное. «Бетховену требовались невероятные усилия, чтобы вознестись к небесам, — шутил дирижер Йозеф Крипе. — А Моцарт просто прямиком с них к нам и спустился».


Центр Линкольна ночью © 1999 David Lamb Photography


Менее восторженный наблюдатель, возможно, захочет провести параллели между Моцартом и современными виртуозами, такими как Оскар Питерсон. Поклонники Питерсона тоже до отказа заполняли маленькие концертные площадки, привлеченные не только яркой импровизацией, но и каким-то совершенно особенным духом музыки — «духом мятущимся, ищущим, страдающим и воспаряющим», как говорил о Моцарте пианист Мюррей Перайя. И хотя атмосфера джазового клуба с перешептываниями, хлопками и подбадривающими криками мало напоминает атмосферу солидного концертного зала, факты свидетельствуют о том, что и Моцарт зачастую выступал в игорных домах, ресторанах и придорожных мотелях: под его музыку делали ставки, ели, сплетничали, ссорились, ругались и даже дрались. Кстати, полная тишина установилась на академических концертах только в середине XIX века, а до того, по рассказам очевидцев, даже сам старик Лист как-то раз позволил себе прямо из зрительного зала закричать «браво!», восхищенный моцартовским «Рондо ля минор» в исполнении Антона Рубинштейна.

Впрочем, в интересующий нас вечер в Линкольн-центре (а точнее, в храмоподобном Эвери-Фишер-холле) висела чопорная тишина — пианист и дирижер Кристиан Захариас готовился вместе с фестивальным оркестром исполнить моцартовский Двадцатый фортепианный концерт ре минор. Саму музыку при этом никак нельзя было назвать чопорной — конкретно это произведение Моцарта еще в эпоху романтизма называли демоническим, и с первых тактов стало понятно почему. Застонали, завыли виолончели и контрабасы, поверх них в своем собственном синхронном ритме затрепетали скрипки и альты, словно листья, колышущиеся на ветру перед грозой. Звуки возносились и ниспадали мощными волнами, а потом наступило редкое затишье, и в этот миг в дело вступило фортепиано.

Те, кто слышал трагическую оперу Моцарта «Дон Жуан», сочиненную в той же минорной тональности, найдут много сходств между ней и Двадцатым концертом. И тут и там использованы создающие ощущение ужаса мрачные созвучия в сочетании с навязчивым, пульсирующим ритмом, которым в опере проиллюстрировано сошествие главного героя в ад. Неудивительно, что именно этот моцартовский концерт так любил темпераментный Людвиг ван Бетховен.

Поначалу, на первых аккордах пьесы, дирижер Захариас активно жестикулировал — то хищно наклонялся вперед, как будто желая пронзить скрипачей в самое сердце, то, напротив, отклонялся, словно мощная партия духовых сдувала его с места. Однако стоило ему наконец сесть и заиграть на фортепиано, как в музыке тотчас же зазвучала какая-то абсолютно новая нота — тихая, но стойкая, нежная, но благородная; вспоминался не то Одиссей, решительно вышедший навстречу всему воинству Посейдона, не то король Лир, прокладывающий путь сквозь бурю. Не оставалось сомнений — вот он, главный инструмент в оркестре, и действительно, вскоре его хрустальный тембр заполнил зал на 2738 мест, с легкостью заслонив собой все прочие звуки.


О трудности исполнения Моцарта. Альфред Брендель

Мое первое предупреждение всем, кто исполняет произведения Моцарта: одной лишь фортепианной игры, сколь бы безупречной она ни была, тут мало. Моцартовские фортепианные произведения — целый кладезь скрытых музыкальных возможностей, причем далеко не только пианистических… Например, первая часть его сонаты ля минор (К. 310) для меня сродни произведению для симфонического оркестра. Вторая напоминает вокальную пьесу с драматичным отрывком в середине. А финал легко может быть переписан для духовой секции.

В моцартовских фортепианных концертах непосредственно фортепианный звук очень ярко противопоставлен оркестровому. Для пианиста здесь примерами должны служить человеческий голос и солирующий оркестровый инструмент: первый научит не просто петь, но четко артикулировать мысль, вести тему и отзываться на нее; второй, если это струнный инструмент, заставит мыслить категориями смычкового искусства, а если флейта или гобой — оформлять скоростные пассажи по-разному, вместо того чтобы на автомате исполнять их отрешенным стаккато или, хуже того, гладким, плавным легато, как самовольно учило нас старинное полное издание Моцарта, не имеющее ничего общего с реальностью.

Из статьи «Исполнитель Моцарта дает советы самому себе» в книге «Альфред Брендель о музыке»


Таков Моцарт, которого мы знаем и ценим. Самому композитору, впрочем, подобный антураж был совершенно чужд — в его времена не было ни таких концертных залов, ни таких оркестров, ни, разумеется, большого концертного рояля Steinway, возвышающегося в центре сцены. Свой фортепианный концерт ре минор Моцарт презентовал в придорожной гостинице Mehlgrube (то есть «Мучная яма»), про которую современник писал, что потолки в ней слишком низкие, а комнаты слишком тесные. В противовес многотысячной аудитории Линкольн-центра здесь Моцарта слушало всего 150 человек. Что же до фортепиано, то, хотя в те годы они по обыкновению были меньше и изящнее нынешних, с более сухим, отрывистым звуком — мастера еще не научились добиваться длительного певучего отзвука каждой ноты, к которому привыкла современная публика, — инструмент в «Мучной яме» имел более заметное отличие от большинства его потомков. В моцартовском фортепиано, сделанном по спецзаказу венским мастером Габриэлем Антоном Вальтером, была дополнительная клавиатура для ног, и, впервые исполняя ре-минорный фортепианный концерт, композитор, таким образом, пользовался не двумя конечностями, а всеми четырьмя.


* * *
Уютные венские вечера наподобие этого изменили мир. С моцартовских концертов началась вся современная концертная жизнь, а фортепиано благодаря им превратилось из редкой диковинки в полноценный концертный инструмент. Впрочем, надо понимать, что все это было всего лишь удачным стечением обстоятельств. Моцарт просто оказался в нужном месте (в Вене) в нужное время (в 1780-е). Его представления вряд ли могли бы произвести на кого-то впечатление, скажем, в Новом Свете, ведь на месте нынешнего Линкольн-центра тогда был девственный лес. На южной оконечности Манхэттена, где сейчас находится финансовый центр мира, бездомные псы и свиньи бродили по плохо вымощенным улицам в поисках объедков. Юная американская нация в те годы лишь робко стучалась в большой мир — торговое судно «Китайская императрица» незадолго до того двинулось на восток в надежде вдохнуть новую жизнь в экономику, истощенную Войной за независимость.

Политики, вошедшие в недавно образованный Конгресс США, издавали один за другим указы, направленные на установление гражданского порядка, например закон, защищавший горожан от одичавших собак, и еще один, предписывавший создание специальных помещений для душевнобольных. Моральное здоровье нации тоже не оставалось без внимания. «Наш корреспондент с беспокойством отмечает рост популярности разного рода театральных представлений, — писала газета New York Packet. — Увы, это помешательство распространяется поистине бешеными темпами! Даже честные трезвомыслящие голландцы из Олбани, ранее отличавшиеся лишь трудолюбием и похвальной бережливостью, на наших глазах превращаются в тех самых безрассудных мотов и кутил, которые покрывают наш город несмываемой печатью позора. Не пора ли неравнодушным гражданам выступить единым фронтом против набирающего силу зла?..»

По другую сторону Атлантического океана «зло» уже было не остановить. Театральные труппы стали важным пунктом венской культурной жизни. Музыка звучала в ресторанах, пивных и парках. Страсть к развлечениям усиливалась в дни карнавала: на бал в один-единственный зал могло набиваться до трех тысяч гостей. «Люди танцевали как сумасшедшие», — писал в 1780-е тенор Майкл Келли, отмечая, что по соседству с бальными залами даже оборудовали специальные акушерские комнаты на случай, если восторженная толкотня на начищенном до блеска паркете вызовет у какой-нибудь беременной посетительницы преждевременные роды.

Всеобщий голод до развлечений был на руку музыкантам вроде Моцарта, которые всю жизнь вынуждены были искать себе могущественных меценатов из числа европейских монархов. «Родители Вольфганга Амадея рано стали возить его и его одаренную сестру, Наннерль, в европейские турне — композитору еще не было шести лет, а он уже побывал в Германии, Франции, Англии, Нидерландах, Швейцарии, Италии и везде произвел фурор. Весь мир, казалось, принадлежал ему, только возьми!» В Риме папа Климент XIV даровал юному музыканту орден Золотой Шпоры за «сладчайшие звуки клавесина». Когда Моцарту было пятнадцать, императрица Мария Терезия заказала ему музыку к бракосочетанию своего сына, эрцгерцога Фердинанда, и принцессы Моденской Беатриче д’Эсте. Вместе с Фердинандом и Беатриче сочетаться браком решили еще 150 пар, каждой из которых королевский дом обеспечил солидное приданое, а в праздничные мероприятия были включены скачки и премьера торжественной оперы, сочиненной по случаю ведущим оперным композитором тех времен Иоганном Адольфом Хассе.


Семья Моцартов в 1980-е: Наннерль, Вольфганг и Леопольд (отец). Мать, Анна Мария, умерла в 1778 году, но ее портрет висит на стене


Услышав музыку Моцарта, Хассе сказал: «Этот парень затмит нас всех». Однако королевская натура переменчива, и композитору еще не раз пришлось испытать это на своей шкуре. Недовольная свободным образом жизни Моцарта императрица даже предупредила сына, чтобы тот держался подальше от таких «непутевых людей». «Если у тебя на службе человек, который ходит по миру как нищий, — объяснила она, — это дискредитирует саму службу».


Портрет юного гения, автор неизвестен (1763)


Так оно и продолжалось — то густо то пусто. Несмотря на творческие успехи, надежды на достаток и спокойное, благополучное будущее потихоньку таяли. Свое отношение к происходящему Моцарт выражал, бунтуя по мелочам против сложившегося порядка, например демонстративно отказываясь на званом вечере пользоваться специальным входом для музыкантов. Однако в какой-то момент ситуация изменилась — артистическая атмосфера Вены позволила композитору отказаться от «спонсорства» со стороны королевского дома и презентовать свои произведения публике без высокопоставленных посредников и покровителей. Моцарт ушел в сольное плавание.

Правда, без высокой монаршей воли не обошлось и тут, ведь сама неповторимая атмосфера венских балов не могла бы сложиться без императора Иосифа II, проводившего вслед за своей матушкой Марией Терезией политику религиозной и культурной толерантности (которая, правда, тоже имела свои пределы — Казанова посчитал Марию Терезию погрязшей в предрассудках старухой после того, как та распорядилась удлинить женские юбки и отказаться от декольте). Но политический ландшафт при Иосифе стал существенно либеральнее. Церковным институциям было предписано заниматься школами, больницами и домами призрения, государство объявило войну бедности и рабскому труду. «Преследование по моральным соображениям и контроль за частной жизнью граждан не должны быть задачами правительства», — декларировал император. Даже весьма рискованные памфлеты при нем свободно издавались и продавались — один, например, назывался «Почему императора Иосифа не любит его народ».

Вслед за либерализацией политической жизни произошел подъем экономики и, как следствие, возрос общественный интерес к разного рода искусствам. Сам император играл на виолончели, альте и клавишных инструментах, а в 1778 году основал Венский государственный оперный театр. Струнные трио и квартеты стали обычным явлением на улицах города, а в День св. Иоанна музыканты играли для горожан прямо из подсвеченных факелами лодок на Дунае. Даже церковная музыка достигла неведомого до той поры уровня пышности. В своей сатирической «Картинной галерее католических злоупотреблений», написанной в 1784 году, Йозеф Рихтер писал: «Вероятно, люди просто устали от постылого, скучного единообразия. Поэтому в церковные произведения нет-нет да и проникали то трехдольные размеры, типичные для менуэта, то торжественный симфонический бой литавр, то отрывки вальсов, а то и оперные арии — частично или целиком».

Благодарная аудитория венского культурного бума складывалась из смеси аристократии, среднего класса, обычных театралов и завсегдатаев балов. Многие собирались в элитных частных салонах — таких, например, как салоны Марианны фон Мартинес или члена тайного совета Франца фон Грайнера, куда регулярно захаживал и Моцарт. Другие предпочитали более демократичные заведения. Моцарту не потребовалось много времени на то, чтобы сформировать партнерство с антрепренером Филиппом Якобом Мартином, и вместе они принялись организовывать концерты под открытым небом и искать площадки для «академий»[11]. При этом он продолжал по вечерам выступать в аристократических салонах, а по утрам давать музыкальные уроки. Главным героем всех этих занятий был инструмент, который как раз в это время вступал в свои права.

В зальцбургском детстве Моцарта фортепиано практически не фигурировало. Скорее всего, Моцарт познакомился с этим инструментом во время своего визита в Мюнхен на рубеже 1774—1775 годов. К 1777 году он уже умолял отца купить ему модель фортепиано, сконструированную мастером Иоганном Андреасом Штайном. «Я рад, что пианофорте господина Штайна столь хороши, — последовал ответ. — К сожалению, они еще и очень дороги». Тем не менее к концу года покупка фортепиано уже была неизбежна. «Все здесь в восторге от Вольфганга, — писала мать Моцарта из Маннгейма, — хотя играет он тут совсем по-другому, чем дома. Дело в том, что здесь сплошные пианофорте, и никто не обращается с ними так, как он». С тех пор как Моцарт познал сладкозвучный, выразительный тон фортепиано, именно он стал фирменным знаком композитора.


Фортепиано растет

Фортепиано, на котором играл Бах, на протяжении XVIII века переживало постоянные трансформации. Сам Бах не был в восторге от первых инструментов Зильбермана, однако улучшенный вариант уже счел годным для публичного исполнения. А в 1749 году он от лица Зильбермана даже продал один экземпляр графу Браницкому в Белосток.

Современники Баха в других уголках Европы тоже потихоньку проникались симпатией к новинке. Португальский король Жуан V был влюблен во все итальянское, включая и новый флорентийский инструмент, и закупил для своего двора сразу несколько. Чтобы давать уроки его дочери Марии Барбаре и ее дяде дону Антонио, был выписан композитор Доменико Скарлатти. В 1729 году Мария Барбара забрала Скарлатти — а также ни много ни мало пять фортепиано — в Испанию, где вышла замуж за будущего Фердинанда VI. Но интерес к инструменту не ослабел и после ее отъезда: самые ранние дошедшие до нас фортепианные произведения — двенадцать «Сонат для клавиатуры с громким и тихим, известным в быту как маленькие молоточки» Лодовико Джустини — были изданы в 1732 году с посвящением Дону Антонио.

Тем временем подмастерье Зильбермана Иоганн Кристоф Цумпе в 1760 году эмигрировал в Англию, спасаясь от Семилетней войны, и прославился там своими маленькими «квадратными» фортепиано. Одно из них использовал на своем первом сольном фортепианном выступлении в Лондоне Иоганн Христиан Бах. Вместе с тем английские инструменты были непохожи на германско-венские разновидности: у последних молоточки были обращены в сторону пианиста (а не от него), и в целом они были легче, проще в эксплуатации, а звук давали более мягкий. Кстати, по ту сторону океана, в Филадельфии, шведский художник Густав Хесселиус в 1742 году наладил производство первых американских спинетов.

Развитие фортепиано протекало и в других формах. К середине XVIII века пианистам, как и клавесинистам, предлагались разнообразные «затычки» на струны, добавляющие звучанию разного рода экзотических обертонов. Скажем, «лютневая затычка» приглушала вибрацию струн, делая звук более тонким и «щипковым». Кроме того, в моцартовское время были распространены так называемые янычарские эффекты, с помощью которых фортепиано могло имитировать звучание турецкого военного ансамбля с бас-барабаном, треугольником и цимбалами. «Фаготная затычка» представляла собой не что иное, как обрывок бумаги, который клали на струны, чтобы добиться вибрирующего, жужжащего звука.

В свои поздние инструменты Кристофори внедрил специальный управляемый вручную механизм, позволявший молоточкам бить лишь по одной струне вместо двух — звук получался вроде того, что в наши дни дает нажатие левой педали una corda. А в 1789 году фортепианных дел мастер Иоганн Андреас Штайн создал другой механизм, при использовании которого молоточки били по отдельной, третьей струне, в то время как первые две вибрировали «в унисон». Свое изобретение Штайн тотчас же и продал — за 100 луидоров и бочку рейнвейна.

Зильберман развил изобретение Кристофори иначе: он сконструировал ручной рычаг, который поднимал демпферы, позволяя струнам свободно вибрировать (сходным образом сейчас работает правая педаль на фортепиано). Поводом к новому изобретению, очевидно, послужил успех дульцимера Панталеона Хебенштрайта, струны которого продолжали вибрировать на протяжении некоторого времени после того, как по ним ударят. Композитор Иоганн Кунау писал о том, что, когда диссонансы и консонансы в звуках инструмента Хебенштрайта сплываются воедино, получается эффект «истинного наслаждения чувств… Звук постепенно затихает, как будто уходит вдаль, а восхитительная вибрация созвучий проникает прямиком в подсознание». К 1765 году механизм, позволяющий отпускать демпферы, «переехал» — пианисты теперь запускали и останавливали его коленями. А уже совсем близко, буквально за поворотом, были все новые и новые фортепианные спецэффекты: корпус инструмента вскоре станет крепче и тверже, а отдача клавиатуры — значительно быстрее, чем раньше.


Квадратное фортепиано Цумпе. Собственность Смитсоновского института


Для своих «академий» Моцарт освоил относительно новую музыкальную форму — фортепианный концерт. Сам по себе концерт был известен начиная с XVII века. Его основная интрига заключалась в том, что разные группы инструментов как бы сталкивались друг с другом: например, целый оркестр противостоял одному солисту или большой ансамбль соревновался с камерным. Однако именно Моцарт избрал фортепиано для сольного выхода в концерте, потому что прекрасно знал, на что оно способно. «Эти концерты посередине между слишком легкой и слишком трудной музыкой, — писал он отцу. — Они ярки, естественны без ущерба содержанию, их приятно слушать. Даже знатоки то там то здесь находят в них то, чего ожидали. Но при этом написаны так, что простые любители музыки также чувствуют себя удовлетворенными, сами не зная почему»[12].

Как и великие оперы, которые он напишет позже, концерты Моцарта трогали слушателей свежей, «романтической» чувственностью, если воспользоваться термином, предложенным философом и литературным критиком Фридрихом Шлегелем в 1798 году. Произведение можно назвать романтическим, пояснял Шлегель, если оно свободно колышется на волнах поэтических образов, не чуждо остроумию и «способно вобрать в себя богатое и разноречивое многообразие жизни». Моцартовские фортепианные концерты соответствовали этому определению: будто бессловесные оперы, они заставляли смеяться и плакать, а порой предлагали задуматься о вечном. Конечно, прежде всего благодаря восхитительным мелодиям. «Безупречная мелодичность проступает в композициях Моцарта, словно аппетитные формы юной девушки сквозь складки тоненького платья», — писал композитор Ферруччо Бузони. Более того, его концерты обладали примечательной способностью постоянно удивлять слушателя (вот оно, шлегелевское остроумие!), при этом оставаясь по ощущению целостными и логично устроенными.

И действительно, Моцарт очень гордился своим умением придумать в музыкальной теме какой-нибудь неожиданный поворот. В письме, написанном после посещения фортепианной фабрики Иоганна Андреаса Штайна в 1777 году, он хвастался отцу: «Герр Граф, директор фабрики, стоял как громом пораженный: он явно всегда думал, что его собственные блуждания от одной тональности к другой весьма оригинальны, а теперь увидел, что на самом деле они могут быть еще оригинальнее и при этом не резать слух. Проще говоря, все были поражены». (Этот принцип воплощен во многих его произведениях: эффектные, изящные, новаторские, они одновременно словно смотрят и в прошлое, и в будущее. Например, Жига соль мажор для фортепиано очевидным образом отсылает к И. С. Баху, однако при этом изобилует практически джазовыми контрапунктами — мелодии пляшут и скачут вокруг напористого ритма, который сделал бы честь и Дюку Эллингтону.)


* * *
Где же Моцарт подсмотрел этот выигрышный стиль? Частично в поездках. В Италии, на родине оперы, он культивировал свой талант лирика и впоследствии вновь занялся этим при знакомстве с Иоганном Адольфом Хассе и знаменитым преподавателем Джованни Батистой Мартини. В Лондоне он попал под влияние младшего сына Баха, Иоганна Христиана, который вместе с такими полузабытыми фигурами, как Филип Хейс (прозванный самым толстым человеком в Англии) и Джеймс Хук, сочинил едва ли не самые первые фортепианные концерты. Из всего этого и сложилась та эстетика чистоты и прозрачности в классической музыке, которой вскоре суждено было завоевать музыкальный мир.

Это был поистине сейсмический сдвиг. В годы становления Моцарта как композитора английский художник Уильям Хогарт предложил концепцию «змеевидной линии» в живописи[13] — эта же линия, акустически воплощаемая в виде извилистой, но цельной и компактной мелодии, стала основой творчества Баха и Моцарта в противовес вычурной, цветистой эстетике эпохи барокко. Сложившийся стиль стали называть галантным, и мягкое, теплое звучание фортепиано подходило ему лучше всего.

Еще одним важным источником влияния для Моцарта прямо в Вене стал барон Готфрид ван Свитен, сын придворного лекаря Марии Терезии. Сам амбициозный композитор (чьи симфонии, по мнению Гайдна, были «столь же неуклюжи, сколь и их автор»), ван Свитен с 1770 года служил послом в Берлине, где и погрузился со всей страстью в мир немецкой музыки, особенно тщательно изучая хитроумные сочинения Баха и его сыновей. По возвращению в Вену в 1778-м барон сделался непререкаемым авторитетом во всем, что касалось музыки. «Когда он посещает концерт, — писал современник, — наши горе-знатоки не сводят с него глаз и по малейшим изменениям в его мимике пытаются понять, как именно им следует относиться к тому или иному произведению». Из писем Моцарта можно узнать, что к 1782 году он взял за правило посещать барона ван Свитена каждое воскресенье в полдень и постоянно слушал там Баха и Генделя. И тот и другой произвели огромное впечатление не только на самого композитора, но и на его жену Констанцию, которой особенно нравились затейливые баховские фуги: Моцарту пришлось сочинить несколько собственных в том же ключе.

Наконец, еще одним источником вдохновения для Моцарта стал другой сын Баха, Карл Филипп Эммануил, чей зловещий, сумрачный стиль он воспроизвел в самых темпераментных своих произведениях: Концерте ре минор и «Фортепианных фантазиях» с их внезапными сменами настроения. «Он наш отец, а все мы его дети», — говорил Моцарт о Карле Филиппе Эммануэле.

Главная задача Моцарта заключалась как раз в том, чтобы свести воедино все эти разношерстные влияния, выработать на их основе индивидуальный музыкальный язык, в котором страсть и творческая импульсивность сочетались бы с остроумием и ясностью мысли. У него это получилось, и он в этом не сомневался. А вот чего Моцарт предусмотреть не смог, так это внезапной конкуренции с другой стороны Ла-Манша.


* * *
В Лондоне традиция публичных концертов прижилась еще раньше, чем в Вене, и многочисленные заведения с живой музыкой — от «Комнаты Хикфорда» на Брюэар-стрит до «Большого зала» в Спринг-гарденс — процветали задолго до того, как Моцарт придумал свои «академии». Именно здесь совершал первые пробы пера тот, кому предстояло соперничать с Моцартом за титул лучшего пианиста в мире, — Муцио Клементи, перебравшийся из Италии в Англию еще в школьные годы. Под конец жизни Клементи в самом деле превзойдет Моцарта в известности и заслужит прозвище «отец фортепианное музыки». Но в 1781-м он был еще новичком, и надо же было такому случиться, что в первом же европейском турне ему довелось столкнуться с Моцартом лицом к лицу и даже поучаствовать вместе с ним в конкурсе исполнительского мастерства.

Для начала Клементи попал в Париж, где выступил для Марии Антуанетты. Королева не пришла в восторг от его исполнения, однако благосклонно отнеслась к музыканту и посоветовала его своему брату, императору Иосифу. В Вене Клементи оказался в декабре 1781-го и мгновенно принял приглашение прибыть ко двору, знать не зная о коварных планах монарха. По приезде выяснилось, что приглашены были разом два пианиста, Клементи и Моцарт, и что оба не были об этом предупреждены. Сначала каждому из них было велено выступить соло, а затем по очереди импровизировать на тему, заданную великой герцогиней. Моцарт позже вспоминал, что фортепиано было «расстроенным, а три клавиши вообще западали». Но когда он указал на это Иосифу, тот лишь махнул рукой и сказал: «Пустяки!»


Муцио Клементи


Клементи весь сиял. В его набор технических трюков входило исполнение гамм двойными интервалами, виртуозные скоростные пассажи с повторяющимися нотами и фразы с ломаными октавами, в которых аппликатура предусматривала очень быстрее переходы от большого пальца к мизинцу и обратно. Как все это звучало, мы можем себе представить по дошедшим до нас его сочинениям вроде сонаты ор. 2 no. 2, также известной как «знаменитый урок октав от Клементи». Пианист Амедей Меро, беседовавший с ним в 1820-е, позже рассказывал, что юношей Клементи «обязал себя играть каждый день по двенадцать, а то и четырнадцать часов подряд, в основном Себастьяна и Эммануэля Баха, Генделя и Скарлатти». Пожалуй, именно к Скарлатти восходит его исполнительский стиль с почтицирковыми пассажами, мгновенными сменами фактуры от плотной к более разреженной, а также ослепительными пробежками по всей длине клавиатуры. Некоторые его характерные приемы, например ритмические ударения в неожиданных местах или регулярный перенос мелодической линии из одной октавы в другую, предвосхищают Бетховена.

В конечном счете состязание завершилось вничью. Моцарт, разумеется, считал иначе — он писал отцу, что у Клементи хорошая правая рука, но «вкуса или чувства у него нет ни на фартинг». Он обычный механик, утверждал Моцарт, робот, «шарлатан, как все итальянцы»[14]. Конечно, это было слишком резко сказано. Можно предположить, что в глубине души Моцарт был впечатлен — впоследствии он даже использовал одну из тем Клементи в увертюре к своей «Волшебной флейте».

Клементи отнесся к сопернику с большей симпатией. «Пожалуй, до той поры я не встречал никого, кто играл бы столь изящно и прочувственно», — признавался он. Но факт остается фактом: музыка Клементи в основном дошла до нас в виде технических упражнений для учащихся. Век спустя композитор Клод Дебюсси иронически обыграет его знаменитую коллекцию фортепианных этюдов «Ступень к Парнасу» в своей сюите «Детский уголок»: одна из ее частей называется «Доктор Ступень-К-Парнасу» и фактически представляет собой обыкновенную мажорную гамму, играющуюся в быстром темпе сверху вниз и обратно. По сей день Клементи символизирует для нас прежде всего ловкость пальцев, а за красотой и глубиной мы обращаемся к Моцарту.


* * *
Антрепренерская деятельность Моцарта с самого начала казалась довольно рискованной. С запущенными в 1784 году «академиями» дела шли ни шатко ни валко. «Мой первый концерт в театре должен был состояться на следующий день, — жаловался он, — но принц Луи Лихтенштейн в то же самое время ставил у себя оперу и не только переманил к себе сливки аристократии, но даже перекупил лучших оркестрантов!»

Тем не менее на следующий год он дал шесть концертов. На первом из них, 11 февраля, был представлен тот самый фортепианный концерт ре минор. Февральскую дату выбрали не просто так — во время Рождественского и Великого постов театры были закрыты, и культурный голод публики благодаря этому только усиливался. Восторг, с которым была встречена премьера, позволил композитору следующие два года прожить вполне благополучно, и кульминацией этого периода стала первая постановка его знаменитой оперы «Женитьба Фигаро» в 1787 году.

Возможно, Моцарт решил использовать специальное вальтеровское фортепиано с отдельной клавиатурой для ног просто на правах сценического кунштюка — подобные диковины часто приводят к успеху. Его отец Леопольд описывал трудности в транспортировке этого громоздкого инструмента: «Нижняя клавиатура на добрые два фута шире верхней и страшно тяжелая. [Инструмент] приходится каждую пятницу таскать в „Мучную яму“ [для моцартовских „академий“], а также к графу Цихи и принцу Кауницу». Похоже, что для спонтанных импровизаций в Венском городском театре Моцарт тоже использовал именно его, а ученик Моцарта Томас Артвуд вспоминал, что на одном из уроков композитор с его помощью показывал ему музыку Баха.


Фортепиано с ножной клавиатурой

В наши дни лишь немногие композиторы пишут музыку для фортепиано с дополнительной ножной клавиатурой. Но у этого инструмента тоже есть своя длинная и славная история. Еще в 1460 году в трактате чешского физика Пауля Паулиринуса упоминались педальные клавикорды, которые позволяли органистам заниматься и репетировать, не производя при этом большого шума. Был подобный инструмент и у И. С. Баха. Малоизвестная карикатура, созданная в Варшаве, изображает Фредерика Шопена, играющего на таких клавикордах босиком. А произведения для «ножного» фортепиано писали, в частности, Ференц Лист, Роберт Шуман (убедивший Мендельсона открыть специальный класс для желающих научиться игре на этом инструменте в Лейпцигской консерватории), Шарль Валантен Алькан, Шарль Гуно и Камиль Сен-Санс. Алькан даже написал пьесу Bombardo-Carillon для игры «в четыре ноги», причем ноги пианистов в процессе исполнения не единожды переплетались. Когда швейцарско-американского пианиста Рудольфа Ганца попросили исполнить это произведение на пару с коллегой-женщиной, тот отказался, уточнив, что недостаточно близко с ней знаком.

Современный композитор Шарлемань Палестин создавал произведения для подобных фортепиано ручной работы, которые до сих пор выпускаются мастерской Луиджи Боргато в Виченце, Италия. Этот инструмент, «Двойной Боргато L282-Р402», сделан из двух концертных роялей, поставленных один на другой: нижний рояль имеет диапазон в тридцать семь нот, подобно органному.


Педальное фортепиано Боргато


Стоила ли игра свеч? Несмотря на нескладность, новый инструмент имел и свои преимущества. Басовые ноты, исполняемые на отдельной клавиатуре, добавляли фортепиано громкости звука, что было особенно важно при игре с оркестром.

И еще моцартовское самомнение. Сам композитор признавался, что иногда «гордился собой словно попугай». Удачное сравнение, в том числе и в самом прямом смысле: на репетиции «Женитьбы Фигаро» певца Майкла Келли изрядно позабавил внешний вид Моцарта — «в малиновом камзоле и отороченной золотом шляпе набекрень». Нечто подобное вспоминал и Клементи, который и вовсе при первой встрече принял композитора за «одного из императорских камергеров». Скорее всего, красный камзол, описанный Келли, Моцарт выпросил у баронессы Вальдштаттен. «Мне просто необходим ваш камзол, — писал он ей, — поскольку только к нему подойдут пуговицы, на которые я давно заглядываюсь… Перламутровые, с белыми камешками по бокам и большими желтыми камнями в центре… Почему, о, почему те, кто готов потратить на такие наряды целое состояние, не могут себе этого позволить?!»

В страсти Моцарта к броским одеждам нет ничего удивительного — этим он компенсировал свою невыразительную внешность. Современники отмечали его маленькое лицо, большой нос, слабый подбродок и хрупкое телосложение. Да, его волосы были прямыми и густыми, а руки — маленькими и изящными, но в целом он не мог похвастаться яркой наружностью. Его глаза «смотрели на незнакомый мир без выражения и загорались любопытством лишь тогда, когда он оказывался перед клавиатурой». У него не было мочек ушей, а «линия от его лба к кончику носа образовывала тупой угол с вершиной в переносице».


Моцарт в своем красном камзоле


Одним словом, обычный человек. Так что любовь Моцарта к пестрым костюмам и необычным музыкальным инструментам легкообъяснима — с помощью всего этого ему намного проще было завоевать аудиторию. Концерты в «Мучной яме» зачастую происходили параллельно с азартными играми и угощением, так что внимание публики на музыканте надолго не задерживалось. Импресарио боролись с этим, придумывая для исполнителей «звездный» образ и наставляя их играть как можно более разнообразный репертуар. Разумеется, виртуозность, которой Моцарт обладал в достатке, здесь тоже высоко ценилась, особенно когда речь шла о фортепиано, на котором можно было играть и руками и ногами.

И вот 11 февраля 1785 года Моцарт, минуя прилавки со сладостями, напитками и миндальным молоком, приволок свой новообретенный тяжелый двухклавиатурный инструмент по мощеным заснеженным улицам Вены прямо в «Мучную яму» на Нойер-маркт, в здание по соседству с тем, в котором позже разместится пивная «Белый лебедь», любимое злачное место Бетховена. В назначенный час, убедившись, что перед оркестрантами на пюпитрах лежит запись его новой композиции, он дал сигнал к началу Фортепианного концерта ре минор. Размахивая одновременно руками и ногами и демонстрируя необычайное музыкальное и атлетическое мастерство, Моцарт принялся производить на свет звуки, восхитившие и заворожившие горстку его слушателей, а вслед за ней и миллионы других на многие века вперед.


«Мучная яма» (слева) на старинной гравюре (автор неизвестен, ок. 1825)

Глава 4. Фортепианная лихорадка

После моцартовских концертов статус фортепиано кардинально изменился. В его негромком звучании читался еле заметный эротический подтекст, идеально отвечавший общим культурным установкам наступившей эпохи романтизма. Фортепиано в равной степени подходило витающим в облаках мечтателям вроде Яна Ладислава Дюссека, первого пианиста, расположившегося вполоборота к публике, чтобы та лучше видела его профиль, и громогласным смутьянам наподобие Людвига ван Бетховена, будто бы готового расколотить клавиатуру на мелкие кусочки. А главное, по части стилистической гибкости фортепиано не знало себе равных: пройдет время, и оно с легкостью освоит джазовые гармонии, изломанные ритмические рисунки композиторов-модернистов, знойные пассажи этнической музыки и энергетику рок-н-ролла.

Впрочем, в конце XVIII века успех фортепиано объяснялся не только этой его особенностью. Как минимум наполовину он был связан со стремительно меняющимся социальным и политическим климатом: повсюду происходили мощные социальные потрясения (а в Америке и Франции вообще самые настоящие революции), из горнила которых постепенно выкристаллизовывался средний класс. Другими словами, беспрецедентное доселе количество мужчин и женщин отныне желали пользоваться благами состоятельной, красивой жизни. О появлении этого нового слоя общества свидетельствовал, в частности, бешено растущий спрос на фортепиано.


Клавесин Франчолини (ок. 1890) (Т2009.440.2) © Музей музыкальных инструментов, Финикс, Аризона MIM/Holly Metz


Разумеется, все произошло не в одну секунду. В Лондоне фортепиано впервые появилось на сцене в 1767 году в ковент-гарденовской постановке «Оперы нищих», а на следующий год Иоганн Христиан Бах впервые дал на нем сольный концерт. После этого несколько мастеров поставили конструирование фортепиано на поток, производя тем не менее лишь по 30—50 инструментов в год. Однако к 1798 году справляться с потребностями культурной лондонской публики стало значительно сложнее. «Господи, почему мы не можем печь их как булочки?!» — риторически вопрошал конструктор фортепиано Джеймс Шуди Бродвуд в письме к хозяину лавки инструментов. Полвека спустя Англия превратилась в самый настоящий центр фортепианного мира — здесь действовало примерно две сотни производителей. К 1871 году общее количество инструментов на Островах достигло 400 тыс. Фортепианная лихорадка приняла масштабы эпидемии.


Соблазны фортепианных уроков. Рисунок «Учитель музыки» Томаса Роулендсона (1756—1827) из серии «Батские утехи». Акварель, карандаш и тушь. Нью-Хейвен, Йельский центр британского искусства, коллекция Пола Меллона


Почему же именно фортепиано? Во-первых, клавишные инструменты всегда считались символом процветания. В XVI—XVII веках клавесины, снабженные каким-нибудь красивым изображением — например, Орфея, очаровывающего своей игрой диких животных, или батальной сцены с конницей, — был непременным атрибутом любого зажиточного дома. Как правило, на них размещался емкий афоризм или девиз. «Хочешь жить в мире — слушай, смотри, но сам рот не разевай», — гласило мудрое предписание на инструменте, сконструированном знаменитой семьей Рукере из Антверпена. А вот другой, более поэтичный пример: «Живой, я был обычным деревом и не издавал ни звука; мертвый пою чудесным голосом (когда на мне хорошо играют)». Бывали и более прямолинейные сообщения: «Жениться значит продать свою свободу».

Надо сказать, что большинство инструментов, включая наверняка и этот, с циничным посланием на тему женитьбы, вообще-то предназначались как раз для женщин. Обучение аристократических дочек игре на клавишных стало для многих профессиональных музыкантов основным источником дохода, и не только его: регулярные частные уроки зажиточным прелестницам сулили перспективы и иного рода, особенно если родители ученицы попадались не самые бдительные. В 1754 году журнал Connoisseur, реагируя на всеобщую обеспокоенность по этому поводу, в шуточной заметке провозгласил изобретение специального «женского термометра»: с помощью прибора, придуманного неким мистером Эйскафом из Лудгейт-Хилла и состоящего из стеклянной трубки, которая заполнена выжимкой антуриума, гравилата[15] и «воска пчел-девственниц», предлагалось измерять уровень девичьей страстности от «неприкосновенной скромности» до «безудержного распутства». Особенно впечатляющие результаты, продолжал автор заметки, прибор показывает в театре или опере.

Но, несмотря на пресловутую обеспокоенность, все сходились на том, что юным девушкам просто необходимо музыкальное образование. Умение играть на инструменте в «Энциклопедии» Дидро провозглашалось «важнейшим элементом женского воспитания». Как утверждалось в анонимной статье, написанной в районе 1778 года, только так девушка сможет «развлекать свою семью и творить тот самый домашний уют, в создании которого и заключается, в сущности, ее божественное предназначение».

Для самих девушек успехи в чтении, верховой езде и в особенности музицировании означали легкий способ выйти замуж: по крайней мере, так твердили влиятельные периодические издания тех времен, например, Godey’s Lady's Book («Женский журнал Годи»). Критик Анри Бланшар рапортовал в 1847 году: «Для гармонии в обществе фортепиано необходимо так же, как картошка необходима для утоления голода… Фортепиано способствует гостеприимству, добросердечию, дружелюбию, помогает людям встречаться и создавать союзы, дружеские, а порой и брачные… И даже когда наши циничные юноши рассказывают друзьям, что женились на двенадцати или пятнадцати тысячах франков, с некоторых пор они по крайней мере взяли за правило прибавлять: „Кроме того, моя жена играет на фортепиано как ангел!“»


Джордж Ромни (1734—1802). Портрет мисс Маргарет Кэссон за фортепиано (1781)


Когда дело доходит до музыкального образования, фортепиано — наилучший вариант. В своем руководстве под названием «Поведение юных девушек: правила обучения в нескольких разделах, форма одежды до и после свадьбы, а также советы молодым женам» (1722) Джон Эссекс отмечал, что не все инструменты в равной степени «подходят прекрасному полу: гобой слишком мужествен и будет смотреться недостойно в девичьих устах, тогда как флейта, несомненно, отнимает у девушки слишком много соков, которые нужны ей для того, чтобы возбуждать, а затем и утолять аппетит». Женские «соки» вообще изрядно волновали авторов подобного склада: Эдвард Кларк, бостонский врач викторианских времен, предостерегал современниц от чрезмерной мыслительной активности, которая, по его мнению, отнимает у женщины энергию, «необходимую для поддержания присущего ей от природы ежемесячного приливно-отливного цикла».

Все достоинства, которые современники находили в клавесине, распространялись и на фортепиано. В самом деле, на протяжении некоторого времени два инструмента зачастую располагались в одной комнате, бок о бок друг с другом — как свидетельствуют описи конфискованного имущества, так дело обстояло, в частности, у доброй половины французских аристократов, убитых или изгнанных во время революции. Но исторический сдвиг от клавесина к фортепиано был заметен и тут: почти все конфискованные клавесины были созданы до 1780 года, подавляющее большинство фортепиано — после.

В викторианских домах для фортепиано отводилось специальное пространство — своего рода зона развлечений, в которой обитатели дома и их гости демонстрировали друг другу, по выражению автора выдержавшего одиннадцать переизданий труда «От кухни до мансарды» миссис Джейн Эллен Пэнтон, «что с ними стоит поддерживать хорошие отношения, из которых наверняка произрастет истинная дружба». В гостиных по обыкновению размещались диваны, стулья, станок для вышивания (хотя, как с иронией написал в 1859 году журнал Punch, «нет лучшей швейной машинки, чем законная жена»), круглый стол по центру помещения и — непременно на видном месте — фортепиано. По мнению миссис Пэнтон, инструмент был совершенно необходим. Ей вторил и преподобный Х. Р. Хоуэс, утверждавший, что фортепиано, во-первых, «заставляет девушку сидеть прямо и не упускать из вида детали», а во-вторых, хорошо справляется со свойственными юным леди перепадами настроения: «Сеанс игры на фортепиано теперь нередко заменяет сеанс рыданий в подушку».


Фортепиано в форме столика для вышивания. Собственность Смитсоновского института


Впрочем, сам инструмент, оговаривалась миссис Пэнтон, выглядел не очень-то привлекательно. Требовалось срочно принять меры, и вскоре фортепиано стали покрывать саржей, войлоком или дамастовой тканью «с подобающей бахромой по краям… в итоге оно становилось, ко всему прочему, весьма удобной полкой для фарфоровых безделушек или цветочных ваз». Если семья могла позволить себе рояль, то считалось хорошим тоном установить в месте изгиба корпуса дерево в медном горшке — «это придает инструменту законченный вид». Обычное же фортепиано приходилось разворачивать так, чтобы пианистка оказывалась лицом к слушателям, — его унылую заднюю часть облагораживали занавеской, к которой сверху прикреплялись фрагменты японской вышивки, фотографическая рамка или кружева. С присущей викторианской эпохе стыдливостью ножки инструмента тоже порой задергивали тканью, особенно в процветающих домах.

Некоторые производители фортепиано создавали эксклюзивные варианты инструментов для конкретных заказчиков. Уильям Стоддард в 1795 году запатентовал «пианино в форме книжного шкафа» (по рассказам очевидцев, Гайдн посетил лавку Стоддарда и одобрил новинку). В начале XIX века также появилось круглое фортепиано в форме стола для вышивания. Декорировались инструменты по-разному — гигантскими лирами, арабесками, желобками-каннелюрами, сохранился даже экземпляр с профилем Бетховена в медальоне. Придать «зоне развлечений» несколько экзотический флер могло, например, необычное «жирафье» фортепиано — струны в нем натянуты прямо на отвесный вертикальный корпус, загнутая верхушка которого напоминает жирафа, склоняющегося к воде. В 1866 году американец Чарльз Хесс попробовал запатентовать многофункциональное фортепиано для спальни с раскладными матрасами и выдвижными ящиками. А для тех, кто жил в стесненных условиях, Джон Айзек Хокинс, британский инженер, живший в Филадельфии, придумал портативный рояль высотой всего 54 дюйма. Один такой в 1800 году за 264 доллара приобрел себе Томас Джефферсон, но вскоре вернул на склад, пожаловавшись, что рояль и часа не держит строй.


«Жирафье» фортепиано. Собственность Смитсоновского института


Самое диковинное фортепиано

Пожалуй, самой диковинной разновидностью фортепиано стал инструмент, в котором звук издавали животные. В 1892 году итальянский журнал Gazetta musicale di Milano рекламировал инструмент под названием «катано» — деревянный блок с отсеками, в каждый из которых помещались живые кошки: большим котам предстояло отвечать за низкие ноты, а котятам — за высокие. «Головы животных надежно закреплены в специальных отверстиях, — сообщалось в описании, — а хвосты соединены с клавишным механизмом, подобным обыкновенному роялю. Нажатие на клавишу дергает кошку за хвост — в зависимости от силы нажатия она издает тот или иной звук…. Любой, кто умеет играть на фортепиано, с легкостью освоит катано, — утверждал автор заметки, — однако надо признать, что для сопровождения, к примеру, церковных песнопений оно вряд ли удачно подойдет».

Как рассказывал декабрьский выпуск журнала Folio, американская разновидность этого диковинного инструмента была создана в 1869 году в Цинциннати человеком по имени Кертис. Он анонсировал Большой вокально-инструментальный концерт, в котором должны были принимать участие ни много ни мало сорок восемь кошек, заключенные в кертисовский «кошачий гармоникон». Первым номером в программе была заявлена песня Auld Lang Syne. Увы, если верить репортажу с концерта, кошки перевозбудились, «не обращали никакого внимания на размер, ритм и мелодию, а вместо этого мяукали, мурлыкали, орали, визжали и верещали от боли и ужаса», полностью потопив в этом вое и сумбуре звучание сопровождающего представление органа.

Похоже, в Цинциннати какая-то особенная аура: в 1839 году именно там, по слухам, придумали «поркофорте» — похожий инструмент, в котором вместо кошек использовались свиньи!


Наконец, для тех домов, где некому было играть, предназначались самоиграющие инструменты, примитивные прототипы современных механических фортепиано, — в 1825 году, например, их вовсю производил пианист Муцио Клементи, основавший собственный фортепианный бизнес. Более продвинутый вариант подобного инструмента появился в 1863-м, когда Ж. Б. Наполеону Фурно во Франции выдали патент на производство «пневматических фортепиано», которые мастер назвал «пианиста».

К концу XIX века заметно выросли тиражи нотных сборников и пособий по фортепианной игре — к примеру, нот к «Потерянному аккорду»[16] между 1877-м и 1902 годами было продано аж 500 тыс. экземпляров, а «Святой город»[17] на протяжении 1890-х расходился тиражом 50 тыс. экземпляров в год. Популярны были и руководства по самостоятельному освоению фортепиано, например «Искусство играть с листа: советы пианиста-самоучки».

Не у всякой семьи водились деньги, необходимые для приобретения инструмента мечты. Чтобы сделать фортепиано доступнее, производители принялись продавать их в рассрочку на три года. А предприимчивые издатели пошли еще дальше: лондонский Pianoforte Magazine, выходивший в 1797—1802 годах и в основном публиковавший музыкальные нотации, снабжал свои номера специальными «ваучерами»: собери полный набор и получи фортепиано бесплатно.


Переносное фортепиано Хокинса. Собственность Смитсоновского института


В Англии страсть новоявленного среднего класса к «культурной» декорации собственного жилища распространялась и на другие художественные произведения. Промышленники даже устраивали для работников своих предприятий экскурсии на художественные ярмарки, где те не глядя сметали с прилавков разнообразные предметы искусства. Писатель Натаниэль Готорн описывал, как этих покупателей встречали с духовым оркестром, закусками и напитками, а те застывали перед рядами холстов, «будто ожидая, что кто-то подскажет, что же они здесь созерцают». Продавцы, разумеется, вовсю пользовались внезапным спросом, и Times горько констатировала, что ситуация, складывающаяся на этих ярмарках, сродни тому, как «младенцев обучали бы высшей математике». Обычные мужчины и женщины времен индустриальной революции, подмечал Чарльз Диккенс, разумеется не могли и надеяться постичь истинную эстетическую ценность той или иной картины: «Для них, привыкших работать с движущимися механизмами, это слишком застывшая форма, и вследствие этого искусство как таковое просто-напросто проплывает мимо». Купить фортепиано было намного проще и безопаснее, несмотря на то что в общественном сознании оно прочно ассоциировалось с женским полом, вплоть до того что, когда Чарльз Халле (1819—1895) — первый пианист, исполнивший в Лондоне все сонаты Бетховена, — в 1840-е годы во время очередного визита осведомился в компании английских джентльменов, играет ли кто-нибудь из них на фортепиано, те восприняли это как оскорбление. При этом в круг профессиональных музыкантов женщин практически не пускали — в 1856 году Элизабет Стирлинг сдала экзамен по композиции в Оксфордском университете, однако в дипломе ей было отказано.

Были, впрочем, и исключения. Например, сестры Линли из Бата, которых Томас Гейнсборо в 1772 году обессмертил на одном из портретов. Под надзором своего отца Томаса Элизабет и Мэри Линли стали известными исполнительницами еще в подростковом возрасте — правда, мгновенно забросили музыкальную карьеру, лишь только речь зашла о замужестве. Была и леди Халле, выступавшая со своим мужем Чарльзом вплоть до его смерти, — королева Александра произвела ее в свои личные скрипачки.

По ту сторону Ла-Манша Клара Вик, жена композитора Роберта Шумана, выступала для публики практически всю сознательную жизнь, хотя гастроли Клары и заставляли ее мнительного супруга проливать немало слез. Кроме того, в то время как в Оксфорде отказались выдать Элизабет Стирлинг диплом, Парижская консерватория со дня своего основания в 1795 году наняла Елену, маркизу де Монжеру, на должность учителя фортепиано. Полвека спустя та же честь выпала Луизе Фарренк.

Конечно, женщины всегда играли в шоу-бизнесе не последнею роль, и в 1868 году лондонцы могли насладиться, например, талантами некоей нидерландки, игравшей «одновременно каждой из рук по две разные арии и певшей при этом пятую». Но инструментальные выступления в концертных залах, тавернах или театрах все же были в основном прерогативой мужчин. Более того, в некоторых случаях годился только весьма крепко сложенный мужчина — силач Юджин Сэндоу собственноручно выносил на сцену фортепиано вместе с пианистом, пока в 1899 году случайно не уронил обоих и не был оштрафован за причинение ущерба здоровью и имуществу.

В любом случае карьера гастролирующего пианиста была не для слабонервных. Сами переезды из города в город весьма утомляли. Кроме того, часто приходилось иметь дело с аудиторией, воспринимающей музыкальные концерты как хороший повод заняться другими делами. Чарльза Халле однажды поблагодарили за то, что он играл достаточно тихо для того, чтобы «дамы могли пообщаться». Ференц Лист утверждал, что первая страница его «Фантазии на темы из оперы „Сомнамбула“ Беллини» написана специально для того, чтобы у публики было время «рассесться в креслах и высморкаться».

А иногда выступать бывало просто небезопасно. На одном из концертов в венской «Мучной яме» в 1789 году посетитель пожаловался, что ему не нравится музыка. «Виртуоз из оркестра, державший ритм, мгновенно отвесил ему смачную оплеуху, как Ахилл Терситу в „Илиаде“, — рассказывал очевидец. — Честь присутствующей аристократии была задета самым бесцеремонным образом. Юноша Геракловых пропорций, находившийся в компании нескольких юных дам, закричал: „Вперед! На Бастилию!“ Все окружили злосчастного Орфея и готовы уже были на него наброситься, тому пришлось пасть на колени и молить о пощаде. Однако не замешанные до той поры в конфликт сыны Аполлона сочли эту ситуацию унизительной для их высокого статуса. Они вооружились, чтобы отомстить за позор своего коллеги, причем официанты и их помощники сразу же к ним присоединились. Тут уже поднялся несусветный переполох! Все инструменты были расколоты и раздавлены. Повсюду летали серебряные ложки, бутылки, стаканы и стулья. В конце концов потешная баррикада пала под натиском превосходящих сил противника. Побежденные бежали, и победители тоже вскоре ушли со смехом и шутками-прибаутками, сполна насладившись хаосом, который они устроили».

Десятилетия спустя даже всеобщий любимец Ференц Лист то и дело сталкивался с неподобающим поведением публики. Правда, с насилием это уже никак не было связано, просто поклонники периодически прямо во время исполнения нетерпеливо выкрикивали названия композиций, которые они хотели услышать. С другой стороны, им по крайней мере было не все равно. А вот Леопольд Моцарт в 1768 году жаловался на то, что публика в театре «вообще не заинтересована в чем-либо серьезном и разумном. Людям не нравится ничего, кроме глупых трюков, танцев, спиртных напитков и магических заклинаний… А когда доходит до сцен серьезных, или трогательных, берущих за душу, или просто когда со сцены звучит разумная речь, всегда можно услышать, как джентльмен громко разговаривает со своей дамой, так что всем остальным только его и слышно». Конечно, музыканту чрезвычайно тяжело конкурировать с глупыми трюками и магическими заклинаниями. Пианисту Джеймсу Хуку, отвечавшему за музыкальную программу лондонского сада Воксхолл-гарденз с 1774 по 1810 год, приходилось сражаться за внимание посетителей с пускателями фейерверков, танцорами-канатоходцами и акробатами на воздушных шарах.


О публике. Владимир Горовиц

Существует три типа публики. Первая приходит на концерт ради социализации: они знают, что выступает известный артист, и хотят, чтобы их увидели на его концерте. Это самый худший тип. Во время выступления эти люди только что не спят и уж точно не понимают, что происходит. Затем есть профессионалы — они вслушиваются в ноты и ловят ошибки. Саму музыку они особо не слушают. Но мой тесть, маэстро Тосканини, говорил, что пианиста за ошибку не сажают в тюрьму. Наконец, третий вид публики, лучший. Они приходят на концерт, потому что верят в меня и хотят услышать лучшее из того, что я могу предложить. Иногда у меня не получается достичь совершенства, но они придут и в следующий раз, потому что понимают, что это был просто не мой день.

Я всегда могу сказать, какая сегодня публика, по тому, как именно она слушает концерт. Аплодисменты ничего не значат, успех артиста — это тишина. Если публика слушает каждую ноту, не кашляет, не ерзает на стуле и не мнет в руках программки, значит, я захватил ее внимание. Когда артист сконцентрирован, это передается и залу, люди в зале оказываются как будто немножко загипнотизированы. Они слушают музыку, а не просто ноты и не просто темп; это все второстепенно, это нужно только критикам, чтобы показать, что они кое-что понимают в исполнении. Но на самом деле истинное мастерство — в другом.


Рост популярности фортепиано привел к тому, что оно потихоньку проникло и в Новый Свет. После своей инаугурации в 1789 году Джордж Вашингтон и его жена Марта наняли композитора Александра Рейнагля (1756—1809), чтобы тот давал уроки фортепиано их внучке Нелли Кастис, которая впоследствии взяла за правило играть для важных зарубежных гостей и членов Конгресса. Один заезжий дипломат описал Нелли как поистине неземное существо вроде тех, о ком «мечтают поэты и художники», и провозгласил, что она играет на фортепиано «лучше, чем обычные женщины в Америке и даже в Европе». Сама она, впрочем, воспринимала свою аудиторию несколько иначе — в частности, по ее признанию, однажды она больше часа играла «для двух неотесанных испанцев в стремлении настроить их души на верный лад», но затем бросила это дело и от досады даже обозвала одного из них «полоумным графом».

Вслед за большими городами инструмент распространился и на западных территориях. «Любопытно, как скоро фортепиано окажется в каждой бревенчатой избе на границе?» — осведомлялся Ральф Уолдо Эмерсон в «Цивилизации» (1870). Дневники поселенцев дают ответ на этот вопрос. Миссис Рейчел Хаскелл, в 1860-е жившая в шахтерском городке Аврора, Невада, пишет, что после ужина ее муж имел обыкновение садиться на диван в гостиной и слушать, как их дочь Элла поет под аккомпанемент фортепиано. Частью ежедневного распорядка Рейчел наряду с приготовлением ужина и решением математических задач вместе с сыновьями были фортепианные упражнения с Эллой.

Модное поветрие не осталось без внимания В. В. Кимбалла, который в 1857 году поселился в Чикаго и провозгласил, что будет продавать фортепиано «всем, кто этого пожелает, от фермера в прерии до шахтера на рудниках и от рыбака в лачуге до высококультурного ремесленника, живущего в уютном коттедже в процветающем городе». Инструменты Кимбалл продавал в рассрочку, по методу Д. Х. Болдуина, который в 1872 нанял целую армию коммивояжеров, чтобы привлечь новых клиентов для своего швейного бизнеса.

Разумеется, среди американской интеллигенции фортепиано считалось обязательным атрибутом любого дома. Марк Твен наяривал афроамериканские спиричуэлы на миниатюрном рояле Steinway в своем жилище в Хартфорде, Коннектикут, а его жена Ливи периодически давала на том же инструменте публичные концерты. Луиза Мэй Олкотт играла на квадратном инструменте производства фирмы Chickenng в промежутках между катаниями на лодке по Уолденскому пруду вместе с Генри Дэвидом Торо. Некоторые литературные дома-музеи по-прежнему хранят свидетельства привязанности их владельцев к фортепиано: у Эмили Дикинсон в Амхерсте был инструмент фирмы Wilkinson, Эдна Сент-Винсент Миллей могла похвастаться двумя Steinway, еще один Steinway стоял дома у Робинсона Джефферса, Фредерик Дуглас довольствовался пианино Kimball, а Кейт Шопен отрывалась от карточных игр ради игры на французском Pleyel.

Юджин О’Нил обожал свое механическое фортепиано с панелями из витражного стекла, приводимое в действие броском монетки; он окрестил его Рози (жена О’Нила Карлотта описывала его как «пианино такого рода, какие раньше часто встречались в салонах — ну и еще в кое-каких местах. Конкретно этот экземпляр как раз происходит из „кое-какого места“ в Новом Орлеане»). Когда архитектор Фрэнк Ллойд Райт в 1937 году устроил себе зимнюю резиденцию в Талиесин-Уэсте посреди Аризонской пустыни — нечто вроде отшельнической архитектурной лаборатории с минимумом удобств, — он привез с собой восемнадцать фортепиано, чтобы создать хоть какую-то иллюзию цивилизованного, обжитого пространства.

И вновь фортепиано рекламировалось как подходящий инструмент для регулирования личной жизни представительниц слабого пола. A. C. Уилер, журналист New York World, в 1875-м писал: «Обывателям оно может казаться предметом мебели, а доморощенным умникам — очередной модной штучкой, но в действительности фортепиано — это не что иное, как искусственная, рукотворная нервная система, сделанная из стали и серебра, которую наша цивилизация, руководствуясь высшей справедливостью, предоставляет юным девушкам. Именно здесь, за закрытыми дверьми своей светелки, дочь нашего века тайно поверяет клавиатуре весь запутанный клубок своих чувств, утоляет с помощью послушного металла томления юности, включая и те, в которых она ни за что не посмела бы признаться на человеческом языке… Женщине нужно реализовывать свои женские стремления, поэтому, не желая, чтобы она становилась лектором, оператором на телеграфном пункте или исполнительницей роли леди Макбет, мы дарим ей фортепиано… Оно становится ее компаньоном, ее конфидентом, ее возлюбленным. Оно рассказывает ей то, чего никогда не скажет никто другой. Как никто, оно отзывается на ее страсть, на ее кокетство и на ее капризы».

Стоит ли удивляться, что среднестатистический американский дом вслед за среднестатистическим европейским тоже стал центром фортепианной жизни? Так были созданы предпосылки для скорого вторжения европейских виртуозов, на которых будет сбегаться смотреть вся Америка от западного до восточного побережья, только чтобы услышать звучание инструмента в руках истинного мастера.

Глава 5. Пианисты на гастролях

Они пришли, сыграли и победили. Но сначала им пришлось как следует попутешествовать — на кораблях, на поездах, а то и пешком, — непростая задача для музыканта-виртуоза в поисках публики. Дневники английского историка Чарльза Берни, поехавшего в «грандиозный тур» по Европе в начале 1770-х, в красках описывают все трудности, с которыми ему пришлось столкнуться.

Как и многие люди одного с ним социального положения, Берни чувствовал, что готов повидать мир — увидеть новые места, встретить новых людей, услышать новую музыку. «Раз уж знание считается лекарством для души, — писал он, оправдывая свою внезапную тягу к перемене мест, — важно получить его, как и любое обыкновенное лекарство, в чистом, дистиллированном виде». В процессе своих путешествий он документировал не только впечатления от посещения концертов и встреч с выдающимися людьми (включая Карла Филиппа Эммануила Баха и Фридриха Великого), но и тяготы разъездов.

На пути в Богемию он страдал то от перегрева, то от переохлаждения, а также жаловался на «плохих лошадей и поистине дьявольские экипажи». Вокруг то и дело попадались «полуголодные люди, только-только выкарабкавшиеся с того света после недуга, вызванного дурной едой и лишь немногим менее заразного, чем чума». В эпоху, когда стандартный ужин британских аристократов включал двадцать пять перемен блюд, это выглядело довольно дико.

Впрочем, Берни еще повезло, что он не нарвался на шайку бандитов и не угодил в плен к пиратам: в 1500—1800-х годах алжирские и марокканские корсары регулярно нападали не только на корабли в море, но и на людей в прибрежных городах. Композитор Джузеппе Мария Камбини, современник Моцарта, рассказывал, что был похищен морскими разбойниками и смог выйти на волю только после того, как его венецианский патрон уплатил солидный выкуп. Леопольд Моцарт, возивший своих детей-вундеркиндов по всей Европе в поисках славы и богатства, сетовал на «непроходимые дороги, неудобные кареты, вонючие постоялые дворы, их алчных хозяев, коррумпированных таможенников и грабителей с большой дороги».


Выступая в экзотических краях

Даже в конце XX века путешествия в отдаленные регионы бывают сопряжены с неожиданностями. В рамках мирового турне в 1960 году пианист Джозеф Блок, профессор музлитературы в Джуллиардской школе, приехал в Борнео и внезапно обнаружил, что выступать ему предстоит в колонии для прокаженных. В японском Сендае температура в концертном зале была ниже нуля, и ему пришлось между пьесами опускать руки в чан с горячей водой. А в Иране он играл на инструменте, который был весь покрыт тканью, — выяснилось, что это пианино, замаскированное под концертный рояль. Музыкант все равно полагал, что выступление прошло хорошо, пока к нему не подошел один из зрителей и не спросил: «А можно в следующий раз вы сыграете что-нибудь, что мы любим?» «Что же, например?» — осведомился Блок. «Тему из „Доктора Живаго“!» — был ответ.


Юному Вольфгангу Амадею однажды пришлось сесть на хвост целому конвою экипажей, чтобы избежать встречи с итальянскими разбойниками. Тем не менее, хотя в тот раз все закончилось благополучно, он изрядно настрадался в разъездах и от одиночества (чтобы справиться с ним, композитор даже нафантазировал себе целый вымышленный мир), и от серьезных болезней (его сестра и вовсе чуть не скончалась прямо в карете), не говоря уж о том, что как-то раз он едва остался жив в дорожной катастрофе. Путешествовать было так опасно, что многие европейцы вообще не покидали пределов родного города: в 1784 году домоседы-венецианцы, снедаемые любопытством по поводу всего, что происходит в большом мире, с готовностью платили немалые деньги, чтобы поглядеть на чучело лошади заморской породы.

Но у профессиональных музыкантов не было особого выбора. Некоторые в итоге вполне преуспевали — например, Джузеппе Сарти (1729—1802), чью музыку Моцарт восторженно цитировал в своей опере «Дон Жуан». Сарти получил приглашение императрицы Екатерины II, съездил в Россию и в результате получил в безраздельное пользование целую деревушку на Украине. Однако это все же был исключительный случай. В XVIII веке пианистам обычно платили мало, так что им зачастую приходилось дополнительно подрабатывать, например, продажей лотерейных билетов или портретной живописью.

С другой стороны, веком ранее положение было еще хуже. Тогда музыкантов подозревали чуть ли не в черной магии и даже зачастую хоронили в безымянных могилах. Натыкаясь в поле на большой муравейник, крестьяне обходили его стороной, приговаривая: «Тут, наверное, музыкант лежит». В 1615 году доминиканские монахи обвинили в колдовстве скрипача, который, не прекращая играть на скрипке, вброд переходил Рейн. Магистрат установил, что перейти Рейн вполне возможно и без дьявольской помощи, но несчастный музыкант все равно был посажен в тюрьму за свою безобразную проделку.

Не только Моцарт испытывал психологические страдания от постоянных гастролей. В XIX веке Клара Вик (впоследствии Шуман), в одиночестве приехав в Берлин незадолго до своего двадцатилетия, в письме возлюбленному Роберту высказала целый список опасений по поводу враждебно настроенных критиков, неверного выбора репертуара и т. д. Она испытывала даже физические неудобства: «До сих пор не могу нормально дышать — так утомилась вчера, пока играла. Странно, что после исполнения сложной композиции у меня всегда хрипы и горло болит. Меня это пугает». То, что в доброй половине залов ей попадались фортепиано, абсолютно непригодные для использования, тоже не поднимало настроения.


Клара Вик


Луи Моро Готшалк — первый американец, активно гастролировавший за границей, — составил свой список гастрольных невзгод: «Ужасающая монотонность концертов, необходима каждый вечер играть одно и то же, ежедневная рутина железнодорожных купе и, наконец, самое грустное — чувство полного одиночества посреди толпы…» Больше века спустя положение не особенно изменилось: рок-певец Билли Джоэл и ритм-энд-блюзовый музыкант Рэй Чарльз дуэтом записали щемящую джоэловскую балладу о пианисте, чьей единственной отрадой был его Baby Grand[18].


Тревоги гастролирующего музыканта. Ефим Бронфман

Как и любого другого, меня порой страшно раздражают аэропорты и отели. Однако наслаждение, которое я получаю от гастролей, все равно перевешивает. Дома в каком-то смысле приходится даже труднее. А тут причины для беспокойства из раза в раз одни и те же: найти хороший инструмент, подобрать репертуар и порой — привыкнуть к воздуху высокогорья. Самое сложное — не сорвать сроки и, даже когда ты очень занят, все равно подойти к выступлению, успев отрепетировать заранее обговоренную программу. Приходится готовиться за много месяцев и затем выступать вне зависимости от того, чувствуешь ты себя готовым или нет.

Впрочем, даже когда ты полностью готов, стресс все равно может быть довольно сильным — я привык к бессонным ночам и кошмарным снам. Один из моих постоянных кошмаров — что я играю Второй фортепианный концерт Брамса в «Карнеги-холле» неподготовленным. Виолончелист и дирижер Мстислав Ростропович однаждырассказал мне, что и у него был похожий кошмар — будто он без подготовки играл концерт Дворжака для виолончели. «А потом я проснулся, — сказал он, — и оказалось, что так оно и есть!»

Музыкантам свойственна бесконечная рефлексия: почему я не сыграл свой последний концерт лучше? Когда начинать готовиться к следующему? Сплошные вопросы, ответы на которые не так-то легко найти. Более того, иногда приходится учиться на своих ошибках. Ростропович помог мне справиться с этими тревогами. Однажды мне предстояло вместе с ним играть Первый концерт Чайковского в Венской филармонии. Я зашел к нему в гримерку и говорю: «Маэстро, я так волнуюсь, что просто места себе не нахожу». У него нашелся замечательный ответ. «Помните, — сказал он, — что бы ни случилось сегодня вечером, мы с вами после концерта пойдем и хорошенько поужинаем. Все-таки наша работа лучше, чем у пилотов: там-то одна ошибка — и все погибают!»


И тем не менее они продолжали путешествовать и открывать новые горизонты. В Европе наиболее перспективными гастрольным пунктами всегда оставались большие города и роскошные королевские дворы, однако определенный интерес представляли и отдаленные регионы. Ференц Лист несколько раз бывал в России и оставил след в истории тамошней пианистической школы (а также в душе принцессы Каролины фон Сайн-Витгенштейн, бросившей супруга и последовавшей за музыкантом в Веймар). Клементи тоже дважды ездил в Россию, прежде всего для того, чтобы пробудить там интерес к производимым им инструментам. Кстати, его знаменитая «пианистическая битва» с Моцартом состоялась при дворе императора Иосифа II как раз тогда, когда там с супругой гостил великий герцог, будущий царь Павел I; без сомнения, это помогло Клементи наладить связи с Россией, не ослабевшие и после того, как в 1801 году Павел был убит, а на престол взошел его сын Александр.

Вместе с собой Клементи взял ученика и подмастерье Джона Филда, который решил остаться в России и именно там сделать себе карьеру. Поначалу Филд трудился «наемным исполнителем», демонстрировавшим публике достоинства инструментов Клементи (как тут не вспомнить Джорджа Гершвина, который век спустя начинал свою карьеру на Tin Pan Alley в том же качестве[19]). Потенциальные покупатели собирались послушать его что в Лондоне, что на гастролях. «До сих пор помню его угловатую долговязую фигуру, — вспоминал композитор Луи Шпор, посетивший одно из выступлений Филда. — Одежда явно была ему мала, и, когда Филд сел за фортепиано и раскинул руки над клавиатурой, так что рукава задрались чуть ли не до локтей, выглядело это чрезвычайно нелепо. Впрочем, стоило ему прикоснуться к инструменту, как все это ушло на второй план, и я весь обратился в слух».


Джон Филд


Выпорхнув из-под крыла Клементи, Филд сколотил недурное состояние, концертируя в Москве и Санкт-Петербурге и обучая желающих игре на фортепиано (а заодно прославился экстравагантным образом жизни и эксцентричными выходками). Как и следовало ожидать от человека, придумавшего жанр ноктюрна, его манера игры была мечтательной и меланхоличной. По слухам, напуганный яростной энергетикой листовского концерта, Филд как-то раз обернулся к соседу и спросил: «Послушайте, а он не кусается?»

Впрочем, из всех экзотических вариантов продолжения карьеры для европейского музыканта самым заманчивым, конечно, был переезд в Новый Свет. Правда, мнения относительно того, что именно там ждет европейцев, разделились. В 1845-м La France musicale писал: «Европейские музыканты знают, Америка — это золотой край! Там легко можно сколотить богатство за два-три месяца, Конгресс произведет тебя в почетные граждане, а обычные горожане будут петь тебе серенады и носить тебя на руках». С другой стороны, директор парижской Оперы считал, что молодая нация по ту сторону океана «создана для электрического телеграфа и железных дорог, но никак не для искусства». Ему жестко возражал американский композитор Уильям Генри Фрай, написавший, что «конечно, электрический телеграф выдумали как раз для того, чтобы перемещать в пространстве идеи без людей, но железную дорогу тем не менее изобрели вовсе не затем, чтобы возить людей без идей». Впрочем, американский оперный импресарио Макс Марецек, уроженец Моравии, не верил, что его новообретенные соотечественники способны воспринимать искусство: «Там, где у прочих представителей человеческой расы бьется трепещущее сердце, у американца находится лишь серебряный доллар, отчеканенный на близлежащем монетном дворе».

Пожалуй, именно такое восприятие Америки преобладало у европейцев, поэтому Готшалка даже не допустили до вступительных экзаменов в Парижскую консерваторию с формулировкой «Америка — страна паровозов» (надо сказать, он попал в неплохую компанию: 21-летний Лист тоже был забракован по причине своего иностранного гражданства). Снисходительные представления о «стране паровозов», по-видимому, отбили охоту ехать за океан у таких композиторов, как Берлиоз, Шуман, Лист и Вагнер, даже несмотря на солидный заработок, который сулило каждому из них подобное путешествие. Впрочем, к 1840-м появление пароходов сократило время, проводимое в атлантических водах, до двух-трех недель, и в этих условиях риск уже казался намного более оправданным.


* * *
Рискнувшие вскоре убеждались, что американцы вовсе не были культурными инвалидами. Один из авторов в 1830-е заключил, что Америка ничуть не в меньшей степени, чем Англия, находится во власти фортепианной лихорадки: «В городах и деревнях от самых восточных до самых западных границ буквально в каждом уважающем себя доме перезвон рояльных струн — такой же непременный элемент звукового фона, как, например, звон посуды». Поэтому гастролирующие пианисты здесь пришлись кстати, особенно те, кто не стеснялся некоторого шоуменства — в конце концов, как заметил Ф. Т. Барнум[20], наличие одного-двух узнаваемых трюков никому еще не мешало.


Леопольд де Мейер


Именно таков был модус операнди австрийского пианиста Леопольда де Мейера, впервые приехавшего за океан в 1845 году. Во время своих европейских и российских гастролей де Мейер заработал репутацию «пианиста-льва» — на карикатурах изображали его скрюченную фигуру, атакующую инструмент не только пальцами, но и локтями и коленями, словно он только сейчас выскочил из своего убежища в джунглях. Самого себя де Мейер называл либо просто «лучшим пианистом современности», либо «Паганини от фортепиано», по имени выдающегося скрипача эпохи романтизма, про которого говорили, что он мог бы соревноваться с самим дьяволом. Критики отмечали невероятную волну звука, которую он производил. Его виртуозные композиции, как писала New York Daily Tribune, «в сравнении с остальными музыкальными произведениями — словно Ниагарский водопад в сравнении с остальными реками». Мощь своей игры де Мейер объяснял тем, что он — «единственный толстяк среди выдающихся пианистов». «И действительно, — сообщал влиятельный Dwight's Journal of Music, — у него экстраординарные физические данные, он сам будто рояль, способный выдержать любую вибрацию струн без малейших усилий».

В арсенале де Мейера было немало необычных трюков — например, он прямо в процессе исполнения таращился на публику «глазами безумца», как назвала это Brooklyn Star. «Леди и джентльменов, желающих познакомиться с его манерой игры» он усаживал прямо на сцену, рядом с собой. Кроме того, де Мейер подбирал концертный репертуар, имея в виду своих новообретенных поклонников — вариации на теми Hail, Columbia или Yankee Doodle производили такой фурор, что в Филадельфии один из критиков всерьез заволновался за жизнь и здоровье музыканта. Как писал другой репортер, в питтсбургской церкви «мужчины, женщины и дети, затаив дыхание, вставали со скамеек, чтобы не пропустить ни одной ноты, и затем в изнеможении опускались обратно, сметенные нахлынувшими чувствами, — они в прямом смысле слова сходили от этой музыки с ума!»

У «пианиста-льва» были и другие трюки — например, он заказывал из Европы рояли, которые в Америке на тот момент были редкостью, и называл их «фортепианными монстрами», чтобы привлечь внимание к своей персоне. Впрочем, в Луисе это вышло ему боком, когда городские власти запросили неподъемную сумму в семьдесят пять долларов за право дать несколько публичных концертов. «О майн готт! Штолько много денег, штобы шыграйт вшего два-три раза?!» — изумился де Мейер. «Мы знаем, что это больше обычного, — ответствовали чиновники, — но, мистер де Мейер, у вас ведь и фортепиано тоже больше обычного

К 1846 году манера де Мейера и его бизнес-партнера Г. К. Райтхаймера вести дела начала вызывать критику: пошли слухи, что они платят журналистам за положительные отзывы (вполне распространенная практика) и что для того, чтобы залы были заполнены, Райтхаймер бесплатно раздает билеты всяким «халявщикам» (тогда их называли «мертвыми душами»). «Пианист-лгун»[21], — припечатала де Мейера The Morning Telegraph; после этого вернуть былую славу ему уже не удалось.

Место де Мейера в скором времени занял другой европеец, уроженец Вены и парижский выпускник Анри Герц (1803—1888). Он уже бывал с концертами в Бельгии, Англии, Германии, Испании, Польше и России и теперь был готов покорить американскую публику. «Мой план, — честно признавался он в письме своему брату Чарльзу, — заключается в том, чтобы играть музыку всюду, где можно на этом заработать». Поначалу реакция американцев оказалась достаточно сдержанной, поэтому Герц нанял себе менеджера, Бернарда Ульмана, и выработал новую стратегию.


Как менялось фортепиано

Выдающиеся виртуозы, колесившие по Америке, играли на инструменте значительно более тяжелом и громком, нежели его ранние разновидности. В первой половине XIX века изящный пятиоктавный инструмент с легким натяжением струн (такие производил, например, Иоганн Андреас Штайн (1728—1792)) сначала «оброс» шестой октавой (подобные фортепиано делал зять Штайна Иоганн Андреас Штрайхер (1761—1833) и еще один конструктор, Конрад Граф (1782—1851)), а затем, к концу жизни Бетховена, то есть к 1827 году, стали доступны и семиоктавные инструменты. Звучали они заметно ярче. Струны в ранних штайновских фортепиано выдерживали вес в несколько тысяч фунтов, но к 1830 году инструменты, выходившие из мастерских Штрайхера и Графа, уже обладали натяжением в 14 тыс. фунтов. Конечно, это все равно не идет ни в какое сравнение с современными моделями, которые с помощью трехсотфунтовой чугунной рамы могут выдержать вес вплоть до 40 тыс. фунтов.

В Англии фортепианных дел мастер Джозеф Смит стал экспериментировать с железными скобами в 1799 году; к 1820-му некоторые английские и французские производители использовали металлические бруски, вделанные в деревянную раму, а цельнометаллический чугунный блок был запатентован в 1825 году американце Альфеусом Бэбкоком (1785—1842). В Европе он не применялся до середины XIX века.

Были и другие существенные изменения. В 1821 году лондонское отделение французской фирмы «Эрар» изобрело и запатентовало механизм двойной репетиции, подобный тому, который используется и в современных фортепиано и позволяет играть с намного большей скоростью (потому что молоточки при его использовании получают возможность намного чаще ударять по струнам). В 1826-м французский конструктор фортепиано Жан-Анри Пап (1789—1875) приобрел патент на молоточки, покрытые войлоком (поверх кожаной основы), позволяющие добиться значительно более певучего звучания. Наконец, Альфреду Долджу (1848—1922) пришла в голову свежая идея делать их целиком из войлока, и это быстро стало нормой.

Изобретение в 1820-е годы перекрестного натяжения, при котором струны внутри фортепианной деки располагались по диагонали друг к другу, позволило более экономично организовать пространство — кроме того, басовые струны таким образом получили возможность резонировать по всему корпусу инструмента, а не только с одной стороны. Это новшество восходило опять-таки к Альфеусу Бэбкоку и Жану-Анри Папу, однако в США его запатентовал и впервые использовал в одном из своих фортепиано Генри Стейнвей-мл. в 1859 году.


Анри Герц


Анри Герц играл в намного более рафинированной манере, его основной соперник, — как написал один критик, «пока де Мейер разбивает рояли, Герц разбивает сердца». Тем не менее, осознав, что де Мейер открыл формулу успеха, Герц тоже принялся сочинять свои аранжировки американских патриотических песен. После этого он затеял серию «концертов-монстров», наняв для них целую армию исполнителей, игравших на разных инструментах. В Европе такое было не в новинку — Фредерик Шопен, к примеру, посетил в Вене похожее представление, устроенное бетховенским протеже Карлом Черни (1791—1857), и отозвался о нем неодобрительно: «[Черни] зачем-то придумал увертюру для восьми фортепиано и шестнадцати пианистов и был очень собой доволен». Герц, впрочем, к презрению со стороны снобствующих слушателей относился совершенно равнодушно — одна из его постановок, увертюра к россиниевской «Семирамиде», в которой тоже было задействовано восемь фортепиано и шестнадцать пианистов, обернулась бешеным успехом. Evening Mirror оценивала количество слушателей в 2600—2800 человек. (В XX веке пианист Юджин Лист возродил идею «концертов-монстров», часто используя еще большее количество инструментов и исполнителей, а также допуская на сцену студентов и музыкантов-любителей.)

Качество постановок было не слишком высоким. Один рецензент отметил, что фортепиано не были настроены друг под друга, и выразил надежду, что «в следующий раз исполнители будут более тщательно следить за движениями дирижерской палочки». Другой критик написал, что Герц «похоронил» музыку и что сцена с расставленными по ней инструментами напоминала «павильон гробовщика на национальной ярмарке». Да и сама концепция представления зачастую заставляла зрителей недоуменно чесать затылки. В Сан-Франциско Герц объявил, что Marche Nationale будет исполняться на четырех роялях, и значительная часть публики решила, что он сам и будет одновременно играть на всех четырех. Местная газета раскритиковала музыканта за то, что он ввел честной народ в заблуждение.

Но сам Герц считал свои концерты удачными. По определению Бернарда Ульмана, музыка была «искусством с помощью зачастую выходящих на передний план второстепенных деталей привлекать в тот или иной зал наибольшее количество любопытных зрителей, чтобы, когда по итогам представления полученные доходы будут сопоставлены с понесенными расходами, первые превышали последние в наибольшей степени». Ульман действительно фонтанировал идеями музыкальных спектаклей — например, однажды Герц по его наущению устроил «концерт с тысячей свечей», на котором зал вправду освещался только свечами (один дотошный зритель, правда, насчитал вместо тысячи всего 998 штук). Тем не менее на идею «политического шоу» в Филадельфии, на котором был бы исполнен специально сочиненный Герцем Constitution Concerto, а равно и на выступления для освобожденных рабов в Новом Орлеане композитор наложил вето, видимо, опасаясь прогневить своих аристократических покровителей. В любом случае главный прорыв Герца случился не в мегаполисах на Восточном побережье, а в основанных незадолго до того калифорнийских городах, куда в 1849 году в поисках золота и богатства переселилось в общей сложности 40 тыс. человек.

Разумеется, Герц не мог проигнорировать это великое переселение. Он прекрасно знал, что рудокопы могут оказаться не самой благодарной аудиторией — Alta California жаловалась на «гвалт и беспорядок, а также недостойное поведение» публики на одном из концертов (как много все же значит контекст — рок-пианист Брюс Хорнсби, наоборот, ворчал, когда на его выступлениях публика вела себя недостаточно громко и разнузданно). Плюс к тому условия для выступлений зачастую были спартанскими: в Сакраменто вообще не было ни одного нормального концертного зала, и играть доводилось буквально где придется. А в Бенисии по приезде выяснилось, что на месте нет даже инструмента. Когда фортепиано наконец нашли на другом конце города, Герцу пришлось снарядить целый отряд из пришедших на концерт зрителей, чтобы те его приволокли, а после выступления вернули на место.

Гем не менее никто не знал лучше, чем Анри Герц, что нужно публике. Он развлекал ее изобретательными обработками хорошо знакомых мелодий — например, впоследствии опубликованными собственными вариациями на тему Oh Susannah. На своем заключительном концерте в Сан-Франциско он пригласил на сцену некоего Сеньора Росси, мага и чревовещателя, который также умел подражать голосам животных. Пожалуй, это было не очень похоже на концерты в парижских салонах, но американская публика не жаловалась.

Гастролирующих по Америке пианистов становилось всё больше. Сигизмунд Тальберг (1812—1871) однажды вызвал Листа на фортепианный поединок и «остался жив». Перебравшись за океан в 1856-м, он тоже воспользовался услугами Бернарда Ульмана — кого же еще? — который устроил ему изнурительную серию ежедневных концертов (кроме воскресенья) на протяжении восьми месяцев. При этом зачастую приходилось давать по два-три концерта в день, включая специальные выступлений для школьников.

По мнению критиков, до последней ноты безупречные трактовки известных композиций, на которых специализировался Тальберг, были чересчур «сухими и монотонными». Один нью-йоркский журналист рассказывал, что некий англичанин, три года подряд не пропускавший ни одного выступления музыканта в надежде услышать фальшивую ноту, в конечном счете «пустил себе пулю в лоб от отчаяния». Мастерство Тальберга было неоспоримо, особенно когда он создавал иллюзию игры одновременно в три руки. Сотрудник Dwight's Journal of Music так описывал процесс: «Этот человек играет несколько нот мелодии правой рукой в среднем регистре фортепианной клавиатуры. Затем его левая рука, будто гневно бормоча что-то, взбирается вверх по клавиатуре и нападает на мелодию. Правая отступает в верхние октавы, доходя в конечном счете до самого верхнего до, затем возвращается как раз вовремя, чтобы подхватить мелодию, в то время как левая в свою очередь уходит в более низкий диапазон». Дневные выступления Тальберга всегда привлекали множество наслаждавшихся праздной жизнью женщин. Особенно много их стало после того, как Ульман додумался нанять негров-официантов в ливреях, которые в перерывах разносили торты, шоколад и мороженое.

Американские гастроли Сигизмунда Тальберга привнесли в концертный бизнес и еще кое-что новенькое. Бостонский производитель фортепиано Чикеринг придумал снабжать музыканта инструментами в разных городах на протяжении турне, таким образом рекламируя собственный продукт. Так в фортепианном мире началась война производителей.

Эти и другие европейские музыканты оставили неизгладимый след в истории американской музыкальной сцены. Однако Соединенные Штаты также работали и на экспорт. Уроженец Нового Орлеана Луи Моро Готшалк учился в Париже, играл в Европе, а затем прокатился с гастролями по Южной Америке и странам Карибского бассейна. «Поневоле задумаешься: как же мы раньше не знали, что можно так мощно играть на фортепиано?» — восторгалась им New York Herald.


Карикатура на Готшалка, дирижирующего своим «концертом-монстром» в Рио-де-Жанейро 5 октября 1869 года («А Вида Флуминенсе», 2 октября 1869)


Успех Готшалка во многом был связан с его умением пробудить в слушателях из разных стран их национальную гордость. «Швейцарцам он польстил исполнением отрывков из россиниевского „Вильгельма Телля“, — писала Жанна Беренд, редактор дневников Готшалка. — А испанцев привел в восторг „Осадой Сарагосы“, симфонией для десяти фортепиано собственного сочинения, основанной на испанских национальных мотивах. В ней были все „батальные“ спецэффекты, поднимавшие на ноги посетителей концертных залов, начиная с популярной „Битвы при Праге“ Франтишека Котзвара, — призывные звуки труб, элементы военных маршей, барабанная дробь, имитация пушечных выстрелов, — словом, все то, что позже гениально использует Чайковский в своей увертюре „1812 год“». Подобные произведения Готшалк создавал и для зрителей в других странах, например в Чили, Уругвае, на Кубе или в Бразилии, где он срежиссировал самый грандиозный в мире «концерт-монстр» с восьмьюстами музыкантами.

Вернувшись домой, Готшалк взял отрывки своей «Осады», заменил испанские мелодии американскими гимнами и назвал получившееся произведение «Банкер-хилл: большая государственная симфония для десяти фортепиано». Но ресурс на этом исчерпан не был, и из другой части «Осады» возникла композиция для фортепиано соло («Национальная слава»), в которую были вплетены также Oh Susannah и Old Folks at Home, еще одна песня Стивена Фостера. Другой подобной пьесой («Союз») Готшалк отреагировал на разразившуюся Гражданскую войну — в этот раз в дело пошли цитаты из Yankee Doodle, Hail, Columbia и The Star-Spangled Banner. Его поклонником стал президент Авраам Линкольн («Высокий, худой, сутулый, плоскогрудый, с неестественно длинными руками, ногами, напоминающими подъемные краны, и гигантскими ступнями — в целом похожий на виноградную лозу во фраке» — так описывал Линкольна сам композитор).


Дуэты, трио и так далее

Концерты-монстры потихоньку сходили на нет, но идея камерного фортепианного ансамбля по-прежнему будоражила умы: фортепианные дуэты — например, французов Робера (1899—1972) и Габи (1901—1999) Казадезюс, русских Вити Вронски (1909—1992) и Виктора Бабина (1908—1972), американцев Артура Ферранте (1921—2009) и Луи Тейчера (1924—2008) — продолжали пользоваться большой популярностью.

В наши дни традицию продолжают дуэты типа сестер Кати и Мариэль Лабек, а также несколько более внушительные ансамбли, в частности американский Фортепианный квартет (четверо пианистов на двух роялях) и британский Фортепианный цирк (ансамбль из шести фортепиано, специализирующийся на современной музыке). Тем не менее все эти группы имеют мало общего с масштабными фортепианными постановками, которые режиссировали Готшалк и ему подобные.

Форма фортепианного дуэта, по сути, развилась из практики совестной игры за фортепиано, популярной еще во времена Моцарта или Шуберта. Строго говоря, это были уютные домашние посиделки: знаменитый портрет работы Иоганна Непомука делла Кроче (ок. 1780) изображает Моцарта и его сестру Наннерль играющими в четыре руки на одном инструменте. Тем не менее некоторые композиторы постоянно раздвигали границы этой разновидности музицирования, в частности, подвергая недюжинной проверке на прочность фортепианный стульчик. В. Ф. Э. Бах сочинил «Трилистник» для трех исполнителей на одной клавиатуре — как писал пианист Джозеф Смит, «это предоставляет пианисту-мужчине отличную возможность приобнять сразу двух своих коллег-дам» (а пианистке-женщине, добавлял он, насладиться близким соседством двух мужчин). Произведения для трех пианистов были у Рахманинова и Перси Грейнджера. А Сесиль Шаминад (больше всего известная своей фортепианной композицией «Танец с шарфом») написала пьесу для четырех исполнителей, сидящих за одним роялем. Разумеется, она была парижанкой.


Руки фортепианного дуэта Вронского и Бабина


Фортепианный цирк


На патриотических маршах и имитации канонады с помощью фортепиано в те годы специализировался и еще один необычный пианист по прозванию Слепой Том (1849—1908); странный, несколько аутичный чернокожий, известный своей способностью мгновенно воспроизвести на фортепиано любую услышанную только что мелодию. Рожденный в рабстве, Том в какой-то момент оказался в распоряжении генерала Джеймса Нила Бетьюна, адвоката с американского Юга, который принялся возить музыканта по окрестным городам на правах эдакой ярмарочной диковины. От природы Том был одарен поразительной памятью — любой желающий мог сыграть или спеть что-нибудь, и он тотчас же повторял это без единой ошибки. Среди произведений его собственного сочинения выделяется, в частности, музыкальная поэма «Битва при Манассасе», в которой сугубо инструментальными средствами передается постепенное сближение армий Союза и Конфедерации, а патриотические гимны сменяются темпераментными пассажами в нижних октавах, которые частично исполняются кулаками.

С ростом популярности Слепому Тому довелось выступить в Белом доме для президента Джеймса Бьюкенена, а также в Европе, где его талант лично засвидетельствовали пианисты Игнац Мошелес и Чарльз Халле. Музыканта по имени Йозеф Познаньский наняли, чтобы тот познакомил Тома с шедеврами европейской музыки, а также нотировал его собственные произведения для публикации. В 1866 году поляк рассказал в интервью Washington Post, как проходило их сотрудничество: «Я играл для него, после чего он поднимался с места, ходил вокруг, вставал на одну ногу, дергал себя за волосы, несколько раз бился головой об стену, а затем садился за фортепиано и играл нечто весьма похожее на то, что я только что исполнил, но со своими вариациями».

Готшалк узнал о Слепом Томе из статьи в Atlantic Monthly, однако поначалу не поверил написанному. В конце концов публику, в подавляющем большинстве абсолютно музыкально не образованную, было очень легко облапошить. Готшалк вспоминал, как однажды оказался на собрании, на котором представляли некоего математического гения, «с ходу решающего сложнейшие задачи». Но кто проверит, действительно ли он их решает, осведомился музыкант. «Ведь он, в сущности, мог отвечать все что угодно — честной люд ни бельмеса не понимал в алгебре и простодушно верил всему услышанному».

Произведения самого Готшалка содержали множество элементов американы[22]. Многие из них до сих пор не кажутся устаревшими: например, Banjo с мелодиями и переборами, отсылающими к американскому фолку; Bamboula — галопирующий, ритмически заряженный оммаж Новому Орлеану; меланхоличная The Last Норе, ставшая настолько популярной, что композитору приходилось исполнять ее буквально на каждом шагу, о чем он сам в какой-то момент отозвался как о «печальной необходимости».

Его дневники отражают все взлеты и падения, присущие карьере гастролирующего музыканта. «Как ни ужасно, но на Сент-Томасе свирепствует тропическая лихорадка, — писал он во время тура по Карибским островам. — Прошло два дня, и мы уже потеряли семерых членов экипажа корабля, причем трое ушли буквально за пару часов». В другой раз он замечал, что «недавние политические события в Барселоне [Венесуэла] должны отрезвить любого, кого посетит безумная идея поехать сюда с гастролями». После тяжелого путешествия по всему североамериканскому континенту он чувствовал себя подавленным: «Пусть идут к черту все поэты, воспевающие радости артистической жизни».

С другой стороны, по возвращению в Нью-Йорк в 1862 году Готшалк вспоминал гастрольные приключения с совсем другим настроением: «Долгие годы я бродил под голубыми тропическими небесами, позволял любой случайности изменять мой маршрут, давал концерты везде, где можно было найти инструмент, засыпал в то мгновение, когда ночь настигала меня, — на траве ли в саванне или под соломенной крышей гостеприимного рабочего с табачной плантации, с которым поутру делил кофе, банан и кусок черепашьего мяса…» Он видел «времена года, сменяющие друг друга как одно бесконечное лето», а под сенью пальм встречал «сказочных красавиц», шептавших ему на ухо слова любви. «Конечно, моралисты все это осудят и будут в своем праве, — признавал композитор. — Но, знаете, поэзия вообще нередко вступает в конфликт с добродетелью».

Пути Господни неисповедимы. В декабре 1869 года в возрасте сорока лет с Готшалком случился удар прямо во время выступления в Рио-де-Жанейро, он так толком и не оправился и вскоре умер. По иронии судьбы композиция, которую он играл в этот момент, называлась Morte[23]. Американская ученица Листа Эми Фэй писала из Берлина: «Но какая романтичная смерть! Упасть бездыханным прямо на клавиатуру во время исполнения La Morte [sic!]… Страстная влюбленность, которую я и 999 тыс. других американских девушек испытывали к нему, по-прежнему полыхает в наших сердцах!» Наверное, ему было бы приятно это услышать.


Фортепиано и смерть

Готшалк был не единственным пианистом, который умер в процессе или сразу после своего выступления. Органист Антон Каэтан Адльгассер (1729—1777), знакомый Моцарта, погиб от удара прямо в зальцбургском соборе во время игры. В 1779-м Моцарт занял его место за органом собора. А однажды, когда Вольфганг Амадей со своим отцом услышали органиста, который был так пьян, что едва мог играть, Моцарт предложил подойти к нему и зловеще прошептать в ухо: «Адльгассер!»

Как и Готшалк, Шарль Валантен Апькан (1813—1888) написал не одну композицию о смерти. Он постоянно волновался за свое здоровье, по-видимому, совершенно безосновательно. Среди его ранних композиций были, например, Morte («Смерть») и Le Mourant («Умирающий»), своего рода музыкальный портрет человека на смертном одре. После сочинения этой пьесы композитор прожил еще полвека, в конце концов расставшись с жизнью в результате бытового несчастного случая.

Испанский композитор Энрике Гранадос погиб после того, как в его корабль во время Первой мировой войны угодила бомба. Однако он вообще не должен был оказаться на том корабле, если бы не отложил возвращение домой, получив предложение выступить в Белом доме. Косвенным образом именно музыка привела к его кончине.

Виртуозу Симону Бареру (1896—1951) выпала честь стать единственным пианистом, который свалился замертво (в буквальном смысле слова) прямо на сцене нью-йоркского «Карнеги-холла». Американо-русский исполнитель был известен молниеносной техникой, и каждый год он непременно демонстрировал ее на сольных концертах в самом престижном американском зале. 2 апреля 1951 года в самом начале исполнения Фортепианного концерта Грига с Юджином Орманди и Филадельфийским оркестром он умер от кровоизлияния в мозг.

Многие знаменитые музыканты уходили из жизни добровольно (или пытались это сделать). Роберт Шуман бросился в воды Рейна, однако был спасен рыбаком. Венгерский пианист и композитор Реже Шереш в 1933 году сочинил песню под названием Gloomy Sunday, которую «Би-Би-Си» запретил к трансляции после того, как она спровоцировала волну самоубийств (многие самоубийцы при этом сжимали в руках ноты композиции). Сам Шереш впоследствии пережил холокост, а спустя много лет выбросился из окна.

Впрочем, самый печальный образ смерти у клавиатуры предлагает история Александра Келбрина (1903—1940). Он заранее наметил дату своего последнего концерта и решил, что будет исполнять на нем только произведения, связанные с темой смерти (в одном из отзывов говорилось, что пианист продемонстрировал «не столько недостаток подготовки, сколько состояние крайнего психологического напряжения»). Выступив в последний раз, подавленный музыкант, который в тот момент проходил через тяжелую процедуру развода, инициированную его женой, наглотался снотворного и ушел из жизни в возрасте 36 лет.


Чем ближе становился XX век, тем больше выдающихся пианистов из России, Германии, Франции, Италии, Америки и других регионов гастролировало по свету. Эти люди писали историю музыки, основывали школы и конкурсы, воспитывали чуткую аудиторию. Некоторые заключали соглашения с производителями фортепиано — нередко с непредсказуемыми, а порой и откровенно трагическими последствиями. Золотой век фортепиано только начинался.

Тем временем композиторы всех мастей продолжали снабжать пианистов музыкой. Несмотря на грандиозный временной и пространственный разброс, большинство из них можно причислить к одному из четырех течений: ритмизаторы, мелодисты, алхимики и горячие головы. Их история и будет рассказана на следующих страницах.

Глава 6. Четыре звука

Все пианисты, профессионалы и любители, использовали доступную им музыку; между тем фортепианный репертуар расширялся год за годом, и этот процесс продолжается до сих пор. Композиторы и сейчас не устают исследовать бесконечные возможности инструмента, вслушиваются в перезвон его струн, перестук его молоточков и в эхо его резонансной деки, улавливая в этих звуках то нежный гул деревянных духовых, то бурный рокот медных, а то и воздушные переборы арфы. Фортепиано действительно может заменить целый оркестр.

Разные участки клавиатуры, регистры, имеют индивидуальные звуковые особенности. В крайней левой ее части самые низкие, глубокие басовые ноты отвечают за громовые раскаты и зловещее бормотание. В середине клавиатуры — там, где встречаются женский и мужской вокальные диапазоны, — звук четкий, чистый и теплый. Высокочастотные звуки в верхнем регистре сияют и звенят, словно колокольчики.


Из чего складывается звук фортепиано. Мюррей Пераи

В идеале то, что вы слышите в голове, должно транслироваться прямо через кончики пальцев. В действительности приходится как следует поработать над разными техниками звукоизвлечения — не только над тем, чтобы играть быстро, но и над выразительностью басовых нот или контрапунктных мелодических линий. Играя фортепианную фразу, я стараюсь вначале услышать, например, звук рожка или гобоя, а затем добиться на фортепиано того же эффекта. Нужно очень внимательно вслушиваться в оркестр и воспроизводить его звучание в домашних условиях. Чем больше звуковых нюансов я слышу, тем четче осознаю, какое же богатство тонов пианист должен держать в голове и по возможности воспроизводить. Прямо скажем, это порой сбивает с толку.

Игра на фортепиано — искусство иллюзии. Ты воспроизводишь не тон, но его иллюзию. Чем красивее твой инструмент, тем больше у тебя возможностей.


Все эти вибрации улавливаются и затем усиливаются резонансной декой. В современных фортепиано это, как правило, тонкий гибкий лист древесины арочной формы, на него оказывается постоянное давление. Когда диафрагма вибрирует под воздействием струн, звуковая волна выбрасывается наружу и достигает эластичной мембраны в наших ушах. Мы воспринимаем эти вибрации как звук, поскольку неравномерное давление на барабанные перепонки вызывает колебания маленьких косточек, а они в свою очередь заставляют спиральный ушной канал, называемый улиткой, посылать в мозг электрический сигнал.

Пианист может воздействовать на звучание инструмента еще и с помощью ножных педалей, расположенных по центру фортепиано под клавиатурой. В современных инструментах педалей обычно три. Правая поднимает демпферы, останавливающие вибрацию после того, как нажатая и затем отпущенная клавиша вернулась в исходную позицию, — в итоге струны продолжают звучать. Левая, также известная как una corda, сдвигает молоточки так, что те ударяют не по трем струнам, соответствующим большинству нот, а только по двум (а во времена Бетховена и вовсе по одной, отсюда и una). Наконец, средняя педаль, она же педаль sostenuto, продлевает звук лишь тем нотам, которые были взяты на момент ее нажатия. Орудуя педалями, пианисты могут добавить свой игре блеска или, напротив, приглушить звучание, а еще, например, повесить в воздухе долгое звуковое эхо и на этом фоне позволить другим звукам появляться и исчезать без следа.


Техника работы с педалями

Грамотное использование этих приспособлений — непростая наука. Пианист Антон Рубинштейн называл правую педаль «душой фортепиано». С ее помощью удавалось добиться певучих мелодий, насытить произведение атмосферой и звучностью, придать ему дыхание. Однако в начале XVIII века многие считали эту педаль истинным наказанием. При ее нажатии струны, по которым бьет молоточек, продолжают свободно вибрировать, и комбинации тона и тембра их вибраций легко превращаются в грязь. «Наши пианисты напрочь растеряли слух, — кипятился Фридрих Вик, отец Клары Шуман. — Что это за грохотанье и жужжанье? Увы, всего лишь стоны несчастного фортепиано с постоянно поднятой педалью!» А Чарльз Халле с улыбкой вспоминал, как исполнял в Париже Бетховена на инструменте со сломанным педальным механизмом — в итоге «все критики отмечали мое сдержанное, рассудительное обращение с правой педалью».

Во времена Моцарта и раннего Бетховена пианисты управляли педалями с помощью коленей, а не ступней. После 1805 года нормой стало иметь в любом инструменте по четыре-пять педалей, включая, например, «регулятор», который двигал по струнам полоску ткани, приглушая звучание. Около 1820 года в роялях Клементи пианистам предложили еще одну дополнительную педаль, позволяющую соседним струнам производить «ответную» вибрацию и усиливающую звучание инструмента. Люди, как правило, быстро устают от таких новинок, но очередная все равно поджидает за углом: к примеру, очевидец рассказывал, что в 1815 году в Америке придумали педаль, поднимавшую одну из секций крышки рояля и затем дававшую ей с грохотом опуститься на место — таким образом имитировался бой канонады. Говорят, прием был особенно эффективен при исполнении батальных сцен.

Во времена Бетховена указания на использование педали проникли в нотную запись, один символ означал нажатие педали, другой — отпускание. К концу XIX века появился и ряд более изощренных методов работы с правой педалью: в частности, прием «полупедали», при котором рычаг зажимался лишь частично, или «порхающая педаль» — в этом случае ее предполагалось нажимать и отжимать целой серией быстрых движений, подпуская легкое эхо, но одновременно постоянно очищая воздух от лишних отзвуков. Педаль sostenuto, позволяющая музыканту продлить звучание конкретных нот, не трогая остальные, была впервые представлена конструктором Ксавье Буассело на парижской выставке 1844 года. Ее изобретение часто приписывается слепому французскому ремесленнику Клоду Монталю (кроме того, подобный механизм создал еще и Александр Франсуа Дебен), однако до совершенства это устройство довел и затем запатентовал Альберт Стейнвей в 1876 году.


Педальные отметки в нотной записи сонаты Бетховена (ор. 53). На отметке Ped. педаль должна быть нажата, а на «звездочке» — отпущена


Выдающийся пианист, как правило, использует разные сочетания педалей — так же как художник смешивает краски, чтобы нащупать нужный цвет. Бетховен, к примеру, одновременно работал с правой и левой педалями, оформляя с помощью их сочетания те мелодические темы, которые встречались в композиции по нескольку раз. Согласно одному наблюдателю, Шопен тоже «зачастую использовал обе педали сразу, достигая мягкой, приглушенной звучности… при этом он порой довольствовался и одной лишь левой педалью для легких, журчащих пассажей, которые создают нечто вроде прозрачной дымки вокруг мелодии, обволакивая ее на манер добротного футляра». А шопеновский биограф Фредерик Никс отмечал, что «у всякого достойного внимания пианиста, разумеется, свой стиль обращения с педалями». Например, разница между игрой Сигизмунда Тальберга и Ференца Листа, как-то схлестнувшихся в фортепианной дуэли, по утверждению одного из очевидцев, заключалась в том, что один (Лист) «искрился электричеством, вокруг него будто сверкали молнии», тогда как другой (Тальберг) «плыл по морю чистого света». Подобное впечатление создавалось во многом из-за того, что «дуэлянты» абсолютно по-разному использовали педали.

Отвлекаясь от педалей, в том, как именно устроен звук любой фортепианной ноты, уже заложен фундамент всего многообразия стилей и подходов, которое породил этот инструмент. Собственно, само слово piano может дать представление о том, что мы слышим, когда нажимаем на клавишу. Произнесите его громко — p-ia-n-o. Слово начинается с короткого выброса воздуха — это р вырывается из сжатых губ; лингвисты сказали бы — глухой взрывной согласный. Это первый звук, который мы можем уловить при нажатии на клавишу: мягкие молоточки с легким отрывистым хлопком — р! — пружинят от туго натянутых струн. В отзвуке этого хлопка уже слышится воздушный дифтонг ia — две гласных подле друг дружки, тянущиеся ровно столько, сколько надо для того, чтобы из этого звука могла родиться песня. Этот новый звук вскоре на короткое время оказывается прижат, прищемлен носовым n, но вскоре, на финальном о, вновь открывается нараспашку.

А теперь прислушайтесь к тонам фортепиано, и вы убедитесь, что у него очень схожая панорама звуков. Возьмите любой простой аккорд, и вслед за начальным отрывистым ударом молоточка (р) струны завибрируют певучими гласными (ia). Но внимание: через какое-то время вы услышите легкое колебание (словно струны мягко повторяют n), прежде чем звук заново откроется внешнему миру (о), впустит в себя воздух и медленно затихнет в нем. Это колебание называется биением и происходит оттого, что струны звучат не совсем в унисон. Как бы там ни было, звук очевидно находится в постоянном движении и наполнен жизнью.

Музыканты могут использовать в своих целях любую часть этой сложной тональной конфигурации. Делать упор на отрывистом предзвучии для достижения большей ритмической живости или на неторопливом дифтонге для пущей мелодичности. Варьировать силу нажатия — так исполнение получится более эмоциональным — или искать волшебный резонанс, который дает взаимодействие определенных тонов друг с другом. Немудрено, что фортепиано может идеально воплотить в звуке лирическую простоту моцартовской мелодии и ритмическую хватку, присущую пассажам Оскара Питерсона, взрывной нрав бетховеновских концертов и мерцающий сумрак баллад Билла Эванса.


Загадка фортепианных струн

Звучание фортепианных струн, выше или ниже, зависит либо от их длины (чем длиннее струна, тем ниже вибрация), либо от натяжения (чем она туже натянута, тем выше будет звучать). Тем не менее привести их все в соответствие друг другу — весьма непростая задача.

Самые прекрасные, «естественные» гармонические взаимоотношения — октавы (от одного до к другому) или квинты (от до к соль) — не могут сосуществовать друг с другом в условиях фиксированногостроя. Тона, которые отстоят от основной частоты на пять или десять единиц, возникают в естественном строе лишь как мягкие обертона, призрачные отзвуки, вызванные самой физикой вибраций. Однако математические пропорции, задающие эту гармонию (в случае с октавой — две частоты, вибрирующие в соотношении 2:1, а в случае с квинтой — в соотношении 3:2), порождают настройку, которая «съезжает» по мере продвижения в прочие участки клавиатуры. Поэтому невозможно настроить фортепиано таким образом, чтобы оно воспроизводило и чистые октавы, и чистые квинты.

Современная наука решает эту проблему с помощью настройки, которая называется равномерной темперацией: естественные соотношения в ней модифицированы так, чтобы тона могли сливаться друг с другом. Отчасти вследствие этого компромиссного строя, а отчасти в связи с тем, что струнам как таковым заведомо присуща определенная жесткость, заставляющая их периодически расстраиваться, фортепианный звук обретает некое «биение», эдакое «вау-вау», вторгающееся в красоту созвучия.

Как и у любой системы, у этой есть свои плюсы и минусы. К примеру, чистое, сияющее звучание натуральных терций в равномерной темперации становится жестче и тусклее. С другой стороны, в целом инструмент приобретает большую тональную гибкость, благодаря тому что в нем оказываются исключены особо шероховатые звуковые коллизии, возникающие тогда, когда натуральным октавам, квинтам и терциям дозволяется «потолкаться» друг с другом в чистом строе. Порой пресловутое «биение», свойственное фортепианным созвучиям, даже способно придать дополнительное обаяние некоторым произведениям, особенно работам романтиков вроде Шопена. А частота модуляции фортепианного «вау-вау», к слову, анализируется настройщиками инструментов, когда те ослабляют или усиливают натяжение струн в поисках верного тона.

Чтобы достичь максимальной красоты фортепианного звучания, экспериментируют и с толщиной струн: например, тугость и малоподвижность басовых струн нивелируют, обматывая их стальной остов медной проволокой. Кроме того, настройщики зачастую смещают тон басовых струн еще ниже по звукоряду, а высокие ноты, наоборот, поднимают выше.

Вся эта наука фортепианных струн также играет роль в способности инструмента воспроизводить многообразие звуковых «красок». Ударьте по клавишам с силой — и высокие обертона (то есть мягкие отзвуки более высокой частоты, нежели основной тон струны) зазвучат во весь голос. Возьмите ноту мягко — и дополнительные вибрации окажутся приглушены. Мы слышим это как разницу в «тембре».


Специалист по античной космологии наверняка обратил бы внимание на то, как похожи четыре основных компонента фортепианного звука (отрывистый хлопок, певучий дифтонг, колеблющаяся волна и плавная смена громкости) на четыре главных элемента мироздания, выделенные Эмпедоклом в V веке до н. э.: земля, вода, воздух и огонь. Оказывается, они отлично подходят и для метафорического описания музыкальной вселенной.

К примеру, огонь — знак горячих голов: темпераментного классика Бетховена, рок-н-ролльщика Джерри Ли Льюиса или джазового авангардиста Сесила Тейлора, каждый из которых привносил в фортепианную игру ощущение напряженной непредсказуемости и творил музыку то медленно тлеющую, то взрывающуюся яркими вспышками.

Текучесть и плавность, присущая водной стихии, ассоциируется с мелодистами — романтиком Францем Шубертом, классицистом И. С. Бахом или джазовым пианистом Джорджем Ширингом. Их музыка разливается извилистыми волнами, которые вздымаются и опадают, будто линии на изысканном восточном узоре. Жан-Жак Руссо, провозгласивший мелодию первоосновой музыки как таковой, утверждал, что в ней воплощаются самые элементарные человеческие инстинкты; другие слышали в ней отголосок нежной геометрии окружающего мира — небесные аркады летящих птиц, спирали морских раковин, волнистые контуры песков в пустыне.

Воздухом дышат алхимики, такие как Билл Эванс, импрессионист Клод Дебюсси или эксцентрик эпохи би-бопа Телониус Монк, — мастера атмосферы. Таинственным образом сочленяя звуки (а также их отсутствие — тишину), они конвертируют приземленные приемы музыкальной композиции в целые призрачные миры, подобно тому как алхимики превращали обыкновенный свинец в золото. Мелодия увлекает, алхимия зачаровывает.

Наконец, земная твердь — фундаментальная основа творчества ритмизаторов, таких как Фэтс Домино, классик латино-джаза Артуро О’Фэррелл или просто классик Сергей Прокофьев. Эти композиторы во главу угла ставят тот отрывистый удар, который, собственно, и дает жизнь фортепианной ноте. Именно ритмизаторы привносят свинг в джаз, гипноз в минимализм и «перчинку» в сальсу. Если мелодия целится в сердце, то пульсирующая симфония ритма возбуждает прочие органы тела, заставляя слушателя дергаться, качаться, притопывать ногами и крутить бедрами в такт музыке.

Конечно, ни одного музыканта нельзя на сто процентов отнести к какому-то из этих типов: тот же Бетховен может в одно мгновение взорваться фейерверком, а в следующее заиграть ангельскую мелодию. Для большинства выдающихся композиторов границы предельно условны; в конце концов, практически любая мелодия содержит в себе в том числе и ритмический рисунок. И тем не менее композиторы, исполнители и импровизаторы, какими бы они ни были музыкальными хамелеонами, как правило, тяготеют к одному из перечисленных типажей и именно таковыми остаются в истории. Они работали в разные эпохи, в разных жанрах, на разных континентах — но все равно обладали одним из четырех основных творческих темпераментов.


К какой категории они относятся?

Любая классификация по определению искусственна и в том или ином ракурсе не выдерживает критики. Ловушек здесь множество, и все они очевидны. Композитор, джазовый пианист и знаток-энциклопедист Дик Хаймен любезно согласился помочь классифицировать выдающихся пианистов по моим четырем категориям, и Дейв Брубек поначалу оказался у него горячей головой. Когда я спросил, почему Брубек принадлежит именно к этой категории, а не к ритмизаторам, Хаймен задумался и через некоторое время прислал ответ: «Теперь я думаю, что его долгая многообразная ка рьера позволяет — несмотря на то что он и горячей головой был, и от ритма много отталкивался — причислить Брубека к мелодистам». Еще в одном письме он признавался, что задача оказалась сложнее, чем он думал. «Позволь мне, пожалуйста, еще немножко пораскинуть мозгами, — просил Дик, — потому что мне всерьез кажется, что у тебя получилась красивая и ясная схема, которая способна помочь усовершенствовать традиционную хронологическую классификацию».

Академический пианист Альфред Брендель в частном письме привел следующий довод: «Я много писал о том, чем Гайдн отличается от Моцарта, оба они — от Бетховена и все трое — от Шуберта. Чего мне всегда хотелось избежать, так это упрощения типа „Моцарт — это в основном то, а Шуберт — это“. Великая музыка работает сразу на нескольких уровнях, ее явно нельзя свести к нескольким строчкам. Если я пишу, что у Моцарта и Шуберта кантабиле [стиль исполнения, имитирующий пение] вокальное, а у Гайдна и Бетховена — инструментальное, это нужно понимать в соответствующем контексте, единственно верным образом».

Что ж, эти предостережения были мной обдуманы и учтены. Тем не менее в следующих главах будет предпринята попытка разъяснить намеченную здесь классификацию в надежде на то, что подобные схемы будут удобной платформой для формулирования мыслей на тему музыки — или по крайней мере спровоцируют новый виток ее обсуждения.

Глава 7. Горячие головы

Часть 1. Новый завет

Моцартовская оценка Клементи — музыкальный автомат — отчасти объяснялась их совершенно разным подходом к исполнению. Итальянец по рождению, Клементи ослеплял публику техническим мастерством и в интервью 1806 года, вспоминая о соревновании с Моцартом, сам это признавал, хотя и отмечал, что впоследствии освоил более мелодичную, благородную манеру игры. Некоторые его приемы, например рискованные аппликатурные «прыжки» или двойные арпеджио, были позаимствованы из клавесинной музыки Доменико Скарлатти, которая сама по себе не отличалась особой нюансировкой (что, впрочем, вовсе ее не обесценивало — Шопен, к примеру, разучивал Скарлатти со своими учениками). У Mоцарта, конечно, тоже была кое-какая техническая подготовка, но ой тем не менее в значительно большей степени старался рассказать с помощью звуков фортепиано некую историю или же воплотить в них человеческое настроение, состояние души, а не просто привести публику в кратковременный экстаз.

Современные пианисты тоже разрываются между этими крайностями. Кто-то ставит во главу угла чистое мастерство, другие стремятся прежде всего задеть струны человеческой души. В творчестве горячих голов — музыкантов, чья непостоянная, непредсказуемая исполнительская манера будто отражает саму сущность жизни с ее внезапными поворотами, — совмещаются оба подхода. И никто не выразил этого лучше, чем вторая фортепианная суперзвезда мирового значения — Людвиг ван Бетховен (1770—1817).

Пианист-романтик Ганс фон Бюлов блестяще сформулировал значение Бетховена, когда назвал «Хорошо темперированный клавир» Баха Ветхим Заветом классической музыки, а фортепианные сонаты Бетховена — ее Новым Заветом. Эти произведения в действительности разделяет меньше столетия, но аналогия кажется удачной. Бах свел воедино все, что существовало до него, Бетховен же устремил взор в будущее. В музыке Баха — надмирная, божественная упорядоченность; у Бетховена — сугубо мирские, человеческие страсти.

(Его жизнь была столь же сложной и запутанной, как и его музыка, — калейдоскоп из гневных сцен, дикого упрямства, скабрезных шуток, гнетущего одиночества и духовных триумфов. Немудрено, что произведения Бетховена, как писала парижская Tablettes de Polymnie, «то парили над землей подобно вольному орлу, то ящерицей змеились в скалистых отрогах… Сначала он наполняет душу сладкой меланхолией, а затем обрушивает на нее поток варварских аккордов. Этот музыкант на короткой ноге со всей природой, от голубки до крокодила!»

Данное описание особенно подходит самым камерным бетховеновским работам — струнным квартетам и фортепианным сонатам; в этих малых формах композитор зачастую обкатывал новые идеи. Несмотря на то что сонаты по сути представляли собой формальные эксперименты, многие из них вошли в золотой фонд мировой музыки, особенно те, которые получили специальные прозвища: мечтательная Лунная (сам Бетховен ее так не называл и, говорят, был весьма раздражен ее невероятной популярностью), трагичная Патетическая, шумная «Буря», печальная «Прощание», монументальная «Хаммерклавир», ритмичная «Вальдштейн» и темпераментная «Апассионата». Ни в одной нет возносящихся к небесам мелодий, как у Шопена или Рахманинова, но во всех есть невероятная внутренняя красота.


Что такое соната? Что значит ее номер?

Термин «соната» использовался в самых разных значениях. В свое время сонатой называли любое инструментальное произведение (часто — трех- или четырехчастное) в противовес вокальному. Многие ранние фортепианные сонаты — например, Скарлатти, — строились по простейшей «бинарной» схеме: часть А играется и повторяется снова, затем часть Б тоже играется и повторяется снова. Однако словосочетание «сонатная форма», как правило, подразумевает несколько более изощренную, получившую распространение в эпоху классицизма концепцию произведения, при которой музыкальная тема отправляется в своего рода метафорическое путешествие. После первого появления в композиции мелодия меняет исходную тональность, скрещивается с другими темами, заходит на новые, неизведанные территории, развивается, мутирует и в конце концов возвращается в ту тональность, в которой была задана. Впрочем, единого метода сочинения сонаты не существует: разные композиторы модифицировали изложенную выше схему по-своему. А некоторые, например Бетховен, так активно экспериментировали с темой сонаты, что порой ту было не узнать.

Номера, под которыми фигурирует та или иная соната, означают разные способы каталогизации. Номер опуса, как правило, отражает место, которое занимает то или иное произведение в хронологии работ композитора; впрочем, как в случае с бетховенскими фортепианными сонатами (ор. 31 . 1, ор. 31 . 2, ор. 31 . 3), несколько разных произведений могут включаться в один опус. Произведения некоторых композиторов были каталогизированы конкретными музыковедами-энтузиастами: буквы BWV в нумерации баховских работ означают созданный в 1950 году Вольфгангом Шмидером «Каталог произведений Баха» (Bach-Werke-Verzeichnis), в котором композиции сгруппированы тематически. Творческое наследие Скарлатти (Доменико, а не его отца Алессандро) существует в трех разных классификациях и, следовательно, в трех разных системах нумерации: номера, начинающиеся с К, означают место произведения в каталоге Ральфа Киркпатрика, с L — в каталоге Алессандро Лонго, с Р — в каталоге Джорджо Пестелли. Музыка Моцарта также иногда идет под номером с буквой К, но это уже относится не к Киркпатрику, а к композитору, писателю и ботанику Людвигу Риттеру фон Кехелю. Гайдновские Hob-номера отсылают к Антони ван Хобокену, а шубертовские D-номера означают хронологическую классификацию его произведений, созданную Отто Эрихом Дойчем. Работы многих других композиторов также классифицированы по специальным схемам их поклонниками и последователями.


Еще есть короткие, но яркие, запоминающиеся на раз фрагменты — например, забавный эпизод в начале шестнадцатой сонаты, в котором автор явно иронизирует над раскоординированными пианистами, неспособными нажимать на клавиши обеими руками в одну и ту же долю секунды. Или щемящее сопоставление «высокого» и «низкого» в его предпоследней сонате (ор. 110), где использованы цитаты, с одной стороны, из скорбной песни на смерть Христову из баховских «Страстей по Иоанну», а с другой стороны — из народных песен «Наша кошка родила котят» и «Я бедняк», — вот вам и божественная голубка в сожительстве с двумя крокодилами! Или, наконец, гипнотическое растяжение времени в самой последней сонате (ор. 111), где нежные фортепианные трели постепенно сливаются в мерцающую всепроникающую космическую гармонию, словно Большой Взрыв, увиденный в замедленном повторе.

Искусство Бетховена — это искусство контрастов. В те времена венских пианистов, как правило, ценили за ясность и четкость игры, а лондонцев — за их певучее звучание. Но «ударник» Бетховен, колотивший по клавишам словно в последний раз, как инструменталист не принадлежал ни к одной из этих школ. Его даже обвиняли в порче инструментов! Достаточно взглянуть на нотную запись его произведений, чтобы составить представление об особенностях его игры — здесь зачастую (например, в первой части Лунной сонаты) правая педаль удерживается на протяжении небывало долгого времени, так что играемые ноты в конечном счете сливаются в единый мощный гул. Некоторые современники списывали это на ухудшающийся слух композитора. «Из-за этого чудовищные нагромождения нот кажутся ему вполне нормальными», — категорично написал один парижский рецензент. Впрочем, в инструментах тех времен педаль продлевала звук все же не так долго, как в современных фортепиано, поэтому нельзя сказать, чтобы подобные приемы были совсем уж беспрецедентными.

Тем не менее описания выступлений Бетховена создают образ композитора-экстремала. Его ученик Карл Черни рассказывал, что «слабые, несовершенные инструменты тех времен просто не выдерживали его богатырского напора». Композитор Антонин Рейха как-то подрядился переворачивать страницы для Бетховена во время исполнения им моцартовского концерта, но на самом деле вынужден был, помимо этого, «на ходу поправлять молоточки рояля, которые выбрасывались так резко, что застревали между струнами. Бетховен настаивал на том, чтобы доиграть концерт до конца, так что мне ничего не оставалось, кроме как все время вскакивать со стула, оттягивать струны, высвобождать застрявшие молоточки и не забывать при этом в нужный момент переворачивать страницы с нотами; в каком-то смысле моя работа в тот вечер была тяжелее, чем бетховенская!».


Бетховен стирает пыль с рояля. Фердинанд Рис

Как-то вечером у графа Брауна мне довелось играть бетховеновскую сонату ля минор, ор. 23, исполняемую не очень часто… Как обычно, сам Бетховен переворачивал мне ноты и в какой-то момент, когда я упустил ноту в левой руке, легонько дал мне щелбан. Принцесса Л., которая сидела напротив, заметила это и улыбнулась…

Тем же вечером Бетховену и самому пришлось сыграть. Он выбрал сонату ре минор (ор. 31. nо. 2), которая незадолго до того была опуликована. Принцесса, по-видимому ожидавшая, что и сам Бетховен не обойдется без ошибок, теперь стояла прямо за его спиной и внимательно следила за тем, как я переворачивал ноты. В 53-м и 54-м тактах Бетховен пропустил вступление… А дальше это звучало, будто с клавиш рояля стирают пыль! Принцесса колотила его по голове, причем вовсе не легонько, и приговаривала: «Если ученику полагается щелбан за одну пропущенную ноту, учитель за более серьезные ошибки заслуживает как минимум пощечин!» Все хохотали, и сам Бетховен громче всех. Отсмеявшись, он начал заново и на сей раз сыграл все великолепно.


В присутствии Бетховена не только музыкальным инструментам было впору трепетать. Фердинанд Рис вспоминал, что композитор «редко брался за что-то, чтобы не сломать или не разбить это. Например, он постоянно ронял свою чернильницу прямо внутрь рояля. Под угрозой были и предметы мебели, особенно ценные, — Бетховен все опрокидывал, оставлял грязные пятна на обивке, а то и просто ломал. Непонятно, честно говоря, как он вообще умудрялся бриться — его щеки вечно были в порезах». Неудивительно, что квартира композитора всегда была в страшнейшем беспорядке.

Бетховена было легко вывести из себя — ему ничего не стоило, скажем, швырнуть в официанта поднос с едой во время обеда в трактире «Белый лебедь». Не делал композитор исключений и для знати. Как-то раз во время прогулки с Гете он повстречал императора Франца со свитой; писатель отошел в сторону и поклонился, а Бетховен даже не шелохнулся. «Когда такие люди, как я и Гете, встречаются с этими аристократишками, — писал он в августе 1812-го, — нужно дать им понять, кто по-настоящему велик».

Но этот брутальный господин был способен и на поистине невероятные проявления нежности. Так, когда баронесса Доротея Эртман, сама неплохая пианистка, которой Бетховен посвятил фортепианную сонату ля мажор (ор. 101), в 1804 году потеряла трехлетнего сына, она погрузилась в полную прострацию, не могла даже плакать. Бетховен пригласил ее к себе и, как она сама много лет спустя рассказывала Феликсу Мендельсону, усадил подле фортепиано, сказав: «Теперь мы будем разговаривать нотами». И играл около часа, пока баронесса в конечном счете не начала всхлипывать. «Я чувствовала, словно ангельский хор торжественно приветствует моего несчастного сынишку на том свете», — писала она племяннице.


Фридрих Боденмюллер (1845—1913), «Бетховен и слепая девушка». Вариация художника на тему Бетховена, своей игрой вызывающего ангелов исцеления. Бетховен-хаус, Бонн


За устрашающими повадками скрывалось сердце тонкого лирика. Бетховен все время влюблялся, и почти всегда безответно. Он страдал от самых разнообразных недугов, включая, разумеется, и прогрессирующую глухоту, которая начала развиваться, когда ему не было и тридцати. В 1810-м, после десятилетних страданий, он написал: «Если бы я не прочитал где-то, что человек не должен добровольно расставаться с жизнью, поскольку так он лишит себя возможности творить добрые дела, то я давно бы уже это сделал, действительно абсолютно добровольно». Болезнь, как он признавался, «навсегда отравила ему жизнь». А «добрыми делами», которые он обещал делать, была, разумеется, та музыка, которую он дарил миру.


* * *
Творческая родословная Бетховена, как и всех остальных горячих голов, восходит к Карлу Филиппу Эмануэлю Баху. Оказавшись в 21 год в Бонне, он поступил в обучение к композитору и органисту-самоучке Кристиану Готлобу Нефе, который сам освоил инструмент по книге Карла Филиппа Эмануэля «Очерк на тему истинного искусства игры на клавишных». Этот же труд был положен в основу бетховенского музыкального образования, и его влияние на композитора было несомненным. Карл Филипп Эммануил практиковал взрывной подход к исполнению музыки — с внезапными сменами настроения, с нотами, которые разбегались и сталкивались, закипали и остывали, словно чайник, периодически подносимый к огню.

Во времена Баха-мл. подобные тенденции проникли практически во все сферы искусства. Например, садово-парковый дизайн конца XVIII века тяготел к сочетаниям дикорастущих и культивируемых трав и кустов — таким образом подчеркивалась свободная, непредсказуемая природа окружающего мира, а сам стиль стал называться живописным. Отец живописного стиля Уильям Гилпин описывал его как своего рода творческий вандализм: «Памятник палладианской архитектуры может быть изящным до невозможности, но если мы хотим придать ему живописную красоту, то должны использовать молоток вместо резца, должны одну его половину несколько обезобразить, а другую вовсе разрушить и разбросать поблизости кучу обломков, — другими словами, из законченного здания сделать грубую руину».

В подобном контексте как раз и рассматривали современники музыку К. Ф. Э. Баха — в частности, немецкий журнал Magazin der Musik. Редактор Карл Фридрих Крамер писал: «Выдающиеся виртуозы, присутствовавшие здесь, в Гамбурге, при его импровизациях, были изумлены смелостью его идей и переходов», а также непредсказуемыми сменами тональности — в общем, Бах, будто на самом деле вооружившись молотком, атаковал устоявшиеся правила исполнения. Чарльз Берни тоже посетил его и записал свои впечатления: «После изысканного ужина, прошедшего в веселой болтовне, я настоял, чтобы он снова сел за клавикорды, и он играл почти без перерывов до одиннадцати вечера. В это время в него словно вселился бес: его глаза неколебимо смотрели в одну точку, нижняя губа повисла, изо рта капала пена. Он сказал — если часто заставлять меня так играть, я, наверное, снова помолодею!»

Немецкая литература примерно в те же годы вступила в период, получивший название Sturm und Drang (буря и натиск). Сфокусировав внимание на безответной любви и вообще разного рода психологических страданиях своих героев, писатели — последователи этого течения в самом деле катализировали целую волну подростковых самоубийств, особенно мощной она стала после издания в 1774 году «Страданий юного Вертера» Гете — эпистолярного романа, в котором убитый горем главный герой кончает с собой. Юноши по всей Европе одевались «под Вертера» (в синие фраки и желтые жилеты), а некоторые и вели себя соответственно.

Со своей стороны эту атмосферу мелодраматического ужаса подпитывали живописцы вроде Иоганна Генриха Фюсли — такими картинами, как «Ночной кошмар» или «Всадник, на которого нападает гигантская змея». А Карл Филипп Эммануил Бах привнес сходное ощущение тревоги и непокоя в музыку, словно отсканировав с высоким разрешением человеческие переживания во всей их переменчивости и интенсивности. Он даже настаивал, что музыканты должны сами по возможности испытывать как можно больше сильных эмоций, чтобы как можно более точно транслировать их слушателям.


Йозеф Гайдн


Композитор Франц Йозеф Гайдн (1732—1809), друг Моцарт и учитель Бетховена, принял это к сведению и в конечном счете выработал собственный вариант живописного стиля — его произведения были полны причуд и необычных диковин; эдакая манифестация внезапного. Моцарт говорил, что Гайдн — самый потрясающий композитор на свете, но это было до появления Бетховена.


* * *
Несмотря на недостаток мелодий, которые можно было бы напевать, бетховенские сонаты по-прежнему мгновенно цепляют слушателя и даже не думают отпускать. Во многом это связано с гениальным использованием самых элементарных материалов. Крошечные даже не мелодии, а фрагменты мелодий, которые исчезают и вновь появляются по несколько раз на протяжении пьесы в самых разнообразных вариациях, становятся основными структурными элементами уже самой первой сонаты Бетховена (ор. 2 . 1). Она стартует с взмывающей ввысь музыкальной фигуры (в те времена она называлась «маннгеймской ракетой»), которая затем повторяется много раз в укороченном или фрагментированном виде, причем с каждой новой репризой тема играется все более энергично и в конце концов превращается в единственный взрывной аккорд, который наконец и вспарывает ткань композиции, словно тонкое перышко, протыкающее воздушный шарик.


Начало сонаты Бетховена (ор. 2). Тема постепенно сокращается и наконец сводится к одному-единственному аккорду


Саму мысль обращаться с музыкальными темами подобным образом Бетховен, по-видимому, почерпнул у Гайдна (хотя сам и бросил как-то, что у Гайдна ничему научиться невозможно, тем не менее его собственная музыка опровергает данное утверждение). Он никогда не терял интереса к этому методу организации музыкального произведения, а равно и к эстетическому принципу, провозглашенному поэтом Фридрихом Шиллером (чью «Оду к радости» впоследствии даже ввел в финал своей Девятой симфонии). Согласно Шиллеру, противоположности должны сталкиваться, частично взаимоуничтожаться, и тогда на их обломках вырастет новое прекрасное целое. Звуковые конструкции Бетховена зачастую обыгрывали этот философский тезис. Когда его биограф Антон Шиндлер — человек, по выражению одного знаменитого дирижера, «такой же худой, как его фигура, и такой же сухой, как его черты лица» — попросил композитора рассказать о двух его фортепианных произведениях, тот ответил, что они написаны как своего рода «соревнование двух разных принципов или диалог двух разных людей». Поэтому в произведениях Бетховена была своя неоспоримая логика, но любой устоявшийся канон он норовил сотрясти до основания, заставляя его элементы по-новому взаимодействовать (порой сталкиваясь друг с другом), без стеснения стирал границы между зачином и кодой. В любом случае на выходе, как правило, получалась музыка необыкновенной красоты. Композиции Бетховена, с одной стороны, совершенно органичны, а с другой — глубоко неуравновешенны, они пылают злостью и лучатся нежностью, одновременно и притягивают, и отталкивают.

Пожалуй, гений Бетховена заключается именно в этом умении из совершенно обычного материала делать нечто поистине впечатляющее. Композитор и издатель Антон Диабелли как-то раз послал свою ничем не выдающуюся тему в размере вальса всем композиторам, которые пришли ему на ум (включая Шуберта и юного Листа), с просьбой написать на нее вариацию. В ответ он получил пятьдесят утвердительных ответов. Бетховен же поначалу отказался (назвав оригинальный вальс «сапожной заплаткой»), но потом написал самостоятельное произведение «Тридцать три вариации на тему Диабелли». По словам пианиста Альфреда Бренделя, композитор взял невыразительный исходник Диабелли и «спародировал, высмеял, подавил, оплакал, улучшил, преобразил и возвысил его». От смешного до великого, как это обычно у Бетховена и бывало.

В своем романе «Контрапункт» Олдос Хаксли размышлял, как писатель может воспользоваться бетховенскими методами: «Продумать Бетховена. Перемены настроений, резкие переходы… Еще интересней модуляции, переходы не из одной тональности в другую, а из одного настроения в другое. Тему формулируют, затем развивают, изменяют ее форму, незаметно искажают, и в конце концов она становится совсем другой»[24]. Как сделать это в романе? У Хаксли выходит, что «резкие переходы сделать нетрудно. Нужно только достаточно много действующих лиц и контрапункт параллельных сюжетов. Пока Джонс убивает жену, Смит катает ребенка в колясочке по саду. Только чередовать темы».

На самом деле все далеко не так просто. Воображение Бетховена порождало такие сложные композиции, что, по мнению пианиста и знатока Чарльза Розена, именно это в конечном счете привело к тому, что центром фортепианной жизни стала не частная гостиная, а большой концертный зал. Однажды Карл Черни рассказал Бетховену, что в Вене живет дама, «которая уже месяц бьется над его сонатой ре-бемоль — и до сих пор не продвинулась дальше самого начала». Ничего удивительного: даже популярные бетховенские работы, такие как Лунная соната, требуют высочайшего уровня технической подготовки. А в его истинных шедеврах (среди них та самая ре-бемольная соната (ор. 106), также известная как «Хаммерклавир», — настоящая пытка даже для профессионалов) само искусство фортепианной музыки доведено до полного технического и эмоционального совершенства.

По сей день потомками с восхищением воспринимаются произведения Бетховена, в которых отразилась вся его жизнь, полная поисков и метаний. «Его музыка, — писал Гофман, — движет рычагами страха, трепета, ужаса, скорби и пробуждает именно то бесконечное томление, в котором заключается сущность романтизма»[25]. Однажды вечером 1837 года, спустя десять лет после смерти Бетховена, небольшая группа друзей-музыкантов собралась в салоне писателя Эрнеста Легуве. Ференц Лист сел за рояль, и комната, до сей поры освещенная одной свечой, внезапно погрузилась в полный мрак. «Случайно ли или повинуясь какому-то неосознанному порыву, — вспоминал Легуве, — Лист заиграл траурное, абсолютно душераздирающее адажио из сонаты до-диез минор[26]. Все остальные так и остались стоять или сидеть там, где их застиг этот момент, никто не мог пошевелиться… Я медленно опустился в кресло и где-то над головой услышал подавленные стоны и всхлипы. Это был Берлиоз».


* * *
Если традиционный образ Бетховена — человек, грозящий кулаком небесам, то образ Ференца Листа (1811—1886), еще одной композиторской горячей головы, — это, конечно, античный бог, спустившийся на землю. Он и выглядел соответствующе. Ганс Христиан Андерсен называл Листа «современным Орфеем… Когда он входил в салон, по помещению словно бы пробегал электрический разряд; почти все дамы поднимались на ноги, и луч света осенял их лица».

Свидетели описывают Листа как человека высокого, худого и бледного. Одна из его возлюбленных, Мари д’Агу, была поражена его «огромными глазами цвета морской волны, в которых то и дело загорались искры света, словно солнечные блики на воде». «Свои идеальные прямые волосы он отпускал до плеч, а то и ниже», — писал Чарльз Халле. Порой это производило забавное впечатление, ибо «когда он оживлялся и начинал жестикулировать, волосы падали прямо ему на лицо, так что не оставалось видно ничего, кроме носа». Такое случалось сплошь и рядом, поскольку, продолжал Халле, «этот необычный человек все время находится в движении — то переминается с ноги на ногу, то воздевает руки к небесам, — то одно то другое».

Его поклонники приходили от этого в восторг, равно как и от музыки, которую он играл. Каролина Буасье, мать Валери, юной швейцарской ученицы Листа, была свидетельницей уроков, которые тот давал ее дочери: «Сказать, что его пальцы метают громы и молнии, сказать, что от его agitati захватывает дух и что эти бурные, страстные пассажи сменяются моментами нежной изящной меланхолии, а затем мотивами бравурными, но благородными, смелыми, но величественными, — сказать все это значит ничего не сказать, потому что, пока вы его не слышали, вы и представить себе не можете, на что похожа его игра… Слушая его, вы слышите не фортепиано, а грохот бури, молитвенные песнопения, триумфальные возгласы, сшибающие с ног порывы счастья и надрывающую сердце грусть». Это кажется патетическим преувеличением, но лучшие музыканты из числа современников Листа вряд ли стали бы спорить.


Ференц Лист в юности


Лист в зрелые годы


Захватывающей манерой игры, в которой блестяще сочетались музыкальность и театральность, Лист обязан двум своим учителям. Во-первых, Карлу Черни, бетховенскому ученику, который так вспоминал о первом прослушивании Листа (на тот момент Ференцу было всего восемь лет): «Этот бледный утонченный мальчик играл, раскачиваясь на стуле, словно пьяный, так что я боялся, что он просто-напросто упадет на пол… При этом я был сражен талантом, которым его одарила природа». И пианист взял юношу под свое крыло. До встречи с Черни Лист играл на фортепиано разве что для родного отца, который отвесил сыну-вундеркинду пару увесистых оплеух, когда тот в нежном возрасте попробовал исполнить «Хаммерклавир» Бетховена (тот самый, который никак не давался несчастной венской даме). «Тем не менее я был неисправим», — вспоминал потом композитор, и действительно, к 12 годам, когда Лист дал сольный концерт в небольшом венском зале, лондонский журнал The Harmonicon провозгласил: «Этот юноша уже сейчас принадлежит к выдающимся пианистам наших дней». По совету Черни выступление посетил и Бетховен, по завершении концерта он обнял Листа и поцеловал его в лоб, что многие сочли символическим актом передачи власти от старого повелителя фортепиано к новому.

Вторым, заочным учителем Ференца Листа был скрипач Никколо Паганини, игравший настолько виртуозно, что подавляющее большинство его поклонников были уверены — без колдовства тут точно не обошлось. В 1831 году 19-летний Лист посетил первый концерт Паганини в Париже и мгновенно решил, что будет вытворять с фортепиано то же самое, что Паганини делал со скрипкой.

Гектор Берлиоз описывал Паганини как «человека с длинными волосами, проницательным взором и странными, будто старческими чертами лица». Его личный доктор Франческо Беннати пояснял, что «от общей худобы и практически полного отсутствия зубов у Паганини образовался впалый рот и, наоборот, выпяченный подбородок, из-за чего он выглядел намного старее своих лет. Его голова, поддерживаемая длинной тонкой шеей, на первый взгляд казалась непропорционально большой по сравнению с его изящными конечностями… А его левое плечо на дюйм возвышалось над правым».

Журналист Leipziger Musikalische Zeitung описывал эффект, который этот малопривлекательный внешне человек производил на публику: «Было что-то неземное в его внешности: в одно мгновенье хотелось проверить, нет ли у него на ногах раздвоенных копыт, а в следующее — не растут ли у него ангельские крылья на спине». «У меня на его концерте случилась истерика», — признавалась Мэри Шелли. А великий Гете просто не мог найти слов: «Это было что-то сродни метеору — я так толком и не понял что».



Лист во время концерта. Рисунки Яноша Янко, опубликованные в одном из венгерских журналов 6 апреля 1873 года


Масла в огонь подлил Стендаль, написавший о Паганини, что «к вершинам мастерства эту пылкую душу привели не длительные упорные занятия и учеба в консерватории, а печальная любовная история, из-за которой, как говорят, он много лет провел в заключении, в колодках, всеми забытый и одинокий. Там у него было только одно утешение — скрипка, и он научился изливать на ней свою душу»[27]. Скрипач воспользовался всеми преимуществами, которые давала ему эта легенда. Комментируя две написанные в 1828 году композиции, в которых использовался прием одновременной игры на двух струнах, он показал себя шоуменом, полностью отдающим отчет в том, как на его действия будет реагировать публика. «Одна из композиций повергла слушателей в слезы, — удовлетворенно заметил он. — Другая, которую я назвал „Религиозной“, заставила их шептать слова покаяния».


О сценической харизме. Андре Уоттс

Что же означает «сценическая харизма» в том смысле, в которой ею обладал, например, тот же Лист? Во-первых, она подразумевает способность к коммуникации с публикой. Некоторые пианисты, кажется, играют исключительно для самих себя — они глубоко проникают в музыку, но скрывают это от слушателей. А ведь установление связи с залом всегда сродни волшебству. Как говорил Иосиф Гофман, мы все играем на ударном инструменте, но притворяемся, что он поет. Если же ты смог — пусть даже бездоказательно, ни на чем не основываясь, — убедить себя, что тебе удается это притворство, ты получаешь в свое распоряжение мощнейший инструмент воздействия на публику; пожалуй, это убеждение и лежит в основе по-настоящему выдающихся выступлений.

К сожалению, харизматичных исполнителей часто называют поверхностными. Мне кажется, виной тому не столько музыка как таковая, сколько человеческая ограниченность. Есть пианисты, которым абсолютно нечего сказать слушателям, но которые при этом считаются глубокими исполнителями — просто потому, что играют скучно и претенциозно. Забавно, что для многих глубина и веселость — две вещи несовместные. Герберт фон Караян считался более глубоким дирижером, чем Леонард Бернстайн, просто потому, что первый дирижировал с закрытыми глазами, а второй приплясывал на дирижерском мостике. Но это же чушь! Что, разве чувство юмора, которое демонстрирует в своих произведениях Бетховен, делает его менее глубоким?

Мы аплодируем спортсменам за легкость и непринужденность, с которой они бьют рекорды. Но при этом пианисты, которые явно вынуждены прикладывать большие усилия для того, чтобы передать внутреннее содержание музыки, почему-то заведомо признаются глубокими мыслителями, хотя на самом деле это значит лишь то, что они не могут справиться без усилий! Если честно, когда я плачу деньги за посещение концерта, я не хочу слышать усилия — их нужно было прикладывать месяц назад в репетиционной комнате!

Это приводит нас к еще одному несправедливому аспекту слушательского восприятия: мы не верим пианистам, у которых все выходит легко. Может быть, дело в какой-то внутренней зависти, но, как бы там ни было, это, конечно же, абсолютно нечестно. То же самое касается и музыкантов, которые слишком разнообразны в своих творческих порывах или же просто слишком плодовиты. Представьте, какой критике в наши дни подвергся бы Шуберт!

Повара часто говорят, что люди едят глазами. На самом деле то что выглядит легким, может быть невероятно трудным, и наоборот. К музыке и к музыкантам это тоже относится.


Лист умел быть таким же расчетливым. Фридрих Вик, отец Клары и учитель Роберта Шумана, побывал на его концерте в 1838 году. «Он играл фантазию на „К. Графе“[28] так, что две струны лопнули. Тогда он встал и выкатил из-за угла второго „К. Графа“ и стал играть на нем этюд. Вскоре и у того лопнули две струны, и тогда он громко сообщил собравшимся, что очень разочарован, но ради них раздобудет и третье фортепиано. А перед тем, как сесть за него, в ажитации швырнул на пол носовой платок и перчатки».

Последние, кстати, порой становились чуть ли не причиной массовых беспорядков — на одном из концертов в 1846 году выброшенные перчатки композитора заставили сразу нескольких дам повскакивать с мест и ринуться за ними, в итоге перчатки были разорваны на мелкие кусочки, и каждая поклонница унесла фрагмент домой. Для Листа бросок перчаток был привычным жестом — впрочем, на саму эту идею его наверняка натолкнул Черни, составивший нечто вроде руководства, как именно обставить появление пианиста на сцене наиболее ярко. Сначала, утверждал он, нужно поклониться знати, занимающей частные ложи, затем зрителям боковых ярусов и, наконец, людям в партере. После этого можно занимать свое место, однако прежде еще необходимо «отложить в сторону шляпу и вытащить белый носовой платок».

Бросок перчатки, очевидно, был персональным дополнением Листа к этому списку. Однако научить своих последователей делать этот жест столь же элегантно ему так и не удалось, и в конечном счете он вынужден был сказать своему американскому ученику Уильяму Мейсону, что тому «для этого явно недостает харизмы». Зато в XX веке традицию внезапно подхватил джазовый пианист Джелли Ролл Мортон, который выходил на сцену, снимал плащ, аккуратно складывал его, так что публике была хорошо видна модная шелковая подкладка, а затем тщательно протирал свой стульчик большим шелковым платком.

Представления Листа — сам он называл их «фортепианными монологами» — отличались от большинства концертов тех времен тем, что он давал их в одиночестве, без какого-либо сопроводительного эстрадного шоу. «Концерт — это я!» — провозглашал композитор, беззастенчиво перефразируя Людовика XIV с его знаменитой фразой «Государство — это я», хотя на самом деле другой пианист, Игнац Мошелес (1794—1870), стал давать сольные концерты на несколько лет раньше, назвав их «классическими фортепианными суаре». Несмотря на отсутствие эстрадной массовки на выступлениях Листа, публике и в голову бы не пришло жаловаться на недостаток зрелищности. Он использовал буквально все известные на тот момент исполнительские трюки. «Мы вышли с концерта буквально в истерическом припадке, — рассказывал Генри Рив, будущий редактор Edinburgh Review. — Пока я вел мадам де Сиркур к ее карете, мы дрожали от смеха, словно осиновые листья, и, честно говоря, я и сейчас, когда это пишу, еле сдерживаюсь, чтобы не захохотать в голос».


Творческий обморок. Ванда Ландовска (из книги «О музыке»)

Некий пианист, столь же восхитительный исполнитель, сколь и ловкий трюкач, нанимал женщин (по двадцать франков за концерт), чтобы они симулировали обморок в середине его исполнения фантазии: он начинал ее в таком быстром темпе, что едва ли в человеческих силах было доиграть ее до конца. Однажды в Париже нанятая для обморока дама пропустила, погрузившись в беспробудный сон, свой «выход». Пианист в тот раз играл Концерт Вебера. Уповая на обморок этой женщины, который должен был прервать финал, наш пианист начал его в невероятном темпе. Что делать?Спотыкаться и путаться, как самый заурядный пианист, или изобразить провал памяти? Ничуть не бывало — он попросту сыграл роль нанятой дамы и сам упал в обморок. Вся публика кинулась на помощь пианисту — он предстал ей натурой еще более феноменальной, поскольку к стремительному исполнению добавилась хрупкая и чувствительная организация. Его отнесли за кулисы; мужчины неистово аплодировали, женщины размахивали платочками, а «обморочная» дама, проснувшись, на сей раз и впрямь упала в обморок — возможно, от отчаяния, что пропустила свою «реплику»[29].


Способность Листа к спонтанной импровизации тоже работала ему на руку. В Милане на входе в зал поставили специальную серебряную чашу: зрителям предлагалось опускать в нее записки с темами, вариации на которые он должен был создавать прямо на сцене. Некоторые привели композитора в недоумение — на одной, например, было написано: «Миланский собор». «Еще одна, явно брошенная человеком, который восхищен возможностью добраться из Милана до Венеции всего за шесть часов, содержала лишь два слова — „железная дорога“, — писал Лист скрипачу Ламберу Массару. — Наконец я развернул последнюю записку, и как ты думаешь, что я там увидел? Самый важный вопрос, который когда-либо решался с помощью фортепианных арпеджио, — „что делать, жениться или остаться холостым?“ Мудрый ответ Ференца Листа: „Что бы вы ни выбрали, женитьбу или холостую жизнь, все равно будете сожалеть“».

Но, конечно, основной привлекательной чертой Листа была непосредственно его игра на фортепиано: страстная, пламенная, абсолютно сногсшибательная — этими эпитетами можно описать не только его фортепианные концерты, но и многие его произведения для фортепиано соло, например набор демонических «Вальсов-Мефисто». Философ Фридрих Ницше написал композитору, что в постоянных поисках мастера, которому удалось бы лучше и полнее всего выразить в своем творчестве дионисийское начало, «он чаще всего обращается именно к нему».

Технические достижения Листа, конечно, были бы невозможны без появлениях новых моделей фортепиано, позволявших играть со значительно большей скоростью, чем раньше. Кроме того, было у него и секретное оружие: специальный инструмент для упражнений, клавиши в котором можно было нажать, лишь приложив огромные усилия. «Я специально заказал себе такое фортепиано, чтобы от исполнения одной гаммы уставать как от десяти», — объяснял он пианисту-любителю Вильгельму фон Ленцу, после того как ехидно пустил того попрактиковаться на нем, не предупредив об особенностях.


Играть Листа совсем не просто. Альфред Брендель (из статьи «Непонятый Лист» в книге «Брендель о музыке»)

От великого до смешного буквально один шаг. И пианисту [играющему Листа] нужно быть осторожным, чтобы не сделать его. Это очень легко — превратить истинное чувство в пародию, затушить листовский пылающий огонь так, что от него останется лишь стандартная героическая поза, а присущий ему тонкий лиризм интерпретировать в духе глянцевого, напомаженного жеманства. Пассажи, в которых композитор размышляет на религиозные темы, нужно подавать с должной простотой, не лишать его музыку присущего ей озорства, а также транслировать чувство глубокого смирения, которым проникнуты его на удивление сумрачные, неяркие зрелые произведения.


Игровая манера Листа была полной противоположностью стилю главного конкурента Сигизмунда Тальберга, с которым он в 1837 году устроил знаменитую «дуэль». По словам очевидца, Лист «все время откидывал назад свои длинные волосы, его губы шевелились, а ноздри раздувались», в то время как Тальберг «бесшумно вошел в зал, поклонился с холодным достоинством и сел за фортепиано, словно за обычный стол». Не зря Гейне называл Листа «Аттилой, Божьим бичом» — в его жизни, творческой ли, личной ли, не было места холоду.

Его многочисленные любовные похождения порой сводили композитора с весьма примечательными особами: например, Мари д'Агу, которая отзывалась о себе как о «двадцати футах лавы, покрытых шестью дюймами снега»; с светской львицей Марией фон Муханофф — Гейне называл ее «пантеоном, в котором нашли свое упокоение многие славные мужи»; с принцессой-курильщицей Кэролайн фон Сайн-Витгенштейн; с графиней Ольгой Яниной, которая в припадке ревности угрожала Листу револьвером и отравленным кинжалом, а затем разослала нелицеприятные письма о нем всем самым влиятельным знакомым композитора, включая великого герцога Веймарского и папу римского. Безрассудство в амурных делах приводило к последствиям и иного рода — дружба композитора с Фредериком Шопеном, когда-то признававшимся, что «дорого бы отдал за то, чтобы научиться играть свои собственные [шопеновские] этюды так, как это делает Лист», дала трещину после того, как Лист назначил свидание дочери фортепианных дел мастера Мари Плейель прямо у Шопена в квартире.

Впрочем, Лист был не только бонвиваном, но и человеком с постоянными интеллектуальными и духовными исканиями. Его музыкальные эксперименты повлияли практически на всех знаменитых композиторов последующих времен. Необычные, радикальные гармонии его поздней композиции «Серые облака», а также прозрачные струи звука в «Фонтанах виллы д’Эсте» предвосхитили импрессионизм. В то же время его исполнительская энергетика завораживала других композиторов и пианистов эпохи романтизма, таких как Шарль Валантен Алькан или Антон Рубинштейн. А его мелодические пьесы проложили путь таким композиторам, как, например, его зять Рихард Вагнер.

С ранних лет Лист испытывал большой интерес к религии, что в какой-то момент привело его в секту сенсимонистов, провозглашавшую социальное равенство, половое равноправие и справедливое распределение материальных благ. В 1865 году композитор даже был произведен в невысокий духовный сан, и, хотя историк Фердинанд Грегоровиус, встретивший его в Риме, описал Листа как «Мефистофеля, переодетого аббатом», на самом деле тот был известен своей добротой. Так, Лист обладал уникальной способностью прощать окружающим их прегрешения. К примеру, по поводу вспыльчивости и непредсказуемости Рихарда Вагнера он писал принцессе Каролине: «К сожалению, это неизлечимая болезнь, поэтому мы должны просто любить его таким, какой он есть, и обращаться с ним настолько хорошо, насколько это возможно». Фортепианные аранжировки бетховеновских симфоний, вагнеровских опер, шубертовских песен, а также музыки Сен-Санса, Берлиоза, Шопена и других композиторов Лист создавал во многом для того, чтобы обеспечить его любимым произведениям более широкий резонанс. Эта альтруистическая, чуткая сторона его характера находила отражение и в его собственных работах — например, в лирических фортепианных пьесах, таких как «Грезы любви» или «Утешение», в которых пышные музыкальные фразы жемчужинами сверкают на фоне бархатных гармоний. Да-да, когда Лист не метал громы и молнии, он был способен и на такое. И эти его композиции вполне могли разбивать сердца.

Часть 2. Продолжаем метать громы и молнии

Традиция горячих голов продолжала жить и после Листа в произведениях таких композиторов, как венгры Бела Барток (1881—1945) и Золтан Кодай (1882—1967). Оба они вдохновлялись народной музыкой, развивавшейся вне сковывающих рамок «высокой» культуры, коллекционировали венские, румынские, болгарские и словацкие крестьянские песни и на их основе писали музыку, полную колючих гармоний и нестандартных ритмических рисунков. Многим слушателям казалось, что это уже чересчур. В 1915 году в июльском выпуске Musical Quarterly Фредерик Кордер написал, что композиции Бартока звучат так, будто «композитор просто ходит по клавиатуре в сапогах». Знаменитый Перси А. Скоулз[30] в своей колонке для лондонского The Observer в мае 1923-го признался, что музыка Бартока «принесла ему больше страданий, чем что-либо еще… разве что за вычетом походов к дантисту». Но прошли годы, и к середине века, особенно после смерти композитора, его произведения вошли в золотой фонд европейской музыки.


Бела Барток и пианист Дьердь Шандор


В России Игорь Стравинский (1882—1971), величайший композитор XX века, тоже обращался к нестандартным ритмам и провокационным, диссонантным созвучиям, чтобы как следует встряхнуть слушателей. В жизни Стравинского было немало стилистических метаний — в таких балетах, как «Жар-птица» или «Весна священная», он вдохновлялся русской народной культурой, в своем «Регтайме» 1918 года (необычной, кубистической версии раннего джаза) лукаво посмеивался над популярной музыкой, а кроме того порой создавал бескомпромиссные абстрактные произведения. Но ритмический «драйв» и анархический подход к звукоизвлечению были ему присущи во все времена.

Дирижер Пьер Монте пришел в ужас, когда Стравинский в 1912 году исполнил в его присутствии фортепианную обработку своей революционной «Весны священной»: «Мне показалось, что он сошел с ума… От его аккордов сотрясались стены, и ко всему прочему Стравинский все время подпрыгивал на стуле и топал ногами». Последнее, очевидно, вообще было ему свойственно: как вспоминала балерина Мари Рамбер, на предпремьерной репетиции балета композитор «отпихнул толстого немецкого пианиста, которого Дягилев прозвал Колоссом, сам сел за фортепиано и сыграл все в два раза быстрее, чем мы привыкли, и, пожалуй, быстрее, чем мы вообще физически могли станцевать. При этом он активно топал ногами, бил кулаками по клавиатуре, пел и кричал».


Жан Кокто, «Стравинский исполняет „Весну священную“»


Балетный антрепренер Сергей Дягилев (заказчик «Весны священной») и Игорь Стравинский


«Весна священная», конечно, скорее хватала слушателя за грудки, нежели мягко прикасалась к его душевным струнам. Первобытный морок фабулы балета — а ведь это история про ритуальное жертвоприношение юной девушки — Стравинский воплотил в звуке с помощью последовательного пренебрежения какими бы то ни было нормами: в одном легендарном отрывке смены размера в каждом такте — 9/8, 2/8, 6/8, 3/8, 4/8, 5/8, 3/4 — происходили столь стремительно и при этом сопровождались такой мощной инструментальной атакой, что больше всего это напоминало арт-обстрел.

Ритмические эксперименты Стравинского порой раздражали даже профессиональных музыкантов. Свою Piano-Rag-Music он подарил Артуру Рубинштейну, но тот отказался ее играть. «Для меня большая честь держать в руках твою рукопись, — объяснил он, — но я, знаешь ли, пианист старой закалки. А твоя композиция, по-моему, написана для ударных инструментов, а вовсе не для фортепиано».


Артур Рубинштейн. Фото предоставлено Евой Рубинштейн


«Ему мой ответ очень не понравился, — рассказывал потом Рубинштейн. — „Я вижу, что ты ничего не понял, — нетерпеливо сказал он. — Дай я сам сыграю, и ты поймешь“. После чего сел за фортепиано и проиграл композицию раз десять, и с каждым разом она раздражала меня все больше и больше. Тогда он рассердился, и мы едва не поссорились. „Тебе кажется, что ты можешь заставить фортепиано петь, — кричал он мне, — но это не более чем иллюзия! Фортепиано — это просто подручный инструмент, и все! Его можно и нужно использовать как ударный инструмент!“»

Эти двое жили в разных мирах. «Вы, современные пианисты, становитесь миллионерами, играя музыку, которую написали для вас страдавшие от голода Моцарт и Шуберт, несчастный безумец Шуман, чахоточный Шопен и глухой Бетховен», — возмущался Стравинский. «По-своему он был прав, — писал впоследствии Рубинштейн в автобиографии „Мои долгие годы“. — Мне всегда казалось, что мы были отчасти вампирами, питающимися кровью великих музыкальных гениев».

Что касается исполнительской манеры Стравинского, то она, как рассказывал американский композитор Эллиот Картер, была «удивительной… наэлектризованной… резкой, но не чрезмерно брутальной, очень ритмически четкой и при этом наполненной энергетикой, так что каждая нота, которую он брал, казалась веской и важной». Те же самые качества были присущи ему и как дирижеру. Согласно типичному отзыву очевидца его репетиций 1920—1930-х, Стравинский «расставлял ноги, словно фехтовальщик, принимающий боевую стойку, поджимал колени, будто всадник на лошади, заводил локти за спину, как боксер, готовящийся к удару, и в целом был похож одновременно на птицу, машиниста, хирурга во время операции и домового-кобольда[31]».

Несмотря на постоянство, с которым в музыке Стравинского менялись размеры и тональности, в ней тем не менее всегда сохранялось мощнейшее ритмическое начало — именно на этом фундаменте композитор плел свои хитроумные звуковые кружева. До поры до времени ей также была свойственна и вполне старообразная, «неоклассическая» красота — к примеру, элегантный Концерт для двух фортепиано Стравинского остается едва ли не самой прекрасной композицией для фортепианного дуэта из всех когда-либо написанных. Но к концу жизни композитор с головой погрузился в атональное творчество, окончательно отринув всякую традиционную гармонию. Конечно, это была музыка не для всех. Но, как и произведения всех горячих голов, она легко могла возбудить и опьянить слушателя.

Неукротимая энергия горячих голов слышна и в более свежих произведениях современных академических композиторов — например, у вышеупомянутого Эллиота Картера (1908—2012), чей Двойной концерт для клавесина, фортепиано и двух камерных ансамблей (1961) Стравинский назвал первым настоящим шедевром американской музыки. В нем создается звуковой вал такой густоты и интенсивности, что порой музыку можно сравнить с оркестровой дорожной пробкой. Другое произведение Картера, Квинтет для фортепиано и струнного квартета (1997), напоминает шумный семейный ужин: отец семейства раздает индейку на блюде, надоедливый подвыпивший дядюшка требует внимания к своей персоне, дети обмениваются глупыми шуточками, и на фоне всего этого появляется сосед и, едва переведя дыхание, вываливает собравшимся последние новости.

Вообще в музыке Картера, как и у Карла Филиппа Эммануила Баха, великое множество антропоморфных образов. Она полна специфических эмоциональных контрапунктов, в которых каждый инструмент (или каждая тема, если речь идет о произведении для одного инструмента) отвечает за какое-либо психологическое состояние. Картеровские герои движутся сквозь панораму ритмов и созвучий на разной скорости и с разными намерениями, порой сталкиваясь друг с другом, — результат всегда ярок и непредсказуем. Многие считают его величайшим композитором своей эпохи, и в возрасте более ста лет он продолжает плодотворно работать над новыми произведениями, причем чем дальше, тем чаще обращается именно к фортепианной музыке[32].


* * *
Исполнительская манера горячих голов процветала не только в академическом мире. В середине XX века возникла новая аудитория, готовая к «буре и натиску»: американские подростки, которые в стремительной, неуправляемой эстетике рок-н-ролла видели панацею от своих многочисленных психологических проблем (а также от непредсказуемых последствий возрастного гормонального взрыва). Как и Германия во времена Карла Филиппа Эммануила Баха, Америка 1950-х представляла собой здание, за аккуратно ухоженным фасадом которого бурлили мощные потоки подавленных, еле сдерживаемых эмоций. Рано или поздно они просто обязаны были выплеснуться наружу. И фортепианный нонконформист Джерри Ли Льюис с готовностью открыл шлюзы.

Один из его биографов, Ник Тошес, описывал появление Льюиса на телешоу Стива Аллена: «Он сел за рояль, бросил в камеру один из тех взглядов, которыми привык соблазнять девушек в пивных Арканзаса, и принялся играть и петь о том, что у нас тут сплошная трясучка[33]. Потом он поднялся, не прекращая играть, и лягнул стул, на котором сидел, так, что тот перелетел через всю сцену, несколько раз перевернувшись… Стив Аллен расхохотался и швырнул стул обратно, а за ним и остальную мебель, которая была поблизости. Джерри Ли в это время закинул ногу на клавиатуру и играл соло на высоких нотах каблуком. Вскоре он закончил и вновь косо посмотрел в объектив — наверное, ни он, ни Стив Аллен никогда не слышали таких громовых аплодисментов в свой адрес».

Льюис переехал из Ферридея, Луизиана, в Мемфис, Теннесси, чтобы присоединиться к Сэму Филлипсу и его лейблу Sun Records, на котором начинали карьеру такие звезды ритм-энд-блюза, как Хаулин Вулф, Би Би Кинг и Айк Тернер. Он свободно заимствовал элементы у каждого из них и в конечном счете пришел к гремучей смеси западного свинга, буги-вуги, ритм-энд-блюза и кантри, которую приправил своей характерной пластикой дикой луизианской пумы. Многие приемы, которые он использовал, уже были на тот момент задокументированы на пленке: например, скоростное глиссандо по всей длине клавиатуры, примененное Айком Тернером при записи хита Rocket 88 Джеки Бренстона, выпущенного фирмой Chess Records. Но в своем воспроизведении этих трюков Льюис достиг небывалой эффектности, его руки просто-таки летали по клавиатуре.

Как вспоминал критик Ричард Корлисс, в 1957-м на телешоу Дика Кларка American Bandstand «он стремительно исполнил номер и под конец принялся трясти своими обычно зализанными волосами, так что те растрепались, упали вперед и почти полностью закрыли лицо». Подобного же эффекта достигал и Лист, когда его локоны падали на лицо во время особенно оживленной жестикуляции. «Волосы не должны были так себя вести, уж точно не в 1950-е, — вспоминал Корлисс. — Поэтому волосы Джерри Ли казались чем-то из фильма ужасов, эдаким монстром, который внезапно вырывается на поверхность и душит своего хозяина». Во времена Льюиса были и другие пианисты — Литтл Ричард, Рэй Чарльз, а также целый ряд уроженцев Луизианы: Фэтс Домино, Аллен Туссэн, Хьюи «Пиано» Смит, — но никто из них не был столь же опасен и непредсказуем. Публика это чувствовала и скупала пластинки Льюиса миллионными тиражами.


Джерри Ли Льюис


Льюис мог бы соперничать с Листом и за титул главного разрушителя инструментов. Во время грандиозного рок-н-ролльного представления в Бруклинском театре «Парамаунт» в 1958 году он сцепился с Чаком Берри по поводу того, кто именно будет играть последним. По контракту у Берри было право самостоятельно решать подобные вопросы, поэтому, разумеется, честь завершать фестиваль он припас для самого себя. Тогда, как рассказывал Ник Тошес, «Джерри Ли вышел перед Чаком Берри и быстро привел толпу в экстаз. Когда визг стал таким, что, казалось, громче уже быть не может, он вскочил, отшвырнул прочь свой стул и заиграл Great Balls of Fire. Публика, продолжая кричать и визжать, устремилась прямо на сцену, и в этом хаосе Льюис вытащил из кармана бутылку из-под кока-колы, заполненную бензином, вылил ее содержимое прямо в фортепиано, не переставая при этом одной рукой на нем играть, зажег спичку, поджег инструмент, и его руки, будто руки безумца, не отрывались от горящих клавиш, но продолжали колотить по ним, пока вся сцена не превратилась в сплошные языки пламени, а зрители уже полностью озверели и крушили все вокруг, и только тогда он прошествовал за кулисы, пропахший бензином и яростью, и сказал Чаку Берри — давай, вперед, твоя очередь».

Некоторые пианисты до сих пор пытаются это повторить — например, концептуалистка и композитор-энвайронменталист Анна Локвуд, придумавшая произведение под названием «Горящее фортепиано». Впервые «исполненное» в Лондоне в 1968 году, оно требует от «музыканта» раздобыть где-нибудь ветхое пианино, установить его посреди открытого пространства и поджечь с помощью свернутой в комок бумажки, вымоченной в горючей жидкости (к инструменту при этом по желанию исполнителя могут быть привязаны воздушные шарики). «Играйте все что хотите до тех пор, пока можете», — наставляет композитор. «Но, пожалуйста, не пытайтесь повторить это в домашних условиях», — предупреждает автор этих строк.


* * *
Мир джаза также не остался равнодушен к вольному композиторскому духу горячих голов, прежде всего благодаря пылким импровизациям таких музыкантов как Эрл «Папаша» Хайнс («Один из тех джазменов, для которых медленный темп был попросту недопустим», — отзывался о нем композитор Гюнтер Шуллер) и, вероятно, самый дикий пианист всех времен Сесил Тейлор.

Уроженец небольшого городка в Пенсильвании, Хайнс поначалу брал уроки у немца по фамилии фон Хольц, который заставлял его штудировать Черни и Шопена. Но уже очень скоро он познакомился с совсем иным звучанием, которое изменило его жизнь. Хайнс впервые услышал его, когда ужинал в питтсбургском ресторане с друзьями, — манящие звуки доносились из располагавшегося на нижнем этаже ночного клуба. «Такого ритма я не слышал прежде никогда», — вспоминал он спустя много лет. С помощью старшего брата Хайнс незамеченным проник в клуб и увидел восседающего за фортепиано парня по прозвищу Toodle-oo Джонсон, который играл Squeeze Me. Обратной дороги у Хайнса теперь не было.

Зато у него было несколько ролевых моделей. В первую очередь — пианист Джим Феллман, у которого «была потрясающая левая рука. Он вообще не использовал мизинец, но широко оттягивал в сторону безымянный палец, чтобы играть аккорды… Когда он продемонстрировал мне это, — вспоминал Хайнс, — мои собственные руки были еще слишком маленькими, и я не мог так делать… Но по крайней мере я понял саму методику, и, когда вырос, у меня получилось ее применить». В качестве вознаграждения за уроки Феллман попросил «немного жевательного табака фирмы Mail Pouch, пару бутылок пива, и тогда в один прекрасный день мы с тобой сядем, и я покажу пару трюков». Эту сделку Хайнс вполне мог себе позволить.

Затем «из Детройта приехал парень по имени Джонни Уоттерс». Он был зеркальным отображением Феллмана, поскольку растягивал правую руку. «Его рука была такой огромной, что он мог играть мелодию указательным, средним и безымянным пальцем, а большой и мизинец в то же самое время использовать для созвучий… Джонни курил Camel и пил джин. На одного из них [Феллмана или Уоттерса] я ежедневно тратил все свои карманные деньги, зато, объединив их подходы к игре на фортепиано, я получил собственный!»

Хайнс учился не только у Феллмана и Уоттерса, но и у всех, до кого мог добраться. «Однажды у тетушки я встретил Лаки Робертса… В его квартире целых три комнаты были отведены под фортепиано — наверное, потому, что он часто ломал инструменты своими огромными сильными ручищами. Его мизинцы были как мои большие пальцы; помню, когда он играл на нашем ветхом пианино, клавиши буквально разлетались по комнате!»

Звезда регтайма Юби Блэйк со своим партнером Ноблом Сисслом как-то раз оказались в Питтсбурге, оценили талант Хайнса и посоветовали ему перебраться в какое-нибудь менее захолустное место. «Если я приеду в следующий раз и снова тебя тут увижу, то сорву вот этот камыш и затяну его стебель у тебя на шее, — пригрозил Блэйк. — Давай выбирайся отсюда». Хайнс послушался и в 1925-м оказался в Чикаго — в городе, где жили Джелли Ролл Мортон, Кинг Оливер и Луи Армстронг.


Юби Блэйк


«А еще в Чикаго было много бандитов, — вспоминал он, — которые после концертов любили завалиться в большие клубы и залы типа Гранд-театра… А напротив Гранд-театра, в Вэндом-театре, Эрскин Тейт играл с живым бендом на показах немых фильмов». Вскоре Хайнсу самому довелось сыграть и с Тейтом, и с Армстронгом: «Мы с ним вместе выступали в Вэндоме, a оттуда ехали на нашу обычную работу». В Sunset во время выступления с Армстронгом он встретил лучших танцоров тех времен — Бака и Бабблза, Сэмми Вандерхорста. В каком-то смысле танцоры сыграли в развитии джаза не меньшую роль, чем музыканты. «Они выделывали ногами такие штуки, которые казались просто невозможными», — вспоминал Хайнс.

Одной из таких танцевальных пар были Браун и Макгро. «Она — очень красивая, да и он ничего; они потом поженились. Оба невысокие, но у него стильный костюм, а у нее изящная фигурка, и платья она тоже подбирала с умом. У них был коронный мотив, который потом переняли биг-бенды: бомп-бомп-бомп-бу-бомп, бомп-бомп-бомп-бу-бомп, — Луи вытаскивал свою трубу и играл вместе с ними».

Вскоре Хайнс дорос до более крупных и уважаемых площадок, таких как Grand Terrace, — владельцем там был Аль Капоне, считавший пианиста своим ценным активом и выделивший ему телохранителей, которые сопровождали его в турне. На протяжении своей долгой карьеры Хайнс объездил весь мир, в том числе собрал аншлаг в СССР, в киевском Дворце спорта на десять тысяч мест, — туда его концерт перенесли после того, как в Кремле сочли, что выпускать его на сцену в Москве и Ленинграде будет небезопасно. Кроме того, Хайнс играл перед папой римским и в Белом доме, а его записи повлияли на множество других пианистов. В начале 1960-х он едва не забросил музыку, решив на старости лет сосредоточиться на игре в кегли и продаже табака в собственной лавке. Но в 1964-м критик Стэнли Дэнс уговорил его вернуться, и Хайнс триумфально собрал целую коллекцию престижных наград, а также приобрел новое поколение поклонников.

Манера Хайнса, по крайней мере по части шоуменства и «пламенности», была абсолютно листовской. «Его музыка развивается постепенно, как в оркестре, — писал критик Уитни Баллиетт. — Первые два такта играются мягко и немного неровно, тихими аккордами, образующими каркас мелодии. К третьему такту громкость повышается, и появляется ненавязчивый, ровный ритм. Затем он переходит на ровные децимы в левой руке [прием, позаимствованный у Феллмана], а правой начинает играть на слабые доли определенную аккордную последовательность. После чего в следующем такте уходит в верхний регистр и принимается играть в нем неровные, синкопированные ноты, в то время как левая рука берется за нисходящие ритмичные аккорды, в которых постоянно меняется гармония (в этом месте возможно такое количество вариаций, что задействовать их все в одном такте почти нереально). Через некоторое время — бац! — музыка становится еще громче, и Хайнс затевает стремительную спотыкающуюся пробежку туда-сюда по всей клавиатуре: левая рука при этом то и дело берет несколько случайных нот на безударные доли. Вскоре дело доходит до нескольких скоростных glissando двумя пальцами, что в конечном счете перерастает в аритмичный водоворот аккордов и коротких рваных пассажей, а после этого так же внезапно, как он все это затеял, пианист переходит к интерлюдии, состоящей из спокойных созвучий и простых одиночных нот».


Эрл Хайнс. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Кульминационный отрывок описанного выше выступления Хайнса предвосхищает исполнительскую манеру незаурядного пианиста Сесила Тейлора (р. 1929): во время его концертов на волю, как правило, вырывается такая сокрушительная звуковая буря, какую может произвести на свет только поистине звериный темперамент. На Kool Jazz Festival в нью-йоркском Карнеги-холле в 1984 году Тейлор начал свое выступление еще за кулисами с воя и воплей, которые доносились до зрителей в зале, после чего внезапно выпрыгнул на сцену, весь в белом, потрясывая своей обычной копной дредов. Все в облике пианиста, вплоть до его характерной прически, оставляло ощущение тщательно продуманного беспорядка.


Сесил Тейлор. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Сев за фортепиано, Тейлор перво-наперво ударил по нему предплечьем. Секунды спустя целый взрыв звуков сотряс инструмент от края до края — ноты то собирались в громоздкие звуковые глыбы, то рассыпались на мелодические осколки, закручивались спиралями, наваливались друг на друга, бились и колотились; иногда музыкант словно на мгновение брал паузу, чтобы набрать воздуха, и вновь с неистовством обрушивался на фортепиано, которое трепетало и стонало, а многие зрители тем временем пробирались к выходу.

Фонд Гугенхайма отметил Тейлора за его яркую индивидуальность, а грант Макартура музыкант получил с формулировкой «за гениальность» — тем не менее самого себя музыкант считает представителем некоей более широкой традиции. Свои импровизации он как-то раз сравнил с пугающими, но завораживающими работами испанского архитектора и скульптора Сантьяго Калатравы. Криволинейные мосты и здания Калатравы — например, 54-этажная «танцующая башня» в шведском Мальме, получившая прозвище «Вращающийся корпус», или извилистый небоскреб Чикаго-Спайр, который местные жители называют «твизлером»[34], — выглядят как природные, нерукотворные объекты. Впрочем, в тейлоровской природе господствуют не упорядоченные спиральные орнаменты, а яростное, непредсказуемое нагромождение линий и фигур.

В сущности, Сесил Тейлор — просто-напросто последний на сегодняшний день элемент в том ряду, который начался еще с Карла Филиппа Эммануила Баха и его пламенных музыкальных фантазий. Артисты, входящие в этот ряд, воспевают непредсказуемость, стремительность порывов, беспредельную свободу человеческого духа.

Глава 8. Алхимики

Часть 1. Химия

Клод Дебюсси (1862—1918) предлагал аудитории нечто прямо противоположное бетховенской «молотилке». Подобно дзенскому философу, мечтавшему услышать хлопок одной ладонью, Дебюсси словно бы воображал фортепиано вообще без молоточков — инструмент, существующий в некой эфирной вселенной, где, перефразируя Бодлера, «все едино, свет и ночи темнота, благоухания, и звуки, и цвета в ней сочетаются в гармонии согласной»[35].

Задача алхимиков как раз и заключалась в том, чтобы перенести слушателя в подобную вселенную. Дебюсси сам использовал этот термин, когда, еще будучи студентом Парижской консерватории, вынужден был реагировать на критику в свой адрес. «Мсье Дебюсси… определенно имеет неприятное, весьма неприятное свойство постоянно изыскивать всяческие странности, — отзывались о нем в Академии изящных искусств. — Он так увлекается погоней за тембрами, что забывает о форме и структуре». В ответ композитор сообщил, что решительно отвергает «ментальность бобра» — то есть представления о том, что композиторы должны вести себя как добропорядочные грызуны на строительстве плотины, — а интересует его одна-единственная вещь — «алхимия звука».


Клод Дебюсси


Секретным эликсиром Дебюсси была гармония в самом прямом смысле слова: одновременное переплетение нескольких звуков разной высоты. Впрочем, это была как минимум нетрадиционная гармония — привычные гармонические установки, впервые заданные еще органистами в средневековых храмах, а к второй половине XX века оформившиеся в сложные ладовые системы, композитор отбросил прочь, избрав вместо этого собственный путь.

Вдохновение он черпал из современного ему французского авангарда, представители которого — поэты, художники и музыканты — с упоением открывали новые «связи» между различными органами чувств (кстати, идея была не нова — веком ранее немецкий поэт-романтик Новалис утверждал, что слова сами по себе умеют думать, рисовать и петь). Точкой регулярных сборов авангардистов был книжный магазин L'Art Indèpendant, покровителями которого были поэт-символист Стефан Малларме, любимый художник Дебюсси Гюстав Моро, а также такие выдающиеся художники, как Эдгар Дега и Анри де Тулуз-Лотрек. Все стремились изобрести новый творческий язык, «не скованный постылыми правилами, зато изрядно сдобренный тайной», как писал Бодлер. Их идеалом был воображаемый мир, который описывал тот же Бодлер со ссылкой на Эдгара По: «Лазурно-прозрачное небо углубляется, словно превращаясь в бесконечную бездну… любой звук становится музыкой… цвета обретают дар речи, а запахи открывают целый мир новых понятий».


Вселенная звука

Сонаты Моцарта, прелюдии Шопена и тысячи других музыкальных произведений XVII—XIX веков в своей основе имеют принципы так называемой тональной системы, в которой музыкальные тона ведут себя на манер небесных тел: вращаются, подобно планетам, вокруг тонального центра (напоминающего наше Солнце). Взаимоотношения между ними регулируются разной силой притяжения. Например, созвучия или аккорды (то есть, грубо говоря, «стопки тонов»), отталкивающиеся от первой ступени в тональности (она же тоника) сродни дому, из которого музыкальное повествование уходит (порождая чувство напряжения) и в который оно затем возвращается (осуществляя разрядку). Некоторые другие аккорды — например, те, что отталкиваются от пятой ступени (она же доминанта), — столь отчетливо тянутся к тонике, что также могут облегчить разрядку.

Тональность произведения определяет тонику: если композиция сочинена в до, то и тоника будет формой аккорда до. В ре это будет форма аккорда ре и т. д.: каждой тональности соответствует своя тоника, так же как в любом маленьком городке есть улица, которую жители называют Главной. Несмотря на то что называются эти улицы всюду одинаково, перепутать одну с другой невозможно.

Тональный процесс — не просто отвлеченная аллегория. В его основе лежат чисто физические особенности вибрации струн. Это ими определяется то, какие именно тональные сочетания будут звучать ровно, а какие на выходе обернутся резким дребезгом. Когда струны приходят в движение, на свет рождается не только один-единственный «основной» тон, но и целый набор дополнительных, менее громких обертонов, порой напоминающих призрачные шепоты и шорохи. Самые сильные как раз и образуют то, что музыканты называют мажорным трезвучием.

По мере того как на протяжении веков менялась музыка и представления о ней, композиторы начинали все чаще искать возможности обойти ограничения, заданные тональной системой. В эпоху романтизма (то есть в XIX веке) они достигли в этом деле таких высот, что музыка уже, казалось, просто бесконечно странствовала по разным тональностям и регистрам, не привязанная более ни к какому тональному якорю, — прекрасная музыкальная метафора романтической тоски и непокоя. Тем не менее на глубинном уровне принципы тональной системы продолжали главенствовать в искусстве композиции до начала XX века.

Гуру музыкального анализа Генрих Шенкер (1868—1935) придумал способ записывать самую сложную музыку с помощью тональной системы с простой внутренней иерархией: от периферии к центру. Его теории оказали большое влияние на многих пианистов, включая Мюррея Перайю. «Нам нужно привыкнуть относиться к звукам как к живым созданиям», — писал он в своем «Учении о гармонии». Ведь музыка повинуется естественным рефлексам, как и любой другой живой организм.


Хорошей метафорой гармонического мира Дебюсси кажется парфюмерное искусство биофизика Луки Турина, который в своих ароматах комбинирует молекулы примерно так же, как шахматист переставляет фигуры на доске. Когда удается достичь верного сочетания этих микроскопических элементов, воздух наполняется необъяснимым, волнующим ароматом. Вещество под названием оксан пахнет как капли воды на свежем манго. Другое, гардамид, странным образом объединяет в своем букете запахи грейпфрута и пара из лошадиных ноздрей. Когда Турин выпускает из флакона облако с ароматом туберозы, составленным, как он говорит, из «нескольких сотен молекул в единственно верном сочетании», то начинается целый парфюмерный рассказ: сначала еле уловимый запах резины, присыпанной тальком, затем «грубоватый гвоздичный дух» и только после этого — «амбре белого цветка». По крайней мере именно так он описывал происходящее писателю Чэндлеру Берру, назвавшему Турина «императором запаха».

Загадки ощущений, которые вызывают эти пары, когда их химические структуры проникают в сердце и мозг человека, сродни тем загадкам, которые ставят перед слушателем сложные пучки звуков из произведений Дебюсси. Подобранные с такой же, как у Турина, невероятной тщательностью, эти звуки перестают быть просто акустическими колебаниями. Они неизменно наполняют воображение чудесными картинами: отблесками лунного света, слепящей синевой океана, а может быть, и белизной тубероз (в письме своему издателю Дебюсси сообщил, что композиция «Отражения в воде» демонстрирует его «последние открытия в области гармонической химии»). Музыку они изменили навеки.


* * *
Импрессионистская среда, существовавшая в Париже на рубеже XIX—XX веков, во многом напоминает ту, что в 1960-е сложилась в Америке, когда под воздействием мистических исканий, галлюциногенных препаратов и остро переживаемого подросткового бунта целое поколение ввергло себя в своего рода культурный водоворот, состоявший главным образом из музыки, живописи и театра. Лист, пожалуй, предвосхитил — к слову, однажды ему даже пришлось пережить галлюциногенный опыт. Его возлюбленная Мари д’Агу рассказывала, что как-то раз на одной из вечеринок он вместо с друзьями курил сигары, скрученные из листьев индийского дурмана. «Вдруг Ференц заголосил во всю глотку и принялся ходить по комнате, вооруженный свечными колпачками. Он колотил ими по креслам и прочим предметам мебели, причитая, что те поют ни в склад ни в лад!» (все это происходило в 1836 году, ровно за сто лет до того, как вышел фильм «Косяковое безумие», создатели которого тщетно пытались отвратить американскую молодежь от подобных опытов с марихуаной).


Мари д’Агу


Дебюсси встречался с Листом и вспоминал, что «у того даже педаль как будто дышала». Поэтичная натура, интерес к гармоническим новшествам и уникальная способность воплотить в звуке, к примеру, течение воды в фонтане — все это, как осознал композитор, позволило Листу создавать музыку, достаточно гибкую для того, чтобы «отвечать на лирические порывы души и быть для слушателя компаньоном в мечтах». Помимо этого Дебюсси одно время был под впечатлением от творчества зятя Листа, композитора Рихарда Вагнера, чьи роскошные созвучия в гиперромантических операх вроде «Тристана и Изольды» он однажды назвал «самой красивой музыкой, которую я когда-либо слышал». (А вот Клара Шуман нашла зашкаливающую эмоциональность «Тристана» «отталкивающей» и сказала, что это вообще не музыка, а «зараза». В «заразности» действительно не приходилось сомневаться.)

Дебюсси тщательно изучил Вагнера, но в конце концов отверг, назвав его творчество «красивым закатом, который по ошибке приняли за рассвет». А над «Тристаном» и вовсе поглумился, процитировав начальную нотную последовательность оперы в своем легкомысленном регтайме Golliwogg’s Cakewalk. Дебюсси не очень любил все нефранцузское. Так, на гастролях в 1910 году он описал Вену как «дряхлый город, разукрашенный косметикой, явно перенасыщенный музыкой Пуччини и Брамса, а также чиновниками с грудью как у женщин, и женщинами с грудью, как у чиновников», а в Будапеште жаловался на то, что «Дунай совсем не такой голубой, как утверждается в знаменитом вальсе».

Французская элегантность и аккуратность и правда плохо вязалась с немецкой склонностью к мелодраматическим сюжетам и тяжеловесным гармониям — почувствуйте разницу между легким суфле и жареной сосиской с картошкой. В музыке Дебюсси не было места сырой, обнаженной вагнеровской страсти, она скорее сродни абстрактному полотну, состоящему из мерцающих каскадов нот и изящных звуковых арабесок. Вот почему для него так важна была идея алхимии. Мелодия сама по себе, пояснял Дебюсси, сколь бы приятной она ни была, «не может отразить изменчивые состояния души и жизни как таковой». Чтобы все же этого достичь, он смешивал отдельные тона в ошеломляющие, резонирующие созвучия и пускал их плыть по волнам своего воображения, не скованного устаревшими представлениями о музыкальной гармонии.


* * *
Из каких же элементов состоял новый музыкальный язык Дебюсси? Во-первых, он воспринял чисто французскую традицию использования экзотических созвучий или, выражаясь музыкальным языком, увеличенных интервалов, в которых задействованы седьмая, девятая или одиннадцатая ступени, — традицию, восходящую к барочной музыке и конкретно к композитору Франсуа Куперену (примите первую ноту любой мажорной гаммы за единицу, отсчитайте от нее седьмую, девятую или одиннадцатую ноту, добавьте их в обыкновенное мажорное или минорное трезвучие, и аккорд заиграет новыми красками). Французские композиторы начала XX века вообще много оглядывались на предшественников эпохи барокко.

Во-вторых, Дебюсси насытил свою музыку тем ощущением мистической красоты, которое философ Иммануил Кант определял словом «возвышенное». Это «возвышенное» Кант находил в высоких дубах и уединенных тенях священной рощи, а Дебюсси в большей степени вдохновлялся мрачными текстами Эдгара По, такими как «Падение дома Ашеров» или «Ворон». На родине, в Америке, многие не любили и презирали По, но европейцы, и особенно французы, находили его идеальным источником вдохновения. «Я сам обитатель дома Ашеров», — говорил Дебюсси. А его соотечественник, композитор Морис Равель, в интервью New York Times назвал По своим «учителем композиции». Сам же Эдгар По писал, что «быть может, именно в музыке душа более всего приближается к той великой цели, к которой, будучи одухотворена поэтическим чувством, она стремится, — к созданий неземной красоты… Часто мы ощущаем с трепетным восторгом, что земная арфа исторгает звуки, ведомые ангелам»[36]. Его печальные, зловещие рассказы, которые Д. Г. Лоуренс называл «жуткими путешествиями по ту сторону человеческой души», по своему эмоциональному фону рифмуются с музыкой алхимиков.

Кроме того, Дебюсси внимательно изучал подход к технике и фактуре художников-импрессионистов и в итоге перенес некоторые его элементы в музыку (хотя, надо сказать, ни музыканты, ни художники тех лет не любили термин «импрессионизм», который звучал несколько уничижительно и подразумевал, что описываемое им искусство чересчур расплывчато и бессодержательно). Так, пуантилистские эффекты «Воскресного дня на острове Гранд-Жатт»(1886) Жоржа Сера, где пейзаж передан с помощью точечных мазков краски, проникли в его фортепианную пьесу «Сады под дождем» (1903), основанную на мельчайших ритмических ударах, из которых в конечном итоге образуется большое тональное полотно (в структуре этой и других его композиций также использован прием золотого сечения — основа античного учения о пропорции, с которым Дебюсси познакомил математик Шарль Анри).

Но, пожалуй, наиболее значительное влияние на Дебюсси и его коллег оказала Всемирная ярмарка 1889 года. Париж был просто-таки наэлектризован (в том числе и в прямом смысле слова электрическое освещение стало одной из самых сенсационных новинок ярмарки). Воротами мероприятия служила только что выстроенная Эйфелева башня, а среди экспонатов была, например, «негритянская деревня» (в комплекте с четырьмястами ее обитателями), шоу «Дикий запад» Баффало Билла и Энни Окли, а также гамелан в исполнении ансамбля с острова Ява. Французские композиторы были поражены этой монотонной восточной музыкой и ее нестандартным строем. А поскольку звуки гамелана безотказно создавали вокруг себя искомую атмосферу тайны, сладкого, обольстительного обмана, неудивительно, что в скором времени композиторы стали внедрять восточные элементы в собственные произведения.


Этническая музыка приходит в Париж

Музыка из разных уголков мира была для французских композиторов мощным источником вдохновения, и в их произведениях можно найти немало отсылок к самым разным этническим традициям. Намеки на гамелан слышны в работах Дебюсси, в которых используется либо целотонный лад, разделяющий обыкновенную октаву на шесть равных частей, либо пентатоника, задействующая лишь черные клавиши фортепиано. В своей фортепианной композиции «Пагоды» Дебюсси даже сымитировал ритмический рисунок «большого гонга» из репертуара гамелан-ансамбля. Морис Равель (1875—1937) был заворожен не меньше: в своем великолепном Трио ля минор для фортепиано, скрипки и виолончели он использовал индонезийскую поэтическую форму пантури.

Оба композитора часто обращались и к традициям других стран, например Испании. Испанские влияния слышны в таких пьесах, как «Вечер в Гранаде» Дебюсси и «Утренняя серенада шута» Равеля. В их музыке образы дальних стран работали ничуть не хуже, чем туманные панорамы и приглушенные перезвоны далеких колоколов, определяющие эмоциональное содержание таких композиций, как «Следы на снегу» Дебюсси и «Долина колокольных звонов» Равеля.


На основании всех этих источников Дебюсси выработал неповторимый метод работы с фортепиано, в значительной степени основанный на тончайшей нюансировке. Любой тон он обязан был контролировать во всех фазах звучания, от разгорания до затухания. Он варьировал силу давления на клавиши и тщательно выверял момент нажатия на педали. Он вдыхал жизнь и чувство в созвучия, которые, то уплотняясь, то вновь разрежаясь, путешествовали по клавиатуре. Его томная первая прелюдия «Дельфийские танцовщицы» ярко это демонстрирует.

Дебюсси рассказывал поклоннику, что эту композицию он сочинил под впечатлением от увиденной в Лувре античной колонны, выполненной в виде женской фигуры. И действительно, как отметил пианист Пол Робертс, получилось нечто вроде «звуковой скульптуры», где композитор передал парадокс «неподвижности, в которой воплощено движение, и монументальности, в которой воплощена невесомость». Этот парадокс отражен даже в нотной записи прелюдии. С самого начала Дебюсси предлагает разгадать хитрый ребус: дугообразные линии сверху и снизу от нот означают, что каждую фразу нужно играть на одном дыхании, плавно, однако маленькие точки под отдельными аккордами, напротив, предполагают краткую, отрывистую артикуляцию. Исполнителю приходится изрядно поломать голову над тем, как соблюсти оба предписания разом.


Начало первой прелюдии Дебюсси


Громкость звука мягко колеблется, словно океан во время отлива, и музыка порой сводится к некоему отдаленному эху, даже когда обе руки формально берут полновесные аккорды. Это еще один парадокс: и в самых тихих фрагментах созвучия остаются вполне насыщенными — как правило, звонкими и ясными, хотя иногда и по-джазовому резкими. В начале композиции руки пианиста расходятся по клавиатуре, гулкие басы опускаются в самый низ, а высокие ноты, напротив, словно бы устремляются к солнцу. После этого созвучия как бы удваиваются и в дальнейшем медленно сползают вниз, подобно каменным глыбам. Все происходит согласно весьма нетрадиционному творческому видению Дебюсси, но результат тем не менее оказывается безупречно цельным и завораживающим.

Разумеется, подход композитора не всем пришелся по вкусу. В заметке в New York Times от 19 июля 1903 года критик Джеймс Ханекер не скрывал неприязненного отношения к Дебюсси и к течениям в искусстве, которые тот воплощал. «Я встретил его в Cafè Riche накануне вечером и был просто поражен его уродством, — писал он. — Плоское лицо, такая же макушка, большие глаза, глядящие невыразительно и вяло, длинные волосы, неопрятная борода, грубая одежда и жеваная шляпа на голове — он похож на чеха, хорвата, венгра, на кого угодно, но только не на француза… Реми де Гурмон писал о „диссоциации идей“, а Дебюсси, похоже, воплощает эту идею на практике, поскольку его стиль вообще лишен какой бы то ни было логики… Здесь растворяется сама форма, тональности неопределенны, противоестественны, враждебны неподготовленному слушателю».

История, разумеется, оказалась к мсье Дебюсси куда более благосклонна.


* * *
Подход Дебюсси подхватили другие композиторы. Его музыкальный язык расширил француз Оливье Мессиан (1908—1992), очарованный, как он сам это называл, «обаянием невозможного» и, как следствие, придумывавший себе множество самоограничений. Он создал несколько экзотических строев, которые могли быть транспонированы (то есть смещены на полтона) лишь считаное число раз, а затем начинали повторять сами себя. Например, целотонная гамма из шести нот может быть сыграна начиная с до или до-диез, но при попытке сыграть ее начиная с ре выяснится, что каждая отдельная нота совпадает с теми, которые были задействованы, когда гамма начиналась с до: таким образом, у строя оказываются лишь две уникальных вариации.

Вся музыка Мессиана была подчинена подобной странной геометрии. Свой ограничительный подход он распространил и на ритм, звучащий одинаково как в прямом, так и в зеркальном отражении (в итоге его просто невозможно развернуть вспять). Кроме того, он вовсю экспериментировал с индийскими ритмами и добавлял в свои произведения мелодии птичьего пения, которых к концу жизни собрал несколько сотен. Все это издалека выглядит лишь хитроумными формальными опытами, но результат поражал воображение. «Это та самая сияющая музыка, которую мы всегда искали, — писал композитор. — Органам слуха она приносит ни с чем не сравнимое наслаждение». Как и «божественная музыка», к которой стремился Скрябин, музыка Мессиана была подобна священнодействию, вызывающему у слушателя то, что Уистен Хью Оден называл «абстрактным умозреньем, с которым пустынник среди скал, настигнутый любовным озареньем, испытывает плотских чувств накал»[37]. Такие произведения, как «Квартет на конец времени», написанный в концентрационном лагере во время Второй мировой, или «Двадцать взглядов на младенца Иисуса» (истинный фортепианный шедевр!), дарят слушателям головокружительные ощущения.


* * *
Австрийского композитора Арнольда Шенберга (1874—1951) часто считают скорее логиком и математиком, нежели заклинателем и чародеем. Однако поначалу он, как и Дебюсси, был тесно связан с миром философов, художников и поэтов, выделяя — по крайней мере среди последних — Райнера Марию Рильке и Стефана Георге (который в свою очередь считал себя учеником французского символиста Стефана Малларме и предпочитал импрессионистский полет форм, цветов и настроений традиционным повествовательным канонам). Шенберговское стремление сформулировать принципы, которые бы повели музыку в будущее, привело к изобретению им новой композиционной системы, в которой все двенадцать тонов мыслятся абсолютно равными друг другу — таким образом, уничтожается фундаментальное различие между диссонансом и консонансом, на котором испокон веков основывалась западная музыкальная традиция. Однако этот план по спасению музыки в ситуации, когда старые правила оказались повсеместно преданы забвению, был воплощен в жизнь позже, в 1923 году.

А на первых порах Шенберг — сам, кстати, не только композитор, но и художник — дружил с Василием Кандинским и Францем Марком и принимал участие в делах творческого объединения «Синий всадник» (запомнившегося одноименной выставкой и одноименным альманахом), члены которого стремились заново привнести в искусство понятие духовности. Для альманаха Шенберг написал статью, в которой цитировал философа Артура Шопенгауэра, видевшего суть искусства в бессознательном: «Композитор раскрывает внутреннюю сущность мира и выражает глубочайшую мудрость — на языке, которого его разум не понимает, подобно тому как сомнамбула в состоянии магнетизма дает откровения о вещах, о которых она наяву не имеет никакого понятия»[38].

Кандинский, вступивший в переписку с Шенбергом, после того как в 1911 году впервые услышал его музыку, определял изобразительное искусство как нечто вроде музыки для глаз: «Цвет — это клавиши, глаз — молоток, душа — многострунный рояль». Короткие сумрачные шенберговские фортепианные произведения (например, ор. и или ор. 19) похожи на работы Кандинского тем, что они тоже будто существуют в каком-то туманном потустороннем мире за пределами обычного человеческого восприятия. Его музыка непостижимым образом выходит за границы обыкновенной логики, достигая в итоге того, что биограф композитора Аллен Шоун называл «непреходящей странностью».

Ученики Шенберга Антон Веберн (1883—1945) и Альбан Берг (1885—1935), образовавшие вместе со своим учителем так называемую новую венскую школу, каждый по-своему развивали его методы. Берг сохранил кое-какую связь с романтической традицией, тогда как Веберн довел шенберговский подход к композиции до абсолюта, организуя додекафонические нотные последовательности в своего рода утонченные, суховатые мелодии, слишком сложные для среднестатистического слушателя. Это было торжество формы и логики, как если бы точечные мазки в пуантилистской картине стали самой ее сутью, заслонив собой изначальный художественный образ. Поэтому произведения Веберна ценятся в основном теми, кто мечтает прежде всего познать их внутренний порядок.


* * *
Музыку, переносящую слушателя в иные миры, создавали не только в Вене и Париже, точно такая же творческая революция происходила в России. У ее руля стоял удивительный композитор Александр Николаевич Скрябин (1872—1915), очевидно, считавший себя Богом. Дело в том, что в последние годы жизни он работал над проектом под названием «Мистерия», который был призван возвестить второе пришествие. В предварительном действе «Мистерии» композитор планировал подвесить колокола прямо к облакам, чтобы те звонили и призывали людей со всего мира приходить в один из индийских храмов. Там за фортепиано их бы ждал сам Скрябин в окружении певцов, танцоров и музыкантов, пребывающих в постоянном движении. Эффект должны были усиливать дымящиеся струи фимиама и потоки разноцветного света. В либретто описывалось рождение космоса и окончательное соединение мужского и женского начал, а музыка символизировала растворение индивидуального «я» и остановку времени — все это вместе должно было способствовать духовному пробуждению публики. К сожалению, претворить эти планы в жизнь Скрябину было не суждено.

Откуда взялся весь этот мистический пафос? Отчасти его предвосхитили теософские духовные практики Елены Петровны Блаватской. Однако Скрябин и без того на протяжении долгого времени демонстрировал интерес к измененным формам сознания, таким как синестезия, при которой звуки, цвета и другие явления, относящиеся к области чувственного, оказываются неразрывно связаны друг с другом. В его теории каждый музыкальный тон имел присущее ему цветовое значение: до — ярко-красное, ми — небесно-голубое, ре-диез — телесного цвета с оттенком стали. В партитуре к «Прометею (Поэме огня)» даже предусмотрена партия для «световой клавиатуры», которая, по мысли композитора, проецировала лучи света разных оттенков и интенсивности.

Как и Дебюсси, Скрябин не избежал влияния соотечественников — поэтов-символистов. С ними он регулярно встречался в журналистском кафе в Столешниковом переулке, а порой и у себя дома. Там бывали Вячеслав Иванов (по воспоминаниям Блока, у него были «медвежьи глазки, которые умели смотреть вбок»; по воспоминаниям Скрябина, он был «великолепен… как и я сам») и Константин Бальмонт, который писал: «Я приехал в Москву и здесь увидел Скрябина. Эта встреча навсегда сохранится в моей душе как видение ослепительной музыкальности. Это было видение поющих падающих лун. Музыкальных звездностей. Арабесок, гиероглифов и камней, изваянных из звука. Движение Огня. Прорывы Солнца. Клич души к душе».


Пианист Иосиф Гофман и Александр Скрябин, Москва ок. 1892


Исповедь пианиста, играющего Скрябина. Гаррик Ольссон

Я мало кому об этом рассказывал, но есть два композитора, которые оказывают на меня какое-то загадочное воздействие, когда я играю их музыку. Кажется, как будто они меня играют, а не наоборот! Я сам становлюсь инструментом. Конечно, в широком смысле мы все лишь инструменты, транслирующие великое искусство, и понятно, что некоторые композиторы любому из нас оказываются ближе по духу, чем другие. Но все-таки есть разница. Когда я играю неистовые композиции Листа, я просто теряюсь в них. Он внезапно словно оказывается на водительском сиденье. Он проникает прямо в мое естество.

Со Скрябиным ситуация немножко иная, но и он овладевает мной и затягивает меня в свой причудливый алхимический мир. К концу исполнения его пьесы мое сердце бьется быстрее, чем того требуют приложенные физические усилия. Я как будто одурманен.

С другими композиторами я часто обнаруживаю себя в некоей диковинной «зоне» гиперчувствительности и начинаю очень остро реагировать на каждую ноту, на каждый звук. Но со Скрябиным и Листом я странным образом чувствую меньшую ответственность, поскольку тут меня словно бы контролирует какая-то очень мощная внешняя сила.


Играл Скрябин выспренно, импульсивно, болезненно эксцентрично — необыкновенно. Писатель и архитектор Александр Пастернак записал свои впечатления от посещения его концерта: «С первых же фортепианных нот я испытал странное ощущение, что пианист на самом деле не касается пальцами клавиш. Его враги утверждали, что это не настоящая игра на фортепиано, а птичий клекот или кошачье мяуканье. Но в его игре отражалась легкость, порывистость его души, и не только в игре, но и в походке, в движениях, в жестах, наконец, в том, как он вскидывал голову, когда говорил».

Любопытно, что Дебюсси однажды очутился в той самой среде, которая выпестовала Скрябина. Студентом он побывал в России вместе с Надеждой Филаретовной фон Мекк, тайной покровительницей Чайковского. Композитору было всего восемнадцать лет, когда летом 1880-го она наняла его, чтобы он давал уроки ее дочерям и развлекал фортепианной игрой гостей. В своих разъездах они посетили Флоренцию, Вену (там Дебюсси впервые услышал вагнеровского «Тристана») и Москву, где он удовлетворил свое любопытство по части русской музыки и, в частности, ознакомился с творчеством Модеста Мусоргского. Тем не менее Дебюсси остался французом до мозга костей, и ровно в такой же степени Скрябин всю жизнь оставался русским.


Мусоргский из России. Клод Дебюсси (La Revue Blanche, 15 апреля 1901 года)

Мусоргский мало известен во Франции, но нам не стоит себе за это пенять — в России он известен немногим больше… Однако никто не воплощал в музыке все лучшее, что только есть в нас самих, с такой глубиной и теплотой; он абсолютно уникален и наверняка прославится в веках своим творчеством, которое не подчиняется дурацким правилам и ограничениям. Никогда прежде столь утонченный творческий разум не выражал себя с такой подкупающей простотой: он сродни любопытному дикарю, который впервые открывает для себя музыку, и каждый его шаг диктуется лишь сырыми эмоциями… Сочиняет он смелыми, крупными мазками, но наделен таким даром предвидения, что каждый следующий мазок оказывается связан с предыдущим таинственной нитью. Порой он может своей музыкой вызвать к жизни такое мощное, такое правдоподобное ощущение ужаса, что слезы сами собой наворачиваются на глаза.


Модест Мусоргский


Ранние скрябинские работы не дают никакого представления о том, что последует дальше. Его заслуженно знаменитый фортепианный этюд в до-диез миноре (ор. 2 no. 1) 1887 года — сумеречная, лиричная пьеса, в которой, кажется, схвачена та самая неуловимая «русская душа», — наводит на мысль, что перед нами композитор, сильно привязанный к своей национальной традиции, но при этом не лишенный определенных романтических склонностей. Последующие фортепианные пьесы Скрябина многим обязаны Шопену в его самых нежных проявлениях. Лишь в 1897-м, с написанием фортепианного концерта (вызвавшего отвращение у почтенного Николая Римского-Корсакова), композитор обозначил движение к радикально новым музыкальным формам.

Постоянно меняющийся музыкальный язык Скрябина зачастую базировался на необычных строях (отчасти они совпадали с мессиановскими). Звуковая среда, создававшаяся с их помощью, чем-то напоминала джаз конца XX века. В самом деле, яркая, резонирующая и при этом неясная, допускающая различные толкования гармония, на которой базируется скрябинский «Прометей», стала в этом жанре обычным делом. Современники прозвали ее «магическим аккордом», но сам композитор нагонял еще больше тумана, отзываясь о ней как об «аккорде племоры[39]», то есть как о созвучии, которое помогает проникнуть в целый скрытый мир, находящийся за пределами человеческого понимания. Если верить Фобиону Бауэрсу, одному из скрябинских биографов, композитор любил развлекать гостей, играя первые три такта своей последней (десятой) сонаты, а затем — соль-мажорную гамму. «Слышите? Моя музыка находится между нотами!» — говорил он. Удавалось ли слушателям проникнуть в ход мыслей композитора, доподлинно неизвестно.

Как водится, многие критики оставались равнодушными к этому не то дикарю, не то святому. «Музыка Скрябина действует как наркотик, но на самом деле она абсолютно избыточна, — писал Сесил Грей в „Обзоре современной музыке“, изданной в Лондоне в 1924 году. — У нас и так есть кокаин, морфин, гашиш, героин, анхалониум и еще тысяча подобных веществ, не говоря об алкоголе. Согласитесь, этого более чем достаточно. С другой стороны, у нас есть только одна музыка — зачем же мы будем и ее превращать в духовный наркотик?»


* * *
Как бы там ни было, «мистический аккорд» Скрябина, а равно и переливающиеся всеми цветами радуги гармонии Дебюсси и Равеля оказались весьма подходящей кормовой культурой для джазовых музыкантов конца 1950-х, которые как раз подустали от позерской виртуозности бибопа. Пианист Билл Эванс (1929—1980) и трубач Майлз Дэвис (1926—1991) применили эти богатые, цветистые музыкальные структуры на своем альбоме Kind of Blue и тем самым положили начало самой настоящей революции.


Билл Эванс. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


То, что они создали, идеально соответствовало знаменитым верленовским строкам: «За музыкою только дело, итак, не размеряй пути, почти бесплотность предпочти всему, что слишком плоть и тело[40]». Атмосферные опыты Дебюсси, Скрябина и Бодлера оказались здесь преломлены в некую чисто американскую художественную форму. Kind of Blue, по выражению пианиста Херби Хэнкока, стал своего рода «порталом» — и тот же Хэнкок впоследствии, на поздних записях Майлза Дэвиса, таких как Sorcerer или Nefertiti, декорировал этот портал собственным фортепианным волшебством. Через посредничество этого выдающегося пианиста «алхимические» открытия Дебюсси проникли в джазовый мейнстрим, приобрели новый размах и новую утонченность. Загадочные, экспрессивные аккорды Хэнкока, как вспоминал сам музыкант, рождались из специальных формул, по которым одни тона должны находиться как можно ближе друг к другу, а другие, наоборот, максимально друг от друга отстоять.


Херби Хэнкок. Francis Wolff


И Дэвис, и Эванс на протяжении многих лет шаг за шагом, дюйм за дюймом подбирались к своей новой эстетике. Для Майлза все началось со знакомства с мечтательной, импрессионистской музыкой ансамбля Клода Торнхилла, звуки которой, по воспоминаниям торнхилловского аранжировщика Гила Эванса (никакой связи с Биллом), «повисали в воздухе, будто облака». Совместные работы Дэвиса и Гила Эванса, такие как легкомысленный диск Birth of the Cool, записанный в 1949—1950 годах, но изданный только в 1957-м, тоже стали вехами в истории джаза.

В числе других музыкантов, повлиявших на Майлза, был пианист Ахмад Джамал, которого Дэвис ценил за его «ощущение пространства, легкость прикосновений, чувство недосказанности». А творческую манеру Билла Эванса великий трубач с восторгом описывал как «тихий огонь». «Его звук, — говорил Дэвис, — был сродни водопаду, обрушивающемуся вниз каскадами кристалльно чистой воды». Эванс же в свою очередь был давним и горячим поклонником Дебюсси и Равеля («и даже показывал мне некоторые композиции Равеля, например, „Фортепианный концерт для левой руки“», — рассказывал Майлз). Пастельные гармонии и мягкий лиризм стали отличительными особенностями его стиля, и на альбоме Kind of Blue он перенес их в джаз.

Рецензенты поначалу разделились на два лагеря. Некоторые, в частности Джон С. Уилсон, раскритиковали чрезмерно гладкую, «офранцуженную» игровую манеру Эванса за ее кажущуюся эмоциональную отстраненность: это, писал Уилсон, вообще не джаз, а что-то вроде «умной фоновой музыки». Сесил Тейлор и вовсе без обиняков назвал Эванса «коктейльным пианистом». А вот уважаемый джазовый критик Нэт Хентофф описал его музыку иначе: «Его тонкая фигура ссутулилась над клавиатурой. Через несколько мгновений стало ясно — Эванс проник прямо внутрь инструмента, его тело в данный момент не более чем пустая оболочка, которая вновь заполнится лишь после того, как будет взят последний аккорд. В его игре — невероятная энергетика… а те, кто жалуется, что он слишком далек от публики и не предпринимает никаких видимых усилий для того, чтобы втянуть ее в происходящее, просто не способны так же сконцентрироваться на музыке, как это делает он. На самом деле он не чужд общению с аудиторией, и если вы не можете понять язык этого общения, так хотя бы не стреляйте в пианиста!» Как бы там ни было, влияние Эванса на последующие поколения джазовых музыкантов трудно переоценить — в пример здесь можно привести изысканную игру таких современных пианистов, как Энди ла Верн (р. 1947) или Билл Шарлап (р. 1966).


Гений Билла Эванса. Билл Шарлап

Музыка Билла Эванса духоподъемна и вполне способна перенести слушателя в другой мир, но при этом она в значительной степени отражает его собственное внутреннее состояние. Существует видеозапись, на которой Эванс беседует со своим братом Гарри о коллективном бессознательном и о творческом духе, и становится понятно, что он действительно был заинтересован в том, чтобы с помощью музыки проникнуть в самую суть человеческого сознания. В том числе и в этом заключалась его музыкальная алхимия. Разумеется, тщательность, дисциплинированность, энергетика — это все про него. Но чуть ли не первое, на что реагирует слушатель при восприятии его произведений, — их духовная глубина.

Рождается она в результате его уникального чувства гармонии и туше, в равной степени обязанного, с одной стороны, Нэту Коулу, Тедди Уилсону, Баду Пауэллу и Арту Татуму, а с другой — Брамсу, Шопену и Дебюсси. Конечно, он также и ритмизатор, как и любой другой выдающийся мастер. Однако в его игре меньше сырых эмоций, чем это обычно присуще джазу, и больше европейской сдержанности: в этом его отличие от Пауэлла или Седара Уолтона с их мощным, энергичным звучанием. Один из важных аспектов искусства Билла — то, как он работал с материалом: как образованный, умелый, технически подкованный композитор. Это хорошо слышно в его обработках чужих произведений. Ему недостаточно было просто добавить в джазовый стандарт какие-то новые созвучия, он смело работал с самой структурой пьесы, интуитивно улавливая узловые точки в ее композиции. Эванс признавался, что это не давалось ему легко — и хорошо, потому что таким образом ему приходилось решать задачу, попутно вырабатывая собственный уникальный музыкальный язык. Тем более что, как Бернстайн когда-то сказал о Бетховене, может, он и бился подолгу над своей музыкой, но такая музыка явно этого заслуживала.


Билл Шарлап и певец Тони Беннетт. Фото предоставлено фирмой Blue Note


Нестандартные гармонические решения, придававшие музыке Дебюсси некоторое ощущение смутности, непознаваемости — например, симметричный целотонный строй без ярко выраженного начала и конца, — встречались и в более ранних джазовых произведениях для фортепиано, скажем, в импрессионистской композиции In a Mist Бикса Бейдербека (который был не только пианистом, но и саксофонистом, и именно страстное, чувственное звучание его саксофона музыкант Эдди Кондон очень метко сравнил с «голосом девушки, говорящей „да“»). Они же были использованы в ловких европейских репликах раннего джаза: таков «Фокстрот» Пауля Хиндемита. А начало всему этому положил опять-таки Лист в своей слегка «приджазованной», насыщенной неясными гармониями пьесе «Серые облака» (1881). Однако по утонченности и гармонической сложности созвучий Билла Эванса можно было сравнить, пожалуй, лишь с одним музыкантом из джазового пантеона — Эдвардом Кеннеди «Дюком» Эллингтоном (1899—1974), лидером знаменитого ансамбля и одним из самых замечательных современных американских композиторов всех жанров и направлений.

Эллингтон вырабатывал собственный неповторимый стиль на протяжении долгой и славной карьеры, которая началась с достаточно безмятежного детства, фортепианных уроков миссис Мариетты Клинкскейлз (!)[41] и выступлений на школьных вечеринках: в процессе этих вечеринок он понял, что бряцанье по клавишам очень нравится девушкам. «Поэтому я и не стал атлетом», — рассказывал позже Эллингтон. Благодаря игре на фортепиано он добился своего и приобрел популярность среди представительниц противоположного пола.


Редкая фотография Дюка Эллингтона в неформальной позе. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Его стиль был своеобразным: пучки созвучий двигались так, как они по идее и должны это делать ух джазового пианиста, однако звук при этом получался легким, тонким, импрессионистским. К тому же Эллингтон умел «смешивать цвета», присущие разным инструментам, и полностью раскрывать таланты работающих в его ансамбле музыкантов. Результат получался уникальный.

После переезда в Нью-Йорк Эллингтон со своим квинтетом The Washingtonians переиграл во всех ведущих гарлемских ночных клубах и ресторанах — от Orient Cafè и Barron до Kentucky, где познакомился с такими знаменитостями, как Джордж Гершвин, Эл Джолсон, Фанни Брайс и Ирвинг Берлин. А однажды в Kentucky, вспоминал эллингтоновский сайдмен[42] Сонни Грир, «кинозвезда Том Микс в полном ковбойском облачении играл на ударных». Вскоре Дюк принялся выдавать на-гора эпохальные композиции вроде East St. Louis Toodle-Oo, в которой рычащие и «квакающие» трубы создавали специфическую звуковую среду: ее окрестили «стилем джунглей». Чем дальше, тем более прихотливыми становились его произведения — в особенности это проявилось в крупноформатных пьесах, таких как Black, Brown and Beige (на ее премьере Эллингтону презентовали металлическую пластину, подписанную в знак почтения к композитору тридцатью двумя выдающимися музыкантами, среди них Аарон Копланд, Вальтер Дамрош, Бенни Гудмен, Фриц Райнер, Леопольд Стоковский и Пол Уайтман). А серия композиций на религиозные темы даже принесла Дюку номинацию на Пулитцеровскую премию. Правда, жюри в итоге «прокатило» музыканта (из-за чего весь музыкальный комитет подал в отставку), но Эллингтон воспринял случившееся стоически. «Судьба добра ко мне, — сказал он. — Она не хочет, чтобы я становился слишком знаменитым в столь юном возрасте».

Тем не менее он все равно стал мировой знаменитостью. Гениальные композиции, написанные Эллингтоном вместе с музыкантами его ансамбля (прежде всего с пианистом и аранжировщиком Билли Стрейхорном, большим поклонником традиции французского импрессионизма и ближайшим другом Дюка), были по достоинству оценены критиками и музыкантами всего мира. В марте 1971-го Эллингтон стал членом Шведской академии музыки — первым неакадемическим музыкантом, удостоившимся такой чести за всю двухсотлетнюю историю этой инстанции. А к своему семидесятому дню рождения Эллингтон получил из рук Ричарда Никсона президентскую медаль Свободы. На церемонии ее вручения он выразил свою жизненную философию. «Я вспоминаю, — сказал он, — о четырех свободах, которые сформулировал для наших „Священных концертов“ Билли Стрейхорн. Свобода от ненависти — без единого исключения. Свобода от жалости к самому себе. Свобода от страха совершить что-либо помогающее другому в большей степени, чем самому совершающему. И наконец, свобода от гордыни, заставляющей человека считать себя лучше своего брата». Стоит ли удивляться, что, когда он говорил публике: «Я безумно вас люблю», люди верили и столь же безумно любили его в ответ.



Билли Стрейхорн. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Дюк Эллингтон. Оскар Питерсон (из статьи «В память о Дюке Эллингтоне: размышления Оскара Питерсона», Sound, ноябрь 1974 года)

Спонтанность была его стихией. Ни одна задача в жизни не казалась ему невыполнимой — по крайней мере в музыке. Его величие заключалось как раз в том, что он всегда мог сказать: «А, не беспокойся об этом. У тебя все получится. Сейчас начнем играть, и ты сразу все поймешь…»

И действительно, удивительным образом, играя с Эллингтоном, ты всегда оказывался в центре некоего странного феномена. Вне зависимости от того, хорошо или плохо ты был готов перед тем, как вы начинали играть, по ходу дела каким-то незаметным образом ты оказывался словно бы смыт мощнейшей приливной волной. Более того, в скором времени ты осознавал, что и сам стал частью этой волны… Эдварду Кеннеди Эллингтону это удавалось, потому что он был полон нежности, доброты и любви. Я тысячу раз слышал, как он подходил к микрофону и толкал речь о том, как он любит людей в зале и как его группа любит людей в зале. И я всякий раз этому верил, потому что помнил — ни разу за все наши долгие встречи и разговоры я не слышал, чтобы Дюк сказал о ком-нибудь плохое слово. Это очень нехарактерно для нашего сегодняшнего мира, причем далеко не только музыкального.

Если спросить меня, каковы два самых потрясающих качества Эллингтона как пианиста, то, во-первых, я назову его чувство гармонии, слышное даже тогда, когда он уходил на второй план и вставлял в композицию, исполняемую его ансамблем, буквально пару-тройку нот. Но сами эти ноты, а равно и манера, в которой они игрались, просто переворачивали пьесу с ног на голову! Слышать это было истинным удовольствием.

А во-вторых, я восхищался самими его партиями. Они были опять-таки совершенно спонтанны и нешаблонны: если бы мне пришлось их разучивать и репетировать, то они бы оказались головоломно сложны, но Дюк играл их с легкостью и без малейшего усилия. Потому что чувствовал их в этот момент и верил, что именно они здесь нужны, — и он играл их. А если ты потом подходил к нему и упоминал ту или иную партию, то он даже не мог вспомнить, о чем речь.


Другой убедительный пример алхимической традиции демонстрирует творчество пианиста Маккоя Тайнера (р. 1938), который принял текучее звучание, экзотические строи и неподвижную красоту французской школы, но переработал все это в собственный резкий, ритмически захватывающий стиль. К проверенному французскому рецепту в своих совместных записях с другим участником сессий Kind of Blue, саксофонистом Джоном Колтрейном, Тайнер добавил бешеный драйв и запал и в итоге пришел к музыке поистине первобытной силы.

Наконец, был и еще один пианист, большой оригинал даже на фоне прочих алхимиков, — Телониус Сфир Монк (1917—1982). В его исполнительской манере мало что напоминало о Дебюсси, тем не менее она тоже ввергала слушателей в транс. Слушательские ожидания Монк обманывал с помощью хитроумных диссонансов, неровных ритмов и очень необычного отношения к тишине, которая в его музыкальном мире имела такое же значение, как негативное пространство в произведениях художников-абстракционистов. Жена пианиста Нелли описывала характерное для его музыки сочетание мощных ритмов и взрывных пассажей в правой руке словосочетанием «мелодический стук».


Телониус Монк. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Несмотря на исполнительскую эксцентричность и склонность к разнообразным чудачествам (однажды Монк заснул прямо за фортепиано, в другой раз вскочил и принялся описывать круги вокруг рояля), выдающиеся музыканты его поколения относились к нему тепло. Его портрет на обложку поместил журнал Time, а жюри Пулитцеровской премии посмертно наградило пианиста специальным призом. Как и сам Телониус Монк, его музыка всегда оставалась совершенно непредсказуемой. Но при этом она без труда затягивала слушателей в свое пространство.

Часть 2. Шок и трепет

Гармоническая красота произведений импрессионистов и их последователей завораживала слушателей. Но в арсенале алхимиков были и другие инструменты для создания чудесной, ирреальной атмосферы. Если Дебюсси мечтал о фортепиано без молоточков, то «подготовленное фортепиано» американского композитора Джона Кейджа (1912—1992) состояло, кажется, только из них одних. Вместо привычного плавного теплого звучания этот инструмент предлагал многообразие резких, звонких, отрывистых стуков и грохотов, будто пришельцы вывалили прямиком в его нутро целую кучу своих инопланетных погремушек.

На самом деле внутрь фортепиано забрался сам Кейдж и засунул между струн массу посторонних предметов: шурупов, гаек, кусков резины. Получившиеся в результате этого звуки чем-то напоминали индонезийский гамелан — тот самый, который на Всемирной выставке 1889 года так заинтриговал Дебюсси. Но если французскому композитору хотелось с помощью новых музыкальных формул расширить набор доступных музыкантам созвучий, то Кейдж фактически отменил саму идею созвучий, вместо этого сосредоточившись на отдельных звуках самых разнообразных тонов и частот.


Джон Кейдж «подготавливает» фортепиано. Фотография Росса Уэлсера (ок. 1960). Предоставлена Фондом Джона Кейджа


Свое «подготовленное фортепиано» композитор впервые представил на суд публики в 1938 году, после того как танцовщица Сивилла Форт попросила Кейджа сочинить музыку для одного из своих хореографических перформансов. С тех пор кто только его не использовал — от академического композитора Джорджа Крамба до Дэвида Боуи и рок-групп Grateful Dead и Velvet Underground. На внутреннюю обложку своих «Сонат и интерлюдий» Кейдж поместил схему фортепианных струн и инструкции, куда именно нужно вставлять те или иные объекты. Однако описания даны в основном нечеткие и расплывчатые, и, как свидетельствуют воспоминания композитора о его ранних опытах, это сделано сознательно. В предисловии к «Хорошо препарированному фортепиано» Ричарда Банджера он писал: «Решив изменить звук фортепиано, чтобы тот подходил для „Вакханалии“ Сивиллы Форт, я прежде всего отправился на кухню, взял оттуда блюдо для пирога, положил его на струны рояля и сыграл несколько нот. Звук изменился, но из-за колебаний блюдо внутри рояля все время меняло свое положение, и некоторые ноты, которые поначалу звучали необычно, вскоре вновь принялись звучать самым обыкновенным образом. Тогда я попробовал гвозди, но они проваливались между струн — это тоже не подходило. И тут меня осенило: шурупы и болты наверняка подойдут идеально! Так оно вышло. И уж в окончательный восторг я пришел после того, как понял, что один-единственный объект внутри инструмента дает ему возможность издавать два разных звука, звонкий и глухой: последний появлялся при нажатии левой педали… Когда я впервые засунул посторонние предметы между фортепианных струн, это было продиктовано желанием изобрести новый звук (и иметь возможность при необходимости его воспроизводить). Но после того, как эта практика прижилась и приобрела известность, стало понятно, что не существует не только двух одинаковых пианистов, но и двух одинаковых роялей! Поэтому вместо воспроизводства одного и того же звука музыканты получили возможность изобретать свои, новые звуки буквально на каждом выступлении».

Этот подход к звукоизвлечению был вполне естественной находкой Кейджа. Еще в юности, проходя курс обучения у Шенберга, он осознал, что «никогда… не обладал чувством гармонии. Поэтому Шенберг говорил мне, что я всегда буду упираться в стену». Однако он перепрыгнул эту стену, отбросив прочь гармонию как таковую и полностью перепридумав сам процесс композиции. Это было настоящее духовное путешествие.

В районе 1950 года, вспоминал Кейдж, он был «очень смущен и взволнован. Сама концепция искусства как способа общения людей друг с другом казалась мне ложной». В поисках более правдоподобных концепций он обратился к восточной философии, а также изучал труды Олдоса Хаксли, Шри Рамакришны и Дайсэцу Судзуки, видного популяризатора дзен-буддизма. В итоге целью искусства Кейдж постановил достижение «трезвости и ясности мысли, как у пророка Даниила в яме с львами или у Ионы в чреве китовом. В конце концов, с акустической точки зрения мы чуть ли не каждый день оказываемся в той же ситуации, что и они», — утверждал композитор, имея в виду, что мы окружены огромным количеством раздражающих звуков, и защититься от них можно, лишь поменяв свои внутренние установки. «Стало понятно, что трезвый ум будет освобожден от приязней и неприязней, — заключал он, — и полностью открыт миру, а значит, способен воспринять божественное вмешательство». Словом, нужно было перестать сопротивляться тому, над чем ты все равно не властен.

Эта мысль радикально противостояла всем предшествующим представлениям о природе музыки. Игорь Стравинский однажды написал, что «шелест листьев на ветру, журчание ручья и пение птиц — всего лишь обещание музыки; чтобы сдержать его, нужен человек, который не просто слышит голоса природы, но ощущает необходимость их упорядочить». Джон Кейдж не ощущал такой необходимости. Он просто воспринимал все слышимые звуки, от шума голосов в заполненном помещении до воя пожарных сирен (его квартира на Манхэттене находилась как раз напротив пожарной части). Весь музыкальный мир Кейдж поставил на уши своей фортепианной пьесой 4'33, в которой пианист неподвижно сидел перед инструментом на протяжении этого самого промежутка времени, позволяя таким образом зрителям вслушаться в «музыку» повседневных звуков, которые их окружают (от покашливания и почесывания посетителей концерта до доносящегося снаружи гула дорожного движения). На премьере композиции в Вудстоке, Нью Йорк, в 1952 году пианист Дэвид Тюдор просто опустил, а потом поднял крышку фортепиано, обозначив начало и конец исполнения.

Эмоциональная сила этой музыки достигалась благодаря предельной интенсификации конкретного момента вне зависимости от того, что этот момент в себе несет, и вне всякой связи с традиционными аспектами музыкантского ремесла, такими как форма, ритм или гармония; у Кейджа все они отодвигались далеко на второй план. Чтобы определить музыкальны параметры той или иной композиции, он порой подбрасывал монетку и затем сверялся с «И-Цзин», китайской Книгой перемен. Однажды он сочинил пьесу для двенадцати радиоприемников, непосредственное звучание которой, разумеется, зависело от содержания эфира соответствующих радиостанций в тот или иной отрезок времени. Слушатели реагировали по-разному — кто-то пытался сконцентрироваться на происходящем, другие испытывали благоговейный страх, но для Кейджа в любом случае всегда был чрезвычайно важен этот элемент непредсказуемости, загадочности, непонятности. Как и его друг и коллега Мортон Фелдман, он верил, что музыка находится вне пределов человеческого разумения. «Самым замечательным в 1950-е годы, — говорил Фелдман, — было то, что на короткое время — скажем, недель на шесть, не более, — все перестали понимать искусство!»

Помимо композиции для Сивиллы Форт самые известные кейджевские произведения для подготовленного фортепиано — это игривые «Сонаты и интерлюдии» (1946—1948). Конечно, инструменты «препарировали» и до Кейджа — в частности, в моцартовские времена в моду вошли так называемые янычарские эффекты[43]. Кроме того, кумир Кейджа, композитор рубежа ХІХ—XX веков Эрик Сати, сочинил «Плот медузы» — пьесу, для исполнения которой на фортепианные струны нужно было класть листы бумаги. Подобным же образом со звучанием инструмента экспериментировали Морис Равель, бразилец Эйтор Вилла-Лобос, а также американский бунтарь Генри Коуэлл. Пожалуй, именно Коуэлл (1897—1965) был самым предприимчивым;некоторое время Кейдж состоял у него в обучении и в итоге отозвался о нем как о человеке, который «заново открыл американскую музыку».

Среди новшеств Коуэлла был так называемый кластерный аккорд, достигаемый ударом по клавиатуре сжатым кулаком или предплечьем. В «Эоловой арфе» он играл на фортепиано, руками перебирая его струны: в итоге получалось нечто вроде того, что описал в одноименном стихотворении Сэмюель Тейлор Колридж: «Такие нежно-колдовские звуки в час сумеречный эльфы издают, несомы ветерком из царства фей»[44]. В The Banshee Коуэлл и вовсе тер струны, имитируя таким образом стоны и рыдания главной героини. Совокупность всех подобных исполнительских техник получила общее название «струнное фортепиано».


* * *
Оба — и Кейдж, и Коуэлл — оказали огромное влияние на композиторов, которые стремились запечатлеть и увековечить в своей музыке конкретный, преходящий момент времени. Таков, например, Терри Райли (р. 1935), чья ритмически настойчивая композиция In С для ансамбля из тридцати пяти музыкантов (впрочем, допустимо и меньшее, и большее количество) часто считается первым примером минимализма в музыке. А еще Стив Райх (р. 1936), Филип Гласс (р. 1937) и Джой Адамс (р. 1946). Все они гипнотизировали слушателей короткими повторяющимися музыкальными отрывками, медленно изменяющимися и мутирующими по мере исполнения.


Терри Райли. Betty Freeman


К примеру, в Piano Phase (1967) Райха перекрещивающиеся музыкальные узоры «сдвигаются по фазе» относительно друг друга, словно железнодорожные вагоны, расцепившиеся на повороте. Ничем более не связанные, они образуют новые, постоянно меняющиеся пространственные взаимоотношения. Неторопливость этого процесса для Райха была очень важна. «Чтобы облегчить слушателю внимательное, тщательное погружение в материал, все музыкальные процессы должны осуществляться постепенно», — писал он. А слушательский опыт, по его мнению, должен быть сродни «стоянию у кромки океана и наблюдению за тем, как ноги постепенно омываются водой и тонут в песке». Если Гласс увлекался индийскими рагами, то Райх — звучанием африканских барабанов. Кроме того, он признавался, что так и не смог освоить многие традиционные западные исполнительские техники; в этом контексте и Райх, и Гласс сумели обратить свою слабость в силу.


Предтеча минимализма

Эрик Сати предвосхитил многие модные современные музыкальные формы, например эмбиент или минимализм. Он с гордостью сочинял своего рода «мебельную» музыку — звуки, которые просто висели в воздухе, не требуя слушательского внимания, а также создавал композиции неограниченной (или почти неограниченной) продолжительности, например Perpetual Tango, которое в зацикленном виде повторялось до бесконечности, или Vexations (1893), которое предполагалось исполнять восемьсот сорок раз подряд.

История не сохранила сведений о том, исполнялись ли Vexations от начала до конца при жизни Сати, но 9 сентября 1963 года в нью-Йоркском Pocket Theatre произведение было сыграно целиком, причем в деле принимала участие целая сборная команда пианистов: Джон Кейдж, Дэвид Тюдор, Кристиан Вольфф, Филип Корнер, Виола Фарбер, Роберт Вуд, Макрей Кук, Джон Кейл, Дэвид дель Тредичи, Джеймс Тенни, Джошуа Рифкин и Говард Кляйн, музыкальный обозреватель New York Times, который был командирован, чтобы написать об этом представлении статью. Согласно Кейджу, энтузиазм Кляйна несколько превышал его исполнительские способности. Как бы там ни было, концерт длился с шести вечера до 12:40 следующего дня. Входной билет, как рассказывал Джон Кейл, стоил пять долларов, однако посетителям возмещалось по пять центов за каждые двадцать минут, которые они выдерживали в зале, а тем, кто оставался до самого конца, сулили еще и призовые двадцать центов сверху. Целиком представление высидел один человек — актер по имени Карл Шенцер; этот подвиг позволил ему через некоторое время стать гостем телешоу «У меня есть тайна». Поп-арт-художник Энди Уорхол рассказал писателю Джорджу Плимптону, что посетил премьеру Vexations как раз тогда, когда монтировал фильм «Спи», знаменитый своей монотонной структурой.

Впрочем, в истории музыки идеи минимализма всплывали в самые разные времена. Композитор XVII века Генри Перселл сочинил Fantasia Upon One Note, в которой означенная нота звучала на протяжении всего произведения. «Болеро» Мориса Равеля состоит из мелодии и ритмического рисунка, который красной нитью проходит через всю композицию, а в финале достигает яркой кульминации. Сам Равель был шокирован популярностью этой своей работы. «Похоже, я написал только один шедевр — „Болеро“, — говорил он своему коллеге Артюру Онеггеру. — Жаль только, что в нем совсем нет музыки». Между тем равелевский «Вальс», в котором легкий салонный вальсок постепенно наращивает энергию и к концу достигает поистине раблезианских пропорций, тоже явно близок минимализму. Композитор называл его «фантастическим водоворотом роковой неизбежности».


Даже искусный венгерский композитор Дьердь Лигети (1923—2006), провозгласивший себя «полной противоположностью Джона Кейджа и всей его школы», на самом деле признавал значеНие Кейджа. Сложный, тщательно сконструированный мир звуков в произведениях Лигети сделал его любимцем многих композиторов и исполнителей конца XX века. И тем не менее в своей «Симфонической поэме для 100 метрономов» он просто приводил в движение ту самую сотню метрономов, в абсолютно кейджевском духе, и позволял каждому из них замедлять ход и останавливаться в собственном темпе.

Главная претензия Лигети к Кейджу и его последователям заключалась, как пояснял он сам, в том, что «они верили, будто жизнь и искусство — это в сущности одно и то же… тогда как мое кредо состоит как раз в том, что это не одно и то же. Искусство по своей природе искусственно». Минималистам трудно было с этим не согласиться, ведь их способ погружения слушателя в транс вовсе не был связан с поэтизацией конкретного, случайно выбранного жизненного момента, как у Кейджа. Напротив, они тщательно манипулировали слушательским вниманием, вызывая у него, как сказали бы психологи, чувство вовлеченности — в конечном счете слушатель сдавался на милость бесконечно повторяющимся ритмическим узорам и принимался зачарованно следить за тем, как формы растягиваются и мутируют, будто облака, медленно плывущие по небу. Пожалуй, одной из предпосылок к появлению минимализма как такового стала именно тоска по внятным ритмическим структурам. Абстрактная академическая музыка тех лет, порвав с танцевальными корнями, которые непременно в том или ином виде сохранялись во всех более общедоступных жанрах, оказалась практически их лишена.

Джон Кейдж весьма показательно объяснял различие между своим подходом и методами Стива Райха: «Он пишет музыку так, что любой, кто ее слышит, может понять, что в ней происходит. Более того, он хочет, чтобы люди понимали, что происходит. А я хочу, чтобы люди этого не понимали, чтобы они были озадачены и заинтригованы происходящим — так же, как я заинтригован луной или переменами погоды. Да что там, сама наша жизнь — тоже весьма интригующая штука».


* * *
Еще один аспект вечной тайны звука — древняя идея «музыки сфер» — занимал умы таких музыкантов, как Ла Монт Янг, который вообще отказался от современных настроек фортепиано в пользу чистых резонансов, заданных самой природой (дело в том, что в современных инструментах эти природные гармонии по определению «темперированы», то есть несколько «подправлены», чтобы хорошо сочетаться друг с другом и избегать диссонансов, которые в противном случае обнаружились бы в любой композиции из стандартного музыкантского репертуара). Главная пьеса Янга, «Хорошо настроенное фортепиано», которую композитор начал разрабатывать в 1964 году, может исполняться шесть часов подряд, а ее основу составляют длинные, тягучие, словно бы окутывающие слушателя созвучия: мягкие медитативные фрагменты при этом то и дело сменяются громовыми звуковыми вихрями, и в целом эффект получается совершенно ошарашивающим.

Отказ от современной системы «ровного строя» дал композиторам возможность расширить звукоряд своих работ, и это позволило некоторым — в частности, яростному нонконформисту Гарри Парчу, конструировавшему свои собственные инструменты с необычными настройками, — провозгласить обыкновенное фортепиано «черно-белым двенадцатиклавишным препятствием на пути к истинной музыкальной свободе». Вообще говоря, эксперименты со строем встречались в истории музыки еще с античных времен, и многие композиторы всерьез полагали, что с их помощью можно познать секреты музыкального волшебства. Но для других — например, для американского новатора Чарлза Айвза, написавшего произведение для двух фортепиано, настройки которых различались ровно на четверть тона, в результате чего в октаве оказывалось не двенадцать, а все двадцать четыре ноты, — все это было не более чем увлекательной игрой. Сходным образом возможности альтернативных строев увлекли и Джорджа Гершвина — совместно с мастером микротональной музыки Гансом Бартом он подготовил четвертьтоновую версию своей Второй прелюдии для концерта в «Карнеги-холле» в 1930 году.


* * *
Наконец, еще один метод выхода за пределы обыденного хорошо знаком любителям Листа и Паганини: речь, конечно, об ошеломляющей виртуозности. В XVIII веке именно демонстрация выдающегося исполнительского мастерства, как правило, закладывалась в основу музыкальной алхимии, а контрапункт, то есть искусство хитроумного сочленения мелодий, в котором мелодически фрагменты пригоняются друг к другу, как кусочки пазла, сравнивали с философским камнем. В умелых руках все это напоминало божественное (а порой и дьявольское) откровение, навык, неподвластный простым смертным. Некоторые даже верили, что виртуозы оттачивали искусство контрапункта в специальных «секретных лабораториях». Дрезденский капельмейстер Иоганн Давид Хайнихен в трактате 1728 года отразил эти настроения, сравнив искусный контрапункт современных ему фуг с суеверием и назвав его мастеров фанатиками.

Отношение к виртуозным исполнителям как к богоподобным гениям, характерное для эпохи Листа и Паганини, встречается и в наши дни. Столкнувшись с виртуозной игрой, слушатели нередко начинают напоминать странников в пустыне, перед которыми вдруг расступилось Красное море. В частности, начиная с 1940-х годов публика взяла за правило именно так реагировать на произведения американского композитора Конлона Нанкарроу (1912—1997). Его «Этюды для механического пианино» превращали скромный инструмент, вокруг которого в свое время в уютной гостиной собиралось все семейство, в агрегат для исполнения музыки, которую чисто технически не может сыграть живой человек. В произведениях Нанкарроу темы и мотивы сверкают молниями: музыкальные фразы бегут, несутся, останавливаются, танцуют и сталкиваются на разных скоростях, а вспышки энергии нет-нет да и разорвут фортепиано на части.

«У нас дома стояло механическое пианино, — рассказывал композитор о своем детстве, проведенном в городе Тексаркана, Арканзас, — и я был абсолютно поражен этой штуковиной, которая сама играла музыку. С тех пор ее образ ни на секунду не покидал меня». В конце 1939 года Нанкарроу из книги Генри Коуэлла «Новые музыкальные ресурсы» почерпнул совет использовать механическое фортепиано для исполнения сложных ритмов. Пазл сложился.


Раннее механическое фортепиано


Фортепиано, которое играет само

До того как механические фортепиано, воспроизводящие ранее записанное исполнение, стали любимыми игрушками композиторов-авангардистов, они были популярными атрибутами домашнего досуга. Благодаря им даже те семьи, в которых не было умелых пианистов, могли слушать «живое» исполнение любимых композиций.

История инструмента восходит как минимум к XVIII веку, когда Гайдн и Моцарт сочиняли музыку для механических органов. Вскоре механизм был адаптирован конструкторами фортепиано, и именно в этой ипостаси в 1825 году Муцио Клементи рекламировал в Лондоне «самоиграющие пианофорте». В 1863 году французский патент на сходное устройство, пневматическое фортепиано, был выдан Ж. Б. Наполеону Фурмо, в 1881-м патент получил и американский изобретатель Джон Мактаммани из Кембриджа, Массачусетс. Немецкая компания Welte в 1887 году предложила улучшенную модель, а совсем скоро, в 1895-м, последним писком моды стала пианола, созданная американцем Эдвином Скоттом Воути.

Молва о механическом фортепиано распространялась стремительно, один экземпляр в 1910 году даже побывал в Антарктиде с экспедицией капитана Роберта Фолкона Скотта. В 1917-м Игорь Стравинский сочинил Étude pour pianola, а Пауль Хиндемит в 1926-м отозвался своей «Токкатой для механического фортепиано». Материалы для фортепианных роликов-перфолент также создавали такие музыканты, как Клод Дебюсси, Альфред Корто, Сергей Рахманинов, Артур Рубинштейн и Джордж Гершвин.

К концу XX века многие производители стали предлагать цифровые, электронные версии механических фортепиано на замену устаревшим, громоздким перфолентам. Тем не менее фирма QRS Music Technologies, основанная в 1900 году, аж до 31 декабря 2008 года выпускала ролики для механических фортепиано. Последним таким роликом, официально поступившим в продажу и 11 060-м по счету стала версия композиции Spring is Here Роджерса и Харта в исполнении пианиста Майкла Т. Джонса.


В зрелых работах Нанкарроу используются каноны (то есть музыкальные формы, в которых несколько голосов повторяют друг друга, но каждый из них вступает с задержкой, как в песенках Row, Row, Row Your Boat или Frere Jacques) невиданной доселе сложности. К примеру, в 40-м этюде двенадцать мелодических линий, наложенных друг на друга, развиваются в разном темпе. Впрочем, надо заметить, что эксцентричный английский композитор Кайхосру Шапурджи Сорабджи (1892—1998), вошедший в Книгу рекордов Гиннесса как автор самого длинного фортепианного произведения в истории музыки, писал композиции не менее сложные и насыщенные, чем у Нанкарроу. Самое удивительное, что некоторым пианистам все же удалось их сыграть — в частности, столь же эксцентричному Джону Огдону, который записал грандиозный Opus Clavicembalisticum Сорабджи, сочиненный в 1930 году.

В наши дни «суперисполнительская» традиция Нанкарроу живет в работах композитора Ноа Крешевского (р. 1945), который называет свой подход «гиперреалистическим». Ученик композитора Лучано Берио и знаменитого французского преподавателя Нади Буланже, ближайший соратник Вирджила Томсона, Крешевский всегда был увлечен идеей преодоления человеческих возможностей. «Мой дядюшка, — вспоминает он, — любил показывать фокусы, а я крутился вокруг и ныл, чтобы он открыл их секрет. Когда же я узнавал этот секрет, то горько разочаровывался, потому что фокусы сразу теряли свою привлекательность. Буланже часто говорила об этом: о том, как мы теряем непосредственность детства и затем, уже будучи состоявшимися артистами, должны пытаться заново ее обрести, впасть в некое второе, „ученое“ детство. Музыка должна оставаться волшебством, поэтому я всегда ищу что-то, выходящее за пределы обычного, — что-то, что я сам, возможно, не смогу понять. Я беру материал, очевидным образом относящийся к этому миру, фрагменты живого вокального и инструментального исполнения, и модифицирую их с помощью электроники, создавая такие произведения, которые человек физически не может исполнить. Помню, студентом слушал Листа — те самые его композиции, которые так часто критиковали за „пустую виртуозность“. Но меня завораживали эти гимны мастерству. И в своей музыке я пытаюсь поднять это мастерство на новый уровень, производя звуки очень реалистичные, но на самом деле искусственные. Мне нравится дрейфовать где-то между реальностью и мечтой».

Что ж, весьма неплохое описание того невыразимого состояния, к которому стремились алхимики: музыка и колдовство в нем сходятся воедино.

Глава 9. Ритмизаторы

Часть 1. Начало американского приключения

Жизнь — это ритм. Ритм дыхания, ритм сердцебиения, ритм сокращения мышц; человеческая жизнь оказывается в той же степени подчинена природным циклам, что и движение планет по орбитам или регулярный, ритмичный стрекот сверчка. То же и с любым музыкальным организмом: ритм для него — это его дыхание, его жизнь. Иногда и вовсе его оказывается достаточно: в некоторых африканских селениях даже обыкновенные утренние ритуалы вроде отбивки мяса и похода за водой могут всю деревенскую жизнь на какое-то время превратить в одну сплошную песню.


«Плантация». Автор неизвестен. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


И не только в Африке — по всему миру звучит ритм, настойчивый, первородный, нескончаемый. Композиторы организуют эту вечную ритмическую пульсацию в так называемый ритмический рисунок, то есть группы из двух, трех или четырех ударов (долей), определяющие «размер» того или иного музыкального произведения. Марши пишутся в двудольном размере, фокстроты — в четырехдольном, а вальсы — в трехдольном.

Размеры легче всего почувствовать в танце. Собственно, сам по себе ритм в музыке, вероятнее всего, появился из опыта прямохождения, бега, прыжков через скакалку, танцев — в общем, всей той опорно-двигательной активности, которую человеческое тело осуществляет посредством синхронных движений ступней, коленей, кистей и локтей. Эта регулярность размера, чем-то напоминающая ровное расположение колонн в древнегреческой архитектуре, роднит музыку с поэзией, которая тоже базируется на «стопах», то есть последовательных сочетаниях ударных и безударных долей, образующих «поэтический размер». Шекспировский ямбический пентаметр может служить хорошим примером — каждая строка содержит пять «ямбов» (то есть двухстопных фрагментов, в которых первая стопа краткая и безударная, а вторая — длинная и ударная): «Когдá, / в раздо / ре с ми / ром и / судьбóй, // Припо / мнив го / ды, пол / ные / невзгóд…»[45]

Западная музыка, как и поэзия, комфортно вписывается в эти ритмические циклы, хотя и музыканты, и поэты используют множество различных технических приемов для того, чтобы избежать ощущения излишней монотонности. В стихотворении это, например, может быть использование слов разной длины, аллитерации, перенос «хвоста» предложения в следующую строчку или, наоборот, внезапное окончание фразы прямо посередине строки. Похожим образом действуют и композиторы, периодически меняя артикуляцию и динамику, играя на контрастах между отрывистыми и плавными нотами, периодически повторяя одни и те же тона или вовсе используя тишину как выразительное средство, — все чтобы разнообразить звучание.

Бетховен в нужные моменты мог буквально «воспламенить» свою музыку, намеренно преступая метрический закон и ввергая мелодию в хаос с помощью расстановки акцентов на те доли, где их вроде как «не должно быть». Чем ближе становился XX век, тем чаще композиторы отваживались на подобные ритмические фортели, а синкопирование стало фактически исполнительским стилем. Особенно популярно оно было у композиторов, вышедших из американского «плавильного котла», в котором перемешивались европейские, африканские, карибские и другие влияния. Одним таким «котлом» можно было с полным правом назвать печально известный нью-йоркский район Файв-Пойнтс в южной оконечности Манхэттена.

В XIX веке это уже было одно из самых опасных мест в городе: настоящие трущобы, состоящие из доходных домов, прячущихся во дворах дубильных лавок и скотобоен. Жили тут в основном ирландские иммигранты и недавно освобожденные рабы. Драки и пьяные дебоши были здесь обычным делом, а Нью-Йорк благодаря этому району вышел в США в лидеры по количеству борделей и уровню уличной преступности.

Чарльз Диккенс, большой специалист по разного рода трущобам, оказался в Файв-Пойнтс в 1842 году и нашел это место отвратительным. «Даже сами дома здесь преждевременно состарились от разврата, — написал он. — Видите, как прогнулись подгнившие балки и как окна с выбитыми или составленными из кусочков стеклами глядят на мир хмурым, затуманенным взглядом, точно глаза, поврежденные в пьяной драке»[46]. Но высшей точкой его американского путешествия, конечно, стало посещение «Олмэка», танцклуба на Оранж-стрит. Диккенс с волнением спускался вниз по узкой лестнице, а там, в узкой комнате с низким потолком, его уже поджидала хозяйка, «дебелая мулатка со сверкающими глазами, кокетливо повязанная пестрым платком». Это было полной экзотикой, но по-настоящему незабываемая часть вечера началась, когда 16-летний чернокожий подросток по имени Джуба выскочил на сцену и начал свой традиционный номер. Весь притон пришел в движение.

«Скрипач тотчас осклабился и принялся изо всех сил пиликать на скрипке; энергичней забренчал бубен; веселей заулыбались танцоры; радостней засияло лицо хозяйки; живей засуетился хозяин; ярче загорелись даже свечи», — рассказывал Диккенс в своих «Американских записках». Похоже, это было выдающееся представление: «Глиссад, двойной глиссад, шассе и круазе; он щелкает пальцами, вращает глазами, выбрасывает колени, вывертывает ноги, кружится на носках и на пятках, будто для него ничего не существует, кроме пальцев, бьющих в бубен; он танцует, словно у него две левых ноги, две правых ноги, две деревянных ноги, две проволочных ноги, две пружинных ноги — всякие ноги и никаких ног, — и все ему нипочем. Да разве когда-нибудь, в жизни или в танце, награждали человека таким громом аплодисментов, какие раздались, как только он закончил танец, закружив до полусмерти свою даму и самого себя, и, с победоносным видом вскочив на стойку, потребовал чего-нибудь выпить?..»

На самом деле Джубу звали Уильям Хенри Лейн. Уроженец Провиденса, Род-Айленд, он обучался танцам у известного эксперта по части джиг и рилов «Дядюшки» Джима Лоу. Но сам пошел значительно дальше тех ранних уроков, освоив едва ли не все танцевальные стили своего времени с помощью имитации коронных движений конкурентов вне зависимости от их национальности и социального статуса. А конкурентов было много. Уолт Уитмен, юный летописец старого Нью-Йорка, писал, что даже мясники за прилавками в перерывах между своими основными занятиями с легкостью «могли сплясать джигу».

Среди танцев, которые ирландцы привезли в Нью-Йорк со своей исторической родины, выделялся так называемый даблс, который заключался в «быстрых ударах по земле пяткой и носком или носками обеих ног поочередно». При сочетании этого приема с движениями афроамериканского шаффла получилась чечетка, а само это сочетание стало возможным благодаря деятельности разнообразных антрепренеров, устраивавших танцевальные состязания между людьми разных рас и национальностей. Стили, завезенные с разных концов света, смешивались друг с другом, а бодрый конферанс, вовсю эксплуатирующий тему разных национальностей, подхлестывал пыл танцоров и аудитории. Начиная с 1844 года Джуба и его главный соперник, американский ирландец Джон Даймонд, получали очень неплохие деньги за участие в разнообразных выставках и конкурсах в театрах Четэма и Бауэри.

На их танцы, в которых ноги то высоко вскидывались вверх, то, напротив, с исступлением колотили по земле, было не только весело смотреть. Отбивая ногами ритм, танцоры таким образом производили своего рода ритмичную музыку. Ирландские джиги, английский клог, движения негритянских бродячих певцов и прочие танцы обеспечивали удивительный перкуссионный эффект — звуки гипнотизировали не меньше, чем пластика. Некоторые танцоры даже могли соперничать с ритмической изощренностью популярного эстрадного артиста тех лет по имени Пелл, который демонстрировал невероятно виртуозную игру на «костях»[47]. Как писал в 1861 году брайтонский Dwight’s Journal, Пелл создавал необычайно хитроумные ритмические рисунки с помощью своей «примитивной трещотки… при этом еще и извивался угрем», и все это «было совершенно неподражаемо».

Тем не менее у Пелла тоже были конкуренты, например чернокожий танцор по имени Том из Палестины, Техас, который ставил себе на голову стакан с водой и принимался «подскакивать и бить ногами по полу со звуком малого барабана», при этом не проливая из стакана ни капли. Когда Джуба ездил с гастролями по Англии, критики отмечали его удивительную способность держать четкий ритм и видели в издаваемых им звуках «настоящий африканский мелодический гений», поскольку танцор фактически в одиночку воспроизводил все гипнотические постукивания, позвякивания и похлопывания, которыми славятся ансамбли туземных барабанщиков. Согласно «Музыкальным воспоминаниям» Уильяма Томаса Парка, опубликованным в 1830 году, «негритянские тамбуринисты» и раньше пользовались в Великобритании спросом, обучая своему искусству тех «великосветских красавиц, которые стеснялись демонстрировать свои симпатии ко всему турецкому». В конце концов, в настоящих «янычарских» ансамблях тоже всегда имелись исполнители на тамбурине, так что одно заменяло другое. В 1804 году эдинбургский преподаватель музыки Роберт Крайтон считался непревзойденным мастером этого инструмента.

Вскоре и пианисты стали демонстрировать на своих выступлениях те же самые ритмические кунштюки, которые с таким успехом практиковали танцоры и перкуссионисты. В салунах и игорных домах расцвел стиль регтайм («Негры называют свои клог-танцы „реггингом“», — писал очевидец в 1889 году, объясняя таким образом происхождение названия). Он быстро распространился по стране от Среднего Запада до северо-востока, вплоть до новоорлеанских доков. Главной особенностью регтайма была своего рода ритмическая шизофрения — каверзные «зазубрины» в мелодической линии заставляли пианиста делать акценты в «неправильных» местах, что противоречило железобетонно ровной партии аккомпанемента, продолжавшей невозмутимо «маршировать» на всем протяжении пьесы, как будто ничего необычного не происходит.

Откуда же взялись эти смещения акцентов? Конечно, танцы Джубы и его коллег сыграли здесь свою роль. Кроме того, чернокожий композитор Уилл Мэрион Кук (1869—1944) предположил, что истоки регтайма следует искать в азиатских портах (в особенности турецких), куда частенько заплывали чернокожие моряки, — там неровные ритмы всегда были в цене. Другие вели родословную регтайма от испанских танцев, например болеро. Действительно, проникновение карибской культуры в континентальную Америку через Новый Орлеан было важным фактором — например, для уникального стиля Джелли Ролла Мортона (1885—1941). Тромбонист Джордж Филхи описывал, как в 1892 году юные музыканты брали популярные танцы тех лет вроде кадрили или шоттиша и заставляли их «свинговать», существенно усиливая ритмический напор. В то же время исполнители старшего поколения обращались в поисках вдохновения к мексиканской музыкальной традиции. Спустя несколько десятилетий подобными «народными» обработками шоттишей времен Гражданской войны сделает себе имя один из самых популярных нью-йоркских пианистов Уолтер Гулд по прозвищу Одноногая Тень.

В общем, происхождение регтайма достаточно туманно, но одно можно утверждать наверняка: опорой этой музыки была взволнованная, возбужденная ритмика. Регтайм «возбуждает кровь», утверждал лидер ансамбля Мартин Боллманн в 1912 году. С ним соглашался и Хирам К. Модеруэлл. «Моя кровь приливала к голове, а мои мускулы подрагивали в такт музыке», — делился он воспоминаниями. Газеты полнились рассказами о том, как эта музыка вызывает непроизвольные сокращения мышц, словно электрошок. Немецкий писатель Густав Кюль жаловался, что эти звуки больше напоминают не вальс Штрауса, а «строптивую лошадь, с которой никак не удается справиться».

Несмотря на комментарий Кюля, европейское влияние в регтайме было очень заметно, особенно в его прямолинейных структурах и тривиальных гармониях. В этом не было ничего удивительного: подавляющее большинство негритянских ансамблей — например, группы Фрэнка Джонсона, Джеймса Хемменуэя и Айзека Хаззарда в Филадельфии, Дж. У. Постлуэйта в Сент-Луисе и оркестр Уолтера Ф. Крэйга в Нью-Йорке — долгие годы состояли в услужении у аристократии. Поэтому их репертуар состоял в основном из старорежимных танцев, таких как котильоны, кадрили, вальсы и польки. Законы этой музыки проникли глубоко в подсознание исполнителей, и от этого не так-то легко было освободиться. Тем не менее новый стиль с его «дергающими мускулы» ритмами оставил в американской музыке неизгладимый след.

Многие звезды регтайма происходили из сент-луисского района Честнат-Вэлли, где располагался знаменитый Rosebud Bar Тома Турпина. Помимо самого Турпина среди пианистов, живших в этом районе, выделялись Скотт Джоплин, Луи Шовен, Артур Маршалл, а также композитор Чарльз Эйч Хантер. В Rosebud Bar происходили ежегодные конкурсы на лучшего исполнителя регтайма. Другой площадкой для подобных конкурсов под эгидой журнала Police Gazette стал нью-йоркский Tammany Hall — победителю здешних соревнований Майку Бернарду в 1900 году был присвоен титул «чемпион мира по регтаймовому фортепиано». Впрочем, самый представительный слет регтаймовых пианистов произошел в 1893 году на чикагской Всемирной ярмарке: его посетили, в частности, У. С. Хэнди, Скотт Джоплин, аболиционист[48] Фредерик Дуглас и писатель Уильям Эдуард Беркхардт Дюбуа.

Ярмарка закрепила за Чикаго статус культурного центра, и Стейт-стрит вскоре стала родным домом для многих лучших музыкантов тех времен. Именно здесь Джелли Ролл Мортон, Скотт Джоплин и Портер Кинг сочинили свой King Porter Stomp. Молодые белые музыканты, такие как Бенни Гудмен, Бикс Бейдербек, Томми Дорси, Пол Уайтмен и Банни Бериген, вскоре тоже перебрались сюда. Особенно массовой иммиграция в Чикаго стала после того, как появились клубы, обслуживающие одновременно и белых, и черных (одним из них заведовал Джек Джонсон, первый чернокожий чемпион мира по боксу в тяжелом весе). Южная часть Чикаго, где сложились карьеры выдающегося пианиста Эрла Хайнса, руководителя джазового ансамбля Кэба Кэллоуэя и певиц Этель Уотерс и Альберты Хантер, вскоре стала известна как «Бродвей черного пояса»[49]. К 1920-м годам, вспоминал музыкант Эдди Кондон, в Чикаго было такое количество модной музыки, что можно было просто встать на перекрестке, «вытащить инструмент, и уличный воздух сам на нем сыграет».

Когда регтайм распространился по Америке, быстро выяснилось, что его целевая аудитория — белые женщины среднего класса; сценарий фортепианного бума викторианской эпохи словно бы разыгрывался заново. Согласно историку регтайма Максу Морату, это были женщины, «обученные игре на фортепиано в лучших европейских традициях, однако с готовностью участвовавшие в поисках американской национальной музыкальной культуры. Именно наши бабушки в основном и скупали миллионными тиражами цветастые нотные сборники с регтаймами».

По сравнению с многочисленными буйными музыкальными стилями, которые вскоре придут ему на смену, регтайм был довольно безобиден. Но недовольных хватало уже в 1913 году. «Можно утверждать, что под влиянием музыки, которую называют „регтаймом“, Америка прогибается под негритянское коллективное бессознательное», — гласило письмо в New York Herald, перепечатанное журналом Musical Courier. Ведь в этой музыке, утверждал автор, «ярко воплотились примитивные моральные качества, присущие негроидной расе».


Джелли Ролл Мортон. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


И тем не менее, несмотря на определенное сопротивление, регтайм становился все более популярным и попутно перерождался в ранний джаз. Лафкадио Хирн — греческий журналист, переехавший в Новый Орлеан, — отмечал в 1917 году, что слово jaz часто употреблялось чернокожими на юге США в значении «ускорить, взвинтить темп», а затем было подхвачено креолами, которые с его помощью стали описывать музыку, отличающуюся прыгучим, синкопированным ритмом с акцентами в неожиданных местах. Милтон Мезз Меззроу — белый уроженец Чикаго, появившийся на свет в 1899 году, — подтверждал, что молодые городские музыканты обеих рас с восторгом воспринимали все эти свингующие синкопы. Меззроу смог убедиться в этом, когда гулял по ночным клубам и улицам города, которые так и «бурлили энергией… Я чувствовал, что мне хочется выпрыгнуть из собственного тела и улететь в космос… Оставалось только найти правильные слова, чтобы громко выкрикнуть их и обрести блаженство. Я осваивал эту музыку, как ребенок осваивает речь». Параллельно с тем, как джаз вводил в свое пространство все более диковинные ритмы и воспитывал собственных ослепительных виртуозов, искусство регтайма тоже потихоньку задирало планку. В этот период выдающиеся исполнители регтайма уже в основном концентрировались в Нью-Йорке, вспоминал знаменитый пианист Джеймс П. Джонсон (1894—1955). «В других регионах никто не достиг таких высот фортепианного искусства, как парни из Нью-Йорка, — говорил он. — И залог их высокого уровня был в том, что здесь учили игре на инструменте по европейскому методу и в европейском стиле. Плюс к тому жители Нью-Йорка привыкли слышать качественное фортепиано в кафе и концертных залах. Исполнителям регтайма приходилось соответствовать этому высокому стандарту… В Нью-Йорке фортепиано звучало роскошно, почти как полноценный оркестр, — полнозвучно, плавно и мощно, с раскидистыми аккордами вплоть до децимы, с тяжелыми басами, противопоставленными легким мелодиям правой руки. Парни с Юга и с Запада просто не мыслили такими категориями… А самым выдающимся пианистом в Нью-Йорке был Лаки Робертс — и не только в 1913 году, но и до и после того».


Джеймс П. Джонсон


Европейский вклад в джаз

Между классической и джазовой традицией в действительности значительно больше связей, нежели принято считать. Даже синкопированная джазовая ритмика использовалась уже в эпоху барокко, когда классические композиции порой игрались в нечетных размерах и скоростных ритмах, например в ритме народного танца хорнпайп или в так называемом ломбардском стиле. Во Франции эта практика получила название notes inégales (неравные ноты), и весьма вероятно, что именно отсюда соответствующие ритмы в свое время попали в Новый Орлеан. Даже блюзовый лад с несколькими пониженными ступенями обнаруживается уже в достаточно ранней английской музыке — например, в «Вирджинальной книге» Фицуильяма[50]. Музыкальные теоретики называли эти блюзовые созвучия «перекрещениями голосов» (а в Англии, кроме того, прижился термин «переченье»). Эмигранты завезли соответствующую традицию в Америку, и она дала всходы, особенно в местности, населенной преимущественно англичанами, к примеру в Аппалачии или захолустных южных районах, где, собственно, и зародился кантри-блюзовый стиль.


Переход от регтайма к более изощренным разновидностям джаза инициировали такие пианисты и композиторы, как, например, Юби Блэйк (1883—1983), в прошлом танцор и участник водевиль-труппы «Сиссл и Блэйк». Он наблюдал за тем, как летали по клавиатуре пальцы профессиональных пианистов, и выучился играть сам. В пятнадцать лет он уже выступал в публичном доме Агги Шелтон в Балтиморе, а его Charleston Rag 1899 года заложил основы популярного на Восточном побережье фортепианного стиля «страйд»[51], который назвали так потому, что левая рука исполнителя «широко шагала» между нотами в нижнем и среднем регистрах.

Пианистов продолжали вдохновлять танцоры. Такие дуэты, как «Бак и Бабблс» (кстати, Бабблс, урожденный Джон У. Саблетт, давал уроки чечетки Фреду Астеру, а также сыграл роль Спортинг Лайфа в первой постановке «Порги и Бесс») или «Братья Николас» с их легендарным акробатическим стилем, выступали в самых престижных джазовых клубах, включая гарлемский Cotton Club. Ритм, как вспоминал Джеймс П. Джонсон, стал определять жизнь музыкантов не только на эстраде, но и вне ее: «Мы все гордились своей пластикой, а Луи Армстронг и вовсе считался лучшим танцором среди всех музыкантов. Это нравилось девчонкам, да и вообще было весьма выигрышно. Когда Уилли Лайон Смит заходил в бар, то все его движения были просто великолепны!»


Бак и Бабблз. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Для пианистов такими же выигрышными стали сногсшибательные, ритмически мощные пассажи, как в буги-вуги — стиле, который построен на скоростных ритмических фигурах в левой руке, грохочущих, как паровоз на полном ходу. Между прочим, ассоциации с железной дорогой возникали и у самих музыкантов, и в итоге многие классические для жанра композиции носят соответствующие названия, например «Кабацкий железнодорожный блюз» (Honky Tonk Train Blues) Мида Лакса Льюиса 1927 года или «Чух-чух» (Choo-Choo) Дюка Эллингтона 1926-го. В академической музыке прототипом этого непрестанного ритмического грохота в низком регистре были так называемые Альбертиевы басы, которые использовал, в частности, Моцарт. Как объяснял Уилли Лайон Смит, «на самом деле ритмы буги-вуги то и дело можно встретить и в старинных оперных партитурах — в них не было ничего нового». Тем не менее разница, конечно, налицо: где величественная красота моцартовских арий — и где взрывная энергетика буги-вуги.


Мид «Люкс» Льюис. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Само слово «буги» вовсю употреблялось уже в 1913 году на специальных благотворительных «квартирниках», которые музыканты устраивали для того, чтобы помочь друзьям и коллегам заплатить по счетам. Входной билет стоил недорого, но угощение — в частности, свиные рубцы в горшочках, свиные ножки и кукурузное виски в изобилии — подавалось за отдельную плату. «В прихожей размещали передвижной бар, который продавал выпивку полпинтовыми порциями, так называемыми коротышками, — свидетельствовал очевидец. — Движуха продолжалась до рассвета, а на следующий день хозяину жилплощади уплачивали оговоренную сумму». На подобных вечеринках далеко не всегда выдерживались высокие музыкальные стандарты. Музыкант Ромео Нельсон так описывал происходящее: «Можно было делать все что угодно, например просто колотить по клавиатуре кулаками и локтями; посетители, как правило, довольно быстро надирались до такого состояния, что им уже было все равно». Тем не менее чем настойчивее и бодрее был фортепианный ритм, тем больше это нравилось гулякам.

Стиль проникал повсюду. Уилбур Свитмен вспрыгнул на подножку ритмического поезда в 1917 году со своей композицией Boogie Rag. У. С. Хэнди, автор St. Louis Blues, рассказывал, что слышал подобные звуки в Мемфисе еще раньше, на рубеже веков. Уилли Лайон Смит впервые услышал буги-вуги в Атлантик-Сити в 1914-м в исполнении некоего Кухонного Тома. А трубач Джонсон Банк обнаружил его в Новом Орлеане, где его играли в самых дешевых забегаловках. «Эти забегаловки, — вспоминал он, — подчас и состояли из одного-единственного фортепиано, стоящего в зале. На нем всегда кто-нибудь играл, и я тоже приходил и играл до самого утра». Эту сырую, энергичную музыку иногда так и называли — «баррелхаус-буги»[52]. Вскоре она распространилась по кабакам всей страны и даже стала своего рода мерилом музыкантского мастерства: как рассказывал Литл Браза Монтгомери — пианист из Луизианы, в 1928 году переехавший в Чикаго, — в те годы было невозможно получить какую-либо работу, если ты не умел играть Chicago Fives (скорее всего имеется в виду композиция The Fives техасцев Джорджа и Херсала Томасов, содержавшая в себе элементы всех модных стилей: буги-вуги, регтайма, свинга и блюза). По мере распространения стиля он получал в разных уголках США свои названия: например, в штате Миссисипи устоялось название «Дадлоу Джо»[53].

Десять лет спустя благодаря продюсеру Джону Хаммонду буги-вуги прозвучало со сцены нью-йоркского «Карнеги-холла» в исполнении Пита Джонсона (1904—1967), Биг Джо Тернера (1911—1985) и Альберта Аммонса (1907—1949) — блестящего трио пианистов, которые вскоре стали постоянными резидентами престижного кафе Cafè Society Барни Джозефсона в Гринвич-вилледж, позиционировавшего себя как «плохое место для хороших людей».

Впрочем, буги был не единственным музыкальным «паровозом» своего времени. Другой, не менее «выпендрежный» стиль возник параллельно изобретению фортепианных рулонов-перфолент (пик их популярности пришелся на 1919—1925 годы), а также новейшего чуда техники под названием «проигрыватель грампластинок». Он так и назывался — «навелти»[54], а его звучание напоминало регтайм, доведенный до абсурда, с постоянным скрещением рук пианиста и эффектными пассажами по всей длине клавиатуры, требующими от исполнителя поистине филигранной техники (перфоленты тут пришлись весьма кстати, ведь в них всегда можно было проколоть дополнительные дырочки, создавая ощущение, что играют не две, а четыре руки разом — и без того густая звуковая фактура от этого становилась еще гуще). В центре навелти-бума находился пианист Зез Конфри (1895—1971) с такими композициями, как Dizzy Fingers, Stumbling и Giddy Dizzy. Ноты его вещи Kitten on the Keys 1921 года разошлись тиражом более миллиона экземпляров, а спустя три года Конфри принял участие в знаменитом концерте Пола Уайтмена, на котором состоялась премьера Rhapsody in Blue Джорджа Гершвина. Отголоски стиля навелти встречаются и в творчестве самого Гершвина, причем не только в его перфолентах, но и непосредственно в записанных и опубликованных произведениях.


* * *
В промышленной Америке информация передавалась быстро. В разных уголках страны возникали собственные фортепианные сообщества: например, в квакерском городе Ричмонд, Индиана, появилась целая группа доморощенных джазовых талантов, заразившихся модным стилем. Здесь функционировала Gennett Studios — небольшая рекорд-компания, пожинавшая плодыбума звукозаписи. Автор «Звездной пыли» пианист Хоуги Кармайкл вспоминал: «Посреди сельских пейзажей Индианы и Айовы выросло новое безбородое духовное сословие — сословие джазовых композиторов и исполнителей, которые не заканчивали иных университетов, кроме коровьих пастбищ, а вскормлены были не пахтой и яйцами по-блэкстоунски[55], а самогоном и ритмом… Это сословие просто появилось — внезапно, как грозовая туча. Конечно, было бы чересчур сентиментально утверждать, что эти молодые люди сознательно посвятили себя поискам красоты и в процессе поисков голодали и страдали, мечтали и улыбались, жили и умирали. О да, это было бы сентиментально… Но знаете, по-моему, это чистая правда».

И действительно, в музыкальном плане на Среднем Западе в какой-то момент стало так жарко, что один журналист из Небраски даже жизнерадостно написал: «Если хотите увидеть грех, забудьте про Париж и езжайте в Канзас-сити». Местные музыканты, например пианист Франклин Тафт Мелроуз (он же Фрэнк из Канзас-Сити, ученик Джелли Ролла Мортона), обладали в джазовой среде большим авторитетом.

Gennett, примостившаяся на небольшом участке суши, ограниченном со всех сторон излучиной реки и железнодорожными путями, поначалу была подразделением более крупной Starr Piano Company: к 1915 году здесь ежегодно производилось 15 тыс. инструментов. Движимые духом предпринимательства (в 1906 году Starr по-прежнему выпускала небольшие комнатные механические пианино под названием «Принцесса», достигавшие в высоту всего четырех футов и четырех дюймов), владельцы компании воспользовались непрекращающимися судебными тяжбами по поводу прав на фонограф, который был изобретен Томасом Эдисоном в 1877 году, но впоследствии усовершенствован многочисленными конкурентами. Пока суды тонули в потоке перекрестных исков, Gennett в 1916 году принялась выпускать собственные проигрыватели и, соответственно, грампластинки к ним.

К 1922 году в одноэтажном сером деревянном здании Gennett Studios, расположенном у бетонной дамбы на реке Уайтуотер, производились важные джазовые, блюзовые и кантри-пластинки. Кроме того, в каталоге фирмы были, например, фолк-певец Уэнделл Холл, выступавший в деревенском рубище, пламенные ораторы из Ку-Клукс-Клана, а также комедийные труппы (Gennett Laughing Record представлял собой запись нарочито фальшивых скрипичных соло, сопровождаемых истерическими взрывами хохота). Но сейчас лейбл, конечно, помнят прежде всего благодаря его уникальному каталогу классиков раннего джаза, каждый из которых, попав в Чикаго, специально делал крюк и заезжал в студию для записи. Среди них — New Orleans Rhythm Kings, Джелли Ролл Мортон и Эрл «Папаша» Хайнс; последний впервые записался в Gennett Studios в 1923 году вместе с оркестром Лоиса Деппа.

Примерно в то же время У. С. Хэнди и его бизнес-партнер Гарри Пэйс затеяли в Нью-Йорке еще одну звукозаписывающую фирму — Black Swan Records. Чтобы привлечь побольше клиентов, они писали в своих рекламных проспектах, что в остальных фирмах «чернокожие артисты только прикидываются таковыми». На какое-то время блюзовый бум, вызванный популярностью композиции Crazy Blues Мэйми и Уилли Лайона Смитов, позволял им сводить концы с концами, но через три года компания обанкротилась. Возможно, Хэнди и Пэйса уличили в том, что как раз они-то и записывают белых музыкантов под придуманными «черными» именами. Но скорее всего, из них просто получились никудышные бизнесмены.


* * *
И регтайм, и навелти были достаточно авторитарны — в этих стилях количество музыкальных форм и жестов было строго ограниченно. Другое дело джаз — музыка невероятной центробежной силы, все время старающаяся расширить собственные границы. Следующие поколения ритмизаторов использовали это свойство джаза по полной, их пальцы носились по клавиатуре стремительным, безрассудным вихрем.

Часть 2. Весь этот джаз

Джазовые пианисты переняли резвую поступь регтайма и буги-вуги и насытили ее абсолютно земными, человеческими эмоциями. Внезапно выяснилось, что музыка может, например, подмигивать слушателю, а то и вполне откровенно флиртовать с ним прямо во время исполнения. Писательница Юдора Уэлти запечатлела это в своем рассказе «Локомотив», посвященном Томасу Фэтсу Уоллеру (1903—1943): «Он играет на износ себя, инструмента, даже стульчика, на котором сидит. Каждый миг в движении, буквально до неприличия. Вот он со своей огромной головой, толстым животом, маленькими круглыми ножками и сильными пальцами желтоватого отлива, каждый размером с банан. Конечно, вы знаете, как он играет, вы слышали его записи, но этого мало — его нужно видеть. За фортепиано он будто на катке или в лодке… Он кладет руку на фортепиано, словно прорицательница, открывающая одну из своих книг. Локомотив невероятен — все впадают в забытье».


Фэтс Уоллер. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Уоллер и его близкие друзья Джеймс П. Джонсон и Уилли Лайон Смит образовали своего рода триумвират лидеров мощной гарлемской школы страйда. Лев (получивший это прозвище благодаря своим подвигам во время Первой мировой войны) придумал клички и для коллег: «наивный и простодушный» Джонсон стал у него Зверюгой, Уоллер — Развратником. Они были не разлей вода, и выступление каждого неизменно оказывалось гвоздем программы во всех расово демократичных заведениях (которые светский хроникер Уолтер Уинчелл называл «коричневыми притонами»), а также на благотворительных «квартирниках», где фортепианная игра потихоньку выходила на новый уровень виртуозности. «В итоге мы ночи напролет курсировали по Пятой, Седьмой и Леннокс-авеню и колотили по клавишам где придется, — вспоминал Смит. — У нас даже был свой агент, старина Липпи Бойетт… В отдельно взятую субботу он мог зарезервировать под нас три вечеринки сразу, и мы вынуждены были распределять их между собой».

Это дружеское соперничество побудило каждого из музыкантов выработать свой собственный артистический стиль. «Я обычно зажимал во рту сигару, — рассказывал Смит, — надевал набекрень котелок, перекрещивал колени и наклонялся так, что моя спина оказывалась под углом к спинке стула. Я то ругался на фортепиано, то, наоборот, расточал ему комплименты; согласитесь, шептаться, ссориться и вообще общаться с инструментом — это весьма оригинально!» На вечеринках собиралась разная публика, от «клерков в униформах» до водителей грузовиков, игроков в азартные игры и эстрадных артистов. Но ничто не могло сравниться со светской публикой на Парк-авеню, куда троих пианистов стали часто приглашать после того, как они сдружились с композитором Джорджем Гершвином.


Уилли Лайон Смит и Дюк Эллингтон. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Гершвин был завсегдатаем гарлемских клубов и искренне восхищался мастерством тамошнего фортепианного триумвирата. Он замолвил за музыкантов словечко перед своими знакомыми, и те тоже стали периодически эксплуатировать их таланты в собственных заведениях. Впрочем, далеко не всегда все шло гладко. Обожание было даже чрезмерным, на трех пианистов смотрели как на диковинных заморских птиц. «Мы чувствовали себя как проститутки, у которых берет интервью начинающий репортер», — признавался Смит. На одной особенно модной вечеринке, которую в 1924 году устроили в честь премьеры гершвиновской Rhapsody in Blue, музыканты отлучились в бар, а сам Гершвин в это время по привычке уселся за фортепиано. Это рисковало растянуться на всю ночь — однажды композитор вслух задался вопросом, будет ли его музыка по-прежнему исполняться через сто лет, и его друг Оскар Левант пробормотал в ответ: «Конечно, будет, если ты сам еще будешь жив». Поэтому в какой-то момент Льву пришлось взять дело в свои руки: «Я подошел и сказал Гершвину — слушай, слабак, слезай-ка со стула и пусти наконец настоящих музыкантов поиграть». Добродушный композитор лишь улыбнулся и повиновался. Ничего удивительного — Смит с Гершвином были на короткой ноге: оба выросли в одном и том же окружении, а Лев к тому же в юности выучил идиш, когда работал в еврейской лавке. К концу жизни он принял иудаизм и устроился кантором в гарлемскую синагогу.


Визитная карточка Уилли Лайона Смита


Что рассказал мне о страйде Уилли Лайон Смит. Майк Липскин

Левая рука в страйде — это фактически автономная фортепианная ритм-секция, необходимая в отсутствие бас- и ритм-гитар, которые в те годы еще не получили распространения. Название стиля представляется несколько неполным — в нем отражено лишь то, что левая рука пианиста постоянно «шагает» от низкого регистра к среднему и обратно. Но на самом деле страйд — это целый музыкальный язык, в котором существует набор выразительных приемов: риффов, характерных созвучий, смешанных размеров, таких, например, как 3/4 или 6/8 в чередовании с 4/4.

Левая рука может играть отдельными нотами, октавами, децимами с дополнительными внутренними тонами в созвучии или арпеджио, как восходящими, так и нисходящими. Допускаются и ритмические сдвиги: например, подчеркивание первой и третьей долей вместо привычных второй и четвертой. В левой руке может быть своя динамика — свои периоды напряжения и разрешения, длящиеся по несколько тактов. Все это в сочетании с хитроумными мелодическими импровизациями в правой руке происходит в сопровождении мощного, свингующего ритма.

Вдохновившись Джеймсом П. Джонсоном или Фэтсом Уоллером и впервые попробовав сыграть страйд, чувствуешь себя человеком, который только что разобрал на части свой автомобиль, и вот детали беспорядочно лежат на полу, а тем временем кто-то проносится мимо на «феррари». Недостаточно просто послушать, как играют мастера, придется практиковать соответствующую манеру несколько лет, пока наконец пианист перестанет задумываться о каждой сбивке в левой руке и научится улавливать логику этой музыки на уровне целых партий и аккордных последовательностей.

И зачем только некоторые пианисты так фокусируются на скорости, стремясь при исполнении композиции Джеймса П. Джонсона догнать и перегнать его самого, словно опаздывая на поезд? Звучание всегда получается зажатым, механистичным. Требуется время и изрядные усилия для того, чтобы освоить все элементы стиля. Зато когда слышишь настоящий страйд, то понимаешь — это пик развития джазового фортепиано.


В любых конкурсах на лучшую джазовую импровизацию Смит, Джонсон и Уоллер всегда выходили победителями, до тех пор пока в Нью-Йорк из Толедо, Огайо, не приехал в качестве аккомпаниатора певицы Аделаиды Холл почти слепой пианист. «Татум! Его невозможно имитатум!» — написал о нем критик Барри Уланов. Конечно, речь шла о великом Арте Татуме (1909—1956), чья поистине пиротехническая игра на фортепиано приводила других музыкантов одновременно в восхищение и уныние.

«Я умел делать двойные глиссандо в секстах и двойные тремоло тоже, — хвастался Джеймс П. Джонсон. — На конкурсах все остальные лабухи просто отказывались выходить играть после меня… Мне хватало минуты, чтобы придумать новый трюк… Я мог, например, играть мощный стомп[56], затем смягчить его и вдруг в мгновение ока сменить тему; я подслушал этот прием у Бетховена в одной из сонат. А однажды я использовал парафраз на тему „Риголетто“ Листа как вступление к стомпу». Но для Татума все это было детским лепетом.

Собери в комнате лучших джазовых пианистов, замечал легендарный джазмен Тедди Уилсон, и Татум заставит их всех выглядеть дилетантами. Когда он играл, фортепиано зачастую напоминало теннисный корт: потоки нот летали с одного конца клавиатуры на другой словно над воображаемой сеткой. Подача в басах — мгновенный встречный удар в высоких частотах; левая и правая рука в непрестанном музыкальном и атлетическом соревновании друг с другом. Любой, кто осмеливался бросить ему вызов, мгновенно оказывался в ситуации «гейм, сет и матч»[57]. Но его невероятные скачки и феноменальные пассажи, безупречные до последней ноты, были лишь началом.

Как писал Мэйт Эди, «его целью было не просто создание новых мелодических линий в рамках заданной последовательности аккордов, но постоянное „перепридумывание“ мелодии такт за тактом, в результате которого вырастала поистине гигантская конструкция из контрапунктов, беглых огласовок, переменных аккордов, а порой и переменных аккордных последовательностей».


Арт Татум аккомпанирует Билли Холидей. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Все это было невозможно без невероятного уровня владения инструментом. Гитарист Лес Пол вспоминал спонтанный ночной джем прямо в гарлемском морге. Татум некоторое время слушал, потом спросил — правда ведь фа-диез в этом фортепиано западает? «Я говорю — да, есть такое дело. Он мне — и еще ми тоже западает, верно? Я — да, все так. Он — а остальные клавиши? Я — нет, с остальными все в порядке. Тогда он говорит — ладно, принеси мне еще пива. Я принес, и наконец он говорит — все, я готов попробовать. И он попробовал — да так, что все просто в осадок выпали! А после каждого своего пассажа он еще успевал другой рукой отжимать две западающие клавиши, чтобы в следующий раз они снова звучали». Кстати, пиво Татум тоже порой умудрялся пить прямо во время игры на фортепиано, однако в этом он не был первопроходцем. Академический виртуоз Леопольд де Мейер взял за правило тянуться за букетом цветов и подносить его к носу всякий раз, когда его правая рука хоть на мгновение отрывалась от клавиатуры, — поклонницы приходили от этого в полный восторг.

У всех пианистов, когда-либо сталкивавшихся с Татумом, было что об этом рассказать. Юный Каунт Бэйси (1904—1984), который, несмотря на уроки страйда от Фэтса Уоллера, в конечном итоге выработал собственный экономичный, уравновешенный, расслабленный стиль игры с легко узнаваемыми лаконичными мелодическими пассажами, оттеняющими мощный напор его ансамбля, как-то раз оказался за фортепиано в одном из клубов Толедо в конце 1920-х. «Тогда-то мне и довелось лично познакомиться с фортепианным монстром по имени Арт Татум, — вспоминал он. — Честно говоря, я даже не помню, с чего я вообще сел тогда за фортепиано. Но я это сделал — и, разумеется, нарвался на серьезные неприятности, потому что кто-то сразу пошел и привел Арта. Это было его место, а я его занял… До сих пор помню его манеру ходить на цыпочках, наклонив голову на бок. „Ой, я забыла тебя предупредить“, — прошептала мне одна девушка в баре. Как ты могла, детка, как ты могла!»


Каунт Бейси и его ансамбль в 1943 году. Певица — Дороти Дэндридж. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Гарлемские мастера страйда при встрече с Татумом тоже чувствовали — все пропало. Пианист Дональд Ламберт (1904—1962) однажды неосторожно предложил ему посостязаться в игре на фортепиано, и то же самое сделали Фэтс, Джонсон и Лев. Чем все закончилось, мы знаем из описания Мориса Уоллера, сына Фэтса. Все трое по очереди уверенно исполнили свои композиции, после чего за инструмент сел человек из Толедо и заиграл Tea for Two: левая рука отбивает твердый, непоколебимый ритм, а правая путешествует от одного ослепительного арпеджио к другому, от одного хитроумного созвучия к другому. Наконец звучит триумфальный финальный аккорд. Джеймс П. делает еще один заход, играя Carolina Shout так, «будто в его руки вселился бес, но и этого явно недостаточно». Тогда Уоллер принимается за свою самую выигрышную пьесу — A Handful of Keys. Но Татум кладет обоих на лопатки своей версией Tiger Rag. Джонсон предпринимает последнюю отчаянную попытку — звучит его обработка шопеновского Революционного этюда. «Отец рассказывал, что никогда не слышал, чтобы Джимми играл так потрясающе, — писал Морис Уоллер. — Но и этого не хватило. Татум, бесспорно, был королем вечера».

Выдающиеся академические виртуозы Сергей Рахманинов и Владимир Горовиц тоже были поражены. Горовиц сделал собственную аранжировку Tea for Two (как и Шостакович в произведении 1928 года, которое он назвал «Таити-трот»), но даже он не мог сравниться с Татумом в исполнительском блеске. А пианист Стивен Майер восстановил татумовские импровизации до последней ноты и играл их наряду с произведениями Листа в рамках одного и того же выступления. Несмотря на то что эти два фортепианных гиганта функционировали в разное время и в разных ритмических вселенных, их мелодические идеи и исполнительские трюки были весьма схожими. Возможно, поэтому джазовые пианисты, получившие академическое музыкальное образование, например Оскар Питерсон или «детройтский ковбой» сэр Роланд Ханна, находили манеру Татума неотразимой.


Сэр Роланд Ханна. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Обучаясь У Татума. Билли Тейлор

Когда кто-то впервые слышал Татума, первый вопрос всегда был: «Ну и кто эти двое?» Я уверен, что одна из причин, по которым он стал таким монстром фортепианной игры, связана с тем, что в его детстве повсюду были механические фортепиано. По крайней мере в моем детстве это точно было именно так — они имелись чуть ли не у всех наших соседей. Поэтому Татум привык слышать ролики с записями, на которые другие пианисты впоследствии накладывали дополнительные ноты. Но он этого не знал, поэтому научился добиваться сходного эффекта всего лишь двумя руками.

С первого же знакомства с его игрой Татум стал моим кумиром. Я всегда пытался понять, что он делает. Конечно, играть так было просто невозможно, хотя у меня и получалось играть как Фэтс Уоллер или Тедди Уилсон. Только уже на зрелом этапе карьеры я осмелился попробовать некоторые из его приемов, в частности прием своеобразной «переклички» левой и правой рук.

Этот трюк восходит к тем временам, когда я таскал Татума по нью-йоркским барам. Мы все собирались вокруг фортепиано и ждали, пока он начнет играть. Проходило несколько часов — и вот наконец он начинал, а затем прямо посреди соло тянулся за кружкой пива, не прекращая игру. Музыка не прерывалась ни на секунду. Я это запомнил и подумал: «Надо будет однажды попробовать так сделать». А потом сообразил, что для того, чтобы это получилось, нужно научиться играть левой рукой так же, как он.

Однажды он рассказал мне, как послал письмо в Нью-Йорк местным мастерам страйда: «Расскажите Джеймсу П. и Фэтсу Уоллеру, что я скоро приеду». Для успеха в этом мире нужно было быть в полной боевой готовности и всегда держать удар — правда, иногда всеобщее желание держать удар приводило к забавным ситуациям. Когда Мэри Лу Уильямс организовывала в Питтсубрге джазовый фестиваль, она попросила меня собрать вместе всех пианистов, чтобы они общались и играли друг с другом. Это привело к тому, что в какой-то момент на сцене оказались одновременно Эрл Хайнс и Дюк Эллингтон, причем каждый играл на своем фортепиано. И ритмически они категорически не попадали друг в друга — я это сразу услышал, и, уверен, они тоже быстро это поняли. Но никто не хотел уступать! Это было чистой воды упрямство и, как следствие, чуть ли не самый смешной концерт, на которой я когда-либо бывал.


Билли Тейлор


Конечно, виртуозная игра на фортепиано не была уделом одних мужчин. В 1930-е и позже мир покорили такие фортепианные звезды, как Эстрильд Раймона Майерс, или просто Рамона (1909—1972), которая выступала в ансамбле Пола Уайтмена, а также играла дуэтом с Гершвином. Или Хильдегард Лоретта Селл, которую все знали просто как Хильдегард (1906—2005), — начинала она в группе Jerry & Her Baby Grands, а затем прославилась в Париже и Лондоне, выступала на коронации Георга VI и подытожила свою славную карьеру большим концертом в «Карнеги-холле» в день своего восьмидесятилетия. Или, наконец, Дейна Свиз (1909—1987), которую The New Yorker прозвал «Гершвин в юбке», — она написала целую серию хитовых песен и концертных пьес (многие из них записаны блестящим пианистом Сарой Дэвис Бюхнер), включая Concerto Three Rhythms, который Свиз исполняла в 1932 году с Полом Уайтменом. В настоящее время произведения этих женщин-композиторов активно играет американский пианист Питер Минтан.

По глубине и уровню мастерства с Уоллером, Джонсоном и Смитом могли бы соперничать еще несколько дам: например, Хейзел Скотт (1920—1981), Дороти Донеган (1922—1998) и постоянно меняющаяся Мэри Лу Уильямс (1910—1981). «Я единственная ныне живущая исполнительница, игравшая музыку всех возможных эпох, — хвасталась она пианистке и радиоведущей Мэриэн Мак-Партленд в ее знаменитой программе Piano Jazz. — Другие музыканты были плоть от плоти своей эпохи и никогда не изменяли собственному стилю». И в самом деле, Уильямс прожила с джазом чуть ли не всю его историю, от буги, страйда и свинга через бибоп и дальше. За неустанную тягу к развитию Дюк Эллингтон назвал ее «единственной в своем роде».


Хейзел Скотт. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Мэри Лу Уильямс. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Все эти исполнители, а также многие другие сплели в джазовом гобелене собственную яркую нить. Ими управлял ритм. Как сформулировал поэт Лэнгстон Хьюз в своей «Песне о любви из музыкальной шкатулки», «И сердцебиенье Гарлема / Станет рокотом барабанов: / Запишу на пластинку — / А ну-ка, вертись и звучи!»[58] Но, когда к джазу обратились выдающиеся музыканты следующего поколения, из его ствола мгновенно выросло великое множество ветвей.

Часть 3. Рок, или Балансируя на грани

Ритмы, вдыхавшие жизнь в джаз, словно побеги плюща расползались по прочим музыкальным жанрам и образовывали самые причудливые жанровые гибриды. Джаз, блюз, кантри и латиноамериканская музыка — из этой гремучей смеси возник эпохальный стиль рок-н-ролл, а еще из вездесущей испанской хабанеры, которая сначала проникла в музыку Скотта Джоплина и Джелли Ролла Мортона. «Если в ваших мелодиях нет ничего испанского, — утверждал Мортон, — значит, они лишены очень важной приправы». Ранние рок-н-ролльные хиты — например, Shake, Rattle and Roll в версии Билла Хейли 1954 года или Blue Monday, записанная в 1955-м Фэтсом Домино, — просто-таки пропитаны как буги, так и хабанерой. При этом у основ рок-н-ролла так или иначе стояли джазовые музыканты: например, юный джазовый пианист Финеас Ньюборн-мл., будучи в гастрольном туре с группой своего отца Финеаса Ньюборна-ст., попутно помог с аранжировками первопроходцу рок-музыки Джеки Бренстону.

Само название стиля имеет джазовые и блюзовые корни. Первым песню под названием Rock and Roll записало девичье трио Boswell Sisters — правда, его участницы, родные сестры Марта, Конни и Гельвеция, утверждали, что подразумевали скорее «качающий и крутящийся ритм морских волн». А вот блюзовая певица Трикси Смит с песней My Daddy Rocks Me (with One Steady Roll) 1922 года и Дюк Эллингтон с композицией Rockin’ in Rhythm 1931 года, несомненно, имели в виду кое-что более непристойное и, соответственно, намного более близкое духу рок-н-ролла.

С появлением рок-музыки представления о добре и зле в массовой культуре в очередной раз пришлось пересмотреть, так же как это ранее произошло и с джазом. New York Times цитировала известного психиатра доктора Фрэниса Дж. Брейсленда, утверждавшего, что рок-н-ролл был «заразной болезнью». Time сравнивал сборища фанатов рок-н-ролла с «гитлеровскими массовыми демонстрациями». На военной базе в Ньюпорте, Род-Айленд, подобную музыку запретили после того, как концерт Фэтса Домино закончился «дебошем с опрокидыванием стульев и бросанием пивных бутылок»; контр-адмирал Ральф Д. Эрл-мл. заявил, что в случившемся главным образом виноват «бешеный темп» песен. Разумеется, существовал и расовый подтекст. Как признался король рок-н-ролла Элвис Пресли в интервью Charlotte Observer в 1956 году, «цветные ребята пели и играли эту музыку долгие годы точно так же, как я сейчас это делаю, у них я все и слизал».

А вот в самой музыке никаких расовых предрассудков не было. Blueberry Hill, один из хитов Фэтса Домино (р. 1928), был написан Джином Отри и, кроме того, прославился в записи оркестра Гленна Миллера. Smoke Gets in Your Eyes, популярная песня группы The Platters, в оригинале была сочинена Джеромом Керном и Отто Харбахом для оперетты «Роберта» 1933 года. Тем не менее среди чернокожих бытовало мнение, что белые музыканты беззастенчиво эксплуатируют их музыкальный язык — и действительно, трудно поспорить с тем, что черные исполнители джаза и ритм-энд-блюза на протяжении многих десятилетий регулярно становились жертвами своего рода культурного мошенничества. С другой стороны, Рэй Чарльз (1930—2004), выдающийся ритм-энд-блюзовый пианист и, возможно, самый проникновенный певец своего времени, смотрел на вещи под другим углом. «Я верю в смешанные музыкальные браки, — говорил он. — И потом, никто не может присвоить себе ритм, эмоцию или манеру пения. Так что для меня это означало только то, что белая Америка становилась круче, чем раньше».

И все же многим казалось тревожным знаком то, что поп-певец Пэт Бун (р. 1934) достиг небывалого успеха со своей версией Ain't That a Shame Фэтса Домино. Олицетворение бесцветной одноэтажной Америки, Бун с его замшевыми сапогами и строго положительным образом казался человеком из совершенно другой песочницы, нежели рокеры. И тем не менее именно его кавер-версия, записанная в 1955 году, стала самым крупным успехом Антуана Фэтса Домино.

Ростом пять футов два дюйма и весом в 224 фунта[59], Домино вырос в Новом Орлеане и своим кумиром считал другого Фэтсa — Уоллера. На ранних выступлениях он в финале собственноручно выпихивал фортепиано за кулисы, пока его бэнд играл When the Saints Come Marching In. К 1950-м эти клоунские элементы представления остались в прошлом, и Домино выпустил три пластинки, разошедшиеся миллионным тиражом: The Fat Man Going Home и Goin’ to the River. Конечно, Элвис и Пэт Бун могли заставить поклонников «носиться вокруг, словно безголовые цыплята», писал журнал Ebony, но, когда Фэтс Домино «со своим ансамблем из семи музыкантов, словно несущийся на всех парах паровоз, доходит до кульминации, начинается совершеннейшая свистопляска. Подростки визжат, их тела сотрясаются в конвульсиях, глаза закатываются, руки и ноги судорожно дергаются». Пожалуй, эта картинка не так уж далека от пресловутых безголовых цыплят, но, видимо, все дело в масштабах. Толпы посетителей в самом деле теряли голову на концертах музыканта, порой приходилось задействовать полицию. «Честно говоря, ума не приложу, как музыка может заставить кого-то драться, — недоуменно говорил Домино. — Меня она всегда делает счастливым, даже когда мне грустно».

Фэтс действительно был счастливым человеком и к Пэту Буну тоже не испытывал неприязни: на концерте в Новом Орлеане он даже как-то пригласил белого певца исполнить Ain’t That a Shame дуэтом. В ответ на вопрос, какой дополнительный доход принесла ему буновская перепевка, Домино обычно указывал на собственный палец и говорил: «Вот кольцо, которое этот человек купил мне данной песней».

Среди других фортепианных динамо-машин выделялся Литтл Ричард Пенниман (р. 1932), который, согласно продюсеру Роберту Бампсу Блэкуэллу, был единственным музыкантом на свете, «колотившим по фортепиано с такой силой, что рвались струны 80-килограммового натяжения». Его «неистовая игра и хриплый, громкий голос в таких композициях, как Tutti Frutti, Long Tall Sally и Good Golly Miss Molly, определили энергичное звучание рок-н-ролла», — гласил текст, которым сопровождалось включение Литтл Ричарда в Зал славы рок-н-ролла.

Наконец, был еще и вышеупомянутый Джерри Ли Льюис по прозвищу Убийца. Его привлекательность тоже в значительной степени зиждилась на невероятной, маниакальной энергетике. Чем больше он выходил из себя, тем счастливее становились его поклонники. Как писал журналист Энди Уикхэм, «Пресли всего лишь двигал бедрами, а Льюис просто-таки насиловал свое фортепиано. Он играл на нем ногами, сидел на нем верхом, стоял на нем, заползал под него и перепрыгивал через него». Критики рок-н-ролла и соответствующего ему образа жизни были в ужасе. Но за Льюиса говорил его успех. Джерри Ли утверждал, что на его чеках было столько же нулей, сколько двоек он хватал в третьем классе. Его стиль был по большей части основан на фигурах из буги-вуги, а также агрессивных глиссандо и многочисленных приемах из арсенала кантри-музыкантов, таких как имитация гитарного перебора, «оттянутые» и «скользящие» ноты (они же восходящее или нисходящее легато). В той же манере работал и пианист из Нэшвилла Флойд Крамер (1933—1997).


* * *
К началу 1960-х рок несколько остепенился, лишился «ролла» и впустил в свое пространство кое-какие элементы из «великого американского песенника»[60]. Нил Седака (р. 1939), Кэрол Кинг (р. 1942) и Барри Манилоу (р. 1943) весьма далеко отошли от провокационных звуков изначального рока; другие, например Элтон Джон (р. 1947), Билли Джоэл (р. 1949) и Стиви Уандер (р. 1950), продолжали видоизменять и облагораживать классическую рок-традицию.


Как я пишу музыку. Билли Джоэл

Многие мои песни начинаются с этюдов для фортепиано, которая можно играть без аккомпанемента. Я думаю о том, как подходил к сочинению музыки Моцарт. Сонатная форма удовлетворяла его запросы по части мелодии и вариаций: у него было некое отступление от темы (то, что я называю «бриджем»), а затем он вновь заявлял и подытоживал ее. Мне кажется, я научился чему-то подобному в юности на фортепианных занятиях благодаря всем этим Кулау, Моцарту и Клементи; некоторые их мелодии отлично превращаются в песни.

Помните эту группу из 1960-х, которая взяла мелодию Баха и превратила ее в хит, который начинался со слов How gentle is the rain? [Имеется в виду A Lover’s Concerto группы The Toys.] А еще была версия моцартовской сонаты в исполнении группы The Tymes: Somewhere, my love waits for me. Я же пишу собственные классические произведения, чтобы затем превратить их в рок-песни.

Самый главный волшебник — это, конечно, Бетховен. К нему я возвращаюсь снова и снова, будто познавая тайны музыки посредством разгадывания его шифров. Его созвучия полны вещей, которые ты поначалу не замечаешь. Бывает, я осознаю, что он там наворотил, подспудно, внутри своих аккордов, и волосы дыбом встают!

Что мне больше всего нравится в этой музыке — ее вариативность, нюансировка, изысканная игра теней. Рок-н-ролл, конечно, все это сглаживает, тут заключена его суть. Но энергия, сексуальность, шум, страсть и ярость рок-н-ролла есть и в классической музыке. Я думаю, нужно просто достаточно повзрослеть для того, чтобы быть готовым слушать что-нибудь кроме одних и тех же бесконечно повторяемых трех аккордов.

Ритмы с испанским колоритом, которыми подпитывалась рок-н-ролльная энергетика, также легли в основу новоорлеанского фортепианного джаза — сложносочиненного стиля, не менее оригинального и запоминающегося, чем знаменитое гумбо. Его отцом был Генри Роуленд Берд (1918—1980), также известный как Профессор Лонгхэйр или просто Фесс. Рецепт Фесса (в сущности, похожий на гумбо) состоял в том, чтобы набросать понемногу отовсюду — щепотку баррелхаус-буги, чайную ложку госпела и даже калипсо. Смесь получалась восхитительная. В блюзовый Зал славы У. С. Хэнди он попал в 1981 году, а в Зал славы рок-н-ролла — в 1992-м. В честь одной из его самых известных записей был назван знаменитый новоорлеанский клуб Tipitina, до сих пор — главный мировой центр подобной музыки.


Среди последователей Профессора выделялись Хьюи Пиано Смит (р. 1934), оказавший большое влияние на рок-музыкантов своими залихватскими пьесами типа Rockin’ Pneumonia and Boogie Woogie Flu, стилизатор Аллен Туссен (p. 1938), рано ушедший Джеймс Букер (1939—1983) и Мэк Ребеннэк (род. 1940), больше известный как Доктор Джон. Следующее поколение новоорлеанских музыкантов отличалось еще более высоким уровнем мастерства — в частности, феноменальный слепой пианист Генри Батлер (р. 1949), который позаимствовал у Профессора Лонгхэйра его характерную полиритмию в партиях правой и левой рук и довел ее до такого совершенства, что порой (скажем, в композиции Orleans Inspiration) казалось, что играют сразу несколько музыкантов.


Профессор Лонгхэйр

* * *
Испанская ритмика проникала и севернее Нового Орлеана благодаря пуэрториканским, кубинским и доминиканским иммигрантам. На танцевальную сцену Нью-Йорка они ворвались со своими жгучими мамбо, ча-ча-ча и меренгами, а затем, в 1960-е и 1970-е, свели все это в общий стиль под названием «сальса» (от слова «соус» — ведь именно этот многослойный стилистический сплав придавал музыке ее особый аромат). «В латиноамериканской традиции у фортепиано совершенно особенная роль, — объясняет латино-джазовый пианист и обладатель „Грэмми“ Артуро О’Фэррилл. — Поначалу, как и везде, это был салонный инструмент. Одним из первых, кто привнес в него что-то новое, был американец Луи Моро Готшалк, который стал использовать в своих произведениях диковинные синкопы, незнакомые, к примеру, Скотту Джоплину или Джелли Роллу Мортону, которые он подслушал на улицах Гаваны. Нечто подобное делал и кубинец Игнасио Сервантес (1847—1905). Но собственный голос фортепиано обрело после того, как музыка в Пуэрто-Рико и на Кубе стала более фолкориентированной. В горных районах этих стран появились местные менестрели, бродившие по свету и импровизировавшие на ходу в сопровождении гитары и барабанов. Конечно, фортепиано на гору не затащишь. Но зато в городах фортепиано стало очень успешно имитировать типичные для этих бродячих бендов гитарные арпеджио и расслабленные ритмы на слабую долю. Эта музыка получила название монтуно — от испанского слова, обозначающего горы. И стоило фортепианной музыке уйти от былой салонности, как она мгновенно стала очень популярной. Сейчас звучание монтуно — это первое, о чем люди думают, когда употребляют словосочетание „латиноамериканская музыка“».


Мак Ребеннэк (Доктор Джон). Фото предоставлено фирмой Blue Note


Среди современных латиноамериканских пианистов лидеры — это прежде всего кубинец Чучо Вальдес (р. 1941), который, по мнению О’Фэррилла, «привнес в латиноамериканскую музыку практически листовскую сверхвиртуозность. Как и все пианисты из Гаваны, он прошел русскую классическую школу фортепианной игры. Гонсало Рубалькаба (р. 1963) — тоже выдающийся виртуоз, его считают протеже Вальдеса». В Пуэтро-Рико братья Эдди (р. 1936) и Чарли Палмьери олицетворяют сближение латиноамериканской музыки с модернизмом.


Чучо Вальдес. Фото предоставлено фирмой Blue Note


Все эти музыкальные стили базировались на четких ритмических рисунках. Однако был в XX веке и один весьма нетрадиционный подход к ритмике, который проник как в джазовую, так и в академическую традицию. В классической музыке он манифестирован в спотыкающихся ритмах произведений Бартока и Стравинского, в джазе — у Дэйва Брубека (1920—2012). Брубековский альбом Time Out 1959 года включал в себя импровизации, играемые не в удобных трех- или четырехдольных размерах, но в 5/4 (такова суперпопулярная Take Five, написанная саксофонистом Полом Десмондом), 7/4 и 9/8.

Брубек утверждал, что источники этих нестандартных размеров находятся глубоко в его детстве. Он рассказывал, что вырос на ферме площадью 45 тыс. акров. «Когда отец посылает тебя починить забор или завести трактор, ты один-одинешенек. Звуки двигателя — чу-чу-чу, гии-ча, гии-ча, бу-а-у… никогда нельзя было предсказать, как именно он заворчит в следующий миг. А когда я ехал на лошади, поговорить тоже было не с кем, поэтому ничего не оставалось, кроме как прислушиваться к ее походке». В общем, он просто-напросто настраивался на ритмы окружающего мира.

«А потом я услышал запись, которую экспедиция Дени — Рузвельт привезла из бельгийского Конго, — объяснял он, имея в виду поездку кинорежиссера Армана Жоржа Дени и его жены Лейлы Рузвельт в эти края в 1935—1936 годы. — Какие же там были сложные ритмы! Невероятное звучание! И я подумал, что джаз должен отражать свои африканские корни. Хотя поначалу многие джазовые музыканты отвергали то, что я делал с помощью необычных размеров».


Эдди Палмьери. Tad Hershorn


И действительно, его часто обвиняли в чрезмерной приверженности свингу. (Свинг — чрезвычайно затасканный и зачастую неверно понимаемый термин. Порой свингом называют динамический импульс, «толкающий» музыку вперед, но на самом деле это слово описывает скорее некое органическое единство между всеми ритмическими, гармоническими и мелодическими аспектами, присущими тому или иному музыкальному стилю, поэтому любой хороший музыкант, джазовый или академический, так или иначе не чужд свингу и работает с ним в своей неповторимой манере.) Но публике нравилась свежесть творческого видения Брубека, и в конце концов большинство его критиков тоже сменили гнев на милость.

Глава 10. Мелодисты

Часть 1. От чистого сердца

Мелодия — это то, что мы напеваем, выходя из концертного зала. Композиторы могут «разрабатывать» ее с помощью умелых вариаций, дробить на мелкие осколки или, скажем, покрывать ее целым одеялом созвучий. Но в своем дистиллированном виде мелодия — это то, что в наибольшей степени «цепляет» публику. Либераче, самый популярный телеперсонаж среди пианистов XX века, считал мелодию своим главным ключом к успеху. «Мой секрет прост — мелодия должна быть на переднем плане, — утверждал он. — Если я играю Чайковского, то играю его мелодии, а всякую там духовную борьбу выношу за скобки».

Впрочем, и без полезных советов Либераче всем всегда было понятно: популярными станут именно те композиции, в которых есть яркая мелодия. Правда, не все мелодии одинаковы: некоторые прохладно-утонченны, другие наполнены страстью и соблазном. Одним композиторам ближе звонкие легкие мотивчики, бурлящие и пенящиеся, словно игристое вино хорошей выдержки, другим — пустынные дискомфортные музыкальные темы, тканные из ледяных звуковых нитей.


Дэйв Брубек. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Для разных эпох характерны разные подходы к мелодике. В современном вкусе — относительно прямолинейный, лишенный сентиментальности лиризм: лаконичная, спокойная и неторопливая музыка. С другой стороны, выдающиеся композиторы-романтики, такие как Шопен, Чайковский или Рахманинов, напротив, оперировали развернутыми музыкальными фразами, словно бы парящими в небесах; в тревожной шири этих мелодий отражалась беспредельная тоска целого поколения разбитых сердец. Духовным предком всех этих авторов был рано ушедший из жизни, но необычайно плодовитый композитор Франц Шуберт (1797—1828).


Франц Шуберт. Литография Й. Крихубера (1801—1876), 1843


К сочинителям красивых мелодий часто относятся с пренебрежением: американский композитор Нед Рорем однажды подметил, что Дебюсси ценят выше его коллеги-импрессиониста Мориса Равеля просто потому, что у Равеля мелодии ярче. Заметка, написанная сэром Джорджем Макфарреном в 1869 году в программке для Королевского филармонического общества, столь же снисходительна к Шуберту: тот назван в ней «плохо подготовленным, практически не знакомым с базовыми навыками композиции», однако при этом «наделенным невероятным богатством идей, каковым могли похвастаться лишь немногие истинные мастера». Он был настоящим фонтаном прекрасных мелодий, утверждал Макфаррен, однако «ему не хватало технического мастерства для их воплощения». Вот так порой воспринимался присущий Шуберту свободный полет воображения, благодаря которому его творчество было столь гибким и разнообразным. Оглядываясь, можно сказать, что эти критические стрелы прошли мимо цели, ведь, пожалуй, самым главным шубертовским талантом было умение для каждой мелодии подбирать выигрышный фон и аранжировку. При прослушивании его работ в памяти зачастую остаются даже не конкретные мелодии, но вся музыкальная атмосфера в целом. «В сонатах Шуберта, — писала Эльфрида Елинек, — больше лесной тишины и покоя, чем в самой лесной тишине»[61].

И тем не менее он, конечно, не был ни Листом, ни Паганини. Шуберт был застенчивым, не слишком обаятельным, с «круглым, пухлым, немного одутловатым лицом», на котором, по воспоминаниям Генриха Крайссле фон Хеллборна, выделялись низкий лоб, «надутые губы» и «толстый нос». Его называли «грибочек». Его музыка, даже в самых эффектных образцах, была направлена внутрь и не стремилась произвести впечатление на слушателя. «Если Бетховен был величайшим умом музыки, то Шуберт — ее величайшим сердцем», — писал Г. Л. Менкен.

При этом шубертовская эмоциональность всегда нивелировалась присущей ему академической выдержкой. «На выступлениях он никогда не позволял себе никакого буйства, — писал его современник Леопольд фон Зоннляйтнер. — Все, что могло нарушить плавное течение мелодии и аккомпанемента… не входило в его планы и рисковало разрушить создаваемый музыкой эффект».

Своему другу Йозефу Хюттенбреннеру Шуберт однажды сказал, что «пришел в этот мир с единственной целью — сочинять музыку», и его учителям тоже так казалось: они были поражены его талантом. «Как только я хотел чему-то его научить, выяснялось, что он уже это знает», — рассказывал Михаэль Хольцер, который в итоге удовольствовался тем, что просто наблюдал за своим юным подопечным с «безмолвным изумлением». Уважаемый венский музыкант Антонио Сальери, придворный композитор императора, с радостью взял его в ученики.


Поющее фортепиано Моцарта и Шуберта. Андраш Шифф

Шуберт был одним из величайших мелодистов всех времен и, возможно, лучшим сочинителем песен. Его фортепианную музыку тоже проще понять через его песни, так же как фортепианную музыку Моцарта прощепонимать через его оперы. В моцартовских произведениях каждая тема — словно персонаж в опере. Например, его Фантазия до мажор всегда казалось мне своего рода сжатой версией «Дон Жуана». За семь-восемь минут ты проживаешь увертюру, арии, сольные выходы персонажей и, наконец, торжественный финал.

Музыка обоих композиторов требует певучего исполнения. Конечно, они отдавали себе отчет в несовершенствах инструмента: в тот момент, когда ты нажимаешь ноту, она уже начинает затихать. Этого никак нельзя избежать. Фортепиано неспособно долго держать одну ноту, равно как и воспроизвести нарастающий звук. Неспособно оно и на плавное legato, свойственное настоящему человеческому голосу. Искусство пианиста заключается в том, чтобы как можно более правдоподобно сымитировать все это. Зачем Бетховен вставляет crescendo на одной долгой ноте в концовку первой части своей Прощальной сонаты, если этого эффекта невозможно добиться на фортепиано? Как раз затем, чтобы исполнитель задействовал силу своего воображения и убедил себя в том, что на самом деле это возможно. (А для того, чтобы убедить в этом аудиторию, существовали и всякие немузыкальные способы — правда, в записи их не передашь, требуется визуальный контакт.)

К сожалению, многие неверно интерпретируют подобные моменты. Людям часто кажется, что legato в моцартовских пассажах на шестнадцатых нотах требует идеально ровного исполнения — подобное ценится, в частности, на фортепианных конкурсах. Однако это не так. Мелодические линии Моцарта не сродни ожерелью или жемчужному дождю, некоторые ноты здесь принципиально важнее других. Какие-то, например, задают вводный тон или гармонию, а другие, напротив, тут явным образом «в гостях» (этой метафорой я привык обозначать диссонантные звуки). Поэтому моцартовским пассажам непременно нужно придавать законченную — и далеко не всегда ровную — форму.

Иллюзия пения фортепиано столь же важна для исполнения Шуберта, у которого любое произведение — словно песня без слов. Возможно, называть его мелодистом — это даже чрезмерное упрощение, потому что он еще и гений созвучий, модуляций, музыкального драматизма. Но в его песнях содержатся прямые намеки на то, как нужно исполнять его фортепианные произведения, поскольку в них сочетаются музыка и поэзия, они рассказывают истории. А в этих историях мы можем выделять те или иные музыкальные фигуры, чтобы, когда они возникнут в фортепианных пьесах, достаточно было просто связать одно с другим и сказать: «Ага, это же как журчащий ручей в „Прекрасной мельничихе“». В музыкальном языке Шуберта своя собственная грамматика, свои запятые, вопросительные и восклицательные знаки. И именно его песни дают нам ключ к ее пониманию.


Тем не менее слава обходила Шуберта стороной. Одну из своих лучших песен, «Лесного царя», он отправил в издательство Breitkopf and Härtel, которое просто вернуло ее, причем другому Шуберту! Получатель, некто Франц Шуберт, живший не в Вене, а в Дрездене, в ответном письме сообщил, что оставит ноты у себя, чтобы выяснить, кто посмел сочинить «эдакую гадость» и подписаться его честным именем. И все же в какой-то момент кучка поклонников в Вене принялась организовывать «шубертиады» — музыкальные вечера, на которых исполнялись только произведения Шуберта. «Все кончилось братанием и танцами», — рассказывал Франц фон Хартман об одном из таких вечеров, на котором композитор и его друзья пили и гуляли до глубокой ночи.

За свою короткую жизнь Шуберт сочинил более шестисот песен, несколько симфоний, камерные произведения, оперы и фортепианные сонаты. Сочетание текста и музыки в его композициях порождало незабываемые образы, например «Гретхен, склонившаяся за прялкой; отец и сын, летящие сквозь призрачную ночь; любовь на фоне жестокой бури за окном», как писал в «Оксфордской истории музыки» 1904 года сэр В. Г. Хэдоу, имея в виду несколько самых известных шубертовских песен. В этих песнях, объяснял Хэдоу, музыка и текст «сливаются в единое и неделимое лирическое высказывание». Даже в инструментальных произведениях Шуберта есть что-то от поэзии. Его Фортепианная соната ре-бемоль мажор (D. 960), последняя его работа в этом жанре, сродни путешествию, которое включает в себя райский покой, рокот далеких гроз, широкие, освещенные солнцем просторы, триумфальные фанфары и дурные предзнаменования, и все это на протяжении лишь первых нескольких минут первой части.

Шуберт просил, чтобы его похоронили рядом с Бетховеном — влиятельным мастером, отбрасывавшим свою тень на все последующие поколения венских композиторов, поэтому их сравнение друг с другом было неизбежно. Оба заставляли музыку заходить на новые, неизведанные территории. Но Бетховен намеренно шокировал слушателей, сокрушая каноны музыкальных форм. Шуберт же просто гулял нехожеными тропами: не столько музыкальный воитель, сколько путешественник, идущий по лабиринту и пребывающий в упоении как от самого процесса, так и от того, какие чудеса открываются за каждым поворотом.


* * *
Тема странности, диковинности проходит через жизнь и творчество другого великого мелодиста, который в юности считал своим кумиром как раз Шуберта (и называл его «моим исключительным Шубертом»). Роберт Шуман (1810—1856) был просто-таки архетипическим героем эпохи романтизма: несчастным страдальцем, который на короткое время сверкнул, словно метеор, а затем погрузился в пучину безумий и болезней и наконец преждевременно покинул этот мир. Флоберовское определение художника — «чудовище, нечто противное природе» — хорошо описывает шумановскую жизнь.


Роберт Шуман


Первый припадок случился с ним в двадцать три года. Еще раньше, в девятнадцать, он серьезно повредил руку, пытаясь с помощью некоего хитроумного приспособления повысить гибкость пальцев, после чего на целый месяц ушел в запой, сопровождавшийся паническими атаками, помрачением сознания, ночными галлюцинациями и провалами в памяти. От подобных состояний в те годы рекомендовали абсолютно изуверское лечение, известное под названием «животные бани»: необходимо было засовывать руку во внутренние органы только что убитых животных. Само собой, это принесло новые психологические страдания, а рука при этом осталась изувеченной.

Шуман был очарован музыкой, а также выдуманными мирами таких писателей, как Э. Т. А. Гофман и Жан Поль. Он ушел из юридической школы и в конечном итоге встретился с Фридрихом Виком, учителем и родным отцом пианистки-вундеркинда Клары Вик, — тот пообещал сделать из него «фортепианного Паганини». Но на самом деле практически все внимание Фридриха было сосредоточено на Кларе, которая была младше Шумана на девять лет, но уже считалась вполне состоявшимся исполнителем. Поэтому сотрудничество между Шуманом и Виком не сложилось — мужчины часто ссорились. Вик хотел, чтобы Шуман стал «мужественнее» и отказался от своих «бесконечна фантазий». Но этому не суждено было случиться: композитор был мечтателем от природы. В своем дневнике он признавался, что всегда чувствовал себя зажатым где-то «между формой и тенью». В результате этого давления Шуман придумал себе своего рода двойное альтер-эго: с одной стороны — Флорестан, буйный, страстный импровизатор, с другой — замкнутый поэт Эвзебий. Вскоре оба поселились и в его музыке.

Когда Вик повез свою дочь в масштабный гастрольный тур, Шуман обратился к Иоганну Непомуку Гуммелю (1778—1837), самому одаренному ученику Моцарта. Выбор был весьма необычным, даже несмотря на то, что композитор учился по гуммелевским упражнениям и любил их. Дело в том, что в отличие от Шумана Гуммель был из тех мелодистов, которые предпочитали бурным проявлениям чувств чистоту и строгость. Шумановские же предпочтения помещали его скорее на одну сторону с любимым пианистом Вика Джоном Филдом (1782—1837), которого называли «певцом среди пианистов». Поэтому Гуммель не заинтересовался сотрудничеством. Музыку, которую Шуман ему выслал, он назвал «весьма необычной, но несколько странной». Позже, рецензируя под псевдонимом Флорестан гуммелевские этюды (ор. 125), Шуман напишет, что им, к сожалению, остро не хватает «воображения».

Шуман остался с Виком. И, когда Вик возвратился домой с уже пятнадцатилетней Кларой, кое-какое новое чувство поселилось в их доме — они определенно, сами того не осознавая, привезли с собой с гастролей Амура. Первым знаком того, что что-то изменилось, стала шумановская Фортепианная соната фа-диез минор (ор. 11), вдохновленная произведением Гуммеля в той же тональности. Это была музыкальная «валентинка», которую «Флорестан и Эвзебий посвятили Кларе», основанная отчасти на теме, которую сочинила сама Клара, а отчасти на песне «К Анне», которую Шуман написал еще в подростковом возрасте.

Так начался один из самых великих романов в истории музыки. Вик-старший делал все что мог, чтобы предотвратить неизбежное, и даже дошел до суда в попытке запретить их брак. Но разделить Роберта и Клару было невозможно. Даже после смерти Шумана в 1856 году Клара Вик осталась главной исполнительницей его музыки, своего рода верховной жрицей композитора, она одевалась в черное и посвятила свою жизнь памяти покойного мужа.

Надо сказать, что Клара привыкла к роли верного слуги. Ее мать Марианна, сама в прошлом ученица Вика, за восемь лет брака родила мужу пятерых детей, а затем бросила его ради одного из бывших учителей Фридриха. После этого Клара стала для отца главным предметом для гордости и послушно выходила на сцену по любой его команде. В девять лет она выступила в лейпцигском «Гевандхаусе», в 12 впервые сыграла в Париже. В восемнадцать в Вене она привела в восторг Паганини, Шопена, Листа и Мендельсона; последний рассказывал, что «был просто поражен» ее игрой. Вик, впрочем, особенно старался не для Мендельсона, а для Паганини, которого считал истинным богом музыки, не превзойденным ни в технике игры, ни в мастерстве общения с публикой. Впервые Клара выступила перед ним еще раньше, в возрасте десяти лет, «на старом, ветхом фортепиано с почерневшими клавишами», и скрипач сказал, что искусство — это ее призвание.

В тот венский вояж газеты разрекламировали новую сладость, которую подавали в местных ресторанах, — «торт а-ля Вик» («Я прочитала в Theaterzeitung, что это легкий воздушный десерт, который буквально играет во рту, правда смешно?» — писала Клара Роберту). А выдающийся австрийский поэт Франц Грильпарцер, услышав «Апассионату» в ее исполнении, сподобился на настоящий хвалебный гимн под названием «Клара Вик и Бетховен».

Клара также сочиняла музыку, хотя отец пытался отвадить ее от этого «мужского» искусства. «В свое время я верила, что у меня есть талант, — писала она в дневнике в ноябре 1839 года, — но теперь изменила свое мнение. Женщина не должна и мечтать о том, чтобы быть композитором; ни у кого доселе это не получилось, не могу же я стать первой». Тем не менее несколько произведений, которые от нее остались, демонстрируют всамделишный композиторский дар. Шуман говорил про ее «Музыкальные суаре», написанные в 1834—1836 годах, что в них «нежная, лучистая жизнь, норовящая рассыпаться от малейшего неосторожного прикосновения… [запечатлена] с помощью множества необычных приемов благодаря уникальной способности вовлечь слушателя в тайну, скорее запутывая следы, нежели обнажая их, способности, которую мы привыкли ожидать только от опытных композиторов, причем мужчин!»

В музыке самого Шумана было еще больше тайн — она напоминала шпионский роман. Некое послание, зачастую документирующее либо его мимолетные привязанности, либо сцены из его любимых литературных произведений, было зашифровано практически в каждой его работе. В ранних Вариациях на тему ABEGG (op. 1) основная тема построена на буквах фамилии его партнерши по танцам на балу в Маннгейме Меты Абегг[62]. «Бабочки» (ор. 2) представляли собой своего рода музыкальную иллюстрацию романа «Озорные годы» Жана Поля, транслировавшую в звуке такие образы, как «небо во время северного сияния, покрытое перекрещивающимися, зигзагообразными фигурами» или «гигантский, скользящий вокруг башмак, обутый в самого себя». В «Карнавале» он взял название города, в котором родилась его недолгая возлюбленная Эрнестина фон Фрикен, и соединил его буквы с теми буквами своей фамилии, которые могли быть использованы в музыкальной нотации. Город назывался Аш, то есть, в переводе на язык гармонии, ля, ми-бемоль, до и си-бекар, а шумановская фамилия была сведена к буквосочетанию scha (ми-бемоль, до, си-бекар и ля). Темы, получающиеся из этих нотных сочетаний, проходят красной нитью через всю композицию и даже в нотной записи образуют своего рода криптограммы, которые стали называть «сфинксами».

Разумеется, в произведениях Шумана были и музыкальные отсылки к Кларе и их отношениям. Танцы Давидсбюндлеров, сочиненные после того, как Клара поклялась хранить ему верность, были подписаны либо Флорестаном, либо Эвзебием; он утверждал, что о Кларе здесь говорит буквально каждая нота. А Давидсбюндлеры — это воины, частично реальные, частично воображаемые, которых композитор «нанял» для борьбы с невежеством в искусстве, по образу и подобию Давида, бросившего вызов филистимлянам. Даже «Новелетты» так или иначе отсылали к Кларе, просто Шуман решил, что название «Викетты» недостаточно благозвучно, поэтому использовал фамилию другой Клары, с которой был знаком, — певицы Клары Новелло.


Криптограммы-«сфинксы» в шумановском «Карнавале»


Играя Шумана. Эмануэль Акс

Шуман — это квинтэссенция всего романтического в музыке. Все, что он делал, было с перехлестом. Его музыка была то невероятно страстной, то тихой почти до неразличимости, в любом направлении он заходил дальше остальных.

Сравните его, например, с Шопеном, и вы поймете, что, хоть Шопен и был гениальным, невероятно изобретательным композитором, ему тем не менее была в определенном смысле свойственна типичная французская сдержанность и уравновешенность, некая упорядоченность мыслей, транслируемая в звуке. В творчестве Шумана тоже есть внутренняя структура, но ее не так-то просто вычленить. Это по-настоящему дикая, импульсивная музыка; играть ее — уже приключение.


Шуман постоянно удивляет перепадами настроения, сменами структуры и фактуры. Его музыка красива, но, как подмечал Гуммель, в ней всегда есть элемент странности. «Мне очень больно от того, что произведения Роберта ценятся не так, как они того заслуживают, — писала Клара в одном из ранних дневников. — Я бы и рада их играть, но публика их не понимает». Его звуки, сколь бы они ни были теплыми и искренними, все же всегда полны отсылок к некоему воображаемому миру, существующему за пределами нотации. В «Юмореске» (ор. 20) даже есть тема, которая не должна исполняться; она видна только пианисту и обозначает некую подразумеваемую «внутреннюю» мелодию пьесы. Ключ к подобным музыкальным ребусам можно найти в стихотворении критика Фридриха Шлегеля, которое композитор присовокупил к своей «Фантазии до мажор» (op. 17): «Во сне земного бытия / Звучит, скрываясь в каждом шуме, / Таинственный и тихий звук, / Лишь чуткому доступный слуху».

Этот «таинственный и тихий звук» стал причиной гибели композитора. По мере развития душевной болезни Шуман стал слышать одну-единственную ноту, постоянно звучащую в его голове. 10 февраля 1854 году она переросла в музыку, которая была «прекраснее и совершеннее всего, что когда-либо звучало на свете». Он попробовал записать эту тему, ниспосланную «ангелами». Но 27 февраля ангелы обернулись демонами, и Шуман бросился в Рейн. В марте композитора поместили в психиатрическую больницу, откуда он так и не вышел.


* * *
Единственным, кто после этого мог принести Кларе утешение, был композитор, ставший близким другом четы Шуманов после того, как Роберт услышал его музыку и нарек его «Афиной, выходящей во всеоружии из головы Зевса». Иоганнес Брамс (1833—1897) и впрямь уже в юности производил сильное впечатление, хотя прогрессивной общественности и не нравилась его приверженность формальным практикам былых времен. Журналист лейпцигского Signale в рецензии на Первый фортепианный концерт Брамса обвинил композитора в академизме и безэмоциональности, а музыку его описал как «пустынный мрак». Бостонский критик Филип Хейл предложил пробить в новом городском концертном зале дополнительную дверь и повесить на нее табличку: «Запасной выход на случай Брамса». Самым свирепым же оказался Чайковский, заявивший, что Брамс — просто «бездарный, полный претензий, лишенный творчества человек»; его злило, что «эта самонадеянная посредственность признается гением». А наиболее проницательным оказался Шуман, когда провозгласил Брамса «новым Иоанном Крестителем, чьи откровения еще много веков будут ставить в тупик фарисеев, да и всех остальных».

Откуда же появлялись разгромные рецензии? Дело в том, что ветер эпохи дул Брамсу в лицо. Он отталкивался от технического мастерства Баха, Генделя, Палестрины и Бетховена (превзошедшего их всех) в те годы, когда мир классической музыки отторгал старые формы и привечал вместо этого свободу выражения чувств, нашедшую воплощение в музыке и полемических высказываниях Рихарда Вагнера (1813—1883). Правда, у Вагнера тоже были критики, взять хотя бы Клару Шуман. Кроме того, респектабельный итальянский композитор Джоаккино Россини, хоть и оговаривался, что вагнеровскую оперу нельзя судить после первого же прослушивания, тем не менее с иронией признавался, что «второй раз слушать ее не собирается».

Согласно Кларе, Брамс часто говорил о том, что «у старых мастеров была настоящая свобода, а современные произведения чаще всего существуют в слишком жестко заданных рамках». И действительно, музыкальный революционер XX века Арнольд Шенберг написал эссе под названием «Брамс прогрессивный»; в нем он прямо связывал собственную додекафоническую технику, в которой каждый голос или созвучие производится из единственного первоисточника, со строго контролируемой музыкой Брамса.


Брамс в юности


Обвинения Брамса в чрезмерной сухости, сложности и зауми выдвигались в контексте культурного противостояния, в котором вагнеровские силы атаковали группу «элитарных» композиторов, многие из которых к тому же были евреями. Один критик сетовал на то, что Брамс использует «синагогальные триоли». Другой поставил его в один ряд с Эдуардом Гансликом (автором книги «О прекрасном в музыке», в которой утверждалось, что музыка не может прямо транслировать чувства и оцениваться должна прежде всего исходя из ее чисто формальных достоинств) и другими членами «любящего и пишущего музыку еврейства». Брамс, который, ясное дело, никаким евреем не был, к этим отзывам относился с отвращением. «Я даже не хочу об этом говорить, — признавался он, — настолько это гадко и недостойно».


Брамс в зрелости


Невзирая на обвинения в «элитарности», он на самом деле не был выпускником консерватории. В возрасте десяти лет он давал публичные выступления — в основном в борделях и приморских ресторанчиках. К двадцати годам Брамс написал несколько крупных фортепианных произведений; по словам критика Гарольда С. Шенберга из New York Times, выразившего в своем комментарии чувства в том числе и многих искренних поклонников композитора, все эти произведения «серьезные и вязкие, с грохочущими басами, нескладными музыкальными фигурами и практически полностью лишенные обаяния. Зато они излучали мощь, в них было что-то монументальное». Добавим, что еще они были полны захватывающих мелодических идей, «цепляющих» ритмических новинок и ошеломительного фортепианного трюкачества: два фортепианных концерта Брамса дьявольски сложны для исполнения. А главную проблему его музыки точно очертил пианист и композитор Антон Рубинштейн: «Она недостаточно изящна для частной гостиной, недостаточно пламенна для концертного зала, недостаточно проста для сельской публики и недостаточно культурна для городской». Тем не менее задушевные мелодии пробивались сквозь брамсовскую природную строгость, как солнечный луч сквозь облака. В его фортепианных «Интермеццо» лирические темы ласкают слух и провоцируют глубокий чувственный отклик, несмотря на обилие сугубо умопостигаемых элементов вроде характерных для Брамса асимметричных фраз, которые постоянно угрожают разрушить приятное забытье.

Брамса было не сбить с пути. На враждебные отклики композитор отвечал по-фехтовальному меткими саркастическими выпадами. Во время репетиции одного из его квартетов альтист спросил, нравится ли Брамсу темп, в котором играют музыканты. «Да, — ответил тот, — особенно темп, в котором играете лично вы». В другой раз, когда некая дама спросила: «Как вам удается сочинять столь божественные адажио?», композитор сказал: «Мой издатель заказывает их такими».

Но в обществе четы Шуман все было иначе. Роберту Брамс понравился с самого начала, он представил его многим заметным музыкантам, а также свел с его первым издателем и даже заставил на какое-то время переехать к ним. Брамс стал верным другом и помог Кларе, когда Шуман совершил попытку самоубийства. После его смерти Брамс влюбился в Клару, но, судя по всему, их отношения так и остались сугубо платоническими.

По рассказам внука Шумана Фердинанда, посетив Клару в 1894 и 1895 годах, Брамс, превратившийся к тому времени из приятного стройного юноши в «невысокого корпулентного джентльмена» с наполовину рыжими, наполовину седыми усами, длинными волосами, падающими «за воротник его пальто», и высоким надтреснутым голосом, признался, что его творческие силы начали иссякать и что он окончательно перестал исполнять свои новые произведения на публике, сочиняя их только для себя. Вместе с тем, продолжал Фердинанд, композитор все равно вставал не позже семи утра, садился за фортепиано и извлекал из него «диковинные звуки, больше напоминавшие одышку, храп или ворчание». Однако Клара оставалась ему предана. «Брамс вне конкуренции, — говорила она, когда собеседники предлагали другие кандидатуры. — Среди живых он такой один». Они умерли с разницей всего лишь в два месяца.


* * *
Музыкальную репутацию Феликса Мендельсона (1809—1847) испортили те же люди, которые критиковали Брамса. В мае 1877 года, спустя тридцать лет после смерти композитора, журналист Musical Times встревоженно писал: «Такое ощущение, что Мендельсон становится весьма популярным объектом для поливания грязью». А ведь при жизни он находился на вершине музыкального Олимпа, однако его слава очень быстро сходила на нет.

Талант Мендельсона был очевиден с раннего детства. Ребенком он потряс Гете, исполнив с листа одно из моцартовских произведений, а затем с такой же легкостью разобрался с неудобочитаемой собственноручной нотной записью Бетховена. Свидетели говорили, что этот мальчик «в узком пиджачке с глубоким воротом и широких штанах, в карманы которых он засовывал руки, качал кудрявой головой туда-сюда и переминался с ноги на ногу», мог по памяти сыграть любую фугу Баха, а также нота в ноту воспроизвести «Вольного стрелка» Вебера через три-четыре дня после того, как услышал его впервые. Свои первые произведения он написал, когда ему не было и десяти.

Повзрослев, Мендельсон не сбавил оборотов. Пианист и дирижер Ганс фон Бюлов говорил знакомому, что, если его сын хочет доказать, что «из него получается хороший пианист, пусть сыграет „Песни без слов“ Мендельсона». Этот лаконичный музыкальный жанр композитор придумал сам и таким образом, по словам виртуоза Антона Рубинштейна, «спас инструментальную музыку от разрушения».

Тем не менее и при жизни, и особенно после смерти многие считали произведения Мендельсона легковесными. Сэр Джордж Гроув в своем знаменитом «Словаре музыки и музыкантов» уделил ему не меньше места, чем Бетховену и Шуберту, но даже он сетовал на недостаток глубины в его творчестве. «Разве можно желать, чтобы такой яркий, чистый, возвышенный дух был сломлен горем или измучен страданием? — писал он. — И все же, это, пожалуй, придало бы глубины его песням и заставило бы его адажио ввергать слушателей в слезы там, где сейчас они транслируют лишь тихую грусть».


Феликс Мендельсон


Мендельсону, и в частности его манере игры на фортепиано, действительно была присуща классическая строгость, сдержанность, которую по ошибке принимали за поверхностность. Его учитель Игнац Мошелес, бывший ученик Клементи, не мог ни на что повлиять. «Сегодня я дал Феликсу Мендельсону первый урок, — вспоминал он в 1824 году, — однако меня ни на секунду не покидало ощущение, что передо мной не ученик, а состоявшийся мастер». Несмотря на брюзжание Гроува, некоторые находили этот несколько старомодный подход не лишенным обаяния. Дженни фон Густедт утверждала, что фортепианная игра Мендельсона «похожа на него самого: никаких причуд и капризов, никаких резких диссонансов, никаких виртуозных выходок, от которых бы кружилась голова. В игре Гуммеля, пожалуй, было больше огня и страсти, зато намного меньше душевности, чем у Мендельсона».

Литературный и общественный критик XX века Лайонел Триллинг, анализируя движение классической музыки от «сентиментальности» (то есть «душевности» в формулировке фон Густедт) к «конфликтности» (то есть гроувовскому «страданию»), предположил, что в нем впервые проявилось присущее современной культуре стремление к подлинности, достоверности. И действительно, в наше время достоверность — высшая добродетель. Однако во времена Мендельсона разменной монетой в культурной сфере была как раз сентиментальность. Сложные произведения Шуберта и Бетховена уступали по популярности оперным фантазиями, парафразам и лаконичным поэтическим виньеткам — крошечным изолированным островкам в океане чувств.

«Песни без слов» были воплощением этого сентименталистского идеала — Мендельсон был первопроходцем целого жанра. Точнее говоря, первые подобные произведения он сочинил в 1831 году одновременно с Вильгельмом Таубертом, другим учеником пианиста Людвига Бергера, но если Тауберт писал свою музыку под впечатлением от конкретных текстов и образов, то Мендельсон, по его собственным словам, не хотел становиться пленником слов. Сравнивая их друг с другом, Роберт Шуман говорил, что первый «вдохновлялся стихами, а второй скорее вдохновлял слушателя на написание стихов». В наши дни главный пропагандист музыки Мендельсона — итальянский пианист Роберто Просседа (р. 1975), обнаруживший в том числе несколько дюжин неизвестных ранее произведений; его обработки не публиковавшихся доселе «Песен без слов» прекрасно исполнены и записаны.

Произведения Мендельсона и сейчас зачастую служат источником вдохновения многих композиторов. Возможно, его композиции не отличались особым новаторством, зато он превосходно разбирался в структурных основах музыки и именно это чисто техническое знание полагал единственно возможным фундаментом для настоящего искусства. Однажды Шуман рассказал ему о том, что в мире есть гигантский телескоп, в который хорошо видно солнце, и предположил, что «если бы солнечные жители через такой же телескоп смотрели на нас, то мы бы наверняка казались червяками в сыре». «Да, — ответил Мендельсон, — но „Хорошо темперированный клавир“ они бы все равно зауважали». Бах вообще был ему ближе, чем все современники-новаторы. Композитору Иоганну Христиану Лобе он объяснял, что само слово «новаторство», вроде бы подразумевающее открытие некоего нового неизвестного доселе пути, в действительности весьма сомнительная похвала; чтобы она стала несомненной, «этот путь должен вести в по-настоящему прекрасные края. А просто проложить новую тропинку может любой, у кого есть лопата и пара ног».

Самый мощный удар по статусу Мендельсона нанес Рихард Вагнер в своем гадком пасквиле на тему «иудаизма в музыке», опубликованном спустя три года после смерти композитора, — в работах немецких музыковедов эхо этой заметки звучало еще целое столетие. По словам самого Вагнера, его задачей было очистить немецкую культуру от всего, что враждебно ее истинному духу, а точнее тому, как он этот дух понимал. Отсюда и нападки на «безродных» евреев вроде Мендельсона, чьи музыкальные странности — например, витиеватые мелодии и «синагогальные ритмы» — вызывали «инстинктивное отторжение».

Ни смена семейной фамилии на Бартольди, ни последовательные усилия по пропаганде музыки Баха (Мендельсон дирижировал первым посмертным исполнением «Страстей по Матфею») — ничто не могло защитить его от свирепствующего антисемитизма, свойственного той эпохе; его отголоски проникли даже в переписку его друзей Роберта и Клары Шуман. Впрочем, все это не мешало композитору продолжать брать одну творческую высоту за другой. А вот смерть его одаренной сестры Фанни 14 мая 1847 года (ее композиции, дошедшие до нас, выдают настоящий талант, увы, так и не реализованный) Мендельсон не смог пережить. Спустя без малого полгода он умер от нескольких инсультов в возрасте всего тридцати восьми лет.


* * *
Пока в музыкальном мире происходили все стилистические битвы, одному великому мелодисту, обладателю совершенно неповторимой музыкальной манеры, удавалось оставаться над схваткой. Фредерик Шопен (1810—1849) настолько своеобразно и поэтично воплощал в своих произведениях дух эпохи (а также и родины), что коллегам по цеху оставалось лишь выполнить призыв Роберта Шумана: «Шляпы долой, джентльмены, перед нами гений». Он навсегда изменил сам метод игры на фортепиано.

Шуман называл музыку Шопена «цветочной канонадой» и сравнивал ее со звуковым садом, полным диковинных растений и обладающим таинственной притягательностью. Друг и соперник Шопена Ференц Лист считал, что его изысканные работы проникнуты «глубокой меланхолией» и сугубо польским духом многовекового страдания. По словам пианиста Петра Андершевского, у Шопена была «совершенно славянская душа, во всей ее глубине и широте, зеркало целого континента, раскинувшегося далеко на восток, однако при этом одетая в идеально скроенный французский пиджак… С виду — аккуратно, четко, по-западному; но какой же огонь пылает внутри!»

Польшу Шопен покинул во время национального траура. Многие культурные герои бежали из страны после того, как потерпело неудачу Польское восстание против русского владычества. Большинство — включая Шопена и, например, поэтов Юлиуша Словацкого и Адама Мицкевича, оба национальные достояния, — осели в Париже. И разве можно было их в этом упрекнуть? В книге «Как наслаждаться Парижем» Франсис Эрве описал прелести города: «Веселые танцы, радостные лица прохожих, яркие огни; вот под разноцветным тентом целая компания, двое или трое, — сидят, читают, выпивают, курят и смеются, а из дребезжащих по брусчатке экипажей выходят хорошо одетые дамы из высшего общества; вокруг копошатся продавцы фруктов, акробаты, лакеи и служанки, подобострастно извиняющиеся за то, что наступают на ноги сидящим, которые приходят не в последнюю очередь именно затем, чтобы насладиться бесконечной суматохой».

В общем, немудрено, что Париж потихоньку лишал Вену звания творческой столицы мира. К 1828 году здесь уже были такие поражающие воображения новинки, как газовое освещение, конки и рестораны со стеклянными витринами. Город был переполнен знаменитостями: поэт Генрих Гейне, художник Эжен Делакруа, писатели Виктор Гюго и Оноре де Бальзак, виртуозные пианисты Ференц Лист, Сигизмунд Тальберг и Фридрих Калькбреннер, композиторы Джакомо Мейербер, Джоаккино Россини, Гектор Берлиоз и Луиджи Керубини. Шопен был так восхищен игрой Калькбреннера (которого Мендельсон называл «рыбной котлетой» и «несъедобной колбасой»), что вознамерился брать у него уроки, однако новоявленный учитель начал с того, что предложил вырезать из шопеновского фортепианного концерта несколько фрагментов, что было явно лишним и мгновенно встревожило его варшавского наставника Юзефа Эльснера. К счастью, семья Шопена убедила композитора отказаться от уроков Калькбреннера, иначе композитор рисковал лишиться самобытности.

Отец Шопена, француз, советовал сыну продолжать карьеру в Англии или Америке. Однако случилось так, что именно в Париже при посредничестве принца Валентина Радзивилла композитор познакомился с богатой семьей Ротшильдов, и его будущее с финансовой точки зрения стало выглядеть безоблачно. Его ученики в основном происходили из самых знатных семей (к сожалению, талантливейший из них — Карл Фильч — умер от туберкулеза в пятнадцатилетием возрасте). А его концерты всегда оказывались триумфальными, особенно после того, как Шопен понял, что большие концертные залы ему не подходят (он был слеплен из совсем другого теста, нежели Лист), и сосредоточился на выступлениях в более камерной обстановке.

Другой его ученик, Карл Микули, рассказывал, что Шопен не выносил, когда по клавишам колотили слишком сильно, и сравнивал получающиеся звуки с собачим лаем. «Концерты, — сказал он однажды, — вообще не имеют ничего общего с музыкой, услышать на них прекрасное искусство категорически невозможно» (век спустя пианист Гленн Гульд примет ту же позицию, и это обернется настоящим скандалом). Берлиоз утверждал, что Шопен играл предельно тихо и мягко, «будто это не человек играет, а эльфы или сильфиды — так и подмывало подойти и приложить ухо к инструменту». Но недостаток исполнительского пыла композитор сполна компенсировал утонченностью и изяществом. Манерой Шопена восхищался даже Лист: «Звук у него тихий, но абсолютно безупречный, и подача хоть и неброская, явно не подходящая для концертного зала, но по-своему совершенная».


Фредерик Шопен


Шопена можно было назвать шансонье фортепианных клавиш. Главными источниками вдохновения для него были Моцарт, Бах и его добрый приятель Винченцо Беллини, который за лирические темы своих опер был прозван «лебедем Катании». Чтобы достичь того самого «тонального совершенства», о котором говорил Лист, он разработал абсолютно новую технику фортепианной игры. Альфред Хипкинс, настраивавший инструменты для Шопена в Лондоне, описывал арпеджио его левой руки как «легкую зыбь в океане звука». Подобная тонко нюансированная гладкость игры достигалась с помощью совокупности весьма нешаблонных исполнительских приемов: иногда Шопен, к примеру, нажимал на черные клавиши большим пальцем или позволял одному и тому же пальцу скользить с одной клавиши на другую (сейчас это стандартный технический прием джазовых пианистов). Композитор Стефан Геллер рассказывал, что «тонкие руки» Шопена порой «вдруг растягивались, покрывая едва ли не треть клавиатуры, — так змея вдруг раскрывает пасть, чтобы заглотить целого кролика».

Легкость, с которой композитор бродил пальцами по клавиатуре, объяснялась также некоторыми техническими новшествами тех времен: в частности, так называемой двойной репетицией, придуманной в 1821 году конструктором инструментов Себастьяном Эраром[63]. Это было все равно что в старой колымаге заменить тормозной механизм и вмонтировать гидроусилитель руля, чтобы он мгновенно реагировал на любое движение рук. Впрочем, на самом деле Шопен к эраровским фортепиано относился сдержанно, находя их «уж слишком упрямыми»: «Ты по ним бьешь, колотишь, а звук никак не меняется». Он предпочитал более естественное звучание фортепиано Плейеля «с его приглушенной, посеребренной звучностью и чуткостью к прикосновению».

Некоторых современников смущала шопеновская ритмика. Целый ряд его композиций, например полонезы и мазурки, основывались на польских народных танцах, и сам композитор на родине, в Варшаве, слыл неплохим танцором. Но, даже играя пьесы в танцевальных ритмах, он не терял ни тональной, ни ритмической гибкости, в мгновение ока меняя гармонию и размер. Последнее приводило многих коллег в такой ужас, что с Мейербером они однажды даже поссорились на почве размера одной из шопеновских мазурок. По словам ученика Шопена Вильгельма фон Ленца, немецкий композитор объявил, что пьеса звучит скорее в двудольном размере, чем в трехдольном; «Тогда мне было приказано сесть и играть ее, а Шопен с карандашом в руке отбивал доли прямо по корпусу рояля, его глаза сверкали». Тем не менее убедить Мейербера так и не удалось. «Тогда я первый и последний раз в жизни увидел Шопена в ярости», — вспоминал Ленц.


Современный пианист играет Шопена. Гаррик Олссон

Шопена зачастую напрасно считают эдаким сентиментальным сочинителем всяких фортепианных нежностей — салонным композитором, окунавшим перо в духи, чтобы писать ими ноктюрны для изнывающих от любовного недуга графинь. И в самом деле, в его музыке есть упоительная внешняя красота, но в то же время в ней есть и драма, и глубина, и настоящее искусство. Несмотря на ощущение экспромта, — а его произведения действительно кажутся спонтанными, снизошедшими на композитора прямиком с небес, — в действительности он работал буквально на износ, чтобы передать в каждом произведении то или иное настроение.

Шопен располагается на пересечении классицизма и романтизма. Если играть его музыку легко, без излишней основательности и монументальности, то она вся превращается в лунный свет и мерцающий туман, однако это быстро надоедает. С другой стороны, если делать упор на одну лишь тектонику, упуская из виду волшебную прозрачность его мелодий, то его произведения становится просто невыносимо слушать.

Кроме того, верно исполнять музыку Шопена вовсе не значит играть не громче шепота, как это делал он сам. Когда у него в нотах написано forte или fortissimo, это вовсе не фигура речи, а действительное предписание. Будучи довольно эмоциональным исполнителем, я испытываю облегчение от того, что Шопен любил то, как его этюды играет Лист. Как и все пианисты моего поколения, я вырос на Рубинштейне, Горовице и Рахманинове, которые все, прямо скажем, не были тихонями!


Да, он был утонченным, аристократичным, но и страстным тоже. Слухи о его бурном романе с писательницей Жорж Санд ходили по всей Европе. Урожденная Аврора Люсиль Дюпен, в замужестве она получила титул баронессы Дюдеван. Тем не менее к моменту знакомства с Шопеном она уже вела весьма независимый образ жизни, придумала себе мужской псевдоним, носила мужскую одежду и курила сигары. Их первая встреча не вызвала у композитора теплых чувств. «Какая отталкивающая женщина на эта Санд, — говорил он Листу. — И вообще, женщина ли она! Не очень-то верится».

Однако многие на тот момент уже подпали под ее чары. Гейне находил ее невероятно привлекательной и писал, что ее черты лица «носят отпечаток греческой правильности. Их резкие очертания смягчаются сентиментальностью, набрасывающей на них покрывало грусти. Лоб невысок, и разделенные пробором волосы падают до плеч роскошными каштановыми локонами»[64]. Наконец Шопен был покорен на одной из вечеринок, где Санд была почетной гостьей. У нее определенно имелись виды на юного гения, потому что в этот раз она сменила свой обычный мужской костюм на белое платье с красной перевязью, нарядившись таким образом в цвета польского флага. И композитор сдался. «Она смотрела прямо мне в глаза, пока я играл, — рассказывал он. — Это была довольно печальная пьеса, основанная на дунайских легендах; наши сердца бились в унисон… Мои глаза — и ее глаза, глубокие, необыкновенные, что они хотели мне сказать? Она облокотилась на фортепиано, и я утонул в этом взгляде».

Музыкант и биограф Фредерик Никс считал, что они отлично подходят друг другу, учитывая, «насколько он женствен и насколько она похожа на достойного джентльмена». И в самом деле, их отношения до поры до времени развивались как должно, хотя некоторые и поспешили списать диссонансы и нарушения канонов в музыке Шопена на дурное влияние Санд. «Все его произведения — лишь пестрый набор напыщенных гипербол и мучительной какофонии, — припечатал композитора один лондонский рецензент, впрочем, мгновенно предложив и объяснение этому факту: — Дело в том, что он сжат в тисках этой архисоблазнительницы, Жорж Санд, которая известна на весь мир количеством и статусом своих любовников». Но, когда здоровье Шопена ухудшилось, Жорж ухаживала за ним, однажды даже свозив его на Мальорку, где он незадолго до смерти сочинил свои красивейшие прелюдии.

Впрочем, со здоровьем у него с самого начала было не все порядке. Сестра Шопена, Эмилия, умерла от туберкулеза в четырнадцать лет. «Она подхватила кашель, стала харкать кровью… и сделалась такой бледной, что никто ее не узнавал», — вспоминал он. Оба, Эмилия и Фредерик, были вынуждены поехать на лечебный курорт и пройти курс лечения минеральными водами, козьим молоком и паровыми ингаляциями. Два года спустя Шопену вновь пришлось лечиться, и на протяжении всего его творчески плодотворного периода болезнь продолжала, то подступая, то вновь отступая, постоянно держать его жизнь под угрозой.


О происхождении музыки Шопена

Некоторые музыкальные находки Шопена восходили к его ранним занятиям в Варшаве, где, по сообщению местного журнала, «практически в каждом доме с мало-мальскими культурными амбициями можно было найти рояль из Вены, Дрездена, Берлина или Вроцлава, а также кого-нибудь, кто хорошо умел на нем играть» (впрочем, как и в остальной Европе, в роли искусных пианистов чаще фигурировали женщины). Многие композиционные приемы, которым он выучился в те годы, в дальнейшем оказали большое влияние на его творчество. Один из его учителей, Вацлав Вюрфель, выпустил «Сборник вступлений (прелюдий) для фортепиано во всех тональностях». Шопен отозвался собственными, ныне знаменитыми прелюдиями (ор. 28), которые также многим были обязаны Гуммелю, в особенности по части клавишной аранжировки. И другие необычные гармонические сдвиги и музыкальные фигуры в его произведениях (а также диковинная аппликатура, с помощью которой композитор предписывал их играть) восходят к его польскому детству — теоретическим штудиям, органным упражнениям и свойственному его наставнику Юзефу Эльснеру философскому представлению о музыке как о «языке чувств». Кроме того, влияние на него оказывали и прочиеизвестные композиторы — шопеновская «Экспромт-фантазия» явно написана по мотивам экспромта Мошелеса, а отголоски музыки Баха слышатся в сложных контрапунктах, которыми Шопен стал насыщать свои произведения в зрелый период.


Возможно, именно эта заведомая уязвимость оказала влияние на воздушную красоту его мелодий (многие из которых впоследствии были превращены в поп-песни, например Sincerely Yours или I’m Always Chasing Rainbows). Современники описывали его темы с помощью красивых метафор — например, «тонкая лилия, устремляющаяся из фонтана прямо к солнцу» или «голос стройной девушки с глазами цвета полуночи». Один сравнил его ноктюрны с «фантазиями души, перелетающей от одной мечты к другой в ночной тишине» (именно подобная выспренная проза побудила ученого и пианиста Чарльза Розена начать самостоятельно писать сопроводительные тексты к музыкальным записям, из чего в итоге получилась одна из самых славных музжурналистских карьер XX века). Певучие композиции Шопена основываются на развернутых, гибких музыкальных фразах, украшенных филигранными фортепианными пассажами; их главные свойства — плавность и изящество, приправленные щепоткой поэтического томления.

В конце своей короткой жизни Шопен посетил Лондон, где оценил местных женщин, лошадей и просторные площади, хотя и пожаловался, что в отличие от Парижа с общественными уборными на каждом шагу здесь даже «негде пописать». Поначалу он попробовал прикинуться неким мсье Фрицем из Парижа, но, стоило ему однажды выступить на суаре в доме фортепианных дел мастера Джеймса Бродвуда, как тайна вышла наружу — все мгновенно опознали специфический шопеновский звук. В следующий раз он вернулся в Лондон уже после разрыва с Санд, бежав из охваченного революционной лихорадкой Парижа под защиту королевы Виктории. Все стремились поухаживать за композитором. По приглашению двух поклонниц он решил съездить в Шотландию; услышав об этом, Генри Бродвуд (сын Джеймса) купил три билета на поезд в первый класс: один для Шопена, другой для его слуги и третий для его ног, чтобы он мог положить их на соседнее сиденье, когда устанет.

Однако, к сожалению, островной воздух оказался для него губительным — здоровье композитора неуклонно ухудшалось. «Завтра я возвращаюсь в Париж, едва в состоянии ползти, слабее, чем вы меня когда-либо видели, — писал он дочери Жорж Санд, Соланж, в ноябре 1848 года. — Почему бы Господу не забрать меня целиком, вместо того чтобы убивать дюйм за дюймом?» Год спустя, в октябре, его желание было исполнено.

Часть 2. Беззаботные и невозмутимые

Музыка французского композитора Эрика Сати (1866—1925) — эталон мечтательной простоты — демонстрирует эмоциональную отрешенность, свойственную как конкретно французской школе, так и движению модернизма как таковому. Обаяние Сати заключается во многом как раз в его подчеркнутой невозмутимости. «Джаз повествует нам о своих страданиях, но нам на них наплевать. Потому он так прекрасен», — как-то раз написал он. Забудьте об обнаженной чувственности и эмоциональном накале; Сати делал искусство из беспечности и равнодушия.

Ему было всего тринадцать, когда родители отправили его в парижскую консерваторию; там у него развилась стойкая аллергия на любое обучение, поскольку преподаватели считали его одним из наименее одаренных учеников в классе. Однако самые известные фортепианные произведения Сати, например Trois Gymnopédies (две из которых позже были оркестрованы Клодом Дебюсси), по-прежнему поражают своей практически детской непосредственностью и, по выражению их первого издателя, «склонностью напропалую фантазировать». Американский композитор Джон Кейдж, яростно отвергавший саму возможность преднамеренного сочинения музыки и потому нетерпимый даже к шедеврам Бетховена, говорил о музыке Сати: «Совершенно непонятно, как нечто столь простое и элементарное может быть одновременно таким невозможно красивым». Как бы то ни было, безыскусность композитора, как и редкие мазки Пикассо, складывающиеся на холсте в цельный образ, была итогом многолетнего творческого опыта; таково, по выражению Томаса Стернза Элиота, «условье невинности (равноценной всему на свете)»[65].

Если музыка Сати была счастливым образом освобождена от напористости, свойственной произведениям более своенравных композиторов, то характер у него как раз был не сахар. В кабаре Le Chat Noir или трактире L'Auberge du Clou, где он познакомился с Дебюсси, композитора знали как язвительного и скандального «бархатного джентльмена» (такое прозвище он получил за манеру одеваться с ног до головы в серый бархат). Его произведения зачастую носили названия вроде «Дряблые прелюдии для собаки» или «Сушеные эмбрионы», а автобиографическая книга была озаглавлена «Воспоминания потерявшего память». Сати придумал собственную церковь и воображал ритуалы, задействующие 16 000 000 послушников в черных рясах. Когда директор парижской Оперы проигнорировал его заявку на написание музыки к балету, разъяренный композитор послал секундантов с тем, чтобы вызвать его на дуэль. А однажды его упекли за решетку за оскорбительную открытку, которую тот в гневе послал музыкальному критику.


Эрик Сати, рис. Жана Кокто


Склонность Сати к разного рода бессмыслицам проявилась задолго до того, как в тени Первой мировой войны возник дадаизм. Но в своем прославлении всего нелепого и смехотворного он, конечно, был стопроцентным дадаистом. Когда Дебюсси заметил, что ему не мешало бы уделять больше внимания форме, Сати вызывающе ответил тем, что сочинил фортепианное произведение под названием «Три пьесы в форме груш». Высмеивал он и выдающихся пианистов прошлого, например Муцио Клементи, написав пародию на его знаменитую сонатину в до мажоре и обозвав ее «Бюрократической сонатиной», а также заменив в нотации указание темпа vivace (быстро) на vivache (от французского vache — корова).

Вероятно, Сати постоянно был зол на все вокруг потому, что критиковали его действительно нещадно. Европейская музыка тех лет эволюционировала в сторону все большей сложности, вычурности, гармонической звучности, его же в силу этого постоянно обвиняли в творческой скудости. «Сати похож на человека, который знает только тринадцать букв алфавита и пытается с их помощью писать книги, вместо того чтобы признать свою неполноценность», — писал Контамин де Латур.

А когда композитор наконец принял эти обвинения близко к сердцу и даже пошел в обучение в парижскую Schola Cantorum к Венсану д’Энди, ему, наоборот, стали ставить в вину отказ от собственного неповторимого стиля в пользу чего-то наносного и искусственного. В «Похвале критикам» он безапелляционно прошелся по своим противникам: «В прошлом году я дал несколько лекций на тему способности животных оценивать музыку, теперь время поговорить о способности критиков оценивать музыку. Это очень близкие темы». Впрочем, были у него и сторонники, в частности Дебюсси и Равель. 16 января 1911 года они устроили концерт в честь Сати, на котором Равель исполнил его великолепную Вторую сарабанду, после чего ветреные парижане, еще вчера поливавшие композитора грязью, в массовом порядке принялись его прославлять.

Увлечение Сати разного рода религиозными практиками вылилось в изучение григорианских хоралов — средневековых религиозных песнопений, которые строились на длинных, плавных музыкальных фразах, напоминающих холмистый пейзаж. Как и эти хоралы, мелодии Сати свободно дрейфовали по волнам звука, и в сочетании с его мягкими, будто бы витающими в облаках созвучиями все это на добрый десяток лет предвосхитило эксперименты Дебюсси и прочих французских алхимиков.

Апломб и чудачества Сати не могли заслонить главного — нежной души, из которой исходила его музыка. Композитор Жорж Орик посетил балет «Парад», который композитор в 1917 году поставил вместе с Пабло Пикассо и Жаном Кокто (с него началось движение сюрреализма), и емко подытожил те качества, благодаря которым Эрик Сати попал в пантеон выдающихся музыкантов: «Искусство Сати (и Пикассо тоже) состоит не в восхитительном подражании природе, а в изображении самого существа конкретного человека, которого он всякий раз видит будто впервые».


* * *
Пастельные мазки и мечтательные музыкальные блуждания Сати проникли и в одну из самых длинных когда-либо сочиненных фортепианных мелодий — медленную часть Фортепианного концерта соль мажор его соотечественника Мориса Равеля (1875—1937). Как и Дебюсси, Равель зачастую писал музыку, полную живописной образности, такую, например, как его неуловимо листовская «Игра воды» — стремительный каскад звуковых потоков, который пианист Альфред Корто окрестил «жидкой поэзией», или «Ундина» из цикла «Ночной Гаспар», в которой речная нифма пытается завлечь человека в свое подводное логово. Однако нескончаемая фортепианная мелодия соль-мажорного концерта, как и благозвучная меланхоличная тема «Паваны на смерть инфанты», в своей скорбной красоте буквально заставляет время остановиться.


Морис Равель


Равель провозгласил, что для этого фортепианного концерта намеревался сочинить «беззаботную» музыку, не отягощенную излишней «глубиной или драматическими эффектами». Тем не менее пианистка Маргерит Лонг, игравшая концерт на премьере, нашла задумчивую мелодию второй части, в которой, по ее словам, «абсолютно нет ни одной передышки», чрезвычайно сложной для исполнения. «Однажды я рассказала Равелю, как волновалась… что не смогу выдержать cantabile[66] этой фортепианной мелодии на протяжении всей длинной, медленной, плавной фразы, — вспоминала она. — „О эта плавная фраза! Я чуть не умер, пока сочинял ее такт за тактом!“ — вскричал в ответ композитор».

На первый взгляд мелодии Равеля кажутся изысканными и ладно скроенными, основанными на целом букете музыкальных ароматов — французских, швейцарских, испанских, баскских (предки композитора были из тех мест) вплоть до экзотических индонезийских. Его ясные, лучистые гармонии, особенно в «Ночном Гаспаре», даже предвосхищают современный джаз. Учитель Равеля Габриэль Форе (1845—1924), большой мастер по части прозрачных как стекло фортепианных пьес, которого Аарон Копленд называл величайшим композитором своего времени и «французским Брамсом», также развивал в своем ученике талант лирика. Плюс ко всему важную роль играло аристократическое воспитание композитора, благодаря которому его произведения всегда отличались ровной осанкой и дотошным вниманием к деталям (Стравинский называл Равеля «швейцарским часовщиком» от музыки).

Однако в Фортепианном концерте соль мажор есть и еще одна легкая музыкальная краска — его извилистые фразы скорее ассоциируются с улицами Гарлема, нежели с парижскими бульварами. Эти блюзовые интонации, то и дело возникающие в музыке Равеля, — мимолетные, но соблазнительные, — не что иное как оммаж французского композитора своему заокеанскому коллеге Джорджу Гершвину (1898—1937).


* * *
Равель был не единственным, кого буквально гипнотизировал гершвиновский мелодический дар. Английский композитор Джон Айрленд (учитель Бенджамина Бриттена), услышав The Man I Love, сказал своему приятелю: «А вот это, мой друг, настоящий шедевр — шедевр, слышишь? Этот Гершвин всех нас заткнул за пояс… Кому нужна очередная симфония, если можно написать вот такую песню? Просто восхитительно, мой друг, восхитительно! Вот она, музыка Америки, и поверь, ей уготована долгая жизнь — точно не короче, чем у песен Шуберта или вальсов Брамса».

Сам Гершвин тем не менее стремился к написанию великих симфоний, которые были бы, как он говорил, адекватны «нашим небоскребам… невероятной энергетике нашей жизни… шумному хаосу, которым наполнен воздух наших современных американских городов». Долгое время он считал эту задачу абсолютно выполнимой, поэтому не постеснялся, уже будучи всемирно известным, записаться на уроки к Джозефу Шиллингеру, изобретателю «научного метода» сочинения музыки. «У этих европейцев идеи довольно мелкие, но, черт возьми, они знают, как их подать!» — объяснял он бродвейскому композитору Вернону Дюку. Следы шиллингеровского обучения можно найти в гершвиновском шедевре «Порги и Бесс» (от которого, по выражению Дюка, «голубая кровь подняла бровь»), а также в его абстрактных модернистских экспериментах вроде вариаций на тему I Got Rhythm, где мелодия постепенно прирастает новыми красками в четко просчитанной математической прогрессии.

Подобно Шуберту, Гершвин подвергался нападкам за свою мелодическую щедрость, как будто она автоматически подразумевала слабый уровень композиции и владения инструментом. Критик Ирвинг Колодин даже заявил, что Шуберт и Гершвин — «два наиболее похожих друг на друга композитора из всех, которых я знаю». На самом деле разница между ними очевидна. Шуберт был замкнутым человеком, его музыка всегда обращена вовнутрь. Гершвин был плоть от плоти гламура и богемного блеска, его произведения лучились оптимизмом и даже некоторым фанфаронством.

В конце концов, Джордж (он же Яков Гершовиц) и его брат, поэт-песенник Айра (Израэль Гершовиц), росли в нью-йоркской иммигрантской среде, которая представляла собой настоящий кипящий котел. Танцзалы в их детстве были средоточием общественной жизни, а сами городские улицы — испытательными полигонами для всякого рода шоуменов и массовиков-затейников. В 1907 году в Ист-Сайде, между Хьюстон-стрит и Гранд-стрит, располагалось более тридцати танцевальных заведений, и, хотя журнал Forward советовал еврейским девушкам остерегаться порочных учителей, преподававших «разнузданные танцы Кони-Айленда», молодежь они притягивали как магнит.

Становление Гершвина происходило именно в этом тошном окружении. Комик Джордж Бернс работал инструктором в танцевальной школе Бенни Бернстайна на Второй улице; в свободные от работы часы он со своим Pee Wee Quartette пел в барах и на задних дворах, после чего передавал по кругу шапку для пожертвований. Немудрено, что, рожденные в этой живой, веселой атмосфере, мелодии Гершвина шагали по свету с очаровательной беззаботностью.

В детстве композитор учился у Чарльза Хамбитцера, но его собственное творчество было в значительно большей степени вдохновлено не этими уроками, а просто тем, что он видел и слышал вокруг: механическими пианино, эстрадными оркестрами, еврейской мелодекламацией и поп-песнями. Когда семья переехала в верхний Манхэттен, у Гершвина вошло в привычку слоняться по гарлемским злачным местам, подслушивая говор и интонации важных черных музыкантов вроде Джеймса Риса Юропа.

Юроп, прослывший в Гарлеме настоящим героем после того, как его группа выступала на передовой во время Первой мировой войны, в числе прочего основал знаменитый Clef Club Orchestra, в который входило более сотни музыкантов, игравших на скрипках, виолончелях, контрабасах, ударных, мандолинах, банджо, двадцати трех гитарах и одиннадцати фортепиано. Комментируя этот необычный инструментарий, лидер ансамбля объяснял, что «ровное бренчание мандолин» делает звучание похожим на русские балалаечные оркестры, а многочисленные клавишные «развеселят среднестатистического белого музыканта, впервые оказавшегося на нашем выступлении. Что бы кто ни говорил, мы разработали очень оригинальный вариант симфонической музыки — идеально подходящий для исполнения композиций, присущих нашей расе». В 1912 году Clef Club Orchestra выступил в «Карнеги-холле» на концерте в пользу благотворительной музыкальной школы для цветного населения — пожалуй, первый случай проникновения популярной музыки на эту солидную площадку, — и ради такого дела даже на время отменили сегрегацию в рассадке зрителей по залу. «Симфонический джаз» Юропа оказался провозвестником множества других жанров.


Джордж Гершвин за роялем


Тем временем Гершвин превратился в своего рода музыкальную губку, впитывавшую французский модернизм Дебюсси и Равеля, романтическую виртуозность Листа, атональные эксперименты Альбана Берга, а также стиль навелти (воплощенный в заковыристых, «пальцеломательных» песенках вроде Kitten on the Keys Зеза Конфри) и гарлемский свинг, который прославили Фэтс Уоллер, Уилли Лайон Смит и Джеймс П. Джонсон, ставшие его друзьями и наставниками. Все это позволило ему самому стать весьма эффектным пианистом — как замечал его приятель Оскар Левант, «вечер, на котором выступает Гершвин, автоматически становится вечером Гершвина». Музыка, принесшая ему славу, сочетала все вышеперечисленные элементы, соединяя их в пестрый звуковой ковер.

Прорывом для Гершвина стал эпохальный концерт в нью-йоркском Aeolian Hall, устроенный так называемым королем джаза Полом Уайтменом (который на самом деле не умел играть джаз) и названный им «Экспериментом в современной музыке». На тот момент и другие мероприятия потихоньку начинали позиционировать джаз как серьезную музыку — к примеру, одно из них, организованное певицей Евой Готье, включало в себя наряду с привычной сольной программой популярные хиты вроде Swanee и Alexander's Ragtime Band Ирвинга Берлина, в которых Гершвин аккомпанировал на фортепиано. А на дневном концерте, спонсируемом Лигой композиторов, члены оркестра Винсента Лопеза исполняли приджазованные версии арий из «Кармен» и «Корабля ее величества „Фартук“»[67].

Тем не менее шоу Уайтмена было куда более амбициозным. Все началось с исполнения Livery Stable Blues («захватывающего, но совершенно идиотского», по выражению журналиста Musical America), продолжилось фантазией на тему Volga's Boatmen's Song[68], То a Wild Rose Эдуарда Мак-Доуэлла, «Торжественными и церемониальными маршами» Элгара и фортепианными пьесами Зеза Конфри. Так подчеркивалась связь джаза с «высокой музыкальной культурой» — между хором «Аллилуйя» Генделя и песней Yes, We Have no Bananas обнаруживалось немало общего. Гвоздем же программы стала премьера двух произведений, написанных специально к этому концерту, — «Четырех серенад» мастера оперетты Виктора Герберта и Rhapsody in Blue Джорджа Гершвина. Джордж не мог придумать название для своей композиции, пока брат не рассказал ему о выставке Уистлера, которую недавно видел в одной из нью-йоркских галерей. Айре понравились некоторые уистлеровские заголовки, например «Ноктюрн в черном и золотом» или «Композиция в сером и черном» (более известная как «Мать художника»). Почему бы не назвать пьесу «Рапсодией в голубых тонах», предложил он.


Руки Гершвина


Музыкальные «рапсодии» вообще обычно представляют собой работы, словно бы сшитые из разных элементов, и эта не стала исключением: в ней содержалось своего рода попурри из всего, что Гершвин освоил на тот момент. Один фрагмент, вспоминал композитор, был навеян долгим путешествием в поезде и неумолчным металлическим перестуком колес. В других слышались то листовская любовная лирика, то энергичные еврейские народные танцы. Сама фортепианная игра сочетала виртуозные пассажи в духе Листа или Конфри и мелодии с характерными блюзовыми завываниями, в равной степени присущими негритянским спиричуэлам и еврейской молитве.

Rhapsody in Blue запустила цепную реакцию, продолжающуюся по сей день. Но критики и тут остались верны себе: двумя неделями ранее Пьер Монте дирижировал нью-йоркской премьерой «Весны священной», и это позволило журналисту Дэниелу Грегори Мейсону уколоть разом и Стравинского, и Гершвина, назвав их «Труляля и Траляля». Рецензент The New Republic сетовал на то, что Гершвин и Уайтмен возвещают наступление «эпохи ванильного джаза», то есть слащавого и банального. Несмотря на это, в первый же год группа Уайтмена отыграла Рапсодию восемьдесят четыре раза, а продажи ее записи с Гершвином за фортепиано превысили миллион экземпляров.

Критики придирались к технике Гершвина и недостаточно тонкому чувству формы, однако публика наслаждалась его мелодиями. Композитор Арнольд Шенберг метко сформулировал это в колонке, написанной после безвременной смерти музыканта. Конечно, некоторые серьезные композиторы смотрели на Гершвина свысока, признавал он, — люди, «научившиеся сочетать ноты друг с другом. Но серьезными они называются лишь потому, что напрочь лишены чувства юмора, да и вообще души как таковой».


* * *
Замечательные мелодисты появлялись и в мире джазового мейнстрима. Например, мастера чисто моцартианского склада, взять хотя бы Тедди Уилсона (1912—1986), чей безупречный вкус и изящная манера исполнения принесли ему место постоянного аккомпаниатора Луи Армстронга, Лены Хорн, Бенни Гудмена и Эллы Фицджеральд. Или Нэт Кинг Коул (1919—1965), завораживавший слушателей своей певучей игрой. Оскар Питерсон вспоминал о том, какой эффект оказала на него игра Уилсона во время его «собственных мук творческого взросления»: «Я чувствовал, как из каждой его фразы, из каждого его пассажа сквозит любовь к инструменту, и это придавало чистое, прозрачное звучание всему, за что он брался. Иногда он свинговал так мощно, что все вокруг тряслось. А в другой раз мог сыграть песню так нежно, что каждая нота была сродни дождевой капельке».

Англичанин Джордж Ширинг (р. 1919) прославился необычной техникой игры, при которой каждая нота в мелодии сопровождалась целым созвучием, игравшимся параллельно обеими руками. Саму же мелодическую линию в этом «ширинговском звуке» вели либо самые низкие, либо самые высокие ноты в созвучиях. Этот прием впервые применил Милт Бакнер (1915—1977), использовали его и другие музыканты, но в истории он стал прочно ассоциироваться именно со слепым лондонским пианистом, большим знатоком классического репертуара.


Нэт Кинг Коул. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Тедди Уилсон. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Джордж Ширинг. Институт джазовых исследований, Ратгерский университет


Однако, пожалуй, самым выдающимся мелодистом в истории джазового фортепиано был Бад Пауэлл (1924—1966). Один из основателей бибопа — стиля, построенного на бесконечном чередовании извилистых музыкальных фраз, играемых на головокружительной скорости, — он прославился тем, что не уступал даже в соревновании с признанным мастером этого жанра, саксофонистом Чарли Бердом Паркером. Собственно, «боп-революция» началась как раз с того, что Паркер, Диззи Гиллеспи и еще несколько музыкантов той эпохи договорились создавать музыку, которую могли бы сыграть только члены их кружка. Этот абсолютно небывалый доселе уровень сложности многих шокировал: к примеру, хозяин одного из клубов попенял Гиллеспи, чьи визгливые, непредсказуемые импровизации задали новый технический стандарт для джазовых трубачей, что тот играет «какую-то китайскую музыку». Однако беглой, скорострельной манере Пауэлла и его богатому воображению новшества бибопа раз идеально подходили.


Бад Пауэлл. Mosaic Images


Несмотря на психические отклонения и богатую историю эксцентричных выходок, Пауэлл стал настоящим образцом мелодической изобретательности, достойным сравнения разве что с мастерами эпохи барокко, работавшими в сходной эстетике. В те времена господствовал по-настоящему творческий подход к манипулированию мелодикой; Бах выдумывал все новые и новые мотивы и жонглировал ими, как профессиональный циркач жонглирует шариками. У Пауэлла было столь же богатое воображение.

Отдавая ему дань, пианист Билл Эванс как-то раз высказался о его «творческой цельности… несравненном своеобразии и величии его произведений». Если бы его попросили назвать музыканта, к которому эти слова больше всего подходят, признавался Эванс, он бы первым делом вспомнил именно Пауэлла. И эта эвансовская формулировка подтверждается записями таких пауэлловских шедевров, как Tempus Fugit, Parisian Thoroughfare, Un Росо Loco, 52nd Street Theme и Dance of the Infidels. Придумывая для своих мелодий поистине бесконечное количество вариаций, Бад Пауэлл доказал, что истинный композиторский гений не подвластен ни расовым, ни классовым, ни временным ограничениям.

Глава 11. Рафинированность и простота

У пианистов есть четыре основных звука, как у принтеров — четыре основных цвета. Впрочем, последние зачастую комбинируются при печати, давая на выходе настоящую радугу, и сходным образом основные звуки сочетаются в разных пропорциях и при игре на фортепиано. Подобно художникам, использующим светотеневую моделировку, чтобы расширить цветовую палитру, пианисты обладают целым набором технических трюков, позволяющих выразить разнообразие окружающего мира, всего лишь нажимая на клавиши кончиками пальцев.

С помощью великого множества стилей, выработанных алхимиками, мелодистами, ритмизаторами и горячими головами, фортепиано смогло преодолеть классовые и культурные барьеры, а свою аудиторию нашли такие разные произведения, как Siege of Saragossa Готшалка, In Walked Bud Монка и бетховенский «Хаммер-клавир». Легкость, с которой инструмент утверждал себя в рамках как рафинированной, так и простонародной традиций, привел к тому, что им стали пользоваться все кому не лень, от проповедников до рок-н-ролльщиков, многие из которых создавали музыку вдали от модных клубов и солидных концертных залов.

В церковь фортепиано проникло в середине XIX века, когда псалмопевцы вроде Уильяма Батчелдера Брэдбери осознали, что его ненавязчивое звучание хорошо подходит для того, чтобы аккомпанировать хору. Детский хор Брэдбери в бродвейском молельном доме, насчитывавший до тысячи голосов, показал пример остальным — в частности, Чарльзу М. Александру из Теннесси, известному как «отцу протестантского фортепиано». Жена Александра рассказывала, что «резкие, быстрые фортепианные ноты не давали голосам разойтись друг с другом… но при этом (в отличие от органа) не умаляли ценности многоголосия», то есть, проще говоря, не заглушали певчих.

Молва о фортепиано шла по церквям всего мира. Совместно с проповедником Р. А. Торри Александр в 1902 году организовал несколько встреч ривайвелистов в Австралии. Т. Шоу Фитчетт, впервые издавший в тех краях сборник церковных гимнов Александра, рассказывал об этом: «Заберитесь по лестнице на самую верхушку и взгляните вниз. Вы увидите маленькую фигуру во фраке, расчистившую себе в людском море небольшой красный островок. По бокам от нее — рояли, а между ними — небольшой язычковый орган… С клавиатуры слетает несколько серебристых нот, тихих, но отчетливых, — это вступление „Песни славы“, и по залу пробегает шепот узнавания… слышно одно слово, „все“, и затем такая оглушительная мелодия, что крыша сотрясается от клича: „Таков будет мой венец!“»[69]

Тем временем в США Билли Сандей — профессиональный бейсболист, заделавшийся проповедником, — привлекал аудиторию своим исключительным красноречием, а с 1910 года еще и фортепианным аккомпанементом, который обеспечивал на его выступлениях мистер Гомер Роудхивер. Musical America в 1917 году писал, что два пианиста, которых Роудхивер привлек к процессу, наверняка были трехметровыми великанами, иначе не объяснить их мощнейший «оркестровый звук». Хотя самый известный пианист из всех, что работали с Сандеем, Бентли Д. Экли, был вполне обычного роста, зато отличался несносным характером. Он много пил, ругался с Роудхивером, угрожал рассказать всем, что профессия проповедника — на самом деле сплошной обман, и кончил тем, что в 1914 году отсудил у своего работодателя 10 тыс. долларов. Разумеется, христианство учит прощать, поэтому после того, как суд состоялся и деньги перекочевали из одного кармана в другой, Экли благополучно вернулся к исполнению своих обязанностей под крыло Сандея и Роудхивера.

В то же время в другой части города пианисты помогали клиентам удовлетворять их куда более приземленные нужды — именно тогда зародилась долгая и славная традиция игры на фортепиано в публичных домах. Сами инструменты размещались в борделях с середины XIX века; философ Фридрих Ницше рассказывал, как однажды наведался в это заведение и ощутил панику, когда «вокруг вдруг появилась дюжина привидений в газовых халатиках с блестками, и каждое из них выжидательно на меня уставилось. Я потерял дар речи и инстинктивно бросился к фортепиано — единственному одушевленному предмету в этой комнате».

В столь же отталкивающем антураже порой играл и Иоганнес Брамс. Но, когда практика игры на фортепиано в публичных домах распространилась в Америке, у многих джазовых пианистов сразу появилась возможность сводить концы с концами, не говоря о том, что некоторые именно здесь оттачивали свой неповторимый стиль. Бесшабашный новоорлеанский саунд, появившийся в Сторивилле, печально известном местном квартале красных фонарей, своими особенностями был во многом обязан ветхим, не до конца исправным фортепиано в домах терпимости: музыкантам приходилось по-всякому изгаляться, чтобы заставить эти потрепанные останки инструментов с западающими клавишами издавать мало-мальски приличный звук. Одним из способов было дублирование линий мелодии и аккомпанемента.


Фортепиано в публичном доме, ок. 1869 года. Джордж Эллингтон (из книги Дж. Эллингтона «Женщины Нью-Йорка, или На дне великого города»)

В комнате стоит фортепиано, на котором играет специально нанятый человек. Исполняется только бодрая современная популярная музыка, поскольку лишь ее ценят покровители подобных заведений. Во время войны хитами были такие песни, как When This Cruel War Is Over («Когда закончится эта жестокая война»), John Brown («Джон Браун»), We’ll Fight for Uncle Sam («Мы еще повоюем за Дядюшку Сэма»), Red, White and Blue («Красный, белый, голубой») и т. д. Сейчас в цене произведения Оффенбаха, а также такие песни, как Up in a Balloon, Tassels on the Boots («Кисточка на туфельках»), Rollicking Rams («Беззаботные барашки»), Bells Will Go Ringing for Sarah («Колокольчики звенят для Сары»), Not for Joe («He для Джо»), Champagne Charlie («Чарли-шампанское») и т. п.


Тон здесь задавали наряду с известными пианистами вроде Джелли Ролла Мортона или «Чемпиона» Джека Дюпри, в конечном счете уехавшими из Нового Орлеана, такие колоритные местные жители, как Вилли «Подстрели-ка-их» Холл, Малыш Плохая Погода и Татс Вашингтон. Севернее, в Седалии, Миссури, хонки-тонк-музыкант и корнетист Скотт Джоплин тоже нередко играл в борделях и клубах по интересам, правда, в более спокойной манере, подчеркивая скорее мелодию, нежели ритм (эта манера была связна то ли с тем, что изначально он просто был не очень умелым пианистом, то ли с более низким уровнем влажности в Седалии, который позволял инструментам дольше сохранять товарный вид). Как ни крути, эти заведения давали не самым опытным музыкантам прекрасную возможность развить свой талант.

Джоплин, представитель первого поколения после отмены рабства, сочинял оперные и балетные партитуры, а также фортепианные регтаймы. Нежная и меланхоличная композиция Solace с легким мексиканским флером, звучавшая в фильме «Афера», — добротный образец его извилистых сентиментальных мелодий. В одной из его опер, «Тримонише», ни арии, ни речитативы не имеют вообще ничего общего с регтаймом. А его самой известной вещью, по иронии судьбы, стала Maple Leaf Rag — пожалуй, наименее мелодичная из всех. «Джоплин обычно силен завораживающими мелодиями, — писал эксперт в области регтайма Макс Морат, — но Maple Leaf Rag скорее ритмичен. Его невозможно напеть. Так что его популярность — самый настоящий каприз фортуны». В 1976 году Скотт Джоплин посмертно получил Пулитцеровскую премию.


Скотт Джоплин с обложки нотного альбома The Cascades. Фото предоставлено Эдвардом Берлином


Региональные стили, включавшие в себя сугубо «простонародные», обиходные элементы и основанные на фолк-музыке в не меньшей степени, чем на рафинированном городском искусстве, появлялись в сообществах вроде новоорлеанского по всей стране: у каждого были свои диалектизмы, свои танцевальные традиции, свой колорит и своя история. Даже многие композиторы с профессиональной европейской выучкой привносили в свои произведения народные темы и ритмы (Гайдн и Бетховен были здесь первопроходцами). Американцы вроде Энтони Филипа Хайнриха (1781—1861), миссис Х. Х. А. Бич (также известной как Эми Бич, 1867—1944), Чарльза Томлинсона Гриффса (1884—1920) и Артура Фаруэлла (1872—1952) все еще были привержены европейским моделям, однако активно экспериментировали и с американской народной музыкой. Бич была, пожалуй, наиболее романтически ориентирована, Гриффс ближе к импрессионизму (об этом ярко свидетельствует его самая известная фортепианная пьеса The White Peacock (1915)), а Хайнрих слыл заправским эксцентриком.


Миссис Х. Х. А. Бич


Уроженец Богемии, Энтони Филип Хайнрих потерял все унаследованное от родителей состояние во время наполеоновских войн, переехал за океан и прошел пешком через Северную Америку, в конце концов осев в небольшой бревенчатой избе в Кентукки. Здесь он принялся сочинять очень своеобразную, все время словно распадающуюся на отдельные эпизоды музыку — среди заголовков его работ встречается, например, «Рассвет музыки в Кентукки, или Прелести гармонии на задворках природы». Этот труд включает в себя известные мелодии вроде Hail, Columbia или Yankee Doodle, размещенные посреди бесконечного, странного потока нот и созвучий; сам композитор считал, что в этом произведении «полно причудливых кувырков и выдумок».

Пожалуй, Хайнрих вполне вписался бы в ряды горячих голов. В своей книге «Тени на стене» Джон Хилл Хьюитт описал, как эксцентричный композитор давал в Белом доме частный концерт для президента Тайлера: «Нас провели в кабинет. Композитор очень старался, чтобы его странная музыка произвела должный эффект: его лысая макушка ходила из стороны в сторону, напоминая пузырь посреди спокойной глади озера. Его плечи порой вздымались чуть ли не до ушей, а колени едва не касались клавиатуры, и пот выступал огромными каплями на его морщинистых щеках… Он играл и играл, иногда останавливаясь, чтобы объяснить тот или иной непонятный пассаж: один из них, например, символизировал ледоход на Ниагаре, столкновение ледяных глыб и их низвержение в пропасть. Более пасторальные фрагменты призваны были рассказать о мире и богатстве нашей страны, а дребезжание оружия и раскатистые окрики военно-морского начальства — о нашей доблести на море и на суше. Вдохновенный композитор дошел где-то до середины своего сочинения, когда мистер Тайлер встал со стула, мягко положил ему руку на плечо и сказал: „Сэр, это, должно быть, замечательное произведение, но, может быть, вы вместо этого сыграете нам, например, какой-нибудь старинный народный танец из Вирджинии?“ Это было как гром среди ясного неба! Музыкант встал, свернул ноты, взял шляпу и тросточку и пошел к выходу, объявив напоследок: „Сэр, я никогда не играю танцевальную музыку!“ Я догнал его в вестибюле… Когда мы уже шли по Пенсильвания-авеню, Хайнрих сжал мой локоть и возопил: „Гошподь вшемогущий! Тех, кто голошовал жа Йона Тайлера, надо прошто повешить! Он жнает о мужыке не больше уштрицы!“»

В XX веке произведения Хайнриха больше всего исполнял пианист Юджин Лист.

Артур Фаруэлл сочинял музыку более простую и мелодичную, часто основанную на темах из американского фольклора, — для раскрутки своего творчества он основал музыкальное издательство Wa-Wan Press. К началу XX века и другие получившие классическое образование композиторы, например Уильям Грант Стилл (1895—1978) или британец Сэмюель Колридж Тейлор (1875—1912), стали привносить в западную академическую музыку элементы негритянской культуры.


* * *
Европоориентированных американских романтиков, таких как Эдуард Мак-Доуэлл (1860—1908) или Этельберт Невин (1862—1901), вспоминают в основном за их милые и непритязательные музыкальные миниатюры («К дикой розе» Мак-Доуэлла и «Нарцисс» Невина по-прежнему в чести у преподавателей фортепиано). Тем не менее более крупные макдоуэлловские работы весьма захватывающи и виртуозны, хотя и уступают по этим показателям произведениям таких американских вольнодумцев, как Чарлз Айвз (1874—1954), Карл Рагглз (1874—1971) и их товарищ Генри Коуэлл. «Простонародная» американская традиция красной нитью проходит через их творчество.

Айвз был истинным провидцем, и его революционные музыкальные техники — например, наложения мелодий в разных тональностях и размерах друг на друга, — проложили путь для целой армии последователей. Любовь к опытам такого рода он вынес из детства — отец композитора по праздникам велел городским брасс-бендам стартовать с разных концов города, идти навстречу друг другу и сходиться в одной точке, не только географической, но и музыкальной. Инновационный подход Айвз применял даже в своем страховом бизнесе, на котором и сколотил состояние; в основе любых его действий, что на музыкальном ниве, что в бизнесе, лежали твердые моральные убеждения, например в том, что бедные семьи заслуживают быть застрахованными от несчастных случаев, или в том, что «красоту в музыке часто путают с чем-то, что просто дает слушателю возможность удобно откинуться в мягком кресле».


Чарльз Айвз


Несмотря на его критическое отношение к музыкантам, критикам и даже аудитории, Айвз всегда любил свою страну и гордился ее историей. Цитаты из знакомых мелодий и гимнов — например, Columbia, the Gem of the Ocean или Aura Lee, — проникают в том числе и в самые его диссонантные работы, даже они пропитаны нежностью и ностальгией. Слушать его музыку — все равно что копаться в памяти, выуживая оттуда старые фотографии, мелодии знакомых песен, политические памфлеты, пожелтевшие страницы поэтических сборников, ритмы духового оркестра, кафельные стены бассейна и пару боксерских перчаток. Он создавал музыкальные оммажи американским писателям, которых обожал, — части его Второй сонаты для фортепиано (она же «Соната Конкорд») посвящены Ральфу Уолдо Эмерсону, Генри Дэвиду Торо, Олкоттам и Натаниэлю Готорну. Стойкими пропагандистами музыки Айвза были пианисты Уильям Масселос (1920—1992) и Джон Киркпатрик (1905—1991), именно они открыли ее широкой аудитории, до тех пор и не подозревавшей о ее существовании.


Аарон Копланд


Композиторы Аарон Копланд (1900—1990), Вирджил Томсон (1896—1989) и Леонард Бернстайн (1918—1990) также принадлежали к ответвлению американской композиторской школы, в котором мелодия и доступность ценилась выше, чем смелые эксперименты (хотя в творчестве Копланда и Бернстайна попадались и весьма угловатые работы). Копланд и Томсон были учениками знаменитой французской преподавательницы Нади Буланже, но при этом первый (бруклинский еврей) и второй (житель Среднего Запада, не лишенный антисемитизма) в действительности мало чем походили друг на друга. Патриотические устремления Копланда привели к созданию звука, который прочнее всего ассоциируется с раздольными американскими пейзажами. Его киносаундтреки (например, мелодии из фильма «Наш городок», аранжированные для фортепиано) просто поразительны в своей простоте и чувственности.

Томсон, более известный как критик, чем как композитор, напротив, являл собой тип язвительного интеллектуала; тем не менее его фортепианные «портреты» различных людей были выполнены в очень простом, даже наивном (чтобы не сказать скучноватом) стиле. В Париже он познакомился с эксцентричной писательницей Гертрудой Стайн (биограф Джек Лорд, знаменитый своей прекрасной книгой о скульпторе Альберто Джакометти, говорил, что Стайн напоминает ему «брезентовую сумку, в которую залили цемент и оставили затвердевать»), и ее абсурдные стихи, положенные на гимноподобные мелодии Томсона, в итоге привели к появлению, возможно, самых необычных «опер» на свете (например, «Четверо святых в трех действиях»).

Но и Томсона, и Копланда с легкостью затмевал Бернстайн с его блестящей карьерой дирижера, лектора и, конечно, композитора — он сочинял для бродвейских мюзиклов, фильмов, опер и концертных залов. Самые удачные его работы отмечены легким лиризмом и четкой, уверенной ритмикой, а также весьма эклектичным сочетанием классической, джазовой и популярной традиций.


* * *
Латиноамериканские ритмы, проникшие в академическую музыку Южной Америки еще в XIX веке, оставили глубокий отпечаток в музыкальной традиции любой из стран этого региона. В Аргентине главным ингредиентом было танго, вышедшее разом из милонги и хабанеры, которым был столь очарован американский пианист Луи Моро Готшалк в 1867 году. К 1910 году оно выпорхнуло прочь из буэнос-айресских ресторанчиков и вскоре стало сенсацией в нью-йоркских клубах вроде Domino Room семьи Бустаноби, где главный кинематографический разбиватель сердец Рудольфо Валентино всю ночь танцевал под фортепианный аккомпанемент композитора Зигмунда Ромберга. Ведущие газеты, например New York Mail, описывали новое танцевальное поветрие как «нескромные и недвусмысленные упражнения, ведущие к распутству и аморальности», но, подобно джазу и року, оно будоражило воображение массовой публики.


«Танцоры танго» из «Спорта и развлечений» Эрика Сати, рис. Шарля Мартена


Именно запятнанная репутация танго не позволила композитору Астору Пьяццолле (1921—1992) признаться в своей любви к этому музыкальному направлению, когда он учился в Париже у Нади Буланже (популярная американская поговорка гласит, что в каждом заштатном американском городке есть хотя бы один универмаг Walmart и хотя бы один ученик Буланже). Вначале музыкант продемонстрировал ей свои симфонии и сонаты. «Очень недурно написано, — сказала Буланже. — Вот тут похоже на Стравинского, а тут на Бартока, а вот тут на Равеля. Жаль только, Пьяццоллы совсем не слышно». Она попробовала узнать что-то о его частной жизни; «лгать ей было нелегко», признавался композитор, но все равно продолжал скрывать то обстоятельство, что в аргентинских кабаре он виртуозно играл танго на бандонеоне (ручноминструменте, близком гармонике). «Наконец я сознался, и она попросила сыграть несколько тактов танго моего собственного сочинения, — вспоминал он. — После чего вытаращила глаза, схватила меня за руку и закричала: „Идиот! Вот же он, настоящий Пьяццола!“ Мне ничего не оставалось, как взять всю академическую музыку, которую я написал за десять лет жизни, и выбросить ее к черту».

В танго Пьяццоллы традиции уличной музыки уживались с его любовью к Баху, а также влияниями его аргентинского учителя, композитора Альберто Хинастеры (1916—1983), который писал музыку поистине болезненной энергетики и остроты, хотя порой был не чужд и моментам упоительной мелодической красоты. Поэтому пуристы, возражавшие против экспериментов Пьяццоллы, называли его «убийцей танго». Однако его музыкальную индивидуальность было невозможно отрицать, и он по-прежнему остается одним из самых популярных композиторов второй половины XX века. Традиции Пьяццоллы продолжает пианист Пабло Циглер, в прошлом участник его ансамбля.


Альберто Хинастера с пианисткой Барбарой Ниссман


Зловещая музыка Хинастеры

Прогрессив-рок-группа Emerson, Lake & Palmer в 1973 году адаптировала четвертую часть Первого фортепианного концерта Альберто Хинастеры для своего альбома Brain Salad Surgery и планировала выпустить ее под названием Toccata. Клавишник Кит Эмерсон встретился с Хинастерой в его швейцарском жилище, чтобы продемонстрировать композитору результат. Когда Хинастера вскричал: «Дьявольщина какая-то!» — Эмерсон решил, что тому не понравилось, и был готов отказаться от своего замысла. Но на самом деле композитор просто имел в виду, что музыка звучала пугающе. Это, как он позже объяснил, полностью отвечало настроению оригинала. Так что все пошло по плану.


Свои музыкальные герои были и в других странах. Самый прославленный бразильский композитор Эйтор Вилла-Лобос (1887—1959) тоже учился в Париже, где в моде как раз были джаз, восточная музыка и вообще всякого рода ритмическая живость. Тем не менее его собственное творчество осталось тесно связанным с родной страной и вобрало в себя все отличительные черты ее национальной культуры и менталитета: яркость, экспансивность, эротизм. «Моя музыка, — утверждал он, — естественна, как водопад». В своих «Бразильских бахианах» Вилла-Лобос соединил цвета и ритмы бразильских танцев с мотивами И. С. Баха, а встреча с пианистом Артуром Рубинштейном в 1918 году привела к появлению серии энергичных фолкориентированных фортепианных работ исключительной технической сложности; на полях рукописи можно было видеть пометки «в адском темпе» и «а теперь еще быстрее».


Дух южноамериканской музыки. Габриэла Монтеро

Сила южноамериканской музыки в том, как живо в ней удается запечатлеть звуки, ритмы и цвета самого континента: богатство и разнообразие природы, буквально поглощающей человека, а также страсть и романтику жителей этих мест. Ритм в этом смысле чрезвычайно важен. Мы любим танцевать, у нас это в крови. Латиноамериканцы очень эмоциональны, поэтому в музыке всегда слышны истории великих любовей и великих потерь, а порой одновременно и счастье, и горе. Это сочетание, с одной стороны, придает музыке некий кисло-сладкий вкус, а с другой — делает ее по-настоящему захватывающей, поскольку таким образом любой из нас может по-настоящему вжиться в ее поэтичный сюжет.


Та же муха укусила и многих европейцев. Изысканный норвежец Эдвард Григ (1843—1907), испанцы Энрике Гранадос (1867—1916), Мануэль де Фалья (1876—1946) и Исаак Альбенис (1860—1909), а также армянский композитор Комитас (1869—1935) являли собой пример песнописцев, отталкивающихся от традиций родного края. Звуки испанской музыки — драматичные и цветистые, как полотна Гойи, с доверительными руладами фламенко-гитары и пьянящими ритмами народных танцев — пополнили стилистический арсенал современного джаза.

По соседству, во Франции, такие композиторы, как Габриэль Форе (1845—1924) и Франсис Пуленк (1899—1964) воплотили дух своей страны в целом букете изящных и затейливых произведений. Цветовая палитра и легкая, прозрачная фактура композиций Форе напоминает напоенный ароматами воздух парижского салона. Пуленк полон иронии и игривости, но и его мелодии сродни звуковому суфле (Равель восхищался его способностью «писать собственные народные песни»).

Все народы мира, от Азии до Скандинавии и дальше, подбрасывали ингредиенты в этот великий музыкальный салат. Но, пожалуй, две нации отвоевали себе центральное место: задумчивые, эмоциональные русские и педантичные, академичные немцы. Их влияние ощущается до сих пор.

Глава 12. Русские идут

У них была одна из самых мощных пианистических школ всех времен. Из всех появлявшихся в Европе консерваторий — Парижской в 1795 году, затем Миланской, Неапольской, Пражской, Брюссельской, Женевской, Флорентийской, Венской, Лондонской, Гаагской, Лейпцигской (основанной в 1843 году Мендельсоном), Мюнхенской, Берлинской и Кельнской — самое существенное влияние на мировую музыку оказала Санкт-Петербургская, которую заложили в 1862 году Антон Рубинштейн (1829—1894) и Теодор Лешетицкий (1830—1915). С первого же дня она символизировала все то, что Лешетицкий называл «русским музыкальным духом»: умопомрачительное исполнительское мастерство, помноженное на страсть, драматическую мощь и невероятную жизненную силу. Выпускниками петербургской консерватории стали такие значительные фигуры, как Чайковский, Рахманинов, Прокофьев и Шостакович. В 1891 году Рубинштейн отказался от своего поста в знак протеста против национальных квот, установленных Александром III, — царю не нравилось, что евреи ежегодно отхватывают себе слишком большой процент наград.

Русскую музыкальную традицию ковали в числе прочих два светила эпохи романтизма. Ференц Лист поделился экстатической пылкостью и ослепительной техникой, а Джон Филд импортировал сюда свои мечтательность и лиризм. Антон Рубинштейн — первый великий русский пианист, ступивший на американскую землю, — сочетал в своем исполнении одно с другим.


Антон Рубинштейн


Внешне он был столь уродлив и неуклюж, что современники порой сравнивали его со слоном или медведем. «Было что-то животное в его склоненной косматой голове, а также в силуэте его спины и конечностей», — писал Сашеверелл Ситуэлл. Тем не менее с точки зрения фортепианной игры Рубинштейн был силой, с которой приходилось считаться. Поговаривали, что в юности Лист расцеловал его и провозгласил своим преемником. Пожалуй, он действительно был готов взять бразды в свои руки.

Когда в 1872 году его корабль прибыл в Нью-Йорк, более двух тысяч человек собрались, чтобы факельным шествием проводить композитора в его апартаменты. Под его окнами в отеле Clarendon члены филармонического оркестра играли Вагнера, Бетховена и Мейербера, по-видимому, не отдавая себе отчет в том, что Рубинштейн презирает Вагнера. После премьеры «Тристана и Изольды» в Мюнхене в 1865 году он даже пригрозил покончить жизнь самоубийством: «Если это музыка, то зачем дальше жить?» К счастью, в Нью-Йорке он смог себя сдержать.

Косматый маэстро — так называли Рубинштейна. Лицом он напоминал Бетховена (Лист называл его Ван II), вечно накуренный, с копной нечесаных волос. Когда он кланялся, волосы падали на лицо, и, согласно одному свидетельству, «зачесать за уши их было невозможно». Это породило сравнения с библейским Самсоном.

Он был порывистым исполнителем и даже пресыщенных оркестрантов умудрялся заразить своим «диким, непривычным энтузиазмом». Его концерты продолжались изнурительные два, три, а то и четыре часа, однако на протяжении всего вечера он держал публику в напряжении. Вот пианист, писал музыковед X. Э. Кребиль, который «вызывал целый ураган чувств, где бы он ни появлялся, и плевал с высокой колокольни на любую, даже самую адекватную критику». Эта способность не обращать внимания на «адекватную критику» служила Рубинштейну хорошую службу, поскольку вообще-то его выступления, как правило, были полны помарок. Когда протеже Листа Мориц Розенталь (1862—1946) однажды услышал, как пианист сыграл сольную пьесу без единой ошибки, он выразил по этому поводу беспокойство: «Бедняга Рубинштейн! Кажется, у него ухудшается зрение!»

В Нью-Йорке пианист умудрился «заблудиться» в собственном Концерте для фортепиано ре минор: по свидетельству очевидца, «он тряс локонами и, импровизируя на ходу, перебирал своими лапищами созвучия и аккордные последовательности, пока наконец не вспомнил, что нужно играть». Тем не менее, как замечал критик Эдуард Ханслик, публика все равно его ценила, потому что присущие ему достоинства — «грубоватая страстность и жизнелюбие» — в музыкальном мире на тот момент, казалось, «стремительно иссякали». Подобно бабушке Марселя Пруста, утверждавшей, что она любит все естественное в жизни, «включая и ошибки Рубинштейна», слушатели его боготворили.


Франсис Луис Мора, «Антон Рубинштейн играет для царя Николая I» — одна из первых работ в Steinway art collection


Правда, не все. Даже восхищенный Ханслик сетовал, что выступления Рубинштейна зачастую оказываются «чересчур даже для самых сильных нервов». Клара Шуман в 1857 году раскритиковала его игру: «Фортепиано звучало ужасно, как какая-то стекляшка, особенно когда он делал свои отвратительные тремоло в басах. Это было просто смехотворно, хотя публика, наоборот, пришла в восторг». В автобиографии Рубинштейн писал, что по первости даже Лист, обычно весьма благожелательный, встретил его прохладно. Впрочем, в случае с Листом это объяснялось не музыкальными обстоятельствами: Рубинштейн передал ему письмо от русского посла, не ознакомившись предварительно с его содержанием. Оказалось, посол досадовал на то, что вновь приходится заниматься «постылой обязанностью покровительствовать и рекомендовать всяких соотечественников, удовлетворяя их назойливые просьбы». И лишь в конце формально дописывал: «Так что рекомендую вам подателя этого письма, некоего Рубинштейна».

Как бы там ни было, Рубинштейн и сам умел быть довольно неприятным типом. Иосиф Гофман, который впоследствии будет признан одним из наиболее выдающихся пианистов в мире, как-то раз играл для него. «Вы уже начали?» — вопросил Рубинштейн, прослушав несколько тактов. «Да, учитель, конечно», — ответил Гофман. «Серьезно? — переспросил композитор. — А я и не заметил».

Когда начинал играть сам Рубинштейн, этого нельзя было не заметить. Журналист Джордж У. Бэгби, ставший свидетелем выступления пианиста, которого он панибратски называл Руби, изложил свои впечатления в рассказе под названием «Джуд Браунин слушает, как Руби играет»: «Что сказать, сэр? У него была самая чертовски кособокая пианина, которую я когда-либо видывал! Типа такого шибанутого бильярдного столика на трех ногах… Когда он уселся, то всем своим видом показывал, что ему до лампочки, что он играет, и вообще он бы с радостью встал и ушел. Немножко труляля в верхах, потом бадабум в низах — в общем, он то ли просто валял дурака, то ли поколачивал эту большую черную штуковину по зубам за то, что она оказалась у него на пути». Впрочем, стоило пианисту разыграться, как Бэгби пришел в такой же восторг, как и все остальные: «Дом качался, свет мигал, стены ходили ходуном, небо разверзлось, земля задрожала — рай и ад, сотворение мира, сладкий картофель, Моисей, девятипенсовики, аллилуйя, гвозди по десятке, Самсон в ветвях хурмы… Бум!!! С этим Бумом он собственной персоной взмыл в воздух и потом обрушился вниз прямо на пианину, колотя по каждой клавише коленями, пальцами рук и ног, локтями, носом, и эта штуковина разорвалась на семнадцать сотен и пятьдесят семь тысяч пятьсот сорок две шестнадцатых-тридцать-вторых-шестьдесят-четвертых ноты, и больше я ничего не помню».

Если отбросить в сторону художественные преувеличения, станет понятно, что в его музыке были не только труляля и бадабум. На своих последних выступлениях в Нью-Йорке он играл И. С. Баха, К. Ф. Э. Баха, Генделя, Скарлатти, Моцарта, Шуберта, Вебера, Мендельсона, Шумана и других. Второй концерт (всего их было семь) также включал шесть сложных бетховенских сонат. В финале толпа прорвалась на сцену и буквально разодрала его одежду на сувениры, женщины плакали и пытались его обнять. Когда он наконец вырвался, то поклялся никогда больше ничего подобного не допускать.

При поддержке фортепианной фирмы Steinway Рубинштейн замахнулся аж на 215 концертов за 239 дней, причем билет на каждый стоил 200 долларов. «Сборы и успех были весьма удовлетворительными, — писал он, — но это все превратилось в такую рутину, что я стал презирать себя и свое занятие». Когда спустя годы ему предложили повторить тур, он ответил отказом, пояснив, что сама обстановка на подобных гастролях враждебна искусству: «Ты превращаешься в какой-то автомат, машинально исполняя свою работу, о каком достоинстве тут может идти речь? А без достоинства художник погибает». Но «средства, заработанные в американском турне, легли в основу моего состояния, — признавался он. — Как только я вернулся, сразу вложился в недвижимость!»


* * *
Место Рубинштейна поспешили занять другие. Одним из самых диких, непредсказуемых и гипнотических пианистов был Владимир де Пахман (1848—1933). Уроженец Одессы, он заработал от критика Джеймса Ханекера прозвище Шопензе[70] — и за свою внешность, и за музыку, которая его прославила. Он действительно был похож на обезьянку и даже соответствующим образом разговаривал: в частности, оживленно что-то лопотал прямо во время выступлений, комментируя исполняемую музыку, а иногда и понося публику. Согласно биографу Марку Линдсею Митчеллу, «если на дворе было лето, он демонстративно отирал пот с бровей, если зима — подрагивал пальцами рук, намекая, что при такой температуре невозможно играть. „Браво, де Пахман“ или C'yest joli[71], — говорил он сам себе, если был доволен выступлением, а если нет, то кричал: Cochonnerie! Cochonnerie[72]


Владимир де Пахман


Порой он всматривался вдаль и утверждал, что в комнате находится Шопен, или читал поклонникам нотации на тему недостатка у них опыта. Как-то раз, когда женщина в первом ряду начала обмахиваться веером, он пожаловался: «Мадам, я играю в 3/4, а вы машете в 6/8!» «Опоздавшей слушательнице он так властно и грубо приказал сесть, что та разве что сквозь землю не провалилась», — рапортовал в 1912 году апрельский номер Musical America.

Он просто не мог себя контролировать. Однажды во время сольного выступления Леопольда Годовского он выбежал на сцену и стал учить пианиста играть — не какого-нибудь заштатного пианиста, а человека, чье техническое мастерство было столь безупречным, что он даже позволил себе переписать и без того сложнейшие шопеновские этюды так, что те стали еще сложнее. Но публика проглотила и это. Писательница Уилла Кэсер в 1899-м посетила концерт де Пахмана в компании одного из его учеников. Звук был столь ошеломительным, вспоминала она, что ее приятель «буквально упал в обморок», когда дело дошло до Третьей прелюдии Шопена. Игра де Пахмана, писала она в Courier от 30 декабря, была «полна мучительных пауз и приглушенных нот, обрывающихся так внезапно, как будто он, уже нажав клавиши, мог пальцами вернуть их». Это определенно было волшебством.


* * *
В XX веке многие русские пианисты осели в американских консерваториях, включая нью-йоркскую Джуллиардскую школу и Кертисовский институт музыки в Филадельфии, и стали в них правящим классом. Американская пианистка Люси Мэри Агнес Хикенлупер (1880—1948) почувствовала, какие преимущества сулит русское имя, переименовалась в Ольгу Самарофф и превратилась в одну из самых известных преподавательниц музыки своего времени (она вышла замуж за дирижера Леопольда Стоковского до того, как тот достиг звездного статуса, и помогла ему вывести карьеру на новый уровень).

Что же до концертных залов, то здесь русские виртуозы демонстрировали скорее пестрое разнообразие подходов, нежели приверженность какой-либо одной музыкальной школе. В конце концов, редкое недолговечное музыкальное поветрие успевало достигнуть России и повлиять на тамошний музыкальный мир. Сигизмунд Тальберг приезжал в Санкт-Петербург, но, по словам Фридриха Вика, вынужден был убраться восвояси, после того как поссорился с одним из приближенных офицеров государя и имел неосторожность использовать обсценную лексику (что, впрочем, в те годы было в порядке вещей). «Я, однако, намного больше сочувствовал Гензельту, — замечал Вик, имея в виду еще одного европейца, работавшего в России. — Говорят, он несчастлив в браке».

В самом деле, немецкий музыкант Адольф фон Гензельт (1814—1890), ученик Гуммеля, прожил сорок лет в качестве придворного пианиста. Согласно его ученице Беттине Уокер, его игра «напоминала процесс очистки от шелухи, тщательного снятия волокнистой, заскорузлой корки, под которой обнаруживалось живое, чувствительное, прекрасное, чистое ядро. Он будто нырял все глубже и глубже в море звуков и приносил оттуда жемчужины безупречной чистоты и красоты. В своем стремление добраться до самой сердцевины он был так напряжен и сосредоточен, что, казалось, вся его жизнь в тот момент — на кончиках пальцев, прикасающихся к клавишам». Своим подопечным он говорил, чтобы те представляли, будто окунают пальцы в тесто.

А Теодор Лешетицкий, сооснователь Санкт-петербургской консерватории наряду с Антоном Рубинштейном, был креатурой бетховеновского ученика Карла Черни (у которого также учился и Лист). Угодить ему было нелегко. После ужина он ходил и подглядывал в окна к своим ученикам, чтобы убедиться, что те выполняют его задания. Знаменитый пианист Игнац Фридман (1882—1948) пришел на прослушивание к Лешетицкому с рекомендательным письмом от своего учителя Гуго Римана. Однако после исполнения ему было сказано, что «не стоит и пытаться достичь чего-либо на фортепиано, лучше уж переключиться на тубу». Сходный опыт был и у другой будущей звезды, Бенно Моисеевича (1890—1963). «После того как я закончил играть, — вспоминал виртуоз, — он будничным тоном сказал мне: „Да уж, я, кажется, и ногами сыграл бы лучше“». Впрочем, несмотря на это, Лешетицкий взял обоих к себе в обучение. Чтобы стать виртуозным пианистом, говорил он, необходимо соблюсти три условия: родиться в славянской стране, слыть вундеркиндом и быть евреем. Вообще говоря, это было довольно странным высказыванием, если учесть, что сам Лешетицкий был католиком, a никаким не евреем. Впрочем, не более странным, чем знаменитое заявление Владимира Горовица, что существует три типа пианистов: евреи, гомосексуалисты и плохие. Сам Горовиц подход под первые две категории — а иногда и под третью.

Разброс стилей, порожденных этими влияниями, хорошо иллюстрируется на примере двух русских пианистов начала XX века и еще двух, принадлежавших к следующему поколению. Вышеупомянутый смутьян Горовиц (1903—1989), покинувший родину через несколько лет после революции 1917 года, в Европе пережил целую серию триумфов. Антон Рубинштейн мог бы им гордиться. В 1925 году в Гамбурге он в последний момент сменил захворавшего пианиста при исполнении Первого фортепианного концерта Чайковского — дирижер Ойген Папст был так поражен мощью и скоростью его игры, что посередине выступления покинул свое место, подошел поближе к фортепиано и стал наблюдать за его руками. На своих парижских концертах Горовиц встретился с таким живым откликом со стороны французской публики, что вместо запланированных двух выступлений дал целых пять, причем последнее уже не в небольшом зале, а в парижской Опере. Там же в 1928 году его услышал американский антрепренер Артур Джадсон и мгновенно подписал с ним контракт на гастрольный тур по США.


Владимир Горовиц


Если Горовиц играл словно под электрическим током, то манеру Сергея Рахманинова (1873—1943) современники описывали как более академическую и сдержанную: это была музыка, поданная в «холодном аналитическом ключе». Разумеется, и он тоже порой мог воспарить. Критик Гарольд Шенберг писал, что «лишь самые выдающиеся мастера вокала — например, Лотта Леман или Элизабет Шуман — могли пропеть музыкальную фразу так же изящно и в то же время уверенно».

В руках Рахманинова, утверждал композитор Николай Метнер, «простейшая гамма, простейшая нотная последовательность» обретала «свое первородное значение». Еще прекраснее его выступления делало ощущение неизбежности, предопределенности, которое он привносил во все свои интерпретации. Горовиц, напротив, был глашатаем неожиданности, его нередко обвиняли в коверкании музыки или в полном игнорировании интенций композитора с целью достичь большей яркости исполнения; он и впрямь был не обычным интерпретатором, а истинным звуковым тайфуном, завораживавшим слушателей харизмой.

На своем первом выступлении в «Карнеги-холле» Горовиц опять играл Первый фортепианный концерт Чайковского. Дирижером на сей раз был англичанин Томас Бичем. «Я специально выбрал Чайковского, потому что знал, что с ним смогу достичь по-настоящему дикого звучания, установить рекорд шума и скорости, — рассказывал музыкант писателю Дэвиду Дюбалу. — Я хотел с первой же попытки достичь в США успеха». Но у Бичема, для которого это тоже был дебют, были другие планы и другое видение произведения — по мнению Горовица, он дирижировал излишне медлительно и интровертно. Поэтому, чувствуя, что время выходит, и страстно желая произвести впечатление, Горовиц сделал свой ход в последней части, словно гоночный автомобиль на финишной прямой. «Я хотел сожрать публику живьем, — признался он, — довести ее до безумия. Подсознательно это было связано с тем, что мне очень не хотелось возвращаться в Европу… Поэтому я сказал сам себе: „Ну что ж, мой дорогой англичанин, мой дорогой лорд, я приехал из Киева и сейчас кое-что тебе покажу“. И стал играть октавы намного быстрее и мощнее». По сообщению New York Times, «фортепиано буквально дымилось». Дирижер старался поспеть за пианистом, но для него это было сюрпризом, и ситуация вскоре стала безнадежной. Позже Горовиц без малейших угрызений совести рассказывал: «Мы закончили почти одновременно». Славная карьера в Америке отныне была ему гарантирована.

Сергей Рахманинов тем вечером был в зрительном зале, и увиденное совсем ему не понравилось. Горовиц утверждал, что Рахманинов подошел к нему и сказал: «Твои октавы были действительно очень быстрыми и громкими, но, должен тебе сказать, это совсем не было музыкально. Более того, это было просто ни к чему». Тогда Горовиц рассказал коллеге все перипетии своего исполнения, и вечно угрюмые черты лица Рахманинова немного разгладились. «Но Рахманинов все равно всегда мог найти на что пожаловаться в моем исполнении», — вспоминал Горовиц. И неудивительно — за исключением ярчайшей индивидуальности и великолепной техники игры, свойственной обоим пианистам, между ними не было почти ничего общего. И все же, несмотря на это, они всю жизнь были друзьями.


Сергей Рахманинов


Рахманинов окончательно решил стать композитором после того, как его раннее произведение, Прелюдия до-диез минор, принесло громкий успех. Надо сказать, что в конечном счете для него это стало удавкой — в Англию, где прелюдия издавалась под самыми разнообразными названиями, например «Пожар Москвы», «Московский вальс» или «Судный день», его в 1898 году пригласили на основании одного этого хита. Куда бы он ни приезжал, люди желали услышать именно эту прелюдию. Джеймс Ханекер вспоминал, что даже в 1918 году она все еще была у публики в фаворе. «Поклонники Рахманинова, — писал он, — а в зале их были тысячи, требовали свою любимую вещь… Однако композитор так и не сыграл ее. Модницы были в трауре, потому что многие из них ездили за композитором из города в город в надежде услышать именно эту прелюдию, подобно тому англичанину, который ходит на все выступления дрессировщицы львов, ожидая, что уж в этот-то раз одна из зверушек точно ее проглотит».

А ведь наряду с этой прелюдией Рахманинов сочинил и другие выдающиеся мелодии нашего времени. Некоторые из них впоследствии легли в основу поп-хитов, таких как Full Moon and Empty Arms или All by Myself, базирующихся на темах из его Второго фортепианного концерта. Не говоря уже о размашистой восемнадцатой вариации из «Рапсодии на тему Паганини» для фортепиано с оркестром, в которой композитор как будто с зеркалом подошел к двадцать четвертому «Капризу» Паганини, стремительно возносясь по звукоряду там, где у скрипача был нисходящий пассаж, и наоборот. Эта невероятная, летящая мелодия звучит не в одном и не в двух голливудских фильмах.

Так или иначе, дорога к успеху была нелегкой. Первая симфония композитора обернулась полнейшим провалом (композитор Цезарь Кюи сказал, что она «наверняка порадовала бы обитателей преисподней»); вскоре после ее премьеры Лев Толстой, говоря о творчестве Рахманинова, поинтересовался: «Кому вообще нужна такая музыка?» Композитор впал в глубокую депрессию, его спасали только сеансы гипнотизера Николая Даля. После того как психологические тучи рассеялись, Рахманинов сочинил чрезвычайно успешный Второй фортепианный концерт и посвятил его Далю. Правда, последовавший за этим американский триумф, а также общее повышение популярности привели к тому, что многие музыканты и критики стали считать его произведения поверхностными — всего лишь миленькими и не более того.

Горовицу же нравились другие работы Рахманинова, например напряженный, невероятно сложный для исполнения Третий фортепианный концерт. Композиции такого рода давали ему возможность продемонстрировать весь свой талант. Еще до того, как они впервые встретились, Рахманинов слышал от скрипача-виртуоза Фрица Крейслера, что «один молодой русский играет [твой] Третий концерт и концерт Чайковского как никто другой, и вам обязательно нужно познакомиться». Поэтому на следующий же день после прибытия Горовица в Нью-Йорк он получил приглашение от Рахманинова.


Дух русской музыки. Илья Итин

Дух русской музыки нелегко описать, ведь традиция складывается усилиями множества разных ярких личностей. Тем не менее представление о русской душе как о чем-то мрачном, тяжелом, трагичном, запальчивом, но в то же время и лиричном, не лишено оснований. Русские действительно тянутся к крайностям — к экстатической радости и глубочайшей депрессии.

Мне кажется, все это связано непосредственно с историей страны. В ней на протяжении веков было столько ужасов, столько поводов для слез. А с другой стороны, искусство, литература, музыка и театр в жизни русских играли, пожалуй, более важную роль, чем они привыкли играть в свободном обществе, ведь здесь у людей просто не было иной отдушины. Поэтому и говорят: поэт в России — больше чем поэт.

Рассуждая о русском национальном характере, мы вспоминаем таких композиторов, как Мусоргский и Чайковский, Рахманинов и Скрябин. Но даже Стравинский, со временем полностью освоивший международный язык, принадлежал русской традиции людей искусства, желавших быть частью европейской цивилизации в широком смысле, — таким был, например, и Пушкин.

Разумеется, в России больше одной фортепианной традиции. Между Москвой и Санкт-Петербургом до сих пор не самые теплые отношения. Грубо говоря, считается, что московские пианисты играют с большей экспрессией и больше полагаются на правую педаль. А петербуржцы, в столь же упрощенном понимании, вообще не используют педаль и неотрывно смотрят на клавиатуру. Это, конечно, стереотип, но в нем есть доля правды. Невзирая на редкие исключения, московская школа действительно в целом привечает яркость и виртуозность — свободную, экспрессивную игру. Москвичам свойственна очень открытая манера. Петербургская школа более интровертна, здесь куда больше внимания уделяется деталям, структуре и прочим интеллектуальным аспектам фортепианного искусства.

Понятно, что все эти стереотипы скорее относятся к прошлому, сейчас они уже намного менее актуальны.


Они не тратили время даром. Рахманинов начал с того, что сыграл кое-что из Метнера. Затем они спустились в подвал «Стейнвей-холла», где был достаточный выбор инструментов, чтобы целиком и в лучшем виде исполнить Третий концерт Рахманинова. Сам композитор них играл оркестровую часть, а Горовиц — сольную. «Он проглотил этот концерт в один присест, — рассказывал Рахманинов. — У него была и храбрость, и энергетика, и то бесстрашие, которое отличает великих людей». Эти качества оставались присущи Горовицу всю его жизнь, несмотря на периоды долгого отсутствия на сцене. Другие пианисты боялись и боготворили его, ошеломленные его необычной игрой прямыми пальцами, формой мизинца его правой руки, словно бы постоянно скругленного в завиток, скоростью и точностью исполнения, мощью звука и поистине художнической способностью затенять и смешивать созвучия, будто краски на холсте. В какой-то момент он смог внести изменения в механизм своего «Стейнвея» — теперь всякая клавиша реагировала на малейшее нажатие. Но на скорости его исполнения не сказалось и это, а вот для других музыкантов, как рассказывал его ученик Гарри Граффман (р. 1928), играть на инструменте стало практически невозможно. Горовиц был уникален.


* * *
Если Рахманинов и Горовиц символизировали лед и пламень, то взаимоотношения Святослава Рихтера (1915—1997) и Владимира Ашкенази (р. 1937), первых лиц следующего поколения российских пианистов, были куда сложнее. К избыточности, свойственной романтическому стилю игры, оба были настроены критически. Русское происхождение безотказно выдавало свойственное обоим упрямое стремление к независимости — в тоталитарные-то времена, когда любое вольнодумство автоматически делало тебя «аутсайдером», — помноженное на феноменальную техническую подготовку и совершенно несгибаемый исполнительский накал.


Святослав Рихтер


В отличие от Анри Герца, развлекавшего рабочих на золотых приисках, или Антона Рубинштейна, фаворита нью-йоркских толп, Рихтер к коммерческой стороне дела относился с плохо скрываемым отвращением. Посетив в 1960-м году США по приказу советского правительства, он жаловался на «грохот, рыночную культуру и рекламу» и признавался: «Сколько раз впоследствии я думал, каким счастьем было бы, если бы я опоздал!»[73]

Грузный, немного неповоротливый, меланхоличный и замкнутый, но с поистине стальной волей, Рихтер был искренне убежден, что шоу-бизнес развратил музыку и лишил ее невинности. Идеалом концерта для него было незапланированное выступление в какой-нибудь маленькой темной комнате для горстки случайных слушателей. Неудивительно, что в итоге свои лучшие концерты он дал в Сибири, этом ледяном крае, само название которого с тюркского переводится как «спящая земля». Именно сюда в 1929—1953 годах Советская власть сослала более 18 млн политически неблагонадежных граждан, для которых мрачное одиночество этих мест вкупе с лагерными лишениями стало средоточием ужаса. Тем не менее для Рихтера семидесяти с лишним лет шестимесячная уральско-сибирская гастроль 1986 года, в процессе которой он выступал в маленьких городках и селах для невзыскательной публики, была словно сказка, ставшая былью.

«Вы когда-нибудь слышали, как он играет шубертовскую сонату си-бемоль? — писал пианист Чарльз Розен. — Он тушил свет, садился за фортепиано, и было полное ощущение, что ты не в зале, а в тесной комнатке, а вокруг не толпа, а пять человек. И он играл так медленно и мягко, что это придавало композиции какую-то совершенно особенную камерность. Рихтер был одним из самых тонких пианистов из всех, кого я знал».

«Концерт должен быть неожиданностью, — рассказывал Рихтер режиссеру Брюно Монсенжону. — Вся свежесть восприятия теряется, стоит заранее объявить публике, что ее ожидает нечто необычайное. Это мешает слушать. Именно по этой причине я играю отныне в темноте, чтобы отвлечься от всяких посторонних мыслей и дать слушателю сосредоточиться на музыке, а не на исполнителе. Какой смысл глядеть на руки или лицо пианиста, не отражающие, в сущности, ничего, кроме усилий, прилагаемых к исполнению произведения?»

В своем стремлении очистить концертный опыт от всего лишнего и наносного он даже отказывался выбирать себе инструмент. «Если я так плохо играл в Америке, — утверждал Рихтер, — то, в частности, потому, что мне предоставили выбрать себе рояль. Мне показали десятки инструментов. Меня все время мучила мысль, что я выбрал не то, что нужно. Нет худшей беды для пианиста, нежели выбирать инструмент, на котором он будет играть. Нужно играть на рояле, стоящем в зале, точно он послан тебе судьбой. Тогда с точки зрения психологической все становится намного проще». А если рояль окажется плохим? «Надобно верить тверже святого Петра, что пойдешь по водам», — отвечал он.

Будучи самоучкой, юный Рихтер много выступал в клубах, аккомпанируя певицам, скрипачам, а также сопровождая своей игрой цирковые представления и любительские оперные постановки. В двадцать два года он поступил в Московскую консерваторию в класс легендарного преподавателя Генриха Нейгауза. Среди студентов Нейгауза были такие всемирно известные пианисты, как Эмиль Гилельс (1916—1985), который однажды сказал своим воздыхателям во время американского тура: «Погодите, вы еще Рихтера не слышали…» — и румын Раду Лупу (р. 1945), победитель Международного конкурса пианистов в Лидсе, а также конкурса имени ван Клиберна. Тем не менее, по свидетельствам очевидцев, преподаватель признавался, что именно в лице Рихтера нашел ученика, о котором мечтал всю жизнь.


Эмиль Гилельс


Рихтер в свою очередь однажды сказал про Нейгауза, что тот научил его «озвучивать паузы», и этим навыком пианист пользовался вовсю. «Я придумал такой ключик, маленькую рискованную хитрость, — рассказывал он о своем исполнении сонаты Листа. — Выхожу на сцену, сажусь, сижу совершенно неподвижно… и медленно считаю про себя до тридцати. В зале паника. Что происходит? Может быть, он заболел? Вот тогда — и только тогда — я беру соль… Разумеется, здесь есть некоторая театральность, но театральность представляется мне чрезвычайно важной в музыке, необычайно важно произвести впечатление неожиданности. Я знаю многих великолепных пианистов-исполнителей, но у них все преподносится на блюдечке, известно заранее, что и когда будет подано… Впечатляет неожиданное, непредвиденное…»


Рихтер и Нейгауз


В жизни Рихтера, разумеется, была и одна неизбежная постоянная величина — тоталитарное государство. Как и большинство советских артистов, он вынужден был балансировать между бунтом и повиновением. Однажды он играл на похоронах Сталина — длинную баховскую фугу, вызвавшую у публики свист. Вместо рояля было «дрянненькое маленькое пианино», у которого к тому же не работала правая педаль. «Я тогда подумал: „Не могу же я вот так играть“. Собрал партитуры и попросил кого-то из оркестра помочь мне подсунуть их под педаль, чтобы она хоть как-то действовала… Пока возился с педалью, я заметил, что люди на галерее вдруг засуетились. Верно, решили, что я подкладываю бомбу!.. Какая мерзость». Милиционеры выволокли его[74].


Фортепиано в политике

Фортепиано использовалось как инструмент в политике задолго до того, как Рихтер по приказу властей играл на похоронах Сталина или, уже по собственной инициативе, на похоронах Бориса Пастернака в 1960 году. Другой музыкант из-за железного занавеса, виртуозный пианист Дьердь Цифра (1921—1994), в начале 1950-х был арестован и направлен в трудовые лагеря за попытку покинуть находившуюся под советским влиянием Венгрию, в результате с тех самых пор он неизменно выступал с черной повязкой на запястье. Пианист Игнаций Падеревский во времена Первой мировой войны использовал свой авторитет для того, чтобы обеспечить мировую поддержку Польскому национальному комитету, а в 1919 был назначен премьер-министром страны. Спустя двадцать лет, после того как на Польшу обрушилась Вторая мировая, он вновь принялся своими концертами поддерживать польское Сопротивление.

Чаще всего функция фортепиано в мировой политике была символической — с его помощью можно было, например, придать встрече на высшем уровне более неформальный статус. На потсдамской конференции 19 июля 1945 года по итогам Второй мировой войны американский президент Трумэн пригласил пианиста Юджина Листа выступить для мировых лидеров и сам переворачивал ему страницы. «Представьте себе, — рассказывал Лист, — рядом сидит Сталин со своей трубкой, а с другой стороны на фортепиано облокачивается Черчилль с сигарой во рту. И я такой играю. Сначала сыграл немного русской музыки, потом английской и американской, а также Шопена специально для президента Трумэна. Черчилль, оказалось, совсем не был меломаном, что меня удивило — я же знал, что он замечательный писатель, оратор и живописи не чужд. Как б там ни было, я сыграл тему из фортепианного концерта Чайковского, и тут Сталин вскакивает и говорит: „Я хочу произнести тост за сержанта!“ А мне всего двадцать два года, я не знаю, что нужно делать! Президент попросил меня выйти в центр комнаты, кто-то сунул мне в руку рюмку водки — это было совершенно невероятно!» На следующий день Сталин послал в Москву за советскими музыкантами, чтобы сравнять счет.

Главам государств-союзников это, вероятно, было неведомо, но у их злейшего врага Адольфа Гитлера тоже был свой пианист. Эрнст Ханфштангль по прозвищу Путци учился в Гарварде, где слыл штатным заводилой, а еще был известен своими «громоподобными исполнениями Вагнера, в процессе которых слушатели искренне сочувствовали тем инструментам, которые становились объектами его экзекуции». Ханфштангль присоединился к нацистам и утверждал, что скандирование «Зиг хайль!» и сопровождающее его движение руки было почерпнуто у американских футбольных болельщиков и что он лично научил этому фюрера. Для Гитлера он выступал регулярно (в основном играя Вагнера), а в 1924 году даже выпустил сборник «Гитлеровский песенник».

«Путци был для Гитлера тем же, чем Давид, играющий на арфе, для Саула, — писал Луис П. Лохнер из Associated Press. — Своей игрой на фортепиано он вытаскивал фюрера из его постоянных приступов депрессии». И действительно, президент Франклин Делано Рузвельт, помнивший пианиста по гарвардским временам, присылал советы, как держать Гитлера под контролем: «Если он будет слишком буйным, попробуй использовать левую педаль!» К слову, Ханфштангль рассказывал, что помимо Вагнера Гитлеру нравились Верди, Шопен, Рихард Штраус, Лист, Григ и цыганская музыка, а Баха, Генделя, Гайдна, Моцарта, Бетховена и Брамса он, наоборот, не любил.

Фортепиано присутствовало и на самой войне — американским труппам с самолетов сбрасывали стейнвеевские инструменты модели GI прямо на передовую. Фирма Steinway рекламировала способность этих инструментов функционировать в условиях пересеченной местности, и действительно, солдаты порой находили возможность собраться вокруг них даже в состоянии полной боевой готовности.

В 1958 году пронзительным эпизодом в политической истории фортепиано стала неожиданная победа Вана Клиберна на первом Конкурсе имени Чайковского в Москве. В разгаре холодной войны триумфатор Клиберн вернулся в Нью-Йорк и был встречен фонтаном конфетти и фотографией на обложке журнала Time.

Однако, пожалуй, самый значительный политический переворот в современной истории, связанный с фортепиано, произошел в Китае. Во времена культурной революции Мао Цзэдуна (1966—1976) инструмент был официально запрещен. А сегодня именно Китай выбился в мировые лидеры по производству как самих фортепиано, так и одаренных пианистов.


Фортепиано «Стейнвей» модели GI на передовой, 1943. La Guardia and Wagner Archives


Пианист Владимир Ашкенази брал призы на шопеновском курсе в Варшаве и на Конкурсе имени королевы Елизаветы в Брюсселе, а затем разделил первое место с британцем Джоном Огдоном (1937—1989) на конкурсе имени Чайковского в 1962 году. Однако для него унижения и ограничения советского режима оказались невыносимыми, и он вместе с женой-исландкой сбежал на запад, где до сих пор процветает в качестве исполнителя и дирижера.


Владимир Ашкенази. Фото предоставлено Deutsche Telekom AG


Рихтер, рассказывал он, буквально «гипнотизировал» его: «Он создал собственный внутренний мир, основанный на спонтанности, на моментальных творческих импульсах». В то же время Ашкенази с младых ногтей дистанцировался от Рихтера и его круга: в частности, не пошел в обучение к Нейгаузу.

Еще в юности он завораживал слушателей сочетанием романтической пылкости и виртуозного владения инструментом. Повзрослев, он пришел к выводу, что специфическая русская манера игры все же несколько избыточна. «На Западе до сих пор обожают вольную игру на фортепиано „в русском стиле“, — говорил он. — Но для некоторых видов музыки она просто не подходит. В русском балете мне очень нравится то, что танцоры не всегда делают свои па в такт музыке — получается своего рода rubato[75] в движении. Так что на сцене это работает замечательно. А вот при исполнении собственно музыки — далеко не всегда… Не нужно позволять себе особые вольности, если играешь Моцарта, Бетховена или Баха. Интерпретация — это хорошо, но только когда она исходит из внутреннего ощущения музыки, а не из желания исполнителя показать свое свободомыслие».

Ашкенази приводит в пример Рахманинова — «композитора, который знал, как добраться из пункта А в пункт Б, и понимал, что музыка должна пребывать в постоянном движении». И в самом деле, одна из отличительных черт Ашкенази — замечательная ясность игры, полное отсутствие вычурности. Он по-прежнему один из лучших пианистов в мире.


* * *
Антиромантическое течение в русской фортепианной традиции, пожалуй, ярче всех иллюстрирует еще одинодаренный выпускник Санкт-Петербургской консерватории. Еще студентом Сергей Прокофьев (1891—1953) играл в отрывистой, стаккатной манере. Его преподавательница Анетта Есипова (одна из четырех жен Лешетицкого) весной 1910 года призналась, что Прокофьев «почти ничего у нее не взял». Однако свойственные композитору мощное туше и свобода в применении разнообразных технических приемов как раз были отличительной особенностью фортепианной школы Есиповой — Лешетицкого.

Нейгауз описывал стиль игры Прокофьева так: «Мужественность, уверенность, несокрушимая воля, железный ритм, огромная сила звука (иногда даже труднопереносимая в небольшом помещении), особенная „эпичность“, тщательно избегающая всего слишком утонченного или интимного (чего тоже нет и в его музыке), но при этом удивительное умение полностью донести до слушателя лирику, „поэтичность“, грусть… Его техническое мастерство было феноменально, непогрешимо». В собственных произведениях Прокофьев блестяще сочетал стаккатную технику с настоящим лиризмом, а также со свойственной советским музыкантам колкой иронией (один из его фортепианных циклов так и назывался — «Сарказмы»). По сей день меломаны особенно выделяют в его творчестве эмоциональный Третий концерт с непрестанно вращающимися, перемалывающими друг друга на манер мельничных жерновов фортепианными пассажами. Но по-настоящему уникален у него Второй фортепианный концерт — диковинный и завораживающий.


Сергей Прокофьев


Коллега Прокофьева Дмитрий Шостакович (1906—1975), чьи методы были во многом схожи, больше всех пострадал от господствовавшего при Сталине отношения к инакомыслящим, да и вообще ко всем, кто не желал подстраиваться под генеральную линию партии. Его работы были разгромлены в «Правде», передовой газете коммунистической партии, с формулировкой «сумбур вместо музыки»: «Обрывки мелодии, зачатки музыкальной фразы тонут, вырываются, снова исчезают в грохоте, скрежете и визге. Следить за этой „музыкой“ трудно, запомнить ее невозможно». Композитор так боялся властей, что ночью ложился спать в парадном, за пределами своей квартиры, чтобы те, кто за ним придет, по крайней мере не тронули его семью.


Татьяна Николаева


Среди его самых выразительных фортепианных работ — знаменитый цикл из двадцати четырех прелюдий и фуг; композитор написал его под впечатлением от фортепианного конкурса, который ему довелось судить. На этом конкурсе молодая соискательница Татьяна Николаева взялась сыграть по памяти любую из сорока восьми прелюдий и фуг, входящих в «Хорошо темперированный клавир» Баха, — именно ей присудили золотую медаль, и она же в 1951 году впервые исполнила соответствующий цикл Шостаковича. Несмотря на политические препятствия, сила его музыки была совершенно непреодолимой.


Глава 13. Немцы и их близкие родственники

Немецкая традиция — зеркальное отражение русской экстравагантности; ее представители в мировом музыкальном мире всегда считались холодными интеллектуалами. Немецкий подход предполагает примат самой музыкальной архитектоники (то есть конкретных гармоний и фраз — несущих и несомых частей музыкального здания) над субъективной эмоциональностью и поверхностной красотой.

Образцом такого подхода стал Ганс фон Бюлов (1830—1894), который решил переехать в США после того, как встретил в Лондоне только что вернувшегося из-за океана Антона Рубинштейна. «Я подготовил там для тебя почву», — объявил Рубинштейн и обрисовал Бюлову положение вещей, по-видимому, в чрезмерно розовых тонах. В действительности один из американских рецензентов с ходу обозвал пианиста «музыкальным холодильником». А журналист Dwight’s Journal написал: «Эмоциональна ли его игра? Трогает ли она нас? Проливаем ли мы из-за нее слезы? Ни в коей мере!»

Однако статус Ганса фон Бюлова был по-настоящему высоким: один из любимых учеников Листа, к тому же законный муж его дочери Козимы (от которого, впрочем, Козиму в какой-то момент увел Рихард Вагнер, что ничуть не уменьшило энтузиазма пианиста по поводу вагнеровской музыки). Так или иначе, несмотря на связь с Листом, фон Бюлов был немцем до мозга костей, и в Америку он ехал с искренним желанием объяснить тамошней публике что к чему. Фортепианных дел мастера из компании «Чикеринг», желая заново обострить практически проигранную к тому моменту конкуренцию со «Стейнвеем», спонсировали его гастрольный тур в 1875 году.


Вагнеры и фон Бюлов, идущий за ними


Однако гастроли с самого начала обернулись сплошными проблемами. Для раскрутки концертов фон Бюлов нанял гения маркетинга Бернарда Ульмана, но их отношения, по словам самого Ульмана, «напоминали Тридцатилетнюю войну». Пианист отказался, чтобы его позиционировали как ученика и зятя Листа, и не желал подверстывать свою концертную программу под запросы новой аудитории. «У меня нет ни времени, ни сил разучивать пьесы-„фейерверки“, которые так любят янки», — провозгласил он. Все это больно било и по фирме «Чикеринг». Впрочем, по счастливому стечению обстоятельств, в октябре 1875 года у фон Бюлова появилась возможность исполнить в Бостоне премьеру одного из самых популярных фортепианных произведений всех времен.

Это был Первый фортепианный концерт Чайковского. Пианист, который должен был его исполнять, Николай Рубинштейн, категорически отказался это делать. «Оказалось, что концерт мой никуда не годится, — писал кипящий от злости композитор после встречи с Рубинштейном, — что играть его невозможно, что пассажи избиты, неуклюжи и так неловки, что их и поправлять нельзя, что как сочинение это плохо, пошло, что я то украл оттуда-то, а то оттуда-то, что есть только две-три страницы, которые можно оставить, а остальное нужно или бросить, или совершенно переделать». Вместо этого Чайковский предложил партитуру фон Бюлову, который нашел музыку «величественной, сильной и необычной», а форму «совершенной».

Отзывы о концерте в Бостоне поначалу были смешанными. Один рецензент сетовал на то, что музыка «бесформенна и пуста, в ней есть лишь позвякивание фортепиано и редкие оркестровые obbligato[76]». Тем не менее это оказалось воистину произведением на все времена. Положение фон Бюлова в США начинало налаживаться, и он писал своей матери: «Я с ужасом гляжу отсюда на прогнивший Старый Свет». Впрочем, вскоре ему пришлось к снова сменить пластинку.

Осев в Америке, фон Бюлов с трудом скрывал враждебное отношение к таким же, как он, европейским иммигрантам. Немецких музыкантов он критиковал за неумеренное потребление пива. «Они не напиваются, как ирландцы, — жаловался пианист, — но просто пьют, пьют и пьют, пока их кровь не начинает течь медленнее, а мозги не глупеют». Особенное отвращение у фон Бюлова вызывали учителя музыки из Германии — пианист винил их в том, что они уничтожают музыкальное образование в Америке. Не стеснялся он и переходить на личности: дирижера Нью-Йоркского филармонического оркестра Карла Бергмана фон Бюлов назвал неряхой и пьяницей.

Порой пианист буквально рубил сук, на котором сидел. Увидев перед концертом в Балтиморе, что на фортепиано красуется шильдик со словом «Чикеринг», он оторвал табличку, отбросил ее в сторону и еще несколько раз наподдал по ней ногой: «Я вам не передвижное рекламное объявление!» В другой раз он соскреб название фирмы с корпуса инструмента карманным ножом. А когда забыл нож дома перед выступлением в Нью-Йорке в сочельник, приказал вместо фортепиано «Чикеринг» принести другое, безымянное. Это вызвало нешуточный скандал.

New York Times поддержала Бюлова и призвала производителей фортепиано перестать рекламировать свой товар прямо на инструментах. «Может, тогда и на пианистов повесим таблички? — спрашивала газета. — Или на зрителей в зале, чтобы знали, какое именно фортепиано они сейчас слышат?» Однако Теодора Стейнвея все эти риторические вопросы не занимали. «Чертовы пианисты считают нас, производителей, просто дойными коровами, — писал он своему брату Уильяму. — Мне хочется придумать фортепиано, которое будет заражать человека, на нем играющего, слабоумием или морской болезнью. Я бы с радостью подарил по такому всем этим артистам».


Войны производителей. Начало

С самого начала звездные исполнители играли огромную роль в маркетинговой политике производителей фортепиано. Моцарт на первых порах предпочитал инструменты Иоганна Андреаса Штайна. Не мешало этому обстоятельству и то, что дочь Штайна, Нанетт, в будущем любимая настройщица Бетховена, была его ученицей. «Любой, кто видит, как она играет, и может при этом удержаться от смеха, сделан из камня! — писал Моцарт своему отцу[77]. — Она садится напротив высоких нот, а вовсе не в середине клавиатуры, чтобы иметь возможность как следует размахивать руками и гримасничать. Играя, она кривляется и закатывает глаза. Если какой-нибудь пассаж в произведении случается дважды, то во второй раз она играет его медленнее, если трижды, то в третий раз еще медленнее. Любой пассаж она начинает с того, что высоко задирает руку, а если нужно поставить акцент, то использует для этого не только пальцы, а всю руку целиком, неуклюже опуская ее на клавиатуру. Но самое смешное — это когда в плавном пассаже нужно ловко поменять пальцы: вот уж над чем она предпочитает долго не думать, а вместо этого просто останавливатся, поднимает руку с клавиатуры и затем продолжает как ни в чем не бывало… Ей восемь с половиной лет, и играет она все наизусть». Очевидно, Моцарт относился к Нанетт по-настоящему тепло, что, впрочем, не помешало ему, окончательно осев в Вене, заказать себе фортепиано у другого производителя — Антона Вальтера.

Спустя двадцать лет Нанетт, основавшая в 1802 вместе со своим мужем Иоганном Андреасом Штрайхером фортепианную фирму «Штрайхер и сын», боролась за то, чтобы заключить контракт на поставку инструментов Бетховену. Она была такая не одна: с ростом популярности Бетховен стал получать инструменты от разных производителей чуть ли не ежедневно, у него буквально не хватало времени опробовать их все. В 1810 году Беттина Брентано фон Арним в письме к Гете описывала свой визит к композитору: «В его гостиной сразу несколько роялей, все без ножек и лежат на полу». Дом Бетховена, заваленный фортепианными деталями, стал напоминать склад. Сам композитор постоянно сталкивал фортепианные фирмы друг с другом, перелетая от Штрайхера к Вальтеру и от Рейхи к Эрару — французскому производителю, который выслал ему один из своих инструментов в 1803 году. Семь лет спустя композитор жаловался, что эраровское фортепиано окончательно вышло из строя — несомненно, во многом благодаря игре самого Бетховена, которая, по выражению Муцио Клементи, «нередко была столь же неистова, сколь и он сам». Когда ему прислали фортепиано английской фирмы «Бродвуд», он ответил выспренным письмом с благодарностями, которое компания впоследствии использовала (и до сих пор использует!) как доказательство того, что именно этому бренду великий композитор отдавал предпочтение. «Я рассматриваю фортепиано как алтарь, к которому буду приносить мои самые прекрасные дары божественному Аполлону», — писал композитор Томасу Бродвуду, обязуясь, кроме того, пересылать ему музыку, которую он сочинит за этим инструментом. Выполнил ли Бетховен это обещание, история умалчивает.

Разумеется, у Бетховена были особые запросы. Он умолял Штрайхера «отрегулировать один из ваших инструментов специально для моего ухудшающегося слуха. Он должен быть максимально громким, это совершенно необходимо. Я давно собирался купить какое-нибудь ваше фортепиано, но в настоящий момент не могу себе этого позволить. Возможно, смогу в будущем. А пока давайте я возьму его просто так».

Иоганн Фридрих Рейхардт рассказывал, что Штрайхер «отошел от мягкого, плавного звучания венских инструментов и по просьбе Бетховена придал своим фортепиано более упругий, резонирующий звук». В знак дружбы он также выслал композитору слуховые трубки и даже предложил сконструировать для него пианино со специальными приделанными к корпусу рожками, которые бы играли роль слухового аппарата для Бетховена. Увы, к этому моменту болезнь композитора зашла слишком далеко, и уже ничто не могло ему помочь.


В одном из писем Ганс фон Бюлов хвастался, что в Америке играет просто божественно. Но суровый гастрольный ритм делал свое дело: пианисту было трудно выдерживать график, и репутация фон Бюлова падала. Ульман предупреждал, что его выступления слишком серьезны для того, чтобы привлечь по-настоящему массовую аудиторию, а журналисты считают его заумным. На второй год беспрестанных гастролей фон Бюлов жаловался приятелю, что превратился в «чемоданчик с головной болью». Неудовлетворенный инструментами фирмы «Чикеринг», он попробовал переметнуться к «Стейнвею». А бесконечные выступления и разъезды сливались в его голове.

Наконец он понял, что больше не может. «Вы даже не представляете, сколь гнетущим, изнурительным и тошнотворным может быть это рабство, в которое я сам себя продал по причине чрезмерного сребролюбия», — признавался он. В его контракте из 172 оставалось еще тридцать три концерта, когда он прервал гастроли и в июне 1876 года уплыл домой, чтобы восстановить подорванное здоровье.

Фон Бюлов уехал, но манера немецких пианистов акцентировать внимание не на себе, а на авторе музыки и его внутренних переживаниях продолжала казаться многим очень выигрышной. «Концертирующий артист должен поставить себя на место экскурсовода в горах, — утверждал австриец Артур Шнабель (1882—1951). — Конечно, с одной стороны, чем выше вы взбираетесь, тем важнее становится поведение экскурсовода. Но начиная с определенной высоты путники наверняка будут обращать больше внимания не на него, а на саму гору».

Подобное «проникновение в букву и дух композиции», писал пианист и музыковед Конрад Вольф, гарантировало музыкантам, что они не станут калифами на час, а публику оберегало от «поверхностных трактовок Моцарта (бал-маскарад в костюмах эпохи рококо) или Брамса (человек с тремя „б“: борода, брюхо, бутылка)». Конечно, подобные сугубо внешние стилистические выкрутасы бывали весьма эффектны, но суть в них зачастую оказывалась упущена, тогда как истинная задача пианиста, по мнению Шнабеля, заключается в проникновении в самое сердце исполняемого произведения и такой интерпретации, при которой становятся видны истинные намерения композитора. Почему некоторые пассажи должны исполняться громче, быстрее или медленнее других? Где та невидимая архитектура, благодаря которой музыкальное произведение не рассыпается на кусочки? Ответы на эти вопросы — в самой нотации, и в руках умелого пианиста они становятся доступными и слушателям, получающим таким образом ценный урок о самой природе музыки. Любимой цитатой Шнабеля была фраза Гете: «Что есть всеобщее? Отдельный случай!»[78]


Артур Шнабель и его семья


Ученик Лешетицкого, привечавший презираемые в те годы шубертовские сонаты и поздние произведения Бетховена, Шнабель не был ярким виртуозом; по рассказам, Рахманинов называл его «большим мастером adagio[79]». То, что не всем нравилась его рассудочная исполнительская манера, не особенно его волновало — в конце концов, вышеупомянутая передача некоей авторской Истины, заложенной в каждом произведении, казалась ему значительно более достойной целью, чем разрывание сердца на куски и разбрасывание внутренностей по клавиатуре в надежде вызвать отклик у аудитории. Шнабель был, как ему самому казалось, выше этого. «Разница между мной и другими пианистами, — своенравно говорил он, — заключается в том, что мои выступления скучны не только в первом, но и во втором отделении».

Очевидцы, правда, свидетельствуют об обратном. Американский пианист Леон Флейшер в статусе юного таланта поступил к Шнабелю в обучение и много лет спустя вспоминал, что, исполняя скерцо Бетховена, пианист «вначале заиграл легкий мотивчик, затем подпустил сумрака, потом вновь вернулся к начальной мелодии и все это время играл легко, воздушно, с огоньком в глазах». Репетируя адажио моцартовского фортепианного концерта, он заставлял звуки «словно парить в воздухе. Это была истинная музыка сфер».

В то же время в личном общении Шнабель бывал довольно груб и никогда не шел на компромиссы. «Знаменитое утверждение, что цель оправдывает средства, — говорил он, — относится разве что к дурным средствам, иначе оно было бы абсолютно бессмысленным. Это примерно как слоган „Улыбайтесь!“[80], который предписывает нам улыбаться, когда логичнее было бы возроптать». А роптать он умел.

Среди других австро-германских пианистов выделялись Рудольф Серкин (1903—1991), уделявший, как и Шнабель, большое внимание внутренней архитектуре музыки, однако в то же время способный на нежное звучание и тонкую, поэтичную фразировку, урожденный чилиец Клаудио Аррау (1903—1991), учившийся в Берлине у Мартина Краузе, который в свою очередь был учеником Листа, а также Альфред Брендель (р. 1931), считавшийся в определенных кругах «новым Шнабелем».

Детство и юность Серкин провел в Вене и Берлине, а на его дебютном выступлении в Америке дирижером был Артуро Тосканини. Критики восторгались его «кристально точным» сочетанием мощи и утонченности. Впоследствии он преподавал нескольким поколениям музыкантов как в Кертисовском институте музыки в Филадельфии, так и в Мальборо-колледже — своего рода летней музыкальной школе, которую он основал на холмах Вермонта в 1951 году, чтобы пестовать там традиции камерной музыки (сейчас ею совместно управляют Ричард Гуд (р. 1943) и Мицуко Утида (р. 1948), два самых ярких современных пианиста, специализирующихся на немецком репертуаре).


Клаудио Аррау в юности. Фото предоставлено Альфредом А. Кнопфом


Аррау был гипнотизером. Лондонская Times описывала его игру как «разновидность чуда… Словно Господь, прикасающийся к руке Адама на крыше микеланджеловской Сикстинской капеллы, — нечто текучее, таинственное, глубокое, живое». Сосредоточенность, с которой он играл, была почти тактильна, она заполняла зал и завораживала публику.

На Альфреда Бренделя, пианиста, чей явный аналитический уклон всегда вызывал в равной степени восхищение и жесткую критику, большое влияние оказал Эдвин Фишер (1866—1960), уроженец Швейцарии, проживавший в Лейпциге и, подобно Аррау, учившийся в Берлине у Мартина Краузе. Противоречивое отношение к Бренделю подпитывалось еще и его литературными опытами — от причудливой сюрреалистской поэзии до очерков, агитирующих за точность нотной записи. Сам композитор, однако, считал, что в Европе никто не склонен преувеличивать его холодную рассудочность — «это чисто американская черта».


Клаудио Аррау в зрелости. Фото предоставлено Philips


На самом деле значительное количество его теоретических работ было неверно истолковано. Призыв не отступать при исполнении произведения от умысла композитора и впрямь лежал в основе его творческого мировоззрения, однако в своих записках Брендель раскрывал эту мысль намного более тонко и изощренно. «Добиться простоты выражения на самом деле очень сложно», — напоминал он. Существует «огромное количество нюансов», и лишь если использовать их все, простота не превратится в «пустоту и скуку».

Наблюдения и выводы Бренделя шли от сердца, а не только от ума. Например: «Мы следуем правилам лишь для того, чтобы подчеркнуть исключения». Или: «Психологический темп исполнения может расходиться с тем, который задан метрономом». Делай работу, призывает пианист, но помни, что «четкость понимания призвана обогатить, а не ослабить наше чувство прекрасного».

Перед тем как дать мастер-класс в Джуллиардской школе осенью 2010 года, Брендель подтвердил свою позицию. «Аналитический ум — своего рода сфинктер для эмоций, — объяснил он. — Я не сажусь заранее и не думаю над тем, что хотел сказать композитор. Даже при написании статьи я не начинаю с анализа, до него дело доходит ближе к середине. Мои взгляды на исполнение музыки близки шнабелевским. Детали важны для меня потому, что именно благодаря им музыка воспринимается как органическое целое».


Альфред Брендель и его ученица в Джульярдской школе Юн Э Ли. Peter Schaaf


Спустя несколько мгновений он уже показывал студентам хитросплетения одной из сонат Бетховена, учил их соблюдать баланс правой и левой руки, рассказывал о разных оттенках артикуляции, проводил границу между дисциплиной и свободой, исследовал эмоциональное наполнение каждой музыкальной фразы — в его руках фортепиано превращалось в целый оркестр, и в звучании оживал несокрушимый бетховеновский дух.


* * *
Впрочем, не все последователи Лешетицкого играли в сдержанной шнабелевской манере. Один из его учеников как-то раз довел публику до исступления и даже спровоцировал небольшую гражданскую войну — чтобы ее остановить, потребовалось вмешательство Конгресса.

В 1891 году «Стейнвей-холл», построенный за четверть века до того и ставший музыкальным сердцем Нью-Йорка, закрылся, уступив место «Карнеги-холлу» (который тогда назывался «Нью-мюзик-холлом»). К этому событию знаменитая фортепианная фирма приурочила три концерта польского пианиста Игнация Яна Падеревского в сопровождении оркестра под управлением Вальтера Дамроша. Выступления харизматичного длинноволосого пианиста произвели такой фурор — в статье в Musical Courier Ханекер назвал его «паддиманией», — что Чарльз Ф. Третбар, руководитель концертного и репертуарного отдела фирмы, мгновенно договорился с Падеревским о восьмидесяти дополнительных концертах (за гонорар в 30 тыс. долларов). Успех не ослабевал, поэтому вскоре добавились и другие даты, и в конечном счете пианист заработал 95 тыс. долларов.

Обаяние его игры заключалось прежде всего во врожденном чувстве пропорции: он знал, как и когда чередовать легкие моменты с прочувствованными и напряженными (впрочем, даже это не могло объяснить всеобщего ажиотажа по его поводу, что заставило пианиста Морица Розенталя язвительно заявить: «Да, он, конечно, неплохо играет, но что если его фамилия была бы не Падеревский?..»). Как бы там ни было, очередные гастроли проходили на фоне серьезных трудностей. Условия жизни были ужасающими — в редких отелях, где не было мышей и тараканов, пианисту не разрешали репетировать в номере. К тому же стресс, вызванный необходимостью дать 107 концертов за 117 дней, не мог не сказываться. Впрочем, самое худшее произошло ближе к концу путешествия, когда в мае 1893 года на Всемирной ярмарке в Чикаго (которая официально называлась Всемирной колумбовской экспозицией, в честь 400-летия открытия Америки) вражда, долгие годы зревшая между разными фирмами-производителями инструментов, вылилось в настоящую битву. Конечно, стычки случались и раньше — в частности, перепалки между фирмами Steinway, Weber и Hale в 1870-е (Уильям Стейнвей хвастался в дневнике, что очень удачно придумал заплатить New York Times за благосклонную первополосную статью о его предприятии). Но с чикагской они не шли ни в какое сравнение.

Ярмарка в Чикаго с самого начала обросла большим количеством склок и скандалов. Адвентисты седьмого дня пытались в суде оспорить то, что открытие было назначено на воскресенье. Организаторы отказались развесить на стенах рисунки, присланные филадельфийской Академией изящных искусств, поскольку на них была изображена обнаженная натура. К моменту открытия штукатурка в большинстве зданий еще не успела высохнуть. А за кулисами разворачивалось музыкальное сражение поистине эпического масштаба.

Тремя годами ранее немецкий дирижер Теодор Томас переехал в Чикаго по приглашению тамошних финансовых воротил, которые хотели поставить его во главу Чикагского оркестра. «Ради возможности иметь постоянный оркестр я бы и в ад пошел», — признавался Томас, сам еще не осознавая, что эта формулировка окажется провидческой. Так на свет появился Chicago Symphony. Разумеется, именно Томаса попросили отвечать за музыкальное расписание ярмарки, и он пригласил Падеревского.

Дальнейшего не мог себе представить никто. Для роялей и фортепиано разных производителей в выставочном зале было выделено специальное пространство. Самые известные бренды были с восточного побережья, но организаторы решили дать фору местным ремесленникам, не только предоставив для их экспонатов более выигрышные места, но и изменив традиционные правила проведения подобных конкурсов. Вместо стандартного жюри в Чикаго победителя определял один-единственный человек — доктор Флоренц Цигфельд, председатель чикагского музыкального колледжа, в правление которого входил У. У. Кимбалл, руководитель самой крупной местной фирмы по производству фортепиано.

Представители «Чикеринга» из Бостона покинули выставку первыми. В последующие две недели с пробега снялись также все шестнадцать нью-йоркских производителей. Чикагцы пришли в бешенство, и ссора выплеснулась на страницы газет всех вышеупомянутых городов. «Инструменты из Пеории, Кеокука и Ошкоша, уж конечно, будут звучать намного лучше, если не сравнивать их с инструментами из Бостона, Балтимора или Нью-Йорка, — презрительно писала New York Times на первой полосе. — В отсутствии этих жалких пародий на фортепиано дикие, покрытые шерстью инструменты из западных штатов возьмут все призы, и фермерские дочки наверняка будут в полной уверенности, что они как минимум не хуже тех, которым отдают предпочтение настоящие пианисты».

Человек, придумавший саму систему с одним-единственным судьей, Джон Тэтчер, заявил, что восточные штаты просто испугались конкуренции. Не получив поддержки ни от кого из приезжих производителей, чикагские мастера потребовали, чтобы на ярмарочных концертах использовались только их инструменты. Поскольку Падеревский ранее согласился выступать бесплатно, Теодор Томас радостно развесил по всему городу рекламные объявления. Но после того, как стало ясно, что пианист потребует для своего концерта Steinway, их срочно пришлось сдирать. Газета Chicago Tribune поддержала команду хозяев: «Если мистер Падеревский не сможет играть ни на чем… кроме некоего инструмента, производители которого, обуреваемые мелочной злобой, изъяли с выставки свои экспонаты, то большинство из нас с готовностью и вовсе обойдется без выступления мистера Падеревского».

Для того чтобы разобраться в ситуации, потребовалось вмешательство федерального правительства, что заняло некоторое время. Сначала на заседании национальной комиссии сформировали специальный «фортепианный комитет», которому было велено разрешить спор. Его члены вынуждены были на протяжении девяти часов выслушивать свидетельские показания, после чего постановили, что любой инструмент, не принимающий участие в конкурсе, может быть изъят из экспозиции, «в том числе в случае необходимости и под дулом пистолета». Впрочем, чикагское лобби по-прежнему было недовольно и настояло на организации еще одного органа, Совета по управлению и делопроизводству, который заседал за закрытыми дверями. Тот в свою очередь обратился за помощью к Административному совету — дело никак не могло сдвинуться с мертвой точки.


Иллюстрация 1893 года: «Соломоново решение! На следующей ярмарке Падеревский будет играть на всех роялях сразу!»


В день первого концерта все эти многочисленные советы наконец сформулировали решение, достойное царя Соломона. Падеревский в конечном счете может выступить на «Стейнвее», провозгласили они, поскольку концертный зал формально представляет собой отдельное от ярмарки учреждение. В качестве компромисса Теодору Томасу предписывается разместить в вестибюле концертного зала несколько инструментов местных производителей и провести на них открытые репетиции.

Кто-то от этого выиграл, кто-то проиграл. Падеревский в итоге смог выступить на ярмарке, однако затем вынужден был отменить запланированные нью-йоркские концерты в связи с усталостью. Томас был уволен с должности музыкального руководителя ярмарки и едва не лишился оркестра. С другой стороны тот самый скандально известный теперь рояль, на котором играл Падеревский, чикагские дистрибьюторы фирмы Steinway Лайон и Поттер выставили в своем салоне — посмотреть и потрогать инструмент, заваривший такую кашу, собирались длинные очереди. Подобный маркетинговый успех нельзя было купить ни за какие деньги.

Глава 14. Ключи от целого мира

Весь мир — театр. Наряду с русскими экстравертами и немецкими интровертами были и апологеты других течений, вносившие собственную скромную лепту в мировую музыкальную копилку. Музыкальным гурманам предлагалось отведать немного польского щегольства или британской непритязательности, французского шарма, итальянской утонченности или, скажем, американской непосредственности.

Если главному польскому композитору Фредерику Шопену был присущ меланхоличный нрав, то в бесчисленных маленьких городках у берегов Балтийского моря царил совсем иной дух, балаганно-фольклорный, и он же слышался в музыке бродячих ансамблей — например, клезмер-трупп, мигрировавших по территории Польши, Украины, Литвы, России и добиравшихся даже до Америки. Эти ансамбли заимствовали элементы европейской и ближневосточной традиций, церковной и светской музыки, древних ритуальных песен и современной импровизационной музыки и сочетали их, получался веселый мультикультурный праздник. Подобная сырая, народная витальность порой проникала и в творчество польских академических музыкантов.

Как и польский язык, многое заимствовавший в разное время из чешского, украинского, турецкого, венгерского, немецкого, итальянского и латыни, местная фортепианная школа была подвержена большому количеству внешних влияний. Многие музыканты, такие как пианист и композитор Леопольд Годовский (1870—1938), рано покидали родину и уезжали учиться и работать в другие страны. В итоге врожденные, национальные и благоприобретенные за границей черты в их творчестве причудливым образом монтировались. У Годовского это была, с одной стороны, сугубо польская вспыльчивость, а с другой — немецкая педантичная точность, и все это умножалось на невероятный уровень сугубо технического мастерства. Генрих Нейгауз, легендарный преподаватель Московской консерватории, был его учеником и вспоминал, что «было восхитительно смотреть на [его] очень небольшие, как бы выточенные из мрамора, удивительно красивые руки (как бывает красивой хорошая скаковая лошадь или тело великолепного физкультурника) и наблюдать, с какой „простотой“, легкостью, гибкостью, логикой и, я бы сказал, „мудростью“ они выполняли сверхакробатические задачи».

Дань отечеству Годовский отдал, превратив музыку главного польского композитора всех времен в нечто совершенно иное — в его «53 транскрипциях этюдов Шопена» и без того коварные, трудные для исполнения шопеновские оригиналы усложнены буквально до невозможности. Апогей метода Годовского — сведение воедино двух отдельных этюдов так, чтобы их можно было исполнять одновременно: один правой рукой, а другой — левой. Лишь немногие пианисты могут легко преодолеть препятствия, которые рассыпает в своих произведениях Годовский, но сам он не видел в этом особенного подвига — в конце концов, в юности он мечтал учиться у Листа. Музыковед Джеймс Ханекер назвал его «наваждением; Шопеном от контрапункта; наполовину польским композитором, наполовину немецким кантором — в общем, истинным чародеем».

Американец с польскими корнями Артур Рубинштейн (1887—1982) признавался: «Мне потребуется пятьсот лет, чтобы научиться играть как Годовский». А Рубинштейн ведь и сам был не лыком шит. Бонвиван, любитель выдержанного вина, дорогих сигар и красивых женщин, он многими воспринимался как инь по отношению к яну — Владимиру Горовицу. Нервный, буйный Горовиц метал громы и молнии — Рубинштейн, более «немецкий» по натуре музыкант, скорее был сродни легкому летнему бризу. Поклонники каждого из них именно своего кумира считали лучшим пианистом эпохи.


Артур Рубинштейн возвращается в свой родной город Лодзь в 1976 году. Фото предоставлено Евой Рубинштейн


Аудиторию на выступлениях Рубинштейн буквально наполнял теплотой — его дочь Алина как-то раз даже сказала, что, когда хочет почувствовать отцовскую любовь, просто приходит на его концерт. На протяжении своей долгой карьеры он превратился из молодого, не очень уверенного в себе пианиста в опытного мастера, подходившего к репертуару с достоинством, серьезностью и удивительной способностью заставить любое произведение звучать абсолютно естественно. Он фактически единолично изменил наше восприятие Шопена. В 1960 году в программной статье в New York Times Рубинштейн писал о том, что пора развеять укоренившийся миф о Шопене как о композиторе «приятном, но несколько изнеженном, который обмакивает свое перо в лунный свет, чтобы сочинять ноктюрны для сентиментальных юных дев». В исполнении Рубинштейна музыка Шопена зазвучала полнокровно и решительно: все еще весьма прочувствованно, но и с совершенно новой внутренней силой — другими словами, намного более «мужественно». Особенности творческого подхода пианиста очевидны даже по его фотографиям — склоненный над клавиатурой или даже просто приплясывающий на улицах родного города, он воплощает чистую, незамутненную радость и красоту жизни.

В рубинштейновской манере не было русской избыточности, скорее мягкое достоинство: эмоциональное разнообразие у него сочеталось с несколько немецкой по духу задумчивостью. Немудрено, что Рубинштейн стал образцом современного пианиста-романтика. Его звучание — мужественное, притягательное, волнующее, но не сентиментальное; его чувства и увлечения — открытая книга что на сцене, что за ее пределами. К тому же с ним было очень легко играть, а его камерный ансамбль со скрипачом Яшей Хейфецем и виолончелистом Григорием Пятигорским стал известен как «трио на миллион долларов». В путешествиях он близко сошелся с многими композиторами из Испании и Южной Америки, а с Мануэлем де Фальей и Эйтором Вилла-Лобосом они стали друзьями на всю жизнь.

Однако, пожалуй, самым ярким польско-американским виртуозом был Иосиф Гофман (1876—1957). Родился он в маленькой кабацкой деревушке Подгуже близ Кракова, в шесть лет дебютировал как пианист, а в одиннадцать уже концертировал в «Метрополитен Опера». Несмотря на нежный возраст, Нью-Йорк он поставил на уши уже тогда. «Солидные, уважаемые пианисты только что не плакали, у некоторых по-настоящему увлажнились глаза», — писала New York Times. С годами его игра стала еще более впечатляющей. Он выступал в Европе, Америке и России; в Санкт-Петербурге в 1913 году он дал невероятную серию из двадцати одного концерта, в процессе которой исполнил в общей сложности двести пятьдесят пять композиций.


Иосиф Гофман в детстве


Его манера была импульсивной, полной контрастов, порой сдержанных, а порой и ярких, разительных; градации звука варьировались от поистине вулканических извержений до тихого, приглушенного бормотания. Порой все эти контрасты он умудрялся использовать одновременно, ведя каждую тему в насыщенном полифоническом произведении так, как будто ее играет отдельный музыкант. Это была настоящая вершина фортепианного мастерства. Как писал Дэвид Дюбаль, «его непосредственность на самом деле была четко просчитанной». Тем не менее от филигранных пассажей, пестроты созвучий, уверенной ритмической стати и внезапных фортепианных шалостей неизменно захватывало дух. Многие коллеги считали Гофмана лучшим пианистом в истории. В зрелые годы Рахманинов говорил, что ему «по-прежнему нет равных — если, конечно, он не пьян и в хорошей форме». Пьянство было самой главной его проблемой.

Руки у Гофмана, как и у Годовского, были маленькие. Более того, он даже заказал себе специальное фортепиано с более узкими клавишами, чтобы иметь возможность брать широкие интервалы. Его ученики в Кертисовском институте музыки, не зная об этой особенности, садились за гофмановское фортепиано и постоянно попадали не в те ноты — в итоге они решили, что инструмент заколдован[81].

В отличие от своего учителя, яркого, длинноволосого романтика Антона Рубинштейна (который впервые услышал игру его семилетнего и пришел в полный восторг), Гофман не гнался за внешней эффектностью. Вместо этого он вел себя по-деловому, а фортепианные занятия сравнивал с тренировками теннисистов. Вдобавок к невероятным музыкальным талантам его отличал и острый, изобретательный ум: за свою жизнь Гофман зарегистрировал семьдесят патентов — в частности, на пневматические амортизаторы для автомобилей и самолетов, автоматическую щетку для протирки ветрового стекла (конструкция которой подозрительно напоминает музыкальный метроном), а также дом, который вращался вслед за солнцем. Его учеником в числе прочих был великолепный Шура Черкасский (1909—1995) — возможно, последний из великих романтиков фортепиано.


* * *
Свои фортепианные школы появлялись и в других уголках земного шара. Несгибаемые англичане — крепкие, немного прямолинейные, не терпящие показухи — играли на фортепиано чопорно и строго, в духе традиционного британского пятичасового чаепития. Лучшими среди них были утонченный сэр Клиффорд Курзон (1907—1982), учившийся у Ванды Ландовской и Артура Шнабеля; мужественная дама Майра Хесс (1980—1965) и феноменальный Соломон, урожденный Соломон Катнер (1902—1988).


Сэр Клиффорд Керзон


Все они обладали выправкой и надежностью караульных у Букингемского дворца. А их тяготение к немецкой фортепианной традиции подкреплялось многочисленными книгами британского гуру фортепианной техники Тобайаса Маттея (1858—1945) — например, «Искусством туше во всем его разнообразии» (1903) или «Видимым и невидимым в фортепианной технике» (1932), — в которых автор предлагал методику облегчения физической нагрузки при игре на инструменте. Правда, результат этой методики некоторых наблюдателей оставляли равнодушными. Вирджил Томсон сказал о Майре Хесс, ученице Маттея: «Она не запоминается, как любовный роман; она всего лишь удовлетворительна, как хороший портной».

Тем не менее у Хесс были поклонники по обе стороны Атлантического океана, причем, несмотря на оценку Томсона, именно американцы относились к ее игре с наибольшим энтузиазмом. «В Англии публика как будто бы всякий раз надеется, что я буду хорошо играть, — говорила сама пианистка. — А в Америке слушатели уверены, что я буду хорошо играть». Так что, пусть в критике Томсона и было рациональное зерно, Майра Хесс вполне умела воодушевить аудиторию, особенно когда дело доходило до больших фортепианных концертов.

На основании совершенно разных, зачастую противоречащих друг другу характеристик ее игры друг Хесс, критик и дирижер Артур Мендель, сделал интересное наблюдение. Сравнив ее посредственные, по его мнению, записи и абсолютно иные воспоминания, которые у него остались от посещения ее концерта, Мендель сделал вывод, что живьем Майра Хесс обладала некой даже не исполнительской, а чисто человеческой харизмой, которая производила впечатление на слушателей в обход музыки как таковой. «Я думаю, что выступление для нее — это в первую очередь общение с аудиторией», — писал он. И у нее действительно был талант очаровывать залы. Согласно одному симпатичному апокрифу, как-то раз собеседник пианистки заметил, что в ее нотах то и дело попадаются карандашные пометки L. U., и спросил, как они расшифровываются. Выяснилось, что эти буквы означают look up («посмотри вверх»): в ключевые моменты той или иной композиции Хесс должна была не забыть возвести очи к небесам, чтобы казалось, что она находится во власти некого божественного вдохновения.

Во время Второй мировой войны Майра Хесс смогла поднять дух целой нации: когда из лондонской Национальной галереи вывезли все экспонаты, опасаясь немецких бомбежек, она устроила в ее залах целую серию концертов — на первый же взамен ожидаемых пятидесяти зрителей пришла тысяча. Эти концерты, продолжавшиеся на протяжении всех боевых действий, стали символом английского духа, который не могут сломить бедствия и невзгоды. В 1941 году благодарный король Георг VI присвоил ей титул Дамы-Командора ордена Британской империи. А с окончанием войны, когда произведения искусства вернулись на свои места и концерты прекратились, многие лондонцы высказывали по этому поводу сожаление.


* * *
Сдержанный, несколько замкнутый характер британской культурной жизни во многом повлиял на стиль местных пианистов, и подобным же образом игристые вина Парижа и гламурные модные показы Милана эхом отзывались в фортепианной музыке этих регионов. Задолго до того, как Фридрих Калькбреннер и Анри Герц познакомили французов с техникой «ласкания» клавиш (палец скользит от середины к краю клавиши с мягким нажатием) и так называемой jeu perlé — скоростным исполнением музыкального пассажа, при котором ноты рассыпаются подобно жемчужинам, — в местной исполнительской манере уже преобладала легкость, чувственность, мимолетность. Выдающаяся французская пианистка Маргерит Лонг (1874—1966) описывала это звучание как «тонкое, прозрачное и четкое» и замечала, что «изящество» здесь ценится значительно выше, чем «мощь».

Впрочем, самый знаменитый французский пианист Альфред Корто (1877—1962) парадоксальным образом не вполне вписывается в эту картину. Его гладкая техника, выпестованная в парижской консерватории под руководством ученика Шопена Эмиля Декомба, была вполне типична для Франции. Однако любовь к музыке Вагнера в конечном счете привела Корто в Байройт, где он стал хормейстером и дирижер-ассистентом. Вернувшись на родину в 1902 году, тридцатидвухлетний Корто дирижировал парижской премьерой вагнеровской «Гибели богов».

Таким образом, внешняя красота, свойственная французской школе, в егослучае произрастала на вагнеровской почве: в результате сложился стиль, сочетавший прозрачность и изящество, о которых упоминала Маргерит Лонг, с богатой эмоциональностью и драматизмом. Как говорил видный американский пианист Мюррей Перайя (р. 1947), Корто «следовал собственной эмоциональной логике… Он свободно варьировал темп, если чувствовал, что контекст к этому располагает: ускорялся в особо драматичные моменты и замедлялся, когда хотел подчеркнуть кульминацию какой-либо мысли». Это было достаточно необычно, но весьма убедительно.

Сам Перайя прошел школу «Мальборо» и поначалу тяготел к немецкой аналитической и камерной традиции — на своих первых записях он дирижировал и играл на фортепиано Моцарта. Тем не менее он стал горячим поклонником Корто, чье смешение стилей во многом напоминало его собственный извилистый творческий путь. В 1980-е наставником Перайи стал Владимир Горовиц, и молодой пианист привнес в свое исполнение больше риска и драматизма, что еще сильнее сблизило его с Корто; плюс вскоре выяснилось, что у Корто одно время обучался и сам Горовиц. «Он рассказывал, что, когда уезжал из России, его учитель Феликс Блюменталь порекомендовал Корто как единственного человека, с которым ему имеет смысл поработать, — вспоминал Перайя. — И действительно, он разучил вместе с Корто все бетховеновские сонаты, хотя тот был не очень-то к нему расположен. Неудивительно — наверняка он был отчасти антисемитом. По крайней мере, во время войны он вел себя весьма сомнительно».


* * *
Итальянские пианисты, в отличие от Корто, не были слишком очарованы ни Вагнером, ни вообще соображениями поверхностного блеска. Их игра — гладкая, уверенная, без сучка без задоринки, надежная как швейцарские часы; исторически сложилось, что в ее основе лежит ровное, певучее звучание. Манера лучших итальянских пианистов отличается лиризмом и утонченностью, каждая нота у них на своем месте; в некотором роде это сродни послевоенной итальянской архитектуре, такой как римский вокзал Термини или миланская башня Веласка, образцы дизайнерской ясности и тщательного внимания к деталям.

Артуро Бенедетти Микеланджели (1920—1995), возможно, самый выдающийся итальянский пианист XX века, по словам Гарольда Шонберга, «мог сыграть фальшивую ноту или сбиться при исполнении пассажа не скорее, чем пуля сойдет со своей траектории после того, как она была выпущена». Но и он не был лишен и эмоциональности: Корто называл Микеланджели «новым Листом», и, когда тот играл Бетховена, порой казалось, что ему ворожит сам дьявол. Но наиболее поразительна в его игре была поистине хирургическая точность, которую он смог передать по наследству и некоторым своим ученикам, например видному пианисту Маурицио Поллини (р. 1942). Вообще же итальянские музыканты, особенно нынешнего поколения, даже современные произведения играют с широтой и певучестью оперной арии — с протяжными, медленно затихающими фразами.


* * *
Молодые американские пианисты не упустили возможности поучиться у представителей всех вышеупомянутых национальных школ: среди них были Корто, Рубинштейн, Гофман, Серкин и целое созвездие русских педагогов. То, что им нравилось, они переняли; то, что не нравилось, отринули, а все внешние влияния в конечном счете конвертировали в собственный дерзкий, уверенный фортепианный стиль, отличающийся особой, с рождения присущей американским музыкантам склонностью к импровизации.

Леон Флейшер (р. 1928), ученик Артура Шнабеля, был одним из лидеров молодой американской фортепианной школы. В шестнадцать лет он дебютировал в «Карнеги-холле» с оркестром Нью-Йоркской филармонии под управлением дирижера Пьера Монте, который назвал Флейшера «пианистической находкой века». На протяжении 1950-х и начала 1960-х он оправдывал все, даже самые большие надежды, однако затем, в возрасте тридцати шести лет, два пальца его правой руки внезапно принялись самопроизвольно поджиматься к ладони.

В те времена никто не мог понять, что происходит, хотя впоследствии Флейшеру был поставлен официальный диагноз: фокальная дистония. «Я бегал от одного врача к другому, — вспоминал музыкант. — Пробовал все, от ароматерапии до буд