Записки графини Варвары Николаевны Головиной (1766–1819) (fb2)

- Записки графини Варвары Николаевны Головиной (1766–1819) (пер. Евгений Севастьянович Шумигорский) 1.99 Мб, 424с. (скачать fb2) - Варвара Николаевна Головина

Настройки текста:



Варвара Головина Записки графини Варвары Николаевны Головиной (1766–1819)

Предисловие

Графиня Варвара Николаевна Головина, урожденная княжна Голицына, принадлежит к числу замечательных русских женщин конца XVIII-го и начала XIX-го века. С раннего детства она имела доступ ко двору императрицы Екатерины II, была замечена и любима ею, а вслед затем сблизилась с великой княгиней Елисаветой Алексеевной, впоследствии императрицей. В царствование императора Павла придворные интриги удалили графиню Головину от двора и от великой княгини Елисаветы Алексеевны, к которой она страстно привязалась. Варвара Николаевна окружила себя тогда французскими эмигрантами и иезуитами и в их обществе искала утешения в постигших ее невзгодах; тогда же она приняла затем католицизм. После смерти императора Павла, В. Н. Головина переселилась в Париж, сдружилась там с обитателями Сен-Жерменского предместья и была свидетельницей всех сцен, сопровождавших превращение консульства в империю. С наступлением эпохи Наполеоновских войн, графиня Головина возвратилась в Россию, но видимо чувствовала себя уже не совсем дома: по-прежнему вращалась она среди эмигрантов и иезуитов, пока эмигранты в 1814 году не возвратились во Францию, когда совершилась реставрация Бурбонов, а иезуиты не были изгнаны в 1816 году из России. Вскоре затем графиня В. Н. Головина скончалась во Франции, в Монпелье, в 1819 году.

Уже этот краткий очерк внешней жизни графини Головиной показывает, что ей было о чем рассказать в своих «Записках». Интерес, возбуждаемый ими, увеличивается, благодаря личным свойствам их автора. По отзывам современников, графиня Головина выделялась в высшем петербургском обществе конца XVIII и начала XIX века не только своею красотою, но и своим образованием, умом и художественными дарованиями; мягкий и добрый характер, безупречная репутация, благородство в мыслях и действиях, также резко отличали графиню Головину от многих других представительниц высшего общества ее времени[1]. Но в характере Головиной были особенности, направившие ее деятельность по ложной дороге: это было преобладание сердца над рассудком, чрезмерная впечатлительность и, как ее последствие, восторженность чувств. Сентиментализм был руководствующим побуждением графини Головиной, не знавшей границ ни в своей дружбе, ни в своих антипатиях. Графиня Эдлинг, знавшая Головину уже в зрелые ее годы, замечает о ней в своих записках: «Экзальтация г-жи Головиной была иногда трогательна, а иногда становилась просто смешною. Я любила следить за игрою ее эксцентричного воображения, которую она принимала за проявление чувствительности». Но, — прибавляет Эдлинг, — речи Головиной иногда пробуждали и в ней чувство восторга[2]. Живость воображения Головиной была так велика, что один из случайных ее слушателей до глубокой старости не мог забыть сделанного ею описания деревни ее мужа. Головина любила сельскую жизнь, любила природу[3]. Всеми этими качествами Головина приближалась к типу «прекраснодушных» русских женщин второй половины XVIII века, создававших себе религию сердца и жаждавших правды и чистой, нежной любви. Но серая русская действительность того времени не представляла ни уму, ни сердцу, жаждавшему преклонения, никаких отчетливо сложившихся дисциплин; в русской жизни нужно было тогда разбираться, нужно было самому создавать себе в ней какие либо интересы: до такой степени она была еще некультурна и бесформенна. К такой работе неспособны были люди, которые природой и воспитанием предназначены были к жизни созерцательной; оттого, при первой крупной неудаче, при первой жизненной буре, они стремились с своими духовными запросами туда, где волновавшие их идеи нашли уже себе ясное, определенное отражение, отвечавшее их чувствам, и таким образом могли содействовать их душевному успокоению. Дисциплинами этими явились роялизм и католицизм, представители которых, эмигранты и иезуиты, в нашем офранцуженном обществе были своими людьми, находя себе в нем вторую Францию. Воспитание, вся светская обстановка русских прозелиток была воспроизведением жизни французского общества времен Людовика XVI: это был век пудры, век декламации, век роскошных, изящных подделок под природу, возбуждавших в сентиментальных душах возвышенные чувства, утонченные ощущения. Все мелочи жизни, начиная с костюма, мебели, экипажей, и кончая невинными или опасными развлечениями, например, танцами и «маханием», представляли, каждая сама по себе, законченную поэтическую картинку, ласкавшую глаз, а все, вместе взятое, составляло то эстетическое целое, о котором мы, люди житейской прозы и удобств, не можем составить себе даже приблизительного понятия. Мир материальный являлся лишь отражением мира идеального. Принимали за аксиому, что все возвышенное в моральном, духовном мире должно выражаться в изящно-величественных, формах, должно быть передано «высоким штилем», чтобы не оскорбить чувств изящно воспитанного человека и сделать предметы доступными его пониманию. С этой эстетической точки зрения, усвоение идеи роялизма и католицизма также облегчалось для наших аристократических прозелиток: они заслушивались элегантных эмигрантов, красиво излагавших повесть о своих страданиях за верность королю, претерпенных ими от революционных «кровопийц» и «извергов»; они преклонялись пред патером-иезуитом, который, будучи по образованию и воспитанию своим человеком в аристократическом кружке, вел с ними религиозные беседы на французском языке, со всею присущею католицизму театральностью: русский «поп», мало чем отличавшийся тогда от простого мужика, был, конечно, чересчур яркой противоположностью отцу-иезуиту. Красот русского духа, прикрытых внешним русским убожеством, не знали и не понимали; зато казалось вполне понятным воплощение монархической идеи — в речах эмигрантов, и единение с Богом — в сладких, иногда торжественных проповедях иезуитов. Оттого более восприимчивые, более нервные и, быть может, более даровитые натуры из русских женщин высшего общества и сделались жертвами иезуитской пропаганды: они слишком заняты были внутреннею своею жизнью, и кристальная чистота духовного их томления послужила им лишь в пагубу, оторвав их от родной почвы. Графиня Головина была одной из первых жертв, захваченных иезуитами, а за ней и, отчасти благодаря ее влиянию, последовал ряд других прозелиток, в том числе подруга ее, знаменитая впоследствии г-жа Свечина; но и в самом своем отпадении от родной веры они явились ярким выражением русского народного духа, духа смирения и самоотречения. Запад таким образом брал себе первые дорогие плоды, посеянные им на русской ниве образованности.

Записки свои графиня Головина писала главным образом для любимой ею императрицы Елисаветы Алексеевны, с ее одобрения — естественно, поэтому, что при всей своей искренности и правдивости, она касалась в своих воспоминаниях только тех предметов, которые она считала интересными для царственной своей подруги, или тех, на которые она желала обратить ее внимание. Оттого биографические данные о себе самой Головина не сообщает в «Записках» с должной полнотой; о некоторых же подробностях своей личной жизни она вовсе не упоминает, хотя они весьма важны для правильного освещения ее личности. К сожалению, наши сведения о Головиной также не могут быть полны, так как бумаги ее находятся за границей, в особенности у достопочтенных отцов-иезуитов, не очень склонных делиться своим наследством для уяснения нам своего и нашего прошлого; но и того, что есть у нас, достаточно, чтобы восстановить, хотя в кратких чертах, историю симпатичной русской женщины, превратившейся велением судьбы в роялистку и католичку.

Графиня Варвара Николаевна Головина, урожденная княжна Голицына, родилась в 1766 году от брака генерал-поручика князя Николая Федоровича Голицына (р. 1728 г., ум. 1780 г.), с Прасковьей Ивановной Шуваловой (р. 1734 г., ум. 1802 г.), любимой сестрой славного мецената и любимца императрицы Елисаветы Петровны, Ивана Ивановича Шувалова[4]. Варвара Николаевна имела двух братьев, бывших старше ее по возрасту: князя Федора Николаевича (р. 1761 г., ум. 1827 г.) и князя Ивана Николаевича (р. 1769 г., ум. 1777 г). Отец Варвары Николаевны был, кажется, угрюмого, сумрачного нрава и вовсе не вмешивался в воспитание своих детей, предоставив это дело своей жене. Подобно брату, И. И. Шувалову, княгиня Прасковья Ивановна отличалась мягким, добрым, хотя нерешительным характером, и, подобно ему же, любила искусство, умела ценить образование и эти качества передала и своей дочери, княжне Варваре. Вместе с мужем и двумя младшими детьми, княгиня П. И. Голицына жила в подмосковном селе Петровском, Звенигородского уезда, родовом имении Голицыных, тогда как старшего ее сына, князя Федора, тотчас по вступлении императрицы Екатерины на престол, взял с собою за границу И. И. Шувалов, не ладивший с новой государыней и долгое время после того проживавший в чужих краях до 1777 г. Детство Варвары Николаевны протекло таким образом в деревне, в замкнутом семейном кружке, вне общества подруг или сверстниц, и в душе ее заронилась навсегда склонность к созерцательной жизни и любовь к природе и тихой сельской жизни. Возвращение И. И. Шувалова и старшего сына из-за границы в 1777 г., смерть младшего сына, случившаяся в это же время, побудили княгиню Голицыну поехать с семьей в Петербург. Здесь, пользуясь покровительством брата, ласково принятого императрицей, Прасковья Ивановна получила доступ ко двору, а сын ее, князь Федор, пожалован был камер-юнкером. Окончательно поселилась княгиня Прасковья Ивановна в Петербурге лишь в 1780 году, после смерти своего мужа. И. И. Шувалов был старый холостяк и желал, чтобы сестра жила к нему поближе, а на детей ее он смотрел, как на своих наследников; притом, возраст княжны Варвары требовал уже, чтобы она познакомилась с придворной и светской жизнью и довершила свое воспитание. Княгиня Голицына жила в доме, прилегавшем своей стеной к дому И. И. Шувалова, так что между обоими домами существовало внутреннее сообщение, и они составляли как бы одну квартиру[5]. Постоянное общество И. И. Шувалова, его беседы с ним, способствовали развитию в княжне Варваре литературного и художественного образования и вкуса: основатель Московского университета и академии художеств имел у себя прекрасную библиотеку и художественные собрания; сама Головина рассказывает мимоходом о своих занятиях с любимым дядей. При дворе на княжну Голицыну и ее брата смотрели, как на приемных детей И. И. Шувалова, государыня ласкала их, и уже в 1783 году княжна Варвара Голицына была фрейлиной. Но еще ранее пятнадцатилетняя девушка заметила среди придворных кавалеров молодого графа Николая Николаевича Головина и полюбила его; Головин, с своей стороны, не скрывал своих чувств к ней. Хотя Головин, по своему происхождению и богатству, являлся, по взгляду общества, вполне приличной партией для княжны, но мать ее и дядя, вследствие крайней молодости невесты, отложили вопрос о браке ее впредь до возвращения Головина из-за границы, куда он отправился для довершения своего образования. Трехлетняя разлука не изменила чувств княжны Варвары Николаевны, и по возвращении Головина из-за границы, она вышла за него замуж: сама императрица благословила ее к венцу. Выбор княжны Варвары, кажется, был не вполне удачен: о Головине отзывались современники вообще с невыгодной стороны[6]; интимная дружба его с Ростопчиным, «сумасшедшим Федькой», по отзыву Екатерины, также не совсем говорит в его пользу[7]. Во всяком случае, граф Н. Н. Головин ничем особенно дурным не выделялся из ряда многих других придворных того времени, был светски воспитан и образован, а жена его, даже разочаровавшись в нем впоследствии, ни одним словом упрека не обмолвилась о нем в своих «Записках» и была верной супругой и матерью семейства. Первые годы своего замужества молодая графиня Головина провела, однако, вполне счастливо; в родне мужа нашла она для себя и симпатичную подругу, княжну Анну Ивановну Барятинскую[8], вышедшую замуж за графа Николая Александровича Толстого. Счастию новобрачной содействовало то обстоятельство, что муж ее переселился в дом ее матери, и таким образом она не разлучалась с нею. Когда, с открытием военных действий против турок, граф Голован, числившийся в рядах армии, должен был отправиться на театр военных действий, жена его отправилась сама навестить его, предприняв для этого тяжелое и утомительное путешествие из Петербурга в отдаленную Молдавию.

10-го мая 1793 г. императрица Екатерина обручила своего любимого внука и предполагаемого наследника, великого князя Александра Павловича, с принцессой баденской Луизой, нареченной в православии великой княжной Елисаветой Алексеевной. Вслед затем для молодой четы образован был особый двор, гофмейстером которого назначен был граф Н. Н. Головин. Вероятной причиной этого назначения было желание императрицы приблизить к неопытной и молоденькой своей невестке графиню Головину, которую она давно оценила за ее преданность к себе, мягкий характер и нравственную чистоту. Действительно, когда бракосочетание совершилось, и пятнадцатилетняя великая княгиня Елисавета очутилась в новом своем отечестве в полном нравственном одиночестве, среди чуждой для нее обстановки, она постепенно подружилась с Головиной, бывшей старше ее по возрасту, но сохранившей свежесть чувств первой молодости; с своей стороны графиня Головина почувствовала к великой княжне нежную привязанность и навсегда осталась ее другом. Императрица, поощряла эту дружбу, но лица, составлявшие двор великокняжеской четы, были недовольны преобладающим влиянием Головиной на великую княгиню. Начались интриги против нее, и в них главное участие принимала гофмейстерина великой княгини, графиня Е. П. Шувалова, и А. Я. Протасов: влиянию графини Головиной старались приписывать все ошибки в поведении великого князя Александра и великой княгини Елисаветы, доносили о том императрице; против Головиной высказывалась даже великая княгиня Мария Феодоровна, которая знала о желании Екатерины устранить ее супруга от престола и боялась влияния на великокняжескую чету графини Головиной, преданной императрице. Молодая, искренняя и, по характеру своему, неспособная ни к каким интригам Головина держалась, на своем месте исключительно, лишь благодаря поддержке императрицы, несмотря даже на враждебные отношения к себе Зубова и сделавшегося коварным другом великого князя ярого поляка, кн. Адама Чарторижского. Но, со вступлением на престол императора Павла, враги Головиной достигли своей цели: они успели оклеветать ее даже пред великой княгиней Елисаветой Алексеевной до такой степени, что великая княгиня сочла ее низкой интриганкой, с умыслом вкрадывавшейся в ее доверие, и не захотела даже объясниться с ней. Дружба гр. Н. Н. Головина с Растопчиным, фаворитом нового императора, давала клевете вид правдоподобия: говорили, что чета Головиных была де только орудием в руках Растопчина, желавшего, будто бы, с их помощью вооружить императора против наследника престола и его супруги. Сплетня сделала свое дело: Головин испросил себе увольнение от должности гофмейстера при дворе великого князя, а последовавшее затем назначение его сенатором и президентом почтового правления, находившегося под главным начальством Растопчина, дало вид достоверности клеветам врагов Головиных. Главным виновником этой беды Головиных был граф Николай Александрович Толстой, который желал занять место графа Головина при великом князе и, будучи в это время в размолвке с своей женой, подругой графини В. Н. Головиной, объяснял именно ее влиянием на жену свои семейные невзгоды, имевшие совершенно другой источник. Истина обнаружилась, но спустя лишь десять лет. Графиня Эдлинг, бывшая одною из любимых фрейлин императрицы Елисаветы Алексеевны, писала впоследствии, говоря о дружбе, связывавшей императрицу с графиней Головиной: «Интриге удалось разъединить их; графиня Головина удалилась тогда от предмета своего обожания, но никогда не переставала любить императрицу»[9]. В «Записках» своих Головина подробно рассказывает, какие страдания она выносила, чувствуя незаслуженное невнимание и даже презрение к себе лица, которому она предана была всем сердцем: положение это было тем более тягостным, что она десять лет мучилась в догадках, не зная, в чем именно она была оклеветана пред императрицей.

Увлекаясь рассказом о своих отношениях к императрице, графиня Головина не упоминает в своих «Записках», что, в начале царствования Павла, она лишилась своего семейного кружка, в котором привыкла жить с детства. Брат ее, кн. Федор Николаевич Голицын, тотчас по вступлении на престол императора Павла, назначен был по просьбе дяди, И. И. Шувалова, куратором Московского университета и стал жить в Москве, а в ноябре 1797-го года умер и сам И. И. Шувалов. Мало того, именно в это время она должна была узнать, что муж ее имел побочного сына[10], а это обстоятельство должно было произвести на любящую и строго-нравственную жену, доверявшую мужу, тяжелое впечатление: хотя в «Записках» она нигде ни одним словом не упоминает о постигших ее семейных несчастьях, но с этого времени почти вовсе не упоминает о муже, говоря о своих занятиях и времяпрепровождении. Все эти невзгоды страшно повлияли на графиню Головину, которая в привязанности к дорогим ей людям искала себе счастия, а между тем потерпела в этом отношении жестокое разочарование. Остававшаяся еще в живых мать Головиной, княгиня П. И. Голицына, была уже в преклонном возрасте и постоянно хворала, а две дочери были еще детьми. Где же нашла для себя Головина утешение и поддержку?

Тимковский, живший в доме И. И. Шувалова, незадолго до его смерти, рассказывает, что дом его наполнен был французскими эмигрантами[11]. В числе их были и иезуиты, по-иезуитски скрытые, еще не обнаруживавшие своих целей и принадлежности к обществу Иисуса. Княгиня Голицына и графиня Головина постоянно находились при И. И. Шувалове, принимая всех лиц, посещавших его. «Молодая, круглая дама», как называет Головину Тимковский, была главным центром собиравшегося общества; из числа собеседников выделялся всегда иезуит кавалер д’Огард, под личиной веселого светского болтуна умевший выведывать почву и заручиться расположением влиятельных лиц[12], и покровитель его, граф Шуазель-Гуфье, только что назначенный директором публичной библиотеки и, вместе с д’Огардом, способствовавший ее расхищению. И. И. Шувалов, окруженный «чумою», как называл эмигрантов Ростопчин, не питал к ним однако особого доверия, но терпел их, по мягкости и нерешительности своего характера; старческий, немощный гнев его проявлялся иногда лишь в тех случаях, когда французы позволяли себе затронуть какую либо слабую струну его, и в этих случаях княгиня Голицына и графиня Головина являлись защитницами нескромного гостя: однажды Шувалов, по ничтожному поводу, выгнал из дому известного Пикара, корреспондента князя А. В. Куракина, и простил его лишь по просьбе сестры и племянницы.

Но после смерти Н. И. Шувалова эмигранты и иезуиты уже не имели нужды стесняться в средствах для достижения своих целей, и графиня Головина сделалась более доступной их влиянию. Решающее для нее значение имело знакомство ее с известной эмигранткой, принцессой де-Тарант — бывшей статс-дамой королевы Марии-Антуанеты. Это была женщина уже пожилая и несколько отталкивающей наружности, но добродетельная и умная, обладавшая притом твердым, настойчивым характером, закалившимся в горниле революционных бурь. Под влиянием страшного урока, данного революцией, многие изнеженные, легкомысленные француженки, принадлежавшие к высшей французской аристократии, испытали своего рода нравственное превращение: школа несчастий выработала у них чувство собственного достоинства, сознание долга в семье и к обществу, преданность королю и церкви, В женщинах же, подобных де-Тарант, внезапная перемена судьбы должна была возбудить фанатизм в последовании идей, которым они были верны всю свою жизнь: она была, действительно, plus royaliste que le roi-mème и являлась фанатической католичкой, видевшей спасение от растлевающих учений якобинства, главным образом, в деятельности отцов-иезуитов. Еще до знакомства своего с де-Тарант, графиня Головина питала к ней чувство уважения за преданность, которую она показала к несчастной королевской семье: между тем, слыша о разностороннем образовании Головиной, сама де-Тарант но думала встретить в ней единомыслие, считала ее даже «педанткой». Когда обе женщины узнали друг друга ближе, то между ними оказалась полная гармония: обе были несчастны, обе чувствовали себя одинокими нравственно, обе склонны были к экзальтации, но графиня Головина, как натура более мягкая, подчинилась нравственному руководительству г-жи де-Тарант и восприняла от нее уже сложившееся миросозерцание, которого она не могла себе выработать сама, благодаря своему беспочвенному, экзотическому, хотя и широкому образованию[13].

Дружба Головиной с де-Тарант была торжеством для иезуитов. Де-Тарант поселилась у своей подруги, и дом Головиной сделался центром католической пропаганды в высшем петербургском обществе. Таким образом, простодушная Головина, сама не зная того, сделалась в руках иезуитов общественной силой для совращения русских женщин высшего общества в католичество. Помимо целей религиозных и политических, иезуиты добывали себе тем и материальные средства, путем пожертвований и приношений на религиозные и благотворительные цели, а Головины имели 100 000 р. годового дохода. Трудно определить время совращения Головиной: сама она ни словом не упоминает даже о переходе своем в латинство, так как иезуиты требовали, чтобы прозелитки наши сохраняли в тайне свое отступничество. Вероятно, что Головина приняла католичество в 1800 году, в одно время с некоторыми другими представительницами высшего общества, когда впервые деятельность иезуитов в России принесла свои плоды. Влияние де-Тарант в доме Головиной сделалась так велико, что по отзыву самих иезуитов, дочери Головиной относились к ней так же, как и к матери (partageaient leur tendre dévouement entre leur mère et cet hòte illustre)[14]. Мужья, в большинстве случаев зараженные «вольтерьянством», обыкновенно смотрели на религиозную горячку своих жен с насмешливым равнодушием, не замечая, что их дети также становились чужды своему отечеству. Таким образом, много русских аристократических семейств сами себя вычеркнули из списка русских подданных. Замечательно, что со времени обращения своего в католицизм графиня Головина не говорит вовсе о своем брате, кн. Федоре Ник. Голицыне, который в оставшихся после него Записках» платит сестре тою же монетою, вовсе не упоминая о ней, тогда как по нравственным своим качествам и образованию он, наравне с сестрою, является достойным воспитанником и наследником Шувалова. Не является ли это обстоятельство симптомом охлаждения Голицына и Головиной друг к другу после принятия Головиной католицизма, так как кн. Федор Николаевич, по духу и миросозерцанию своему, был вполне русским человеком? Позволяем себе эту догадку: до такой степени поразительно это обоюдное умолчание, в особенности со стороны Головиной, которая зато охотно вдается в совершенно лишние подробности, говоря об эмигрантах и патерах.

Когда во Франции железная рука первого консула начала водворять порядок, г-жа де-Тарант уехала во Францию повидаться с родными. За нею туда же отправились и Головины, так как, с восшествием на престол императора Александра, им было неудобно оставаться при дворе, вследствие прежних недоразумений; притом здоровье княгини П. И. Голицыной требовало лечения за границей. Два года пробыла Головина в Париже, и здесь она окончательно порвала духовные свои связи с родиной, но зато вошла в единение с Сен-Жерменским предместьем. С началом наполеоновских войн, Головина должна была возвратиться в Россию, но ее сопровождала ее неразлучная подруга, де-Тарант. Замечательно, что, живя вдали от двора и отечества, Головина продолжала думать и горевать об императрице Елисавете, сознавая искренность своей привязанности к ней и надеясь когда либо очистить себя в ее глазах. Когда она успела достигнуть этой цели по возвращении в Петербург, велика была ее радость. Годы отчуждения сделали, однако свое дело: прежние отношения и прежнее доверие уже не могли возвратиться; притом императрица Елисавета должна была быть к ней сдержанной, так как деятельность иезуитов в России уже обратила на себя внимание правительства, а графиня Головина всем была известна, как ревностная их покровительница. В 1814 году Головину постиг ужасный удар: она лишилась г-жи де-Тарант; можно было сказать, что она умерла от радости: смерть застигла ее в то время, когда получена была в Петербурге весть о низложении Наполеона и реставрации Бурбонов. Тело де-Тарант Головины отправили во Францию к ее родным.

Дальнейшая жизнь графини В. Н. Головиной была уже для нее медленным угасанием. Жила она с мужем по преимуществу в Петербурге. Дочери ее получили фрейлинский шифр, а граф Н. Н. Головин занимал высокое положение члена государственного совета, имел звание обер-шенка и с 1817 года был председателем комиссии по построению Исаакиевского собора. 9 апреля 1816 года, графиня Головина, как бы в забвение старых обид, пожалована была в кавалерственные дамы ордена св. Екатерины. Дочери Головиной, воспитанные в католицизме, также вышли замуж за католиков: графиня Прасковья Николаевна за графа Максимилиана Фредро, а графиня Елисавета Николаевна за графа Льва Потоцкого. О последнем периоде жизни Головиной сведений почти вовсе не сохранилось, за исключением отрывочных замечаний, случайно встречающихся на пути исследователя, неизвестен в точности даже год ее смерти: Карабанов относит ее к 1821 году[15], историк рода Голицыных — к 1824 году[16], а граф Андрей Ростопчин — к 1819 г., свидетельствуя, что графиня Варвара Николаевна скончалась во Франции, в Монпелье, за год до смерти мужа, графа Н. Н. Головина, умершего в 1820 году[17]. Мы принимаем последнее известие, как самое вероятное.

Огромное состояние Головиных постигла печальная участь. Граф Н. Н. Головин вел вообще рассеянную, открытую жизнь, а графиня Варвара Николаевна немало, конечно, помогала иезуитам и всякого рода эмигрантам, хотя и умалчивает об этом по скромности. Виже-Лебрен рассказывает в своих записках, что в царствование императора Павла, когда она была в Петербурге и посещала Головиных, граф Н. Н. Головин занимал иногда крупные суммы у своего управляющего, на вид простого мужика, для расплаты с долгами; разумеется, что и управляющий пользовался за это большими выгодами, чем одной высокой честью, как наивно думала графиня, отобедать со своим принципалом[18]. Это было как раз в то время, когда князь А. И. Вяземский писал, что у графа Н. Н. Головина 100 000 тысяч руб. в год дохода[19]. Разумеется, что с течением времени дела Головиных запутывались еще более, долги возрастали. Поэтому, по кончине отца в 1821 году, графиня Фредро и графиня Потоцкая исходатайствовали себе, для ликвидации дел по наследству, необычайное право — разыграть все недвижимые имения графа Н. Н. Головина, в том числе известное село Воротынец Нижегородской губернии, в лотерею. Все имения оценены были в 81/2 миллионов рублей; в одном Воротынце с деревнями считалось 4108 душ при 34 000 десятин земли с богатыми рыбными ловлями, великолепной усадьбой, садами и большой паровой мельницей, что было в ту пору чрезвычайною редкостью, почти чудом[20]. Неизвестно, какую прибыль от этой лотереи получили наследницы, хотя все билеты на 8 600 000 рублей были распроданы[21]. Головинская дача, любимое местопребывание графини В. Н. Головиной (на Неве, у Строганова моста, у впадения в Неву Черной речки) еще ранее куплена была императрицей Марией Феодоровной для Петербургского воспитательного дома.

Итак, от Головиных в России не осталось ничего, портреты В. Н. Головиной сохранились лишь в семье кн. Голициных[22]. Но В. Н. Головина сама соорудила себе памятник, написав свои «Записки». Судьба этих «Записок» так же замечательна, как и судьба их автора: 80 лет оригинал лежит где-то за границей под спудом, и это — в то время, когда русская наука, в течение 40 слишком лет, собирает всевозможные материалы для уяснения русской истории за вторую половину XVIII века, и когда мы дорожим каждой строчкой правдивого, искреннего современника Екатерины и Павла. — Показания современников, это — отголосок былой жизни, когда-то бившей ключом, это открытые части картины прошедшего, с которой мы стараемся снять завесу. Есть светила, настолько удаленные от земли, что лучи света от нее доходят до них чрез сотни лет, так что с них можно было бы, будь соответствующие оптические аппараты, наблюдать жизнь земли за 200, 300 лет тому назад, видеть, например, Петра Великого, «среди топи блат» основывающего Петербург. Эта фантастическая возможность становится реальною, когда мы слышим голос современника, и чем более слышим этих голосов, тем яснее и реальнее делается картина родной нашей старины.

В последнее время выражено было мнение, что, к сожалению, накопленные груды исторического материала не становятся попутно предметом исторического исследования, но, сколько нам известно, крупные исторические работы по XVIII веку иногда являются мало производительными именно вследствие недостатка материала: существуют исторические труды, которые, почти тотчас же по появлении своем в свет, оказывались устаревшими именно вследствие внезапного появления на свет Божий материалов, о существовании которых даже не догадывались ранее. Понятно, поэтому, что русский историк бережет силы и время, так как каждый серьезный труд его есть работа и каменщика, и архитектора в одно и то же время, и часто притом работа впотьмах. Оттого, мне кажется, было бы справедливее сказать, что мы до сих пор мало знаем свою историю, да и не будем хорошо знать до тех пор, пока не мы владеем историческим материалом, а он властвует над нами, подавляя нас своей бесформенной, неупорядоченной грудой. Вот почему русскому историку приходится работать гораздо больше и все-таки менее производительно, чем историку западному: на Западе все исторические материалы в большинстве случаев разобраны и классифицированы, критика текста составляет там удел одних лиц, а критика историческая и исследование эпохи — удел других; между тем, у нас, в России, историк должен сам отыскивать материалы, пригодные для его работы, — делать кирпичи для возводимого им здания, он же сам приготовляет для них цемент, сам наконец слагает здание. Нет ничего удивительного поэтому, что в здании этом часто оказываются трещины; часто историческое здание, с трудом возведенное, оказывается построенным на песке или остается недостроенным, бросаясь в глаза всем, интересующимся русской историей, своим безобразным фасадом или одиноко торчащей трубою. Историческая мысль у нас прогрессировала и отчасти прогрессирует главным образом в области теоретических построений, сообразно веяниям времени, но для людей науки остается открытым один лишь вопрос о том, всегда ли эти построения должным образом фактически обоснованы.

«Записки» Головиной, в нескольких копиях с французского оригинала, известны весьма немногим лицам, сообщившим небольшие отрывки из них во всеобщее сведение как бы для того только, чтобы подразнить законное любопытство читателей. Прежде всего, выдержки из «Записок», в переводе на русский язык, привел в своих сочинениях кн. П. А. Вяземский[23], а затем, весьма недавно они появились в изданиях гр. Шереметева[24] и, как цитаты, в сочинениях г. Бильбасова[25] и Шумигорского[26]. Во Франции, вероятно, из иезуитского источника также обнародованы два небольших отрывка из «Записок» за подписью: один — гр. Фицтума, а другой — маркиза Коста де-Борегара[27]; они переведены были на русский язык г. Шильдером и напечатаны в «Русской Старине» по поводу исполнившегося столетия со дня кончины Екатерины II[28], г. Майковым в «Русском Обозрении»[29] и г. Бартеневым в «Русском Архиве»[30]. Мы сделали перевод «Записок» с доставшейся нам копии с них, вполне совпадающей своими частями с напечатанными уже отрывками из французского оригинала, так как нет никакой надежды на то, чтобы владельцы оригинала напечатали его хотя бы в отдаленном будущем: граф Фицтум и маркиз де-Борегар, печатая свои отрывки, — не назвали даже автора их, графиню В. Н. Головину, ссылаясь на данное кому-то обещание не обнаруживать его имени. Невозможно предполагать, чтобы такое условие могли поставить потомки Головиной по женской линии, если они существуют… 80 лет отделяют нас от кончины гр. В. Н. Головиной, и пора наконец русскому обществу познакомиться с нерукотворным памятником, воздвигнутым себе нашей благородной и симпатичной соотечественницей, пора ее имени стать наряду с именами знаменитых русских женщин-мемуаристок XVIII в.: Натальи Долгорукой, Екатерины II и княгини Дашковой.

Сама графиня Головина была весьма скромного мнения о своих «Записках» и не хотела дать им громкого названия мемуаров: «они, — говорит она, — содержат лишь скромные воспоминания о царствовании Екатерины II, Павла I и его сына Александра». Действительно, рамки ее «Записок» довольно узки: мало интересуясь общими и политическими вопросами, она излагает преимущественно только те факты; которые так или иначе касались особ, к которым питали привязанность, так что «Записки» Головиной не имеют даже автобиографического характера, не представляя почти никаких сведений о ее семействе и о ее жизни во всем ее целом. Пред читателями являются три центральные фигуры ее воспоминаний: Екатерина II, императрица Елисавета Алексеевна и принцесса де-Тарант, к которым Головина питала любовь, доходившую до обожания. Искренность и правдивость Головиной не подлежат сомнению: о фактах, которые ей не нравились, она молчит, но не потому, чтобы она сознательно хотела извращать истину, а просто потому, что ей тяжело, неприятно о них вспоминать и говорить; зато все, о чем она говорит, она действительно видела или слышала, придавая слышанному полную веру. Таким образом, личная жизнь Головиной, ее личные свойства, достаточно ясно определяют содержание ее «Записок», но на объем его, кроме того, повлияло и др. случайное обстоятельство. Прожив большую половину жизни и желая возобновить в памяти подробности о сношениях своих с любимыми лицами, Головина начала писать свои «Записки» лишь для себя одной, но об этой ее работе узнала императрица Елисавета и пожелала познакомиться с нею. Начало «Записок» (об екатерининском времени) встретило одобрение императрицы, и, приглашая Головину продолжать «Записки», она просила её сообщать ей их и впредь. Легко понять, что это желание императрицы Елисаветы Алексеевны побудило Головину вводить в свои воспоминания по преимуществу или те факты, которые касались императрицы, или те, на которые Головина желала обратить ее внимание. Поэтому время царствования Павла I, когда Елисавета Алексеевна испытывала сильные огорчения в семейном быту и когда Головина находилась в Петербурге, является наиболее полной и любопытной частью ее «Записок», также заслужившей полное одобрение императрицы. Но пребывание графини за границей, ее сношения с обитательницами Сен-Жерменского предместья и патерами не могли в то время интересовать государыню, вообще чуждавшуюся Франции и не любившую французов ни старого, ни нового поколения, и она дала заметить это графине Головиной; с другой стороны, Головина не могла уже писать о придворных событиях и о русской современной жизни с тою же подробностью, как прежде, так как ее «воспоминания» хронологически превращались уже в «дневник» или, точнее, в «летопись», в которой уже неудобно было доводить до сведения государыни о лицах и событиях. Это было причиной того, что последняя часть записок Головиной, обнимающая собою время с 1805 по 1807 год, является наиболее краткой, до лаконизма, несмотря на важность происходивших в то время событий; но, при всей своей краткости, некоторые сведения, сообщаемые Головиной даже в этой части, чрезвычайно интересны по своему исключительному значению.

Головина писала для себя и императрицы, которую она чрезвычайно любила: следовательно, она не хотела и не могла сочинять; одобрение императрицы придает «Запискам» Головиной также особую цену, так как служит во многих отношениях мерилом чувств и мнений самой государыни. Но правдивость Головиной не может быть гарантией достоверности фактов, о которых она передает по слуху: точно также ее точка зрения на происходившие пред ее глазами события, ее оценка лиц, с которыми ей приходилось встречаться, — не всегда отвечает действительности: впечатлительный автор «Записок», с одной стороны, слишком увлекался своими симпатиями и антипатиями, а с другой — склонен был смотреть на вещи исключительно с моральной и житейски-мелочной точки зрения. Политическую общественную жизнь графиня Головина знала очень мало и поэтому не понимала сокровенного смысла даже тех событий, в которых принимала непосредственное участие, и от которых часто страдала, хотя в коренной причине своих страданий не могла дать себе отчета. Придворные интриги были чужды Головиной, и она, например, положительно уверяет, что императрица Екатерина не думала лишать Павла Петровича прав на престолонаследие, хотя, вероятно, охлаждение к Головиной великого князя Александра и великой княгини Марии Феодоровны вызвано было именно особым вниманием Екатерины к Головиной в то время, когда, противодействуя планам императрицы, они отстраняли от себя всех преданных императрице лиц. В примечаниях к «Запискам» мы делаем иногда оговорки к подобным неумышленным ошибкам Головиной, но подобные ошибки являются лишь новым доказательством чистоты ее сердца и порукой в ее безупречно-искреннем образе действий в испорченной нравственно придворной среде конца XVIII века.

Фактическая часть «Записок» Варвары Николаевны Головиной не исчерпывает, однако, их значения. Во всех правдиво написанных, не сочиненных мемуарах нужно отличать душу их от тела; факты — это тело мемуаров, а душу их составляет неуловимый, но ясно чувствуемый отпечаток эпохи во всех рассуждениях автора, в его образе мыслей и чувства, во всех подробностях излагаемых фактов и манере их изложения, и чем мельче какой либо факт, чем он обыденнее, тем ближе, нам кажется, соприкасаемся мы с недавней стариною. От «Записок» Головиной веет в некоторых местах поэзией: многие из нарисованных ею картин быта и нравов просятся на полотно или на страницы художественного исторического романа. Впечатление, оставляемое чтением «Записок», такое же чистое, как чиста нравственная личность их автора, умевшего любить и не находившего в себе сил для вражды.

В «Записках» своих гр. Головина упоминает несколько раз о художественных своих работах. Известен, между прочим, ее рисунок: Екатерина, сидящая в Царскосельской Камероновской колоннаде. На экземпляре гравюры с этого рисунка, принадлежавшем гр. Д. А. Толстому, помечено внизу пером: «Catherine II, dessinée par Mad-e la Comtesse Golowine». По отзыву Д. А. Ровинского, рисунок этот — «очень характерный и схожий профиль Екатерины»[31]. В драгоценной своей коллекции П. Я. Дашков успел сохранить для потомства несколько других работ, Головиной. Если за границей сохранились еще другие рисунки Головиной, то нельзя не выразить желания, чтобы они нашли себе место в русском национальном музее — императора Александра III, точно так же, как бумаги ее вполне прилично было бы хранить в другой русской сокровищнице — в Императорской Публичной библиотеке.


Евгений Шумигорский.

Екатерининское время

I

Детство графини В. Н. Головиной, урожденной княжны Голицыной. — Поездка в Петербург. — Иван Иванович Шувалов. — Семейные события и переселение в Петербург. — Граф Н. Н. Головин. — Придворная жизнь. — Пожалование фрейлиной. — Возвращение гр. Головина из-за границы. — Замужество. — Милости к графине Головиной императрицы Екатерины и великой княгини Марии Феодоровны. — Несчастные роды гр. Головиной.


Есть ранняя эпоха в нашей жизни, о прошедших моментах которой всегда вспоминают с грустью, — эпоха, когда все способствует нашей самоудовлетворенности: здоровье юности, свежесть впечатлений, естественная живость, которая владеет нами; ничто тогда не кажется невозможным. Все эти способности мы употребляем на то только, чтобы наслаждаться жизнью всевозможными способами. Предметы проходят пред нашими глазами, мы рассматриваем их с большим или меньшим интересом; бывают такие, которые поражают наше внимание, но мы слишком увлекаемся их разнообразием, чтобы в них вдумываться. Никогда мы не ножен сосредоточиться на чем нибудь одном. Воображение, чувствительность, которые наполняют наше сердце, эти душевные движения, которые дают себя чувствовать для того, чтобы смущать нас, и которые как бы предваряют нас, что они должны господствовать над нами, — все эти различные чувства волнуют, тревожат нас, а мы не можем разобраться ни в одном из них… Вот что я испытывала, вступая в свет, в ранней своей молодости!

Мое детство протекло почти все в деревне: мой отец, князь Голицын[32], любил жить в готическом замке, пожалованном царицами его предкам[33]. Мы оставляли город в апреле месяце и возвращались туда только в ноябре. Моя мать была небогата, и потому не могла дать мне блестящего образования[34]. Я с ней почти не разлучалась: своей добротой и ласками она вполне приобрела мое доверие; я не ошибусь, если скажу, что с тех пор, как я стала говорить, я от нее ничего не утаивала. Она позволяла мне свободно бегать повсюду одной, стрелять из лука, спускаться с холмика, перебегать через равнину до речки, окаймляющей ее, гулять по опушке леса, куда выходили окна комнаты моего отца, влезать на старый дуб, около самого дома, и срывать с него желуди; но зато мне строго запрещалось лгать, клеветать на кого нибудь, невнимательно относиться к несчастным, презирать наших соседей, людей бедных, грубоватых, но добрых. Как только мне минуло восемь лет, моя мать стала нарочно оставлять меня с ними одну, чтобы я приучилась занимать их; она уходила, чтобы работать на пяльцах, в соседний кабинет, откуда могла, не стесняя нас, слышать весь наш разговор. Уходя, она говорила мне на ухо: «поверь, мое дорогое дитя, что нельзя проявить больше любезности, как принуждая себя к ней, и нельзя выказать более ума, как в то время, когда применяются к пониманию других», — священные слова, которые принесли мне большую пользу и научили меня никогда ни с кем не скучать!

Я бы желала обладать талантом для того, чтобы описать наше жилище, которое является одним из красивейших местечек в окрестностях Москвы. Этот готический замок имел четыре башенки; во всю длину фасада тянулась галерея, боковые двери которой соединяли ее с флигелями; в одном из них помещались моя мать и я, в другом — мой отец и приезжавшие к нам гости. Вокруг замка расстилался громадный красивый лес, окаймлявший равнину и спускавшийся, постепенно суживаясь, к слиянию Истры и Москвы. В треугольнике воды, образовавшемся этими двумя реками, отражались золотые лучи заходящего солнца; вид был чудесный. Я в это время садилась одна на ступеньке галереи, с жадностью любуясь этим прекрасным пейзажем. Взволнованная, растроганная, я приходила в особое молитвенное настроение духа и убегала в нашу старинную готическую церковь, становилась на колени в одном из маленьких углублений, в которых когда-то молились царицы; священник один тихим голосом служил вечерню, один певчий отвечал ему. Я стояла с наклоненной головой, часто заливаясь слезами. Все это может показаться преувеличенным, но я и упоминаю об этом лишь потому, что все это истинная правда, и потому, что я убеждена по собственному опыту, что в нас существуют, предрасположения, которые проявляются в нас еще в ранней юности и которые бесхитростное воспитание развивает тем легче, что вся его сила заключается в естественном развитии природных задатков. В это время я имела несчастье потерять восемнадцатилетнего брата[35]; он был красив и добр, как ангел. Моя мать была удручена этим горем; мой старший брат[36], находившийся в это время с дядей, Шуваловым[37], во Франции, приехал утешать ее. Я была в восторге от его приезда: я жаждала знаний, умственных занятий, я осыпала его вопросами, которые очень его забавляли; я питала настоящую страсть к искусствам, не имея о них понятия.

Скоро мы поехали в Петербург, для свидания с дядей, возвратившимся на родину после пятнадцатилетнего отсутствия; тогда мне было десять лет, так что я была для него совершенно новым знакомством, тем более интересным, что я представляла полную противоположность всем тем детям, которых он видел до сих пор. У меня не было тех изящных манер, какими обыкновенно обладают молоденькие барышни; я любила прыгать, скакать, говорить, что мне приходило в голову. Дядя меня очень полюбил. Нежные чувства, которые он питал к моей матери, усиливали его чувства ко мне; это был редкий человек по своей доброте. Он пользовался большим значением в царствование императрицы Елисаветы Петровны и был с того времени покровителем искусств. Екатерина II отнеслась к нему также с особенным вниманием, доверила его управлению Московский университет, пожаловала ему звание обер-камергера и орден св. Андрея Первозванного и св. Владимира, приказала омеблировать весь его дом и сделала ему честь у него отужинать. Он был прекрасным братом и для детей своей сестры настоящим отцом.

Мать моя любила его, кажется, больше своей жизни. Он привез из-за границы множество самых изящных античных произведений искусства, при виде которых у меня глаза разгорелись от восхищения; мне хотелось срисовать все, дядя любовался моим восторгом и поощрял мои художественные наклонности.

Хотя наше пребывание в столице было непродолжительно, но я успела многое увидеть и многому научиться. То был как раз год рождения великого князя Александра; у всех вельмож устраивались по этому случаю пышные празднества, на которых присутствовал двор. У княгини Репниной[38] был устроен маскированный бал, на котором была устроена кадриль из сорока пар, одетых в испанские костюмы, составленных из дам, девиц и молодых людей наиболее заметных и красивых; для большего разнообразия фигур кадрили прибавили четыре пары детей от 11–12 лет. Так как одна из этих маленьких танцорок заболела за 4 дня до празднества, то княгиня Репнина пришла вместе с дочерьми умолять мою мать позволить мне заменить эту девочку. Моя матушка всячески уверяла, что я едва умею танцевать, что я маленькая дикарка, но все уверения были безуспешны: пришлось согласиться, и меня повели на репетицию. Мое самолюбие заставляло меня быть внимательной: тогда как другие танцорки, уже умевшие танцевать, или, по крайней мере, уверенные в этом, репетировали довольно небрежно, я старалась не терять ни одной минуты. Оставалось всего две репетиции, и я своим детским умом старалась обдумать все, чтобы как можно меньше уронить себя на своем первом выходе на светское поприще. Я решила нарисовать фигуру кадрили на полу у себя дома и танцевать, напевая мотив танца, который я запомнила. Это мне прекрасно удалось, а когда наступил торжественный день, я снискала всеобщее одобрение. Императрица была ко мне очень милостива, великий князь показал ко мне особое благоволение, которое продолжалось потом 16 лет, но, как и все, эта благосклонность изменилась, о чем я впоследствии скажу подробно.

Императрица приказала дяде привезти меня в собрание маленького эрмитажа; я отправилась туда в сопровождении дяди и матери. Общество, собравшееся там, состояло только из старых фельдмаршалов и генерал-адъютантов, которые также почти все были старики, графини Брюс, статс-дамы, бывшей подругою императрицы, фрейлин, дежурных камергеров и камер-юнкеров. Мы ужинали за столом с механизмом (table à machine): тарелки спускались по шнурку, приделанному к столу, под тарелками лежала грифельная доска с грифелем, на которой отмечали то кушанье, которое желали, тянули за шнурок, и через некоторое время тарелка возвращалась с потребованным блюдом. Я была в восхищении от этой маленькой забавы, и шнурок не переставал действовать.

Я совершила два раза путешествие в Москву. После смерти моего отца, моя мать переехала на жительство в Петербург и остановилась в доме дяди; мне тогда было четырнадцать лет. Именно в это время я увидела и заметила графа Головина[39]. Я встречала его в доме его тетки фельдмаршальши Голицыной. Репутация почтительного сына и верного подданного, благородство характера, которое он выказывал, произвели на меня впечатление; его красивая наружность, высокое происхождение, богатство, заставляли смотреть на него, как на завидного жениха. Он выделял меня среди всех других молодых особ, которых он встречал в обществе, и, хотя он не решался сказать мне этого, я его понимала и поспешила, прежде всего, сообщить об этом моей матери, которая сделала вид, что не придает делу серьезного значения. Она не хотела смущать моего первого чувства; мой чересчур юный возраст — с одной стороны, путешествие, которое граф Головин должен был совершить по Европе, с другой — давали ей средства испытать его чувства. Во время его отсутствия моя мать выказывала мне трогательную нежность. Его сестра, г-жа Нелединская, фельдмаршальша[40], выражала мне участие и все знаки дружбы; я была чрезвычайно этим тронута, так как эти отношения соответствовали тому серьезному чувству, которое начинало наполнять мое сердце.

Мне несколько раз делали предложение, но каждую партию, которую мне предлагала моя мать, я тотчас отвергала: образ графа Головина немедленно представлялся моему воображению. В то время молодые люди были гораздо благороднее; молодой человек придавал большую цену браку. В то время не узаконили побочных детей: во все царствование Екатерины II был только один подобный случай с Чесменским[41], сыном графа Алексея Орлова. Император же Павел более чем злоупотреблял своей властью в этом отношении, поощряя, таким образом, распущенность нравов, которая совершенно подрывала основные начала (principes) священных семейных уз[42].

Я продолжала бывать на малых эрмитажных собраниях. Туда часто приходил великий князь Александр, которому было тогда четыре года, и трехлетний брат его, великий князь Константин; туда приводили скрипачей, и начинались танцы; я по-преимуществу была дамой великого князя Александра. Однажды, когда наш маленький бал был оживлен более обыкновенного, великий князь, шедший со мною в полонезе, объявил мне вдруг самым серьезным тоном, каким только может говорить ребенок в его возрасте, что он хочет повести меня в крайние апартаменты дворца, чтобы показать мне нечто ужасное; это меня очень заняло и смутило. Дойдя до самой последней комнаты, он повел меня в углубление, где была помещена статуя Аполлона, которая своим античным резцом могла ласкать взор артиста, но видом своим могла легко смутить девочку, которая, к счастью, была слишком наивной, чтобы любоваться выдающимся произведением искусства в ущерб стыдливости. Я позволила себе упомянуть об этом маленьком событии для того, чтобы легче восстановить в своей памяти все виденное мной при дворе. Я справедливо не признаю в себе никакого особого таланта и не могу писать мемуаров: они были бы недостаточно интересны, а потому мои записки можно назвать просто воспоминаниями, которые для меня очень дороги и часто занимают мои мысли. Сравнение прошлого с настоящим бывает для нас иногда очень полезно; прошлое есть как бы счетная книжка, к которой нужно часто обращаться для того, чтобы иметь правильное понятие о настоящем и уверенность в будущем. На своем жизненном пути мне приходилось встречать чаще цветы, чем шипы, в полном их разнообразии и богатстве. Я была счастлива; настоящее же счастие устраняет равнодушие и располагает нас принимать живое участие в счастии других. Несчастья же покрывают окружающие нас предметы облаком печали и напоминают нам о наших собственных страданиях, пока Бог, по своей бесконечной милости, не даст нам нового направления нашим чувствам и тем уничтожит прежнюю горечь.

В 16 лет я получила фрейлинский шифр, который имели всего 12 девиц, и ходила каждый день ко двору[43]. По воскресеньям было большое собрание в эрмитаже, на которое допускался весь дипломатический корпус и особы первых двух классов. Государыня входила в зал, где было собрано все общество, и вела беседу с окружающими; затем все следовали за ней в театр, после чего ужин никогда не подавался. По понедельникам был бал и ужин у великого князя Павла Петровича. По вторникам я дежурила вместе с другой фрейлиной; мы почти весь вечер проводили в бриллиантовой комнате, получившей свое название по множеству драгоценных вещей, находившихся в ней; между прочим, здесь были корона, скипетр и держава. Императрица играла в карты со своими старыми придворными. Две дежурные фрейлины сидели у стола, дежурные молодые люди занимали их разговором. В четверг было малое собрание в эрмитаже, бал, спектакль и ужин, на которое иностранные министры не были приглашаемы, но они допускались в воскресенье вечером, также как и некоторые дамы, пользовавшиеся благоволением государыни. В пятницу я опять дежурила, а в субботу у наследника устраивался прелестный праздник, который начинался прямо со спектакля; как только их императорские высочества входили, представление начиналось; бал, всегда очень оживленный, продолжался до ужина, который подавался в зале, где был спектакль; большой стол находился посреди залы, маленькие столы в ложах. Великий князь и великая княгиня ужинали на ходу, принимая своих гостей в высшей степени любезно. После ужина бал возобновлялся и кончался очень поздно; гости разъезжались при свете факелов, что производило очаровательный и своеобразный эффект на ледяной поверхности красавицы-Невы. Это время было самым блестящим для двора и для столицы; во всем была гармония, великий князь виделся с императрицей-матерью каждый день утром и вечером. Он был допущен в совет императрицы. Столица была местом жительства всех знатнейших фамилий. Общество от 30 до 40 человек ежедневно собиралось у фельмаршалов: Голицына[44] и Разумовского[45], у графа Панина, первого министра[46], которого посещали часто великий князь и великая княгиня, и у вице-канцлера Остермана[47]. Здесь можно было встретить множество иностранцев, являвшихся лицезреть великую Екатерину; дипломатический корпус состоял из людей очень любезных, и вообще общество производило самое благоприятное впечатление.

В 1786 году, около Пасхи, граф Головин возвратился в Россию после четырехлетнего отсутствия. Я отправилась во дворец, чтобы поздравить государыню с Светлым праздником. Весь двор и вся городская знать собиралась в этот день в дворцовой церкви, которая была полна народом; дворцовая площадь была сплошь покрыта самыми изящными экипажами; дворец утопал в великолепии: недаром народ в то время представлял себе его раем. После baise-main, мы все отправились в залу, где находились великий князь и великая княгиня, чтобы принести императрице поздравления. Едва я вошла в эту комнату, как заметила своего будущего мужа у окна; боязнь выдать себя увеличивала мое смущение. Чистая и истинная любовь всегда соединяется со скромностью; истинная нежность, это — сладкий сон без волнений, его пробуждение спокойно; сожаления и укоры совести ей незнакомы: она соединяется с уважением и дружбой. Счастлива та, которая испытывает это чувство; достойная, добрая мать дает ему направление. Пустота сердца грозит величайшими опасностями, сладостная пища является для него спасением. Чувства являются источником жизни; это — ручей, который течет между бурными потоками и плодоносными, улыбающимися равнинами до океана, исчезая в его безбрежном пространстве.

Я стала невестой в июне месяце. Великая княгиня, которая осыпала меня знаками дружбы и доброты, написала мне следующую записку:

«Поздравляю вас, дорогая крошка, по поводу счастливого события, которое установит ваши чувства и сделает вас, надеюсь, счастливой, согласно моим желаниям. Пользуйтесь полным счастием и будьте такой же хорошей и доброй женой, каким вы были добрым ребенком. Пусть ваше чувство к вашему жениху не помешает любить вашего доброго друга. Мария.

Р.S. Целую вашу maman и искренно поздравляю ее также, как и вашего дядю. Мой муж принимает живое участие в вашем счастии».

Девятнадцати лет я вышла замуж, моему мужу было 29 лет. Свадьба была отпразднована в Зимнем дворце, 4-го октября. Ее величество лично прикрепила бриллианты к моему платью. Надзирательница за фрейлинами, баронесса Мальтиц, подала их на подносе, государыня прибавила к обыкновенным драгоценным камням рог изобилия; этот знак внимания со стороны ее величества не ускользнул от надзирательницы, которая меня любила и обратила на это мое внимание. «Ее величество была так добра», сказала она, «что она сама носила это украшение, и она делает это отличие невестам, которые ей более всех нравились». Это замечание заставило меня покраснеть от удовольствия и благодарности; государыня заметила мою робость и, взяв меня слегка за подбородок, изволила сказать: «посмотрите на меня, да вы, в самом деле, недурны». Когда я встала, ее величество повела меня в свою спальню, подвела к божнице, взяла икону, приказала мне перекреститься и поцеловать образ. Я бросилась на колени, чтобы получить благословение от государыни, но ее величество обняла меня и с взволнованным видом и голосом сказала: «Будьте счастливы, я вам желаю этого от всего сердца, как мать и государыня, на которую вы можете всегда рассчитывать». И государыня сдержала свое слово: ее милость ко мне беспрестанно возрастала и продолжалась до самой ее кончины.

Двадцати лет я перенесла ужасные роды. На восьмом месяце беременности я заболела страшной корью, которая едва не свела меня в могилу. Это случилось во время путешествия ее величества в Крым: часть докторов находились в свите ее величества, остальные жили в Гатчине, во дворце, в котором великий князь Павел проводил часть лета, и так как маленькие великие князья и великие княжны, их сестры, не болели еще совсем этой болезнью, то доктора, жившие там, не могли лечить меня.

Мне оставалось обратиться к полковому хирургу, который вогнал болезнь внутрь; мое нездоровье отозвалось и на моем ребенке. Я смертельно страдала. Граф Строганов[48], который был ко мне очень привязан, отправился к великой княгине, чтоб возбудить в ней участие к моему положению, и она тотчас послала ко мне доктора и акушера. Мои страдания были так велики, что мне дали опиуму, чтобы усыпить меня; пробудившись через 12 часов после этой летаргии, я чувствовала себя слабой. Пришлось обратиться к инструментам. Я терпеливо перенесла эту жестокую операцию. Мой муж стоял возле меня; я видела, что силы его покидают, и боялась, что достаточно было одного моего крика, чтобы он лишился чувств. Ребенок умер через 24 часа, но я узнала об этом только спустя три недели. Сама я была при смерти, но я беспрестанно спрашивала о нем; мне постоянно отвечали, что волнение, которое я испытывала бы при виде его, отозвалось бы вредно на моем здоровье. Когда мне стало лучше, великая княжна прислала ко мне свою подругу г-жу Бенкендорф[49] с очень любезной запиской, которую я привожу здесь.

«Поздравляю вас, дорогая графиня, с разрешением от бремени и молю Бога о скорейшем вашем выздоровлении. Не теряйте надежды, моя крошка, и если Богу будет угодно, вы скоро будете только наслаждаться счастием быть матерью и забудете о страданиях, которые вы перенесли. Г-жа Бенкендорф передаст вам, как я вас люблю.

Ваш добрый друг

Мария».

Во время моей болезни я получала очень лестные и очень трогательные выражения сочувствия; беспрестанно заходили в подъезд нашего дома узнавать о моем здоровье даже лица, которых я не знала. Через улицу от нас жила г-жа Княжнина, которой я никогда не знала и не видела. Однажды вечером у моего окна заиграл шарманщик, она послала всю дворню, наконец сама побежала, чтобы заставить его замолчать, повторяя ему несколько раз, что нельзя играть так близко около молодой больной. Моя молодость, мое семейное счастье были причиной общего ко мне благоволения. Моя свадьба, кажется, интересовала всех; все любуются браком по любви: старики принимают в этом участие по воспоминаниям, а молодые люди по сравнению.

Я поправилась быстро, но тяжелое душевное настроение осталось у меня на продолжительное время: я долго не могла равнодушно слышать детского крика; но заботы окружавших меня друзей наконец успокоили меня.

В это время ее величество возвратилась из своего путешествия в Крым; мой дядя, который сопровождал государыню, отнесся ко мне с чрезвычайною нежностью: он был так счастлив видеть меня воскресшей!

II

Путешествие императрицы Екатерины в Крым. — Война с Турцией, — Отъезд графа Головина в действующую армию. — Путешествие графини Головиной в Молдавию. — Гатчина. — Граф Лонжерон. — Зорич в Шилове. — Пассек. — Пребывание в Кременчуге. — Новороссийские степи. — Встреча Головиной с мужем. — Приезд в Яссы. — Кн. Долгорукова, г-жа Витт. — Кн. Потемкин и окружавшее его общество. — Праздник у кн. Потемкина, — Отъезд Головиных в Петербург.


Путешествие императрицы в Крым было весьма замечательно, и мне кажется, что оно было недостаточно прославлено. Ее величество сопровождали, между прочими, следующие лица: английский посол Фитц-Герберт, впоследствии лорд Сент-Элен, французский посол граф де-Сегюр, германский посол[50], граф Шувалов, мой дядя[51], графиня Протасова и графиня Браницкая. Князь Потемкин, выехавший вперед, приготовил для ее встречи многочисленную стражу; государыня отказалась от нее. Император Иосиф, который скоро присоединился к государыне, казалось, был более чем удивлен, что принято так мало предосторожностей для безопасности императрицы. Государыня ничего не возразила на его замечание, но следующее событие оправдало ее образ действий. Вновь присоединенные татары встретили ее с восторгом. Экипаж ее величества поднимался на крутую гору, лошади закусили удила, государыне угрожала опасность быть выброшенной из экипажа. Но местные жители, сбежавшиеся встретить свою повелительницу, бросились к лошадям и успели остановить их. Несколько человек было убито, другие ранены, но воздух оглашался радостными криками. «Теперь я вижу, — сказал император государыне, — что вы не нуждаетесь в охране».

Иностранные послы были в восторге от этого путешествия. Я вспомнила смешной анекдот, рассказанный мне графом Кобенцелем. Государыня путешествовала в шестиместном экипаже; с ней вместе находились император, германский посол и мой дядя. Другие послы и две дамы садились попеременно. У государыни была прекрасная бархатная шуба, германский посол восторгался этой шубой. «Моим гардеробом заведует один из моих лакеев, — ответила ему государыня: — он слишком глуп для другого занятия». Граф Сегюр по своей рассеянности услышал только похвалу шубе и поспешил сказать: «каков господин, таков и слуга (tel maitre, tel valet)». Это вызвало общий смех. В тот же день за обедом государыня заметила шутя находившемуся постоянно при ней графу Кобенцелю, что ему, должно быть, утомительно находиться постоянно при ней. «On ne choisit pas ses voisins» (соседей не выбирают), отвечал тот. Эта новая рассеянность была принята с такою же веселостью, как и первая. После ужина ее величество рассказывала этот анекдот. Лорд Сент-Элен, выходивший на короткое время, вернулся, когда она кончала свой рассказ. Присутствовавшие выразили ему сожаление, что он был лишен удовольствия его слышать. Государыня вызвалась рассказать снова анекдот. Но не успела она дойти до половины своего рассказа, как лорд Сент-Элен заснул глубоким сном. «Недоставало только этого, — сказала государыня, — для завершения ваших любезностей: я совершенно удовлетворена».

В 1790 году, мой муж был пожалован в полковники. Императрица дала ему полк, и он принужден был отправиться в действующую армию[52]. Эта разлука для меня была очень тяжела: я едва оправилась после родов и была очень слаба.

Отсутствие моего мужа продолжалось несколько месяцев; возвратившись, он должен был снова покинуть меня. Он надеялся вскоре вернуться ко мне, но обстоятельства войны изменились. Не имея возможности вернуться в Петербург и рассчитывая расположиться с полком на зимние квартиры, он просил меня приехать к нему и прислал двух унтер-офицеров сопровождать меня. Это приказание было для меня очень приятно, но радость была омрачена мыслью, что мой отъезд причинит много горя моей матери.

Моя мать занялась приготовлениями к отъезду, нашла врача, окружила меня всевозможными предосторожностями, прибавила к моим двум спутникам еще третьего, офицера, и заставила меня взять с собой компаньонку, которая жила у нее в доме. Это была прекраснейшая особа, но большая трусиха. Моя мать проводила меня до Царского Села; здесь я получила записку от брата, служившего в Гатчине у великого князя; он писал мне, что великая княгиня требует непременно, чтобы я заехала проститься с ней. Это было по дороге, но я была в дорожном костюме; погода была холодная, а предстоявшее мне путешествие продолжительное и тяжелое. Так как ее императорское высочество желала непременно видеть меня в дорожном платье, то я должна была отбросить этикет в сторону. Я приехала, меня повели в комнату г-жи Бенкендорф и чрез несколько минут позвали к великой княгине; я вошла в кабинет ее высочества, где она ждала меня. Она обняла меня и сказала много теплых слов по поводу моей супружеской привязанности; затем усадила меня за свой письменный стол, приказав написать письмо моей матери, долго беседовала, послала за великим князем, заставила его поцеловаться со мной и наконец очень нежно распростилась.

И вот, двадцати двух лет от роду, полная здоровья и отваги, ехала я во весь опор в Бессарабию. Недалеко от Витебска я вышла из экипажа, пока перепрягали лошадей; я вошла в постройку, похожую на барак, где уселась на стол, так как все стулья были поломаны. Я приказала распустить несколько плиток бульона, чтобы подкрепить силы. Вдруг в комнату с шумом входит какой-то военный и передает мне письмо и толстый пакет. Я была в восторге, узнав на письме почерк моей матери, и в радости не заметила, кто его принес; но, оправившись от охватившего волнения, я узнала графа Ланжерона, французского эмигранта[53], который в качестве волонтера отправлялся в действующую армию. Я встречалась с ним в Петербурге у графа Кобенцеля и у принцессы Нассауской. Поблагодарив его, я опять села на стол, чтобы продолжать свой завтрак, за которым он внимательно следил; я старалась доесть его поскорее, чтобы показать ему, что я вовсе не намерена делить его с ним, что я совсем не хотела его визита, и что он мог уходить. Он так и сделал. Дверь в соседнюю комнату была открыта, и я слышала, как он потребовал себе, как можно скорее, молока; какой-то еврей тотчас принес ему большой кувшин молока с огромным куском хлеба, но так как он ел не садясь и все смотрел в мою сторону, то это мне наскучило, и я возвратилась в свой экипаж, который скоро был готов.

Приехав в Шклов, я торопилась продолжать путешествие: я знала, что местный помещик Зорич[54], человек очень любезный и склонный к пышности, любил оказывать прием мало-мальски известным путешественникам. Едва мы въехали во двор почтовой станции, как я стала требовать лошадей, но в это время неожиданно пред дверцами моего экипажа появились граф Ланжерон, который успел меня обогнать, и граф Цукато[55], оба завитые до ушей, в пудермантелях; они рассыпались в извинениях, что явились в таком смешном наряде. Я не могла удержаться от смеха, глядя на них, но, чтобы сократить их визит, пошла ожидать лошадей в дом в глубине двора, где, кроме меня, никого не было. Я только что села к окну, как услышала хлопанье кнута, и во двор въехал золоченый двухместный экипаж (vis-à-vis) в роскошной упряжи; я содрогнулась, узнав в нем г-на Зорича, которого я в детстве встречала при дворе. Он на коленях стал умолять меня приехать к нему на обед; я употребляла все свое красноречие, чтобы отказаться от этого приглашения, но ничто не могло поколебать его: пришлось сесть к нему в экипаж и позволить везти себя к его племянницам и оставаться у них до тех пор, пока он не заедет за мной. Это требовалось приличием: г. Зорич не был женат, и потому не позволил себе быть со мной tete-à-tete в продолжение двух часов, остававшихся до обеда. Его племянницы были для меня совершенно новым знакомством: я их никогда не видела и не знала даже, как их зовут. Они готовили себе костюмы на бал, который предполагался на следующий день; они сделали мне честь, спрашивая моего совета. Чтобы им угодить, я нарисовала им модели шляп, токов, платьев и наколок; они были в восхищении от меня: я показалась им прелестной. В назначенный час для обеда г. Зорич приехал за мной и предложил поместиться в его элегантном vis-à-vis, сев против меня. Мой наряд был совершенной противоположностью его костюму: на мне была надета маленькая черная касторовая шляпа с одним пером и синее пальто с красным воротником; это были цвета мундира моего мужа; г. Зорич был в прическе en ailes de pigeon, в вышитом кафтане; в руках он держал шляпу и был надушен, как султан. Я кусала губы, чтобы не рассмеяться. Мы приехали, и он тотчас повел меня в залу, где было по крайней мере 60 человек, из которых я знала только трех: графа Ланжерона, графа Цукато и г-жу Энгельгардт[56], племянницу князя Потемкина, очень красивую особу. Я завела с ней беседу. Обед был продолжительный и утомительный по обилию блюд; я думала с удовольствием о времени, когда можно будет вырваться отсюда, но пришлось провести там целый день и даже ужинать. Наконец я уехала в сопровождении десяти курьеров г. Зорича, которые должны были провожать меня со всевозможною скоростью до Могилева.

Я приехала туда очень скоро, утомленная почестями, которые мне были оказаны. Мы подъехали к почтовой станции, очень красивому каменному двухэтажному дому; я вбежала наверх, перескакивая через две ступени, пробежала через все комнаты и в последней бросилась на диван, тотчас заснув крепким сном. Меня разбудили в семь часов утра, благодаря приезду ко мне губернатора[57], который явился предложить свои услуги и осыпал меня расспросами о политических делах и о дворе. Я отвечала на все его расспросы несвязно. Едва прекратился его визит, и я только что успела окончить свой туалет, как мне доложили об адъютанте г. Пассека[58], могилевского губернатора и нашего дальнего родственника, который просил меня к себе на обед в деревню, находившуюся в пяти-шести верстах от города, и предлагал свой экипаж. Я согласилась; за мной была прислана двухместная золоченая карета с пятью зеркальными стеклами, запряженная четверкой серых лошадей, с двумя кучерами по-английски. Я проехала через весь город, возбуждая всеобщее внимание. Евреи, узнававшие экипаж губернатора, становились на колени; я кланялась на обе стороны, забавляясь этой шутовской сценой. По приезде своем в деревню, я встретила прекрасный прием; мне показали роскошный сад, прекрасные виды, угостили очень вкусным обедом, после которого я сыграла партию в шахматы с господином, которого я никогда не видала, и затем простилась с гостеприимным хозяином, чтобы вернуться к своим экипажам и снова отправиться в путь.

На третий день по моем выезде из Могилева я получила на одной из станций, где остановилась, громадный пакет. Я была в восторге, думая, что он был от моей матери; но моя радость сменилась удивлением, когда я увидела послание в стихах и очень почтительное письмо от графа Ланжерона. Я была крайне недовольна, обманувшись в ожидании, и решила во что бы то ни стало отомстить за себя. За день до приезда в Кременчуг, я наскоро закусывала в маленьком городке; в то время, когда запрягали лошадей, появился граф Ланжерон. «Никогда хорошо написанные стихи не имели худшего успеха, как ваши, — сказала я ему. — Ваш пакет меня жестоко обманул, так как я приняла его за письмо от моей матери; эта печальная для меня ошибка лишила меня способности почувствовать всю прелесть вашей поэзии». Он принял сокрушенный вид и сказал мне со вздохом, что он только что получил из Парижа печальное известие о том, что его жена при смерти. Он попросил меня написать рекомендательные письма к моему мужу и княгине Долгорукой[59], надеясь приехать раньше меня двумя днями. Я тотчас села писать. Я рекомендовала его, как поэта, рыцаря, ищущего приключений, но который не находит их, как сентиментального супруга, оплакивающего предсмертные страдания жены, сочиняя стихи. Затем я сложила оба письма и передала их ему незапечатанными, и он простился со мной. В то время, как я садилась в экипаж, мне принесли огромный арбуз с новыми стихами от графа Ланжерона; к счастью, они были последние.

Я приехала в Кременчуг в холодную и неприятную погоду. Так как часть моих экипажей нуждалась в поправке, то я отправилась в деревянный дворец, построенный по случаю путешествия государыни в Крым, и заказала себе небольшой обед. В то время, как я поправляла свой туалет, мне доложили о приезде начальника города, родом шведа; наговорив мне множество изысканных фраз, он предложил мне поехать к нему на обед, говоря, что он был предуведомлен о моем приезде, и что он все приготовил для моего приема, но извинялся заранее, что жена его, будучи серьезно больна, не могла принять меня с подобающими мне, как он думал, почестями. Пришлось ехать с ним: мы сели в двухместную неопрятную карету с плохой упряжью, запряженную плохими лошадьми. Мы подъехали к одноэтажному деревянному дому. Он предложил мне руку и повел меня в маленькую гостиную, пригласив войти в соседнюю комнату, где лежала его больная жена. Я согласилась, но каково было мое удивление, когда я увидела лежащее на диване тело и ноги, покрытые чем-то белым. В комнате было очень темно, все занавеси были спущены, ее цвет лица сливался с тенью в комнате. Она слабым и тонким голосом извинилась, что остается лежать; я уселась подле нее, прося ее не беспокоиться, и поддерживала с ней беседу до самого обеда, который был более, чем легкий. Нестройный оркестр резал мне ухо, ему вторил хор с фальшивыми голосами. Мой хозяин восхищался мелодией и без конца повторял мне, что это была любимая музыка князя Потемкина. Когда мои экипажи были готовы, и обед был кончен, господин швед проводил меня до лодки, на которой я должна была переехать Днепр. Эта река величественна по своей ширине и довольно опасна для переправы; моя компаньонка дрожала от страха, я же любовалась разнообразием волн, которые пересекала наша лодка: погода была туманная, ветер довольно сильный, тучи сталкивались и изменяли свой вид с замечательной быстротой, вместо серой массы вдруг появлялся просвет, глаз едва успевал следить за их движениями. Я была в восторге от этой картины; в природе все — неожиданности, ее богатство безмерно, как бесконечен ее создатель.

Вид новороссийских степей был для меня совершенно новым зрелищем. Направо беспредельная равнина, вокруг ни одного дерева, ни одного жилища, кроме казачьих постов, почтовых станций, на выжженной от солнца земле кое-где виднеются прекрасные полевые цветы; налево — довольно возвышенная местность. Казачьи посты представляли собой землянки, соломенные крыши которых торчали из-под земли на подобие сахарных голов; их окружали воткнутые в землю пики, блестевшие на солнце, как звезды. Ночью я остановилась у одной из таких землянок для смены лошадей: луна сияла восхитительным блеском, погода была отличная; я вышла из экипажа; в это время я услышала звуки бандуры, выходившие протяжными, как бы из земли, во всем было что-то магическое; кроме этих мелодичных звуков, вокруг — безусловная тишина. Я почти рассердилась, что нужно было ехать дальше, но все было готово для продолжения пути, и я волей-неволей должна была ехать. Преобладающее, не вполне ясное для нас, желание заставляет нас забывать настоящее, все кажется ничтожным перед ним, душа наша стремится вырваться из круга обычной жизни. На другой день у меня не оказалось провизии, пришлось взять обед у казаков; подойдя к одной из землянок, — я услышала чьи-то радостные крики: «Да здравствует Екатерина Великая, да здравствует мать наша, которая кормит и прославляет нас. Да здравствует Екатерина!» Эти слова приковали меня к месту: я не могла их слышать без внутреннего волнения. Никогда я не испытывала восторга более искреннего и более сознательного. Это выражение верноподданнических чувств в степи, в 2000 верстах от столицы, было поистине трогательно. Я спустилась в землянку, где шел веселый свадебный пир. Мне предложили выпить, но я попросила дать мне поесть. Тотчас при мне стали печь пироги особого рода: они состояли из ржаной муки, смешанной с водой; это тесто гладко раскатывалось, в средину клали творог, завертывали края и затем клали в кипящую воду, и через 10 минут они были готовы. Я проглотила их 6 штук, найдя их превосходными; мои спутники сделали то же самое, и мы отправились в путь. После двухчасовой езды я опять остановилась у другого поста, так как, несмотря на то, что я съела шесть пирогов, я была еще очень голодна. Приотворив каретную дверцу, я увидела у подножия горы, под маленькой палаткой, господина, сидящего за столом и евшего с большим аппетитом. Я послала узнать, кто это. Оказалось, что это был полковник Рибопьер[60], которого я знала и которого я очень любила; я послала сказать ему, что умираю от голода и прошу его уступить мне часть обеда. Узнав меня, он сейчас же подбежал к моему экипажу, принеся с собой половину жареного гуся, вина и воды. Он был в восторге, что мог оказать мне эту маленькую услугу, а я была очень довольна быть у него в долгу. Я была очень рада встретить в армии этого прекрасного человека. Он был несчастлив, искал опасности и был убит при осаде Измаила.

На другой день, в 70-ти верстах от Бендер, мы приехали к довольно высокой горе; было очень жарко; дорога была песчаная, лошади поднимались с трудом. Я предложила своей компаньонке и горничной выйти из экипажа, что они и сделали; экипажи свернули с дороги, и мы поехали по мягкой траве. Я осталась одна в экипаже, дверцы которого были открыты на случай опасности. Через четверть часа я услышала на большой дороге звон колокольчика и увидела курьерскую тележку. Какой-то человек стоял в ней и смотрел во все стороны; я узнала моего мужа. Я выскочила из экипажа, он сделал то же: я была более чем счастлива; мои спутники прибежали к нам. Он оставил все экипажи, взяв только почтовую тележку, в которой ехали сопровождавший меня офицер и доктор; мы поехали вдвоем. И вот мы покатили через холмы и горы по каменистой дороге. В 10 часов вечера, когда мы приехали в столицу Бессарабии (т.е. в Бендеры), мы прошли пешком мост через Днестр. Мой муж повел меня к княгине Долгорукой[61]. Она сидела в небольшой гостиной, спиной к дверям; возле нее была г-жа Витт, теперь графиня Потоцкая[62]; в глубине комнаты находился игорный стол, окруженный играющими игроками, очень занятыми своим делом. Я подкралась позади кресла, на котором сидела княгиня, и закрыла ей глаза обеими руками; она вскрикнула от неожиданности, я отскочила назад. Г-жа Витт, видя незнакомое лицо, сидела молча, мужчины, не отворачивая головы, воскликнули: «Это, наверно, опять летучая мышь»: накануне в комнату влетела летучая мышь, испугавшая княгиню; я вышла из своей западни. Начались крики радости, восклицания огласили маленькую турецкую гостиную. После ужина меня проводили домой; мое маленькое жилище было еще не совсем устроено, дивана еще не было, мои экипажи еще не прибыли. Мой муж разостлал на полу свой плащ и устроил мне подушку из своего мундира, поставил свечу на пол и сам поместился рядом возле меня охранять меня. Я выспалась прекрасно; проснувшись, я побежала осматривать свое жилище, состоящее из 3-х комнат, расположенных в ряд, из средней был выход. Стены комнаты, в которой я спала, были деревянные, двери ее были украшены полумесяцами; в глубине две большие двери одного из тех альковов, куда турки заключают своих жен. Потолки были тоже обшиты досками, пол земляной, хорошо убитый; окна с деревянными решетками, а вместо стекол прозрачная бумага, которая могла только пропускать свет. Я открыла окно, чтобы посмотреть на двор. Против окна находились высохшие лозы винограда и большое вишневое дерево без вишен, так как их время уже прошло. Я была печальна, так как мой муж получил приказание идти осаждать Килию; ему поручили командование пехотой, тогда как его полк составляла легкая кавалерия. Мысль о разлуке меня очень смущала, тем более, что я оставалась одна с перспективой приезда князя Потемкина через десять дней.

После отъезда моего мужа, я заперлась у себя, погруженная в печальные думы. Вокруг меня все были заняты приездом князя; это ожидание мне крайне не нравилось. Наконец он приехал и просил меня прийти к нему вечером. Княгиня Долгорукая сказала мне: «Будьте внимательны к князю; он здесь пользуется властью государя». — «Я его знаю, княгиня», — возразила я — «я его встречала при дворе; он обедал у моего дяди, и я не понимаю, почему я должна выделять его из всех, которых я встречала». Я получила этот маленький совет по дороге к князю. Этот последний встретил меня со всеми выражениями самой искренней дружбы. «Я очень рада видеть вас, князь», — сказала я ему, — «но я признаюсь, что целью моего приезда сюда вовсе не была честь видеть вас, но вы отняли у меня моего мужа, и теперь я ваша пленница». Я села; большая зала была полна генералами, между которыми я увидела князя Репнина[63], который вел себя очень сдержанно, что мне крайне не понравилось и увеличило мою смелость. «Я здесь одна», — думала я про себя — «у меня нет руководителя; поэтому мне следует держать себя гордо и с твердостью». Это поведение удалось мне отлично. Вечерние собрания у князя Потемкина становились все чаще. Волшебная азиатская роскошь доходила до крайней степени. Я скоро стала замечать его страстное ухаживание за княгиней Долгорукой; сначала она воздерживалась при мне, но потом чувство тщеславия взяло верх, и она предалась самому возмутительному кокетству. Все окружавшее меня не нравилось мне; атмосфера, которой я дышала, казалась мне отравленной. Те дни, когда не было бала, общество проводило вечера в диванной гостиной. Мебель была покрыта турецкой розовой материей, вытканной серебром, на полу был разостлан такой же ковер с золотом. На роскошном столе стояла филиграновая курильница, распространявшая аравийские благоухания. Нам разносили чай нескольких сортов. Князь носил почти всегда кафтан, обшитый соболем, и звезды: Георгиевскую и Андреевскую, украшенную бриллиантами. У княгини было платье, очень похожее на одежду султанской фаворитки: недоставало только шаровар. Г-жа Витт бесилась и играла роль простушки, хотя она шла к ней очень плохо. M-lle Пашкова, в замужестве г-жа Ланская, проживавшая у княгини, держала себя в стороне, насколько возможно[64]. Я проводила большую часть вечера за шахматами с принцем Карлом Виртембергским[65] и князем Репниным. Княгиня Долгорукая не покидала князя Потемкина. Ужин подавался в роскошной зале; кушанья разносили кирасиры высокого роста с огромными воротниками; на головах у них были черные меховые шапки, с султаном; перевязи у них были посеребренные. Они шли по двое и напоминали гвардейцев, которых я видела на театральной сцене. Во время ужина прекрасный оркестр, из пятидесяти роговых инструментов, исполнял самые лучшие пьесы. Оркестром управлял Сарти[66]; все было великолепно и величественно, но все это не веселило и не занимало меня: невозможно спокойно наслаждаться, когда забывают правила нравственности. Я не буду касаться ежедневных событий: это было самое неприятное время моей жизни. Эта неискренняя любовь, основанная на тщеславии, это вынужденное знакомство с г-жей Витт, которая могла внушить одно презрение, но к которой я питала одно только тягостное чувство жалости, вообще все окружающее не отвечало моим душевным наклонностям. Я думала только о том, как бы вырваться отсюда.

Однажды вечером я услышала пушечные выстрелы, возвещавшие о взятии Килии[67]: у меня сердце содрогнулось. Но, узнав, что мой муж здоров, я была в восторге, вне себя от радости. На другой день я отправилась на молебен, после которого обратилась к князю, прося его вызвать моего мужа. «Я тотчас отправлю приказ», сказал он, «и пришлю вам с него копию, чтобы вы имели о нем понятие». И, действительно, едва я успела вернуться к себе, как получила бумагу, в которой предписывалось отправить, как можно скорее, графа Головина к его жене, даже в том случае, если бы он был против этого. На другой день мой муж приехал верхом. Оказалось, что он находился в 100 верстах от нас. Теперь я вздохнула свободно. Мне хотелось немедленно возвратиться в Петербург, но вскоре должны были праздновать день святой Екатерины. Князь готовил роскошное празднество; я полагала, что с моей стороны было бы большою любезностью по отношению к князю, если бы я присутствовала на этом празднике, так как он все время осыпал меня знаками внимания. В день празднества нас провезли на линейках мимо 200-тысячной (sic) армии, расположенной по дороге и отдававшей нам честь. Мы подъехали к обширной подземной зале, роскошно убранной. Против красивого дивана было устроено нечто в роде галереи, наполненной музыкантами. Звуки инструментов, раздававшиеся в подземелье, казались глухими, но от этого они только выигрывали. Вечер закончился блестящим ужином; мы возвращались в этих же экипажах, среди той же боевой армии. Бочки с зажженною смолой служили нам фонарями; все это прекрасно и величественно, но я нисколько не сожалела, когда вечер кончился, и я вернулась домой. На другой день я послала за генералом Рахмановым[68], который был ко мне очень расположен; я просила его выхлопотать у князя, которого он был любимцем, отпуск для моего мужа. Он отвечал, что князю будет приятнее, если я ему напишу сама, но я настаивала на том, чтобы он просто исполнил мое поручение, прибавив, что потом я увижу по обстоятельствам, что предпринять. Он возвратился, передав, что князь умолял меня написать ему хотя бы два слова, чтобы доставить ему удовольствие засвидетельствовать мне письменно свои чувства дружбы и уважения ко мне. Я написала ему наскоро маленькую записку на сколько могла любезно, передала ее генералу Рахманову, который взялся тотчас отнести ее; он вскоре вернулся с самым обязательным ответом, скажу даже трогательным. Это письмо у меня хранится до сих пор. Я деятельно принялась за приготовления к отъезду, который огорчал князя Потемкина. Княгиня Долгорукая была тоже в отчаянии: после моего отъезда она оставалась единственной дамой в армии, и потому ей было неудобно оставаться там после меня.

Накануне моего отъезда я отправилась проститься с князем Потемкиным и поблагодарить его за его знаки внимания ко мне. Я уехала с мужем в восторге от того, что избавилась от обстановки, которая мне была совсем не по душе.

III

Праздник в Таврическом дворце. — Смерть Потемкина и заключение мира с Турцией. — Назначение графа Головина гофмаршалом при дворе великого князя Александра Павловича. — Приезд в Россию принцессы Баденской Луизы, невесты великого князя. — Ее характеристика. — Польская депутация. — Пребывание двора в Царском Селе. — Характеристика императрицы Екатерины.


Приехала в Петербург, в январе, прямо к моей матери, которая была счастлива, что могла обнять меня. Мой дядя и моя свекровь[69] встретили меня очень нежно; моя дочь была совершенно здорова, и я была несказанно рада.

Через несколько дней я отправилась ко двору. Государыня и великая княгиня встретили меня с большой добротой; я по-прежнему сохранила право входа на эрмитажные собрания; одним словом я снова повела свой обычный образ жизни. Княгиня Долгорукая вернулась в Петербург в феврале, князь Потемкин в марте.

Крепость Измаил была взята приступом[70]; кампания была кончена. Князь устраивал для двора и народа празднества, одно роскошнее другого, но ни одно из них не было так оригинально и изящно, как бал, данный им в Таврическом дворце. Бал был устроен в огромной молдавской зале, которая была окружена двумя рядами колонн. Два портика разделяли залу на две части; между двумя портиками устроен зимний сад, великолепно освещенный скрытыми фонариками. Цветов и деревьев было изобилие. Зала освещалась главным образом из плафона в ротонде, в середине помещен был вензель императрицы из стразов. Этот вензель, освещенный скрытым фонарем, горел ослепительным светом… Бал открылся кадрилью, по крайней мере, в 50 пар; эта кадриль была составлена из самых выдающихся лиц. Присутствие государыни немало способствовало очарованию этого праздника[71].

Пребывание князя Потемкина в столице продолжалось только два месяца. Он позволил моему мужу оставаться в Петербурге до возобновления военных действий; надеялись, что дело окончится миром. Накануне его отъезда я вместе с ним ужинала у его племянницы, г-жи Потемкиной, теперь княгини Юсуповой[72].

Он простился со мной самым трогательным образом, повторяя мне тысячу раз, что он никогда не забудет меня, и убедительно просил помнить о нем. Затем он просил меня немного пожалеть о нем, так как он уезжал умирать: у него было самое ясное предчувствие о смерти. Действительно, он заболел в Яссах и умер, спустя несколько дней, в степи, куда он приказал перенести себя[73].

Мой муж в то время находился в армии уже больше месяца. Для переговоров о мире послали князя Безбородко[74]. Ни один офицер не имел права уехать из армии, но я все-таки решилась написать князю просьбу дать моему мужу отпуск, который он и получил. Вскоре после этого был заключен мир[75]. Но, недолго спустя, началась война с Польшей. Мой муж должен был отправляться в армию, а я следовать за ним. Моя мать и свекровь были очень огорчены этой новой предстоявшей разлукой, которая и меня немало смущала, как вдруг однажды вечером приходит ко мне граф Морков[76] и сообщает, что государыня занята составлением двора для своего внука, великого князя Александра, и что мой муж будет назначен гофмаршалом. Эта новость вызвала всеобщую радость в нашей семье тем более, что государыня отзывалась о моем муже самым лестным образом. Был апрель месяц. 21-го, праздновался день рождения императрицы, а также назначение должностных лиц при дворе великого князя Александра. Я ждала этого дня с большим нетерпением, наконец он настал. Друг моего мужа, Растопчин[77], зашел к нам перед отправлением ко двору, чтобы сказать мне, что он непременно первый уведомит меня об этой новости. У него был горбатый жокей англичанин; он приказал ему ждать верхом около дворца у назначенного окна, и как только Растопчин махнет из окна платком, чтобы он тотчас во всю прыть поскакал к нам со следующей запиской:

Quand le petit bossu
Sera aperçu,
Qu’on entende un cri général:
Vive monsieur le maréchal!

Вскоре заговорили о женитьбе великого князя Александра на принцессе Луизе Баденской[78]. Императрица отправила графиню Шувалову[79] и г. Стрекалова[80] к двору маркграфа Баденского просить наследных принца и принцессу, чтобы их дочь, принцесса Луиза, совершила путешествие в Россию.

31-го октября 1792 года, принцесса Луиза приехала в Россию в сопровождении своей сестры, принцессы Фредерики, будущей шведской королевы. Принцессе Луизе было 13 с половиной лет, ее сестра была годом моложе ее. Их приезд произвел большую сенсацию. Дамы, имеющие вход во дворец и в Эрмитаж, были им представлены особо. Я не находилась в их числе; я только что оправилась от серьезной болезни, после потери второй дочери, которая жила всего пять месяцев, и увидела принцесс двумя неделями позже, чем остальные дамы. Я имела честь представиться им в Шепелевском дворце, где им были отведены апартаменты; дворец этот находился рядом с Эрмитажем[81]. Мне бросилась в глаза прелесть и грация принцессы Луизы; такое впечатление произвела она и на всех, которые ее видели до меня. Я к ней особенно привязалась; ее молодость и мягкость внушали мне живое участие к ней и род страха, от которого я не могла отделаться: я знала графиню Шувалову, которая была моей родственницей, и ее безнравственность, а также склонный к интригам характер, заставляли меня опасаться за будущее. Назначая меня к особе принцессы, императрица, казалось, желала дать мне право выражать ей искреннюю свою привязанность, которая не могла иметь официального характера.

Я передам здесь все, что принцесса Луиза, теперь императрица Елисавета, сообщила мне сама о своем приезде в Петербург.

«Мы приехали с сестрой Фредерикой, — рассказывала она, — между восемью и девятью часами вечера. В Стрельне, последней станции перед Петербургом, нас встретил г. Салтыков[82], камергер, которого государыня назначила дежурить при нас и прислала его нам навстречу, чтобы поздравить нас с приездом. Графиня Шувалова и г. Стрекалов сели к нам в экипаж. Все эти приготовления для момента, самого интересного в моей жизни, всю важность которого я уже чувствовала, возбудили во мне большое волнение, и когда, при въезде в городские ворота, мои спутники воскликнули: «вот мы в Петербурге», то, пользуясь темнотой, я быстро взяла руку сестры, и, по мере приближения, мы все больше и больше сжимали свои руки: этим немым языком мы выражали чувства, волновавшие нашу душу.

«Мы остановились в Шепелевском дворце. Я вбежала по ступенькам большой прекрасно освещенной лестницы. У графини Шуваловой и г. Стрекалова ноги были слабы, и потому они остались далеко позади. Г. Салтыков был со мной, но он остался в передней; я пробегала все комнаты, не останавливаясь, наконец я вошла в спальню, убранную мебелью малинового цвета. Войдя я увидела двух дам с господином; быстрее молнии у меня промелькнуло соображение: «я в Петербурге у императрицы; конечно, это она меня встречает, это наверно она», и я подошла поцеловать руку той, которая более другой была похожа на портрет государыни, составившийся в моем воображении; по самому распространенному портрету, который я видела несколько лет спустя, я наверно не узнала бы ее так скоро. Она была с князем Зубовым (в то время он был просто г. Платон Зубов[83]) и с графиней Браницкой[84], племянницей князя Потемкина. Императрица сказала мне, что она была чрезвычайно рада со мною познакомиться. Я ей передала выражения почтительной преданности от моей матери. В это время явились моя сестра и графиня Шувалова. После непродолжительного разговора она удалилась, и я вся отдалась волшебному впечатлению, охватившему меня при виде всего, окружавшего меня. Ничто не производило на меня такого впечатления, как двор Екатерины, когда я увидела его в первый раз.

«На третий день после нашего приезда, весь день был посвящен уборке наших волос по моде двора и примерке русского платья: мы должны были быть представлены великому князю-отцу и великой княгине. Я в первый раз в жизни была в фижмах и с напудренной прической.

«Вечером, в 6 или 7 часов, нас повели к великому князю-отцу, который принял нас очень хорошо; великая княгиня осыпала меня ласками, говорила со мной о моей матери, о всей моей семье, говорила, как мне должно было быть тяжело расставаться с ними. Этим обращением она вполне покорила мое сердце, и не моя вина, если эта моя привязанность к великой княгине не обратилась навсегда в любовь дочери к уважаемой матери. Нас усадили, великий князь послал за молодыми великими князьями и великими княжнами. Я, как сейчас, вижу, как они входят. Я следила за великим князем Александром со вниманием настолько, насколько это позволяло приличие. Он был очень красив, но не так однако, как мне его описывали. Он не подходил ко мне и смотрел на меня довольно неприязненно. После посещения их высочеств, мы пошли к императрице, сидевшей уже за партией бостона в бриллиантовой комнате. Нас усадили за круглый стол с графиней Шуваловой, с дежурными фрейлинами и камер-юнкерами. Молодые великие князья пришли вскоре за нами; великий князь Александр до конца вечера не сказал мне ни слова, не подошел ко мне ни разу, даже избегал меня, но понемногу он сделался по отношению ко мне обходительнее. Маленькие собрания в Эрмитаже в очень тесном кружке, вечера, проводимые вместе у круглого стола в бриллиантовой комнате, где мы играли в секретари пли рассматривали эстампы, все это привело понемногу к сближению. Однажды, вечером, приблизительно через 6 недель спустя после моего приезда (за круглым столом в бриллиантовой комнате, где мы рисовали вместе с остальным обществом), великий князь потихоньку от других передал мне письмо, в виде объяснения, которое он только что написал; он писал, что, по приказанию родителей, он мне сообщает о том, что он меня любит, и спрашивал, могу ли я отвечать на его чувства, и может ли он надеяться, что я буду счастлива, выйдя за него замуж. Я тоже на клочке бумажки ответила ему в утвердительном смысле, прибавив, что я исполню желание моих родителей, приславших меня сюда. С этого момента на нас уже смотрели, как на жениха и невесту, и мне дали учителя русского языка и Закона Божия».

На другой день после представления принцессы великому князю-отцу, императрица принимала в торжественной аудиенции польских депутатов: графа Браницкого, Ржевусского, Потоцкого, вожаков партии, желавшей установления наследственности польской короны. Они просили государыню взять Польшу под свое покровительство. Это была первая публичная церемония, на которой присутствовала принцесса Луиза. Императрица сидела на троне, в зале, называемой тронной. Публика наполняла залу, и народ толпился у входа в кавалергардской зале. Граф Браницкий говорил речь на польском языке, вице-канцлер отвечал ему по-русски, стоя на ступенях трона. Когда церемония кончилась, государыня удалилась в свои апартаменты. Принцесса Луиза следовала за нею, но в то время, как она обходила трон, она задела ногой за нить и золотую бахрому бархатного ковра, разложенного вокруг трона. Она пошатнулась и наверное бы упала, если бы г. Платон Зубов ее не поддержал. Это смутило и привело в отчаяние принцессу тем более, что она в первый раз появлялась в публике. Нашлись странные люди, которые объясняли это маленькое приключение, как дурное предзнаменование. У них не явилось мысли одной августейшей особы, напомнившей, что подобному случаю Цезарь нашел счастливое объяснение: высаживаясь на берегу Африки для преследования остатков республиканской армии, он упал в то время, как вступал на африканскую землю: «Африка, я овладеваю тобой», воскликнул он, истолковав таким образом в свою пользу то, что другие могли бы объяснить в дурную сторону.

Я приближаюсь к самому интересному периоду моей жизни: новое и величественное зрелище открывалось перед моими глазами; блестящий и величественный двор, великая государыня, которая меня видимо приближала к той, которая внушала мне привязанность, перенесшую всякие испытания. Чем больше я имела честь видеть принцессу Луизу, тем более охватывало меня чувство беспредельной привязанности к ней. Несмотря на ее молодость, мое к ней участие не ускользнуло от ее внимания; я с радостью это заметила. В начале мая, двор переехал в Царское Село. На другой день, после приезда, ее величество приказала моему мужу, чтобы я также переехала в Царское Село на все лето. Это приказание привело меня в восторг; я тотчас выехала, чтоб быть там до вечернего собрания, которое устраивала у себя императрица. Переодевшись, я сейчас же отправилась во дворец, чтобы представиться государыне. Она вышла в 6 часов, обошлась со мной с большой добротой и сказала: «я очень довольна, что вы теперь наша; будьте с сегодняшнего дня madame la grosse maréchalle[85], чтобы иметь более внушительный вид». Я постараюсь дать некоторое понятие о лицах, которым императрица разрешила жить в Царском Селе и допускала в свой домашний кружок, но, прежде чем набросать их портреты, я желала бы нарисовать образ этой государыни, которая в продолжение тридцати слишком лет составляла счастье всей России.

Потомство судит и будет судить Екатерину Вторую со всеми ее страстями, свойственными человечеству. Новая философия, под влияние которой она, к сожалению, подпала и которая в сущности являлась причиной (le principe) всех ее недостатков, густой завесой покрывала все ее прекрасные, высокие качества. Но я думаю, что справедливость требует обратиться к заре ее жизни, прежде чем осуждать ее и затемнять ее славу и свойства невыразимой ее доброты.

Императрица Екатерина воспитывалась при дворе своего отца, принца Ангальтского, невежественной и плохо воспитанной гувернанткой, которая едва могла научить ее читать. Родители не внушили ей прочных основ нравственности и не дали ей надлежащего воспитания. В Россию ее привезли 17 лет; она была красива, исполнена грации, ума, с душой и гением, желанием нравиться и обогатить себя знаниями. Ее выдают за принца Голштинского, тогда бывшего уже великим князем, назначенным наследовать императрице Елисавете, его тетке. Он был некрасив собой, слабого характера, маленького роста, худой, развратный, пьяница. Двор Елисаветы представлял картину испорченности, которой сама императрица подавала пример. Миних[86], умный человек, был первый, разгадавший Екатерину: он предложил ей заняться своим образованием. Это предложение было ею принято с радостью. На первый раз он дал ей для чтения «Словарь» Бейля, сочинение опасное и соблазнительное, особенно для нее, так как она никогда не имела никакого понятия о Божественной истине, уничтожающей ложь[87]. Екатерина прочитала этот труд три раза сряду в продолжение нескольких месяцев; он возбудил ее воображение и впоследствии побудил ее вступить в сношения со всеми современными софистами. Таково было настроение ума этой принцессы, когда она стала супругой императора, все честолюбие которого ограничивалось желанием стать капралом в армии Фридриха Великого. В управлении государством заметна была слабость; Екатерина страдала; ее великие и благородные идеи, казалось, преодолевали все препятствия, возникавшие на пути к ее возвышению; все ее существо было возмущено развращенностью Петра III и презрением, которое он выражал своим подданным; всеобщее восстание было неминуемым, все желали установления регентства.

Так как императрица имела уже десятилетнего сына, впоследствии императора Павла I, то было решено отправить Петра III в Голштинию; князю Орлову и его брату, графу Алексею, пользовавшемуся в то время милостью императрицы, было поручено увезти его. В Кронштадте было приготовлено несколько кораблей; Петр должен был отправиться с батальоном, который он сам вызвал из Голштинии. Последнюю ночь перед отъездом он должен был провести в Ропше, недалеко от Ораниенбаума. Я не стану входить в подробности этого трагического события, о нем слишком много говорили, не понимая его причин, но для восстановления истины я приведу здесь достоверное свидетельство, слышанное мной от министра, графа Панина[88]. Его свидетельство тем более неопровержимо, что всем известно, что он не был особенно привязан к императрице: как воспитатель Павла, он надеялся взять в свои руки бразды правления во время регентства женщины, но его ожидания не сбылись. Энергия, с которой Екатерина захватила власть, обманула его честолюбивые замыслы, и он всю свою жизнь не забывал ей этого. Однажды, вечером, когда мы были у него вместе с его родственниками и друзьями, он рассказывал нам множество интересных анекдотов и незаметно дошел до кончины Петра III. «Я находился в кабинете у ее величества, когда князь Орлов явился доложить ей, что все кончено. Она стояла в средине комнаты, слово: кончено, поразило ее. «Он уехал?» — спросила она сначала, но, услыхав печальную новость, она упала в обморок. Охватившее ее затем волнение было так сильно, что одно время мы опасались за ее жизнь. Придя в себя после этого тяжелого состояния, она залилась горькими слезами: «моя слава потеряна!» — воскликнула она. Надежда на милость императрицы заглушала в Орловых всякое чувство, кроме одного безмерного честолюбия; они думали, что, по кончине Петра, князь Орлов займет его место и заставит государыню короновать себя[89].

Невозможно описать всех забот Екатерины о своем государстве. Она была честолюбива, но она покрыла Россию славой. Ее материнская заботливость распространялась на всех, до последнего человека. Личные интересы каждого из ее подданных трогали ее сердце. Ничего не могло быть величественнее, внушительнее, снисходительнее Екатерины. Как только она показывалась, всякий страх исчезал в ее присутствии, уступая место почтительности и полной преданности. Всякий, казалось, говорил: «я вижу ее, и я счастлив. Она — моя опора, моя мать». Садясь за карточную свою партию, она бросала взгляд вокруг, чтобы видеть, все ли заняты. Ее внимание к окружающим простиралось до того, что она сама спускала штору, когда солнце беспокоило кого нибудь. Обыкновенно ее партия в бостон состояла из дежурного генерал-адъютанта, графа Строганова[90], старика камергера Черткова, которого она очень любила[91]; мой дядя, обер-камергер Шувалов, также участвовал иногда в партии, когда он присутствовал; Платон Зубов — также. Вечер этот продолжался до 9 или 91/3 часов.

Я помню, как однажды Чертков, плохой игрок, вспылил на императрицу, которая пропустила взятку. Он бросил карту на стол, это оскорбило государыню; она ничего не сказала, но перестала играть. Это произошло к концу вечера, она встала и простилась с нами. Чертков стоял пораженный. Следующий день было воскресенье; в этот день был большой обед для всех, занимавших высшие государственные должности. Великий князь Павел и великая княгиня также приезжали из Павловского дворца, в 4 верстах от Царского Села, в котором они жили. Когда они не приезжали, то обед происходил в колоннаде. Я имела честь присутствовать на этих обедах. После обедни и обычного приема, когда императрица удалялась, гофмаршал, князь Барятинский[92], называл те лица, которые должны были обедать с ней. Чертков, имевший право входа во все малые собрания, стоял в углу, вне себя от горести от вчерашней сцены. Он как будто не решался поднять глаз на того, кто должен был произнести его приговор, но каково было его удивление, когда он услышал свою фамилию! Он не шел, а бежал. Мы подходили к колоннаде, ее величество сидит в конце колоннады. Она встает, берет Черткова за руку, чтобы идти к столу, но он не мог выговорить ни слова. Придя опять к тому месту, где она его взяла, она сказала ему по-русски: «как вам не стыдно думать, что я буду сердиться на вас. Разве вы забыли, что милые бранятся — только тешатся?» Никогда я не видела человека в таком состоянии в каком находился этот старик; он разрыдался и повторял без конца: «ох, матушка моя, как мне говорить с тобой, как отвечать на твою доброту, все бы хотел умирать за тебя». Это обращение на «ты» очень выразительно на русском языке и вовсе не ослабляет почтительности в разговоре.

Во время вечеров у государыни в Царском Селе, у стола императрицы стоял круглый стол, за которым сидела принцесса Луиза, уже невеста великого князя, между своей сестрой и мной. Девица Шувалова[93], впоследствии княгиня Дитрихштейн, и племянницы графини Протасовой[94] замыкали кружок, образовавшийся около принцессы. Великие князья то приходили, то уходили. Императрица приказывала принести нам карандашей, бумаги и перьев.

Мы рисовали или играли в секретаря; ее величество осведомлялась несколько раз о ходе нашей игры и очень забавлялась ею. Шувалова играла партию с г-жей Протасовой, дежурными камер-юнкерами, иногда с графиней Браницкой, приезжавшей время от времени в Царское Село.

Дворец в Царском Селе был выстроен государыней Елисаветой. Он обширен и очень красив, хотя построен в готическом стиле. Императрица Екатерина прибавила для себя отдельную пристройку в более изящном вкусе. Она находится в конце нескольких зеркальных и позолоченных зал, отделяющих ее апартаменты от помещения, где жил великий князь Павел, за ними находятся хоры, где государыня слушала обедню вместе с императорской фамилией и придворными дамами. Первый зал этого нового строения был украшен живописью; за ним следует другой, потолки и стены которого были украшены ляпис-лазурью, а пол паркетный, наполовину из красного дерева, наполовину из перламутра. Затем идет большой кабинет, за которым следует зал, отделанный китайским лаком. Налево спальня, очень маленькая, но очень красивая, и кабинет в зеркалах, отделенные друг от друга панно из очень красивого дерева. Этот маленький кабинет служит входом в колоннаду, которая видна в перспективе в дверях кабинета. На террасе, от которой начинается колоннада, находится обитый зеленым сафьяном диван и стол. Здесь рано утром ее величество занималась. Вся эта пристройка, очень просто отделанная, находится возле небольшой стены, которая выдается вперед. Обойдя ее, встречают слева прекрасный цветник, усеянный самыми красивыми и благоухающими цветами. С этой стороны терраса оканчивается роскошными залами. Направо гранитная решетка идет до самого сада; она украшена бронзовыми статуями, вылитыми в античном вкусе в Императорской Академии Художеств. Колоннада представляет собою стеклянную галерею с мраморным полом, вокруг которой идет другая открытая галерея с колоннами, поддерживающими крышу, откуда открывается обширный вид во все стороны. Крыша эта возвышается над двумя садами: старым, обыкновенным садом, старые липы которого осеняют маленькие комнаты террасы, и английским садом, с прелестным озером посредине. Это прекрасное жилище, обитаемое той, которая обладала всем, чтобы нравиться и привязывать к себе, представляло нечто волшебное. У императрицы был особенный дар облагораживать все окружающее, она давала смысл всему, и самый ограниченный человек переставал быть таким возле нее. В ее обществе всякий был доволен собой, потому что она умела говорить с каждым так, чтобы не приводить его в смущение и приноравливаться к пониманию каждого.

IV

Характеристика великого князя Александра Павловича и его невесты. — Великий князь Константин Павлович. — Приближенные к большому двору лица: графиня Шувалова, кн. Платон Зубов, гр. Строганов, И. И. Шувалов, Портков, камер-фрейлина Протасова. — Бракосочетание великого князя Александра Павловича. — Характеристика великого князя Павла Петровича и великой княгини Марии Феодоровны. — Прием турецкого посла. — Свекровь гр. Головиной. — Переезд двора весною 1794 г. в Царское Село. — Гр. Эстергази, гр. Штакельберг, гр. Головкин. — Великая княгиня Елисавета Алексеевна.


Императрица питала самую горячую привязанность к своему внуку, великому князю Александру. Он был красив и добр, но хорошие его качества, которые тогда замечались в нем и которые могли обратиться в добродетели, никогда не развились вполне. Его воспитатель, граф Салтыков[95], человек коварный, хитрый, склонный к интригам, беспрестанно внушал ему поведение, которое естественно разрушало в нем всякую искренность в характере, заставляя его постоянно обдумывать каждое свое слово и действие. Желая примирить императрицу с ее сыном, граф Салтыков вынуждал молодого великого князя с его добрым и прекрасным сердцем к вечному притворству; иногда сердце великого князя давало о себе знать, но воспитатель тотчас заботился о том, чтобы уничтожить эти порывы. Он внушал своему воспитаннику удаляться от императрицы и бояться отца; благодаря этому, великий князь испытывал постоянную борьбу с своим сердцем. Великий князь Павел старался развить в сыне вкус к военному делу; он заставлял Александра и его брата Константина присутствовать два раза в неделю на военных упражнениях в Павловске, приучая его к мелочной и ничтожной тактике, уничтожая в нем более широкое понимание военного дела, так как понимание этого не было связано с мундиром по прусскому образцу. Но, несмотря на все эти обстоятельства, которые легко могли дурно отозваться на человеке самого твердого характера, я должна отдать справедливость моему повелителю, что всепрощение так же близко его сердцу, как далека от него тирания; его нрав — кроткий и обходительный; в его разговоре чувствуется мягкость и изящество, в его стиле много красноречия, а во всех прекрасных поступках заметна полная скромность.

Принцесса Луиза, ставшая его супругой, соединяла вместе с невыразимою прелестью и грацией во всей фигуре замечательную для четырнадцатилетней девушки выдержку и умеренность. Во всех ее действиях заметны были следы заботливости уважаемой и любимой матери. Ее тонкий ум с замечательной быстротой схватывал все, что могло служить к ее украшению, как пчела, собирающая мед в самых ядовитых растениях; ее разговор дышал всей свежестью молодости; но она не была лишена правильности понимания. Я наслаждалась, слушая ее, изучая эту душу, столь мало похожую на другие: душа эта, совмещая в себе все добродетели, открыта была для всяких опасных влияний. Ее доверие ко мне возрастало с каждым днем, но оно вполне оправдывалось чувствами, которые я питала к ней. Добрая ее слава сделалась для меня оттого еще дороже, еще ближе моему сердцу. Первое лето, которое мы провели вместе, было только преддверием дружбы, продолжавшейся несколько дет. Она мне представлялась прекрасным молодым растением, стебли которого могли бы дать, при хорошем за ним уходе, прекрасные отпрыски, но которому бури и ураганы угрожали приостановить их дальнейшее развитие. Опасности, все увеличивавшиеся вокруг нее, удвоили мои заботы о ней. Я часто вспоминала с сожалением о ее матери, единственном существе, способном докончить ее воспитание, начатое так хорошо, и бывшем живым примером добродетели, который мог бы предохранить ее от иллюзий и увлечений.

Необходимо сказать несколько слов о великом князе Константине. Характера он вспыльчивого, но не гордого; душевные его движения — деспотичны, но непоследовательны; он делает дурные поступки по слабости характера, наказывая только тогда, когда чувствует себя более сильным. Беседа с ним была бы приятна, если бы можно было забыть его сердце; но и у него бывают иногда благородные побуждения: это цикута, служащая в одно и то же время ядом и целительным средством.

Графиня Шувалова, друг Вольтера и д’Аламбера[96], пользовалась их доктринами, чтобы оправдывать свои слабости. Она была тонкая интриганка, готовая пожертвовать всем для Платона Зубова, который был в то время ее идолом. Графиня, несмотря на всю изворотливость своего ума, не умела скрыть алчности своего характера: она утопала в богатстве и жаловалась на бедность.

У Зубова был достаточно развитой ум, хорошая память и музыкальные способности. Его небрежный и томный вид носил отпечаток его беспечного и ленивого характера.

Граф Строганов был очень любезный человек и добр до слабости; он страстно любил искусства. Весь его характер был построен на энтузиазме и порывах; он поступал дурно, увлекаясь, но никогда не по собственному желанию; всегда ровным настроением духа и веселостью он оживлял наше общество. Император Павел сделал его директором Академии Художеств. Он способствовал ее улучшению. Он глубоко любил свою родину, не обладая, однако, добродетелями, способными сделать его ее опорой.

Мой дядя, обер-камергер Шувалов, был воплощенная доброта. Его прекрасная благородная фигура изобличала в нем благородную и бескорыстную душу; он жертвовал половину своих доходов в пользу бедных. Его привязанность к императрице доходила до слабости; несмотря на милости, которыми императрица его осыпала, он был всегда очень скромен. Однажды он вошел к государыне в то время, когда она играла на биллиарде с лицами, принадлежавшими к ближайшему ее кругу. Государыня, шутя, сделала ему глубокий, реверанс, он ответил ей тем же; она улыбнулась, придворные захохотали. Такая неожиданная и деланная веселость со стороны ее придворных поразила государыню.

— Господа, — обратилась она к ним, — ведь мы с обер-камергером уж 40 лет, как друзья, и потому мне может быть дозволено шутить с ним.

Все замолчали.

После смерти своей повелительницы мой дядя целый год скорбел о ней[97].

Г. Чертков, прекрасный, добрый, русский человек в полном смысле этого слова, был человек благородный и здравомыслящий. Государыню он обожал, он умер через несколько месяцев после ее смерти, не будучи в силах перенести этой потери[98].

Г-жа Протасова, безобразная и черная, как королева островов Таити, постоянно жила при дворе. Она была родственницей князя Орлова[99] и, благодаря его благосклонности, была пристроена ко двору. Когда она достигла более чем зрелого возраста и не составила себе партии, ее величество подарила ей свой портрет и пожаловала в камер-фрейлины. Она принадлежала к интимному кружку государыни не потому, чтобы она была другом императрицы или обладала высокими качествами, а потому, что была бедна и ворчлива. В ней развито было, однако, чувство благодарности. Императрица, сжалившись над ее бедностью, пожелала поддержать ее своим покровительством: она разрешила ей вызвать к себе своих племянниц и заняться их образованием. Она иногда шутила над ее воркотней. Однажды, когда Протасова была в особенно ворчливом настроении, ее величество, заметив это, сказала ей:

— Я уверена, моя королева, — (она так называла ее в шутку), — что вы сегодня утром били свою горничную, и потому вы как будто в дурном расположении духа. Я, встав в 5 часов утра и решив дела в пользу одним и во вред другим, оставила в своем кабинете все дурные впечатления, все свои беспокойства, и прихожу сюда, моя прекрасная королева, с самым лучшим настроением духа.

Двор великого князя Александра состоял из обер-гофмаршала графа Головина, моего мужа, графа Толстого[100], камергера Ададурова[101], князя Хованского[102] и камер-юнкера графа Потоцкого[103].

Двор проводил вечер у принцессы Луизы, которая со времени своего миропомазания и помолвки получила титул великой княжны Елисаветы. Племянницы г-жи Протасовой приходили туда постоянно. Принцесса Фредерика немало способствовала оживлению общества. Она была очень умна и хитра и, несмотря на ее юный возраст, выказывала решительность характера. Увы, ее судьба, хотя и блестящая, подвергла ее многим испытаниям, и корона, возложенная на ее голову, была покрыта шипами[104]. Она уехала в конце пребывания двора в Царском Селе, чтобы вернуться к своей матери. Сцена разлуки двух сестер была очень трогательна. Накануне ее отъезда, идя к великой княжне Елисавете, я встретила императрицу под сводами террасы, выходящую от принцессы Фредерики. Она возвращалась с прощального визита от нее…

На другой день, утром, когда все было готово к отъезду, двор великого князя собрался, мы прошли через сад и прелестный цветник до лужка, где стоял ее экипаж. После раздирающих душу прощаний, великая княжна вскочила в карету к сестре в то время, когда дверцы уже закрывались и, поцеловав ее еще раз, она поспешно вышла, схватила мою руку и побежала со мной до развалины в конце сада; она села под дерево, положила мне голову, предавшись горю. Когда же графиня Шувалова вместе с остальным двором подошли к нам, то великая княжна Елисавета тотчас поднялась, подавила слезы и медленно, с совершенно спокойным видом, пошла по направлению к дому, уже в такие ранние годы умея скрывать свое горе[105]. Эта сила заставляла ошибаться в ее характере всех тех, которые не хотели понять ее или считали ее холодной и бесчувственной; мне говорили об этом, но я всегда отвечала молчанием: бывают в сердце такие святые и дорогие уголки, говорить о которых значит профанировать их, и есть такие низкие и презренные мнения, что они не стоят, того, чтоб их оспаривать.

Приготовления к свадьбе великого князя Александра начались тотчас по приезде двора в город; все ожидали этого момента с живым интересом. Наконец настало 29 сентября 1793 года[106]. В церкви Зимнего дворца было устроено возвышение, на котором должна была совершиться брачная церемония, для того, чтобы всем было видно. Как только молодые встали на него, всеми овладело чувство умиления; они были хороши, как ангелы. Обер-камергер Шувалов и князь Безбородко держали венцы. Когда обряд венчания был кончен, великий князь и великая княгиня сошли, держась за руку; великий князь стал затем на колени перед императрицей, чтобы благодарить ее, но государыня подняла его, обняла и целовала, рыдая. Такую же нежность государыня выказала и по отношению к великой княгине; затем молодые новобрачные поцеловались с великим князем-отцом и великой княгиней-матерью, которые тоже благодарили государыню. Великий князь Павел был глубоко тронут, что всех очень удивило. В то время он любил свою невестку, как настоящий отец.

Граф Растопчин, долго пользовавшийся милостью великого князя, рассказывал мне, что однажды в Гатчине, в разговоре о великой княгине Елисавете, великий князь Павел с живостью заметил: «нужно отправиться в Рим, чтобы найти вторую Елисавету». Но все изменилось потом; некоторые несчастные обстоятельства породили явления, которые могли возбудить сомнение и придать вид правды самым ужасным клеветам. Такова судьба царственных особ: самые законные и естественные из чувств постоянно подрываются людьми низкими, ловкими, льстивыми и жаждущими только того, чтобы сохранить царскую милость на счет истинно преданных им людей.

Император Павел более других опасался быть обманутым; его характер, становившийся все более недоверчивым, был очень удобен для тех, кто желал его гибели. Его супруга, великая княгиня, хотя любила его, но своими стараниями влиять на него только больше раздражала его. Она окружила его интригами, которые льстили его самолюбию, уничтожали доброту его характера. Она думала, что, спасая несчастных, она исчерпывала все свои обязанности благотворения, и то же тщеславие, которое уже столько раз вредило ей, отравляло те дела ее благотворительности, главным источником которых должно быть доброе сердце. Она стала завидовать красоте, грации и изяществу великой княгини Елисаветы, дружбе к ней императрицы и особенно воздаваемым ей почестям. Перемену ее по отношению ко мне я могу приписать лишь особенной моей привязанности к ее невестке; ее доброта, милости ко мне, продолжавшиеся 16 лет, обратились в ненависть; она старалась погубить меня во мнении великой княгини Елисаветы, уверенная, что ничто не могло быть для меня более чувствительным[107].

В день свадьбы был большой обед, вечером — большой бал в парадной зале великого князя Александра. Императрица, великий князь Павел Петрович и великая княгиня Мария Феодоровна проводили молодых до их апартаментов. На другой день был другой бал в большой галерее у императрицы, затем следовало еще несколько празднеств.

Приезд турецкого посланника в октябре того же года представил очень красивое зрелище. Аудиенция, данная ему императрицей, была очень торжественна; начиная от дверей залы, в которой его принимали, до трона, на котором восседала императрица, стояли в 2 ряда солдаты гвардейского полка, все высокого роста, одетые в красные колеты, с одной золотой звездой, украшенной русским гербом, на груди, и другой — на спине. Они образовали из себя густую цепь; у них был черный плюмаж, серебряные каски и карабины. На государыне была надета императорская мантия и малая корона. Два церемониймейстера открывали шествие, держа в руках золотые булавы с двуглавым орлом, за ними двое церемониймейстеров вели посланника, богато одетого; более 60-ти турок несли подарки на восточных подушках.

В то время, когда двор переехал из Царского Села в Таврический дворец, в котором он всегда проводил часть весны и осени, на мою долю выпала большая радость: свекровь моя просила у императрицы позволения поблагодарить ее лично за сына; но она была слишком стара и глуха, чтобы быть принятой во время церемонии в Зимнем дворце, когда он был назначен гофмаршалом двора великого князя Александра. Ее величество охотно согласилась оказать ей эту милость и приказала мне привести ее во дворец с собой после обеда. Мы вошли в зал за несколько минут до прихода императрицы. Моя свекровь была женщиной умной и по всей справедливости пользовавшейся безупречной репутацией. Во время ссылки и несчастий, которые ее семья терпела в заключении при Елисавете Петровне, она выказала большое мужество и душевную теплоту[108]. Она уже давно не была в обществе, благодаря своей глухоте. Как только она показалась в зале, раздались приветственные крики, ей целовали руки, оказывали ей всякие знаки уважения. Признаюсь совершенно искренно, что я была польщена и тронута этими выражениями уважения. Императрица встретила ее очень ласково, поцеловала ее и приказала мне быть ее толмачом, потому что было бы неловко, если бы государыня кричала ей на ухо. Я с благодарностью повторяла все милостивые выражения нашей государыни. Она повела нас в свои внутренние покои, чтобы показать их моей свекрови, которая воспользовалась отсутствием публики, чтоб броситься к руке ее величества, чтоб выразить ей в самых трогательных словах, как она была благодарна государыне за то, что она подумала о ее старости и об ее сыне. Государыня была чрезвычайно тронута, я также: ничто не бывает так сладостно для нашего сердца, как чувство благодарности за любовь к нам и за участие к судьбе нашей. Возвратившись в зал, моя свекровь собралась уезжать, но ее величество задержала ее на весь вечер, составила ей партию в бостон с людьми, которые ей были наиболее приятны, наслаждаясь веселостью, которую эта приветливая и уважаемая старушка распространяла вокруг себя.

9-го мая двор переехал в Царское Село. Этот отъезд императрицы, хотя он совершался каждую весну, всегда производил большой эффект. Она ехала с людьми, составлявшими ее интимный кружок, в шестиместном экипаже, запряженном десятью красивыми конями, предшествуемая 6-ю курьерами, 12-ю гусарами, 12-ю лейб-казаками и в сопровождении камер-пажей; пажи и конюхи были верхом. Как только экипаж трогался с места, 100 пушечных выстрелов из Петропавловской крепости возвещали городу об отъезде государыни. Народ сбегался, все экипажи были в движении, всем хотелось увидеть ее проезд, с ее отъездом все становились угрюмы и тревожны, все чувствовали неприятную пустоту; несмотря на то, что на другой день я должна была нагнать ее, я, вместе с другими, разделяла это чувство. Я была неспокойна, пока сама не поехала. Я сожалею, что царский блеск отъезда служил для всех некоторым утешением; но для воображения необходимы такие величественные картины: они так отвечают почтительности, которую каждый питает к государыне в глубине своего сердца. Я также жалею о пушечном выстреле, возвещавшем нам восход и заход солнца: это было как воспоминание о том конце и о той надежде, которые всегда соединяются с нашими мыслями. Император Павел вывел этот обычай из употребления.

Летом 1794 г., когда я во второй раз жила в Царском Селе, при дворе прибавилось несколько новых лиц. Граф Эстергази, агент французских принцев, был принят государыней очень милостиво[109]. За его грубым тоном скрывался корыстный, склонный к интригам характер. Все считали его открытым и прямодушным человеком, но государыня недолго ошибалась в нем и только по своей доброте терпела его. Он заметил это и стал слугой Зубова, который и поддержал его. Его жена была женщина добрая и благодарная к своим прежним повелителям, обхождения прямого, ровного и свободного. Граф Штакельберг[110], наш прежний посол в Варшаве, где он играл важную роль, отлично умел угадывать дух общества; он был ловкий царедворец и предан Зубову. Граф Федор Головкин, хотя был ничтожной личностью, но некоторое время играл известную роль[111]. Это был злой и наглый лжец, не лишенный смелости; шутя и забавляя, он понемногу достиг высших чинов, но его влияние продолжалось недолго: насмешка и клевета были изгнаны в кружке императрицы, которая не терпела их. Граф Головкин стал чтецом и лакеем Зубова, другом сердца и доверенным лицом графини Шуваловой. Зубов выхлопотал ему место посланника в Неаполе, но его дурное поведение заставило отозвать его оттуда; он был даже выслан на некоторое время. Три сестры, княжны Голицыны[112], назначенные фрейлинами при великой княгине Елисавете незадолго до ее свадьбы, также последовали за двором в Царское Село.

Природа была так оживлена, что придавала невыразимую прелесть обаянию весны. Это время года всегда как бы соединяет все чувства, воспоминания возвращаются с новой силой; в это время дышишь для того только, чтобы чувствовать благоухания, еще с большей любовью любить то, что должен любить, но, среди этого разнообразия чувств, появляется какая-то тревога, которая может стать опасной для сердца, жаждущего пищи.

Великая княгиня Елисавета выросла и похорошела. Она обращала на себя внимание всех: ее ангельское лицо, ее стройная, грациозная фигура, легкая поступь, заставляли всякий раз восхищаться ею. Когда она входила к императрице, все взоры устремлялись на нее. Я наслаждалась ее торжеством, но с некоторым опасением: я желала бы, чтобы на нее более были обращены взгляды великого князя Александра, чем кого либо другого.

Каждый вечер мы совершали прогулки, все время продолжалась чудная погода; государыня останавливалась около ограды или колоннады. Заход солнца, тишина в воздухе, благоухание цветов, все это ласкало чувства. Что за время — молодость! В ней столько меду, смешанного с ядом!

V

Супружеская жизнь великого князя Александра Павловича и великой княгини Елисаветы Алексеевны. — Отношения их к гр. Головиной. — Графиня Толстая. — Прогулка к колонистам. — Игры и развлечения в Царском Селе. — Увлечения Зубова и интриги при дворе. — Отношения к Головиной великой княгини Елисаветы Алексеевны. — Граф Штакельберг.


Ничто не могло быть интереснее и красивее прелестной пары: великого князя Александра и великой Княгини Елисаветы. Их можно было сравнить с Амуром и Психеей. Окружающие замечали, что по чувствам они вполне отвечали друг другу. Великий князь делал тогда мне честь удостаивать меня особенного своего доверия.

Утром мы всегда гуляли втроем: и муж, и жена одинаково желали меня видеть. Если супруги слегка ссорились между собой, — меня же звали быть судьей. Помню, что после одной из их размолвок они приказали мне прийти на следующее утро в 7 часов в нижний этаж дворца, в апартаменты моего дяди, которые выходили в парк. Я отправилась туда в назначенный час. Оба они вышли на террасу. Великий князь вошел через окно, велел передать стул, вышел, заставил меня выскочить; словом, сделал все, чтобы придать вид приключения самому обыкновенному факту. Они взяли меня за руку, отвели в бывший эрмитаж в глубину сада, усадили на стол, и заседание было открыто. Оба говорили одновременно. Приговор состоялся в пользу великой княгини, которая была совершенно права. Великому князю надо было признаться в своей вине. Он это сделал. Покончив с серьезным делом, мы очень весело пошли далее.

В продолжение этого лета мы делали прелестные прогулки. Императрица желала только одного: видеть своих внуков счастливыми и довольными. Она позволяла великому князю Александру и великой княгине гулять везде, где бы они ни пожелали, даже и после обеда. Как-то раз велели приготовить охоту в Красном Селе. Эта деревня приходится в небольшом расстоянии от Дудергофа, трех очень возвышенных пригорков, из которых два покрыты густым лесом. На них растут прелестные цветы, гербаристы собирают там очень интересные коллекции. Средний пригорок покрыт менее густым лесом. На вершине его построена финская деревня, а лютеранская церковь придает ему отшельнический вид и делает это место очень живописным. Мы вернулись во дворец в самый жар, пророчивший сильную грозу, и пообедали с большим аппетитом. Едва только вышли мы из-за стола, как вдруг раздался сильнейший удар грома; блеснувшая молния ослепила нас. Сильный и хороший дождь лил перпендикулярно. Пошел также град. Великая княгиня бегала за градинами, которые катились в комнату через трубу камина. Вся эта суета, беспокойство охотников, все разнообразные волнения очень забавляли великую княгиню и меня. Фрейлина княгиня Голицына скрылась в спальне: она сильно боялась грозы. Молодая графиня Шувалова отправилась с ней вместе, но мать последней ходила то к ним, то к нам. Великая княгиня и мы были проникнуты чувствами, составлявшими наше общее наслаждение: гроза, гром и молния представляли нам прекрасное зрелище. Облокотившись на окно, мы любовались явлениями природы. Обе мы были в амазонках и черных касторовых шляпах. Шляпа великой княгини была украшена стального цвета лентой, которую она приколола на мою, чтобы обменить их незаметным образом. Ее высочество взяла мою шляпу, а мне дала свою. Все это произошло молча. В тот же день она дала мне маленькую, предназначенную мне записку, которая еще хранится у меня в медальоне с ее портретом и волосами.

Ничто не может быть приятнее первого проявления чувства дружбы, ничто не должно останавливать его хода. Доверие, это увлечение дружбы, эта чистая невинность юности, походит на цветник с постоянно возрождающимися цветами. Любят, без страха и угрызений совести. Какое счастие, можно сказать даже более, владеть таким чувствительным сердцем, дружба которого внушает спокойствие и уверенность.

Гроза прошла. За ней следовала самая невозмутимая тишина. Воздух был мягкий и приятный. Все содействовало к тому, чтобы сделать нашу прогулку приятною. В продолжение некоторого времени охотились, потом взобрались на первый пригорок. С вершины его мы открывали прелестные виды. Цветы и земляника, казалось, росли под нашими ногами. Мы пошли потом на самый лесистый пригорок. В стороне находился птичник для фазанов, окруженный очень густыми деревьями, около которых мы увидали тропинку, ведущую до вершины. Великой княгине хотелось туда взобраться, но эта тропинка была слишком камениста и крута. Придумали совершенно новый способ ее туда доставить: около птичника нашли мы финскую тележку, запряженную лошадью, и предложили этот экипаж великой княгине, которая приняла его с радостью. Ее усадили в него со мной, с княжной Голицыной и с молодой графиней Шуваловой. Камергеры и камер-юнкеры помогали лошади: одни тянули ее за узду, другие толкали тележку. Великий князь и некоторые придворные были верхом. Многочисленная толпа и финская тележка напоминали волшебные сказки и, казалось, скрывали какую-то тайну: в жизни все таинственно, даже финская тележка. Прогулка продолжалась долго. Мы вернулись в открытых экипажах. Вечер был восхитительный. Природа представляла совершенно особое зрелище: свет сменился сумерками; все предметы, пригорки, деревья, колокольни, обрисовывались черной тенью на чистом и сероватом небе. Говорили мало, но каждый наслаждался по-своему.

Графиня Толстая[113], жена камергера великого князя, жила в Царском Селе. Она еще не была принята при дворе, но имела позволение бывать у великой княгини в качестве приближенной к ее двору. Я знала ее с детства, но мало. Она была мне родственницей по мужу, а граф Толстой в это время был у ног моих.

Он привез ее ко мне, сказав: «Дарю вам свою жену». Она была справедливо оскорблена его словами, поставившими меня в неловкое положение и установившими между нами некоторое стеснение, к счастию, недолго продолжавшееся. Она были красива и симпатична, но несчастные обстоятельства ее жизни усилили ее чрезмерную природную застенчивость. Когда мы оставались одни, она обыкновенно хранила молчание; наконец, лаской и предупредительностью я достигла того, что она привыкла ко мне, была со мной откровенна и полюбила меня всеми силами своего сердца. Наше сближение перешло в настоящее чувство; испытания, через которые мы прошли обе вместе, только укрепили дружбу, которая не должна и не может прекратиться. Утром мы гуляли вместе в окрестностях Царского Села. Как-то раз ее высочество пригласила меня отправиться в деревню колонистов, находившуюся в двенадцати верстах от дворца. Мы нашли ее прелестной и описали великому князю и великой княгине подробности этой прогулки. Их императорским высочествам хотелось также совершить ее, и они получили позволение императрицы. Решено было, что они для большей свободы пойдут инкогнито под нашим покровительством. Великая княгиня должна была выдавать себя за m-lle Herbil, свою горничную, а великий князь — за моего племянника. В восемь часов утра великая княгиня села со мной и графиней Толстой в маленькую почтовую тележку, принадлежавшую последней. Муж мой поместился в собственном английском кабриолете вместе с великим князем. Приехав к m-me Vilbade (фамилия хозяйки дома, куда мы вошли), великая княгиня была погружена в воспоминания: это жилище и одежда напоминали крестьян ее родины. Семейство Вильбад состояло из мужа, жены, сына с женой и ребенком и молодой девушки. Пригласили двух соседей и играли вальсы с берегов Рейна. Музыка и вся обстановка сделали большое впечатление на великую княгиню, но к наслаждению ее примешивалась легкая грусть. Муж мой отвлек ее от этого чувства, сказав:

— M-lle Herbil, вы слишком ленивы, пора готовить завтрак. Пойдемте в кухню, вы нарежете петрушки для яичницы, которую мы сейчас сготовим.

Великая княгиня послушалась и взяла свой первый кулинарный урок. На ней было белое утреннее платье, маленькая соломенная шляпа прикрывала ее прекрасные белокурые волосы. Принесли массу роз; мы сделали из них гирлянду и украсили ею ее шляпу. Она была мила, как ангел. Великий князь Александр с трудом сдерживал свою серьезность при виде моего мужа, который был в шляпе и имел очень смешной вид. Мы попробовали превкусной яичницы. Масло и очень густые сливки закончили завтрак. В углу комнаты находилась люлька со спящим ребенком. Молодая мать изредка ходила покачивать его. Великая княгиня, заметив это, встала на колена, покачала дитя, и глаза ее наполнились слезами. Она будто предчувствовала тяжелые испытания, которые готовило ей будущее. Это смешение веселости и простоты придало много оживления нашей утренней прогулке. Возвратный путь был очень интересен. Сильный теплый дождь лил потоками. Мы посадили великого князя в коляску под кожу, прикрывавшую наши ноги. Более трех лиц не могло усесться внутри коляски, и, несмотря на все наши старания, он промок до костей. Это не уменьшило нашей веселости, и мы долго с удовольствием вспоминали про эту прогулку.

Г-жа Вильбад, приезжая иногда в город по своим делам, привозила мне масло. Я попросила ее привезти его также моему так называемому племяннику. «Я не знаю, где он квартирует», сказала она, Я отвечала, что велю ее проводить. Один из моих слуг отвел ее во дворец. Когда она узнала истину, с ней едва не сделалось дурно от удивления и счастия. Великий князь дал ей сто рублей и одежду для ее мужа. Помнится, эта небольшая пенсия выдавалась ей в продолжение нескольких лет.

Удовольствиям и конца не было. Императрица старалась сделать Царское Село как можно более приятным. Придумали бегать в запуски на лугу перед дворцом. Было два лагеря: Александра и Константина. Розовый и голубой флаги с серебряными, вышитыми на них инициалами, служили отличием. Как и следовало, я принадлежала к лагерю Александра. Императрица и лица не игравшие сидели на скамейке, против аллеи, окаймлявшей луг. Великая княгиня Елисавета вешала свою шляпу на флаг, прежде чем пуститься бежать. Она едва касалась земли: до того была легка; воздух играл ее волосами, она опережала всех дам. Ею любовались и не могли достаточно наглядеться на нее. Игры нравились всем: в них охотно принимали участие. Императрица, которая была олицетворенная доброта, заметила, что камергеры и камер-юнкеры, дежурившие при ней два раза в неделю, с сожалением видели конец своей службы. Она позволила им остаться в Царском Селе, сколько они пожелают. Ни один из них не оставил его в продолжение всего лета. Князь Платон Зубов принимал участие в играх. Грация и прелесть великой княгини Елисаветы произвели на него в скором времени сильное впечатление. Как-то вечером, во время игры, подошел к нам великий князь Александр, взял за руку меня, также как и великую княгиню, и сказал: «Зубов влюблен в мою жену». Эти слова, произнесенные в ее присутствии, очень огорчили меня. Я выразилась, что эта мысль не может иметь никаких оснований, и прибавила, что если Зубов способен на подобное сумасшествие, следовало его презирать и не обращать на то ни малейшего внимания. Но это было слишком поздно: эти несчастные слова уже несколько смутили сердце великой княгини. Она была сконфужена, а я чувствовала себя несчастной и была в беспокойстве: ничто не может быть более бесполезно и опасно, как дать заметить молодой женщине чувство, которое должно непременно ее оскорбить. Чистота и благородство души не позволяют ей его заметить, но удивление сменяется неловкостью, которую можно истолковать в неблагоприятном для нее смысле. После игр я, по обыкновению, ужинала у их императорских высочеств. Открытие великого князя все бродило у меня в голове. На другой день мы должны были обедать у великого князя Константина в его дворце, в Софии. Я поехала к великой княгине с целью сопровождать ее. Ее высочество сказала мне: «пойдемте скорее подальше от других: мне нужно вам кое-что сказать». Я повиновалась: она подала мне руку. Когда мы были довольно далеко, и нас не могли слышать, она сказала мне: «Сегодня утром граф Растопчин был у великого князя с целью подтвердить ему все замеченное относительно Зубова. Великий князь повторил мне его разговор с такой горячностью и беспокойством, что со мной едва не сделалось дурно. Я в высшей степени смущена; не знаю, что мне делать; присутствие Зубова будет стеснять меня наверное». — «Ради Бога, — отвечала я ей, — успокойтесь. Все это так сильно действует на вас, благодаря вашей молодости; вам не надо испытывать ни стеснения, ни беспокойства. Имейте достаточно силы воли позабыть все сказанное, и это пройдет само собою». Великая княгиня немного успокоилась, и обед сошел довольно хорошо. Вечером мы вошли к императрице. Я застала Зубова в мечтательном настроении, беспрестанно бросавшего на меня томные взоры, которые он переносил потом на великую княгиню. Вскоре несчастное сумасбродство Зубова стало известно всему Царскому Селу. Тогда на меня старались подействовать поверенные Зубова и его шпионы. Графиня Шувалова была первая, кому Зубов признался в своих чувствах. Граф Головкин, граф Штакельберг, Колычев — камергер, а впоследствии гофмейстер двора[114], княжны Голицыны, фрейлины, и доктор Бек[115] сделались моими надсмотрщиками. Они ежедневно давали отчет в своих наблюдениях графу Салтыкову. Наши прогулки и разговоры с великой княгиней, ее малейшее внимание ко мне, все подвергалось наблюдению: об этом толковали, видоизменяли и, через Салтыкова, передавали императрице Марии. Я была окружена целым легионом врагов, но чистая совесть придавала мне силу, и я так была проникнута своим чувством к великой княгине Елисавете, что, вместо того, чтобы испытывать беспокойство, удвоила свои старания и, если можно так выразиться, стала смелее. Покровительство императрицы, ее доброта ко мне и доверие великого князя устраняли всякое стеснение. Эти обстоятельства только укрепили расположение великой княгини ко мне: мы почти не расставались; сердце ее вверяло моему все свои чувства. Я проникалась этим доверием, была им тронута, и ее репутация становилась целью моего счастия. Ничто не может быть увлекательнее первого доверия души: оно подобно источнику чистой воды, который ищет проложить себе новое русло, пока не найдет места, где может распространиться, выйти наружу и освободиться от стесняющих его берегов.

Внимание Зубова ко мне увеличивалось и все более и более восстанавливало меня против него. Он постоянно шептался с графиней Шуваловой, что заставляло меня презирать их обоих. Между другими поверенными Зубова был итальянец Санти, артист на гитаре. Я его знала: он приезжал играть ко мне. Должность его заключалась в том, чтобы наблюдать за моими прогулками в саду с великой княгиней и указывать их направление своему влюбленному покровителю, чтобы он мог нас встретить. Эта игра удавалась иногда. Г. Зубов подходил к нам с низким поклоном, он застенчиво и томно подымал свои черные глаза и тем только смешил меня; поэтому, как только мы отходили от него, я давала волю всей моей веселости: сравнивала его с волшебным фонарем и старалась, в особенности, выказать его в смешном виде в глазах великой княгини.

Как-то утром, гуляя одна в саду, я встретила графа Штакельберга. Он подошел и заговорил со мной поспешно и дружески, как делал это всегда с теми, кому хотел оказать расположение. — «Друг мой, дорогая графиня, — сказал он мне, — чем более вижу эту восхитительную Психею, тем более теряю голову! Она несравненна, ноя замечаю у нее недостаток». — «Скажите, какой? прошу вас». — «Сердце ее недостаточно чувствительно. Она делает так много несчастных, а не ценит самых нежных чувств, самого почтительного внимания». — «Внимания кого?» — «Того, кто боготворит ее». — «Вы с ума сошли, дорогой граф, и вы меня худо знаете. Идите к графине Шуваловой: она вас лучше поймет, и знайте раз навсегда, что слабость так же далека от сердца Психеи, как ваши слова граничат с низостью». Окончив эти слова, я подняла глаза на окна комнат Зубова и увидала его на балконе. Взяв Штакельберга под руку, я подвела его к нему: «Вот, — сказала я, — молодой человек, который с ума сошел. Велите скорее пустить ему кровь. В ожидании этого, разрешаю вам расспросить у него все подробности нашего разговора». Признаюсь, я их оставила с некоторым чувством самоудовлетворения.

VI

Забавы при дворе Екатерины. — Интриги графини Шуваловой и Колычева. — Княгиня Голицына. — Милости императрицы к графине Головиной. — Польская депутация. — Шутка Головиной с Зубовым. — Болезнь великого князя Александра. — Вечера у великокняжеской четы. — Шевалье де-Сакс. — Графиня Салтыкова. — Кротость императрицы. — Г-жа Фитингоф. — Граф Петр Панин.


Несмотря на наступившее грозное время, придворная жизнь текла весело: казалось, все предавались столь пагубным для юности иллюзиям. Этот величественный двор, этот дворец, эти сады, эти благоухающие цветами террасы, внушали рыцарские идеи и возбуждали воображение. Возвратившись с прогулки в один из прекраснейших вечеров, императрица остановилась на террасе, где уселась на широкие ступени. Ее величество усадила меня между собою и великой княгиней, с которой Зубов не спускал глаз. Великая княгиня была смущена, что передавалось и мне. Я с большим трудом понимала то, что ее величество, делая честь мне, говорила; вдруг мы услышали чудную музыку. Диц[116], замечательный музыкант, играл трио на скрипке; ему аккомпанировал альт и виолончель. Этот оркестр был помещен в окне у Зубова, недалеко от террасы; полные гармонии звуки этого инструмента любви неслись по воздуху; тишина вечера способствовала их продолжительности. Великая княгиня была растрогана. Безмолвный разговор сердца доступен дружбе: не нужно слов, чтобы понять друг друга. Я поняла великую княгиню, и этого было достаточно, чтобы ее замешательство сменилось тихой радостью, внушенною чарами минуты. Когда императрица удалилась, я проводила великую княгиню домой. Мы уселись на окно в маленькой гостиной; остальное общество осталось в большой гостиной рядом. Наше окно было открыто и выходило в сад; в красивом озере отражалась луна, все было тихо кругом, кроме сердца, жаждущего впечатлений. Великий князь любил свою жену, как брат, но она хотела быть любимой так, как бы она его любила, если бы он сумел ее понять. Недочеты в чувстве очень тяжелы, особенно во время его первых проявлений. Принципы, внушенные великой княгине ее матерью с детства, вели ее к добродетели, к исполнению долга: она знала, она чувствовала, что ее муж должен быть главным предметом ее привязанности, она стремилась к этому, но, не будучи понятой, она  все более и более нуждалась в дружбе. Я была всегда с нею, хваля ее доброту; неприятности, интриги, иллюзии, еще более усилили ее привязанность ко мне; я боялась остановить рост этой привязанности, ей нужно было активное чувство. Чтобы сохранить чистоту ее сердца, я старалась вполне слиться с нею; моею преданностью ей была моя собственная верность; я знала, что и дружба изменяется с годами, ее первые дни восторженны, как юность, она успокаивается, наученная опытом. Испытания укрепляют ее узы.

Однажды вечером, вместо того, чтобы последовать за великой княгиней после вечера у императрицы, я отправилась на минуту в покои моего дяди, чтобы переменить кое-что в моем туалете. Мое отсутствие не было продолжительно, я возвращалась к своему месту, как кто-то, встретившись со мной, сказал, что Зубов дает серенаду у своего окна, что услужливая Шувалова должна повести великую княгиню на луг, чтобы ее присутствие послужило одобрением чувства Зубова. Я страшно рассердилась и побежала со всех ног; к счастью, я догнала великую княгиню до прихода на условленное место; Шувалова предлагает ей руку.

— Куда вы идете, ваше высочество? — спросила я.

— На луг, — отвечала она. — Графиня только что мне сказала, что там можно услышать великолепную музыку.

Я ей сделала знак глазами и прибавила:

— Поверьте мне, ваше высочество, лучше будет нам погулять в такую прекрасную погоду.

Великая княгиня оставила руку своей почтенной путеводительницы, и мы пошли таким шагом, что она не могла за нами последовать. Шувалова была страшно возбуждена против меня. По дороге я рассказала великой княгине подкладку этой истории. Она была мною довольна. На другой день графиня Шувалова пожаловалась на меня всем своим близким; я смеюсь над этим, ибо я нахожу, что настолько же хорошо заслужить ненависть тех, которые возбуждают наше презрение, как уважение тех, кого любишь. Я не знаю средств к уничтожению интриг, ни ловкости в них, я не могу льстить наперекор моей совести, и я не признаю политики высшего света.

Однажды, после обеда, Колычев от имени Зубова предложил мне спеть романс в тот момент, когда императрица появится на вечере. Это был новейший романс. Я прочла куплеты и ясно увидела во втором намеки, которые не трудно было понять[117]. Я поблагодарила Колычева, попросив его передать Зубову, что я не хочу ни занимать собой, ни злоупотреблять добротой императрицы, которая не любит музыки. Он ушел, с чем пришел, а я об этом не рассказала великой княгине. На другой день, в воскресенье, был маленький бал, на котором присутствовали приближенные лица. Танцуя англез с Колычевым, я увидела сверток нот в его кармане; он от времени до времени вынимал его для того, чтобы его заметила великая княгиня, стоявшая возле меня; не достигнув того, чтобы она его спросила, что это, он решился ей предложить эти ноты, но я его предупредила, шепнув великой княгине:

— Не берите этих нот; вечером вы узнаете, что это такое.

Она их не взяла. Танцевали польский; я увидела Зубова, графиню Шувалову и графа Головкина, совещавшихся вместе; через минуту последний подошел меня пригласить на танец; я согласилась, он стал в первой паре, графиня Шувалова и Зубов за нами. Я сказала графу, что не хочу начинать польский.

— Почему же? — спросил он. — Бы сделаете удовольствие господину Зубову.

— Ему следует начинать польский, — ответила я и настояла на том, чтобы переменить место. Зубов сказал мне:

— Я умоляю вас, графиня, начать польский, я буду так счастлив следовать за вами, только вы можете повести меня к счастью.

— Я не имею способности вести кого бы то ни было, я едва умею себя вести.

Я оставила место и стала в последнюю пару. Граф Головкин сказал мне:

— Вы очень упрямы.

— Я признаюсь, что я не так податлива, как вы, — ответила я.

Я забыла сказать о жене князя Михаила Голицына, — старшей дочери графини Шуваловой, — которая получила позволение приезжать по воскресеньям в Царское Село[118]. Это — женщина с беспокойным умом, с полным непоследовательности характером. Она завидовала многочисленным ко мне милостям императрицы. Между обедней и обедом у императрицы собиралось общество[119]; княгиня Голицына знала, что императрица иногда занималась приготовлением камей и горела желанием получить один для медальона, который она носила на шее, и который заботливо выставляла напоказ, чтобы заметили, что он пуст. Императрица это заметила и сказала ей:

— Мне кажется, княгиня, что медальон, который я вижу несколько воскресений, о чем-то просит.

Княгиня покраснела от радости и отвечала, что будет страшно счастлива, если медальон заслужит работу императрицы.

— Нет, княгиня, я вам дам сибирский камень, красивее моих оттисков.

Через неделю она отослала графине Шуваловой для ее дочери медальон из сибирского халцедона, окруженный бриллиантами. К обедне явилась княгиня, сияющая от подарка ее величества, показывая его всем и каждому, не владея собой. Вечером на маленьком бале она ног под собой не чувствовала от радости. Императрица наблюдала за мной весь день, обращалась со мной холодно, но это меня не беспокоило. Я танцевала, по обыкновению, с тою же веселостью; мой ангел — великая княгиня занимала меня всецело; меня не коснулось зло двора. Ее величество это заметила. К концу вечера она подозвала меня к себе.

— Ваша веселость меня очаровывает, — сказала она мне, — ничто не смущает ее.

— Что же могло бы смутить ее, ваше величество, — ответила я, — когда я осыпана милостями вашего величества и великой княгини? Чего мне теперь недостает? Я счастлива, я вдвойне счастлива тем, что этим я обязана вашему величеству.

Она положила свою руку на мою и сказала:

— Ступайте, вы мне нравитесь.

По возвращении в город, 30-го августа, в день святого Александра Невского, ее величество послала за моим мужем и вручила ему для меня медальон гораздо красивее медальона княгини Голицыной, прибавив, что он должен мне его дать только в том случае, если он мною доволен. Трощинский, секретарь императрицы, сказал мне впоследствии, что он был у нее в то время, когда ювелир принес мой медальон. Ее величество показала его ему, говоря:

— Я его назначила для одной женщины, которую очень люблю; я подарила подобный жене князя Михаила Голицына, но, сравнивая их, можно будет понять разницу в степени моей привязанности.

Как запечатлены ее милости в моем сердце! Чувство моей благодарности к ней является для меня насущной потребностью. Сама смерть не потребит во мне этого чувства: настолько оно вкоренилось в моей душе, и сделает его священным и благочестивым!

Этот год был отмечен интересными событиями: присоединением Курляндии, взятием Варшавы и разделом Польши. Это политическое событие было неминуемым следствием первых двух. Ненависть поляков к русским увеличилась. Сознание зависимости крайне возбуждало их гордость. Я была свидетельницей сцены, которую я никогда не могла забыть и которая мне показала величие императрицы.

Явилась польская депутация, которая должна была быть представленной в Царском Селе. Мы ожидали императрицу в гостиной; насмешливый и неприязненный вид этих господ меня очень забавлял. Императрица появилась, они все невольно вытянулись; ее величественный и благосклонный вид вызвал их глубокий поклон. Она сделала два шага, ей представили этих господ, каждый из них стал на одно колено, чтобы поцеловать ее руку; покорность рисовалась на их лицах в эту минуту. Императрица говорила им, их лица засияли; через четверть часа она удалилась, тихо кивая, что невольно заставляло головы преклоняться. Поляки совершенно растерялись; уходя, они бегали и кричали: «Нет, это не женщина: это сирена, это волшебница, ей нельзя противиться».

Когда двор помещался в Таврическом дворце, я там бывала ежедневно. Я часто обедала у их императорских высочеств в тесном кругу: великий князь, великая княгиня, мой муж и я. В 6 часов мы отправлялись к императрице, где собирались у круглого стола, как в Царском Селе. Бывали концерты, оркестр состоял из лучших придворных музыкантов и любителей, среди них был Зубов. Первыми певицами были мы — великая княгиня и я. Ее голос нежен и гибок; ее слушали очарованные. Мы вместе пели дуэты, наши голоса сливались в аккорде. Однажды вечером, после симфонии, Зубов отыскал меня, чтобы предложить мне еще раз спеть тот знаменитый романс, от которого я уже раз отказалась. Я сидела за стулом императрицы; великая княгиня, сидевшая рядом с ней, услышала эту просьбу и была ею так смущена, что не смела поднять глаз на меня; великий князь был взволнован. Я встала и пошла за Зубовым к клавесину: он мне аккомпанировал на скрипке. Я спела ничего незначащий первый куплет и остановилась. «Как уже, графиня? но это очень кратко». Я повторила первый куплет, он меня просил спеть второй; я отказалась, говоря ему, что мы прервали концерт из-за очень скучной музыки, и отошла от клавесина. Когда я проходила мимо императрицы, она меня спросила:

— Что это за иеремиада?

— Самая настоящая иеремиада, ваше величество: это самая скучная ария, которую я когда либо слышала.

Я села на прежнее место. Взгляды великой княгини выражали удовольствие; я была более, чем счастлива, видя ее довольной. Концерт кончился, я собиралась уезжать; когда я надевала плащ, великий князь зашел за мной и, увлекши меня в кабинет великой княгини, стал перед мною на колени и засвидетельствовал мне самым живым образом то удовольствие, которое ему доставила моя проделка.

Я позволю себе рассказать настоящую шутку, которую я в то время сыграла. Есть некто Копьев — человек умный, но очень скверный, сущий паразит, увивавшийся около вельмож. Он несколько раз, бывая у моей свекрови, прислуживался к Зубову. Однажды, находясь у нас, он сказал, что видел великую княгиню у ее окна вместе с графиней Шуваловой, что он на них долго смотрел из окна Зубова, жившего напротив и который весь обратился в внимание. Он прибавил, что — это уловка графини, чтобы показать великую княгиню своему протеже. Эти подробности уязвили меня и очень не понравились. На другой день великая княгиня написала мне, приказывая явиться к ней в 11 часов, желая репетировать со мной дуэт, который мы должны были спеть на следующем концерте. Я отправилась. Сарти нам аккомпанировал[120]. Сарти удалился. Я спросила великую княгиню, правда ли, что графиня Шувалова подводила иногда ее к окну, чтобы поговорить. Она ответила, что да, но, заметив, что Зубов на нее смотрит, она больше там не останавливалась. Я попросила у нее разрешения сделать все то, что мне придет в голову; она согласилась. Я ее попросила сесть в глубине комнаты, чтобы видеть зрелище, которое я ей собиралась доставить; сама отправилась в ее уборную за булавками. Вернувшись, я подошла к окну и заметила Зубова с направленным на нас телескопом; я ему поклонилась, он мне ответил низким поклоном, я посмотрела на него минуту, потом повернула голову назад, как бы разговаривая с кем-то; я взобралась на стул и заколола занавеси так высоко, как только могла, оставив лишь отверстие, в которое могла пролезть моя голова, и еще раз поклонилась ему. Он сразу удалился; мне только это и нужно было, и я сошла со стула. Великая княгиня смеялась от всего сердца. К обеду я хотела уйти, но она не позволила мне и удержала меня на весь день. К вечеру послали за графиней Толстой, и мы очень весело провели время в тестером: трое мужей и три жены.

Через несколько недель двор переехал в Зимний дворец. Великий князь был нездоров в течение 62 дней. Каждое утро я получала записку от великой княгини, приказывавшей мне явиться к ней вечером. Графиня Толстая была также приглашаема, но она не всегда являлась. Лучшие музыканты и во главе их Диц исполняли симфонии Гайдна и Моцарта. Великий князь играл на скрипке, мы слушали эту прекрасную музыку из соседней комнаты, где мы почти всегда бывали вдвоем с великой княгиней. Наш разговор часто носил следы той гармонии, которая сопутствует словам, идущим прямо из сердца.

Музыка имеет особенную силу над нашими душевными движениями: она возбуждает в нашей памяти былые впечатления, все окружающее перестает существовать для нас, могилы как бы разверзаются, мертвые воскресают, отсутствующие возвращаются, ощущения и впечатления нас осаждают и как бы окутывают; наслаждаешься, страдаешь, сожалеешь, чувствуешь более сильно. Одно время и в тяжелые моменты моей жизни хотелось бежать от моего клавесина. Невольно я возвращалась к тем местам музыки, которые напоминали мне прошлое. Я уходила от себя самой, но не могла уйти от воспоминаний; если б я испытывала чувство любви, оно бы окончилось победой иди отвращением, но это было просто непреодолимым чувством, которое страдало неослабно и не находило опоры в сердце, внушившем и направившем его.

Когда болезнь великого князя окончилась, эти вечера прекратились; великая княгиня столь же сожалела об этом, как и я: они были интересны и навевали тихое настроение после ужина; я уходила с великой княгиней в ее уборную, мы беседовали, иногда читали. Великий князь оставался в соседней комнате с моим мужем, которого он очень любил; они беседовали, иногда спорили о тех либеральных идеях, которые старался внушить ему один из его воспитателей — Лагарп. Минута расставания приближалась, великий князь удалялся с моим мужем в кабинет для совершения своего ночного туалета. Великая княгиня принималась за свой, я расчесывала волосы, свертывала их, заплетала в косу. Первая камерфрау Геслер ее раздевала, затем она переходила в свою спальню, чтобы лечь в постель, куда она звала меня, чтобы попрощаться. Я становилась на колени на ступеньках ее кровати, целовала ее руку и удалялась.

Однажды вечером, когда я приехала к великой княгине, она открывала одну из дверей своего кабинета в то время, как я входила в другую. Как только она меня заметила, она порхнула ко мне; признаюсь, я приняла ее за прекрасное видение. Волосы ее были растрепаны, она была в белом платье, называемом греческою рубашкою, с узкою золотою цепью на шее, рукава ее были засучены, так как она только что оставила арфу. Я остановилась и сказала ей:

— Боже мой, ваше высочество, как вы хорошо выглядите! — вместо того, чтобы сказать: Боже мой, как вы прекрасны.

— Что вы находите необыкновенного в сегодняшнем состоянии моего здоровья? — спросила она.

— Я нахожу, что по вашему виду вы чудесно себя чувствуете.

Глупо не говорить того, что думаешь, тем, от которых ничего никогда не хотел бы скрыть. Она увела меня в свою уборную, приказала аккомпанировать ей на пианино, взялась снова за арфу и играла «Les folies d’Espagne»; я брала аккорды. Мы беседовали потом вплоть до ужина. В этот вечер не было приглашенных к ужину.

Наши беседы никого не затрагивали. Мысли следовали одна за другой безыскусно и без подготовки, чувства наши доставляли неиссякаемые предметы для беседы, душа их облагораживала, а ум уяснял нам наши впечатления. Как я сожалею тех, кто желает блистать на счет других; какие ложные проблески, какое отсутствие глубины, какая мелочность и сколько ненужных стараний, чтобы разрисовать ложь, которая исчезает, как фейерверк! В течение зимы 1794–1796 года часто бывали маленькие балы и спектакли в Эрмитаже, а также иной раз и в тронной зале. Новый кавалер появился на них, — шевалье де Сакс, побочный сын принца Ксаверия, дяди саксонского короля. Императрица приняла его очень хорошо, но его пребывание в столице окончилось очень печально. Один англичанин, Макартней, очень дурной человек, подстрекнул его нанести оскорбление князю Щербатову, по выходе из спектакля; он его оскорбил таким образом, что не оставалось никакого сомнения в его вине, и вследствие этого он был выслан за границу. Князь Щербатов, не имея возможности получить от него удовлетворение, которого требовала его честь, отправился за ним в Германию, вызвал его на дуэль и убил. Я встретилась с его сестрой, герцогиней д’Есклиньяк, во время моего путешествия во Франции; мы очутились в одной и той же гостинице в Страсбурге, а по возвращении я еще раз видела ее в Дрездене. После смерти шевалье де Сакс она питала сильную ненависть к русским.

По мере того, как я отыскиваю в своем прошлом эту массу воспоминаний, доставляющую мне много удовольствия, невольные сравнения представляются моему уму и прерывают нить моих мыслей. Что такое жизнь, как не продолжающееся сближение настоящего с прошедшим? Впечатления изглаживаются со временем, страсти утихают, точка зрения становится яснее, душа мало-помалу освобождается от своих уз. Это — как бы прекрасная картина, потемневшая от времени, ее тонкие штрихи потеряли свой блеск, но тем больше в ней силы, и тем большую цену приобретает она в глазах знатоков.

Обратимся ко двору, к человеческим слабостям и… к повязке. Графиня Салтыкова, невестка графини Шуваловой, страшно желала быть принятой на концерты в Эрмитаже[121]. Императрица оказала эту милость ей и ее дочерям[122] раз или два. Однажды, когда она присутствовала, мы ожидали императрицу в гостиной, где находился оркестр. Графиня Салтыкова, хотя была женщина с достоинствами, имела ту страшную зависть, которую вселяет двор и которую ничто не может превозмочь; милости императрицы ко мне причиняли ей в некотором роде беспокойство и делали ее тон иногда язвительным по отношению к моей маленькой особе. В этот день у меня была очень красивая прическа, устроенная графиней Толстой, и повязка, проходившая под подбородком; графиня Салтыкова подошла ко мне с холодным и неприязненным видом. Она была высока ростом, представительна и с мужскими манерами. — «Что у вас под подбородком?» — спросила она, — «что это у вас за повязка, придающая вам болезненный вид?» «Графиня Толстая причесала меня, я предоставила ей поступать по ее фантазии, у нее больше вкуса, чем у меня». — «Я не могу скрыть от вас», — сказала она, — «что это очень некрасиво». — «Что делать, я не могу переменить ее в настоящее время».

Явилась императрица, началась симфония. Великая княгиня спела свою арию, я также свою; после этого меня позвала ее величество (графиня Салтыкова была рядом с ней). — «Что у вас под подбородком? — спросила меня императрица, — знаете ли, что это очень красиво и очень вам идет?» — «Боже мой, как я счастлива, — отвечала я, — что эта прическа нравится вашему величеству: графиня Салтыкова нашла ее такой некрасивой, такой неприятной, что я впала в уныние». Императрица, взяв за повязку, повернула мое лицо в сторону графини Салтыковой и сказала: «Но посмотрите, графиня, как она хороша». Совершенно смущенная, Салтыкова ответила — «Правда, что это очень идет к лицу». Императрица притянула меня к себе и сделала знак глазами. Мне хотелось смеяться, но я сдержалась, видя смущение графини, внушавшей мне почти жалость. Я поцеловала руку императрицы и вернулась на свое место.

В течение этой же зимы произошла одна ошибка, служившая доказательством доброты императрицы. Она приказала гофмаршалу, князю Барятинскому, пригласить в Эрмитаж графиню Панину, ныне госпожу Тутолмину[123]. Ее величество вошла и увидела графиню Фитингоф, которая никогда не была ею принимаема. Она будто бы не обратила внимания на это, разговаривала, и потом тихо спросила князя Барятинского, как случилось, что графиня Фитингоф находится в Эрмитаже. Гофмаршал извинился и сказал, что лакей, который должен был разнести приглашения, ошибся и, вместо того, чтобы снести графине Паниной, отнес графине Фитингоф.

— «Сперва пошлите за графиней Паниной, пусть она приедет, как она есть; что же касается до графини Фитингоф, впишите ее в список приглашенных на большие балы; не надо дать ей заметить, что она здесь по ошибке».

Графиня Панина приехала и была принята, как дочь человека, которого императрица всегда уважала. Я приведу здесь анекдот, равно делающий честь и государыне, и ее подданному. Императрица предначертала законы, которые она повелела рассмотреть сенаторам. В то время императрица еще посещала сенат. После нескольких заседаний она спросила о результате рассмотрения ее работы. Все сенаторы ее одобрили, один граф Петр Панин хранил молчание; императрица спросила его мнение.

— «Нужно ли ответить вашему величеству в качестве верноподданного, или же в качестве придворного?» — спросил он.

— «Без сомнения, в качестве первого».

Граф выразил желание поговорить с императрицей особо. Она удалилась с ним от окружавших ее лиц, взяла тетрадь и разрешила ему вычеркнуть все то, что он найдет неподходящим. Граф Панин зачеркнул все. Императрица разорвала надвое бумагу, положила ее на стол, окруженный сенаторами, и сказала им:

— «Граф Панин только что самым положительным образом доказал мне свою преданность». И, обращаясь к графу, сказала: «Прошу вас поехать со мной ко мне обедать».

С этих пор императрица не переставала советоваться с ним о своих проектах, и даже тогда, когда он был в Москве, спрашивала его письменно о них[124].

VII

Переезд двора в Царское Село весною 1795 г. — Любовь императрицы Екатерины к великой княгине Елисавете Алексеевне. — Нерасположение к графине Головиной великой княгини Марии Феодоровны. — Поездка в Петергоф. — Посещение Кронштадта. — Пожалование польских имений. — Граф Шуазель-Гуфье. — Случай с кошкой императрицы. — Удаление от двора Растопчина. — Прогулка в Царскосельском саду. — Графиня Браницкая. — Уничтожение дневника великой княгини Елисаветы Алексеевны.


Наступила весна. Каждый раз с новой радостью я думала об отъезде в Царское Село; независимо от наступления прекрасного времени года и здорового воздуха, которым дышали на даче, я имела счастие видеть великую княгиню почти с утра до вечера. В городе я ее часто видела, но это было не то; также она писала мне правильно через моего мужа, имевшего честь видеть их высочеств ежедневно. Мы отправились 6 мая 1795 года в Царское Село. Я была беременна и потому не принимала участия в возобновившейся игре в горелки, а оставалась возле ее величества, которая по своей доброте почти всегда усаживала меня возле себя. Наши беседы касались обыкновенно только грации и прелести великой княгини. Я помню, что однажды вечером, в то время, как приготовляли игры, императрица сидела между великой княгиней и мной; между нами находилась маленькая левретка императрицы, которую великая княгиня гладила рукой. Императрица, говорившая со мной в это время, повернувши ко мне свое лицо, желая также погладить собачку, положила свою руку на руку великой княгини, которая ее поцеловала.

— «Боже мой», — сказала ее величество, — «я не думала, что здесь ваша рука».

Великая княгиня ответила: «Если это не преднамеренно, то я благословляю случай».

Эти слова, произнесенные кстати и с грацией, доставили императрице новый случай говорить мне о великой княгине, которую она любила с особенною нежностью. Молодая и скромная великая княгиня не имела в сношениях с ее величеством той непринужденности, которую могла бы иметь. Происки и интриги графа Салтыкова увеличивали некоторое смущение, испытываемое великой княгиней. Великая княгиня-мать все больше и больше завидовала дружбе между императрицей и молодой великой княгиней; это несчастное чувство увеличивало также ее нерасположение ко мне. С этих пор она пыталась погубить меня в глазах великого князя Александра и великой княгини Елисаветы, рисуя им меня, как женщину опасную и интриганку. Увы, я слишком мало была к этому способна: мое откровенное и непринужденное поведение так противоречило политике двора, что, если бы я хотя одну минуту руководилась расчетом, я бы действовала с большей осторожностью и ловкостью. Мое особенное рвение и моя преданность позволяли мне думать только о пользе той, которой я отдала всю свою жизнь; я не думала о тех опасностях, которым ежедневно сама подвергалась. Бог — велик и справедлив, время ослабляет оружие клеветы и разрывает пелену, скрывающую от глаз истину; совесть, внутреннее чувство, превозмогает наши горести и дает успокоение, помощью которого можно все перенести.

30 мая, мы устроили с их императорскими высочествами поездку в Петергоф; мы отправились очень рано и вернулись в Царское Село только поздно ночью. Погода была благоприятная, утро употребили на прогулку по садам, обедали, потом великая княгиня и я прогуливались по террасе Монплезира[125]. Это место было красиво и величественно, в нем есть отпечаток чего-то рыцарского; прекрасные водопады, высокие деревья, крытые аллеи и море представляют величественное и благородное зрелище. Я беседовала с великой княгиней, наш разговор прерывался прибоем волн, разбивавшихся о берег; опираясь, как и я, на балюстраду, она мне говорила от избытка сердца, я проникалась этим, слушала ее и делалась еще более чувствительной. Вдруг она увела меня в маленький дворец, примыкавший к террасе, и раскрыла мне всю свою душу. Эта минута была моим торжеством и предчувствием будущей нашей дружбы, доказательством ее доверия ко мне и причиной той клятвы в верности, которую я ей принесла в глубине моей души и которая является источником моей бесконечной привязанности к ней. Этот разговор придал нашей поездке особенную прелесть; мы вернулись к обществу и в 10 часов оставили Петергоф. Проезжая мимо дачи обер-шталмейстера Нарышкина[126], мы увидели его со всем семейством у входа в его сад. Остановились из вежливости, но обер-шталмейстер умолял их высочеств зайти к нему; многочисленное общество собралось у него, пять дочерей хозяина хлопотали, жеманились: это был настоящий балаган. Этот дом отличался разнообразным обществом, посещавшим его ежедневно. Нарышкин был доволен только тогда, когда его гостиная была наполнена всяким сбродом: заслуги и качества личностей были ему безразличны.

Эта прогулка 30-го мая — одно из самых дорогих моих воспоминаний. Есть минуты в жизни, когда, кажется, решается судьба; это — светлая точка, ничем неизгладимая; тысяча вещей следует за ней, не уничтожая ее значения; года, горести, проблески счастья, кажется, связаны с этим центром, владеющим нашим сердцем.

Наш флот отправлялся в Англию. Императрица предложила их императорским высочествам отправиться в Кронштадт, чтобы его увидеть. Великий князь был доволен этим разрешением, великая княгиня также, но с условием, чтобы я и ехала с ними. Графиня Шувалова была в городе у своей дочери, для которой наступило время родов. Когда эта маленькая поездка была решена, граф Салтыков пришел накануне с утра, чтобы заявить, что я не должна ехать, потому что это особенно не нравится великой княгине — матери. Я догадалась об этой новой интриге еще ранее, когда мне о ней сказали. Великий князь мне ничего не говорил о поездке, но великая княгиня ни на одну минуту не переставала высказывать желание взять меня с собой, прибавляя милостиво, что она не сможет ничем наслаждаться, если я не буду с ней. После обеда я стояла у окна комнаты моего дяди, когда увидела подходившего великого князя. «Я вас искал по всему саду», — сказал он — «я хотел вас видеть». «Ваше высочество очень добры, еще недавно я имела честь вас видеть; эта поспешность, признаюсь, мне немного подозрительна. Боюсь, не следствие ли она посещения Салтыкова». Великий князь покраснел и сказал: «Что за выдумки, толстуха (он меня звал так тогда), мне хотелось вас видеть». — «Сегодня вечером, ваше высочество, я не знаю почему, но у меня есть предчувствие, что что-то случится».

В 6 часов я поднялась к императрице; она пришла первая, их императорские высочества опоздали. Ее величество подошла ко мне и сказала: «Надеюсь, что завтра вы будете готовы к поездке?» — «Я еще не получила никаких приказаний», — ответила я. — «Как это хотят разлучить вас с вашим супругом, как это вы не будете сопровождать великую княгиню?» Я склонила голову вместо ответа, ибо видела, что императрица раздражена. «Наконец, прибавила она, если о вас не заботятся, то я позабочусь, чтобы вам оказано было внимание». Пришли их высочества, императрица была серьезна и села за свою партию в бостон, а мы вокруг круглого стола. Я рассказала сперва великой княгине о всем, что произошло. Она была страшно рада, предвидя, что я ей буду сопутствовать. Она позвала великого князя и рассказала то, что я ей сообщила. Он рассыпался в просьбах, чтобы я поехала с ними; я притворилась непреклонной, я представляла те опасности, которым он подвергался при Салтыкове; я была немного зла, признаюсь. После вечера у императрицы я ужинала у их высочеств; те же просьбы, тот же отказ, потом я вернулась домой. В ту минуту, когда я ложилась спать, великий князь послал за моим мужем, который, вернувшись, объявил мне, что я непременно должна ехать. На другой день мы рано утром двинулись в путь. Их императорских высочеств сопровождали граф Салтыков, мой муж, я, граф и графиня Толстые, супруги Тутолмины, которые просили о позволении участвовать в поездке, и дежурные фрейлина и камер-юнкер. Погода была прекрасная, много гуляли перед обедом, который был в Монплезире, где мы жили во время двухдневного пребывания в Петергофе. В этот вечер великая княгиня и я пошли к морскому берегу. Море было спокойно и давало надежду на это назавтра. Закатывавшееся солнце чудесно сияло; его золотые лучи освещали такие высокие, древние деревья, продолговатые тени которых увеличивали случайные проблески света. Эта минута в природе действительно очень эффектна. Художник в ней найдет вполне готовые краски, которые напрасно ищет воображение. Такое же впечатление производит на нас прекрасный характер, чистый и благородный, который поражает, привязывает к себе и разрушает всякое сомнение. Спокойная поверхность моря, зеркало природы, отражает небо, как прекрасное лицо носит отпечаток души.

Широкая аллея посреди парка поднимается террасой до Большого дворца и пересекается только фонтанами, струи которых очень высоко поднимаются и падают затем в мельчайших брызгах. Парк оканчивается каналом, впадающим в море; посреди этого канала находились тендеры и шлюпки, которые должны были на другой день отвезти нас в Кронштадт. Перевозчики, усевшись в кружок вокруг котла на одном судне, ели деревянными ложками похлебку. Великая княгиня остановилась на минуту, чтобы посмотреть на них, спрашивая их, что они едят: «Похлебку, матушка»[127], — отвечали они разом. Она спустилась в шлюпку и попросила ложку, чтобы попробовать. Восторг перевозчиков, вызванный этим знаком милости, был необычаен, их крики повторялись эхом. Великая княгиня поднялась медленно, с тем спокойствием и с тем ангельским видом, которые делали ее прекрасное лицо еще прекраснее, взяла меня молча под руку и вернулась на дорогу парка. Я ничего не говорила, крики лодочников отзывались в глубине моей души. Красота природы, очарование грации, красоты и доброты, представляют как бы аккорд, взятый на хорошем органе. Эти звуки проникают в душу и заставляют забывать слова: слишком чувствуешь, чтобы их искать.

На другой день мы сели на суда, чтобы идти в Кронштадт: держалась прекрасная и спокойная погода; мы прямо подошли к флоту, стоявшему на рейде и расцвеченному флагами. На снастях, укрепленных гирляндами, стояли матросы, что представляло чудное зрелище. Мы поднялись среди криков «ура» на судно адмирала Ханыкова[128], командовавшего флотом. Их императорским высочествам был подан превосходный морской завтрак, каюты были прекрасны, мы гуляли по палубе: безбрежное море расстилалось пред нами, и флот являлся доказательством человеческого ума. Мы обедали в Кронштадте у адмирала Пушкина[129]; изобилие плохо сервированных блюд не было способно возбудить аппетит, но молодость, здоровье и движение служили приправой для блюд. Чревоугодие — старческая слабость, остаток очень грустного и неприятного наслаждения; молодежь слишком наслаждается, чтобы думать о желудке: ее вкус нежнее. После обеда мы сделали живописное путешествие по Кронштадту; к вечеру мы снова уселись на суда для возвращения в Петергоф. Правильное движение судна успокаивает и убаюкивает. Это его почти общее действие на всех тех, кто не страдает морского болезнью. Великая княгиня оперлась головой о мое плечо и заснула. Великий князь стоял у руля, все дамы немного ослабели, фрейлина княжна Голицына, теперь графиня Сен-При, старалась победить свой сон, делая смешные гримасы, открывая то один глаз, то другой. Граф Салтыков украдкой взглядывал с принужденной улыбкой на великую княгиню, опиравшуюся на меня. Я была счастлива ношей, которую несла, и не променяла бы свое положение ни на чье. Рано поужинали, чтобы воспользоваться утром следующего дня. Только что проснувшись, великая княгиня пришла ко мне и застала меня и графиню Толстую в полном дезабилье. Эти минуты свободы причиняют самое большое удовольствие высочайшим особам: они рады покинуть на минуту свое величие. Судьба великой княгини должна была привести ее к трону, но в 16 лет это можно забыть. Она далеко не предвидела, что через немного лет она будет находиться на сцене, приковывающей все взгляды, где мечты надо прикрывать величием и достоинством, оправдать уважение, не переступая черты, которая отделяла ее от подданных. Великая княгиня велела мне идти с ней завтракать: госпожа Геслер сделала нам прекрасные тартинки; великий князь пришел их попробовать. Мы читали некоторое время, потом гуляли втроем, великая княгиня, графиня Толстая и я. Поздно после обеда мы покинули Петергоф, все восхищенные нашим маленьким путешествием.

Новое приобретение Польши после последнего раздела привело в движение алчность и корыстолюбие придворных: уста раскрывались для просьб, карманы для получек. Зубов скромно желал получить староство, которое императрица предполагала пожаловать принцу Конде; результатом этой нескромности был отказ, придавший ему сердитый вид, хотя не надолго. Власть и справедливость принудили его подчиниться этому решению и смягчить свое недовольство. Это самое староство просил у императора Павла граф Шуазель-Гуфье[130]; он бы его неминуемо получил, если бы государь не говорил об этом с князем Безбородко, который показал ему всю важность этого имения. Шуазель-Гуфье удалился со своим благодушным видом, получив менее значительную землю. Я никогда не видела человека, столь обладавшего даром плакать, как Шуазель. Я помню еще его представление в Царском Селе; при каждом слове императрицы, обращенном к нему, его глаза мигали и наполнялись слезами. Сидя за столом напротив императрицы, он не спускал с нее глаз; его умиленный, покорный и почтительный вид не мог скрыть вполне сущность обмана такой мелкой души. Несмотря на свой ум, Шуазель не мог одурачить людей; даже его «Живописное путешествие по Греции» — есть пустой плод тщеславия, который может только сделать ничтожными, в глазах читателя, памятники античного искусства.

Однажды вечером, во время прогулки, ее величество повела нас к озеру, села на скамейку и, приказав мне поместиться возле нее, поручила их императорским высочествам бросать хлеб лебедям, привыкшим к этому обеду. Весь двор вмешался в это удовольствие; в это время императрица мне рассказывала о тоахе — вид американской кошки, которой все боялись и которая была к ней очень привязана. «Представьте себе, — сказала она, — несправедливость, которую вчера сделали (я была больна накануне и не была при дворе): когда были на колоннаде, бедная кошка вскочила на плечо великой княгини Елисаветы и хотела ее ласкать; она ее оттолкнула веером, это движение вызвало неосмотрительное рвение, и бедное животное было позорно изгнано, я с тех пор ее не видела». Едва ее величество сказала эти слова, кошка появилась за нами на спинке скамьи. К несчастью, на мне была шляпа, похожая на ту, которую великая княгиня носила накануне, она меня приняла за нее. Но, обнюхав мое лицо и заметив неудовольствие, она вонзила свои когти в мою верхнюю губу и схватила мою щеку своими зубами. Императрица вскрикнула, называя меня по-русски самыми нежными именами, кровь текла из моей губы, что увеличивало ее ужас. Я умоляла ее ничего не бояться, одной рукой я схватила морду моего врага, другою взяла его за хвост и передала камер-пажу, позванному императрицей мне на помощь. Она высказала бесконечное удовольствие за мое бесстрашие, сказала мне очень много слишком похвального для такого маленького доказательства храбрости, вытерла мою кровь своим платком, повторяя, как она любит видеть меня без истерики и жеманства. Бедная кошка была посажена в железную клетку и отправлена в город, в Эрмитаж, и больше ее не видели.

В то же лето случилась довольно оригинальная история. По разрешению, данному императрицей камер-юнкерам оставаться в Царском Селе, сколько им хочется, они забросили свою службу в Павловске возле великого князя Павла, следствием чего было то, что г. Растопчин, который там находился, не имея смены, должен был оставаться все время без смены. Выведенный из терпения этим видом ссылки, он решился написать циркулярное письмо, очень колкое и имевшее вид вызова его товарищам. Это письмо было составлено таким образом, что делало каждого смешным из-за подробностей причины их нерадения; оно разгневало всех этих господ, пожелавших драться с Растопчиным, принявшим их вызов и просившим моего мужа быть его секундантом. Князь Михаил Голицын и граф Шувалов[131] должны были явиться первыми; им назначили место для свидания; но они высказали такое философское отношение, что мой муж, воспользовавшись их миролюбивым настроением, покончил дело полюбовно. Также пытались успокоить князя Барятинского, брата графини Толстой[132]. Эта история дошла до ушей императрицы, которая, чтобы показать пример, выслала Растопчина с женой в его имение; он женился за несколько месяцев пред тем на второй племяннице Протасовой. Эта высылка причинила много огорчения великому князю Александру и великой княгине Елисавете, которые ее любили. Мы были смертельно опечалены и грустны; императрица проводила вечера внутри колоннады. Она заметила наши удлинившиеся лица и сказала графу Строганову, бывшему возле нее. «У них такой вид, будто они думают, что Растопчин потерян для жизни». Она отослала князя Барятинского в Варшаву к Суворову. Война еще продолжалась, он вернулся по окончании этой кампании, за которой следовал мир. Растопчин был возвращен через несколько месяцев. Эта ссылка доставила ему милость великого князя Павла, который с этих пор смотрел на него, как на человека, преследуемого за него.

Лето было особенно прекрасно в этот год, но тем не менее момент переезда из Царского Села приближался. Я замечала его приближение с сожалением; уже наступило 10-е августа; ночи, хотя и немного темные, были тихи и спокойны. Великая княгиня предложила мне погулять после вечера у императрицы. Я согласилась под условием, что великий князь и мой муж будут с нами. Мы условились, что я с мужем буду их ждать в большой закрытой со всех сторон аллее, и что, переменив платье, она подойдет к нам с великим князем. Она подошла через четверть часа, под руку с ним. На ней был синий казимировый редингот и черная касторовая шляпа. Мы обе уселись на скамейку. Великий князь пошел с моим мужем до конца аллеи. Тишина окружала нас и делала более ощутительной таинственную беспредельность ночного мрака. Даже при отсутствии ветра, в воздухе чувствуется некоторое колебание, которое делает природу как бы внимающей нашим горестям и удовольствиям. Мы хранили молчание: оно было знаком взаимного доверия, основанного на дружеских чувствах и полного прелести. Ищешь друг друга, желаешь быть вместе, молчишь, чувствуешь себя счастливым, — это первое проявление сердечной жизни и, несмотря на всю ее пылкость, немногого нужно, чтобы ее удовлетворить. Великая княгиня нарушила молчание, чтобы выразить с живостью мне то, что в ней происходило; казалось, ей было недостаточно слов, как вдруг поднявшийся ветерок нагнул ветви деревьев к нашим головам. «Боже мой, я благодарю природу за ее единение со мной», — воскликнула она. Я ее взяла под руку и предложила пойти навстречу возвращавшемуся великому князю. Он нам сказал, чтобы мы пошли ожидать его в ротонде, возле розового цветника, а он с моим мужем пойдет к развалинам[133] посмотреть, нет ли там воров. Великая княгиня была очень довольна снова остаться со мной наедине, и мы вошли в эту открытую со всех сторон ротонду. Купол поддерживается колоннами, кругом идет скамейка, на которую мы сели, великая княгиня прислонилась ко мне и продолжала свой рассказ. Моя душа с жадностью воспринимала слова, выходившие из ее уст. Пусть она узнает, что устам такого чистого и молодого сердца доступны такие прекрасные и глубокие впечатления. Я никогда не замечала в великой княгине ни мелочности в мыслях, ни обыденных чувств, составляющих более или менее суть жизни, известную всему свету и которую можно отгадать наперед. Если бы ее душа и ее сердце могли дойти до того, кто должен бы был ее понять, сколько бы добродетелей и грации можно было узнать даже прежде, нем наступило для нее время бедствий и скорбей. Но, никогда не понятая, всегда непризнанная и отталкиваемая, она с самой благородной душей, с чувствительным сердцем, с самым живым и возвышенным воображением была обречена на самые страшные жертвы. Никто не испытал стольких опасностей, сколько она. Но, тем не менее, ее душа более сильнее, чем ее страсти, разорвала темные покровы, скрывавшие истину; она проявила тот чистый свет, который сияет даже во мраке, тот факел, которого ни бури, ни грозы, не в силах затушить, и который находится в глубине нас самих. Но вернемся в ротонду: 11 часов пробило на часах, с некоторых пор ночь становилась темнее, было поздно. Великий князь не возвращался за нами, и, несмотря на прелесть речи моего божества и желание оставаться с ней, я была удручена боязнью быть застигнутой каким либо пьяницей или нескромным человеком. Наконец, великий князь пришел, мы пошли домой, поужинали и расстались позже обыкновенного.

На другой день я пошла очень рано гулять в английский сад. Я приказала моему арабу принести камер-обскуру, подаренную мне императрицей. Я поставила ее напротив колоннады по другую сторону озера, чтобы срисовать этот прекрасный вид. Так как озеро было широко, то я находилась на очень выгодном для перспективы расстоянии. Эта камер-обскура очень удобна и велика, в нее можно войти до пояса и хорошо опереться руками. Я стала работать; в это время графиня Браницкая прошла по другой стороне озера. Она, заметила мой прибор; не отдавая себе отчета в том, что она видит, она остановилась, чтобы рассмотреть эту четырехугольную массу и зеленую занавесь, падающую до земли, и спросила своего лакея, что, по его мнению, это может быть; этот же, глупый и смелый, ответил, не задумавшись: «Это госпожа Эстергази дает себя электризовать». Графиня обошла озеро, дошла до меня и рассказала мне глупую выдумку своего лакея. Мы обе много смеялись ей; она сообщила об этом императрице, которую это очень позабавило.

Однажды вечером, великий князь попросил разрешения у императрицы остаться дома. Позвали Дица и трех других лучших музыкантов для исполнения квартетов. Когда этот маленький концерт кончился, великая княгиня велела мне сопровождать ее во внутренние покои. «Давно уже, — сказала она мне, — я вам хотела показать тот дневник, который я хочу послать моей матери, при первой верной оказии. Я не хочу его отправить, не показав вам и не подвергнув его вашей критике. Останьтесь здесь (мы были в ее спальне), я вам его принесу, и вы будете судить с вашей обычной искренностью». Она вернулась, мы сели возле камина, я прочла тетрадь и бросила ее в огонь. Первое движение великой княгини, полное живости, сменилось удивлением. «Что вы делаете?» — спросила она нетерпеливо. «То, что я должна, ваше высочество; в этой рукописи — полный грации слог и непринужденное доверие дочери к матери; но, прочтя ее в 800 лье от вас, принцесса ваша мать вынесет из нее только беспокойство, и как сможете вы ее успокоить? Вы бросите в ее душу смятение, мучение; большая разница говорить или писать. Одного слова достаточно, чтобы смутить любящее нас сердце». Великая княгиня уступила с трогательной грацией и сказала мне многое, глубоко тронувшее мое сердце.

Эта тетрадь была отпечатком души, которая жаждала вылиться целиком перед любимой матерью, но в то же время преувеличивала опасности, благодаря благородной скромности и недоверию к себе самой; ее слог уже носил отпечаток ее занятий. История всегда была ее любимым чтением, наука о человеческой душе научила ее познавать себя и судить себя; благородство ее души вместе с ее принципами располагало ее к снисходительности к другим и к большой строгости к самой себе.

Одной из причин, побудивших меня к уничтожению этой рукописи, было желание, чтобы великая княгиня ее не перечитывала: она нуждалась в поддержке против этого трогательного недоверия к своим силам, которое могло довести ее до уныния.

VIII

Отъезд двора из Царского Села летом 1795 г. — Болезнь великой княгини Елисаветы. — Графиня Шенбург. — Болезнь графини Головиной. — Приезд принцесс Кобургских. — Принцесса Юлия. — Неудовольствие императрицы великой княгиней Елисаветой Алексеевной. — Помолвка великого князя Константина Павловича с принцессой Юлией и бракосочетание их. — Великая княгиня Анна Феодоровна. — Князья Адам и Константин Чарторижские.


Императрица никогда заранее не объявляла о своем отъезде из Царского Села и уезжала всегда тогда, когда этого ожидали меньше всего, и это вызывало недоразумения, очень тешившие императрицу. Однажды, пришли сказать, что императрица выезжает в карете; это причинило беспокойство всем, имевшим честь возвращаться в ее карете из Царского Села в город. Граф Штакельберг был особенно заинтересован этим известием; первым его делом было приказать своему камердинеру уложить его вещи. Ее величество села в шестиместную карету и пригласила сесть с собой меня, Протасову, Зубова, генерал-адъютанта Пассека и графа Штакельберга. Императрица велела кучеру ехать, и он повез нас сначала, как обыкновенно, на прогулку, а затем повернул по дороге в город. Граф Штакельберг сделал знак Пассеку, что он не ошибся, что он уверен в том, что догадался об отъезде, но в эту самую минуту кучер оставил большую дорогу и вернулся в лес. Лесные аллеи и повороты совершенно сбили с толку графа Штакельберга, он не знал, что и думать. Мое присутствие должно бы было его разубедить, потому что я никогда не возвращалась в город с ее величеством. Спокойно вернулись во дворец, где граф не застал своего камердинера, уехавшего со всеми вещами в город. Пришлось за ним посылать, что вызвало сильное смущение графа, очень позабавившее императрицу и все общество. Императрица удалилась. Так как было уже поздно, а я сопровождала их высочества в их апартаменты, где оставалась до 11 часов. Около полуночи я собиралась лечь, как мне принесли записку от великой княгини, просившей меня от своего имени и от имени великого князя как можно скорее явиться к ним, так как им нужно мне сообщить нечто. Я приказала своему арабу провожать меня с фонарем: ночь была теплая и темная; я перешла через большой двор и дворцовые коридоры — глубокое молчание царствовало повсюду. Только часовые кричали: кто идет? Я походила на странствующее привидение. Проходя по террасе перед маленькой лестницей ее величества, я увидела находившийся там пикет. Офицер посмотрел на меня с удивлением. Я подошла к маленькому входу, как мне было приказано, и встретила там камердинера великой княгини, проведшего меня в ее кабинет. Минуту спустя, она вошла с великим князем; она была в платье и ночном чепчике, великий князь в сюртуке и туфлях. Они спросили моих советов о неважных вещах, что они могли бы отложить и на другой день. Они этим избавили бы меня от намеков и догадок моих надсмотрщиков. С тех пор больше, чем когда либо, я стала считаться интриганкой и скрытной, но великий князь настаивал тогда, что я одна могу разрешить их спор. Когда согласие между ними было восстановлено, и я их оставила, был уже час ночи.

Через несколько дней, утром, императрица оставила Царское Село; мы были на лугу за решеткой и видели, как она проезжала. Их императорские высочества оставались еще сутки в Царском Селе, я сопровождала их в город. Этот отъезд императрицы огорчил всех угольщиков, водоносов; все жители Царского Села плакали и бежали за ее каретой.

Через некоторое время после возвращения в город, великая княгиня захворала лихорадкой, и, к увеличению моего беспокойства, мой муж очень серьезно заболел. Великий князь навещал его почти каждое утро. В 4 часа я ему давала завтрак и отправлялась в Таврический дворец, чтобы оставаться там до ночи с великой княгиней. Однажды вечером, я застала ее более утомленной, чем обыкновенно, но она превозмогала себя, боясь, что я уйду, если она заснет. Я умоляла ее лечь на кушетку и заснуть, обещая ей не уходить. Она согласилась, но с условием, чтоб я села рядом с ней, так что она могла бы проснуться, если я захотела бы встать. Я с удовольствием смотрела, как она спит; ее сон был спокоен, и я радовалась ее покою и отдыху. Я сожалею тех, которые не испытали столь чувствительных и чистых минут нежности, этого нежного чувства, которым наслаждаешься молча, и которым нельзя пресытиться. Оно призывает душу, а нежные заботы и постоянное попечение увеличивают его чувствительность. Я осмеливаюсь сказать, что всегда чувствовала материнскую привязанность к великой княгине; постоянная ее дружба и милости ко мне увеличивали эту привязанность. Я не испытывала ни сомнений, ни недоверия, не встречала препятствий; наши постоянные сношения давали простое и естественное течение нашей дружбе.

Я невольно возвращаюсь к этому предмету, когда пробую писать свои воспоминания. Для меня самыми чувствительными и самыми глубокими являются те, которые касаются великой княгини. Это самое замечательное время моей жизни, и оно имело влияние на все мое последующее существование. Сцена скоро изменяется, новые актеры скоро появятся на ней, непредвиденные обстоятельства и одно мрачное событие переполнят чашу моих страданий. Я останусь одна с моим сердцем, и я хотела бы быть одной в моем описании.

Когда великая княгиня и мой муж поправились, я вернулась к своему обычному образу жизни. Говорили о прибытии герцогини Кобургской с ее дочерьми-принцессами и о браке великого князя Константина. Было несколько балов в Таврическом дворце.

Двор переехал в Зимний дворец; несмотря на то, что мне еще далеко было до разрешения от бремени, я себя чувствовала нехорошо, и доктора приказали мне не выходить из дому: это было необходимою предосторожностью. Графиня Толстая была также беременна и должна была родить раньше меня; у нее родился сын и, несмотря на свое нездоровье, я ухаживала за ней некоторое время. Поправившись, она переехала ко мне на три недели, чтобы присутствовать при моих родах, которые были очень счастливы и совершились 22-го ноября. Я родила дочь, которую имела счастье вырастить. Я не могу обойти молчанием мою дружбу с прелестной женщиной-графиней Шенбург, дочерью Сиверса. Год тому назад она приехала с своей матерью из Дрездена. Графиня Толстая познакомилась с ней во время своего путешествия. Я ее видела, когда ей было 14 лет, во время ее короткого пребывания в Петербурге. Ее мать хорошо знала мою и привезла ко мне свою дочь. С первой минуты нашего знакомства графиня Шенбург почувствовала ко мне сильное влечение, о чем она мне часто рассказывала впоследствии. По своему уму, душе и чистоте сердца это было редкое существо. Она прекрасно знала языки и музыку и артистически рисовала; была чувствительна, пламенна и обладала прямодушием честного человека. Она делила свою жизнь между мной и графиней Толстой, умеряя дружбу, которую питала ко мне, чтобы не огорчить графиню Толстую. Можно сказать о ней, что основой ее сердца была тонкая деликатность. Она ухаживала за мной во время моих родов. Я была счастлива, как только можно, в это время: мой муж и обе подруги не оставляли меня, великая княгиня высказывала искреннее участие и часто писала мне. Моя маленькая дочка прекрасно себя чувствовала, и это спокойствие и уверенность в счастье укрепляли мои силы. Через месяц после моих родов, графиня Толстая, будучи со мной наедине, сказала мне: «Уже два дня, как великая княгиня посылала к вам; я отправлюсь сейчас к ней, чтобы рассказать ей, как вы себя чувствуете, о вашем здоровье и узнать о ее здоровье». Через четверть часа мне принесли от великой княгини записку, полную нежности и любви. Я ответила со всей силой моей привязанности, и только что мой ответ был отослан, как вернулась крайне недовольная графиня Толстая. «Это невероятно», — сказала она, — «если бы не я заговорила о вас, великая княгиня даже не спросила бы меня, как вы себя чувствуете». Я улыбнулась и показала ей записку, ставшую для меня дороже всех сокровищ. Графиня Толстая не могла оправиться от своего изумления. Сильно чувствующий человек находит отклик в любящем его сердце. Великой княгине не нужно было говорить обо мне: ей было достаточно подумать обо мне, чтобы знать, что я ей отвечу. Так как я явилась ко двору только в январе, то не была свидетельницей ни прибытия в октябре Кобургских принцесс, ни их отъезда через 5 недель, ни миропомазания и обручения принцессы Юлии с великим князем Константином; но лицо, заслуживающее доверия и видевшее все это, мне рассказало все подробности, которые я и помещаю здесь.

Герцогиня Кобургская прибыла в Петербург с тремя дочерьми: принцессой Софией, принцессой Антуанеттой, вышедшей впоследствии замуж за принца Александра Виртембергского и большую часть своей жизни проведшей в России, и принцессой Юлией[134]. Они появились впервые на концерте в Эрмитаже. Императрица и двор собрались там заранее, любопытство было так велико, что придворные столпились у дверей, в которые должны были войти иностранные принцессы. Наконец, они прибыли, и замешательство, испытанное бедной герцогиней, очутившейся при самом большом и блестящем из европейских дворов, не могло сделать более благородным ее мало изящный вид. Ее три дочери были также сильно смущены, но все же более или менее владели собой. Достаточно часто одной нежной молодости, чтобы внушить интерес. Между тем, смущение скоро прошло, в особенности у младшей, которая через два дня после первого знакомства на балу в Эрмитаже подошла к великой княгине Елисавете, взяла ее за кончик уха и шепнула по-немецки ласково «душенька». Эта наивность удивила и доставила удовольствие великой княгине: вообще приезд и пребывание этих принцесс доставили ей приятные минуты. Она слишком недавно покинула свою родину и свою семью, чтобы не сильно скучать еще по ней, и, хотя в новоприбывших ничто ей не напоминало родных, но тем не менее она могла говорить о массе мелочей, о которых можно беседовать только с соотечественниками и услышать выражения, напоминающие ее детство. Во время пребывания принцесс Кобургских было много праздников и балов, между прочим большой маскарадный бал при дворе, замечательный для великой княгини Елисаветы тем, что первый раз дал возможность императрице высказать ей свое неудовольствие. Известная госпожа Лебрен[135] недавно только приехала в Петербург; ее платья и модные картины произвели переворот в модах; утвердился вкус к античному; графиня Шувалова, способная на юношеское увлечение всем новым и заморским, предложила великой княгини Елисавете заказать себе у Лебрен платье для маскарадного бала. Великая княгиня необдуманно охотно согласилась, не думая, понравится или не понравится это императрице, и рассчитывая, что графиня Шувалова не может ей предложить то, что может не нравиться ее величеству. Платье, задуманное и сшитое Лебрен, было готово. Великая княгиня отправилась на бал очень довольная, думая только о похвалах, которые вызовет ее платье. Лица, не принадлежавшие к большому двору, являлись на подобные балы, в какое угодно было время; поэтому великий князь Александр с супругой долгое время уже там находились, когда в одной из зал встретились в первый раз с императрицей. Великая княгиня Елисавета подошла к ней, чтобы поцеловать ее руку, но императрица молча на нее посмотрела и не дала ей поцеловать руку, что поразило и огорчило великую княгиню. Она скоро догадалась о причине этой суровости и очень сожалела о том легкомыслии, с которым решилась заплатить дань модному увлечению. На другой день императрица сказала графу Салтыкову, что она была очень недовольна туалетом великой княгини Елисаветы, и два или три дня относилась к ней холодно.

Императрица чувствовала отвращение ко всему, что носило печать преувеличения и претензии, и высказывала это при всяком случае; понятно, что ей было неприятно заметить признаки этих двух недостатков в своей внучке, которую она любила и которая должна была, по ее желанию, служить примером для всех во всех отношениях.

Герцогиня Кобургская не сумела приобрести расположения императрицы; ее величество редко видела ее в своем близком кругу; через три недели принудили великого князя Константина сделать выбор.

Мне кажется, что он предпочитал уклониться от выбора, ибо совершенно не желал жениться, но наконец остановился на принцессе Юлии. Эта бедная молодая принцесса не казалась очень польщенной предстоящей ей участью; едва сделавшись невестой великого князя Константина, она подверглась его грубостям и в то же время нежностям, которые одинаково были оскорбительны. Спустя 8 или 10 дней после помолвки великого князя Константина, герцогиня Кобургская уехала с двумя старшими дочерьми, так что ее пребывание в общем длилось не больше 4–5 недель.

Принцесса Юлия была отдана под опеку госпоже Ливен[136], главной воспитательнице молодых великих княжон. Она брала часть уроков вместе с ними, с ней обращались строго, к чему она до сих пор не привыкла. Она утешалась в этом временном стеснении в обществе великого князя Александра и великой княгини Елисаветы. Последняя проводила с ней все время, которое она могла ей отдать, и между этими двумя молодыми принцессами образовалась вполне естественная дружба. Великий князь Константин являлся завтракать к своей невесте зимою в 6 часов утра. Он приносил с собой барабан, трубы, и заставлял ее играть на клавесине военные марши, аккомпанируя этими двумя шумными инструментами. Это было единственным выражением его любви к ней. Он ей ломал иногда руки, кусал ее, но это было только предисловие к тому, что ожидало ее после замужества.

В январе, я вернулась ко двору и была представлена принцессе Юлии. Ее свадьба с великим князем Константином Павловичем была в феврале 1796 года. Ее назвали великой княгиней Анной Феодоровной. В день свадьбы был парадный бал и город был иллюминирован[137]. Ее повезли в Мраморный дворец, расположенный вблизи Зимнего дворца, на набережной Невы. Императрица дала этот дворец великому князю Константину. Ожидали, что для него устроят Шепелевский дворец, примыкавший к Зимнему; но его поведение, когда он почувствовал себя хозяином у себя дома, показало, как он еще нуждается в суровом присмотре. Между прочим, спустя несколько времени после своей женитьбы, он забавлялся в манеже Мраморного дворца стрельбой из пушки, заряженной живыми крысами. Поэтому императрица, вернувшись в Зимний дворец, поместила его в апартаменте со стороны Эрмитажа.

Великая княгиня Анна была довольно красива, но не грациозна, мало воспитана, романтична, что было очень опасно при полном отсутствии принципов и образования. Несмотря на доброе сердце и природный ум, она подвергалась опасностям, ибо не обладала ни одной из тех добродетелей, которые побеждают слабости. Жестокое обращение великого князя Константина способствовало ее заблуждениям. Она стала подругой великой княгини Елисаветы, которая была способна возвысить ее душу, но обстоятельства, все более и более тяжелые, ежедневные события едва давали последней возможность прийти в себя.

Я должна была раньше сказать о приезде двух братьев князей Чарторижских[138]. Они, к несчастью, играли слишком заметную роль, чтобы не упомянуть о них в моих записках. Они часто бывали у меня. Старший — ограничен и молчалив; он выделяется своим серьезным лицом и выразительными глазами: это — лицо, способное возбудить страсть. Младший живой, оживленный, очень напоминает француза. Великий князь Александр сначала очень привязался к ним. Через несколько месяцев после их приезда они были назначены камер-юнкерами. Императрица их отличала ради их отца, заметного человека в его отечестве. Поляк в душе, он не мог хорошо относиться к нам. Ее величество хотела покорить его, обходясь хорошо с его детьми.

Двор переехал в Царское Село. Великие княгини сближались все больше и больше между собою. Их дружба ничем еще не отражалась на отношениях великой княгини Елисаветы ко мне; напротив, она даже желала, чтобы ее невестка подружилась со мной, но это было невозможно. Характер великого князя Константина не позволял мне сблизиться с его женой, а полнейшая противоположность, которую я находила между ней и моим ангелом, великой княгиней Елисаветой, не могла меня поощрить к этому.

Великий князь Александр все теснее сближался с князьями Чарторижскими и с другом старшего — молодым графом Строгоновым. Он не расставался с ними. Общество окружавших его молодых людей привело его к связям, достойным осуждения. Князь Адам Чарторижский, особенно поощренный дружбою великого князя и приближенный к великой княгине Елисавете, не мог смотреть на нее, не испытывая чувства, которое начала нравственности, благодарность и уважение должны бы были погасить в самом зародыше.

IX

Устройство Александровского дворца в Царском Селе для великого князя Александра Павловича. — Заботы о великом князе императрицы Екатерины. — Жизнь при дворе. — Посещение великокняжеской четы императрицей. — Немилость великого князя Александра к гр. Головиной. — Скорбь великой княгини, — Княгиня Радзивил. — Рождение великого князя Николая Павловича. — Гнев Екатерины на великого князя Константина Павловича. — Слабость здоровья императрицы, ее предчувствия близкой кончины.


Великий князь Александр Павлович со своим двором переехал 12-го июня в Александровский дворец, выстроенный императрицей для своего внука. Он был очень красив и расположен перед большим правильным садом, примыкавшим к английскому саду. Под окнами великой княгини находился цветник, окруженный железной решеткой с калиткой, через которую она входила в свои апартаменты. Несколькими днями раньше переезда императрица подозвала меня (это было на одном из маленьких воскресных балов) и сказала: «Будьте добры сказать вашему мужу, чтобы он разместил мебель в Александровском дворце: он совершенно готов. Я желала бы уже видеть великого князя устроенным со всем его двором в новом помещении. Выберите для себя апартамент, который найдете наиболее приятным и наиболее близким к великой княгине Елисавете. Надеюсь, что она мною довольна; я делаю все возможное, чтобы ей понравиться; я ей отдала самого красивого молодого человека во всей империи». Ее величество остановилась на минуту и затем прибавила: «Вы видите их постоянно; скажите мне, действительно ли они любят друг друга, и довольны ли они друг другом». Я ответила истинную правду, что они казались счастливыми: тогда они еще были счастливы, сколько могли. Императрица положила свою прекрасную руку на мою и сказала с волнением, растрогавшим меня: «Я знаю, графиня, что вы не созданы для разрушения семейного счастия. Я все видела, я знаю больше, чем это думают; поэтому мое благоволение к вам неизменно». «Ваше величество, — ответила я, — то, что вы мне сейчас сказали, дороже для меня всех драгоценностей мира, и я клянусь всю свою жизнь употребить на то, чтобы заслужить это мнение, которое для меня дороже жизни». Я поцеловала ее руку, а она встала, говоря: «Я оставляю вас, мы слишком хорошо понимаем друг друга, чтобы устраивать из этого зрелище». Князь Алексей Куракин[139], стоявший напротив нас во время этого разговора, подошел пригласить меня на польский «Ясно, кузина, что к вам милостиво относятся», сказал он. Я ничего не отвечала: я была так растрогана, что с трудом понимала, что он мне говорил. Я передала моему мужу приказ ее величества, он сейчас же распорядился все устроить. Через три дня мы уже были в нашем новом жилище.

Я позволяю себе поместить здесь одно размышление. Клеветникам удалось убедить нескольких презренных людей, способных поверить злу, что императрица Екатерина поощряла страсть Зубова к великой княгине Елисавете… Разговор, приведенный мною и происходивший 9-го июня 1796 года, мне кажется достаточным, чтобы опровергнуть эту ужасную ложь. Я скажу больше: императрица сама говорила с Зубовым в конце 1796 года по поводу его недостойного чувства к великой княгине и заставила его всецело изменить свое поведение. Когда мы вернулись в Царское Село, не было и помину ни о прогулках, ни о взглядах, ни о вздохах. Графиня Шувалова осталась на некоторое время в праздности. Мы ее называли тогда impressario in Augustino (директор в замешательстве) — название одной комической оперы Чимарозы.

Великий князь и великая княгиня были очень довольны своим дворцом; мои апартаменты были над апартаментами великой княгини и, находясь посредине здания, выдавались полукругом. Она могла разговаривать со мной, стоя у последнего окна перед углом. Однажды после обеда мы забавлялись этим, она сидела у своего окна, а я у своего, и мы долго беседовали. В это время великий князь и мой муж играли на скрипке в моей гостиной. Тогда между всеми нами еще господствовала гармония. Через несколько недель картина переменилась: великий князь стал неразлучен со своими новыми друзьями; великая княгиня Анна каждое утро приходила за великой княгиней Елисаветой, чтобы идти гулять в сад. Я гуляла с графиней Толстой, апартаменты которой были рядом с моими; она получила в этом году разрешение бывать на вечерах у императрицы. Великий князь становился с каждым днем все холоднее ко мне, князья Чарторижские почти не посещали меня, чувства князя Адама занимали всех, но брат Константин влюбился в великую княгиню Анну, которой он нравился. Эта смесь кокетства, романов и заблуждений ставили великую княгиню Елисавету в ужасное и затруднительное положение: она замечала перемену в своем муже, ей приходилось каждый вечер встречать в своем доме человека, по-видимому, любившего ее, что, казалось, поощрял великий князь, доставлявший ему случай видеть великую княгиню.

Императрица объявила их императорским высочествам, что она после обеда посетит их в новом жилище. Прекрасный десерт был приготовлен в колоннаде, представлявшей нечто в роде открытой гостиной, со стороны сада ограниченной двумя рядами колонн. С этого места открывается обширный и красивый вид. Затем вошли во внутренние апартаменты, императрица села между великой княгиней и мной и сказала: «Я прошу вашего разрешения, ваше высочество, показать этим господам ваши комнаты». Так как это было в воскресенье, то было много придворных лиц, между прочим, вице-канцлер, граф Остерман, и граф Морков. Великая княгиня кивнула головой и сделала мне знак, так что я поняла, что она чем-то смущена. Она наклонилась за спиной императрицы и сказала мне: «Книга на туалетном столе». Я сразу поняла, что надо было скрыть от глаз общества том «Новой Элоизы», который графиня Шувалова одолжила обеим великим княгиням. Накануне этого дня великая княгиня призвала меня к себе утром, у нас был интересный разговор в ее кабинете, затем она меня повела в свою уборную, где я нашла эту книгу, по поводу которой я осмелилась ей сделать несколько замечаний, выслушанных ею с обычной милостью. Я легко поняла, чего она желала, и не задумываясь попросила у ее величества разрешения показать, как привратница, покои ее высочества этим господам. Императрица нашла это удобным; я отправилась с быстротой молнии, опередила общество и спрятала книгу. В этот вечер я получила большое удовлетворение. Великая княгиня за десертом сообщила мне отрывок из письма принцессы ее матери, которая говорила мне самые любезные вещи.

Каждый день, казалось, влек за собой новые опасности; я очень страдала из-за всего того, чему подвергалась великая княгиня. Помещаясь под нею, я видела, как она входила и выходила, так же, как и великого князя, постоянно приводившего с собой к ужину князя Чарторыжского. Один Бог читал в моей душе. Однажды, более обыкновенного мучимая всем тем, что происходило у меня на глазах, я вернулась после вечера у императрицы, переменила платье и села у окна, находившегося над окном великой княгини. Высунув свою голову, насколько только могла, я заметила кусочек белого платья великой княгини, освещенного луной, лучи которой проникали в наши комнаты. Я видела уже, как вернулся великий князь с своим другом, и предположила, что великая княгиня одна в своем кабинете. — Я набросила косынку на плечи и спустилась в сад. Подойдя к решетке цветника, я увидела ее одну, погруженную в грустные размышления. «Вы одни, ваше высочество?» — спросила я ее. «Я предпочитаю быть одной, — отвечала она, — чем ужинать наедине с князем Чарторыжским. Великий князь заснул на диване, а я убежала к себе и вот предаюсь своим невеселым мыслям». Я страдала от невозможности быть возле нее с правом не оставлять ее и входить в ее комнату. Мы беседовали больше четверти часа, после чего я вернулась к своему окошку. Я начинала становиться настоящей помехой великому князю; он знал мои чувства и был убежден, что они не похожи на его собственные. Князь Чарторыйский с удовольствием видел, как великий князь ставил препятствия для моих сношений с великой княгиней. Он знал прекрасно, что я не способна ему служить, и потому очень старался меня поссорить с великим князем.

Мой муж осмелился сделать ему представление о его поведении и о том вреде, который он делал для репутации своей жены. Это только еще более раздражило против меня, и я приняла решение молчать и страдать молча.

Однажды, утром, я сидела за клавесином с графиней Толстой, когда услышала, как тихо отворилась дверь, и вошла, или, лучше сказать, влетела в комнату великая княгиня. Она взяла меня за руку, повела в мою спальню, заперла дверь на ключ и бросилась в мои объятья, заливаясь слезами. Я не могу передать, что происходило со мной. Она собиралась сказать мне, как постучали в дверь, крича, что приехала моя мать из деревни меня навестить. Великая княгиня была очень огорчена этой помехой и сказала мне слово, которого я никогда не забуду; затем она отерла свои слезы, вошла в гостиную и была очень приветлива с моей матерью, налила ей чай и сделала вид, что пришла нарочно, чтобы предложить ей завтрак. Таков уже был тогда ангельский характер этой государыни, несмотря на ее молодые годы; ее нежность скромно скрывала ее собственные чувства, если они могли опечалить других, ее доброта всегда брала верх.

В Царское Село приехала полька, княгиня Радзивил. Она была представлена императрице, принявшей ее очень хорошо, но не давшей ей ничего из того, что она просила. Между тем ее просьбы были скромны; она хотела быть опекуншею одного молодого князя Радзивила, на что она не имела никакого права, — для того, чтобы завладеть его состоянием и желала, получить портрет, т. е. быть назначенной статс-дамой. Несмотря на свои 50 лет, она сохранила еще свою свежесть, любовь к искусствам, о которых она высказывала оригинальные взгляды; она была очень занимательна в обществе, имела добродушный вид, что повело к тому, что все были с ней в хороших отношениях. Пресмыкаясь и низкопоклонствуя при дворе, она приправляла свои манеры и речи оригинальностью, делающей их менее неприятными, чем они были на самом деле. Я не буду говорить о ее нравах, слишком хорошо известных: она пренебрегала всеми приличиями по желанию и по влечению и говорила, что ее муж, как страус, воспитывает чужих детей. Императрица иногда забавлялась ее остротами и ее восторженностью, но ее часто утомляли ее низости. Я помню, что однажды на собрании в колоннаде она зашла так далеко в своей низости, что ее величеству было не приятно, и она даже дала ей косвенно урок, обращаясь к английской левретке, подаренной ей герцогиней Нассауской. Эта маленькая красивая собачка очень пресмыкалась, но ревновала других собак. Ее звали Панья, что по-польски значит госпожа. «Послушай, Панья, — сказала ей императрица, — ты знаешь, что я тебя всегда отталкивала, когда ты пресмыкаешься: ведь я не люблю низости». Княгиня Радзивил привезла с собой одну из своих дочерей, прелестную личность, совсем на нее не походившую; это был воплощенный разум и кротость. Императрица дала ей фрейлинский шифр, а ее двух братьев назначила камер-юнкерами. Она была очень слабого здоровья и умерла в Петербурге после короткой болезни, через несколько дней после смерти ее величества. В бреду она беспрестанно говорила, что императрица ее зовет. Я пошла к ее матери, думая найти ее в отчаянии, но она не высказала сожаления, и сострадание, которое я могла ей высказать, было напрасно; мне осталось только пожалеть, что я не увижу больше Христины, заслуживавшей лучшей матери.

26-го июня, меня разбудили в 6 часов утра пушечные выстрелы, объявлявшие о разрешении от бремени великой княгини Марии Феодоровны сыном, названным Николаем. Она разрешилась от бремени в Царском Селе; императрица ухаживала за ней всю ночь и была преисполнена радости от рождения еще одного внука. Через неделю было назначено крещение, и великий князь Александр был восприемником своего брата.

Через некоторое время случилось происшествие, очень огорчившее ее величество. На одном из воскресных балов воспитательница молодых великих княжон, Ливен, попросила разрешения у императрицы поговорить с ней. Императрица усадила ее возле себя, и Ливен сообщила ей о поступке великого князя Константина с одним гусаром, с которым он очень жестоко обошелся. Этот жестокий поступок был совершенною новостью для императрицы; она сейчас же призвала своего доверенного камердинера и приказала ему собрать всевозможные сведения об этом происшествии. Он вернулся с подтверждением доклада Ливен. Ее величество была так огорчена, что чуть не заболела; я узнала потом, что когда она вернулась в свою комнату, с ней сделалось нечто в роде удара. Она написала великому князю Павлу о всем случившемся, прося его наказать сына, что он и исполнил со всей строгостью, но не так, как бы следовало. Затем императрица велела посадить его под арест.

Следующее воскресенье, не чувствуя себя еще вполне хорошо, императрица приказала великому князю Александру дать у себя бал. Этот бал мне показался грустным до невозможности. Нездоровье императрицы беспокоило меня в глубине души; у меня были тяжелые предчувствия, которые, к несчастью, слишком скоро оправдались. Пригласили великую княгиню Анну, которую ни за что не хотел пустить из дому великий князь Константин. Она не пробыла и получаса на балу, как он прислал за нею, и она уехала, едва сдерживая слезы.

Новые проекты и новые надежды занимали общество: говорили о браке великой княжны Александры со шведским королем. Однажды вечером императрица подошла ко мне и сказала: «Знаете ли, что я занята устройством судьбы моей внучки Александры и хочу ее выдать за графа Шереметева»[140]. «Я слышала об этом, ваше величество, — ответила я, — но говорят, что родные не согласны». Этот ответ ее очень позабавил.

Хотя казалось, что ее величество совершенно поправилась, она все же жаловалась на боль в ногах. Однажды, в воскресенье, в промежуток времени между обедней и обедом, она взяла меня за руку и подвела к окну, выходившему в сад. «Я хочу, — сказала она, — построить здесь арку, соединенную с залами колоннады, и воздвигнуть на нем часовню; это бы избавило меня от того длинного, путешествия, которое мне приходится делать, чтобы выслушать обедню. Когда я подхожу к амвону, у меня уже нет сил держаться на ногах. Если я скоро умру, я уверена, вас это очень опечалит». Эти слова императрицы произвели на меня непостижимое впечатление: слезы оросили мое лицо. Ее величество продолжала: «Я знаю, что вы меня любите. Я вас тоже люблю, успокойтесь». Она меня быстро оставила: она была растрогана. Я стояла, прижавшись лицом к стеклу и заглушая рыдания.

Мне казалось, что дни летели; я испытывала большую грусть чем всегда, покидая Царское Село. В глубине души мне чудился голос, говоривший: Ты провела здесь лето в последний раз. За несколько дней до отъезда, великая княгиня Елисавета попросила у меня прощальную записку. Я никогда не могла понять мотива этой просьбы, но это еще более омрачило мои мысли. Все, казалось, готовилось к грустному концу. Я повиновалась ей, а она дала мне в обмен тоже записку, которую я храню до сих пор.

X

Приезд в Петербург шведского короля Густава IV. — Герцог Зюдерманландский. — Деликатность императрицы. — Празднества в Петербурге и переговоры о браке Густава IV с великой княжной Александрой Павловной. — Переписка императрицы с Густавом и его поведение. — Настроение духа императрицы и ее нездоровье. — Мрачные предчувствия графини Головиной. — Кончина императрицы Екатерины.


По возвращении в город, начали говорить вслух о приезде шведского короля и готовились к праздникам и удовольствиям, сменившимся похоронами и слезами.

Король приехал через некоторое время после возвращения двора в город. Он носил имя графа Гага и жил у своего посла, барона Стединга. Его первое свидание с императрицей было очень интересным; она его нашла таким, каким желала найти. Мы были представлены королю в Эрмитаже. Выход их величеств был замечателен: они держались за руку, и величественная осанка императрицы не затмила благородного вида молодого короля; его черный шведский костюм, волосы, спускающиеся до плеч, придавали ему рыцарский вид. Все были поражены этим зрелищем.

Трудно себе представить что либо менее величественное, чем наружность дяди короля — герцога Зюдерманландского. Он — небольшого роста, с косыми смеющимися глазами, губы у него сердечком, живот выпячен, а ноги, как спички. Его движения быстры и суетливы. Я ему очень понравилась, и он настойчиво ухаживал за мной при всех наших встречах. Императрицу это очень забавляло. Однажды, вечером, в Эрмитаже он ухаживал за мною более обыкновенного. Ее величество подозвала меня и сказала смеясь: «Знаете пословицу: верь на половину тому, что тебе говорят, но верьте только на четверть вашему ухаживателю».

Двор находился в Таврическом дворце; чтобы разнообразить вечера, дали небольшой бал, на который были приглашены лица, бывавшие в Эрмитаже. Мы собрались в гостиной, императрица вошла и села возле меня. Мы беседовали некоторое время; ожидали короля, чтобы открыть бал. «Мне кажется, — сказала императрица, — что лучше начать танцы; когда явится король, он будет менее смущен, увидав всех танцующими, чем ожидающими его прихода. Я сейчас скажу, чтобы играли полонез». «Вы приказываете мне сказать это?» — спросила я. — «Нет, — отвечала она, — я сейчас позову камер-пажа». Она сделала знак рукой, не замеченный камер-пажом, но принятый вице-канцлером графом Остерманом на свой счет. Старец подбежал к императрице так быстро, как он только мог с помощью своей длинной палки; она поднялась, отвела его к окну и очень серьезно разговаривала с ним около пяти минут. Затем она вернулась ко мне и спросила, довольна ли я ею. «Мне хотелось бы, — ответила я, — чтобы все петербургские дамы пришли учиться у вашего величества тому, с какой любезностью нужно принимать гостей». «Но как же я могла сделать иначе, — возразила она: — я огорчила бы этого старичка, сказав, что он ошибся; вместо этого я поговорила с ним о том, о сем, уверила его, что я его действительно звала, он доволен, вы довольны, а я в особенности».

Король явился, и императрица была приветлива и любезна с ним, но соблюдала меру и необходимое достоинство. Их величества взаимно изучали друг друга и пытались проникнуть намерения друг друга. Прошло несколько дней, и король заговорил о своем желании союза, императрица ответила таким образом, что нужно устроить возможность переговоров о главных пунктах, а потом уже давать обещание. Переговоры и прения следовали одни за другими, хлопоты министров и договаривающихся все увеличивались и возбуждали любопытство двора и города.

Был парадный бал в большой галерее Зимнего дворца. Король еще не знал о склонности к нему великой княжны Александры, и его это очень тревожило. Через день на большом празднике в Таврическом дворце я сидела возле императрицы, а король напротив нас, когда княгиня Радзивилл принесла императрице медальон с портретом короля из воска работы замечательного художника Тончи, сделавшего его на память после того, как он всего один раз видел короля на балу в галерее. «Он очень похож, — сказала императрица, — но я нахожу, что граф кажется на нем очень грустным». Король с живостью ответил: «Еще вчера я был очень несчастлив». Благоприятный ответ великой княжны был ему сообщен только утром этого дня.

Когда двор переехал в Зимний дворец, то было приказано всей придворной и городской знати давать балы. Первый бал был у генерал-прокурора графа Самойлова. Погода была еще хорошая; поэтому несколько русских и шведских вельмож ожидали приезда императрицы на балконе. В ту минуту, когда показалась ее карета, заметили, как поднялась комета и погасла над крепостью. Это явление дало повод ко многим суеверным предположениям. Императрица вошла в зал, где уже находился король, и начался бал. После первых танцев императрица удалилась с королем в кабинет, где принимала некоторых своих приближенных. Некоторые лица играли в бостон. В это время их величества впервые совещались по поводу брака. Императрица вручила королю бумагу, прося ее прочесть дома; я была в бальной зале, и ее величество призвала меня и велела занимать тех, кто не играл. Вскоре она вернулась с королем в бальную залу. Был предложен очень хороший ужин, но императрица не села за стол и уехала очень рано.

Граф Строганов тоже дал бал, который почтила своим присутствием императрица. Переговоры о свадьбе улаживались, и поэтому ее величество была весела и более любезна, чем обыкновенно. Она велела мне сесть за ужином напротив влюбленных, чтобы потом я могла рассказать ей о их беседе и их манере себя держать. Король был поглощен великой княжной, они разговаривали без умолку. После ужина императрица позвала меня и спросила о моих наблюдениях. Я ей сказала, что заботы Ливен оказались бесполезными, что великая княжна совершенно испорчена, так что больно смотреть, что король не ел и не пил, и что они пожирали друг друга глазами. Все эти шутки очень позабавили императрицу. У нее в руках был веер, чего я никогда не видала, и она его держала так странно, что я не могла удержаться, чтобы не посмотреть на нее. Она это заметила. «Мне кажется, что вы надо мною смеетесь», сказала она мне. «Признаюсь, ваше величество, что мне никогда не приходилось видеть, чтобы держали так неловко веер». «Не правда ли, — сказала она, — я похожа на простушку попавшую во дворец, но на старую простушку». «Эта рука не создана для пустяков, — отвечала я, — она держит веер, как скипетр». Были еще праздники у австрийского посла, графа Кобенцеля, и у вице-канцлера графа Остермана на даче.

Я хочу поместить здесь копии с нескольких бумаг, написанных собственною рукою императрицы и шведского короля. Они были сообщены мне вскоре после смерти Екатерины Второй.

«24 августа, шведский король, сидя со мной на скамейке в Таврическом дворце, попросил у меня руки Александры. Я ответила ему, что он не может просить ее, а я его слушать, так как существуют переговоры о браке его с принцессой Мекленбургской. Он меня уверил, что они уже прерваны. Я сказала, что я об этом подумаю. Он просил меня разузнать, не чувствует ли моя внучка к нему отвращения, что я ему обещала и сказала, что через три дня я ему дам ответ. Действительно, через три дня, поговорив с отцом, матерью и девицей, я сказала на балу у Строгонова графу Гага, что я соглашусь на этот брак под условием: во-первых, чтобы Мекленбургские связи были окончательно разорваны, и, во-вторых, чтобы Александра осталась в той вере, в которой родилась и воспитывалась. О первом условии он сказал, что оно не подлежит сомнению, а о втором он старался убедить меня всеми силами, что оно невозможно. Мы расстались, оставаясь каждый при своем мнении».

«Первое упрямство длилось 10 дней, и все шведские вельможи были иного мнения, чем король. Не знаю, как им удалось его переубедить. На бале у посла он подошел ко мне и сказал, что он удалил все сомнения, возникшие у него по поводу вопроса о религии. Вот когда, кажется, все устроилось! В ожидании я написала письмо № 1, и так как оно у меня было в кармане, то я ему дала его, говоря: «Прошу вас прочесть со вниманием эту записку. Она утвердит вас в тех хороших намерениях, которые вы высказываете». На другой день во время фейерверка он меня поблагодарил за записку, сказав, что был недоволен только тем, что я не понимаю его сердца. На балу в Таврическом дворце король шведский сам предложил матери обменяться кольцами и обещаниями. Она мне это сказала, я переговорила с регентом, и мы решили совершить это в четверг при закрытых дверях, по обряду греческой церкви.

Между тем договор улаживался министрами; главную роль в нем играл пункт о свободном исповедании православной религии. Он должен был быть подписание остальною частью договора в этот четверг. Когда его прочли уполномоченным министрам, оказалось, что этого пункта нет. Наши спросили шведских, что это означает; они отвечали, что король взял его, чтобы переговорить о нем со мной. Мне доложили об этом неожиданном обстоятельстве; было 5 часов вечера, а в 6 должно было происходить обручение. Я тотчас же послала к королю узнать, что он мне хочет сказать по этому поводу, так как до обручения я его не увижу, а после будет слишком поздно отступать. Он мне устно ответил, что он поговорит со мной; совершенно неудовлетворенная этим ответом, чтобы сократить переговоры, я продиктовала графу Моркову письмо № 2 с тем, что если король подпишет этот проект удостоверения, я сделаю сегодня вечером обручение. Было 7 часов, когда был отправлен этот проект, а в 9 часов граф Морков привез мне № 3, написанный и подписанный рукой короля, но где вместо точных и ясных определений, которые я предложила, были пустые и темные. Тогда я велела сказать, что я захворала. То время, что они еще здесь оставались, проходило в постоянных пересылках. Регент подписал и утвердил договор, каким он должен был быть. Король должен его утвердить через два месяца после своего совершеннолетия. Он его отослал для совещания в свою консисторию»[141].

№ 1 — копия записки ее императорского величества, переданная из рук в руки шведскому королю.

«Не согласитесь ли вы со мной, брат мой, что не только в интересах вашего королевства, но и в вашем личном интересе нужно условиться о браке, который вы желаете?

Если ваше величество согласны с этим и уверены в этом, то почему вопрос о вере порождает препятствия вашим желаниям?

Позвольте мне сказать вам, что даже епископы не найдут, что возразить на ваши желания, и выкажут готовность устранить всякое сомнение по этому поводу.

Дядя вашего величества, министры и все те, которым в виду их долголетней службы, преданности и верности к вашей особе вы можете больше всего верить, все согласны в том, что этот пункт не содержит ничего противоречащего ни вашей совести, ни спокойствию вашего правления.

Ваш народ, далекий от того, чтобы порицать ваш выбор, с восторгом одобрит его и будет по-прежнему благословлять и обожать вас, потому что вам он будет обязан верным залогом своего благосостояния и личного и общественного спокойствия.

Этот же выбор, смею сказать, докажет здравость вашего решения и суждения и будет способствовать увеличению молитв вашего народа за вас.

Отдавая вам руку моей внучки, я глубоко убеждена, что даю вам самое драгоценное, что могла бы вам отдать и чем могла бы лучше всего убедить вас в искренности и глубине моего расположения и дружбы к вам. Но, ради Бога, не смущайте и вашего и ее счастья, примешивая к нему предметы, совершенно посторонние, о которых благоразумнее всего и вам самим и другим хранить глубокое молчание; иначе вы подаете повод к бесконечным огорчениям, интригам и сплетням.

По материнской нежности, с которой, как вы знаете, я отношусь к моей внучке, вы можете судить о моей заботливости о ее счастии. Я не могу не чувствовать, что таковым же будет и мое отношение к вам, лишь только вы будете соединены с нею узами брака. Могла ли я когда нибудь согласиться на него, если бы видела малейший повод к опасности или к затруднению для вашего величества, или если бы я не видела напротив всего того, что способно упрочить счастье и ваше, и моей внучки?

К стольким свидетельствам, которые должны повлиять на решение вашего величества, я прибавлю еще одно, более всего заслуживающее ваше внимание: проект этого брака был составлен и поддерживаем блаженной памяти покойным королем вашим отцом. Я не привожу свидетелей ни из вашего, ни из моего народа, хотя их множество по этому доказанному делу, я лишь назову французских принцев и дворян из их свиты, чье свидетельство тем менее подозрительно, что они совершенно беспристрастны в этом деле. Находясь в Спа с покойным королем, они часто слышали, как он говорил об этом проекте, как об одном из наиболее беспокоивших его, исполнение которого могло лучше всего скрепить доброе согласие и хорошие отношения между двумя домами и двумя государствами.

А если этот проект составлен покойным королем, вашим отцом, то как же мог этот столь образованный государь, преисполненный нежностью к своему сыну, измыслить то, что рано или поздно могло бы повредить вашему величеству во мнении вашего народа и ослабить привязанность к вам ваших подданных. А что этот проект был следствием долгого и глубокого размышления, слишком хорошо доказывают все его поступки. Едва укрепив власть в своих руках, он велел внести в сейм закон об общей терпимости всех религий, чтобы таким образом рассеять весь мрак, порожденный веками фанатизма и невежества, возобновить которые в настоящее время было бы и безрассудно, и постыдно. На сейме в Гетфле он еще более высказал свои намерения, решив с своими наиболее верными подданными, что в браке его сына и наследника соображение о величии того дома, с которым он соединялся, должно было брать верх над всем прочим и что разница в религиях не могла служить никаким препятствиям. Я приведу здесь анекдот об этом именно сейме в Гетфле, который дошел до моего сведения и который все могут подтвердить вашему величеству: когда был поднят вопрос об установлении налога на его подданных во время его свадьбы, в акт, составленный по этому поводу, вписали так: во время свадьбы королевского принца с лютеранской принцессой. Епископы, выслушав проект этого акта, вычеркнули по своему собственному побуждению слова: с лютеранской принцессой.

Соблаговолите довериться опыту тридцатилетнего царствования, во время которого мне удавалась большая часть моих предприятий. По этому опыту и самый искренней дружбе, я осмеливаюсь вам дать верный и прямой совет с единственной целью доставить вам возможность пользоваться счастьем в будущем.

Вот мое последнее слово: не подобает русской великой княжне переменить веру.

Дочь императора Петра I вышла замуж за герцога Карла-Фридриха Голштинского, сына старшей сестры короля Карла XII, и для этого не переменила религии. Права ее сына на наследование шведским королевством не были из-за этого менее признаны сеймом, который послал торжественное посольство в Россию, чтобы предложить ему корону. Но императрица Елисавета уже объявила этого сына своей сестры русским великим князем и своим предполагаемым наследником. Условились по предварительным статьям Абоского договора, что ваш дед будет выбран наследником шведского престола, что и было исполнено. Таким образом две русские государыни возвели на престол линию, из которой произошли вы, и открыли вашим блестящим способностям дорогу к царствованию, которое никогда не будет более благополучным и прекрасным, как того бы хотелось мне.

Позвольте мне прибавить откровенно, что необходимо нужно, чтобы ваше величество стало выше всяких преград и сомнений, пусть всякого рода доказательства будут собраны, чтобы рассеять их, так как они могут только повредить и вашему счастью, и счастью вашего королевства.

Я скажу больше: моя личная дружба к вам, неизменная с самого вашего рождения, вам докажет, что время не терпит, и что если вы не решитесь окончательно в эти дорогие для меня минуты, то план этот может совершенно исчезнуть из-за тысячи препятствий, которые снова представятся, лишь только вы уедете. Если с другой стороны, несмотря на серьезные и неоспоримые доводы, представленные мною и тем, которые наиболее заслуживают вашего доверия, религия все же должна служить непобедимым препятствием к союзу, казалось, желаемому вами еще неделю тому назад, то вы можете быть уверены, что с этой минуты не будет больше речи об этом браке, который мог быть столь дорогим для меня в виду моей нежности к вам и моей внучке.

Я приглашаю ваше величество внимательно отнестись ко всему, мною изложенному, моля Бога, управляющего сердцами королей, просветить ваш разум и внушить вам решение, сообразное с благом вашего народа и с вашим личным счастием».

«№ 2. Проект. Я торжественно обещаю предоставить ее императорскому высочеству государыне великой княжне Александре Павловне, моей будущей супруге и шведской королеве, свободу совести и исповедания религии, в которой она родилась и воспитывалась, и прошу ваше величество смотреть на это обещание, как на самый обязательный акт, который я мог подписать.

«№ 3. Дав уже мое честное слово ее императорскому величеству в том, что великая княжна Александра никогда не будет стеснена в вопросах совести, касающихся религии, и так как мне казалось, что ее величество этил довольна, то я уверен, что императрица нисколько не сомневается в том, что я достаточно знаю священные законы, которые предписывают мне это обязательство, что всякая другая записка становится всецело излишней».

Подписано: «Густав Адольф. 11–22 сентября 1796 года».

Граф Морков мне сказал, что императрица была так огорчена поведением короля, что после получения его второго ответа она имела вид, что ее постиг удар паралича.

На другой день был праздник, приказано было дать парадный бал в белой галерее; на нем присутствовал шведский король, грустный и очень смущенный. Императрица была величественна и говорила с ним с возможною непринужденностью и благородством. Великий князь Павел был разгневан и бросал грозные взгляды на короля, который уехал через несколько дней. Великий князь Александр дал бал, на котором все были в трауре по случаю смерти королевы португальской. Императрица приехала на этот праздник вся в черном, что я видела в первый раз, так как она, за исключением лишь особых случаев, носила всегда полутраур. Ее величество села возле меня; я ее нашла бледной и осунувшейся, и мое сердце забилось от крайнего беспокойства.

«Не находите ли вы, — спросила она меня, — что этот бал похож не на праздник, а скорее на немецкие похороны? Черные платья и белые перчатки производят на меня такое впечатление».

В бальной зале два ряда окон на набережную. Мы стояли у окна, когда луна взошла; императрица ее заметила и сказала: «луна сегодня очень красива, стоит посмотреть ее в телескоп Гершеля. Я обещала шведскому королю показать его, когда он вернется».

Ее величество напомнила мне по этому поводу ответ Кулибина; это был крестьянин, ученый, самоучка, который был принят в академию, благодаря своему выдающемуся уму и замечательным изобретенным им машинам. Когда английский король прислал императрице телескоп Гершеля, она велела одному немецкому профессору из академии и Кулибину привести его в Царское Село. Его поместили в гостиной и стали рассматривать луну. Я стояла за креслом императрицы, когда она спросила профессора, не сделал ли он какие нибудь новые открытия с помощью этого телескопа: «Без сомнения, луна обитаема, видна страна, прорезанная долинами, и целые леса построек». Императрица выслушала его с невозмутимой серьезностью, и когда он отошел, подозвала Кулибина и спросила его:

— А ты, Кулибин, открыл ли что нибудь?

— Я не так учен, как господин профессор, государыня: я ничего не видел. — Императрица с удовольствием вспоминала об этом ответе.

Объявили, что ужин подан; императрица, никогда не ужинавшая, прогуливалась по комнатам и затем села за нашими стульями. Я сидела рядом с графиней Толстой, которая, кончив есть, не поворачивая головы, отдала свою тарелку. Она была очень удивлена, увидав, что ее приняла прекраснейшая рука с великолепным бриллиантом на пальце. Она вскрикнула, узнав императрицу, которая ей сказала:

— Разве вы меня боитесь?

— Я смущена, — ответила графиня, — тем, что отдала вам тарелку.

— Я пришла помочь вам, — отвечала императрица и стала шутить с нами по поводу пудры, сыпавшейся с наших шиньонов на плечи. Она нам рассказала, что граф Матюшкин, личность очень нелепая, по возвращении из Парижа приказал пудрить себе спину, уверяя, что эта мода принята всеми наиболее элегантными людьми во Франции. «Я вас покидаю, мои красавицы, — прибавила императрица, — я очень устала». Она ушла после того, как положила мне на плечо свою руку, которую я поцеловала в последний раз с непреодолимым чувством беспокойства и грусти. Я следила за ней глазами до самой двери, и когда я перестала ее видеть, мое сердце билось, точно хотело оторваться. Я вернулась домой и не могла спать. На другое утро я пошла к моей матери в то время, когда она вставала, и разразилась слезами, говоря о моих наблюдениях над здоровьем императрицы. Моя мать пыталась меня разуверить, но напрасно: я была, как приговоренная к смертной казни, и как бы находилась в ожидании своего смертного приговора.

В жизни бывают предчувствия, которые сильнее нашего разума. Говоря себе, что нужно их отбросить, удалить от нашей мысли, мы, тем не менее, смущены ими и недостаточно сильны, чтобы их победить. В бедах и несчастьях, посылаемых нам, как испытания, Богом, надо предаться воле Божией, и достаточно уже этого желания, чтобы занять душу и успокоить скорби, но предчувствие — беспокойное чувство, которое, кажется, держится только нашей собственною слабостью, вызываемое внутренним, чуждым нам побуждением. Оно преследует нас, как тень, пугающая нас и беспрестанно представляющаяся нашим глазам.

Через несколько дней, когда я завтракала в 10 часов утра у своей матери, вошел придворный лакей, служивший моему дяде, и попросил разрешения у моей матери разбудить его: «Около часу, как императрицу постиг удар!» — сказал он нам. Я страшно вскрикнула и побежала к моему мужу, который был внизу в своей комнате. Я с трудом спустилась по лестнице, дрожь во всем теле едва позволяла мне ходить. Войдя к мужу, я должна была сделать над собою усилие, чтобы произнести эти страшные слова: императрица умирает. Мой муж был страшно поражен; он сейчас же потребовал одеваться, чтобы поехать во дворец. Я не могла ни плакать, ни говорить, тем менее думать. Торсуков, племянник первой камер-фрау императрицы[142], вошел и сказал нам по-русски: «Все кончено: ее уже нет, а с ней погибло и наше счастье!»

Приехали граф и графиня Толстые; графиня осталась со мной, а граф уехал во дворец с моим мужем. Мы провели до 3-х часов дня самое страшное время моей жизни. Каждые два часа мой муж посылал мне записочки; была минута, когда надежда озаряла все сердца, как луч света темноту, но она была очень непродолжительна и сделала еще более тяжелой уверенность в несчастий. Императрица прожила 36 часов, пораженная ударом; ее тело продолжало жить, но голова была мертва: произошло кровоизлияние на мозг. Она перестала жить 6-го ноября.

Павловское время

XI

Екатерина Великая пред своей кончиной. — Приезд в Петербург великого князя Павла Петровича и его супруги. — Поведение великих князей Александра и Константина Павловичей. — Агония и кончина императрицы. — Характер нового государя. — Эпизод с Турчаниновым. — Перенесение праха Петра III. — Погребальные церемонии. — Перемены в гвардии. — Погребение Екатерины II и Петра III. — Первый прием Павла I и императрицы Марии. — Княгиня Долгорукая.


Я хочу поместить здесь подробности о последних днях императрицы Екатерины II-ой и о событиях, происшедших внутри дворца в первые минуты после ее смерти. Я их привожу со слов той особы, которую уже цитировала.

Печаль, которую испытывала императрица вследствие неудачи ее проектов относительно шведского короля, влияла на нее заметно для всех окружающих. Она переменила свой образ жизни, появлялась только по воскресеньям у обедни и за обедом и очень редко принимала в брильянтовой комнате или в Эрмитаже. Она проводила почти все вечера в спальне, куда допускались только некоторые лица, которых она удостаивала особенной дружбой. Великий князь Александр и его супруга, обыкновенно проводившие все вечера с императрицей, видели ее не более раза или двух в течение недели, кроме воскресенья. Они часто получали приказ сидеть дома; часто она приказывала им идти в городской театр слушать новую итальянскую оперу.

В воскресенье, 2-го ноября 1796 г., императрица Екатерина в последний раз появилась публично. Казалось, она вышла для того только, чтобы проститься с своими подданными. Когда она скончалась, все были поражены, вспоминая впечатление, которое она произвела в тот день.

Хотя публика собирается обыкновенно каждое воскресенье в кавалергардской зале, а двор — в дежурной комнате, императрица редко проходила по кавалергардской зале: чаще всего она прямо выходила из дежурной комнаты, через обеденную залу в дворцовую церковь, куда она приглашала также великого князя, своего сына, или внука, когда великого князя-отца не было там, и слушала обедню с антресолей внутренних апартаментов, одно окно которых выходило в алтарь церкви. 2 ноября, императрица пошла к обедне через кавалергардскую залу. Она была в трауре по королеве португальской и выглядела лучше, чем все последнее время. После обедни императрица довольно долго оставалась в тронной зале. Г-жа Лебрен только что окончила портрет во весь рост великой княгини Елисаветы, который она в этот день представила императрице. Ее величество велела поместить его в тронной зале; она долго его рассматривала, изучала во всех подробностях и высказывала о нем свое мнение в беседе с лицами, приглашенными в этот день к ее столу. Затем состоялся большой обед, как это было принято по воскресеньям. Среди приглашенных находились великие князья Александр и Константин, а также и их супруги. Это был не только последний день, когда великие князья с супругами обедали у ее величества, но и последний раз, когда она их видела. Они получили приказ не являться к ней вечером. В понедельник 3-го и во вторник 4-го числа, великий князь Александр и великая княгиня Елисавета были в опере. В среду 6-го числа, в 11 часов утра, когда великий князь отправился гулять с одним из князей Чарторижских, за ним, с величайшей поспешностью, прислали от графа Салтыкова к великой княгине Елисавете. Граф Салтыков просил ее сообщить ему, не знает ли она, где находится великий князь. Великая княгиня не знала этого. Немного спустя, великий князь явился к ней крайне взволнованный известием, полученным от графа Салтыкова, который посылал отыскивать его во всех уголках Петербурга: он уже знал, что императрица почувствовала себя дурно, и что граф Николай Зубов послан в Гатчину. Великий князь Александр так же, как и великая княгиня Елисавета, был подавлен этой новостью; оба они провели день в невыразимой тоске. В 5 часов вечера великий князь Александр, с трудом сдерживавший до тех пор первое движение сердца., получил позволение графа Салтыкова пойти в комнату императрицы. В этом утешении ему сперва было отказано без всякой видимой причины, но о мотивах этого запрещения легко догадаться, зная характер графа Салтыкова. При жизни государыни ходил весьма распространенный слух о том, что ее величество лишит своего сына права престолонаследия и провозгласит своим наследником великого князя Александра. Никогда я не была уверена в том, чтобы императрица действительно имела эту мысль, но достаточно было одних этих слухов, чтобы граф Салтыков вздумал запретить великому князю Александру вход к бабушке до приезда отца. В виду того, что великий князь-отец должен был вскоре приехать, великий князь Александр и великая княгиня Елисавета отправились к императрице в 6-м часу вечера. Во внешних апартаментах встречались только дежурные и прислуга с грустными лицами.

Уборная, находившаяся перед спальней, была переполнена лицами, предававшимися сдержанному отчаянию. Войдя в слабо освещенную спальню, великий князь и великая княгиня увидали императрицу, лежавшую без сознания на полу, на матрасе, огороженном ширмами. В ногах ее стояли г-жа Протасова, камер-фрейлина, и г-жа Алексеева, одна из первых камер-фрау; их рыдания вторили страшному хрипению государыни. Это были единственные звуки, нарушавшие глубокое безмолвие. Великий князь Александр и его супруга оставались там недолго. Они были глубоко тронуты. Их высочества прошли через апартаменты императрицы, и по внушению своего доброго сердца великий князь отправился к князю Зубову, жившему рядом. Так как та же галерея вела к великому князю Константину, то великая княгиня Елисавета пошла к своей невестке. Им нельзя было оставаться долго вместе: следовало готовиться к встрече великого князя-отца. Он приехал к семи часам и, не зайдя к себе, остановился с супругой своей в апартаментах императрицы. Павел виделся только с своими сыновьями: невестки его получили приказание оставаться у себя. Комната императрицы наполнилась тотчас же лицами, преданными великому князю-отцу; то были, по большей части, люди, взятые из ничтожества, которым ни таланты, ни рождение не давали права претендовать на места и на милости, о которых они уже мечтали. Толпа увеличивалась в приемных все более и более. Гатчинцы (так называли лиц, о которых я только что говорила) бегали, толкали придворных, спрашивавших себя с удивлением, что это за остготы, одни только имевшие право входа во внутренние покои, тогда как прежде их не видывали даже в приемных.

Великий князь Павел устроился в кабинете, рядом со спальней своей матери, так что все, кому он отдавал приказания, проходили, направляясь в кабинет и обратно, мимо еще дышавшей императрицы, как будто бы ее уже не существовало. Это крайнее неуважение к особе государыни, это забвение священных чувств, возмутительное по отношению даже к последнему из подданных, взволновало всех и выставило в дурном свете великого князя-отца, который допустил это.

Ночь прошла таким образом. Был момент, когда появилась надежда, что врачебные средства произведут свое действие, но скоро эта надежда была потеряна.

Великая княгиня Елисавета провела ночь одетой, ожидая с минуты на минуту, что за ней пришлют. Графиня Шувалова приходила и уходила. Каждую минуту доставляемы были сведения о состоянии, в котором находилась императрица. Великий князь Александр не возвращался домой со времени приезда своего отца. Около трех часов, утра он вошел вместе с своим братом к великой княгине Елисавете. Они уже облеклись в форму батальонов великого князя отца, служивших в царствование Павла образцом, но которому преобразовали всю армию. Иногда ничтожные обстоятельства имеют более важные последствия, чем другие, более серьезные. Вид этих мундиров, которые не допускались нигде, вне пределов Павловска и Гатчины, и которые великая княгиня до сих пор видела на своем супруге только тогда, когда он надевал их тайком, — потому что императрица не любила, чтобы внуки ее учились прусскому капральству, — вид этих мундиров, над которыми великая княгиня тысячу раз насмехалась, уничтожил в эту минуту последнюю иллюзию, которую она старалась еще сохранить. Великая княгиня разразилась слезами: это были первые слезы, которые она могла наконец пролить. Ей казалось, что из тихого, радостного, надежного убежища она была внезапно перенесена в крепость. Появление великих князей было непродолжительно. К утру дамы получили приказание надеть русское платье: это значило, что кончина государыни приближается. Однако весь день прошел еще в ожидании. Императрица была в жестокой и продолжительной агонии, ни на минуту не приходя в сознание. 6-го числа, в 11 часов вечера, пришли за великой княгиней Елисаветой и ее невесткой, бывшей у нее: императрицы Екатерины уже не было в живых. Великие княгини прошли сквозь толпу, почти не замечая окружающего. Великий князь Александр встретил их и сказал, чтоб они стали на колена, целуя руку нового императора. У входа в спальню они нашли государя и императрицу Марию. Приветствовав их, великие князья с супругами должны были пройти через спальню мимо останков императрицы, не останавливаясь, и войти в смежный кабинет, где застали молодых великих княжон в слезах. В это время императрица Мария деятельно и с полным присутствием духа занялась одеванием почившей императрицы и уборкой ее комнаты. Усопшую положили на постель и одели в домашнее платье. Императорское семейство присутствовало на панихиде, которая отслужена была в самой спальне, и, поцеловав руку почившей, отправилось в дворцовую церковь, где император принимал присягу в верности. Печальная церемония окончилась только к двум часам утра.

Редко случается, чтобы перемена царствования не возбудила больших или меньших перемен в участи частных лиц, но перемены, которых ожидали при восшествии императора Павла, внушали всем страх, так как все хорошо знали его характер.

Хотя у Павла были все данные быть великим государем и одним из самых обаятельных людей в империи, но он достигал только того, что возбуждал страх и заставлял всех себя чуждаться. В молодости путешествия, светские удовольствия, масса мелочей, в которых он находил себе удовлетворение, заставляли его забывать неприятную роль, которую он вынужден был играть, благодаря своему ничтожному политическому значению, но, с годами, он начал чувствовать ее сильнее. Павел обладал пылкой душой, умом деятельным, но его характер, от природы впечатлительный и вспыльчивый, вследствие бездеятельности, мало-помалу ожесточился, сделался подозрительным, суровым и мелочным. Павел почти совершенно уединился, проводил только три зимние месяца при дворе своей матери, а остальное время находился в Павловске или в Гатчине, в своих загородных дворцах. Из морских батальонов, которые находились под главным его начальством, как генерал-адмирала, он образовал себе пехоту, которую обучал по прусскому образцу. Во всех местах, находившихся в его ведении, Павел ввел не только среди военных, но даже и при своем дворе, самую суровую дисциплину: опоздание на одну минуту часто наказывалось арестом; большая или меньшая тщательность в прическе мужчин часто служила поводом к их изгнанию или к фавору; к нему нужно было представляться не иначе, как в костюме времен Петра III (de leurs ayeuls). Те, к которым императрица благоволила, не пользовались расположением великого князя: вследствие этого Павла избегали, насколько то допускал его сан. Тогда, впрочем, боялись только вспышек и выговоров, но, при его восшествии на престол, все, у кого не было особенной причины рассчитывать на его милость, ожидали для себя самого худшего, потому что он часто ко многим чувствовал отвращение без всякого видимого повода, но выказывал это лишь при случае, так что такую немилость часто приписывали одному только капризу. Хотя он и выражал по отношению к своей матери, иногда неосновательно, чувство отчуждения, но когда увидал ее распростертую, без движения, то выказал глубокую чувствительность. Однако его несчастный характер обнаружился уже через несколько минут. Первые должности при дворе были замещены новыми лицами, точно по мановению волшебного жезла. Все, что в течение 34 лет делало царствование Екатерины II столь славным, рухнуло безвозвратно. Князь Барятинский, гофмаршал двора, был сослан, как один из виновников революции 1762 г. Граф Алексей Орлов дрожал, как преступник, но опала его ограничилась лишь высылкой его спустя некоторое время.

Посреди ссылок, всякого рода метаморфоз и новых назначений, состоявшихся в то время, случались и смешные эпизоды. Г. Турчанинов был секретарем императрицы Екатерины, которому она поручила наблюдать над зданиями, находившимися в ее личном владении[143]. Этот человек, низенького роста, был так гибок и низкопоклонен, что казался оттого вдвое меньше. Когда императрица Екатерина давала ему приказания, гуляя в саду Царского Села, Турчанинов, желая выразить ей почтение, до того сгибался, что ее величество, которая сама была небольшого роста, вынуждена сама была наклоняться для разговора с ним. Говорили, что Турчанинов набивал себе карманы. Я не знаю, правда ли это, но император Павел, при вступлении на престол, выказал к нему нерасположение, которого нельзя было ожидать, так как у него не было с ним ранее никаких столкновений. Государь велел Турчанинову оставить Петербург и никогда не появляться ему на глаза. Турчанинов исполнил это приказание так хорошо, что никто не знал, когда и как он выбыл из города. Никто не видал его ни у одной заставы, никто не знал, куда он отправился, и, с этой минуты, никто в Петербурге не слышал о нем.

Вступив на престол, император Павел совершил несколько актов справедливости и благотворительности. По-видимому, он желал только счастия своей империи: он обещал, что набор рекрутов будет отложен на несколько лет, старался уничтожить злоупотребления, допущенные в последние годы царствования императрицы. Павел выказывал чувства возвышенные и благородные, но он сам повредил себе, стараясь бросить тень на добрую память императрицы, своей матери. Первым действием императора было приказание совершить заупокойную службу в Невской лавре у гробницы своего отца, императора Петра III. Павел присутствовал на ней со всей своей семьей и всем двором и пожелал, чтобы гроб был открыт в его присутствии. В нем нашли только кости, которым император приказал воздать поклонение. Затем Павел дал повеление устроить великолепные похороны и, среди всевозможных церемоний, религиозных и военных, велел перенести гроб во дворец, а сам пешком следовал за ним и заставил графа Алексея Орлова сопровождать его, возложив на него обязанности при этой церемонии. Все это произошло в течение трех недель после кончины императрицы.

За две недели до этого поступка, взволновавшего всех, я назначена была на дежурство к телу моей государыни. Его должны были перенести в тронную залу. Я вошла в залу, находившуюся рядом с дежурной комнатой. Мне было бы невозможно выразить разнообразие моих ощущений и горе, поразившее мою душу. Я искала глазами несколько лиц, на выражении которых сердце мое могло бы отдохнуть. Императрица Мария ходила взад и вперед, отдавала приказания и распоряжалась церемонией.

Смерть имеет нечто торжественное: это поражающая истина, которая должна бы погасить страсти; ее острая коса подкашивает нас; одних подкосила она вчера, других подкосит сегодня или завтра. Это завтра иногда так отдаленно, а иногда так неожиданно!

Я пришла в тронную залу и села у стены, против трона. В трех шагах от меня находился камин, о который оперся камер-лакей Екатерины II; его горе и отчаяние вызвали мои слезы: они облегчили меня.

Все было обтянуто черным: потолок, стены, пол. Блестящий огонь в камине один лишь освещал эту комнату скорби. Кавалергарды, с их красными колетами и серебряными касками, разместились группами, опираясь на свои ружья или отдыхая на стульях. Тяжелое молчание царило повсюду, его нарушали лишь рыдания и вздохи. Некоторое время я стояла у дверей. Подобное зрелище гармонировало с моим душевным настроением. В горе контрасты ужасны: они растравляют нашу скорбь, делают ее более острой. Его горечь смягчается лишь тогда, когда встречаешь что либо похожее на муку, которую сам испытываешь. Минуту спустя, обе половинки двери открылись: появились все придворные чины в самом глубоком трауре, медленно проходили через залу и приблизились к телу почившей императрицы, которая положена была в спальне. Раздавшееся погребальное пение вывело меня из задумчивого состояния, в которое я была погружена при этом зрелище смерти. Увидала я духовенство, светильники, хор и императорскую фамилию, сопровождавшую тело государыни: его несли на великолепных носилках, прикрытых императорской мантией, концы которой поддерживали первые чины двора. Едва увидала я свою царицу, как сильная дрожь овладела мной, выступили на глазах слезы, и рыдания мои перешли в невольные крики. Императорская фамилия стала впереди, меня и в это время, несмотря на торжественность минуты, г. Аракчеев, приближенное лицо, взятое императором из ничтожества и сделавшееся выразителем его мелочной строгости, сильно толкнул меня, сказав, чтоб я замолчала.

Горе мое было слишком велико, чтобы какое либо постороннее чувство могло овладеть мною: этот поступок, по меньшей мере невежливый, не сделал на меня никакого впечатления. Господь в своем милосердии ниспослал мне минуту кротости, глаза мои встретились с глазами великой княгини Елисаветы: в их выражении нашла я утешение для своей души. Ее высочество тихо подошла ко мне, за спиной протянула мне руку и пожала мою. Началась служба.

Молитвы укрепили во мне твердость духа, смягчив мое сердце. По окончании церемонии вся императорская фамилия подходила поочередно к усопшей, делала земной поклон и целовала ее руку. Затем все удалились. Священник стал против трона для чтения Евангелия. Шесть кавалергардов были поставлены вокруг. Я вернулась домой, проведя двадцать четыре часа на дежурстве, утомленная телом и духом.

Нескольких дней достаточно было дать почувствовать всю глубину совершившейся перемены: справедливая свобода каждого была скована террором. Более строгий этикет и лицемерные знаки уважения не дозволяли даже вздохнуть свободно: при встрече с императором на улице (что случалось ежедневно) надо было не только останавливаться, но и выходить из кареты в какую бы то ни было погоду; на все, не исключая даже и шляп, наложен был род регламентации. Из 4 гвардейских полков, не имевших со времени Петра другого полковника, кроме своего государя, два пехотных полка были поручены великим князьям Александру и Константину, которые были именованы их полковниками; конногвардейцы считались полком великого князя Николая, находившегося еще в колыбели; император сохранил за собою один только Преображенский полк, которого он был шефом. С этой минуты великие князья должны были исполнять обязанность капралов. Надо было реорганизовать полки по образцу гатчинских батальонов, которые вошли в их состав, и труд этот был немаловажный. По обыкновению, молодые люди аристократических семейств начинали свою карьеру в гвардии, потому что служба эта была номинальной; они даже редко носили военный мундир, а между тем подвигались в чинах, предаваясь развлечениям петербургской жизни. Но с восшествием на престол Павла служба эта сделалась действительной и даже очень строгой: дело оканчивалось ссылкой или крепостью, если не умели носить эспантона, не были по форме одеты и причесаны. Можно представить себе, как много надо было приложить труда, чтобы переформировать по-новому целый полк! С этой утомительной обязанностью князь Александр соединял еще должность военного губернатора Петербурга, так что в первое время у него едва было несколько часов для отдыха, и то ночью, потому что, кроме того, в течение дня часто приходилось уделять время на представительство. Император послал фельдмаршалу Суворову приказ обмундировать всю армию по-новому; Суворов повиновался, доложив тем не менее, что букли не пушки, а коса не тесак. В этом смешении строгостей, мелочей и требований у императора встречались высокие и рыцарские понятия. В Павле были два совершенно различные существа. Голова его представляла лабиринт, в котором рассудок запутывался. Душа его была прекрасна и исполнена добродетелей, и, когда они брали верх, дела его были достойны почтения и восхищения. Надо отдать ему справедливость: Павел был единственный государь, искренно желавший восстановить престолы, потрясенные революцией; он один также полагал, что законность должна быть основанием порядка.

Неделю спустя после только что упомянутого дежурства у гроба в тронной зале, я была снова назначена на дежурство в большой зале, в которой обыкновенно даются балы. Посреди ее воздвигнут был катафалк. Он имел форму ротонды с приподнятым куполом. Императрица лежала в открытом гробе с золотой короной на голове. Императорская мантия покрывала ее до шеи. Вокруг горело шесть больших паникадил; у гроба священник читал Евангелие. За колоннами, на ступенях, стояли кавалергарды, печально опершись на свое оружие. Зрелище было прекрасно, религиозно, внушительно. Но гроб с останками Петра III, поставленный рядом, возмущал душу. Это оскорбление, которое даже и могила не могла устранить, это святотатство сына относительно матери делало горе раздирающим. К счастию для меня, я дежурила с госпожой Толстой, сердца наши были настроены на один лад, и мы пили до дна из одной и той же чаши горести. Другие дамы, бывшие на дежурстве с нами, сменялись каждые два часа, а мы просили позволения не отлучаться от тела, и это было нам разрешено без затруднений. Темнота еще более усиливала впечатление, производимое этим зрелищем, смысл которого проявлялся во всей своей очевидности. Крышка от гроба императрицы лежала на столе у стены, параллельно катафалку. Графиня Толстая так же, как и я, была в самом глубоком трауре. Наши креповые вуали ниспадали до земли. Мы облокотились на крышку этого последнего жилища, к которой я невольно прижималась: я ощущала желание смерти, как будто бы это была потребность любви. Божественные слова Евангелия проникали мне в душу. Все вокруг меня казалось ничтожеством. В душе моей был Бог, а перед глазами — смерть. Долгое время я оставалась почти в бессознательном состоянии, закрыв лицо руками. Подняв голову, я увидела графиню Толстую, ярко освещенную луной через окна второго этажа. Этот, свет, тихий и спокойный, составлял дивный контраст с источником света, сосредоточенным среди печальной обстановки, составлявшей как бы подобие храма. Вся остальная часть этой роскошной галереи была в тени и впотьмах. В восемь или в девять часов вечера, императорское семейство приблизилось к гробу медленными шагами, поклонилось в землю перед гробом усопшей и удалилось в том же порядке и в самом глубоком молчании. Час или два спустя, пришли горничные покойной императрицы. Они целовали ее руку и едва могли от нее оторваться. Крики, рыдания, обмороки прерывали временами торжественное спокойствие, царствовавшее в зале: все приближенные к императрице лица боготворили ее. Трогательные молитвы признательности возносились за нее к небесам. Когда стало рассветать, я была тем опечалена. С горестью видела я приближение конца моего дежурства. С трудам отрываемся мы от останков тех, кто был для нас дорог.

Тело императрицы и гроб Петра III были перенесены в крепость. После заупокойной обедни они были погребены в усыпальнице своих предков.

Тотчас по окончании погребального обряда, все придворные чины получили приказание явиться ко двору. Все собрались в траурной зале кавалергардов. Трепетавшие мужчины и дамы (trembleurs et trembleuses) решили, что следует целовать руку императора, склоняясь до земли; это показалось мне весьма странным. Когда император и императрица вошли, начались такие приседания, что император не успевал поднимать этот новый род карточных капуцинов. Я была этим возмущена и, когда пришла моя очередь, поклонилась, как кланялась обыкновенно, и только сделала вид, будто взяла руку его величества, которую он поспешно отдернул. В быстроте этого движения поцелуй его на моей щеке прозвучал так громко, что император рассмеялся; он меня сильно поколол бородой, которой, вероятно, не брил в тот день. Я была слишком огорчена и не заметила смешной стороны этой сцены. Пожилые дамы побранили меня, зачем я не подражала их низкопоклонству. Я сказала им: «Никто не уважал Екатерины II так глубоко, как я: если я даже перед ней не раболепствовала, то не могла и не должна была этого делать перед ее сыном». Не знаю, почувствовали ли они, насколько слова мои были справедливы, но дело в том, что вскоре затем приседания до земли были отменены.

Вскоре по восшествии императора Павла на престол муж мой просил у императора разрешения путешествовать, но его величество отказал ему в этом самым любезным образом, поручив ему сказать, что государь желал бы сохранить при своем сыне таких честных людей, как он. Его величество назначил моего мужа гофмейстером при дворе великого князя Александра, а граф Толстой был произведен в гофмаршалы. Я отправилась благодарить императора в день куртага (во Франции день этот назывался когда-то appartement). Придворные и городские чины уже были собраны в георгиевском заде. По прибытии своем, их императорские величества, проходя по одной из зал, бывших на их пути, застали там всех желавших принести им свою благодарность. Старая графиня Матюшкина, обер-гофмейстерина и статс-дама[144], должна была представлять и называть дам по фамилии. По ошибке она назвала меня m-me Козицкой. Я остановилась и сказала ей: «Вы ошибаетесь, графиня, я графиня Головина». Это случилось как раз перед императором, и строгий вид его пропал. Когда мы присоединились к обществу, императрица подошла ко мне и сказала: «Хотя вас сейчас неправильно назвали, madame, я вас тотчас узнала». — «Я всегда буду счастлива, — отвечала я, — когда вашему величеству угодно будет узнавать меня». Императрица повернулась ко мне спиной и ушла. Г-жа Гурьева[145], стоявшая около меня, сказала: «Боже мой, как это вы решаетесь так отвечать, дорогая моя?» — «Потому что я не так боюсь, как вы».

На этом же самом куртаге я услыхала очень замечательный ответ императора. Княгиня Долгорукая[146] еще ранее просила о помиловании своего отца, князя Барятинского, но его величество отказал ей в том. Она попросила г-жу Нелидову[147] принять в ней участие. M-lle Нелидова обещала ей свою протекцию. Я стояла позади их обеих, когда княгиня возобновила свои убедительные просьбы, чтобы г-жа Нелидова походатайствовала за нее у императора. Его величество подошел вскоре к m-lle Нелидовой, которая заговорила ему о княгине Долгорукой, как о дочери, страдающей от несчастья своего отца. Император отвечал: «Я также имел отца, сударыня».

XII

Образ жизни великого князя Александра. — Лица, приближенные ко двору императора Павла. — Г-жа Нелидова. — Привязанность к ней императора. — Сближение с ней императрицы Марии Феодоровны. — Значение Нелидовой при дворе. — Положение великой княгини Елисаветы Алексеевны. — Король польский Станислав. — Путешествие двора в Москву. — Приготовления к коронации. — Чувства великой княгини Елисаветы.


Я более не видала великой княгини Елисаветы. Мои пожелания, моя сильная привязанность к ней, — все осталось неизменным; но великий князь Александр воспользовался нерасположением императрицы-матери ко мне, чтобы отнять у меня всякую возможность видеть великую княгиню и быть с нею в сношениях. Это было бы трудно для меня даже и при большем желании: сверх бесчисленных занятий, которыми великий князь был осажден, все привычки его и великой княгини совершенно изменились в продолжении этой первой зимы. Не было установленного порядка: день проводили настороже и в ожидании. Еще до рассвета великий князь был в приемной императора, и часто случалось, что ранее он пробыл уже час в казармах своего полка. Парад и учение занимали все утро. Он даже обедал один с великой княгиней, лишь иногда с одним или двумя посторонними лицами. После обеда следовали вновь или посещения казарм, или осмотр караулов, или исполнение приказаний государя. В семь часов надо было отправляться в приемную его величества и дожидаться его там, хотя он появлялся иногда только к девяти часам, к самому ужину. После ужина великий князь Александр отправлялся представлять свой военный рапорт императору. В ожидании его возвращения великая княгиня Елисавета присутствовала при ночном туалете императрицы, которая удерживала ее у себя, пока великий князь Александр, выходя от императора, приходил к матери пожелать ей покойной ночи и отвести великую княгиню к себе. Измученный дневными занятиями, он был очень рад возможности прилечь, и часто случалось, что великая княгиня оставалась одна печально сравнивать тихую свободу, простоту и увеселения прошлого царствования с стеснительными порядками настоящего.

Кроме императорского семейства, общество, наполнявшее двор ежедневно, состояло из нескольких придворных и лиц, бывших приближенными к императору, в бытность еще великим князем, а именно гг. Плещеева[148], Кушелева[149], Донаурова[150]. Император вызвал также из Москвы г. Измайлова, одного остававшегося из всех приближенных к Петру III[151]. Государь произвел его в генерал-адъютанты и пожаловал ему большие отличия. Дамы были следующие: г-жа Протасова, сохранившая свое положение при дворе, г-жа Нелидова, г-жа Бенкендорф, вновь приглашенная в Петербург со времени примирения, происшедшего между императрицей и г-жей Нелидовой, а также гофмейстерины великих княгинь и дежурные фрейлины. При дворе ежедневно бывали также два иностранца: граф Дитрихштейн, командированный венским двором для поздравления его величества с восшествием на престол, и г. Клингспор, явившийся с тем же поручением от шведского двора. Часто ужины внезапно прерывались известием о пожаре. В начале своего царствования император Павел, в каком бы часу дня или ночи это ни было, никогда не пропускал случая присутствовать на всех городских пожарах. Сыновья его и все, носившие мундир, следовали за ним, а дамы с остальным обществом оканчивали ужин.

Император строго придерживался этикета. Глубокий траур не допускал ни балов, ни спектаклей, никаких удовольствий, кроме малых собраний, официальных приемов, небольших игр и ужинов. Двор часто ездил в Смольный монастырь, сделавшийся очень интересным местом, благодаря обстоятельствам, о которых я упомяну далее. Это учреждение основано было императрицей Елисаветой, дочерью Петра I: говорят, будто она имела намерение окончить дни свои в этом монастыре. Императрица Екатерина образовала из него воспитательное общество для благородных девиц и много им занималась в первые годы своего царствования, но впоследствии она менее обращала на него внимания; император Павел, по восшествии своем на престол, поручил управление им своей супруге. Там, с первых дней этого царствования, состоялось замечательное примирение двух достопамятных лиц. Императрица Мария, будучи великой княгиней, имела в своей свите фрейлину, m-lle Нелидову. M-lle Нелидова была маленького роста, некрасива, с темным цветом лица, с маленькими, узенькими глазами, с широким ртом и с длинной талией на коротких ножках; все это, вместе взятое, не представляло очень привлекательной внешности, но у нее было много ума и способностей, между прочим, большой сценический талант. Великий князь Павел, долго смеявшийся над ней, влюбился в нее, увидав ее в роли Зины в «Сумасшествии от любви». Это было в то время, когда он еще любил свет, и у него часто бывали любительские спектакли.

Но надо изложить предшествовавшие обстоятельства, чтобы объяснить источник этой интриги. Это было в 1783 или в 1784 г. Великий князь Павел особенно благосклонно относился к камергеру, князю Голицыну[152], человеку очень ловкому, который сдружился с m-lle Нелидовой и старался убедить великого князя, что пора ему свергнуть иго своей супруги, прибавив, что он с грустью видит, как им управляет великая княгиня Мария и друг ее, г-жа Бенкендорф. При этом он умышленно преувеличил их маленькие интриги. Великий князь поддался обману, и г-жа Нелидова сделалась предметом его особенного внимания. Чувство это вскоре превратилось в страсть. Великая княгиня Мария сильно тем огорчилась. Она нисколько не скрывала своей ревности и сильно противилась супругу во всем, что касалось г-жи Нелидовой, которая была к ней не особенно почтительна. Великая княгиня решилась жаловаться императрице, которая уговаривала сына, но напрасно, и наконец пригрозила ему удалить г-жу Нелидову. Князь Голицын опять воспользовался этой угрозой, чтобы восстановить великого князя против его матери. Павел уехал в свой гатчинский дворец и кончил тем, что остался в нем всю зиму, приезжая в город только на самые важные праздники. Своим неприязненным для m-lle Нелидовой образом действий великая княгиня ничего не выиграла, а, напротив, все преданные ей люди были удалены от двора. Госпожа Бенкендорф была также удалена потому, что великий князь справедливо предполагал, что великая княгиня следовала советам своих друзей, а, будучи изолирована, скорее уступит его желаниям. Он не ошибся в этом, и великая княгиня, лишенная поддержки, подчинилась всем самым унизительным для себя обстоятельствам. Через несколько лет произошла легкая ссора между великим князем и г-жей Нелидовой. Причиной тому была ревность: когда великий князь слегка заинтересовался, невидимому, другой фрейлиной своей супруги, г-жа Нелидова оставила двор и поселилась в Смольном, в котором она получила воспитание.

В таком положении было дело при восшествии императора на престол. В первый визит, свой в Смольный император примирился с Нелидовой и вел себя так хорошо, что сама императрица вынуждена была смотреть на нее, как на лучшего своего друга, и, сообразно с этим, относиться к ней. С этого момента единение самое полное видимо установилось между императрицей и г-жей Нелидовой. Этим союзом с новою своею подругой императрица укрепила свое влияние, и обе они вмешивались во все дела и во все назначения и в особенности поддерживали друг друга. Единение это было бы для всех удивительным, если бы вскоре не стало ясным, что оно основывалось на личном интересе: без г-жи Нелидовой императрица не могла рассчитывать иметь какое либо влияние на своего супруга, как это и было потом доказано; точно также и Нелидова, без императрицы, в стремлении своем вести себя всегда прилично, не могла бы играть при дворе той роли, которою она пользовалась, и нуждалась поэтому в расположении императрицы, бывшем как бы защитой для ее репутации. Посещения Смольного двором сделались весьма часты. Императрица была чрезвычайно рада видеть двор в учреждении, которым она управляла, а г-же Нелидовой приятно было доказать публике, что именно ее присутствие влекло туда императора, и что он охотно являлся туда потому, что г-жа Нелидова в особенности любила это место. Вследствие всего этого, все три заинтересованные лица находили свои вечерние собрания прелестными, проводя их часто исключительно в беседе друг с другом. Но остальная часть двора присутствовала там лишь потому, что император приезжал всегда в Смольный не иначе, как с большою свитою. Великие князья и великие княгини проводили там время смертельно скучно. Иногда молодые воспитанницы давали концерты, иногда они танцевали, но часто время проходило в полном ничегонеделании.

Можно представить себе, как тяжело отозвались на великой княгине Елисавете новые условия жизни. К тому же она иногда подвергалась обращению и вспышкам, которых до того никогда и во сне не видала. Я приведу только два примера. Известно, что один из самых важных проступков в глазах императора было опоздание. Однажды вечером, когда была назначена поездка в Смольный, обе великие княгини, одетые и совершенно готовые сесть немедленно в карету, дожидались в комнатах великой княгини Елисаветы, когда за ними придут. Они поспешили отправиться к императору, как скоро получили от него приглашение. Как только государь вошел, он взглянул на них пристально и гневно и сказал императрице, указывая на великих княгинь: «Вот поступки, которые не полагаются; это привычки прошлого царствования, но они не из лучших. Снимите, mesdames, ваши шубы и надевайте их не иначе, как в передней». Это было сказано сухим и обидным тоном, свойственным императору, когда он бывал не в духе. Второй пример в том же роде случился в Москве, в самый день коронации. Все были в полном параде: в первый раз появились придворные платья (заменившие национальный костюм, принятый при Екатерине II). Для пополнения своего костюма великая княгиня Елисавета артистически перемешала прелестные свежие розы с брильянтовым букетом, приколотым у нее сбоку. Когда она вошла к императрице, до начала церемонии, государыня окинула ее взглядом с головы до ног и, не сказав ей ни слова, грубо сорвала свежие розы из ее букета и бросила их на землю: «это не годится при парадных туалетах», сказала она; «cela ne convient pas», было обычною фразой, когда ей что не нравилось.

Великая княгиня стояла пораженной и была более удивлена действительно не совсем приличными манерами, особенно в данную минуту (в момент помазания и причастия), чем опечалена неудачей своего букета. Контраст обращения постоянно спокойного, полного достоинства и величия прошлого царствования с волнением в безделицах и часто резким обращением, которое она имела теперь перед глазами, поражал великую княгиню в высшей степени, Чувство долга можно уподобить религиозному чувству веры, которое руководит нашим поведением: это узда, которая сдерживает вспыльчивость, горячность наших действий и желаний и устанавливает в них порядок; но обязанность, продиктованная, предписанная духом власти и высокомерия, должна непременно уничтожить чувство. Благородная душа великой княгини Елисаветы, ее ясный ум, возмущались подобными поступками: существование ее было продолжительным и тяжелым сном, который она должна была бояться признать за действительность. Ежеминутно чувствовала она нравственную боль и обиду, а потому и гордость ее увеличилась. Она все более и более удалялась от установленного порядка, который ей вовсе не нравился. Ее высочество исполняла все обязанности своего сана, но зато она создала себе внутреннее удовлетворение, в котором воображение имело более власти, чем рассудок. Она удалялась в этот мир и отдыхала в нем от скуки и неприятностей, которые испытывала в действительном мире. Этот неутешительный исход повлек за собою печальные и продолжительные последствия.

Возвратимся к приготовлениям к коронации и к нескольким предшествовавшим ей событиям. Когда императрица приобрела опять некоторую власть над своим супругом со времени своего примирения с г-жею Нелидовой, оба князя Куракины получили назначение: старший[153] вице-канцлера, а младший генерал-прокурора.

Князь Безбородко остался первым членом коллегии иностранных дел. Несмотря на все тяжелые чувства императора относительно Панина[154], он назначил его одним из первых членов коллегии иностранных дел. Г. Нелединский[155], двоюродный брат князя Куракина, был приближен по особенной протекции императрицы, которая достигла таким образом того, что окружила императора исключительно только своими приверженцами. Возле особы государя, по его личному выбору, был один только граф Ростопчин, которого он пожаловал генерал-адъютантом и которому вверил управление военной части.

Февраль 1797 г. был ознаменован приездом польского короля[156]. Одно из первых действий императора Павла по восшествии на престол было возвращение свободы всем заключенным полякам, находившимся в Петербурге после последнего раздела Польши. Несчастный Понятовский, когда-то король Польши, находившийся в Гродно на положении пленника, был приглашен императором в Петербург и отлично принят. Его пригласили следовать за двором в Москву присутствовать на коронации. Двор выехал первого марта, остановился в Павловске в продолжение двенадцати дней, а оттуда свита их величеств отправилась по отделениям через сутки одно после другого. После пятидневного путешествия каждое отделение являлось последовательно одно за другим в Петровский дворец, расположенный у Московских ворот. Этот замок выстроен был императрицею Екатериною для временных остановок, потому что обычай предписывал государям торжественный въезд каждый раз, как они приезжают в Москву. Петровский замок был отстроен в то время, когда Императрица Екатерина предпочитала готическую архитектуру всякой другой, но архитектура Петровского придавала этому дворцу вид бесформенной массы. Он был мрачен и в дурном местоположении: с одной стороны он примыкал к запущенному парку, а с другой — фасад его выходил на большую дорогу, пересекавшую довольно бесплодную равнину. Хотя город был только на расстоянии всего четверти часа пути, но из дворца его вовсе не было видно. За исключением их величеств все были дурно размещены и отчасти в дурном расположении духа. Несмотря на то, следовало являться к двору ежедневно, и московская публика приезжала в Петровский дворец представляться императору. Там императрица получила известие о смерти m-me Бенкендорф, своего лучшего друга; она оплакивала ее в продолжение суток и появилась в обществе лишь на другой день. Император часто ездил в Москву. Поездки его совершались будто инкогнито, но весь двор его сопровождал; целью этих поездок было посещение госпиталей и других, заведений. Как-то поздно вечером, когда возвращались по дороге, почти непроходимой вследствие оттепели, карета, в которой были император с императрицей, оба великие князя и великая княгиня Елисавета, каждую минуту угрожала падением. Императора это забавляло, и он спросил у великого князя Александра: «Боится ли великая княгиня Елисавета?» Великий князь, думая сделать похвалу своей супруге, отвечал, что нет, что она не трусиха и ничего не боится. «Вот именно то, чего я не люблю», сухо отвечал император. Великий князь понравился, прибавив: «Она боится только того, чего следует». Но ошибка была сделана: император впал в дурное расположение духа. Несмотря на величие души Павла, характер его имел странные стороны: государь всегда готов был видеть врага в человеке, которого не уверен был запугать. Нельзя сказать, чтобы в другие минуты его величество не доказывал, что умеет ценить возвышенность чувств и энергию. Следует приписать эту мелочность недоверию, которое сумели ему внушить.

Несколько месяцев спустя, в Петербурге устроилась свадьба, которая отпразднована была при дворе довольно торжественно. Граф Дитрихштейн, чрезвычайный посол венского двора, и о котором говорено было выше, был в большой милости императора и последовал в Москву за двором. Не живя в Петровском, он приезжал ежедневно обедать к императору, а в ожидании обязательного ужина у его величества проводил послеобеденное время у графини Шуваловой, младшая дочь которой сильно влюбилась в него. Дитрихштейн вовсе не отвечал ее чувствам, но в дело вмешался граф Шуазель и так искусно повел эту интригу, что шесть недель спустя, граф оставил Москву с графиней Шуваловой, в качестве будущего зятя. Дипломатический характер графа Дитрихштейна и особенная благосклонность к нему императора придали этой женитьбе некоторый блеск, который естественно отразился на графине Шуваловой, к которой император, впрочем, не особенно благоволил.

В вербную субботу, 27 марта, состоялся торжественный въезд императорской четы в Москву. Поезд был громадный, войска тянулись от Петровского до дворца Безбородко. Все гвардейские полки прибыли из Петербурга, согласно обычаю в подобном случае. Император и сыновья его были верхом; императрица, великая княгиня Елисавета и одна из молодых великих княжон — в большой карете, устроенной для помещения всех великих княгинь с императрицей, но за исключением только что названных; остальные были больны[157]. Кортеж остановился в Кремле, где императорская фамилия обошла все соборы и поклонилась мощам. Оттуда кортеж двинулся далее и в 8 часов вечера прибыл к дворцу Безбородко, выбыв из Петровского около полудня. Этот дворец принадлежал князю Безбородко, первому министру, который только что отделал его для себя с необыкновенной роскошью и изяществом; но князь предложил его императору на время коронации, потому что, за исключением кремлевского дворца, другого помещения не было, и даже императрица Екатерина имела пребывание в частных домах в последний раз, когда была в Москве: императорский дворец давно уже сгорел. Вскоре после коронации государь купил дворец Безбородко. Он был построен в конце города и в одном из самых красивых кварталов. При нем находился небольшой сад, отделенный от придворного только прудом, и сад этот служил прекрасным местом для публичного гулянья. Он не был сжат постройками, и из него расстилался довольно обширный вид, почему и пребывание в нем было настолько приятно, насколько в Петровском, наоборот, было неприятно. Великий князь Александр, его супруга и молодые великие княжны жили в нем, но великий князь Константин помещался напротив, в здании, называемом «Старым сенатом». Двор провел только несколько дней в дворце Безбородко, а в среду на Страстной неделе переехал с большой церемонией в Кремль готовиться к коронации. Надо владеть талантом историка, чтобы выразить в кратких словах все благоговение, внушаемое Кремлем, и пером поэта, чтобы воспеть впечатления, навеваемые этим древним и прекрасным местом, этим собором, а также дворцом, готический стиль которого с его террасами, оградами и сводами придает ему нечто фантастическое, и который высотой своего положения господствует над всей Москвой. Так как дворец был недостаточно обширен, чтобы поместить все императорское семейство, великий князь Александр и его супруга поселились в архиерейском доме, а великий князь Константин — в арсенале. Великая княгиня Елисавета сказала мне, что никогда не забудет впечатления, произведенного на нее видом Кремля вечером в день приезда. По выходе своем от императрицы она отправилась к великой княгине Анне и оставила ее только в сумерки. Она была печальна: ее пребывание в Москве не имело до тех пор ничего привлекательного для нее, а неприятного было достаточно. Все окружавшее не только не восхищало ее воображения, но подавляло и щемило ей сердце. Однако, в тот вечер, выходя от своей невестки и садясь в карету, она взглянула на эту древнюю красу Кремля, выделявшуюся еще более при ярком свете луны, восхитительно отражавшейся всеми позолоченными куполами соборов и церквей. Великая княгиня невольно пришла в энтузиазм, и никогда с тех пор воспоминание об этой минуте не изглаживалось из ее памяти.

Два дня спустя была сцена такая же красивая, но еще более внушительная. Император со всей своей свитой присутствовал за вечерней в пятницу на Страстной в древней маленькой дворцовой церкви, построенной на одной из самых возвышенных террас, и следовал за крестным ходом и плащаницей по большой части стен Кремля. Вечер был великолепный и тихий, а солнце клонилось к закату, освещая чудный вид на город; звуки колоколов сливались с печальным, торжественным пением процессии. Все были в восхищении, но подобные впечатления бывают еще более глубоки, когда они гармонируют с настроением души.

XIII

Коронация императора Павла. — Празднества коронации в Москве и Петербурге. — Опала Суворова. — Граф Никита Панин. — Отъезд императорской четы из Москвы. — Нездоровье великой княгини Елисаветы. — Пребывание двора в Павловске. — Военные тревоги. — Несчастный случай с великим князем Александром Павловичем.


Церемония коронации совершилась 6-го апреля, в день Светлого Христова Воскресения, в Успенском соборе. Посреди храма, против алтаря, устроили возвышение, на которое был поставлен трон императора, а трон императрицы был в стороне, в небольшом от него расстоянии. Направо устроено было возвышенное место для императорской фамилии, а напротив другое; кругом церкви подымались ступени для публики. Император сам возложил на себя корону, потом короновал императрицу, сняв корону с своей головы и дотронувшись ею до головы своей супруги, на которую тотчас же надели малую корону. После обедни, причастия, миропомазания и молебна, император велел прочесть вслух, с возвышения, на котором находился его трон, учреждение об императорской фамилии, которое он велел составить. Этим актом государь установил порядок престолонаследия, из которого исключил лиц женского пола, допуская их к престолонаследию лить по пресечении мужской линии. Он предвидел в акте случай несовершеннолетия наследника престола, определил положение вдовствующих императриц и великих княгинь, со всеми преимуществами, приличествующими их сану, но и с некоторыми ограничениями. Этот акт был положен на престол в алтаре церкви, где был прочтен. Их величества обедали на троне в большой дворцовой зале. Зала эта построена в первом этаже, со сводами, и поддерживается готическими столбами; со стороны входа возвышается эстрада, откуда императорская фамилия видела обеденный стол; три остальные стороны имеют на известном расстоянии небольшие окна, затянутые, как и пол, красным сукном, что придавало совершенно оригинальный вид этой зале и сделало очень неприятными последующие балы, которые в ней давали. Рядом с эстрадой была малая комната, где подан был обед императорской фамилии и польскому королю, который присутствовал на всех церемониях коронации в королевской мантии. После обеда их величества, в ожидании вечерни, отправились к своим молоденьким невесткам, которые помещены были во дворце, но обстановка их была так не комфортабельна, что великая княгиня Елисавета провела послеобеденное время, сидя на сундуке, хотя и была в парадном платье.

Пожалования и производства, состоявшиеся во время коронации, были значительны. Император высказал по этому поводу великому князю Александру, что ему приятно видеть его расположение к князьям Чарторыжским, и спросил, что бы им сделать приятного. Великий князь, зная расположение отца ко всему военному, полагал укрыть их от будущей немилости и выказать князей в хорошем свете в глазах императора, выразив от их имени желание вступить в военную службу. Действительно, государь очень хорошо принял эту просьбу и зачислил обоих князей в качестве адъютантов: старшего — к великому князю Александру, а младшего — к великому князю Константину, и в то же время очень благосклонно разрешил им отпуск в Галицию для свидания с родными. Отпуск считался тогда знаком необычайного благоволения, особенно в это время года, так как он допускался только осенью. Это назначение, соединявшее, по служебной обязанности, князя Адама Чарторижского с особой великого князя Александра и допускавшее близость князя к его императорскому высочеству, не понравилось большинству и было источником многих дальнейших событий. Князь Безбородко был осыпан бесчисленным богатством.

Император имел при себе своего камердинера-цирюльника, по фамилии Кутайсова[158], турка по происхождению, привезенного в Россию еще ребенком и крещенного в православие. Император был его крестным отцом. Во время коронации государь создал для него место. Быстрое возвышение Кутайсова обратило на себя всеобщее внимание, особенно когда в конце того же года он получил аннинскую ленту.

Двор присутствовал на обедне в понедельник и во вторник на Святой в различных соборах Кремля, а начиная со среды, их величества, в продолжение более двух недель, проводили каждое утро на троне в большой зале, принимая поздравления. Император находил, что было слишком мало представлявшихся лиц. Императрица повторяла беспрестанно, будто слышала от императрицы Екатерины, что во время ее коронации толпа, целовавшая ее руку, была так велика, что рука ее величества даже распухла, и императрица Мария выражала неудовольствие, что рука ее не пухнет. Обер-церемониймейстер, г. Валуев, желая удовлетворить их величества, заставлял одних и тех же лиц появляться по нескольку раз под разными наименованиями. Случалось, например, что одно и то же лицо занимало различные должности, и г. Валуев, который желал удвоить число представлявшихся, заставлял его являться в один и тот же день, то как сенатора, то как депутата от дворянства, то как члена того или другого учреждения. Все императорское семейство и двор присутствовали с самого начала при этих поздравлениях. Император и императрица восседали на своих тронах. Императорская фамилия находилась по их правую руку, окруженная своей свитой, а различные корпораций, равно как и московские дамы, которых также заставляли возвращаться по нескольку раз, торжественно подходили к трону, кланялись, подымались по ступеням, целовали руку их величеств и удалялись в другую сторону. Переворот, вследствие которого после самого кроткого царствования последовал террор, произвел неожиданное действие, объяснимое только тем, что крайности сходятся: когда не дрожали, то впадали в шумную веселость. Никогда так много не смеялись, никогда так хорошо не схватывали и не развивали смешную сторону; нередко случалось видеть, как саркастический смех сменялся на лице выражением ужаса. Надо сознаться, что никогда торжественность в обстановке не подавала более повода к смешным сопоставлениям, так как смешное, где бы оно ни было, не ускользает безнаказанным от тонкого ума. Император, согласно своему характеру, преувеличивал значение представительства[159]. Император точно удовлетворял своей долго сдерживаемой страсти и впадал в мелочность. Можно было бы сказать, что Павел похож был иногда на тщеславное частное лице, которому разрешили играть роль государя, так что он и спешил насладиться удовольствием, пока у него его не отняли. Недостаток чувства собственного достоинства, проявлявшийся у императрицы в ее новой роли, детская радость, которую она испытывала по этому поводу и которую не могла скрыть, — то и другое не ускользало от публики, и она вознаграждала себя от постоянного состояния страха, в которое приводил ее характер императора, шутками, часто самыми меткими. В шутках этих упражнялись особенно во время поздравлений, о которых я уже упоминала, и, сказать правду, они помогали переносить скуку и усталость этой церемонии. Придворные кавалеры, окружавшие великих князей, особенно муж мой и князь Голицын[160], делали тонкие и забавные замечания на счет публики и всего происходившего. Благодаря отдаленности их от места, которое занимали их величества, можно было таким образом хотя немного оживить эти скучные утренние собрания.

Состоялось также несколько парадных балов, сделавшихся источником беспокойства для императрицы и г-жи Нелидовой. Среди громадного количества московских дам, приезжавших ко двору, было несколько хорошеньких, между прочими, княжны Щербатовы[161] и девицы Лопухины[162]. Последние особенно привлекли на себя внимание императора. Он несколько раз заговаривал о них. Утверждают даже, что императрица и m-lle Нелидова так этим обеспокоились, что ускорили отъезд императора из Москвы. Император жил попеременно или в Кремле, или в доме Безбородко, и так как каждый переезд из одного места в другое давал повод к торжественному въезду, император повторял свои переезды насколько возможно чаще. Двор несколько раз ездил также в окрестности Москвы, в монастыри Троицкий и Воскресенский; этот последний называется также Новым Иерусалимом. Ездили в село Коломенское, место рождения Петра Великого, в Царицыно, императорский дворец с прелестным местоположением, и в село Архангельское, которым владел тогда князь Николай Голицын. Император совершал все эти поездки в больших, шестиместных, а иногда восьмиместных каретах. Дорогой секретари его стоя читали ему доклады о текущих делах, а именно — военные рапорты и разного рода всеподданнейшие прошения. Великая княгиня Елисавета, находившаяся в карете императора, говорила мне, что она часто, при этих докладах, удивлялась раздражительности императора, когда что нибудь ему случайно не нравилось, и холодной жестокости, с которой он подшучивал над помощью, за которой обращались к нему несчастные. Возможно, что вследствие молодости и неопытности великая княгиня Елисавета могла ошибиться относительно действительных мыслей императора, но подобные шутки возмущали ее. Итальянская опера и дворянское собрание, которым их величества сделали честь своим присутствием, обед у польского короля, парадная прогулка в придворном саду и другая первого мая, на публичном гулянье, — вот в чем заключались последние празднества коронации.

Я не присутствовала ни на одном из тех, которые давались в это время в Петербурге. Я оставалась с г-жей Толстой в вечном сердечном трауре и не считала себя обязанной ездить на публичные увеселения, но все же вынуждена была поехать на костюмированный бал, на который все явились не столько по доброй воле, сколько по приказанию полиции. Те, которые отказывалась бы повиноваться, были бы внесены в известный список, и таким образом о них доведено было бы до сведения императора. Поэтому я отправилась на этот печальный праздник, так же как и г-жа Толстая. При открытии бала сыграли полонез, который я привыкла слышать в счастливые времена. Музыка эта сделала на меня ужасное впечатление: рыдания душили меня. Шумные увеселения и празднества тяжело действуют на горе, конвульсивная улыбка яснее выражает страдания. Я бежала от света, который был мне противен; смерть была в моем сердце, глаза мои, по-видимому, искали ее, как успокоения. Мы вернулись, изнемогая от усталости, точно после тяжелой и опасной поездки.

Во время коронации князь Репнин получил письмо от графа Михаила Румянцева[163], который служил тогда в чине генерал-лейтенанта под командой фельдмаршала Суворова. Граф Михаил был самый ограниченный, но очень гордый человек и, сверх того, сплетник, не лучше старой бабы. Фельдмаршал обращался с ним по его заслугам; граф оскорбился и решил отомстить. Он написал кн. Репнину, будто фельдмаршал волновал умы, и дал ему понять, что готовится бунт. Князь Репнин чувствовал всю лживость этого известия, но не мог отказать себе в удовольствии подслужиться и повредить фельдмаршалу, заслугам которого он завидовал. Поэтому он сообщил письмо графа Румянцева гр. Растопчину. Этот последний представил ему, насколько было опасно возбуждать резкий характер императора. Доводы его не произвели, однако, никакого впечатления на кн. Репнина: он сам доложил письмо Румянцева его величеству, и Суворов подвергся ссылке.

Несчастный характер императора Павла заставил его сделать так много несправедливостей, что с трудом можно согласовать их с предположением, что он обладал прекрасной душою. Я позволю себе прервать на минуту мой рассказ и привести малоизвестный, но верный анекдот, в доказательство величия и врожденной доброты, коренившейся в глубине души этого государя.

Граф Панин, сын гр. Петра Панина, о котором я говорила выше, ни в чем не похож на своего отца[164]. У него нет ни силы характера, ни благородства в поступках; ум его способен только возбуждать смуты и интриги. Император Павел, будучи еще великим князем, выказывал ему участие, как к племяннику гр. Никиты Панина, своего воспитателя. Граф Панина, воспользовался добрым расположением великого князя, удвоил старание и угодливость и достиг того, что заслужил его доверие. Заметив дурные отношения между императрицей и ее сыном, он захотел нанести им последний удар, чтобы быть в состоянии удовлетворить потом своим честолюбивым и даже преступным замыслам. Поужинав однажды в городе, он вернулся в Гатчину и испросил у великого князя частную аудиенцию для сообщения ему самых важных новостей. Великий князь назначил, в каком часу он может прийти к нему в кабинет. Граф вошел с смущенным видом, очень ловко прикрыл свое коварство маской прямодушия и сказал наконец великому князю с притворной нерешительностью, будто пришел сообщить ему известие самое ужасное для его сердца: дело шло о заговоре, составленном против него императрицей матерью, думали даже посягнуть на его жизнь. Великий князь спросил у него, знал ли он заговорщиков, и, получив утвердительный ответ, велел ему написать их имена. Граф Панин составил длинный список, который был плодом его воображения. «Подпишитесь», сказал затем великий князь. Панин подписался. Тогда великий князь схватил бумагу и сказал: «ступайте отсюда, предатель, и никогда не попадайтесь мне на глаза». Великий князь потом сообщил своей матери об этой низкой клевете. Императрица была так же возмущена ею, как и он. Список, составленный Паниным, оставался у великого князя Павла Петровича в особом ящике, который он всегда хранил в своей спальне.

Возвратимся к тому, что происходило при дворе после коронации. 3 мая, император оставил Москву с своими сыновьями, с целью объехать губернии, только что приобретенные по разделу Польши, а оттуда вернуться прямо в Петербург. Императрица уехала из Москвы в одно время с императором, вместе с великими княгинями, своими невестками, и великой княжной Александрой, своей дочерью. Ее величество объявила им всем троим, что они не будут расставаться с нею ни днем, ни ночью, и действительно дорогой, как и по приезде в Павловск, она приказала им всем трем спать в своей комнате. У великих княгинь Елисаветы и Анны не было даже другого помещения, как только апартаменты государыни.

Здоровье великой княгини Елисаветы, которое устояло от различных испытаний предшествовавшей зимы и от утомления во время коронации, ослабело наконец к тому времени. Великая княгиня впала в изнурительную болезнь, сопровождавшуюся страданиями, которые заставляли ее ожидать возвращения императора с крайним нетерпением, чтобы избавиться по крайней мере от зависимости, в которой она находилась. Наконец эта минута наступила. В последних числах мая императрица выехала со свитой на встречу императору в Гатчину, где императорская чета провела только несколько дней, после чего двор вернулся в Павловск. Старались всеми средствами заставить позабыть прошлое царствование, и один из способов, употребленных для этой цели, заключался в перемене местопребывания двора. Императрица Мария питает к Царскому Селу чувство отчуждения, применимое только к какому — нибудь лицу: она чувствует к нему ревность за созданный ею Павловск. Вследствие этого, царскосельский дворец, достойный царского местопребывания, где вся свита могла прилично разместиться, был покинут и разорен, так как самые лучшие его вещи перевезены в Павловск, место красивое, но нисколько не соответствовавшее двору, который, поневоле, должен был там находиться, потому что Павловск сделался местопребыванием государя, склонного к пышности и представительности. На скорую руку возведено было несколько построек, но эти постройки составляли, наравне с окружающим, самый поразительный контраст с сооружениями прошлого царствования. Екатерина II велела воздвигнуть великолепный дворец в Царском Селе для своего внука, а императрица Мария поместила наследника престола в хижине, пока ему строили деревянный дом по ее приказанию. Помещение великого князя Александра было весьма тесно, но великая княгиня Елисавета чувствовала себя там очень счастливой, сравнительно с тремя неделями, проведенными ею во дворце.

Однажды вечером (это было 2-го августа), когда государь, окруженный двором и своим обычным обществом, прогуливался в саду Павловска, услышали вдруг звуки барабана, на которые обратили особое внимание, так как для вечерней зари было еще рано. Изумленный государь остановился. Звуки барабана раздавались уже повсюду. «Да это — тревога!» вскричал Павел и быстрыми шагами возвратился ко дворцу, сопровождаемый великими князьями и военными. Императрица, с остальною частью общества, следовала за ним издали. Приблизившись ко дворцу, нашли, что одна из ведших к нему дорог занята была частью гвардейских полков; кроме того, со всех сторон и со всевозможною поспешностью стекались ко дворцу и кавалерия, и пехота. Спрашивали, куда нужно было идти, сталкивались, и на дороге, недостаточно широкой для скопления войск, кавалерия, пожарный обоз, военные повозки прокладывали себе путь с ужасными криками. Императрица, опираясь на руку одного придворного, пробиралась чрез эту толпу, спрашивая об императоре, которого она потеряла из виду. Беспорядок, наконец, сделался так велик, что некоторые дамы, именно великие княгини, принуждены были перескочить через забор, чтобы не быть раздавленными. Вскоре войскам дан был приказ разделиться. Повернули ко дворцу. Император был взволнован и в дурном расположении духа. Аллей было много, и войска продолжали прибывать к дворцу в течение всего вечера. Подобное и без всякой уважительной причины скопление войск, имевших репутацию беспокойных, коими были гвардейцы, могло только встревожить такой подозрительный и недоверчивый характер, каким был характер императора. После долгих розысков открыли, что вся эта суматоха произведена была трубою, на которой играли в конногвардейских казармах. В ближайших казармах вообразили, что это — сигнал к тревоге, повторили его, и таким образом тревога распространялась от одного полка к другому. Войска думали, что это была действительно тревога, испытание, но двор и общество, которые, с самого начала царствования, усвоили себе образ мыслей, заставлявший предугадывать о конце его, постарались объяснить совершенно иначе событие этого дня и особенно то, которое случилось через день. Ничто не способствует так к измене, как постоянно высказываемая боязнь ее. Павел I не умел скрывать, до какой степени этот страх отравлял его душу. Боязнь эта проявлялась во всех его действиях, и много допущенных нм жестокостей были следствием этого постоянного чувства его души, и, раздражая умы, они привели наконец к тому, что дали полное основание к оправданию его подозрительности.

Через день, почти в тот же час, когда двор прогуливался в другой части сада, прилегающей к большой дороге и отделенной от нее лишь оградой, вдруг услышали звук трубы, и несколько кавалеристов во всю прыть проскакали по тропинке, прилегавшей к большой дороге. Император в гневе бросился на них с поднятою палкой и принудил возвратиться назад. Великие князья и адъютанты торопились последовать его примеру. Все были очень удивлены этой второй сценой. Императрица в особенности потеряла голову. Она закричала, обратившись к камергерам: «бегите, господа, спасайте вашего государя!» Затем, увидев возле себя графа Феликса Потоцкого[165], доброго малого, но довольно неуклюжего толстяка, питавшего смешную боязнь к императору, она схватила его за руку и толкнула вперед. Редко можно видеть смешнее фигуру, чем фигура, которую изображал собою в это время бедный граф Феликс, не понимавший, чего от него хотели, и более испуганный криками императрицы, чем опасностью, которой подвергался император. На этот раз войскам помешали собраться, но никогда не узнали достоверно истинной причины этой второй суматохи: никто не мог или не хотел объяснить ее. Говорили, что, будучи убеждены в том, что суматоха, происшедшая за день до того, была тревогой, произведенной по приказанию императора, гвардейцы были ежеминутно наготове ко второй, и что легкий шум показался им сигналом; другие утверждали, что сигнал дан был дурным шутником с целью произвести смятение, подобное предыдущему. В конце концов некоторые были наказаны, и затем ничего подобного более не повторялось.

Нездоровье великой княгини Елисаветы все усиливалось. Она получила позволение не являться при дворе и провести несколько недель в полном уединении. Доктора предписали ей употребить это время на лечение. Пока она вела эту уединенную жизнь, великий князь Александр едва не погиб и был спасен только чудом. Как-то утром он присутствовал с императором на учении. Он был верхом позади его величества на краю пригорка. Движение войска, вследствие которого ружья блеснули на солнце, испугало лошадь великого князя; она стала на дыбы, задние ноги ее оступились, и она покатилась с своим всадником под гору.

Не смели подойти к великому князю: думали, что он убит, но он только очень расшибся и, лишь благодаря своей молодости, он отделался небольшим повреждением ключицы: если бы он был на несколько лет старше, то она была бы сломана.

XIV

Отношение графини Головиной к графине Толстой. — Чувства графини Головиной. — Принцесса Тарант. — Морские маневры у Кронштадта. — Помолвка короля шведского с принцессой баденской. — Огорчение великой княгини Елисаветы. — Отношения принцессы Тарант к графине Головиной. — Жизнь при дворе. — Смерть герцога виртембергского и короля Станислава Понятовского. — Построение Михайловского замка. — Рождение великого князя Михаила Павловича. — Прибытие корпуса принца Конде в Россию. — Смерть матери императрицы Марии. — Начало интриг при дворе против императрицы и Нелидовой.


Лето 1797 г. проводила я с графиней Толстой, — в имении ее матери, княгини Барятинской[166], в пяти верстах от петергофского дворца, куда в июле переехал двор ко дню ангела государыни. Граф Толстой и муж мой делили время между нами и двором. Имение наше было счастливо расположено: дом возвышался на небольшом пригорке, прелестный вид расстилался на залив, к дому вела красивая аллея, со всех сторон были места для прогулки, леса, сады, масса цветов, плодов. Из окна моего кабинета виднелся направо город, а налево — безбрежное море. Жили мы дружно, счастливо, в кругу детей наших; с ними мы занимались по целым дням и радовались их развитию. Старшие дочери наши были одних лет и видимо старались быть вместе; мы, матери, с удовольствием следили за их возникавшей дружбой; вторая дочь графини Толстой была замечательно умной девочкой, тремя-четырьмя годами моложе своей сестры; моей же младшей дочери и сыну графини было около двух лет. Чрезвычайно отрадно было видеть, как дети наши, точно ангелы, рвали цветы и, грациозно приподняв платьица, бежали показать их нам и поделиться своими впечатлениями. Как любила я сидеть по вечерам на балконе и следить за закатом солнца! Картины прошлого вставали передо мной, но чаще всего останавливалась я на воспоминаниях о великой княгине Елисавете, о которой память была для меня священна. Мысленно сравнивала я тихий, прекрасный вечер с спокойным состоянием духа, которое дает нам возможность тонко подмечать все неуловимое, ускользающее от нашего внимания, когда мы взволнованы и в беспокойстве. Я вспоминала все прошлое величие, все малейшие подробности времен моей близости к великой княгине, и горячие слезы текли неудержимо при воспоминании о той, которая осыпала меня своими благодеяниями и которой я обязана счастием познавать и любить то, что мне всегда будет неизмеримо дорого.

Чувство преданности к любимому государю совершенно особенно и несравненно с другим; чтобы понять, надо испытать его — не иначе. Мыслимо ли сравнивать это чувство с гордостью? Нет, это глубокая, беспредельная преданность; гордость и тщеславие — низкие и личные побуждения души, тогда как преданность своему государю — чувство вполне самоотверженное. Никто никогда не хочет оценить, не хочет понять этого чистого, идеального чувства: ему всегда приписывают личные искательства, основанные на тщеславии и экзальтации. Высокий сан государя, по-видимому, не допускает малейшей близости между ним и подданным, но позволю себе высказать, что, рассуждая таким образом, упускают из виду сердце и душу, которые уничтожают расстояние между государем и подданным, не нарушая должного почтения к государю. Истинно верноподданническое чувство побуждает человека к правдивому выражению своих мнений, и эти мнения должны быть выражены открыто. Трудно переносить слабости своих государей; скорее можно предпочесть в них жестокость: надо иметь опору и в том, что должно быть гарантией нашей безопасности и нашей силы.

Теперь кстати упомянуть и о приезде принцессы Тарант, урожденной герцогини де-Тремуйль[167], в то же время, когда двор находился еще в Петергофе. Принцесса эта была дочь герцога Шатильона, пэра Франции, последнего в своем роде; она была статс-дамой несчастной королевы французской и едва не сделалась жертвой непоколебимой преданности своим государям. Император Павел и императрица Мария познакомились с ней во время своего путешествия в Париж. Они часто виделись у ее бабушки, герцогини де-ла-Вальер. Твердость, с которой принцесса переносила свои несчастья, возбудила уважение и участие их императорских величеств. По совету своего деверя, принцесса, во избежание казни, эмигрировала в Лондон тотчас по выходе из тюрьмы. Король и королева были тогда уже заключены в Тампль. Не имея возможности разделить их участь, принцесса Тарант согласилась временно оставить родину, но вскоре вышел декрет, воспрещавший эмигрантам возвращение во Францию. Принцесса была в несчастии и страдала от бедности. Ужасная участь короля и королевы переполнили чашу ее страданий. После пятилетнего пребывания ее в Лондоне, император Павел и императрица Мария, по вступлении своем на престол, послали ей чрезвычайно радушное и в высшей степени деликатное приглашение приехать к ним, предлагая ей письменно поместье в России, где бы она могла жить спокойно с своим семейством. Сначала принцесса Тарант думала отвергнуть это выгодное предложение, в виду того, что ей трудно было расстаться с трауром, столь гармонировавшим с ее вечною скорбью, и она довольствовалась пенсией в две тысячи рублей, которую в продолжение трех лет высылала ей королева неаполитанская. Но мысль о тех выгодах, которые могли извлечь из этого радушного предложения императора ее сестра и семейство, побудила принцессу на путешествие в Россию, хотя она не имела другого ручательства, как только письмо императрицы, и ни о чем более не просила государыни. Семейство ее известно было их величествам, которые тайно помогали ей еще до вступления своего на престол.

Принцесса Тарант, жившая в Лондоне скромно, в стороне от большого света, решилась на эту новую жертву и, после семнадцатидневного плавания, приехала в Кронштадт за несколько дней до петергофского праздника. Приезд ее заинтересовал меня. Дядя мой[168] знал хорошо ее бабушку и мать и часто говорил мне о них. Я поджидала ее с сердечным участием, а не с обычным праздным любопытством, возбуждаемым новою личностью.

Некоторые из посещавших нас придворных сообщили нам подробности ее приема при дворе, наделавшего много шума. Приехала она в воскресенье, в час по полудни, и после обеда была введена в кабинет их величеств, которые приняли ее с особенною благосклонностью. Императрица приколола ей малую звезду установленного на новых началах ордена св. Екатерины, которого она была главою. В понедельник и во вторник их величества осыпали вновь прибывшую своим высоким вниманием, заботами, ценными подарками, предложенными в деликатной форме. Принцесса Тарант сделалась после этого центром всеобщего внимания. В среду, в день ангела императрицы[169], все придворные дамы собрались еще до обедни в зале, у галереи, ведущей в дворцовую церковь. Все ожидали высочайшего выхода тем с большим нетерпением, что и принцесса Тарант должна была принять в нем участие. Все поражены были ее печальным видом и осанкой, полной достоинства; я же была глубоко тронута, смотря на нее. После обедни принцесса была возведена в звание статс-дамы и получила портрет. На другой день двор возвратился в город, в Таврический дворец. За ужином император посадил принцессу около себя, был к ней очень внимателен и с видимым участием и интересом говорил о Франции. Интерес и удовольствие, которые государь показывал в беседе с принцессой, возбудили подозрение и беспокойство князя Александра Куракина, человека ограниченного и большого интригана. Он вообразил себе, что император может серьезно привязаться к принцессе Тарант и удалить г-жу Нелидову; поэтому он услужливо поспешил сообщить этой последней свои низкие предположения. Г-жа Нелидова взволновалась при одной мысли о новой интриге и, в свою очередь, поспешила поговорить о том с императрицей, ревность которой легко было возбудить. Государыня и г-жа Нелидова восстановили государя против принцессы, которая, ничего не подозревая, отправилась на другой день в Таврический дворец, чтобы следовать за двором в Смольный институт. При выходе их величеств, государыня обратилась к графине Шуваловой, стоявшей рядом с принцессой Тарант, поговорила с ней, и затем, смерив принцессу с головы до ног, повернулась к ней спиной в тот момент, когда принцесса начала говорить ей приветствие, с которым она сочла нужным обратиться к ее величеству; государь же даже и не взглянул на нее. Эта внезапная перемена поразила и смутила принцессу. Г. Плещеев, в котором она возбудила участие, подошел к ней, вскоре по приезде в Смольный монастырь, и предупредил, что она подверглась окончательной немилости, что она не получит приглашения в Павловск, куща двор должен был возвратиться в тот же день, и что, из уважения к воле императора, он просит ее избежать встречи с государем на его обратном пути. Так окончился четырехдневный фавор принцессы! Результатом обещаний оказалась пенсия в три тысячи рублей от императора и в тысячу двести от императрицы в течение пребывания принцессы в России.

Несколько дней после петергофского праздника император отправился морем в Ревель. Императрица, несмотря на то, что была в тягости уже три месяца, пожелала непременно участвовать в путешествии. Г-жи Нелидова и Протасова сопровождали государыню. Великие князья и довольно многолюдная свита следовали за их величествами. Император и приближенные его отплыли на фрегате «Эммануил», приспособленном для значительного количества пассажиров и отделанном с таким изяществом, какого трудно было ожидать на корабле. Этот фрегат входил в состав эскадры, на судах которой расположилась свита. Штиль задержал императора на рейде в продолжение четырех или пяти дней против Ораниенбаума[170], где великие княгини Елисавета и Анна должны были оставаться во время отсутствия их величеств. Все эти дни великие княгини обедали на фрегате и возвращались оттуда только вечером. Они приезжали из Ораниенбаума, а остальная часть двора получила предписание ожидать возвращения императора в Петергофе. Государь принимал в бытность свою на рейде многих, в том числе г. Пюклера, виртембергского посланника, который очень смешил всех своим ломанным французским языком. Как-то раз после обеда m-lle Ренне, фрейлина великой княгини Анны[171], прилегла на диванчике, в палатке на рубке, в ожидании отъезда великих княгинь. Входит г. Пюклер. M-lle де-Ренне тотчас привстала, но г. Пюклер, заметив это, сказал: «О, очень жаль: поза была такая прелестная!»

Наконец, снялись с якоря, но со следующего же дня и до выхода из залива разразилась такая сильная буря, что многие из судов эскадры оказались без мачт, и пришлось опять бросить якорь. Испытав качку в течение суток, их величества почувствовали нерасположение к морской прогулке и поспешили, как можно скорее, возвратиться в Петергоф, где весь двор остался еще с неделю.

В подтверждение оригинальности императора приведу здесь анекдот того времени. Княжна Шаховская, впоследствии княгиня Голицына, фрейлина великой княгини Елисаветы, была дежурною в продолжение всего сезона и сопровождала двор во всех его путешествиях. Она была красива. Император заметил это. На одном из петергофских парадов его величество велел внести в приказ благодарность великому князю Александру за то, что у него такая хорошенькая фрейлина при дворе. Полагают, что эта шутка очень раздосадовала г-жу Нелидову, и что с того времени она возненавидела княжну Шаховскую[172].

Проведя дня два в городе, в Таврическом дворце, двор вернулся в Павловск, откуда, в половине августа, переехал в Гатчину. В конце пребывания в Павловске великая княгиня Елисавета получила письмо от принцессы, своей матери, в котором говорилось, что принцесса-мать едет в Саксонию повидаться с сестрой своей, герцогиней Саксен-Веймарской. Кроме того, на белом листке бумаги, симпатическими чернилами были написаны следующие слова: «Представьте себе мое удивление: г. Таубе, который в данную минуту здесь, от имени шведского короля просит у меня руки одной из ваших младших сестер. Я этим так поражена, что не знаю, что и отвечать». Как только двор приехал в Гатчину и великие княгини вернулись в свои апартаменты, императрица тотчас велела просить к себе великую княгиню Елисавету. Императрица сидела за столом, с газетою в руках, а г-жа Нелидова стояла позади. Входит великая княгиня Елисавета, и императрица с горячностью обращается к ней: «Это что значит? Шведский король женится на вашей сестре?» — «В первый раз слышу», — отвечает великая княгиня, — «Это напечатано в газетах». — «Я их не читала». — «Не может быть. Вы знали. Мать ваша назначает свидание шведскому королю в Саксонии и везет туда с собой ваших сестер». — «Мне писали, что мать моя собирается поехать в Саксонию для свидания с тетушкой. Другой цели я у нее не знаю». — «Неправда. Не может быть! Это недостойный поступок относительно меня с вашей стороны. Вы не откровенны со мной. По вашей милости лишь из газет узнаю я об обиде, которую наносят моей бедной Alexandrine. И, главное, это случилось как раз в то время, когда нам подавали надежду, что свадьба состоится. Это ужасно! Это положительно низко!» — «Но я, право, не виновата». — «Вы знали и не предупредили меня. Вы не оказали мне тем ни доверия, ни должного уважения». — «Нет. Я не знала. Впрочем, письма мои ведь читают на почте. Потрудитесь справиться о том, что мне пишет моя мать». Великая княгиня Елисавета произнесла это последнее слово в сильном волнении и даже раздражении, вследствие сделанной ей ее свекровью неприятной сцены. Выслушав еще целый поток несдержанной речи, великая княгиня удалилась. С этой минуты императрица не Говорила с ней более и не только заметно относилась к ней с некоторым пренебрежением, но делала на счет великой княгини намеки, которые, несмотря на желание государыни, выходили скорее жалкими, чем колкими. Как-то вечером великие княгини отправились гулять вместе с их величествами. Великая княгиня Елисавета приблизилась к государыне с намерением поцеловать ее руку. Императрица хотя и протянула ее, но сухо, не от души. Великая княгиня поцеловала ее искренно; однако государыня, вместо того, чтобы обнять свою невестку, сказала ей с большой горечью: «Вы гордитесь и не хотите более целовать мою руку, потому что сестра ваша — королева». Великая княгиня, вместо ответа, пожала плечами и тем так раздражила императрицу, что она повторила то же и великой княгине Анне. Император ничем не выражал своего неудовольствия великой княгине и ни в чем не изменил своего обращения относительно ее. Как-то раз государь сказал ей в шутку: «Ваша сестра идет по следам моей дочери». — «Очень, очень жалею», отвечала великая княгиня. «Впрочем, нам это безразлично: мы всегда найдем, за кого выдать Alexandrine», возразил государь.


Графиня Варвара Николаевна Головина (1767–1821 г.) С портрета, принадлежащего кн. Александру Михайловичу Голицыну.


Немилость, в которую впала принцесса Тарант, не удивила, а скорее огорчила меня. Выразить ей это я не могла: принцесса была совсем в другом кругу: она сблизилась с супругой князя Алексея Куракина[173], а особенно с княгиней Долгорукой[174], которые незаметным образом делали все возможное, чтобы она меня не посещала. После моего возвращения в город, принцесса сделала однако визит моей матери и мне. Я отдала ей его без особой поспешности. Несколько дней спустя, мой дядя дал в честь ее ужин, на котором я принимала гостей. Отношения наши с принцессой были несколько натянуты: ее уверили, что я — большая педантка, держу себя неестественно и с большими претензиями. Принцесса сказала мне впоследствии, что она боялась меня, как женщины сухой и ученой. Мне известны были все эти мелкие интриги, я знала, что целью их было удалить ее от меня, и я сказала графине Толстой: «В скором времени принцесса Тарант будет ежедневно моей гостьей: мне это предвещает сердце, а оно редко меня обманывало». После одного или двух визитов ее ко мне, я пригласила ее к обеду, но накануне назначенного дня, вечером, моя младшая дочь и дочь графини Толстой заболели оспой, и я написала вежливый отказ принцессе Тарант, высказывая ей свое искреннее сожаление, что не могу ее принять. Дочь моя была в сильной опасности, а дочь графини Толстой, хотя и не так серьезно заболела, умерла в конвульсиях. Я присутствовала при ее кончине. Несчастная мать ее была в самом жалком положении. Я отвела к себе убитых горем отца и мать. Граф прожил недели две на половине моего мужа, а графиня — у меня, и я ухаживала и заботилась о ней не менее месяца. По прошествии шести недель принцесса Тарант написала мне, прося уведомить, может ли она навестить меня. Я отвечала утвердительно. Мы сидели вместе с графиней, когда она вошла. Принцесса была поражена горестным выражением лица графини Толстой и невольно подалась назад, но я пошла ей на встречу и пригласила ее сесть между нами. Принцесса не решалась повернуть головы в сторону графини, а еще менее заговорить с ней, как вдруг с графиней Толстой сделался сильный нервный припадок. Принцесса обняла и отвела ее в глубь моего кабинета, где успокаивала и ухаживала за ней с величайшей заботливостью, так как силы окончательно покинули. Когда графиня поуспокоилась, принцесса Тарант подошла ко мне и сказала: «Теперь вы беспокоитесь и чувствуете себя несчастной, позвольте же мне возвратиться к вам завтра». И, действительно, она каждый день навещала меня. Мы легко подружились: нас сблизило горе. Она оплакивала любимую государыню… Кому же, как не мне, было понять ее!

Двор оставался в Гатчине до 1-го ноября. В начале его пребывания там были маневры гвардейских полков, которые везде следовали за императором. Маневры повторялись ежегодно в одно и то же время, за исключением 1799 г., когда состоялся поход в Италию. В конце сезона, по вечерам, бывали спектакли; по большей части давалась итальянская опера, не потому, чтобы государь не любил французских комедий, но во время траура по императрице, подходившего уже к концу, французская труппа выбыла из Петербурга, и состав ее еще не был возобновлен. Двор выехал из Гатчины 4-го, и 5-го ноября прибыл в Царское Село, годовщину дня, когда с императрицей Екатериной II сделался апоплексический удар. Лицам, которые еще искренно сожалели о почившей, отрадно было помолиться за нее в том месте, в котором более, чем где либо, все напоминало о ней; к тому же и время года придавало этому прекрасному месту грустный оттенок, вполне подходящий к случаю. Это был последний день траура. По приезде в город, двор тотчас повел совсем другой образ жизни, чем в прошлом году…

Апартаменты, частные и официальные, предназначенные для представления их величествам, были отделаны заново. Театр эрмитажа, куда Екатерина II приглашала только избранных, был одинаково открыт для всех, кто имел на то право по чину, а также и для гвардейских офицеров. Блестящая свита следовала за государем и его августейшим семейством в то место, откуда Екатерина II всегда ее удаляла.

За четыре недели до разрешения своего от бремени императрица получила известие о смерти отца своего, владетельного герцога виртембергского. Ее величество провела в уединении эти последние четыре недели, что не помешало императору и остальным членам семьи по-прежнему показываться в обществе. Польский король умер в начале 1798 г. Для него это не было несчастьем, потому что жизнь для него была далеко непривлекательна. Хотя он уже не смел претендовать на трон, предоставленный ему Екатериной II, все же он был королем и имел время привыкнуть к почету, который оказывали его сану. Роль, которую приходилось ему играть в Петербурге, могла быть только тяжела для человека с его умом и самолюбием. Его содержание принято было на счет двора. Жил он в императорских дворцах: зимой в Мраморном, а летом в Каменноостровском. Вынужденный часто бывать при дворе, он, наравне с другими, страдал от неровностей характера императора Павла; но в том возрасте, в котором находился король, и при его положении, ему, конечно, было еще труднее их выносить. Он жил открыто, и кончина его была потерей для петербургского общества. Скончался он от удара, совершенно так же, как и Екатерина II, и был погребен в С.-Петербурге, в католической церкви, со всеми почестями, приличествующими его сану.

28 января, у императрицы родился сын, которого назвали Михаилом, по обету, данному императором. Не было никакого труда давать надлежащее направление живому воображению государя, при его наклонности к мистицизму, и несколько лиц, приближенных к государю, занялись этим делом. Ходила молва, будто с первого дня царствования государя часовому Летнего дворца было видение Архангела Михаила; ему приписывали даже слова, значение которых было, впрочем, не совсем определенно. Как бы там ни было, но в скором времени после того велено было сломать старый Летний дворец, и император, по возвращении своем из Москвы, положил первый камень при закладке Михайловского дворца, на том самом месте, где был Летний. В продолжение всего своего царствования он с особенным старанием занимался возведением этого здания. Государь расстроил даже свои финансы вследствие той поспешности и стремления к роскоши, которые проявил он при постройке дворца, но едва только дворец был окончен постройкой, и его величество думал насладиться в нем жизнью, как этот же дворец сделался его могилой и поэтому был заброшен его наследником. При первом известии о чудесном видении часовому, император Павел дал обет, в случае, если у него будет еще сын, назвать его Михаилом.

В скором времени после разрешения императрицы от бремени, в Петербург приехал герцог Энгиенский к своему дедушке, принцу Конде, который уже два месяца как был там. Герцог Энгиенский представился их величествам на придворном балу в эрмитаже точно так же, как сделал это и принц Конде при своем прибытии. Летом 1797 года, после мира при Кампоформио, заключенного между Австрией и Францией, корпус принца Конде оказался без дела; тогда император Павел предложил ему службу и поместья в своем государстве. Предложение императора было принято с горячей признательностью. Князь Горчаков отправился за корпусом принца Конде, находившимся на Дунае, и привел его в Волынь, куда он прибыл в конце того же года. Герцог Энгиенский находился при корпусе и приехал в Петербург лишь после того, как корпус расположен был в Дубно. Принц Конде уже ожидал его там. Граф Шувалов послан был на встречу принца Конде через границу с шубами, которые он должен был поднести принцу от имени императора при его приезде в Петербург. Его высочеству был отведен Таврический дворец, так как дом Чернышева, который был куплен для принца императором, и на котором виднелась уже надпись «Hôtel de Condé» (отель Конде), не был еще окончательно отделан; принцу доложили при этом, что для него приготовлен ужин, к которому ему предоставляется пригласить кого пожелает. На другой день к принцу приехали с визитом оба великие князья и все высокопоставленные особы. Император вручил ему орден Андрея Первозванного и большой крест Мальтийского ордена. После этого никто никогда не мог понять, что было причиною того охлаждения, которое государь стал вскоре ему показывать. Принц Конде и герцог Энгиенский оставили Петербург в конце февраля, или в начале марта, 1798 года и отправились в Дубно. В продолжение этого года маркиз де-Монтессон осмотрел несколько губерний, в которых предположено было учредить несколько колоний для эмигрантов, но дело это не состоялось. В 1799 году, корпус принца Конде принимал не без славы участие в блестящем походе фельдмаршала Суворова, но, после этой кампании, намерения петербургского кабинета изменились, и принц Конде, уведомленный, что Россия готовится сблизиться с Бонапартом, начал вести переговоры с Англией, предлагая свой корпус этой державе, которая действительно и приняла его; но император Павел, узнав об этих переговорах и не желая, чтобы принц его предупредил, поспешил издать приказ о распущении корпуса. Корпус был тогда в Нижней Австрии. Англия, в свою очередь, вскоре расформировала его, и это славное войско, в былое время такое преданное, само собою распалось, так как многие из солдат и офицеров его возвратились во Францию.

Роды императрицы были трудны, но не опасны. Так как она в то время лишилась своего постоянного акушера, то пригласила акушера из Берлина. Этот господин, подкупленный, вероятно, теми, кто желал подорвать кредит императрицы и Нелидовой, именно Кутайсовым, объявил государю, что он не отвечает, за жизнь императрицы в случае вторичных родов. Это послужило источником всевозможных интриг, происходивших в течение года. Едва оправившись, императрица получила известие о смерти принцессы-матери в то время, когда ожидала ее в Россию. Ее величество была поражена этим несчастьем, и государь удвоил тогда внимание и нежность к своей супруге.

XV

Поездка императора Павла в Москву. — Девица Лопухина. — Отношение великого князя Александра и великой княгини Елисаветы к княгине Тарант. — Лорд Витворт и графиня Толстая. — Возвращение государя из путешествия. — Празднество в Павловске. — Переезд двора в Петергоф. — Союз России с Австрией. — Немилость государя к императрице и Нелидовой. — Граф Николай Румянцев. — Пребывание двора в Гатчине и переезд его в Петербург. — Перемены при дворе.. — Начало войны с Францией. — Суворов. — Характеристика Лопухиной. — Великая княгиня Анна Феодоровна и отъезд ее из России. — Отношения к ной великой княгини Елисаветы.


В половине апреля 1798 г. двор переселился в Павловск, а в начале мая император и великие князья Александр и Константин поехали в Москву, куда стягивались войска для маневров. Великие князья должны были отправиться, вместе с императором, еще далее, до Казани. Император провел в Москве дней пять-шесть. Стечение публики на маневрах было громадное, тем более, что этому благоприятствовала погода. Все спешили праздновать пребывание его величества балами и другими увеселениями. M-lle Лопухина[175], привлекшая внимание императора еще в прошлом году на коронации, обратила опять на себя его взоры своей вполне расцветшей красотой. Кутайсов поддерживал как нельзя более впечатление, производимое ею на государя, который выехал из Москвы безумно влюбленный и с твердым намерением привлечь в Петербург предмет своей страсти.

Я не должна забывать здесь случая, важного для госпожи Тарант и происшедшего именно в то время. Муж мой расположил великого князя Александра и великую княгиню Елисавету в пользу принцессы Тарант, желая помочь ей в ее затруднительном положении. Они были настолько добры, что пришли ей на помощь и дали принцессе двенадцать тысяч рублей, требуя от нее только, чтобы она не разглашала об этом благодеянии, которое чрезвычайно осчастливило ее, давая ей возможность быть полезной своей сестре и семейству. Ее слезы признательности привели меня в восторг. Несколько дней спустя, она присутствовала на придворном обеде в Таврическом дворце. Случайно пришлось ей сидеть против великой княгини Елисаветы, которая часто и с большим участием посматривала на нее: мы с удовольствием видим тех, кому доставляем счастие. Благосклонность великой княгини Елисаветы поразила Плещеева, сидевшего рядом с принцессой; он сказал о том принцессе де-Тарант, и она с трудом могла скрыть признательность, наполнявшую ее душу. Она привезла мне цветок от великой княгини.

Лето 1798 г. проводила я в деревне по Петергофской дороге с графиней Толстой и принцессой Тарант. Нем более я узнавала последнюю, тем более к ней привязывалась. Эта прекрасная и пылкая душа способна ценить дружбу. Я подмечала ежедневно ее увеличивающееся расположение ко мне. Ее характер, гордый и твердый, действует успокоительно, в силу той нравственной опоры, которую он представляет. Лорд Витворт, английский посланник[176], жил по соседству с нами. Рассказ о нем должен войти в число самых тяжелых моих воспоминаний. Давно уже питал он к графине Толстой воображаемую страсть, то-есть, желал ее погубить, но скрывал свои намерения под личиной самой привлекательной для честной женщины. Никогда не говорил он ни одного слова, способного возмутить ее достоинство, обращался с ней всегда с полным уважением и вниманием. Это притворство продолжалось несколько лет. Наконец она заметила внушаемое ею чувство, но недоверие к себе и дружба, занимавшая тогда первое место в ее сердце, помогали ей легко избегать опасности. Однако соседство это мне не нравилось: я никогда не могла выносить нежных чувств мужчины к замужней женщине; я нахожу их даже преступными, в особенности у человека под пятьдесят лет. В это время, хотя поведение лорда Витворта не было еще предосудительно, но легко можно было заметить, что он становился все менее и менее сдержанным. Я остерегалась обратить на то внимание графини Толстой: было бы жестоко смутить ее спокойствие, но последствия вполне оправдали мое беспокойство.

Император вернулся в конце июня. Императрица и m-lle Нелидова выехали к нему на встречу до Тихвина. Обе они были поражены его переменой относительно их. Их величества вместе вернулись в Павловск, где императрица приготовила празднество по случаю возвращения императора. На этом празднике в первый раз появилась m-me Шевалье, актриса, которая играла впоследствии такую важную роль в Петербурге. В части сада, называемой Сильвией, где несколько аллей сходятся, образуя огороженную площадку, играли различные сцены у входа в каждую аллею. В одной шла сцена из комедии, в другой — из балета, в третьей — из оперы и т. д. Обойдя кругом все аллеи, приходили к последней, к конце которой находилась хижина, вокруг которой вырос Павловск, вследствие этого сохранявшаяся в полной неприкосновенности. При входе в эту последнюю аллею граф Виельгорский, в костюме отшельника, вышел на встречу императору и пригласил его войти в Эрмитаж, предварительно сказав ему несколько приветствий. Императора, последовал за ним. Позади означенного домика он увидал оркестр, аккомпанировавший хор Люсиль: «Где может быть нам лучше, чем у домашнего очага!» Исполнительницами были все великие княгини и княжны. При других условиях это было бы, без сомнения, кстати, но не в данное время, потому что никогда государь не возвращался домой с чувствами, так мало приличествующими отцу семейства. Ужин в садике императрицы, сопровождаемый музыкой, закончил это празднество. Погода была дивная, и праздник должен был казаться прелестным тем, кому это возвращение обещало только счастливые минуты, но тот, ради которого он давался, хотя и присутствовал на нем, но чувствовал крайнюю неловкость, и императрица ожидала неминуемую бурю.

Июнь месяц подходил к концу, и император выказывал сильное нетерпение уехать в Петергоф. Большее или меньшее удовольствие, испытываемое государем от пребывания в Павловске, всегда служило мерилом для придворных, по которому узнавали благосклонность императора к своей августейшей супруге. К несчастью, императрица заболела трехдневной лихорадкой почти в ту минуту, как двор должен был отправиться в Петергоф. Эта помеха очень раздражила императора, и в досаде он подумал, что государыня притворяется больной, желая пойти ему наперекор. Он не потрудился скрыть от нее свое дурное расположение духа, и это послужило для императрицы источником целого ряда неприятностей.

К этому времени приехали в Петербург два принца Виртембергские[177], братья государыни, бывшие в австрийской службе. Австрия, объявив войну Франции, предлагала императрице, через братьев ее, уговорить его величество присоединиться к ней. Императрица, в восторге, что может играть роль, поспешно взялась за дело и расположила в его пользу князя Безбородко, который из вежливости поддерживал ее домогательство, но государь отвечал им, что, прежде чем вмешиваться в дела своих соседей, он желает упрочить счастие своей империи. Этот мудрый ответ не удовлетворил их. Князь Безбородко воспользовался склонностью императора к церемониям и предложил ему сделаться протектором мальтийского ордена, а потом провозгласить себя его гроссмейстером. Император с энтузиазмом принял эту мысль, а это поставило его в необходимость отстаивать интересы Австрии. Последствием этого союза была блестящая кампания следующего года, когда фельдмаршал Суворов завоевал Италию, а также просьба со стороны австрийского двора руки великой княжны Александры для эрц-герцога Иосифа, венгерского палатина.

Как только императрица поправилась, двор поехал в Петергоф, и там произошли большие перемены: удалены были те, которых поддерживала государыня, и которые, в свою очередь, платили ей тем же. M-lle Нелидова оставила двор и удалилась в Смольный. Друг ее, которому она покровительствовала, Буксгевден[178], военный губернатор Петербурга, лишился места и вскоре был сослан в свое имение в Ливонии[179]. M-lle Нелидова, будучи очень дружна с его женой[180], последовала за ними в ссылку. Граф Николай Румянцев[181], в то время церемониймейстер двора, впоследствии канцлер, на которого император смотрел, как на приверженца государыни, ожидал с минуты на минуту высылки, но, по заступничеству великого князя Александра, указ о нем был отменен, хотя только временно: несколько месяцев спустя, он был приведен в исполнение. Это был тот самый граф Николай Румянцев, который в то время, когда был посланником России во Франкфурте, был уполномочен императрицей Екатериной вести переговоры о супружестве великого князя Александра с принцессой Луизой Баденской.

В тот день, когда император подверг его опале, великий князь Александр подошел к великой княгине Елисавете в ту минуту, когда спускались с лестницы для вечерней прогулки, и поспешно сказал ей: «поблагодари отца моего, когда поравняешься с ним: из уважения к тебе он отменил ссылку графа Румянцева; более не могу сказать тебе теперь». Великая княгиня, не вмешивавшаяся ни в какие интриги и узнававшая о них только при гласно совершившихся фактах, быта очень удивлена, однако исполнила поручение своего супруга. Император благосклонно выслушал ее признательность и сказал ей много любезного по этому поводу. У Монплезира вышли из экипажа, и пока прогуливались по террасе, императрица отвела в сторону великую княгиню Елисавету и спросила ее: «где граф Румянцев? говорят, он сослан, так ли?» Великая княгиня Елисавета сказала ей простодушно все, что знала. В ту минуту подходил великий князь Александр, которому хотелось бы избавить мать свою от огорчения узнать, что император недоволен графом Румянцевым. Услыхав, в чем дело, он сделал серьезное замечание великой княгине, зачем она говорила о том императрице. Ее величество живо возразила: «теперь, когда все меня оставляют, неужели и ты недоволен, что только жена твоя откровенна со мной?» Упрек был несправедлив, но этот отзыв глубоко тронул великую княгиню, желавшую тем более утешить императрицу, что со времени несчастья государыни обращение ее с великой княгиней утратило уже все прежнее высокомерие.

В этом году двор прожил в Петергофе до начала августа. Я отправилась туда на праздник с моими двумя подругами и с племянницей барона Блом, датского посланника. Великая княгиня Елисавета позволила мне прийти к ней утром в английский парк, куда она прибыла с великой княгиней Анной, а я с своим обществом. Великая княгиня Елисавета поговорила со мной в стороне от других, что напомнило мне прежние, счастливые времена, но эта аудиенция была последняя в таком роде. Двор прожил еще две недели в Павловске, а оттуда переехал в Гатчину. Несмотря на предпочтение государя к этому загородному месту, где он всегда затягивал свое пребывание до поздней осени, на этот раз он оставил его через шесть недель в виду приближавшегося приезда m-lle Лопухиной. Экзальтированное состояние его духа внушило ему, вероятно, мысль придать своему возвращению в город более торжественности, чем обыкновенно. Государь оставил Гатчину во главе гвардейских и других полков, всегда собиравшихся там осенью для маневров. Этот переход сделан был ими и двором в продолжение двух дней. Ночь провели в Красном Селе. Полки расположились лагерем, а двор занял старинный деревянный дворец. Погода была прекрасная, и избранная на этот раз дорога, пролегая по более красивой местности, чем обыкновенная из Гатчины в Петербург, придавала всему шествию праздничный вид. Великая княгиня Елисавета очень страдала в первое время своей беременности, тем более, что дурная дорога внушала ей опасения, которые ей приходилось скрывать, потому что она считала объявление своего состояния преждевременным. Она даже боялась одно время какого нибудь осложнения своей болезни, но все сошло благополучно, и вечером, в день приезда в Петербург, в Эрмитаже состоялся спектакль.

Недели две спустя по возвращении в город, приехало семейство Лопухиных. Отец тотчас же был назначен генерал-прокурором на место князя Алексея Куракина, жена его была возведена в статс-дамы, а дочь Анна во фрейлины. Ничему более не удивлялись уже, в противном же случае возведение г-жи Лопухиной в звание статс-дамы вызвало бы справедливое недовольство[182]. Роду она была незнатного, и манеры ее доказывали полное отсутствие воспитания; к тому же известно было, что прошлое ее далеко небезукоризненно. Она была мачехой m-lle Лопухиной, которая, вместе с своими двумя младшими сестрами, лишилась еще в детстве своей родной матери. Из этих двух сестер одна была замужем за г. Демидовым. Такая же хорошенькая, как m-lle Анна Лопухина, она появилась при дворе со всем семейством и даже друзьями и притворялась, будто она страстно влюблена в великого князя Александра. Великий князь тщательно избегал ее, тогда как она искала с ним встречи. Император придавал выражению своей склонности рыцарский характер, что могло отчасти облагородить ее, если бы к ней не примешивались разные причуды. Государь только что стал во главе гроссмейстерства, роздал ордена его членам своего семейства; сохранив за собой достоинство гроссмейстера ордена, он учредил в нем новые должности и командорства и, сообразно с этим, увеличил число официальных торжеств при дворе. M-lle Лопухина получила Мальтийский крест; она была единственная женщина, которой даровано было это отличие, за исключением членов императорского семейства и графини Скавронской, вышедшей замуж за графа Литта[183], бывшего посланником гроссмейстера при русском дворе в продолжение нескольких лет и являвшегося главным виновником перехода Мальтийского ордена под покровительство императора.

Имя Анны, которому приписывали мистический смысл божественной благодати, стало девизом государя. Он поставил его на знаменах своего первого гвардейского полка. Красный цвет, любимый m-lle Лопухиной, стал любимым цветом и императора Павла; следовательно и двор отдавал ему предпочтение. Офицеры и все придворные, за исключением прислуги, носили этот цвет. Император подарил прекрасный дом m-lle Лопухиной на Дворцовой набережной. Он ежедневно ездил к ней в карете, запряженной парой лошадей, с Мальтийским гербом и в сопровождении лакея в красной ливрее. Государь полагал, что едет инкогнито в этом экипаже, но в действительности его узнавали и при этом случае, точно так же, как тогда, когда он ездил в обыкновенной своей карете. Можно представить себе, какое впечатление производили на петербургскую публику все эти комедии! Народ был поражен, что государь его более высоко ценит честь быть гроссмейстером Мальтийского ордена, чем русским самодержцем. Этот орден, присоединенный к государственным регалиям, возбуждал общие насмешки, наравне с почти театральными сценами выполнения всех обрядов ордена. Нравственный беспорядок водворился при дворе взамен той строгости нравов, которую до сих пор сам император старался установить повсюду. Государь подавал теперь пример забвения своих обязанностей, поощряя к этому и своих сыновей. Несмотря на эту распущенность, строгость ко всему, относившемуся к службе, была доведена до высочайшей степени, и нетрудно было предвидеть могущие произойти от того последствия.

В ноябре месяце, великая княгиня Елисавета объявила о своем положении. Император, по-видимому, был тем очень доволен так же, как и все. Замужество двух старших великих княжон Александры и Елены улаживалось. Ожидали приезда в Петербург эрц-герцога Иосифа, палатина венгерского, который был женихом первой, и наследного принца Мекленбург-Шверинского, искавшего руки второй. Оба принца приехали, наконец, и их пребывание подало повод к многочисленным балам и праздникам при дворе и в обществе. Валы и без того давались часто, чтобы удовлетворить страсть к танцам m-lle Лопухиной. Она любила вальс, и этот танец, в сущности невинный, хотя прежде запрещенный при дворе, благодаря ей, был снова введен при дворе. Обычный придворный костюм стеснял m-lle Лопухину в танцах: она находила его недостаточно элегантным, вследствие чего вышло повеление, отменившее его, и этому повелению вся молодежь, не исключая и великих княгинь, подчинилась с большой радостью и замечательным старанием, которое, однако, огорчило императрицу. В виду того, что до тех пор она относилась строго к туалету и даже как бы преследовала уклонения от правил, что причиняло немало огорчения молодым особам, некоторые из них торжествовали теперь, когда ее величество вынуждена была, наравне с другими, подчиниться нововведению. Однако, в виду того, что причина этой перемены могла серьезно огорчить ее величество, многие действительно сожалели ее.

Эрц-герцог не мог надолго продлить свое пребывание, а потому обручение состоялось в январе 1799 г., после чего он вскоре уехал.

В то же время готовилась война против французских революционеров. Император послал на помощь Австрии 12 000 войска под командой генерала Розенберга, но скупость и мелочность австрийцев вывели его из терпения, так что он дал приказ вернуть полки к границе. Принц Фердинанд Виртембергский был тогда послан венским кабинетом к императору с просьбой отменить этот приказ. Наконец все устроилось согласно желанию австрийского двора. Русский отряд был подкреплен 24 000 человек, 30 000 посланы были в Швейцарию, под командой генерала Корсакова, 12 линейных кораблей и 24 фрегата ушли в Голландию. Император вызвал из ссылки фельдмаршала Суворова и назначил его главнокомандующим. Суворов отправился в поход против Франции во главе 60 000 человек, предназначенных Екатериной II для той же цели.

Прежде чем присоединиться к армии, фельдмаршал Суворов приехал в Петербург, где был принят императором с большими почестями, согласно своим заслугам, и вынужден был присутствовать на частых празднествах, устраиваемых в то время. Ничто не представляло более сильного контраста, как присутствие этого сурового солдата, одно имя которого внушало доверие в армии и уважение в Европе, среди безумства и слабостей, резко характеризовавших двор. Странно было видеть среди бального шума Суворова, убеленного сединами, с худощавым лицом, которое, по-видимому, носило еще следы только что испытанной тяжелой ссылки, а также императора, любезно разговаривавшего то с ним, то с молодой девушкой, вовсе ничем особенно не выдающейся, личико которой едва даже было бы замечено, если бы оно не обратило на себя внимания императора. Лопухина имела красивую голову, но была невысокого роста, дурно сложена и без грации в манерах; красивые глаза, черные брови и волосы того же цвета, прекрасные зубы и приятный рот были ее единственными прелестями; небольшой вздернутый нос не придавал изящества ее фигуре. Выражение лица было мягкое и доброе, и действительно Лопухина была добра и неспособна ни желать, ни делать чего либо злого, но в то же время она была недалекого ума и не получила должного воспитания. Ее влияние проявлялось только в раздаче милостей; у нее не было данных, чтобы распространить его на дела, хотя любовь государя и низость людей давали ей возможность вмешиваться во все. Часто она испрашивала прощение невинных, с которыми император поступал очень строго в минуты гнева: тогда она плакала или дулась и таким образом достигала желаемого. Императрица относилась к ней всегда очень хорошо, чтобы угодить своему супругу. Великие княжны, дочери императора, заискивали в ней чересчур, выказывая ей свое внимание; одни только великие княгини Елисавета и Анна были с ней любезны, не переступая границ должного, и то только после приказания императора, который обратил внимание на то, что на первом балу они не говорили с m-lle Лопухиной; вообще они более избегали, чем искали ее общества. Примеры низости людской, которые великая княгиня Елисавета видела кругом себя, увеличили только гордость ее, и одна мысль дать подумать, что она заискивает в фаворитке, возмущала ее до того, что она готова была поступать наперекор; можно было иногда справедливо обвинить ее в нелюбезности. Великая княгиня Анна, имевшая в то время безграничное доверие к невестке, держала себя с ней одинаково и по той же причине.

К дурному обращению, которое великая княгиня Анна должна была выносить от великого князя Константина с первого дня замужества, примешивалась еще его неверность и своеволие. Не страшась более гнева своего отца, он имел связи, недостойные его сана, и задавал ужины в своих апартаментах актерам и актрисам. Доктора объявили, что великая княгиня Анна не может вполне выздороветь, если она не поедет на воды в Богемию. Решено было, что она предпримет это путешествие в марте месяце. К тому времени великий князь Константин уехал в Вену, откуда отправился к русской армии в Италию. Справедливость требует сказать, что когда великий князь Константин узнал о состоянии здоровья своей жены, то очень сожалел о том и всеми силами старался заставить забыть о своем поведении, но великая княгиня Анна, справедливо раздраженная поступками своего супруга и знавшая, как мало молено было полагаться на его характер, решила развестись с ним, считая, что предпринимаемое ею путешествие будет удобным случаем для приведения этого плана в исполнение. Она мечтала свидеться с своим семейством и легко получить его на то согласие. Устроиться таким образом с великим князем, думалось ей, было тем легче, что его не будет в России, и в конце концов она объявит их величествам, что никакая сила человеческая не заставит ее вернуться в Россию. Этот план, начертанный 17-ти летней головкой и основанный единственно только на сильном желании успеха, был сообщен великой княгине Елисавете, которая, хотя и предвидела более затруднений, чем предполагала ее подруга, но все же старалась уверить себя в возможности успеха, потому что та, которую она любила с нежностью сестры, считала, будто счастье ее зависит только от успеха этого плана. Великому князю Александру, питавшему те же чувства к своей невестке, тяжело было видеть ее жертвой поведения своего брата. Он вошел в ее положение, советовал, помогал, ободрял, и это дело, такое серьезное само по себе, было решено в принципе без всяких колебаний, с легкомыслием двух великих княгинь 17 и 19 лет и великого князя 20 лет. Великая княгиня Анна уехала 15-го марта в сопровождении m-me де-Ренне, своей статс-дамы, г. Тутолмина и своих двух фрейлин: m-lle Ренне и графини Екатерины Воронцовой[184], молодой особы, чрезвычайно ветреной и безрассудной.

Разлука обеих великих княгинь была очень трогательна. В виду задуманного ими плана разлука эта должна была быть долговременной и, может быть, вечной; но те, которые присутствовали при их расставании и знали, что великой княгине Анне назначено вернуться осенью, приписывали горе обеих великих княгинь беспокойству, внушаемому положением великой княгини Елисаветы, которая ожидала наступления первых родов. Между тем беременность великой княгини Елисаветы шла прежним, нормальным, обычным путем. Я получала сведения о великой княгине от моего мужа, который имел честь видать ее часто. Я встретила ее как-то весною в Летнем саду, где мы гуляли с графиней Толстой и принцессой Тарант. Великую княгиню сопровождала княжна Волконская, одна из ее фрейлин. Я осмеливалась говорить с великой княгиней об ужасном предчувствии, наполнявшем мое сердце, и просила ее передать мне обратно все бумаги, полученные ею от меня. Великая княгиня сказала, что уже сожгла их, и приказала мне возвратить также и ее бумаги. Я отказалась исполнить ее требование, прибавив, что все ее бумаги будут ей наверное возвращены после моей смерти.

Строжайший приказ отдан был на почте Растопчиным не отправлять невскрытым ни одного из писем великих княгинь, которые они могут писать друг другу. За несколько времени до отъезда великой княгини Анны, чиновник, которого великая княгиня знала только по фамилии, нашел средство дать им знать о том, прибавив, что он умоляет их не употреблять ни симпатических чернил и никаких других средств, принятых во избежание почтового контроля: все эти средства были известны, и против них принимались меры. Обе великие княгини, тронутые поступком чиновника и признательные за это предупреждение, тем более, что они надеялись вести откровенную переписку условным порядком, ограничились самой незначительной корреспонденцией.

Великая княгиня Елисавета огорчена была разлукой, которая не должна была, по-видимому, продолжаться более семи месяцев, но которую она в душе считала, быть может, вечной; она с большим основанием могла бы сокрушаться о горестях, ожидавших ее самое в продолжение этого короткого времени, если бы она имела возможность их предвидеть.

XVI

Удаление от двора друзей великого князя Александра. — Князь Голицын. — Обручение великой княжны Елены Павловны и рождение великой княжны Марии Александровны. — Увольнение графа Головина от двора. — Неудовольствие на Головиных великого князя Александра и великой княгини Елисаветы. — Князь Адам Чарторижский. — Помолвка княжны Лопухиной с кн. Гагариным. — Тягостное положение Головиной. — Шутка Огара. — Приезд в Россию великой княгини Анны Феодоровны. — Бракосочетание великих княжон Елены Павловны и Александры Павловны. — Отъезд великой княжны Александры Павловны в Австрию.


Князь Безбородко умер в апреле месяце, и вслед затем граф Растопчин получил портфель министра иностранных дел. Уже управляя почтою, граф занимал важные должности и пользовался полным доверием императора. По воле судьбы, именно в это время все лица, которым великий князь Александр выказывал дружбу и доверие, были один за другим удалены от него. Я приписываю этот факт судьбе, потому что граф Ростопчин оправдался впоследствии, что не он был виновником этого, но в то время все приближенные великого князя старались уверить его, что граф не ограждал его или даже старался ему повредить. Нельзя потому удивляться, что все, вместе взятое, должно было заставить великого князя убедиться в том, что он справедливо мог обвинять графа, как виновника его горя, вызванного удалением от него всех его друзей. Князь Александр Голицын первый подвергся этой участи. Он был внезапно выслан из Петербурга с приказанием отправиться в Москву и с запрещением губернатору этого города дозволять ему выезд оттуда. Было также предписано держать под строжайшим надзором князя Голицына, а также следить за всем тем, что имеет к нему отношение.

Князь Александр Голицын был камер-пажом в царствование императрицы Екатерины. Она всегда была к нему очень благосклонна, потому что у него был салонный ум, а он выказывал ей безграничную привязанность, можно сказать, боготворил ее. Вскоре по выходе из пажей, императрица Екатерина сделала его камер-юнкером при дворе великого князя Александра. Ум Голицына и качества приятного собеседника приобрели ему в скором времени особенную благосклонность и даже доверие великого князя. Так как Голицын был небольшого роста, то его обыкновенно называли: «petit Galitzin». Характера очень веселого, склада ума сатирического, но вовсе не склонного к интригам, он, как и все общество того времени, не вмешивался в дела. Желая объяснить строгость, с какою император поступил с князем Голицыным, распространили слух, будто он содействовал интриге между великим князем и г-жею Шевалье. Эта актриса, фаворитка Кутайсова, чрезвычайно ухаживала за великим князем, так что он, прельщенный ее красотой и грацией, склонялся ко взаимности. Предполагали, будто князю Голицыну поручено было вести эту интригу, и что Кутайсов, из ревности, будучи не в состоянии отмстить самому великому князю, отплатил за все его комиссионеру. Как бы то ни было, но великий князь был очень огорчен строгостью, проявленной по отношению к князю Голицыну, и его удалением.

В первых числах мая двор переехал в Павловск, и обручение великой княжны Елены было там торжественно отпраздновано[185]. 18-го мая, у великой княгини Елисаветы родилась дочь[186]. Император, по-видимому, был очень доволен рождением великой княжны, о чем ему было доложено в ту самую минуту, когда курьер из армии привез ему неприятельские знамена и известие о победе, одержанной Суворовым в Италии[187]. Государю приятно было сопоставлять эти оба случая, и он, шутя, объявил себя покровителем новорожденной, появление на свет которой никого не радует, потому что она не мальчик.

Рождение маленькой великой княжны очень обрадовало меня. Я поехала в Павловск на крестины[188]. Утром того дня император позволил великому князю Александру просить у него какой угодно милости для чинов его двора. Великий князь испросил орден св. Александра Невского для графа Толстого, орден св. Анны для г. Ададурова, своего камергера, и орден св. Екатерины I-го класса, для графини Шуваловой. Как скоро указы о том были подписаны и дошли до сведения графа Ростопчина, он поехал сказать императору, что несправедливо было бы с его стороны не дать ордена св. Александра и моему мужу, который был гофмейстером при дворе его сына и служил ему всегда верой и правдой. Император уступил представлениям Ростопчина и приказал напомнить ему про орден после церемонии крещения. Мы ничего про то не знали. Я провела ночь в Царском Селе и прибыла в Павловск, как раз к выходу двора в церковь. Церемония крещения очень тронула меня, особенно в ту минуту, когда император сам поднес дитя к причастию. Он сделал это с чувством, не ускользнувшим от общего внимания. Когда я вернулась в гостиную, в ожидании обеда, муж мой подошел ко мне и сказал: «Толстому дадут сейчас орден св. Александра по желанию великой княгини. Если у тебя спросят, должен ли и я его получить, — отвечай, что тебе это неизвестно».

Император, войдя в свой кабинет, позвал Кутайсова и сказал ему: «Растопчин говорил мне сегодня утром о чем-то, что я должен сделать, а я забыл о чем. А, помню! Позовите ко мне Головина и принесите орден св. Александра». Как только муж мой вошел в кабинет, как император пошел ему на встречу. «Я едва было не сделал самой большой несправедливости, — сказал он ему, — спешу загладить рассеянность моего сына: никто более вас не заслуживает его участия и благосклонности». Его величество приказывает Кутайсову скорее сообщить великому князю, что он только что вручил орден св. Александра лицу, наиболее достойному получить этот знак отличия. В ту минуту вошла в кабинет императрица Мария. Император сделал знак моему мужу, чтобы он не благодарил ее. Она была удивлена аудиенцией, которою удостоен был мой муж, а в особенности орденскою лентой, которую она увидала на нем. Нас уверяли, будто она тому противилась. По выходе ее из кабинета, император сказал моему мужу: «Я вам сделал знак не благодарить ее. Уверяю вас, что не за что». Муж мой явился затем к великому князю, который принял его с замешательством. Муж мой высказал, как ему тяжело было не иметь возможности приписать получение этого ордена участию его высочества: великий князь достаточно знал его, говорил он, и мог быть уверен, что он ценил не орден, а его мнение. Затем, увлекшись живостью своего характера, он позволил себе высказать ему суровую истину, чего подданный не должен допускать, разговаривая с своим государем, из какого бы чистого источника ни проистекало его намерение; в конце концов, он попросил у великого князя позволения оставить его двор. Великий князь хотя и противился этому намерению, но слабо. Прямо от великого князя муж мой пошел благодарить великую княгиню Елисавету. Она вовсе не догадывалась о происшедшем и поручила ему передать мне, чтобы я навестила ее. Я застала ее лежащей на кушетке. Княжна Четвертинская сидела возле нее. Визит мой был краток: я стеснялась присутствием княжны. Простившись с великой княгиней, я пошла в комнаты графини Толстой. Муж мой вскоре пришел туда и рассказал мне все, только что переданное мною. Я очень этим огорчилась. Муж мой признался, что ему труднее всего было скрыть все, происходившее в его сердце, во время своей аудиенции великой княгини, вниманием которой он более всего дорожил. Он прибавил, что все, готовившееся против нее в среде окружавших великого князя, было одною из главных причин, побуждавших его оставить двор, так как он не сомневался в невозможности помочь горю. Сначала он просил даже уволить его в отставку, однако император позволил ему оставить двор, но не службу. Его величество положительно требовал, чтобы он принял какое либо место. Муж мой, не желая ослушаться, решился просить себе место президента почтового департамента, главным директором которого был граф Ростопчин. Император согласился и заставил его, кроме того, принять место сенатора[189].

Я не могу выразить, насколько эта перемена в моем положении была для меня тягостна. Она подала повод к тысяче предположений, одно другого обиднее. Враги наши с гнусным злорадством имели теперь возможность вести свои интриги, прикрывая свою клевету кажущимся видом истины. Удаление моего мужа от двора великого князя был первым предметом их недоброжелательных толков. Вот как они представили его великой княгине. Все эти подробности узнала я, много времени спустя.

На другой день после крестин своей дочери великий князь Александр сообщил своей супруге, что император предоставил на его усмотрение дать орден Александра Невского или моему мужу, гофмейстеру его двора, или графу Толстому — гофмаршалу. Так как граф Толстой всегда находился при нем, деятельно и неутомимо исполняя самые тяжелые обязанности своей должности, то он считал вполне справедливым представить к ордену графа Толстого, а не мужа моего, который удалялся от великого князя; но граф Головин обиделся этим предпочтением и тотчас же испросил свое увольнение, променяв свое положение при дворе великого князя на президентство почты в ведении графа Ростопчина. Великий князь в свою очередь, казалось, был очень оскорблен поведением моего мужа и, в особенности, этим последним обстоятельством. Переходя поспешно в департамент, зависящий от графа Ростопчина, тогда первого министра и, по-видимому, всемогущего, муж мой как бы пренебрегал вниманием великого князя и действовал по заранее подготовленному плану. Так смотрел на дело великий князь. Он повторял с большим сожалением: «Мог ли я когда нибудь думать, что Головин, которого я считал истинно мне преданным, оставит меня под предлогом обиды из-за ордена! Его соблазняет фавор. Он справедливо полагает, что ему будет лучше быть под начальством Ростопчина: таким образом он укрывается от всяких случайностей; но я не ожидал от него такого поступка». Великий князь, судивший только по приведенным мною фактам, с той же точки зрения представил это дело и великой княгине. Все, кому их высочества говорили о нем, судили в том же духе, и великая княгиня горячо разделяла неудовольствие великого князя против моего мужа. Она не обвиняла меня, будучи уверена, что я страдаю от всего происшедшего: она жалела меня и верила еще в мою неизменную преданность. Однако старались и меня очернить в ее глазах; притом печально сложившиеся обстоятельства ввели ее в заблуждение на мой счет. Возвратимся теперь к более отдаленному прошлому, подготовившему события, о которых теперь будет идти речь.

С начала прошлой зимы (1798 г.) великий князь Александр заставил князя Адама Чарторижского оставить военную службу. Бывший адъютант великого князя стал гофмейстером двора великой княгини Елены Павловны. У князя Чарторижского не было ни расположения, ни влечения к мелочам службы, а, между тем, в глазах императора, они и вменялись в наибольшую заслугу каждому. Его величество поговаривал, не дать ли ему команды над батальоном или даже полком, но великий князь, содрогаясь при мысли, что государь может открыть неспособность князя к капральной службе, предупредил немилость, которой он бы, наверное, подвергся в таком случае, и предоставил ему место, о котором я говорила. Эта перемена, в сущности, не изменила ничего. Великий князь сохранял ту же привычку к князю и то же фамильярное с ним обращение. Новая должность требовала присутствия Чарторижского при дворе, за которым он следовал всюду, и, кроме того, император предоставил ему должность по Мальтийскому ордену. Несмотря на это, великий князь и сам князь Чарторижский были тайно убеждены, что этот последний вскоре впадет в немилость у императора. Неспособный по своему характеру ко всем придворным интригам, к низости и заискиванию, свойственному обыкновенным придворным (таково было мнение, которое он сумел в то время внушить о себе их императорским высочествам), он действительно дорожил только великим князем, не имел и не думал искать никакой другой опоры. Однако ее одной недостаточно было в то бурное и переменчивое время. Великий князь заранее предвидел катастрофу, которая должна была удалить его от друга, и уже несколько месяцев, как предложил князю Чарторыжскому оставить у него бумаги, которые опасно было бы князю держать при себе[190].

Немедленно по выздоровлении великой княгини Елисаветы двор отправился в Петергоф. Я проводила лето против Каменного острова, в деревне, принадлежавшей моей свекрови[191]. Эта уважаемая женщина с год уже как умерла. Графиня Толстая жила со мной. Мы несколько раз ездили в Петергоф на благодарственные молебны, по случаю побед нашей армии.

Суворов покрыл себя бессмертными лаврами. Имя его возбуждало благоговение и уважение. Император дал ему титул генералиссимуса и пожелал, чтобы его поминали на эктении за обедней наравне с императорской фамилией.

В Петергофе произошло, между тем, довольно интересное событие. Император был однажды у m-lle Лопухиной и получил при ней известие из армии о новой победе. В донесении Суворов прибавлял, что в скором времени отправит полковника князя Гагарина с неприятельскими знаменами и с более точными подробностями об этой победе. Это известие произвело на m-lle Лопухину сильное впечатление, которое она напрасно старалась скрыть от императора. Не будучи в состоянии устоять против его просьб и, наконец, против его повеления, она бросилась на колена перед ним и призналась, что знала князя Гагарина в Москве, что он был влюблен в нее, и что из всех ухаживателей он один заинтересовал ее. Она прибавила, что не могла оставаться равнодушной к известию о предстоявшем свидании с ним, и что она полагается на великодушие императора относительно их обоих. Император с большим волнением выслушал это признание и с внезапным порывом принял решение устроить замужество m-lle Лопухиной с князем Гагариным, который приехал несколько дней спустя[192]. Он был прекрасно принят императором, определен в 1-й гвардейский полк, и в скором времени объявлена была предстоящая свадьба его и назначение генерал-адъютантом его величества[193].

Возвращаюсь к тому, что происходило вокруг меня. Не могу пройти молчанием некоторых событий, послуживших подготовлением к моим горестям. Я чрезвычайно была поражена кончиной графини Шонбург, последовавшей около того времени. Принцесса Тарант была в этом случае моим ангелом хранителем, вследствие глубокого участия, с которым она разделяла мое горе. Графиня Толстая часто оставляла меня и уезжала в Петергоф. Муж ее сбросил маску, втерся в милость у императора и императрицы и начал разыгрывать роль ревнивого мужа. Лорд Витворт все более и более ухаживал за его женой. Граф Толстой готов был очернить меня, приписывая мне такую роль, которую я не только исполнить, но и понять не могла. С невыразимой горестью видела я, что графиня Толстая удаляется от меня. Я указывала ей на опасность, которой она, по-видимому, подвергалась, но голос мой не доходил более до ее сердца, которое становилось слабым и ненормальным. Она сошлась с m-lle де-Блом, которая сопровождала ее в поездках и прогулках. Это была очень хорошая девушка, но слабая и уступчивая, тогда как надо было сдерживать некоторые неосторожные действия графини. Приближался петергофский праздник, и я думала, что мне следует поехать на него из приличия, хотя я к тому вовсе не была расположена, но прежде чем решиться на это, я написала великой княгине, спрашивая, не будет ли ей неприятно мое присутствие, и могу ли я еще рассчитывать на ее расположение ко мне. Я высказала ей, что все происходившее делает меня очень несчастной, что я не виновата во всех этих переменах, и умоляла ее ответить мне совершенно искренно. Графиня Толстая взялась передать мое письмо. Великая княгиня ответила мне ласково и успокоительно. Я поехала на бал. С беспокойством ловила я взгляд великой княгини. Вид ее, холодный и равнодушный, очень огорчил меня, и я с трудом удержалась от слез. Принцесса Тарант была почти так же огорчена, как и я, и не оставляла меня: ей легче других было судить о моих чувствах. На другое утро я отправилась гулять в Монплезир, где я надеялась встретить великую княгиню Елисавету. Действительно, она была там. Я умоляла ее объяснить мне причину ее холодности со мной. Я сказала ей, что если бы могла это предвидеть, то ни за что на свете не приехала бы на этот праздник, что строки ее, дышавшие добротой, как и она сама, заставили меня принять это решение. Великая княгиня сделала все возможное, чтобы избежать объяснения, и я ясно видела, что ее ангельская душа страдала от огорчения, которое она мне причиняла. Я замолчала. Мы расстались, и я дала себе слово молча страдать и никогда не жаловаться. Однако сердечное горе расстроило мое здоровье. Я чувствовала, что жизнь моя зависела от той, которая теперь отталкивала меня. Опасные и тяжелые чувства, наполнявшие сердце графини Толстой, усиливали мое горе. Более чем когда либо я оценила дружбу принцессы Тарант; она стала моим утешением, моей силой и опорой. Жалею тех, которые незнакомы с этим чувством, посланным Провидением: оно, как чистый источник, смягчает черствость души. Несмотря на печаль, в которую я была погружена, бывали минуты, когда невозможно было не разделить любезного и веселого настроения духа, характеризовавшего хорошего знакомого нашего, шевалье д’Огар.

При дочери графини Толстой была англичанка, до страсти любившая речные купанья. Мы устроили плавучую купальню, и она в нее часто ходила. Муж мой велел пустить туда пескарей, наловленных в пруду, чтобы их очистить. M-lle Эмри, ничего не подозревая, спокойно вошла в купальню и была там вся покрыта рыбой. Удивление ее было чрезвычайно, и это приключение подало повод к разного рода шуткам. Шевалье д’Огар, живший тогда у нас, написал пародию на проклятие Камиллы. В этих стихах он заставлял ее говорить против моего мужа. Вот эта невинная шутка, которая может быть везде помещена:

Golovin, fior objet de mon juste dédain,
Toi qui détruis ma joie en salissant ton bain,
Golovin, que je haïs parce que l’on t’adore,
Toi, que je veux blàmer parce que l’on t’honore.
Puissent tous les voisins ensemble conjnrés
Sapper de Nicolsky[194] les murs mal assurés!
Et, si ce n’est assez de toute ton Ingrie
Que l’ouest au midi et an nord se rallie!
Que cent hommes venus des champs de Sabakine
Entrainent Stroganof, Zagriaski, Narichkine!
Que ton château sur toi renverse ses murailles
Puisses-tu, Président, Sénateur des enfers
Y rôtir sur un tas de fagots toujours verts!
Puissent tes vieux moulins te broyer sous leurs meules,
Ton fumier t’étouffer et te pommer la gueulle,
Que tes ruisseaux, desséchés à ma voix
Devienneut des étangs do bitume et d’empois.
Puisse je de mes yeux dans un champs toujours maigre
Voir croitre des chardons et pleuvoir du vinaigre,
A mon dernier repas voir ton dernier saumon,
Le manger et mourir d’une indigestion[195].

В начале августа двор вернулся в Павловск. Здесь я сделалась предметом самой гнусной интриги… Я искренно принимала к сердцу горести великой княгини и была далека от мысли, что меня обвиняли в каких бы то ни было интригах. Ее высочество считала, между тем, несомненным, что я была причиной испытываемых ею неприятностей. В ранней молодости все крайние мнения кажутся наиболее правдоподобными. Легко верится тогда самым увлекательным добродетелям, но когда бывают случайно вынуждены видеть дурную сторону человеческого сердца, скорее поверят самому гнусному преступлению, чем тонко веденной интриге. Первая ошибка в жизни великой княгини относилась к предметам, имевшим большие последствия и слишком близким к ее сердцу; оттого ошибка эта и причинила ей сильное горе. Она полагала, что ей самым ужасным образом изменила та, которую она нежно любила, и привязанность которой считала неизменною. Вскоре, однако, ее негодование придало ей достаточно силы и решимости не выказывать тем, которые ее огорчали (кто бы то ни были), что они в том успели. Это поведение возвратило ей ее достоинство в свете и дома. Великая княгиня старалась, однако, отогнать от себя мысль о моем муже и обо мне. С тех пор она смотрела на нас, как на своих открытых врагов.

За несколько дней до отъезда двора из Гатчины императрица изъявила желание устроить праздник для императора по случаю приближавшихся свадеб великих княжон Александры и Елены, в последний раз покидавших Павловск. Императрица высказала великой княгине Елисавете свое желание, чтобы она приняла участие в прощальной кантате, которую молодые великие княгини должны были пропеть императору. Великая княгиня Елисавета, оскорбленная подобным предложением при обстоятельствах, в которых она находилась, испросила объяснения у императрицы по этому поводу и почтительно объявила, что ей невозможно обращаться к императору с нежными и любезными фразами в то время, как он глубоко огорчил великого князя и обращается с нею с обидным пренебрежением Императрица притворилась удивленной и уверяла, будто ничего и не слыхала подобного. Однако она ничего не возразила, когда великая княгиня категорически высказала, что не возьмет на себя никакой роли в приготовляемом празднестве.

В то время, как двор ожидал в Гатчине приезда эрцгерцога палатина и двух свадеб — великих княжон Александры и Елены, великая княгиня Елисавета получила от великой княгини Анны известие о ее скором возвращении без всяких подробностей. Накануне дня свадьбы великой княжны Елены, в начале октября, император сам привез великую княгиню Анну в ее апартаменты, смежные с комнатами великой княгини Елисаветы. Обе выказали радость при свидании, в присутствии его величества, и в ту минуту государь сказал несколько слов великой княгине Елисавете, забыв, невидимому, свою строгость относительно ее[196].

— «Вот и она! — сказал его величество очень довольным тоном, представляя великую княгиню Анну великой княгине Елисавете. — Все-таки она к нам вернулась, — прибавил он, — и с очень добрым лицом»…

Но с следующего же дня государь опять упорно не обращал ни слова к великой княгине Елисавете в продолжение шести недель. Как только великие княгини остались одни, великая княгиня Елисавета высказала своей невестке удивление по случаю ее внезапного, неожиданного приезда и спросила, что сталось с ее планами, составленными перед отъездом. Тогда она узнала от великой княгини Анны, что император был, вероятно, уведомлен о ее намерении, потому что ранее, чем она успела подготовить все для его исполнения, г. Растопчин написал г. Тутолмину, сопровождавшему великую княгиню, самые угрожающие письма, предвидя возможность, что великая княгиня будет просить у императора позволения продлить свое пребывание в Германии. Письма эти повторились, и наконец пришло письмо, назначавшее безотлагательно возвращение великой княгини к предполагавшимся свадьбам. Испуганная угрозами Растопчина и страшась навлечь весь гнев императора на сопровождавших ее особ, она решилась повиноваться[197].

Свадьба великой княгини Елены с наследным принцем Мекленбург-Шверинским была отпразднована 6-го октября[198]. Свадьба великой княгини Александры с эрцгерцогом-палатином состоялась 8 или 10 дней спустя[199]. Государю было угодно, чтобы последующие праздники, церемонии и представления состоялись со всей приличествующей помпой и великолепием, но гатчинский дворец был для того неудобен: он был слишком мал и не мог достойным образом вместить в своих стенах все петербургское общество, так что особы, которые, по положению и по рангу, должны были непременно присутствовать на этих церемониях, едва могли разместиться в Гатчине. Отдельное помещение во дворце, где давались домашние спектакли, крайне мизерные квартиры первых чинов двора и лиц, принадлежавших к высшему петербургскому обществу, грязь и осеннее небо, покрытое туманами, придавали этому торжеству печальный вид для жертв, обреченных жить в этих квартирах, и смешной — для актеров и зрителей, поставленных в самое лучшее положение. Я не прочь причислить к числу жертв наследника престола с его супругой, вспоминая, что из повиновения к воле императора, желавшего, чтобы великим князем устроен был бал, пришлось выселить маленькую великую княжну, для которой не было другого убежища, кроме комнаты ее матери. Праздники продолжались до ноября. Они беспрерывно возобновлялись и должны были получать главный интерес вследствие благоприятных известий из армии. Суворову пожалован был титул князя италийского, а великий князь Константин, бывший зрителем побед Суворова, получил титул цесаревича, до того времени исключительно принадлежавший наследнику престола. Император объявил, что проведет всю зиму в Гатчине. Все чувствовали невозможность осуществить это решение, так как Гатчина была неудобна для помещения такого большого двора в продолжение суровой зимы. Но государь не привык слушать возражения, все молчали, и его величество полагал, что все затруднения им устранены.

Великая княгиня Александра, сделавшись эрцгерцогиней, уехала с супругом в конце ноября[200]. Император расстался с ней с чрезвычайным волнением. Прощание было очень трогательно. Он беспрестанно повторял, что не увидит ее более, что ее приносят в жертву. Мысли эти приписывали тому, что, будучи с тех пор справедливо недоволен политикой Австрии относительно себя, государь полагал, что вручает дочь своим врагам. Впоследствии часто вспоминали это прощание и приписывали его предчувствию.

XVII

Кружок лиц, собиравшихся у графини Головиной. — Увольнение графини Шуваловой. — Графиня Пален. — Переезд двора из Гатчины в Петербург. — Отъезд из России великой княгини Елены Павловны. — Разлад с Австрией. — Опала Суворова и смерть его. — Жизнь великого князя Константина в Царском Селе. — Великий князь Александр Павлович. — Графиня Толстая и лорд Витворт. — Граф де-Крюссоль. — Отношения великой княгини Елисаветы к графине Пален, к княжне Шаховской и в графине Головиной. — Странные распоряжения императора Павла. — Нелады его с императрицей. — Кончина великой княжны Марии Александровны.


Всю эту зиму (1799–1800 года) я прожила очень уединенно. Мой маленький кружок состоял из барона Блома, датского министра, любезного и почтенного старца, его племянника, племянницы, двух моих подруг, командора Мезоннёв[201], человека хорошего общества, достойного кавалера д’Огар[202], князя Барятинского[203], брата графини Толстой, и графа Ростопчина, который приходил к нам ежедневно и сообщал нам о всех текущих событиях. Я старалась развлечься, пока имела достаточно сил. Посещения лорда Витворта нарушали это однообразие, которое я всегда искала и предпочитала. В это время графиня Шувалова, которой поручено было когда-то привезти из Германии великую княгиню Елисавету и которая с того времени всегда занимала при ней должность гофмейстерины, была устранена, и графиня Пален заменила ее. Эта перемена, которую нельзя было приписать никакой видимой причине, казалось, происходила от решимости удалять от их императорских высочеств всех, к кому они могли бы привязаться по привычке или по влечению. Великий князь Александр и его супруга никогда не выказывали ни доверия, ни дружбы графине Шуваловой, но она была заменена совершенно чуждой им особой, которой, как полагали, поручено было наблюдать и отдавать отчет во всем, происходившем у них, которая поэтому внушала недоверие, тем более, что она была женою петербургского военного губернатора, пользовавшегося, по-видимому, большим доверием у императора[204]. У графини Пален вид был холодный, строгий и не очень приветливый. Несмотря на свои новые обязанности, она получила поручение сопровождать эрц-герцогиню в Вену, и таким образом великая княгиня избавлена была от неприятности видеть около себя особу, которая ей не нравилась.

Начало зимы было очень сурово, и в декабре в Гатчине и в Петербурге появился грипп, — болезнь катаррального и эпидемического характера, имевшая обыкновенно опасныя последствия. Почти весь двор переболел ею. Наконец и император схватил ее, и тогда только он заметил, что в аппартаментах царских не было комнаты, где бы он мог быть защищен от холода. Вынужденный оставаться в постели, государь должен был велеть поставить ее в маленькой комнатке без окон, единственной сохранявшей тепло от топки печей. Это усиливало дурное настроение духа государя, тем более, что виновником неприятного положения, в котором находился, был он сам. Тотчас же отдано было повеление, чтобы весь двор отправился в Петербург, и сам император, как только поправился, оставил Гатчину со всем своим августейшим семейством.

Около того же времени наследный принц Мекленбург-Шверинский выехал из России с своею супругой, и вскоре великий князь Константин возвратился из армии. Быстрое и победоносное шествие наших войск, по-видимому, достигало своей цели и предуготовляло спасение Европы, но венский кабинет парализовал последствия этого славного похода. Австрийская армия, под предводительством эрцгерцога Карла, не присоединилась к генералиссимусу князю Суворову, согласно установленному плану военных действий. Император не мог перенести этого уклонения от принятых обязательств и велел нашей армии возвратиться к русской границе. Князь Суворов заболел на обратном походе и, благодаря несчастному характеру императора, подвергся его немилости. Суворов привезен был в Петербург и, согласно приказанию, поместился в самой отдаленной части города, а не в приготовленных для него апартаментах во дворце. Гнев императора усилил болезнь Суворова и свел его в могилу. Он умер весной 1800 г. и был погребен в Невской лавре со всеми воинскими почестями. Погребальное шествие прошло мимо моего дома. Никогда зрелище не было для меня более трогательно. На лицах всех военных запечатлено было выражение самой глубокой горести. По тротуарам улиц толпились люди всех слоев общества, и многие из них становились на колена. Император следовал за церемонией в продолжение некоторого времени. По окончании обычных молитв надо было нести гроб в церковь, куда вела очень узкая лестница. Придумывали, как бы устранить это неудобство. Тогда гренадеры, служившие под командой Суворова, подняли гроб, поставили его себе на головы и, при возгласе: «Суворов должен везде пройти!» снесли его до места назначения.

В январе того же 1800 года, муж мой представил смету почтовых доходов. Император был им очень доволен и пожаловал его чином действительного тайного советника, соответствовавшим чину генерал-аншефа[205]. Этот чин мужа открывал мне двери Эрмитажа. Я бывала почти на каждом спектакле, для того только, чтобы, хотя издали, видеть великую княгиню Елисавету; правда, что, при виде ее, я чувствовала себя еще более несчастной; но такова слабость человеческая: сердце теряет бодрость, когда ему следует вырвать оживляющее его чувство, каким бы отравленным оно ни представлялось. Самолюбие и тщеславие, властныя страсти, одни только могут потушить наши оскорбленные чувства, но я их никогда не знала. Я хотела прибегнуть к здравому смыслу, но и он был заодно с моим сердцем. Итак, надо было страдать и покоряться.

Великий князь Константин не долго оставался в Петербурге. Император прогневался на конно-гвардейский полк, сослал его в Царское Село и, чтобы увеличить наказание, поручил обучать его великому князю Константину. Его высочество поселился там с великой княгиней Анной, своей супругой, которая последовала за ним.

Образ жизни его высочества, в котором и великая княгиня должна была принимать участие, совершенно не согласовался с достоинством, присущим его сану. Желая сделать удовольствие своему супругу, обращение которого с ней во всем остальном изменилось к лучшему, великая княгиня ездила в манеж присутствовать на происходивших там военных упражнениях. Великий князь, безразлично и во всякое время, приводил в аппартаменты великой княгини офицеров вверенного ему полка. Танцовали под звуки рояля, и в обществе их высочеств царила фамильярная непринужденность, предосудительная даже и на более низких ступенях общества. В марте великая княгиня Анна опасно заболела и была перевезена в Петербург для более удобного за ней ухода в продолжение медленного выздоровления.

Между тем зимний сезон при дворе прошел без особых событий и даже без удовольствий. Там еще, по-видимому, не отдохнули от свадебных празднеств. Император, который особенно старался поставить на вид, что расположение его к m-lle Лопухиной не переходит границ чистаго, возвышенного чувства, продолжал за ней ухаживать, хотя она была объявлена невестой князя Гагарина, которого он осыпал милостями. Императрица, конечно, волновалась во всех отношениях, но по поводу таких мелочей и до такой степени безуспешно, что из этого не выходило ничего достойного упоминания. Великий князь Александр, исполняя с пунктуальною точностью возложенные на него тяжелые служебные обязанности, угождал своему отцу, но в то же время с каждым днем приобретал все более и более любовь общества. В качестве командира полка и петербургского генерал-губернатора, он мог часто спасать несчастных или, по крайней мере, облегчать их участь. Доброта и снисходительность его характера составляли слишком большой контраст с характером императора, так что великий князь Александр расположил в свою пользу все сердца, и чем более чувствовали себя несчастными в царствование императора, тем более увеличивалась надежда относительно будущего, и тайно желали, чтобы оно скорее настало.

Видя из приведенных нами примеров, в особенности на молодом графе Строганове[206], к которому он благоволил более, чем к другим придворным, а император осыпал неприятностями и унижениями, что благосклонность его к тем или другим лицам ничего не значит в глазах императора, великий князь имел намерение принимать только необходимых по службе особ. Он не допускал даже к себе лиц собственного двора, боясь скомпрометировать их, и это поведение, настоящую причину которого знали все, служило только к увеличению внушаемого им уже доверия. Только один граф Толстой, хотя и находился постоянно при дворе великого князя и выказывал ему привязанность, удержался однако и при дворе, и в фаворе у императора. Великая княгиня Елисавета жила только для своего ребенка: огорчения, перенесенные ею недавно, заставляли ее считать за особое преимущество уединение, в котором она жила. Она видела только лиц, оставленных при великом князе Александре, и несколько фрейлин.

Графиня Толстая все более и более предавалась своему увлечению. Я перестала гулять с нею утром, не желая присутствовать при встречах ее с Витвортом[207]. Я говорила ей, что мне невозможно одобрять ее слабость. Она плакала, ничего мне не возражала, но мои замечания возбуждали только нервные припадки. В доме ее была француженка, бывшая бонной ее умершей дочери. Это была настоящая мегера, к которой граф Толстой питал особенное уважение и расположение. Эта отвратительная женщина делала постоянные сцены графине Толстой, которая часто на то жаловалась мужу, но он никогда не обращал внимания на слова жены. Наконец, выйдя из терпения, она объявила, что решилась оставить дом, если он не прогонит Терезу. Граф вспылил до того, что схватил нож, лежавший на столе за завтраком, и побежал за ней. Десятилетняя дочь их, присутствовавшая при этой тяжелой сцене, бросилась на колена и удержала отца за ноги. Взволнованная графиня позвонила и сделала лакея свидетелем этой драмы. Потом она прибежала ко мне. Я была в уборной. Ее лицо бледное, рас терянное, чрезвычайно напугало меня. Она сказала мне о своем намерении ехать к матери своей, в Берлин, и прибавила, что никакая сила не может заставить ее жить под одной кровлей с своим мужем. Я успокоила ее, насколько могла, умоляла ее не слишком торопиться, потому что всякое решение, принятое ею сгоряча, как бы невинно оно ни было, неминуемо отразится на ней. Я уговаривала ее все перенести, тем более, что ей самой было ясно все, происходившее в ее сердце. Она осталась у меня. Граф приехала, к обеду. Он был мрачен и смущен. Я притворилась, будто ничего не замечаю, и не изменила своего обращения с ним.

Я заболела. Графиня Толстая, принцесса де-Тарант и m-lle де-Блом были около меня. Графиня Толстая предложила прочитать нам новый роман. Мы согласились. При чтении первой чувствительной сцены она разрыдалась и бежала в смежную комнату. M-lle де-Блом последовала за ней. Видя, что они не возвращаются, я пошла к ним узнать, в чем дело. Я застала m-lle де-Блом умолявшею графиню Толстую со сложенными руками сознаться мне во всем. Она взяла меня за руку: «я приду завтра рано утром», — сказала она мне. Я полгала ей руку от чистого сердца. Действительно, на другой день, в десять часов утра, она вошла в мою комнату и заперла дверь на ключ; затем бросилась на колена передо мной, проливая горячия слезы, и призналась мне в тяжелом чувстве, с которым не могла более бороться: к тому же поведение ее мужа, по-видимому, служило для нее извинением: «Вы, вероятно, меня осудите», прибавила она: «я заслуживаю ваших упреков, потому что не была откровенна с вами и не обращала внимания на ваши советы». Обняв от души свою подругу, я умоляла вырвать из своего сердца источник бесчисленных горестей и страданий в будущем. Я поставила ей на вид, что, как бы ни было возмутительно поведение ее мужа, оно не должно было влиять на ее чувство собственного достоинства. Она успокоилась, и довольная улыбка осветила ее прекрасное лицо. Никогда не забуду этой минуты ее победы над собственным ее сердцем. Я же с трудом могла сдерживать чистую и искреннюю радость. Я просила у нее позволения написать Витворту, сказать ему, что она мне только что призналась в своих чувствах, что я считала его за самого виновного человека и не могла более ни уважать, ни принимать его у себя. Он ответил мне так пошло, что сама графиня Толстая не могла удержаться от смеха. В скором времени после того граф Толстой перестал бывать у нас, потому что муж мой оставил двор; но, чтобы скрыть низость своего поступка, он выставил меня причиной его охлаждения, рассказывая везде, что я поддерживаю страсть его жены и хотела ее у него похитить. Графиня Толстая получила согласие своей матери, у которой она просила позволения поехать к ней. Она просила меня повлиять на Ростопчина и испросить ей согласие императора на эту поездку. Я отказалась от этого поручения, не желая вмешиваться в подобное дело. Тогда она обратилась к своему брату и к племяннику барона Блом. Этот последний был хорошо знаком с фавориткой Кутайсова, актрисой Шевалье, о которой я уже говорила. Князь Барятинский выпросил от опекуна своей матери брильянтовое кольцо, стоимостью в 6-ть тысяч для поднесения m-lle Шевалье, с целью заинтересовать ее в пользу графини Толстой. К моему искреннему сожалению, все устроилось согласно ее желанию. Полученное ею разрешение на отъезд свой доставило графу Толстому новые основания к жалобам на меня. Я могла только молчать: слишком унизительно оправдываться, тем более, когда не в чем упрекнуть себя. Я не могла говорить, не выдав чувств графини Толстой: одна эта мысль должна была заставить меня молчать. Время ее отъезда уже приближалось, когда лорд Витворт был отозван своим двором из Петербурга[208]. Это известие очень огорчило меня. Я умоляла графиню отменить путешествие, имевшее вид, будто они сговорились между собой, отложить, по крайней мере, поездку на несколько месяцев. Ничто не могло поколебать ее решения: она, по-видимому, дорожила им более, чем жизнью, и уехала в апреле.

Принцесса Тарант гостила у меня. Она выписала из Англии графа де-Крюссоль, младшего сына своей сестры. Император приблизил его к своей особе в качестве адъютанта и всегда обращался с ним кротко и обходительно, чего не всегда можно было ожидать от этого государя. Граф Крюссоль, находясь в Гатчине с его величеством, заболел от нарыва в груди. Бедная тетка его вызвала племянника в город для более удобного за ним ухода и уступила ему свое помещение.

Великая княгиня Елисавета принимала иногда у себя графиню Шувалову поздно вечером, скорее из уважения к ней, чем для собственного удовольствия. В скором времени она имела случай оценить в новой своей гофмейстерине госпоже Пален характер, вызывавший уважение, а также заметить в ней привязанность к себе, на которую она отвечала тем же чувством. Исполнив возложенное на нее поручение отвезти в Австрию эрцгерцогиню, великую княгиню Александру Павловну, графиня Пален поспешила возвратиться в Петербург и опять вступила при великой княгине Елисавете в исправление своей должности, обязанности которой она едва имела время себе усвоить.

К весне великому князю Михаилу, младшему сыну императора, привили оспу. Принято было в подобных случаях удалять из дворца царских детей, не имевших еще оспы; поэтому объявлено было великой княгине Елисавете, что она должна на время расстаться с дочерью, которую на шесть недель желали перевезти на жительство в Мраморный дворец. Великой княгине казалось невозможным подчиниться этому решению. Отнять у нее дитя значило отнять у нее все ее счастие. Она высказала свое горе в присутствии графини Пален, которая, будучи сама матерью, и к тому нежною матерью многочисленого семейства, приняла в ней, невидимому, живейшее участие. «Почему бы вам», говорила она великой княгине, «не переехать самой с вашей дочкой в Мраморный дворец? Я объявила бы на вашем месте, что ничто не может разлучить меня с ней, и испросила бы у императора позволение поселиться в Мраморном дворце». Великая княгиня, зная непреклонность императрицы относительно всего, касавшагося этикета, и не рассчитывая никогда слишком на снисхождение к ее желаниям, не решалась переговорить с ней о случае, небывалом в летописях двора. Однако, ободренная графиней Пален и чувствуя в ней поддержку, она рискнула высказать свою мысль, которую действительно сочли за сумасбродство. Императрица долго не соглашалась, но наконец уступила доводам и настоятельным просьбам графини Пален, говорившей с ней с большей смелостью, чем могла это сделать великая княгиня, и обещала переговорить о том с императором, «который, вероятно», сказала она, «откажет мне в моей безразсудной просьбе». Несмотря на это, император очень охотно согласился на эту просьбу. Графиня Пален торжествовала и радовалась счастию великой княгини, которая с этой минуты привязалась к ней и сохранила неизгладимое воспоминание об оказанной ею услуге.

В продолжение шестинедельного пребывания великой княгини в Мраморном дворце кружок ее приближенных ограничивался графиней Пален, фрейлиной ее высочества княжной Шаховской и графом Толстым, который бывал и при дворе, и у великой княгини и, по-видимому, выказывал ей безграничную преданность и доверие. Он рассказывал ее высочеству, сколько горя причиняла ему его жена, и все это приписывал только мне, так как я, будто бы, из ненависти и мщения ему, хотела удалить от него графиню и устроила ее отъезд в Берлин. Он так трогательно и правдоподобно описывал свои домашние горести великой княгине, и без того уже сильно против меня предубежденной, что она стала смотреть на меня не иначе, как на самую вероломную и лукавую женщину, и оплакивала дружбу и доверие, которые так долго оказывала мне. Великий князь Александр и великая княгиня Анна были единственные лица при дворе, которых великая княгиня Елисавета видела в Мраморном дворце и действительно имела желание видеть. Именно в это время возникла ее дружба с княжной Шаховской[209]. Эта молодая девушка, только что расстроившая свою предстоявшую свадьбу, не ожидая найти счастия в этом браке, на который дала слишком поспешное согласие, была рада удалиться на некоторое время от двора, чтобы избежать неприятной для себя огласки, которой всегда подвергается молодая девушка в подобном случае. Потому она испросила у великой княгини позволение последовать за ней. Княжна была хорошая музыкантша, а великая княгиня любила музыку и сама занималась ею. Так как у нее было много свободного времени, то ей пришла в голову мысль употребить с пользой талант княжны Шаховской. Она пела с ней почти ежедневно, и таким образом возникла дружба, продолжавшаяся до преждевременной смерти княжны Шаховской, впоследствии вышедшей замуж за князя Голицына. Каждый раз, когда мне приходилось встречать великую княгиню, я приобретала новое доказательство перемены ее отношений ко мне. Случилось как-то весной, что я гуляла в придворном саду с моей маленькой четырехлетней дочкой и с графом Алексеем Разумовским[210]. Увидав великую княгиню, мы любовались ее походкой, и граф сказал мне: «Боже мой, какой у нее трогательный вид!» Он подошел к ней. Великая княгиня некоторое время поговорила с графом, а я оставалась во все продолжение разговора в почтительном расстоянии. Дочка моя, привыкшая слышать свое имя, подбежала к ее высочеству с детским доверием. Великая княгиня тихо отстранила ее и поспешила к своей карете. Это движение великой княгини очень огорчило меня: глаза мои наполнились слезами, которые я не раз глотала ради нее.

Лето это так же, как и предшествовавшее, провела я на своей даче на Каменном острове. Соседки мои обращались со мною, сообразуясь с барометром двора, за исключением одной госпожи Свечиной[211], дружба которой ко мне была всегда неизменна.

Двор был, по обыкновению, в Павловске, затем в Петергофе. Характер императора становился все более и более вспыльчивым, а его поведение — более деспотическим и причудливым. Как-то весной (это было до отъезда на дачу, после обеда его величества, в 1 час по полудни), он гулял в Эрмитаже и остановился на одном из балконов, выходивших на набережную. Государь услыхал в это время удар колокола, только не церковного, и велел справиться, в чем дело. Ему доложили, что это звонили к обеду графини Строгановой, жившей возле Эрмитажа. Его величество очень прогневался, что графиня Строганова обедала только в три часа, и тотчас же послал к ней полицейского чиновника с повелением ей обедать вперед в 1 час дня. У нее были гости, когда доложили о полицейском чиновнике. Все переменились в лице при докладе о его приходе; но когда полицейский исполнили» свое поручение с большим замешательством и с трудом удерживаясь от смеха, удивление и страх хозяйки помешали всему обществу предаться порыву веселости по поводу этого своеобразного приказа. Этот анекдот разнесся вскоре по городу. Подобного рода случаи подавали недоброжелателям предлог обвинить императора в умственном расстройстве, и в то же время свойственная ему тирания в домашних распорядках каждаго восстановляла всех против него.

Велев отобрать у книгопродавцев произведения Вольтера и Руссо, император Павел запретил ввоз всех книг без исключения. Точность, с которою исполняли это приказание, дала повод к очень неприятной сцене, происшедшей в Павловске. Великие князья, великие княгини и весь двор ожидали вечером их величеств в собственном саду императрицы, откуда отправлялись обыкновенно на прогулку верхом, бывшую в большом употреблении при дворе в этом и в предыдущем году. Все собрались под окнами первого этажа, где находились аппартаменты их величеств. Слышно было, как император прошел из своих аппартаментов к императрице, и вскоре голоса их возвысились. Императрица говорила со слезами, в тоне ее слышался упрек; император сухо отвечал ей. Интонация слышалась ясно, но слов разобрать было нельзя. Сцена эта продолжалась. Присутствовавшие в садике погружены были в глубокое молчание. Все как-то сконфуженно смотрели друг на друга, не зная, что будет дальше, как вдруг вышел император очень не в духе и сказал великим княгиням и остальной свите: «пойдемте, mesdames, лошади готовы». Надо было дожидаться императрицы, которая, минуту спустя, вышла с заплаканными глазами и последовала за императором с печальным видом. На другой день известна была причина этой сцены. Императрица выписала себе книги. Таможня, не получив предписания об исключении ее величества из общаго правила, задержала книги, адресованные на ее имя. Императрица это узнала и увидела в этом обиду для себя. Она выбрала для жалобы как раз то время, когда император вошел к ней, высказывая ему, что с ней поступают неуважительно, и что государь, по-видимому, одобряет такой образ действий. Хотя жалобы императрицы надоели императору и выводили его из себя, все же он отдал приказ исправить эту ошибку. Справедливо удивляются, что с своим вспыльчивым и гневным характером Павел так долго переносил мелочность императрицы и ее частое забвение такта и меры.

После пребывания в Петергофе двор провел в Царском Селе, вместо Павловска, конец июля и начало августа. В Царском Селе великая княгиня Елисавета лишилась дочери[212]. Император, по-видимому, был огорчен этой смертью и испуган впечатлением, произведенным сильным горем на великую княгиню Елисавету: она почти не плакала, что очень обеспокоило императора. Государь выказал при этом случае теплое участие к своей невестке.

Кончина маленькой великой княжны произвела на меня ужасное впечатление: сердце мое было растерзано и от испытываемой мною горести и от необходимости скрывать мои чувства. Графиня Строганова[213] застала меня однажды всю в слезах. Она не могла прийти в себя от удивления при виде моего горя, зная, что великая княгиня Елисавета совершенно удалила меня от себя и вычеркнула из своего сердца. Тело малютки было затем набальзамировано и перевезено в Невский монастырь. Я предложила принцессе Тарант поехать поклониться усопшей. Она согласилась. Приехав в монастырь, мы вошли в придел, в котором стоял гроб, сплошь обтянутый черным. Паникадила горели вокруг праха маленького ангела. Я подошла поцеловать ее руку, но едва только дотронулась до нее губами, как рыдания начали душить меня. Моя глубокая привязанность к великой княгине дала себя почувствовать с такою силой, что я сама себя не помнила. Она забыла меня, бросила, отнеслась несправедливо, — все эти горькие истины разрывали мое сердце, как вдруг новое чувство успокоило его. Я говорила себе: «она больше не любит тебя, но в эту минуту сердце ее заодно с твоим: и то, и другое движимы одним и тем же чувством». Мысли ли мои прояснились, но горестная отрада последовала после тяжелого смешения моих чувств и ощущений. Граф Толстой, бывший там для наблюдений за погребальной церемонией, подошел покропить спиртом тело малютки. Он поглядел на меня с торжествующей улыбкой: вероятно, граф наслаждался мыслью, что погубил меня во мнении их высочеств. Сознаюсь, что вид и выражение его лица влили новую отраву в мое сердце.

XVIII

Приезд в Петербург шведского короля Густава IV. — Мария Антоновна Нарышкина, урожденная княжна Четвертинская. — Михайловский замок. — Интриги при дворе графа Палена и графа Кутайсова. — Увольнение графа Ростопчина от службы. — Приезд в Петербург генерала Бенигсона. — Внезапная кончина императора Павла. — Скорбь императорской фамилии. — Положение, занятое вдовствующей императрицей Марией Феодоровной. — Погребение императора Павла Петровича.


В октябре, шведский король совершил свое второе путешествие в Петербург[214]. Он приезжал заключить договор с императором против Англии. С присоединением к этому договору Дании образовался тройственный союз. Государь, по-видимому, позабыл все происшедшее во время последнего пребывания короля. Оба государя вели переговоры вместе, и политические дела устроились к лучшему, как вдруг это доброе согласие расстроилось по капризу императора. Каждый вечер бывали спектакли в Эрмитаже во время пребывания короля. Давали как-то «La belle arsine», и угольщики, появляющиеся в 3-м акте, были в красных колпаках. Король, мнение которого о французской революции и обо всех, игравших в ней роль, было тождественно с мнением императора, считал возможным пошутить на этот счет и сказал государю: «Мне сдается, что у вас есть якобинцы». Император, бывший, вероятно, в этот день в худшем расположении духа, чем в остальное время, принял эту шутку довольно дурно и очень сухо ответил королю, что якобинцев при его дворе нет, и что он не потерпит их в своей империи. С этой минуты государь так дурно и невежливо обращался с королем, что его величество счел за лучшее сократить пребывание в Петербурге. Император дал волю своему дурному расположению до того, что послал приказ о возвращении назад, в Петербург, придворной кухни, которая, по обычаю, предшествовала королю до шведской границы. Король оказался настолько находчив, что обратил все в смешную сторону, когда ему донесли о том, и забавлялся, поторапливая свое путешествие с целью опередить на несколько станций приказ о лишении его пищи, следовавший за ним. — «Скорее, — говорил король своей свите на станциях, где останавливался переменять лошадей: — быть может, мы сегодня и пообедаем»[215].

Масленица была очень оживлена в этом году (1801-м). Император приказал великому князю Александру давать у себя балы, а в эрмитажном театре бывали маскарады, для входа в которые было только незначительное количество билетов, вследствие чего там собиралось общество более избранное, чем это случается обыкновенно в подобного рода увеселениях. На этих балах великий князь Александр начал обращать внимание на красавицу Нарышкину[216]. У него уже завязывалась интрига, и он рассчитывал на успех, когда князь Зубов, выказывавший ему большую привязанность, пошутил над великим князем относительно его ухаживаний за госпожою Нарышкиной и, выслушав от него откровенное признание в подаваемой ему надежде, сообщил ему в свою очередь, что и он мог быть доволен ее обращением. Взаимное признание произвело нового рода условие. Великий князь и кн. Зубов обещали давать друг другу полный отчет в успешном ходе своих дел и подтвердили честным словом, что имеющий менее успеха уступит тому, кто представит доказательства большего расположения. Соперники соблюдали условия договора с самой добросовестной точностью, пока наконец, несколько времени спустя, князь Зубов показал великому князю записочки, которые были ему вручены Нарышкиной во время полонеза. Великий князь, которому приходилось поверять только одни еще слова, удалился без сожаления. Он даже выразился с презрением относительно этой женщины и обо всех, способных на подобного рода поступки.

Построение Михайловского замка быстро подходило к концу. Легко себе представить, в каком положении был в это время замок, если вспомнить, что первый камень этого здания был положен в ноябре 1797 г. и что император предполагал переселиться в него со всем двором уже в феврале 1801. Император как будто предчувствовал, что недолго будет в нем жить, и спешил воспользоваться несколькими остающимися днями. 1-го февраля, император, императрица и самые приближенные к ним особы, переехали в Михайловский дворец[217]. Великие князья Александр и Константин, апартаменты которых не были еще готовы в замке, помещались вместе в приемной, а супруги их должны были оставаться в Зимнем дворце. Каждый боялся вредного, сырого воздуха в замке за себя или за своих, но все далеки были ох мысли, что дворец этот станет гробницей только одного, а именно того, кто один был в восторге от этого жилища. Государь был так доволен, что превозмог препятствия, почти непреодолимые, для удовлетворения своей фантазии, что поспешил воспользоваться последними днями масленицы и задать бал в новом помещении. Спектакли предшествовали и следовали за ним в остальные дни[218]. Постройка и меблировка этого дворца много содействовала расстройству финансов, которое обнаружилось при восшествии на престол императора Александра. Дворец был меблирован с замечательным великолепием. Император Павел наслаждался пребыванием в нем всего лишь в течение шести недель, а последовавшая вслед затем его кончина сделала этот дворец столь неприятным для его наследника, что все украшения дворца были сняты, а часть даже разрушена[219].

В продолжение последнего года царствования Павла I старались уничтожить фавор Ростопчина и навлечь на него опалу. Он почти уже не ходил с докладом в кабинет его величества, поручая это г. Энгелю, первому члену своей коллегии[220]. Граф Пален и г. Нарышкин, обер-гофмаршал[221], употребили все свое влияние, чтобы поссорить его с Кутайсовым. Вице-адмирал Рибас[222] участвовал в заговоре графа Панина. Он получил позволение путешествовать[223]. Когда он возвратился, то адмирал Кушелев[224] заболел, и Рибасу пришлось докладывать бумаги императору. Заговорщики решили, что он воспользуется одним из этих докладов для совершения преступления, но в тот же день Рибас заболел и умер несколько времени спустя. В бреду он говорил только о своих ужасных намерениях и об испытываемых им угрызениях совести.

Фавор Кутайсова возрастал. Он был возведен в достоинство обер-шталмейстера, получил графский титул и орден Св. Андрея Первозванного[225]. С искусством предателя Пален подготавливал свое дело… Отчаиваясь достигнуть удаления Ростопчина, который был непреодолимым препятствием для совершения задуманного им преступления, он решился однако сделать последнюю пробу на самом императоре с целью восстановить его против Ростопчина. Он испросил у его величества позволение переговорить с ним наедине. Получив разрешение, он сказал: «государь, хотя я могу и навлечь ваш гнев на себя, решаюсь говорить с вами о человеке, который, вместо того, чтобы заслуживать ваше доверие и милости, старается удалить от вашей священной особы истинно-верноподданных. Граф Панин самым несправедливым образом очернен в глазах вашего величества. Граф Ростопчин самый жестокий враг его». — «Все ли сказали, милостивый государь?» — спросил государь, — «Все, ваше величество», — «Уходите вон! Вы будете арестованы по моему приказанию». Действительно приказ о домашнем аресте графа Палена отдан был в ту же минуту. Император послал за Ростопчиным, сообщил ему о случившемся, приказал арестовать графа Палена и отвезти в крепость. Ростопчин умолял и убеждал его величество изменить такой строгий приказ; единственное, чего он мог достичь, было позволение, что Пален будет только сослан в свои поместья. Несколько дней спустя, Пален возвратился опять ко двору. Кутайсов добился его освобождения из ненависти к Ростопчину; затем Пален, с помощью Кутайсова, опять деятельно взялся за окончание своего дела. Он снова испросил позволение говорить с императором, повинился перед ним относительно Ростопчина, притворился, будто разделяет мнение, что Панин был подозрителен, и что он принимал у себя иностранных министров для тайных переговоров[226]. Пален особенно осуждал виконта, де-Караман, агента Людовика XVIII: Караман был тогда выслан из Петербурга, а Людовик XVIII — из Митавы. Пален торжествовал. Для удовлетворения его злобы необходимо было возбудить все умы против своего государя: это был лишний путь для достижения его цели. Граф Ростопчин сам облегчил свою ссылку. В Петербурге находился пьемонтец, которого имели основание заподозрить в дурных намерениях против императора. На него донесли Ростопчину, который старался выслать его заграницу, но г. и г-жа Шевалье предупредили его, воспользовавшись покровительством Кутайсова. Обвиненный имел неосторожность сказать, что это семейство пользовалось его полной доверенностью. Боясь быть скомпрометированными, эти низкие интриганы донесли на него, как на настоящего преступника. Они достигли того, что его подвергли наказанию кнутом, наложили на него клейма и скованного сослали в Сибирь[227]. Он умер в дороге. Этот ужасный случай возмутил Ростопчина, Он пошел к Кутайсову, упрекнул его в недостойной слабости и забвении благодеяний своего государя и сказал ему, что «в угоду своей фаворитке он помрачает славу своего императора». Кутайсов пришел в ярость и с этой минуты с еще большей жаждой мести помогал графу Палену в его стараниях добиться высылки Ростопчина. Наконец цель эта была ими достигнута[228], но, давая на то свое согласие, император страдал, теряя человека, которого действительно любил. Император написал ему объяснительную записку, которою давал возможность оправдаться. Ростопчин ответил, как и следовало отвечать невинному верноподданному; но ответ его не был вручен императору; напротив, ему донесли, будто Ростопчин так сердит, что и отвечать не хочет. Ростопчин не знал этого последнего темного поступка своих врагов и, судя по тому, что написал ему император, полагал, что имеет право проститься с его величеством. Он велел просить обер-гофмейстера Нарышкина записать его в список представляющихся императору. Нарышкин, достойный соучастник графа Палена, не записал его. Ростопчин, приехавший ко двору, не мог видеть его величество, и полагал, что такова была его воля, а император, обманутый уже доставленным ответом, думал, что Ростопчин действует по досаде[229]

Прежде чем говорить о смерти императора Павла, приведу некоторые обстоятельства, касающиеся нас. Генерал Бенигсен[230], хорошо знакомый в нашем доме, вследствие нескольких походов с моим мужем во время турецкой войны, часто приезжал к нам. Мы интересовались его рассказами о персидском походе в царствование Екатерины II, о ее планах относительно завоевания Константинополя и о многих других подробностях, свидетельствовавших о мудрости и величии этой государыни. 6-го марта Бенигсен приехал утром к моему мужу поговорить с ним о важном, по его мнению, деле, но застал его в постели настолько больным, что не счел его в состоянии выслушать себя. Бенигсен выразил мужу свое сожаление горячо и даже с некоторым нетерпением. Не будь этой помехи, можно считать более чем достоверным, что генерал Бенигсен имел намерение открыть весь заговор моему мужу, который выслушал бы его, как честный человек и верный подданный. Это доверие имело бы бесчисленные последствия. Вечером, 11 марта, Бенигсен вернулся к нам сказать, что уезжает в ту же ночь, что дела его были окончены, и он спешит оставить город. Николай Зубов[231] также считался уехавшим по поручению. Мы ничего не догадывались. Муж мой, хотя и выздоравливал, был внизу в своих апартаментах. Госпожа Тарант спала в комнате рядом с моей, когда рано утром на другой день я услыхала мужские шаги в моей спальне. Я отдернула занавески перед моей кроватью и, увидав мужа, спросила, что ему надо. «Во-первых, — сказал он, — я пойду, поговорю с г-жей Тарант». Посмотрев на часы, я увидала, что было только 6 часов. Мною овладело беспокойство: я думала, что случилось какое нибудь несчастье или дан приказ о ссылке г-жи Тарант, особенно, когда услыхала ее испуганный крик; но муж пришел сказать мне, что император умер накануне от апоплексического удара, в 11 часов вечера…[232]. Я поспешно встала. Г-жа Тарант оделась с целью ехать ко двору для присяги. Муж мой, хотя еще слабый, также туда отправился. В то время, когда г-жа Тарант одевалась в придворный костюм, приехали ко мне моя невестка, Нелединская, и г-жа Колычева, одна из моих кузин. Мы все терялись в предположениях о внезапной кончине государя, когда граф Крюссоль, племянник г-жи Тарант и адъютант императора Павла, вошел в комнату. Его лицо, бледное и печальное, поразило нас до некоторой степени. Император всегда очень хорошо обращался с этим молодым человеком: совершенно естественно, что он скорбел о Павле I. Тетка его спросила о некоторых подробностях кончины императора. Де-Криоссоль смутился, и глаза его наполнились слезами…

Муж мой возвратился вне себя и в отчаянии от всего слышанного.

Утром 11 марта, когда Кутайсов, во дворе дворца, ожидал императора, чтобы сопровождать его верхом, крестьянин или человек, переодетый в крестьянское платье, подошел к нему и горячо умолял принять от него бумагу, содержание которой должно было иметь большие последствия, о чем следовало в тот же день доложить императору. Кутайсов держал правой рукой лошадь его величества за узду: он взял бумагу левой рукой и положил ее в свой левый карман. После прогулки он переменил мундир, чтобы идти к императору. Забыв про бумагу крестьянина, Кутайсов опорожнил только свой правый карман, по обыкновению, и вспомнил об этой бумаге только на следующий день.

К утру 12-го марта императрица-мать пожелала видеть своих детей, и в скором времени ее проводили к ним. В сопровождении императрицы Елисаветы и поддерживаемая ею, ее величество возвратилась в свои апартаменты, где высказала желание поговорить с графом Паленом. Во время этого разговора она заперла императрицу Елисавету в небольшой кабинет, смежный со спальней покойного императора. Молчание и смерть, царствовавшие в этой комнате, погрузили новую государыню в размышления, которые никогда не дозволят ей забыть эту минуту. Ее величество говорила мне, что она с неизъяснимым нетерпением ожидала возможности оставить свое убежище, но ей это удалось сделать не ранее, как проводив императрицу-мать к телу ее супруга и поддержав ее в эту тяжелую минуту. Императрица-мать отправилась туда в сопровождении всех детей своих и, войдя в комнату, где государь лежал еще на своей походной кровати, одетый в свой обыкновенный мундир и с шляпой на голове, испускала пронзительные крики. Наконец, между 6 и 7 часами утра, императрица Елисавета, в сопровождении своей старшей камер-фрау, г-жи Геслер, оставила это место и отправилась в Зимний дворец. Прибыв в свои аппартаменты, ее величество увидала императора Александра, лежавшего на диване, бледнаго, расстроенного, подавленного горестью. Граф Пален находился в комнате и, вместо того, чтобы уйти, как предписывало ему уважение, только удалился в амбразуру окна. Император сказал императрице Елисавете: «Я не могу исполнять обязанности, которые на меня возлагают. Могу ли я иметь силу царствовать? Не могу. Предоставляю мою власть тому, кто ее пожелает». Императрица хотя и была глубоко тронута состоянием, в котором видела своего супруга, но представила ему, какие ужасные последствия могут произойти от подобного решения и тот беспорядок, в который он чрез то повергнет всю империю. Она умоляла его быть энергичным, посвятить себя всецело счастию своего народа и в данную минуту смотреть на свою власть, как на искупление. Ей хотелось говорить с ним несравненно более, но досадливое присутствие графа Палена сдерживало ее излияния. Между тем, в отсутствие их величеств, в больших залах собирали публику и приводили ее к присяге. Императрица-мать прибыла в Зимний дворец несколькими пасами позже своих детей. Ее свидание с императором было раздирающим душу. По-видимому, государь гораздо более отчаивался, чем его мать. Невозможно было смотреть на него без содрогания.

Восемь или десять дней спустя по смерти императора Павла, получили известие о кончине эрц-герцогини, великой княгини Александры, умершей от первых родов[233].

Столько несчастий должны были бы сразить императрицу-мать или, по крайней мере, заставить ее позабыть в это время обо всем, не относящемся к ее горю. Вместо того, император Павел не был еще погребен, как она предвидела уже все необходимое в подобных случаях, о чем из сострадания к ней сын ее избегал пока с ней разговаривать. Императрица Мария объявила, что не желает отдельного штата, и получила согласие своего сына, что придворные чины будут одинаково служить ей и ему. Несколько дней спустя, по своем восшествии на престол, император произвел во фрейлины княжну Варвару Волконскую, первую фрейлину в царствование императора Александра. По обычаю она получила шифр его супруги, и в то же время все фрейлины, числившиеся при императрице Елисавете, получили также тот же шифр. Как только императрица-мать узнала об этом обстоятельстве, простом и обычном в подобных случаях, она потребовала от императора, чтобы с этого времени статс-дамы и фрейлины получали шифры с изображением обеих императриц, т. е. по два шифра зараз. Это был пример неслыханный, но в то время императрица-мать могла всего достигнуть от своего сына, и она дала себе слово не упускать случая. Едва только закончились первые 6 недель, как она снова стала присутствовать на придворных приемах. Императрица Мария велела нарисовать свой портрет в глубоком трауре и раздала его всем, кому только могла[234]. В мае она поехала на жительство в Павловск, принадлежавший ей лично, так же, как и Гатчина, которую император Павел оставил ей по духовному завещанию. В первом она вела образ жизни более рассеянный и блестящий, чем при Павле I. У нее были большие приемы; там происходили прогулки верхом, в которых она всегда участвовала; обедали, завтракали, ужинали в различных уголках сада. Она сажала деревья, строила, вмешивалась в государственные дела, насколько это ей было возможно, словом, казалась довольной и увлекающейся наслаждениями жизни[235].

Надо было упомянуть обо всех этих подробностях, чтобы дать понять, какое положение заняла вдовствующая императрица немедленно по кончине своего супруга. Теперь вернемся опять к телу этого несчастного государя.

Оно выставлено было, согласно церемониалу, в Михайловском замке. Через две недели в крепости состоялось погребение[236]. Павла I похоронили возле его предков. Весь двор следовал пешком за погребальным шествием так же, как и царская фамилия, за исключением двух императриц. Императрица Елисавета была больна[237]. Регалии несли на подушках. На графа Румянцева, впоследствии канцлера, а в то время гофмейстера, возложена была обязанность нести скипетр. Он уронил его и заметил это, только пройдя двадцать шагов. Это приключение подало повод ко множеству суеверных толковании.

Александровское время

XIX

Вступление на престол императора Александра. — Настроение общества, отношения к Англии. — Перемены в управлении. — Приезд в Петербург герцогини Баденской. — Графиня Толстая. — Отъезд за границу принцессы де-Тарант. — Дружеские отношения графини Толстой. — Продажа Головинской дачи. — Прощальная аудиенция у императора и императриц. — Графиня Строганова. — Приготовления Головиных к отъезду за границу.


Восторг, который внушал всем император Александр, был неописанный. Все сосланные друзья его возвратились в Петербург: одни — по собственному желанию, другие вызваны были им самим. Число жителей столицы увеличивалось, тогда как в конце царствования императора Павла I Петербург стал почти пустынным: многие были сосланы, другие, боясь высылки, сами добровольно его оставили. После самого строгого царствования наступила анархия, всевозможные костюмы появились опять, кареты летели, сломя голову. Я сама видела, как офицер гусарского полка ехал галопом на лошади по тротуару набережной и кричал: «теперь можно делать, что хочешь!» Наступившая вдруг перемена была поразительна, но она основывалась только на чрезмерном доверии, внушаемом добротой нового императора. Со всех отдаленных мест империи спешили взглянуть на молодого государя, любимаго внука Екатерины II, память о которой была еще жива во всех сердцах. Одного этого родства достаточно было, чтобы привлечь ему любовь всех подданных, но и, кроме того, все в нем содействовало к возбуждению восторга и самых радужных надежд в обществе. Хвалили его добродетели, извиняли то, что, по-видимому, не нравилось; никогда начало царствования не было более блестяще. Война с Англией, грозившая России в конце царствования Павла I, закончилась с той минуты, как император Александр вступил на престол. Известие о перемене царствования недостаточно быстро, однако, распространилось и не помешало большому морскому сражению при входе в Зунд между английским флотом, под командой Нельсона, и датским. Датчане, как верные союзники, храбро защищали вход в Балтийское море. Адмирал Чичагов послан был в Копенгаген для переговоров о прекращении военных действий, сделавшемся теперь столь возможным.

Беклешов был назначен генерал-прокурором, вместо Обольянинова, получившего отставку. Князь Александр Куракин оставался вице-канцлером, Пален был отослан в в свое имение[238], офицер Скарятин также. Князь Зубов, преступный из низости, хотел играть роль, но, ни в чем не имея успеха, уехал в свои богатые поместья. Оба брата его остались при дворе… Кутайсов покинул двор и уехал в Москву[239]. Его низкое поведение в последнее время царствования Павла заслужило ему общее презрение. Военный элемент остался в том же положении; одни только мундиры были изменены, и уничтожены были букли и косы.

В том же году, весной, наследная принцесса баденская, мать императрицы Елисаветы, приехала в Петербург с своими двумя дочерьми: принцессой Амалией и принцессой Марией. Эта последняя была впоследствии замужем за герцогом брауншвейгскими, и умерла несколько лет спустя. Двор жил на Каменном острове, а я на своей даче против дворца. Все поехали представляться принцессе баденской, но я не имела этой чести. Я думала, что мои поступки, наименее подозрительные, могут показаться такими, и что лучше было хранить молчание и жить в полном уединении. В это время, когда все сношения между императрицей и мной были порваны, я была в полном неведении относительно того, что до нее касалось. Светской молве не придавала я никакой веры и покорилась необходимости выжидать более счастливой минуты, когда молено будет узнать о том, что интересовало меня более моего собственного счастия. С этого времени буду говорить только о событиях, которых я была свидетельницей, до той минуты, когда, приблизившись снова к императрице, я опять почерпнула в ее доверии воспоминание о многих счастливых минутах и забвение многих горестей. Я расскажу тогда все, что ей угодно было мне сообщить о прошедшем в этот длинный период времени.

Дом графини Строгановой стал тогда своим для графа Толстого, который был тогда чрезвычайно дружен с князем Чарторижским и с г. Новосильцевым[240]. Их называли триумвиратом[241]. Император был особенно расположен к семейству Строгановых и часто к ним ездил. Граф Толстой говорил обо мне в самых обидных и ядовитых выражениях: это я отняла у него жену, это я стараюсь очернить репутацию императрицы Елисаветы. Все слушали его: одни по легковерию, другие — из низости. Признаюсь, я часто теряла терпение, но принцесса Тарант ободряла меня и смягчала мои горести, принимая в них участие. Граф Толстой был наверху блаженства, получив от императрицы Елисаветы обещание, что она напишет его жене и предложит ей возвратиться к нему. Графиня повиновалась приказаниям ее величества, написала мне о предстоящем своем возвращении, прибавив, что оно последует вследствие приглашения, и сообщала содержание ответа. Графиня приехала незадолго до отъезда принцессы баденской, которая в августе оставила Петербург. Я написала графине Толстой, прося ее приехать ко мне, но не ранее, как побывав при дворе, с той целью, чтобы, в случае, если ей пришлось бы сказать обо мне какое либо слово, не подумали бы, что я повлияла на нее. Она поступила по моему желанию. С крыльца своего дома я видела дворец и окна императрицы. Я знала, что графиня Толстая была там, и пристально вглядывалась туда, движимая разнообразными чувствами, которых не сумею выразить. Наконец графиня приехала ко мне. Счастье услужить ей было отравлено всем, сказанным ею об императрице. Когда она испросила у нее позволения ее оставить, чтобы поехать ко мне, ее величество была, по-видимому, удивлена подобным намерением. — «Как», — сказала она, — «вы поедете к г-же Головиной?» — «Да, ваше величество, она осталась по-прежнему моим другом. Никогда не забуду, что она сделала и претерпела из-за меня, и признаюсь, что я удивляюсь перемене вашего величества относительно ее». — «Как!» — возразила императрица, — «разве вы забыли историю с Ростопчиным?» Эта история была для меня загадкой, которую мне объяснили, только много лет спустя. Совершенно естественно не знать того, чего мы никогда не думали делать. Графиня Толстая употребила все усилия, какие только были в ее власти, чтобы муж ее вернулся к нам, но не успела в том: он отвечал ей, что императрица Елисавета строго ему то запретила.

Как-то вечером, между 8 и 9 часами, я сидела в своей большой гостиной, наружная дверь которой была открыта. Между колоннами балкона виднелась спокойная, тихая река[242]. Вокруг меня была абсолютная тишина, но сердце мое страдало, и я находила мрачный оттенок в этом спокойствии, которое слишком противоречило с моими чувствами. Муж мой и принцесса Тарант гуляли, дети мои приготовлялись ко сну: я была в полном уединении. Вдруг услыхала я топот лошадей; я вышла на подъезд и увидала императрицу верхом, в сопровождении нескольких конюших. Увидев меня, она пустила лошадь галопом и отвернулась. Сердце у меня сжалось, я облокотилась о колонну и следовала глазами за ее величеством, пока она наконец не скрылась из виду. Я старалась объяснить себе, что во мне происходило: «тебя презирают, тебя обвиняют, тебя, может быть, ненавидят», говорила я себе, «а ты все любишь, как будто бы и ты была любима». Я пристально посмотрела на небо, прося Бога сжалиться надо мной. Слезы облегчили мою сердечную тяжесть.

Двор отправился на коронацию в Москву. Графиня Толстая последовала за ним. Согласно с желанием своей матери, принцесса Тарант получила разрешение съездить навестить ее в Париж. Муж мой в то же время получил полную отставку, по его желанию. Расставшись с г-жей де-Тарант, я сильнее почувствовала всю глубину моих горестей. Она оставила меня 5-го сентября, взяв торжественное обещание с моего мужа привезти меня во Францию. Он это охотно обещал. Здоровье его требовало особенного ухода: ему необходимы были воды. Я также была нездорова: ежедневные и беспрестанно повторяющиеся огорчения, нервные припадки моей бедной матери, естественно беспокоившие меня, окончательно расстроили мое здоровье. Путешествие было мне необходимо, но мысль оставить свою мать была мне слишком тяжела и не позволяла мне думать об отъезде. Муж мой, к которому она питала материнские чувства, а он их вполне заслуживал своими заботами и преданностью, уничтожил все препятствия, убедив ее ехать с нами. Она согласилась, и решено было, что в начале лета 1802 г. мы выедем из России. Эта уверенность ободрила меня: мне необходимо было оставить место моих страданий.

Я переехала в город. Отсутствие принцессы Тарант было для меня очень чувствительно. Двор возвратился из Москвы, а с ним и графиня Толстая. Как-то вечером приехала она ко мне неожиданно, точно с неба упала, и я была столь же удивлена, как и счастлива увидать ее. Поведение ее мужа уничтожило наши прежние отношения: она уже более не приезжала ко мне ежедневно. Граф Толстой изъявил желание, чтобы она принимала, давала балы; он предложил ей пригласить меня, но графиня Толстая хорошо меня знала и отвечала, что я не приму их приглашения. Некоторое время она вся отдалась свету. Однако долго так не могло продолжаться: ее чудная душа нуждалась в других занятиях, более достойных ее. Как-то вечером она приехала ко мне и сказала, что, желая говорить со мной откровенно, она хотела бы быть уверенной, что нас прерывать не будут. Мы уговорились, что на другой день, после обеда, дверь моя будет заперта для всех, кроме нее. Графиня приехала. Мы пошли в мой кабинет, и там она вполне призналась мне в своей сердечной привязанности, в своих прошлых горестях и ошибках. Затем она прибавила: «Вы видели, что ваша нежная забота обо мне, ваша искренняя дружба, не могли порвать чары страсти, но Господь сжалился надо мной в ту самую минуту, когда я была на верху слепого увлечения: виновник его сам уничтожил это чувство. Известие о его женитьбе открыло мне глаза на пропасть, в которую я готова была броситься[243]. Я была в отчаянии, но прибегла к Милосердому. Он очистил мое сердце, и я ничего более не испытывала, как только чувства любви и признательности, которыми была обязана Богу. Простите меня, что я вас обманула. Я сказала вам при расставании, что уже вылечилась, тогда как думала только подальше бежать от вас и следовать за тем, которого не имела права любить. Пусть это признание возвратит мне ваше доверие, пусть дружба наша будет иметь основанием только религию: тогда она будет чиста и вечна, и Господь сам ее благословит». Понятно, что я была глубоко тронута. Торжество добродетели дает возможность испытать тихое и спокойное счастие. Экзальтация и воображение могут создать только химеры. Первая — образ непогрешимой истины, вторая — мятежный сон, который смущает наш покой. Победа над собой — самая лучшая из всех побед: она удаляет от нас ложь, которой мы стараемся придать вид действительного счастия, наполняя прошедшее опасными воспоминаниями, которые нас опьяняют и, по-видимому, заглушают разум. Мы должны были бы видеть в них укоры самим себе, а не упиваться ими. Мы далеко не излечены, если воспоминание о наших ошибках не составляет для нас мучения. Мысли подобны растениям, посаженным в разные времена года: постоянная забота о них способствует их развитию, а тщательный уход освободит их от дурных трав.

Располагая покинуть Россию на семь лет, муж мой просил предложить императору купить его дачу против Каменного острова. Его величество очень любезно согласился на эту просьбу. Дача мужа моего была продана, к моему большому сожалению[244]. Если бы я имела право голоса в этом деле, мы бы сохранили ее, но муж мой был так несчастен, так возмущен всем происшедшим, что в данную минуту он готов был продать все свои имения. Я аккуратно получала известия от принцессы Тарант: она писала мне ежедневно, пока переменяли лошадей, и никогда не переставала заботиться обо мне. С тех пор, как графиня Толстая сделала мне свои признания, я чувствовала себя с нею свободнее, и она возвратила мне свою прежнюю привязанность. Я была также счастлива при мысли об ожидаемом свидании с моим лучшим другом.

Наконец наступил май месяц. Мы должны были оставить Россию в начале июня. За две недели до нашего отъезда состоялся бал у г. Ниса, министра Португалии; двор должен был присутствовать на нем. Муж мой сказал г-же Толстой, которая была в числе приглашенных, что ей представлялся удобный случай попросить у императора разрешения для него проститься с его величеством в частной аудиенции, чтобы иметь возможность отблагодарить его в то же время за все его милости. Графиня Толстая поспешила исполнить это поручение. Танцуя полонез с императором, она сказала ему: «государь, я должна просить вас об одной милости: граф Головин желал бы иметь у вас частную аудиенцию, чтобы отблагодарить вас и проститься с вами. Угодно ли будет вашему величеству разрешить ему это?» — «Он может прийти», благосклонно отвечал император: «он может прийти в мой кабинет завтра в 12 часов дня». Графиня Толстая сообщила нам с радостью этот ответ. Муж мой отправился к императору в назначенный час. Между ними произошло объяснение столь же трогательное, как и интересное. Муж мой испросил у его величества прощения в том, что так быстро покинул двор, просил также государя никогда не судить о нем по словам, а по делам его, в особенности же обратить внимание на мотивы, заставлявшие его действовать в различных случаях. Император также обвинял себя. Наконец все устроилось между ними, как нельзя лучше. Выходя из кабинета императора, муж мой встретил Толстаго, который ничего не знал о происшедшем, и потому удивление его было чрезмерно. Он спросил у императора, каким это образом у него был граф Головин. Император, боясь навлечь неприятность на его жену, отвечал, что он встретил мужа моего на прогулке и пригласил его к себе. Вечером того же дня его величество рассказал про этот случай графине Толстой, но она отвечала, что напрасно его величеству угодно было поберечь ее: она ничего не скрывала от своего мужа. Я поручила также графине Толстой сообщить о моем желании иметь прощальную аудиенцию у императрицы. Государыня пожелала, чтобы я была представлена ей на общем приеме, но графиня заметила ей, что справедливость требовала дать мне частную аудиенцию. Ее величество согласилась на это лишь с условием, чтобы и графиня Толстая приехала со мной.

В семь часов вечера я вошла в кабинет императрицы. Я была взволнована до глубины души: ничего не может быть ужаснее, как чувствовать себя напрасно обвиненною. Все сели. Рядом с императрицей сидела сестра ее, принцесса Амалия, которую принцесса мать оставила в Петербурге. Разговор был натянутый и незначительный. Эта невыразимо тяжелая для меня сцена продолжалась около получаса. Я сказала тогда графине Толстой, что довольно злоупотреблять добротою императрицы, и что мне пора удалиться. Ее величество сказала мне несколько слов относительно моих планов путешествия; затем я простилась с нею и уехала более несчастною, чем прежде. Еслиб она могла прочесть в моей душе, то пожалела бы несколько о своей несправедливости. Однако оставим эти трудныя времена, о которых я должна вспоминать только с признательностию: они научили меня познавать всю глубину моей привязанности к императрице и все, что может перенести преданное сердце. Иначе и не могло быть: я слишком хорошо, знала императрицу, чтобы перестать любить ее, и предпочла бы страдать вдвое более, чем лишиться внушаемаго ею мне чувства: сердце мое находило в том истинную отраду. Она была в заблуждении: все обстоятельства, невидимому, слагались к обвинению меня в самых ужасных проступках, враги мои окружали ее величество, а мое добровольное и, вместе с тем, вынужденное молчание оставляло открытое поле для действий моих не до брожелате лей.

Надо было поехать в Павловск откланяться вдовствующей императрице. Я пообедала там, по принятому обычаю. Во время раута императрица Елисавета подошла ко мне и холодно сказала: «Вы, кажется, здоровы сегодня?» Вид ее очень оскорбил меня, — «Действительно», отвечала я, «мне гораздо лучше с тех пор, как я уверена в возможности удалиться отсюда». Таково было наше прощание.

Накануне моего отъезда графиня Строганова приехала проститься со мною. Я проводила ее по окончании ее визита. Мы остановились у моего окна. Улица была загромождена разного рода экипажами. Подъезжали к театру против моего дома; в то же время погребальная процессия двигалась между четырьмя рядами карет, которые спешили и старались перегнать одна другую. Это была поразительная картина жизни: жажда наслаждений и неизбежный конец. В то время, как мы смотрели на этот контраст, до нас доносилось издали церковное пение в домовой церкви моей матери; то был напутственный молебен, которым испрашивалось благословение ее предстоящему путешествию. Эта пестрая смесь впечатлений, заставлявшая призадуматься, расположила графиню сообщить свои размышления и сделать мне тысячу уверений в ее памяти обо мне и участии.

— Буду говорить с вами, — сказала я ей, — с искренностью умирающего: разлука очень походит на смерть. Как знать, увидимся ли? Вы позволили моим врагам говорить обидное на мой счет в вашем доме. Вы не можете того отрицать. Но я ничего не сказала о вас! Вы дозволяли оскорблять меня, никогда не защищая меня, тогда как были вполне убеждены, что я не заслуживала этого. Я не сердилась на вас и не мстила вам за то. Визиты его величества к вам дали повод ко многим толкам. Я защитила вас и заставила молчать всех, кто это говорил мне.

XX

Отъезд Головиных из Петербурга. — Рига, Кенигсберг. — Пребывание в Берлине. — Болезнь дочери Головиной. — Г-жа Криднер, — Г-жа Круземарк. — Принцесса Луиза. — Пребывание Головиной в Лейпциге. — Посещение жилища г-жи Шенбург. — Саксонская Швейцария. — Франкфурт на Майне. — Путешествие по Франции.


Мы оставили Петербург 8-го июня 1802 г., после обедни. Все наши люди были в слезах, и я делала все возможное, чтобы скрыть их от моей матери. Графиня Толстая сопровождала нас до Ропши, загородного императорского дворца, где мы провели день и ночь. На другой день, рано утром, отправились мы в путь, нежно поцеловав графиню Толстую. Я сидела в дормезе матери с своей младшей шестилетней дочерью и сестрой ее воспитательницы, Генриеттой, которую мать моя очень любила. В другой карете был мой муж со старшей дочерью, гувернанткой и врачом. В третьем экипаже ехали наши две горничныя и два лакея.

Не буду говорить об Эстляндии и о ее диких жителях, которые говорят на непонятном языке и, по-видимому, не имеют образа человеческого. Мы провели около 36 ч. в Нарве, чтобы дать отдохнуть моей матери. Я только о ней и думала. Я дрожала при мысли, что ее нервные припадки могут возвратиться дорогой. Мы ехали иногда ночью, останавливаясь только в больших городах. Помню, что, проезжая вечером маленькое местечко в Лифляндии, я услыхала погребальный звон. Я заметила прежде всего готическую церковь, возвышенную, в форме башни, и выделявшуюся на туманном небе. Ветер сгонял тучи, природа будто предвещала смерть. Несколько далее я увидала мрачную процессию, медленно подвигавшуюся к кладбищу, последнему убежищу покойника. Я старалась скрыть это печальное зрелище от моей матери и успокоилась только тогда, когда мы выехали на большую дорогу. Мы пробыли два дня в Риге. Погода была превосходная, и я осмотрела город с г-жей Рольвилье, дочерью г-жи Убрино, старинной нашей знакомой. Мать моя с удовольствием увидала ее, и г-жа Рольвилье оставалась с нею в мое отсутствие. Я была за обедней, которую служили о здоровье моей матери, потом полюбовалась прелестным видом с моста, и, увидав католическую церковь открытою, когда мы были в дороге, возвращаясь в гостиницу, я спросила у моей подруги, можно ли в нее войти. — «Всегда», — сказала она мне, — «ее никогда не запирают». Я была очень поражена простотой и бедностью этой церкви. Священник стоял на коленах, погруженный в набожные размышления. Невольно и я стала на колена, возведя взоры на большой крест, поставленный на алтаре. Тишина и спокойствие, которые окружали меня, наполнили душу мою неземным чувством. Я с сожалением встала: нора было уходить; священник встал также. Я спросила у него, можно ли получить маленькие образки. Он мне принес их; я предложила ему за них денег, но он не принял. Тогда я опустила их в церковную кружку, и возвратилась домой с чувством душевного спокойствия, давно мною не испытанным. Никогда не забуду я этой церкви. В Кенигсберге мы остановились в отеле «Золотой Орел». Я увидала слуг в трауре и узнала, что г. Ниса, министр Португалии, уехавший из Петербурга за несколько дней до нас, заболел оспой в этом отеле и только что умер. Возвращались с его похорон. Мы ночевали около занимаемых им комнат; к счастию, никто из нас не боялся ни привидений, ни оспы. Я спала с моей младшей дочерью в кабинете около комнаты моей матери. Стены этого узкого кабинета были увешаны: одна — портретом Фридриха II, а другая — портретом его отца; оба изображены были стоя и во весь рост. Дочка моя не могла уснуть и беспрестанно повторяла мне: «Мама, не могу закрыть глаз: у обоих королей глаза такие большие, и они так пристально глядят на меня!».

Трещотка, которая заменяет в Кенигсберге бой часов, окончательно лишила меня сна, но мать моя спала; для моего спокойствия этого было достаточно. На другой день мы уехали после обеда и проезжали по великолепным лесам Пруссии. Ночь была чудная. Луна освещала нас восхитительно, и при таких обстоятельствах мне не так, как обыкновенно, надоедала медлительность прусских почтальонов и неповоротливость их лошадей. Облокотившись головой о дверцу, я дышала чистым воздухом и всматривалась в длинные тени дерев и мягкий свет луны, отражавшийся на дубовых пнях. Ямщики шли пешком, так как дорога была тяжелая, песчаная. Изредка трубили в рог, и протяжное эхо повторяло его звуки вдали. Все погружено было в сон вокруг меня: только я не спала с моим сердцем. Как бы мы ни были несчастны на родине, невозможно равнодушно оставить ее. Можно от нее оторваться, но родину не оставляют, и счастие всегда не полно, если им наслаждаются вдали от родных могил и столь дорогой сердцу отчизны.

Дня за два до приезда в Берлин старшая дочь моя заболела. Приехав в этот город, мы уложили ее в постель. Сильная горячка проявлялась в смертельной тоске: по всем признакам болезнь должна была быть серьезная. Пригласили доктора Гуфеланда[245], который выказал опасение, но наши общие заботы вскоре облегчили ее, и она, по-видимому, оправилась. Однако не было возможности оставаться в отеле, где постоянный шум от табльдота, от приезжающих и отъезжающих и от серенад, продолжавшихся далеко за полночь, не давал нам никакого спокойствия. Мы начали искать квартиру и нашли ее в частном доме, в Липовой аллее. Дочь мою несли на носилках, и так как ей было лучше, то этот переезд очень забавлял ее, но дня через два, три она еще сильнее заболела. Проявилась нервная лихорадка самого острого характера. Беспокойство мое стало безмерно. Муж мой был в отчаянии, и я скрывала насколько возможно от моей матери опасность, которую видела так ясно. Умея определять пульс, я отдавала Гуфеланду полный отчет во всех его колебаниях. Пульс стал неровным. Волнение и бред возвращались каждый вечер. Я проводила ночи у постели своей дочери; душа моя страдала более моего бедного тела: нравственная боль делает нечувствительною боль физическую; но что особенно утомляло меня, это — прерывающееся дыхание моей дочери. Я дышала, как она, но будучи в состоянии удержаться от того. Я просила доктора откровенно сказать мне, насколько велика опасность. Он согласился, что положение ее было очень трудно, что он не видел другого средства, кроме ванны, что если она перенесет ее без конвульсий, тогда можно иметь надежду, но при малейшем нервном подергивании все будет кончено. Я скрыла эту печальную и ужасную истину от матери и от мужа. Я согласилась с Гуфеландом, что нужно безотлагательно приготовить ванну. — «Теперь еду к королеве», сказал он мне: «по выходе от нее я немедленно возвращусь к вам». Я предложила моей матери сделать небольшую прогулку с моей дочкой и Генриеттой. Затем села за бюро у постели больной, пока гувернантка и обе горничныя готовили ванну. Я опустила лицо на руки, не имея достаточно бодрости повернуться в сторону дочери. Взор мой упал на книгу «День христианина», которую аббат Шанкло, преподаватель истории моих детей, дал мне на память при моем отъезде. Открыв книгу, я напала на следующий текст: «Боже мой, хочу, чего Ты хочешь, потому что Ты этого хочешь, хочу именно, как и сколько Ты хочешь!» Эти слова были для меня божественным светом и требованием покорности. Я несколько раз повторяла эту молитву с усиливающейся набожностью и достигла того, что выговорила мою внутреннюю жертву с такой силой, что невольно упала на колена. Холодный пот выступил у меня на лбу. Когда принесли ванну, я поднялась и бросилась в другую комнату, задыхаясь от слез. Я заперла дверь, вся дрожа, и приложила глаз к скважине замка. Я видела, как дочь мою посадили в ванну. Ее распущенные волосы, открытый ротик еще более увеличивали ее страшную худобу. Все мои чувства как бы онемели. Едва только ее посадили в ванну, как слышу, она говорит: «Боже, как мне хорошо! Могу ли я остаться в этой воде?» Слова эти произвели на меня невыразимое действие: я была вне себя и побежала на встречу приехавшему Гуфеланду. Выслушав меня, он вскрикнул от радости: «это чудо!».

В это тяжелое для меня время я каждый вечер садилась на окно подышать мягким и чистым ночным воздухом. Впотьмах доносились до меня шаги гулявших и звуки органа, аккомпанировавшего верному и приятному голосу. Я испытала странное смешение чувств. Сердечное горе так властно, что все, не соприкасающееся с ним, делает его еще более сухим и раздирающим. Наконец дочь моя была на пути к полному выздоровлению. Радость сменила самую ужасную тоску. Я поехала на чашку чая к баронессе Криднер, жене нашего поверенного в делах, кроткой и прекрасной женщине, выказавшей мне трогательное участие[246]. Во второй раз я встретила у нее гостей: баронессу Лефорт, пожилую даму, любезную и добрую, мать г-жи Серту, камер-фрау принцессы Луизы Радзивилл, графиню де-Неаль с ее старшей дочерью; одна из них состояла при принцессе Фердинанд, другая при принцессе Луизе. Обе они были со много очень предупредительны и спросили позволения навестить меня. Г-жа Круземарк, подруга княгини Барятинской, матери графини Толстой, приехала также и много говорила со мной о семействе моей подруги, о ее истории с мужем и о письме, написанном ей императрицей с приглашением возвратиться в Россию. Она попробовала было заставить меня говорить, стараясь подметить, действительно ли я участвовала в разъединении супругов Толстых, и в полной ли я немилости у императрицы; но я не удовлетворила ее любопытству, долго слушала ее и своим молчаливым вниманием доказала, что не сею своего доверия по всем городам, лежащим мне на пути. Графиня Неаль приехала пригласить меня погулять в Bellevue, на даче, где был замок, в котором жила принцесса Фердинанд с дочерью и двором. Я приняла это предложение и отправилась к ней. Мы прошлись по довольно красивому саду, в котором замечательны были только цветы, взрощенные самой принцессой. Когда я проходила перед замком, то увидела принцессу на ее балконе. Она сошла с него, очень любезно пошла мне на встречу и убедила меня войти к ней. Я познакомилась с принцессой Луизой, прелестной женщиной, светской и умной. Я видела также брата ее, принца Лудвига. Принцесса Фердинанд повела меня в апартаменты своего сына, который сыграл нам на клавесине с необыкновенным талантом. Спустя несколько времени, я простилась с ее светлостью. Не говорю о самом принце Фердинанде, чтобы не сообщать подробностей о его глупых и смешных поступках. Младший сын ее не дурен лицом, но он надут и вульгарен.

На другой день принцесса Луиза сама заехала ко мне осведомиться о здоровье моей дочери и пригласить меня к себе на завтра провести вечер вместе. Я застала ее одну за пяльцами в малом кабинете. Мы вели долгую и очень приятную беседу. Разговор, в основании которого не лежит ни доверие, ни другой какой либо особенный интерес, для того, чтобы быть приятным, должен быть естествен и не лишен некоторой свободы. Принцесса Луиза создана как будто нарочно для таких именно бесед. Существует множество милых пустяков, о которых можно говорить в приятном обществе; это общество, с своей стороны, дает то изящество, то чувство меры, которые сообщают беседе особенную прелесть. Во время моего пребывания там я заметила, что принцессу, невидимому, беспокоил какой-то изредка доходивший до нас шум. Потом я узнала, что мать ее была все настороже: принцесса-мать была очень требовательна и ревновала, когда дочери ее оказывали кому либо особенное внимание. Принцесса Луиза опасалась, как бы она не пришла прервать наш разговор. Дети ее прелестны, в особенности девочка, Луизон, которой впоследствии она лишилась. Выздоровление моей дочери шло медленно. Мы оставались около двух месяцев в Берлине. Я часто в то время видала принцессу Луизу, а к ее матери пошла только проститься. Я не хотела быть представленной к ее двору, не желая делать парадного туалета и тем затруднять себя.

В виду окончившегося сезона вод мы решились ехать прямо в Париж. Три дня провели в Лейпциге во время ярмарки. У нас была прекрасная квартира, где моей матери было очень удобно. Силы моей дочери возвращались. Я часто прогуливалась и посещала магазины с мужем и дочерью, оставляя себе на следующее утро прогулку, имевшую особенный интерес для меня. Однажды я встала рано, взяла мою записную книжку и пошла с Генриеттой и наемным лакеем отыскивать дом, в котором умерла госпожа Шёнбург. Накануне смерти она велела снести себя на террасу, покрытую цветами, которых поручила своей матери нарвать большое количество. Я увидала эту террасу и цветы; они были не те самые, но, быть может, росли на том же стебле: они внушили мне особенный интерес, и я не могла оторвать от них глаз; мне казалось, что мыслью о ней проникнуто все мое существо. Смерть может похитить у нас любимое, но впечатления сердечные угасают только с нами. Я с трудом оторвалась от этой террасы и отправилась срисовывать вид с моста, перекинутого через ров, который окружает город. Стена с зубцами была прекрасно освещена. Опершись на парапет, я пробовала рисовать, как вдруг незнакомый голос сказал мне: «Madame, знакомы ли вы с французским языком?» Обернувшись, я увидала человека, повторившего тот же вопрос. Я отвечала: «да». «Позвольте предупредить вас, madame, — возразил он, — что солдат и часовой, которых вы видите там, принимают вас за французского шпиона и стараются узнать, какой план вы снимаете». Я очень поблагодарила этого иностранца, уверяя, что ничего не боюсь, и спокойно продолжала свое занятие, приняв лишь ту предосторожность, что приблизилась к часовому, чтобы успокоить его и доказать, что мне скрывать нечего. Действительно, по моему спокойному виду он увидел, что я ничего не делаю предосудительного, и меня более не беспокоили.

Погода была прекрасная, когда мы проезжали по Верхней Саксонии. Страна эта прелестна. После целой ночи езды кучера наши остановились около хорошенькаго домика, находящагося вблизи большого леса. Мы вошли в этот дом, состоявший из трех, четырех комнат. Он принадлежал одному крестьянину. Гостиная была украшена несколькими портретами, так смешно подобранными, что можно было положительно удивиться: каждое лицо было только с одним глазом. Господин смотрел в бинокль, дама держала попугая, голова которого прикрывала ей глаз; другая держала розу, ветка ее имела то же назначение; четвертая одинаково держала лимон. Это было, вероятно, семейство кривых. Обивка стульев изображала женитьбу молодого Товия. Наружная стена дома была прикрыта персиковыми деревьями и лозами винограда. Я отправилась гулять в лес с мулсем и дочкой. Желая сделать часть пути пешком, мы отдали приказание прислать нам экипажи немедленно, как только их заложат. Едва сделали мы шагов сто, как увидали громадный дуб с замечательно толстым стволом. Вокруг него была поставлена скамейка, предназначенная, вероятно, для отдохновения путников. Древесная кора над этой скамейкой была покрыта надписями на всех европейских языках. Сколько собрано было имен, различных мыслей, с какими различными побуждениями начертывали их лица, которые никогда не видались и, вероятно, никогда не увидятся! Я была в восхищении от этого леса. Из-за гор увидала я восход солнца, блестящие лучи которого покрывали их всеми цветами опала. Красоты природы имеют над нами громадную власть. Чтобы вполне оценить их значение, следует быть лишенным их на некоторое время. Любуясь чудесами творения, трудно позабыть Создателя, а все, что ведет к Нему, служит первым для нас благом.

Тюрингия — красивая страна, хорошо обработанная. Проехав ее, мы отправились во Франкфурт, куда попали лишь вечером. Ярмарка только что началась. Нам объявили, что нам дадут лошадей не ранее, как дня через три, в виду наплыва публики, наполнявшей город в это время. Старый граф Нессельроде тотчас приехал нас навестить, многое нам рассказывал, а затем предложил нам свои услуги и готовность свезти меня на ярмарку[247]. Мы все на другой день туда отправились. Все магазины были устроены в нижних этажах домов, расположенных четыреугольником. Вход в них — через калитки. Магазины красивы, и в них масса парижских товаров. Я купила книги и портфель оригинальных рисунков в магазине Артария.

Не буду говорить подробно ни о Дармштадте, ни о красивом по своему местоположению Гейдельберге, ни о других городах, которые осмотрены были внимательнее лишь на обратном пути, между прочим, о Раштадте. Оставляя этот последний город, я с живым интересом взглянула на аллею, ведущую в Карльсруэ, обычную резиденцию вдовствующей принцессы баденской. Я избегала ее из деликатности, опасаясь, как бы мое представление ей не подало повода к разного рода догадкам. Я не хотела также, чтобы императрица Елисавета вообразила себе, что я желаю объясниться с ее матерью.

В Страсбург приехали мы также вечером. Въезжая во двор отеля, где мы должны были остановиться, я увидала даму, поспешившую открыть нам дверцу кареты. Каково было мое удивление, когда я узнала в ней г-жу Кошелеву, очень интересную особу, которую я нежно любила! Я была в восторге видеть ее: один прыжок, и я очутилась в ее объятиях. Мы всегда испытываем радостное чувство при свидании с соотечественниками за границей. Четыре дня провели мы вместе, комнаты наши отделялись одна от другой только запертой дверью, которую мы открыли с обоюдного согласия. Сын ее был с ней; в то время он был прекрасным молодым человеком, который служил мне в качестве чичероне: он показал мне город, собор, памятник Морицу Саксонскому, и рыцаря с своей дамой, плававших в гробах, наполненных спиртом. К несчастью, молодой Кошелев очень изменился впоследствии: он ускорил смерть своей матери, доставляя ей бесчисленные огорчения.

По другую сторону наших апартаментов квартировала герцогиня д’Есклиньяк, побочная дочь принца Ксаверия и сестра шевалье де Сакс, который был убит на дуэли князем Щербатовым. До меня доходил ее спор с горничной, напоминавший маркизу из комедии; та отвечала ей, как и следовало субретке:

— Барышня, вы ошибаетесь, герцогиня ошибается и т. д.

Я рассталась с г-жей Кошелевой, в надежде скоро опять с ней свидеться в Париже. В продолжение часа мы взбирались на красивую гору Савернь, представляющую все разнообразие природы. Роскошный вид расстилается с ее вершины. Как только въехала я во Францию, желание увидать г-жу де-Тарант усилилось. Мы ехали во Франции гораздо скорее, чем в Германии: французская почта прекрасна, ямщики услужливы и аккуратны. Я нашла прекрасные отели, превкусные обеды, отличное вино, проворных, веселых и добродушных слугь. Только в Нанси и в Мо заметила я революционный дух.

Отправившись гулять в одном из этих городов, пока меняли лошадей, я встретила двух или трех молодых людей, которые принялись кричать:

— О, го, го! теперь не носят более шлейфов, потому что нет более пажей их поддерживать.

— Ошибаетесь, господа, — отвечала я: — я не француженка, а русская: мы не проливали крови наших государей!

Они замолчали и поспешили удалиться.

XXI

Прибытие в Париж. — Княгиня де-Тарант. — Общество Сен-Жерменского предместья. — Граф Морков. — Поездка по Парижу. — Г-жи Модави, Дюра и Шиме. — Первый консул. — Г. Караман. — Маркиза Монтессон.


В 9 часов вечера приехали мы к парижской заставе. Пока осматривали наши паспорта, я услышала прекрасную музыку: танцевали кадриль на лугу. Я спросила позволения у моей матери сесть в карету мужа, а на мое место посадить мою старшую дочь. Различные чувства взволновали меня: сердце мое радостно билось от предстоящего свидания с г-жей де-Тарант и от въезда в этот большой город. Когда мы проехали ворота С. Мартен, тысяча мыслей начала тесниться в моей голове. Я вспоминала все, что говорил мне дядя[248], который так долго прожил в этом огромном городе. Мысль о революции, шум, крики, езда телег, бубенчики лошадей, походная музыка, эта масса народа, которая не идет, а бежит, и стремительно бросается в разные стороны, крики разносчиков, все неважное по подробностям, но взятое вместе, произвело на меня самое своеобразное впечатление. Действительно, в этом центре встречаем все земное величие и всю земную суету. Мы проехали Pont Royal (Королевский мост) и въехали в С.-Жерменское предместье, самый аристократический квартал Парижа, так как в нем сосредоточивались жилища всех древних дворянских фамилий. Въехав в улицу Бак, мы не знали, куда направиться. Добрая женщина указала нам отель Касини на Вавилонской улице. Мы постучали в большие ворота, которые отворились, и мы заметили красивый четыреугольный двор, покрытый виноградниками. Мы увидали освещенную комнату. Камердинер и два лакея вышли нам на встречу с факелами. Муж мой повел в дом мою мать и детей, а я осталась во дворе ожидать г-жу де-Тарант, которая была в двух шагах от нас у г-жи де-Люксембург, куда ей пошли доложить. Было 3-е октября. Ночь была темная и теплая. Дверь отворилась. Г-жа де-Тарант прибежала, и мы бросились в объятия друг друга.

— Что вы здесь делаете? — сказала она мне.

— Жду, чтоб вы мне сами показали все доказательства вашей дружбы: они мне будут вдвое дороже.

Ужин был сервирован чисто, элегантно. Мать моя помещалась в бель-этаже и, по-видимому, была довольна. Комнаты мои, мужа и детей, все очень мило обставленные, находились в антресолях. Мы считали себя счастливыми так многим быть обязанными нашему доброму другу. Она одна находила все недостаточно красивым.

На другой день я увидала наш маленький садик. Затем г-жа де-Тарант поспешила познакомить меня с своими родственниками. Герцогиня д’Юзес (d’Uzès), сестра ее, была в Париже с своим мужем, которого я уже видела в Петербурге, когда он сопровождал туда г-жу де-Тарант при ее приезде из Лондона. Герцогиня Шатильон, мать ее, была в замке Бидвиль, в 8-ми милях от Парижа. На третий день она приехала навестить нас с г-жей д’Юзес, своей внучкой. Я поехала на встречу в Версаль. Она приняла меня дружески и дала букет цветов.

Через два дня, граф Караман, старинный друг моего дяди, также приехал к нам и привез с собой трех своих дочерей: виконтессу де-Сурш, виконтессу де-Водрёйль, графиню Баши и внучку ее m-lle де-ла-Фор. Мы познакомились без всяких церемоний, и через час между нами установились такие простые отношения, как будто мы провели вместе всю жизнь. Г-жа де-Сурш первая дала мне это заметить.

— Это совершенно естественно, — отвечала я. — Мне не доставало только полюбить лично всех вас.

Г-жа де-Тарант повезла меня затем в отель Шаро. В нем жили в то время только графиня де-Сен-Альдегонд и графиня Беарн. Маркиза Турсель, их мать, и герцогиня Шаро, сестра, были в деревне. Г-жа де-Сен-Альдегонд приняла меня с таинственностью и простотой, которые не допускают стеснения при первом знакомстве, но г-жа де-Беарн, в продолжение всего моего визита, сохраняла полное хладнокровие, которое имело характер наблюдения. Я мало видела лиц, более интересных и подходящих к соединению всех добродетелей. Г-жа де-Шатильон и г-жа де-Тарант водили меня также к г-же Клермон, к княгине де-Тенгри, к графине де-Люксембури, которая квартировала в том же доме с графиней де-Монморанси Танкарвиль, своей сестрой. Мы посетили также герцогиню де-Жевр, последнюю из фамилии Дюгесклен, и герцогиню де-Бетюнь, тетку по отцу г-жи де-Тарант, у которой жила ее внучка, г-жа Евгения де-Монморанси. Герцогиня де-Бетюнь приняла меня в своей спальне, обитой красным. Она сидела в большом кресле, около нее была шифоньерка, а на коленах маленькая собачка на четыреугольном куске серой тафты. Я познакомилась еще с графиней Ипполит де-Шуазёль и с графиней де-Серанс, ее сестрой. Круг моего знакомства расширялся ежедневно: друга m-me де-Тарант принимала везде с участием. Г-жа де-Турсель вернулась из деревни с остальными членами своего семейства. Герцогиня де-Шаро приехала тотчас же ко мне и пригласила меня самым любезным образом навестить ее в пятницу, приемный день ее матери. Это интересное и почтенное семейство было в сборе в том же доме. Я была там с г-жей де-Тарант и видела множество дам прежних времен, между прочим герцогиню Дюра, княгиню Шиме, ее друга в продолжение 40 лет, и княгиню де-Леон, невестку г-жи Танкарвиль.

В это время Бонапарт был консулом, и двор его находился в Тюльери. Общество, которое я видела, представляло поразительный контраст с тем, которое я встречала по другой стороне мостов. То была квинт-эссенция старинного дворянства, неприкосновенная в своих принципах и сделавшаяся жертвой революции. Душа и сердце находили отраду среди этого редкого единения. Ум мог только наслаждаться всем представлявшимся ему: тон, грация, а в особенности принципы, привлекали, восхищали и заставляли наслаждаться обществом, в котором твердая последовательность убеждений соединялась с самой естественной любезностью. В скором времени со мной стали обращаться в отеле Шаро и в отеле Караман, как с сестрой; друзья того и другого семейства осыпали меня вниманием. Самолюбие мое могло бы быть польщенным, если бы я имела время думать о том, но душа моя была слишком глубоко тронута, чтобы я могла заниматься собой. Граф Морков, наш посланник в Париже[249], приехал спросить меня, к какому 16-му желала я назначить мое представление к первому консулу[250]. — «Вы удивляете меня, — сказала я ему, — неужели вы думаете, что я поеду ко двору этого простонародного короля? Я не затем приехала сюда, чтобы унижаться». — «Но если вы не представитесь, то будет слишком заметно: все ваши соотечественницы это сделали. Англичанки, польки, немки, никто этого не избежал». — «Если-б даже и китаянки были там, я все-таки не поехала бы». — «Вы повредите г-же де-Тарант: подумают, будто она вам это советовала, и у вас будет так много неприятностей, что вы будете вынуждены оставить Париж». —  «Я оставлю его с удовольствием, если это будет нужно для доказательства моих принципов; что же касается г-жи де-Тарант, то с ней ничего другого не может случиться, как только предложат ей выехать из Франции, и она это сделает без особенного горя». Граф Морков, видя, что ничего не выигрывает, замолчал, беспокоясь, как бы ему не было какого либо запроса и замечаний из-за меня.

Экипаж мой был готов: это была хорошенькая двуместная карета, запряженная лошадьми, с коротко обрезанными хвостами, по-английски. Ливрея моя была цвета голубого, красного и черного, богато украшенная галунами, шляпы — перевязанные по французской моде, с плюмажем цвета моего герба. Оказалось случайно, что ливрея моя походила на будничную ливрею французского короля: потому-то она и делала впечатление на верноподданных. Кареты были тогда редки, ливреи не существовали: боялись, как бы они не произвели сенсации на улицах. Но я решилась всем бравировать: села в карету в сопровождении двух выездных лакеев и отправилась делать визиты моим соотечественникам. Приехав в улицу Баси, я увидела радостные демонстрации народа: простые женщины взлезали на всевозможные предметы вдоль дома, крестились и кричали: «А, возвращаются добрые времена!» Проехав Королевский мост и площадь Людовика XV-го, я остановилась на углу Елисейских полей, у ворот дома г-жи Дивовой. Она увидала меня в окно и была поражена, удивлена моей смелостью проехать в приличном экипаже по улицам Парижа. — «Боже мой, неужели вас не обидели?» — сказала она мне. — «Напротив, были очень довольны меня видеть». — «Андрюша, душа моя, — сказала она мужу — закажите нашу ливрею с завтрашнего дня». Г. Морков также последовал моему примеру.

Много лиц приезжало с визитом к моей матери, к которой относились чрезвычайно любезно и с большим уважением. Квартира ей очень нравилась: ей стоило только открыть дверь, чтобы быть в саду; терраса была обставлена розами; мать моя велела прибавить малую беседку из каприфолий. Здоровье ее удивительно поправилось: нервные припадки совершенно оставили ее с самого начала нашего путешествия.

Почти каждое утро я отправлялась к моим новым друзьям, в особенности в отель Шаро, с г-жей Тарант. В этом кругу я вторично завтракала. Полина де-Беарн изменила, наконец, свои ледяные отношения ко мне: можно было бы сказать, что сердце ее сжималось сначала для того только, чтобы потом более стремиться к моему. Мне она нравилась более своих сестер, хотя и они были прелестны и очень любезны, но трогательный вид Полины, ее кротость, чувство такта, все, случившееся с ней в продолжение революции, увеличивало ее прелесть. У нее было трое детей: две прелестные дочери, из которых старшая умерла после моего отъезда из Парижа, а младшая была моя любимица. Дети г-жи де-Сен-Альдегонд были старше по возрасту и сделались подругами моих. Я объехала магазины, представляющие богатство и разнообразие, которые редко молено встретить: стоит только пожелать и открыть свой кошелек, чтобы приобрести все, что молено только себе представить. Г-жа де-Шатильон предложила мне однажды поехать к г. Сак, у которого всегда бывали английские товары. Одновременно с нами в его магазин вошла дама высокого роста и представительной наружности. Осведомившись, кто она, я узнала, что это была г-жа Медави. Услыхав это имя, я изменилась в лице и почувствовала себя взволнованной: я вспомнила, что императрица Елисавета часто говорила мне о г-же де-Медави, которую она видала у принцессы матери с другими эмигрантами. С особенною, свойственною ей одной грацией императрица несколько раз забавлялась представляя, как приседала г-жа де-Медави. Совершенно естественно, что вид ее сделал на меня впечатление и напомнил прошлое. Магазин, товары, все исчезло из моих глаз: я видела пред собою только великую княгиню Елисавету. Как немного нужно иногда, чтобы пробудить тяжелые воспоминания!

Я прекрасно проводила вечера с своими новыми знакомыми, видела их ежедневно, и это сделалось для меня потребностью. Воскресенье я исключительно посвящала самой себе. Утром отправлялась в церковь св. Сульпиция, одну из лучших парижских церквей. Многочисленное духовенство служило там обедню, которую пели прекрасные голоса, под аккомпанемент органа. Гармония фуг и аккордов предназначена, по-видимому, для прославления Бога. Я не могла достаточно наслушаться их и налюбоваться набожностью окружавших меня. Как-то раз, будучи там, по обыкновению, увидала я двух дам под вуалью, стоявших на коленах. Талии их были прелестны, лиц не было видно, и они погружены были в молитву. Обе они причастились, а затем опять заняли свои места, но я их не узнала. Так как обедня окончилась, я остановилась у паперти, около знакомой старушки, торговавшей старыми книгами, и седого старца, продававшего распятия из слоновой кости. Почти каждый раз я что нибудь приобретала из их товара, когда к ним подходила. Окончив покупки, я направлялась уже к своей карете, как вдруг почувствовала, что кто-то меня останавливает сзади. Это были две дамы, виденные мною в церкви, и я, наконец, узнала в них г-жу Водрёйль и г-жу Баши, ее сестру. Я отвезла их в своей карете и поехала на свой воскресный завтрак к г-же де-Люксембург, у которой собиралось ее собственное семейство, а также семейство Турсель. Меня представили герцогине Дюра и княгине Шиме. Та и другая были статс-дамы королевы Марии-Антуанетты. Душа г-жи Дюра соединяет все, что сила и благородство характера, почерпая основания для себя из религии, могут представить самого поучительного и почтенного. Вид у нее совсем аристократический: она высокого роста и очень представительна. Г-жа де-Шиме кротка и покорна, как ангел: она худенькая, слабенькая. Контраст этих двух характеров укрепляет их дружбу. Они, как две ивы, выросшие на одном и том же корне, верхушки которых возвышаются и переплетаются между собою. Они особенно хорошо обращались со мною. У меня были трогательные доказательства их участия, которых никогда не забуду. Г-жа де-Дюра шутила насчет худобы своего друга: «Когда я ее целую», говорила она мне, «она всегда боится, чтоб я ее не сломала». Г-жа де-Дюра — дочь маршала де-Муши, который погиб на эшафоте с своей женой и выказал замечательную твердость. В тот момент, когда ему надо было идти на эшафот, он заметил слезы своих друзей. «Не огорчайтесь, — сказал он им, — семнадцати лет я пошел на приступ за моего короля, семидесяти восьми — иду на эшафот за Бога». Когда его арестовали, жена его пришла и просила подвергнуть ее заключению вместе с ним. Г-же де-Муши возразили, что о ней нет приказа. — «Я жена маршала де-Муши», — возразила она и, постоянно твердя эти слова, достигла наконец того, что ее осудили.

Я ездила в Большую оперу с моими знакомыми и была поражена элегантным разнообразием всего собрания, а также богатством спектакля и всем составом оркестра. В Comedie Française я была в ложе г-жи Шаро и г-жи де-Люксембург. Ложа эта была с решеткой, против ложи Бонапарта. Он пристально лорнировал меня во время антрактов. Я сделала ему ту же честь, и, если бы глаза мои были кинжалами, мир давно бы уже избавился от этого чудовища. В его ложе, в опере, у него было зеркало на рессорах, которое он поворачивал, по желанию, и видел все происходившее в партере. Приехав в оперу, можно было тотчас узнать, должен ли приехать туда Бонапарт: ставили взвод солдат у двери, в которую он должен был войти, а маленькие окна, открывающиеся из ложи в коридор, бывали все затянуты. Наполеон боялся всего, кроме преступления. После оперы я ездила ужинать в отель Шаро с семейством Турсель и г-жей Тарант. При стойком характере невозможно быть любезнее и привлекательнее г-жи Августины де-Турсель. У нее природный ум, который ничего не заимствует и, подобно ручью, увлекающему цветы, представляет одно лишь приятное.

Два лакея внесли круглый стол, поставили вокруг четыре кресла (servantes)[251] и ушли. Небольшой прелестный ужин, сервированный нами самими, поддерживал веселость нашего общества. За ним царила самая непринужденная болтовня: у нас не было этих нескромных посетителей, которые пристально смотрят на вас, будто завидуют каждому куску, который вы кладете себе в рот. Когда чувствуешь себя непринужденно, то является любезность; доверие придает ей невыразимую прелесть. Слова при встрече не сталкиваются: это красивый аккорд с приятными вариациями.

Я ездила также иногда ужинать с г-жей де-Тарант в отель Караман и очень весело проводила там вечера. У г-жи де-Сурш самый оригинальный ум. Утонченный разговор г-жи де-Водрёйль соединяет мягкость и изящество. Г-жа де-Баши думает только о небе. Когда она попросила отца своего нарисовать ей рай в том виде, каким он представлял его себе, отец ее нарисовал тогда веселую деревню, населенную пастушками с их посохом и пастухами, игравшими на свирели, овцами, ручейками, бутонами роз и посреди г-жу де-Баши в платье со шлейфом, в куафюре с перьями и в облаках, игравшую на гитаре. Не зная основных правил рисования, г. де-Караман имел дар выражать все, что хотел. Он сделал странную, живописную коллекцию всех счастливых и несчастных минут своей жизни. Я мало видела пожилых, более веселых и почтенных на вид. Он сохранил все свои способности до 84 лет. Женитьба младшего сына уложила его в могилу: он не мог утешиться, что жена его, г-жа Тальен, известна своей красотой и очень дурной репутацией.

Г-жа Кошелева, приехав в Париж, наняла апартаменты в в отеле Караман, любезного хозяина которого она знала со времени своего первого путешествия во Францию. Она предложила мне сделать визит г-же де-Монтессон, которая принимала два раза в неделю. Мы отправились к ней в среду: я прошла по анфиладе комнат, богато и элегантно меблированных. Г-жа де-Монтесон сидела в овальной гостиной, отделанной с замечательным вкусом и наполненной обществом. Она играла в реверси[252]. Княгиня Долгорукая, покрытая брильянтами, сидела перед ней так же, как и госпожа Замойская, сестра князя Чарторижского, молоденькая и хорошенькая женщина. Эти две дамы возвратились с обеда в Сен-Клу[253]. Они вскоре вышли. Г-жа де-Монтессон хотела встать, чтобы проводить их, но я остановила ее, сказав: «Позвольте мне, madame, оказать эту вежливость моим соотечественницам и не допустить, чтоб вы для них беспокоились». Г-жа де-Монтессон закричала: «Княгиня, г-жа Головина не хочет, чтобы я вас провожала. Имейте дело с ней». Княгиня была сконфужена, а я кусала себе губы, чтобы не рассмеяться. Со времени моего путешествия в Бессарабию[254] княгиня не говорила и не кланялась мне более. В минуту нашего отъезда г-жа Клермон оттолкнула свой игорный стол и побежала за мной. — «Не правда ли, графиня, вы не забудете мою пятницу: я особенно ценю честь принять вас у себя, но, Боже мой, это день бала, назначенного княгиней Долгорукой: вы, вероятно, будете на нем?» — «Жертвую вам его без сожалений, — отвечала я, — не благодарите меня за то, прошу вас». Г-жа Клермон продолжала свои нескончаемые выражения благодарности, а я — свои протесты. Эта комическая сцена очень забавляла г-жу Кошелеву.

Г-жа де-Монтессон была тайно обвенчана, без согласия короля, с герцогом Орлеанским, отцом Филиппа Эгалите, она была богата, так как получила большое наследство от герцога. Бонапарт просил ее открыть свой дом и пригласить старое и новое дворянство; но она долго не могла достигнуть этого единения. Она умерла после моего отъезда.

XXII

Панихида на кладбище. — Г-жа де-Монтагю. — Общество гр. Головиной. — Бертье и г-жа де-Висконти. — Парижские бедняки. — Граф Сегюр. — Г-н Талейран. — Г-жа Режекур. — Принцесса Елисавета.


Однажды, утром, я была у г-жи де-Сурш; от нее я узнала, что она только что посетила г-жу Монтагю; последняя была занята приготовлениями к панихиде, которая должна была быть отслужена на кладбище Пикпус[255], где были погребены многие из ее родственников. Я спросила у г-жи Сурш, не будет ли это с моей стороны неделикатно, если я попрошу, чтобы меня тоже допустили на эту панихиду. Она согласилась похлопотать за меня, и на следующий же день я получила от г-жи Монтагю очень трогательное и любезное приглашение.

Я отправилась с молодой г-жей Турсель и де-Жевр, первая хотела помолиться за отца, вторая — за мужа. Мы проехали весь Париж и остановились у дверей ограды кладбища. Лицо г-жи Турсель носило отпечаток горя. При входе в церковь я была охвачена таким чувством, с которым, казалось, силы мои не в состоянии были совладеть: мои обыкновенные мысли, казалось, уничтожились, и я ничего не видела, кроме смерти и утешения в религии. Я с любовью осматривала все лица, выражая самую нежную покорность. Панихида началась, все опустились на колени. Передо мной стояла герцогиня де-Дюра; она потеряла своего отца, мать, невестку и племянницу. Печальное пение прерывалось по временам рыданиями. Посередине церкви стоял катафалк. В конце церемонии г-жа Монтагю пошла с кружкою для сбора. Она была бледна и трогательна, слезы орошали ее лицо, не меняя его ангельского выражения; ее живые черные глаза, казалось, поблекли. Один из ее двоюродных братьев подал ей руку. Когда она приблизилась ко мне, я встала с коленей. Я в смущении, с дрожью, опустила деньги в кружку. Как могущественно созерцание добродетели, и как я жалею тех, кто не может сочувствовать горю других! Это единственное счастье добродетели: можно ли радоваться или оставаться равнодушным, видя горе других?

На следующий день г-жа Монтагю приехала ко мне, чтобы поблагодарить меня; это обстоятельство сблизило нас. Я попросила г-жу Сурш свести меня к ней, и мы отправились в предместье Сент-Оноре, на площадь Бово. Г-жа Монтагю приказала сказать мне, что она окружена деловыми людьми, и, не смея заставлять меня подниматься, сейчас спустится к моей карете, чтобы видеться со мной. Она мне сказала, что находится в большом затруднении, так как не хватает 3 тысяч франков, чтобы пополнить уплату за место кладбища Пикпус, а она не видит никакой возможности достать эту сумму, и что люди, заинтересованные в этом деле, делали уже все, что только от них зависело. Я ей сказала: «завтра одна особа из нашего посольства едет в Петербург; не хотите ли, с ней я напишу одной из своих подруг, чтобы она похлопотала об этой сумме. Можно заинтересовать императрицу Елисавету, доброта которой чрезмерна. Вы помолитесь за нее, и сердце мое будет наполнено радостью». Г-жа Монтагю бросилась мне на шею и заплакала. — «Как только я вас увидела, — сказала она, — я почувствовала, что вы будете нашим ангелом утешителем». Я ее попросила написать Толстой и приложить к ее письму письмо г-на Салли-Толлендаль о Пикпусе. Все было исполнено в точности, срок платежа кончался в октябре, а это было в мае, так что времени еще было достаточно. Г-жа Толстая взялась за это дело с усердием, и от императрицы сумма была получена в назначенный срок. Место было куплено, и сердце г-жи Монтагю было преисполнено радостью; установили молитвы за государыню. Это время было одно из самых приятных в моей жизни: я благословляла Господа, что находилась в это время в Париже. Если бы не помощь, которую я имела счастье доставить им, то эта земля осталась бы у правительства, церковь была бы заброшена, и кладбище разорено. Теперь оно орошается слезами благочестивой любви, и самые трогательные и теплые молитвы возносятся там к престолу Всевышнего. Молитвы эти одинаково возносятся и за жертвы, и за гонителей. Какое торжество религии, какое спокойствие водворяется в душе, когда стоишь у подножия креста и когда исчезает всякое злобное чувство!

С этого времени г-жа Монтагю посещала меня два раза в неделю и проводила вечера с г-жей Тарант и со мной. В эти дни двери моего дома были закрыты для всех.

Вот случай, который она мне рассказала по поводу кладбища Пикпус. Между погребенными на этом кладбище был один человек, называвшийся Парис; он служил у герцога де-Кастри; после своей смерти он оставил в нужде жену и дочь. С того времени, как заботы и религиозные воспоминания заставили освятить эту долину слез, посвящая ее религии, m-lle Парис приходила аккуратно два раза в неделю на кладбище Пикпус, несмотря на то, что это место, обагренное кровью, которое она орошала своими слезами, находилось в двух милях от нее. Ее трогательный и несчастный вид поразил сторожа; последний сказал об этом г-же Монтагю, которая стала ее искать, и только после многих бесполезных попыток она ее нашла вместе с ее матерью в шестом этаже, где они работали, а именно, штопали старые кружева и этим доставляли себе средства к существованию. M-lle Парис старалась ограничивать свои расходы в удовлетворении самых насущных потребностей, чтобы быть в состоянии предложить пятьдесят франков в пользу сбора на Пикпус. После разговора с ней г-жа Монтагю еще более заинтересовалась ею.

Я обедала всегда дома в покоях моей матери, куда обыкновенно собирались гости. Наши знакомые, которых мы принимали, были: г. Монморанси, Турсель — тот, который женился на Августине, де-Беар, муж Полины, Оливье де-Верак, де-Куфлан и де-Кра. Кавалер де-Монморанси, младший из трех братьев, имел особенный талант к музыке. Родители г-жи Тарант, герцогиня де-Дюра и де-Жевр, принцесса де-Шиме и де-Тенгрис обедали также у нас. Эта последняя приходится свекровью г-же де-Люксембург. Я уходила из дома утром на несколько часов и поздно вечером; остальное время я посвящала своей матери и своим занятиям. В мое отсутствие оставался с ней доктор, который жил у нас специально для нее. Мои дети время отдыха проводили у нее, и г-жа Мерей, ее компаньонка, никогда ее не покидала. Я ничем не могла наслаждаться, не будучи уверена, что она хорошо себя чувствует.

Однажды г-жа Дивова приехала ко мне, чтобы пригласить меня обедать вместе с г-жей Кошелевой; она уверяла, что мы будем там почти одни, и что никого из представителей новой Франции не будет. Я не могла устоять против приглашения г-жи Кошелевой, и мы отправились туда вместе. Первым сюрпризом было то, что мы встретили там герцогиню де-Санта-Круц, римлянку, старуху, кокетку 60-ти лет, с рыжим париком, устроенным по-старинному; она меня поразила своим забавным видом. Г-жа Дивова меня затащила, чтобы познакомить с ней; она меня представила ей, как племянницу г-на Шувалова, которого она знала, будучи в Риме. При этих словах эта страшная фигура бросилась ко мне на шею с радостными и дикими восклицаниями, повторяя: «О, как я была счастлива с ним!» Во всю свою жизнь я не встречала подобной сцены. Я вырвалась из ее рук и прибегла к помощи Кошелевой, которая не знала, как ей поступить. Мы обе ужасно смеялись, но наше удивление еще более увеличилось, — когда вошла г-жа Висконти, объявленная возлюбленная де-Бертье[256], замечательная красавица, лицо которой, несмотря на 60 лет, не поблекло и не имело морщин. Дама, римлянка, встретила ее с распростертыми объятиями, и эта последняя бросилась к ней в свою очередь с излияниями самой нежной любви. Моя подруга и я сели в угол, чтобы наслаждаться зрелищем; они поместились в противоположном углу, шептались и жестикулировали. Г-жа Висконти имела то трогательный вид, то веселый. Все обещало развязку, отвечавшую этой сентиментальной подготовке. Г. Вертье вошел, и г-жа Висконти приняла трогательное выражение жертвы: хозяйка дома и герцогиня говорили ей с неподражаемым жаром, та и другая на ухо. Вертье незаметно приблизился к ним. Его возлюбленная смотрела на него томным взором; мы были в первой ложе, чтобы видеть это отвратительное зрелище: дело шло о примирении, на которое, по-видимому, легко можно было надеяться. Мы с нетерпением ждали обеда в надежде, что он доставит нам некоторое отдых от этих любовных проделок. Но мы были обречены видеть эту сцену до конца. За обедом мы сели вместе, Кошелева и я, а наши мужья против нас. Влюбленная парочка, г-н Вертье и г-жа Висконти, сидели рядом и пожирали друг друга глазами. Мы приходили в смущение от этого молчаливого красноречия: они жали друг другу руки так, что дама не могла удержаться, чтобы время от времени не сделать гримасы. Герцогиня и г-жа Дивова были страшно рады, что им удалось видеть это трогательное примирение. После обеда подали кофе на маленький столик. Бертье хотел оказать честь и выпить кофе. Я не хотела пить и незаметно проскользнула к двери. Г-жа Кошелева последовала за мной, и мы сели вместе в карету. «Отправимтесь», сказала она, «к вам или ко мне, я задыхаюсь; откуда мы вышли?» «Из зачумленного места», возразила я, «нужно будет подушиться по приезде». Мы дали слово никогда не принимать предложения на эти тонкие обеды.

Я нигде не видала таких бедняков, как в Париже: ничто не может быть сравнено с их нищетой. Однажды m-me де-Баши, обедая у меня, предложила мне отправиться после обеда посетить одну больную женщину, жившую недалеко от меня в 6-м этаже. Я с удовольствием согласилась; мы поднялись очень высоко и когда в конце длинного коридора открыли дверь, то увидели бедную m-lle Легран, когда-то знаменитую белошвейку, теперь же высохшую, 60-ти-летнюю старуху, со страшно распухшей ногой и рукой. Она сидела перед огромным незатопленным камином, смотря на пустой горшок и взывая к Богу. Мы остановились, чтобы послушать ее: она нас не видела и продолжала: «Боже, долго ли еще Ты лишишь меня помощи!? Болие, это невозможно: моя нищета и моя покорность Тебе известны, Ты не дашь мне погибнуть, Ты меня спасешь от голода и жажды, от которых я погибаю». Я приблизилась к ней и положила несколько луидоров ей на колени. «Вот», сказала я, «награда за твое доверие и покорность». Она молча посмотрела на меня, ее потухшие глаза наполнились слезами; она сжала мою руку, насколько у нее хватило ее слабых сил. Вид несчастия это — пробуждение для души: она учится узнавать действительное горе лишений. Испытывая какую нибудь кратковременную печаль или какое нибудь недомогание, я думаю о г-же Легран и о многих других, для которых крышей служит небо а жилищем какие нибудь развалины. Я никогда не забуду этих женщин, прикрытых лохмотьями, держащих на руках полумертвых детей; их устремленные взгляды, казалось, боялись потерять последний луч надежды. Я часто останавливалась на улице, чтобы им оказать какую нибудь помощь. У меня было два мотива: облегчить их страдания и попросить помолиться за Елисавету. Я считала необходимым присоединять эту последнюю мысль ко всему, что я испытывала самого чистого и самого сердечно молитвенного. Это — единственная месть, которую может позволить себе преданное сердце. Однажды я отправилась за г-жей де-Тарант, которая была у г-жи де-Бомон и должна была ее ждать у подъезда в карете. Одна женщина, носившая отпечаток самой страшной нищеты, подошла ко мне и сказала мне умирающим голосом: «подайте милостыню, милая дама, во имя Господа и Пресвятой Богородицы», — и показала, мне свои искалеченные руки; я вынула из кошелька шесть франков и дала ей — она вскрикнула и упала в обморок. Мои люди дали ей воды и привели ее в чувство; тогда я ее спросила, что могло так подействовать на нее. «Уже несколько лет», возразила она, «как я не видала таких денег; два дня я не ела, и теперь побегу к моей матери, которая умирает от голода».

Однажды после обеда мне возвестили о приезде г-на де-Сеиор, о котором я упоминала уже выше; я приняла его очень холодно, он нисколько не смутился и начал мне рассказывать о своем пребывании в Петербурге, как о самом счастливом времени в его жизни. «Много ужасных происшествий произошло с тех пор», сказал он, «как я вас не видал, но и вы ведь тоже живете во времена ужасов». — «О каком времени ужасов вы мне говорите?» спросила я. — «О царствовании Павла». — «Ваше сравнение не имеет никакого основания, и совершенно непонятно, как вы можете сравнивать государя справедливого, благородного и великодушного с Робеспьером, преступным деспотом, главой разбойников?» — «Но, сравнивая его царствование со славным и полным счастья царствованием Екатерины II, вы переживали тяжелое время». — «Я не имею нужды оправдывать свои чувства признательности и удивления к покойной императрице. Но я должна отдать справедливость достоинствам ее сына и не сравнивать его со злодеями, которым подчинялись многие французы. Но я все-таки восхищена слышать от вас, что вы воздаете должную похвалу памяти императрицы; вы были бы более, чем неблагодарны, если бы забыли все благодеяния, которые она вам делала». Г-н Сегюр изменился в лице. Он был послан в Вену директорией и в это время написал письмо, содержание которого было направлено против императрицы. Он должен был предположить, что я знала об этом сочинении, по крайней мере, понаслышке. Таким образом последние мои слова оборвали его визит, и он долгое время и не пытался вновь навестить меня; он боялся также встречаться с г-жей де-Тарант, как преступление боится угрызений совести. Я видела этому доказательство: я провожала однажды утром г-жу де-Тарант к одной знакомой англичанке; она просила меня подождать ее в карете; г. Сегюр, проходя мимо, узнал меня и, начав со мной разговаривать, спросил, кого я жду; «сейчас придет сюда г-жа де-Тарант», — отвечала я. — «Ваш покорнейший слуга, графиня», — сказал он и исчез.

Г-жа де-Тарант познакомила меня с герцогиней де-Люинь, дом которой был очень уважаем, благодаря собиравшемуся там обществу, хотя муж ее занимал место сенатора и по своей службе был связан с новым правительством. Их прекрасный салон был наполнен только лишь представителями древней знати, без малейшей примеси нового дворянства. Лишь г. Талейран являлся туда, он начинал играть в рулетку с банкирами. Я занималась тем, что рассматривала его фигуру, и мы долго смотрели друг на друга, как фарфоровые собачки. Его хитрый и подозрительный взгляд имел выражение выведывающего мошенника, его красные и дрожащие руки производили отталкивающее впечатление; он имел преступный вид с головы до ног.

Я помню, как ему отлично ответила г-жа Режекур, это мне рассказывала г-жа де-Рус в отеле Караман. Г-жа Режекур находилась при особе принцессы Елисаветы[257]; находясь при ней, она устроила свою судьбу и приобрела положение. Одно необходимое дело заставило ее обратиться к г-ну Талейрану и попросить у него аудиенцию; он назначил день и час. Она немного опоздала. «Я недоволен тем, что вы опоздали, я не могу долго оставаться с вами; но где же вы были?» — «У обедни». — «У обедни, сегодня?» (это был обыкновенный день). Г-жа де-Режекур ответила ему с почтительным видом, делая реверанс: «Да, ваше преосвященство». Не надо забывать, что Талейран был епископом. Он понял всю тонкость этого ответа г-жи Режекур и поспешил покончить с ее делом, боясь еще проглотить несколько подобных пилюль. Г-жа де-Режекур была находчива в высшей степени: принцесса Елисавета подарила ей кольцо из своих волос с тремя начальными буквами своего имени Н. Р. Е. «Вы знаете, что это значит?» — спросила она ее. — «Да, счастлива через нее» («heureuse par elle»). Принцесса Елисавета обладала с самой ранней молодости характером, который предвещал все добродетели. У нее соединялась с трогательной красотой масса энергии, которая со временем еще более укрепилась в ней. Король, ее брат, делал ей каждый год подарки в виде всякого рода драгоценностей. Она уполномочила, г-жу Полиньяк попросить за нее у его величества, чтобы ей заменили эти подарки деньгами; сама она не могла решиться просить этой милости, находя этот вопрос слишком щекотливым. Король согласился на ее просьбу; принцесса собрала довольно значительную сумму, которую она употребила на то, чтобы упрочить состояние г-жи Режекур. В другом случае принцесса Елисавета, всегда робкая, когда дело касалось лично ее, пошла сама к королю просить позволения продолжать видеть г-жу Омаль, которая находилась при принцессе Елисавете и, впавши в немилость, была удалена от двора; она говорила, что она ничего не знает о ее вине, и что, несмотря на уважение, которое она должна питать к приказаниям его величества, она не находит справедливым отказывать в своей доброте и доверии лицу, со стороны которого она ничего не видала, кроме доказательств преданности. Король нашел ее доводы справедливыми и разрешил ей поступать так, как она находит нужным. Принцессе Елисавете было тогда только 15 лет. Чистое тело этой ангельской принцессы было погребено в саду де-Монсо, который принадлежал во время моего пребывания в Париже Камбасересу.

XXIII

Вал у графа Кобенцеля. — Г-жа де-Ниволь. — Г-жа Лукезшш. — Старое и повое дворянство. — Болезнь графини Головиной. — Сочетание старого порядка с новым. — Художник Соберт. — Весна в Париже. — Г-жа Шатильон. — Г-жа Дама. — Сомнамбулизм г-жи де-ла-Кот. — Процессия.


Я встретила однажды вечером графа де-Кобенцель, австрийского посланника, в отеле де-Шаро. Он просил дам, в том числе и меня, к себе на большой бал и предупреждал нас, что мы там встретим общество, состоящее из старого и нового дворянства. Мы приняли сначала приглашение. Но когда он уехал, мы высчитали, что день бала приходится как раз накануне 20 января, дня смерти Людовика XVI. Это соображение пришло в голову всем обитателям предместья Сен-Жермен, и посланник получил массу извинительных записок, в которых объяснялась причина отказа. Граф Кобенцель был так тронут этим единодушным выражением одного и того же чувства, что отложил бал на четыре дня, несмотря на то, что он пригласил уже всех представителей нового дворянства. Этот поступок с его стороны побудил нас быть у него на балу.

Я отправилась на бал с своими подругами; при выходе из кареты нас встретило все австрийское посольство. Каждый из кавалеров предложил руку даме, и мы отправились целой процессией в салон посланника; там кавалеры наши нас оставили, сделав нам глубокий поклон, на что мы ответили тем же; после этого нами завладел сам посланник и провел нас в танцовальный зал. По середине зала было сделано возвышение в виде четыреугольника, таким образом, что кругом оставался свободный проход. Пространство посередине было достаточно обширно для танцев, и музыка была помещена амфитеатром против одной из стен зала. Негр Жюльен, знаменитый скрипач, управлял оркестром, барабан и флейта вторили ему. Один господин, находившийся на известном расстоянии, выбивал такт палочкой и дирижировал танцами. Мы сели на возвышении, и бал начался. Г-жа Моро, красивая, стройная и грациозная, была царицей бала; ее муж, одетый простым гражданином, пожирал ее глазами[258]. Танцы доведены в Париже до смешной виртуозности. Это зрелище меня очень занимало, тем более, что я была окружена всеми моими друзьями. Разговаривая с Августиной де-Турсель, я почувствовала вдруг, что оперлась на что-то очень мягкое. Я повернулась и увидела женщину пожилых лет, причесанную и одетую по последней моде, у нее было черное, бархатное платье и множество чудных брильянтов. Она меня толкала своим животом, как стул, и кричала: «А, вот жена президента! А жена сенатора вон там, в углу! Как она красива! Вчера я была у нее, какая она благородная особа! Но посмотрите, как она на меня приятно смотрит». И она посылала всем поклоны, складывая губки сердечком и закатывая глаза. Я спросила у одного господина, который знал всех этих дам, каждую по имени, кто была эта странная особа. «Это г-жа Николь, — ответил он, — два года тому назад она содержала гостиницу, а муж ее теперь президентом: А эта дама, которая довольно мило танцует, г-жа Мишель. Ее муж был известным убийцей во время террора; он теперь сенатор по протекции Камбасереса». Между необыкновенными фигурами, фигура г-жи Люкезини, жены прусского министра, выделялась необыкновенным образом. Она была высокаго роста, шатенка, с грубыми чертами лица, простого и грубаго сложения. Брови ее были подчернены, на лице виднелись синия жилы от старости, щеки были багровыя, и лицо наштукатурено, как у статуи. Г-жа Люкезини, несмотря на свой вид, танцовала без памяти. По мере того, как она разгорячалась, оттенки ее лица смешивались, под конец она имела вид испачканной палитры; восхищаясь постоянно семьей Бонапарта, она выжимала слезы из глаз, глядя на эту семью, и, благодаря этому, черный цвет ее ресниц исчезал, и взгляд принимал испуганный вид, а ее обширныя брови от жары придавали зловещее выражение ее лицу. У меня было достаточно времени, чтобы налюбоваться ею вдоволь; после ужина она пошла танцовать польку с г. Ланским, с одним из моих соотечественников, который забавлялся тем, что ужасно тряс ее. Она дышала, как лошадь после тяжелаго бега, и удерживала свое дыхание только из непонятного уважения к г-же Мюрат, сестре первого консула. Ее чрезмерная вежливость позволяла ей сесть только на край стула, и общая принужденность во всем ее существе придавала ей вид фигуры карнавала или опереточной принцессы. Эта странная маска еще более бросалась в глаза рядом со свежей и бодрой фигурой г-жи Мюрат. Чтобы возвестить об ужине, дворецкие в ливреях, обшитых золотом, прошли по всем залам, неся каждый в руках длинную палку, на конце которой находился транспарант с номерами. Транспарантов было по числу накрытых столов. Мы были приглашены к столу № 1, который был предназначен для старого французского дворянства. Зал был просторный, наш стол, поставленный посередине, был окружен всеми другими столами, и мы, казалось, царили над всеми остальными. Генералы, сенаторы и все власти прогуливались вокруг нас. Я осталась на балу до 7 часов утра. Я не могла налюбоваться этим удивительным разграничением между старым и новым дворянством. С каким старанием женщины нового направления подражали женщинам, принадлежавшим к старому дворянству, несмотря на то, что последния, казалось, не замечали их существования!

Вскоре после бала я очень сильно захворала; болезнь, которая созревала у меня в продолжение нескольких лет, разразилась вдруг, благодаря перемене климата. Семейство Турсель и Караман меня не покидали. Они разделились и одни ухаживали за мной утром, а другие вечером. Г-жа Турсель, мать, заставила меня послать за доктором Порталем, чтобы он ощупал мой правый бок. Он нашел завалы в печени и засорение желез. У меня сильно болела голова, пульс был неправильный и дыхание стесненное; мне прописали искусственные воды Виши и назначили мне доктором очень любезного и знающаго свое дело господина Галлея. В продолжении нескольких дней я себя чувствовала очень плохо. Моя первая мысль была о Боге, вторая об императрице Елисавете; я написала ей письмо и спрятала его, предполагая передать его г-же Тарант, чтобы она его передала после моей смерти императрице. Но лекарства произвели свое действие, и через месяц я почувствовала облегчение и вскоре вступила в колею обыденной жизни.

Из религиозных церемоний, которые мне пришлось видеть в Париже, меня поразило поклонение кресту в пятницу на страстной неделе. Г-жа де-Тарант меня провела в полночь в несколько церквей. Молитва совершается в подземных капеллах. Один только крест освещен, священник служит тихим голосом. Все присутствующие, которых я видела, казалось, были погружены в самые глубокие размышления. Эта религиозная тишина действует проникающим образом в душу. Этот таинственный крест, единственный предмет поклонения, — страх для одних и утешение для других. Это есть знамя спасения и надежды, которые облагораживают горе среди унижений, которые разрушают идолов сердца и рассекают мрак; оно есть сокровищница истины, которая нас заставляет чувствовать пустоту жизни. Я люблю все, что возвышает и пробуждает душу. Да, в Париже есть чем удовлетворить свой вкус и дать пищу мысли. Достаточно пробежать улицы, чтобы получить полное наставление в нравственности. Церкви превращены в театры, старые гостиницы в модные магазины; уважаемых потомков самых знаменитых фамилий вы видите идущими пешком по грязи. Сочетание самых странных противоположностей поражает вас без конца. Неожиданность за неожиданностью, и мысль отказывается следовать за всем тем, что она встречает.

Г-жа де-Матиньон, дочь барона де-Бретейль, бывшего посланником в России в начале царствования Екатерины II, шла однажды пешком. Это была ее прихоть, так как у нее была своя карета. На углу улицы Бак и Планш стояли продавец овощей и продавец табаку; когда г-жа Матиньон находилась около них, вдруг полил страшный дождь; случилось так, что в это время проезжал мимо в карете герцог де-Прален. Он увидал г-жу Матиньон и, остановив карету, предложил ей сесть рядом с ним, но у него не хватило настолько вежливости, чтобы снять шапку, когда он говорил с ней. Торговец овощами возмутился этим и закричал своему соседу: «Посмотри, товарищ, вот этот из нового дворянства, как он важничает; посмотри, можно подумать, что у него шапка пригвождена к голове! Это не из наших старых дворян, вежливых и галантных с дамами». Эта сцена доказывает, насколько народ был возмущен новыми обычаями. Герцог Прален очень плохо себя вел во время революции и усвоил себе вульгарность. Я встретила однажды г-жу Турсель, мать, идущую пешком в ужасную погоду. Она шла тихо с зонтиком в руках; мне было неловко путешествовать так удобно и, проезжая мимо, забрызгать ее грязью. Я остановила экипаж и попросила ее сесть в карету. «Я принимаю ваше любезное приглашение, — сказала она, — только для того чтобы доставить себе удовольствие побыть с вами. Вы думаете, что мне трудно идти по грязи, уверяю вас, что нет: я могла бы вполне избавиться от этого, но я сознаюсь, что я испытываю особого рода удовольствие в лишении, когда я думаю, что мой бедный государь живет милостыней себе равных». Я ее довезла до дома; я сблизилась с этой семьей, которую я стала видеть каждый день еще с большим удовольствием. Я много занималась живописью.

Легкость достать себе все, что касалось искусства, возбуждала и поощряла вкус. Роберт обедал у меня по четвергам и оставлял мне почти всегда по эскизу, начатому в 2 часа, а в 4 часа уже повешенному на стену моего салона. Тем, что я знаю, обязана Роберту; что может быть поучительнее, как видеть, как работает великий артист. Он мне рассказывал о своем приключении в катакомбах, так хорошо описанном аббатом Делилем в его поэме. Как интересно слушать рассказ из уст самого героя! У каждаго свой особый способ воспринимать впечатления и судить о них сообразно со своим характером и своими наклонностями.

Что может быть прекраснее весны в Париже после февраля, когда можно начать уже наслаждаться ее прелестями! Воздух наполнен ароматом, кусты покрыты цветами. Мой дом был окружен четырьмя садами, а именно, садом иностранного посольства, де-Верак, де-Монако и садом г-жи де-Шатильон. Первые три окружали мой сад и были отделены от него только каменной стеной, а чтобы попасть в четвертый нужно было только пройти мой двор и очень узкую Вавилонскую улицу. Я была окружена сиренью, лилиями, жимолостью; я любовалась цветниками из роз и лилий. За этим прекрасным садом я видела дом, где жила г-жа Тарант со своей матерью. Я любила присутствовать при одевании г-жи де-Шатильон, кабинет которой носил характер хорошей меблировки во вкусе старой Франции. Он был наполнен маленькими картинками и всевозможными сувенирами; я рассматривала все эти предметы, достойные восхищения в то время, как Леонора, ее камеристка, причесывала ее. Все было чисто и элегантно, во всем чувствовалась гармония; даже в маленьких шкапчиках я видела отпечаток вкуса и характера той, кому они принадлежали.

Вечера во Франции почти всегда теплее дня. Я часто оставалась очень поздно в саду моей матери при лунном освещении или в страшную темноту; я прислушивалась к самым разнообразным звукам этого необъятного мира; ничто так не располагает к мечтаниям, как отдаленный шум, который то увеличивается, то ослабевает, и ухо невольно следит за ним. Однажды я заметила в темноте двух женщин, которые, открыв дверь, ведущую из сада де-Верак в мой сад, направлялись ко мне. Я протирала глаза, чтобы узнать их, но мои труды были напрасны. Между тем через несколько времени я различила голос г-жи де-ла-Кот, и я моментально была перед ней. «Вот г-жа Дама, я ее веду к вам, — сказала она, — она давно уже желает быть представлена вам». Мы по обычаю приветствовали друг друга, и я их провела к скамье, где я только что сидела. Г-жа Дама выразила мне самым любезным образом, что она меня знала уже, благодаря участию, которое я принимала в ее сыне. Ее голос и манера говорить были очень приятны. Я думала: «вот приятная дама», но не знала, как она выглядела. Такая манера знакомиться мне казалась довольно пикантной, и я не торопилась ввести г-жу Дама в дом. Но наконец надо было отправиться домой, и при входе в мой салон, освещенный лампами, мы взглянули друг на друга с поспешностью, которая заставила нас обеих засмеяться. Г-жа Дама мне показалась очень красивой; г-жа де-ла-Кот была настолько безобразна, насколько умна и несчастна. У нее была необыкновенная болезнь: она впадала иногда в летаргию, которая продолжалась более десяти дней. Ее укладывали в постель, и она лежала без движения, без пищи и питья; ее можно было бы принять за мертвую, если бы у нее не бился пульс. Ее брат, Оливье де-Верак, мне рассказывал, что однажды ее летаргия продолжалась долее обыкновенного; он бросился на колени и вскричал: «Господи, неужели это состояние долго еще продолжится?» Вдруг она, не открывая глаз, сделала ему знак чтобы он приблизился к ней, и движением руки показала, что она хочет написать. Он ей дал бумаги и карандаш; она, не шевелясь и не открывая глаз, взяла и написала: «будьте спокойны, это не продолжится долго. Пришлите мне завтра (особу, имя которой она написала), и чтобы никто другой не приходил». Ее желание исполнили. Но г-жа де-Конфлан, очень преданная ей, пожелала остаться в ее комнате в стороне во время таинственного признания. На следующий день ее брат пришел к ней; она опять показала, что она хочет написать, и спросила: почему г-жа Конфлан была введена накануне в ее комнату, несмотря на ее запрещение. На третий день она встала, не зная ничего о том, что произошло. Принцесса Тальмон, невестка г-жи Тарант, видела ее во время ее припадков; она мне говорила, что ее ясновидение не может быть ничем объяснено, и что ни один доктор не может ее понять. Может быть, ее неслыханные несчастия были причиной этого. Ее муж был ярый революционер; он отнял у нее ее единственного сына и воспитал его, как дикаря, стараясь уничтожить в нем все религиозные принципы и всякое чувство к матери. Он женился на одной даме, от которой у него было шесть детей; г-жа же де-ла-Кот осталась бы совсем без средств к существованию, если бы не ее брат Оливье, который ее окружал самыми нежными заботами.

Площадка моего сада возвышалась над садом иностранного посольства, и с нее была видна процессия таинства причастия. В разных частях сада были устроены алтари. Многочисленное духовенство, богато одетое, следовало за Св. Дарами, которые нес под балдахином священник; диаконы шли впереди с длинными кадилами; дети, одетыя в белое с голубыми кушаками, несли корзины с цветами и рассыпали их по дороге. Время от времени процессия останавливалась, чтобы поклониться Св. Дарам, и тогда раздавались звуки духового инструмента, которые сопровождались пением. Весь народ опускался на колени, и этому торжественному зрелищу придавала еще более красоты прекрасная погода. Молитвы на воздухе, казалось, носили характер еще более религиозный и величественный. Благочестие не может найти себе достаточно полной формы для своего выражения.

XXIV

Г-жа X. — Ее сочувствие к участи королевы Мария-Антуанетты. — Бедственное положение королевы в тюрьме. — Сближение с ней г-жи X. — Рассказы королевы Марии-Антуанетты. — Смерть г-жи Эстурмель.


Я отправилась с г-жей де-Тарант однажды утром к княгине де-Шиме. Последняя попросила прийти к ней еще на следующий день, так как она имела ей что-то сообщить довольно интересное. На следующий день поздно вечером пришла ко мне г-жа де-Тарант; я заметила, что она была бледна и смущена, и испугалась. Когда мы остались одни, я спросила ее: «Скажите, что с вами, вы меня беспокоите». Г-жа де-Тарант мне ответила: «При вас мне вчера назначила г-жа Шиме свидание. Я у нее была. Она мне сказала, что она знает лицо, благодаря состраданию и милости которого были открыты двери всех темниц, где страдали жертвы, которые Робеспьер приговорил к эшафоту, когда этот тигр, не зная предела своим злодействам, извлек королеву из Тампля, чтобы заточить ее в тюрьму. Эта тюрьма — предмет попечения г-жи X. Она имела ловкость, смелость и силу проникнуть в эту страшную темницу, которая заключала в себе королеву Франции; она пренебрегла всеми опасностями, которые могли быть неизбежным следствием этого дела. Она так трогательна: для нее она не была королева, к которой она стремилась; она была для нее просто страдающее существо, которое ее сердце хотело облегчить. Нужно, продолжала княгиня Шиме, чтобы вы видели г-жу X., она знает про ваше существование, но боится знакомиться и потому лишает себя возможности вас видеть; но так как вы можете видеть Madame (сестру французского короля) в Митаве, то не возьмете ли вы на себя труд передать некоторые поручения ей от королевы. Я ей сказала, что я приведу к ней одну особу, мою подругу, которая увидит дочь государыни; она согласилась на это. Хотите вы пойти со мною?» сказала она. Разговор г-жи Тарант меня очень тронул, и у меня явилось страшное желание видеть и услышать существо, которое представляет из себя верх гуманности и которое живет, чтобы облегчать горе и несчастье других. Мы поднялись в 3-й этаж по очень узкой лестнице и достигли убежища добродетели. Я увидела там маленькую, старую, полную женщину, с ногами толстыми, как и весь ее корпус, с трудом двигавшуюся за тем, что было необходимо лично для нее: она была деятельна и проворна для блага других. Г-жа Шиме сказала ей, представляя меня: «вот я вам привела моего друга». Она меня учтиво приняла за принцессу, которая хотела с ней поговорить по поводу того, чем было так полно мое сердце, и она от этого отказалась: «Вы знаете, сказала она, я не могу говорить о королеве… — и ее глаза наполнились слезами. — Вы этого хотите, принцесса, — когда я говорю о королеве, я больна, я не могу ни есть, ни спать. Человек, к которому я питаю большое доверие, запретил мне это окончательно»[259]. Побужденная еще принцессой Шиме, продолжала рассказ свой г-жа де-Тарант, г-жа Х. сообщила нам о некоторых ужасных подробностях печального положения, в котором она нашла королеву, и о ее неслыханных страданиях и еще более удивительном терпении. Королева была лишена всякой помощи и находилась в таком состоянии, которое требовало самых больших забот. Ее одежда была из толстаго холста, у нее не было белья, чулки все в дырьях. Она спала на очень плохой кровати, ее пища была до того тверда и скверна, что в нее трудно было воткнуть вилку. Тюрьма была сырая. Двое людей, так называемая стража, находились при королеве неотлучно день и ночь, они были отделены от нее только тряпичными ширмами. Некоторые из них, менее жестокие, чем другие, оказывали ей некоторое сочувствие и, казалось, жалели, что они обязаны своим присутствием стеснять ее и тем еще более увеличивать ее страдания. Г-жа X. проникла в эту ужасную тюрьму. Королева долго ее отталкивала, не допуская мысли, что в этом ужасном месте можно встретить сострадание чувствительного сердца, и принимала ее за этих ужасных созданий, которые выдают себя за друзей заключенных для того, чтобы потом предать их. Но это не обезкураживало г-жу X.: она настойчиво старалась войти в ее положение и достигла того, что внушила к себе доверие и приносила ей утешение. Она сделалась поддержкой той, которая, будучи на троне, сделала столько благодеяний, за которые ей заплатили такою неблагодарностью. В продолжение нескольких недель королева была предметом ее попечений. В деньгах у нее не было недостатка, они помогли ей проникнуть в тюрьму, и Бог вознаградит тех, кто имел счастье доставлять их ей. Г-же X. удалось несколько раз провести к ней священника, переодетаго в мундир национальной гвардии. Королева со слезами исповедывалась в четырех шагах от нее, в этом месте совершалась даже обедня с подобающей торжественностью. Г-жа X. говорила мне еще: «Королева часто вспоминает об одной особе, которая пользовалась ее особенным расположением и судьба которой ее очень беспокоила. Она часто вспоминала о ней, говоря, что она ее очень любила и была любима ею, и что она должна быть очень несчастлива. «Г-жа X. не могла сначала вспомнить ее имени, которое королева называла несколько раз; оно начиналось со слога Та, и дальше не помнила. Но я догадывалась; я была тронута до глубины души, мое сердце предчувствовало, что это трогательное воспоминание, сохранившееся даже среди самых ужасных несчастий, относилось ко мне. Недолго думая, я бросилась обнимать г-жу X., и мои слезы смешались с ее рыданиями. Благодаря этому неожиданному порыву, г-жа X. поняла, что королева говорила обо мне. «Наверное королева говорила о вас! — вскрикнула она — я угадала, вы г-жа де-Та…». Я ей сказала свое имя, которое она потом вспомнила, выражая при этом сожаление, что она не могла тотчас исполнить желание г-жи Монтагю, которая несколько раз желала привести меня к ней. Г-жа де-Та-рант рассказывала мне все это с чувствительностью, которую она всегда испытывала, вспоминая королеву, так нежно любимую ею и к которой она сохранила глубокую привязанность. Она виделась несколько раз с г-жей X. и видела ее одну. Благодаря нескольким вопросам, сделанным ей с целью узнать степень доверия к ней королевы и правдивости тех необычайных отношений, которые она имела к этой несчастной королеве, г-жа X. рассказала ей обо всех придворных особах, которых королева удостаивала своими особыми милостями; она знала все обстоятельства, все наконец… «Королева в темнице дала обет пожертвовать 25 луидоров», сказала г-жа X.: «ни она не могла исполнить этого обета, ни я; Бог посылает вам утешение; пусть этот долг исполнит герцогиня Ангулемская, ее дочь, руками г-жи Тарант». Г-жа X. рассказывала также, что, так как королева не имела своей чашки, она принесла ей ту, которой пользовался король до последней минуты, что она просила ее передать своей дочери, если когда нибудь это будет возможно. Г-жа де Тарант взяла на себя исполнить это поручение, проезжая через Митаву. Madame подтвердила о получении ее в записке. Г-жа X. подарила г-же де-Тарант рисунок, который она сделала по просьбе королевы; он изображал Анютины глазки; посередине находилась голова мертвеца; на 4-х листках были изображены портреты короля, дофина, m-me Елисаветы и дочери короля, герцогини Ангулемской; стебель был воткнут в сердце; внизу слова: Pensée de la mort. Г-жа X. готова была дать все, что у нее было, для г-жи де-Тарант, чувства которой так соответствовали ее душевному настроению.

Г-жа де-Тарант повела меня однажды с собой к г-же X., и тогда я собственными глазами увидела редкий пример благочестия и милосердия, о котором она мне рассказывала. Мы совершили это путешествие пешком во время сильного дождя. Я была рада, что страдала, отправляясь в эту школу терпения, покорности и самозабвения. Г-жа X. приняла меня с участием, которым я обязана посредству г-жи де-Монтагю. Я предложила ей несколько луидоров для ее бедных; она попросила передать их г-ну Шарль. Я осталась с достойным отцом, чтобы дать возможность г-же X. говорить свободно с г-жей де-Тарант. Лицо г-на Шарль вполне соответствовало тому, что он говорил. Я была тронута до глубины души тем, что он говорил мне; я сохранила об этом воспоминание, которое часто восстает в моей памяти. Многие возражали г-же де-Тарант относительно возможности некоторых фактов, рассказанных г-жею X. Так, например, говорили о невозможности обедни в темнице. Но как же не верить словам добродетельного человека, который не ищет одобрения толпы, который презирает богатства и почести и думает только о благе ближнего и о религии, и который скрывает свои благодеяния с полным смирением? Священник подтвердил все рассказанные г-жей X. обстоятельства г-же де-Тарант в то время, как он шел в алтарь. Разве может произнести в такой момент подобную клятву лицо, способное только облегчать и утешать в несчастий? Мы знаем наверное, что королева причастилась Св. Таин, и что стража ее последовала ее примеру.

Накануне своего отъезда, г-жа де-Тарант, простояв обедню в своей молельне, которая была отслужена г-ном Шарлем, простилась с г-жей X. Она сохранила самое утешительное воспоминание о пяти или шести визитах, которые она сделала в этом священном месте. Г-жа X. была знакома с Робеспьером и говорила с ним очень свободно; он знал, о чем она постоянно хлопочет, и не стеснялся с ней нисколько.

Мне рассказывали об одной трогательной смерти, которая случилась как раз накануне моего приезда в Париж. Она слишком замечательна, чтобы не найти себе места в моих воспоминаниях. Герцогиня Дудовиль, настолько же прекрасная, как и добродетельная, имела сына и дочь, которых она боготворила. Дочь она выдала замуж за г-на Растиньяк. Эта молодая дама была счастлива и с увлечением предалась всем развлечением и честным удовольствиям, которые мог доставить ей свет. С детства она страшно привязалась к г-же Эстурмель, которая вскоре умерла, благодаря ужасному случаю. Она была беременна вторым ребёнком и однажды утром, лежа в постеле, она позвала своего двухлетнего сына, чтобы он поиграл около нее. Он потянулся к звонку, который находился за кроватью, упал на живот матери и надавил на него. Несчастная молодая женщина вскрикнула, впала в бессознательное состояние и вскоре умерла. Это несчастие произвело сильное впечатление на ребенка, который был невинной его причиной, и он скоро последовал за матерью в могилу. Г-жа Растиньяк была страшно тронута потерей своей подруги; она отправилась к скульптору и попросила его, чтобы он снял маску с лица умершей. Она пристально посмотрела на художника и сказала ему уходя: «скоро вы придете снимать и с меня маску». Немного времени спустя, ее здоровье стало портиться, болезнь быстро развилась. Ее отец, мать и все родственники были убиты беспокойством. Ее любовь к матери становилась еще более страстною по мере того, как ее физическия силы ослабевали; она просила не оставлять ее ни на минуту, но, как только она ее не видела, она говорила: «пусть позовут моего ангела, мне она нужна, я учусь у нее покорности». Сделали консультацию из лучших докторов. В это время г-жа Дудовиль не покидала дочери, и муж ее доллсен был узнать от докторов, на что можно было надеяться.

Г-жа Дудовиль ждала его возвращения с чрезвычайным нетерпением; не дождавшись его, она отправилась в часовню, находившуюся в смежной комнате, молить о помощи у Всевышнего. Первый предмет, который она увидела там, был г. Дудовиль, сидящий у порога алтаря с закрытыми руками лицом. Эта поза и молчание открыли ей жестокую истину. Она села возле него, и оба погрузились в мучительную думу; затем они молча вышли из часовни. Мать испытала мучительную душевную боль, увидя свою дочь, но она скрыла тоску, которая мучила ее. На другой день m-me de Растиньяк потребовала духовника, аббата де-Леви, почтенного священника, которого я хорошо знала. Она исповедывалась долго. Аббат Леви ушел от нее со слезами на глазах, обещая ей возвратиться после обедни, которую он хотел отслужить за нее. Он действительно вернулся и сказал ей: «Господь повелел мне сказать вам, что он вась ждет». Молодая женщина скрестила руки и отвечала: «я думаю, что я готова, причастите меня». Он причастил ее Св. Таин, и так как она была слишком слаба, чтобы принять вполне приготовленные дары, священник причастил остальными — отца и мать. Это трогательное единение совершилось с высоким благочестием. Г-жа де Растиньяк попросила к себе аббата, преподавателя брата; она продиктовала ему свои последния воспоминания и последнюю свою волю. Его волнение было так сильно, что он едва мог записать ее слова. Аббат Леви был снова призван к г-же де-Растиньяк; у нее началась тихая агония. Ее мать бросилась на колени пред постелью умирающей, и, устремив глаза на дочь, с жадностью следила за ее последними минутами. Смерть приняла свою жертву. Священник вложил крест в руки г-жи Растиньяк, а г-жа де-Дудовиль все в том же положении затаила дыхание. Видя, что слезы у нее не могут прорваться наружу, и желая смягчить ее страдания, аббат Леви взял крест из рук покойницы, положил его в руки ее матери и сказал ей: «именем Бога, уходите отсюда, горю здесь не должно быть места, Он повелевает вам это сделать». Она встала и вышла с покорностью, которая с тех пор не покидала ее. Аббат Леви, который писал под диктовку г-жи Растиньяк, сделал описание ее болезни и ее смерти, в котором ясно рисуется образ г-жи Дудовиль и ее дочери. Г-жа Монтагю испросила для меня разрешение прочитать эту трогательную рукопись, из которой я помещаю здесь выдержки: «Провидение приготовило ей корону, дабы освободить ее от борьбы». «У нее было желание нравиться, то желание, которое всех очаровывает, если оно не есть следствие порока и тщеславия». «Она всегда имела вид, будто разгадывала или вспоминала что нибудь, чем изучала. Казалось, будто она не замечала сама то добро, которое она сделала, может быть, оттого, что она знала, что не может ни поступать иначе, ни остаться равнодушной». «Как описать то доверие, которое делало ее мать хранилищем всех ее мыслей, ее чувств! Мало того, что она открывала ей всегда свое сердце, но казалось, будто она его отдала ей навсегда с той самой минуты, как она стала сознавать себя». «Ее счастье не было счастьем равнодушного человека, ни счастьем, которое дается религией, но то было счастье в покорности». «Видишь покорность в принесении жертвы, но вместе с тем чувствуешь силу подчиняться, и наслаждаешься заранее сладостью победы». Последния слова г-жи де-Растиньяк были следующия: «Господи, отдаю в Твои руки мою душу и мою жизнь, я предаю Тебе без сожаления все свои радости, делай со мной, что хочешь, Ты мой Бог и мой Отец; я соединяю свои страдания и свою смерть со страданиями и смертью Иисуса Христа, в Которого Одного я верю». «Конечно, само небо приветствует это героическое мужество, которое предает с любовью все свои земные связи Богу, которое и разрушает их, и это нежное благочестие, которое склоняется у подножия Креста».

XXV

Разрыв Бонапарта с Англией. — Пасси и другие окрестности Парижа. — Дачная жизнь гр. Головиной и княгини де-Тарант. — Посещение Версаля. — Поездка в замок Ронси. — Жизнь обитателей замка. — Жалобы первого консула на Россию. — Граф Морковь. — Новости из России. — Пребывание гр. Головиной в Париже. — Католические патеры. — Роялисты. — Могилы Людовика XVI и королевы Марии-Антуанетты.


В это время Бонапарт вступил в борьбу с Англией. Чтобы успокоить народ, недовольный войной, он старался дать ему развлечение и забавлял его зрелищем приготовлений к высадке. Он велел строить понтонные суда, называемые «péniches». Он посещал одну верфь за другой, чтобы лично руководить работами; зеваки бегали за ним, но никто не был обманут, и стены покрывались кокардами. Mae, якобинец, преданный Бонапарту, живя уже несколько лет в Лондоне, нашел средства проникнуть в собрание верных подданных Людовика XVIII. Он уверял их, что недовольство французов достигло крайних пределов, и что скоро наступит момент для торжества правого дела. В то же время он уведомлял первого консула о всех замыслах эмигрантов, а этот, с своей стороны, старался добиться осуществления своих коварных замыслов, последствия которых мы узнаем дальше.

Чтобы придать вид законности своим планам о возвышении, Бонапарт предложил Людовику XVIII отказаться от короны своих предков. Всем известен ответ короля Франции на это дерзкое предложение. Бонапарт был взбешен и запретил под страхом смерти распространение ответного письма. Опасались, чтобы народ не употреблял каких либо насилий; боялись даже за иностранцев. Я же никогда не разделяла этих опасений, и мое убеждение подтвердилось некоторыми лицами из низшего класса, которые говорили, мне, что они прежде всего поспешили бы все в дома, занимаемые русскими вельможами, чтобы спасти их, и что они слишком многим обязаны русским, чтобы не предохранять их от угрожающей им опасности. Англичане же были задержаны, подверглись насилиям и были препровождены в Вердюн. Эти события произошли весной 1801 года.

Лето этого года мы провели в деревне Пасси, в 16-ти милях от Парижа. Местонахождение этой деревни очаровательно. Сад состоит из террас, которые тянутся до самой Сены; террасы соединяются каменной лестницею с железной решеткой, обвитой виноградом. Входная тенистая терраса служила нам гостиной, другие террасы были покрыты фруктовыми деревьями. Моя мать занимала бель-этаж, мои же комнаты были наверху, откуда налево виднелся Париж, как на ладони, направо Гренельская долина. Дальше возвышались замки, дачи, между прочим Мендон, который принадлежал теткам Людовика XVI.

Моя мать часто долго за полночь засиживалась на террасе, любуясь фейерверками, пускавшимися в разных местах в деревушке Шантильи, в Елисейских полях, в Трасками, Тиволи и др. Я скоро, почти против воли, уходила, и целыми часами оставалась одна. Наша дача находилась на нижней улице, верхняя вела прямо в Булонский лес. Я часто отправлялась туда с моими друзьями, Караманами. Мы там гуляли, ели мороженое на открытом воздухе, заходили в павильон, смотрели на танцы. Там было много народа, много красивых костюмов, много изящных дам. Праздник без церемоний и соблюдения этикета придает больше свободы удовольствию, публика не подчинена никаким стеснениям: уходят, приходят, когда хотят, никому не обязаны оказывать особого внимания. Я совершила одну прогулку с г-жей де-Тарант, позабавившую меня настолько, что я забыть ее не могу. Мы возвращались около 11 часов из Парижа и проезжали Елисейские поля. Я увидела направо ярко иллюминованный сад; г-жа де-Тарант сказала мне, что — это праздник, который устраивался два раза в в неделю в деревне Шантильи, что плата за вход 30 су. Она предложила мне отправиться туда, я охотно согласилась. Мы заплатили сколько следует при входе, нам дали наши билеты, и мы вошли. Деревня Шантильи принадлежала принцу Конде. Я увидела прелестный сад, красиво иллюминованный бенгальским огнем, и во дворце оживленный бал. В разных частях сада происходили игры. За 30 су нам еще подали на соломе маленькую чашку с мороженым; мы были в простых костюмах, но никто не обращал на нас внимания, мы могли свободно наслаждаться удовольствием этого вечера и возвратились в Пасси в восторге от этого вечера.

В Пасси у меня было три соседа довольно замечательных: г-жа Жанлис, которую я никогда не желала ни видеть ни встречать и которую я люблю больше читать, чем слушать: аббат Жирар, автор трех почтенных работ: «Les leçons de l'histoire», «La theorie du bonheur» и «Le Comte de Valmont»; г-жа д’Арблей, урожденная мисс Борней, известная своими прекрасными романами. Иногда случаются странные сближения, которые оставляют за собой воспоминания по самым незначительным вещам. Прогуливаясь однажды вечером, я увидела прелестную собачку; которая подошла ко мне поласкаться и показывала движением, что хочет войти в дом, пред которым я находилась. Я открыла ей дверь, она бросилась в дом; я спросила, кому принадлежит эта собачка. Мне ответили, что это была собачка г-жи д’Арблей, урожденной Борней. Я никогда не думала, читая ее произведения, что я когда нибудь буду впускать в дом ее собаку и ласкать ее. Гуляя поздно вечером с Генриеттой по верхней улице, я увидела у двери одного дома старую мещанку в чепце и рядом с нею ее мужа в бумажном колпаке; их окружали молодые девушки и парни. Старуха оживленно говорила, жестикулируя руками; кружок молодежи слушал с большим вниманием. Я остановилась, чтобы послушать, она заметила и сказала: «Вы тоже хотите послушать, моя добрая дама?» «Охотно», — ответила я; одна из молодых девушек предложила мне скамейку, но я предпочла стоять. Добродушная женщина продолжала свой рассказ, в котором привидения и бряцание цепей были на первом плане. Молодые девушки прижимались друг к другу: ужас, казалось, охватил их. В это самое время я слышу в большом доме, как раз напротив, концерт Моцарта, исполняемый на скрипке с очень большим вкусом. Я стояла, как вкопанная, я уже не видела перед собой деревенской картины: сердце наполнилось воспоминаниями, я углубилась сама в себя. Мои мысли остановились на предметах не имеющих ничего общего с деревенской обстановкой. Неожиданное и невольное размышление пришло мне на ум: «я нахожусь на одной из улиц Пасси, говорила я себе, теперь 10 часов вечера, все, что около меня, уже наверное я больше никогда не увижу. Музыка, которую я слышу, возвращает меня к прошлому, чувство заставляет меня видеть то, чего я не вижу. Что же такое сердце? Как велико могущество его!» Я вернулась домой в молчании: я была занята слишком мыслями, чтобы быть в состоянии говорить. Г-жа де-Тарант разделяла время между своей матерью и мной. Я пользовалась ее пребыванием в Пасси, чтобы совершать с ней прогулки пешком. Приятно гулять или с другом или совершенно одной. Мы не терпим равнодушия по отношению к себе, отравляющего всякую радость; лишь в обществе мы можем чувствовать и наслаждаться. Однажды вечером мы сделали прогулку в Отейль. Погода была прекрасная, способная заставить не замечать времени. Мы шли все вперед, пока сумерки не напомнили нам, что пора возвращаться домой. Чтобы сократить дорогу, мы решили пересечь поля, которые примыкают к Бульи, но потеряли дорогу, и ночь застала нас бродящими в лесу, который был не безопасен. Мое безусловное доверие к г-же де-Тарант очень успокаивало меня. Часто забываешь опасность около лица, которому привык доверяться, и уверенность сердца рассеивает беспокойство. Между тем мрак усиливался; мы с трудом шли по скошенным нивам, солома колола нам ноги, наше положение казалось неприятным. Наконец, я заметила в темноте фигуру женщины, идущей недалеко от нас. Мы прибавили шагу, и нам удалось догнать ее: это была старуха, она несла на своей спине вязанку, которая замедляла ее движение. «Милая старушка, проведи нас в Пасси», — сказала я ей. — «С удовольствием, сударыня, идите за мной. Мы пройдем сначала стену, окаймляющую верхнюю улицу». Действительно мы скоро недалеко были от дома. Я хотела поблагодарить нашу провожатую я заплатить ей за услугу, которую она нам оказала. Мне стоило многих трудов заставить ее взять монету в шесть франков. Французский народ бескорыстно-услужливый, — я имела тысячу случаев убедиться в этом.

Г-жа де-Тарант предложила мне осмотреть Версаль более подробно; я видела его только мимоходом, когда ходила встречать г-жу де Шатильон. В этом интересном месте все носит отпечаток величия. Кажется, будто пред вами снова восстает благородный и прекрасный век, воспоминание о котором заставляет всегда любить Францию. Жестокая буря революции пронеслась над Версальским замком, барельефы из лилий были сорваны, но видны некоторые остатки, которые утешают верные сердца. Я посетила большой Трианон, обежала залы Людовика XIV. Сидя на ступеньках колоннады, соединяющей два флигеля, я от времени до времени оглядывалась на мраморный паркет, по которому шествовал великий король и столь избранное общество, которым он был окружен и в котором природа собрала столько достоинств, казалось, только для того, чтобы возбуждать в потомстве сожаление и дать ему доказательство своего ничтожества. Я не была в состоянии дать себе отчет во всех воспринятых впечатлениях: всегда вдвойне бываешь подавлен при виде мест, которые столько раз подвергались описанию.

Мой муж отправился с г-жей де-Тарант на два дня в замок де Ронси к герцогине де Шаро. Я ждала его с матерью и моими детьми до его возвращения. Затем я совершила ту же поездку с г-жею Тарант и графиней Люксембург, которых я пригласила с собой, чтобы устроить приятный сюрприз герцогине, с которою они были в тесной дружбе. Мы отправились за ней в Париж и оттуда по дороге в Реймс около полуночи, чтобы на другое утро быть у цели нашего путешествия. Мы проезжали Виллие Котре, известную деревню, принадлежавшую герцогу Орлеанскому. Лес, окружающий замок, безмерен и отличается своей красотой; его пересекает почтовая дорога. От времени до времени на неизвестном расстоянии виднеются охотничьи домики, к ним прилегают кленовые аллеи. Я вспоминала в этом лесу множество особенных подробностей, которые мне рассказывали, и с удивлением любовалась его чудесною растительностью. Мы приехали в Ронси около полудня. Замок, украшенный четырьмя башенками, расположен на возвышении. Мы вошли в красивый вымощенный двор. Г-жа Шаро, г-жа де Беарн, г. и г-жа де Турсель и все дети выбежали к нам на встречу, и их радость увеличилась при виде г-жи Люксембург. В их гостиной мы нашли г-жу Турсель — мать, она встретила нас с распростертыми объятиями. Эта гостиная очень просторная и расположена квадратом: с каждой стороны широкое окно, у двух окон находился письменный стол, а в стороне — клавесин. Камин покрыт был журналами и брошюрами, вокруг удобная мебель. Посреди гостиной — большой рабочий стол; тут же находился другой — для всякой мелочи. Один угол гостиной отдан был в распоряжение детей. Все домашние вставали в 8 часов и после утреннего туалета посещали друг друга. Я шла поздороваться с Полиной, которая жила подле меня и с которою я особенно любила проводить время. Все собирались к завтраку, который проходил очень весело, потом все отправлялись на сбор винограда; это очень приятное удовольствие. У каждого были свои ножницы, своя корзина; мы срезаем с удовольствием красивые грозди; народ поет, дети были в восторге. Побыв у себя некоторое время, за своими занятиями и туалетом, мы все возвращались в гостиную, где каждый занимался, чем хотел. Приятная непринужденность царствовала между нами. Спокойный, приятный разговор прерывал иногда наши занятия. Ничего не было заранее приготовлено, все шло само собой, проистекая из желания быть приятным и удовольствия быть в обществе. Обед был отличный; после мы снова шли гулять, и вечер завершал наше дружеское препровождение времени. Г-жа де-Турсель-мать, искренно привязанная к г-же де-Тарант и по сердечным чувствам, и по убеждениям, часто разговаривала с нею отдельно. Г-жа де-Турсель была очень рассеяна. Как-то г-жа де-Турсель сидела на табурете у ее ног, вдруг она сказала: «зажгите, пожалуйста, свечу и посветите; мне нужно сходить в мою комнату». Г-жа де-Тарант поспешила исполнить ее просьбу. Когда она возвратилась, г-жа де-Шаро и г-жа де-Беарн бросились на колени перед ней, говоря: «Вы испортите прислугу, а наша мать злоупотребляет вами!» Г-жа де-Турсель вошла в комнату во время этой сцены и была чрезвычайно удивлена, узнав о своей рассеянности. Г-жа Августина Турсель чрезвычайно удачно умела соединять приятное с полезным. Однажды я зашла к ней завтракать. Ее маленькая полуторогодовая Леони сидела у нее на коленях, старшая девочка, лет 4-х или 5, сидя рядом с нею, учила катехизис; от времени до времени г-жа де-Турсель объясняла ей, а в промежутки она учила роль маркизы, которую должна была играть в замке Оствилль. «Вы меня удивляете, сказала я ей, как вы одновременно можете заниматься различными предметами». «Дорогая», ответила она, «доброе желание составляет все. Я думаю об одном и замечаю другое». Мое пребывание в Ронси дало мне настоящее понятие о жизни в замках, и я нашла эту жизнь приятнее, чем все, что я когда либо видела или читала. Я оставила моих друзей чрез 3 дня, чтобы вернуться к моей матери и к моим детям. Я снова проезжала чрез лес Виллие-Котрен, но в этот раз при совершенно другой обстановке. В нескольких местах горели большие костры, зажженные рабочими, фигуры которых вырисовывались черными силуэтами; деревья, освещенные огнем и луной, казались мрачными и величественными. Я вспомнила призыв герцога Орлеанского в этом лесу и ту власть, которую он хотел приобрести над умами, доказательство которой он показал при дворе. Я предалась своему воображению и представляла себе волшебные картины. Я не замечала ничего кругом себя и видела только богатство природных сил и сожалела об этом несчастном принце, который не сумел воспользоваться ими.

В конце октября месяца я вернулась в Париж и с удовольствием увидела своих хороших знакомых. В это время возвратился граф Морков. Бонапарт пригласил его к себе на обед и забросал его вопросами об одном французском эмигранте, который был ему подозрителен и которому Россия дала убежище. 9 га обидчивость, однако, прикрывала собой только желание завязать с нами ссору; война была необходима для его планов. Граф Морков ответил ему с благородным достоинством на его попытку к ссоре. Он послал отчет в своем поведении к нашему государю, который, вместо ответа, послал ему орден св. Андрея. Недовольный первым консулом, он старался сблизиться со старым дворянством. Он одобрил мое поведение в Париже. Я думала с сожалением о том, что мне придется покинуть Францию раньше, чем я рассчитывала: мне было тяжело отказаться от счастливой жизни, совершенно соответствующей моим взглядам. Мои радости были искренни и не имели призрачнаго. Спокойствие, которое я нашла здесь, было для меня еще дороже после поразивших мое сердце страданий. Я часто получала известия от графини Толстой, сообщавшей мне иногда сведения об императрице Елисавете. Когда человек живет вдали от отечества, любовь к нему делается живее; я всегда жаждала знать, что делалось у нас дома. Я узнала, что обязанности генерал-прокурора, который заведывал многими отраслями гражданского управления, были распределены по разным департаментам, подобно тому, как это было во Франции; во главе каждаго департамента был министр. Граф Александр Воронцов был назначен канцлером; князь Адам Чарторижский — первым членом иностранной коллегии. Эти нововведения огорчили истинно русских людей, так как они были опасны: необходимо оставлять нетронутым характер управления, если он установлен опытом. В мое отсутствие у графини Толстой родился сын, и здоровье ее пошатнулось.

Вторая зима, проведенная мной в Париже, была еще приятнее первой. Мое знакомство с положением дел сделалось более прочным. Мои мнения и образ поведения приобрели мне доверие тех, кого я больше всех уважала. Я могу совершенно искренно сказать, что я была расстроена в Париже только двумя бурями, которые сорвали несколько крыш и причинили много несчастий. На другой день после одного из этих ураганов ко мне пришла г-жа де-Люксембург и три сестры Караман со своим старшим братом. Кто-то сказал, что ураганы эти знаменуют гнев Божий, что эта буря была предвестницей конца света. Г-жа де-Люксембург воскликнула с живостью: «надеюсь, что нет, и я мои вещи еще не уложила». Караман ответила на это: «наши вещи не трудно уложить, потому что наша семья легка на подъем». Это признание рассмешило всех, ураганы были забыты, и вечер прошел очень весело. Я ездила в церковь св. Роха, чтобы послушать проповедь аббата де-Булонь. Он говорил об истине; мне казалось, что я услышала в нем энергическое красноречие Боссюэ. Ораторское искусство аббата де-Булонь доведено до высокой степени совершенства. Он умеет внушать ужас и вместе с тем трогать до глубины души. Его голос прекрасен — чистый и звучный; интонация верная, а лицо дышит благородством. Все слушали его с напряженным вниманием, и церковь была полна народа. Несколько щеголей, дерзновенно вошедших в церковь, сидели во время проповеди неподвижно на своих местах и по окончании ее ушли со смущенными лицами. Выходя из церкви, я увидела трех из них, которые стояли, взявшись за руки. «Нужно сознаться, — заметил один, — урок сильный, но прекрасный, нужно прийти послушать еще раз». Я также слышала два похвальных слова св. Августину, произнесенные тоже аббатом Булонь, отличавшияся величественной красотой, и еще более тронувшее меня слово св. Винценту Полю наставника сестер милосердия. Я отправилась послушать его в аббатство вместе с семьей Турсель. Мы поместились на возвышении, откуда оратор был хорошо виден. Сестры сидели все против кафедры; их скромный, углубленный вид усиливал впечатление минут. Однообразная их одежда — черное платье, косынки и капюшоны из белаго полотна выделяли их от собравшихся. Головы всех были наклонены вниз, и слезы благодарности и умиления виднелись на их глазах. Вся аудитория была глубоко тронута. Нельзя противиться очевидности: эти почтенные особы, посвятившия себя человечеству с полным отречением, представляли собой пример того действия, какое производит на людей красноречивая и правдивая речь. Это зрелище должно было рассеять сомнения самых недоверчивых людей. Как прекрасно это учреждение! Революция могла только на время рассеять его членов; ко времени моего отъезда из Парижа в нем снова собралось до 10 000 сестер милосердия. Лишь вере чудеса обязаны своим существованием; достаточно верить истине, чтобы чувствовать себя выше самого себя.

Второй сын г-жи де-Караман устроил на свои деньги школу для бедных детей; он предложил посетить ее. Заведение помещалось в четырех комнатах; в одной мальчики обучались чтению, письму и катехизису; пожилая сестра милосердия руководила занятиями; в другой — были девочки, занимавшиеся тем же; их обучала молодая 18-ти-летняя сестра милосердия, прекрасная, как ангел. Ее лицо и молодость поразили г-жу де-Тарант и меня. «Как вы, такая молодая, могли посвятить себя этому делу с таким мужеством, — сказала я ей; — может быть, какое нибудь несчастье или неожиданные обстоятельства принудили вас к такой жертве?» — «Простите меня, — отвечала она, — это моя добрая воля, я принадлежу к богатой семье в Лангедоке. Я всегда стремилась посвятить себя на пользу человечества; нас четыре сестры, моя мать не нуждается в моих заботах, она согласилась на мою просьбу, и я этому беспредельно рада». Она говорила это с трогательным видом, и ее чудные глаза приняли еще более трогательное выражение, когда она заметила, с каким интересом мы ее слушали. Ее прекрасные волосы были покрыты белой косынкой, белизна которой, не портила впечатления ее чудного цвета лица. Щеки у нее разгорались по мере того, как она говорила, и, казалось, душевная ее красота удвоивала красоту ее лица. Время уничтожает свежесть первой молодости, но отпечаток душевной чистоты на лице, оживляя его, делает его приятнее, чем самая красота.

С наступлением весны мои прогулки возобновились. Однажды я поехала с семьей Турсель в Сен-Жермен. Г-жа де-Беарн взяла на себя приготовление обеда, который был подан на прекрасной лужайке. Между тем мы проезжали знаменитый лес. Мы увидели замок и террасу, которая возвышается над Парижем. Я вспомнила о Людовике XIII, столь слабом и вместе прекрасном короле, о его знаменитом министре. Идя по лесу, я с удивлением прочитала на нескольких деревьях слова: «да здравствует король». Это доказательство преданности верных слуг короля, написанное большими буквами, нас живо заинтересовало. Бури пощадили эти простые памятники, более достойные внимания, чем памятники, воздвигаемые пустым тщеславием. Эти слова были вырезаны очень высоко, и, чтобы достигнуть этой высоты, нужно было подвергаться большому риску. Когда человека охватывает глубокое сердечное чувство, у него является сверхъестественная сила, он забывает всякую опасность; у человека является потребность высказаться, как необходимость дышать. Мы остались в Сен-Жермене до вечера и возвратились прелестной дорогой в Сен-Клу. Я предпочитаю леса всем садам и паркам на свете. В их дикости я люблю печать природы, где не видна работа человеческих рук; лесная тишина есть прекрасное убежище для мысли: свободнее мечтать под его густой тенью и на тропинках, пробитых только необходимостью и напоминающих собой тернистый жизненный путь. В нескольких верстах от Парижа мы заехали выпить сидру. Мы возвратились в столицу чрез Елисейския поля. Я всегда приближаюсь к этому огромному городу с особенным волнением. Достаточно покинуть его на некоторое время, чтобы вновь, как в первый раз, поразиться его шумом и движением.

Графиня Протасова приехала в Париж в надежде поразить всех и доказать парижанам, что она была важная особа у себя на родине. Я сделала ей визит, она приняла меня отлично, и ее благоволение ко мне удвоилось, когда она узнала мой образ жизни и общество, в котором я вращаюсь. Она пришла к нам и встретила нескольких знакомых мне дам, между прочим г-жу Августину де-Турседь, которая поразила ее своей внешностью и любезностью. На другой день я ездила с г-жей Шаро в некоторые магазины за покупками. Выходя от Верспуи, торговца материями на улице Ришелье, мы увидели на некотором расстоянии графиню Протасову, остановившуюся в экипаже. Г-жа Шаро попросила меня подъехать к ней, чтобы посмотреть на нее, в то время, когда я буду говорить с ней. Я так и сделала; г-жа Протасова заметила, что около меня сидит кто-то. Она спросила по-русски, кто это. Я выставила голову за дверцы и сказала тихо: герцогиня Шаро. «Представьте ее мне», — сказала графиня. Я повернулась к своей соседке и сказала как можно более серьезно: «герцогиня де-Болье, позвольте представить вам графиню Протасову, камер-фрейлину их величеств». Графиня Протасова рассыпалась в любезностях. Г-жа де-Шаро отвечала самым обязательным образом и сделала ей несколько вопросов о ее пребывании в Париже, от которого графиня Протасова пришла в восторг; затем последовал целый поток любезностей и слов, которые продолжались бы долго, если бы я не остановила их, попросив позволения уехать. «Надо признаться, — сказала мне потом г-жа де-Шаро, — что это очень интересно быть представлен