Член Союза журналистов Анатолий Эрнестович Бауэр родился в 1921 году в Москве. Работал воспитателем в детском доме, преподавал в средней школе русский и английский языки.
Последние пятнадцать лет систематически печатает в периодической прессе статьи и очерки. Рассказы о Маяковском и Левитане публиковались в «Неделе», областных газетах, в сборнике «Земляки» и других.
А. Бауэр заканчивает повесть о революционном подполье перед первой мировой войной, работает над историческим романом о декабристе Лунине.
«НЕЧИСТАЯ СИЛА»
Длинные, высокие коридоры Московского училища живописи, ваяния и зодчества тонули в тусклом сумеречном свете.
Уроки закончились. Из классов в коридор выходили студенты. После работы у своих мольбертов они устало выпрямляли спины, жадно закуривали и, на ходу вытирая запачканные красками и углем руки, спешили в гардероб.
Прошли к выходу преподаватели. Впереди, как всегда, стремительно шагал крупный грузный человек в старой, неопределенного цвета бархатной куртке. Это был Саврасов, автор знаменитой картины «Грачи прилетели». За ним спокойно, с доброжелательной улыбкой на полном красивом лице шел руководитель училища, глава московских передвижников Перов. Профессора прошли. Снова в длинном коридоре стало тихо.
Из одного класса вышли трое юношей и остановились в нерешительности у темного замерзшего окна.
— Ну что же, остаемся или нет? — спросил один, белокурый, с синими глазами. — Я, наверно, уйду домой.
Второй — еще совсем мальчик — тоненьким голоском сказал, робко озираясь:
— Я тоже пойду. Боязно. Тебе, Исаак, как-то удается перехитрить «нечистую силу». А нас он все равно отыщет и выгонит. Его, брат, не обманешь.
Третий юноша грустно усмехнулся и пригладил свои черные вьющиеся волосы. У него было тонкое бледное лицо. Большие глубокие глаза смотрели ласково и снисходительно, так смотрят иногда люди, пережившие много тяжелого, на беззаботных счастливых детей.
«Вам хорошо, у вас есть свой дом, светлые комнаты, теплые постели, бездомный — вам не товарищ», — подумал он, а вслух равнодушно, почти небрежно проговорил:
— Чепуха, я привык к этой игре в кошки-мышки. Ну, а если мне сегодня не удастся обмануть «нечистую силу», то придется идти к сестре или знакомым, а мне не особенно хочется.
— И часто выставляет он тебя за дверь?
— Раза два в эту зиму. Неприятно было... А впрочем, все это пустяки.
— Тс! — приложил палец к губам белокурый. — Слышите?.. «Нечистая сила» топает. Бежим, друзья!
Все трое метнулись в темноту коридора. Стукнула вдали невидимая дверь.
А с другой стороны из тьмы выплыла странная, малоподвижная, похожая на старую корягу фигура училищного сторожа, бывшего николаевского солдата Землянкина, прозванного молодежью «Нечистой силой». Медленно, не торопясь, совершал он свой обычный вечерний обход опустевшего здания. Заходил во все классы, громыхая мольбертами и гася лампы. Заглядывал в закоулки: не притаился ли где на ночь в тепле какой-нибудь очень уж бедный студент. Старика трудно было провести: его маленькие острые глазки из-под лохматых рыжих бровей замечали любой непорядок, отыскивали затаившегося в уголке бесприютного ученика... Землянкин тяжело шел по коридору верхнего этажа. Как удары тяжелого молота, гулко раздавались в тишине его шаги. Один за другим проверял он опустевшие классы. В одном из классов, сплошь заставленном большими холстами и листами картона, ему почудился, слабый шорох.
— Кто тут прячется? Выходи! — хриплым голосом крикнул солдат, останавливаясь у двери и подымая свой висячий фонарь.
Никто не ответил, но слышно было, как кто-то вздохнул.
— Выходи, говорю, не заставляй меня лазить через эти доски! Все равно найду и вытурю! Слышь, вылезай!
Большой старый мольберт закачался, отодвинулся в сторону. Из-за него вышел черноволосый гоноша.
— Левитан! — удивился Землянкин, освещая его лицо. — Ну и ловок. Опять спрятался. Сколько же ты раз меня обманывал?
Левитан глядел спокойно, страха в больших глазах не было, голос звучал тихо, но твердо:
— Больше двух недель ночую здесь.
— Ловок, ловок. Хм, больше двух недель... Ну, ладно, пошли. Да не вздумай убечь, хуже будет. Василию Григорьевичу скажу.
— Он знает.
— Что? Василий Григорьевич, господин Перов знает, что ты нарушаешь правила и остаешься здесь на ночь? Не может того быть.
Левитан усмехнулся невесело:
— А что же ему делать? Не звать же к себе всех бездомных учеников. Нас ведь не так мало...
— Знаю, что вас немало. Кто ж тут еще остается-то?
— Я не могу выдать вам товарищей...
— Ишь ты, не можешь... Однако пошли... Сам понимаешь, что порядок нарушать нельзя.
Покачивая фонарем, шел по длинным коридорам старый сторож, и на лице его ничего нельзя было увидеть, кроме угрюмого равнодушия. Он заходил в мастерские, забыв погасить на стенах лампы, возвращался назад. Казалось, ему хотелось, чтобы этот молчаливый студент убежал, скрылся, но Левитан, как тень, безмолвно и покорно следовал за сторожем дальше.
Холодный полутемный вестибюль. Юноша не спускал глаз с высокой входной двери, за которой, притаившись во тьме ночи, ждали его упорные давние недруги: снег, холод, ветер. Снова бродяжная ночь, темные окна в домах знакомых, снова унизительные просьбы о ночлеге...
Бухая сапогами, Землянкин подошел к двери, помедлив немного, поднял фонарь и опять, как там, в классе, осветил лицо юноши. Оно было печально. Солдат пожевал провалившимися тонкими губами, опустил медленно фонарь и, отвернувшись, стал неторопливо запирать дверь.
«Что он делает? Почему запирает?» — удивился Левитан.
— Пойдем. Переночуешь в моей сторожке.
Глаза Левитана блеснули.
Крохотная каморка с грубым столом, табуретом, узкой железной кроватью. Левитан вошел и остановился, а старик, выкрутив фитиль в лампе, куда-то пропал. Потом он внес две сбитые доски и низенькие козлы.
— Устраивайся, парень. На мой старый тулуп ложись и спи, как князь. А накрываться у меня, брат, нечем, не взыщи.
— Ничего. Я пальто накроюсь, у вас здесь тепло, — благодарно проговорил Исаак, и голос его дрогнул.
Он торопливо установил топчан, потом сбросил старенький клетчатый пиджак, собираясь тотчас лечь. Но Землянкин посмотрел на него и, будто нехотя, прохрипел:
— Погоди ложиться-то. Поможешь мне ужин сварить. Небось голодный?
— Нет, нет, спасибо, я сыт.
— Сыт? Это и видно: кожа да кости. Сыт... Хм, люди...
К черному потолку поднимался пар от сваренной в мундире картошки. Позвякивал конфоркой закопченный самоварчик. На газете лежали тоненькая постная селедка и кусок черного хлеба.
Никогда в жизни так вкусно не ужинал Исаак Левитан, как в этот зимний вечер в грязной и тесной каморке, перед мутной семилинейной лампой.
— Я слыхал, ты способный, — говорил медленно Землянкин, дуя на горячую картошку. — Только вот бедность-нужда тебя одолевает. Как бы не осилила, а?
— Не осилит. Я — жилистый.
— Это хорошо, что жилистый, значит, упрямый. Я тоже таким был. Двадцать пять лет тянул солдатскую лямку, многое перетерпел, чего только не перевидел.
Голос старого солдата хрипел, говорил он глухо, безжизненно, как бы про себя:
— М-да, бывало, делаешь стоверстный переход, ноги сотрешь в кровь, губы от жары, в трещинах, язык во рту распух, башка кружится, как на качелях. А идешь да идешь... Муторно становится, тяжко. Поглядишь кругом себя, и вроде полегчает: березки, поля, речка бежит, птички поют, всякая тварь живет своей жизнью. Одним, значит, суждено порхать в небесах, а другим — ползать по горячим каменьям. Ну, а мне, стало быть, положено было служить полжизни царю и отечеству. Во, какие хоромы выслужил себе, — усмехнулся сторож. — Да ты ешь, ешь... Ведь не каждый день я тебя угощать буду. Это я сегодня чего-то такой добрый... Огрубел, одичал, живу, как бирюк. Не дай бог тебе, парень, прожить жизнь одному, нет страшней ничего такой жизни. М-да... Ну да у вас, у художников, есть завсегда подружка верная: жи-во-пись. Она тебе и поможет в трудную минуту, дух поддержит, подсобит. Поди, любишь рисовать-то?
— Люблю. Люблю больше жизни!
— Вон как. Больше жизни... Чудеса. А чего ты больше рисовать уважаешь? Людей, зверей каких аль море?
— Природу всегда пишу.
Старик понимающе закивал головой.
— Это, конечно, неплохо, только природой своей, брат, сыт не станешь. Лучше море вырисовывай, кораблики, бури там всякие аль за иконы возьмись: тоже хорошо платят.
— Нет. Только природа наша русская интересует меня. Пейзаж, понимаете?
— А, пейзаж, понятно, понятно, — сказал Землянкин. — Это как у Алексея Кондратьевича «Грачи»? М-да, все только и говорили про его картину, когда он показал ее. Шуму было на всю Москву. И я видел ее еще до выставки. Глядел, глядел, долго глядел. Деревеньку свою вспомнил, детишек померших... Вытер слезу да и отошел потихоньку. Ох, уж эти мне художники! Всю душу могут перевернуть...
Самовар замолчал. Лампа коптила. Доели картошку и попили чайку. Исаак лег, накрывшись пальтишком, а старик чего-то все возился, кряхтел, потом постоял в углу перед черной иконкой, бормоча что-то. Подставил к стеклу темную ладонь, дунул с хрипом раза два — и сторожка провалилась в темноту ночи. За печкой зашуршала мышь.
Сытый, счастливый, умиротворенный лежал Левитан на пахнувшем хлевом тулупе, думал о «Нечистой силе» и еще о том, что он непременно напишет много картин, много необыкновенных полотен, рассказывающих о родной, милой сердцу природе.
НА ЭТЮДАХ
Саврасовская мастерская выехала за город, на этюды.
С палитрами и кистями ученики стояли перед своими мольбертами, многие сидели на чемоданчиках, пеньках или просто на камнях. Они расположились широким полукругом, посреди которого красовалась молодая березка — «белая натурщица в зеленом газовом шарфе», — как шутила молодежь. Сам Саврасов был без пиджака, в серой полотняной рубашке и жилете, с белой измятой шляпой на затылке. Алексей Кондратьевич тоже писал. Делая смелые мазки, он пронизывающим взглядом из-под лохматых бровей часто посматривал на березку. Неподалеку от учителя писал этюд Исаак Левитан, дальше — его приятель и почитатель Часовников, потом — Светославский, Зарецкий, Костя Коровин и остальные студенты. Молодежь работала быстро, весело, с упоением. Саврасов порой вскакивал со своего пенька и обходил учеников. Одним он что-то поправлял, одобрительно ворча, другим ничего не показывал, но качал укоризненно головой и поругивал:
— Все написал правильно, понимаешь, все, а души нет. Разве русская природа может быть без души? Смотреть надо, голубчик. И не одними глазами, а и сердцем, сердцем тоже...
Подойдя к некоторым ученикам, Саврасов начинал сразу кричать. Его сердитый, с приятной хрипотцой голос раздавался далеко вокруг.
— Зачем выписываешь каждую веточку, каждый листочек? Ты же пейзажист, а не богомаз, черт побери! Надо схватить общий вид, писать целое, а не детали. Детали сами потом придут. Раскрой пошире свои ясные очи да взгляни на эту юную красавицу. Видишь? Видишь, какой у нее стволик-то девственный, нежный? А ветви! А за березкой, видишь, плывет темное облачко, похожее на утенка? А у тебя не только облачка, неба-то не видать. Так, какая-то гадость. И не фиксируй все подряд, ты же не фотограф! Не копируй, а найди и покажи что-нибудь свое, нами не увиденное, какой-нибудь пустячок, но свой...
— Ну, а наш Исаак что тут придумал? — воскликнул Саврасов, подходя к ученику. — О! Молодчина!.. Эй, все сюда, сюда все!
Ученики подбежали и окружили раскрасневшегося смущенного Левитана.
— Ха-ха-ха! — захохотал Саврасов, растрепав его аккуратную прическу. — Струсил Левитанчик! Смотрите, ребята, на его этюд. Ничего особенного, правда? Почти как у всех. Простенькая березка, скромное небо, вдали лесок и облака. А вот тут, в уголке, откуда-то веточка взялась? И два листочка на ней, да какие живые, клейкие. Над головой у нас ее нет, а на холсте есть. Но эта немудреная веточка, как вы можете заметить, и создает воздух, пространство, перспективу, а главное, настроение. Понимаете, настроение: хочется закусить веточку губами, вдохнуть тонкий запах листочков, бездумно глядеть вдаль и слушать, слушать природу.
Юноши задумчиво разбрелись. С полчаса все молча, сосредоточенно писали, потом послышались голоса:
— Ну и денек сегодня выдался!..
— Будто лето. Фу, жарко даже в рубашке. Один Исаак парится в своем клетчатом пиджаке. Надо крикнуть ему...
— Оставь его. Он не может снять пиджака, рубашка вся в дырах. Он очень беден. У него нет ни дома, ни родителей! только небогатые брат с сестрой.
— Посмотри! Опять Алексей Кондратьевич к нему повернулся!
Действительно, Саврасов в это время, посмотрев через плечо на этюд Левитана, окликнул ученика:
— Взгляни-ка на мою работу, Исаак!
Тот подошел, пытливо устремил взгляд на холст учителя, вздохнул по обыкновению и сказал:
— Наверно, я никогда не достигну вашей звучности, Алексей Кондратьевич. Никогда... У вас над березой такое небо, что звенит там, кажется, песня жаворонка. Понимаете, птички нет, а я ее слышу.
Саврасов хмыкнул и посмотрел в смуглое восторженное лицо ученика.
— Да, это чудесно, это необыкновенно, — продолжал Левитан. — Как добиться того, чтобы картина пела? Вот как у вас. Я слышу иной раз, как живет природа, но перенести впечатление на полотно не могу, не умею. А ваши мазки звучат, как самая прекрасная музыка...
Академик живописи, привыкший к шумным похвалам и лестным отзывам публики и художников, был сейчас согрет и растроган идущими из глубины души словами юноши.
— Спасибо, мой мальчик, спасибо. Ты обладаешь даром не только видеть, понимать, но и слышать русскую, задушевную природу. Это — редчайший дар... Если ты разовьешь его в себе, то будешь великим художником. Я горжусь тем, что учу тебя... — он задумчиво посмотрел на холст и добавил: — А знаешь, я действительно думал о пении птиц, когда писал небо. Как ты это увидел, не понимаю.
НОЧЬ
Поздно вечером Екатерининский парк опустел. Нарядная гуляющая публика удалилась, и только кое-где еще замерли парочки. В темном уголке, под липами, на широкой удобной скамье лежал на спине Левитан, подложив руки под голову и прислушиваясь к неясному перешептыванию и трепетанию невидимых листьев. Казалось, они шепчутся с прилетевшим из леса теплым весенним ветерком.
Левитан слушал далекое грохотание телеги по булыжникам, слабенькое жужжание майского жука над головой, и ему было хорошо и уютно на ребристой и жесткой бульварной скамейке. Под тихий говор ночных звуков он уже сладко засыпал, как вдруг его разбудил надтреснутый старческий голос, раздавшийся, казалось, из-под самой земли:
— Ты чего же это разлегся здесь, сударь? Не выпил ли больше нормы? А ну-ка вставай с лавки да убирайся подобру-поздорову. Ишь, бродяжка, нашел себе постельку мягкую! Дома нужно дрыхать, а не шататься по бульварам. Иди, иди, а то кликну городового...
Левитан медленно поднялся, накинул на плечи пальто и, не споря со сторожем, сонный и вялый пошел прочь.
Москва уже спала. Улицы затихли и обезлюдели. Лишь покосившиеся каменные тумбы по краям тротуаров, похожие на застывших карликов, охраняли уснувший город.
Юноша проходил улицу за улицей, апатично глядел на желтые круги света под фонарями, на темные громады домов и невольно представлял себе людей в этих домах, в теплых уютных квартирах, разных людей, которые, уткнувшись в жаркие подушки, крепко спят, не зная забот и волнений в этот тихий ночной час... Но что за печальные звуки льются из раскрытого окна второго этажа? Какой-то чудак-скрипач не спит, стоит у темного окна и, положив щеку на свою скрипку, тихонько играет. А внизу, по темной улице бредет прохожий, останавливается, поднимает кверху голову и долго так стоит с поднятым лицом, недвижимо, словно спит...
Скрипка умолкла, Левитан пошел дальше. Мысли текли неторопливо. Ах, если было бы можно жить без сна, каких успехов мог бы добиться он… Но спать нужно, а то завтра будешь вялым, сонным, совсем неработоспособным. Алексей Кондратьевич станет негодовать и удивляться его лености. К сестре придется зайти, благо живет недалеко. Они с мужем тоже бедствуют, снимают полуподвальную сырую комнатку. Беспокоить их можно в самых крайних случаях... Ну вот, сейчас один из таких случаев наступил.
Наконец, высокое парадное, крутая лестничка вниз, маленькая грязная дверь, в которую теперь надо долго стучать.
— Исаак! Как ты меня испугал, дорогой. Что-нибудь случилось?
— Успокойся, сестра, ничего не случилось. Просто у меня нет сегодня ночлега, и я вынужден прийти к тебе.
— А... Ну входи, входи. Сейчас я тебя устрою. Тихонько, тут высокий порог. Постелю тебе на полу, у меня тюфячок... Бедный мой братик, сколько мучений тебе приходится переносить...
Проснулся сестрин муж, улыбнулся сонно Исааку и, вновь засыпая, пробормотал:
— Мог бы почаще приходить к нам спать, не чужие ведь. Чудак...
Левитан, не раздеваясь, лег на коротенький тюфяк и тотчас уснул. Во дворе, тоскливо подвывая, лаяла собака. За стеной кто-то натужно кашлял. В узкое пыльное окно уже глядел серый рассвет.
В дверь громко и требовательно постучали. Сестра выскочила из-под одеяла, испуганно подбежала к двери.
— Кто там?
— Откройте. Полиция.
Исаак с трудом открыл глаза, не понимая, где он, что с ним. При слове «полиция» ему вдруг показалось, что он совершил какое-то преступление, и его ищут, чтобы арестовать.
Вошел долговязый узколицый полицейский с толстой папкой под мышкой. Остановившись посреди комнаты и равнодушно оглядев всех, он объявил деревянным голосом:
— Вам, как лицам еврейской национальности, надлежит в трехдневный срок выехать за пределы города Москвы.
Шурин Левитана тоже ничего не понимал. Сестра всплеснула руками и громко, жалобно запричитала:
— Выселение? Почему? За что? Разве мы кому-нибудь мешаем или совершаем беззакония? Разве это справедливо выбрасывать людей, подумайте, живых людей из их жилищ, из города? Ах, какое несчастье!..
Исаак сидел на полу, тер глаза, глядя в неподвижное лицо длинного полицейского, потом спросил:
— Правда, а чем это вызвано?
Глаза полицейского смотрели лениво, равнодушно. Голос его звучал бесстрастно, на одной ноте:
— В связи со злодейской попыткой насильственно пресечь драгоценную жизнь государя-императора все евреи выселяются из Москвы и Петербурга.
Дверь со стуком захлопнулась, а трое разбуженных людей еще долго глядели на нее с мрачным недоумением и тоской.
ПЕРВАЯ КАРТИНА
Дождь переставал, и все реже падали на лицо и шею холодные капли. Исаак прибежал на станцию и стал под навесом, недалеко от билетной кассы, решив дождаться девятичасового скорого поезда, который без остановки каждый вечер проносился мимо. Левитан прижался к сырым доскам и, прислушиваясь к приближающемуся гулу, смотрел вперед. На платформе не было ни души, он один встречал скорый.
Вот уже засверкали в туманных сумерках три желтых глаза! Какой гул идет, даже земля дрожит. Рельсы вдали заблестели, словно их облили маслом. Блики фонарей быстро приближались, скользя по рельсам. Ах, как здорово! Попробуй-ка изобрази это... Световые столбы падают на спящие кусты, на черные стволы деревьев. Вот и доски платформы маслянисто заблестели. Все блестит, точно покрыто желтым лаком... Грохочет паровоз, искры зло взлетают в небо. А лужи-то, лужи! Сверкают, как зеркала... Вагоны бегут, торопятся. В окнах всюду свет, там люди, там своя неизвестная жизнь. Эй, поезд, прощай! Привет Нижнему Новгороду! Поклон Волге! Спасибо тебе, поезд, за красивую картину! Картину? Постой, постой... В самом деле, это ли не картина? О, какая мысль, какая неожиданная и удивительная мысль... Интересно... Надо идти. Надо скорей идти, надо бежать, чтобы сейчас попробовать. Надо начать эту картину серого вечера, блестящей платформы, сверкающих рельсов, мчащегося из тьмы поезда... Это будет его первая настоящая картина. Но зачем бежать по лужам? Куда он спешит в такую темень? Ведь ночь же на носу. Ах, скорей бы она прошла, скорей бы пришло утро!..
Утром Левитан по памяти начал писать на берегу большого спокойного пруда задуманную картину.
День стоял прозрачный, солнечный, желтели леса, хорошо просматривались ясные дали, над головой голубело слегка размытое августовское небо, отражавшееся в холодной неподвижной воде. А на холсте густели сумерки, виднелся в тумане черный силуэт паровоза, яркие фонари, бросающие вперед желтые снопы света. Блестели лужи, доски, черные рельсы...
Через несколько дней Исаак несмело показал родным свою картину. Все были восхищены ею, а сестра даже всплакнула, сказав, что «презренный мир не ценит ее гениального братика». А «гениальный братик» стоял рядом в рваной рубахе, в опорках на босу ногу и был полон раздвоенности чувств и мыслей. Он упивался похвалами близких, видел и сам, что это, действительно, картина, настоящая картина. Но что-то в картине было не то, чего-то не хватало, и что-то было лишнее. То ли не чувствовалась русская природа, не было поэтического настроения, то ли он переборщил в световых эффектах...
Денег дома не было ни копейки, и, хотя Левитану очень хотелось показать свою работу на зимней выставке, он все же решил продать ее.
— Слушай, Авель, — обратился он к старшему брату, жившему вместе с ними на даче, — ты не смог бы достать мне на время какую-нибудь одежду, чтобы я сумел съездить в Москву и продать там картину?
Авель с сожалением пожал плечами:
— Боюсь, что это невыполнимая для меня задача...
Муж сестры, слышавший этот разговор, пообещал:
— Я достану для тебя кое-что, Исаак. Будешь доволен.
И на самом деле через два дня он привез подержанные, но вполне приличные брюки и пиджак.
— Во, носи хоть неделю.
Левитан был счастлив и горячо обнял шурина.
— Обещаю тебе, что всю свою жизнь буду помнить твою услугу. Вовек не забуду, уверяю тебя.
— Ах, оставь, пожалуйста, какие пустяки...
— Ты говоришь пустяки, а я чувствую, что с этого дня многое переменится в моей жизни. Определенно чувствую...
Картину «Вечер после дождя» Левитан в тот же день отвез на Покровку к антиквару Родионову, хитрому и умному старику, и, не особенно торгуясь, продал ее за сорок рублей серебром. Юный художник оделся с ног до головы во все новое, дорогое, модное, снял себе небольшую светлую комнату, накупил красок, кистей и с жаром принялся за серьезную работу. Самозабвенно и настойчиво работал от темна и дотемна над этюдами, набросками, учился преодолевать различные технические препятствия. По вечерам он гулял по московским улицам, чувствовал себя уверенным и независимым. Это был чудесный месяц, но он прошел, и деньги незаметно уплыли. Левитан задолжал за квартиру, перестал ездить на конке, опять перешел на черный хлеб и кипяток. Однако теперь это не пугало Левитана. Он знал, что становится настоящим художником.
НА ВЫСТАВКЕ
В 1880 году во время рождественских каникул в Училище живописи, ваяния и зодчества проходила вторая ученическая выставка, где были показаны лучшие работы студентов. Участвовал в выставке и Левитан. Он представил профессорскому жюри небольшую картину «Осенний день. Сокольники». В день вернисажа ожидалось особенно много именитых посетителей, в том числе прибытие собирателя картин, знаменитого коллекционера картин Третьякова.
Было морозное зимнее утро, когда Левитан отправился пешком на Мясницкую, где находилось училище. Раздевшись и поправив перед зеркалом взятый напрокат рыжевато-черный сюртучок, он робко поднялся по лестнице. В залах уже глухо шумел народ. Студенты были здесь все: и те, чьи картины висели на стенах, и те, кому не посчастливилось представить свои работы на выставку.
Левитан испытывал смущение, он делал вид, что осматривает картины товарищей, к своей он боялся подойти. Около его полотна было всего несколько человек. А среди публики вертелась его добрая любвеобильная сестра, откровенно хвалившая Левитана и гордившаяся родством с автором «Осеннего дня». Левитану было неловко и больно за нее, а она, эксцентрично одетая, жизнерадостная, бесцеремонно заглядывала в лица посетителей и громко рассказывала всем, какой у нее чудный, необыкновенно талантливый брат. Потом она подбегала к Исааку, шептала ему что-то, чего он не слышал, одергивала на нем нескладный сюртук и снова мчалась к картине.
Приятель Левитана, способный живописец Николай Чехов, пришел на вернисаж вместе со своим братом Антоном. Тот совсем недавно приехал из Таганрога, поступил на медицинский факультет Московского университета. Он с удовольствием знакомился с друзьями брата — студентами училища.
Они медленно обошли выставку. Николай остановил Антона перед «Осенним днем».
— Полюбуйся этой картиной. Автор Исаак Левитан.
— Я, кажется, встречал его у тебя. Такой красивый малый. Он несомненно талантлив.
— А картину как ты находишь?
— Осень у него настоящая, золотая, с грустинкой. Треугольник неба уходит вдаль, низенькие деревца на фоне желтого леса, сухие листья уныло лежат на земле.
— Что скажешь о даме, которая спешит по аллее?
— Дама в черном неплоха. Но как это она появилась в его картине? Помню, Левитан говорил у тебя, что пейзаж должен быть выразительным сам по себе, без помощи фигур людей или животных.
Николай смущенно почесал затылок.
— Это я ему удружил. Мне казалось, что у картины должен быть какой-то центр, вот я и пририсовал эту скучную даму в черном... Да, но где же автор?
Братья стали оглядываться. Они увидели Исаака в уголке, за высокой гипсовой статуей. Они направились к нему.
— Брось прятаться, Левиташа! — крикнул Николай Чехов. — Бежишь от славы и почестей, да?
Антон Павлович протянул Левитану руку.
— Здравствуйте, Исаак Ильич. Не бойтесь, выходите к нам. Слава не осеняет начинающих художников и литераторов. Лишь один Пушкин прогремел еще в дни Лицея, но то был Пушкин. А случаев, чтобы молодых живописцев носили на руках и осыпали цветами, я не знаю, право, не знаю.
— Цветы для нас еще не посеяны, — сказал Николай.
Дружеские лица и шутки братьев Чеховых несколько ослабили напряжение художника. Левитан заулыбался.
— Пойдем к твоей картине, — потащил его за рукав Николай. — Я нашел там один недостаточек.
— Не пойду, не тяни. Мне и отсюда видны все ее недостатки.
— А правда, Николай, не остаться ли нам здесь, — предложил Антон Павлович. — Наш скромный друг облюбовал весьма уютный уголок. Отсюда отлично видны многие картины и всякая публика… О, смотрите-ка! Кого это так предупредительно ведет ваш грозный Перов? Не знаешь, брат?
— Знаю. Это митрополит и московский генерал-губернатор Долгоруков. Год тому назад сей князь явился к нам среди занятий, восхищался подряд всеми нашими холстами, а перед левитановскими этюдами так рассиропился, что в порыве вдохновения назначил ему «огромную» стипендию, с которой...
— С которой не умрешь с голоду, но и сытым не будешь! — добавил Антон Павлович и весело рассмеялся.
Левитану было и смешно, и тревожно, он испытывал неловкость от этого разговора о стипендии, которая была скорее похожа на милостыню. Он опять спрятался за статую. В зале стало тихо, и беседа именитых гостей была многим слышна.
— А это картина Исаака Левитана, ваше превосходительство, — сказал Перов.
— А-а-а! Левитана! Моего стипендиата? Приятная, приятная вещица. И дама очаровательна, прелестна... Видите, господин Перов, какой у меня нюх — не хуже, чем у вашего Третьякова. Ну, разве у меня нет нюха?
Митрополит звучно произнес:
— Отменный нюх, ваше превосходительство. Наипревосходнейший.
— Правда? — живо повернулся своим дородным телом к нему князь.
— Понимаете, в прошлом году, кажется, заехал я, помню, посмотреть училище. Господин Перов любезно провел меня по всем студиям. И вот в мастерской господина Саврасова я увидел юного красавца с огненными глазами и пылающим лицом. Он рисовал этюд, не помню, какой, но прекрасный, изумительный этюд. А юноша, видимо, был беден, худ, плохо одет. Мне стало нестерпимо жаль его, и, чтобы помочь юному таланту, я назначил ему вполне приличную стипендию.
Митрополит качал головой и гладил свою бороду.
— Божественный дар в отроке был своевременно поддержан щедрой рукой вашего превосходительства. Может быть, наш глубокоуважаемый хозяин покажет нам своего питомца?
Перов остановил проходившего мимо студента и велел ему найти Левитана.
Исаак съежился за спасительной статуей и прошептал:
— Ну, друзья, я исчезаю, чтобы благодетели не нашли.
— Спасайтесь, Исаак Ильич, — неслышно проговорил Антон Павлович. — Не всякая слава лестна, мы вас понимаем.
Когда Левитан незаметно скрылся, Николай Чехов вздохнул:
— Как мерзко устроена наша жизнь! Талантливый бедняк обязательно должен испачкаться о благодеяния великосветской черни...
Высокие гости, уже позабыв о художнике, поспешили к выходу. И в это время из другой двери вышла в окружении молодежи раскрасневшаяся сестра Левитана.
— Так вы говорите, они беседовали об Исааке? Какая досада, что я ушла вниз! Я бы им все рассказала о нем. Я бы сказала великодушному губернатору, что талант моего брата нуждается в большей поддержке, чем его мизерная стипендия! А где же Исаак! Что? Сбежал? Господа! Вы должны разыскать мне брата, внушите ему, что неумно убегать с выставки от своей замечательной картины!
Высокая дверь со стуком распахнулась, и в зал шумно ввалился подвыпивший Саврасов. Все растущая болезненная страсть к вину губила жизнь и талант знаменитого академика художеств. Лицо его было красно, глаза сверкали, лохматая шевелюра свесилась набок. Крича и ругаясь, он побежал вдоль стен, задерживаясь перед некоторыми картинами.
— Безобразие! Позор! Совсем нет порядочных работ... Мазня какая-то. Хо, «Зима»! Синее небо и белый снег. В жизни не видал белого снега... Ставлю ему единицу! Тройка за эти «Вешние воды» — цвет есть, а света нет! А что это за портрет? Это же удушенный человек, покойник, а не спящий, черт возьми! Два с минусом за удавленника!.. «Осенний день»... Где Исаак? Где мой Левиташа? Почему ненужную мадам влепил в пейзаж? Ах, недотепа! Пять с минусом ему!..
Разбушевавшегося Саврасова куда-то увели.
Братья Чеховы продолжали разговор.
— Разозлился наш Алексей Кондратьевич. Распушил всех. И «Осеннему дню» попало. Думал помочь Исааку, присочинив печальную даму, а оказалось, напортил. Не он «недотепа», а я...
Антон Павлович улыбался грустно и взволнованно.
— Дивный Саврасов. Умница, талантище, несчастный человек! Как метко все изъяны заметил, как образно выражался. Я очень доволен, что пришел с тобой на вернисаж: Саврасов меня очаровал, буквально очаровал. Да, жаль мне его, жаль... Ага, господа купцы пожаловали. Владельцы картинных галерей Солдатенков и Третьяков.
Николай Чехов возразил:
— Ну, Солдатенков, верно, купчина настоящий, искусств не понимает, покупает все больше слабые вещи. Но купчина нескупой. Прекрасную больницу выстроил для Москвы. А Павел Михайлович не купец, нет, Антон. Он истый коллекционер, собиратель лучших полотен. Чутьем обладает тончайшим, — это все признают. Иногда щедр, а иногда скуповат. Но повесить свою работу в Лаврушенском переулке, — это, брат, для нас большая честь, удача.
— Смотри, Николай, как медленно и внимательно осматривает он экспонаты... Вот и Левитан идет. Должны вас огорчить, Исаак Ильич: Третьяков прошел мимо всех лучших картин, в том числе и вашей.
— И очень хорошо! — оживленно воскликнул Левитан, поворачиваясь спиной к залу. — Картина моя впечатления не производит и нуждается в доработке или переработке.
Чехов иронически улыбнулся и спросил:
— А вы уверены в этом?
— Да, кажется, так.
— Гм. Почему же тогда знаменитый меценат вернулся к ней и...
— Что? — приглушенно вскрикнул Левитан.
Он посмотрел в зал. Лицо его вспыхнуло, потом вдруг страшно побледнело, исказилось, точно от сильной боли.
— О боже! Боже мой! — застонал он, прижав пальцы к вискам. — Какой позор, что она делает? Я погиб!..
Со сложенными на груди руками Третьяков прошел мимо многих картин, потом, пересекая зал, вернулся к небольшой картине Левитана и остановился перед нею прямой, строгий, задумчивый. Студенты, ревниво следившие за Третьяковым, замерли. И в эту минуту рядом с ним очутилась неугомонная сестра Левитана. К ужасу своего брата, она громко и уверенно заговорила с Третьяковым, и их забавный диалог стал слышен во всех концах зала.
— Здравствуйте, уважаемый Павел Михайлович. Надеюсь, вы меня помните?
— Здравствуйте, здравствуйте. Как же, припоминаю.
— Я была у вас и говорила о своем брате, замечательном художнике, которому вы отказались тогда помочь. Помните?
Третьяков был вежлив и любезно улыбался молодой женщине.
— И это помню. Видите ли, сударыня, я — не благотворитель, я лишь покупаю картины у художников, да и то не у всех, а только у лучших.
— Вы сказали у лучших?
— У лучших, да.
— Чудесно! Тогда еще раз посмотрите на эту картину.
— Я смотрю, — засмеялся Третьяков.
— И ничего не видите? — ужаснулась его экспансивная собеседница.
— Почему? Кое-что вижу.
— А позвольте вас спросить, что именно?
— Ну... Осень... Женщину вижу. Длинную аллею...
— Ха! Длинную аллею. И это говорите вы, которого мой брат считает самым проницательным человеком на русской земле. Ах, Павел Михайлович, Павел Михайлович! Неужели вы не видите здесь печати?
— Печати? — совершенно искренне удивился Третьяков.
— Ну да, печати, я не оговорилась. Печати большого таланта! Разве есть тут картина лучше, чем этот чудесный пейзаж?
Третьяков пожимал плечами. Студенты улыбались, некоторые смеялись с нарочитым презрением.
Левитан в своем углу хватался за голову и в отчаянии стонал:
— Не могу, не могу больше... Как она меня унижает, какое посмешище делает из меня. Что мне делать?..
Николай Чехов, посмеиваясь, положил ему руку на плечо и стал успокаивать:
— Полно тебе отчаиваться, друг. Хорошеньким сестрам художников все позволено. Не скрипи зубами, посмотри, как Третьяков мило улыбается ей и не сводит глаз с «Сокольников».
— Ей-богу, Исаак Ильич, она ему нравится, — проговорил Антон Павлович, и глаза его заблестели. — Не сестрица, а картина. Идите! Идите же! Она вас зовет. Не картина, разумеется, а сестрица. Желаем удачи!
Чеховы чуть не силой вытолкнули художника из-за гипсовой статуи. Хмурый и растерянный Исаак подошел к Третьякову, неловко поклонился и уставился в пол. Сестра посмотрела на него, укоризненно взмахнула руками и хотела было продолжить приятную беседу, но Исаак резко повернулся и отчетливо произнес:
— Тебя ждет внизу муж... Скорей иди!
— Муж? Ах, муж... Хорошо, пусть будет муж. Я ухожу. До свидания, уважаемый Павел Михайлович.
— Всего доброго, сударыня, — учтиво поклонился ей Третьяков, потом, повернувшись к юноше, сказал: — Сядемте на тот диванчик, господин художник. У вас очень энергичная сестра. Она уже дважды...
— О, поверьте, я не знал, что она явится к вам! — весь встрепенулся Левитан, и опять лицо его запылало. — Это было чудовищно...
— Нет, это вполне понятно. Ее побуждения достойны уважения. Но поговорим о деле. Я готов купить у вас «Осенний день», он мне нравится. Прошу вас назначить цену за картину, я уплачу столько, сколько она стоит.
Левитан ошеломленно молчал. «Моя картина ему понравилась, — мысленно ликовал он, — самому Третьякову!.. Какое счастье! Я подарю ему картину… Неужели она будет висеть в Лаврушенском?»
— Что же вы не отвечаете, господин художник?
Левитан взглянул в умное непроницаемое лицо и, совершенно потерявшись, выдавил из себя:
— Я не думал... Не знаю даже... Уж вы сами, Павел Михайлович...
Третьяков нахмурился и холодно ответил:
— Это не в моих правилах. Художник должен знать себе цену.
— А я не знаю! — почти дерзко воскликнул Левитан. — В рублях не знаю... А картина должна стоить... должна стоить рублей сто...
«Болван! Заломил такую цену. Хотел даром отдать...» — ругал он себя в душе и, уронив руки между колен, в полном отчаянии глядел вниз.
Знаменитый меценат смотрел в смущенное, жалкое, но необыкновенно красивое, привлекательное лицо студента. Кто знает, то ли он угадал в этом смуглом юноше большой талант, то ли совесть кольнула его за то, что он не помог бедному художнику, но только он смягчился, снисходительно улыбнулся и ответил мягко:
— Договорились. Сто рублей я вам дам. Картина стоит этого.
Братья Чеховы все слышали. Они взволнованно и радостно переглянулись и от избытка чувств обняли холодную белую статую.
Пройдут годы, художник напишет много картин, которые будут проданы за многие сотни и тысячи рублей, всеобщее признание и слава придут к нему, но никогда не забыть ему того дня, когда замечательный ценитель и собиратель русской живописи сказал ему: «Картина стоит этого»...
КОПЕЕЧКА
Было утро, хорошее волжское утро. Волга нежилась под лучами летнего солнца. Слабый ветерок чуть рябил гладь реки.
Недалеко от берега, у самой дороги, которая пыльной лентой бежала к городку Плесу, стоял большой, ослепительно белый зонт. Вчера художник собственноручно промыл его в горячей воде, а потом осторожно подсинил бельевой синькой. Этим устранялось теплое с желтизной освещение, которое, проникая сквозь полотно на этюды, искажало тона красок.
Плес находился верстах в двух, но оттуда явственно доносился праздничный нежный перезвон колоколов. Слушая легкие, прозрачные звуки, Левитан писал маленький этюд. Его тонкий музыкальный слух позволял различать разнообразие звуков. Сквозь колокольный звон он улавливал томительно-сладкое стрекотанье сверчков и пение жаворонка, жужжание пчел, перелетающих с цветка на цветок, попискивание пичужки по ту сторону дороги и, наконец, едва различимый скрип колес катившейся где-то вдали, за низкой стеной темно-зеленых кустов телеги.
Исаак Ильич был счастлив. Солнечные дни, свежая зелень буйно растущих трав, тихая величавая красавица-река, уютный городок Плес — все это радовало, звало писать. Работа была необходимостью, потребностью и высоким наслаждением. Иногда Левитанчувствовал, как на обветренном лице его, будто порывы знойного ветерка, пробегает улыбка. И странно, он знал, что эта бессмысленно-счастливая улыбка неуловимо отражается в его этюдах: на бледных и ясных красках неба, в тоне мягкой, почти неподвижной воды. Когда он привезет свои этюды в Москву, то эту улыбку сразу увидит тонко чувствующий Чехов — милый друг Антонио.
Левитан вспомнил свое первое знакомство с Волгой и зябко передернул плечами. В прошлом году он приехал один, в отвратительном состоянии духа. Громадное серое водное пространство мрачной ненастной реки, с которой он неожиданно остался наедине, безжалостно подавляло его, вызывало приступы душевной боли и непередаваемой словами тоски... А в это лето Волга удивительно светла и хороша, и он влюбился в нее. Теперь он вечно будет верен ей, теперь каждый год хоть на месяц будет приезжать на эти безлюдные величественные берега. Эти необозримые волжские просторы успокаивают его. Будто обладая целебной силой, излечивают от неврастении, приобретенной им в годы юности...
Мысли художника не мешали его работе.
Кончилась обедня. Из города в соседние деревни шли по пыльной дороге женщины. В белых косынках до бровей, в нарядных цветастых платьях они, покачивая бедрами, подходили к левитановскому зонту, замедляли шаги, совсем останавливались и жадно смотрели, вытянув шеи и округлив полные любопытства глаза.
Исаак Ильич приучил себя не замечать взглядов прохожих, но когда крестьянок на дороге собиралось много, он подчеркнуто широким жестом клал кисти, важно поворачивался и устремлял на них свои черные, жгучие глаза. Любопытных сдувало как ветром, а художник весело глядел на удаляющиеся яркие платья, которые издали походили на цветы среди сочно-зеленых холмов.
Женщины прошли все, и только вдали плелась дряхлая сгорбленная старушонка. Тяжело опираясь на сучковатую палку, поднимая негнущимися ногами на дороге пыль, она медленно ползла вперед. Подошла и тоже остановилась, поставив перед собой палку и скрестив на ней маленькие сухонькие ручки. Солнце било ей в глаза, и она подставила к виску сморщенную желтую ладошку, чтобы удобней было глядеть на диковинный зонт и на странного черноволосого человека в белом пиджаке, делающего руками какие-то непонятные движения. Потом богомолка начала истово креститься и что-то шептать тонкими провалившимися губами.
Левитан, как завороженный, с поднятой рукой не спускал глаз с нее. На мгновенье ему показалось, что эта древняя трясущаяся старушка в черном сошла сюда, в светозарную ликующую природу, с потемневших рембрандтовских полотен.
Кто знает, за кого приняла она художника, какие мысли роились в ее крошечной, как кулачок, седой головке, но только старушка засуетилась, развязала грязную тряпочку, достала медную копейку и, подковыляв к художнику, положила монетку в ящик с красками.
— Спаси тебя господи, — пробормотала она, низко ему кланяясь, и тихонько побрела прочь.
Исаак Ильич взволновался. Он был мнителен, придавал значение всяким случайным и неожиданным явлениям, видел в них нечто важное, многозначительное. Вот и сейчас он пристально вглядывался в удалявшуюся старушку, потом взял теплую стертую копеечку и долго с чувством рассматривал ее. «Что хочет сказать мне моя судьба? — спросил он себя. — Символическая ли плата это за мой труд, или судьба в лице этой нищей дает мне талисман предохраняющий мое искусство от фальши и равнодушия?..»
— Теперь у меня есть талисман... — проговорил он вслух и бережно положил монетку в коробочку, лежавшую в ящике.
«Храни меня, мой талисман»...— вспомнились ему пушкинские слова, и он снова повернулся к этюду. Темно-зеленый кустик в правом углу становился все отчетливее, он жил уже своей задумчивой, глубоко скрытой жизнью. Левитан любил такие кустики, прутики и черные изогнутые ветки в уголках своих пейзажей, умел придать им какую-то странную манящую таинственность. Он работал, совсем не смотрел в коробочку, но боковым туманным зрением видел там монету. Темная копеечка будто выглядывала оттуда своим проницательным медным глазом.
ТЕНЬ ПОЭТА
По лесной тенистой дороге катилась легкая удобная коляска. Мелькали тонкие ноги черных блестящих лошадей.
Утреннее солнце едва пробивалось сквозь густую листву, и его теплые блики лишь там, где расступались деревья, быстро пробегали по лицам двух седоков.
Левитан откинулся на подушки и, прикрыв длинными ресницами глаза, наслаждался утром и дорогой. Еще вчера ему было так плохо... Приступы хандры и тоски, свойственные ему, налетали так внезапно, с такой разрушающей силой, что он готов был стреляться от душевной боли. А сегодня ему лучше. Едва он сел в коляску и увидел это волшебное царство лесного утра, как тяжесть тоски стала пропадать. Вчера не хотелось не только работать, но и жить, а сейчас он ощущает в себе страстное желание жизни, работы, деятельности. И еще у него было предчувствие, что нынче он узнает и переживет что-то новое, важное, волнующее...
Рядом сидела Софья Петровна Кувшинникова. Она уверенно держала в руках вожжи и посматривала по сторонам и вперед, где за дальним поворотом скрылись другие коляски и экипажи. Это она уговорила молодежь устроить сегодня пикник на старой мельнице.
Этим летом Левитан и Кувшинникова не поехали на Волгу, а поселились в усадьбе Панафидина, гостеприимного и доброго человека. Последние дни Левитан совсем не работал, начал хандрить, уединяться, и вот Кувшинникова надумала устроить небольшой пикничок, чтобы развеять художника и заодно показать ему живописную мельницу у имения Вульф, давней знакомой Исаака Ильича...
Софья Петровна взглянула на Левитана и ласково усмехнулась. Вот уже несколько лет она является ученицей, подругой, любящей сестрой этого большого ребенка. Ее многие осуждают: ей больше сорока лет, у нее добрый прекрасный муж, а она каждое лето уезжает с Левитаном на этюды. Она любит его последней любовью. К тому же она знает, что без ее помощи и энергии, без ее забот и постоянного внимания он не смог бы так полно и самозабвенно отдаваться творчеству. Она знает, когда его нужно рассеять и растормошить, а когда и оставить одного; когда его надо вытащить на охоту и когда подтолкнуть к работе... Ей приходится переносить его несправедливые упреки, вспышки гнева или длительные приступы тяжелой неврастении, иной раз, забыв об усталости, она должна подолгу играть на рояле Чайковского, Грига, Бетховена, потому что под музыку ему лучше пишется...
...Коляска выехала на круглую поляну, где уже располагалась молодежь. По требованию Софьи Петровны были привезены всевозможные пестрые коврики, скатерти, салфетки, и теперь Левитан из коляски с интересом глядел на яркие цветы и узоры, странно выделяющиеся на фоне нетронутой чистой травы.
Исаак Ильич чувствовал себя совсем хорошо, умиротворенно и спокойно, он был приветлив, но в играх молодежи участия не принимал. Он бродил между деревьями и кустами, мял в пальцах и нюхал цветы и листья, следил за птицами и бабочками.
Софья Петровна хотела позвать Левитана к «столу» на зеленой траве, но увидела его неподвижна стоявшим на берегу речки у старой полуразвалившейся мельницы и обрадованно подумала:
— Очень хорошо, что он сам забрел сюда. Теперь загорится работой и забудет свою меланхолию.
— Не правда ли красиво? — спросила она.
— Красиво. Понимаете, не то слово... — медленно заговорил он, глядя на воду. — Почему-то я сейчас вспомнил, что по народному поверью — это страшное, гиблое место. Наверное, потому, что возле таких мельниц всегда глубокие мрачные омуты? Вы посмотрите, какая настороженность чувствуется в этих кладях, в дрожащей черной воде, в тех кустах, что напротив, и в их тенях. Настороженность и тревога...
Софья Петровна, прищурившись, оглядела противоположный берег.
— Да, зловещее местечко. Но, по-моему, мельничные мотивы слегка избиты. Почти каждый художник непременно отыщет и изобразит эдакую таинственную мельницу со сломанным колесом и заросший тиной омут.
— Ну и что? — повернулся с горящими глазами к ней Левитан. — Это только лишний раз подтверждает интерес пейзажистов к народной и поэтической теме. А поскольку я не лучше других, я тоже напишу этюд.
— Только давайте вначале позавтракаем.
— Нет, нет, я ничего не хочу! Вы там извинитесь за меня и попросите не мешать мне.
На поляне слышались далекие голоса, смех, звуки гитары, а здесь, у забытой мельницы, было тихо-тихо. Лишь иногда плескалась вода у моста, да какая-то птица изредка повторяла, словно заведенная, свою нехитрую песенку.
Кувшинникова отошла. Она была очень довольна тем, что ее затея удалась и Левитан увлекся пейзажем. Теперь он будет с удовольствием работать.
...На пикник пришла сама Вульф, еще не старая, стройная дама с властным лицом и темными строгими глазами.
— А где же наш знаменитый художник? — спросила она у Кувшинниковой.
— Он у вашей мельницы. Пишет этюд омута.
— Это очень интересно! Мне надо взглянуть и кстати рассказать Левитану одну легенду. Софья Петровна, не смотрите на меня так умоляюще. Я не буду ему мешать. Напротив, моя легенда еще более вдохновит его.
И Вульф, кивнув головой, направилась к художнику.
— Вот вы где притаились, наш милый мастер; Работайте, не обращайте на меня внимания. Я скоро уйду. Мне хотелось рассказать вам, Исаак Ильич», какое интересное место вы пишете.
— Простите, не знаю. А какое?
— Здесь когда-то бывал Александр Сергеевич Пушкин!
Левитан опустил кисть и посмотрел на Вульф, думая, что она шутит.
— Вы серьезно? Пушкин! А он был здесь? Расскажите мне все, что знаете! Прошу вас...
Вульф рассмеялась.
— Я понимаю ваше волнение. Еще бы: сам Пушкин, наш великий поэт. Но слушайте. Вам, конечно, известно, дорогой Исаак Ильич, что Пушкин был знаком и даже дружен со многими Вульфами. Он очень часто гостил здесь неподалеку. Как-то, гуляя, он, как и вы, подошел к этой мельнице, где ему рассказали предание, связанное с этим омутом.
— Какое предание? Я вас слушаю, — с нетерпением сказал Левитан.
— Надо вам сказать, — продолжала спокойно она, — что мой прадед был человеком крутого нрава, этаким Троекуровым. Его крепостной, молодой конюший влюбился в дочку мельника. Она тоже полюбила его. Молодые влюбленные долго скрывали свою связь, но девушка ожидала ребенка, и этого уже не скроешь. Мой прадед узнал обо всей истории, страшно разгневался и, недолго думая, забрил своего конюшего в солдаты. Когда его, рыдающего и проклинающего жизнь, увезли, несчастная девушка прибежала сюда и утопилась в этом самом омуте. Возможно, эта трагическая история и послужила одним из поводов к созданию пушкинской «Русалки». Вот и все, что я знаю.
Вульф ушла. Исаак Ильич приблизился к воде. Как это странно, когда-то здесь стоял Пушкин! Грыз ногти, смотрел долгим взглядом на омут, на эту бревенчатую плотину и думал о бедной дочери мельника. Кто знает, может быть, он вспоминал и другую милую девушку, дочь своего управляющего Ольгу Калашникову, которую он покинул ради первой петербургской красавицы Натальи Гончаровой…
Левитан был глубоко взволнован. Раньше он предполагал ограничиться этюдом омута, теперь нужно создать драматическую, полную страсти и тревоги повесть.
Да, но как изобразить средствами пейзажа на полотне все то, что видишь, чувствуешь, ощущаешь сердцем... Это трудно. И все-таки он попробует написать и эту тропиночку, уходящую беспомощно в густой лес; и недоброжелательные кусты на той стороне, за которыми, кажется, притаилось что-то враждебное, чужое; и эти скользкие, позеленевшие бревна; и веточки камыша, и черную бездонную глубь. А голубое небо, как сейчас, не годится. Надо дать закат, причем желтоватый, отражающийся на поверхности воды... Левитан работал.
Иногда он вздрагивал от всплеска, от шороха и шелеста в чаще леса и озирался: ему чудилась какая-то неясная человеческая фигура...
Как будто тень великого поэта витала над омутом и в лесу, молчаливо и настойчиво поощряла его работу.
А вечером у Панафидина задумчивый художник забрался в хозяйскую библиотеку, разыскал томик Пушкина и перечитал «Русалку».
ВЛАДИМИРКА
Однажды под вечер, после удачной охоты близ Городка Владимирской губернии Левитан и Софья Петровна Кувшинникова вышли на незнакомую дорогу. Серые бесформенные тучи заволакивали бледное спокойное небо. На огромное, серое, точно выцветшее поле ложилась мягкая, предвечерняя тишина. Среди ржаных полей светлой полосой уходила вдаль пыльная бесконечная дорога. По краям ее, словно младшие сестры, послушно бежали желтенькие змейки тропинок.
Охотники присели у древнего придорожного креста со вставленной в него тоже очень древней, совсем стершейся иконкой. Усталые и умиротворенные, сложив у ног ягдташи с дичью, сидели охотники на теплой земле и смотрели молча на дорогу, по которой далеко впереди, как жучки, медленно ползли две старухи-богомолки с котомками за спиной. Огромное, расширяющееся у горизонта небо, безбрежная величественная равнина, ласковая серость приближающихся сумерек, беспробудная тишина, непередаваемый запах сухих трав и созревающих хлебов — все это успокаивало, убаюкивало, и охотники, прогнав свои охотничьи думы и страсти, постепенно превращались в художников...
Смутная, непонятная грусть родилась в душе Левитана, ему показалось, что за этим мирным русским пейзажем, как за серой занавеской, стоит другой вид, мрачный, неприятный. Исключительно нервная, бесконечно впечатлительная натура художника, богатое воображение часто вызывали перед его глазами совершенно невероятные по своей живости миражи.
Вот и сейчас он ощутил в себе тревогу, почувствовал, что и неподвижные хлеба, и глубочайшие дали, и темнеющие перелески там, недалеко, — это еще не все, не все!.. Пустынная, безмолвная, такая русская дорога. Что это за дорога? Какие-то серые фигуры бредут по ней, странные звуки, человеческие лица, почему-то похожие друг на друга... Что же это такое, что?..
Вдруг Левитан вскочил. Сердце его забилось. Он явственно услышал позвякивание железа и сразу все понял, все узнал...
— Софья Петровна! — закричал он. — Софья Петровна, это же старое Владимирское шоссе! Знаменитая Владимирка — дорога на каторгу.
— Да, да, верно, Исаак Ильич!
Левитан, скрестив руки на груди, жадно глядел на дорогу.
— Ах, эта Владимирка! — произнес со вздохом Левитан. — Она идет от самой Москвы. Сколько раз я видел на этой дороге партии арестантов, видел привалы возле таких, как этот, дряхлых столбиков. Какие это были ужасные сцены, страшно вспомнить.
Кувшинникова ласково и сдержанно дотронулась до руки Левитана, а он продолжал:
— У меня и сейчас перед глазами изможденные лица арестантов, скованные руки, тяжелые цепи, зловещий звон... Вы помните стихи?
Вот клубится
Пыль. Все ближе... Стук шагов,
Мерный звон цепей железных,
Скрип телег и лязг штыков.
Ближе. Громче. Вот на солнце
Блещут ружья. То конвой;
Дальше длинные шеренги
Серых сукон...
Левитан вздохнул, посмотрел на крест, провел рукой по трухлявым сухим дощечкам.
— У этих крестов делались привалы. Сколько здесь, на этом месте, пролито слез, сколько передумано безнадежного, отчаянного! Да!.. Много жутких картин, какие нам и не снились, видела эта проклятая дорога. Здесь шли не только уголовники, я наблюдал за группами людей, у которых были высокие благородные лбы, ясные строгие глаза. То были лучшие люди из народа, мечтатели, «народные заступники».
Кувшинникова пригорюнилась:
— Да, Исаак Ильич, наша бедная родина никогда не забудет почти столетнего звона цепей по этой дороге. Теперь Владимирка закрылась, но толку что — арестантов возят в вагонах за решеткой. Вспомните картину Ярошенко «Всюду жизнь».
— Как же. Люблю ее очень... Да, вы правы, Софья Петровна, Владимирку наш народ никогда не забудет. И не должен забыть!..
Левитан не садился. Он долго и грустно глядел в синеватую даль, потом снова стал читать стихи, которые знал во множестве:
...Меж чернеющих под паром
Плугом поднятых полей
Лентой тянется дорога
Изумруда зеленей.
Все на ней теперь иное,
Только строй двойной берез,
Что слыхали столько воплей,
Что видали столько слез.
— Долгие месяцы дорога, — говорил Левитан, — а потом острог, ад, «мертвый дом», как убийственно верно выразился Достоевский. Начинался кошмарный каторжный труд.
Софья Петровна шумно вздохнула. Левитан поднял ягдташ и ружье.
— Уже темнеет. Пойдемте домой. Завтра рано утром я возвращусь сюда. Надо все приготовить для работы. Я должен написать Владимирку. Картина рождается уже в моей голове.
— А в сердце, Исаак Ильич?
— Ив голове, и в сердце. Пойдемте, Софья Петровна.
В ту же осень картина Левитана «Владимирка» появилась в Третьяковской галерее. Художник не продал ее, не захотел взять денег за работу, в которую вложил так много чувства и горьких раздумий, он подарил свою картину Третьякову. Эта лучшая по исполнению и содержанию картина при всем своем лаконизме и простоте полна глубочайшего смысла.
Чувство щемящей тоски, большой человеческой печали выражено передачей огромного серого пространства с бегущей по полям дорогой. Стремительно проходящая по земле волна тени усиливает динамику облаков и бега узких дорожек.
Чтобы создать настроение, Левитан дал много серых цветов, но в то же время не пошел по пути отказа от многоцветности. Наоборот, «Владимирка» является картиной, блестящей по тонкости и нежной красочности цветовых переходов. Их можно проследить в тонких нюансах серовато-голубых и пепельных тонов небесной шири, в сильном, но мягком синеватом тоне далей.
А на земле, под скорбным небом, в коричневато-зеленом просторе полей тянется к далекому горизонту мрачная, пустынная, бесконечно печальная русская дорога с одинокой темной человеческой фигуркой вдали.
ПРОГУЛКА С УЧИТЕЛЕМ
Утром Исаак Ильич сошел с поезда и, подняв воротник демисезонного пальто, направился по унылой лесной дороге к своим ученикам.
Недавно с его согласия они сняли под мастерскую большую пустую дачу в Ново-Гирееве, и он два-три раза в неделю, когда позволяло больное сердце, приезжал сюда на весь день.
Левитан неторопливо шел по лесу, и так же неторопливо текли мысли об искусстве, о жизни, о прошлом:.. Прошлое не забывалось, не уходило в туманную даль воспоминаний, а казалось близким, таким же больным, как прежде. Странно, совсем недавно, каких-то четырнадцать лет тому назад он смиренно просил директора училища живописи выдать ему жалкий диплом неклассного художника, потом он бедствовал, почти нищенствовал, опять высылался из Москвы... Сколько он перенес тягостных лишений, бед и горя, сколько в его жизни было унижений и несправедливости! А теперь пришли к нему слава и богатство. Теперь он является профессором живописи в своем же училище, имеет множество учеников и последователей. Его картины висят в галерее Третьякова, экспонируются на выставках передвижников и за границей: в Мюнхене, Париже. А здоровья и сил для большой работы уже нет... Правда, приступы неврастении становятся реже, но сердце отказывает все чаще и чаще...
Над головой по обнажающимся верхушкам деревьев, протяжно зашумев, пронесся ветер, сорвавший стаю желтых листьев.
Левитан вступил на длинную липовую аллею, которая услужливо подвела его к самой даче. Увидев в окна подходившего учителя, молодежь выскочила встречать его, помогла раздеться, повела в столовую.
— Исаак Ильич, садитесь к столу, чай еще не остыл!
— А каши гречневой хотите, Исаак Ильич?
Немного запыхавшись, Левитан уселся на высоком табурете и отдыхал, любуясь молодыми жизнерадостными лицами, ясными беззаботными глазами.
— Рад вас видеть, дети мои. Есть не буду. Я сыт. А вот чайку попью с удовольствием. Как живете, что едите? Все гречневую кашу уплетаете?
— Три раза в день, Исаак Ильич!
— Надоела хуже горькой редьки!
— Наши девушки больше ничего не умеют готовить.
— Ладно! И с гречневой кашей прожить можно!
Смеющийся Левитан зажал уши и крикнул:
— Липкин! Липкин, скорей сюда!
Подбежал молодой студент.
— Слушайте, Липкин, там, в моем чемоданчике свежие булки и масло. Тащите все это на стол.
Это сообщение было встречено восторженным «индейским», как говорил Левитан, воплем, какого, пожалуй, никогда не слышали стены старой дачи.
— Ура! Долой черную кашу! Да здравствуют белые булки!
Начался второй завтрак. Молодежь шумела. Исаак Ильич с удовольствием смотрел на своих учеников. Он тоже развеселился, стал шутить, строить всякие планы:
— А что, господа, вдруг мы с вами прославимся, как барбизонцы! Я скоплю денег в Лионском кредите, куплю мастерскую или вот такую же дачу и, когда умру или стану совсем старой калошей, вы устроите на даче дом творчества, дом пейзажа...
— Устройство такого дома было бы праздником для русской живописи, — баском произнес Петровичев.
Трудолюбивая двадцатисемилетняя ученица художника Алиса Брускетти протянула руки к окну и радостно воскликнула:
— Смотрите, смотрите, солнце выглянуло!
Действительно, небо прояснилось, и холодные бледные лучи осеннего солнца залили комнату светом.
— Знаете, друзья мои, — поднялся Левитан,— пойдемте-ка гулять! Побродим по лесу, послушаем природу и к обеду вернемся. А после обеда разберем ваши работы. Одевайтесь, дети!
Великовозрастные бородатые «дети» бросились одеваться. Они знали, какую пользу приносят им прогулки с учителем.
Через несколько минут тихая доселе липовая аллея огласилась смехом, громкими голосами.
По небу бежали тучки.
Пахло прелой листвой, сыростью. Левитан дышал легко, сердце сегодня вело себя сносно. Оно позволяло художнику быстро и свободно идти. Вот он остановился, склонил чуть набок голову и ткнул палкой куда-то вверх.
— Видите вороньи гнезда? Слышите, как они кричат на фоне неба?
— Кричат, Исаак Ильич? Гнезда кричат?
— Да, да, я не ошибся, они именно кричат. Кричат в свете и цвете. Вот и писать их надо так же. Чтобы коричневые гнезда кричали на ветках громче, звончее своих черных хозяев. Запомните это.
— Разве все можно запомнить? — спросил кто-то.
— Да! — воскликнул Левитан. — Надо изощрять свою память, как можно больше наблюдать, зарисовывать, просто запоминать. Но запоминать нужно не только отдельные детали, нужно стараться схватить общее, то, в чем сказалась жизнь, гармония цветов! Прекрасное в жизни и природе порой мелькает, как мимолетная дивная искорка. И наша память должна уловить эту мимолетность и навечно запечатлеть в произведении искусства...
Молодые художники притихли, слушая советы своего учителя. А он молодо шел вперед, указывая палкой то в холодное, точно смытое небо, то в зеленый мох на стволе дерева, то на уродливый выразительный сук. Своим гортанным, задушевным голосом, чуть картавя, он говорил, что нельзя быть равнодушным к природе, нельзя просто глазеть на природу, нужно видеть ее богатую внутреннюю жизнь, нужно уметь всем существом слушать ее.
Ученики любовались Левитаном. Он был красив, изящен, обаятелен. Его большие глаза влюбленно глядели на все окружающее, звучный голос покорял, а речь увлекала.
Компания шла по лесу, не разбирая дороги, и внезапно вышла на небольшую полянку, усыпанную бледными цветами.
Левитан остановился в изумлении.
— Какое чудо! Смотрите, друзья! Такую насыщенность природы передать очень трудно, но можно. Для этого надо овладеть мастерством, нужно много и тяжело работать, а главное, никогда, ни в один день своей жизни не быть равнодушным к жизни и искусству... Петровичев, Петровичев! Что же вы делаете?
— Ничего не делаю, — ответил студент.
— Как ничего! — закричал учитель, и лицо его болезненно сморщилось. — Зачем вы тросточкой сбиваете милые головки этих последних цветов осени? Как вам не стыдно, ведь они живые! Перестаньте, сейчас же перестаньте!
Петровичев перестал махать тростью, смущенно подошел, потом, смелея, спросил. Спросил мягко, почти робко, стараясь не обидеть учителя.
— А как же охота, Исаак Ильич? Вы любите охоту... Вы же убиваете красивых птиц, ни в чем неповинных животных...
Левитан ощутил боль в сердце. Он замолчал. Его спутники укоризненно посматривали на Петровичева, который испугался, увидев, как побледнело красивое смуглое лицо учителя.
— Да, это верно, это нехорошо. Очень нехорошо... Но охота — это другое дело, там страсть. Понимаете — страсть, которая многое облагораживает, а вы, а вы от нечего делать...
Помолчав, он погладил под пальто грудь у сердца, вздохнул и добавил, глядя на всех виноватыми грустными глазами:
— Впрочем, я больше не охочусь — не могу. Жалко убивать. Жалко...
ВЕСНОЙ
В эту весну Левитан работал значительно меньше и с перерывами из-за усиливающихся болей в сердце. Однажды, промучившись все утро с крохотным облачком в картине «Русь», он решил отдохнуть и вышел из дому погреться на солнышке. Любимый Покровский бульвар весь был залит водой, которая радостно слепила глаза десятками желтых дрожащих солнц в многочисленных лужах.
Исаак Ильич разбил ногами несколько сверкающих бликов, подошел к бульварной скамейке и медленно опустился на нее. Как приятно, свежо, волнующе пахнет ноздреватый тающий снег, какая бодрость вливается в грудь... Но вместе с тем он чувствует, что весна эта с ее блеском и звоном, влажными порывистыми ветрами, лаем ошалевших от тепла собак и веселым карканьем ворон — весна эта, вероятно, последняя в его жизни. И вместе с радостью бытия, которая наполняет всегда жизнь и труд большого таланта, в душу художника вошла тихая, светлая, нежная грусть... Расстегнув шубу и положив голову на спинку скамьи, Левитан с наслаждением любовался далеким безмятежным небом.
Он не замечал уличного движения и шума за бульварной решеткой, не видел пешеходов, шлепавших по лужам и мокрому снегу. Он самозабвенно слушал весну, последнюю весну своей недолгой жизни... И желтое, греющее лицо солнце, и ветерок, касающийся лба, и отдаленный колокольный перезвон — все говорило ему о расставании...
Куски воспоминаний, словно фрагменты огромной картины, быстро пробегали перед глазами. Незабвенный Саврасов, так любивший весеннее пробуждение природы. Первый отвратительный приступ неврастении, когда его после высылки из Москвы хотели отчислить из училища. Южный Крым с его яркими пламенеющими красками. Свежий ветреный день на Волге и тоскующие крики чаек. Милый, верный, больной друг с умными грустными глазами за стеклами очков — его дорогой Антонио, живущий в своей солнечной Ялте и тоскующий там по русскому дождичку, по родным полям, лугам и лесам средней полосы России, по бедным жалким деревенькам...
...Кто-то робко кашлянул рядом. Левитан с закрытыми глазами, отрываясь с трудом от грез и воспоминаний, опустил голову и увидел прозрачную голубую лужу. Посреди лужи стояли две ноги в сапогах. Он медленно поднимал глаза выше и выше, увидел пальто, сильные мужские руки, сжимающие завернутую картину, светлое кашне и, наконец, хорошее открытое лицо своего ученика Бориса Липкина.
— Ба! Липкин! Это вы...— встрепенулся Левитан.
— Шел к вам... — ответил тот, смущенно почесав подбородок. — Увидел вас здесь. Думал, вам плохо...
— Нет, сегодня ничего. Просто слушал весну и вспоминал прошлое... Помню, едва начиналась капель, как прибегал к нам в класс Алексей Кондратьевич. Возбужденно орал на всех, шумно нюхал какую-то распустившуюся веточку и тащил нас на улицу. Мы пьянели вместе со своим учителем, но не от вина, а от весенних звуков, запахов и красок. Опьянел сейчас и я... Только нет у меня тех физических сил, какие были у могучего Саврасова... А что это у вас завернуто?
— Эскиз. Эскиз моей «Московской улицы». Нес вам показать, может, что не так.
— О, это интересно! Ну-ка, разворачивайте его.
Липкин, продолжая стоять в голубой луже, бережно развернул холст. Исаак Ильич долго молча смотрел на него, иногда чуть заметно прищуриваясь и отдаляя голову.
— А знаете, Липкин, совсем неплохо. Право, хорошо. Яркий московский день весной, вот как сейчас. И улица очень тепла. А это у вас новый мотивчик, я не видел его в этюде. Везут на санях синий лед. Хорошо... Небо... Трудная вещь — чистое небо. Нужно вам поработать над ним, углубить, чтобы чувствовался тон и не было краски. В природе нет красок, а есть тона. Кто умеет делать тон, тот настоящий художник... Но пойдем, Липкин, ко мне, хватит вам в холодной луже стоять, как цапле. Надо все-таки посмотреть эскиз при комнатном освещении.
Они пошли. Перешли улицу, по которой весело бежал сверкающий говорливый ручеек. Ребятишки в курточках, без пальто пускали целую флотилию белых бумажных корабликов. Один из них с мачтой-спичкой посередине, отяжелев от воды, стал отставать и медленно погружаться в муть. Художник остановился, начал подталкивать его палкой, приподнимать выше, но кораблик совсем размок и утонул.
— Не хочет плыть, не может жить... — усмехнулся Левитан и пошел дальше.
Возле дома Морозова, где находилась мастерская художника, он опять задержался. В тени крыльца скалывал лед дворник. В полосатой фуфайке и широченном картузе, сдвинутом на затылок, он высоко и без всякого труда поднимал, как соломинку, железный лом и, крякая, всаживал его в ледяную глыбу, которая гулко лопалась. Увидев подошедших художников, он посторонился и приподнял картуз.
— Доброго здоровья, Исаак Ильич. Изволили гулять?
— Здравствуй, Петрович. Гони, гони зиму. Пора. Только почему солнышко не позвал на помощь?
— Звал, Исаак Ильич, не слушается, не заглядывает сюда.
— Может, меня послушает. Позвать?
Петрович широко заулыбался.
— Уж потрудитесь, Исаак Ильич, сделайте такую милость. С ваших картин, если солнышко пустить, оно весь лед в один момент растопит.
Левитан расхохотался.
— Льстец же ты, братец, невозможный льстец! Ишь, как удачно ввернул насчет солнышка. А как дела с тягой? Помнишь, как в прошлом году по болоту бродили, а?
— Как не помнить, Исаак Ильич, расчудесные были деньки... — проговорил дворник, вытирая рукавом пот со лба. — А на тягу с вами я завсегда готов. Поманите только.
Левитан грустно усмехнулся, вздохнул и ответил негромко:
— Нет, дорогой мой, видно, мне больше не охотиться в этом мире. Подвело сердце охотника...
Художники прошли во двор. Исаак Ильич отщипнул несколько набухших почек сирени, растер их пальцами, понюхал.
— Видимо, приятель ваш этот дворник? — спросил Липкин.
— Еще какой. Мой товарищ по охоте. Бывший солдат и превосходный стрелок. А кроме того, мой критик.
— Как критик? Не понимаю, Исаак Ильич.
Левитан на минуту остановился, опять посмотрел на ярко освещенные ветки сирени и акации, потом улыбнулся и серьезно сказал:
— Да, критик. Заходит иногда посмотреть на мою работу. «Озеро» мое ему нравится: говорит, Русью пахнет. Он да Чехов поняли замысел картины. Я и сам хотел ее так назвать, но название «Русь» — слишком броско, громко. «Озеро» — лучше, скромнее... Да, так вот придет иной раз Петрович, походит, походит по мастерской да и скажет что-нибудь такое меткое, интересное, что только диву даешься. Знаете, Липкин, у человека из народа всегда есть какое-то свое, особенное, но исключительно верное чутье.
ПОСЛЕДНИЙ ТОСТ
В Товариществе передвижников шел парадный ужин. Длинные столы были заставлены винами и закусками, звенели ножи и вилки, слышался оживленный говор художников. Высказывались всяческие пожелания и предложения относительно дальнейшей деятельности Товарищества, поднимались тосты за искусство.
Левитан пришел недавно и сидел, отдыхая, бледный, утомленный, совсем больной. «Что-то в последние дни мне совсем плохо, даже трудно дышать, — думал художник. — Придется на недельку залечь в постель, отлежаться. А то совсем писать не смогу».
Устроитель передвижных выставок художник Минченков бегал между столами, вел какие-то переговоры, суетился, потом подсел к Левитану, вытирая потную шею. Заметив бледность на лице соседа, он встревожился:
— Вам плохо, Исаак Ильич? Подать воды?
— Не надо, спасибо, — вяло отмахнулся Левитан. — Просто сердце ведет себя непорядочно, а лестница здесь порядочная.
— Что вы за человек? — пожал плечами Минченков. — Каламбурите, а сами еле дышите. Лечиться нужно, голубчик. Неужели врачи не могут подлечить ваше сердце?
— Ах, Яков Данилович, врачи бессильны. Сердце можно вылечить только сердцем... — Он поморщился. — Что они там говорят громкие слова о величии искусства? Не это же главное, не это...
— Не волнуйтесь, Исаак Ильич. Берегите сердце, — с тревогой произнес Минченков, испугавшись мгновенной перемены в его лице.
Оно вдруг вспыхнуло, черные ввалившиеся глаза загорелись молодым огнем. Художник приподнялся и, опершись о край стола, замер, как бы устремившись куда-то вперед. Шум в зале медленно стал стихать. Все взоры были прикованы к изможденному, страдающему, но вдохновенному лицу художника, и никто, пожалуй, не мог знать, что приятная, запоминающаяся, с легкой картавинкой речь Левитана звучит в стенах Товарищества в последний раз.
— Господа! Здесь произносились тосты за процветание и величие искусства... — Левитан обвел всех пылающим взглядом и воодушевленно продолжал: — А я хочу сказать о другом — о жизни! Да, о жизни, без которой все наше великое искусство гроша медного не стоит... Что может быть прекраснее и величественнее жизни? Надо любить жизнь и надо самому жить красиво! Надо побороть и забыть свои страдания, невзгоды и пользоваться жизнью, ее светом, ее немеркнущей радостью, как блеском солнечного дня. Мы еще успеем сойти в могилу, об этом нечего и думать. Важно то, что жизнь останется, природа не умрет... И только поэтому не умрет живопись. А сейчас выпьем последние сладкие капли вина, упьемся всем лучшим, что может дать нам человеческая жизнь! За жизнь, друзья!..
Он схватил свой бокал и ударил им о бокал соседа. В тишине зала раздался нежный звон хрусталя.
Исаак Ильич Левитан
(биографическая справка)
Один из крупнейших пейзажистов мира, великий русский художник Исаак Ильич Левитан родился 30 августа 1861 года в местечке Кибарты в Литве в семье мелкого железнодорожного служащего. В конце 70-х годов семья переехала в Москву. Когда Исааку исполнилось 5 лет, скончалась мать, через два года после нее умер отец. Дети их росли в страшной бедности.
Любовь к природе и желание рисовать проявились у Левитана в раннем детстве. Тринадцати лет Исаак был принят в Московское училище живописи, ваяния и зодчества.
После выхода из училища художника долго преследовали лишения и бедность. К нужде присоединилась тяжесть бесправного положения еврея. Дважды испытал он жестокий национальный гнет и дикий произвол царского правительства. Первый раз во время очередного бессмысленного гонения на евреев его, 19-летнего юношу, вместе с родными временно выселили из Москвы. Во второй раз та же участь постигла его в 1892 году, когда он был уже прославленным русским живописцем. Лишь благодаря продолжительным и упорным хлопотам друзей и почитателей его таланта, Левитану удалось вновь вернуться в Москву.
Еще в годы учения Исаак Левитан поражал талантом и необыкновенным упорством своих взыскательных учителей Саврасова, Перова и Поленова. В 1879 году П. М. Третьяков приобрел для своей галереи выставленную на ученической выставке небольшую картину «Осенний день. Сокольники».
Большое плодотворное влияние оказала на Левитана тесная дружба с А. П Чеховым и его семьей. Многие светлые дни в недолгой трудной жизни Левитана были связаны с семейством Чеховых.
В последующие годы Левитан много и напряженно работал над своими полотнами. Несмотря на приступы неврастении, толкавшие его иногда на попытки к самоубийству, в его картинах, наряду с нотками трагизма и тоски, часто сияло небо, цвели цветы и сверкали солнечные золотые лучи. Почти освобождены от темных тонов его этюд березовой рощи (1878), картина «Первая зелень» (1883), многочисленные крымские этюды (1886).
Левитан немало путешествовал: был на юге России, в Крыму, побывал в Финляндии, не раз по требованию врачей уезжал за границу. И хотя он восхищался новизной ландшафтов, добросовестно писал яркие этюды, все же природа чужих краев, как правило, или оставалась для него непонятной, или увлекала лишь на короткий срок. Он был однолюбом — певцом русской природы. И куда бы ни ездил, продолжал жить жизнью своей родины, жизнью милых его сердцу русских людей с их горестями, тревогами и радостями.
Много прекрасных этюдов и картин написал Левитан на темы родного Подмосковья: «Вечер на пашне» (1883), «Мостик» (1884), «Последний снег» (1884) и другие. Но художник стремился к созданию образов, в которых он мог бы передать силу, величие, красоту просторов русской земли. Эти образы нашел он на Волге, куда впервые отправился в 1887 году. Изумительными произведениями, в которых величавая и древняя Волга олицетворяла собой русскую природу, родину, художник поразил и обрадовал всех любителей русского искусства. Необычайной красотой, задушевностью веет от таких картин, как «Вечер. Золотой плёс» (1889), «После дождя. Плёс» (1889), «Вечерний звон» (1892), «Свежий ветер» (1891-1895). В эти же годы художник написал такие потрясающие по простоте живописи и мастерству исполнения полотна, как «У омута» (1892), «Березовая роща» (1889), «Владимирка» (1892), «Над вечным покоем» (1894) и другие.
Несмотря на прогрессирующую болезнь сердца, которое у него, по словам А. П. Чехова, не стучало, а «дуло», радостным ощущением жизни освещены работы художника в последнее десятилетие его жизни. В это время пришла к нему слава. Отступила бедность, его картины большей частью попадали в галерею П. М. Третьякова, он стал членом Товарищества передвижников и участвовал в его выставках, многие его работы экспонировались на международных выставках в Париже и Мюнхене. В 1897 году Левитан стал академиком живописи и вскоре начал вести класс пейзажа в том самом училище, где учился сам. Все было хорошо. У него была отличная мастерская в тихом Трехсвятском (ныне Большом Вузовском) переулке, были любимые ученики, сотни планов и художественных замыслов вынашивались в голове, но здоровье уходило. Так и не удалось ему закончить работу над последней картиной «Озеро», в которой хотел он показать все своеобразие и прелесть родной природы, выразить свою бесконечную любовь к ней, к своей родине.
Умер Левитан 4 августа 1900 года, прожив только сорок лет.
Последние комментарии
1 день 9 часов назад
1 день 13 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 17 часов назад
1 день 23 часов назад
1 день 23 часов назад