Белые воды (fb2)

- Белые воды 3.64 Мб, 956с. (скачать fb2) - Николай Андреевич Горбачев

Настройки текста:



Белые воды

Книга первая БЕРГАЛЫ

Отцу моему Андрону Федоровичу, красному партизану, и матери Татьяне Александровне — посвящаю

ПРОЛОГ

К вечеру они неожиданно набрели на ветхую развалюху — сарай, непонятно как оказавшийся в этой вымершей, обезлюдевшей степи, над которой словно бы пронесся, уничтожив все живое, губительный пожар, а после, чтоб скрыть его следы, прошел сильный ливень, вбил остатки жухлой, спаленной травы в глинистую размокшую землю.

Потеряв счет времени, эти четверо, затерянные в степи, голодные, мокрые, отчаявшиеся, видя себя уже на грани смерти, и наткнулись на брошенное неведомо когда и кем, разваленное саманное жилье; в помутившей сознание радости замерли, двое заплакали — беззвучно, ошалело, теряя последние силы, растапливая, размывая слезами остатки и без того уже призрачной воли…


Поезд с пленными красноармейцами в теплушках днем подолгу простаивал на станциях; «овечка», приземистый, слабосильный паровозик, окутываясь свистевшим отовсюду из него паром, дергал, толкал не очень длинный состав попусту, как думалось красноармейцам, потом все же набирал духу, вез дальше — куда, зачем? Колчаковская администрация проявила запоздалое рвение к исполнению международных правовых норм: собрала остатки пленных, по чистой случайности сразу не пущенных в расход, сформировала жиденький эшелон во исполнение воли «Его Превосходительства» о гуманном обращении с «заблудшими, подпавшими под злосчастную агитацию большевиков» людьми. Эшелон уходил «на восток государства Российского»… Ночью «овечку», не останавливая, пропускали на полустанках, и она резвей тащила эшелон в обложной дождливой тьме, — перестукивали, лязгали, скрипели старые, собранные по тупикам, пустовавшим депо теплушки; их швыряло на расхлябанном полотне из стороны в сторону, будто некантованный груз в трюме морского парохода, угодившего в крепчайший шторм.

Сбито, вповалку спали на трехъярусных нарах пленные. Должно быть, перевалило за полночь, когда Федор Макарычев, лежавший в углу, легонько, будто ненароком, толкнул локтем земляка, свинцовогорского бергала, горняка Петра Косачева. Они сошлись, сблизились на сборном пункте пленных и сговорились бежать, как только выпадет удача. Среди пленных прошел слух — будут куда-то переправлять, и они решили: случай подходящий, бежать из вагона, на ходу поезда. Косачев и обломил полотно ножовки, когда их пригоняли под конвоем ладить в теплушках нары, припрятал обломок. Выбрали место в теплушке на полу, в углу у стенки, — доски пола тут оказались щербатыми, трухлявыми.

Отозвался Косачев тотчас — тоже легким, чуть слышным толчком: мол, не сплю, жду. Чувствуя вихлявые покидывания теплушки, вслушиваясь в перестук колес, скрип рассохшихся досок, в храп спящих, неразборчивое лопотанье, короткие, как всплески, стоны, Федор Макарычев понял, что лучшего часа не выберешь, и опять тронул локтем земляка: начинай! И вскоре, уловив обостренным слухом прерывисто-шмелиный звук, невольно поежился: не громко ли, не откроется ли их умысел?

Они менялись: обломок ножовки переходил то к Макарычеву, то снова оказывался в руках у Косачева; старались работать осторожно, чтоб не разбудить спящих, не вызвать подозрения у охраны, — для конвойных в середине состава был прицеплен дряхлый «классный» вагон, часовые в башлыках маячили в тамбурах трех или четырех теплушек.

Торопились, взмокли, руки тряслись в ослабелости, горели, будто натертые горчицей, саднящей болью отзывались набитые на ладонях мозоли.

Первым в лаз отправился Петр Косачев. Федор Макарычев и не заметил, когда тот оторвался, — понял это по холодной струе воздуха, ворвавшейся через лаз, и заторопился: от сырого свежего воздуха люди проснутся, побег сорвется в одночасье. И, уже спустив ноги, чувствуя стыло-тягучую струю по ним, услыхал рядом прерывистый шепот: «С вами я… тоже… вместе…»

Догадываясь, что шепот принадлежал студенту Новосельцеву, со свежим шрамом во всю левую часть лица, Федор Макарычев, расцепив слабые, безвольные пальцы, скользнул в лаз. Его рвануло вниз, закрутило, он бился обо что-то твердое, каменно-прочное, — и все для него исчезло, смолкло в кромешной темноте…

Очнувшись, поначалу не понял, что с ним, где он. Вязкая, глухая тишина обволакивала, давила, он дышал не глубоко и, не размыкая еще век, ощущал лишь тонкий, словно от натянутой струны, звон в голове, сверлящую боль в правой ключице. Будто издалека наконец услышал голос Петра Косачева:

— Чё, очнулся? Ну, знать, живой! Самый раз, паря, к пиру поспел. Три осьмушки хлеба, а едоков четыре…

Федор с трудом приподнялся. Правую руку прострелило от ключицы до локтя острыми иглами; шинель, измазанная, с изодранной до бахромчатости полой, была волглой. День зачинался в ненастье, все заволокло реденькой мглой, водяная пыль плавала в воздухе, невесомо оседала на лицо, руки, одежду. Федор огляделся. Кроме Петра Косачева, мудрившего с осьмушкой хлеба, увидел еще двоих: студента, лежавшего навзничь в мокрой траве, устремив к мутному небу небритое узкое лицо, повернутое к Федору правой без шрама стороной; и другого — с рыхловатым, по-бабьи чистым и мягким лицом — его Федор приметил еще там, на сборном пункте. В расстегнутой шинели, мерлушковой старой шапке, он заматывал грязной тряпкой левую то ли раненую, то ли ушибленную ногу. В шевельнувшейся памяти Федора Макарычева возник прерывистый шепот студента в теплушке, а вот откуда взялся этот, с бабьим лицом, — кажись, по фамилии Струпин?.. Как он оказался тут — его они с Петром Косачевым видели раз-другой, не больше, не то что студента, история которого была им больше известна: будто под расстрелом тот побывал, упал, потеряв сознание, после офицер-белогвардеец ковырнул саблей лицо, проверяя — мертв ли, да подфартило Новосельцеву — рана оказалась не смертельной, выкарабкался.

Взглянув на Федора, Косачев сказал:

— Правду студент кажет: живуч ты, Федор. Хоть и не бергал, а все нашенский — с Беловодья!.. Тащили тебя на пару со студентом. Думка была: помяло, худо твое дело, ан вишь ты… Хлеб из твоего карману достали, — три осьмушки в наличности! Попируем, да еще и оставим: гадать да гадать, когда пробьемся, — степя кругом… Давай налетай!

И он, сбивая с ладоней хлебные крошки, похлопал рука об руку степенно, с видимым сознанием исполненного долга.

— Беловодье, говоришь, а что — оно? — спросил Струпин.

— Оно, вишь ли, оттого, должно, что вода белая да чистая в наших реках. С белков берут воду, с самой Белухи. А реки — они вишь какие — Уба, Ульба, Бухтарма…

— А Иртыш? Не к Беловодью? — откликнулся Новосельцев и взглянул на Косачева испытующе.

— Знамо, нет! Он течет от дунган, с китайской стороны. Не вольная река. Пароходчику Злоказову вся подлежала.

Что-то крутое, странно-жесткое мелькнуло в глазах Новосельцева, однако никто из них троих не приметил этого: занимало каждого другое — пайки хлеба, разложенные Косачевым на тряпице.

По квадратику землистого, непропеченно-глевкого хлеба, царапавшего рот и горло, проглотили быстро, нисколько не утолив голода. Петр Косачев, добровольно взявший на себя обязанности каптера, замотал оставшиеся две осьмушки в тряпицу, служившую ему полотенцем, спрятал за отворот шинели, поднялся, давая тем самым знак всем вставать.

Федор Макарычев расходился с трудом: болела нога, простреливало ключицу, слабость точно стекла вниз, к ногам, скопилась, он их ставил неуверенно, нетвердо. Поддерживая его, стараясь попасть в такт нешибким шагам Федора, Косачев уверял, что разгуляется, разойдется: «К полдню подгорну, гли, спляшешь, наподдашь». Рассказывал неспешно, как он-то сам «чисто из святой купели вынырнул», когда прогрохотал поезд, и он поднялся, пошел в темноте вслед красному уплывавшему огоньку фонаря на последнем вагоне, думая найти его, Макарычева. Нашел. Потом студент объявился. Потом вышкандыбал, что леший из преисподней, этот Струпин. Говорит: «Слышал, когда пилили… Хотел помочь, да боялся людей всполошить. Прыгнул, да вот незадача: голень зашиб зверски».

Косачев прервал свой рассказ, чтобы подставить плечо Федору, обхватить его половчей, и уж потом закончил:

— И то правда, забил голень, кажись, бедово! — И он кивнул назад. За ними брели Новосельцев и Струпин — этот отставал порядком и в рассупоненной, рваной шинели казался несуразной, нахохленной птицей.

Кругом была степь: даже в размыто-серой пелене, скрадывавшей горизонт, чудилось ее бесконечье, пугающая безбрежность; под ногами — тронутая осенней гнилью трава, колючая, проволочно-спутанная, захлестывавшая силками ноги. Мерещился как бы впитанный, стойко сохранявшийся землей противный запах гари, смолисто-едкий, беспокоил, вызывал легкое головокружение.


К середине первого дня сеяная морось сменилась в безветрии мелким нудным дождем, он сыпал мерно из свинцово-обложных туч, столь сбитых, что казалось, под землей уже никогда не проглянет солнце, не разорвет мрачную пелену.

К ночи, подступившей разом, словно пасмурный день, не дав проклюнуться вечеру, сомкнулся впрямую с ночью, они вымокли: сухой нитки не оставалось. За весь день они не набрели на жилье, не обнаружили даже признаков, что где-то близко мог быть стан, поселок, кочевье, — однообразная, ровная простиралась под дождем степь; не попадались ни сучья, ни корневища, из которых можно было бы разжечь костер, отогреть руки, просушиться. Пробовали собирать траву, палые будылья, но разжечь водянистую кучку всякий раз не удавалось: извели почти весь трут, хранившийся в кисете Петра Косачева. И тогда, тараща люто глаза, дрожа и срываясь на визг, студент Новосельцев крикнул:

— Хватит! Хва-ти-ит… Без огня останемся! Цигарку запалить будет нечем, — слышите?!

Никто из них не заметил этого срыва, не придал ему значения; Федор Макарычев всего подумал: с холоду сбился у человека голос, а Петр Косачев, тужившийся раздуть огонь в ворохе будыльев, поднявшись с жижисто-глинистой земли, сказал мирно и обычно:

— По уму сказано! Знать, считай так — идти, и все тут. А не то — погибель.

Безучастным оставался Струпин: не проронил ни звука, в сумерках возвышался смутной копешкой, перематывал ушибленную ногу.

Брели до утра. И уже не представляли, удаляются ли от железной дороги или подвигаются вдоль нее, а возможно, нечаянно повернули назад, плетутся к железнодорожному полотну, или, как нередко бывает с застигнутыми снежным бураном, утратили ориентировку, ощущение направления и, подвластные скрытой закономерности, совершают хождение по кругу? То и дело останавливались, поджидали отставших, терявшихся во мраке, — темнота была прочной, непроглядной: Петру Косачеву, бергалу, приходилось подобное встречать лишь под землей, в заброшенных рудничных штреках. Останавливаясь, он на ощупь скручивал цигарку, прячась под полой шинели, бил кресалом, закурив, задавливал коротким большим пальцем тлевшую вату, убирал кисет за пазуху, к голому телу. Затягивались по очереди, по два раза, держа цигарку в закрытых ладонях, с вожделением глядя на разгоравшийся угольно-красный огонек, чуть отеплявший закоченелые пальцы. Струпин, никогда не куривший, заходился кашлем, однако свои затяжки, словно в них была его судьба, не пропускал.

К концу второго дня на привале, размотав вздувшуюся, обтянутую барабанно-глянцевитой кожей, в синюшных разводьях ногу, он скорее для себя, но вслух изрек:

— Видно, кара божья… Сподобится выйти живым из геенны огненной, обет дам, постригусь.

— Из духовных, что ль? — спросил Петр Косачев.

— У батюшки сельский приход был, да присно преставился в год революции.

— А к красным пошто прибился?

— Не по пути со старой властью, — отозвался Струпин, кряхтя, затягивая тряпкой ногу. — Сестра соцдековка. Батюшку из-за нее держали в Печерских отдаленьях, как неугодного. А теперь вижу — хана нам, гибель верная…

— Чего разнюнился? Чего?! — взорвался Новосельцев, белея до изморози шрамом, раздувая злые ноздри тонкого носа. — Хана! Гибель!.. Пророк, — и без тебя тошно! Вот уж истина — церковники всегда являли слабость веры своей и духа.

— Ну, не скажите! — возразил Струпин, видно, задетый за живое, нахохлившийся. — Не скажите… Протопоп Аввакум, Фома Аквинский… Малая толика достойных имен!

— Этт, косачи на току! — спокойно проговорил Петр Косачев, отжимая набухлую буденовку с провалившимся шишаком, с пятном от матерчатой, когда-то красовавшейся звезды. — Сил — не воды в Ульбе! Утекут, не воротишь, — беречь надо. Выйдем к своим — токуйте!

Однако и к нему подступало тоскливое чувство безнадежности, заброшенности, стискивало сердце — сколько еще блукать по степи, утихнет ли морось, будет ли конец их беде, может, и впрямь их ждет погибель, нелепая, дурная, как ворожует это «духовное семя»?

К середине четвертого дня Струпин, обросший рыжеватой, взявшейся клочками бородой, исхудалый, с запавшими глазами, заляпанный глинисто-ржавыми ошметьями земли, уже не мог ступать на больную ногу — полз на четвереньках, сбив колени, исцарапав ладони. Ткнулся в палые будылья у края белесо-глянцевого такыра, заполненного жижей. Лежал, странно завалившись на бок, словно его одним махом подрубили на бегу.

Преодолев пятиметровую жижу такыра — обойти его было делом не легким: простираясь влево и вправо, он терялся в дождливо-туманной мгле, — Петр Косачев оглянулся назад, испытывая бесконечную усталость, тошнотный голод: оставшиеся две осьмушки хлеба они съели во второй и третий день; больше у них ничего не было, в кисете еще можно было наскрести цигарки на две табаку, но Петр кисет не доставал из-за пазухи, берег напоследок, на крайний случай, в точности сам не представляя, когда и каким он предстанет.

В тот привал, когда Струпин заговорил о «каре божьей», о «верной гибели», после перепалки между ним и Новосельцевым и примирительных слов Петра Косачева, не обошлось и без другой вспышки: проглотив жадно, в диковатости, будто боясь, что у него отнимут, вырвут из цепких пальцев квадратик хлеба, ту четвертинку осьмушки, Новосельцев, трясясь то ли от холода, то ли от обуявшего наваждения, сглатывая слюну, заканючил:

— Давайте! Давайте и последнюю осьмушку разделим, съедим… Подкрепим силы. Ну надо, же… Давайте!

— Ты, паря, однако, не суетись, день будет, — отсек негромко Федор Макарычев, кривясь от сверлящей боли в ключице. Он и сам держался из последних сил.

— День? Какой день?! — вскрикнул Новосельцев и съежился, втянув голову в плечи, — почуялось: зверек, готовый броситься.

Петр Косачев оказался тогда непреклонным — последнюю осьмушку спрятал и только утром на третий день разделил ее, сказал со вздохом: «Все, теперя — до свежего! С поду, горяченького поднесут…»

Никто не откликнулся на его горькую, полную иронии тираду.

Теперь же, глядя на завалившегося неловко Струпина, он, глуша тошноту, слабо позвал:

— Вставай!

Струпин приподнял голову — глаза дурно, ошалело блестели, по мокрой клочкастой бороде, по восковой коже стекал то ли пот, то ли слезы.

— Не могу… Не могу. Останусь! Больше сил нет.

Прочавкав нетвердыми шагами по жиже такыра, Косачев подошел к Струпину, молча нагнулся, подхватил его, подтягивая к коленям, потянул. Перебравшись через такыр, опустился с тяжелой ношей на землю, еле переводя дух.

Новосельцев сидел еще по ту сторону такыра, глядел невидяще перед собой — странно и безумно, чуть раскачивался, подобно живому будде. С утра четвертого дня он сдал: плелся, шатаясь, садился, подолгу не поднимался, начинал бормотать невнятное, сумбурное; шрам его, чистый, не тронутый остюками, мертвенно белел. Отдышавшись, Косачев поднялся, вернулся к студенту; достав кисет, наскреб табаку, поделил на две равные части, скрутил цигарку, зажег и, курнув лишь затем, чтобы цигарка взялась огнем, протянул Новосельцеву, заговорил, как с ребенком, ласково:

— Ты, на-от, курни! Дымком, паря, обдаст, согрет, дух подымет… Курни, курни!

Затягивался Новосельцев торопливо, пряча в трясущихся руках огонек. Косачев помог ему подняться, провел через грязь, усадил чуть дальше Струпина.

Потом они все же разделились: Косачев подтаскивал вперед на десять — пятнадцать шагов Струпина, отдыхал, снова принимался тащить. Федор Макарычев помогал Новосельцеву, — держась друг за друга, они мучительно продвигались вперед.

Пожалуй, они понимали, что судьба вершила над ними свой последний трагический акт, однако не знали — каждый в отдельности и все вместе, — что станет через очередные их гигантски-мучительные те десять — пятнадцать шагов, какие они еще одолеют, осилят, но они чувствовали катастрофическое, неизбежно-страшное приближение того взрыва: истерики, буйства, белой горячки — конца их как человеческих личностей, их существа. Все они обросли, до неприглядности оборвались, выбились из последних сил, были грязными, голодными, мокрыми, и все они — исключение не составлял даже Косачев, старший среди них, худой и поджарый, — уже вступили на незримую грань человеческих возможностей, на роковую грань, отделяющую разум от сумасшествия, бытие — от небытия.

Студент, стуча зубами, тихо повторял одно и то же:

— Только не оставляйте… Не бросайте меня с ним! — И косился опасливо на Струпина.

В какой-то из таких критических моментов он вдруг вскрикнул, рванулся вперед, но упал, сплевывая с губ грязь, забормотал:

— Вон, вон жилье! Жиль-е-о-о… Смотрите! Мы спасены, спасены!..


Саманный сарай-развалюха: верха, крыши не было, три сохранившиеся стенки оплыли от дождей, ветров, буйствовавших здесь, в степи; одна стена и вовсе рухнула, осыпалась; саманные кирпичи от времени превратились в бесформенную глинистую груду, осевшую и выглаженную; вокруг — будылья полегшей травы. Когда и зачем возводили этот сарай, почему, не достроив, забросили, оставили на медленную расправу времени, разрушительным дождям и ветрам?

Они добрались до сарая поодиночке: первым, рвясь, спотыкаясь, подступил Новосельцев и повалился, безумно обшарив горячечными глазами стены, пустоту сарая, зашептал потрескавшимися губами:

— Пусто! Развалины… пусто! Какая жестокость!.. Какая жестокость судьбы!

Собравшись здесь, выложив последние остатки сил, они вдруг ощутили: все, конец, идти некуда! Да и шага они не смогут сделать — тут им конец, тут принимать смерть! Так бывает, когда после долгих мытарств, утраченных надежд блеснет, забрезжит огонек, и человек, не сразу разгадав его призрачность, забыв соразмерить силы, рванется ему навстречу — и, выложившись до конца, обнаруживает иллюзорность огонька и в яви отчетливо слышит, как слабо тренькает, обрываясь, последняя струна жизни.

Федор Макарычев прилег, подмяв под себя будылья, ничего не видя, не слыша, что делалось вокруг, — гудело, терпко звенело в теле от слабости, размытой боли; Струпин, закрыв лицо руками, сидел, выставив колени, стертые, зиявшие кроваво-грязными ссадинами сквозь дыры в синих галифе. Косачев, приткнувшись на обломке стены, сломленный, ровно бы задремал с безвольно поникшей головой.

Один Новосельцев как-то нежданно ожил, — к нему вернулись невесть откуда силы, и он засуетился, уговаривал идти дальше; твердил:

— Нет, не может, не может, чтоб смерть!.. Чтоб так погибнуть! Пойду! Людей найду… Они спасут, спасут нас!..

Он говорил вроде бы разумно, но глаза полыхали лютостью, шрам жутко перекашивал небритое лицо — куржавело-белый. Сквозь прикрытые веки видел его Петр Косачев и думал не о своей теперь уже близкой погибели — думал: «Тиф! Сибирка приключилась?»

И вдруг из сырой саманной тени Федор Макарычев тихо прохрипел:

— Конники…

— Где? Где? — Новосельцев, давясь словами и одышкой, заторопился, встал на четвереньки, после с трудом приподнялся и, перебирая руками по щербато-шершавой стене, подвинулся к пролому.

Петр Косачев крикнул, как ему показалось, громко, резко:

— Назад, паря! Беляки могут!..

— Нет, нет, нет… — скороговоркой повторял Новосельцев и, шагнув в проем через обломки саманных кирпичей, освещенный серо-тусклым светом, сорвал с головы шлем, взмахнул им.

— Сюда! Сюда-ааа-ааа!..

В онемелости они ждали свою судьбу. У них не было выбора, у них не было оружия, и они ждали: их сейчас постреляют; Петру Косачеву даже мерекнулось: как рябчиков. И все же, возможно, каждый из них подумал, что смерть от пули будет лучшим исходом.

Случилось же чудо: подскакавшие конники остановились неподалеку, сбросили из-за плеч карабины, взяли на изготовку, и один, видно командир, спешившись, держа буланую лошадь под уздцы, бойко крикнул:

— Ну, кто там? Выходи!

А они не могли выйти — от обессиленности, от обрушившейся радости: конники были в буденовках — красный разъезд.

Новосельцев, осев в проеме, тянул на нутряной, вередной ноте:

— Какие беляки?.. Какие? Свои, свои…

Забился головой о саманный угол; соскользнул в бурьян, принялся кататься, рычать. На него не обращали внимания: спятил человек от радости.

И в это время — они не заметили — там, на горизонте, позади всадников, дождевое набухлое небо, чуть дрогнув, лопнуло, разошлось, в глуби рыхлой толщи, светясь, открылась белесая, неяркая полоска.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Беловодье… Белые воды.

Не только тех древних, диких людей племени чудь, хотя и знавших земледелие, охоту, край этот изумлял, поражал, но и у нынешнего человека, которому доступны все самые дальние и тайные уголки земли, привычного ко всякому диву, знающего все «семь чудес света», — даже у него он вызывает нежданное удивленье, восторг.

В неизмеримо давние времена, в ходе тектонических катаклизмов, в странных, не подвластных разуму схлестках природных сил взломалась, перекорежилась тут земная кора, вздыбила в хаотическом нагроможденье горные кряжи. Вознесясь, они легли чудовищно-громадными каменными складками, будто некий великан ссыпал их с ладони, — возникли причудливые бесчисленные хребты, или белки́. Через их недоступные и непроходимые, вечно заснеженные, в наплывах мощных ледников гранитные глыбы, отделявшие края «черновых татар», белых калмыков, телесов, ханей, Джунгарию, путь был заказан, — только редкие смельчаки, да и то окольными, кружными тропами, отваживались ходить в басурманские погибельные места.

Пришедшие с равнины, возможно с Заволочья — трудной и горемычной земли, зажатой между Онегой и Двиной, древние чуди, не ведавшие такого дива, как горы, остановились перед ними, потрясенные и восхищенные, и, не зная, что позднее их потомки дадут этому памятнику буйства сил природы названье «горы», нарекли их, попервости испытывая перед ними священный трепет, даже панический страх, по-своему — «камень».

Три норовистые красавицы речки, пробивая кряжи, руша их, протачивая в граните узкие ложа-каньоны, сметая на своем пути все — глыбы-камни, лес, а то и зазевавшегося марала, стремят чистые, хрустально-белые воды и с ходу, без малого равнинного роздыха, вливают их в Иртыш, мешая в коловерти свои холодно-пенные струи, роднясь ими, растворяясь и полня живительными соками былинную реку, — будто лелеют и холят старца батюшку три проворные ласковые баловницы дочери.

И похожи они, как родные сестры, — норовом и повадками, и каждая по-своему хороша, пригожа. Самая долгая, полноводная, крутая да властная — Бухтарма — разбежалась от высокого, вздыбистого хребта на южной стороне «камня», пьет воду вечного ледника, что лег там многокилометровой неизбывной глыбой, — оттого нестерпимо холодна, прозрачна ее вода. Да, верно, гордыня обуяла самую смелую из сестер — вон куда достигла, какие горы на пути прошила, — не может разве рискнуть, отважиться и на другое? И рванулась Бухтарма одним рукавом своим к самому высокому — Катунскому — хребту, к его гордой королеве вершин, навеки увенчанной хрустально-сияющей короной, Белухе. Но, видно, мало одной отваги, — силенок недостало: не смогла она пробить гранитную твердь Белухи, отступилась, отползла тем притоком к безымянному озерку, припала губами к его целительной воде, пьет и доныне ломотно-обжигающую влагу. Может, оттого и взялась порча в ее характере, — стал он крутым, переменчивым, буйно-взрывчатым, несдержанно-ярящимся, оттого и низвергается Бухтарма водопадами, крутит грозные водовороты, рвет пороги.

С северной стороны «камень» охватывает, берет его в кольцо другая из сестер — Уба, а потом резко, в неукротимом порыве забирает она прямо в «камень» — врезалась, пробила самую узкую его теснину, будто кинжалом рассекла перемычку между Убинским и Тигирецким хребтами, заторопилась дальше — к верховьям Иванова белка и, словно в душевно-распахнутой устремленности, в радости от свершенного подвига, уже предвкушая скорую, желанную встречу с меньшей своей сестрицей Ульбой, разделилась на два равных рукава, на два протока, раскинула их широко, вольно, будто две руки, готовые для объятия: еще миг, еще последнее усилие — и обнимет, прижмет к сердцу тонкий светлый стан возлюбленной сестрицы. Но… не суждено этому случиться: словно бы в злой, демонической воле встал «камень» неприступной стеной, встречь, схватил в гневе Убу за нежные руки, сковал их, и в тех наручниках левая, что ближе к сердцу, рука потемнела, стала Черной Убой, и только правая, что уж совсем чуток не дотянулась до Иванова белка, осталась прежней — белой, чистой…

Хотя и занята своими заботами Бухтарма, хоть и отличается непостоянством характера, а все же и она, подступая к Иртышу, уже на изливе, одумалась, кинула на выручку сестры Убы одного из своих сыновей, смелого Тургусуна, туда, к Иванову белку, но не тут-то было: и его, горячего да ретивого, остановил, сковал всесильный «камень»: не дотянулась всего толики богатырская длань Тургусуна до тонких рук Убы, до хрупкого стана Ульбы. И смирилась Уба, покорилась судьбе: тише, покойнее, чем ее сестры, выносит она воды к отцу-батюшке Иртышу, будто тем поведывает, изливает ему свою боль и печаль.

Меньшая из сестер, Ульба, весела, резва, беспечна; кажется, не стремится она, подобно своим сестрам, к самоутверждению, к славе и будто нет у нее, на первый взгляд, иных забот, кроме легкого, бездумного бытия. Лишь одно не случайно в ее стати, да и оно, пожалуй, легко согласуется с ее характером: пригадала, выносит свои воды, пенные, игриво-веселые в том самом месте, где батюшка-Иртыш, все же одолев в жестокой схватке злые силы гор, вырывается из их каменного устья. Ласковая, шаловливая дочь-говоруха тут как тут: встречает усталого старца богатыря радостно, обвивает нежными струями его шею, лепечет беззаботно о том, как бежала, оступалась, — размаривает старца от медового лепета, суровый морщинистый лик разглаживается, расправляются богатырские плечи, закованные в берега-латы.

Однако не одну лишь эту маленькую хитрость, приглядевшись попристальней, можно усмотреть в поведении Ульбы: и в ее поступках обнаружатся порывы, достойные храбрых дел ее двух сестер, и она в своих простодушных забавах тоже устремляется к сестрам, и у нее возникали желанья дотянуться до них, слиться с ними не только в водах Иртыша, но и там, за «камнем», обрести их поддержку, окрепнуть в общении с ними. Испытывала она и сострадание к Убе, закованной «камнем», и в той же готовности, как ее сестра, раскинула навстречу ей две слабенькие ручонки: Громатуху и Тихую, раскинула по неразумению слишком вольно, и они повисли, одна — на Убинском хребте, другая — на седовласой, окаменелой гриве Иванова белка. И как ни гремит, ни буйствует Ульба по весне, в пору таяния снегов на хребтах, когда прибывают силы, наливаются полноводьем ее руки, не удается ей, однако, сорвать их, простереть вперед, дотянуться до рук Убы, до длани смелого своего племянника Тургусуна.

И все же в этом замкнувшем ее память, сделавшемся ее судьбой порыве, в стремлении укрепить и умножить силы Ульба пробила в межгорьях ложе для своей дочери, Малой Ульбы, и та щедро влила в материнскую белую кровь свою — голубую, приняв ее из горного, несказанной красоты Голубого озера; но, увы, кровь ее не поднялась вверх, к рукам матери Ульбы, — вливаясь, питает лишь ее низовья.

Веселится, резвится Ульба, играя дорогими каменьями, вымывая по берегам самородки золота, серебра, в беспечном неведении растворяя в своих водах несметные богатства руд, а приходит время, отзывается, всколыхивается память — и вновь буйствует, гремит, лютует Ульба, желая сдернуть с гребней каменных грив свои руки, протянуть их Убе и посланцу Бухтармы — Тургусуну…

Всех дочерей любит старый добрый Иртыш, а эту — особо.


Могучей, своевольной десницей расширял Российскую империю царь Петр: прорубил «окно в Европу», построив на Неве столицу, выдвинул вперед северные сторожевые крепости, «воевал Азов», продвигал казачьи остроги на восток, в глубь «Кучума царя бусурманских земель», на юге — к ханям, к границе их Цинской империи.

Казаки под водительством гвардии майора Ивана Лихарева двинулись и в верховья Иртыша. В стычках с джунгарами, в болезнях, косивших отряд, все же достигли устья гор, крутолобых, огнедышащих, откуда вырывался в пенном буйстве Иртыш, вскипая белой водой. Тут, у Змеиной горы, срубили деревянный острог, сторожевые вышки, редуты, а позднее поставили острог и на ровной, будто стол, излучине Нарыма, притока Иртыша: как на ладони открывается окрест невысокий, увалистый хребет. Отсюда, из острога, загодя обнаруживалось любое, самое малое движенье, а не токмо ошеломляющие, дерзостные набеги джунгар на мелких, гривастых и длиннохвостых лошаденках.

И однако казачьи разъезды побаивались, сторожились углубляться в манящие теснины буйных, норовистых рек, в неприступные, пугающие «белки» — пристанища «нечистых духов», с зарослями кислицы, ревеня на отрогах; в раздольную долину Ульбы, полыхавшую радужьем цветов; в безбрежные заростины «царского леса» — лиственницы, кедра, черемухи, где кишмя кишели птицы, красный зверь — соболь, горносталь…

Скрывались за «камнем» беглые каторжане: и разбойные, темные людишки, и те, кому за участие в бунтах, в погромах помещиков-иродов да за дерзостное вольнодумство грозила казнь, но кому удавалось бежать, упрятаться от притеснителей-захребетников. Жаловали сюда, за тысячи верст, и русские соболятники да охотники-горностальщики, рубили в тайге, в самых крепях ее, приземистые, неприметные избушки-заимки. Тайком — семьями, целыми общинами — селились в долинах, по берегам речек, совершив долгий и бедовый путь, раскольники, жестоко гонимые за «старую» веру, за несогласицу с «богомерзкой хулой», с никоновским «толком». Гуляли здесь, шныряли и вооруженные до зубов, по-лисьи хитрые, беспощадные, нипочем решавшие человечьи жизни купцы из сибирских татар, бойко торговали китайскими шелками, восточными сладостями, чаем индийским да цейлонским, скупали по дешевке самородное золото, пушнину — везли добытое в Индию, Хиву, Тибет, Тебриз, Багдад…

Все, кто обитал здесь, за «камнем», в горах, постоянно ли, навеки связав свою долю с этим краем иль только прорываясь сюда на время, наскоками, чтоб урвать, хапнуть немереный пай, прозывали это удивительное, сказочное приволье, лежавшее в трехречье — Убы, Ульбы, Бухтармы, — Беловодьем, вольным краем.

Молва о нем растекалась, подобно вешним ручейкам, и по ближним, и по дальним землям Руси. Соглядатаи, платные доносчики из охотников и купцов прожужжали уши Акинфию Демидову, уральскому заводчику из тульских кузнецов, родителю которого Петром Первым было даровано дворянство, о диковинных «золотых горах», о несметных подземных сокровищах, хранившихся в том «каменном» краю. И ретивый, падкий на богатство, загребущий и ухватистый Демидов двинул в Белые воды обоз с Урала — везли горные инструменты, припасы для разработки, поклажу смотрителей, мастеров-штейгеров. Позади обоза, под присмотром конных урядников, брели переход за переходом крестьяне-крепостные, собственность всесильного заводчика, будущие первые горнорабочие — бергайеры, или, как они после назовут себя, переиначив заморское слово к удобству русского произношения, — бергалы.

Прознала про золото, серебро, свинец и иные клады «каменной» земли русская царица Елизавета, чья казна таяла, пустела не по дням, а по часам из-за бунтов и войн, непотребного расточительства, алчности царской семьи и окружавших трон русских и чужеземных сановников. Императрица соблаговолила «взять под свою руку» демидовский горный промысел на Алтае, обратить его в государеву вотчину, передать промысел и все земли округи в ведение Кабинета ее императорского величества, который правил счет, умножал казну и личное имущество царской фамилии.

За доходное дело Кабинет принялся рьяно, рачительно, повел его активней и шире. Горная разведка, поисковые партии вторгались все глубже в «камень», в щели и распадки, поднимались верста за верстой все выше по благодатно-волшебной долине красавицы Ульбы. И вольготная, тихая, как казалось доселе, жизнь Беловодья порушилась, обернулась постоянной смутой для первых поселенцев. Бельмом, серьезной угрозой «интересам государства Российского» представлялась Кабинету «непотребная» алтайская вольница, и под его нажимом в 1761 году вышел царский указ: на земли по Убе, Ульбе, от Бухтармы до Телецкого озера на жительство переселялись две тысячи русских людей.

Из-за бездорожья, дикости и необжитости этих краев принудительное поселенье продвигалось туго, ограничивалось зачастую размещением лишь сибирских ссыльных, отправкой крестьян, неугодных помещикам, отдававшихся «в зачет рекрут».

Над Беловодьем сгущались недобрые тучи, и первые вольные поселенцы, подталкиваемые обстоятельствами, в страхе оставляя на обжитых местах рубленные из лиственницы пятистенки, бросая долбленые колоды-улья на «пастях», рассеивались, уходили дальше за «камень», забивались в «черные», дремучие, недоступные царской руке убинские и бухтарминские крепи.


Сопка, откосная и высокая, от подножья вверх поросла спутанно-цепким, пружинистым карагайником, красноватым, будто с зимы прихваченным морозцем да так и не отошедшим, не отбелившимся и в эту жаркую пору. На вершине сопки, скрывая ее, жались опасливо, в ожидании своей судьбы, древние, в обхват, лапчато-развесистые лиственницы, — они и впрямь доживали считанный срок: внизу, у подножья сопки, закладывался прииск. В стороне от Ивановых белков — казалось, до нее рукой подать, а на самом деле далеко — отчетливо возвышалась отлогим пиком Синюха, прозванная так казаками, оттого что всегда, если была открытой, не затянутой тучами или мутной белью, синела вверху светло, а ниже, как бы стекая по крутому скосу горы, синева густела, чернилась. И еще открыли секрет Синюхи работные люди — бергайеры: затянется чуть, заплывет хоть малой кисеей вершина — жди без оплошки: летом — беспогодицу, дождь, зимой — снежную кутерьму, буран.

Третий день Синюха казала на все четыре стороны свой незамутненный, открытый лик, и здесь, в горячей котловине, копилась духота, и ровно бы пуще — от ударов и звона кайл; и все же потягивало воздухом, но перегретым, обжигающим; потягивало стрик-лета к шалонику — юго-западным наплывом с жаркой Хивы.

Голые по пояс, усталые, почерневшие от зноя бергайеры пробивали шурф: кайла ударяли по породе увесисто, ритмично — искры взметывались узким веером, звенел металл, мелкой вздрожью отзывалась деревянная рукоять. Когда разгибались, переставали кайлить, «гребковый» выбирал наколотую породу, гребком очищал шурф до тверди. И снова принимались гахать кайлами, высекать искру, кропотливо вгрызаться в гранитно-прочную толщу сопки. Сбоку, саженях в десяти, другая бригада бергайеров прорезала «чудскую насыпь», каменно-твердую сопку, и там кайла били, удары, будто в кузне, перекликались в знойном мареве. На лакированных спинах, крутых, игравших живыми буграми плечах бывших белозерских крестьян каплями живицы-смолы взбухал пот, мешаясь с едкой до зуда пылью, стекал, оставляя грязные полосы.

В стане-времянке, под длинным навесом, крытым коробившейся берестой, на попонах, пустых сумах, камзолах, брошенных поверх лапника, забылись в одурьно-беспокойном сне казаки, сморенные после ночных разъездов и бдения на сторожевых вышках; прокидывались, бессвязно бормотали — донимали, жалили слепни; свободные казаки забавлялись: ловили слепней, вставив в зад веточку, пускали горемычных летать, довольно гоготали.

Рядом со станом, сваленные в кучу, лежали седла, сбруя, плотно набитые сумы — с провиантом, фуражом, котелками, кружками, треножьями. На настиле из толстых сучьев, устланных поверху ветками, на самой матерой, рослой лиственнице, что красовалась в числе других на сопке, дозорный казак озирал окрестные места — и котловину, и лысые сопки, и вздыбленный Иванов белок с тремя вершинами, косил на синюху, не наскочили бы, застигнув отряд врасплох, басурманы да разбойные людишки — балуют, исподтишка бьют людей государева Кабинета.

Возле офицерской небольшой палатки, сработанной на конус, шатерком, укрытой суконными попонами — от солнцепека да на случай дождя, — лежало с полдюжины длинных, с ручками ящиков, забитых колотыми «каменьями» — образцами руды разного колеру — и однородных, и с прожилками, со всяческими вкрапленьями, примутненьями. На складном кожаном стульчике, низко согнувшись к коленям, на которых лежала дощечка с бумагой, у ног — походная чернильница, сидел Филипп Риддер, невысокий, худощавый, в расстегнутом камзоле с черным бархатным воротником горного офицера, — заканчивал донесение на имя Качки, начальника Колывано-Воскресенских заводов. Обведя невидящим взглядом вокруг, он решительно дописал последнюю фразу: «Прииск отыскан мною в самый Троицын день майя 31 дня», расписался, вздохнул с облегчением и, недолго подождав, пока просохнут чернила, сложил рапорт вчетверо. Тотчас кликнул к себе маркшейдерского ученика Гобова, смышленого, расторопного, вручил рапорт, велел седлать коней.

Часом позже Гобов в сопровождении трех казаков взял от стана бойкой рысцой, и сухопарый, с непокрытой головой, со слежалыми русыми мягкими волосами Филипп Риддер вскинул вслед прощально рукой, глядя с надеждой на султанчики пыли, выметывавшейся из-под копыт. Гобов свернул к речке Тихой, после спустился по Ульбе, а там — на Колывань.

Жаркий день поднимался, уже восходя к своей середине.


Извлечения из «Писцовой книги».

«Того, 1786 года, начата добыча руды 19-тью бергайерами под началом унтер-штейгера Кузнецова. Били шесть прорезов, три шурфа. Добыто за три месяца 13600 пуд. Местами, в оной породе с самородным листовым золотом, выходило на круг до 63 золотников серебра и 10,5 фунт свинца на пуд.

Допрежь того, на речке Филипповке промыто на золото 20 тысяч пуд с чудской насыпи да верхних «золотых глин».

«Об осени, с первыми приморозами, закончена казарма для жительства служителям, анбар для покладания провианта и припасов, — с лазом через потолок да с западнею. Поставлена кузня — для поделки кайл, гребков, проклепки инструментов да ковки лошадей…»

«В оный, 1791 год, для наблюдения рудником приставлен гиттенфарвальтер Риддер. Усилием да тороватостью того Риддера работные люди побросали во множестве кайлы, кирки да ломы, переходили на шпуровую пробивку, взрывание забоев порохом.

Оный Риддер положил начало разным протчим полезным сочинительствам, как-то вододействуемой водовыливательной машины, флютверка, колесных тачек, паромной переправы при впадении речки Луговой в Тихую.

…Обоз сортовой руды весом 18428 пуд на плавильные печи в Колывань отправлен августа 23 дня».


Из рукописной и устной бергальской хроники:

…Когда в забоях, гезенках — вертикальных выработках — в сопровождении калмычонка, купленного на Семипалатинской таможне для прислуги, появлялся унтер-шихтмайстер Воротников, управитель рудника, бергайеры цепенели: ждали грозы. Покрикивая на семенившего за ним мальчика, он походя назначал наказание — даже не за провинности, нерадение — просто не понравился человек, не так поглядел: в карцер, битие батожьем, тростьми…

В первый год жестокого управительства Воротникова многие пытались бежать, но немногим удавалось уйти, редких скрывала тайга, а после «камень»: казачьи посты ловили беглецов, возвращали на рудник. С одной из партий служилых бежал и бергайер Федор Алсуфьев. Его поймали, недалеко успел скрыться — били тростьми, перевели в исправительную казарму, откуда в забой водили под конвоем, в гезенке приковывали цепью, отдыхать выпускали лишь ночью.

Почти год маялся, бедовал Алсуфьев от той кары, потом снова бежал. Ночью, когда вели его из гезенка в казарму, внезапно разразилась гроза, бесовски завертело все, обрушив в потемках лавину дождя; караульный солдат замешкался, укрывая ружье от хлынувшей стеной воды; Федор рванулся, стреканул в непроницаемый ливень, будто заяц-русак; позади шально вскрикнул караульный — курносый, безусый солдат: «Стой! Стой!..»

Накрыли его в следующем году во время облавы в заброшенной заимке. Предстал Алсуфьев перед военным судом, разбирательство, как и приговор, были краткими: «Должен быть гонен шпицрутен через тысячу человек один раз».

Строй солдат беспощаден: тысячу раз гибкие тонкие прутья, взвиваясь, со свистом опускались на вздувшуюся, кровоточившую голую спину Федора Алсуфьева, — его уже волочили, а удары сыпались, отдаваясь в мозгу, в памороклой голове.

За побег в следующем, 1807 году Алсуфьев гонен шпицрутен через тысячу человек три раза. Дважды его в тот день откачивали на кошме, обливая водой, приводили в чувство, однако экзекуцию все же довершили, исполнив приговор суда, вынесенный именем императора Александра I.

После экзекуции Федора Алсуфьева отвели в пустующий штрек, приковали цепью к стойке. Уходя, стража завалила вход породой. Команду линейных солдат на прииске вскоре сменила другая, староста исправительной казармы сбежал. Об Алсуфьеве забыли…

1828 год. Бергайер из рекрутского набора Максим Перелыгин после нескольких побегов и телесных побоев заключен в исправительную казарму, предупрежден: «Буде понеже уличен в новом беге — быть сослану в каторгу». Риддерская исправительная казарма — не лучше каторги, и Перелыгин бежал в «камень». Его поймали, избили батожьем, выбрили полголовы, затаврили каленым железом лоб и щеки, забили в колодки, отправили этапом в Нерчинский завод.

…В 1932 году, во время пробивки разреза Северной штольни, после отпалки обуренного забоя нежданно открылся заваленный породой штрек, пройденный, как выяснилось после, более века назад бергайерами в Чудскую насыпь. Углубившись в него, освещая карбидками тесную, искривленную проходку, бригада горнорабочих вскоре молча столпилась в тупичке: с трухлявой, истлевшей деревянной стойки свешивались поржавелые цепи, рядом белели кости, чуть поодаль — череп, жиденькая горсточка волос; в свете карбидок взблеснула малахитовой, густой зеленью крупная медная монета царской чеканки.

По записям в «Писцовой книге», по чертежам рудницких проходок историки сделали заключение: то были останки бергайера Федора Алсуфьева.

2

К воскресенью, на которое было назначено новоселье и созваны гости — осмотреть новые хоромины, в какие въехали стахановцы — рабочие свинцового завода, — в семье Макарычевых готовились как к большому торжеству, раздольному празднику. Федор Пантелеевич на неделе сгонял к Каменному ручью, «настебал» ведерко харьюзов. Теперь часть их — малость подсоленные, прихваченные душком — вялилась в тенетке сарая. Другие — покрупней, отборные — лежали в погребке на кусках льда, — настынув, изойдя шершавым инеем по веретенным бокам, харьюзы ждали своего череда: Матрена Власьевна отправит их на сковородку, изжарит по-своему, с приправами, со сметанным соусом. Пойдут они и в пирог, — от жирной, янтарной рыбы, от лаврового листа, от разваренных в рыбьем соку крупиц саго, припасенного «тока для пирога», будет он сочный, духовитый, с хрусткой, пропитанной жиром исподней корочкой.

И жарить харьюзов и гоношить пирог — это должно затеваться с утра воскресенья, в самый день торжества, чтоб к приходу гостей все подавалось, ставилось на столы свежим, теплым, чтобы вызывало восторг, хвалу хозяйке. Матрена Власьевна ревниво берегла среди друзей и знакомых свою репутацию доброй искусницы.

Конечно, как во всяком большом торжестве с настоящим бергальским размахом, одной хозяйке никак не осилить всей хлопотной подготовки, — по традиции, в маетную суету включались ближайшие соседи: в эти два дня, предшествовавшие воскресенью, в доме Макарычевых не закрывались двери — приходили и уходили женщины, несли посуду, разные припасы, из сокровенных утаек доставались ваниль, корица, черный перец-горошек. Матрена Власьевна с добровольными своими помощницами носились то в погреб, то в сараюшку — замораживали подслащенное молоко в глиняных широких чашках, готовили курник, рубили и осмаливали гусей; целая бригада товарок теснилась за столом в прихожей — лепили аккуратные ушки-пельмени, складывали рядами на железные листы и тут, за столом, за работой, ровно бы лишь пробуя, подлаживая голоса друг к другу перед главным событием, где уж дадут волю, отомкнут душу, пели тихо, растроганно, на бередившей угасливенке:

Ах, ты зачем, зачем, рябинушка,
Долго так, ах, ты долго не цвела?..
Ах, да поздно зацвела,
Ах, не выцветши, нельзя тебя, рябинушку,
Нельзя заломать.
Ах, да не вызнавши, мне нельзя,
Нельзя, ах, мне девушку, ах, да красную,
Ой, мне нельзя замуж взять…

После ночной смены Федору Пантелеевичу отоспаться не удалось — по воскресному утру в дом набилось еще больше женщин: к полуденью заявятся гости, и он не сетовал, даже до странности был добродушно настроен. В кроткой осветленности на душе, что испытывал в это утро, он, надев рубаху, отглаженную, пахнувшую свежей преснотой, взирал с рассеянной улыбкой на суету женщин, раскрасневшихся, ладно управлявшихся возле плиты, расставлявших на большой, крытый скатертью стол разную снедь, — в возбуждающих приливах посасывало в желудке. Федору Пантелеевичу вместе с тем приходили в голову добрые думы о друзьях, о товарищах по работе, с которыми вскорости — промелькнут часы — встретится тут, в застолье. Пожалуй, и начальство заводское будет — директор Ненашев, начальник ватержакетного цеха Цапин, обещался заглянуть и Куропавин, секретарь горкома.

Вспомнилось Федору Пантелеевичу: когда вручали ключи от новых домов и они, девять «именинников», сидели в президиуме собрания, Куропавин вслед за заводским начальством жал всем руки, Федору Пантелеевичу сказал, лучась теплом, растроганностью: «Поздравляю, Федор Пантелеевич! Заслуженно! Вы у нас — маяк, и семья ваша — рабочие да воины. Живите! На новоселье, если не возражаете, загляну».

Федор Пантелеевич тогда, под настроенье, и ляпнул, будто кто его с поводка спустил, взбрехнул весело, даже с вызовом:

— А чего же? За божницу доброе дело дурак откладывает! Через воскресенье и будем рады, приветим, товарищ секретарь.

В зале после его слов раскатным прибоем прошелестело оживление, сорвались хлопки, кто-то выкрикнул:

— Этт по-нашенски, по-бергальски!

— Какое воскресенье — двадцать второго? — уточнил Куропавин, тоже поддавшись общему приподнятому настроению, еще не схлынувшему, не угасшему в рафинировочном цехе завода, какой на живую нитку приспособили для собранья, расставив скамейки, табуретки, стулья.

— Оно самое!

— Загляну. Непременно!

Теперь, думая об этом прилюдном обещании Куропавина «заглянуть», Федор Пантелеевич испытывал приятное, ненароком подступавшее жжение: не баран чихнул, коли сам секретарь нагрянет, — знать, и он, Макарычев, не седьмая спица в колеснице: свинец-то его руками делается! И выходит, башковит секретарь, коли понимает в том толк! Но тут же и осаживал себя — ломал, ровно хворостину какую, дыбившуюся гордыню, окатывал, будто студеной водой из бадейки: «Охолонь! Для форсу прилюдно сказанул, — поди раз плюнуть. Сапог пимам — не товарищ…»

Вскользь, крапивно ожигала думка о сыне Андрее: заглянет ли — тоже еще бабка надвое сказала! Вышла промеж них ссора-заваруха еще весной, тогда и съехал сын в холостяцкую комнату, сказал, что давно обещали как парторгу комбината. С тех пор Андрей глаз не казал перед Федором Пантелеевичем — наведывался, залетал накоротке, ровно метляк на свет, пригадывая, когда его, отца, не было дома. И выходит, родней-то были, да-хлеб-соль не водили.

В то, что промеж Кости и Андрея, родных братьев, встанет стена, неодолимая, прочная, будто ее отлили из свинца, что она незримо рассечет их макарычевский корень и, хочешь не хочешь, разведет две семьи, охладит и их, двух дружков — Федора Макарычева и Петра Косачева, которых повязали время и дороги гражданской войны, — во все это не верил попервости Федор Пантелеевич, а точнее, не хотел верить, отмахивался, как от зудившей мухи.

«Обойдется, — думал он раньше об Андрее, — что уж теперь-то? Считай, упорхнула тетерка. Катерина — жена брательника кровного. Побесишься, парень, — угомонишься». К тому же, хоть втайне и гордился он Андреем, ставил его куда как выше Кости — первенца, хоть и сознавал: молодой, а вон как люди подняли, на самую, считай, верхнюю ступеньку в комбинате, парторг, — все же в глубине души, в дальних ее закоулках, хранил затаенное опасение, каким не мог поделиться даже с женой, Матреной Власьевной. Была, как он думал, у Андрея слабинка, неприметная, скрытая для других, но он-то, Федор Пантелеевич, улавливал ее отцовским чутьем. Вроде и хватало у Андрея настойчивости, упорства в делах, — Федор Пантелеевич в степенной горделивости не раз слышал о сыне, что, мол, «с толком парень, далеко пошагает!». Однако не раз в размышленьях о нем ледяно холодила душу мысль: «Ох, чем выше поднимешься, больнее и сверзишься!» Не было у Федора Пантелеевича, что называется, в руках ясных оснований, не мог он в точности сказать — откуда такое сидело в нем к сыну. Вот разве одно: невмочь Андрею одолеть в себе притягательную силу Катерины, — значит, слаб!..

Катерина… Федору Пантелеевичу иногда приходило на память далекое: странная, невытравимая в нем жила тяга — хотелось, чтоб принесла Матрена Власьевна в дом дочку, неженку, ласковое, хрупкое существо, а вот не получалось, — приносила сына за сыном, будто так от природы, первозданности заложено! И Федор Пантелеевич, когда, случалось, приезжал к Косачевым, в охотку баловал, тетешкал их дочь Катю. И та, ладненькая, живая, липла к нему, не отступалась, и он размягченно думал вслух: «Гляди-ка, Катьша, подрастешь да поднимешься, что тесто на дрожжах, — так в самый раз и невестушкой нам сташь, а? Не откажешь, не отворотишь в чужу сторону?»

Вот и стала невесткой, Костиной женой. Не отворотила в чужую сторону. Но иной раз к Федору Пантелеевичу подступала, гнетом давила нуда: пошло с той поры все наперекосяк в их семье — не сломать незримую стену, вставшую между сыновьями. И Катьша, тетешенная, гретая им у сердца, выходит, стала всему причиной. В такие минуты с переворачивавшей душу тоской думал он: уж лучше бы отвернула она в чужую сторону, легла бы кому другому сердцем — чтоб ни Косте, ни Андрею… Чтоб ни тому, ни другому. От этой нуды замыкался Федор Пантелеевич, седел, — белизна, перекинулась, вступила и в жесткие густые брови.

И все же он с необъяснимой верой, возникающей скорее не от реального представления, а порождаемой чутьем, знал, что хоть Катерина всему в том причина, однако не она повинна в беде их, макарычевской, семьи. И на долю секунды у него не просачивалась мысль, что дает она вольно иль невольно повод Андрею к надежде, что водит, как о том судачили злые языки в околотке, обоих братьев за нос. «Эх, Андрей, Андрей, — думал он горько, — защемило, видать, тебя, будто мульдой! Неужто не найдешь сил, не выкарабкаешься? Не понимаешь, что позором не токо себя, всех в окружку — Макарычевых, Косачевых — покрываешь?»

Все же в душе у него поначалу теплился светлячок надежды — авось время остудит, Андрей женится, — эвон сколько девок да молодиц, а не то отыщет еще какой выход, может, догадается, уедет, коли невмоготу. Однако время проходило, Андрей ровно бы и не задумывался ни о чем, ровно бы нравилось ему его житье-бытье: и не женился, и Катьшу не оставлял в покое. Забывался, затихал до срока Федор Пантелеевич, жил будто в полузабытьи, отгораживаясь мысленной переборкой от своей беды, но этих непрочных заслонов, этой видимой покойности доставало лишь до срока: вливалась в уши Федору Пантелеевичу очередная молва-слушок, взмучивала покой, взрывала хлюпкие в душе заслоны, и он калился, будто расплавленный, скопивший жарынь веркблей, свинец-сырец, еще не вызволенный из ватержакета. Догадывалась Матрена Власьевна всякий раз, что вязалось это у него с сыном Андреем, и теперь в такие дни она ночами, подтянув до подбородка ватное, своей стежки одеяло, остуженно просила: «Не трожь уж, Пантелеич, не казнись. Ломоть отрезан. Вырос. Своя голова кака-никака. Еще, смотри, уладица». И шептала что-то неразборчиво: не то устало, в безнадежности продолжала про себя свои доказательства, не то вершила незамысловатую молитву.

А слушки те стали больше выспевать, будто грибы поганки, зачастили почему-то в этот год — последний год действительной службы Кости. И Федор Пантелеевич в тревожности чувствовал, что защитительные заслонки прорывались теперь все чаще, сбивались без труда. Он терял душевное равновесие: «Что уж в прятки играть — дым без огня разве бывает?» Однако все же крепился, при встречах с сыном отмалчивался, супился: авось вправду уладится, вот только возвернется с действительной Костя, — недолго осталось, осенью и срок. И, верно, так бы и потянулось, доплелось бы все до того уже недалекого срока, на какой возлагал немалую надежду Федор Пантелеевич, да, как говорят, человек предполагает, а бог располагает: удар пришелся оттуда, откуда он не ожидал, — от дружка Садыка Тулекпаева.

Смену они отстояли у ватержакета; последняя мульда с веркблеем плыла по монорельсу в открытый проем «весовой». Садык острым концом шуровки подал омятую в пальцах глиняную пробку в белое гудящее пламя, извергавшееся из невидимого «глаза» бебикессона, безошибочно коротким движением вправил пробку; пламя с шипением, в неудовольствии свернулось, струйки веркблея, еще скользившие до того по желобу, сплошь покрытому чешуйчатой окалиной, как бы отсеклись, остатки свинца-сырца, прихваченные воздухом, охлаждаясь, твердели в желобе шерхлой настылью; ртутный ее цвет, моментально истекая, затягивал настыль синью, менявшей на глазах свои оттенки.

Садык отложил длинную шуровку на железное ограждение горновой площадки, и Федор Пантелеевич, сбросив прокаленные голицы, по привычке прихлопнул ими, давая знак товарищам, что смена окончена. Шагнув на гулкие, железом отзывавшиеся ступени, начал спускаться с площадки: внизу уже толпилась в ожидании другая смена.

Молчаливым и смурым казался Садык Тулекпаев, по безбровому смолено-смуглому лицу скользили мгновенные, летучие тени — признак того, что горновой не в духе и что причины, видно, немаловажные; отмалчивался он всю смену, будто прикусил язык, безмолвствовал и в бытовке, пока переодевались, скидывали спецовки, огрубелые, ломко хрустевшие. Все это не скрылось от Федора Пантелеевича, и, когда вышли за проходную, поотстали точно по молчаливому уговору от вереницы людей, потянувшихся со смены, Федор Пантелеевич, окинув взглядом непросохшую дорогу от заводских ворот, угасавший в сумеречи горизонт, — должно быть, к непогоде, срывавшейся в эти дни то дождем, то ветром, — перевел взгляд на непроницаемое, ставшее даже исчерна-темным лицо Садыка, верно, оттененное светлой рубашкой.

— Ты, Садык, нонче в молчанку, что ль, играешь? Иль что приключилось, а мне невдомек?

— Ай, шайтан, шайтан! — дернулся Садык, будто его невидимо подсекли на ходу, зашагал нервно, заговорил с сильным акцентом, чернея еще больше от прилившей к лицу крови: — Ты, Пёдар, слепой? Шайтан твой глаз портил, повязку вязал?

В раздражении глаза у самого Садыка обратились в узкие просечины, а лицо взялось пятнами. Федора Пантелеевича насмешила неподдельная задиристость товарища: редко такое приключалось с Садыком, знать, что-то и вправду важное и непростое стряслось. А что? По работе, что ль, промашку дал, коль «правая рука» гневится, петухом наскакивает? Но, кажись, в делах и по этой смене, и вчера, и всю неделю вершилось нормально, без сучка-задоринки, свинец плавили, план давали.

— Не пойму, Садык, за что костеришь? — усмехнулся Федор Пантелеевич. — Говори, что тако стряслось? Какая слепота — выкладывай!

— Ай, Пёдар, Пёдар! — покачал тот в укоризне головой, однако голос его звучал мягче, — оттого, наверное, что Садык сознавал: скажет далеко не самое приятное. — Об Андрее говорю, Пёдар. Совсем пропал человек. Большой человек… Пачиму не оставлял Катрину покой? Пачиму, а? — Он помолчал, видя, как вмиг забрякло узкое лицо Федора Пантелеевича.

Не ждал Федор Пантелеевич, что Садык заговорит об их макарычевской беде, — выпала она из его думок в эти дни начисто, оттого нежданное напоминание иглой кольнуло в сердце, перехватило дыханье. «Ну, подкинул кореш пилюлю!.. Подкинул? Почище, чем готовишь ты, Федор, сам на лисиц зимой, — там стрихнин запаиваешь в жировую оболочку, здесь без приманки получил…»

— Обеденный перерыв ходил партком… Не знаю, хто такой?.. — Садык пожал плечами. — Инструктор не инструктор из Усть-Меднокаменска телефон говорил. В горком, Куропавину говорил. Телега, говорит, есть, товарищ Куропавин, в обкоме на Макарычева Андрей Пёдрыч, — защищать не надо. Бытовая путаниц товарищ Макарычев есть, недостойный большевик Макарычев… — Он помолчал опять и с мрачным нажимом заключил: — Уходил Садык плохой. Совсем плохой!

Федор Пантелеевич слушал Садыка Тулекпаева, весь как бы корежась в подымавшейся откуда-то изнутри жгучей ярости; что-то там словно бы прорвалось, освободило путь, и ждавшие часа буйство, бешеная крутость, накатив, запульсировали в висках, распирая голову.

— Нечего тебе, Садык, ответить… Нечего! Поня-а-ал?! — И на взрыве захлебнулся, ощутив в голове опрокидывающую темень, сжимаясь, чтоб устоять на ногах.

Влево от дороги, огибая голую, рыже-каменистую, неприветливою в предвечерье сопку Свинцовую, уходила, юлясь в черневших карагачевых зарослях, тропка, — она срезала путь к дому, и Федор Пантелеевич во вмиг вызревшем решении свернул на нее, осклизаясь на глинистой наплыви, зашагал, не обращая внимания на хлестко стегавшие по ногам ветки кустарника.

В тесном дворике старого деревянного дома, принадлежащего заводу, в котором Макарычевы жили с тех пор, как снялись в тридцатом году из Нарымского и переехали сюда, в Свинцовогорск, и из которого теперь, к лету, готовились переехать в новенький дом на отстроенной заводом улице для рабочих-стахановцев, Федор Пантелеевич наткнулся на жену. Матрена Власьевна с поленьями колотых березовых дров, наваленных на грудь до подбородка, шла от сарая к сенцам, — весна чинилась сырая, холодная, и дома́ протапливали. Увидев мужа, она, верно тронутая предчувствием, остановилась: Федор Пантелеевич был бледен, страшен — гневно дрожали бескровные губы, подкуренные, с рыжинкой усы колюче топорщились, остылый взгляд налитых кровью глаз, казалось, ничего не различал. Она видела его таким отрешенно-диким, пожалуй, второй раз в жизни, первый — тогда, в двадцать девятом, когда вернулся из Бурановки, узнав о «партийной чистке»: «Все, мать, выкинули из рядов, не партиец! По инструкции, вишь ли, — как уклонившегося от чистки!..»

— Что с тобой? Батюшка-светы… — зачастила она, думая, уж не приключилась какая беда на заводе, — всяко было, помнила она, и как враги, шут их взял, уркартовцы, прости господи, фабрику агломерационную подожгли.

— Дома? Нету? — не останавливаясь, хрипло спросил Федор Пантелеевич.

— Да что ты, что? Или Гошка что, варнак, натворил?

Матрена Власьевна дрожмя дрожала, в обессиленности еле удерживая охапку дров, разумом раскидывая, что произошло.

— Нет! Постарше варнак! Партейный, шишка на́большая, а родителям хоть со сраму бежи! Ответить должон!

Он рванулся по ступеням к темневшему проему распахнутых сенец, на ходу сграбастав приткнутое в углу увесистое коромысло. Матрена Власьевна, враз поняв возможное — Андрей в доме, как на грех, заявился позднее обычного, — расцепила руки, поленья с грохотом полетели на землю, метнулась к сенцам.

— Федор…

Почти разом услышала скрип двери и увидела: из сенец в слабое освещение шагнул Андрей в расстегнутой рубашке, с полотенцем через плечо, — верно, только умылся, надо лбом, крутым, влажным, ссыпавшиеся мокрые сосульки волос. Остановившись, заслонив собой проем, весь открытый и высокий, застегивал манжету на левом рукаве, был спокоен и даже, как почудилось Федору Пантелеевичу, улыбнулся.

— Я здесь, отец!

— Горазд — здесь! И по чужим постелям поспеваешь шастать! — Все внутри Федора Пантелеевича клокотало, а спокойствие сына бесило, мутило сознание.

— Не понимаю, отец…

— Не понимаешь?! — взревел Федор Пантелеевич, теряя внутреннее равновесие, и в помрачении взмахнул коромыслом, не отдавая отчета, что вершит страшное, непоправимое.

Матрена Власьевна кинулась под его руку, опередила на долю секунды: в одном мгновении слилась и ломотная боль в плече, и сухой треск коромысла о дверной косяк, и стук обломков, упавших на ступени сенец. Преодолевая боль, не думая о ней, она, встав между ними, маленькая, жалкая, с трясущимися губами, оглядываясь, лопотала:

— Что на людях-то, Федя?! Сраму нажить… В доме хоть бы…

— Нет, мама, я тут отвечу. Если о Катерине, то, отец, дело мое… Не могу, значит, по-другому. И о постели — не было такого, отец! А как дальше выйдет — не знаю.

— Катерина — жёнка Кости… — сорванным голосом отозвался Федор Пантелеевич.

— С ним и разберемся. Он же не пощадил меня, а тоже — брат! Знал, что моя невеста, считай, а сманил… И ты, отец, знал. Так что кисель сами будем расхлебывать!

Он вошел в дом, всего минуту не был виден, показался вновь уже в куртке, на ходу натянул кепку, сойдя по ступенькам, рукой дотронулся до плеча матери, точно извиняясь, пошел по проложенным по грязи зыбким плахам к калитке, обернулся:

— Я, мать, забыл сказать, комнату получил на Вокзальной. Так что там буду. Барахло какое — после заскочу.

С протяжкой взвизгнула на петлях закрывшаяся за ним калитка.


Предзастольное оживленье заметно набирало темп. Федор Пантелеевич отмечал, что не только Матрена Власьевна, разгоряченная, вскрасневшаяся, в креповой кофточке, сшитой еще к Майским праздникам, бледно-розовой, личившей ей, теперь надетой по случаю новоселья, бойчей и поворотистей всех управлялась у плиты, носилась по просторным комнатам, то и дело, что-то припоминая, лазила в шкафы, поднимала окованную крышку сундука. Но и товарки ее, помощницы, поддавшись настрою, тоже ладили все на вспыле, проворней. Лишь изредка взлетала кем-нибудь зачатая песня и, не подхваченная, сразу же пригасала, сникала.

Федор Пантелеевич знал товарок жены, мастериц, умевших на славу готовить бергальские застолья, — многие тут были с новой заводской улицы, помогали по закону взаимовыручки. Видел он среди них и смуглую, черноглазую, оживленно-нарядную Бибигуль, жену Садыка Тулекпаева, тоже переехавшего в новый дом — насупротив по улице. Что ж, они, Макарычевы, открывают праздничные новоселья, — после них застолья станут перекатываться, кочевать из дома в дом. Через неделю, в очередное воскресенье, собирают Тулекпаевы: будто боясь, что его обойдут, опередят, Садык уже объявил вчера это свое решение товарищам по ватержакетному цеху.

Всплывший у Федора Пантелеевича невольно вопрос — явится ли Андрей к застолью, вызвавший вновь в памяти тот его непростительный срыв, теперь оставил знакомую боль под сердцем, — ей рассасываться долго. Вспоминая, сжимался в страхе Федор Пантелеевич: ведь мог тогда в аккурат угодить по голове, не опереди его на самый чуток Матрена Власьевна! И вопрос, занозой застрявший в мозгу, бередил Федора Пантелеевича вовсе не оттого, что гости, друзья-знакомые станут недоумевать, любопытничать — что да почему. Во всем случившемся крылось для Федора Пантелеевича гораздо большее: затихла, прилеглась ли у сына обида, простил он хоть в малости роковую отцову вспышку?

И в то же время в душе отзывалась горделивая, подмывающая струнка: норовисто поступил Андрей, — в том их, макарычевский, корень да характер оказывал себя — непримиримый, резкий. Он зримей, ершистей являлся у Андрея, меженнего сына, да вот у Гошки, последыша, тоже уже сейчас выказывавшего норов. Отзывалась эта струнка у Федора Пантелеевича, уравновешивая его душевную неустойку и, однако, мешая и размывая благоразумные доводы в пользу сына, — что уж, прав будет, коли не покажется, — вихрево врывалось другое, обидно-горючее: гордыню-то перед отцом держать не след, нет, не сле-ее-е-ед!..

Больнее всего Федору Пантелеевичу было от тех слов Андрея: «И ты, отец, знал». Знал, да не знал. Вернее, поздно узнал про то, что вышло у Кости с Катериной: соблазнил, сбил с толку девку. Прознал Федор Пантелеевич о том, когда Косачевы, друзья, тревогу забили. Благо, что свадьбу сыграли, вражды да позору на голову не взяли, а теперь уж что — семья какая-никакая, законно все, ладом, — и где та вина, где?.. А расхлебывать кисель придется, ох придется!..

Он подумал почему-то с облегчением о том, что Васьша, третий сын, на действительную призывался на полгода позже Кости, а выходило по его письмам — возвернуться должны сыновья, кажись, в одновременье — этой осенью. Знать, и верно — пускай все само и вершится-правится! Васьша — выпадок из макарычевского гнезда: свято-рассудителен, что протоиерей какой, а далеко не пошел — хилый, слабый с мальства, кладовщиком при вокзале до службы пристроился. Тихоня, прости господи, кошку, пичугу не обидит, слепня-воденя не пристукнет, таракана не придавит.

Все же пусть и в облегчение все это пришло Федору Пантелеевичу, но осадок от всего припомнившегося, ощущение какой-то обиды, несправедливости остались. Не придет Андрей, выкажет перед отцом гордыню — от гостей такое не скроешь, шила в мешке не упрячешь… Саднящее чувство шевельнулось в груди, и Федор Пантелеевич подумал: впрямь ему лучше выйти во двор, — все равно тут, в накалившейся домашней суматохе, он не помощник, только мешает. Матрена Власьевна уж натыкалась на него, понукала незлобно, раза два отсылала на подворье. Даже в неожиданном осветлении представил двор — новенькие, блестевшие желтизной, дощатые сараюшки, еще не окрашенный реденький штакетник, толстые, круглястые стены дома из лиственницы, щекотные запахи свежего дерева, живицы, плавившейся натеками на июньском солнце.

Шагнув за порожек в сенцы — женщины дверь не прикрывали, то и дело шастали по разной надобности, — Федор Пантелеевич зажмурился: наружная дверь как раз в этот момент распахнулась, обдало режущим глаза светом. Федор Пантелеевич поначалу не увидел, кто ворвался, — именно ворвался шумно в сенцы, и неустоявшийся голос Гошки будто пригвоздил его ноги к полу:

— Война, батя, слышь!

Федор Пантелеевич, стараясь протолкнуть ревенно-вяжущую сухость, разом стянувшую все во рту, выдохнул:

— Что? Что?.. Белены перебрал?

— Не перебрал! Война, говорю… Включай радио, батя, сам узнаешь!

Приемник «Рекорд», поблескивая деревянно-лакированной оправой, стоял в горнице на этажерке, — его Федору Пантелеевичу вручили на прошлые Октябрьские праздники: премия за стахановский труд. И Федор Пантелеевич после этих слов Гошки, белый, будто его свежая рубаха, думая, может, все же ошибка, парень что-то спутал, кинулся на огрузнелых ногах мимо всполошившихся, но еще ничего не понимавших женщин в горницу, обогнул праздничный стол. Пальцы дрожали, пока включал, подстраивал свистевший, взвизгивавший приемник, и вдруг вплыл голос, громоподобно заполнил, раздвинул комнату. Федор Пантелеевич, не сознавая, что надо убавить громкость, в напряженной скованности вслушался в этот голос с природной мягкой картавинкой.

— …Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами..

После этих слов что-то отсечно клацнуло в приемнике, будто он выключился, все умолкло. Секунду длилась пугающая тишина, после из лакированного ящика громыхнуло бравурно-торжественным маршем, и Гошка, стоявший рядом с отцом, крутнул эбонитовую ручку, выключил приемник.

Федор Пантелеевич, чуя спиной — позади сгрудились женщины, с усилием обернулся; товарки Матрены Власьевны запрудили проем в горницу; лица их — почудилось — враз осунулись, казались пепельно-серыми, растерянно-недоуменные глаза вперились в Федора Пантелеевича. Круглоликая, с короткой стрижкой рыжих волос, Глаша Машкова, жена Анфиса Машкова, ойкнула в тишине, и это послужило сигналом: все задвигались, стали причитать, заохали. Матрена Власьевна, уставясь невидяще, морща мягкий нос, кривя губы, произнесла упалым голосом:

— Что ж, Федя? Война? Они ж там, кровинушки, сынки-и-и! — И тихонько взвыла. Что-то тоскливо-жуткое, нестерпимое ворвалось в горницу, зависло в воздухе над столом, заставленным яствами, и тотчас в горнице все померкло, будто втекли, разлились сумерки. Матрену Власьевну увели, усадили в передней, она скулила, всхлипывала, а Федор Пантелеевич в изнеможении, будто после изнурительной работы, опустился возле стола на табуретку, тупо смотрел на тарелки, блюда со студнем, пирогами, мясом и слышал и не слышал, что происходило в доме, — в голове царапало, рвало: «Война!.. Война-а!..»

Он знал цену войне по той, гражданской, знал, что подступы к ней уже были — и на Китайско-Восточной железной дороге, и на Халхин-Голе, и на финской. Считал, что быть ей рано или поздно все одно, но что вот так подкараулит, подсечет — не думал не гадал. Не знал он и другого: начиналась она не на дни, не на месяцы — на долгие, тяжкие годы, в которые хлебнут лиха не только они, Макарычевы, — хлебнут полным ковшом, каждый по-своему, все люди…

Он поднялся с табуретки, возвышаясь над готовым — в закусках, разносольях — столом, с глухой твердостью сказал:

— Все, бабы, спасибо! Вот как оно поворачивается, — не до гулянок-пиров… Война!

И опять подсел к приемнику, крутил, отыскивая хоть еще какие-то новые сообщения об этом завладевшем сознанием событии. Может, гляди, оплошка, ошибка, — гляди да опровергнут… Но через каждый час, верно, в записи, передавали выступление Молотова, и Федор Пантелеевич слушал неотрывно, повторяя про себя каждое слово:

— …Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города…

А когда в промежутках снова бушевали марши, Федор Пантелеевич отстраивался, искал разговорную речь. Отлепился он от приемника поздно вечером — встал, молча и тяжко ушел на подворье.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Военная страда в конце лета и осенью складывалась отчаянно. Казалось, злой рок подстерег и властвовал неумолимо, разгульно: наши войска с тяжелыми боями откатывались — пылили по всем дорогам на восток, теряя обозы, оставляя в кюветах подбитые пушки, изрешеченные осколками, прошитые пулеметами с «мессершмиттов» полуторки и трехтонки. Случалось, в скоротечных отходных схватках трупы не успевали убрать, в каленой жаре они разлагались, смердели.

Тошнотное зловонье, перемешанное с пороховой и толовой гарью, преследовало Костю Макарычева, угнетало. Верно, еще с непривычки, в обрушившейся трагической новизне всего происходящего вокруг он постоянно, ежечасно чувствовал острую тошноту, подавить которую был не в силах. Привычный к легкому, даже поверхностному взгляду на жизнь — он по характеру выделялся из общей сути Макарычевых, прочных, основательных, серьезных, — Костя считал, в минуты затишья или привалов мыслями обращаясь к дому, к далекому Свинцовогорску, что им там легче, чем ему, осознать, понять происходящее — даже самому младшему, Гошке, не говоря уже об отце или Андрее. Бросив под голову наземь пропыленную скатку, тощий вещмешок (в нем перемена портянок, россыпью и в обоймах — винтовочные патроны для СВТ), лежа с гудящими, налитыми ногами на квелой желтой траве, просто на голой земле, медленно отходя от марш-броска или очередной перестрелки, он думал со щемящей горечью, подступавшей к сердцу, что и Кате, жене его, тоже, поди, проще разобраться во всем происходящем: не тут они все, не в пекле, не в аду кромешном, а там, как теперь называют, в глубоком тылу.

Смутно представляя, как такое получилось, что немец теснит, прет по всему фронту, а фронт, говорят, протянулся от самого аж севера, от Кольской земли, до Черного будто моря, — он, Костя, от природы лихой, фартовый, кому, сдавалось, все трын-трава, в эти дни отступления стал сам не свой: мрачный, раздражительный, испытывал неосознанное, давящее ощущение нависшей беды. И ощущение это возникло не только из общей гнетущей обстановки — отступали и отступали, теряли технику, гибли люди, товарищи, не могли задержать, остановить немца, — до странной осязаемости он чувствовал: беде быть не вообще, а с ним, с Костей Макарычевым…

И не узнавали его товарищи по потрепанной, теперь уже малочисленной роте, да и «хромка» его осталась на ротной повозке среди другого имущества, и повозка, и ротная кухня, верно, давно у немцев. С того дня, когда они на взгорушках перед безымянной речушкой, в новеньких одернованных окопах ждали немцев со стороны дымного, в зыбистом мареве тракта, прошло недели две, — Костя потерял точный счет. Его тогда с тремя товарищами, у кого были винтовки СВТ, и два расчета «станкачей» командир роты Шиварев выдвинул вроде бы в «секрет» — в кустарники, к деревянному мосту через ту речку: прорвутся вражеские автоматчики, мотоциклисты — отсечь их и «всем бенефис делать». Толком не понимал Костя этого «бенефиса», но Шиварев словцо любил, употреблял в разных ситуациях, по разному поводу, с вариациями в голосе, и в общем-то красноармейцы всякий раз чутьем угадывали, что вложено в слово конкретно. В этом же случае, произнеся с жесткой интонацией «всем бенефис делать», капитан резко рубанул воздух костистой ладонью, и они, инструктируемые, сосредоточившись в ложку, скрытом за пыльным тальником, поняли без дальнейшего разъяснения: стоять до последнего, биться насмерть.

Помнил Костя: перед принятием присяги в тот майский день на плацу им вручали в торжественной обстановке оружие; играл чеканные бодрые марши полковой оркестр, слепящими бликами вспыхивали надраенные трубы, и они, хотя и прошедшие уже курс молодого бойца, выходили из строя скованные, путались, неумело поворачивались. Старшина выкликнул: «Красноармеец Макарычев!» — и Костя тоже стушевался, вышел, будто связанный по рукам и ногам ременными вожжами. Ротный допытывался коротко, как рубил: «Сибиряк? С Рудного Алтая? Охотник? Дайте ему самозарядную — по мишеням, не по архарам стрелять».

А через месяц на стрельбище, когда Костя, опростав полмагазина своей новенькой винтовки, снял все до единой движущиеся мишени, хотя и порядком, с непривычки, набил плечо. Шиварев похвалил: «Молодец, алтаец! Так держать!»

Все это отодвинулось в памяти, казалось, так было давно — и проводы в Свинцовогорске, исступленное Катино прощанье, и после — уютный одноэтажный городок на западе Смоленщины, и мирные стрельбы по мишеням, строевые тренировки на плацу, выезды в летние лагеря, занятия, ученья, пунктуальные точные «отбои» и «подъемы». И выпадал ему этой осенью срок — конец службы, возвращение домой. И вот она, осень, а где то возвращение? Где?..

В «секрете» за ночь не сомкнули глаз, отрыв и замаскировав лишь к рассвету окопы — да и то не на полную глубину, рассчитывая с наступлением темноты довершить работу. Но они лишь неполный день просидели в ячейках, томясь, изнывая в неведении, однако к вечеру, на исходе дня, немцы выбросили в тылу батальона десант. Сначала налетели горбатые двухмоторные «хейнкели», кружили картинно над всхолмиями, поросшими кустарником, изрезанными ломаной змейкой мелких окопов, занятых батальоном, визжали, рвались бомбы, — из «секрета», на расстоянии, взрывы, чудилось, вызревали изнутри, а после лопались. Земля встряхивалась, не успевала в судороге затихнуть — ее вздергивал новый взрыв, а то внакладку сразу несколько. Всю эту картину жестокого налета на позицию батальона Костя Макарычев увидел позднее: он целый день не прикорнул, обихаживал окоп, сыроватый, отдававший землистым духом, отрыл нишу, приладил в ней патроны, гранаты и, сморенный усталостью, задремал, откинувшись на шинельную скатку, приставленную к стенке тесного окопа. Очнулся, когда началась бомбежка. Там, на всхолмиях, была уже сплошная пылевая завеса, встала клубящейся, рыже-багровой стеной в небо, и Костя, в испуге сгоняя дрему, с вяжущей преснотой во рту подумал: «Побьют батальон, побьют как есть, гады!»

И, точно подслушав эту мысль, из соседнего окопчика выставился белобрысый, без пилотки, тамбовчанин Кутушкин, второгодок. Они мало знали друг друга, потому что в роту Кутушкина перевели по весне из полкового хозвзвода, да и были не только в разных отделениях, но и в разных взводах, а вот в охранение попали вместе: у Кутушкина тоже самозарядная винтовка, и стрелял он так же отменно, ничем не уступая Косте, и ротный капитан Шиварев, как и Костю, хвалил его, ставил частенько в пример. Был он моложе Макарычева, но выглядел старше, возможно, потому, что был ростом невысок, крепок, словно комель дерева, разросшегося на юру, и казался по-мужски основательным, рассудительным. Он и ночью справился с окопом раньше Кости, к рассвету, по утренней свежести, уже похрапывал ровно, безмятежно, накрывшись шинелью с головой.

Выставившись из окопа, Кутушкин приложил козырьком над глазами ладонь правой увесистой руки. В роте знали, что он за плугом ходил и в молотобойцах отстукал у себя на Тамбовщине, — и Косте невольно пришло: «Верно, немалый приварок выйдет, если тамбовчанин звезданет кулачиной! Вот бы напарник-то, когда лава на лаву сходятся свинцовогорские…» Мысль эту перебил спокойный голос Кутушкина:

— Слышь, Макарыч, побьют батальон-то! Нет, надоть того, поесть чего-либо… Того гляди, сюда швырять немец почнет — попрощаться не успеешь, продуктишки, добро останется!

В роте многие называли Костю так — «Макарыч», как бы выражая тем уважение весельчаку, гармонисту, бесшабашному товарищу.

Будто суслик, Кутушкин быстро убрал свою белобрысую голову, склонясь в окопе. Костя как-то не принял всерьез слова тамбовчанина, — с прежним вяжущим ощущением на языке он не отрывал тоскливого и горького взгляда от очевидной напасти, обрушившейся на батальон, на товарищей, которых там, в возникшем нежданном аду, метало без разбора жестокое лихо. А когда все же оглянулся назад, к окопу Кутушкина, на который падала от кустов длинная тень, ахнул: тамбовчанин спокойно и сосредоточенно уминал краюху хлеба с салом. И хлеб и сало они получили утром и должны были по приказу ротного хранить как НЗ — неприкосновенный запас. Ротный, прежде чем старшина раздал по взводам тяжелые, будто кирпичи, буханки хлеба и желтоватые ломти сала в крупных кристаллах соли, объявил: «Получите паек — это НЗ. Приказ: до особого распоряжения не прикасаться. А жить — святым духом и надеяться на хозотделение!»

И Костя знал, что приказ соблюден, — никто не притронулся к пайкам, лежащим у каждого в вещмешке, хотя за целый день не только горячего, но и вообще никакой еды им не доставили. Из роты о еде помалкивали, будто воды в рот набрали, однако звонить оттуда звонили по полевому телефону много раз, требуя доклада о готовности окопов, информацию о наблюдениях, предлагая усилить воздушную маскировку, укрепить противотанковую оборону. А окопы, они так и оставались окопами, и «усиливать», «укреплять» их было попросту нечем. Однако младший лейтенант Чайка, их командир взвода, пришедший в роту с полмесяца назад, прямо из училища, как сказал ротный, с бала на войну, в коверкотовой гимнастерке, теперь потемневшей от пота, в ремнях, перепоясавших детскую талию и узкие плечи, с кобурой и свистком в чехольчике на левой портупее, командовал из своего окопа с петушиной, деланной строжестью — и усилить наблюдение за воздухом, и в который раз проверить противотанковые гранаты… Чайка, и верно, по-детски хрупок, ростом тоже не вышел, и лишь угластое лицо, резко рубленный нос и острые, упрятанные под навислые надбровья глаза выдавали упрямство характера, склонность «закусывать удила», проявлять командирскую волю. Но и до смешного становился он обычным парнем, простой ровней их, красноармейцев, когда просил у бойцов махры, сворачивал неумело цигарку, кашлял до слез, притоптывая сапогами, а после волчком закручивался на одной ноге, чихал, отплевывался. Сказывалась у «младшого», как они звали комвзвода про себя, интеллигентность происхождения: отец у Чайки был крупным инженером в Донбассе.

Должно быть, той минуты, пока Костя с растерянностью, даже с ужасом смотрел на тамбовчанина Кутушкина, спокойно расправлявшегося с НЗ, казалось, нимало не обращая внимания на нещадную бомбежку батальона, — этой минуты оказалось достаточно, чтобы обстановка резко изменилась. Костя почувствовал это тотчас, и желание, возникшее было у него, приструнить Кутушкина угасло вмиг, и он опять повернулся в окопе и тут-то увидел за гребнем клубящейся темно-серой стены, скрывавшей сумрачно-неприветливый лесной массив, в гаревой высокой заволочи, затянувшей небо, белые комки, — они вспыхивали, словно бы высеиваясь из чего-то невидимого. Секундой позже Костя разглядел горбатые, похожие на громадных рыб силуэты самолетов — они ходили кругами в дымном небе, и он понял: немцы выбрасывали на батальон десант, — комочки падали, засасывались в заволочи.

Что ж, до них, красноармейцев, уже доходили разговоры, что «немец баловался десантами»: где чуть затор, тотчас — десант, а то выбросят диверсантов, переодетых в форму бойцов и командиров Красной Армии. Все это они уже слышали, и все это усугубляло чувство подавленности. Что-то не ладилось, не клеилось — не могли они остановить немца. Тем более не получалось никак по формуле: «Бить врага на его же территории». Словно бы прочная, нерушимая крепость, какой казались еще совсем недавно и уклад, и вся их жизнь, вдруг, к полному недоумению и растерянности, не выдерживала, там и сям проламывалась, рушилась… Однако и недоумение, и даже растерянность — это как бы шло вторым планом, а первым, главным, все определявшим — каждый шаг, поступок не только его, Кости, и этого вот тамбовчанина Кутушкина, но и всех товарищей, — были боль и злость, не умерявшиеся, не приглушавшиеся в бесконечно долгом отходе, в коротких привалах, когда, сбросив скатку, вещмешок с гремящим котелком, валились тут же, где заставала команда, — на обочине, в жесткой, пыльной придорожной траве, в переспелой полегшей ржи, — впадали в неспокойную дрему. Боль, злость копились, как опара в деже, — к немцу, настырно, без роздыху гнавшему их, и к чему-то, не имевшему точного определения, — возможно, к судьбам, что ли, какие складывались для них, бойцов Красной Армии, даже для всей страны… Такое приходило Косте в его размышлениях, когда он приглядывался к товарищам, слушая их невеселые переговоры, — не было той прежней беззаботности, смачной шутки, заковыристого анекдота. Если случалось, кто-то и пошутит, выходило вроде бы не к месту, и шутка, словно в воду брошенная спичка, гасла.

Белые комочки поредели, вспышки их угасали, и последнее, что увидел Костя вместе с усилившимися там, на позициях батальона, ружейной пальбой, пулеметным стрекотаньем, — пепельно-розовый огромный купол высоко вспух над самым центром заволочи, солнце в какой-то непостижимой и неуместной игре беспокойно высветило тучу, ее главный клуб, похожий на купол фантастического замка. И в это время из дальнего, за Кутушкиным, окопа высунулся замполитрука Сивцов, зычно крикнул:

— Отходить!.. Сосредоточение — лесок за деревней Зимино! — и махнул рукой в сторону кустов.

Деревеньку, притулившуюся к речке, всего в десяток домиков с потемнелыми соломенными крышами, они проходили накануне вечером. А после — в километре, может, в двух и заняли оборону без отдыха после марша. За деревенькой, за широкой полосой переспелой, полегшей ржи, Костя отметил тогда чистый и просторный окоем леса, уходивший за горизонт, — верно, о нем и говорил замполитрука.

Он принялся рассовывать обоймы патронов по карманам, спрятал в вещмешок две пахнувшие краской ручные гранаты и, перекинув ногу на подбыгавший глинистый брустверок, отметил: впереди, уже далеко, тамбовчанин Кутушкин, согнувшись, проворно юлил между кустов. Вещмешок будто горб вздулся на его спине.


Проблукав всю ночь по лесу, лишь перед утром они наткнулись на остатки своего батальона. Бойцы лежали на опушке леса, скошенные смертельной усталостью, — на плащ-палатках, на шинелях, обняв винтовки, карабины, ручные «дегтяревы». Костя, как и другие его товарищи, еле держался на ногах, однако и в изнеможении заметил: половина бойцов раненые, — в жидкой россвети белели окровавленные повязки.

Костя чувствовал, что недолго еще мог бы продержаться, не наткнись они на свой батальон. Меняясь, по очереди тянули они «станкач», три противотанковых ружья, два «дегтярева», продирались сквозь чащу, сквозь заросли ольхового подлеска. Мытарства их усугублялись еще тем, что немцы всю ночь кидали осветительные бомбы и ракеты, — от их желтого неверного света в лесу не только не становилось видней, напротив, все тотчас изменялось и искажалось — мешало ориентироваться. А угасал их рассеянный свет — мрак разом сжимался до кромешной черноты, и бойцы останавливались, пока глаза, пообвыкнув, начинали хоть что-то различать впереди. Удивлял тамбовчанин Кутушкин: безропотно брался помогать всем — тащил пулеметы, противотанковые ружья, — вроде бы он совсем не устал, не выдохся, как другие. Его ровное посапывание Костя даже старался уловить, слышать постоянно, оно словно бы успокаивало, укрепляло силы, и Косте до странности хотелось, чтоб этот малознакомый ему боец был рядом с ним: что-то несуетливое, уверенное исходило от него, будто все ему не в диковинку, так — привычное дело. Даже ужаснувший было Костю поступок, когда Кутушкин в бомбежку сосредоточенно поедал НЗ, теперь не казался противоестественным, в нем виделись именно эти особенности тамбовчанина — его мужицкая сметка.

Уверенно и неторопко Кутушкин выбрал место у толстого комля сосны, в сторонке от спящих бойцов, стонавших и вскрикивавших раненых, расстелил плащ-палатку, а поверх — шинель, снял кирзовые сапоги, поставил их у изголовья, расправил на голенищах для просушки портянки, пристроил рядом СВТ и лишь после улегся. Костя Макарычев, будто загипнотизированный, все повторив за Кутушкиным, лег рядом.

Когда он проснулся, солнце высоко поднялось над лесом, жгуты его золотых лучей косо натянулись между стволами деревьев, редкая дымка стелилась над землей, укрытой плотным ковром листьев, хвои, валежником. В первый миг из-за непривычной лесной тишины, покойности ему подумалось: стой, да ведь нет никакой войны, нет той беды, нет того бесконечного с боями отступления!.. Это он с товарищами по работе, со свинцовиками, как бывало, отправился за кислицей, заночевал в Вороньей балке! И даже, быть может, оглядевшись, тотчас неподалеку увидит и ее, Катьшу… Сжалось, защемило сердце, и он, чтобы отринуть непрошено явившееся, рывком поднялся с разостланной, присыпанной хвоей шинели, сразу, в один миг осознав, где он, что произошло вчера, этой ночью, что происходило во все горькие, тягостные дни отхода.

Временный лагерь давно уже пришел в движенье: бойцы ходили, переговаривались, звякали пустые котелки, иные чистили оружие, развязав вещмешки, разбирали немудрящее солдатское хозяйство, отряхивали от хвои и земляных крошек шинели, мастерили сообща скатки, развешивали по сучьям гимнастерки, а то, оставшись по пояс голыми, сушили нательные рубахи. Костя отметил, что тогда, на рассвете, не ошибся: раненые бойцы составляли добрую половину — многие были в бинтах, доносились и стоны, — вероятно, где-то в глубине леса, скрытой дымно-молочной сизью, отдельно располагались тяжелораненые. Над всем в лесу как бы расплавилась, поглотив все, вязкая сосредоточенность, и Косте открылось, что все эти люди, еще вчера оказавшиеся в передряге, под бомбежкой, в схватке с десантом, быть может, чудом вырвались из лап смерти и теперь жили теми событиями, теми жесточайшими испытаниями и чувствами, какие выпали на их долю.

Кутушкин сидел по пояс голый, босой, в хлопчатобумажных шароварах, нижние завязки аккуратно обхватывали ноги у щиколотки. Его вывернутая наизнанку гимнастерка висела в изголовье, на сломанном суку, — солнце лучами как раз в точности, будто дробовой заряд, влепилось в нее, потную, заскорузлую. И Костя еще раз подивился хозяйственности и приспособленности Кутушкина. Вслед за тем, уже окончательно сминая в теле сонливость, увидел, что Кутушкин был поглощен непривычным занятием: пристально рассматривал швы исподней рубахи, проворно сводил ногти больших пальцев, слышалось внятное потрескивание… Он, выходит, «искался». Тотчас вскользь всплыло: в Свинцовогорске существовал обычай среди замужних женщин — высыплют они в погожий день на завалинку, в тенечек, посудачить, обменяться немудрящими новостями, распустят по-русалочьи волосы, «ищутся», сноровисто перебирают роговыми гребнями в корнях волос.

— А, встал! — проговорил Кутушкин, повернул в сторону Кости вихрастую, с торчащим хохолком голову. — Ночевали-почивали, во сне водочку пивали?

— Какая водочка!.. Воды бы испить, в горле — будто в мульде после слитого свинца.

— Это что — мульда?

— Чугунная посудина. Расплавленный свинец в нее льют.

— Ишь ты, не по-нашему все!

— С немцев все шло у нас в Беловодье. Раньше-то, при царях, их приглашали уму-разуму учить русского мужика, а теперь — они без приглашеньев…

— Знамо! Посади за стол, а уж ноги и сами на стол, — сказал Кутушкин и поднялся, повесил исподнюю рубаху рядком с гимнастеркой.

Обуваясь, Костя спросил, нет ли поблизости воды.

— Бочажина! Можа, дождевая или родничок, — ответил тот, с ленцой отмахнув рукой назад, за ствол сосны. — Вон, в низинке! Ополоснешься и попьешь.

Оставив шинель, вещмешок на земле, не прибрав их, Костя тронулся за сосну, угадывая за сплошным подлеском различимую прореженность, там, наверное, и была низинка, о которой говорил тамбовчанин; вновь с приливом ревности подумал о его сметливости и тут же, казалось, в малологичной связи вспомнил, что недели две назад, в последний день его кратковременных обязанностей связного командира роты, Шиварев сказал:

— Вот что, боец Макарычев, народу стало с гулькин нос, каждый на учете… Вы — отменный стрелок, нечего вам в связных. Возьму Путинцева — толку от такого стрелка как от козла молока. Пусть уж в связных.

Словно бы Костина мысль о командире роты передалась тому: Костя отошел всего с десяток шагов к бочажине, как вздрогнул, услышав зычный голос:

— Не жечь костры! Прекратить! Затушить немедленно!

Кое-где, в двух-трех местах, среди леса уже потянулись вверх жиденькие дымки. Шиварев быстро шел по лагерю, и Костя увидел, что ротный ранен: правая рука его висела на бинтовой, загрязненной и излохматившейся перевязи. Рана скорее пустячная, и Костя в согласии сказал про себя: «Прав комроты, авиацию не ровен час накличут!»

Не дойдя до поляны с бочажиной, хотя уже видел ее, представил — сейчас умоется, ополоснет грудь, спину, — Костя снова услышал энергичное шиваревское «воздух!», и тотчас разноголосицей полетело, будоража лагерь:

— Воздух!.. Воздух!..

— Рассредоточиться! — командовал Шиварев. — Пулеметчикам и петеэровцам приготовиться к отражению самолетов!

Лагерь охватила суета, будто ненароком копнули, пошевелили муравейник: одни бежали, подчиняясь команде «рассредоточиться», другие метались с винтовками, противотанковыми ружьями, не зная в точности, что делать: раненый, с перебинтованной головой боец, в гимнастерке без ремня, бросился сначала в одну сторону, туда, где был Костя, таща волоком шинель и мешок, потом вдруг, будто на него набросили невидимый аркан, остановился тараща глаза, после рванул обратно. Костя, сбитый с толку неразберихой, в недоумении остановился, с тоской подумав, что не удастся хотя бы напиться, и тут, в суматохе и гаме, явственно услышал знакомый давящий звук, — он нарастал, усиливался. «Немецкие самолеты… Бомбардировщики!..»

Кинувшись назад, Костя в несколько шагов очутился возле сосны, где оставил свои солдатские пожитки. Кутушкин оказался одетым — когда только успел? — вещи его собраны, он сворачивал в узел его, Кости, шинель и плащ-палатку.

— Воздух воздухом, а вещички негоже кидать! — назидательно встретил он Макарычева.

Невозмутимость тамбовчанина взбесила Костю.

— К черту вещи! — крикнул он. — Диски давай!

И ринулся к «дегтяреву», прислоненному к стволу старой, в корявых трещинах сосны, — то ли пулемет в панике забыли, то ли он был бесхозным. Только бы там очутились в диске патроны, только бы… Впопыхах, еще за кронами деревьев не видя самолетов, но чувствуя их совсем близкий гул, заставлявший съежиться всем нутром, Костя рванул пулемет за ствол у дульного раструба, метнулся к поляне, на которую две минуты тому шел, чтоб умыться, и снова крикнул Кутушкину:

— Диски!.. Диски давай!

В следующую секунду словно бы уже где-то сзади возник тонкий свист, нарастал, обвально усиливаясь, будто зацепив и беспощадно выдирая какой-то нерв внутри у Кости. Бежать было трудно, подкашивались ноги, чудилось — свист вот-вот настигнет, полоснет по спине огненным кнутом, рассечет надвое. Затрещали беспорядочно винтовочные выстрелы, прошила первая гулкая очередь пулемета, — бил станковый, но звуки поглотил неимоверно вмиг выросший свист, рванул огромной силы удар, дернуло землю под ногами, тугая волна качнула воздух. Последующие взрывы сливались, воздух вибрировал — стальная пластина под ударами молота.

Оглянувшись на бегу, он увидел: там, метрах в двухстах, откуда, как ему казалось, он слышал совсем недавно стоны, все было в черном, чудовищно-вспученном месиве.

Костя добежал до поляны, поросшей травой, тронутой уже желтизной, блеснула лужица воды, еще совсем недавно такая желанная, а слева увидел надломленное на уровне глаз, поваленное дерево; вершина его при падении в двух местах перешиблась, ветви с посохшими, будто подпаленными иглами валялись в стороне. Казалось, сам случай уготовил здесь стойку для пулемета, и Костя быстро приткнул тяжелый граненый казенник на сломе дерева — пулемет удобно лег в ложбинку.

Ему просто везло, как разгоряченно, во вспыле представлял он себе, потому что, успев приладить пулемет, клацнуть затвором и дослать из диска патрон, как тройка самолетов выплыла над лесом у дальнего конца поляны. Прильнув щекой к прикладу, Костя вынес вверх ствол пулемета, нажал спусковой крючок. Не слыша выстрелов в наплывшем и все поглотившем гуле, он чувствовал только размеренно-частые толчки, отдававшиеся в плече. Самолеты приближались, гигантски вырастали, точно бы набирая высоту. Он уже видел черные их кресты на распластанных крыльях, сейчас они пройдут над головой, — и Костя, задирая ствол пулемета, давил без роздыху закостенелым пальцем спусковой крючок.

В тот самый миг, когда он с ужасом подумал, что самолеты пройдут, что он так им ничего и не сделал и они опять там, позади, сбросят бомбы на мечущихся по лесу людей, в Костином сознании одновременно отпечаталось: Кутушкин, выскочив на поляну, кособоко, открыто бежал к нему, обвешанный через плечи узлами, в руках — диски, а из чрева последнего самолета высыпались конусные предметы — уступом полетели к земле, под левым двигателем блеснул язык пламени, выметнулся дымный шлейф, уплотнялся на глазах, и самолет, клюнув носом, пошел вниз к лесу…

Свиста бомб Костя не слышал. Он не знал еще той простой закономерности, что «свистящая бомба — не твоя». Разломивший голову слепящий свет, будто от расплавленного свинца, хлынувшего в аварийно пробитую летку, и страшной силы удар оказались внезапными, — Костю отшвырнуло, точно песчинку, от сломленного дерева, и темнота сомкнулась над ним.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Привокзальный пустырь с угольным дымом, который наносило от паровоза, стоявшего под парами в голове наскоро приспособленных для перевозки людей теплушек, был запружен до отказа — больше женщинами, детьми: из Свинцовогорска и ближайших деревень отправляли первый эшелон мобилизованных. Сгрудились в беспорядке у переезда подводы — десятка два, лошади распряжены, вздергивали мордами, упрятанными в торбы с овсом, отхлестывали хвостами — отгоняли слепней и мух. Возле шлагбаума, перекрывшего переезд, стояли три стареньких пыльных полуторки, — верно, на этих повозках и машинах доставили мобилизованных из деревень. В плотной толпе пересекались, мешались голоса, где-то вспиликивала на тоскливой ноте гармошка, зачиналась песня и обрывалась — ее относило ветром: день был хотя и солнечным, но ветреным и оттого знобким не по-летнему. В толпе, живой, подвижной, приметны очажки, а то и островки: собирались семьями и покрупнее — поселками, деревнями. Стягивались вокруг мобилизованных — тех легко было признать по заплечным котомкам, по самодельным фанерным чемоданам.

Когда приехал секретарь горкома Куропавин, в центре запруженного пустыря уже стоял грузовик с откинутыми бортами. Куропавина и проводили к нему, помогли взобраться наверх. За ним на площадку кузова набилось разного начальства, — он уже и не помнил, кто тут оказался.

Низенький взмыленный военком, майор Устюжин, засуетился, нырнул в толпу и будто канул там, но тотчас перекатом поплыло:

— Всем командам строиться! Стро-и-иться!

С трудом команды построились. Скулили, причитали бабы, нелегко отрывались и мужики от жен, детей, и военком, с застывшими кустиками бровей, наконец нервно-высоким голосом кинул над толпой протяжное: «Сми-ии-рно-о!» Пустырь притих. Устю-жин доложил Куропавину по форме:

— Товарищ первый секретарь горкома партии, команды мобилизованных для отправки на областной сборный пункт построены!

И Куропавин, точно бы повинуясь неведомому строгому зову, торжественно-суровой тишине, тотчас с командой и докладом военкома воцарившейся на пустыре, шагнул к краю кузова полуторки, машинально застегивая на все пуговицы светлый коверкотовый макинтош, невольно подтянулся.

— Товарищи! Сегодня мы провожаем наших рабочих, колхозников, призванных в ряды Красной Армии, призванных по суровой и крайней необходимости, по военной нужде. Да, война, навязанная нашему народу фашистами, отрывает их от нас с вами, от мирного труда, от простых и естественных человеческих забот, от семей и детей, призывает их выполнить долг перед Родиной, защитить ее!..

Произнеся эти первые фразы, Куропавин почувствовал облегчение, — будто отступило то, что мучило, тяготило. Чувство это возникло у него после разговора с первым секретарем обкома Белогостевым — разговора, состоявшегося перед самым отъездом сюда, на митинг. Куропавин пожаловался, заговорил было о трудностях на комбинате, с какими уже столкнулись в связи с мобилизацией. «Ищи новые рычаги, — отсек Белогостев, — поднимай роль соревнования. Не проливай слезы, мобилизация — не прихоть обкома, делай, что война диктует!» Что ж, получил щелчок — поделом! Все ведь это аксиомы, истины, лежащие на поверхности, — сам бы мог догадаться. Но… Белогостев, Белогостев!.. А что бы ты хотел? Каких слов ждал — мягких, добрых, изысканных, прикрашенных да предупредительных? Чтоб тебе и директору комбината Кунанбаеву выражали соболезнование по поводу того, что многие участки оголяются, «под ружье», на фронт призываются опытные специалисты и что пока на комбинате идет все через пень колоду? «Пока… Значит, надеешься, что изменится к лучшему? А разве без веры, убеждения ты жил? Вот и давай настраивайся сам и людей настраивай!»

И он заговорил дальше именно о трудностях, тех обычных сложностях и заботах, какие с неизбежностью возникали с их уходом, с их призывом; об удвоенной и утроенной силе, с которой придется работать, жить только помыслами о войне, чтоб по-большевистски ответить на коварный удар врага… «Спасибо, считай, Белогостеву, а то поди знай, как бы сказал!..»

Начальник станции в форменной красной фуражке поглядывал на карманные часы: надо было закрывать митинг, и Куропавин с волнением, подкатившим к горлу, сказал:

— Громите, бейте немецко-фашистских захватчиков, бейте по-русски, по-рабочему, не посрамите чести свинцовогорцев! А мы тут будем делать все, что война диктует, будем днем и ночью трудиться, чтоб ее, ненавистную, постылую советским людям, быстрее одолеть!

И сделал знак военкому — мол, командуйте. Вслед за тем услышал: «А вот путем прошу порешить!» — и, повернувшись, сбоку увидел: раскалывая толпу, к грузовику протискивалась полная, в ярком красном джемпере женщина, тянула за руку высокого тощего мужика, — тот еле справлялся с грузным самодельным чемоданом. В сбившемся на затылок платке, подступив к откинутому борту грузовика, женщина певуче и высоко сказала в толпу:

— Вот, люди добрые! Как товарищ комиссар дал отказ, — она покрутила головой с растрепавшейся на ветру прической, отыскивая, верно, военкома, — значится, прошу миром и порешить: должен мой муж пойти в Красную нашу Армию, на фронт — али нет? За юбку держаться по этой самой льготе али проклятых фашистов бить?

Толпа загудела в одобрении, оживилась. Посыпались реплики:

— Давай-давай его сюда, Анику-воина!

— Он тя бьет али ты его? Не иначе…

— Хо! Гляди, такая-то почище медведя-шатуна разделат!

Сухощавый мужик в расстегнутом пиджаке, приплюснутой кепке только глуповато ухмылялся.

У Куропавина окончательно растопилась, спала напряженность, и, видя возбужденное распаренно-полное лицо женщины, живо спросил:

— Фамилия-то как?

— Антипин он, стало быть.

— Причина-то в чем? Комиссар почему против? — Куропавин возвысил голос над бродившим гулом толпы, еще не угасшими репликами.

— Льгота, вишь ли… Детей вона! А чё ему дети? Бражку-от, дома сидючи, хлестать… Пушшай повоюет!

Люди вокруг Антипина расступились, и Куропавин приметил, что возле мужика, держась за чемодан и полу отцовского пиджака, жалось трое босоногих мальцов, белобрысых, настороженных.

— Товарищ Антипин, выходит, пьешь? — спросил Куропавин.

— Ну! Известно…

— А на фронт — как?

— Ну! Можна…

Подступивший к борту военком сказал:

— По мобинструкции таким льгота, товарищ Куропавин.

Расслышал или не расслышал Куропавин майора Устюжина — секунду колебался, чувствуя выжидание толпы, мельком отметил изломившиеся брови на высоком лбу жены Антипина, рассеянно-неверную улыбку его самого и, взмахнув рукой, в прежней живости сказал:

— Включите в команду! — И тут же добавил: — Митинг окончен, товарищи!

Толпа загудела, качнулась, хлынула к путям, на которых пыхтел со свистом закопченный паровоз, к распахнутым настежь теплушкам. Ударил медью откуда-то взявшийся оркестр, рассыпая марш «По долинам и по взгорьям». Антипина потянула мужа к строю мобилизованных, — там разноголосо перехлестывались команды.


Куропавин пододвинул с угла стола обычную школьную тетрадку, пометил: «Поинтересоваться Антипиной», а ниже жирно, твердо написал: «Женщины и подростки. Поворот — везде и решительно». В конце вывел три восклицательных знака. Откинулся на спинку стула, желая расслабиться, прикрыл веки, отозвавшиеся ломкой болью.

Хотя время было и не поздним, в кабинете загустела сумеречь, не назойливо обволакивала. Постепенно, в столь редко выпадавшем одиночестве, в непривычной тишине мысли его, исподволь, обретая незримую пока опору, вернули к тому, что бередило его, секретаря горкома, в эти военные месяцы особо.

Особо и настойчиво.

Для него, партийного работника, вставшего на эту стезю давно, прошедшего школу продотрядов, верховодившего в губкоме комсомола, «потершегося» на разных партийных постах, конечно же не было вопроса: отвечает ли партия перед Народом, перед Историей за все, что происходит в стране. Он давал на этот вопрос однозначный, не вызывавший у него и толики сомнения ответ: отвечает за все. В малом и большом. В существенном и несущественном.

Какие же должны быть у такой партии неизбывные, титанические силы! Думая об этом, в воображении лишь отдаленно приближаясь к широте и глубине задач, он, лишенный идеалистического фантазерства, пустого мечтательства, невольно замирал, пытаясь представить себе эти неисчерпаемые силы.

Да, он отвечал на тот вопрос однозначно, и в строгое представление о той общей партийной ответственности неразъединимо укладывалось и представление о своей роли — лишь частице, лишь всего-навсего составляющей, и он боялся даже мысленно преувеличить свои возможности, критически и строго относясь ко всем своим делам, своим поступкам. И, однако, когда-то ему пришло в голову сравнение, показавшееся почти точным: он — диполь, который в электрическом поле ориентируется, настраивается единственным образом.

Единственным и определенным.

Нет, Куропавин вовсе не впадал в притворную самокритичность, в ложное умаление своей роли и своих дел, не испытывал склонности к самоуничижению, которое всегда, как бы тонко ни скрывалось, все же с неизбежностью обнаруживается, — он лишь с возрастом, с опытом выработал умение, свой «магический кристалл», который, как сдавалось, облегчал ему возможность ориентироваться в сложной партийной деятельности.

Размышляя над партийной ответственностью за все, он пытался понять, взвешивая и стократ выверяя на мысленных весах вывод, что всем делам все же не раздашь ровно «по серьгам». Отыскивая разумные и объективные «отвесы» в партийной работе, он постепенно утвердился, как ему казалось, в непреложной для себя истине. Были жестокие и трудные времена, когда партия видела главное — хозяйственную деятельность: в непосильных сложностях поднимала на ноги страну, крепила экономику; когда «колосс на глиняных ногах», как называли тогда недруги нашу страну, взрастал немалыми ее усилиями, обретая не по дням, а по часам иную стать — не глиняную, а звенящую и крепчайшую — стальную.

То было правомерным, оправданным и — неизбежным: не сделав первого шага, не сделаешь и второго.

Однако в тех неубывающих, грандиозных и всеохватных делах партии, как он думал, должны происходить постепенные трансформации в методах ее работы: свои усилия она все больше будет перенацеливать на воспитание людей, народа, на глубокую, быть может, коренную перестройку идущих от самой природы человеческих свойств и качеств, смелее передавая рычаги и приводы хозяйственного, экономического управления исполнительной власти, обретавшей в этих делах в эту же самую пору зрелый, непререкаемый опыт. Именно в этой перестройке ему виделся тот самый второй шаг.

И все же, сознавая, что может быть уличен в своеобразной маниловщине, идеалистической беспочвенности, он готов был всегда, в любую минуту парировать подобное обвинение, он вовсе ведь не имел в виду формальное перераспределение точек приложения сил и ни в коей мере не исключал общего руководства партии в сфере экономической, хозяйственной, — конечно же единую, магистральную политику по-прежнему будет предопределять партия, а значит, контролировать все реалии ее исполнения, но… без мелочной опеки, занудливого администрирования: власть есть власть, ей и карты в руки.

А сейчас — война. Главное — выстоять перед жестоким, сильным врагом, победить. Она, победа, придет, — завоюем ее! И сколько же тогда откроется у партии возможностей и сил, мечталось ему, какой распахнется озаренный и беспредельный простор для совершенствования человека, очищения его от пороков и скверны, веками, будто донный ил, наслаивавшихся, въедавшихся во все поры его! Это и будет торжество того «второго шага».

Впрочем, Куропавин не только «болел» этой болью, не только жил в мечтаньях о том времени, когда открыто, в повседневности обнаружится эта линия, — он просто не уважал бы себя за пустые мечтанья, за бездеятельность, — в те предвоенные годы на свой страх и риск, с осторожностью, стал неприметно перегружать часть работы на исполком, на его отделы и управления, «замыкать» на них решение хозяйственных вопросов и с радостью отмечал: пусть с оглядкой, но к этому начали привыкать — осмелели, брались за дела охотнее.

Однажды Куропавину позвонил первый секретарь обкома Белогостев, утяжеленным, словно протекшим сквозь ртуть, голосом спросил:

— Ты что это перекладываешь решение по перестройке третьей аглофабрики на исполком? С каких это пор горком устраняется от дел? Вроде бы не прачечную построить или канализацию починить-отремонтировать…

— Пусть исполком правит, — на то и власть! Чего опекать? — Куропавин попробовал приоткрыть чуточку «завесу». — Общее решение горкома в делах с аглофабрикой исполкому известно, так что…

— Что-то ново, не пойму! Это что же, сознательное самоустранение горкома от руководящей партийной роли? Или боязнь ответственности? — Белогостев помолчал, и его молчание предвещало мало хорошего: Куропавин это знал. — Ты вот что, дорогой секретарь, — процедил наконец тот, — самодеятельность брось. С тебя же все спросим. Будь!

Сейчас, точно бы ввинченная вихревым напором, память увела в далекое: судьба давно столкнула его с Белогостевым.

Товарищи по губкому комсомола провожали Михаила Куропавина в Москву, в Свердловский Комуниверситет. Прошел он по строгим анкетным данным без сучка и задоринки: соцпроисхождение — из рабочих, участник гражданской войны, был продотрядчиком, партиец — и это есть: первый секретарь губкома комсомола.

Пронюхали комсомольцы: на станции оказался готовый к отправке в Москву классный вагон — чуть ли не царской фамилии принадлежал в свое время, — стоял, отремонтированный, будто новехонький, зеркально-синий, слепили никелевые набалдашники поручней. Вот и поедет в нем на учебу Михаил Куропавин!

И шумные напутствия товарищей, и свежее, словно продутое майское утро, и Москва, магнитом тянувшая, — все это приятно кружило голову Куропавину. Стоял на подножке вагона в гимнастерке, с наганом в кобуре, позади проводника. Все его «движимое и недвижимое» — потертый чемоданчик, шинель; в чемодане — обмылок, полотенце, пара бязевого белья, три тощих брошюрки. Все собрала Галя. Оставлял их с Павлушкой дома. В накладном кармане гимнастерки — вызов в Комуниверситет и мандат от начальника отделения дороги: поручается сопроводить вагон в Москву, железнодорожным властям — не чинить в пути препятствий. А в ушах нет-нет и отзывались слова «бати» — секретаря губкома партии, старого подпольщика: «Учись, Михаил! Наше партийное дело за такими, как ты, — большую школу прошел. Не плошай!»

Утром другого дня очнулся от непривычного ощущения тишины: вагон стоял. Вскакивая с лавки, одним движеньем оправляя гимнастерку, нащупал наган в кобуре, ткнулся лбом в прохладное стекло, мысленно воскликнул: «Мать честная, в тупике!» Кинулся к проводнику.

— Сызрань… — пояснил тот в ответ на вопросы Куропавина. — Отцепили, в тупике вот…

Все в нем клокотало, и он бросился к выходу. Сгибаясь, нырял под вагоны, отстучав сапогами по черным смоляным шпалам, выбежал на пустынный в утренней рани перрон, к обшарпанному вокзальчику.

Начальник станции — в форме, в фуражке с красным верхом, лицо синюшное, болезненное — не поднял головы от стола, когда Куропавин вошел в тесный кабинетик.

— На каком основании отцепили вагон?

— А я не обязан отчитываться, — отозвался тот. — Отцепили, значит, надо…

— А я вам приказываю прицепить вагон!

— Нет тут вашей власти — другая губерния.

— Приказываю! — повторил Куропавин.

Тонкие губы начальника станции задергались, он качнулся к телефону на стене, повертел визгливую ручку:

— Товарищ Калистратов, прошу, — тут у меня хулиганство. Человек с оружием…

И словно бы через секунду явился плотный, крупный человек, одышливое дыхание его Куропавин, казалось, уловил сначала затылком, назвался: начальник линейного отделения милиции. Куропавин повторил свое требование — прицепить вагон к ближайшему поезду. И ровно бы соскочила какая-то невидимая защелка у блюстителя порядка: выхватив свой наган, он строго сказал:

— А ну!.. В каталажке посидишь, поймешь!

— Арестовать? Меня?! — захлебнулся Куропавин и тоже кинул руку к кобуре. — Уберите наган — хуже будет!

Сказано это было столь решительно, что тот понял: это не просто угроза — в маленьких, спрятанных глазах ворохнулось беспокойство, и он нехотя сунул наган в кобуру.

— Свяжите по селектору с начальником отделения дороги, — сказал Куропавин.

…Вагон прицепили к скорому поезду из Ташкента, — он вот-вот должен был отойти. И Куропавин, стоя в тамбуре, глядел на людей с чемоданчиками, свертками — их было человек десять, — приближавшихся к вагону. Чуть поотстав, по гравийной насыпи шел невысокий коренастый мужчина — новенький кремовый костюм, узенький в горошек галстук, в левой руке — желтый портфель, шляпа… «Нэпман! Жарко, видно, недорезанному буржую!»

Куропавин спросил:

— Кто такие?

— Делегаты на съезд профсоюзов, — ответили из толпы. — В Москву нам…

— Садитесь. Возьму. А вот того — нет!

Люди молча, смущенно поднимались в вагон, а человек с портфелем постоял, потом, повернувшись, пошел назад. Он был уже далеко, когда последний пассажир, в косоворотке и картузе, проходя мимо Куропавина, сказал:

— А зря вы так обошлись с товарищем.

— С каким товарищем? Нэпманом?

— Это ж Демьян Бедный, поэт…

Закупорило горло: «Мать честная! Пролетарского поэта в буржуи определил! Как?.. Как поправиться?..»

Поезд шел ходко, оставляя стрелки станции; говорливо постукивали колеса, отдувался впереди паровоз, упрямо втягивая состав в полумрак, сгустившийся перед стеной леса.

…В Москве вагон сдал честь честью, явился в Комуниверситет, в приемную комиссию, предъявил документы. И тогда человек в строгом френче с отложным воротником вдруг сказал: «Вам предложено явиться в ЦК, к секретарю…»

К секретарю ЦК? Зачем бы это?


Чуть скуластое лицо секретаря ЦК с аккуратно подстриженными черными усиками было спокойно, и спокойно, словно бы даже безучастно смотрели глаза сквозь стеклышки пенсне, зеркальные, с точечками света. И Куропавин, войдя в кабинет с тревогой — как-никак секретарь ЦК, по портретам только и знал, — молчал; возможно, хозяин кабинета уловил трудноскованное состояние Куропавина.

— Садитесь, — указал он на стул возле длинного, крытого зеленым сукном стола. — Как доехали? Без происшествий?

— Хорошо доехал! Происшествий никаких, товарищ секретарь, — осмелев, ответил Куропавин.

— А конфликт с начальником станции и начальником местного отделения милиции?

— Пустяки, товарищ секретарь…

— Ну расскажите!

Куропавин рассказал обо всем, происшедшем в то утро, стараясь изложить историю покороче, опуская, как ему казалось, мелкие, несущественные детали. В кабинете с широкими окнами, сборчатыми шелковыми шторами по бокам, спускавшимися словно застывшие волны к самому полу, было просторно и как-то открыто, обнаженно, что, верно, определялось не только строгостью, простотой обстановки, но и поведением хозяина, — тот почти минуту после выжидательно молчал, точно бы тем самым немо понуждал: «Продолжайте, говорите, слушаю вас». Губы прямой линией сомкнулись под тщательно подстриженными усами; бугристо раздавшийся по бокам лоб отливал матово-пергаментно. Строгой почудилась и низкая прическа, больше подчеркивавшая значительность лба, и Куропавину от всего этого запоздало открывшегося сделалось неловко: вот расхрабрился перед таким человеком, — и он замкнуто притих.

— А с Демьяном Бедным? — спокойно спросил хозяин кабинета.

— Тут виноват, промашка, — подавленно ответил Куропавин. — Но ведь в костюме, портфель, галстук… Чистый нэпман, буржуй!..

Скользнувшая улыбка осветила лицо секретаря ЦК, и он впервые окинул взглядом сидевшего перед ним совсем еще молодого человека.

— Ну что ж, идите, вызовут вас.

В общем отделе Куропавину выдали талоны — в общежитие на Басманную, в столовую на трехразовое питание.

Строгий, неразговорчивый инструктор во френче, лишь после этого подняв лицо, пощипал нижнюю губу, сдержанно проговорил, прищурив серые глаза:

— Чудите, товарищ Куропавин…

— Нет! Какие же чудачества? — Куропавин попрощался и вышел.

Закрыв за собой высокую дверь, прочел табличку под стеклом: «Тов. Белогостев А. И.» Усмехнулся рассеянно: «Ишь ты, Белогостев!»

Через неделю, в очередной раз взглянув утром на четвертую полосу «Правды», в верхний ее угол, пробежал привычно список вызываемых в ЦК. Обнаружил и свою фамилию — предлагалось прибыть в «орграспред». Значит, осечка, — не учиться тебе, Михаил Куропавин, в Комуниверситете.


Трясясь в душном, рассохшемся и скрипучем вагоне местного поезда, Куропавин вез в чемоданчике личное дело — пакет за пятью сургучными печатями: предъявит во Владимирском укоме партии. Сидел перед горевшей, распространявшей одуряюще-сладковатый угарный дух стеариновой свечой — одной из двух, что предусмотрительно вручили в кремлевской базе. Там же по талону отвалили целое богатство: кусок сала — толстого, розового, батон колбасы, буханку ситного хлеба и — совсем уж смешно — фунтов пять грецких орехов.

В те промежутки, когда сладковато-удушливая волна от свечи отбивалась гулявшим в вагоне ветерком, умерялся скрип, ему слышался негромкий, но твердоватый голос заворграспредотделом: «Учиться пока не придется, есть другое… Не все ладится на местах с разъяснением новой экономической политики партии. Есть трудности. Даже некоторые члены партии не понимают эту политику. ЦК решил направить опытные кадры в сельские губернии, уезды».

«Да, Михаил Куропавин, погорел ты, дал осечку на нэпманстве, — под мерные, как в зыбке, покачивания вагона думал он, — а теперь вот сам давай же и разъясняй…»


Секретарь Владимирского губкома партии Охримов, приняв его сразу и разорвав пакет, стал читать вложенную поверх дела записку, — сначала дрогнуло землистое лицо, после как-то живо заходили рыжеватые брови на морщинистом лбу, грохнул коротким открытым смехом:

— Н-да, творите вы…

— Веселое?.. — не удержался Куропавин.

— Веселое! — качнул тот головой на длинной жилистой шее и взглянул с искристыми, не улетучивающимися бесиками в умных глазах доброжелательно и тепло. — Сейчас знать не надо. После когда-нибудь!


Погруженный в воспоминания, Куропавин откинулся на спинку стула, радуясь редкой по нынешним военным временам свободной минуте: не трезвонили телефоны, не забит кабинет людьми, собранными на совещание, летучку, инструктаж, не входили сотрудники с докладами, за получением разъяснений, не толпились в приемной посетители с рудников, аглофабрики, свинцового завода, из городских предприятий и организаций, пригородных совхозов и колхозов. И в какой-то миг ему даже померещилось: да нет, время же не военное, а прежнее — мирное…

Время, когда «чудил».

Что ж, выходит, и вправду — чудил!.. Белогостеву не откажешь в меткости — в яблочко, как говорится, попал. А время и его, будто сивку крутые горки, поумотало: не тот уже Белогостев — посеклись, поредели волосы, стали пегими, будто взялись местами жиденькой ржавчиной; потучнел, разрыхлился телом, коверкотовый китель с отложным воротником уже не скрывает и сдобно-шанежную растечность плеч, и округло бугрившийся живот; черты лица тоже обмякли, растеклись; на короткой сметанно-чистой шее голову было трудно повернуть, и Белогостев при нужде разворачивался в плавной державности всем корпусом. А вот серые глаза как бы в противоречии с возрастом нежданно набрали цвет, налились синью, той спокойной ровностью, за которой таится властность, — миг, и они знобеют, синё леденеют… И та же привычка осталась: волнуется, горячится Белогостев — и тогда непременно подергивает, пощипывает губы собранными в щепоть припухло-подушчатыми пальцами.

Везло Белогостеву: работал он в аппарате не шумно, покойно, поднялся до завсектором промышленного отдела, были уже наметки — взойдет Белогостев еще на ступеньку: светила ему перспектива стать одним из замов в том же промышленном отделе — по цветной металлургии. Такое казалось делом решенным, оставались формальности, простое утверждение, и товарищи по работе относились к Белогостеву даже с какой-то приметной подчеркнутостью; он это отмечал, втайне сам готовился, «вживался» потихоньку в новую роль: как поведет себя вскоре с каждым, на кого обопрется, с кем можно водить дружбу, а с кем — оставаться лишь в деловых отношениях… Если бы, случись, понудить Белогостева, заставить признаться откровенно — по душе ли ему та работа, которой отдал многие годы, он бы не ответил бодрячком, этаким оптимистом-молодцом, что, мол, да, рад и счастлив: его представления о своем месте и роли были сложней, и в годы великой ломки он считал свою судьбу уж не такой бездольной и жалкой — пусть не на ступеньке верхней, пусть не в коренниках ходил, а все ж — верх, маковка, как-никак отсюда видней…

Но вышло так, что уготовила судьба ему неожиданный поворот — такое не чем иным, как громом средь ясного неба, а то и ударом из-за угла, не назовешь: Белогостева вдруг решительно повернули — секретарем обкома в Усть-Меднокаменск.

Тогда осенью в Москву, по вызову, уехал прежний секретарь обкома Митрофанов, да так и не вернулся больше в город. Всяко говорили: что получил-де секретное назначение, что послали как не справившегося с работой на Север директором леспромхоза, а кое-кто утверждал и другое.

А месяц спустя в Усть-Меднокаменске и объявился Белогостев. Созвали пленум обкома, кооптировали Белогостева в бюро, избрали первым секретарем. Что ж, в Усть-Меднокаменске он бывал и раньше, как работник промотдела, руководитель сектора цветной металлургии, наезжал обычно не один — с группой в два-три человека, с контрольными, а то и проверочными функциями, с делами области, как мог представить их себе с высоты прежней своей служебной вышки, был знаком, — по крайней мере, не новичок, не угодил с корабля на чужой, случайный бал.

Встречались они — Куропавин и Белогостев — в те короткие наезды Белогостева из Москвы всего раза два: сам Куропавин оказался здесь, в области, раньше Белогостева ненамного — и полного не набиралось года. Но все же еще осталась в памяти одна их встреча, тоже случившаяся в Москве, тоже в ЦК: тогда Куропавина, уже секретаря Свинцовогорского горкома, вызывали по планам «Большого Рудного Алтая». Завсектором промотдела Белогостев, улучив момент — шли по коридору к секретарю ЦК, верно, желая внести толику доверительности, — серые, как бы свежеомытые глаза его засветились, — с веселыми нотками в веско-осанистом голосе спросил:

— Больше-то, товарищ Куропавин, не чудишь?

— Как же! — коротко, прокуренно рокотнул Куропавин и, стараясь тоже все свести к шутке, кивнул на папку, которую держал Белогостев, — в ней лежали справки, расчеты-выкладки, схемы по «Большому Рудному Алтаю». — А это разве не чудачество! Битому, знаете, неймется.

— Ну, это зря, — построжел и до низкой басистости снижая голос проговорил Белогостев. — Государственное дело… Опошлить можно все! Не советую.

И замкнулся. По ковровой дорожке коридора хоть и приглушенно, но отрубисто печатались его шаги.

На другой день после пленума обкома, на котором Белогостева кооптировали в бюро и избрали секретарем обкома, он позвонил Куропавину в Свинцовогорск, сказал, что желает видеть, просит захватить с собой материалы по «Большому Рудному Алтаю».

— Главное, всю проволочку-переписку, всю волокиту по Рудному.

Время было уже послеобеденное, дорога до Усть-Меднокаменска не ближняя — сто двадцать километров, и, прикинув, что на старенькой, дряхлой «эмке» не обернуться, подумав, что, верно, Белогостев планирует встречу на завтрашний день, — иначе и не может быть, — Куропавин все же уточнил:

— Быть завтра, с утра? В обкоме?

— Да не-ет, — словно в слабом разочаровании протянул тот. — Зачем откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня? Давай прямо сейчас. Не в обком — время позднее, в обкомовскую гостиницу. Квартиры-то пока нет. Посидим спокойно, разберемся. Да ты-то не возражаешь? Готов на такой подвиг? Конечно, секретарю обкома надо бы самому явиться на место, понять, посмотреть… Но это еще будет! Понимаешь, есть нужда пока по бумагам разобраться да из первых, Михаил, рук узнать.

Последняя фраза показалась неожиданно мягкой, добросердечной, голос Белогостева потеплел, в нем прорезались нотки искренности, простоты, а уж обращение по имени и вовсе всплеснуло к сердцу Куропавина горячительный бурун, воспринялось призывом сделать шаг навстречу.

И он сделал этот шаг. Он собрался быстро, и вскоре «эмка», выехав из Свинцовогорска, натруженно проползла за Тишинкой по серпантину горы Козлушки, спустилась в долину, побежала по проселку, вьюжа позади желтую глинистую пыль, свивая ее в плотные жгуты. Успокаивающей предвечерней прохладой наливалась просторная пойма Ульбы, усеянная валунами, с белесо-галечными пересохшими рукавами, поросшая плотными охапками тальника, раскидистыми купами ветел, ольхи, смольно-зелеными, будто инородные заплаты, островками елей; и везде — зримые следы буйного половодья: наметы камней, вывороченных пней, корневищ, сучьев, целых лесин, ошкуренных, омытых, оттертых песком и галечником, высушенных солнцем, — все медово, глянцево блестело. Справа к дороге подступали почти вплотную скалы — замшелые, лобастые, ржаво-огненные, нависали грозно, угрюмо, — стискивалось непрошено сердце.

В гостинице в просторном номере Белогостев встретил радушно, в непритворной радости. И одет он был достаточно просто, хотя, как сразу оценил Куропавин, полуофициально: поверх белой рубашки с распахнутым воротом — домашняя коричневая куртка, однако брюки от костюма, отутюженные, со стрелками, черные туфли.

Пили чай вприкуску, тонкие стаканы в блестящих хромированных подстаканниках обжигали губы. Чай разливала полноватая, черноволосая, стриженная «под комсомолку», затянутая в шелковый халат жена Белогостева. Неторопливо, величаво уплывала за штору, прикрывавшую дверь в соседнюю комнату, — оставался развеянный запах каких-то духов.

Придавливая пухлыми пальцами листы, Белогостев читал привезенное «дело», перелистывал страницы, вновь возвращался к каким-то местам, видно, что-то уточнял. И Куропавин, прихлебывая изредка чай, посматривал на округлое всхолмие, вздымавшееся от затылка Белогостева над воротником рубашки, думал почему-то о том, что трудно, маетно будет ему тут после аппаратной, размеренной службы. И в ненароком пришедшей жалости, готовности быть полезным старался, заглядывая в листы, пояснить, прокомментировать — знал досконально, чуть ли не наизусть все собранные в «деле» материалы. Но Белогостев, не поднимая головы, не вникая в комментарии Куропавина, лишь изредка ронял односложно: «да, да». В конце, пришлепнув ладонью бумаги, поднял тяжеловатую, коротко стриженную голову и, попросив оставить все на день-другой, напружисто уставился на Куропавина.

— А Митрофанов на этом сломал себе шею… — И, возможно, сочтя это недостаточным, помолчав, кивнул куда-то через плечо, обтянутое байковой курткой: — Там определили: преступная бездеятельность. Так что…

И не договорил, точно убоявшись вслух произнести то, что думал. Весть же, с такой определенностью сообщенная о прежнем секретаре обкома, захолодила Куропавина, и у него непроизвольно, само собой, слетело с языка:

— Выходит, арестован…

Не ответив, Белогостев с усилием отринул от стола полное тело, и сразу глаза и выражение лица его скрылись в реденькой тени от настольной лампы, и он басовито, с натянутой игривостью сказал за штору, отделявшую вторую комнату:

— Веруня, ты нам организуй чего-либо посерьезнее чая!..

2

С трудом пересиливая эти давние, но сейчас так свежо возникавшие воспоминания, Куропавин поудобнее устроился на стуле, взглянул на лежавшую перед ним раскрытую папку. Тусклый свет настольной лампы иногда как бы смигивал, пригасал: вероятно, на аглофабрике или свинцовом заводе подключали мощный потребитель энергии, и «Ульбинка» никла, будто живое существо под непосильным грузом, но после все же выправлялась — желтое световое пятно на папке оттаивало, ровнело. И сквозь как бы еще не отступившую отторженность, вызванную воспоминаниями, Куропавину утяжеленно пришло: «Вот тоже и в этой старушке «Ульбинке» загвоздка — не тянет, силенок маловато. Маракуешь, планы строишь — новую печь поставить на свинцовом заводе, а электроэнергию где занимать? У соседей? Нету таких. Хорошее дело комбинатовцы затеяли, — Андрей Макарычев, парторг, тут застрельщик: проверить резервы, но этим не обойдешься. Не-ет!..»

Вслед за тем подумал, что надо позвонить в обком, Белогостеву, переговорить о том, что неотложно нужно: выходить в высокие инстанции с предложением расширить свинцовый завод, увеличить мощь «Ульбинки», расконсервировать, продолжить проходку шахты «Новая». Война, интересы Родины, как он думал, диктовали такое решение как необходимость, как крайнюю потребность.

Он был далек от того, чтобы видеть в себе исключительную личность, обладающую прозорливостью, особым даром предугадывать, предвидеть движение событий, — скажи ему кто-нибудь об этом, назови его провидцем, он бы, Михаил Куропавин, посмеялся: «Обычный, обычный человек, чего уж медом губы мазать!» Однако и тогда, в тридцать восьмом, он смело и решительно предложил коррективы к плану «Большого Алтая», рассчитанному на три пятилетки, и отстаивал их непримиримо, получая щелчки по носу, и стоял на своем: и с «Ульбинкой», и с шахтой «Новой», и со свинцовым заводом…

Пододвинув решительно папку к себе, он открыл ее — телеграммы, письма, заявления, объяснительные записки. Стал вчитываться…

«…Просим срочно сообщить, какие паспорта необходимы для приема снарядов военпредом тчк Каких конкретно материалов зпт инструментов не хватает выполнения спецзадания октябре-ноябре тчк Выполнение специзделий и сдачу их военпредставительству телеграфируйте ежедневно…»

Ну, понятно, — надо адресовать директору комбината Кунанбаеву — «для исполнения». Сделал в тетрадке пометку на самых первых страницах, где значились дела первоочередные и те, которые подлежали личному контролю: «Съездить завтра на механическую базу комбината, вникнуть в дела цеха, — не только снаряды, изготовление мин должны начать».

«…По поступившим в ЦК КП(б)К сведениям, в Свинцовогорске находится известный художник-орденоносец, профессор Захватов, который в настоящее время работает барабанщиком в оркестре и сильно нуждается материально. Считаем совершенно недопустимым подобное положение. Поручаем Вам выяснить причины столь неправильного использования тов. Захватова на работе. Примите необходимые меры к созданию условий для его творческой работы как художника.

О принятых мерах сообщите ЦК КП(б)К».

Куропавин грустно усмехнулся: профессор — и барабанщик в оркестре! Как же такое случилось? Как проглядели? Записал в тетрадку:

«Найти и пригласить профессора Захватова для беседы. Заслушать горисполком, как вообще размещают и трудоустраивают эвакуированных».

«Докладная записка о заготовке верхушек клубней картофеля… Задание по заготовке верхушек картофеля доведено до всех организаций, потребляющих картофель в общественное питание. Намечено провести (через школы и уличные комитеты) разъяснение среди городского населения о срезе и сборе верхушек…»

Что ж, дело: по одежке протягиваем ножки! Картошку из овощехранилищ вывезли — кормить армию, даже семенной фонд изъяли. Вот и придется по весне сажать верхушки, или «глазки», как их в народе именуют…

«Справка к постановлению обкома КП(б)К о вывозе зерна из колхозов и совхозов. Такого количества — 28 автомашин, требуемых на основании решения обкома, в горорганизациях Свинцовогорска в наличии не имеется. Есть всего 7 машин, из них ходовых — 4…»

«Эх, машины, машины! — с тоской думал он. — Не машины — слезы».

Перед глазами очередная бумага — эта ему на подпись, адресована самому Белогостеву:

«Согласно спущенным нарядам мы должны поставить для формируемой национальной дивизии 1000 штук котелков. Заготовка котелков сделана, необходима отделка, для чего требуется сернокислый никель, глауберова соль и олово, без чего мы не в состоянии выполнить наряд…»

«Н-да, надо подписывать, — тут у тебя нет другого выхода».

«Докладываю, что наряд по призыву, — читал Куропавин следующую записку, — в воздушно-десантные войска Красной Армии выполняется. При этом ставлю в известность, что, поскольку требуемого контингента (к тому же особых физических данных) на общем учете горвоенкомата недостает, отбор производится из числа ранее бронировавшихся рабочих основных предприятий — рудников, свинцового завода, обогатительных фабрик, заводоуправления.

Военный комиссар майор  У с т ю ж и н».

Вот тебе и на! Куропавин перечитал записку горвоенкома. Представил его литую фигуру, привычку супить, сводить брови. «Ну вот, значит, самых молодых, здоровых берут…» И, словно лишь теперь открыв разительное, веское доказательство, которого у него раньше, в том разговоре с секретарем обкома, не было, он, взвинчиваясь, мысленно заспорил с Белогостевым: «Вот что происходит — ножницы, да и только!»

И замолк, поняв всю наивность разговора «для себя», вздохнул, снова подумав, что надо звонить Белогостеву. Снял трубку и, когда телефонистка ответила, попросил соединить с Усть-Меднокаменском, с обкомом партии.

Вязкий голос ответил, знакомо растягивая короткое словцо «да», прокатывая его, будто по роликам:

— Куропавин… Кстати, кстати! Только ушел от меня Терехов. В промотделе беспокоятся: план не вытянешь за этот месяц. Смотри! Преступной халатностью квалифицируют. Сам-то чувствуешь? Или еще жареный петух не клюнул?

— Не знаю, что докладывал Терехов и о чем беспокоятся в промотделе обкома, — крепясь, сказал Куропавин. — И это не разговор, не метод работы…

— Но-но! Не понравилось — назвали «преступной халатностью»? Хотел, чтоб подушки подстилали? Деликатней?

— Не в формулировках дело. Есть объективные причины, в них надо разбираться — и Терехову, и промотделу. И помогать тоже надо, — сейчас переходный период от мирных дней к военным. Нам убавили поставку дефицитных материалов, реагентов для обогатительных фабрик. Цианидов на пятьдесят процентов, хромпика — на семьдесят пять, активированного угля наполовину, крезол совсем не поставляется — заменяем маслом Ашанского завода. Сами осваиваем литье футеровки для машин «саймонсов». И опять же квалифицированные кадры рабочих… Вот лежит свежая докладная горвоенкома: в воздушно-десантные войска из бронированных набирают.

Все это, не думая, слушает ли его Белогостев, Куропавин выложил на одном дыхании, словно бы единственное упрямое желание руководило им: скажу, выговорюсь, а там ладно уж, как получится! В трубке нетерпеливые покашливания — грозное, неотвратимое знамение. Закончил на спаде:

— Так что не надо стоять в стороне, не надо уподобляться американским наблюдателям… — Хотел добавить: «Терехову и промотделу», но не успел: возможно, вышла заминка, пауза перед этими словами, и Белогостев хрипнул в трубке — мембрана звякнула.

— Вся, что ли, исповедь? — перебил Белогостев. — Договоримся: ты не заблудший прихожанин, а я не поп, чтоб выслушивать твои душещипательные исповеди, вот так! Вижу, мы еще не поняли, что такое война! Психологию надо ломать, прежде всего у нас, партийных работников, и у людей, у народа. «Все для фронта, все для победы» — главный лозунг, но есть и другой: «Меньше просить у государства, больше давать государству». Вот вокруг этого и надо вести всю партийную, всю оргработу. Так-то! А это правильно, — ищите резервы, возможности, обходитесь местными силами. Выкладываться надо, мобилизовывать… Не на подушках спать. Что можем мы — посмотрим. Давай! — И, словно упреждая, чтобы Куропавин не положил трубку, повысил голос: — Стой! А план по свинцу, цинку, короче по всему, выложить до килограмма!

Странное, даже несообразное состояние, не вязавшееся со всем разговором, жестким, малоприятным, испытывал Куропавин: бездумно, со смешинкой слушал и воспринимал он Белогостева. И сам подспудно сознавал эту несообразность, и вызвано такое его состояние было тоже неожиданным, — почему, по какой причине вспомнился тот случай и сейчас лез, путая восприятие, мешая сосредоточиться?

В то воскресное утро двадцать второго июня он с трудом вырвался на утреннюю зорьку к Верхним Ключам — поудить хариусов; они поехали втроем, еще были Кунанбаев и начальник районного отделения милиции Прошин. «Эмку» оставили далеко и к Ключам пришли пешком, продираясь увалисто-каменным ложком, заросшим ежевикой, кустарником; и кто они такие — трое в рыбацком непритязательном одеянии, — признать было невозможно. На Ключах обнаружили мужика в старом рыжем малахае; непривычно вытянутое, темно-морщинистое лицо обветрено, шелушилось; колючие мелкие глаза из-под бровей смотрели неприязненно, отталкивающе; рот был все время открыт, как бы в оскале, и в обрамлении узких, тоже шорхлых губ, в провале рта — редкие, точно пеньки, зубы; двумя такими пеньками-зубами мужик зажимал окурок цигарки, щурился от едкого дыма. Куропавин спросил его: «Как дела?» «Ишшо не родила», — нелюдимо кинул он, глядя на удилище, на бурливую, перекипавшую в каменных валунах, искрившуюся в косых лучах восходящего солнца Ульбу. Они тут же забыли о мужике — пусть себе занимается своим делом, но когда стали ладить удочки, кто-то, кажется Прошин, поинтересовался, сколько будем ловить, и мужик, хотя и не к нему это относилось, подал скрипучий голос: «Лови, пока не посинешь!»

Они тогда подались выше, может, даже из-за этого нахохлившегося, неприветливого, будто старый, немощный коршун, мужика.

События в тот день захлестнули, завязали всё «морским узлом», прискакал посыльный — война! — и та пустяковая, случайная встреча на рыбалке выветрилась, а вот надо же — когда проклюнулась, оказала себя! Теперь эти ответы: «Ишшо не родила», «Лови, пока не посинешь!» — почему-то вертелись на языке Куропавина, и его до бесовского наваждения подмывало произнести их вслух, сказать с шутливостью в трубку.

— Ты чего молчишь-то? — снова торкнул голос Белогостева. — Партийный билет в кармане?

— Пока в кармане, — спокойно ответил в трубку Куропавин, разом осознав, что разговор окончен: говорить об «Ульбинке», о плавильной печи на свинцовом заводе, о шахте «Новая» — ни к чему…

Что ж, он не сахарный, не растает, да и закалки ему не занимать: не такое видел и сам умел, когда надо, без «обкладывания подушками» разговаривать. Однако в этом случае оказался неподготовленным: думал, что Белогостев выслушает его, нет, не его прорвавшиеся жалобы, а планы, замыслы — по свинцовому заводу, шахте, «УльбаГЭС». Поднималось раздражение против себя: «Белогостев умело оттягивает, не доводит до прямого разговора — гонит зайца дальше, а ты по пустякам поддаешься, выдержки не хватает… Так и запиши».

Телефонный звонок показался столь неуместным, ненужным в сплавленной тишине, что Куропавин невольно вздрогнул.

Директора комбината Кунанбаева он признал по первым словам: голос у него негромкий, с чуть приметной напевностью. Он вообще не повышал голоса, не наливал его мало-мальски «металлом», даже в самых сложных ситуациях. Куропавину по душе такая его черта. Впрочем, нравилось не только это: Кунанбаев в делах проявлял себя вдумчивым, рассудительным, неспешным, но и настойчивым, и целеустремленности было предостаточно. Приметил его Куропавин в год своего приезда сюда, в Свинцовогорск, знал и его биографию неплохо, зачинавшуюся в этих же краях, неподалеку.

Родной аул Кунанбаева Аблакетка лепился саманными слепыми дувалами у самого подножия горы, гранитно-голой, лишайчатой, летом дышавшей нестерпимым зноем, кишевшей змеями-медянками, ящерицами; в зарослях карагача прятались куропатки-каменки, в россвети на отвесных скалистых уступах застывали, будто изваянья, горные козлы. В двадцатом году, когда свежие ветры достигли и сюда, к горам, аульчане изгнали своего бая — вынесли решение на сходке. Аблай покинул аул поутру, навьючив свое добро на верблюдов и лошадей, зло тряся жидкой сивой бородой, на гортанном срыве кричал, что еще вернется, однако аул праздновал — от мала до велика; только и слышалось ликующее: «Аблай кетты! Аблай кетты!» — «Аблай ушел! Аблай ушел!»

В первую административную перепись, какую проводила новая, Советская власть, аул так и включили во все книги — Аблакетка.

В год смерти Ленина, лишь только пришла в Аблакетку весна, освободилась от снега Змеиная гора — лишь в расселинах снег еще лежал буртами соли-сырца, — ушел из аула Кумаш Кунанбаев, перекинув через плечо сумку-коржын, набитую снедью: сушеным мясом, лепешками, сырами — куртом, еримчиком. До лысой сопки, откуда открывался вид на Усть-Меднокаменск, зажатый излучиной Иртыша, провожала его аульская босоногая ребятня; дольше всего, будто эскорт, рассыпавшийся по солончаковой степи, бежали за ним псы-овчарки, чуявшие, казалось, что уходил он надолго. Постриженный наголо, в лисьем малахае, ватнике, ичигах, рослый паренек выглядел старше своих четырнадцати лет. Стоя на сопке, смотрел он в тысячеверстную даль — где она, та Москва? Не знал, каким тернистым окажется его путь, — лишь на третий месяц, обворованный, голодный, отдав на какой-то станции за кусок хлеба пустую и ненужную шерстяную сумку, добрался он до Москвы и угодил в ночлежку на Хитровом рынке. Но… не было бы счастья, да несчастье помогло: в одной из облав задержали и его, доставили вместе с другими в Чрезвычайную комиссию, терпеливо, подробно расспрашивали. Он же, глядя затравленным зверьком, полыхая запалыми черными глазами, повторял: «Кызык, кызык моя… Аблакетка моя…»

Все же нашли человека, который вдруг заговорил по-казахски, и Кумаш, не веря своим ушам, бросился к нему как к родному: «Кызык бар, кызык бар?» Но тот оказался русским, жившим долго в экспедициях на Риддере, он-то и понял, чего хотел худой, голодный и босой казашонок из безвестной Аблакетки: учиться. Его отвезли в трудколонию, где он постиг школьную грамоту, профессию токаря, а после, уже с металлического завода, направили токаря Кумаша Кунанбаева на рабфак, потом — в горный институт…

В трудные годы появился инженер Кунанбаев в Свинцовогорске и прошел все ступени — от мастера участка на Кречетовском руднике до главного инженера — ошеломляюще стремительно — за полтора года. В год «большой беды» — обвалов на Соколинском руднике — Кунанбаева назначили начальником этого рудника. Толково и решительно повел дело молодой инженер: восстановили разрушенные горизонты — «вылечили» рудник. А позднее, когда Куропавина вызвали в Москву вместе с директором комбината Бухановым и того освободили «как не справившегося с руководством важнейшим в цветной металлургии комбинатом», бюро горкома и предложило на этот пост Кунанбаева.

Сейчас Куропавин обрадовался успокаивающему, плавно-мягкому голосу директора комбината, хотя с первых слов понял, что не отрадную, а, напротив, неприятную весть сообщает Кунанбаев в столь поздний час: на топливном складе на исходе кокс, есть опасность, что «закозлят», встанут ватержакеты на Свинцовом.

— Надеялись, эшелоны с коксом придут по графику из Кузбасса. Бомбим руководство дороги телеграммами, ответ один — перегрузка военными эшелонами, — пояснил он потухшим голосом и замолк, словно ожидая осуждения.

— Загвоздка в отделении дороги? Составы с коксом не пропускает?

— Да, ссылаются на перегрузку, — подтвердил Кунанбаев. — Фронтовое, мол, задание. У нас будто не фронтовое!

«Фронтовое задание. Фронтовое… — вдруг осенило Куропавина догадкой. Слова эти ровно бы прилипли в сознании, он их невольно несколько раз повторил. — Постой, постой! — заработала мысль. — Фронтовое задание… Не просто план, что давно известно, привычно, а вот — фронтовое задание! Да — официально вручать! Принародно. Бригадам, участкам, цехам. А то и руднику, аглофабрике, свинцовому заводу? Ого! Обдумать, обсудить!»

И опять быстрая пометка в той «личной» тетрадке.

Всего короткие секунды прошли, пока промелькнули эти мысли у Куропавина, но ему показалось — долго молчит, долго не отвечает директору комбината.

— Вот что… — пересиливая себя, сказал он. — Надо держаться. По сусекам, как говорится, скребите да метите. А с дорогой свяжусь сейчас.

— Скребем, метем, Михаил Васильевич, — сусеки пустые!

— Ну давай, давай! — в нетерпении вырвалось у Куропавина.

Он попросил телефонистку связать его с отделением дороги, показалось даже, что и трубку еще не положил на рычаг, как дверь в кабинет вдруг открылась, и Андрей Макарычев, приглаживая на ходу волосы, выпалил:

— Беда, Михаил Васильевич! Хоть в петлю полезай…

Глядя на молодого парторга, — видно было, что тот взбудоражен, — Куропавин усмехнулся про себя: в самый раз охладить.

— В петлю-то зачем? — спросил он, делая вид, что ищет что-то в папке. — С коксом, что ль?

— Знаете? — Андрей Макарычев пододвинул стул, сел, дышал неровно, видно, не шел — летел.

— Сейчас вот с отделением дороги свяжут. Сколько продержатся ватержакеты?

— Не знаю. Уже обычный уголь добавляют в засыпку…

— Спали, не били в колокола-то? В святцы, что ль, забыли заглянуть — поди, подсказали бы, что кокс кончается!

— Три дня телеграммами обмениваемся. Как в Лиге Наций!

Зазвонил телефон, и Куропавин поднял трубку. По сиплому, прокуренному голосу, как бы чуть заикающемуся, узнал начальника отделения дороги Труфанова, нескладного, с крупными желтыми зубами, не выпускавшего и на секунду папиросу изо рта, обычно одетого в коверкотовую форму, шитую просторно, мешковато сидевшую на нем. Куропавин без обиняков выложил: кокса на комбинате ни грамма, свинцовый завод на грани остановки.

— Да знаю, знаю! — сипя, взвился тот. — Твои уже засыпали, не телеграммы — град! Нет, нет, понимаешь? А что делать-то? Что?.. — В распаленности, импульсивности он словно бы натыкался на невидимую стенку, отскакивал, опять налетал: — Нет, нет! Ты пойми — заданье, фронт! Голову на плаху? Эшелоны — войска, техника — дорогу забили… К Джигартаняну проскочил состав, а к вам… Нет, ты загляни сюда! Сам в диспетчерской сижу…

— А вот завод встанет, свинец для фронта не дадим, — прервал его Куропавин. — Это как? Вина за срыв полностью будет на дороге. Даю срочную телеграмму не вам, товарищ Труфанов, а в ЦК.

Голос начальника отделения дороги взлетел до визга, казалось, Труфанову вдруг сыпанули каленых углей в штаны, — теперь был слышен даже Макарычеву:

— Нет, нет! Ты погоди! Погоди! Колесо, значит, катишь! Колесо? А я уже без тебя под ним, оно по ногам… По ногам! А там, гляди, и к голове, чик — и нету! Нет, нет, ты давай! Все едино, все!

Куропавину хотя и стало жалко Труфанова, тому и в самом деле, должно быть, приходилось туго, но он не мог сказать ничего в утешение, потому что знал: беда надвигалась на них реальная, неотвратимая.

— Я все сказал: посылаю телеграмму в ЦК, товарищ Труфанов.

И положил трубку. И тут же острым прочерком сверкнула в памяти фраза Труфанова, на которую поначалу не обратил внимания: к Джигартаняну проскочил состав!.. Теперь же она высветилась отчетливо.

Джигартанян, управляющий базой пароходства… Коренастый, на чуть кривоватых ногах, ходит по-утиному, переваливаясь с боку на бок, но быстрый, порывистый. База его хотя и находилась в Усть-Меднокаменске, к ней тянулась ветка со станции Заслон, однако подчинялась Иртышскому пароходству, и Джигартанян любил козырнуть своей независимостью от «областного начальства». Куропавину уже приходилось сталкиваться с ним: как-то зимой, из-за заносов, дорога с перебоями поставляла уголь, и Куропавин обратился к Джигартаняну с просьбой выручить — дать несколько вагонов угля взаймы. «Слюшай, — ответил тот, нахохлившись, — вы люди большие, дела большие: свинец, золото, полиметалл… Джигартанян — человек маленький, не замечают Джигартаняна — есть-нет! — Он покрутил короткопалой рукой в воздухе. — Гости звать — нету Джигартанян. Понимаешь? А Джигартанян — человек государственный: водный артерия служит, пароходство служит…»

Озорно блеснув глазами, чем вызвал недоумение Макарычева, Куропавин вновь снял трубку, попросил связать его с Усть-Меднокаменском, разыскать на квартире Джигартаняна, кивнув Макарычеву:

— Есть тут у одного человека кокс…

— У кого?

— Сейчас поймешь! — ответил Куропавин и, прикрыв ладонью трубку, добавил: — Придется пойти на одну операцию… — И — уже в трубку: — А-а, товарищ Джигартанян? Здравствуйте! Звоню-то чего? Ты прав, товарищ Джигартанян, плохие мы люди, до сих пор не познакомились, давайте исправим положение. Театр к нам эвакуировался, начинает спектакли. Завтра открытие. Классным вагоном доставим тебя сюда и обратно. Примем почетного гостя как следует…

В трубке — сдержанный смешок.

— И от товарища Джигартаняна ничего? Совсем?

— Ничего! Просто — решили ближе познакомиться. Справедливо будет. Согласен, товарищ Джигартанян?

— Театр — это можна, гость — можна…

— Завтра воскресенье. Вот с утра и давай. Наш товарищ будет у тебя. Договорились? До встречи, значит. — Куропавин положил трубку, лицо разгладилось, жарок возбуждения проступил на обтянутых скулах, губы подрагивали, тянулись в веселой игре. Сказал: — Что ж, подвигайся-ка, парторг, ближе. Отчудим, не привыкать! В Усть-Меднокаменске есть товарищ Джигартанян, перевалочной базой пароходства правит. Ба-а-а-льшой любитель культуры! Все просится в гости, театр, видишь ли, любит. Так вот, слушай задание!..

И Куропавин прихлопнул ладонями по столу, — легким звоном отозвалось дерево.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Попервости он не понял, что очнулся лишь спустя сутки после той бомбежки, не знал, что «юнкерс», прошитый очередью его «дегтярева», рухнул, протянув всего километра два над лесом, и взорвался, ткнувшись в землю. Накатный гул взрыва отозвался в лесу, но Костя Макарычев, отброшенный страшным ударом, его уже не слышал. Последнее, что он видел, — полоснуло рядом кроваво-красное пламя, и вслед за тем — кромешная темнота…

Было до странности тихо, безжизненно, словно все вымерло. Костя лежал лицом вниз, и глаза его видели впереди, над землей, возможно, всего на несколько метров. Еще не отдавая себе отчета, что с ним и где он, пошевелил руками и ногами, пытаясь приподнять голову, но тело было чужим, непослушным. Все же он увидел перед собой пучок высокой травы, показалось, осоки, — сахарно-белый иней пушисто убелил узкие листья, и вместе со слабым, отдаленно возникшим выводом — заморозок! — серебристый налет увидел и дальше — на сучьях, палых листьях, усеявших землю, и ощутил острую, до помутнения жажду… Пить, пить!

Он застонал, хотя и не услышал собственного стона. Пересиливая помутнение, еле подтянул к себе куст травы, пригнул его ко рту, припав запекшимися губами, жадно слизывал холодивший иней, — стаивая, он лишь увлажнял воспаленный язык.

Быстро устал, хотя прохлада и влага все же взбодрили его: словно бы какие-то живительные, еле ощутимые токи растеклись по жилам — щекотно и терпко. Отдохнув и опять уткнувшись в согнутый пучок травы, Костя Макарычев вновь слизывал иней, заметно чувствуя силу, как бы откуда-то, из неведомых тайников, возвращавшуюся к нему мало-помалу и копившуюся в нем. Повернулся, ощущая мелкие биения и беспомощность ослабленных мускулов в ногах, попытался подняться, встать; он даже полувстал, опираясь на руки, но — как только оторвал руки от подмерзлой земли, попробовал удержаться на ногах — осел на бок.

Перевернулся на спину и, лежа, попытался вспомнить все, что приключилось с ним. И вчерашний бивачный лагерь остатков батальона, налет немецких бомбардировщиков, стрельбу по ним из ручного «дегтярева», Кутушкина с узлами, с двумя дисками в руках… Он только не мог восстановить в памяти, что произошло потом — и с ним, и с Кутушкиным.

Приподнялся, сел, отдыхая; силясь, разулся и, растерев ледяные стопы, перемотал портянки, потихоньку стал подтягиваться к елочке, которую приметил метрах в двух позади себя, — две-три ветки ее были обрублены осколками. Перебирая руками по гнувшемуся стволу, поднялся на ноги и, удерживая равновесие, оглядел пустой, оголившийся за одну ночь лес.

Постояв, полуосмысленно соображая, что где-то тут был лагерь батальона, вернее, его остатков, Костя побрел, нетвердо ступая в жухлых листьях, прошел несколько шагов и наткнулся на каску. Она тоже была заиндевелой с одного боку, на расстегнутом тренчике различил свои инициалы, выведенные химическим карандашом: «К. Ф. М.». Поднял каску, обтер рукой иней и, надев ее, побрел дальше.

Наконец, среди мелколесья, обнаружил место, где был последний привал батальона; он блуждал в тупости, плохо сознавая, что здесь произошло, разглядывал то брошенную портянку, то иззмеившуюся обмотку, ботинок, окровавленный бинт, примятый лапник, валявшиеся котелок, каску… Глубокие черные воронки, залитые по дну водой; вывороченные березки и осинки, придавленные, а то и вовсе заваленные землей. Пустынно и тревожно. Дыханье забивало рвотным духом. Обойдя очередной завал, Костя оказался возле трех росших рядом елей — ветви их сплелись в одну крону, — и взгляд его наткнулся на свежий земляной холм, насыпанный ровно, аккуратно. Ствол крайней ели был стесан снизу, и кто-то неровно, печатными буквами вывел химическим карандашом на изжелта-белой древесине:

«Кривошеин Н. И., Симаков З. П., Афонин П. М., Кротов И. В. …»

Читал Костя, шевеля синими, сохлыми губами, слабо сознавая, что это его товарищи, бойцы, которых он знал по кадровой службе, а теперь, выходит, их нет, зарыли тут. Кротов и Симаков из их роты, даже из третьего взвода, которым командовал новичок, младший лейтенант Чайка, вместо лейтенанта Санина — тому в первом же бою осколок снаряда ровно секачом отхватил кисть левой руки.

На стесе ствола значилось фамилий десять, — предпоследней была его: «Макарычев К. Ф.». Не сообразив, что это значило, не придавая значения, Костя снова поплелся, обходя брошенный лагерь, и вскоре вышел к знакомой поляне и не узнал ее: она была вся взрыта, три или четыре воронки, рваные, будто гигантские язвы, вспухли на ней; взрывами повалило несколько деревьев, другие — искромсало, посекло; не было того надломленного дерева, в слом которого Костя и пристроил «ручник», — зияла, топорщась глыбистыми, вывороченными краями, самая большая воронка. И Костя вдруг во внезапном осветлении, оглянувшись и не видя за деревьями могильного холмика, понял: его тоже посчитали погибшим, заваленным, погребенным этим взрывом… И впервые за все время, пока он обходил покинутый лагерь, он осознанно подумал: где батальон, где Кутушкин и что ему, Косте Макарычеву, кого посчитали убитым, теперь делать? И впервые же эта глухость, пустота леса вдруг испугали его, и он готов был бежать сам не зная куда — только подальше, только бы уйти от этого места! Но внутренний голос настойчиво подтолкнул: «Нет, ты сначала обойди поляну, обойди!»

И он побрел по краю поляны, обходя островки густого, с жиденькими метелками тростника, цепляясь за никлую траву, останавливаясь, чтобы перевести дыхание. И не заметил бы ничего, и прошел бы дальше, если б с самого края поляны, по ту сторону тростника, не взлетела, стрекоча, сорока — черно-белое хвостатое тело ее вихлясто промелькнуло к лесу. Подумав, что сороки попусту не гоношатся, Костя свернул к тростнику и, раздвинув его, увидел лежащего ничком, неуклюже раскинув руки, человека: под каской — рыжеватые волосы, знакомая подсеченка на затылке… Тамбовчанин Кутушкин!

Чувствуя, что некрепкие ноги подломятся, Костя, торопясь, переступил по кочкам, опустился на колени, попробовал повернуть к себе исцарапанное, в запекшейся крови лицо тамбовчанина и вдруг разобрал чуть слышное:

— Пи-ить…

— Сейчас, сейчас! Погодь, друг…

Радуясь, что Кутушкин жив, что он теперь не одинок, не задумываясь, как все дальше выйдет, Костя шагнул сквозь тростник, на ходу сдергивая каску, помышляя об одном: зачерпнет воды из лужи, напоит Кутушкина.


На четвертые сутки, к рассвету, они набрели на поляну, и в сбитом, холодном тумане, истощенные, голодные, залегли на окрайке, у куста волчьей ягоды. Сколько ни вглядывался Костя, а в парной предроссвети ничего не различал. Кутушкин же, вжавшись с другой стороны куста в притрушенную прелью землю, вскоре шепотом сообщил:

— Вон, супротив, стожок сена видать небольшенький! Переднюем, посушимся. В стожке-то благодать!

Косте Макарычеву не хотелось говорить. Да и вообще за эти четверо суток они говорили мало. Передвигались только вечером да в утренние часы, пока не рассветало, не занимался очередной квелый день: после первого заморозка погода устоялась мокрая, пасмурная, пепельной беспросветью обметало небо. Днем же отыскивали место, старались забиться в чащобу, отлеживались. И передвигались они не шибко, особенно в первые два дня: у Кутушкина оказалось касательное ранение в голову — осколок скользнул за ухом, «пропахав» до кости, — голова от боли раскалывалась. Второй осколок прошил мякоть левой голени, и Кутушкин больше сидел закрыв глаза, цепенея от головной боли. Он был терпеливым — не стонал, не жаловался, шагал прихрамывая, опираясь на палку: к концу первого дня нога вспухла, вскраснелась. Костя нарвал листьев подорожника на заброшенном лесном проселке, который они пересекли к вечеру, и на привале примотал листья к ране на голове бойца, напихал их и в сквозную дыру в ноге, орудуя шомполом СВТ, которую они нашли неподалеку от того места, где Костя обнаружил тамбовчанина. К утру Кутушкин ожил, в детском удивлении и умилении смотрел на приспалую ногу, качал головой: «Прямь лекарь, и вся недолга!» Курносый, широковатый нос его смешно, в довольстве морщился. Снова он задумывался, напряженно прислушиваясь к приглушенному в сыром воздухе отдаленному перекатному гулу боя, мечтал:

— Вот к своим-то б! К младшому Чайке, капитану Шивареву, — к своим бы…

Первые дни Костя сам через силу плелся, — верно, как он считал, печенку зашибло, когда отбросило взрывом. Привалы делали, когда набредали на низкорослые, с дымчато-сизыми листьями заросли черники и голубики, набрасывались на ягоды, ели с жадностью, набивали до тошноты животы, отлеживались.

Костя сказал как-то:

— Что уж тут, калеки оба! Когда так-то добредем? И где те свои, где?

Размышляя над происшедшим там, на последнем привале батальона, кажется, понимал, как все вышло: они с Кутушкиным дальше всех оказались от лагеря в тот налет, и, верно, потом, когда снимали лагерь, хоронили убитых, до них с Кутушкиным попросту поиски не дошли, а то и проще — кто-нибудь видел, как сыпались бомбы на поляне, посчитал и их убитыми, погребенными под земляными навалами. Не понимал Костя Макарычев лишь одного: его фамилия там, у захоронения в лесу, значилась на стесе дерева, а вот фамилии тамбовчанина не было. Числили в живых? Или просчитались при перекличке?

На одном из привалов Костя Макарычев и сказал, о чем думал, как вышло тогда. Равнодушно выслушал Кутушкин, не теряя попусту время, он обихаживал, перематывал рану на ноге и будто даже пропустил сказанное мимо ушей, а завязав заскорузлый грязный бинт, попробовав — ладно ли держится, отозвался:

— А мне в этой заварушке погибать никак нельзя. Не с руки, вишь ли. Да и погодь: одолеем все, переборем…

«Не с руки так не с руки!» — едко подумал Костя Макарычев: спокойствие, непонятная уверенность тамбовчанина начинали раздражать его, заводить с полоборота, но он промолчал.

Отлежавшись малость под кустом, обошли поляну по краю и оказались возле стожка. Сено было «нонешнее» — так определил Кутушкин, — еще не улежалое, и вскоре они выгребли у основания стожка нишу, забрались в пыльную теплынь и, сморенные усталостью, пьянящим, прелым духом травы, уснули.

Проснулся Костя Макарычев в какой-то душевной непрочности, томности, — должно быть, от духовитого сенного настоя, — и, однако, ощутил: сил, крепости прибавилось. За все эти дни блужданий по лесам, черепашьего, горького и упорного движения к своим, на далекую канонаду боя, что было для них надеждой, светлячком — наши там воюют, бьются, быть может, задержали фашиста, остановили, — они впервые выспались, отдохнули. Отошло и за душу бравшее разочарование: они не приближались, как им того хотелось, к желанной передовой, в иной час создавалось ощущение — наоборот, она отодвигалась, удалялась от них. Кутушкин — у кого слух был потоньше, чем у алтайского бурундука, — случалось, изрекал, кряхтя в неудовольствии: «Ить, опять подале отошло… Жмет, треклятый!»

Покосившись — проснулся ли тамбовчанин, Костя увидел: тот лежал рядом с открытыми глазами, не мигая смотрел из ниши вверх в рыхлое небо. Лицо спокойное, умиротворенное; темноватые и редкие брови теперь меньше нависали на глаза, и они показались не такими уж маленькими, пуговичными, какими представлялись раньше. Да и широковатый, ноздрястый нос сейчас не так был резко очерчен, оттого какая-то грубоватость, открывавшаяся обычно в лице Кутушкина, смягчилась, на нем слабенько проступала мечтательность, и тамбовчанин казался расслабленным и размягченным.

— Звезды, поди, считашь? А то будто у бабы под боком отогрелся? — усмехнулся Костя, желая подзадорить, уколоть Кутушкина. — И война уж не война…

— Этт верна, — отозвался тот, не меняя ни позы, ни просветленности в лице, — о ней думаю, о женке своей…

— Думай не думай, паря, а говорят, баба — што коромысло: и косо в ей, и криво, и на два конца.

Словно бы не расслышав сказанное, а вернее, не приняв сказанное Костей, может, оттого, что настрой Кутушкина был таким, что душой «слышал» только себя, он в прежней тональности проговорил:

— Она у меня, Любаша-то, плоха и верно — горбатенька…

— Чего ж ты на такой-то? По любви?

— Как сказать? Жалостливый всю жизнь был, а жалость и любовь — это, почитай, одно на одно. — Кутушкин улыбнулся какому-то воспоминанию, осияли глаза под косыми веками. — Добрая она, Любаша! Уж такая, што другой навроде и нет А доброту, коли нет ее, так и за золото не купишь.

И замолчал, будто пришедшее ему видение не исчезло, стояло перед ним, и он в тихой радости не только не отгонял это видение — удерживал его, наслаждался неспешно.

В ворохнувшейся зависти Костя с нарочитой небрежностью сказал:

— А у меня баба баская!.. Даже с брательником из-за нее нелады!

— С брательником?

— С младшим, Андреем… Большая шишка. Перед самой войной, по весне, получил известие — парторгом комбината назначен. Свинцовогорск на нашем Беловодье — всему голова, а комбинат в городе вроде ступицы в колесе — вся опора. Вот и считай, кто есть брательник мой Андрей…

— Што ж за края такие? — спросил Кутушкин. — Беловодье… Вот ты ранее сказывал — горы у вас, леса, буйные речки каменья с человечий рост ворочают… У нас речка Челновая, в Цну впадает, так придешь на берег, душа те и в раю: камыш, ветлы, вода не шелохнется… Дикие, что ль, какие ваши края?

— Бергаловские!.. Ну, дикие не дикие, а зверство всякое бывало. Золото тут тебе, серебро да свинец… Ну, и руки разные тянулись — вроде демидовских, царских, заграничных, колчаковских… А где грабеж, там и зверство!

— У нас Антонов-то — ух! — тоже, гадина, гулял! Пожарами да кровью тропил Тамбовщину. Отца шашками в сельсовете порубили, а после — на крыльцо повесили да водой облили: январь на дворе — ну и ледяной, порубленный кусок… Три дня пьянствовали, буйствовали — тело не снять, досточку повесили: «Советская собака».

— Хитра ли штука — кому где умереть! — протянул Костя. — Вот косая и нас обложила, ровно волков.

Кутушкин помолчал, будто осмысливая сказанное товарищем, качнул забинтованной головой, брови перекосились, небритое лицо стало строгим.

— Не в том дело — «кому — где», а в том — «как»! В районном центре у нас памятник — мрамор гладкий, черный, — так фамилия отца среди других высечена!.. А насчет смерти я сказал — не с руки мне пока.

Косте почудилось, будто в словах тамбовчанина прозвучал скрытый упрек и за то, что он неумно сказал о смерти, вроде бы оскорбив память Кутушкина об отце, и за неверие в их спасение, — из глуби наплыл морозец — ишь, отчитал, выговорил!

Костя с жестковатой усмешкой спросил:

— Или не навоевался еще? Не с руки-то почему?

— И такое есть, — спокойно ответил Кутушкин. — Есть и другое: Любаша не вынесет!..

— Сказанул! Другой пригрет, сыщется!

— Нет, с Любашей не выйдет, — возразил Кутушкин, — уж знаю так знаю.

— Чудной ты, тамбовчанин! Бабу приласкай, пригрей да посмелей с ней — не устоит, не-ет… — протянул Костя, явно наслаждаясь духом противоречия, какой разгуливался в нем брагой, — было желание расшевелить Кутушкина, вывести из равновесия. — Нету такой, чтоб устояла против мужского напору! Нету, не родилась, пра, тамбовчанин.

Кутушкин, казалось, не слышал его, точно бы Костя Макарычев вовсе не громко, забыв всякую предосторожность, войдя в раж, говорил, а лишь немо, беззвучно открывал рот; на лицо Кутушкина опять просочилась неуверенно мечтательность, и он словно бы опять отъединился, отгородился от всего; он весь был где-то далеко — не в этой копешке сена, приютившей их, давшей им возможность скоротать день, отдохнуть. И, оглянувшись после своей тирады на Кутушкина, вмиг захлестываясь пришедшим — вот и кривенькая-горбатенькая она у него, и еще леший знает что там, а вон, млеет да плавится, — Костя осекся, будто его попридержали за недоуздок, осадили.

И верно, Кутушкин поначалу слушал, как под самым подом стожка шуршали в сене, копошились полевки; как в мозглом воздухе канонада боя, казалось, еле погромыхивала, — и в какую-то секунду ему почудилось до острой яви: он дома, в родном селе Красное, и никакая не война, не бой где-то там, в отодвинувшейся дали, это старый одноухий пес Селиван, забившись с костью под амбар, довольно урчит, и урчание его то замирает, то возвышается. Он жил в этой яви, мысленно проходя от дома к дому, по крутояру, по-над Челновой, неподвижной, вроде залитой расплавленным варом; по садам — будто в бело-розовых хлопьях снега… А чего, чего вдруг весной, да еще в яблонев цвет он видит село? В лесу вон — непогодь, осень! Явившись еще тогда, когда он первым очнулся, вопрос этот точно бы застрял в нем, и позже уж, во весь разговор, какой Макарычев с раздражением, хлесткостью навязывал ему, то видение родного села, яблоневых садов стояло, яркое, неотступное, не улетучивалось, невольно и зримо окрашивало и его, Кутушкина, ответы. И слова и тон Макарычева никак не возбуждали, не вызывали у него протеста, — все доходило до него словно бы через своеобычный душевный фильтр, в котором отзывались теперь лишь чистые, благодушные струны. Впрочем, Костя Макарычев своим неодолимым желанием задеть тамбовчанина, вывести его из равновесия, напротив, даже подкреплял состояние Кутушкина: тому в благодушии, сквозь размягчающие отблески давнего приходило — чего злится, терзается душой человек?

— Не скажи, мил человек… — запоздало отозвался он. — За всех не знаю, а Любаня, коли так, — исключение из правилов.

— Нет, ты гляди — исключение! — Костя резко вскинулся на локоть — полевки затихли, оборвав свою возню, писки, — воззрился на товарища. — Так пошто порча-то у нее? От природы, с рожденья?

— Не-е-е, в девятый класс как стала ходить, так и вышло. Митяй Устинов у нас… озорничать горазд.

— Озорничать и я был горазд!..

Кутушкин покосился на Макарычева, и словно бы благодушие неровно сползло с его широкого небритого лица, и что-то недоброе скользнуло в глазах под реденькими бровками.

— Вишь, озорничать… Озорство озорству рознь. Митяй тот заманил Любашу на качели, а после раскачал да сиганул. Любаня не удержалась, — ну и доской… Два года, почитай, в больнице, в гипсу. — Кутушкин завозился, намереваясь выбраться из норы, в которой, подсохнув, стало пыльно. — Созорничал, а в одночасье — беда…

Выбравшись наружу, на ходу нахлобучивая пилотку на забинтованную голову, он пошел, прихрамывая, в сторону ближайшего редколесья и вскорости растворился, потерялся из виду.

Не появлялся он долго, возможно с полчаса, и Костя, отмякнув от злости, заволновался: на ногу-то не крепок, да, гляди, на немцев напорется не ровен час. Вылез из стога, ежась от знобистости, проверил — есть ли патроны в магазине СВТ, оставленной Кутушкиным, ощупал карманы накинутой шинели, — тупо перезвякнули две гранаты. Что ж, идти надо, искать, пес его возьми!.. И тотчас его испугала впервые осознанная мысль: он, Костя, боится потерять Кутушкина, остаться один. В памяти промелькнули эти дни и ночи их продвижения на канонаду, к своим; дважды наталкивались они, выходя на дороги, на немецкие тыловые колонны, но всякий раз укрывались, избегали столкновения, — теперь вот, может… И — увидел товарища: припадая на ногу, тот вышел из реденького осинника на край поляны. Опять чертыхнулся, но теперь скорее во внезапной теплоте к тамбовчанину, кого видел невредимым, тащившимся сюда, к стогу сена.

— Думал, уж приключилось что, — встретил он недовольно Кутушкина, когда тот подошел ближе.. — Искать наладился.

— Жилье тут… Дымком так-то потянуло всласть! Померкалось: лесничья изба. Вот и проверил издаля: в точности — домина большой, пятистенок, подворье — тоже хоромина на хоромине. Может, каким-никаким харчем разживемся?

— Что ж, испыток — не убыток. Кишка кишке фигу кажет, да и покурить бы…

Кутушкин порылся в кармане шинели, вытащил четвертинку бумаги, отсыревшей, смятой, — типографский черный шрифт рябил на желтоватом поле.

— Нашел вот.

Взяв в руки листок, Костя разгладил его на ладони, стал читать вслух:

«К бойцам и командирам Красной Армии.

Товарищи! В грозный час опасности для нашего государства жизнь каждого воина принадлежит Отчизне. Родина требует от каждого из нас величайшего напряжения сил, мужества, геройства и стойкости. Родина зовет нас стать нерушимой стеной и преградить путь фашистским ордам к родной Москве. Сейчас, как никогда, требуется бдительность, железная дисциплина, организованность, решительность действий, непреложная воля к победе и готовность к самопожертвованию.

Военный совет Западного фронта».

Дочитав, он мрачно молчал, держа листовку на ладони.

— Вишь ты, какие слова? «Грозный час… опасность…», — вздохнул Кутушкин. — Видать, туги дела.

— Да, уж видать! — отозвался Костя и, сложив листовку, сказал: — Выходит, тамбовчанин, далеко нам топать: пропер фашист — о Москве речь… Так, знать, к лесничему?

2

Рубленый дом под железной крышей стоял на широкой поляне и в первые минуты, когда они вышли сюда, со стороны подворья показался брошенным, нежилым. Рублен он был недавно: сруб мало потемнел, бревна отливали яичной желтизной. Невысокий штакетник огораживал и дом, и палисад, в котором цветы уже пожухли, — только перед самыми окнами с резными наличниками высокие стрелы «калачиков» сине-розово, неброско, горели в позднем цвету. Подворье обнесено дощатым забором — над ним, изламываясь двумя прямыми углами, возвышалась островерхая крыша хозяйственных построек, крытых свежей дранкой.

Все же выйти сразу к жилью они не решались, обошли по опушке леса и залегли в рытвине против дома — так, что было видно и часть подворья, и крыльцо. Двор открывался немного — его застил и сам дом, и высокий забор, и там, казалось, было пусто, как пустым, мертвым представился поначалу весь дом: за кружевными занавесками — ни малейшего движения, ни тени. Однако Кутушкин тронул за плечо Костю, сказал шепотом:

— Гляди, землю перепахали… Танки! Не наши, кажись, — фашиста.

Теперь и Костя приметил левее дома взрытую гусеницами землю; похоже, разворачивался тут не один танк: дерн срезан, земля влажно чернела, не успев подсохнуть, взяться коркой. Ему даже показалось, что он учуял запах гари: он знал этот удушающий запах по своему первому «боевому крещению» — по тому дню, с которого и начался отсчет их тягостного, долгого отступления. Тогда комроты Шиварев, надрывая голос кричал. «Танки пропустить! Пропустить! Через окопы… Пехоту отсечь! Приготовиться к контратаке!» Танков шло больше десятка — Костя определил на глазок, не считая, да и не до подсчетов выходило: первые танки надвигались, будто подминая саму землю, развевая огненную духоту вокруг, изрыгая из пулеметов свинец, содрогаясь от пушечных выстрелов. Подстегнутый голосом Шиварева, он забил обойму в свою СВТ, примкнул штык-нож, готовясь встретить немецкую пехоту, и на миг в ужасе застыл: сбоку, из-за бруствера вздыбилась пятнистая, в зелено-лягушачьей расцветке глыбина с лязгом, грохотом рушившегося обвала и на короткие секунды отрезала, казалось, все — прошлое и настоящее, жизнь и небытие… Смрадный, жгуче-удушливый перегар, казалось, вогнал пробку. Привел его в чувство тот же голос капитана Шиварева: «Рота, в атаку! За мной! Вперед, за Родину! За Сталина! Ур-рр-рааа…»

Вряд ли в первый момент Костя Макарычев действовал в полном сознании, когда вскарабкался с чумной, пусто выметенной головой на бруствер, кинулся вперед, держа СВТ с никельно сверкавшим штыком наперевес, со скаткой через плечо, тоже рвя горло не в таком уж мощном общем разливе «ура». Чутьем угадывал слева-справа своих товарищей, хотя в точности не представлял, кто из них где — Симаков, Кротов, другие, и так же чутьем отмечая, как кто-то падал, сваливался на бегу — убит, ранен. Глазами же, остановившимися, не смаргивавшими, видел все ближе немцев, строчивших из автоматов, орущих, в касках, чуть сдавленных, сплюснутых сверху, в серо-зеленых, блеклых мундирах, — матово отсвечивали алюминиевые пряжки, пуговицы: расстояние по выгоревшему взгорку убывало, точно скручивалась спущенная пружина. Однако откуда-то из недр души поднималась злость, воскрылявшая его ненависть, неотступный порыв, и Костя колол штыком, бил наотмашь прикладом, изворачиваясь и уклоняясь, задыхаясь в бешенстве и распыле…

Пересилив видение, сглотнув слюну, он обернулся к Кутушкину, протянул:

— Да-а, они, танки!.. Оглядеть бы жилье: в мертвом-от болоте иди знай, что водится…

Он только успел это сказать, как Кутушкин, чуть подавшись из рытвины вперед, тронул Макарычева за рукав:

— Гли, какое мертвое — живут! Вон хозяйка, поди!

На крыльцо, выходившее на подворье, ступила женщина в телогрейке с ведром, огляделась по сторонам, стала спускаться по ступенькам.

— Пойду-ка, авось не съест! — Кутушкин поднялся на колени, стряхивая налипшие на шинель листья. — Мне в самый раз: раненый, видать, не какой-нибудь беглый дезертир. Пройду вон теми кусточками, а там — к калитке.

На полянке, левее дома, кустились три островка, — лозины пригнуты, переломаны: немецкие танки не миновали, прошлись и по ним. Костя, как договорились, наблюдал за тамбовчанином, предусмотрительно выложив из кармана две ребристые, округлые «эфэшки», поудобнее, чтоб был упор, выдвинулся на край рытвины, пристроил винтовку. Было тихо, и у Кости Макарычева родилось острое ощущение, что тишина обманчива, таит какой-то подвох, и, видя, что тамбовчанин уже подступал вдоль штакетника к калитке, машинально перебрал пальцами по холодной насечке гранат, как бы убеждаясь, что они при нем.

Он видел, как, оказавшись возле калитки, Кутушкин притулился к забору, делая рукой знаки женщине, а она, прикрыв калитку, то ли уговаривала Кутушкина, куда-то показывая руками, то ли крестила его. Потом она скользнула в калитку, скрылась в доме, снова появилась, неся торбу, передала ее Кутушкину и опять показала куда-то за двор, за постройки. Не понимая, что происходит, Костя терпеливо ждал, однако догадка, что там не все ладно, укрепилась в нем, тем более что тамбовчанин, направляясь прежним путем сюда, пригибался, оглядывался назад.

— Немцы… Две машины во дворе, — сказал он, плюхнувшись рядом с Костей. — В обед прикатили, тыловики навроде. Постреляли у бабки кур, нажрались шнапсу, дрыхнут в летней пристройке. — Тамбовчанин волновался и говорил с трудом, выдавливая слова. — Но, гады, не эти, а танкисты, третьего дни… командира схватили… раненого… все пьяные… две березы танками стянули, того командира за ноги привязали, березы после отпустили, сволочи!.. — Кутушкин замолк, стараясь справиться с колоченьем, которое било его теперь. — Младшой Чайка, слышь? Он. В заслон его здесь с тремя бойцами оставляли.

— Да ты что, тамбовчанин?! — взъярился Костя. — Чайка?! Младшой?!

— Разорватый так, грит, и висит… От зверье! Уходите, грит, побьют. Сала, хлеба, вишь, ссудила…

Глаза Кутушкина, колючие, налитые студеностью, словно старались разглядеть те две березы за подворьем лесничества, где совершено чудовищное, бесчеловечное злодейство. Лицо его закаменело, вспухли желваки под рыжей щетиной.

— Пока спят, гады… — И он, не отрываясь взглядом от дома, потянулся к гранатам, лежавшим возле Макарычева.

— Погодь, обдумаем, — остановил Костя, преодолевая слабость, вызванную сообщением Кутушкина. — Спешка, она известно когда хороша.

Решили: перво-наперво снять тело младшего лейтенанта Чайки, предать земле, захоронить вместе с тремя бойцами, — Кутушкин после вспомнил: лесничиха сама отрыла в ложку могилу, стащила трупы бойцов.

Лесничий дом обошли кромкой леса с предосторожностями: теперь, когда знали — в доме немцы, рисковать не следовало. Винтовку Костя нес наперевес, загнав патрон в патронник, Кутушкин держал руки в карманах шинели, сжимая гранаты с ввернутыми взрывателями.

То, что они увидели, обойдя дом лесника, потрясло, ошеломило. Они стояли молча, застыло, утратив дар речи. Кутушкин, верно, чтоб не рухнуть, обхватил в охапку гладкоствольную сосну, затих, точно вдруг обессилел, выдохся. У Кости Макарычева терпкая, тошнотная волна, подступив, застряла в горле, а ноги словно бы разом набили ватой, и он оперся о винтовку.

Две березки, будто бы в игривой смелости шагнувшие рядом из общего лесного строя, вдруг представ перед всеми, на виду у лесных собратьев, остановились и, не попятившись назад, остались на месте; но после, стесняясь друг дружку, пошли расти под углом, все больше отклоняясь стволами. Вымахали высоко, возможно, были красивыми, когда одевались в изумрудный наряд, однако Косте Макарычеву они сейчас казались мерзкими, корявыми — две Бабы Яги, очутившиеся рядом. Лишь только в первую секунду он взглянул на них; теперь он не смотрел туда, однако видел это жуткое зрелище: не на такой уж и большой высоте вдоль стволов берез свешивалось то, что осталось от младшего лейтенанта Чайки: в спекшейся крови куски, повисли лохмотья изодранной гимнастерки, темнели хромовые сапоги, желтела налипшая на подошвах глина.

Чувствуя мерзкую, противную дрожь и пустоту во всем теле, Костя шевельнулся, сказал, плохо ворочая ссохшимся языком:

— Ты иди к самому забору, чтоб видать… Полезут, так. А я сниму. Гады, и лестницу оставили.

…Кутушкин смотрел в заборную щель. Обнаружив, что одна из досок была отбита снизу, отходила, он отвел ее самый чуток, чтоб только видеть, что делалось во дворе и в летней пристройке — тоже добротной, с крыльцом, с застекленными рамами, оглядывался и туда, к березам. Он держал наготове и винтовку, и гранаты, заранее решив: удастся снять тело Чайки — и он устроит этим гадам «бенефис» по командиру такой, что ни один живым не уйдет, — тут уж он, Кутушкин, постарается. Устроит покойницкую в пристройке. И уже приноравливался, как удобнее подойдет к летней боковине, как кинет в то вон окно гранаты, — окна-то, гады, в самый раз распахнули, жарко, поди, от шнапсу-то!..

Время тянулось медленно, долго управлялся возле берез Костя Макарычев, не сразу, видать, там все выходило. Только с одной половиной справился Макарычев, спустил наземь останки, приладил высокую лестницу ко второму стволу; кинув шинель, полез по перекладинам, и Кутушкин на какой-то срок забылся, заглядевшись туда, выключился из присмотра за крыльцом и вдруг услышал за забором возбужденное спорое лопотанье. Дернулся к доске, отводя ее в сторону, и увидел на крыльце немца, здоровяка, с взлохмаченными со сна рыжими волосами, в полурасстегнутом мундире. Он что-то взбудораженно говорил в темный зев дверного проема и взялся за висевший на животе автомат, потянул его…

Еще секундой раньше по кивкам головы Кутушкин догадался, что немец показывал поверх забора, должно быть, на Макарычева, взобравшегося по лестнице, теперь открытого, видного там, на березе, и что этот рыжий немец сейчас даст очередь, уже потянул автомат. Кутушкин, поняв это, вскинул в щель «эсветушку», щелкнул предохранителем, ища сразу все — свое плечо, прорезь планки, шпенек мушки в кольце и белевшую в распахе грудь рыжего немца…

Сухо щелкнул выстрел. Немец в неловком удивлении повел руками от автомата, разворачиваясь всем корпусом, будто намереваясь в следующую секунду шагнуть назад, в проем двери, и осел ватным тюком. Кутушкин увидел, как заметались фигурки в глубине пристройки, взлетели суматошливые переговоры, а оглянувшись назад, отметил — Костя Макарычев скользил вниз. И уже покойно, даже отторженно, как о пустячном, невесть о каком огорчении подумал: «Не вышло, вишь ты, по задумке, но… посмотрим! Вот тока с хозяйкой беды не стряслось бы…»

И тотчас — две автоматные очереди полоснули из глубины дверного проема.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Утро в Беловодье затевалось пасмурным; хмурые облака сбивались за Иртышом, за Змеиной горой, точно бы сходились там в бурую сплошную громаду, отстаивались, чтоб в срок высеять на землю уже не дождь, а первый снежок, — ждали лишь, чтоб земля окончательно подошла, вылудилась, закостенела под заморозками и стылыми низовыми ветрами, какие настырничали, злее срывались из-за «камня». И земля уже подходила — леденела, отзывалась под ногами гулкой твердью. И потому, верно, Джигартанян, за которым заехали Андрей Макарычев, начальник снабжения комбината Белоусов и секретарь комитета комсомола Саша Карнаухов, оказался при полном зимнем параде: в пальто с каракулевым воротником, цигейковой шапке; тщательно выбритый, он источал на холодном ветреном воздухе сладковатый запах цветочного одеколона. Должно быть, и это праздничное одеяние, и приглашение, по случаю которого за ним заехали на «эмке», сразу возвысили директора перевалочной базы в собственных глазах, — он вел себя солидно, с достоинством.

Пустой вагон, в котором было занято лишь одно купе, покачивало; весело поскрипывали рессоры, постукивали перебористо колеса на стыках рельсов, и подвыпившему Джигартаняну в размягчении, ускользающей непрочности в теле наплывало давнее, забытое… В шумном и пестром многоцветье говора, одежд, в одуряющей жаре, к закату сменявшейся благостной прохладой, наползавшей с моря, жил город. На Торговой по вечерам, в световых бликах уличных фонарей, мелькали лихачи, — котиковым лоском отливали кони, цокот подков по булыжной мостовой вплетался в меднозвучья оркестров европейских ресторанов, в жалейное пиликанье зурначей и барабанный грохот чадных духанов, ютившихся в подвалах. Веселилось в приливе эфемерных надежд «фартовое племя» нэпманов, не ведая, что отпущен им, бабочкам-поденкам, всего лишь короткий срок на необоримом и властном повороте новой истории, которая вершилась по всей неоглядной Советской республике. Вершилась она и тут, где он жил тогда, — в Баку. Над «фартовым племенем» нависали грозовые тучи…

В пушку оказалось и рыльце Аветика Джигартаняна: хотя и мелкой рыбешкой он слыл, но «плавал» на черном рынке до поры вольно, и к нему подбирало ключи ОГПУ. Надежный человек вовремя шепнул: «Полундра!» Бросив все, сменив шикарную английскую тройку на блузу и галифе, униформу «совслужащего», сел Аветик в поезд. Годы — ему чудилось, бесконечные — скитался по окраинам Средней Азии, таясь, пугаясь, пока не почуял: все, вроде бы заметены следы, можно расправить плечи, начать «совжизнь», прибиться к берегу, и берег такой отыскался — иртышский. Инициативный, энергичный работник, Аветик Джигартанян достойно бросил якорь в Усть-Меднокаменске — солидный, уважаемый человек.

Чудилось давнее, полузабытое, будто смутный, заспанный сон. На столике перед ним — бутылки коньяку, колбасы, сыр, конфеты, печенье, консервы, богатство невероятное по теперешнему военному времени.

Сидевший напротив Саша Карнаухов, невысокий, с челкой ржаных волос, примятых на левый бок, то и дело подливал с подчеркнутой готовностью золотистый коньяк в рюмку почетного гостя, недоумевая: что это за напиток, отдававший вроде клопами, и как его можно пить — того и гляди вывернет наизнанку.

Начальник снабжения комбината Белоусов, наверное, погодок Джигартаняну; округлое, чуть дряблое лицо его кое-где порезано бритвой, буравчато-острым взглядом окидывает он столик купе, лезет под сиденье, на ощупь, из чемодана, достает закуски, приговаривает:

— Вот коньячок-дурачок, вот закуски-подружки: осетринка в томате, язычок, частик в масле… Так что, Аветик, как бишь тебя?

— Зарзданович, — с трудом разлипал полные губы Джигартанян.

Он пьянел. Смыкая отечные, морщинистые веки, директор перевалочной базы вздремывал. Потом открывал осоловелые глаза, опрокинув очередную долитую рюмку, пошарив в тарелках испачканными в жире и томате пальцами, задремывал снова.

Саша Карнаухов не пил, Белоусов пригубливал, делая вид, что активно поддерживает компанию: чокался, поднимал граненую рюмку, произносил: «Ну, со свиданьицем!»

Отяжелел, огрузнел Джигартанян, все чаще смыкал взбухшие веки, и тогда, словно по волшебству, появилась постель. Недолго колебался Джигартанян — расслабленно повалился на подушку.

Поезд подходил к станции Черемшаница, застучал на стрелках. Выглянув из купе, Белоусов увидел стену вокзала, обернулся к Карнаухову:

— Ну, кажись, спектакль получается… Покарауль, пусть театрал поспит — умаялся!

И ушел, не дожидаясь остановки, на ходу спрыгнул на перрон.

Проснулся Джигартанян под вечер, и в самый первый миг беспокойное недоумение пронзило его: почему он в какой-то узкой, тесной клетке? Разглядел наконец заставленный едой столик, напротив, на полке, приткнувшегося и задремавшего молодого своего спутника. И отлегло: он же ехал в Свинцовогорск! Но почему — вечер и они стоят? А, буксу меняют!.. Ему говорили. И он потянулся грузной фигурой к окну, раздернул шторку.

В тот самый момент, когда за окном возник, быстро нарастая, шум поезда, дверь купе открылась, и на пороге встал тот второй — Белоусов.

— Проснулись, товарищ Джигартанян? С полчасика еще загорать придется… Буксу треклятую заканчивают.

— Театр опаздываем, панимаешь…

— Театр будет!..

Шум за окном купе потек гремящей, грохочущей лентой, и Джигартанян увидел: проносился состав из полупульманов, груженных коксом, — наметанный глаз директора перевалочной базы легко это определил. Ткнув к стеклу ладони, со сна протянул:

— Кокс? Откуда? Целый состав… Труфанов, начальник дорог, сказал: только Джигартанян состав проскочил… Шурум-бурум выходил!

Он не слышал, что Белоусов приглашал его выпить, совал ему граненую рюмку: смутная встревоженность цепко приковала к окну. Взгляд скользнул по катившим полупульманам, загруженным коксом, и вдруг наткнулся на размашистую меловую надпись: «Заслон, Иртышское пароходство». И Джигартанян тараща глаза рванулся из купе к тамбуру:

— Стой! Стой, говорю! Сто-о-ой!..

Его догнали: крепыш Белоусов обнял за плечи, уговаривал, будто разбуянившееся дитя:

— Ну, зачем же так? Зачем? Не надо. Спокойно! Разберемся… Оркестр, встреча, театр… Будет! Все будет чин чином.

Джигартанян бушевал, не успокаивался, требовал отвести к телефону, связать с Куропавиным. Белоусов наконец сдался, проводил на станцию к дежурному, и, когда по селектору Джигартанян услышал спокойное, короткое «Куропавин», заорал:

— Джигартанян говорит!.. Разбой!.. Грабеж, панимаешь! Жаловаться буду — обком, правительство!

— Успокойтесь, товарищ Джигартанян, — негромко, будто ничего не произошло, прервал Куропавин. — Дело государственное — завод станет, кокса ни грамма, фронту свинец не дадим. Будем считать: взаймы взяли и вы сами везете кокс в Свинцовогорск. Вы — почетный гость.

Нервический хохот вдруг забился в узкой комнатке дежурного: Джигартанян плюхнулся в деревянное кресло, смеялся, слезы выступили у него на глазах, и он повторял:

— Сегодня почетный гость, завтра начальник пароходства делает секим башка!.. Нет Джигартанян, нет башка!

— Так жду, товарищ Джигартанян! Согласны?

Сбивая хохот, скрежетнув зубами и поднимаясь с кресла, Джигартанян проговорил в трубку:

— Согласен! Почетный гость согласен! — Сунул трубку дежурному, поплелся к выходу из душной комнаты.

2

Андрей Макарычев подъехал к топливному двору комбината как раз когда состав, загнанный по ветке в тупик, начали разгружать. Соскочив с дрожек, бросив вожжи на подстилку из кошмы — Мухортка будет стоять, додремывать, щурить влажные, с застарелой печалью глаза, — пошел к вагонам; под сапогами хрумтела, перетиралась угольная крошка. Окинул просторный, в беспорядочных завалах двор, — громоздились штабеля пиленого крепежного леса, бурты дров, уложенные крестом смоленые шпалы, а поодаль горбатились горки угля. Слева, возле забора, где обычно хранились запасы кокса, было пусто, подчищено до пода, до самой земли.

И даже быстрая ходьба не разогревала: под полупальто с бобриковым воротником тепла не было, леденящая сырость пробиралась под ватную подкладку, студила грудь и спину, и Андрей Макарычев, не спуская взгляда с пустой, подчищенной площадки, вскользь подумал, что в теле какая-то ровно бы бескровность, ознобистость: верно, от предзимья, бессолнечных, с сырыми туманами дней, но и от недосыпания, нервных ситуаций, вот уж поистине — беда не приходит одна!

Он вспомнил: вчера опять пришла телеграмма, суровая, категоричная, требовавшая увеличить выплавку свинца, и Куропавин собрал «летучее» бюро, так и эдак подступали, гадали, искали резервы, возможности… Что ж — война! И в финскую, он помнит, требования ужесточались, задачи обретали иную окраску, иную напряженность, теперь же и война другая, масштабы ее другие, и обстановка там, видно, складывается невероятно тяжелая! И насколько это, на какой срок — месяцы? Год? Два?.. А главное — ждать облегчений, отдушин, послаблений неоткуда, неоткуда! Ты не маленький, понимаешь, что значит эвакуировать заводы, фабрики, — эшелоны с оборудованием теперь рассеяны по огромным восточным просторам. Догадываешься, что означает уничтожить, взорвать то, что нельзя демонтировать, увезти: электростанции, шахты, рудники, доменные печи! Что значит занятая, оккупированная территория — города, села, целые области, самые плотные по промышленному потенциалу, по жизненно важным для страны статям, а теперь отсеченные, отрубленные и омертвленные! Там, на карте, в твоей холостяцкой комнате, флажки расположились по косой линии от Кольского полуострова к Крыму, образуя мощный и четкий клин, острием подступавший к самой Москве…

«Все ценное имущество, в том числе цветные металлы, хлеб и горючее, которое не может быть вывезено, должно безусловно уничтожаться», — повторил он врубившуюся в сознание фразу, и от пронзительной прямоты заломило в висках.

Ему пришли на память и тот, теперь уже давний, третьеиюльский митинг на комбинате, и эта отчетливо всплывшая фраза из выступления товарища Сталина, которое слушала тысячная толпа — молча, замерев, внимая неторопкому, чуть даже вроде бы с равнодушинкой голосу, с легким, скрадывавшимся акцентом, не портившим восприятия речи.

Он за эти месяцы войны лишь один-единственный раз обрадовался; кажется, это случилось шестого или седьмого сентября. Да, шестого или седьмого. Он следил перед тем за сводками Совинформбюро ревностно, старался не пропустить ни одного сообщения, что делалось на всех фронтах, но особо — как там, под Ельней, где шли упорные бои и наши войска предприняли контрнаступление. И он, когда подходило время передачи сводок, бросал все, отыскивал репродуктор, слушал и, если молчали, не упоминали о Ельне, уходил в неудовлетворении, смуте, какие рассеивались трудно, не враз. Он не мог толком, связно объяснить, почему сидело в нем такое представление, будто от того, что произойдет в конце концов под Ельней, возьмут ли ее наши, удастся ли контрнаступление или захлебнется, провалится, — зависит что-то значительное, принципиальное.

Трезво и здраво размышляя, он сознавал, что это — город, один из тысяч, всего «точка», за той чертой, которая с каждым днем неукротимо смещается к востоку на его школьной карте, — и все же, все же в тайне души он хватался за соломинку, он ждал развязки там, под Ельней…

В тот вечерний закатный час, сидя в кабинете, готовясь к партийному собранию у свинцовиков, он, по мере того как приближалось время вечерней сводки Совинформбюро, все труднее сосредоточивался, вчитываясь в протоколы прежних собраний, — взглянул на часы над дверью. Было без шести минут восемнадцать. Встав, он воткнул вилку репродуктора в розетку и уже не сел к столу, а стоя ждал, думая: «Неужели, неужели… провал?» В репродукторе переговаривались мужские голоса, — шла какая-то обычная передача, и репродуктор потрескивал, дребезжал, когда тембр голосов усиливался. В кабинет являлись люди, он, упреждая, показывал рукой на разномастные стулья у стенок, и входившие садились с бумагами, папками в руках, — приближавшееся время передачи сводок знали все, тотчас тоже настраивались, прислушивались к невнятному и неразборчивому говору в репродукторе.

— От Советского Информбюро… Вечерний выпуск…

В голосе диктора почудилась особенная торжественность, — У Андрея Макарычева словно бы вмиг пресеклось дыхание, он не мог вытолкнуть из легких воздух.

— В результате успешно завершенного контрнаступления наших войск на Смоленском направлении, — чеканно читал диктор, — войска генерала Ракитина сегодня освободили город Ельню. Закончилось двадцатишестидневное ожесточенное сражение за «Ельнинский выступ», считавшийся вражеским командованием важным плацдармом для наступления на Московском направлении. В ходе этих боев разгромлены: дивизии СС — 17-я моторизованная, 10-я танковая, 15-я, 178-я, 292-я и 268-я пехотные дивизии противника. Только убитыми и ранеными враг потерял около восьми — десяти тысяч человек…

Ходуном, в радости заходило все в груди, и Андрей Макарычев, весь сияющий, в нахлынувшей веселости оглядывая людей, загалдевших, вскакивающих со стульев, заговорил, горячась:

— Вот оно, вот! Может, начало? Может, пойдет, теперь погоним фашистов назад, до границы? Бить-то, выходит, можем, можем!

Начался общий взбудораженный говор.


Состав с коксом уже разгружали, и Андрею Макарычеву, теперь подходившему в дальний конец топливного склада, в опаске стиснуло сердце: «А как и чем ответили бы на телеграмму, не окажись этого кокса?!»

Белоусова он нашел в голове состава. Лицо начальника снабжения заметно осунулось за эти сутки, выглядело пепельным и нездоровым, а рыжеватая «стерня», высеявшаяся особо кучно на подбородке, придавала ему взъерошенный вид. В приплюснутой кепке, в фуфайке нараспашку, засунув руки в карманы брюк, он отдавал отрывистые приказания, подкреплял их кивками крупной головы.

— Что ж, с выполнением операции, Лаврен Герасимович? — сказал Андрей и тронул Белоусова за рукав.

— А-а, — обернулся тот и словно бы в смущении теранул загрубелой, в угольной пыли ладонью по заросшему подбородку. — Орешек этот Джигартанян! Сразу-то взвился будто жеребец, а уж после смекнул — лучше быть в почетных гостях.

— Отвечать придется, Лаврен Герасимович, — не погладят нас всех по головке.

— Э-э, дальше фронта не пошлют!

— Лаврен Герасимович, первые машины сразу туда, на Свинцовый. Положение критическое, знаете! Ненашев по сусекам выскреб, отходы кокса просеивает. Всех поднял на ноги. Не опоздать бы.

— Понимаю, Андрей Федорович. Машины жду — и с ходу! — заверил Белоусов, достал кисет и, сворачивая цигарку, сказал: — Машин-то всего три, да и тем впору на свалку, вот и разорвись!..

Вагоны разгружали женщины, — виднелись их фигуры в платках, полушалках, — одни скидывали кокс из вагонов, другие отгребали на земле, вершили в кучи. Мелькали в тучах угольной пыли черенки лопат, ведра, бадейки.

Не желая мешать Белоусову, простившись с ним, Андрей Макарычев шел вдоль вагонов, сокращая путь к дрожкам. Мысленно он был там, на свинцовом заводе, у ватержакетов, — посоветуется, как из прорыва выйти, не авралом, не на «ура» давать свинец, а по графику, плану; посоветуется и о том новом, интересном — о «фронтовых заданиях», о чем толковали с Куропавиным тоже вчера.

И вдруг — сильный толчок в спину. Разворачиваясь, чтоб сохранить равновесие, Андрей увидел женщину. От неожиданности она тоже отшатнулась, неловко спустила с плеча на землю деревянную бадейку с коксом — мелькнули расширенные в испуге глаза, и Андрей вмиг сообразил, что виноват в этом столкновении больше он: она не видела его, неся бадейку с коксом на плече.

— Извините, задумался! — сказал он в искреннем смущении.

Она повернула лицо, скрытое шелковой косынкой в голубой горошек. Косынка закрывала лоб до бровей, а снизу подбородок и губы, — были видны лишь нос, глаза, большие, влажно блестевшие, смотревшие на Андрея со сдержанным удивленьем, хотя, пожалуй, угадывалось в них и капризное раздражение. Ношеная телогрейка, застегнутая на металлические пуговицы, — явно с чужого плеча, яловые сапоги с широкими раструбами тоже чужие, а юбка, верно, была своя: шерстяная, короткая, выше колен. Все это разом оценил Андрей Макарычев и по короткой юбке, шелковой косынке без труда догадался, что она не здешняя: свинцовогорские женщины, работавшие на разгрузке, были в длинных юбках, повязаны полушалками.

— А вы не здешняя! — сламывая смущение, сказал он.

— Эвакуированная. Из Слуцка. Два дня, как прибыли, — сказала она приглушенно — мешала стянувшая губы косынка. Должно быть, почувствовав неестественность своего голоса, она тонкими испачканными пальцами оттянула косынку книзу, и Андрей Макарычев увидел полные губы с приметным пушком на верхней, слегка выдававшейся вперед, бугорчатый подбородок, очерченный пологой дужкой ложбинки. Лицо ее теперь показалось не то чтобы красивым, но броским, — такие лица запоминаются.

— Месяцы ада, бомбежки, скитания… Все выдержали! А вы — Андрей Макарычев? Андрей Федорович, если не ошибаюсь?

— Да, — подтвердил он, дивясь тому, что она знает его. — Откуда я-то вам известен?

— Живем с дочерью у вас. Матрена Власьевна приютила. В комнате вашей. Фотографии там висят.

Она видела — он продолжал разглядывать ее, и, как бы желая больше ослабить мешавшую тугую завязь косынки, чуть касаясь пальцами, раздернула косынку с боков, подняла ее и со лба, — высыпались русые пряди, лицо открылось полностью — белое, без загара. Что-то скрыто-вызывающее, как вспышка, блеснуло в глазах.

— Почти родня, раз в моей комнате живете! Давайте знакомиться, — сказал Андрей, стараясь, чтоб вышло непринужденно.

Она назвалась: Идея Тимофеевна, и Андрей Макарычев, не сознавая, что допускает бестактность, невольно рассмеялся:

— Ну, знаете ли, имя у вас! Надо ж такое…

Он открыто смотрел на нее, и, должно быть, эта его открытость не обидела ее. Полные губы тронула улыбка.

— Родители мои революционными идеями бредили, вот и имя…

— Извините, Идея Тимофеевна! — Андрей попытался сгладить неловкость и, кивнув на бадейку с углем, спросил: — А тут как?

— Жить-то надо, — замкнуто отозвалась она. — За месяцы дороги все растеряли, поменяли на хлеб. Вот и сюда — разнорабочая…

Ровно бы обида или тоска прозвучали в ее словах, и она повернулась, нагибаясь к бадейке. Андрею показалось, что она вдруг утратила интерес к нему: что-то большее, чего он не понимал, стояло за ее скупыми словами. Что ж, он знал и из сводок, и из разговоров с эвакуированными, сколько нечеловеческих испытаний выпало на долю людей.

— Профессия какая у вас, Идея Тимофеевна?

— Неважно это… Пыталась в эти дни зацепиться по профессии — не выходит. Дальше двигаться невмоготу. Останемся тут.

И пошла. Хлопали друг о дружку голенища, и стройные, не худые ее ноги в шелковых чулках все же показались тонкими в широких раструбах сапог. Андрей вдруг подумал, что это, кажется, его старые сапоги, валявшиеся в сундуке, в сенцах родительского дома. Крикнул вослед ей:

— И все же… Идея Тимофеевна?

Она оглянулась на ходу, сказала спокойнее и, как ему почудилось, теплее:

— Учительница.

3

Водовод прорвало ночью.

Когда в передней, заставленной сундуком, горкой чемоданов, вешалкой, отгороженной шторкой, надтреснуто зазвонил старенький телефон с потертой до бронзовой желтизны ручкой, Семен Иванович Востряков подхватился на постели, с минуту ничего не понимая. Ему казалось, что он только-только успел забыться сном, нисколько не освежившим его, и вот — звонок.

Два дня назад повестки получила новая партия рабочих с Ульбинской ГЭС; под призыв подпали многие слесари подвижных бригад, обслуживающих деревянный водовод. И Семен Иванович, когда ему стало об этом известно, загорелся, зашумел, вызвал в контору, особняком стоявшую от здания ГЭС, кадровика, отдал распоряжение: подготовить на некоторых призывников характеристики — с утра поедет в военкомат, к Устюжину, будет настаивать, доказывать, постарается кое-кого оставить. Война войной, а тут оголяется водовод — самое слабое место всей системы.

Вчера утром он и поднялся пораньше, наскоро умылся, прошел на кухню, думая о том, что возьмет в конторе бумаги — и сразу же в военкомат.

В кухне, на столе, покрытом желтой от времени клеенкой, поцарапанной и прорезанной, ждал завтрак — отварная остылая картошка с луком, политая постным маслом, кусочек засохшего черного хлеба. По военному времени это было привычным, и Семен Иванович, присаживаясь к столу, машинально воткнул вилку репродуктора, висевшего над буфетом, подкрутил винт регулировки, чтоб не разбудить детей. Всеми помыслами он был уже в военкомате, даже в горкоме, у самого Куропавина, куда непременно прорвется, если не найдет понимания у военкома.

После музыкальной заставки репродуктор какое-то время помолчал, потом в нем зазвучали знакомые позывные. Семен Иванович за месяцы войны никак не мог привыкнуть, не мог спокойно воспринимать эти позывные, за которыми обычно следовали военные сводки, — тотчас весь как-то напрягался, коченел.

— Передаем Постановление Государственного Комитета Обороны, — четко разделяя слова, заговорил диктор и, сделав паузу, гнетуще долгую, продолжал: — Объявляется, что оборона столицы на рубежах, отстоящих на сто — сто двадцать километров западнее Москвы, поручается командующему Западным фронтом генералу армии Жукову, а на начальника гарнизона Москвы генерал-лейтенанта Артемьева возложена оборона Москвы на ее подступах…

В целях тылового обеспечения обороны Москвы и укрепления тыла войск, защищающих Москву, а также в целях пресечения подрывной деятельности шпионов, диверсантов и других агентов немецкого фашизма Государственный Комитет Обороны постановил:

Первое. Ввести с двадцатого октября тысяча девятьсот сорок первого года в Москве и прилегающих к городу районах осадное положение…

Слово «осадное» тупо оглушило Семена Ивановича, нехорошая, расслабляющая теплота вступила в голову, и, повторяя про себя: «осадное», «осадное», «осадное», он уже заглушенно воспринимал дальнейшие сообщения — о запрещении движения лицам и транспорту в ночное время, о специальных пропусках, о порядке действия в случае воздушной тревоги… Диктор закончил читать Постановление, его сменил женский голос: передавались фронтовые сводки. И Семен Иванович, с трудом вникая в них, с болью постигал ту горькую истину, что, оказывается, немецкие войска на северо-западном направлении, захватив Калинин, вновь предприняли попытку прорвать нашу оборону и обойти Москву с севера; им удалось потеснить наши войска, захватить важнейшие опорные пункты. В сводке говорилось о героизме танкистов полковника Ротмистрова, стоявших против бронированных чудищ фашистов, батарейцев лейтенанта Беликова, разгромивших вражеский аэродром и уничтоживших четырнадцать самолетов.

Сообщение с Можайского рубежа обороны, на котором шли тяжелые бои с превосходящими силами противника, он слушал уже в остолбенелости; сердце резиново отстукивало будто где-то внизу живота: Семен Иванович знал — так подступало к нему всякий раз дурное предчувствие. Предчувствие напасти.

— …Воины под командованием генерал-майора Панфилова, курсанты во главе с полковником Младенцовым и артиллеристы-противотанкисты в течение недели отбивают на Волоколамском направлении массированные атаки армейского фашистского корпуса. Перебросив сюда еще один моторизованный корпус, создав многократное численное превосходство в живой силе, танках и артиллерии, немецкому командованию удалось потеснить наши войска, которые отошли на новые позиции восточнее Волоколамска. Ожесточенные бои идут на рубеже пунктов Чисмена — Руза — Дорохово — Верея…

Верея, Верея… Речка Протва, покойная, рыбная. Деревянный домик на выезде, со скрипучим, резным, как у теремка, крыльцом, и чудо-дерево возле него — «Иван-да-Марья». В день своей свадьбы на Марье Лукьяновне выкопал брат Иван в лесу два хилых деревца — дубок и березку, посадил в одно гнездо, досматривал, ухаживал; за десятки лет вымахали могучие деревья, явив людям диво: корни их срослись, стволы переплелись, и только кроны красовались в два этажа: ниже — темная, развесистая, молчаливая — дуба; выше — светлая, ладная и говорливая — березы.

Теперь там — немцы, немцы… Там — брат, который был за отца. Там — беда.

Чувствуя, что ему не хватает воздуха, Семен Иванович встал, растирая грудь, вяло сказал за занавеску:

— Немцы в Верее, Надя…

Оделся в передней в потертое суконное пальто, взял шапку, раздумывая, надевать или нет, и, не надев, вышел на крыльцо.

Шел от дома по дороге на взгорье, выводившей к самой ГЭС и к конторе, с непокрытой головой — таким привыкли видеть директора Ульбинской ГЭС жители Аварийного поселка — в распутицу, жару и зимень. Поселок назвали так потому, что строился он на случай аварии и поселяли здесь людей строго по признакам нужности — чтоб были «на случай», под рукой.

Похрумкивала под ногами смерзшаяся земля, но Семен Иванович слышал уже не собственные шаги, а те, чужие, — шаги сотен, тысяч, чеканные, ковано-железные, солдатские. По сердцу, по нервам. По улочкам Вереи…

В коридоре конторы, освещенном в дальнем конце единственной лампочкой, с плакатами на стене: «Родина-мать зовет!», «А ты чем помог фронту?», «Чего Гитлер хочет?» — толпилось десятка полтора людей. В плотном дыму махорки увидел — у мужиков мешки-котомки за плечами, возле ног — фанерные чемоданы; увидел и двух-трех женщин. В недоумении спросил:

— Вы зачем? Чего собрались?

Слесарь Степчуков в кроличьем треухе с обвислыми ушами выступил вперед, — встряхнулись облезлые уши шапки.

— Так вот… как оно, Семен Иванович? Броню-от, а?

Кто-то подал голос, стараясь явно обратить все в смех:

— Степчукову надо! Наслесарил мальцов — два да третьего ждет… Какой из него вояка? По фрицу палить, а он оглядываца почнет — тута ли Евдинья?

И в этот миг Семен Иванович с пронзительной остротой вспомнил, зачем пришел сюда, в контору, что затевал, и худо выругался про себя: «Там, у самой Москвы, немцы, а ты… ты хотел, хотел…» И, обращаясь к собравшимся, сказал жестко:

— Нет! Не могу, не буду… Немцы, фашисты — под Москвой!

Взялся за ручку двери в свой кабинет, и тут же, будто тупым ножом вспарывая кожу, полоснул по спине жуткий вой жены Степчукова…

Запер за собой дверь, сел за стол, стиснул ладонями виски.


Годы жизни в Беловодье представали Семену Ивановичу до смешного короткими, — не годы вовсе прошли, а лишь дни, какие он мог, казалось, перечесть по пальцам: работа на стройке УльбаГЭС — разнорабочим, возил тачку с землей, возводил, забутовывал плотину; потом выдвинули на рабфак: днем — на стройке, вечером корпел над алгеброй, тригонометрией, физикой. Ульбастрой же и направил его в первый открывшийся в Сибири энергетический институт; вернулся — сменный инженер, а через несколько месяцев — главный…

Все просто, элементарно просто, — так думалось позднее, когда жизнь прибавила опыта, зрелости; он посмеивался в тайной радости, в осознании власти над теми, некогда казавшимися неразрешимыми, даже трагическими ситуациями. Ну какие, какие это были беды, трагедии, если пробило водовод, подмыло паводком дамбу, у кого-то из рабочих в Аварийном поселке жене приспичило рожать и надо посылать Фомича с дрожками или вышел из строя трансформатор, подшипник? Обыкновенные, рядовые дела, одни — сложнее, другие — проще. Они возникали, он их разрешал, улаживал, определял по своим местам. Когда отступали, сглаживались заботы, он раскованно и светло улыбался, думал о том, что безмерно, безгранично рад и счастлив, что он чертовски успешлив: есть работа, дело, может вырваться на природу, забиться в самые дебри, на заброшенное зимовье — поохотиться, порыбачить… И случалось, в такие душевные взлеты по непостижимой закономерности вдруг сдавливала сердце, возникала тревожная, пугающая мысль: «Ох, не может, не может судьба одни щедрости сыпать, выкинет коленце, жди!»

И выходит, выкинула! Да какое — фашисты под Москвой, Верея под ними, брат там…

…Звонок в передней не умолкал, трезвонил, и Востряков, испытывая занывшую боль от догадки — попусту в неурочный час не беспокоят, — откинув занавеску в переднюю, поднял вытертую трубку — она показалась пудовой.

— Беда, Семен Иваныч! — услышал Востряков. — Возле Свинухи водовод хряснул, — прорвало!..


Свинуха, каменистая, черная от гнездившихся в расселинах гранита наледей отвесная стена, словно бы горела — клубилась вся в непроницаемом дыму. В промозглой мгле, куда нырнул Семен Иванович, соскочив с дрожек, слышался рокочуще-утробный клекот. Еще не видя размеров случившегося, Семен Иванович чувствовал — оно чудовищно! Он бежал, глотая сырой воздух, и водовод увидел неожиданно, вернее, гору льда, вздымавшуюся двумя мощными пиками. Лед взбугрился, вспучился, казалось, стекал омертвелыми рукавами, светился прозрачно, зелено. Деревянный же водовод, лепившийся к обрывистому скосу Свинухи, не угадывался. Сообразив, что еще до прорыва вода здесь просачивалась между деревянных клепок, намерзла, образовала горы-наледи, Семен Иванович подумал: участок этот обслуживал тот самый Степчуков, вместе с которым явилась вчера в контору жена с ребятней. «Степчуков, Степчуков… Увез тебя военный эшелон, что с тобой будет, — война! А вот по какой напасти ты вспомнился».

Подбежав по щебеночному обледенелому крошеву, как бы облитому жидким стеклом, в близком гуле и клекоте теперь уже отчетливо увидел: бешеный поток рвался из чрева разрушенного водовода, бился, рокотал, осыпая все вокруг водяной холодной пылью. Возле него беспомощно копошилось несколько человек. Востряков понял, что ни они, эти заледеневшие, в робах, люди, ни он сам не способны обуздать стихию, отвести ее. Распирало голову, темнело в глазах, давило на грудь тяжким кряжем — ощущение, знакомое по тем годам, когда закладывали ГЭС, воздвигали систему плотин, — Семен Иванович горбом испытывал кедровые кряжи, надрывал пуп, сбивал руки в кровавые мозоли.

Представ перед беспомощно метавшимися в омерзших робах фигурками, напружинившись всем телом, вложив всю силу, какую смог собрать после измотавших его вконец осклизлых метров, он выкрикнул: «Что тут случилось? Что?!» Ему показалось — вышло громоподобно, как выстрел, однако рабочие его не услышали. Но кто-то из них, узнав директора, прохрипел простуженно: «Поруха, Семен Иванович!»

Переполнявшая грудь злость, смяв невидимую преграду, плеснула к голове, и голос Вострякова, рвя связки с болью, которой он не чувствовал, взвился над рокотом бушевавшей воды: «Какого черта столпились? Почему здесь? На шестую зону! Немедленно! Перекрыть подачу воды!»

Вид у него был свирепый, дикий — лицо исказилось, точно ущемило нерв, с посвистом исторгалось короткое дыхание, и скорее не резкие слова, а этот вид его возымел действие: тот самый, в робе, подступивший к нему, кинулся в водяную дымень, шурша смерзлым брезентом. За ним бросились другие.


Машинное здание станции с узкими окнами, пропыленное, местами с облезлой, сколовшейся штукатуркой, как бы сдавленное сбоку подступавшей голой горушкой и оттого непомерно вытянутое вверх, теперь, в тусклом, нехотя зачинавшемся дне, предстало каким-то покинутым средневековым строением, — такое сравнение мелькнуло у Семена Ивановича. И он, открыв железную калитку, шагнув мимо пожилого усатого охранника со старой берданкой, подтянувшегося по-военному при виде директора, в отрешенности подумал: «И верно — пусто, мертво, турбины стоят, и все, все…»

Плесенью и тишиной дохнуло на него, когда он открыл дверь в машинное отделение. Обошел неподвижные турбины, поблескивающие красно-медными коллекторами, и в той же гнетущей тишине поднялся на второй этаж, в щитовую. Перед овально-дуговым пультом управления, возле которого слева и справа утвердились корабельные телеграфы — отшлифованные барабаны и рукояти неживо отсвечивали, — за столом, заваленным схемами, формулярами, дремал, уткнувшись в руки, диспетчер, черные волосы его ссыпались на стол, закрывая лицо. Семен Иванович сразу узнал Шакена Муштаева, — с ним он, что называется, пуд соли съел, — от первого колышка вкалывали все годы чернорабочими на строительстве гидрокаскадов, учились в одном институте, но Муштаев и поступил в институт, и окончил на два года позднее. Военкомат, «подчистив» уже раньше второстепенных работников станции, добрался и до сменных инженеров, — их осталось двое. Напарник Муштаева заболел, и Востряков знал, что Муштаев третьи сутки бессменно сидел за пультом. И вот теперь — авария водовода, станция остановлена, и Шакен не выдержал, сон поборол его. Востряков секунду как бы слушал заглохлую тишину, — почудилось даже, будто с Муштаевым тоже что-то случилось, он не просто спит. И возможно, от этой мысли Семен Иванович непроизвольно вздрогнул. Верно, чутко спал Муштаев: поднял голову, в полной осмысленности спросил:

— Иваныч? Еще чего случилось? Лица на тебе нет!..

— Уж куда больше… Больше — некуда!.. Прорыв водовода. И тут — мертво.

Муштаев, кажется, отнес на свой счет невеселый настрой директора: поднимаясь с облезлого, старого стула, провел пятерней по лицу, казалось, стирая остатки сна, проговорил:

— Я, понимаешь… одну, вторую шину выбило, — темно! Звонил. Выяснял. Тебе звонил, Надежду разбудил, — говорит, Иваныч на аварии. Сидел, сидел, понимаешь… — И будто только теперь увидел Вострякова, — глаза на смуглом ширококостном лице расширились. — Ты мокрый весь, больной будешь!

— Ничего со мной не будет. А тебе надо отдохнуть, — трое суток… Домой иди, Шакен, отоспись, балашек[1] посмотри. Мне все равно тут быть. — И, видя, что Муштаев готовится возразить, обнял его за плечо: — Иди, иди!

Опустившись на стул и некоторое время посидев возле стола, за которым недавно еще спал Муштаев, — стул хранил тепло, — Востряков в какой-то миг ощутил: точно бы бесшумно стали надвигаться стены зала, неумолимо и жутко подступать — через минуту сдавят, сожмут. Разворачиваясь на стуле, догадываясь, что это от усталости, нервной передряги, ругнул себя — дошел, грезиться стало — и поднялся, побрел к выходу.

Испытывая странное, навязчивое желание увидеть хоть кого-нибудь, встретить хоть одну живую душу, бродил по помещениям, заглядывал во все отсеки и закоулки, пустые, безмолвные, переходил с этажа на этаж и вновь оказался в машинном зале. Стоял долго, смотрел на то место, мимо которого несколько минут назад прошел, не обратив внимания, — место, освобожденное в машинном зале для четвертого генератора. Расчеты, план ввода четвертой турбины — все было отработано в канун войны, и он со всей документацией ездил для окончательного согласования и утверждения в область, в Усть-Меднокаменск весной этого года. Торопился тогда с этим замыслом — быстрей, быстрей ввести генератор! Словно бы какое-то предчувствие подстегивало его, заставляло действовать. Предвидел, предугадывал? Может быть… А вот толку, выходит, чуть: не успел, не сделал! И это теперь болью отозвалось в нем, и он неотрывно смотрел на то место, где должен был монтироваться новый агрегат, — там тогда поторопились пробить пол, однако теперь дыру прикрыли листовым железом, поставили оградительные стойки, протянули веревки… Вспомнил, что поторопился и в другом: выписал весь агрегат, и он стоит на двух платформах узкоколейки в тупичке, стареет, ржавеет под дождем, холодом — драгоценное оборудование.

«Да что оборудование! Война!.. Прахом идет многое, — фашисты у самой Москвы! Верея под ними…»

В задумчивости, сглотнув терпкую слюну, он не услышал, как подошел Андрей Макарычев.

4

И все же с другим настроением уезжал Андрей Макарычев с УльбаГЭС, хотя и не смог бы сказать, что полностью, до конца избавился от тягостного ощущения, охватившего его при виде мертвого, будто брошенного здания ГЭС. Все складывалось одно к одному — складывалось скверно, по пословице: пришла беда, открывай ворота. Когда директор рассказал о ночной аварии, Андрей забыл, что ехал сюда, рассчитывая нажать, выколотить потолок подачи энергии в рудники, на свинцовый завод. Теперь уж какое «выколотить», — авария на старом водоводе, дня два, а то и все три будут выправлять поруху, станция встала, людей нет. «Так что же делать?» — думал он, слушая замедленный голос Вострякова в маленькой комнатке-кабинете. Тот, запинаясь, будто ему трудно было говорить, — кадыкастая шея его конвульсивно двигалась, — поведал и о прорыве водовода, и о том, что вот — не успели поставить четвертую турбину. «Ну кто, кто знал, что так она, война, грянет?..»

Сидя теперь на дрожках, валких, поскрипывавших на ухабах, Андрей чувствовал, что все же оттаял душой. Усталое, заветренное лицо его нет-нет и озарялось чуть приметной улыбкой. Сдавалось даже, что неприступные, каменистые белки раздвинулись, отступили от долины, — от них не веяло суровой отчужденностью, заснеженные, островерхие шлемы-вершины очистились. Утром же, когда ехал на УльбаГЭС, хребты, казалось, обступали вплотную, стискивали, дышалось ощутимо тяжелей.

Поддавшись расслабленному состоянию, Андрей не гнал, не подстегивал Мухортку, положив ременные вожжи на колени, и тот вопрос: «Так что же делать?» — не представлялся теперь таким неразрешимым: вспомнил, как оживился Востряков, как, сбросив придавленность, возгорелся надеждой, когда он, Андрей, неожиданно для себя сказал:

— А турбину будем ставить! Война, свинец нужен, а без электроэнергии, без станции, Семен Иванович, сам понимаешь.

Тут-то и очнулся Востряков:

— Ставить турбину? Четвертую? Так я понял?

— Другого не вижу. Вся надежда на собственные резервы. А резервы какие? Угля своего нет, а вот река наша — сила!

— Да как же ставить? Как? Возможно ли это? — заволновался Востряков. — Людей как голиком вымели! Сам вот думаю: добром не отпустят — сбегу! Голову на фронте сложишь, так понятно, а тут…

— Актив соберем, поговорим. Думаю, народ поймет, откликнется. Призовем на сверхурочную, воскресники. А вам… — Андрей Макарычев, слыша короткое, будто замороженное дыханье Вострякова, с ворохнувшейся жалостью сказал, стараясь, чтоб вышло душевнее: — Выступить надо, Семен Иванович, сказать людям, зажечь.

— Не знаю, возможно ли… А в общем, люди наши все могут превозмочь, все одолеть.

Андрей Макарычев не заметил, как миновал Тишинку: узкий лог раздвинулся, и Мухортка спустился к берегу Ульбы, усеянному лобастыми валунами, отполированными полой водой, выгоревшими на солнце. И от увиденного в одном огляде — просторно раздвинувшейся долины, пусть и неприветливой в предзимье, обступивших ее посветлевших белков с сахарно-снежными опоясками выше зеленой границы леса — волна радости шевельнулась в груди Андрея, высекла веселую и уверенную искру, и он вслух сказал:

— Возможно! Все возможно — война требует! И народ все может, верно!

Подумал: сегодня же заедет к Куропавину, переговорит об установке турбины на УльбаГЭС — и тронул вожжами, Мухортка встрепенулся, клешнято вскидывая копытами, засеменил по пологому уклону.


Не заезжая в управление комбината, Андрей Макарычев поехал на рудник.

Он подъезжал к Филипповке, к мостку через нее, когда увидел ребят. Уж конечно Гошка, младший брательник, среди них, и они встретятся. Сам не зная почему, подумал, что лучше бы им не встречаться, лучше бы свернуть куда, но было уже поздно. Гошку он узнал по сатиновой стеганке, окликнул его, и тот от ребят, столпившихся на взгорке, неспешно, без видимой охоты пошел по дороге. Как отметил Андрей, брат заметно вытянулся, в стеганке, вытертой, полинявшей, казался длинновязым, неуклюжим, ступал солидно, вразвалку. Прищуристо взглянув в его лицо, губастое, с длинным, чуть широковатым, макарычевским носом, Андрей подумал, что, как ни крути, уже угадывались худоба и темнота лика, что они все равно возьмут верх. Здороваясь с Гошкой за руку, уловил сдержанность и даже вроде бы нотку высокомерия в его ответе:

— Здорово, братка!..

Пожатие его длиннопалой руки — непрочное, неродственное. Что ж, Андрей понимал, что Гошка, хотя и раньше, случалось, прихвастывал своим браткой — парторг комбината! — но конечно же знал о сложностях в семье, об отношениях старших братьев. И теперь, когда Костя был на фронте, воевал, представал ему героем, а он, Андрей, «тыловая крыса» (обидные словечки эти услышал полмесяца назад в поезде от раненых, когда ехал из Усть-Меднокаменска), прохладность Гошки проявлялась явственнее. Гошка перетаптывался сапогами в придорожных смерзшихся комьях, и на лице его, усеянном пушком, блуждала плохо скрытая ухмылка.

— Как там, дома-то? Как живете? — наконец спросил Андрей, чтобы прервать до неловкости затянувшееся молчание.

— Дома? — переспросил Гошка, открыто ухмыльнувшись, верно по-своему поняв вопрос брата: мол, интересуется-то Андрей в первую голову Катьшей. — А ниче…

— Мать? Отец? — мрачнея от возникшей догадки, спросил Андрей. — От Кости письма есть?

— И мать ниче, сказал уж… Отец на заводе, по две смены стоит. Мелькнет дома, прикорнет на лавке и опять на завод.

— Костя-то пишет?

— С месяц, может, было письмо. Мирное. Половина-то повымарана, не поймешь откуда… Галимая черная тушь!

— Из школы, что ль? Что так рано?

— Физика взяли, астронома взяли… Учительши одни! — Гошка переступил с ноги на ногу. — Топаем с Тимшей из военкомата. Народищу — как комарья! Прогнали нас. Пока, грят, дойдет ваш черед, войне конец. Правда это?

Вопрос для Андрея не был новым, его так или иначе задавали ему, парторгу, довольно часто, задавали везде, будто он мог дать ответ; поначалу он даже несколько раздражался в душе — что скажет, такой же, как и все! — но после понял, что они, задававшие, вовсе и не ждали от него пророчества, точного предсказания, им хотелось лишь отдушины, человеческого участия: поговорил — и полегчало.

— Чего удумали! — Андрей усмехнулся. — И долго напрягались умом? Войны захотелось, а?

— А что? Сидеть тут тыловой крысой? Лучше, как Костя, воевать, бить фашистов.

Андрея неприятно кольнули и легкая развязность, и чувство превосходства, сквозившее в тоне младшего брата, и прямой, грубый намек в последних его словах.

Переведя взгляд с усмехавшегося Гошки на ребят, его товарищей, теснившихся в стороне, возле забора, и гася возникшее было раздражение, как бы думая вслух, Андрей сказал:

— Война!.. Еще многим, может, всем, придется повоевать! Ишь, услышал про «тыловую крысу»! А ты в толк возьми: свинец, цинк нужны… Без свинца — фронта нет, так что где еще больший фронт, Гоша, подумать надо… А матери и отцу — привет! — И тронул лошадь.

Гошка крикнул, глядя вслед дрожкам:

— А мы, может, и на свинцовый пойдем! Со школой — шабаш!

«Ну вот, — думал Андрей, — не только из-за Кости и Васьши, а теперь и из-за Гошки матери страдать». Припомнил, как мать пестовала Гошку, только и гадала-видела, чтобы их последыш «ученым стал». «Выходит, со всех сторон война бьет!» — вздохнул он и подумал, что давно не заглядывал к матери; тотчас представил ее полное, доброе, с рыхлыми морщинами лицо, взгляд — тревожно-скорбящий, будто она в покорной готовности чего-то ждала, бессловесно молила судьбу о пощаде.

«Олух ты! — ругнул он себя. — Проведать надо, и в самый скорый день».


Клеть для спуска в шахту пришлось ждать: по военному времени ее из-за одного человека не гоняли, набирали полный комплект — экономили электричество. Андрей не стал настаивать, а клетьевая — пожилая женщина, неповоротливая из-за коробившейся брезентовой робы, укутанная полушалком, поверх которого голову венчала ребристая каска, — верно, не знала, что перед ней парторг комбината. Он ее тоже не знал и спросил: «Что, будем ждать»?

— А то как же! — хмуро и непреклонно отрезала она, стоя за низкой переборкой клети.

Народ постепенно накапливался в тесном и зябком пространстве перед клетью. Утренняя смена горняков давно уже была в шахте, до дневной пересменки оставалось еще много времени, и сюда, к спуску, приходили рабочие подсобных служб да итээровцы, которым нужно было по разным причинам попасть на горизонты, в забойные штреки, в звенья служб на местах, под землей. Узнавали Андрея, здоровались, подступали с разговорами.

Лишь через час дали ток, и клетьевая, вдруг оказавшись подвижной, суетливой, зазвонила точно бы в трамвайный звонок, призывая к посадке в клеть.

…На горизонте, куда спустился, Андрей пошел по транспортному штреку, по осклизлым шпалам узкоколейки, в темноте, слабо подсвечивая впереди светлячком карбидной лампы, робой цепляясь то за рукав вентиляционной системы, то за железные штыри, вбитые в породу. Вода журчала в сливных желобах, лишь кое-где прикрытых досками. Не промчала ни одна сцепка вагонеток. Вслушиваясь в стойкую тишину штрека, он не улавливал даже отдаленного гула, который свидетельствовал бы, что где-то вблизи возят руду, и удивился: именно на седьмом горизонте идут главные выработки — и конечно же руду должны возить к скиповому подъему, должны ходить поезда, а вот ни одного состава…

Ему показалось, что шел он долго, пока не достиг развилки, — в светляке «карбидки» мелькнула стрелка — переводной рычаг. До пятого участка, где работала бригада Петра Кузьмича Косачева, было больше километра. И тут Андрею повезло: пройдя метров двести, уловил сначала под ногами дрожь шпал, еле различимый гул от рельсов, — понял: идет близко сцепка. А когда грохот заполнил весь штрек и сзади блеснул свет, Андрей замахал руками. Со скрежетом и лязгом состав остановился рядом. Невидимый из-за режущего глаза светового луча, идущего от фары, машинист узнал парторга:

— Андрей Федорыч, никак на пятый?

— Туда. Чего сцепки-то не ходят? Это — первая.

— Оно так. Первым выскочил, тока ж, известно, не было. Скипы руду на-гора подымают, а там бабы да мальцы в мешках носют, — пояснил машинист, когда Андрей пристроился рядом с ним на железное сиденье и сцепка, завывая мотором, тронулась в путь.

Электровоз набрал скорость, и стало не до разговоров: сцепка громыхала, встряхивалась и подскакивала на стыках.

«Что ждет меня там, на пятом участке? — думал Андрей. — И как поведет себя Катя, увидев меня?» Давно он не видел ее. Большие и не простые в ее жизни перемены: пошла в горнячки, в бригаду к отцу. Катя и — горнячка!.. Хрупкая, женственная. Она возникала в его представлении чаще всего такой, какой запечатлена на школьной фотографии, висевшей на стене в его комнате, — в ажурном белом платье, танцующей «яблочко» на школьном вечере, — точно бы воображение его застыло, остановилось, не может преодолеть некий незримый барьер. Но почему это, почему? Катя давно жена брата и уже — мать. Катя, Катя… Вздохнул, почудилось — громко, и смущенно покосился на машиниста, — нет, тот восседал отчужденно-напряженный, всматриваясь в черноту: из нее то и дело вздыбливались скользко-обрывистые повороты штрека. В лязге, грохоте мудрено было услышать что-то: Макарычев собственный вздох услышал лишь внутренним слухом. И, успокаиваясь, но потревоженный и подстегнутый вновь мыслью о Кате, он отчетливо вспомнил тот давний день, вернее, не день — ночь, Иванову ночь…

Весна в год окончания десятилетки была затяжной — долго не устанавливалось лето; старики прорицательски вещали: «Надысь, по осени ива у Бормотухи рано инеем пошла, оно и в аккурат — к протяжной весне». Ребята горевали: кончают школу, на душе и грустно, и светло, тут бы в самый раз вёдру, весне разгуляться, а она через пень колоду. Белки окрест затягивало вялыми ползучими тучами. Синюха и вовсе не открывалась, сыпало холодной моросью, дождем, даже срывалась снежная лепень. Распогодилось в июне: установилась благостная теплынь, и ребята рвались с экзаменов, рассыпались из классов, будто гольяны в арыках. У кого-то родилась тогда идея: в Иванову ночь — на Ивана Купалу — отправиться в глухомань, в Воронью балку, славившуюся то разбойными какими-то случаями, то медведями, которые будто не раз пужали до смерти баб, ходивших по кислицу да костянику, — поискать в полночь таинственный «папоротников цвет». Лошадь с телегой достал Васька Сиволапов, перестарок в их классе, у которого отец ведал «шорней» на комбинатовском конном дворе, и вечером они, набившись на телегу — парни и девчата, — отправились в Воронью, предводительствуемые все тем же Васькой Сиволаповым.

В дороге было весело, шумно; разговоры стряли вокруг Иванова дня, вспоминалось разное, малосвязное, кто-то из ребят рассказал, будто в Вороньей балке схоронены несметные клады; прихвостни англичанина Уркарта, концессионера, учуяв революцию, вывезли туда не одну телегу с коваными сундуками, набитыми золотишком и серебром. Девчонки ахали, взвизгивали. Катя, сидевшая в задку телеги, вспомнила свою бабку, как та тайком от деда, старого бергала, не признававшего суеверий, уносила на Иванов день кринки молока за баню, ставила их «под три росы»: больше молока Буренка даст. А однажды наведалась к тайнику — ни кринок, ни молока — и уж больше не ставила…

В балку, где в низинной, густо поросшей ее части по лету вплоть до осени гнездились тетерки, натаскивали, учили извечным премудростям свои сторожкие выводки, добрались в самую полночь. Лошадь привязали на просеке, дальше пошли пешком. Ухали филины, кто-то невидимый коротко и жутко всхохатывал то слева, то справа, выстрелами лопались под ногами валежины, — останавливалось сердце, смораживалась душа. Переговаривались отрывисто, шепотом, и чем дальше углублялись в чащу, тем все больше нарастал страх: казалось, вот-вот что-то произойдет — невероятное, неожиданное. В конце концов примолкли, не было оживленья, царившего недавно в телеге, споров о том, кому повезет, кто окажется счастливчиком — отыщет «папоротников цвет».

Катя в потемках шла где-то совсем близко — в боязни все сгрудились в плотную кучу, — и Андрей чувствовал близость Кати, слышал ее дыхание. Он и сам не смог бы объяснить, почему узнавал ее даже по дыханию. Еще державшийся в форме Васька Сиволапов наконец сказал вполголоса: «Все, пришли — Воронья! Айда искать! Не табуниться!..»

Заросли папоротника поглотили их; листья шелком скользили в ладонях Андрея; внизу, у земли, дурманило разогретым прельным настоем, вспыхивали розовые, зеленые светлячки, — вот он!.. Андрей протягивал руку — нет, не «папоротников цвет». В кромешной темноте, передвигаясь на корточках, он вдруг натолкнулся на чью-то горячую, вздрагивающую руку и тотчас опаленно понял — Катя, это она!.. И, сам того не ожидая, словно бы вмиг утратив рассудок, обхватил ее за плечи и, преодолевая ее молчаливое сопротивление, потянул к себе, ткнулся губами в теплую, бархатистую щеку. Показалось — увидел глаза Кати, черные, огромно расширившиеся, сам пугаясь и замерев, услышал шипящий, не Катин голос: «Чего?! Чего ты? Срок придет — тогда… А сейчас — закричу, Андрей! Пусти!..» — «А ты — моя невеста, ясно?..»

И в этот момент с обрушным шумом и треском что-то взлетело, следом на тонкой, пронзительной ноте взвился крик, раскалывая тишину. Кто-то ошалело метнулся мимо, и Васька Сиволапов взорал: «Бежи-им!»

К привязанной лошади слетелись запыхавшиеся, одурелые, бросались на тележный развал, сбивая друг дружку. Все-таки у Васьки хватило воли: собрал всех и только тогда погнал лошадь. Молчали, подавленные, отходили от потрясения, сознавали, что проявили себя не лучшим образом, не великими храбрецами; две или три девчонки слезливо всхлипывали, скулили — сдали нервы. А на другой день стало известно, что Клавка Бусаргина, первой поднявшая переполох в ночной эпопее на Вороньей, слегла: «высокий жар и буровит невесть чё».

Катя не показывалась два дня. На третий Андрей увидел ее в школе, в коридоре, возле окна, хмуро-бледную, не похожую на себя. Заметив его, скользнула взглядом, отвернулась, ушла.

Ночная поездка в Воронью балку не осталась в тайне: горняки посмеивались над незадачливыми искателями «папоротникова цвета», с иронией отнеслись к пущенной, должно быть, Васькой Сиволаповым версии о встрече с матерым пестом топтыгиным: «Эк, уж и топтыгин! Знамо дело — на копалуху-глухарку напоролись! Шуму-те наделат, будто лесины рушатся, — почище песта-от!»

История вскоре забылась, но Катя упорно избегала Андрея, вплоть до отъезда его на Урал, в институт, — провожая, сама поцеловала…

«Воды, воды-то сколько утекло! — подумал Андрей Макарычев. — И годы. И события… Катя — жена брата Кости. И он где-то на фронте, может, ранен, не ровен час, убит. Недаром Гошка помянул — письмо старое… А ты, ты… Зачем, зачем едешь на пятый участок?»


Сразу пойти на участок бригады Косачева Андрей Макарычев не отважился: решил переждать минут пять в раскомандировке — соберется чуток с духом, с силами, потом уж. Даже отыскал для себя благовидный предлог: должен позвонить в диспетчерский пункт, справиться о делах: уезжал-то рано из дому, до сих пор не знает утренней сводки по комбинату.

Подняв трубку, услышал знакомый голос Савиновой, недели две сменившей на посту диспетчера своего мужа, призванного в формировавшуюся где-то близко Сибирскую дивизию. Савинова еще не знала всех тонкостей производства, допускала просчеты, путалась в терминологии, сокрушалась, когда обнаруживала свою оплошность: «Ох ты, забодай меня!..»

На вопрос — как дела за ночь на свинцовом — она ответила, ровно бы ничего особенного там не случилось:

— Навроде козла какого-то пустили.

— Козла?! — выкрикнул Андрей Макарычев. — Чья смена? Кто мастер?

Должно быть, по тревожному голосу парторга Савинова поняла, что «козел» этот вовсе не пустяк, и, теряясь, ответила:

— У Макарычева. У Федора Пантелеевича… Ну, у отца у вашего. Ох ты, забодай меня! А передали с полчаса как есть…

— С коксом, выходит, опоздали? Так понимать?

— Ох, не знаю, не знаю!..

— Директору, главному инженеру доложили?

— Ох ты, ох ты… Да ведь не докладывала. Какой-то козел, думаю…

— Немедленно доложите! Я еду туда, на свинцовый.

— Ладно, ладно!..

Положив трубку и сказав начальнику участка, вошедшему с ним в раскомандировку: «Козел» в ватержакетном цехе», Андрей пошел к выходу, мельком подумав, что самой судьбой было предопределено ему не попасть в бригаду Косачева.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Федор Пантелеевич перевез семью из Нарымского в Свинцовогорск в голодный двадцать девятый год. Юго-восточные суховеи в тот год обрушились, дули с китайской стороны кряду чуть ли не месяц, спекая богатые нарымские урожайные черноземы в бетонную корку, под которой пшеничные зерна, когда их находили, лежали мертвыми, непроросшими — сморщенные, угольные крошки. Даже кормилец и поилец Зайсан в тот год обмелел; осел, усох и Нарым, не водой — слезами вились его струйки по галечному, вскрывшемуся дну, жалкими бочажинками глядели его омута, еще недавно пугавшие своей стужистой бездонностью, рождавшие по нарымским селам одна другой страшнее легенды: то таймени хвостом сбивали зазевавшегося на берегу мужика, с тем и был он таков, то видели — «вот лопнуть глазам», — как «лешак-сомина» нежился на галечном мелководье, а в пасти — полугодовалый теленок… Гибли, трескались арыки — артерии, питавшие живой водой поля Принарымья: нечего было им брать от батюшки Нарыма.

С весны до самых этих суховеев, ударивших после сретенья, до тех страшных, прокатившихся над землей гроз — бездождевых, с ослепительными калеными вспышками, голодного лиха никто не предполагал, даже напротив, складывалось к уроду, к хлебу, поскольку зима была снежной, обильной и мягкой.

Недород, голодовка пали как раз на год, когда в Нарымском бурлили страсти: создавали первое товарищество «Партизан». Федора Пантелеевича знали: человек свой от самого малолетства на глазах у всех, и жил в Нарымском, и пастушничал с девяти лет, и на войну ушел отсюда, вернулся сюда же большевиком. В год белоказачьего восстания — в двадцатом, — скрученный малярией, по приказу ячейки прятался на дальней заимке, но разнюхали, схватили его, бросили в тюрьму. Полевой белоказачий суд вершил дела споро и однозначно: расстрел…

В ту ночь, на рассвете, когда обычно, будто по расписанию, белоказаки уводили очередную группу на расстрел, в распадок, за Иртыш, обреченные люди в Усть-Меднокаменской тюрьме перестукивались; затевались в камерах песни: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» Прощались с товарищами, прощались уже и с ним, Федором Пантелеевичем. Было это в четыре утра, и томительнее, страшнее тех минут не испытывал Федор Пантелеевич в жизни ни до, ни после, — состояние закостенелой успокоенности, полной апатии сжало его, сплавило в бесплодный камень.

И вдруг в тот уже последний час снаружи грохнул выстрел и словно бы послужил сигналом — зачастили, забухали винтовочные хлопки, откуда-то донесся в морозном воздухе перекатный многоголосый клич, и за решетчатыми окнами забегали тюремщики — чугунно припечатывались сапоги. Все, казалось, свершилось вмиг: выстрелы откатились куда-то в сторону, пронесся и будто сплетенный в рой перестук копыт — больше эскадрона конницы; загремели железные засовы, и в коридоре зычно раздалось:

— Выходи, товарищи! Свободны!

Вернулся тогда в Нарымское Федор Пантелеевич — два дня Матрена Власьевна обмывала, отчищала его, отпаивала травами, настоями сушеных ягод, маральего корня. Одежку, исподнее белье, в котором пришел, и стирать не стала: отнесла за баню, на откосный берег Нарыма, спалила на костре.

Та многоснежная буранная зима двадцать девятого года нежданно явилась причиной, пусть и косвенной, его решения — перевесила чашу в его тяжелых, бессонных ночных думах, податься или нет из родного Нарымского в чужой, безвестный Свинцовогорск. Хотя не такой уж он и чужой, этот Свинцовогорск: жил там Петр Косачев, — с ним бежали из колчаковского плена. Да еще и давний, теперь забытый корень Матрены Власьевны зачинался оттуда — от ульбинских бергалов, крепостных людей, мастеров рудного дела. В роду Матрены Власьевны жило преданье, будто происходили они от самого Максима Перелыгина, знаменитого бергала, угодившего в эти края «в зачет рекрут», трижды, а кто толковал, пять раз убегавшего за «камень», кому после выжгли тавро каторжанина, заколотили в пудовые, громоздкие колодки, отправили в Нерчинскую каторгу, на свинцовые рудники Горного Зерентуя. Была молва, будто и умер под пытками Максим Перелыгин, лихой и неуемный прапрадед Матрены Власьевны, примкнув и там, в Нерчинской каторге, к неудавшемуся заговору. В детстве Матрена Власьевна слышала, что у каких-то ее родственников даже хранились изжелтившиеся, полуистлевшие бумаги о Максиме Перелыгине, но теперь уже и это забылось, да, верно, сами бумаги тоже исчезли, утратились в крутых, перемолотых событиях революции и гражданской войны.

Да, зима та выдалась снежная; из Нарымского до райцентра, зажатого горными кряжами, было ни много ни мало, а сто тридцать верст. Единственную дорогу забило заносами так, что прорваться туда можно было лишь на лошади, да и то с великим риском. А лошадей в Нарымском в ту пору изъяли до единой: красный обоз в пятьсот саней отправился с хлебом в Семипалатинск — подарок рабочему классу. Сам Федор Пантелеевич вместе с другими партийцами и старался, чтобы до единой лошади собрать в обоз. А эти-то его старания — кто мог предположить — обернулись ему во зло, в обиду, не усмирившуюся и за долгие годы. Как раз в это время в районе проводили «партийную чистку». Товарищи по ячейке, Архип Сапожников да Матвей Перевощиков, проскочили в район еще до заносов, а его, Федора Пантелеевича, оставленного досправить обоз, гулявшие в горах бураны заперли тут, в Нарымском. Пробиться вверх, в горы и думать было нечего, — выискивались смельчаки, да не выходило, возвращались. Архип и Матвей вернулись из района только через две недели, спустились чуть живехонькие. А когда позднее в соседнее село Бурановку приехал уполномоченный района, оттуда и пополз слух, будто его, Федора Пантелеевича, «вычистили» как не явившегося, — значит, мол, уклонившегося…

Знал Федор Пантелеевич «шапошно» того уполномоченного, Ваську Гусева, и, не веря еще слухам — кулацкие языки, верно, несут, — отправился ввечеру, чтоб не глазели сельчане, за четыре километра, в Бурановку. Не сказал он о своей затее даже Матрене Власьевне: допытает Ваську, что к чему, тогда и откроется, допрежь-то нечего смуту вносить, авось еще все обойдется.

Васька Гусев чаевал у родителей за ведерным самоваром, пузато возвышавшимся на клеенкой накрытом столе, и, видно, тотчас понял, зачем пожаловал поздний непрошеный гость, угрюмо вставший у порога.

— Извиняйте!.. Хотел бы на два слова, Василий…

— Пришел, так айда за стол, к самовару! — позвал Гусев, сузив в желтом свете висячей «десятилинейки» зеленые глаза под короткими и редкими соломенными бровями. Но, поняв, что Макарычев не сядет, нехотя поднялся, у двери сдернул с гвоздя собачий малахай, дубленый полушубок, надел — не в рукава, только внакидку: не долгий, поди, будет разговор.

В сенцах, чуя перегаристое дыхание хозяина, Федор Пантелеевич спросил отчужденно:

— Ты скажи… говорят вот… Правда это?

И показалось — прошел час целый в давящем молчанье, пока услышал в ответ:

— Чистка, знаешь: не явился — выбыл! И баста…

— Но… ведь обоз гоношил, после — завалы… — проговорил Федор Пантелеевич, будто со стороны слыша себя: уши заложило, в ноги что-то отлилось, и они мелко, в слабости, подрагивали.

В следующую секунду понял: надо уходить, больше не о чем толковать. И пошел, нетвердо ступая по скрипевшим доскам сенец.

«Не явился — выбыл! Вычистили! И не спросили… И баста!» — накатывалось, пекло, будто к голове, к затылочной части, прикладывалось добела раскаленное железо. И он, словно желая избавиться от боли, накатов этой чудовищной, замкнувшейся теперь как бы на простых словах мысли, назад, от Бурановки до Нарымского, те четыре километра, оступаясь в глубокой санной колее, пробитой в снежных наметах, отмахал, не заметив как. Взбрехивали редкие собаки, загнанные под амбарные углы крепчавшим к полночи морозом; в редких же за высокими палисадниками избах желтели окна, вчуже, будто отраженным лунным светом.

В избу сразу не пошел — постоял у крыльца: отходил, выравнивая дыхание. На вопрос Матрены Власьевны, не вздувшей света, спросившей больше для порядку — чё поздно? — ответил коротко:

— Надо было…

Уже перед рассветом Матрена Власьевна, будто толкнули ее проснулась и обмерла: Федор Пантелеевич плакал, беззвучно, вздрагивая, глотая слезы. Ринулась, прижалась, как бы укрывая от удара, исторгла, будто свою собственную боль:

— Федя! Федор! Да чё ж такое, батюшки-светы?!

Потекли дни ожидания. То в мрачных наплывах, запиравших горло, приходило: все — и жизни, и смыслу ее конец; то прорезался лучик надежды: авось случилась ошибка, авось все не так, — оттаивал, жил, работал до самозабвения.

Но ошибки не случилось: на неделе пришла депеша и как обухом по голове — и те слухи, и те напрямки сказанные слова Васьки Гусева, районного уполномоченного, подтвердились…

На крещенье пали лютые морозы. Люди лишь по крайней нужде появлялись на улице; сказывали, будто видели, как шлепались с лёта на дорогу воробьи — серенькие их комочки и вправду находили на санных, будто отполированных, накатях. По ночам, ближе к рассветной поре, лопался лед на Нарыме — ни дать ни взять пушки-полевушки били вразнобой перед конной атакой. Иных мужиков, еще не забывших за недолгими годами и гражданскую, и кулацкие восстания, мигом подбрасывало на слежало-парной перине: «Ужли опять?» Сторожко прислушивались к буханью Нарыма, а старухи, шепча молитвы, поминая пресвятую богоматерь и всех угодников, истово крестились, шевеля морщинистыми губами.

Тоже пушечными выстрелами в эти долгие крещенские ночи отзывалась и в закаменелом сознании Федора Пантелеевича ледовая пальба Нарыма. Будто палил с Красновских высот дивизион Тихомирова, поддерживая их атаку против офицерского егерского полка… В одной из контратак офицерью все же удалось отсечь до взвода бойцов, прижать к речке, название которой за годы выветрилось из памяти Федора Пантелеевича. После — сборный пункт за колючей проволокой, забитые теплушки эшелона, из которого они бежали, выпилив доски пола. Судьба их еще хранила: на последней грани, в самую критическую минуту отвела руку «косой» — конный красный разъезд наткнулся на них в саманном разваленном сарае. Да, дважды смерть вставала рядом с Федором Пантелеевичем, а в те люто морозные ночи, в иссушенном и окаменелом бессонницей сознании било: исключили, исключили!

В самую что ни на есть макушку крещенских морозов Федор Пантелеевич отправился на санях в Бухтарму, в контору «Союззолото». Матрена Власьевна укутала мужа с ног до головы собачьей дохой: из-под лаписто-шерстистого воротника лишь темнели налитые колючестью и решимостью глаза.

Вернулся он на четвертый день, внес в дом торбу, вывалил на стол три голыша — смерзшиеся буханки хлеба, головку сахару в синей оберточной бумаге, грудки комкового, примороженного шоколада, с пяток продолговатых железных банок — мясо-бобовые консервы. Объявил: приняли разнорабочим в поисковую партию, которая начнет за Нарымом, в горах, искать золото, — вот и аванс наперед выдали. Вроде бы сказал в облегчении, душевной отлеглости, однако от Матрены Власьевны не скрылось: когда замолк, глядя на ребят, накинувшихся на шоколад, — гостинец прихватил в закрытой лавке «Союззолото», — знакомая тягостная тень прошла по щетинистому, будто рашпилем натертому морозом, бурому лицу.

В поисковой партии продержался Федор Пантелеевич до весны. Вернулся в Нарымское, спустившись на двух лошадях с дальних отрогов хребта, нежданно — набрать кое-какого провианта для партии. И — надо ж было! — приехал как раз в тот день, когда сельчане-артельщики ТОЗа, словно на большой престольный праздник, вышли на весеннюю пахоту: два юрких «фордзона» с рубчатыми задними колесами, накануне доставленные с Гусиной пристани, прокатились по улицам Нарымского, собрав ульем гудевшую и ни на шаг не отстававшую толпу. Она росла, вбирая в себя и малых, и старых, и два маленьких трактора («мериканцы», как их разом окрестили), казавшиеся чудищами, катились, окутанные дымом, чихая, поминутно стреляя, будто в их огнедышащих утробах бесились сами черти, и каждый их выстрел выметывал из толпы старух: подхватив подолы, осеняя себя крестом, они стремглав влетали в чужие подворья.

Федор Пантелеевич, мыкаясь с партией в горах, двигаясь с караваном вдоль своенравной порожистой речки Балгын, в делах, в полезной суете забылся и даже вроде бы успокоился. Иной раз мысленно, будто молитву, заученно повторял: «Заживет, зарубцуется! Ну, исключили, ладно! Не такое бывает…» И все, может статься, утряслось бы — у времени, как у лекаря, нет соперников, — однако судьба решила испытать Федора Пантелеевича еще раз, испытать жестоко. То, чему он посвятил себя в последние годы, о чем мечтал втайне и наяву — создать колхоз в Нарымском, выехать вот так, коллективно, в поле, все это теперь свершилось, но свершилось без него, словно он и не был причастен ко всему, будто не он хлопотал об этих тракторах, не слал запросы, требования в район, в Семипалатинск! Не он, не он… И опять затихнувшая, приглушившаяся боль полоснула бритвой: «Вычистили! Обидели на всю жизнь…»

И поменял решение: хотел побыть дома дня три, а уехал, наскоро собрав провиант и снаряжение, на другой день, до рассвета, сказав, что «по рани, по прохладе» должен добраться в горы: попросту же стыдился признаться, что не хотел встречаться с пахарями на том клину, за Нарымом, который ему никак было не миновать. Матрена Власьевна не перечила, не упрашивала — побыть, отдохнуть, всласть попариться в баньке, сердцем чуя, что с ним происходило: она многое поняла, когда Федор Пантелеевич, вместе с ней выходя за ворота, чтоб встретить диковинное тракторное шествие, вдруг посумрачнел до известковой сини, в желтых засмоленных пальцах запрыгала цигарка, и, швырнув ее, чуть еще раскуренную, в подсохлую колею, толкнул калитку, ушел в конюшню.

Она, выждав время, пригадав — звать его к столу, — заглянула в полураспахнутую дверь и со свету не сразу разглядела мужа. Федор Пантелеевич чистил лошадь — тер железным скребком покорно, даже в довольстве стоявшего Буланку. Второй меринок, которого он привел с гор, уже лоснился, отчищенный, отдраенный. Распрямляясь и сгибаясь, широко, будто косой, отмахивая скребком по рыжеватому боку лошади (мерин удовлетворенно всхрапывал), Федор Пантелеевич чуть повернул лицо — и она ужаснулась: со лба, из-под кепки, по щекам его стекал обильный пот, быстрые дробинки в узком пучке света, падавшем из бокового оконца, скатывались, вспыхивали, точно искры. Показалось ей — вовсе это не пот, Федор снова плачет, как в ту ночь, когда явился от Васьки Гусева. Откинув за щеколду массивную дверную половинку, Матрена Власьевна шагнула в конюшню.

— Что! Что с тобой, Федя! — зачастила она, чувствуя, как ослабели, чужими стали ноги в высоких шнурованных ботинках. — Опять?! Да как же, Федя?..

Преодолевая скованность в пояснице, он распрямился, еще не понимая ее причитаний, недоумевая, что с ней происходит, как она оказалась тут, и, только когда она порывисто и сильно, словно боясь, что он упадет, обхватила его, Федор Пантелеевич лишь тут ощутил, что он весь мокрый, солоноватые струйки стекают по лицу на губы, и тотчас сквозь вязкую пелену проклюнулась догадка: она приняла его уединение, его отчаянную, до семи потов работу, даже пот, который он до этого не замечал, по-своему.

Ткнувшись вслед за тем простоволосой головой в его упруго дрожавшее от натуги плечо, Матрена Власьевна выпалила без перехода:

— Проживем, Федя, без их комячейки! Без собраний да сходов! Проживем — не помрем! Пропади все, изгаляешься над собой, душу выматываешь! Не надо, Федя!

В иное бы время она ни за что бы не отважилась высказать такое: хорошо сознавала, что означало все это для него; тут же отчаяние и боль не просто за близкого человека, а та особая, вроде материнская боль, скопившаяся в ней, толкнула ее на безрассудный шаг.

Слова ее хлестнули Федора Пантелеевича словно кнутом. Он знал, как жгуче-остро, до нестерпимости стегает пастуший кнут, если им огреют, — до рвотного крика зайдешься. Старик Лаптев, нарымский кулак, полосовал его, десятилетнего мальчика, как раз на покров день за то, что ночью Федор недоглядел, заспал у костра, — Напор, норовистый бугай, настоящая сатана, увел коров к Балгын-речке, и стадо сыскали лишь на вторые сутки. А он, Федор, исхлестанный, исстеганный, отлеживался с примочками — багрово вздулись, кровавились рубцы на ягодицах, спине. Быть может, Федору Пантелеевичу даже не явилось это давнее из детства ощущение, скорее возникло лишь умозрительно, однако тупой удар в груди он ощутил явственно и отшатнулся от жены.

— Что? Что ты понимаешь в том? Ничего!.. И не касайся, и не лезь!.. Никогда! Никогда! Понимаешь?! — И голос, вознесясь до крика, осекся.

В конюшне как бы тотчас все накрыли стеклянным колпаком — бедовая пала тишина, какую, казалось, сознавал и Буланка: выгнув лоснившуюся шею, скосил на хозяина темный понятливый глаз, и, возможно, под этой пристальностью Федор Пантелеевич повернулся к лошади, скребок в руке, потрескивая, прошелся по крупу, оставляя полосу вздыбленной шерсти. Потом стал отмахивать слева-направо — быстрей, быстрей…

Матрена Власьевна, приложив ладони к губам, стискивая их, чтобы не разрыдаться, проскользнула в дверь, ушла в дом.

На следующее утро Федор Пантелеевич и уехал в горы, к экспедиции. Вернулся оттуда через неделю на одном подседланном Буланке со всем своим скарбом, объявил: в экспедиции «Союззолото» рассчитался, уезжает в Свинцовогорск, станет устраиваться на работу, пусть Матрена Власьевна с ребятами готовится в дорогу — переезжать будут на новое жительство, в ее бергальские края.

2

Раньше Федору Пантелеевичу — пока шел на смену от домика до проходной свинцового завода — думалось свободнее, проще, потому что все в его жизни за эти годы, с переездом из Нарымского сюда, в Свинцовогорск, утряслось и перемололось. Покойнее, как всего-навсего лишь о давней хвори, вспоминалось теперь и то крушение: мимолетно, точно отголосок чего-то минувшего, забытого, ворохнется под сердцем и сразу угаснет. И Федор Пантелеевич, будто о безвозвратно канувшем, рассуждал успокоенно: «Знать, чему быть, Федор, того не миновать. Да и то верно, что не в формальности дело, быть или не быть партийцем, с билетом в кармане аль без него, — важней по духу да по вере себя блюсти. Вот-вот, по духу да по вере! А то ведь всякое получалось-выходило…»

И память высекла сердито тот громкий суд над Васькой Гусевым, который проходил в Нарымском: враг народа — злоупотребления, подрыв государственной экономики… Васька Гусев, любивший при случае козырнуть партийностью, подчеркнуть свою непорочность, не выдержал, выходит, когда его двинули в заведующие конторой «Торгсина», — прибирал к рукам золотые «безделицы», как признался на суде, катался что твой сыр в масле. И ведь слово-то какое — злоупотребление! Употреблять во зло. Со злым умыслом… Чудно! И как ни крути, ни поворачивай — жулик, враг первостатейный.

И, думая так, Федор Пантелеевич прикидывал умом — где сейчас тот Васька Гусев, какую долю ему выкинуло? «Да, не в билете, вишь ли, резон — в человеке!» Он это повторял с ощущением своей глубокой правоты: все пока в его «линии», в его жизни правильно, комар носа не подточит, а где сам сплошал, свильнул, значит, сам себе — и ответчик, и судья.

В пути, пока шел вдоль Филипповки, летом — мелевшей, журчавшей приглушенно, весной — бурливой, кипящей водоворотами, выносящей пудовые камни, осенью — взбухавшей от дождей, заметенной снежным саваном, — открывалось по зримым, возможно ему одному понятным, приметам все, что за эти годы менялось в Свинцовогорске на его глазах, особенно тут, в заводской части. Приходили окрашенные и грустью, и радостью мысли, и он, будто сквозь легкую дымку, представлял и зеленый двухэтажный домик — контору, в которой когда-то правил немец Лессинг, управляющий концессионера — англичанина Уркарта, дореволюционного хозяина рудников, и острокрышие коттеджи, построенные по английскому проекту для специалистов, — не дома, а скворечни, аккуратные, игрушечные, выставленные напоказ на взлобке горушки, — люди их немедля окрестили «аэропланами». Помнил он пожар на обогатительной фабрике — горел агломератный цех, приткнувшийся к подножью скалистого взгорья: пылали деревянные, до пороха высохшие перекрытия, стреляли ленты транспортеров.

Федор Пантелеевич, переехав из Нарымского, перевезя семью, как раз и попал в водоворот. Не хотели мириться и сдаваться англичанин Уркарт и его подручные, надеялись поиграть в кошки-мышки с Советской властью, — авось русское народное добро, как и прежде, будет утекать за кордон, пополнять золотые запасы в сейфах английских банкиров. А когда поняли, что надежды их тщетны, что по-иному хочет распорядиться Советская власть этим добром — в пользу народа, на благо новой свободной России — и не пойдет на восстановление концессий, Уркарт с приспешниками решились на грязное, подлое дело.

Федор Пантелеевич, как и его товарищи, переживал в ту пору удивительный подъем: и днем и ночью они строили новую обогатительную фабрику — прежняя сгорела почти дотла, восстанавливали затопленные шахты, в перерывах митинговали — кляли буржуев, поносили мировой капитал, призывали ударным трудом «забить осиновый кол в прожорливые глотки Чемберлена, Даладье, Уркарта»… Многие наизусть знали и записку Ленина:

«Прочитав договор Красина с Уркартом, я высказываюсь против его утверждения. Обещая нам доходы через два или три года, Уркарт с нас берет деньги сейчас. Это недопустимо совершенно. Михайлов, предкомиссии, специально ездивший изучать на месте концессию Уркарта, доказал, что в разрушениях виноваты не мы, а иностранцы. И мы же будем платить!! Облегчение мы будто бы получим через x (икс) лет, а платить сами начинаем тотчас!

Предлагаю отвергнуть эту концессию.

Это кабала и грабеж…»

Гудели на собраниях, будто кедровник, встревоженный студеным верховиком, повторяли ленинские слова, дополняли их своими — смачными, забористыми, нередко непечатными.

Газету «Степная правда», приходившую на третьи, а то и на четвертые сутки, зачитывали до дыр, передавали из рук в руки. Она чуть ли не в каждом номере помещала материалы под рубрикой «К восстановлению Свинцовогорска» со злыми, едкими карикатурами. Потешались, видя, как на рисунке рабочий закрывал дверь перед тучной, будто бочонок, фигурой напролом лезшего буржуя: «Куда, Уркарт, лезешь? Без тебя обойдемся и пустим в ход Свинцовогорск!» В рабочем признавали то одного, то другого своего товарища, хотя рисунки были отвлеченными, — затевали спор:

— Мотри, мотри, да ить Мокей Ознобишин — вылитый!

— Како Мокей? Митяй Ченопрахов — и тока! Во — нос, уши что те грузди…

— Да ить Митяй ваш против того Уркарту — кишка тонка!.. Вот бы Самохвалов Лександр… Кулак-от — пуд два чистых!

— Го-го! Ха-ха!.. Скажешь!

— Чё, не любо — не слушай!

Да, легко и о многом думалось, вспоминалось раньше Федору Пантелеевичу, пока он шел от своего домика на Ванявке к свинцовому заводу. Теплело в душе, когда перед глазами возникала невысокая, коренастая, ровно бы кованая, фигура Садыка Тулекпаева, — в день своего приезда в Свинцовогорск он и познакомился с ним в конторе стройки.

Тогда кое-как, на попутных, добрался Федор Пантелеевич до Усть-Меднокаменска, а оттуда поздно, на ночь глядя, поехал в Свинцовогорск, в игрушечных деревянных вагончиках узкоколейки, забитых переселенцами с узлами и детьми. Ночь перемог в кирпичном вокзальчике, крошечном и душном. Переселенцы сбились на полу, перемешались: взрослые, измученные, грязные, небритые, спали стоя, дети — постарше, укутанные в тряпье, располагались на узлах; малые, особенно грудные, вели себя беспокойно, кричали надсадно, и матери, измаянные дорогой, бессонницей, через силу баюкали их, бессловесно, на одной ноте, гундосливо тянули: «Ны-ы-ы-ы… Ны-ы-ы-ы-ы…»

Прижатый у двери к вытертой стене, Федор Пантелеевич вздремывал коротко, детские крики будили его, просыпаясь, ежился от неприятного ощущения — левый бок от двери нахолаживало, правый под простым хлопчатым пиджаком высеивался испариной. Выходил из реденько освещенного вокзальчика наружу — покурить. К утру в темноте нечетко громоздились какие-то постройки; было тихо, даже собаки не взбрехивали, и Федор Пантелеевич от неуютности ладил на ощупь цигарку, закуривал и вскорости ровно бы согревался, успокаивался. Приходили мысли о дне — как-то все будет, примут ли, где станет работать? И каким он стал, Свинцовогорск? Был он здесь давно, наезжал накоротке к Петру Косачеву, по зиме, еще до белоказацкого восстания, теперь же к Петру не пошел: много воды утекло с тех пор, да и гордыня будто арканом держала, — мол, шмякнула жизнь известным местом об землю — и нате, заявился! Нет, вот пристроится, гляди, ладом, тогда уж и придет, и все объяснит.

С рассветом, взяв из-под ног свой мешок, Федор Пантелеевич вышел из душного помещения, нашел скамейку и уже в облегчении, несмотря на сумбурную бессонную ночь, устроился на влажной от росы плахе, достал из мешка узелок с едой — остаток сваренного мяса, помятые яйца, краюху зачерствелого хлеба, всухомятку поел, покурил: было еще слишком рано, чтоб отправиться по делу, и он затягивал завтрак, после курил врастяжку, не спеша.

Светало быстро, но солнце долго не показывалось из-за островерхих гор, — видно, ему надо было преодолеть немалое расстояние по поднебесью, чтоб заглянуть сюда, на дно вытянутого ковша, по которому и раскидался Свинцовогорск, раскидался вроде бы несуразно, густыми высыпками. Лишь после Федор Пантелеевич понял, что в этом была своя причинность и свой толк: дома жались к речушкам, уличные изгибины повторяли замысловатые, норовистые повороты речек. Над россыпью домишек возвышались кое-где черные заводские трубы, будто стволы обуглившихся великанов-кедрачей, дымились черно, гарь висела в воздухе недвижимо, не рассасываясь, как натек.

Изрядно испетляв пыльные улицы с мешком за плечами, Федор Пантелеевич отыскал неподалеку от обнесенного изгородью конного двора контору стройуправления. Толпился народ разный: и те, кто уже работал, русские, казахи, — они держались уверенно, должно быть, являясь сюда на перенарядку; и переселенцы — в лаптях с онучами, перемотанными бечевой до колен. Не снимая с плеча мешок, не спрашивая, к кому в конторе толкнуться, Федор Пантелеевич прошел на крыльцо, ступил в прохладу коридора, тоже запруженного людьми, протиснулся к открытой двери, привлеченный громким разговором.

Говорил главным образом один казах, в спецовке, с брезентовым широким поясом, загорелый, скуластый. Он стоял перед лысым сухоньким человеком, плотно придвинувшимся к канцелярскому кургузому столику, говорил с акцентом, усердствовал руками, — сбоку, свисая по бедру, взвякивала цепь с крюком.

Прислушавшись, забыв на время, для чего явился сюда, Федор Пантелеевич наконец уловил, что казах требует перевода на другую работу: видно, наступил срок какому-то обещанию и такое уже повторялось, — казах на сей раз, верно, вел себя непреклоннее.

— Хороший ты верхолаз, Садык Тулекпаевич, хороший! Ну где тебе замена? Где? — тоскливо повторял сидевший за столом. — Ну пойми ты, пойми!

Он то и дело болезненно покашливал, ходила впалая грудь под мятым хлопчатобумажным пиджаком, сидевшим на нем великовато, не по его узким плечам и чахоточной груди.

— Какой «где»? Какой «пойми»? — казах взмахнул руками, и на поясе сердито звякнула цепь. — Другой будет, другой придет… Обещал, Максимыч! Свинец хочу, завод хочу. Ватержакет поставили, плавить будет… Давай, Максимыч!

— Ладно, подумаем! — сдался человек за столом, и сразу болезненная гримаса проступила на морщинистом, испитом лице: видно, такое не входило в его планы. — Бригаду тогда возьмешь, — сам и набирай… А вы чего? — уставился он вдруг на Федора Пантелеевича.

От неожиданности Федор Пантелеевич промямлил что-то о работе, и тот колюче, оценочно скользнул взглядом сверху вниз и, пожалуй, какую-то долю секунды задержался на добротных смазных сапогах Федора Пантелеевича.

— Местный?

— Нарымский.

— А-а, — протянул с пониманием тот, — чего ж? От колхоза, что ль?

— Нет, — поняв вопрос и сразу замыкаясь, ответил Федор Пантелеевич.

— В кадры пройдите. Заявление, анкету…

— Постой, Максимыч, — подал голос казах, строго глядя умными черными глазами на Федора Пантелеевича. — Бригаду собирай, так говорил? Так? Нарымск почти родина, земляк… Приглашать можна?

Максимыч махнул рукой: мол, все равно, — теперь что хотите, то и делайте. Тулекпаев потянул Федора Пантелеевича в отдел кадров — там решилось все довольно быстро: Садыка знали, и он, рассыпая прибаутки, улаживал осложнения и вопросы, с которыми их посылали от стола к столу. А когда вышли из конторы, он, сверкая открытой, доброй улыбкой, сказал:

— Айда, Пёдар, ватержакет, завод айда! Максимыч, — приказ будет! Человек харош! Бальной. От шахты — бальной… Панимаешь? Беркут давит.

До вечера в этот первый день Федор Пантелеевич работал в охотку — делали деревянные и металлические заготовки для перестройки ватержакетного цеха; чудное, не нашенское это название прилепилось на языке, будто репей, и он все мысленно повторял, дивясь его непонятности. К концу дня сел на железную балку перекурить и ощутил — устал порядком.

Садык увел его ночевать к себе в две тесные комнатки на Ванявке, наводненные детьми, — их было у Садыка четверо. Встретила жена Садыка — Бибигуль, худенькая, невысокая, с монетным ожерельем на груди, споро накрыла на стол.

И началась у Федора Пантелеевича рабочая жизнь строителя. Почти два года перестраивала бригада ватержакетный цех, расширяла его; ставили новую печь с водяной рубашкой — ватержакетом; а потом вместе с Садыком Федор Пантелеевич встал к этой печи — плавить свинец. Тут и поменялись ролями: горновой — он, а в помощниках — Садык.

Садык Тулекпаев… Прошли годы — долгие, даже удивительно какие долгие. Они вместе, они — друзья, и Федору Пантелеевичу нередко непрошено открывалась мысль: выходит, их отношения покрепче да попрочнее, чем даже с Петром Косачевым, хотя там и родня: Катьша — женка Кости, и внучка Катя есть — вяжет по рукам и ногам. А все ж с Садыком веревочка свилась круче, просмолилась — перетеру-сносу нет.

Да, передумает, бывало, переберет Федор Пантелеевич многое, пока идет от дома с Подгорной улицы до завода, и все в его мыслях — неомраченное полынной горьковатой невзгодой иль — того больше — черными тучами бед.

Но то бывало, а теперь…

Эх, Костя, Костя… Когда мысль его ненароком натыкалась в череде размышлений на имя старшего сына, словно бы открытыми нервами вдруг касался Федор Пантелеевич раскаленного металла — нестерпимо схватывалось сердце, после саднило долго. Война есть война, и Федор Пантелеевич понимал: в этой небывалой войне могло произойти всякое и происходило — гибли люди, стоя насмерть, защищая родную землю, но чтоб ни весточки, ни письма, ни даже той страшной похоронки, какие приходили теперь и на завод, и на рудники, и на их Подгорную улицу!.. Может, и блукают письма по полевым почтам, но ведь дошли бы в конце концов, обнаружились, — значит, значит… Все в нем разом схватывалось, смерзалось — тело, душа, мысли.

А от Василия письма приходили исправно, даже фотокарточку прислал: в форме, на отложном воротнике гимнастерки в петлицах по два треугольника — младший командир. Федор Пантелеевич ревниво все высматривал на фотографии: исхудалое, возмужавшее лицо, угласто-резкие скулы, раздавшиеся плечи. Являлась мысль: война войной, а может, судьба какая-никакая, — не всех же и убивают на войне. А Матрена Власьевна оплакивала фотографию, омывала слезами, причитала: «Какой уж командир?.. Кожа да кости, замаяли, загоняли парня-кровиночку!» Фотографию повесила в горнице на стене, возле обеденного стола, и получалось, в каком углу ни окажись, Васьша глядел из-под козырька военной фуражки неотступно, и под этим взглядом что-то смущающее и неловкое шевелилось всякий раз у Федора Пантелеевича, словно бы в совести будилось скрытое, — не горело сердце к сыну…

У Матрены Власьевны к «третьевенькому» особые чувства: рождался он с трудом — нарымская бабка Анфиса, уж какая мастерица принимать роды, и то еле выправила, вызволила правую ножку; беспокоен, криклив он был в младенчестве, — может, маялся животом иль еще какой хворью. Разные хворости и после цеплялись к Василию, непрочному здоровьем, слабому характером, так что Матрене Власьевне достался он, «сердешненький», не просто, — одной ей известны, одним материнским сердцем сочтены и тайком и открыто пролитые слезы, боль за него.

Выпадком, необъяснимой случайностью представлялся Василий в семье Макарычевых и по иной причине: ни обличьем, ни ростом, ни другой внешней статью он не походил на своих братьев, рослых, узколицых, носатых и черноволосых, игравших мужицкой бражной закваской, все взявших от материнского бергальского роду Перелыгиных. Даже самый меньшой, Гошка, и тот вытянулся, на голову почти обскакал в росте школьных дружков; смоляно-шелковистая поросль топорщилась на верхней губе, будто торопилась не опоздать утвердиться на положенном месте. А Васьша низкоросл, лицо — курносое, скуластое, с мелкой высыпью веснушек, будто на перепелином яичке, и волосы — улежистые, с рыжиной. У Федора Пантелеевича, когда сыновья собирались в доме, вдруг не к месту возникало: «Не-ет, Васьша цыпленок в орлином гнезде!» И, пугаясь, словно крамолы, непростительного греха, спохватывался: «Но сын же, сын, свой, кровный!» И старался глушить, изгонял даже из самых закоулков губительный тот вывод.

И в работе братья различались: не в пример Василию, неприметному кладовщику, были остальные бедовыми, ладными, держались на виду. Макарычевых знали в Свинцовогорске. Андрей совсем зеленышем уже директорствовал в техникуме, а после и того больше вознесся — парторг комбината, шишка! Костя на заводе чудил, выкидывал коленца: загорится, пойдет бить рекорды, два-три месяца только и разговору о нем, а после будто ветром выметет из него пыл — работает без огонька, начинает канючить, проситься на другое место.

А по молодости, когда еще Макарычевы жили на Ванявке, баловал Костя — пугал сверстников, наводил ужас на парочки, разбредавшиеся летними ночами по бережку Филипповки: выскакивал из тальниковых чащоб весь в белом, проносился с воем, — как есть нечистая сила, сам сатана. «Сатана» возникал хитро: в разных местах и в разное время, — просто знал Костя, когда и где ребята ладили на него засаду. Чтобы отвести подозрения, сам участвовал в таких засадах. И все же его разоблачили, и в засаду Костя попался не кому-нибудь, а Андрею, брату, который с тремя дружками выследил его, захлестнул в петлю, а после стал пороть ременными вожжинами, взятыми на конном дворе. Орал Костя, извивался, рвался, надеясь улепетнуть, однако петля волосяного аркана держала ноги мертвой хваткой, и нечистая сила заговорила по-человечьи: «Да вы пошто, сволочи, бьете? Костя — я! Макарычев…»

Годами держал Костя обиду на Андрея, приехавшего на студенческие каникулы и так «по-родственному» изобличившего его. Поднявшись с земли, скинув изодранную в лоскутья простыню, зло сказал брату: «Ну смотри, Андрюха! И на удачливого спотычка бывает. Не все скалиться — поплачешь еще!»

Узнав обо всем, Федор Пантелеевич корил обоих, досадливо понимая, что нашла коса на камень, — не будет мира между сыновьями, не жди ладу, и выговаривал им, напоминая о корне макарычевском, о крови единой.

Уже тогда приметил Федор Пантелеевич разлад у старших сыновей, но надежды не терял: гляди еще, перебродит и осядет, войдет в края. Перебродило, а в края не вошло — выплеснулось так, что не прикроешь, пригоршнями не соберешь, — людям все видать!

Катьша, Катьша… Федор Пантелеевич был замкнут, сдержан с невесткой, хотя ни словами, ни действиями своих чувств не выказал ни разу. Случались у них с Матреной Власьевной разговоры с глазу на глаз — обронит та со вздохом:

— Ить видит она, Федор… Что ты камень к ней — видит! Чем виновата? Дитё народила…

— Какое — не виновата! — резал Федор Пантелеевич. — Поигралась с одним, выскочила за второго, а мы расхлебывай ополовником!

— Так ведь как жить-то, Федор? Как?! — скорбно вздыхала Матрена Власьевна; подрагивали губы, подносила концы ситцевого платка к глазам.

Щадя жену, Федор Пантелеевич молчал, не хотел бередить и без того смятенную ее душу: она жалела каждого, скорбела о каждом и плакала — он это знал — тоже о каждом. Она в своей материнской боли и страданьях желала лишь одного — примирения, покоя, благоденствия под крышей ее дома.

Желала, но по ее не выходило, не складывалось.


Улицы сковало черногрязьем: после дождей прихватило морозцем. Хмурое предзимье давило низкими тучами, с белков, одевших снежные шлемы, срывался ветер, ворошил тучи, гнал, прижимая к земле, высыпались редкие дождевые дробины, — попав на лоб, за воротник, ледяно вскипали, будто капли кислоты.

Час уже был не ранний, но улочка, которой шел Федор Пантелеевич, была пустынна, деревянные домишки глядели в сиротской горечи. Осадок горечи лежал и на душе Федора Пантелеевича: он как раз думал о боязливой покорной обреченности жены, с какой она ждала неотвратимых бед. Сдала она, постарела за эти месяцы войны. Как он догадывался, Матрена Власьевна, оставаясь в доме одна, верно, частенько омывалась слезами: прежний блеск в глазах стаял, тусклая заволочь затянула их, лицо, будто капустный лист, взялось дряблостью, скорбные морщинки просекли верхнюю губу, — она непроизвольно подергивалась, отчего казалось, что Матрена Власьевна вот-вот заплачет.

Улочка сейчас завернет, пойдет вправо, под уклон, огибая Свинцовую гору, а там и тополиная аллея: они сами, рабочие, сажали ее в один из воскресников, окучивали, поливали. «Голоногая», как про себя звал Федор Пантелеевич, рощица поднялась бойко, взбежала даже на отлогий скат Свинцовой горы. Перед самой аллеей Федор Пантелеевич в мозглом туманце, оседавшем мелкой пылью на лице, увидел людей вокруг столба, догадался — слушают утреннюю сводку Совинформбюро. Репродуктор — его с месяц назад водрузили на столбе — потрескивал, и голос диктора стал различимым, лишь когда Федор Пантелеевич подошел близко. Люди в спецовках, ватниках, в кепках, шапках и казахских линялых малахаях, молча, удрученно столпившиеся, не обратили на него внимания. Слышимость была плохой, в репродукторе что-то встрескивало и будто крупой секло по черному проклеенно-бумажному диску. Федор Пантелеевич негромко спросил мужика в ватнике, в старом лисьем малахае, кивнув на репродуктор:

— Что там?

— Осадное положение в Москве, — нехотя ответил тот, не оглядываясь. — Постановление читали, а теперь другое…

Федор Пантелеевич прислушался.

— …Вот что пишут бойцы и командиры 1-й гвардейской мотострелковой дивизии в ответ на Постановление Государственного Комитета Обороны в своем письме к москвичам: «Мы клянемся нашим матерям, давшим нам жизнь. Клянемся народу, партии, Советскому правительству, нашему вождю товарищу Сталину… что, пока держит винтовку рука, пока бьется сердце в груди нашей, до последнего вздоха мы будем беспощадно громить врага, уничтожать фашистскую мразь…»

Толпа возле репродуктора увеличивалась — подходили люди с завода. Федор Пантелеевич увидел, что к нему пробирается печевой Агишин, рабочий аглоцеха, рыжебровый, нервный, но деловой мужик.

— Пантелеич! — громко позвал он, отодвинув рукой соседа, с которым, подойдя сюда, заговорил Федор Пантелеевич. — Ай не знаешь, что в ватержакетном?

— Что еще?

— «Козла» пустили! Садык матерился, с кулаками на всех…

Не дослушав Агишина, подтолкнутый внутренней волной, разом притемнившей все вокруг, Федор Пантелеевич пошел напрямки сквозь толпу, к тополиной аллее. И люди давали дорогу, расступались перед ним.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Мелкая водяная пыль колючими, будто металлическими стружками налипала на лицо, — туман тут, в аллее, в низине, среди тополей, давно облетевших, голых, заплотнел, комья грязи залудились глазурью, — однако Федор Пантелеевич не замечал этого. Он почти бежал, думая лишь о том, что там — в цехе.

«Козел», «козел»! — кровь стучала в висках. — Пустили все ж, пустили! Зато ты, дурак старый, отлежался, поспал! А вон что стряслось, — печь стала! Свинцу конец!»

Деревянную арку перед заводскими воротами к Первомайским и Октябрьским праздникам обычно увивали еловыми и лиственничными ветками — получался большой красивый венок. Теперь же к Седьмому ноября арку не украшали, — на пологой дуге с месяц назад повесили плакат, уже успевший повылинять под дождем, ветром, редким в осенние дни солнцем. Федор Пантелеевич наизусть знал белилами написанные слова: «Фронту нужен свинец, — дадим его столько, чтоб забить глотку фашистскому зверью!»

Плакат этот появился после митинга, на котором рабочие завода приняли обращение к работникам промышленности республики — мобилизовать все резервы для победы над врагом. На другой день их обращение напечатали на первых страницах — броско, в середине — областная и республиканская газеты. Там стояла и его, Федора Пантелеевича, подпись: старший горновой ватержакета… И не только подпись: областная газета расщедрилась, снимок сделала: четверо их на горновой площадке, и он, Макарычев, — старший. Когда только умудрился «щелкнуть» тот корреспондент, низенький, лысоватый и шустрый? Вроде бы и не говорил, не сажал, не ставил «как надо» — Федор Пантелеевич запротестовал бы, расстроил бы «кашу». Пострел, язви его, подкараулил — так четверо на площадке и получились: пламя из бебикессона, и они — в суконных робах, в кошмяных панамах, в пимах. Супился, мрачно отмахивался Федор Пантелеевич, когда показывали ту газету, напоминали о снимке..

И сюда, на плакат, на арку, фраза перекочевала не с потолка, не с неба, язви ее, — из того же письма-обращения: получается, замкнулось!

«Вот тебе и дали и забили!» — прямо по сердцу резанули эти слова, когда Федор Пантелеевич проходил под аркой. Ведь все началось еще ночью, при нем, когда он был там, у ватержакетной печи. «Вот именно — был!.. Размяк, рассолодел, — клюнул почище хариуса на наживку: как же, упросили — уморился, отдохни, отоспись…»

В полночь небо было аспидно-черным. В железные распахнутые ворота, через которые к отвалу откатывались вагонетки с остывшим шлаком, оно виднелось лишь узким угольчатым осколком черного мрамора. Федор Пантелеевич изредка, чтобы умерить усталость в теле, скопившуюся за эти двое суток и неодолимо гнувшую к железному полу горновой площадки, выходил за ворота, останавливался на рельсах узкоколейки, с жадностью глотал свежий воздух. Ворота в эту ночь оставляли больше, чем обычно, раскрытыми, чтоб усилить циркуляцию воздуха у ватержакета, — нужда была особая.

Федор Пантелеевич в тот раз оставался за воротами недолго, всего минуту-другую, приноровив свой уход с площадки к моменту загрузки печи. Наверху слышалось, как подкатывали вагонетки к загрузочной шахте, — гудели рельсы, лязгало железо, — и Федор Пантелеевич представлял, как открывались железные заслонки печи, вагонетки одновременно переворачивались и в чрево печи летели агломерат и кокс. В непроглядной темноте, в которой, казалось, не было ни города, ни близкой Ванявки, — фонари на улицах по военному времени горели реденько, — вдруг багрово всплескивались отблески огня, бушевавшего в ватержакете, озаряя терриконы отвалов, вагонетки на рельсах, прокопченные стены цеха, играя, переливаясь, точно полярные всполохи. Когда они затухали, чернота становилась непроницаемой и будто опускалась ниже, давила, и Федор Пантелеевич заставлял себя, преодолевая грузность в ногах, вернуться в цех.

Обходил жаром пышущую, гудящую нутряным гулом печь; в вибрировавшем, пропахшем жженой серой воздухе заглядывал, склоняясь к бетонному поду, в глазки фурм, слепившие расплавленным свинцом; скользил внимательным взглядом по остову печи, казавшейся громадной бадьей, заполненной жидким свинцом, представлял себе, как он кровяно краснел в разрывах быстро схватывавшейся синерадужной корочки; поднимался на «горновую», гремевшую железом, смотрел, как пробивали летку, как вырывался на желоб окутанный гаревым облаком огненный поток, устремлялся в отстойную ванну, — золотые искры били феерическим фонтаном.

В ту смену у Федора Пантелеевича не было обычной уверенности, сознания того, что все шло в норме, все отлажено и подвластно его воле, как бывало в оркестре их Щегловского полка, когда капельмейстер палочкой правит и не правит игру — вроде все выходит само по себе.

Он знал, в какое время и почему нарушилась в нем эта уверенность. В начале смены, сверху, с загрузки, громыхая сапожищами, по железной винтовой лестнице спустился старший загрузчик рябой Анфис Машков и осипшим от курева и волнения низким голосом сказал:

— Смену-то принял, а коксу, Пантелеич, черт-ма! На две-три засыпки… И на топливном складе черт-ма! Делать чё станем?

Испытующе взглянув на Машкова, зная его склонность к преувеличению, Федор Пантелеевич ответил:

— Привезут! Поди, думают там.

— Как — привезут? — хрипанул Машков. — Сказано: черт-ма!

К ним подходили, привлеченные взъерошенным, нахохленным видом старшего загрузчика: он теперь напоминал матерую разгневанную гусыню, которая в опасности приняла угрожающую позу, вытянула шею, шипит. И впрямь у Машкова — нос сверху с ложбинкой, внизу — широковатый, вытянутый, будто гусиный. Не оглядываясь, Федор Пантелеевич чувствовал уже позади себя двух-трех ватержакетчиков, подошел и Садык Тулекпаев; этот зашел спереди — на усталом лице сквозь оливковость кожи проступала синь. И, сам того не ожидая, Федор Пантелеевич вдруг ощутил, как в душе его шевельнулось недоброе: митингуем, собираемся, а где до этого глаза-то были?

— Вот и спрашиваю, где глаза-то были? А теперь «черт-ма»! — передразнил он старшего загрузчика. — Вагоны послали?

— Да послать-то послали! — еще больше раздражаясь и взъерошиваясь, ответил Анфис Машков. — Свояк сказывал: приказ есть на железной дороге — только ашалоны на фронт гнать… Из Кузбассу дорожка одна, так что кокс, говорит, подождете!

Федор Пантелеевич сразу не нашелся что ответить, а на Машкова зашумели, будто плотину прорвало:

— Ты своему свояку нос подотри. Чё он понимает?

— Свинец наш тоже фронту нужен! Знать, и кокс нужен…

Заволновался Садык Тулекпаев, в живости оглядываясь, ища поддержку, подбирая слова, горячась заговорил, и было ясно — убеждал и Машкова, и себя:

— Анфис, понимай, толк бери… Без кокс какой свинец?.. Дурная голова твой свояк, Анфис.

— Да напали-то пошто? — Машков выкинул вперед широченные, черные, изъеденные пылью ладони, точно хотел этим убедить, что он ни при чем, — лицо его, небритое, вздулось обидчиво. — А кокса нету, и — баста. Черт-ма, ясно?

Взопрев, опустив неуклюже длинные руки, он замолчал, задышал шумно, ровно кузнечный мех. Уже поостыв и даже чувствуя жалость к Машкову, кому невесть за что попало, Федор Пантелеевич вдруг спросил:

— Ну а уголь есть?

Спросил, пожалуй, безотчетно, но в следующую секунду, прорезав вызванную бессоньем тупость в голове, пришло: «А если… если попробовать на угле плавить, добавлять к коксу?..»

— Уголь есть, чё ж ему… — мрачно ответил старший загрузчик.

— Так пусть везут! — И, увидев, как настороженно сошлись на нем удивленные взгляды всех, кто рядом стоял, Федор Пантелеевич твердо сказал: — Углем станем плавить.

Садык Тулекпаев подался к Федору Пантелеевичу, исчерна-оливковые глаза придвинулись совсем близко.

— Ты что, Пёдар? Как?

— Ничего, Садык! — Федор Пантелеевич улыбнулся, желая ободрить товарища. — Плавить-то надо!

И это «надо» прозвучало у него так веско, убедительно, что все молча застыли, и Федор Пантелеевич понял — выразил, сам того не ожидая, непреложную, простую истину: надо! И, скрывая волнение, тихо сказал:

— По местам давайте.

Разошлись молча, словно бы боялись утратить то чувство, которое ненароком, нежданно коснулось всех.

Беспокойство за принятое решение он ощутил позднее, пожалуй, как помнил, после появления в цехе в самую полночь директора завода Дмитрия Николаевича Ненашева. За ним такое водилось — являться как снег на голову, словно бы нюхом учуяв критическую, «пиковую» ситуацию, складывавшуюся в каком-либо цехе или на участке. Дивились люди: случай только-только произошел, он еще «горяченький», никто вроде бы не успел доложить по начальству, а Ненашев — вот он, тут как тут.

Весь ненашевский род, сколько сам директор его помнил, был нерушимо связан со Свинцовогорском, со свинцовым заводом, на котором работали и отец, Николай Касьянович, и дед Касьян — еще во время английского концессионера Уркарта. А прапрадед Мокей Ненашев и того раньше — при Акинфии Демидове да при государевом Кабинете плавил серебро и свинец. Будто даже корень ненашевской «династии» уходил в даль истории — к Филиппу Риддеру, открывшему в их краях «запасы самородного листового золота» и свинца. Кто-то из ненашевского рода состоял коноводом при Риддере, жалован был конем и сбруей за радение и службу бергальскому делу.

Ростом Дмитрий Николаевич невысок, непропорционально широковат в плечах; нет в нем директорского благолепия, начальственной холености, — скорее схож он с молотобойцем, годами «игравшим» непомерно тяжким молотом, а теперь надевшим вместо кузнецкой робы, брезентового передника пальто и шапку, да так и не привыкшим к этому благородному одеянию. В любую погоду, даже зимой, — пальто нараспашку, треух или шляпа сбиты к затылку. Лицо у директора завода кругловатое, открытое, большие карие глаза под короткими бровями умно-пристальные, цепкие.

Впрочем, директору Ненашеву особенно-то негде и некогда было шлифовать, обретать те заметные, определяющие иных руководителей благолепие и холеность: пришел на завод пятнадцатилетним — подручным в цех рафинации, вечерами ходил в школу, кончил рабфак, после уже тридцатилетним «переростком» одолел металлургический техникум — вот и все образование, доставшееся ему «со стороны». Однако наука, прогресс вздымались по крутой в тридцатые годы, за ними надо было поспевать, и с бергальским упорством Дмитрий Николаевич догрызал новшества ночами и в те редкие паузы рабочего дня, который у него, как он шутил, «нормирован»: восемь часов до обеда и восемь — после обеда. И кабинет его на втором этаже заводоуправления являл собой пример не строгости и порядка — напоминал скорее комнату проектанта-фантаста: на столах — чертежи, одни в рулонах, другие развернуты, книжки с бумажными закладками лежат везде — на подоконниках, креслах, стульях. Потому, когда в директорском кабинете собиралось совещание, первым делом участники включались в аврал: складывали книги в стопки, убирали и расставляли по углам чертежи и, лишь освободив места на стульях, за столом, начинали совещание.

Рабочие о Ненашеве судили по-своему: «Родился ить паря тут, с мальства на заводе, клешшами не оторвешь от свинцового-от делу. Хозяин — и вся».

Теперь же, за месяцы войны, Ненашев и вовсе не уходил с завода домой, да и спал ли? Сдавалось, что неделями не показывался он в «аэроплане», директорском коттедже на Вокзальной. Прикорнет в кабинете, хватит, как истинный бергал, обжигаясь, вприкуску чаю — и опять по участкам, в горком партии, в исполком, к разным смежникам: совещаться, заседать, нажимать и выколачивать. Может, в «аэроплан» не заглядывал и потому, что пусто там было: замужняя дочь Ненашева жила в Усть-Меднокаменске, сын-студент взят в армию, жену, хоть и не военнообязанную, фельдшера-белобилетника, все равно призвали, и она тоже редко вырывалась домой из госпиталя, куда везли и везли раненых.

Был первый час ночи, когда директор завода объявился в ватержакетном цехе, подкатив прямо к нему на пролетке. Как раз в этот вечер выпал тот редкостный случай, когда Ненашев уехал с завода по настоянию жены — она отпросилась домой, чтобы постирать, прибраться. Однако переночевать дома, а не в кабинете, на продавленном дерматиновом диване, Ненашеву не удалось: заводской диспетчер позвонил — вагоны с коксом, как надеялись, не придут, дорога из Кузбасса забита эшелонами, на угольном складе кокс подчищают «под метлу».

2

Ненашев объявился в ватержакетном цехе, как обычно, в распахнутом пальто, со сбитой на затылок шапкой; в таком его виде ничего неожиданного и необычайного не было, напротив, к подобной «вольности» давно привыкли, однако фурмовой Иван Митюрин, каланчеподобный, словно бы выпарившийся, худющий, ожидавший возле разливочного котла, когда подадут мульду, увидев директора в отсветах истекавшего в желоб штейна, ткнул рукой грязную марлевую маску, вертанул длинной шеей и приглушенно выдохнул:

— Хозяин!..

Ненашев был по ту сторону горновой площадки — один, без «свиты». Делал же он частенько иначе: шел на участок, в цех да, если предстояло в чем-то разобраться, разрешить конфликт, прихватывал причастных к делу работников из отделов, служб, других цехов и на месте «вершил суд правый». Вот в этом, быть может поначалу не отмеченном факте, что рядом с директором не было ни одной души, и сказалась непривычность и даже тревожность, которая после исподволь, неприметно вошла к Федору Пантелеевичу. Громыхая по рельсу «воздушки», подкатывала чугунная, в налепях металла мульда, и Федор Пантелеевич, махнув рукавицей, давайте, мол, займитесь заливкой свинца, пошел, огибая горновую площадку, навстречу директору. Ворчливое, будто недовольное гудение печи, многократно отражаясь в железных прокопченных переплетах цеха, сливалось в устойчивый гул, на который накладывались громыхание по рельсам мульды и огненно-вихревой рев пробитой летки. К этому Федор Пантелеевич привык, не обращал внимания, да и появление директора не было в общем-то редкостным и не могло встревожить, но все же он подумал: «Чего ему не спится в полуношье?» И, нетерпеливо сдвинув марлевую маску под подбородок, вдохнул сернисто-угольную гарь, от которой сразу запершило в горле.

Ненашев тоже шагнул навстречу ему. Протянул руку. И в его быстром рукопожатии, в выражении его лица, в карих глазах, как бы больше теперь, в освещенности, притемнелых, Федор Пантелеевич уловил плохо скрытую озабоченность.

— Плавите? — спросил Ненашев. — А кокс? Не понимаю…

— Чего уж тут, Митрий Николаич, — стараясь говорить ровно, ответил Федор Пантелеевич. — Уголек добавляем!

— И как?! — литая фигура Ненашева крутнулась к ватержакету, он пригнулся, чтобы подладиться к низким фурмам. — Ну-ка, едрена корень!..

Федор Пантелеевич пояснил, что, конечно, пламя больше хлещет, настыль разбрызгивается… Ненашев не слышал его пояснений. Согнувшись и откинув крышку фурмы, он уставился в глазок. Стоя рядом, Федор Пантелеевич представил, что видит директор: огненное пламя бушует в сплошном, ровном кипении, — обнаружить отклонения, понять, как идет плавка, дано не каждому; иной всю жизнь проработает возле ватержакета, да так и остается «глухим» и «серым». Опытный же сразу отметит в буйстве пламени самые ничтожные отклонения от режима печи, самые отдаленные признаки беды.

Сюда, к фурмовой площадке, подходили горновые, подсобные рабочие, и по их молчаливости, угрюмой сосредоточенности Федор Пантелеевич понял: они тоже догадались, что появление директора в неурочный час в ватержакетном цехе далеко неспроста.

Попятившись и поднявшись от фурм, Ненашев словно без интереса оглядел столпившихся людей, колюче уставился на Федора Пантелеевича:

— Пламя, едрена корень!.. Будто нефть горит. Настыль фурмы забивает. — Вздохнул, не отрывая взгляда от Федора Пантелеевича. — Держаться можно?

— Можно, конешно, но ведь…

— Сколько? — требовательно перебил Ненашев.

— Кто знат! На угле не плавили, не приходилось.

— Все в нашем деле когда-то «не приходилось»! Теперь того хуже — война, Федор Пантелеевич.

— А чё с коксом-то? — спросил фурмовой Митюрин, будто каланча возвышаясь над всеми на целую голову.

— Чё? — незлобно повторил директор. — Война опять же!.. Железная дорога забита эшелонами, днем с дорожниками цапались, уламывали. Думали, поймут — протолкнут состав с коксом. Ждали, надеялись… — Он теперь открыто оглядел собравшихся, вздохнул. — Так что — дело чрезвычайное, товарищи! Печь не должна встать, обязаны больше дать свинца. Знаете, есть грех, не выполнили план… Нужно покрыть задолженность! Теперь это, сами понимаете, что значит.

Видеть директора таким встревоженным Федору Пантелеевичу доводилось, пожалуй, впервые. Должно быть, и все другие, окружившие Ненашева в эту минуту, почувствовали сложность происходящего, молчали.

Грохоча сапогами по железной лестнице, сверху снова скатился старший загрузчик Анфис Машков. Не замечая директора, уставился на Федора Пантелеевича, заикаясь от волнения, затараторил:

— Чё, Пантелеич, делать? Дальше этот мусор сыпать аль как? Сгорим как есть, — пламя-от вон куды! «Козла» пустим! — Увидев Ненашева, шмыгнул расплывшимся носом, глаза в белесых, запорошенных угольной пылью ресницах округлились, пробормотал: — Вот, чё ж теперя…

Вытянув по-гусиному шею, в прожженной телогрейке, сидевшей на нем колоколом, Машков вызывал смешное и жалкое чувство.

Федора Пантелеевича запоздало кольнула вроде бы обида: «Выходит, люди-то чуют!.. Этт ты, пень пнем, без догадки… Кокса нет! И не будет! Вот он, директор, в полуношье и объявился!.. Он — пришел и ушел, а ты — остаешься! Да и знать он не знает, что ты двое суток уж тут, у ватержакета, в глаза распорки ставишь…»

Возможно, Ненашев уловил тревожное ожидание окруживших его людей, сурово, с отчужденностью сказал:

— Надо держаться, — может, к утру будет кокс, если удастся операция… Следите за настылью. А я сейчас мобилизую всех хозяйственников, всех наличных людей — просеивать будем коксовую пыль. А «козла» пустите — отвечать придется! — И, не глядя ни на кого, шагнул к железным цеховым воротам, из которых низом тянуло ледяным воздухом.


Ворохнувшаяся было обида на директора быстро забылась, сгладилась после его ухода, и Федор Пантелеевич сам не ответил бы, откуда она и взялась. Уж конечно не оттого, что двое суток не спал, выколачивая ту самую «задолженность», о которой напомнил Ненашев, — старался нагнать, выровнять выплавку. И именно после ухода директора, такого же внезапного, как и появление его в цеху, вяжущий осадок беспокойства — нет, нет кокса! — лег на душу, свербил, не заглушаясь деловыми заботами и суетой, возникавшими возле печи. А шло обычное: то глиняную пробку выбивало из летки, то огненная текучая лента веркблея начинала стрелять, взрываться, рассыпать вееры белых искр — не зевай, принимай меры, утихомиривай и урезонивай…

В конце концов он ругнул себя: «Язви тя, рассупонился, раскис!» Стал размышлять над тем, что его решение добавлять обычный уголь в плавку — хотя и впервые у них такое — верное, а главное, неизбежное: другого нет выхода. Прав директор: «В нашем деле все впервые». «А что ему делать — директору? — рассуждал Федор Пантелеевич. — Нет у него своих складов кокса, нет запасов про случай, а свинец давать надо. Да и там, вверху-то, не больно станут слушать, турусы на мякине разводить, — разговор короткий: восполнить недостачу — и вся недолга! Не сладко, не мед директору, завидовать нечему, и обиду держать — пустое. Сказал правильно: «козла» пустим — отвечать, и все тут! Одно остается: держи ухо востро — фурмы, загрузка, уровень пода, — успевай, крутись тока… Свинец — и все тут!»

От этих мыслей словно бы перегретым, каленым жаром плеснуло в отяжелелую от бессонницы голову, и Федор Пантелеевич качнулся к угловой опоре горновой площадки, плечом дотронулся до нее, удержал равновесие, в испуге огляделся — не заметили случаем его слабины? Вроде бы нет, все заняты делом.

Грохоча опять покатилась по рельсу мульда, на горновой площадке пробивали летку, — не до него, выходит, было. Теперь, после «оплошки», явственно и неприятно ощутил ноющую боль в коленных суставах, в плечах, а в пимы до краев ровно бы налили холодной ртути. Он успел подумать с сочувствием о жене, Матрене Власьевне, тех донимавших ее снах: «Тебе вон только пришло в голову, почитай, случайно о Косте — и уже слабина, а она с теми снами да думками круглые сутки — все одна да одна…»

Он уже собирался отойти, подняться на горновую площадку, однако от разливочного поста к нему шагнул Садык:

— Пёдар, ты белий, бледный… Балной? Домой давай. Отдыхать давай!

— В порядке, в порядке, Садык! — остановил его Федор Пантелеевич, делая вид, что ничего с ним не произошло, и думая в то же время: «Сердечный ты, добрый, Садык-друже!» — сказал: — Ты вот что, Садыкушка, сходи-ка на загрузку к Анфису, сам погляди, что там… Понял? «Козла» пустить — не просто отвечать, отвечать перед совестью придется. Труднее не бывает, Садыкушка. Давай! Да наперед добавьте в загрузку еще уголька! — И, верно, увидел, как расширились вмиг темные глаза Садыка, мелькнул в них протестующий огонек, Федор Пантелеевич шаркнул голицей по рукаву брезентовки товарища, как по бересте, — мол, не возражай, нет другого выхода.

— Иди, иди к бабьему командиру!

«Бабьим командиром» теперь в шутку звали на заводе Машкова за то, что на загрузочной площадке мужчин, кроме него, не было, подчистую подмели, призвали всех на фронт, — под началом Анфиса оказались одни женщины, и он воеводил над ними — петушино, шумно, крикливо. За Садыком Тулекпаевым водилась особенность: не выдерживал он женских скопищ, не ладил с ними, вступал в непременный конфликт и обычно обращался вспять, ровно медведь, застигнутый пчелиным роем.

Садык долго не возвращался с загрузочной площадки, из «бабьего царства», и Федор Пантелеевич не покидал фурмовую площадку, внимание его поглощало то, что творилось теперь в утробе печи, — кипел, бушевал ревущий, как ураган, пламень. Все так: Садык, выходит, выполнял твое поручение, добавлял уголька, — огонь взбеленился, удержу ему нет!

Не заметил, когда поднялся на фурмовую площадку, подошел Иван Митюрин, — услышал надтреснутый, с дребезжинкой голос:

— Настыль-от зверски лепит! Печь, Пантелеевич, не задохлась бы!

В словах фурмового ничего не было нового для Федора Пантелеевича. В глазок фурмы он видел, как живые языки пламени плескались высоко, вместе с ними взлетали брызги металла, будто картечины, били в огнеупорные стены — прилипала, напаивалась свинцовая наплывь, продувные отверстия фурм катастрофически стягивались, сужались… Не отрывая взгляда от глазка, не поворачиваясь к фурмовому, Федор Пантелеевич сказал:

— Жар надо еще осадить!

— Всю плавку то и делам, осаживаем, а он — к потолку… — начал было Митюрин недовольно, мол, осаживай, а толку чуть.

— А ты попробуй еще осади, — сдержанно повторил Федор Пантелеевич, хотя крепиться ему было уже невмоготу: в душе клокотало, пожалуй, нисколько не слабее, чем в самой печи. Фурмовой-то прав: они только и бьются над тем, чтобы осадить жар, не допустить, чтобы задохлась печь. Пламя же от добавки угля не умеряется, взлетает к самому «потолку», нарост настыли увеличивается с каждым часом, а он, Федор Пантелеевич, отослал Садыка на загрузку — еще добавить уголька. Вот и получается заколдованный круг, — попробуй разорви, выпутайся из него! Митюрин ушел.

Федор Пантелеевич устало спустился с площадки на щербатый асфальт. Только что вновь пробили летку, — по желобу, в разливную чашу ринулся горячий поток металла; сверкающий свет, пульсируя, озарил цех, позолотил горновую площадку — поручни, шуровки, застывших подручных; искры то и дело выстреливали фонтанчиками над желобом, — казалось, в бегущем свинце срабатывали заложенные разрывные пули; синий дымок, то клубясь, то редея, беспокойно бился, скрывая и желоб, и чугунную стену бебикессона. Быстро затихал бегучий ручей, стягиваясь поначалу в узкую ленту, после в тонкую струйку, остывая, темнел до цвета переспелой кислицы. И вот уже на конце желоба повисали красные вытянутые сосульки, обрывались с тупым стуком. Привычная, бесчисленное множество раз виденная картина… Однако Федор Пантелеевич со смутой, даже с горечью смотрел, как выпускали металл. В затуманенной голове жило одно: «Что делать? Как держаться? И сколько придется держаться?»

Оторвал взгляд от желоба, в котором быстро схватывался коричневой коростой нестекший металл, шагнул к горновой площадке, упрямо сказал:

— Будем сбивать настыль!

Они сбили настыль, и Федор Пантелеевич повеселел, вроде бы полегчало на душе.

Вот тогда он и ушел домой — поспать часа два…

…Теперь, миновав ворота, сокращая расстояние, быстро срезал по краю заводской двор, обошел завалы шлака, которых раньше не замечал. Впрочем, сейчас он видел лишь боковую стену ватержакетного цеха, глыбившуюся темной громадой. Пар, клубясь из решетчато-стеклянных проемов, скрывал верхнюю часть цеха, и оттого он чудился мрачным, как средневековая крепость.

Его впервые пугал привычный цех, где все до самой мелочи знакомо, — страшило то, что увидит: «козел»! Мертвая, безмолвная печь, в утробе ее — остылый забряклый свинец… И, боясь предстоящего, он вместе с тем торопился туда — в ватержакетный.

Преодолев шлаковые, шуршавшие под ногами наметы, очутившись возле железных полураскрытых ворот, у которых широко расплылась желто-зеленая наледь — сейчас ее никто не отбивал, не складывал, не до того было, — Федор Пантелеевич нырнул в проем ворот и со свежей суморози почувствовал, будто кто горячей рукой провел по лицу. Подчиняясь еще не осознанному чувству, он остановился. Непривычная, глеклая тишь словно бы сковала его, и страх, и слабость, возникнув где-то у сердца, растекались по всему телу.

В следующий момент он уловил какое-то неясное движение, а затем увидел прямо у ног огромную, плоско бугрившуюся плиту свинца. И хотя она потемнела и порядком уже остыла, однако пышела еще жаром — его-то и ощутил лицом Федор Пантелеевич. «Что уж, ясно!.. Печь задыхалась, и ничего не оставалось, как пустить металл наземь…»

Казалось, бесплотными тенями с боков подступали люди, молчаливые, бесшумные, и внезапная злость охватила Федора Пантелеевича: «Они… они… пустили «козла»! — И взвинтился: — Да не они, а ты, ты!..» Резко обернулся — взгляд его наткнулся точно бы на стену — на прямой, открытый взгляд сына: парторг комбината Андрей Макарычев стоял всего в двух шагах.

— Как же все вышло? — голос спокойный, ровный.

— Да просто! Просто! — та взвинченность взорвала злостью все в Федоре Пантелеевиче. — Захотели — и все тут! Что — судить? Давай, товарищ парторг, суди! Начинай!

— Судить — не знаю, — по-прежнему спокойно возразил Андрей. — А разбираться, батя, будем! И вот что, товарищи: состав с коксом разгружают…

И словно бы клубок визгливых звуков ворвался в уши Федора Пантелеевича, замутив сознание, и он, удерживая равновесие, сжался, испарина выступила, точно разом вымахал на гору — и дух вон…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Ей снились сны, страшные, пугающие, и приходили они, когда оставалась в одиночестве. А одной она оставалась нынче часто: Федор Пантелеевич пропадал на заводе, урывками наведывался домой усталый, — ополоснется, перехватит чего наскоро, все как-то на бегу, как и вся теперешняя военная жизнь, утратившая привычный уклад и ритм. То снилось, будто в углу их спаленки — она помнила, что, когда дом ставили, угол этот плотники как раз и укрепляли, усиливали, он у них почему-то не ладился, — потолок прямо над самым изголовьем кровати рушился, разламывался, бесшумно крошился, но — диво — куски не падали, а зависали, и там, в потолке, открывалась зияющая чернотой дыра. Ужас стискивал грудь Матрены Власьевны, сжимал в колоду, и она просыпалась в холодном поту. В другой раз опять начиналось все сначала — привидывались тот же угол, тот же разлом и та же иззубренная дыра в потолке, но происходило уже совсем дикое: она вроде должна была обязательно пролезть и лезла в эту страшную дыру, обрывая на себе одежду, исцарапывая руки и тело, — и лезла, и не могла пролезть, и задыхалась, и сердце Матрены Власьевны, чудилось, еще секунда — взорвется, разлетится на мелкие осколки…

Жестокое знамение виделось ей в этих снах, и она в боязни ждала неотвратимых напастей.


Как сейчас, помнила Матрена Власьевна, что первых горемык раненых «ашалон» привез в Свинцовогорск в конце октября, а «вакуированные» в их местах объявились чуток раньше, в аккурат на покров день. Раненых привезли ночью, — случайно или сознательно так вышло, не знали, но к утру разгрузку завершили. В тупике еще стоял санитарный поезд, порожний, с красными крестами по бокам, и на крышах запыленных — долгий, видать, путь проделали — вагонов, из тоненьких труб курился жиденький дымок. Вокруг разгрузочной площадки на мерзлой земле валялись окровавленные, ссохшиеся комками бинты, спекшаяся от крови и йода вата, обрывки промасленной бумаги, газет; пахло воротно — камфарой, йодом, кровью.

Слух о первых раненых быстро, будто спорый весенний гром, прокатился от дома к дому, перекидываясь от Ванявки к Нахаловке, к Мякотихе, Шарафке, Стрижной яме, Свинцовой слободке, всколыхнув людей: «При-вез-ли!» К обеду повсеместно в городе новость знали, говорили о ней; старухи охали и крестились, вершили молитвы; бабы тяжко и горестно вздыхали, вытирали концами полушалков глаза, кое-где вдруг срывался, просекал предзимний воздух крик: «Ой, да на кого ж ты нас покинул, сложил головушку!» Это заходились в кручинной тоске, не отболев, не перегорев еще, те, кому похоронки уже принесли в дома горько-безысходные вести.

То, что в Свинцовогорске будет госпиталь, секрета не составляло ни для кого: две недели на Ванявке готовили больницу; в ту же пору женщины-общественницы чистили и мыли общежитие техникума, собирали по домам тарелки, кружки, ложки. Матрена Власьевна, когда к ней постучалась Агния Антипина — ее, кажись, не брала военная беда, все та же: высокогрудая, красивая лицом, о ком говорили, что «сама-от и отправила мужа на войну», помнили, как привела она за руку Ивана Антипина, — засуматошилась, пригласила в дом, поспешно выставила из буфета стопку тарелок, кружки. Агния пришла не одна, — с ней была Настя Бартохова, молчаливая, немолодая, повязанная коричневым полушалком. Две больших плетеных корзины, с какими по лету ходят за кислицей, чуть не доверху уже были загружены разномастной посудой.

— От Кости, значится, ни слуху ни духу? — грудной скороговоркой допытывалась Антипиха, не присаживаясь, с прямодушным любопытством озирая новое жилье Макарычевых. — А Васьша, значится, пишет? Ишшо не воюет? Катерину вчерась встрела, на рудник бежала. Чё с девкой сталось — как есть кожа да кости! — выдохнула она и взяла из стопки две тарелки и две кружки. — Куды ж, Власьевна, выставила стока? Таскаем — пупки рвутся. Охо-хо! По радио все сказывают: бьются наши да оставляют, оставляют города, когда уж конец тому ироду-фашисту? Варавихе — похоронка, сына Степу убили; Сычиха на мужика получила, а Таиська Агольцева, как увидала про Ивана свово, так кулем и повалилась на крыльце, а вчерась увезли, — рехнулась… Руками, будто дите, тетешкат незнамо чё да приговариват: «Спи, Ванечка, спи, моя кровиночка…»

Агния с Настей Бартоховой, нагруженные посудой, ушли, а у Матрены Власьевны в душе будто что-то поосело, в теле — пустота. Порывалась и то и это делать, бралась за привычную домашнюю уборку, а в руках и ногах — онеменье: ни ухват, ни тряпка, ни веник не держались. Она разволновалась, наплывали в голову мысли опять об этих снах, зловещих знаменьях: о чем они? Уж не с Костей ли плетутся-вяжутся? Ну, как Костя, ее первенец, уже не живой, убит, и тело его даже некому в землицу зарыть, воронье обседает… И от дум муторило голову, она задыхалась и, чтоб не упасть, торопливо присаживалась на табуретку, клала по-деревенски, на колени, руки, узловатые на сгибах и темные, словно подкрашенные изнутри разбавленной сажей. И ей то вспоминались ночные сны, то вдруг отчетливо и властно лезло, заполняло давнее, пережитое — и тоже страшное.

…Федору Пантелеевичу в ту осень крепко недомогалось: била малярия, донимала слабость, чуть что — потел, белье, случалось, на дню два раза менял. Присоветовал ему нарымский фельдшер Прокудин кумысу попить, — так объяснил Федор Пантелеевич ей. И лишь после узнала Матрена Власьевна — было то решение партячейки: скрыться мужу, пока болел, — вызревало смутное, бедовое время. Внял Федор Пантелеевич совету, уехал на Черную заимку, мало кому известную. Он ее и открыл, когда с медвежатниками забирался к черту на кулички — капканы на зверя ладили. Раз уже ездила, оседлав Буланку, Матрена Власьевна, навестила мужа на заимке, доставила ему в привязанных к торокам сумках разную снедь; детей в первый раз оставила на попечение свекрови. До Черной заимки путь не близкий — отправлялась с петухами, а добиралась после заката, уже в выбегавшей сини, какая в горах была особой — чистой, ровно бы стеклянной.

Во второй раз, когда собралась к мужу, испекла шанег и бубликов, уложила полные сумки, оказалось, что меньшого, Васьшу, не на кого оставить — свекровь тяжко занемогла, не слезала с печи, — и Матрене Власьевне ничего не оставалось как приторочить ружье к седлу, а из шали устроить за спиной подобие кошеля, связав узлы впереди, и посадить туда Васьшу.

И одной поездка в горы была далеко не в легкость, а с Васьшей — и того трудней. На третьи сутки, возвращаясь в Нарымское, уже выехала из горной теснины — в ушах еще бился клокот буйной порожистой речки Балгын, — она с облегчением подумала, что оставалось с час езды. Тут из кустов тальника у разъезженной дороги выступили два вооруженных мужика, и один, высокий, в собачьей шапке, крикнул: «Стой, едрена!..»

У нее упало сердце, мелькнуло: «Разбой? Такого навроде не слыхать было…»

— Ты, баба, откудова это? — подойдя и беря под уздцы Буланого, спросил мужик прокуренным голосом. — Сказывай.

Васьша, видно до того сморенный усталостью, словно бы учуяв всполох матери, завозился в своей люльке, закричал. Смекнув — не просто разбойники, не стряхивают с лошади, а подозрительно оглядывают, она сказала:

— Вот недалече, известку курим на Балгыне, — нашлась она, припомнив, что видела в ущелье дымок — жгли известку.

— Ну да, и ружье для ентова! — подхватил с сомнением второй мужик, низенький, в казачьей шинели, в казачьем картузе. — Красная, несь? Откель? — И он быстро отвязал от седла ее одностволку.

Совсем охолодев, слабо понимая что к чему, но по вопросу «красная, несь» догадываясь, что стряслось худое, Матрена Власьевна сказала, что она нарымская, а ружье — чтоб разбою от лихих людей не случилось. И тот же маленький крикнул:

— К красному ублюдку, несь, гарцевала? Улизнули, гады, не всех похватали.

— Не разводи, Филя, турусы на колесах! — перебил высокий. — Отконвой в волостную комендатуру.

И то, что с ней произошло, и эти непонятные слова «комендатура», «отконвой», — вернее, понятные, но неизвестно откуда и почему вдруг вернувшиеся, — все попервости представилось будто не наяву, а во сне: вот ехала она и на тебе — нечаянно уснула. Однако возня, плаксивое кряхтенье Васьши в своей зыбке, и Филя, который, зайдя за кусты тальника, вывел оседланную лошадь, откинув полу старенькой шинели, неловко взгромоздился, уложил на седло впереди свою берданку и Матренину одностволку, приказал: «Ну, пошла», — все было реальным, происходило в яви. Что-то произошло, пока она ездила на Черную заимку, но что — она толком не могла постичь. Припомнила и Филю, — жил он где-то на самом краю Нарымского, в той стороне, где Бурановка, — мужичишка сварливый, злыдистый, из казаков. А вот теперь приоделся в шинель, вишь, в казачий, картуз — синий с красным околышем. Не дай бог, признает ее!

Поздним вечером они подъехали на окраину Нарымского, подвернули к дому, — в темноте она не разобрала, чей он. Бросив: «Погодь!», — Филя неспешно скрылся в доме, но вскорости вышел; вышел и еще какой-то человек.

— Давай ее в анбар! Разберемся, хто такая, — грубо и, должно, нетрезво приказал этот второй.

— Слушаюсь!

Всю ночь она не спала, просидев в амбаре у двери. Васьша кричал от темноты и голода, она подставляла его личиком к дверной щели внизу — оттуда тянуло сквознячком, — Васьша затихал. Матрена Власьевна не вздремнула, боялась вздохов, возни людей где-то в углу; пронзительно пищали, затевая какую-то драчку у самых ног, мыши.

Утром услышала снаружи шаги, звякнул замок. Дверь распахнулась, и уже другой мужик — не Филя, — тоже в шинели, казачьем мятом картузе, кривоногий, сонный, с берданкой за спиной, сказал ей:

— Выходь. Ступай домой. Вона ждут!

У крыльца дома, куда ее вчера «отконвоил» Филя, стояла ее старшая сестра Ольга, что-то горячо говорила казаку, одетому по всей форме, в ремнях, с башлыком и шашкой.

— Отпускаем, но ни шагу из дома! — услышала она. — Ружье и лошадь конфискуем. А муженька, большевика, сыщем, не скроется! Ни одна красная вша не улизнет!

Дорогой к дому сестра рассказывала: казаки по всем селам в округе подняли восстание, делают облавы на большевиков, советских работников, активистов. А через два дня на Черной заимке взяли и его, Федора Пантелеевича.


Наутро, после посещения Антипихи, в самой рани Матрена Власьевна и услышала, что ночью пришел в Свинцовогорск первый эшелон с ранеными.

— Власьевна! Соседка, слышь! — кликали ее с улицы. Матрена Власьевна выглянула из сенец на подворье и увидела у калитки Марью Лысцову с коромыслом на плечах. — Слышь, Власьевна, грят, ночью-от ашалон с ранеными пришел!.. Грят, как есть Сазоновку всю подняли, сполошили стоном. А еще грят, вакуированных страсть скока нагонят!

Не сказав Марье ничего в ответ, Матрена Власьевна вернулась в дом, накинула стеганку, на ходу повязывая полушалок, выскочила за калитку, отметила мельком: припадая на короткую ногу под тяжестью ведер, Марья скрылась в своем подворье, наискосок.

Не шла — бежала весь тот не ближний путь до станции, не чувствуя колотья в груди, только с одним желанием: скорее туда, увидеть, посмотреть все своими глазами, узнать, — может, Костю, ее первенца, не убила пуля, не истребили те фашисты и, гляди, привезли его раненого? Может, тем снам тут и разрешиться? И то правда: куда же его, раненого-то, если не сюда, домой?

Санитарный состав стоял в тупике. Плотная толпа сгрудилась возле последнего вагона, куда только что подъехали три подводы с конного двора комбината. Матрена Власьевна оказалась с краю, ближе всех к повозкам, стояла, не спуская глаз с узких дверей вагона, с крутых ступеней, с железных поручней, словно предчувствуя: должно что-то сейчас произойти — невероятное и страшное. И в это время в тамбуре показались двое в халатах, накинутых поверх защитных телогреек. Не обращая внимания на толпу, один из них крикнул возчикам, чтоб подавали телеги ближе к двери. Мужики, суетясь, стали разворачивать повозки, а те, двое в халатах, вынесли носилки, покрытые простыней, и тот, что крикнул возчикам, скомандовал мужику в заячьем треухе, чья телега встала первой у дверей вагона:

— Ну, давай, отец, принимай воинов, почивших в бозе!

Матрена Власьевна, вначале не осознав этих слов, смотрела, как мужичишка в треухе, маленький и шебутной, стоя в рост на повозке, принял ручки носилок. Но в этот миг, где-то справа от Матрены Власьевны, режущий вопль взлетел над толпой:

— Ой, бабоньки, мертвяки-и-и! Мужички наши-иии…

И словно бы это послужило сигналом: в толпе — запричитали, закричали. Испуганная криком лошаденка, зажатая оглоблями, дернулась в сторону, мужик не удержал равновесия, носилки накренились, и мертвец с глухим стуком рухнул на телегу. Грудь, плечи, голова покойника сплошь были перемотаны окровавленными бинтами, босые желтые ноги легли на слеги. Все это увидела Матрена Власьевна, и острая спица пронзила ее грудь — еле устояла на ногах. Толпа заходила больше, заорала. Санитар в халате крикнул мужику:

— Лошадь держи, так твою!..

Позади, в тамбуре, показались новые носилки, и какая-то из женщин, увидев их, крикнула:

— А что, бабы, может, то наши мужики погиблые? Пушшай отвечает!

Со всех сторон посыпалось:

— А и верно — погиблые! Может, наши!

— Айда, бабы, пушшай показыват!

И толпа грозно двинулась, пошла к телегам — было ясно, что сейчас эта стихия сметет, опрокинет все на своем пути — повозки, вагон. Матрена Власьевна — и ее подхватили, несли — чувствовала кощунство происходящего, она хотела остановить людей, крикнуть: «Что делаем? Что делаем? Стойте! Стойте!» Но не могла — бечевкой перехватило дыхание.

— Стой! Стойте! Остановитесь, товарищи!

В первую минуту не поняла — она ли это крикнула наконец или кто-то другой, лишь отметила через головы двинувшихся баб, поверх мельтешения платков и полушалков, — от вагона, того, что был через один от «покойницкого», — бежал высокий седой военный, в пенсне, на ходу надевая шинель. Крикнул он не резко, не громко — по-стариковски, интеллигентно. А когда, выбежав наперерез, встал перед ступеньками вагона с бескровным лицом, поднял над головой руку, Матрена Власьевна увидела: он — высокий, худой старик, снежно-белые волосы выбились из-под форменной фуражки.

— Товарищи! Товарищи! — прерывисто после бега заговорил он. — Разойдитесь, прошу вас. Тут нет ни одного из Свинцовогорска… Ейбоженко! — позвал он. — Прошу список умерших за ночь! — И когда санитар, дергая планшетку, висевшую у колена, раскрыл ее и подал лист, стал читать: — Красноармеец Иван Семенцов из Челябинской области, младший командир Федор Степчук из Кировоградской области…

Толпа, застыв, слушала его негромкий, чуть дребезжащий от старости и напряжения голос. Матрена Власьевна вскользь улавливала фамилии и неведомые ей названия мест, откуда были эти умершие за ночь от ран, повторяла про себя: «Горемычные, горемычные…»

— Семь, — тихо подытожил военный. — Так что, пожалуйста… дайте долг исполнить — похоронить бойцов и командиров… — Повернулся к санитару, передал списки: — А вам придется ответить, что опоздали с подводами.

И с сухостью в прищуренных глазах, как бы не желая больше ни видеть этих людей, ни говорить с ними, медленно пошел назад вдоль вагона.

Тучный — ремень еле держался на животе, соскальзывал книзу, — с цыганисто-темным, мятым со сна лицом, Ейбоженко, зыркнув вслед уходившему военному, выставил руки вперед ладонями, будто заклинатель, и, поводя ими, с кривой улыбкой заговорил:

— Ну, будет, будет, жинки! По домам, по хатам расходьсь! Бачите, героя побитого уронили, отвечать буду. Непорядок! Опять же начальника вакогоспиталя потревожили, а воны, бачь, больны, в летах, да и спать не сплять. От так! Будь ласка, по домам, по хатам…

Бабы все же задвигались, нехотя, виновато попятились.

Домой Матрена Власьевна плелась утихшая, по-старушечьи сутуля спину, не видела, что солнце, вставшее над белками, путалось в клочкастой пепельной рвани — к порче погоды.

Она еще не повернула на свой порядок, к новому дому, как Глашка Машкова вышла из калитки, будто поджидала в самый аккурат, шумнула через улицу:

— Власьевна, беда у наших-то! «Козла», грят, пустили. Мой пришел — ни кожи, ни одежи, ровно медведь драл. Упал на лаву не раздёвшись. Коксу у их нет, кончился. Так Пантелеич, мол, давай уголь в те — как их? — жакеты, вот и…

Не ответив, Матрена Власьевна вспомнила: Федор Пантелеевич пришел со вторыми петухами — объявился за двое суток, — тоже сразу лег, уснул как убитый, а утром, убегая на станцию, она так разволновалась, что запамятовала — муж наказывал разбудить его с рассветом. Теперь, смутно еще соотнеся слова Глашки Машковой о беде на заводе, вошла в дом и сразу увидела: Федор Пантелеевич ушел — шапки, полупальто на месте не было. Не оказалось и Гошкиной одежды — сын, верно, отправился в школу.

Все пережитое — усталость, вина перед мужем: «Ой, какую промашку дала!» — навалилось тяжелым комом, вступило в ноги — Матрена Власьевна опустилась в сенцах на лавку рядом с ведрами, выставленными в черед с чугунками.

2

В школу Гошка не пошел: еще с вечера договорился с Тимшей Машковым, закадычным дружком, забиякой и голубятником, что наведаются с утра в военкомат: добьются — пусть их возьмут на фронт.

Проснувшись и обнаружив, что матери дома нет, а отец спит, Гошка нашел на полке краюху хлеба, а в чугунке картошку, взял две из них, посолил крупной солью, прихватил сумку с учебниками — пусть мать думает, что он в школе, — и выскользнул на улицу. Они с Тимшей еще завернут к Ахмеду Тулекпаеву, погоняют голубей, а потом — в военкомат: больно рано выйдет, если отправятся сразу.

Гошка был убежден в положительном исходе дела — в том, что в военкомате с их желанием идти на фронт посчитаются. Правда, когда они всем девятым классом хотели, чтобы их призвали в армию, и митинговали в школе, директор пригласил сотрудника военкомата, и тот разъяснил: школьников не берут, они должны учиться, а фронту пусть помогают — собирают металлолом, участвуют в сборе теплых вещей.

Целый класс не берут — так то другое, размышляли они с Тимшей Машковым, а вот двоих, самых рослых да сильных, глядишь, возьмут, — «коленкор другой», как говорит отец Федор Пантелеевич. Пусть все успокоились, поджали хвосты, а они с Тимшей будут добиваться — под лежачий камень вода не течет! Гошка в своих размышлениях шел и дальше: вслед за брательниками Костей и Васьшей ему, выходит, черед идти. От Андрея проку мало: тыловая крыса. Гошка как-то подступил к отцу: отчего Андрей не на фронте? Тот сказал: не отпускают. Не отпускают — как бы не так! Был бы Гошка на его месте — попробовали бы удержать! Но он его спросит, спросит еще, как ему нравится — тыловой-то крысой? Андрей думает, что Гошке не известно — за юбку Катькину держится, — о том и люди говорят. И все же в какие-то минуты приходили сомнения и гордость за Андрея: парторг целого комбината, поди спроси — кто его не знает!

Настроение в это утро у Гошки было безоблачное, и, проходя мимо дома Машковых, дожевывая краюшку хлеба, он, не останавливаясь — ничего, пусть Тимша протрясется, догонит, — коротко, в два пальца, свистнул.

Машков тотчас ответил более коротким и негромким свистом — чтоб не привлекать внимания домашних, да и, быть может, щадил младшую сестренку, болезненную, хилую: ее снедала какая-то неотступная хворь. Натягивая на ходу малахай, появился из калитки на улицу, тоже что-то дожевывая, заковылял на таких же, как у отца, кривоватых ногах. Догнав Гошку, выложил с ходу новость: ночью пришел эшелон с ранеными, кривая Лысцова сказывала.

— Бабы побегли на станцию, может, знакомые из раненых есть. Твоя мать тоже, видел, метнулась.

Новость вовсе не была рядовой, и они порешили: сходят сегодня же на станцию, а потом в общежитие техникума, к больнице, куда поместили раненых, — посмотрят.

Над домом Тулекпаевых в конце улицы уже носилась, описывая широкие круги, стая породистых голубей: ослепительными бликами высверкивали они на разворотах, устремлялись к Свинцовой сопке, стягиваясь вдали в еле различимые точки. На пологом откосе крыши стоял в телогрейке Ахмедка с длинным тонким шестом в руках, на конце которого привязано рогожное мочало — для отпугивания голубей.

Любил Гошка погонять голубей, хотя сам и не держал их, — они с Тимшей тотчас забрались по лестнице к Ахмедке, и тот охотно передал Гошке шест. Гошка орудовал им безукоризненно: голуби, надлетев над крышей и словно с лету наткнувшись на шест, взмывали вертикально, штопором ввинчивались в высоту и оттуда, сложив крылья, с резкими хлопками падали вниз, казалось, беспорядочно и вот-вот ударятся о землю, однако у самой крыши, вдруг встрепенувшись, стремглав уносились в сторону. Названия их волновали, тревожили воображение Гошки: турманы, испанские, веерохвостые, дутыши, космачи, кинги…

Когда голуби легко и стремительно возносились ввысь, Гошка вдруг ощущал и в себе подъемные силы, они как бы отрывали его от крыши, и он, теряя реальное представление, сам парил в воздухе… Случалось, Гошка, забывшись, утратив равновесие, сверзивался с крыши, кубарем скатывался на сеновал. Без удержу ребята смеялись, когда он, барахтаясь, чихая от толокняной пыли, выкарабкивался из сенного плена. Только мать Ахмеда, Бибигуль, больше напускно, чем всерьез отчитывала:

— Ай, шайтан! Варнак Гошка! Зачем сено раскидал?

Их, конечно, будто ветром сдувало со двора, но Бибигуль зла не держала: в другой раз являлись — угощала горячими, извлеченными из вмазанного в летнюю печь во дворе казана баурсаками — жаренными в масле пончиками, совала маленькой рукой по горсти еремчика — сладких сырных катышек.

Взмахивая шестом, задрав голову в небо, видя лишь мельтешивших голубей, Гошка забыл обо всем. Снизу окликнул Тимша:

— Гош, кончай! Идти надо.

— Пора, что ли? Чеслово? — отозвался Гошка, считая, что голубей ему не удалось еще «разогреть»: плохо играли, лениво кувыркались.

Он с неохотой слез с крыши, отдал шест Ахмеду. На его вопрос, куда они идут, поколебавшись — хотелось похвастать, сказать о принятом решении, — ответил:

— Дело тут одно… После скажу.

— А в школу? Не пойдете?

— Да пойдем, пойдем! — чтоб отмахнуться, избавиться от жгучего взгляда товарища, поспешно отозвался Гошка. — И Розе накажи — без паники в классе. Не потеряемся!


На военкоматовском дворике народу — как пчел в улье: одни сидели кучками на земле, на бывших клумбах, разговаривали, курили, другие табунились стоя. Все с котомками, кое-кто с фанерными чемоданами, притулившимися возле ног, в ватниках, в полупальто, в шапках, фуражках. Были женщины — заплаканные, с детьми. И Гошка с Тимшей оторопели: не наткнуться бы на знакомых — пойдут допытки, расспросы, чё да почё?

Не глядя по сторонам, быстро прошмыгнули через двор, поднялись по деревянным, канифольно скрипучим приступкам и оказались в длинном узком коридоре, тоже забитом призывниками. В табачном дыму что-то объявляли, кого-то выкликали. Дверей и влево и вправо по коридору было много, возле них толпились люди.

Из коридора слева показался споро шагавший военный, в гимнастерке, в ремнях, но без фуражки, — значит, тутошний, в самый раз его и спросить — где военком. Гошка шагнул было ему навстречу, но в это время его задели, оттолкнули котомкой. Прижав чуть не слетевшую от толчка кепку, Гошка взглянул на военного и обомлел, узнав того лейтенанта, который приходил в их класс и которого Гошка окрестил тогда: «Не положено!» Лейтенант тужился, делал строгое лицо, потому что девчонки перешептывались, хихикали, и он это чувствовал, в каждой фразе подчеркивал: и то «не положено», и это «не положено».

Гошка дернул за рукав Тимшу Машкова:

— Гляди, тот лейтенант! — И потянул товарища по коридору в сторону, противоположную той, куда скрылся военный. — Незачем на зенки-то попадаться!

Здесь, в левом отсеке коридора, народу было меньше. Пройдя в самый конец, молча уставились в табличку: «Военный комиссар». Тут тоже были люди, верно, ждали вызова, и Гошка, сообразив, что им лучше сразу войти, не ждать, шепнул Тимше: «Айда!» — и дернул на себя ручку двери.

— Эй, паря, пошто ломишься? — окликнули позади сердито.

— Вызваны… по срочному, — пробормотал Гошка, открыл дверь, и они вошли.

Оказались в узком, затемненном кабинете — притихли. Наконец разглядели: военный не сидел, а тоже стоял возле окна, спиной к ним, разговаривал по телефону, — на рукаве гимнастерки желтела шлифованным золотом угольчатая нашивка.

Гошка понял, что разговор у комиссара с кем-то идет трудный, «бузовый».

— Да нет, товарищ Куропавин, инцидента бы не было у санитарного поезда!.. Да вот… Докладываю: с руководством комбината все обдумали — подводы должны были подать ночью, а не утром… Есть! Готов на шишки и синяки. Но и комбинатовским следует на бюро горкома соли всыпать… Есть!

Успев подхватить мысленно это словцо «есть», автоматически даже передразнив военкома, Гошка с недобрым предчувствием подумал: «Сейчас положит трубку, увидит и… что он сделает? Накричит, прогонит?»

Комиссар положил трубку, постоял в раздумье, верно, осмысливая только что состоявшийся «бузовый» разговор, потом замедленно обогнул стол и так же медленно, устало опустился на стул. Потянулся к пачке «Беломора», закурил, глубоко затянулся, подвигал плечами — скрипнула кожа ремней — и вдруг спокойно, ровно бы о каждом из них — о Гошке и Тимше — знал все, видел их много раз и знает, с чем пришли, сказал:

— Вот что, мальцы, идите в школу, не мешайте работать. Мы тут днем и ночью — покурить некогда. Идите, подрастайте, еще пригодитесь. Война, она, может…

И не договорил: рука потянулась к пепельнице, но не дотянулась, — голова комиссара вдруг легла на нее, и он всхрапнул раз, другой, негромко, и вслед за тем послышалось ровное, тихое посапывание… Он уснул.

Да, он спал, и это так поразило их обоих, что они стояли некоторое время не шелохнувшись. Потом Гошка почувствовал — его тянули за рукав, он попятился за Тимшей и, выйдя, прикрыл дверь.

На них было накинулись: «Во, пострелы, аккурат по шеям врезать», но Гошка вразумительно сказал:

— Что орать-то? Тихо! Человек спит. Может, уже неделю не спавши.

Столпившиеся мужики озадаченно примолкли.


Они сидели на деревянных перилах мостка. Все равно в школу опоздали, и теперь — явись не явись — один ответ: Полина Гавриловна, математичка и их классный руководитель, шею намылит за милую душу, поставит у доски — зенки не будешь знать куда деть.

Точило, муторью подмывало душу Гошки, будто съел он случайно какой погани — белены иль дурману, — а все из-за того, что вышла осечка, пустой выстрел. Нечто подобное испытывал Гошка, когда ходил запрошлым летом с отцом на рябчиков. Спрячется за куст, посвистит в манок, глядь, вот он, дурачок, отозвался, перепорхнул из густых ветвей на открытый сучок, выставился, оглядываясь, — я тут. Прикладывал Гошка одностволку, мол, прощайся с жизнью, рябчик, клацал курком, ждал грома, а из ствола ужиное шипенье: пышш-шш… Дробь рядом, по траве, по кусту, будто град, просеивается: патроны, выходит, снаряжались в прошлом веке. И, главное, как казалось ему теперь, почему допустили слабину, рассиропились? Подумаешь, уснул комиссар на глазах! Разбудить надо было, растолкать! А тут еще надо было подвернуться на дрожках брательнику Андрею…

От Филипповки из-под мостков тянуло знобкостью, по ногам погуливали мурашки, и волнами подступала злость на себя. Утихомиривалась Филипповка после осенних дождей, ждала зимы: закроется ледяной броней, станет дремать, набираться сил до весны, и ребятня будет гонять по ней на ледянках — самодельных деревянных коньках, — а пока вон в заводинках стеклянные пленки, пузырьки вспухают под закрайком, лопаются, будто пускает их в добром расположении духа сам водяной.

Гошка сплевывал вязкую слюну на гривастый стрежень, плевок тут же исчезал; буруны то и дело выворачивались, вскипали, вмиг сносили взмученно-желтую воду, и в бесконечной этой игре Гошке представлялось что-то настырное и неукротимое, и оттого, верно, муторность не отпускала, будто даже поташнивало. Не глядел на Тимшу Машкова, но чувствовал: тот небось нахохлился, как квочка в гнезде; старая, замусоленная, с обшарпанным верхом шапка надвинута на глаза; голова, круглая, будто шар, втянута в плечи, так что уши с приросшими мочками, в которых следы проколов — от золотухи в детстве продырявили, — утонули в широком вырезе фуфайки.

— Тюфяки! — наконец нашел Гошка точное слово и выстрелил им. — На кровать стели! Растолкать, разбудить того комиссара — вот что надо было! Куда ж там, уснул! Наши вон, на заводе да на шахте, ничего — вкалывают! Потому — война! А он, вишь ли, засвистел, пузыри во сне пускать стал… — Гошка снова с остервенением сплюнул, словно бы не вода внизу, молчаливая и равнодушная, взбурливала и не один Тимша Машков сидел с ним на перекладине, а с десяток школьных приятелей обступили его, и он перед ними выказывал весь свой гнев, все скопившееся негодование, которое клокотало внутри, будто расплавленная смола. Но, верно, в этом запоздалом запале истратил часть горечи и злости, поостыл, чесанул ладонью по затылку, сбивая фуражку назад, так что козырек ее встал торчмя надо лбом, сказал: — Чего, спрашиваю, теперь делать?

Тимша Машков до этого помалкивал, зная психованный нрав товарища: под горячую руку распетушится, наорет, а ему зачем все это надо, пусть, как самовар, прокипит, гляди, и угли прогорят… Хотя, конечно, у него, Тимши, кошки тоже на душе скребут — запал-то вышел зряшный! Но Гошка вроде перекипел, поостыл, можно и поговорить.

— Вот брательник твой, Андрей, — кивнул на дорогу Тимша. — Тот мог бы тому комиссару сказать…

— Как же! Держи карман шире! — огрызнулся Гошка. — Вон только что и разговаривал! Сказал: «Без свинца фронта нет… Где еще больший фронт, говорит, посмотреть надо». — Помолчав, мрачно изрек: — У него, может, одно это и есть оправдание.

— Да ты что, что?! — возмутился Тимша, догадываясь, на что намекает Гошка: Андрей Макарычев ему нравился, и он, Тимша, слухам не особенно верил. Мало ль что болтают по их слободе, а то и по всему Свинцовогорску; иной раз такую пулю отольют, как вон бабка Евсеиха: та будто видела, как ведьма на метле с Ивановых белков спустилась да в полночь над слободами так и летает, летает… «Как есть, к войне и был тот знак. Истинно!..»

— Да ладно! — отмахнулся Гошка и вновь сплюнул в воду. — Сам знаю… А вот там война, а мы тут сидим. Тоже — тыловые крысы!

— Вчера, — осторожно начал Тимша, — географичка, Ксения Михайловна, показывала карту: фашисты подперли под Вязьму, Москва рядом…

— Не болтай! Москва — это знаешь какой город?! Улицы, дома, народу!.. Ни в жисть фашисту не одолеть. Сам Сталин там… — И понизил голос: Досиделись на шесте, Роза Тулекпаева идет… Допрос будет теперь: чё да почё?

Сказал с подчеркнутой небрежностью, насупившись темнобровым лицом, надвинув козырек фуражки на лоб. В такие минуты Гошка становился не по возрасту старше, как большинство мужчин рода Макарычевых: темные, узколикие, носатые с жесткими щетками бровей — они и в обычном расположении духа казались строгими, а в сердцах, в гневе в них словно просыпалась стихия, вскипала в жилах кровь вольных степняков-дунган и бунтарей-бергалов.

Гошка даже не подумал — не пришло в голову, чего бы она, Роза, вдруг оказалась тут, ей же в школе быть. Может, заболела? Подходила Роза быстро, раскраснелась от ходьбы, выпроставшаяся из-под цветастого платка коса вздергивалась на пояснице, глаза, черные, блестящие, всегда удивлявшие Гошку прямотой и незащищенностью, уставились на ребят.

— Почему здесь? Зачем здесь? — с мягким акцентом, выдававшим смущение, спросила она. — Полина Георгиевна сказала: «Разбирать будут».

— Ну вот, — буркнул Гошка негромко, чтоб только слышал Тимша, и нехотя повернул голову. — Ну, чего… надо было!

Он следил за ней, косясь, испытывая двойственное чувство: желание встать, пойти рядом, открыться, все рассказать ей — и вместе с тем сознание невозможности сделать такое. По какой-то связи пришло давнее, услышанное случайно: «Они, Макарычевы-то, юбошники…» Протест гребнем встопорился в груди Гошки, и он, ощущая затылком, как позади, за спиной проходила Роза, — хоть бы уж скорей! — не пошевелился на перекладине, словно его пришили гвоздями.

— А нас распустили — за ведрами, тряпками, — услышал он негромкий ее голос. — Всей школой в госпиталь — помогать, убирать. Надо всем!..

— Надо, надо! — проворчал Тимша. — А ты не видала нас!

— Погоди ты! — шумнул Гошка на товарища, сказал примирительно: — Роз, ты ладно… Ну, еще там что?

Она полуобернулась:

— На заводе у наших… «козла» пустили.

— Что? Что ты говоришь?!

Гошка спрыгнул с перил моста и бросился напрямик, огородами, к Свинцовой горе, возвышавшейся пологой макушкой над голыми тополями за дальним коленом Филипповки. Тимша нагнал его уже за этим поворотом реки.


Они пробрались к цеху вдоль оврага, в который сваливали «хвосты» — шлак из ватержакетных печей. Бугрились темно-фиолетовые, коричневые насыпи; пахло серой, пережженным коксом.

Гошка и Тимша уже бывали тут: весной старшие классы водили сюда на экскурсию. Ребятам показали цеха, объяснили весь процесс получения свинца — провели по всему потоку, начиная от обогатительной фабрики, шаровых дробилок Ллойда до рафинирования, очищения свинца; тогда из ворот ватержакетного цеха то и дело выкатывались, железно стуча, скрежеща, вагонетки: кургузые увальни электровозики, нанизав их цепочку, отвозили по ниткам рельсов, проложенным по берегу оврага. Теперь на узкоколейке, в тупичках, стояли высокие вагонетки, два электровоза — все было без движения, затихло; рыжие, прокаленные бока вагонеток избелились пятнами изморози, в изморози же и ребристые стойки коротышек электровозиков.

Гошка точно не знал, что такое «козел», — слышал, что большая беда. Сейчас ему представлялось, что эти печи, ватержакеты, которые он тогда видел, махины, вздымавшиеся вверх, — развалились, что их раскаленные обломки разлетелись по цеху. Представлялось — лежит отец, отброшенный ударом, безжизненный, остылый…

В полуоткрытые ворота Гошка шагнул, забыв, что позади Тимша Машков; со света в первую секунду он ничего не увидел, — лишь где-то там, в глубине цеха, в пыльной мгле угадывались люди. Гошка и направился туда и почти наткнулся на копошившихся рабочих. Распрямился высокий, будто пожарная каланча, человек, и Гошка спросил осевшим голосом:

— А мой отец… где?

Незнакомый полуобернулся, сутулясь, недоверчиво присматривался.

— А ты чей будешь-то?

— Макарычев… Федора Пантелеевича.

— Вона!.. — протянул тот и еще ниже пригнулся, заглядывая в самое лицо. — Гошка, значит?.. Вишь, у нас тут такое!.. «Козел» вышел! Вишь, скалываем, да не враз. Плавку наземь выпустить пришлось.

Присмотревшись, Гошка различил отчетливей и высокую ссутулившуюся фигуру рабочего, детски-маленькое лицо, на жилистой шее — острый кадык, он перекатывался, будто осколок кости, и сдавалось, вот-вот прорежет морщинистую, с въевшейся окалиной кожу. «Да небось тот и есть Митюрин, батя сказывал, — каланча пожарная и есть!» Теперь под ногами Гошка увидел что-то плоское и массивное, словно бы здесь растеклось ржаное тесто, сплыло огромным блином. И тревога за отца — где он, что с ним? — вновь ворохнулась у Гошки, и он с трудом повторил:

— А мой отец… где?

Митюрин потянул тонкую шею, отворачивая лицо в сторону, будто ему что-то вдруг стало мешать.

— Тут вот, паря… — как-то неохотно ответил. — Разбираюца: как да чё? Может, вражеское дело… А чё разбираца: поди удержи плавку без коксу. Одно слово: Пантелеич там, у дирекции. И начальство всякое. И енкеведе там, паря.

Гошка повернулся к Тимше:

— Ты иди… Я останусь!

— Чего — иди? — обидчиво сказал тот. — И я…

…В работе мало-помалу стала вырисовываться картина происшедшего — и смысл таинственного «козла», неизбежность плохо поддающейся их усилиям теперешней работы: кувалдами, топорами, ломиками они крошили, отбивали куски от «блина» — затвердевшего свинца, который горновые, выходит, сознательно выпустили, слили на землю. Не сделай они такое вовремя — Гошка теперь понял это, — металл «задохся» бы в печи, затвердел, тогда разламывай, разбирай печь, сбивай свинец с пода.

Они с Тимшей, как и другие рабочие, отбивали куски свинца, орудуя кувалдой, — били ею по старому ржавому колуну, — металл, словно живой, противился, колун то и дело заклинивало. Болели руки и ноги, мышцы, казалось, вот-вот лопнут, пот со лба стекал к глазам, солонил губы, щекочущими струйками сбегал под рубашкой, к пояснице. Одежку свою они давно побросали в кучу возле горновой площадки.

Появление отца Гошка почувствовал еще до того, как увидел его: в грохоте, стуке уловил его знакомые шаги, редкие, тяжеловатые, — значит, не в духе, расстроен. И, опустив кувалду — зацарапала за самое сердце боль от содранных на ладонях мозолей, Гошка невольно весь напрягся: как он, что там?

Стук и грохот заметно приутихли: люди бросали работу, обступали Федора Пантелеевича. Отец почти на голову выше, высокая суконная панама как у других горновых, только надо лбом поле ее не загнуто; грубошерстный бушлат, кое-где пропаленный. Не думая о том, что его ждет, Гошка, толкнув Тимшу локтем, обходя глыбу нарубленного металла, подошел к группе, столпившейся возле отца, прислушался.

— Неужто так и говорят, мол, вражеское дело?

— Мало что говорят? Не все говорят…

— А какой такой умный, Пантелеич?

— Кому полагается. Начальник энкэвэдэ, Новосельцев.

— А директор-от? Дмитрий Николаич — знает же…

— Он знает, поясняет… — Отец помолчал, сказал: — Ну, да дело его такое, а нам — работать. Наша тут правда… Давайте!

Как во сне, добром и счастливом, Гошка глядел на отца — он живой, ничего с ним не случилось, а это главное. И в захватившем его радостном чувстве, хотя в душе колючим комком угнездился протест против чего-то не очень ясного ему, но несправедливого, что происходило там, в дирекции, и отчего отец был суров и малоразговорчив, Гошка не заметил, как рабочие стали расходиться, вокруг поредело, и Гошка оказался открытым, на виду, и понял это, лишь когда почуял будто прожигающий взгляд отца.

— Ты… Почему не в школе?

Гошка не успел ответить.

— Митюрин вона их опекает! — подал кто-то голос.

— Так ить, Пантелеич, парни-от подходящие! — отозвался Митюрин. — Вона, со всеми! Пупки бы тока не сорвали.

— С пупками еще успеется! — Федор Пантелеевич, не спуская глаз с Гошки, сказал: — В школу ступайте!

— Не пойду, батя, — произнес, набычившись, чуть слышно Гошка.

— Распустили, дядя Федор, школу. В госпиталь послали всех — помогать, — нашелся Тимша Машков.

— Пушшай остаюца, Пантелеич! — опять с веселыми нотками поддержал Митюрин. — «Козла» на всех хватит.

Не ответив, Федор Пантелеевич пошел в сумрак цеха, за громаду мертвой печи. У Гошки отлегло от сердца: он знал — хотя у отца молчаливый уход означал стойкое несогласие, но в том, что он ушел, не настояв на своем, не возразил Митюрину, был и обнадеживающий знак, словно бы сказал: «Гляди, дело, однако, твое…»

Что было за пределами цеха — полдень ли, вечер ли, — Гошка не представлял: утратилось ощущение времени. И сколько они уже тут пробыли, сколько без роздыху работали — он тоже не представлял. Пузыри на ладонях прорвались, руки пекло, будто углями. Боль стихала, притуплялась во время работы, и Гошка старался передышки делать самые малые, секунду-другую, благо все же выручил Митюрин: тогда, вскоре после разговора с отцом, подошел, сгибаясь, протянул: «На-ка, паря, голицы, все помочь — не так руки собьешь…» Вручил голицы и Тимше. Однако силы были на излете — вот-вот иссякнут, ломотой исходившие с непривычки мышцы в конце концов не выдержат, Гошка боялся — не поднимет кувалды. Злился, что Тимша оказался жидковат и ему, Гошке, чаще приходилось браться за кувалду, стискивая зубы, и дубасить, дубасить.

— Ну вот что, айдате на перерыв! — услышал он вдруг голос отца. — Айдате червяка заморить.

Голос у отца был ровным, будничным, будто ничего и не произошло. Гошка отложил кувалду, сбросил голицы, подошел к груде колотого свинца, на которой сидел отец.

— Столовая еще когда откроется, да и на вас там не готовлено! — сказал Федор Пантелеевич. — Не знали, что явитесь, пополнение будет!

На газете, расстеленной на поду, лежала краюха хлеба, должно быть, добрая часть дневного пайка, полученного по карточкам, две головки лука, вареные, очищенные картофелины, посередине — небольшой кусок прошлогодней солонины.

— Давай, давай, рабочий класс, что уж тут!.. — видя стеснительность ребят и сглаживая окончательно свою смурость и в лице и в голосе, сказал Федор Пантелеевич, кивком подкрепляя приглашение.

Дернув Тимшу Машкова, Гошка опустился рядом с отцом на колотый свинец.

3

В директорский кабинет по распоряжению Новосельцева, примчавшегося на завод, были вызваны начальник ватержакетного цеха Цапин, Федор Пантелеевич, старший загрузчик Машков, разный другой люд.

Цапин, худой и болезненный, с глубокими складками на щеках, будто зажившими ножевыми порезами, всегда известково-бледный, ровно бы вымороженная холстина, «желудочник», носивший при себе жестянку с содой, во весь «допрос» сидел, сломившись в три погибели: разнервничался — и разыгралась язва; на верхней бритой губе проступили водяные дробины; только отпустили из кабинета — пошел, шатаясь, к крану, выпить спасительную порцию соды.

С тоской и болью, подступавшей к сердцу, смотрел Ненашев на происходившее в его кабинете, чудом терпел, чувствуя, что в душе утверждалось знакомое — ломкое и непрочное, как костяная пластинка на морозе, — знал, она хряснет — и тогда уже не сдержится. Раза два он пытался повлиять на ход допроса — внести ясность, оценить происшедшее, однако сдерживался, замыкался. Новосельцев, поблескивая шпалами в петлицах, скрипя ремнями, перетягивавшими гимнастерку, кривя шрамом так, что левый глаз почти закрывался, вошел, что называется, в раж.

Ненашев сидел не на своем обычном месте, за директорским столом, а на одном из стульев возле стены. Он сел сюда, когда они вместе с директором комбината Кунанбаевым, покинув ватержакетный цех, молчаливые, угнетенные, будто с поминок, пришли сюда, в административное здание. Ненашев подумал, что директор комбината сразу начнет совещание, и в угнетенности от происшедшего опустился на стул грузно, будто ему прострелило поясницу. Кунанбаев же вообще не сел — не только за директорский стол, — отошел к затянутому простеньким репсом окну, стоял в пальто, сняв только шапку, — стоял согбенный, будто на плечи его навалилась невидимая тяжесть; волосы жгуче чернели на фоне пепельной реди за окном; ватержакетный корпус в просвете штор громадился неживо, словно стена разбитой, оставленной защитниками крепости. Впечатлительный, близко все принимающий к сердцу, что доподлинно знал Ненашев за эти годы совместной работы, товарищеского общения с ним, Кунанбаев, вероятно, всеми скорбными мыслями и чувствами был там, в ватержакетном цехе, откуда они только что ушли. О беде ему позвонил Цапин по просьбе Ненашева, резонно рассудившего: начнет директор комбината по телефону расспросы, так кто же, если не начальник цеха, все точно объяснит?

Не оборачиваясь от окна, Кунанбаев негромко проговорил:

— И надо же теперь, как раз… случиться такому… — Помолчал и повернул к Ненашеву полное, обычно доброе, а сейчас пасмурное лицо. — ЦК республики обратилось к нам — взять повышенные обязательства по свинцу. Фронт требует. Под Москвой — немцы, знаете. Да и общая обстановка. Вчера поздно пришло письмо…

И не договорил: дверь кабинета без стука распахнулась. И, еще не видя, кто явился, стало ясно, что не иначе как по праву, по укоренившейся привычке входил человек, — через порог ступил, чуть сгибаясь под притолокой, Новосельцев. Обведя кабинет взглядом, словно оценивая, кто тут, кивнул: «Здравствуйте», повесил на вешалку у двери шинель. Расправляя ладонями складки гимнастерки под широким ремнем, спросил:

— Так что, товарищи руководители, диверсия?

Ему не сразу ответили: Кунанбаев, болезненно морща лицо, как от заломившей зубной боли, прошел к директорскому столу, садясь, сказал устало:

— Какая диверсия… Беда — кокса нет.

— Ну, это мы посмотрим! — Новосельцев шагнул, со стуком отодвинул стул, сел. — Посмотрим!

И тогда-то он и начал, не посоветовавшись с ними, вызывать сюда, в директорский кабинет, одного за другим людей из ватержакетного цеха, с подсобных участков, угольного склада. Вызванные толпились в тесной директорской приемной. Дошла очередь и до Федора Пантелеевича, — он вошел, остановился, не глядя ни на кого.

— А вы садитесь, Макарычев, — Новосельцев кивнул на стул, должно быть, намеренно делая для него исключение из-за парторга-сына, сидевшего крайним в рядку стульев.

У Федора Пантелеевича шевельнулось: «Ну, Новосельцев! Эк тя жизнь-то непутево вознесла: то кисель киселем у той саманки-развалюхи, мокрица травяная, головой бился, а вон как заговорил! Жидковата закваска? Еще тот Струпин тоже… Сорока на хвосте давненько приносила, будто и впрямь к духовному делу прикипел. Кажись, Савка Косачев, сын Петра Кузьмича, тоже непуть, в своих отсидках Струпина-то встречал. А уж тут чего? Коленкор другой: Новосельцев — горимператор, и все тут! Гусь свинье не товарищ…»

— Спрашивайте… Рассиживаться недосуг — работа стоит.

— Ишь, работа теперь! — произнес Новосельцев, и шрам его перекосился, повел к виску нижнее веко, левый глаз стыло взблеснул. — О работе раньше надо было думать! Старший горновой, а покинул смену.

— Федор Пантелеевич двое суток не отходил от печей, — сказал Ненашев.

— А тут потянуло к бабе, под теплый бок! — как бы пробуя пошутить, возразил Новосельцев, но сразу же переменил тон, прищурился, глядя на Федора Пантелеевича. — У диверсии все поначалу просто, даже очень просто, и все оправдано обстоятельствами… Прикрытие!

Андрей Макарычев, сидевший поодаль от Ненашева, нервно закурил, жадно затянулся, но тут же ткнул папиросу в пепельницу, встал, одернул полувоенную серую гимнастерку с накладными карманами, — явно старался сдержаться.

— Не так разговариваете, не так спрашиваете, товарищ Новосельцев, — проговорил он. — Негоже, по-моему, получается. Как, товарищи? — Он оглядел сидевших в кабинете. Оттянуло кровь от лица — оно стало меловым.

— Не так? Негоже? — Новосельцев скосился, сильнее щурясь, вслед за тем развернулся круто на стуле, ремень коротко скрипнул. — По-родственному или по-партийному думаете?

— По-партийному он думает, — не поднимая склоненной к столу головы, сказал Кунанбаев. — Ни к чему так, товарищ Новосельцев. Время не то. Да и знаем причины происшедшего.

— Вот как! — недобро протянул Новосельцев. — Ладно, идите, Макарычев, — проговорил через силу и, опершись ладонями о край стола, добавил вслед: — Пусть все из приемной уходят! По-другому… разберемся!

Он дождался, пока за Федором Пантелеевичем закрылась дверь, и резко поднялся, вытянувшийся в струнку, словно бы минуту молча наблюдал и ждал, пока Андрей Макарычев сядет на место, и только после этого сказал:

— Время, может, и не то, и даже верно — другое. Но враги нашего дела те же, они не превратились в ангелов, не вознеслись на небо, по земле расхаживают. Вебера неплохо бы помнить. Дерево срубили — корни остаются. Вот так, товарищ Кунанбаев! — И, прямой, несгибаемый, простучал чищеными хромовыми сапогами к вешалке, одевался, нервничая, не попадая крючками шинели в петли.

— Ну да, вы один, Новосельцев, за Советскую власть, а мы — сбоку припека, — негромко откликнулся Кунанбаев и тоже поднялся, снова отошел к окну, как бы давая понять, что утратил интерес к Новосельцеву.

— Так или не так — видно будет! — смерив со спины крупную фигуру директора комбината, отрезал Новосельцев. — Бюро горкома, думаю, скажет свое слово.

— Вебер Вебером, но вы же и директора техникума Игошева в свое время во враги записывали… — глухо отозвался Андрей Макарычев. — Тоже было.

Не ответил Новосельцев, лишь холодно взглянул на Макарычева, — толкнув дверь, вышел.

Желая сломать гнетущую тяжесть, Ненашев выпрямился на стуле, сказал:

— Самого грязного «козла», выходит, здесь пустили.

— Да-а, — раздумчиво произнес Кунанбаев от окна. — А в повестку партийного актива надо, Андрей Федорович, пожалуй, коррективы внести. Главным вопросом поставить обращение ЦК, а вторым — энергетика, резервы…

Дотянувшись до черного репродуктора на тумбочке, Кунанбаев покрутил кнопочный «тормозок», и голос влился в кабинет:

— …Кровопролитные оборонительные бои идут на Ростовском направлении, наши войска удерживают подступы к городу, отбивая массированные атаки танков и пехоты врага, переходя на отдельных участках в контратаки, не давая врагу потеснить с занимаемых рубежей. Мы передавали дневной выпуск сводки Совинформбюро…

В репродукторе смолкло, вновь возвращая всех в кабинете к тишине.

— Вот, верно, и разгадка к обращению: в опасности наши коллеги на Кавказе… Серьезно, товарищи, все, — сказал Кунанбаев негромко.

Толкнул створки окна, развел их широко, и все увидели: сыпали редкие душистые хлопья, сыпали осторожно, словно бы примеряясь, но вслед за тем снег пошел плотней. Белая, непроглядная стена скрыла контуры двора. В кабинет дохнуло знобящей свежестью, Кунанбаев минуту-другую постоял у окна с непокрытой головой, обернулся:

— Вот и снег!.. Пусть проветрится, накурили! — И буднично добавил: — Помозгуем малость да в горком, к Куропавину!.. — И присел к столу.

Андрей Макарычев молчал, курил, окутываясь дымом, — видно, не мог еще успокоиться, умерить распаленность.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Лишь короткие минуты выпадали у секретаря горкома Куропавина на то, чтобы спокойно, как говорил он сам, оглядеться, шире и глубже осмыслить происходящее, увидеть, ощутить значимость дел, какими заняты и люди Свинцовогорска, и горком, и он, первый секретарь, — отчетливо выявить взаимную их связь в едином, неделимом процессе. Время поглощали текущие, лавиной возникавшие заботы. Война, будто чудовищный смерч, закрутивший в свою воронку все, отодвинула, а то и вовсе заставила отсечь многое из того, чем до сих пор и люди, и он сам жили, о чем мечтали, что выстраивали в планах будущего и в каждодневных делах. Война властно подчинила жизнь одной жесткой формуле: «Все для фронта, все для победы!»

По той многолетней, давно выработанной привычке — оглядеться — он старался и теперь жить, следовать ей по возможности, верил в нее, считая, что стремление соотносить свои дела и дела людей, за которые отвечаешь перед партией и своей совестью, с общими делами страны давало ему возможность не утратить чувство нового, ощущения ясности. Это как в армейском строю — видеть грудь четвертого человека, не то, не ровен час, можно и не заметить, как окажешься вне строя, в нелепом положении лишь «одного, идущего в ногу».

Такими короткими свободными минутами он располагал чаще всего тогда, когда ехал из дома к горкому в старенькой дребезжащей «эмке», стукавшей рессорами на выбоинах проезжей части. Теперь, по глубокой осени, улицы были разбиты еще больше, выбоины заполнены по венец не водой, а жидкой грязью. Возможно, из-за этих разбитых дорог, притихших, пустых в ранний час улиц, домов с закрытыми ставнями, казавшихся брошенными, неспокойное, бередящее душу чувство помимо воли овладевало им. Однако за долгие годы многотрудной партийной работы, далекой от четко очерченных канонов и норм, всегда оборачивавшейся неожиданными сторонами и гранями, Куропавин научился, когда надо, рубить безжалостно свое настроение, быть собранным, сжатым, словно пружина. Он ценил это в себе и даже немного гордился этой своей способностью. Однако, случалось, ловил себя на мысли, что изменял ей — поддавался расслабляющим эмоциям, горестным размышлениям о лихой беде, превратностях и жестокостях судьбы, выпавших на долю родины, народа — выпавших за неполную половину двадцатого века: империалистическая, гражданская, Халхин-Гол, финская, теперь — Отечественная…

Сознавал, что родину, как и родителей, не выбирают — она достается такой, какая есть, и человеку дано лишь открыть ее, понять и служить ей верой и правдой для укрепления, всемерного возвышения ее. И, думая об этом, нередко испытывал чувство неомраченного восторга, отдавал себе в эти возвышенные минуты ясный отчет — без излишнего самомнения, без прикрас, — что любил Родину беззаветно, что все силы, свои способности до самых малых крупиц отдавал только ей, новой ее, молодой стати, что был он и верным ее служителем, и безотказной рабочей пчелой.

«Эмка», кренясь на залитых грязью ухабах, тягуче поскрипывала рессорами, словно жалуясь на свою участь. В предзимней тусклости го́ры, обычно возникавшие над рудничным копром, скрылись, словно растворились в холодном тумане. Было сумрачно, неуютно. И так же сумрачно было на душе у Куропавина. Он понимал, откуда такое взялось, — связано с письмом сына Павла. Письмо было кратким, вроде бы оптимистичным, — верно, писалось в передышке между боями, — Куропавин дословно запомнил его:

«Пишу вам коротко, чтоб только знали, что живой, воюю. Было нелегко, даже сверхнелегко в последнее время. Но теперь трудности позади, они померкли, явилась надежда: показали фрицам, как они говорят, «курки, яйки, млеко», взяли, вырвали Ельню! Ликуем! Слышали сводки? Там подробно об этом…»

В приписке сообщалось, что об Ирине и Гале Павел ничего не знает. «Полнее напишу сразу, как только утвердимся, обоснуемся…» Однако вот уже прошло две недели, да и письмо гуляло по полевым почтам почти два месяца, а того — «полнее» — не было. И в это утро, перед отъездом в горком, вновь пробежав глазами карандашные строчки письма Павла, Куропавин ощутил стесненность в груди: неужели что-то произошло с ним? Самое худшее, что случается с человеком?.. Война же… Мысль эта, пожалуй впервые так грубо и осознанно возникнув, жила, не оставляла его, не проходило и стеснение в груди, будто что-то там прихватило морозцем и не отпускало.

Угодив на скрытые колдобины, «эмка» забилась, затряслась тупо, и Куропавин вспомнил, что сына они с женой Галиной Сергеевной не видели почти два года: в сороковом Павел поехал с семьей в отпуск к Черному морю, завернуть к ним, как он после писал, не удалось. Весной нынешнего, сорок первого, он опять не навестил их, хотя и обещал. И Куропавин таил обиду на сына, не зная до поры, что причина оказалась непредвиденной: полк перебазировался с востока на запад, в Белорусский военный округ. Получив тогда письмо, уже с нового места, Куропавин обомлел: неспроста такое! О своей догадке, отложившейся полынной горькостью на душе, жене не сказал, а когда та все же сама затеяла разговор, встревоженно спросив: «Как же это все, Миша?», — он, не желая ее волновать, усиливать ее беспокойство, ответил поравнодушнее: «Обычно, по моему. Дела военные, свои планы: одних туда, других, верно, сюда».

Но, пожалуй, она уловила в ответе его фальшь — примолкла в задумчивости и, сдавалось, ждала, что он в конце концов что-то еще скажет, обмолвится о чем-то важном, и потом, уходя в другую комнату, через силу, как бы с укором ему, заметила: «Но ведь положение там…»

Да, положение складывалось грозовое, взрывчатое, он это видел и думал, что отвести грозу почти невозможно, хотя партия, правительство делали все, чтоб умерить, оттянуть страшную напасть. И он тогда не ответил Галине Сергеевне, промолчал, рассудив, что так будет лучше, — не ворошить, не растравлять, пусть и останется виноватость перед женой: покривил душой, а она раскусила тебя.

Где теперь Павел? Что с ним? С его семьей — невесткой Ириной и внучкой Галей, названной так в честь бабушки Галины Сергеевны? Где они все?


Память… Куропавин знал, что прошлое имеет свойство вторгаться не только тогда, когда сознание вроде бы расслаблено, размягчено — входи, являйся свободно, легко, — но и тогда, когда, казалось бы, нет возможности прошлому протиснуться сквозь частокол раздумий о сегодняшнем, прорвать плотную череду текущих забот. И, однако, порою удивлялся, что именно в это тяжкое, тревожное время, случалось, сначала неприметно, как бы исподволь делая робкий шажок, прошлое — давнее и недавнее — вдруг вторгалось властным потоком, отодвинув на время сегодняшние заботы. Но, быть может, именно в суровую годину, перед лицом опасности, в критические минуты перенапряжения духа память оборачивается тем колодцем с живой водой, припадая к которой, испивая ее глотками, человек восполняет и укрепляет свою веру и свои силы? Куропавин с изумлением отмечал, что не раз легко поддавался такого рода вторжениям прошлого и после заметно успокаивался, проще, безболезненней размышлял о том, как складывалась война, о «тяжелых оборонительных боях», о горестной сдаче городов. Как живой росток, пробивалась мысль: «Еще повернется все… повернется!»


Да, секретарь Владимирского губкома партии Федор Охримов, распечатав тогда пакет за пятью сургучными печатями, прочитал, рассмеялся: веселое писали! И про доставку классного вагона в столицу, и про оплошку с Демьяном Бедным.

— Ладно, поедешь в уезд, примешь агитпроп! — сказал Куропавину и принялся обрисовывать в общих чертах обстановку в уезде, задачи новой экономической политики, вскашливал, ежась под стеганой душегрейкой-безрукавкой.

«Что ж, — размышлял после Куропавин, на телеге добираясь до уезда, — давай ломай взгляд: нэп — гвоздь момента в политике партии, так-то!»

И покатились дни, месяцы работы на новом месте. Первым делом Куропавин организовал при укоме школу — всех членов партии пропустил через нее, читал лекции о новой политике. Ночами готовился к ним: и сам поднаторел, постигая скрытый движущий стержень этой политики, и ученье впрок пошло. Заглянув как-то в уезд, Охримов похвалил за школу.

К осени уездного секретаря перебросили на другую работу и — на тебе! — секретарем выбрали его, Михаила Куропавина!

Осень в тот год выстоялась бездождевая, леса в уезде оплавились под солнцем чистым золотом, лишь клены, будто кем-то смётанные островерхие копешки, полыхали багрово, незатухающим пламенем. Но как-то неспокойно было Куропавину — вилась какая-то смута, словно что-то должно произойти. И вдруг посыпались сигналы из волостей: деревенские сходы самочинно принимают решения об уменьшении нормы продналога. Что делать? Саботаж явный. Подлинный. Продналог определялся по социальному признаку: чем больше земли, тем выше ставка налога с гектара. Конечно, ему, Куропавину, было ясно: дело упиралось не в бедняков и не в середняков — кулачье мутит воду на сходах. «Значит, думай, Михаил Куропавин, что предпримешь, как поступишь, бывший продотрядчик!»

После многих и долгих сидений в укоме надумали: по волостям разъедутся партийцы. Главное — разъяснять, чтобы каждая социальная группа сама решала — по своим интересам, без влияния других групп. И выиграли: тотчас выявилось, что у бедняков и середняков претензий, оказывается, не было, — выходит, до этого срабатывало чувство солидарности, коллективизма: «Как все, обчеством, миром…» И повезли бедняки да середняки хлеб на волостные приемные пункты; не выдержали и кулаки: одним противиться нет резону.

И все же, все же… Деревня Окосиха, самая южная в уезде, ухоженная, богатая, распласталась на всхолмиях просторно, и что покосы, что пашня — глазу не только бывалому, но и мало смыслящему в деревенских статях нетрудно оценить: благодать, да и только. Явился уездный уполномоченный, собирал, как и в иных деревнях, мужиков по группам, беседовал, увещевал, вызывал на откровенность, — мужики угрюмо отмалчивались, прятали настороженные взгляды. Вернулся уполномоченный ни с чем: хлеб окосихинцы не повезли. Поехал председатель исполкома Кузьма Дятлов, старый партиец, оратор, острый на шутку, выдумку, — дьяволу самому, казалось, не устоять — расшевелит и растормошит. Ан опять вышла осечка: Кузьма Дятлов тоже вернулся пустым, хотя и раскачал мужиков, развязали языки — похихикивали, реплики отмачивали, а разошлись — Дятлов ждал-пождал — ни одной подводы, ни одного мешка.

— Так как же это, товарищи, получается? — спросил Куропавин, собрав в укоме актив. — Что делать с Окосихой? С саботажем? Как справиться?

Сквозь вздохи, ерзанье на лавках посыпалось:

— А не знаем!

— Ума не приложить!

— Хоть тресни, выходит…

Куропавин решил «потрафить», но и высказал правду, как думал:

— Собрались тут самые опытные — и по партийному стажу, и по возрасту. У кого же еще учиться, совета спрашивать? По уезду слух идет: окосихинские мужики продналог не сдают — и хоть бы хны! Сами понимаете, чем такое пахнет.

Кузьма Дятлов, прерывая затянувшееся молчание, обронил глухо:

— Ты секретарь, вот и покажи, как с ними, контрой.

— Ладно, ежели расписываетесь… Идет!

…Две подводы въехали, втянулись в ровную улицу Окосихи, на подводах — Куропавин, пять милиционеров; въехали за полдень, в пустынности деревенской — лишь пестрые куры отогревались в земляных лунках на проезжей части, да на травяных взлобках равнодушно дремали гусиные выводки. «Как все у тебя, секретарь, получится?»

Остановились подводы возле дома волостного Совета. А спустя час собрался сход; пришли мужики гуртом, кучно, будто загодя знали — будут собирать, но уверенные, степенные, и Куропавин, оглядывая их кряжистые, прочные фигуры в рубахах, сапогах, лица — заветренные и загорелые, чаще — бородатые, читал за безразличием во взглядах: «Чово ты с нами сделаешь? Ни-чо-во-о…»

Перед крыльцом волостного Совета, прямо на траве — стол, на нем списки сельчан, за столом — он, Куропавин.

— Ну, здравствуйте, мужики! — И, выслушав всего два-три разноголосых, ленивых ответа, сказал: — Речей я произносить не буду, у вас тут уже были с речами, рассказывали, что в городах люди, рабочие, дети без хлеба, а вы продналог не сдаете… Так что прошу выстраиваться!

— Как? Човой-то выстраиваться? — прорезалось несколько удивленных голосов.

— А так, по очереди! У меня список, с каждым будет разговор.

Пригласив от крыльца двух милиционеров, сказал, чтоб стали по бокам стола, остальным, трем, — чтоб помогли выстроиться очереди, а после чтоб и остались в хвосте. Зазмеилась, изгибаясь и выстраиваясь, живая лента — с говором, недовольным кряхтеньем. Куропавин ждал, словно бы не замечая недовольства, не реагируя на ропот, — делал вид, что ничего этого не было. Поднял список, взглянул — против семерых стояли его птички, с этих причиталось больше всего продналога: кулачье, закоперщики.

— Аксенов, Кузодоев, Шаров… — Вычитал всех, сказал: — Подойдите к столу.

Подошли толпясь — бородатые, хмурые.

— Везете хлеб? — Куропавин оглядывал каждого — молчат, ни малейшего движения. — Значит, не везете? Становитесь вправо. Товарищ милиционер, отведите их в арестантскую.

Арестантская — простой амбар во дворе волостного Совета. Притихла толпа, провожая взглядами понурую кучку мужиков, лениво шагавших по жухлой траве к калитке сбоку волостного дома.

— А теперь подходите по очереди! Вот вы! — кивнул Куропавин переднему мужику в картузе, с распахнутым косым воротом рубашки, поверх которой безрукавка; борода — сивая, сбита набок, нечесана. — Фамилия? Сколько причитается?

— Да, кажись, пудов пятнадцать… А фамилия Тетюшев.

— Восемнадцать, — уточнил Куропавин, заглянув в список. — Везете? — Чешет мужик короткопалой рукой затылок. — Значит, вправо!

Подходит следующий, тянет сразу:

— Скостить бы…

— Становитесь вправо!

— Да уж была не была… Везу!

Дальше пошло легче: в списке Куропавин ставил одни крестики. С конца очереди милиционеры сообщили — все согласны. Куропавин отложил список.

— Что ж, мужики, — сказал он, — три дня сроку, все эти дни буду здесь, в Окосихе, не уеду, чтоб без обману. Договорились?

И хлеб в три дня сдали. А в день отъезда полил дождь, развезло, померкла, потемнела деревня, лесное золото зачерни-лось, и настрой у Куропавина был смутный, растревоженный: вроде вот победа, да не совсем. Шел за повозкой, а позади, под присмотром милиционеров, — восемь мужиков, месят грязь проселка, давят сапогами. Давил и он: пусть видят — не на повозке, а как все, пешком идет. Но какое это утешение? Что с ними станешь делать? Судить? Эх, все же не сумел, не переломил кулачье… Как ни говори, нехитрое это дело — ведешь, ровно арестантов, чин чином, с милицией. А они — герои, мученики, не классовое презрение к ним вызвал, а сострадание, всей деревней высыпали провожать. Эх, не то, Михаил Куропавин! Не то.

Лез в голову разговор, какой состоялся перед тем, как выступить из деревни. «Харчей-то бы взять?» «А зачем?» — «Кормить-то станут ай нет?» — «Накормят». — «По-тюремному?» — «Пирогов, поди, не будет».

Тянулись по осклизлому, бесконечному проселку около часу, — мокрые, хлюпали, увязали в липкой, глинистой грязи. Худые сапоги Куропавина давно уже раскисли, ощерились зевами, при каждом шаге правая нога чавкала, жвыкала, выстреливая струйкой жижи, левую — сдавило клещами. Теряя терпение, прихрамывая, он собрался все же присесть на телегу, переобуться, как вдруг его окликнули сзади. По голосу Куропавин признал сухопарого и опрятного старика Аксенова — лицо, обрамленное седой бородой, было породистым и красивым, и голос — не грубый, бархатистый: пел Аксенов в церковном хоре. А по размеру землицы, по хозяйской силе значился он среди окосихинских кулаков в первых.

— Молодой человек! — повторил он, чуть усилив голос, думая, возможно, что его поначалу не услышали. — Останови!

Куропавин обернулся, пересиливая боль в ноге, ждал.

— Везем, молодой человек… Хлеб везем.

— Давно бы так. Все как один везете?

— Все.

— Что ж, поворачиваем назад.

Глядел Аксенов щуристо — влажнели в красноватой оторочке век глаза, качнул красивой, беленой головой:

— Выходит, из молодых, да ранний… Перешиб, будто слежку, мужиков.

Показалось ему, Михаилу Куропавину: возьмись музыка, взорвись «барыней» — не удержался, пошел бы в пляс.


Что ж, всякое случалось: бедовое, жестокое, а порой — потешное. Когда память, стронутая с опоры, набрав инерцию, раскрутила маховик в прошлое, Куропавину припомнился и тот случай, за который после, при встречах, секретари других укомов не давали ему проходу.

Газеты в то лето пестрели сообщениями о трагических событиях в Поволжье. Об этом же вещало и радио: в тесном коридорчике укома хрипел, сипел, взрываясь треском разрядов, старенький приемник — в Поволжье невиданный голод. Смерть косила нещадно — вымирали целые деревни. Фритьоф Нансен, прославленный полярный исследователь, ездил по миру — призывал помочь голодающим России. Бедствие было столь велико, что И тут, во Владимирской губернии, тоже голодной, недородливой, надо было выколачивать хлеб для Поволжья. А выходило плохо — жались мужики, сами, мол, по миру пойдем, самим смерть в глаза смотрит. И опять ломали головы в укоме — что и как придумать. И от того, что придумал тогда Куропавин, его самого поначалу оторопь взяла. А после решил: семь бед — один ответ!

Протоиерей Александр, крупный, лощеный и сытый, явился в уком, явно взволнованный вызовом. Войдя к Куропавину, достал из-под рясы большой платок, начал отирать пот с ухоженного лица.

— Что с вами, отец Александр? Не больны?

— Так ведь в уком вызван… Сподобился. Понимаю так: поважнее, чем ОГПУ.

— Ну, не так, — успокоил Куропавин. — А разговор есть. Садитесь.

Присел протоиерей на краешек стула, по-прежнему настороженный — руки то положит на край стола секретаря, то ровно бы спохватится, уберет на колени.

— Разговор такой… Не выполняете, отец Александр, главной заповеди церкви, вот что!

— Это как же понимать вас? — протоиерей опять достал платок и вытер пот.

— А вот так! Учил я в школе закон божий, — продолжал Куропавин, — и помню, сказано в евангелии: возлюби ближнего, аки самого себя… Верно ведь?

— Истинно, истинно так! — отец Александр, точно бы ощутив спасительную соломинку, закивал, длинные волосы ссыпались с большого лба на полные, без морщин щеки.

— А почему же вы не призываете верующих помогать голодающим? Умирают ближние в Поволжье целыми деревнями, и вы это знаете. А верующие в нашем уезде глухи, не желают помочь!

— Так ведь боимся призывать! Боимся — истинно! — оживляясь, воскликнул протоиерей; раскраснелся, будто только что выплыл из парилки, вдосталь настегавшись березовым веником.

— Вот что, отец Александр: могли бы вы составить проповедь и принести ее мне завтра — показать?

— Как же, как же!.. — с поспешностью отозвался тот. — Непременно будет сделано. С превеликим удовольствием!

На другой день проповедь в укоме прочитали, Куропавин собрал по этому случаю весь наличный состав аппарата; в проповеди все оказалось чинно, достойно, без «контры», и Куропавин, окунув ручку в чернильницу-непроливайку, размашисто вывел внизу:

«Согласовано с укомом ВКП(б). Куропавин».

И пошли, покатились по всему уезду проповеди, пошел и хлеб на приемные пункты. Через две недели — вызов во Владимир, в губком партии. Предстал Куропавин перед Федором Охримовым — и тот встретил с ходу почти тем же вопросом, какой задал когда-то ему инструктор Белогостев:

— Ты что там, Михаил, чудишь? С попами снюхался. С церковью…

— Так ведь на пользу общему делу!

— Верно! И скажу — молодец… Но зачем же резолюция: «Согласовано с укомом»?

— А чтоб попы и верующие не сомневались, знали — не отсебятина, законно!

Покачал коротко остриженной головой Федор Охримов, после чуть оживились, осиялись дальним воспоминаньем глаза.

— Ох, Михаил, Михаил, в том письме, помнишь, спрашивал — веселое ли пишут? Ну вот… видели: партизанишь.

— Не согласен!

— Гляди, Куропавин.

2

Как ни рано оказался Куропавин в горкоме, в приемной застал завпромотделом Шибаева, редковолосого, лысеющего, в привычной комсоставской гимнастерке с отложным воротником кадрового партийного работника, уральца, белобилетника. Он, как сам говорил, «без полжелудка» — оперировался в предвоенном, сороковом, еле спасли от прободной язвы, — кожа лица болезненная, морщинистая, но глаза — живые, выразительные. Был Шибаев цепким, дельным работником, и Куропавин сразу понял, что случилось что-то важное, если Шибаев так рано оказался тут, к тому же с папкой в руке. Явился и инструктор Лосинкин из отдела пропаганды, бывший ответсекретарь свинцовогорской газеты, — этот невысок, на полголовы пониже Шибаева, казался же совсем коротышкой, — стоял, как всегда, в готовности бежать, исполнять любое поручение.

— Что так рано, товарищи? Не спится? — спросил Куропавин, досадуя, что не удастся, как рассчитывал, остаться одному, поразмышлять, поприкидывать.

— Спали бы, Михаил Васильевич, — ответил Шибаев, — да не выходит.

В кабинете, не проветрившемся за ночные часы, — застоялый табачный запах, — теперь, по военному времени (табаку хорошего в помине не существовало), курили махорку, самосад. Куропавин нехотя сказал, чтобы заходили.

Садясь у приставного стола, покрытого зеленым вытертым сукном, Шибаев, покосившись на инструктора Лосинкина, сказал, что, наверно, у того дело покороче. И действительно, Лосинкин бойко доложил о своей поездке в областной центр, в Усть-Меднокаменск, на инструктивное совещание, связанное со сбором теплых вещей для армии и подготовкой поезда из области на фронт с подарками к двадцать четвертой годовщине Красной Армии. Доложив, уставился на Куропавина не мигая, округлив светло-серые, как бы линялые глаза, выпятив боксерскую грудь под выцветшим шевиотовым темно-синим пиджаком. Куропавин всегда испытывал чувство неловкости, встречаясь с Лосинкиным: вроде бы расторопный работник, исполнит все «в лучшем виде», но, как говорится, исполнит от сих до сих — не более, не переступит инструкции, не отклонится и на йоту в сторону. Выходит, поспешили, взяв Лосинкина в горком… И потому Куропавин старался всякий раз побыстрее разрешать дела с ним; иногда пытался «настроить», вразумить инструктора, тот охотно, по-военному отвечал: «Есть, есть!» — однако действовал по-прежнему, словно робот по заложенной программе. В партийных же делах, как представлял их себе Куропавин, по одним инструкциям, на дозированном, точно лекарство, поведении далеко не уедешь. Вскользь подумав теперь об этом, Куропавин в непроизвольном желании — скорее отпустить бы Лосинкина — сказал:

— Подумайте в отделе, как побольше привлечь к сбору подарков и теплых вещей общественность, школьников. Активизируйте газету, радиоузел — пусть чаще выступают!

— Есть! Понял — опора на массы, на народ, — одергивая пиджак, проникновенно сказал Лосинкин, точно получил особо важное задание.

— Не на массы, не на народ, а просто на актив людей, товарищ Лосинкин, — поправил Куропавин, покоробленный привычной дубовостью инструктора, и в совестливости, коснувшейся сознания — чего уж ты его так, — взглянул на него, после — на завпромотделом Шибаева, как бы тем объединяя их, привлекая их внимание к тому, что скажет: — И вот еще что… На комбинате готовится партийно-хозяйственный актив. Всем отделам горкома надо в нем участвовать и поставить во главу обсуждения обращение ЦК республики. Предварительно подумайте: выводы, предложения… Встретимся еще, обсудим.

Снова повторив «есть», Лосинкин, твердо ступая, вышел из кабинета. Болезненное, бескровное лицо Шибаева не утрачивало налета устойчивой горечи, — может, обострилась, давала себя знать хворь: такое по этой поздней осенней поре у язвенников, как слышал Куропавин, не в диковинку. Спросил же Шибаева о другом:

— Как наш почетный гость? Доволен? Не жалуется? В театре-то был?

— С Джигартаняном в порядке, — будто от саднящей боли поморщившись, сказал Шибаев. — Домой собирается — отправим! А вот другое… Не помогла наша «операция» с ним — опоздали мы, Михаил Васильевич, с коксом. Не успели.

— Не успели? — переспросил Куропавин, робея в смутном предчувствии: лишь теперь ощутил неестественное состояние Шибаева, явно вызванное каким-то глубоким его расстройством. — Не пойму…

— «Козел» случился на ватержакетном. Держались на высевках. Всех людей Ненашев поднял на ноги — просеивали коксовую крошку. С час всего не дотянули, пока выгрузили вагоны и доставили первый кокс.

Шибаев примолк: искренняя кручина отразилась на его морщинистом лице; нервные тонкие пальцы, опиравшиеся о ребро стола, подрагивали, точно по ним периодически пропускали электрический ток.

— Вот те, бабушка, и Юрьев день! — невольно вырвалось у Куропавина, и он поднялся, чувствуя, что немотой свело спину.

Прошелся по скрипевшим половицам, не слыша своих шагов. Нет, не боязнь ответственности — этого он не испытывал сейчас даже отдаленно, — тяжким грузом давило другое. «Не только не удалось выправить, как надеялись, план по свинцу, — все полетело, выходит, вверх тормашками! Но ведь война, война!.. И знаешь, знаешь, что такое свинец! Умрешь, встанешь на колени или выиграешь бой, добьешься победы!..»

Испарина выступила на лбу, он остановился.

— Вот письмо из обкома, не срочное… — прервал молчание Шибаев и положил на стол папку.

Зазвонил телефон. Сняв трубку, весь еще в заторможенности, Куропавин услышал голос директора комбината Кунанбаева и, не воспринимая всего, что тот говорил, лишь уловив, что он сообщал о случившемся на свинцовом заводе, Куропавин коротко ответил: «Знаю». И, верно, этот однозначный ответ смутил директора комбината, в трубке — молчание, но затем неспешно, словно нащупывая подход, Кунанбаев спросил — не стоит ли из-за случившегося на свинцовом отложить партийно-хозяйственный актив, который они готовят?

— Партийно-хозяйственный актив? Откладывать? — переспросил Куропавин. Оживился Шибаев, — услышав об активе, принялся делать руками знаки в поддержку, сказал: «А в самом деле, не отложить ли?..» Слушая Кунанбаева и скосившись на завпромотделом, Куропавин, весь уже противясь, накаляясь, отвечал сразу обоим: — А почему? Почему, спрашиваю, откладывать? Нет, товарищи, именно сейчас проводить актив. Проводить! В кусты прятаться — негоже! Давайте перед людьми, перед государством, перед фронтом, если хотите, отвечать, как справляемся с задачей, какая цена нам тут с вами…

Он не расслышал, когда подключилась телефонистка, и поначалу не понял, откуда вдруг вплелся женский голос: «Товарищ Куропавин? Усть-Меднокаменск срочно…» Сказав Кунанбаеву — ничего не менять, ответил уже телефонистке: «Давайте! Слушаю…»

— Хорошо, что слушаешь, — низко и густо послышалось в ответ, и Куропавин охлажденно подумал: «Ну вот, на ловца и зверь бежит. Сейчас и выкладывай о ЧП». Голос Белогостева был, казалось, в это утро притушеннее, мрачнее обычного. — Все чудишь? Партизанщину разводишь? С Джигартаняном-то…

— Да нет, — слабо, без желания спорить возразил Куропавин, подумав: «Вот он о чем». — Какая партизанщина! С оркестром встретили…

— Знаем мы эти твои оркестры! — наливая голос суровостью, отсек Белогостев, — А с базы состав кокса обманно вывели тоже под оркестр? То-то же. За партизанщину по головке не погладим. Надеялся, сквозь пальцы посмотрим?

— Самовольство, верно, — равнодушно, с пустотой в душе ответил Куропавин. — Свинцовый завод был под угрозой, ватержакетные печи могли встать… Да теперь уж что говорить? Опоздали с коксом: на ватержакетном «козла» пустили.

Голос Белогостева вдруг зазвенел, точно до предела натянутая струна:

— То есть?.. «Козла» пустили?.. Свинец не выдаете?! Ну, знаете ли! Час от часу… — Взъяренность у Белогостева, казалось, еще чуть сдерживалась. — Это что же — ответ на обращение ЦК республики? Выходит, не только не мобилизовались, но и… — Белогостев словно бы наткнулся на препятствие, приостановился, и вдруг та тонкая, перетянутая струна лопнула. — Вы там что — в бирюльки играете?! Для того поставлены?! Положения не понимаете?! Момента?! Не-ет, знаете ли, руководить надо!.. Отвечать, способны ли перед лицом смертельной опасности…

Не договорив фразу, вскипев до предела и ровно бы захлебнувшись, Белогостев бросил трубку — ухо Куропавину заскребли отбойные гудки. Телефонистка поинтересовалась — переговорили? И Куропавин, только в эту минуту поняв, что держит трубку, ответил:

— Переговорили!..


Выпроводив Кунанбаева, Макарычева, Ненашева, оставшись один, Куропавин открыл папку, читал письмо из папки Шибаева, поначалу слабо вдумываясь в слова, фразы.

«…Заставьте НКВД заниматься только оперативной работой, не отвлекая на другие поручения. Потребуйте выполнения указания товарища Сталина о беспощадной борьбе со всяческими дезорганизаторами тыла, дезертирами, паникерами, распространителями слухов…»

Дочитав, увидев подпись Белогостева, Куропавин в беспокойстве подумал: «Вот откуда ветер! Откуда та сцена в кабинете Ненашева, о которой рассказали Кунанбаев, Макарычев, Ненашев…» И тут же позвонил:

— Товарищ Новосельцев, слышал, разбирательство с «козлом» на свинцовом намерен учинить… Так?

— Намерен! Тем более что находятся потакатели и укрыватели.

— Думаю, не стоит. Административными мерами обойдутся.

— Да?.. А вы читали, товарищ Куропавин, письмо первого секретаря обкома, — там ведь о наших функциях…

— Я и звоню, потому что прочитал.

— И что же? Разве… отменяется?

— Напротив! Что надо, делайте, но без перегибов, — приглашайте, разъясняйте, воспитывайте: не все враги! А с врагами поступайте по закону. На свинцовом же обычная производственная беда.

— Я-ясн-но!..

— Ну вот и хорошо, если ясно. До свидания!

3

Они лежали и молчали — не было сил, не было ни малейшего желания говорить.

Кутушкин привалился боком на мятой, брошенной к кусту шинели, лежал с закрытыми глазами; голова — на тощем, опалом вещмешке, под нее подоткнуты по-детски сложенные ладошками руки; на небритом лице в рыжей редкой щетине курносый, широковатый нос выделялся резче, грубее, и сапоги и хлопчатобумажные шаровары были заляпаны пятнами невысохшей грязи. По неспокойному, свистящему дыханию, будто в груди его небойко поддували мехи, по толчкам, отдававшимся в плечо, можно было понять, что он не спал.

Костя Макарычев, опрокинувшись навзничь, глядел вверх, в навислое небо, иссеченное голыми кривыми ветвями клена, будто взбухшими жилами, чувствовал знобящую, неприятную сырость, стягивавшую кожу под гимнастеркой. Ему тоже не хотелось ни говорить, ни думать в эти первые минуты: во рту — сохло, воспаленно, языком трудно пошевелить.

В лесной пустоте чудилась подавленность и безнадежность. И такую же пустоту Костя ощущал в себе. Вверху перед глазами рыхлая пелена и голые кроны плыли бесконечно, надвигаясь и давя, — голову покруживало, поташнивало от голода, слабости.

Постепенно перед открытыми глазами его стали возникать отрывочные картины — точно фотографические оттиски, без эмоций, будто он утратил способность чувствовать, переживать…

Он тогда снял с березы половину тела младшего лейтенанта Чайки, не глядя на вздувшееся, синее лицо, еле сдерживая рвотные приступы. Не дыша подставил лестницу к другой березе, поднялся — перерезать веревку, притянувшую к стволу ногу Чайки в хромовом сапоге. Оказался спиной к дому лесника, к тамбовчанину и, достав складень, который носил по охотничьей привычке на ремне, хотел уже резануть веревку, но вдруг услышал от дома гортанные чужие голоса, винтовочный выстрел и понял, что стрелял Кутушкин. Оглянувшись, увидел: в проеме летней пристройки мелькали фигуры немцев, слышались их крики, а вдоль забора, припадая на ногу, пригибаясь, белея забинтованной головой, перебежал ближе к дому Кутушкин — винтовка в левой руке, в правой — «лимонка».

Мигом перерезав пеньковую веревку, обняв и прижимая жесткий сапог мертвого Чайки к стволу, Костя услышал трескотню автоматов, рядом — цвеньканье пуль и, удерживая часть тела Чайки, нащупывая перекладины лестницы, еще раз оглянулся на дом: Кутушкин, приподнявшись, швырнул гранату в открытое окно пристройки, из которого, верно, и стреляли. Бросил и вторую гранату, — громыхнули взрывы, зазвенело стекло, выметнулись черно-серые клубы чада.

В окутавшем пристройку дыму он не сразу понял, что с Кутушкиным, и, соскользнув с последней перекладины, опустив и эту часть тела Чайки на землю, Костя подхватил шинель и, нащупывая гранаты, побежал к забору, не видя за ним, что происходит во дворе. Немцы, вероятно, выбежали на крыльцо, строчили напропалую из автоматов — тюкали, рикошетили пули. Потом послышался топот, и Костя понял: от крыльца немцы кинулись к машинам, стоявшим возле хозяйственных построек. Добежав до того места, где поначалу стоял Кутушкин, Костя дернул доску и, откинув ее, увидел бегущих по двору двух немцев — в кителях, без касок, с автоматами. Вырвав за кольцо чеку, он метнул через забор гранату, прижался к ошкуренному столбу. Рванул взрыв, застучали по доскам осколки, забор встряхнулся волной. Снова, взглянув в щель, в смрадную бунтовавшуюся пелену, Костя увидел: мордастый рыжий немец лежал лицом к забору, точно хотел в тот миг, когда его настигла смерть, посмотреть, откуда она явилась; еще конвульсивно двигал руками, скреб землю толстыми короткими пальцами… Капот грузовика и радиатор были посечены, ветровое стекло высыпалось — это тоже отметил Костя; второй немец, согнувшись, бросил автомат и, стиснув руками лицо, кружился на одном месте в дымном чаду.

Костя бросил вторую гранату — подальше, где вихляво кружил раненый немец; после взрыва тот завалился боком, неловко. «Гады! Сволочи! За младшого Чайку, за всех…» — взвихривалось в голове Кости. Выпрямился, чувствуя ноющее безволье в ногах и руках, и поплелся вдоль забора к пристройке, сплевывая песок, прилипший к губам.

Кутушкин — живой и невредимый — неожиданно появился из толового вонючего облака. Припадая на ногу, запально дышал.

— Давай дело христианское, людское довершим, — сказал он. — А то, гляди, нагрянут…

По частям оттащили тело взводного, откопали ту яму в ложку, прикрытую лесничихой наскоро, пристроили тело Чайки с краю, сложив мало-мальски воедино, постояли, присыпали землей.

У Кости накатывались откуда-то из глуби горючие буруны, словно бы чем-то защипывало, прикусывало само сердце, и оно ныло, и боль была в руках и ногах, и он, сжимаясь, сглатывал подступавшие к горлу комки.

Они стояли над могилой младшего лейтенанта и трех красноармейцев, забыв об опасности, о простой предосторожности: не знали, все ли шестеро немцев побиты, не оклемался ли кто из них, — они просто не могли в эти минуты думать об этом.

В ложку было мокротно, они вздрагивали, сами не замечая этого. Они не услышали, когда лесничиха вышла из дому; оглянувшись на ее голос, увидели ее почти рядом — в сапогах, телогрейке, в теплом полушалке.

— Уходите, уходите! Сказывали: вечером-то еще антихристы наедут! — Она указала рукой в глубь леса. — Верея будет, верст тридцать небось… — Прислушалась к глухоте леса, заволновалась. — Вот, кажись, и несет: у Афониной делянки гудят, кажись, танки-то… Ступайте уж!

— Спасибо, мать, — сказал Кутушкин. — Да сама-то как? Уходила бы!

— Куды мне! Дом, скотина… И сам как сгинул, в райцентр отправился, пять ден ни слуху ни духу.

И, перекрестив, пошла к дому — прямая, будто изваяние; в предвечерье одежда ее показалась Косте черной, траурной, и он содрогнулся от внезапно пришедшего предчувствия.

Потом и они различили отдаленное урчание моторов, но понять было нельзя — далеко ли немцы, далеко ли та Афонина делянка и что там — танки или автомашины? В конце концов, резонно рассудив: «один леший, надо уходить», как негромко сказал тамбовчанин, — они двинулись в глубь леса.

Прошли, возможно, с километр, а то и чуть больше. Шли с трудом: Костя то и дело перекидывал винтовку с одного плеча на другое — она казалась пудовой, оттягивала плечо; Кутушкин, поотстав, сильно припадал на раненую ногу. Похрустывал валежник под ногами тамбовчанина, и в голове Кости, чумоватой, словно бы перенасыщенной шумом, хруст отзывался неприятно, болево. В какой-то момент он ощутил голод, тошнотный приступ заломил в желудке, и тотчас с жарким волнением догадка прорезала Костю: вещмешок с продуктами, какие ссудила лесничиха, остался под той березой, с которой он снимал тело взводного. В испарине, с противной дрожью в ногах он остановился, поджидая Кутушкина, вывернувшегося из-за голого куста лещины, с усилием шевельнул языком:

— Мешок-от, харч, слышь, тамбовчанин, там остался…

И сиплый свой голос не узнал.

Кутушкин, казалось, не расслышал его или не понял. Болезненно морщась, — терпение, видно, давалось ему не просто, и он ровно бы рад был этой остановке, — опустился под ель на притрушенный бурой хвоей взлобок, стянул с ноги разрезанный сапог, стал разматывать сбившийся грязный бинт — по-хозяйски, неспешно. И это его спокойствие, видимое равнодушие возмутили Костю, оглох, что ли, не слышал или делает вид? И, сдерживаясь — в конце концов не он, а ты виноват, оплошку ты совершил, — Костя повторил низким, осипшим голосом:

— Мешок, говорю, с харчем там, слышь, остался…

Щетинистое, нечищеной бронзой отливавшее лицо тамбовчанина со впалыми подглазьями, с синюшными, плотно сжатыми губами не отразило и малейшей реакции: казалось, Кутушкин ничего не хотел знать, кроме своей раненой ноги.

Злость охватила Костю Макарычева. И он понимал, откуда она: жизненная прочность, основательность Кутушкина, которые яснее обнаружились за эти дни совместных мытарств, его рассудительность, даже его молчание — веское, выразительное — вызывали у Кости беспокоившие его ощущения неуязвимости тамбовчанина, его превосходства над ним. И Костя чувствовал тот невольный протест, копившийся в нем против желания, против логики, — разумом-то он все принимал в своем товарище по лихой, несчастливой судьбине. Сейчас это ощущение усугублялось еще сознанием своей вины — вины непростительной, тяжкой, обрекавшей их обоих на голодуху, на большие лишенья. Теперь Костя понял: и в первый раз тамбовчанин все расслышал и уразумел, и, выходит, тут тоже оказался выше — не накричал, сделал вид, будто ничего особенного не случилось.

Закончив перевязку, Кутушкин натянул сапог, поднялся и, подойдя к Косте, стоявшему с винтовкой на плече, обыденно, как о простом деле, сказал:

— Давай винтовку-то. Возвернусь, пока недалече!

— Возвернешься? Куда возвернешься? — вскипел Костя. — На тот свет? Немцы там!.. Немцы, — понял, дурья голова?! Без тебя мог бы… Сам бы пошел! Моя оплошка! Моя. А смерть — верная… Ишь — смелый! В силок, будто рябчик…

Выдохся. Замолк. Дрожал, тупо и неприязненно глядя в седловину-переносицу Кутушкина, на узенькие и реденькие с изломом брови. «Ну вот! Вот… все сказал. А толку чуть. Он как камень. Будто Иванов белок — стоит, ровно ему нипочем, хоть бы хны! Ну, тамбовчанин…»

Выдержав, верно, ему одному известный срок, тот поправил на голове пилотку, надетую поверх бинтов, размочаленных и сбитых, равнодушно сказал:

— Винтовку давай, не чуди! Не в том, чья оплошка. Мешок не вызволим — с голодухи ноги протянем. А так, гляди, бабка надвое скажет.

И Костя понял: Кутушкина не остановить, не мог он бросить харчи, святой, почитай, дар. Непреклонная решимость была во всей его невысокой фигуре, обросшем лице, забинтованной голове, даже в грязной мятой шинели, набухлой и тяжелой. Не дай ему винтовку — он все равно повернется, пойдет назад так, без всего…

И, поняв это, сознавая, что надо идти вместе, думая, что гранат у них больше нет, да и патронов для СВТ кот наплакал — обойма в магазинной коробке да одна в кармане шинели, — Костя в надсадности проговорил:

— Идем, тамбовчанин… — Видя недоумение Кутушкина, сделал шаг вперед. — Идем, говорю!


На подворье лесника — гвалт, метались темные фигуры, перекликалась незнакомая речь, команды — резко, лихорадочно. Забор был порушен, свален, точно тут в короткое время пронесся вихрь, и двор выглядел обнаженным. Стояли с побитыми радиаторами машины, в центре — черный, будто закопченный танк со вздернутым орудийным стволом. Вероятно, он-то и смел забор — немцы боялись нападения и, чтоб обеспечить обзор, свалили изгородь. Два солдата с автоматами, в касках, стояли возле дома, два — у внешней стенки сарая. Моторы танка и двух новых машин, видневшихся по ту сторону двора, работали, — доносился шум, тянуло удушливо соляркой.

Они прилегли в знакомом ложку, наблюдая за тем, что происходило возле дома. Было ясно, что подползти незаметно к той березе, где лежали оставленные продукты, — Косте, напрягшему зрение, казалось, что он видел возле комля дерева вещмешок, — никак нельзя: часовой, стоявший возле угла дома, глядел неотступно как раз сюда, на березы.

Они не знали, сколько пролежат тут, сколько выдюжат, не знали, что им теперь делать, как поступать, — немцы опередили их. Прав оказался Костя Макарычев: пробираться к вещмешку по открытому месту значило идти на верную смерть, шансов никаких. Выходит, зря возвращались, тратили силы, рисковали нарваться на засаду. Как-то еще выберутся теперь отсюда: ну, как немцы допрут, затеют прочесывать лес?

На подворье говор, лопотанье усилились, и Кутушкин с Костей разом увидели: из дома лесника на крыльцо вытолкнули старуху в том как бы траурном одеянии, следом за ней вышли четверо фашистов, что-то возбужденно и угрожающе крича, потянули ее с крыльца. У старухи спала с головы шаль, она шла неуверенно и сгорбленно — с непокрытой седой головой.

Толпясь вокруг нее, размахивая руками, они, показывая в сторону леса, провели ее мимо разбитых машин, мимо танка, провели через поваленный забор — дробно простучали кованые сапоги по доскам — и направились сюда, в сторону ложка, в котором прятались Костя и Кутушкин.

Немцы были в касках. Высокий, верно офицер, что-то отрывисто скомандовав, остановился возле поваленного забора, не пошел дальше. Косте Макарычеву вновь пришло то предчувствие неминуемой беды, какое явилось, когда лесничиха всего, может, час назад, уговорив их с Кутушкиным уходить, сама пошла к дому.

— Куда они ее, гады? — прошептал он. — А если они ее…

Кутушкин молчал.

Лесничиху привели к той сросшейся в комле, а дальше рогатиной вознесшейся ввысь березе, остановили. Двое встали чуть в стороне, держа автоматы на животах, на изготовку, третий — верзила, с пистолетом на боку, с лицом, расплывшимся, будто блин, — наскакивая на старуху, визгливо кричал:

— Русишес швайн!.. Партизан?.. Партизан?.. Ну, где они? Говориль!..

Старуха стояла неподвижно, то ли не понимая, то ли оцепенев перед опасностью, нависшей над ней, — не реагировала на распаленность немца. Выведенный из себя ее молчанием, он, отскочив, теребил крышку кобуры парабеллума, висевшего слева на плотном животе; он уже полувыдернул пистолет, и голос его сорвался на фальцет:

— Генуг!.. Собак собачий смерть!

И в тот самый миг, когда у него в руке взблеснула рукоять пистолета, Костя словно с электрическим нервным разрядом вскинул винтовку. «Снять этого гада! И того, второго, что ближе к ней…»

Услышав выстрел, Кутушкин не сразу даже сообразил, что стрелял Костя, — ему даже показалось, что выстрелил немец, хотя странно, тот не успел, кажется, вытащить до конца пистолет… Второй упругий, резкий щелчок, сразу же за первым, он услышал уже рядом — заложило правое ухо — и тут же увидел, как верзила немец дернулся, шагнул к старухе, одновременно как-то нелепо поводя руками, разворачиваясь всем корпусом, и вдруг рухнул на землю. И второй, ближний немец вслед за ним вскинул выше головы руки, ровно хотел за что-то невидимое ухватиться, но промахнулся и, не удержав равновесие, опрокинулся навзничь.

У дома в переполохе забегали, прижимаясь и прячась. Третий гортанно, в сумятице что-то заорал, длинная автоматная очередь прошила воздух, пули затюкали, будто шмели в стекло, где-то над головами, и Кутушкин услышал голос Кости:

— Все!.. Ноги уносим! Не то — верная хана!

Срываясь с земли, пригнувшись, они бросились низом ложка, косо сбегавшего в даль леса; позади усилились крики, зачастили выстрелы.


Теперь они лежали чуть живые, и, казалось, никакая сила не могла заставить их подняться на ноги, идти, двигаться, пусть бы даже немцы гнались за ними. Все желанья, возможности, силы — до самой последней капли — были истрачены, израсходованы, и Косте Макарычеву, глядевшему застолбенело в слоистое недоброе небо — должно быть, надвигался вечер, — пришла мысль о безысходности: все равно им крышка, хотя вроде и уцелели, унесли ноги. Ощущение безысходности, вероятно, усиливалось оттого, что перестала быть слышной отдаленная, погромыхивающая канонада передовой, — оборвалось то, что давало им еще какую-то веру: наши где-то близко, они в конце концов выйдут к своим.

Наши, свои…

И вообще — зачем и куда они пробираются? Куда? Где нынче наши? Где они? Немцы везде — их несметное множество. И, поди, Москву уже сдали. Недаром в той листовке, какую нашел Кутушкин, — призыв, как крик о помощи: «В грозный час опасности для нашего государства…» А если сдали Москву — что же тогда?.. Что?!.. А как же с теми, своими — женой Катей и дочкой Катей? Как с матерью, отцом, с братьями и вообще — со Свинцовогорском, Ивановым кряжем, белками?! Тоже погибель? Тоже крышка? Далеко? Не достать? Пять суток поездом от той Москвы… Нет, если Москве крышка — крышка и всему. Всему!

И вдруг ему остро, в душевном смятении почудилось: мертв рядом Кутушкин — и он, Костя Макарычев, один под этим вечерним небом, в лесу, без сил и без желаний, голодный, с мутившейся головой; и ему, не боявшемуся, бывало, остаться на заброшенной заимке, скоротать ночь в одиночье у костра, натропившись по горносталю, соболю, стало невыносимо страшно — он вскинулся на локоть.

Кутушкин лежал в прежней позе, поджав кривоватые ноги к животу, ладони — под головой, однако глаза — полуоткрытые, немигающе-стеклянные. Показалось — и впрямь не дышит.

— Тамбовчанин, Слышь ты… Слышь! — взрывая немоту, сковавшую от страха язык, переходя на верезжавый, скулящий тон, заговорил Костя Макарычев. — Живой ты, слышь?

— Чего тебе? — шевельнулся Кутушкин, морщась от боли в ноге, сел на расстеленной шинели. Огляделся, заговорил: — Поднял в самый раз. Вставать надо, идти. Померзнем. Снегом пахнет.

У Кости от бессилья, жалости к себе все внутри расклеилось, слезливость хлынула к горлу, заклокотала у самого выдоха, щекоча, царапая голосовые связки, и он закричал, забрызгал слюной:

— Куда идти? Подыхать все одно… Некуда идти, некуда! Крышка! Нету своих, наших… Где они? Небось и Москву взяли… И твоей Тамбовии тоже, поди, крышка…

— Не чуди! Подымайся, — сказал Кутушкин, не обращая внимания на истерику товарища, и, опираясь руками, подтягивая раненую ногу, морща в мелкие складки лоб, встал. Поднял шинель, отряхнул от сору, надел в рукава, застегнулся.

Костя Макарычев, умолкший на те секунды, пока Кутушкин подымался, облачался в шинель, прилаживал на спину тощий вещмешок, в котором лежала сейчас одна исподняя рубаха (кальсоны тот порвал на бинты), чувствовал, как в душе у него закипает, переливает через край злость, сознавал, что вызвана она завистью к Кутушкину — мужиковатому, простому, с его любовью к своему тамбовскому краю, Любаше, крепкому, основательному, кому «никак нельзя сгинуть», перед кем он, Костя Макарычев, слабак, мелочь и кто стал постоянным укором его совести, довлеющей над ним силой.

— Да нету, нету больше твоей Тамбовии!.. Твоей Любаши, — понял? Нет, нету и нас. Нету! Ты в безвестности сгинул, а моя фамилия и того — под елью, на стесе… — Косте хотелось больнее стегнуть словами Кутушкина, унизить его. — И Катьки моей не будет… И твоей Любаши… Немцы небось не погребуют, что горбатенькая…

Нет, он не ожидал, что такое могло произойти: Кутушкин взбелел, затрясся в ярости, и голоса его, обычно спокойного, Костя не узнал, — тот заорал:

— Замолкни, гад! Не замай Любани, — слышишь?! И подымайся… Ну!

— К черту! К черту, Кутушкин!.. Подыхать тут — зверье пусть сожрет!

Вертанувшись, тамбовчанин проворно схватил винтовку с земли. Затвор клацнул, досылая патрон, и Кутушкин подкинул ложу к плечу.

— Подымайся! Ну! Убью-ууу! — взвыл протяжно, по-звериному.

Выстрел грохнул, раскалывая лесную тишину.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Возвращаясь теперь то с ночной, то с дневной смены (график кряду нарушался — бригад для четкой сменности на руднике не хватало), Катя, лишь добиралась до кровати, чаще не зная даже, где ее дочь — то ли у Макарычевых, то ли в доме-«аэроплане», у ее родителей, у Косачевых, и — как проваливалась. Не в тот легкий, покойный сон, как бывало с ней давно, в годы после их свадьбы с Костей, а в какой-то непрочный, тревожный. О тех годах и помнилось-то сейчас как о чем-то почти нереальном, вроде бы даже ею придуманном. Ненароком, в изумлении приходила мысль: да было ли у тебя такое? Было ли все с Костей-то?

Раньше, в те дни, что оставались до возвращения Кости из армии, — она их считала, зачеркивала в самодельном календарике, — ее ничто особенно не беспокоило, все было ясно и просто: жди! Теперь — война. Катя только и слышит разговоры о ней на работе, на улице, в короткие часы дома; сдают города, «теряют убитыми», привозят раненых сюда, в Свинцовогорск, немало их умирает уже здесь. И что теперь? Где он, Костя? Ни письма, ни весточки.

«Да было ли у тебя такое? Было ли все с Костей-то?» Мысль эта приходила в самые неожиданные моменты — в сне-забытьи, на пути к дому, там, в забое, у лебедки, рычагами которой она управляла: подать «кошку» лебедки к забою, отгрести руду к бункеру.

Да и просыпалась она теперь тоже в угнетенности и тяжести, — казалось, кровь загустевала, не пульсировала: поднявшись, сидела в постели, чувствуя отчетливо как бы переполнявшую ее тревожность. Потом вставала и дальше делала все механически, неуверенно, — сон не избавлял от накопившейся усталости во всем теле.

Она догадывалась, хотя и не хотела о том думать, что это ее состояние было не только от изнурительной, непривычной работы под землей, но и от того мучительного предчувствия, что с Костей что-то стряслось, случилось. И приходило ей такое в голову не потому, что не было писем, весточки от него — Костя и раньше писал редко, скупо, — а скорее потому, что все круто изменилось в жизни, разметалось огненным смерчем, все определялось теперь одним грозным словом: война.

Однако она ловила себя на мысли о том, что беспокойство ее имело еще другую причину, другую немаловажную подоплеку, которой она панически боялась и которая обостряла ее нынешнее душевное состояние. Она чувствовала, что отношение к ней Андрея Макарычева, несмотря на большой срок, не менялось, на что она втайне рассчитывала: время, известно, быльем покрывает! И именно эти не оправдавшиеся ее надежды, настойчивость и постоянство Андрея пугали ее. То, что он не женился, остался бобылем, искал встреч с ней, и как при встречах на нее глядел, разговаривал с ней, — все было неспроста. Женское чутье не могло обмануть ее: не поросло, выходит, не покрылось быльем!

И все же, боясь и с этой стороны беды, которая, как ей казалось, подстерегает ее, она вместе с тем не могла решительно и твердо противостоять поведению Андрея Макарычева. Она, более того, принимала и эти его нежданные появления, и разговоры, испытывала странную томительность от его смущения, скованности и не гнала его, не отталкивала, что могла бы сделать, — и не только могла, но должна, должна!.. Она казнила и бичевала себя, приходя к выводу, что из этого ничего путного не получится, — один срам и позор на ее голову, и в подогретой, обостренной решимости повторяла: да, да, должна, должна сказать, что не желает его видеть! Тем более теперь, когда неизвестно, что с Костей — живой он или мертвый? Живой или мертвый… И, сказав ему так, поступит по совести, по-людски — пусть он знает, не накликает на нее греха, у нее и без того нет ни радости, ни покоя…

Она в то утро третьего дня, уже в конце ночной смены, хотя смены для бригады не было, — бригада оставалась в забое, лишь пока взорвут шпуры и будет рассеиваться ядовитый дух аммонита, осаждаться рудная пыль, люди удалятся в боковой штрек, прикорнут часок, — да, в то утро, дочищая забой от руды, в какой-то момент неодолимо почувствовала — он придет, он появится!

Еще вечером, уходя в ночную смену, Катя прикладывала на лобик, на светлые по краю лба кудряшки дочери примочки — дочь захворала, поднялся жар, и Катя терзалась — что там с малышкой? — однако за всю смену так и не решила: скажет ли отцу, станет ли отпрашиваться. Все разрешилось просто: пришел подручный отца, Макар Рожков, кряхтя, пролез в проем, — белки глаз, когда выпрямился, синели чистыми осколками стекла на припудренном будто сажей лице.

— Ты, Катьша, домой ступай. Отец велел. А мы тут управимся. Я за тебя рычагами етими поколдую!

И ушел тем же порядком: сквозь тесный темный лаз.

А она, напрягая зрение, стараясь разглядеть в глубине штрека остатки руды, чтоб точнее подвести к ним громоздкую, железно громыхающую «кошку», думала о том, что будет, когда придет Андрей. Как она начнет, как скажет ему — постарается, чтобы вышло негрубо, душевно… Он явится через проем, вот отсюда, слева, со стороны грузового штрека, и она издалека увидит его высокую фигуру: в конце проема горит лампочка — и ей будет видно, как он пойдет по возвышающемуся в гору поду штрека, оступаясь в крошеве руды. И она конечно же успеет умерить свою томительность, утихомириться и, дождавшись, скажет… Скажет! Она не чужая ему, жена брата. Она — Костина, Костина, известно!

В натуге выла лебедка, натягивая трос, жестяно дребезжала мятая крышка; звуки в тесной камере, отражаясь от щербатых стен и накладываясь, били по ушным перепонкам; били, сотрясаясь, рычаги по рукам Кати, гудевшим, бесчувственным; дрожь передавалась телу, и под каской в голове тупо и неспокойно плескалось: «Ну что ж, ну что ж, пусть, пусть придет!..»

И в какие-то мгновения в памяти ее высеклись, как назло, как бы в отместку ее этим страхам, ее рассудочности, давно забытые, вроде бы припорошенные пеплом случаи… Да и представали они словно бы в каком-то новом свете, новой радужной окраске приливали, бередили; и как ни противилась она им, но они, сдавалось даже, укрепляли и умножали ее силу.

Возникал тот давний, еще из школьных лет случай, когда всем классом отправились ночью, на Иванов день, в Воронью балку искать папоротников цвет, первый поцелуй Андрея, — он громом отозвался в ней, она тогда чуть не лишилась чувств, чуть не закричала в голос…

Вспоминалось и другое. Андрей приехал на каникулы с Урала, из института, домой он не заявлялся года два и вдруг нагрянул, объявился. Он вроде бы и обогнал в росте Костю, а вот по крепости, прочности выходил пожиже брательника: тот на свинцовом заводе работал, в рафинировочном цехе, ворочал ванны со свинцом, был и в плечах широк, и сила в руках гуляла, и верховодил он среди парней на Ванявке, чудил на заводе — то затеет прыжки через ванну с расплавленным свинцом, то в порожней вагонетке сверзится, будто дьявол, из поднебесья, корчит рожу, смеется, — все нипочем, все трын-трава.

Андрей ходил в тот приезд чистюлей: в белой рубашке с засученными рукавами, в парусиновых туфлях, тоже белых, — и было в нем что-то нездешнее, привлекательное и немножечко пугающее — лоск далекого, большого города, учености. Оттого не только школьные товарищи, но и взрослые на Ванявке относились к нему с заметным уважением. «Не баран чихнул, вот-вот и анжинер, вот те и разгуливат», — веско заметил за столом во время ужина Петр Кузьмич Косачев, когда кто-то из семейных пошутил, что Андрейка Макарычев «чё те пава разгуливат».

Случалось, Андрей писал школьным дружкам, но редко, а после и вовсе письма приходили раз в год по обещанию. Об истинных причинах этого судить было трудно; однако Кате слал приветы неизменно, и в них была какая-то обыденность, привычность, не затрагивавшие ее, не отзывавшиеся в душе и слабой струной: должно быть, годы отдаленья остудили, внесли равнодушинку, а скорее сказалось другое — душу ее смутил, бередил Костя, до недавнего времени вроде и не замечавший ее, неуклюжую, неловкую, смущенно шмыгавшую мимо, если им доводилось нечаянно встретиться. Костя был старше ее, в брезентовой спецовке, в какой шагал посеред уличного порядка их Ванявки, казался и того взрослее — настоящий рабочий, улыбчивый, озорной. Молва о его проделках накапливалась, наслаивалась, и Катя не в равнодушии и безразличии проскальзывала мимо Кости — со странным и как бы беспричинным сердечным сбоем — и поначалу не догадывалась, что подобралось к ней, пометило ее в свой час земное и высокое чувство, которое нарекли люди любовью.

Андрей Макарычев в тот приезд стал чаще заглядывать в стройтрест, в котором Катя работала счетоводом, выписывала за своим столиком счета, квитанции, накладные — красивым каллиграфическим почерком. Всякий раз, еще не видя, что к окну приближается Андрей, чутьем угадывая его, она строго сводила брови, откидывала в неудовольствии темную косу за спину, точно он должен был понять этот ее жест, еще ниже склонялась над столом, работала. Он смущал ее не потому, что появлялся у конторы, делал ей знаки, — ходит, ну и пусть ходит, — она стыдилась своих подружек, которые подтрунивали над ней:

— Кать, ухажер-то опять стережет!

— Гли-ко, что тебе голубок весь…

— Ты хоть смилуйся: пушшай заходит — работку подкинем!

Она отмалчивалась, краснела.

Однажды в конце улицы, где вечерами собирались молодые, грызли кедровые орехи, затевали игры, песни, уже в сумеречи — с Филипповки потянуло холодком — начали любимую игру в третьего лишнего, колготную, отчаянную. Становились парами, в затылок друг дружке, двое бежали, водивший старался догнать напарника, дотронуться рукой — осалить. Убегавший с налету вставал впереди любой пары, и теперь уже последний, оказавшийся третьим и, значит, лишним, должен был улепетывать от «сальщика» — повторялось до бесконечности. Шум, гам, крики… Случилось так, что водил Андрей. Догоняя Катю, он отсек ее от круга, и она рванулась от него за куст бузины, надеясь выиграть секунды, вскочить в круг, однако Андрей кинулся напрямки — через куст, ломая его, сгреб ее в охапку, прижал к себе. Запыхавшийся, огненно дохнул в левую щеку, в губы:

— Катя, выходи за меня! Слышишь? Завтра вот… Ну!

И кажется, от неожиданности ослабил руки. Она высвободилась из его объятий, отступила, гневно молчала.

— Вот сейчас — хочешь? При всех скажу! Хочешь?

Он был решительным, она видела это до щемящей секундной жалости, и дай она знать, просто намекни, он бы и в самом деле враз выступил из-за куста, объявил бы.

— Нет, Андрей, жених у меня есть…

После она сама дивилась, что ответила ему, не дрогнув голосом, не испытав стеснения, оттого что соврала.

Он хотел что-то сказать, но вдруг, словно прозрев, сник, вроде бы даже стал ростом ниже. Повернувшись, быстро пошел от берега Филипповки мимо гудевшего игрища, на котором никто на подозревал, что произошло там, за кустом бузины.


— Катьша! Стопорь! Кончай! — донеслось из узкого лаза. — Шпуры станем рвать, отпаливать.

И она, подтягивая «кошку», позвякивавшую цепью, к краю бункера и останавливая, стопоря лебедку, переводя рычаги в нейтральное положение, подумала: «Предчувствие твое, знать, пустое — не пришел…» И сама испугалась, смекнув, что все же ждала, надеялась — придет. Принялась уверять себя: «Ладно, что не пришел, и хорошо, что не пришел, — ни к чему-у-у!» И все же осадок неудовлетворенности, даже ущемленного самолюбия лег на душу, и Катя стала настраиваться на думы — что там с дочерью? Она пролезла в тот самый лаз, по которому явился к ней Макар Рожков, рассчитывая, что сразу же и уйдет: бурщики обурили забой, зарядили шпуры и теперь будут взрывать.

В забое сумрак был гуще: висела не оседая взвихренная пыль. Катя не сразу различила людей — лишь услышала хрипловатый голос отца: «Здеся мы, Катерина». Вглядевшись, увидела наконец сидящих на откосах, на боковых срубах забоя, словно на насесте, мужчин. А в следующий момент и смешалась, и дрогнула сердцем.

— Здравствуй, Катя, — послышался голос Андрея, его она сначала не приметила среди бригады; в негромком голосе почудилась легкая стесненность. «Вот большой на комбинате руководитель, а робеет…» Впрочем, Катя и сама не заметила, что не поздоровалась, не ответила, только подумала: «Иначе-ить собиралась встретить, собиралась все сказать ему, а вон как прилюдно вышло».

Прокашливаясь, с неочистившейся хриплостью, — отец считал, что это у него от табаку, который сам выращивал на огороде, турецким называл, — сказал:

— Иди, Катерина, дочку проведай, мы тут управимся. — И уже не ей, а Андрею Макарычеву: — Сейчас вот отладим…

И поднялся — грузновато, устало. Поднимались и другие. Встал и Андрей, сказал простодушно, по-домашнему, как в те школьные годы, когда запросто забегал к ним, Косачевым:

— Дядя Петя, как обговорили. На бригаду все надежды. На вас, Петр Кузьмич… Людей надо поднимать. Иначе работать нельзя!

— Да ведь понятливые! — отозвался бригадир с приметным неудовольствием. — Иди, Федорыч. Обсудим промеж собой. Иди и Катьшу вон прихвати.

…В вагонетке было неловко, ее бросало, дергало; на покатом поду трудно было устоять, и Андрей с Катей еле держались, вцепившись в железный борт вагонетки. Говорить в нескончаемом грохоте было бесполезно — ничего не услышишь, и они молчали, каждый думал о своем. Андрею представлялось, будто они еще идут от забоя к грузовому штреку, где и сели в порожняк, будто он слышит шаги Кати, приглушенные из-за резиновых сапог, и сам старается пристроить свой шаг, идти в ногу, — чудится, что так между ними возникает своеобразная общность, близость; будто он только сейчас спрашивал ее: «Как живешь, управляешься, Катя? Может, зря в шахту пошла? Не та, может, работа…» Знал, что молол чепуху — нужно было говорить о другом, а с языка срывалось банальное, вздорное. Та призрачная гармония разрушалась — шаг путался, дробился. А ее, Катины, шаги с приглушенной мягкостью отшлепывали рядом — невидимо и ровно.

Она же думала о том, как отвечала ему — дерзко и резковато, и понимала, что выходило несправедливо, однако поделать ничего не могла: все в ней в ту минуту противилось, восставало даже не против самих его слов, а против какой-то его приниженности, готовности пойти для нее на поблажку. «Жалеешь… А другие как? Всем одинаково, всем война. Нет уж, буду тут. За себя и за Костю… Не до легкого, доля, значит. Опять же, в шахте карточки продовольственные получше… Так что спасибо — обойдется!»

Она сначала хотела сказать не «обойдется», а прямее и резче — «обойдусь», но все же пощадила его, успев сообразить, что скажи такое, и вышло бы уж слишком, въявь — мол, ни в чем не нуждаюсь, не хочу от тебя ничего, — знай и пойми!

Та прежняя ее решимость, с которой она хотела встретить его там, в забое, у лебедки, теперь не выглядела такой категоричной, необходимой: он в общем-то не предъявляет ей никаких прав, не навязывает, не требует от нее чего-то, что противно ее воде, желаньям; он ведь только спрашивает, интересуется ее жизнью, а такое может позволить всякий, а тут не «всякий», не чужой, со стороны, человек — брат ее Кости.

Стараясь удержаться в равновесии, не зашибиться о железные борта вагонетки, Катя между толчками, то и дело прерывавшими ее мысли, уже корила себя за то, что так обошлась с ним; в согбенной его фигуре, слабо различимой в полутемноте, в том, как покидывало его в вагонетке, словно неживую большую куклу, теперь особенно чудились его беспомощность, неприкаянность, и это обостряло ее раскаяние: поговорил, прошелся с тобой, не откусил же половину, не убавилось тебя! В этих своих переживаниях она очищалась и добрела, а главное, сама того не замечая, отступала от прежних суровых и беспощадных решений, оставляла душевную щель.

Он же по той секундной задержке, которая вышла у нее, прежде чем произнести это «обойдется», догадался, что она колебалась, что в конце концов отыскала это слово, а хотела поначалу произнести другое; он это уловил, понял по всей тональности ее фразы, по еле сдерживаемой внутренней взвинченности Кати. И, догадавшись, что она хотела резче и больнее сказать, и еще обостреннее чувствуя неуместность своих вопросов, в мрачности и неудовольствии примолк.

После, до грузового штрека, они и шли в молчании.

Визжа тормозными колодками, порожняк встал, и Андрей, перепрыгнув через борт, протянул руку, думая помочь Кате, но она, казалось, не заметила ее, спрыгнула сама, сказала, не поднимая головы:

— Извини, Андрей Федорович, пойду, — Катя крепко болеет.

И пошла мимо по шпалам, к светившемуся овалу выхода. Он смотрел вслед и, когда тронулся порожняк, громко крикнул:

— Ка-а-а-тя!.. Что же ты так?.. Что?!

Эхо прокатило слова по низкой кровле штрека, и Андрей Макарычев не знал, услышала она или нет.

2

Чай стоял на столе, парок еле курился над стаканом, кусочек свежеотколотого сахара искрился на блюдце. Однако Куропавин забыл о том, что пять минут назад предложение о чае принял с удовольствием, — авось заморит червячка. Он целиком был поглощен тем, что возникало перед ним за короткими записями на чуть пожелтевшей от времени бумаге, собранными в обычной картонной папке, на которой его же, Куропавина, угловатым крупным почерком было выведено: «Большой Алтай».

Первыми лежали листки, скрепленные в верхнем левом уголке канцелярской скрепкой, исписанные им три с лишним года назад, — фиолетовые чернила выцвели, и Куропавин, невольно испытывая душевное тепло, вчитывался в то, что было конспективно записано на этих листках.

«8—9 февраля 1938 года. Совещание в Главцинкосвинце.

Проект по Кречетовскому руднику — 1 млн. тонн руды в год».

Цифра «1 млн. тонн» жирно, двумя чертами подчеркнута, в конце строки три вопросительных знака, выведенных тоже с нажимом пером «рондо», — косых, повалистых. Куропавин, осененный дальними воспоминаниями, усмехнулся: большое сомнение они выражали. Из Москвы ровно бы все видели, да вот беда, — куриная слепота мешала. Эти два слова — «куриная слепота» — и стояли под той первой строчкой записей, и подкреплялись они тоже тремя, но восклицательными знаками — будто сколоченными в частокол.

Ниже, за этими двумя словами, четко, как бы в споре с первой строкой, значилось:

«Мы предлагаем: пройти шахту «Новая», район — рядом с третьей обогатительной фабрикой; состав — два скиповых подъема и одна клеть; необходимость шахты прямо диктуется: свыше двух миллионов тонн руды находится в охранных целиках…»

Дальше читал записи одну за другой:

«Система разработок на Соколинском руднике окончательно утверждается — окладная, квадраты с последующей закладкой…»

«Сразу по возвращении в Свинцовогорск надо:

— заложить буровую скважину в месте, где предполагается закладка новой шахты;

— учесть, что горные породы в угрожающем состоянии, нужна гидравлическая закладка; если буровая встретит руду, то в этом случае проходить в шахту;

— начинать проходку шахты следует со второго полугодия 1938 года, заключить договор с Шахтстроем. Технический проект готов. Схемы нет. Задерживается расчетный материал. Надо дать список объектов, включаемых в генсмету…»

«По Кречетовскому руднику:

Запасы рудника разведаны. Содержание: 2,5 процента свинца и 5 — цинка.

Проект предусматривает разработку верхних горизонтов. Подача руды с рудника на обогатительную фабрику — эстакадная; однако дело спорное: проектировать Кречетовский рудник на полную мощность нельзя, потому что до сих пор не определено место шахты «Новая». Бурение же, производившееся по заданию Гипроцветмета, Приостановлено, — значит, форсировать поиски места под шахту!..

Внимание: опыт гидравлической закладки требует изучения!

…Но главное — воспитание людей, человека! Кадры решают все, человек решает все!»

Фраза подчеркнута — жирные, широкие Ленты от «рондо».

С лица у него не сходила улыбка — он даже забыл о беспокоившем его весь день разговоре с секретарем обкома, о том, что последуют грозные и неизбежные санкции от Белогостева: тот, взъярившись, бросил трубку. Гляди, влепит выговор, строгий выговор, — иных мерок он не знал и не признавал. Услышал Куропавин с год назад в разговоре двух директоров о Белогостеве: «Этот по душам идет пешком», — и поразился ее чудовищному смыслу. После же, когда, случалось, приходили на память эти слова, Куропавин, вовсе не слабый нервами, непроизвольно вздрагивал. Теперь же он отключился от всего — был полонен этой старой картонной папкой, извлеченной из сейфа, с заметками, расчетами, набросками планов: в кабинет вошло иное время, обступили иные видения — он был во власти их.


Неужели тогда, в январе тридцать седьмого года, его перевод сюда, в Свинцовогорск, в центр полиметаллической промышленности, — простая случайность, обычная кадровая «игра», билетик «судьбы», извлеченный морской свинкой из картотеки заезжего слепого гадателя? Или все не так, все сложнее? Кто тут «сыграл скрипку»? Белогостев? Но он пришел позднее, хотя и в том же году, да и не мог он, не мог — чутье подсказывает — изъявить желание работать «под одной крышей».

С группой работников он поздно вернулся тогда из степного колхоза «Заря», в дороге закружил буран, колею замело, в снежной слепящей круговерти ничего не было видно, и «эмка» двигалась точно на ощупь. Развезли по метельным, уже сонным улицам города сотрудников; последним к своему дому подъехал Куропавин и в радостной оттаянности увидел тусклую бронзовую желтизну в запорошенном кухонном окне. Шофер коротко посигналил — клаксон отозвался простуженно, — и тотчас желтизну окна перечеркнула метнувшуюся тень: Галина Сергеевна пошла к двери — открывать.

Войдя в дом, сняв пальто, отряхивая снежную наметь, только начав рассказывать жене о буране, услышал звонок телефона на тумбочке. Галина Сергеевна спохватилась, сказала, что уже дважды звонил дежурный, искали его в «Заре», но не успели.

Дежурный по горкому был лаконичен: поступила телеграмма из Москвы.

— О чем?

— Личная. Вам, Михаил Васильевич, в Свинцовогорск секретарем горкома предлагается.

— Шофер сейчас будет в горкоме, передайте ему телеграмму, пусть привезет мне. Жду.

Он не поверил телеграмме, прочитав ее в первый раз. И лишь позднее, еще и еще вчитываясь, осознал наконец неотвратимость предстоящего:

«Вам предлагается убыть Свинцовогорск секретарем горкома тчк Принятие дел доложить двадцать четыре часа».

Подпись известная: секретарь ЦК и завотделом руководящих партийных кадров. Телеграмму передал жене, стоявшей с посудным полотенцем возле прибранного стола.

Утром в горкоме сказал второму секретарю, уже знавшему о телеграмме, чтобы собрал «летучий пленум», — проинформирует членов горкома об отъезде, попрощается. Сам же, когда тот ушел из кабинета, попросил связать его с Алма-Атой, с первым секретарем Мирзояном. В ожидании ответа отрешенно смотрел в окно, — по-прежнему буранило, в порывах ветра то и дело взметывались мириады снежных метляков, невесомо бились о стекла, ссыпались вниз; в заволочи размытыми оттисками проступали дома противоположного ряда улицы. Заныло, защемило сердце… С чего бы? Жалко уезжать с насиженного места? Так не впервой, — помотала, поносила судьба. Сколько пришлось сменить причалов! Сейчас он секретарь горкома областного центра ничем особо не приметной степной области. Так что — не привыкать стать! Или все же пугает новое дело, тот Свинцовогорск?..

Мысли оборвал звонок. Мирзоян слышал о новом назначении Куропавина.

— Чем вызвано? Почему? — закидал Куропавин.

— Почему тебя, Миша, выбрали, — не знаю. В Свинцовогорске на руднике обвал. Поезжай! На месте разберешься. И все же правильно, что тебя. Будь, Миша!

Снежная коловерть за окном плясала свой дьявольский танец не уставая. Запоздало пришло: «А что с свинцовогорским секретарем? Тимановский — где?! Эх, не спросил у Мирзояна! «На месте разберешься…» Да, теперь, выходит, так!»

…Садились на окраине Свинцовогорска. Когда летчик разворачивал самолет, отыскивая площадку, Куропавин увидел и рудничные копры, и приклеившийся к склону горы корпус обогатительной фабрики, и заснеженный городок: отсюда, из самолета, были отчетливо видны домишки, сбившиеся в котловине в кривые под снегом улочки.

Самолет снижался, нацелившись короткими широкими лыжами на снежную, текучую гладь поля за домами.


В горком пришел с портфелем, в нем все, что захватил с собой: белье, бритва, мыло, учебники по горному делу, — штудировал их раньше, когда на Урале довелось работать. Нашел второго секретаря — Алексея Тимофеевича Портнова, взъерошенного, помятого, с красными, воспаленными глазами. «Не спит небось не одни сутки кряду», — догадался Куропавин. С Портновым встречались на одном-двух партийных совещаниях, хотя не знали друг друга близко. Поднялся Портнов навстречу неспешно и точно бы в безразличии и забитости никак не отреагировал на появление Куропавина, руку пожал вскользь.

— А где первый? — спросил Куропавин. — На месте?

— Разве не знаете? — сквозь усталость мелькнуло на миг удивление в глазах Портнова, вяло махнул рукой. — Отозвали, называется! А если точно — попросился… Мол, не справляется.

«Вот оно что! — мелькнуло у Куропавина. — Попросился? Интересно!..»

— Дело-то паленым запахло, вот и сориентировался, — проговорил Портнов без подъема, вздохнул, и, пожалуй, в этом вздохе с особой отчетливостью Куропавин уловил: держался тот на пределе.

— Не спал? — спросил Куропавин.

— Трое суток… Ну да пустяки! Танкистам не привыкать, а комиссару танкового батальона тем паче. — Он даже подобрался, оттянул книзу фалды темного пиджака, взглянул твердо, но доброжелательно. — Готов докладывать, товарищ первый секретарь! Готов… Готов…

— Паника? — взглянув на него, коротко спросил Куропавин. Этим вопросом он хотел сразу выяснить обстановку, хотя и понимал, что мог обескуражить, даже обидеть человека. И все же пусть так — пусть знает, что он, Куропавин, не деликатничает, — им теперь работать вместе.

Портнов взглянул на Куропавина долгим испытующим взглядом и, не отводя глаз, так что Куропавин почувствовал неуютность, ответил:

— Я ведь на партработу попал после Испании. Списан из танкистов. В первые дни путча оказался там. Комиссарский БТ снарядом прошило… А потом — я здешний, из бергал. Бежать некуда. Вот так, Михаил Васильевич.

То, что Портнов не выказал явной и прямой обиды, чего мог ждать Куропавин, а как-то спокойно, словно бы равнодушно «выложил» детали своей биографии, на секунду смутило Куропавина, тут уж не обойдешься смешком, не сведешь к элементарной шутке: мол, не принимай всерьез, к сердцу близко. Да и последнее: «Вот так, Михаил Васильевич» — прозвучало веско, будто предупреждение, как если бы тот сказал: «Прошу это запомнить».

— Ладно, Алексей Тимофеевич, извини. — Куропавин дотронулся рукой до предплечья Портнова, как бы подкрепляя свое извинение и одновременно выражая доверие, — жест вышел искренним, естественным. — Давай присядем, — кивнул на стулья у стены. — Коротко расскажешь и пойдешь спать. Хоть и танкист, а силу надо уметь тратить, оставлять и резервы. Тоже — вот так, Алексей Тимофеевич!


Куропавин понимал, что желаемое нередко находится в разладе с реальной действительностью, однако здесь этот разлад оказался слишком разительным: то, что обнаружилось на месте, в Свинцовогорске, он и отдаленно вообразить не мог.

Арестовали главного инженера Вебера, двух молодых инженеров, директора горного техникума… Группа НКВД в составе трех человек жила уже недели две, работала круглые сутки: в домике горотдела НКВД в щели ставней и ночью прожигался свет. В городе знали о беде на Соколинском руднике, об арестах.

Не успели Куропавин с Портновым все обговорить, как распахнулась дверь, и через порожек шагнул человек — в пальто с каракулевым воротником. Шапку, тоже серого каракуля, сдернул еще у двери; негустые, потные волосы, когда стягивал шапку, встопорщились смешным гребнем; возбуждение плескалось в глазах; на щеках, несколько свислых, — нервно-красноватые разводья.

Сунул потную, пухлую руку, представился: «Буханов». Но еще в ту минуту, когда он вырос в дверях, развевая полы пальто, подступал к столу, Куропавин догадался, что это и есть директор комбината, о котором Портнов сказал: «Так, тянет… Но броня слабая». Молча наблюдая за Бухановым, Куропавин почему-то думал: «Сколько ж ему лет?» И не мог ответить. Внешний вид Буханова был обманчивым, не давал возможности вынести точное суждение: лицо — нестарое, свежее, и в то же время щеки оплыли, рыхлы, серые глаза — живые, но уже слегка повыгорели, забелесились; волосы светлые, но поредели, посеклись — заметно по встопыренному гребенчатому хохолку. «Лет сорок, может», — решил наконец Куропавин неуверенно, испытывая растущее раздражение к Буханову, к его, как определил для себя, «приказчичьей» суетливости. Неприятной была и мягкая, словно бескостная рука, мокрые, тусклые волосы. Куропавин знал, что неприятие, как ни будет он стараться сдерживаться, все равно проявится, и, чтобы сломить свой настрой, спросил:

— Давно ли вы, товарищ Буханов, в партии? Если не секрет?

— В партии? — переспросил он, чуть отстраняясь назад корпусом.

— Да, в партии — сколько?

— Ну-у, немного… — протянул Буханов в явной нерешительности. — С тридцатого.

— Немного, верно! И об этом можно судить по вашей выдержке, товарищ Буханов.

— То есть?.. Я ворвался?.. Помешал? — пробормотал он.

— Помешали! — прямо ответил Куропавин.

В недоумении, растерянно глядел, смаргивая бесцветными ресницами; плечи, до того боевито, по-петушиному топорщившиеся под ватными высокими накладками сшитого по моде пальто, опустились, — Буханов пробормотал:

— Ясно! Понятно…

— Идите, товарищ Буханов, займитесь своими делами. А мы вот закончим разговор, и я приеду к вам. Знакомство начнем с конкретного: с Соколинского рудника. С происшествия. Идет?

Буханов попятился задом, уже возле двери повернулся, нахлобучив шапку, осторожно прикрыл за собой дверь.

— Даже не идет, а пятится! — усмехнулся Куропавин; ему было и смешно и жалко Буханова.

— Совсем расклеился, — простодушно отозвался Портнов.


Спускаться в шахту Буханов не хотел — стал отговаривать, уверять, что это опасно, не ясна обстановка, «картина» обвалов и, значит, он не имеет права рисковать жизнью «нового секретаря горкома».

— Да вы садитесь, — предложил Куропавин, преодолевая гнетущее чувство, возникшее в связи с рассказом Буханова о ночном происшествии. И когда тот нескладно, деревянно опустился на стул, спросил: «А рабочие? Бригадиры остались в шахте?»

— Остались. Кажется, бригада Косачева…

— Он коммунист?

— Не знаю.

— Товарищ Степашкин, — обратился Куропавин к стоящему, невысокого росточка, секретарю рудничного комитета партии, избранному из горных мастеров всего три месяца назад. — Вы, может, знаете?

— Сочувствующий. Боец Красной Армии в гражданской, сибирский партизан.

— Уже дело!

— Утром заходил, просился на седьмой горизонт… — неуверенно вставил Буханов.

— Если просился, значит, там, в забое! — улыбнулся, оттаивая, Куропавин. — Давайте туда, на место!

Спустившись в шахту рудника, пошли по седьмому горизонту. Темноту метра на три в округе отодвигало пламя двух солярных горелок — точно два факела, их несли впереди рабочие. Потрескивание, словно где-то в отдалении никак не мог разгореться костер, долетало до слуха под плесенно-липким сводом, по которому скользили блики горелок. Наплывал низкий утробный гул, то усиливаясь, то приглушаясь, — будто невидимый великан лениво поигрывал, перекатывая, сталкивая одну с другой гранитные глыбы.

Бригаду нашли в боковом забое: за поворотом, еще не видя во тьме людей, услышали удары, стук отбрасываемой породы, потом чей-то приглушенный голос: «Кто такие?»

Бригада вручную расчищала завал. В качающемся от движения воздуха желто-буром свете горелок бросившие работу люди обступили пришедших, — верно, узнали Буханова, Степашкина, — молчаливые, озадаченные, — черно лоснились лица, широкие, смурые, в касках, венчавших их головы. Здоровались молча. Куропавин пожимал жесткие ладони с налипшими крупицами руды, после попросил садиться. Расселись на отваленных глыбах породы. Достав пачку «Беломора», Куропавин предложил закуривать, — руки потянулись охотно. Взял и Косачев, рядом с которым, пригадав, Куропавин сел на острую глыбу. Бригадир разминал табачный патрон в пальцах, густо вымазанных, — даже при реденьком освещении стало видно, как папироса почернела. Молчание затягивалось.

— Вот, Петр Кузьмич, — сказал Куропавин, обращаясь к Косачеву, напрягая зрение, чтоб уловить реакцию, — назначен сюда, к вам, секретарем горкома. Значит, будем вместе разбираться, наводить порядок…

— Этт чё ж, — дернулась крайняя фигура, пыхнув дымом, — навроде новое начальство?

— Вроде так, — спокойно отозвался Куропавин, стараясь разглядеть лицо сказавшего, однако лишь отметил узкий лик и нахально сверкнувшие глаза.

Косачев повел головой в каске, негромко, в неудовольствии сказал:

— Не мели абы чё! Дело сурьезное. — Помолчал, будто перестраиваясь, и уж после обернул лицо, запорошенное, литое. — А наводить порядок, известно, надо. А его, скажу, хоть тут и директор товарищ Буханов, порядка того нет. И не пахнет!.. Как бабы на ярмарке — не знает каждая, чё и хватать… Расчищать завалы, наново укреплять проходку — вот что надо!

— Трудно это будет, Петр Кузьмич?

— Оно, конешно, не медовуху пить, потрудней получица. По усам да бороде не брага — пот должен потечь, — уж как водица! Да ведь надо, значица, одолеем! Так понимаю?

Последние слова бригадира-бурщика вроде бы и заключали вопрос, однако явно было: Косачев не спрашивал — утверждал.

— Верно понимаешь, Петр Кузьмич! — с теплотой всклубившейся в груди, воскликнул Куропавин и, не отдавая отчета — почему так делает, в оживленности оглянулся на Буханова и еще двух-трех итээровцев, сопровождавших его. Они стояли в спецовках, резиновых сапогах и касках, среди сидевших на глыбах породы черноликих рабочих в щербатом, под приземистой кровлей штреке. Лицо Буханова от слабого освещения, размытых теней, ложившихся на лоб и щеки, показалось одутловатым, Куропавин уже готов был сказать, что, мол, точно, растерялись, но вид Буханова в секунду изменился до горько-скорбного: края губ оттянулись, обвисли, — и Куропавин сдержался, лишь подумал: «Нет, этот скис совсем, не выправится!»

Поднялся, попрощался с рабочими, сказал: «Успехов вам», но тут же мелькнула мысль: пригласить для осмотра пятого горизонта Косачева — посоветоваться с ним.

— Можно и на пятый, — согласился тот.

На пятом, тоже обрушившемся горизонте было полное запустение, будто обвал произошел не две недели, а год назад: ни одной живой души, бухали шаги, голоса резонировали, пресекались, — в конце концов и редкие переговоры в группке смолкли.

Когда вернулись на хозяйственную площадку горизонта, к подъемной клети, Куропавин сказал Косачеву:

— Завтра, Петр Кузьмич, соберем людей — будем думать, что делать. Выступите? Посоветуете, как скорее выправить дело, избавиться от растерянности… Идет?

Не с ходу ответил бригадир — пауза оказалась затяжной:

— Подумать надо, товарищ секретарь… Советы давать — не враз, не руками-от развести.


В сутках не бог весть как много времени. Однако Куропавин, оставшись перед самым совещанием один в кабинете, по давней привычке подводя итог дню, — что успел, какой получается «баланс», — удивился: оказывается, успел встретиться с десятками разных людей — рабочими, инженерами, секретарями низовых партийных организаций. Пытался выяснить главное: почему произошел обвал — есть ли в этом злой, вредительский умысел? Он должен, обязан был понять, как и почему такое произошло, ибо от ответа на эти «как и почему», мучившие его, зависело и все его поведение, его дальнейшие поступки. Но он отдавал себе отчет и в том, что предельно точного ответа не получат, если вся история на руднике представляется запутанной и рабочим, и самим руководителям, — вон Буханов, тот лишь разводит руками. Ему же, Куропавину, необходимо было уловить ту ниточку, по которой осторожно и аккуратно можно добраться до главного: простая ли халатность или вражеская акция привели к лиху на Соколинском? И хотя сознавал, что без вины виноватых тут не может быть, что само собою, беспричинно ничто не происходит, не возникает, — закономерность диалектики, однако вина вине рознь и, значит, степени ответственности разные…

Простая ли халатность? Вражеская ли акция? И верны ли, выходит, применяемые «московской группой» меры? Мучительные эти вопросы возникали перед ним, подобно лабиринту, в котором бесчисленное множество запутанных и ложных путей и есть только один — сокрытый и верный.

Куропавин все же почему-то увереннее думал, что не было в обвале на Соколинском злого умысла, — была оплошность, халатность. «Вебер — главный инженер… Черт его знает — враг или нет, поди разберись! За границей был, может, и впрямь — завербованный? Дело органов — разберутся. А вот другие…»

Днем, когда Куропавин возвращался с рудника в горком после осмотра заваленных горизонтов, проезжали и по Нагорной улице, шофер многозначительно кивнул на дом, отодвинутый в глубину, скрытый палисадником:

— Новосельцев… Тут горотдел НКВД.

— Ну-ка подверни! Зайду, — сказал Куропавин, решив с ходу навестить «московскую группу», познакомиться, расспросить, — возможно, прольется новый свет.

У главы группы Зорина на гимнастерке привинчен орден Красного Знамени, в петлицах на темно-синем поле по три шпалы; встретил Куропавина прохладно, говорил немногословно, уклончиво. Когда Куропавин сказал о своем предположении: все же кажется, что нет злого умысла, есть оплошность, халатность, в чем повинны руководители, тот, чуть повернув хорошо остриженную голову, сдержанно ответил:

— Ну, это только кажется…

Разговор явно не клеился, вести его дальше смысла не имело, и Куропавин, так и не присев, надев шапку, которую держал в руке, попросил не отправлять из Свинцовогорска оставшихся подследственных.

— Выполнить такую просьбу не можем. Но если вы имеете в виду два-три дня, — то подследственные еще могут пробыть здесь. А что дальше — не ручаюсь.

Он усмехнулся, в голосе почудилась протяжка, и Куропавин понял, что его собеседник хотел подчеркнуть и свою особую, независимую роль, и свою осведомленность. Ему, дескать, известно нечто большее, чего он не может не только открыть ему, Куропавину, пусть он и секретарь горкома, — не может даже намекнуть.

Высказав просьбу не отправлять подследственных, Куропавин еще сам не знал, зачем и почему просил об этом, он думал лишь о том, что нужно выиграть время, — это уже немало, глядишь, прояснится, выявится что-то, удастся ближе подступиться к правде. Тогда и пришло ему решение — послать телеграмму в Москву, в ЦК, — пусть приостановят работу группы, пока не разберется он сам.

Телеграмму составили вместе с Портновым, который так и не ушел спать, наотрез отказался: «На то ночь будет».

Позвонил Новосельцеву, сказал, что возникла нужда повидаться.

— Так что жду! — заключил Куропавин короткий разговор.

Приглашая Новосельцева, он рассчитывал поближе познакомиться с ним, попробовать выяснить, есть ли хоть какие-то основания для крутых обвинений, и, может быть, через него повлиять на «московскую группу»: тщательней, не скоропалительно вести расследование, не делать поспешных выводов. Конечно, по службе Новосельцев не подчинен горкому — у него свои полномочия, но по партийной линии, как ни крути, спросить можно…

И все же, положив трубку, придвинув папку с документами, пытаясь сосредоточиться, Куропавин в какой-то момент ощутил: что-то не так, не то сделал, какую-то оплошку допустил, мелкую, не существенную — допустил, и вдруг теперь вот запоздало чуть слышимой нудью отдавала скрытая жилка, — и ерунда, придавить ее ничего не стоило, однако вот и раздражала, и мешала сосредоточиться.

В конце концов то важное, чем он всецело был поглощен, взяло верх, и Куропавин, подумав, что до прихода Новосельцева должен еще раз ознакомиться с бумагами «московской группы», стал вчитываться в отпечатанный на машинке текст.

Раздражение, должно быть, было на пределе, когда в кабинет заглянул Портнов и доложил, что совещание подготовлено, — Куропавин, будто от мгновенно спущенной пружины, ерзанул на стуле.

— Это хорошо, Алексей Тимофеевич! А все же, все же?! Что скажем людям, коммунистам? Как объясним, что случилось? Без правдивой, честной оценки происходящего на Соколинском — делать на совещании нечего! Не поверят нам, и все пойдет как в басне: лебедь, рак да щука… — Он нервно-быстрым движеньем выбил папиросу из пачки, раскурил. Замолк, жадно затягивался, пыхал дымом, морщился, будто от кислой дички, какую разжевал; кожа суховатого лица сбегалась к подглазьям судорожными складками. Поднял взгляд — Новосельцева пригласил… Что этот скажет?

— Скажет… Себе на уме! От танкового аккумулятора не больно заведешь.

Куропавина несколько развеселил мрачноватый тон Портнова, и он подхватил:

— Вот как! Партийной грелкой раскипятим, — не удастся, что ль?

— Не знаю. У меня танк был — закапризничает, хоть лопни.

— А тут человек, Алексей Тимофеевич. Живой, с понятием! Вот и будем надеяться…

Он только успел это сказать, как в кабинет вошел Новосельцев, и Куропавину в прищуренном цепком взгляде начальника горотдела НКВД, каким тот будто прожег их обоих, на миг почудилось — тот слышал, знает, о чем только что говорили в этом кабинете. Он отрывисто, невнятно, смяв конец слова, произнес «можно», подчеркнув тем самым, что лишь формально исполняет правила поведения, по существу же ему это не обязательно, и то, что он уже был в кабинете, только свидетельство тому. Куропавин все это уловил, неприятно соображая — не упустить, сделать замечание или, наоборот, не обратить внимания, мол, пустяк, не существенно? Новосельцев словно бы тоже ждал — стоял высокий, ладный, в форменной коверкотовой гимнастерке под ремнем, в фуражке. Куропавин днем, когда заезжал в горотдел, тогда еще заметил шрам на лице Новосельцева, показавшийся ему уродливым, отталкивающим, однако теперь, под фуражкой, возможно из-за тени, падавшей на щеку со шрамом, лицо выглядело суровым, шрам подчеркивал особую мужественность, и это ощущение пересилило в Куропавине желание одернуть Новосельцева, и он сказал:

— Заходите, пожалуйста, товарищ Новосельцев!

Взгляд Новосельцева — не прямой, искоса направленный, и голова склонена к правому плечу, — и взгляд, и поза — выжидающие.

— Вы меня хотели по делу видеть?

— Это верно, товарищ Новосельцев… — спокойно сказал Куропавин. — Тем более, дело — непростое. Я просил группу приостановить аресты, а последних подследственных не отправлять из города: нужно досконально разобраться — ведь люди, судьбы! Это наш долг. За это отвечать по партийной линии и вам, и мне. Прошу это иметь в виду.

3

В актовом зале горного техникума свободных мест не было: народу набилось битком. Когда с Портновым, Бухановым, несколькими руководителями города и комбината проходили на сцену, где возвышались стол, застеленный красным ситчиком, фанерная трибуна, Куропавин в добром довольстве прикинул: собралось сотни две человек. Вглядывался в лица людей, занявших места на передних рядках стульев: одни сидели в пиджаках, видно, успели снять верхнюю одежду, другие — в пальто, в стеганках, в брезентовках — эти прямо с работы. «Свинцовики!» — догадался Куропавин. Скользя взглядом, отмечал настороженность и немые затаенные вопросы, — люди горбились, сутулились, будто под невидимым глазу гнетом, веселых лиц не было. И не без горечи Куропавин сказал себе: «Что ж ты хотел, — где ее взять, веселость? Обстановка — хуже не сыскать!»

Еще в обед, в горкоме, обговаривая последние детали совещания с Портновым (тот хотя и ушел накануне домой поздно, утром явился ни свет ни заря), Куропавин услышал от него: «Городок наш — в одном конце чихни, в другом — отзовется… Так вот разнеслось: приехали вы с большими полномочиями, поскольку решением ЦК назначены. Так что вера есть! И мне самому, черт, легче задышалось!» Куропавин отшутился: «Преувеличение!»

Как и договорились, Портнов, открывая совещание, представил Куропавина, сказал, что прислан первым секретарем, не упомянув о назначении ЦК; об этом тоже договорились: пусть будет поскромнее, а уж там, что люди знают, что дошло до них, — тут, как говорится, от молвы не спрячешься, — в окно влезет. Портнов и вел совещание. Доклада не было, и повестку объявил тоже «вольную» — о положении дел на руднике Соколинском. Он коротко проинформировал о проводимом следствии, сказал, что обвалы на Соколинском полностью остановили рудник — под угрозой работа свинцового завода. Пытался расшевелить людей, вызвать на выступления — басовитый, усталый голос его временами затухал, но он «вскидывал» его опять и все-таки добился: двое выступили — не с рудника, а из управления комбината. Без подъема, путано говорили — о возможной вражеской диверсии, предлагали «пресечь, вытравить…».

Наконец Портнов что-то сказал Буханову. Оглянувшись, Куропавин отметил и мокрые редкие волосы, прилипшие ко лбу, и горькую гримасу на одутловатом лице директора комбината; показалось — Буханова и на аркане не затянуть на трибуну, но другого выхода не было, и он поднялся, прошаркал к краю сцены. Говорил неточно, то и дело оговаривался, петлял вокруг да около: получалось вроде бы и диверсия, и вроде бы нет. Сознавая, верно, свою непоследовательность, путаность, взопрел, обливался потом.

«Вот выкручивается! — думал Куропавин, не испытывая сейчас даже простого сострадания к Буханову, а лишь крепнущую неприязнь к нему. — Но и выкрутиться-то не может. Ни богу свечка, ни черту кочерга! А ведь виноват тоже, коль на Соколинском случилось такое… Ни анализа, ни оценки, ни выводов — и, верно, прав Портнов, броня слабая!»

В очередной путаный его «заход» не выдержал:

— Товарищ Буханов, давай яснее, а то туману напустил! Он же к месту по лету, а сейчас на дворе — зима!

Смешок забился по рядам: понравилось. Куропавин еще разок-другой подавал реплики, на которые невпопад, встряхиваясь за трибуной, отвечал Буханов, а то и пропускал мимо ушей. Куропавину хотелось раскачать людей, разрядить и переломить обстановку, внести хоть толику живости, простоты.

Так же путано и вяло Буханов закончил свое выступление — поначалу даже многие не поняли, что он закруглился, забыл свои листки, потерянно и виновато засуетился на дощатой сцене — возвращаться или нет, а вернувшись, неловко толкнул трибунку, и она, фанерно громыхнув, сдвинулась с места. Испуганный Буханов отпрянул от нее. Все это оказалось горько-смешным, однако в зале никто не засмеялся. Наоборот, всем почуялось — недобрый знак, — и зал замер, утих вовсе.

Куропавин в одно мгновенье наитием уловил: надо сейчас же взять слово, сказать о принятых мерах, не то будет поздно — пессимизм, угнетенность возьмут окончательно и бесповоротно верх. «Дай-ка слово», — шепнул он Портнову и встал за столом одновременно с ним.

— Я, товарищи, коротко, потому и к трибуне не пойду. Взял это слово для внеочередного заявления… — Щурясь, испытывая легкую нервозность, старался разглядеть самые последние ряды. — Притихли мы тут, молчим, а зря — надо во весь голос говорить о том, что произошло. Никто — убежден — лучше вас этого не знает. Ни одна комиссия, даже самая высокая, авторитетная. Не скажет нам никто и того, что и как надо делать, чтоб быстро и умело все выправить, наладить. Скажу прямо: я не знаю, как это сделать, но знаю одно — надо! Другого выхода у нас нет! Вот и прошу сообща, коллективно решать — как быть. Со своей стороны скажу только: во всем разбираться будем тщательно, не с кондачка. Поэтому паники, растерянности не должно быть. Без вины виноватых не будет, — обещаю. А собрались, чтоб решить, что делать для быстрого восстановления рудника, как начать работу, как давать руду, а значит, свинец. Кое-что предпринимаем. Телеграмму в Москву отбили — лесу крепежного просим эшелон. Будет лес, товарищи! — Куропавин повел взглядом по рядам, сказал: — В руднике, на седьмом горизонте, встретил Петра Кузьмича Косачева… Здесь он?

— Здесь, — вразнобой отозвалось несколько голосов из зала.

— Просил его выступить — поделиться советом. Да и других прошу. Давайте конкретно и сообща: на всех вас расчет. И вся надежда.

Сел, не спуская глаз с центра зала, — там возникло какое-то движение. Наконец поднялась фигура в ватнике, — Куропавин подался за столом: что скажет бригадир?

— Чё уж тут к трибуне идти? — начал Косачев негромко, как бы размышляя. — И долго нече говорить — воду в ступе толочь: делом да миром все одолеем. Это хорошо — крепежник будет! Значит, и надо навалица, расчищать забои, укреплять снова да ладом — чё ишшо? А мы, — он повертел головой, будто в чем-то хотел убедиться, искал поддержки, — всей бригадой — вышел промеж нас уговор — обязуемся не выходить из забоя, покелев руда не пойдет!

Садился бригадир на место уже при гуле, невнятно бродившем в зале: люди переговаривались, оглядывались — поскрипывали стулья, и у Куропавина, глядевшего туда, где сел бригадир, дрогнуло в груди: сдвинулось, сдвинулось!.. Безотчетно перевел взгляд на Портнова: встав за столом, тот, верно, пережидал гул в зале, — может, ему тоже, как и Куропавину, он пришелся по сердцу, и он слушал его. Почувствовав на себе устремленный взгляд, Портнов обернулся, секунду смотрел на Куропавина с грустинкой, но вслед за тем что-то мягкое передернулось в глазах, осмысление шевельнулось в них: он понял состояние Куропавина, состояние человека, для которого все здесь внове, — и новь эта оказалась броневой, замешенной круто, тут не поступишь по танкистской, предельно ясной формуле: «По газам — и вперед!» И он неожиданно для самого себя озорно сморгнул обоими глазами: мол, держись, до победы далеко, но, кажется, с мертвой точки сдвинулись…

Озорной этот знак, не вязавшийся с серьезным, степенным Портновым, развеселил Куропавина, вернул к реальному, что происходило здесь, в актовом зале горного техникума: вновь взглянув на то место, куда сел бригадир Косачев, с душевностью сказал:

— Спасибо, Петр Кузьмич, и за дельный совет, и за обязательство!

И кивнул по-прежнему стоявшему Портнову, давая понять, чтобы председательствовал, чтобы дальше вел совещание.

Выступило еще несколько человек, были и дельные предложения — угнетенность поубавилась, сгладилась, зал оживился, не только выступали — подавали реплики с мест:

— Навалица всем миром куда как неплохо, а после что? Бурщиков стоящих кот наплакал…

— Разве крепежники есть? В них-то тоже загвоздка!

— Набёгло в рудники народу, а черта в бергальском деле смыслют!

— Учить надо!

— Верно, школы бы ударницкие…

Выступать Куропавин не стал. Когда к нему повернулся Портнов, настойчиво, несколько раз повторив в зал: «Как, товарищи, есть еще желающие?» — Куропавин после разнобойных выкриков: «Нету, нету», не поднимаясь, ответил, что для начала он тоже все сказал, и добавил: «А вот разберемся, поймем, что к чему, — подробно все вам, товарищи, доложим!» И предложил: руководству комбината за сутки выработать четкий план восстановления рудника Соколинский, учесть все высказанные предложения; позднее непременно доложить о реализации плана и предложений на собрании — уже партийном.

Частокол рук взметнулся в спертом, туманившемся воздухе после того, как Портнов спросил: «Кто «за»?»

4

Фордик, один из тех, которые в двадцать девятом году знаменитый капиталист продал нашей стране, почихивал и постреливал движком, пока ехали от горного техникума к горкому по вечерним морозным, застуженным улицам. Не брехали собаки за дощатыми заборами, и потемки, казалось, уплотнились от самих домов, сбившихся без света, с задраенными ставнями. Прыгал, метался впереди желтый зайчик от фар, шарил по колдобинам, по заснеженным обочинам.

Куропавин и Портнов молчали. Сидя впереди, встряхиваясь на полужестком сиденье, Куропавин отрывочно возвращался мыслями к совещанию, перебирал выступления, вспоминал лица, и в какой-то момент ему явился прежний вывод: «А ведь тут тебе жить! Вот тут, в этом Свинцовогорске, в Беловодье, жить и работать, понимаешь?» И после очередной встряски на рытвине, улаживаясь на сиденье, твердо подумал: «Все, отступать некуда! Семейство вызволяй, то есть Галину Сергеевну, и — все!»

Обернулся назад к Портнову, сказал:

— Вот жену да скарб перевезти надо. Как это сделать — не самолетом же?

— Вышлем две-три санных упряжки на станцию Локоть. Путь известный! Сам добирался так после демобилизации. От Локтя — на попутных. В свирепый буран угодил, чуть не поморозил детвору… Обошлось!

«Что ж, с этим вроде повезло, — подумал Куропавин, испытывая все большее доверие к Портнову. — Хоть и мал партийно-хозяйственный опыт, но закваска — комиссарская, армейская! Сдюжит!»

И опять примолкли оба. Но теперь Куропавин веселей, даже с интересом смотрел на скачущий, дергающийся впереди свет, на плотные заборы. В свете фар замелькали запорошенные, черные понизу кусты палисадника у горкомовского подъезда, и уже в момент торможения машины, елознувшей по наледи, Куропавин легко, без унылости подумал: «А дороги надо приводить в порядок и освещение тоже! Как же люди на смены — в шахты, на свинцовый завод добираются? Всю жизнь людей, города надо по всем пунктам поднимать — вот задача!..»

В горкоме ждала телеграмма. Прочитал ее, сжимая плотный телеграфный бланк, вяжуще стянуло губы — знал этот признак предельного волнения:

«Приостановкой деятельности группы согласны тчк Последствия целиком вашу ответственность тчк…»

Он прочитал ее еще раз, повторил вслух фамилию подписавшего телеграмму, — стараясь овладеть собой, взял себя в руки, в голове прорывалось: «Ну вот!.. Ну вот, победа! Небольшая, но победа…»

Портнов стоял рядом, и Куропавин наконец передал ему телеграмму. Не садясь, снял трубку, сказал телефонистке:

— Горотдел НКВД. «Московскую группу», товарища Зорина. — И, пока телефонистка коммутатора соединяла с руководителем группы, Куропавин все же успокоился. Когда ему ответили, сказал ровно: — Куропавин говорит. Прошу, товарищ Зорин, приехать. Есть телеграмма из ЦК. Машина сейчас будет у вас.

Приехал Зорин не один — вместе с Новосельцевым. Он, должно быть, тоже устал от дневных и ночных бдений — нелегко, видно, давались «активные меры», принимаемые группой: лицо поблекло, даже осунулось, как показалось Куропавину, хотя с их первой встречи прошло чуть больше суток. Однако держался Зорин с обычным достоинством, теперь — в беленом новеньком полушубке, распахнутом, в шапке-ушанке, тоже новой. По непроницаемости лица, по тому, как шел он от двери степенно и молча, держа руки в карманах полушубка, и по тому еще, что был именно в полушубке, а не в шинели, Куропавин без труда догадался: тот всем видом подчеркивал — вот, мол, явился, оторвавшись от важных дел, а что касается какой-то телеграммы, то, как говорится, посмотрим еще…

Наблюдая за «главой», позади которого маячил Новосельцев, Куропавин тоже не проронил ни слова, терпеливо ожидая, когда руководитель «московской группы» подойдет к столу. Молча протянул телеграмму, впервые отчетливо, с заварной мгновенной болью сознавая, что она значила и какой непростой, опасный для него, Куропавина, смысл заложен в ней. И все же подумал: «Читай, читай, дорогой товарищ! А ответственность возьмем, если потребуется, не спрячемся!..»

Телеграмму Зорин пробежал стоя, держа ее на отлете от себя. Чуть помедлив, поднял нисколько не изменившееся лицо, словно его не тронуло, не коснулось и в малом то, что прочитал, односложно, будто в подтверждение каким-то одному ему известным мыслям, произнес: «Ясно». Телеграмму положил на стол, руки снова сунул в карманы полушубка. Вид выжидательный.

— Вмешиваться в сделанное до меня не собираюсь, — прервал молчание Куропавин. — А вот что происходит при мне, тут уж извините… Есть горотдел, вместе с ним и будем разбираться. Так что, как говорится, спасибо…

Зорин кивнул, не сказав ни слова, повернулся, пошел из кабинета.

— Мне тоже можно быть свободным? — спросил Новосельцев.

— Да, пожалуйста! — сказал Куропавин, отведя взгляд от двери, за которой скрылся руководитель «московской группы». — Примите или… уж не знаю как там — дела, что ли… А завтра вместе посмотрим.

— Утром?

— Да, лучше с утра.

Куропавин испытывал тягостное и стесненное чувство и догадывался, откуда оно: человек не суровых, не крайних правил, он сознавал, что в этих чрезвычайных обстоятельствах, в какие был поставлен, должен поступать именно круто, властно. Знал, что для него это не постоянное, не определяющее состояние, а только функция — следствие сложившихся условий. Изменятся они, минуют, тогда не будет места и этой вынужденной крутости. Но ведь ты никому не скажешь об этом — даже вот Портнову, который тоже строго примолк и бог весть что обо всем думает, что думает о тебе? И дело не в том, что невозможно «переступить себя», объясниться, — нет, все и сложнее, и проще: попробуй растолкуй, донеси точно то, что чувствуешь, особенно то, что угадываешь интуитивно, чутьем, — подоплеку своих поступков, своих действий! Он ведь, как ни крути, оставался еще и человеком, со всеми слабостями, хотя обстоятельства, их неоднозначность, запутанность, требовали как раз рационального подхода и строго логического исследования. Куропавин понимал, что в сложных ситуациях ответные меры всегда оказываются безжалостней, суровей, и степень их может умножаться, прогрессировать в прямой зависимости от качеств личности, на которую возложено вершить ответные меры. Ему, Куропавину, доверили не только вершить эти меры, на него возложили и всю ответственность…

Портнов сидел на стуле, угнувшись, упершись руками в колени, бугорчато стянув к переносью ежистые брови; простоватые черты лица его обострились, выпирал крутой, в оголенности лоб, массивность подбородка подчеркивали резкая складка и высокая нижняя губа; щеки оттянулись, обнаружив угловатость скул. Та трудная раздумчивость, какая занимала Куропавина, словно бы телепатически передалась ему. Однако он, убирая руки с колен, выпрямляясь на стуле и словно запоздало желая увидеть ушедших, повернул голову к двери.

— А это большая победа! — сказал он. — Бесконтрольно группа действовала… Так что считайте — первый зачетный выстрел в десятку… Но и ответственность — вся тут! — ребром широкой ладони тюкнул себя по шее.

— Вот-вот! — отозвался Куропавин. — Какая уж тут победа, какой выстрел!

— Да нет уж, не преуменьшай, Михаил Васильевич, — возразил Портнов, грузновато поднимаясь с места, и, подойдя к столу, сказал: — Нравится! Вот моя рука.

В душевности голоса, в грудных, вибрирующих нотках открылась неподдельная искренность, и Куропавин в ответном порыве пожал каменно-вескую руку Портнова.

Шутливо Портнов заговорил, что она, рука его, ничего, бергальской закваски, что у него в Свинцовогорске нет ни кола ни двора, хотя и родина, отца-матери нет, а есть семья — жена и двое парней, и он, Портнов, что бы с ним ни стало, ни приключилось, готов за их бергальское дело, за этот край — войной ли, миром ли — стоять до конца… И после паузы, в улыбке, преобразившей и смягчившей его лицо, сказал:

— А жену перевози, Михаил Васильевич! Санные дела беру на себя — конный двор комбината обяжем. Что ж, будем расходиться?

— Спасибо, Алексей Тимофеевич, за совет, за готовность помочь! Завтра же свяжусь — пусть едет. А расходиться?.. Хочу как раз просить, Алексей Тимофеевич, задержаться. Видишь, какое дело, вроде в свидетели хочу…

— В свидетели? Что-то не пойму!

— Сядем, — предложил Куропавин, теперь думая, что должен быть предельно откровенным и прямым. — Садись, садись! — повторил, видя колебания Портнова, и, когда тот сел, сказал: — Придется, Алексей Тимофеевич, выполнить еще одну трудную миссию… С Бухановым. Понимаешь, надо бы собрать бюро горкома — по правилам-то — да обсудить. Ну, обсудим, хоря нагоняем, взыскание объявим — и что? Буханов, думаю, останется Бухановым. Снять его у нас нет прав. А дело он не потянет, верно ты сказал: «броня слабая». Вот и думаю, пока есть такое право, пока возложили на меня всю ответственность, — не выправим положение — метлой погонят, — поступить с Бухановым волевым решением. Без бюро. — Куропавин, встав, прошелся, положил руки на спинку стула. — Завтра-послезавтра, знаю, все вы, члены горкома, не дадите этого сделать. Да и у самого морального права уже не будет. Момент уплывет. Но… чтоб оздоровить лес, его от гнилья очищают.

Молчал Портнов; кулаки лежали теперь на столе, — слушал он с интересом, однако в глубине глаз все же тлело настороженное ожидание.

— Ну а, мол, в свидетели чего? — подступил к главному Куропавин, чувствуя именно эту настороженность у Портнова. — Прямо скажу, не на всякий случай, не для того, чтоб спрятаться за чужую спину при нужде: решал, мол, не один. Нужно для себя. Вроде бы для очистки собственной совести, Алексей Тимофеевич.

Куропавин примолк, ожидая, как тот все воспримет, да и сказать ему больше было нечего — все выложил, как мог, объяснил: поймет, не поймет? Впрочем, выговорился — на душе полегчало.

Шевельнулся Портнов, как бы в неприятии последних слов Куропавина, с легкой обидой сказал:

— Чего уж со счетов-то меня вроде сбрасывать? Не побегу в кусты.

— Тем более, Алексей Тимофеевич! Считаем, договорились?

— Да уж так… — протянул Портнов, но вдруг глаза его вспыхнули, и он в веселости качнулся на стуле: — Интересно, как это с Бухановым собираешься? Бык — упрется, арканом не стянешь!

— Жизнь научила, Алексей Тимофеевич!


Буханов постучал в дверь, а не ворвался в кабинет, как в первый раз, однако зимнее пальто по-прежнему было нараспашку, полы развевались, хлопали; что-то нарочитое, ухарское было в этом, точно Буханов подобной небрежностью подчеркивал значительность своей натуры и своей роли, что ему все трын-трава. Шапку он, видно, еще за дверью все же снял, держал в опущенной руке, волосы не торчали гребнем, а рассыпались на стороны, прикрыв верхнюю часть ушей. Лишь тут Куропавин почему-то отметил: ушных мочек не было вовсе, нижней частью уши вросли прямо в припухлость щек. Было странным, что эта деталь сейчас привлекла внимание во всем облике Буханова.

Показав ему на стул у приставного столика, как раз напротив Портнова, Куропавин смотрел, как директор комбината суетливо обходил столик, садился; когда Буханов уселся, Куропавин невольно затягивал, не начинал разговора. Пошмыгав носом, Буханов серыми кругляшками глаз осмотрелся, словно что-то учуяв, покрутил обрубистой шеей.

— Что ж, товарищ Буханов, — сказал Куропавин, пересиливая скованность, сознавая, что «прелюдия» неловко затянулась. — В сложившейся на руднике ситуации повинны и вы. Не только подследственные…

— То есть… как?

— Вы — директор комбината, руководитель и, значит, остаться в стороне от этой драмы не можете. Здесь, как хотите, есть прямая связь. А драма большая. И дело не во вредительстве, думаю — в беспорядках, анархии производства горного дела, а это уж прямая ваша вина. Об этом и на совещании говорили… Вижу, товарищ Буханов, вы не способны понять ситуацию: люди в вас не верят, да и вы сами в себя не верите. Выступление ваше ясно показало. Выходит, не сработаемся, товарищ Буханов. И вот вам совет: поезжайте в Москву и… не возвращайтесь. Что там, как вы поступите — ваше право…

— Вон как? — недобро спросил Буханов и криво усмехнулся: — А если… не поеду? Вам же не дано права меня снимать?

— Не дано — верно! Вы — номенклатура Москвы. Но нам дано другое право, — Куропавин чуть покосился на Портнова, как бы желая подтвердить — «верно, вот тебе и «бык», и повторил: — Да, право — при необходимости исключать из партии… За развал работы, товарищ Буханов. — Куропавин, уже не глядя на запаренного, нервного Буханова, больше не интересуясь им, заключил: — Так что подумайте. Завтра сообщите о своем решении. До свидания.

Буханов вскочил со стула и ринулся к двери.

— Н-да, бык вроде сдернулся, — в раздумчивости, негромко проговорил Портнов, и Куропавин уловил в его голосе насмешливость к незадачливому Буханову.

— Теперь можно и расходиться, Алексей Тимофеевич! — сказал Куропавин, вставая. — Спокойной ночи!

Долгим и добрым взглядом смерив Куропавина, Портнов молча кивнул и тоже поднялся — бодро, легко.

Утром Буханов позвонил, едва Куропавин успел войти в горком, сообщил: уезжает в Москву.

— Желаю… — машинально ответил Куропавин.


Телефон на приставке теперь звонил настойчиво. Куропавин, слыша длинные с короткими паузами звонки, никак не мог осознать, что происходит: перед ним лежала пожелтевшая картонная папка, в ней — листки его записей, помеченные тридцать восьмым годом, и он только что разговаривал с Бухановым… Что ему еще надо? Опять звонит… Поднял трубку, сказал:

— Товарищ Буханов, мы ведь только что договорились…

Из трубки голос — женский, знакомый:

— Какой Буханов?.. Миша, Миша! Это я.

— Галя! Прямо наваждение! — Куропавин начал смеяться, чувствуя, что не в силах остановиться: выходило глупо, нелепо, но это была своего рода разрядка, реакция на все, что произошло с ним.

— Что у тебя? Какой Буханов? Опять он появился?

— Да нет, Галя, нет, — переламывая смех, сказал Куропавин. — Наваждение… Белогостев на бюро потребует: план не выполнен, «козла» на свинцовом пустили… Вот и будет головомойка. В лучшем случае! Хочу свои предложения тридцать восьмого года по «Большому Алтаю» вытащить на свет: шахту «Новая» пройти, завод расширить. Конечно, война — это не просто, но надо, надо! Достал ту папку, вспомнил все, что было… Вот и Буханов приплелся. Ты хоть дома?

— Нет. Весь день будто белка в колесе… Операции, перевязки. Новых раненых принимали. Сейчас обход делала — вот в ординаторской, подремлю… — По ее голосу Куропавин понял, что она предельно устала: она всегда чуть растягивала слова, когда уставала, боролась со сном. — Раненые из-под Смоленска, Вязьмы, — после короткой паузы сказала она. — Ты домой не заглядывал?

— Нет, а что?

— А тебе на горком… От Павла или от Ирины… ничего?

Он понял: она связывала события под Смоленском и Вязьмой с судьбой сына. От него ничего не было, не приходило весточки и от его жены.

— Ты только не связывай Павла со Смоленском и Вязьмой. Почему он обязательно должен быть там? — желая ободрить ее, сказал Куропавин.

— Да потому, что это западное направление… Куда же его еще могли после Ельни? Куда?! — Она загорячилась, раздраженные нотки послышались в ее голосе, и в этом ее раздражении он почувствовал упрек.

— Что с тобой? Что происходит?

— Что? — нервно выговорила она, и голос ее переломился. — Ты спокоен. Ты — как ни в чем не бывало, а тут… — Она помолчала, справляясь с собой. — Сегодня привезли… Капитан Скворцов. Автоматная очередь в живот. Так на Павла — вылитый!.. Увидела — сердце остановилось. У него заражение. Сепсис. Просит: что хотите делайте, жить хочу… Понимаешь? С утра оперировать…

Куропавин не успел никак отреагировать, не успел, как ему хотелось, поддержать дух жены, — впрочем, он толком и не знал, как это сделать, сказал бы, скорее, обыденное, привычные фразы о войне, об общих бедах. Вряд ли нашел бы проникновенные слова, тем более в этом своем состоянии: теперь, в реальности, к которой он вернулся, он еще обостреннее чувствовал — Белогостев так не оставит после того разговора, «даст бой», последствия которого, пожалуй, будут определяться лишь одним ясным и безжалостным понятием: «разгром».

Все это вмиг пронеслось в сознании Куропавина, пока жена договаривала последние слова; и вдруг там, в ординаторской, откуда она говорила с ним, что-то изменилось. Он слышал голос жены, обращенный уже не к нему, а к кому-то другому, всполошный, растерянный:

— Что случилось? Со Скворцовым? Что?! Он, он… — И уже ему, Куропавину, пережатым спазмой голосом: — Все, Миша! Все-все…

Трубка заглохла, в ней отсекся голос жены.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Весна, осень — погод на дню восемь…

Вот уж поистине неоспорима народная пословица! Идея Тимофеевна подумала об этом, глядя в замокренное, будто слезящееся и оттого, казалось, еще более грязное окно учительской, невольно передернув плечами под ношеной, великоватой жакеткой: предстояло прямо сейчас выйти наружу, в непогодь. И хотя в школе тоже было не особенно уютно, — облупившиеся голландки по распоряжению директора сторожиха протапливала лишь для видимости, «для погляду», как она выразилась, — дрова экономили на первую военную зиму, — однако здесь были все же стены, крыша, а на дворе — неприглядная мерзкая осень. Не только эта жакетка — ее с неделю назад, когда Идея Тимофеевна пошла на работу в школу, Матрена Власьевна достала из сундука, — выстиранная, пронафталиненная: «Чё уж, одевай, одевай!» — но и фуфайка, тоже макарычевская, были слабой защитой. Порывистый ветер целый день то стегал дождевой со снегом осыпью, то вдруг обрушивал сплошную стену ливня, за окном разом чернело, будто при затменье, ряды парт тонули во мгле, и ледяная зяблость тёркой проходилась по коже.

Она любила осень, но не самую позднюю ее пору межвременья — переход от осени к зиме: дисгармония в природе пугала ее, вызывала необъяснимые приливы тоски, жалости к себе; возникало желание забиться в уголок, спрятаться, поскуливать, как в детстве, когда болела и тело мурашило. У нее даже сложилось стойкое убеждение, что все ее невзгоды и злоключения выпадали именно на это роковое для нее время, и она ждала наступления его в обостренной настороженности: что-то обязательно случится, произойдет… Ей в такую пору приходили самые горькие, мрачные, надолго выводившие из равновесия мысли — о доле своей, несчастливости, о смерти.

Отца ее, Тимофея Казанцева, в их Курлаке, железнодорожном поселке, где исстари селились семьи кондукторов, паровозных машинистов, кочегаров, окрестили «казанской сиротой» — и не только в шутку, из-за созвучности фамилии, а всерьез — по причине многочисленности семейства. Породил на свет Тимофей Казанцев восьмерых детей, и семеро — девки. Хотел сына, в ответ на подначки кондукторской братии посмеивался: «Вот доберу до сына — стоп-сигнал зажгу». Лишь восьмым явился сын, и верно — зажег Тимофей Казанцев «стоп-сигнал».

В поселке слыл он чокнутым книжником: невелика выпала ему грамота — три класса приходской школы, а любил читать книжки «со смыслом», с «идеями». Недаром и дочерей нарекал по-своему — крестил чудно, невзирая на безутешные слезы жены: были Октябрина, Муза, Виктория, Эра, Жанна, Роза… Ей, третьей в этом ряду, досталось имя Идея. А последышу, сыну своему, Тимофей Казанцев давно приберег имя Ремаль — получалось оно из усеченных, а после спаянных воедино слов «революционный мальчик». В то, что мировая революция грядет, что она не за горами, он верил столь же безусловно, как в то, что за ночью наступает день, и он был убежден, что уж если не ему самому, то сыну его, Ремалю, бесспорно выпадет честь вершить ее, поэтому и имя его изначально должно быть особенным, соответствовать величию и яркости цели, подобно блистательным именам — Спартак, Робеспьер, Кромвель…

В редкие свободные минуты, облепленный, будто мошкарой, девишной командой, мелкой и сопливой, казалось и не росшей вовсе; он смастерил нехитрые поделки из тряпиц, лоскутков кожи, дерева: куклы, солдатики, свистульки; одаривал по строгому череду. У нее, Идеи Тимофеевны, хранилась все годы странная, вызывающая щемяще-жалостное чувство кукла из цветных лоскутков, в белых панталонах, в чепце конусом, с кистью на конце. Плоско-широкое лицо куклы, обтянутое мелкоклетчатой материей и густо насурьмленное, было рябым, словно изъедено оспой, — живого места нет: то ли чудная какая крестьянка, то ли ряженая шутиха. Вглядываясь в лицо куклы позднее, повзрослев, Идея Тимофеевна испытывала необъяснимое волнение: при всей несуразности, нелепости вида куклы в выражении ее лица, в ускользающей горько-тоскливой усмешке сквозило что-то отцовское, страдальчески-извинительное, несбывшееся. А когда на душе становилось неуютно, гнетуще и она доставала куклу, — впечатление возникало неожиданным и разительным: рябовато-насурьмленное лицо было простовато-беззаботным, смешливо-участливым, чудилось даже, будто кукла подмигивала: «Не горюй, держи хвост морковкой!»

Не догадывался Тимофей Казанцев, что его «творение» станет позднее вызывать столь противоречивые чувства у дочери. Однако и тогда, когда, подсадив Идею на колени и ладонью отерев ей под носом, вручил только что смастеренную куклу, дочь, вглядевшись в нее, спросила:

— Па, а она заплачет, да? Вся рябенькая… Жалко ее.

— Жисть — она вся такая, дочка, рябая, — только и ответил он, скорее для себя, в неохотной раздумчивости.

Теперь и этой памяти об отце не осталось: потерялась кукла, сгинула вместе со всем нажитым за недолгую жизнь добром. Пусть немногое было — уложилось в два чемодана да в два узла, но и тех чемоданов, тех узлов, в один из которых она сунула впопыхах, под бомбежкой, куклу, не было: как в воду канула повозка, на которую в суматохе, спешке навалом покидали вещи командиров погранотряда. Да и весь обоз не пришел в Рудню, как они его ни ждали. Уходили из Рудни уже под обстрелом — с тем, что оказалось у каждого при себе: заплечные мешки да авоськи. Позади, в райцентре, рвались снаряды, горели дома, а она бежала в поле, в ночь, притиснув к груди одной рукой узел с одежонкой, другой волочила онемевшую от ужаса дочь.

Прожил Тимофей Казанцев, получивший свою родовую фамилию от помещика Казанцева, недолго: скончался на сорок девятом году, и выпало это тоже поздней, скверной и нудной осенью. Отца принесли в дом его товарищи — поездные кондуктора, в засаленных, смоляно отсвечивавших робах, со смоляными лицами, лишь белки их глаз резко, бело-фарфорово горели. И вообще они казались привиденьями, явившимися неведомо откуда, хотя кое-кого из них и в черных масках, как думалось ей, она узнавала: одни бывали в их доме, другие жили в казенных домах на кривых улочках поселка.

Обнаружили «упокойника» в кондукторском тамбуре пульмана — присел в уголок, будто приустал стоять, затяжелели ноги, — так сидячим и нашли, окликать стали, тормошить, после смекнули: отошел в мир иной Тимофей Казанцев.

Сбившись тесно в угол, дети оцепенело глядели на узкую лаву, на которую уложили отца, сведя ему руки поверх форменной заношенной куртки, со страхом смотрели на ставшее чужим его изжелта-землистое лицо. За окном было темно от низких дождевых туч, скользивших под резкими порывами ветра, где-то скрипело, ухающе хлопало железо; мелкий дождь, будто кто-то из горсти сыпал пшеном, барабанил по стеклам — однообразно, бесконечно. И казалось, что и осенняя темень на дворе, и непогода, и оцепенение, и вой матери, хватавший за сердце, — все это навсегда, на всю жизнь.

Врезалось ей в глаза и это: вокруг лавы, на которой лежало тело отца, на щербатом, вытертом полу выбились птичьи стежки от капели, стекавшей с одежды отца, и те бледные водяные стежки вычертили на полу отчетливо силуэт отца — молчаливую, без плоти, тень его…


И с Кириллом у нее все перевернулось, пошло кувырком тоже в роковую осеннюю пору. В древнем славянском городе кривичей со старинным кремлем, вековыми липами и вязами, где все дышало русским, героическим — памятью о польском и французском нашествиях, — они, будущие педагоги, ощупали, что называется, каждый камень, излазили каждое примечательное место, улочки, берега тихого, небыстрого Днепра. Побывали в Успенском соборе на Соборной горе, в котором горожане взорвали себя, не пожелав встать на колени перед завоевателями-шляхтичами.

По осени, в год окончания института, вызрело у Кирилла решение — жениться. Торопил со свадьбой, настаивал — перед Ноябрьскими праздниками записаться в загсе, позвать на вечеринку немногих, без помпы, скромно, «потанцуем под патефон». Кирилл — заводила, комсомольский вожак, и его слова о скромности воспринимались естественно и не обидно. И поспешности его она, Идея, тоже тогда не придавала значения. Однако сама не зная почему противилась — уговаривала подождать до Нового года.

— Ну, почему, почему? — спрашивал он. — И потом… Новый год, сама, понимаешь, праздник вроде бы религиозный… Как воспримут? Подумай!

Они сидели на скамейке в городском парке, покойном и уютном; закатное солнце, прижигаясь сквозь липы, дробилось; живыми, трепетными бликами ложилось на жухлую траву, на дорожки, разметенные и чистые, подпаляло золотую бахрому листьев, тронутых бабьим летом. Светло чернел впереди, среди чугунной ограды, памятник знаменитому композитору с отлитыми навечно нотами из «Ивана Сусанина», и в тихости закатного дня ей слышалась не эта, мажорно-широкая, раскатная музыка — в душе жила другая, озорная, игривая, соответствовавшая ее настроению: она была красивой, уверенной, и рядом Кирилл, русоволосый, в белой рубашке «апаш» откидывал энергично прядь как бы прижженных волос. И она смеялась, заливисто, звонко, сама не зная, что с ней творилось, и, думая, что не к добру, не могла остановиться, задорила Кирилла, распаляла:

— Что торопиться, Кирюша? У нас впереди — вечность, так ведь? А ты еще не доказал, как любишь-то!

— Ну что ты говоришь! Что?! Как ты можешь?!

— Боишься, Кирюша, в Новый год? Вот и докажи, что наша любовь выше пересудов!

— Не в личном же плане — пойми!

Сердясь, он вскакивал со скамейки, отмахивал волосы, прохаживался, взметывая широкими брюками гребешки пыли, останавливался перед ней, нервничая, не находя веских аргументов, — когда сердился, у него пятачными кругляшками бледнели виски.

— -А вот можешь ты, Кирюша, поднять меня и пронести сейчас, как вчера у Днепра?

— Но… люди все-таки. — Он беспомощно озирался по парку: людей было немного.

— И что? Да и людей почти нет.

— Что? Что с тобой сегодня? — Он сел рядом, ноздри тонкого носа вспухли. — А может, тянешь, виды на того курсанта держишь? А я тут, дурачок…

— И верно, Кирюша, дурачок, раз до этого додумался. Я согласна. А тянула — не люблю позднюю осень: самые большие несчастья для меня выпадают. Рок будто…

— Ну какие глупости! Комсомолка — и мистика! Надо же! Надо! — горячился он, не зная, как теперь, после ее согласия, вести себя, — то брал ее за руку, то вставал, то садился, повторяя: — Я рад! Рад!..

Она его уже не слушала, как-то сразу охладев и к разговору, и к вечеру, к коротким золотым краскам природы: они в этот миг потускнели, угасли, — ей привиделось в этом недоброе знамение, хотя было все просто: солнце опустилось ниже, слабело, лучи не прожигали плотные кроны лип. Какая-то пустота, расслабление коснулись ее; мерцающее, неуловимое чувство утраты, возникнув, бередило, и она подумала, что если останется еще минуту-другую тут, в парке, то расплачется.

— Проводи меня, Кирюша, — попросила она.


Проснувшись утром, в тот предпраздничный день, она, еще в ночной рубашке, взглянула в запотевшее окно: не посветлело ли в природе, — неделю лили дожди, было ветрено, зябко, окраинные улочки развезло. Откинув ситцевую занавеску, протерла ладошкой стекло: шел мокрый, серый, будто пропитанный фабричной копотью снег, ложился в размешанную грязь, свинцово отливали в колеях лужи. Зябкость подползла под рубашку, вслед за ней к сердцу подступила нехорошая смута. Обернулась к подружкам по комнате:

— Ой, девчонки, предчувствие у меня…

— Не глупи! Волнуешься — вот и все твое предчувствие!

Пришел Кирилл раньше, чем уговорились идти в загс, — в праздничном шевиотовом костюме, при галстуке, пестром, широком, скованный, как ей показалось, из-за этой парадности. Потянул на берег Днепра, к любимому месту — лодочному причалу в затоне. Кто-то смастерил на берегу давным-давно для каких-то своих нужд дощатый навес, скамейку; под навесом было зябко, пахло грибной сырью, но им было уютно, счастливо.

На этот раз она попыталась его отговорить от похода к Днепру, сказала, что лепит снег, грязно и мокро. Кирилл погрустнел, и Марина, самая бойкая из подруг, тоже готовившаяся к замужеству, стрельнув недовольно глазами, подтолкнула Идею в бок:

— Это она со сна, Кирюша! Сейчас разгуляется, побежит.

По скользкой, разъеложенной тропке они подходили к затону с выволоченными на берег плоскодонками, и Кирилл, придержав шаг, не отпуская ее руки, сказал, что они с матерью ночью почти не сомкнули глаз. И она, тоже приостанавливаясь, недоумевая, спросила:

— Не спали? Почему, Кирюша?

— Знаешь — мама!.. Расстроилась, ну, из-за твоей родни… Думает, отбоя, мол, не будет — весь твой Курлак теперь…

— Вот как! — протянула она, и в тот же миг что-то словно оборвалось в ней, мятным холодком связало губы, и она с усилием пошевелила ими. — А ты… как ты думаешь?

Он молчал, на висках, под кепкой, мелово взбелели пятна: он, должно быть, понял, что зря сказал такое, крепче сжал ей локоть и, стараясь подчеркнуть, что чистосердечен, искренен с ней, проговорил:

— Да нет, пустяки!.. Можно отрегулировать…

«Вот оно, предчувствие! Выходит, моя родня, близкие мои — помеха… Не спали ночь, решали…» Она даже не додумала до конца — терпкость коснулась горла, накатили слезы, и, боясь, что они брызнут, польются ручьем, она высвободилась из его рук, бросилась по тропке назад.

Сквозь наковально-гулкие удары сердца она слышала — он гнался за ней, звал, о чем-то просил, однако в сознании ее замкнулось: бежать, бежать не оглядываясь! Добежав, запахнула дверь, накинула крючок и рухнула на кровать — слезы потекли неудержимо.

Подруги кудахтали возле нее, в дверь стучал Кирилл, но она сквозь слезы выкрикивала: «Пусть уходит, уходит!..»

С ней началась истерика, к полудню подскочила температура.

Неделю она отлежала в постели, похудела и ослабла. Кирилла подруги не допускали, встречали в штыки. По ее просьбе отбили матери и сестрам телеграмму: «Свадьба откладывается…»

И за эти дни Идея не один раз перебрала по череду, по косточкам всю свою непростую, небезоблачную жизнь. После смерти отца большая семья концы с концами сводила отчаянно: мать тянула лямку через силу, надрывалась, подрабатывала в разных местах, — то кусок хлеба принесет, то платье-обносок, ботинки с чужой ноги — примеряли, кому подойдет; возникали обиды и стычки, но обходилось, утихомиривались. В этих трудностях поднимались, взрослели они трудно, и мать сквозь слезы, случалось, восклицала: «Да когда уж вырастете, моченьки моей нет!..»

В голодный тридцать третий кое-как перебились, хоть и пухли, водянкой брались, но обошлось — не похоронили никого: по весне мерзлую картошку собирали в поле, терли ее да оладьи-тошнотники пекли на сухой, без масла сковородке, а потеплело — траву разную ели, супы варили — из крапивы, щавеля. Бойкий и шустрый Ремаль, единственный брат, пропадал на реке, таскал в подоле рубахи ракушек, крупных, в слизи и мшистых наростах; в чугунке, когда их варили, отвар становился замутненно-молочным, раковины распахивались, желтоватый комочек мяса прятался в их углублении…

И все же Ремаль не дотянул, как мечтал Тимофей Казанцев, до мировой революции: пережив голодный год, он, семилетний мальчик, в очередном, уже сытом, году погиб. Подряжал мальцов соседний с Курлаком совхоз для сбора вишен в саду. Вечером приносил Ремаль за труды ведро спелых, сочных ягод, усаживались, ели «колхозом»: приучила их всех судьба — что выпадало зарабатывать трудом, несли в дом, на общее благо. А в тот полдень прибежали к ним соседские мальчишки с дурной вестью: сорвался Ремаль с вишни, падая, напоролся на сук, прорвал грудную плевру…

Отмаялся в райбольнице двадцать восемь дней — скончался.

По молчаливому согласию всей семьи тянули ее, Идею, меньше принуждая к приработку, школу она закончила, а пристала пора с институтом решать, на семейном совете в один голос заявили сестры: «Ты самая красивая, тебе и идти — учительницей станешь».

Ее приезды домой всегда были праздником; сестры мечтали: «Вот, Идея, станешь жить в большом городе, наезжать будем — хоть на людей поглядим».

Ездил в тот последний год в их Курлак на летние каникулы и Кирилл. Познакомился с сестрами Идеи, пришелся вроде всем по душе, да они ему, видно, не пришлись: вон какие думы навеяли — помехой станут, объедят… Ночь не спали!

Побывала и она у него, вернее, у его родителей, на даче. Поразилась, даже оробела, увидев эту дачу: большой, ухоженный сад, с рядами яблонь, смородины, малины. Слышала от Кирилла: многие годы прикованному к креслу отцу, герою гражданской войны, после руководившему сверхсекретной стройкой и там, вдобавок к ранениям, покалеченному, правительство выделило дачу и сад. Как на чудо-терем, замерев в восторге, глядела она на рубленый, весь будто золотой, окрашенный желтой краской двухэтажный особняк, с замысловатыми резными балкончиками, деревянными точеными балюстрадами.

Чаем с крыжовенным вареньем в прикухонной комнате угощала их с Кириллом усохлая, воздушная, но подвижная и бойкая старушка, с пронзительно острыми, живыми глазами, дымчатый пуховый полушалок прикрывал ей узкие плечи. Кирилл, обращаясь к ней, называл ее удивительно непонятно и вместе точно — «Грушица». Пила она чай, громко прихлебывая, держа: блюдце на весу. Мать Кирилла Идея увидела сначала в окно: крупная, по-купечески дородная, полноликая, с гладко причесанными волосами, тоже с платком на плечах, но снежно-ажурным, невесомым. Она прошла перед окном с овчаркой, — та, рослая, укормленная, будто сознавая власть хозяйки, в почтении ступала чуть позади нее.

Встав на пороге, запечатав собой весь проем, мать Кирилла заулыбалась — переливались, плавились блестки в глазах.

— Чего ж, маманя, так скромно угощаете? — спросила напевно-низким голосом.

— Авось не обессудит, — вкрадчиво отозвалась Грушица, — пока не наша. А вот ежели станет нашей — станем и потчевать по чести!

Проплыв под скрип половиц, мать Кирилла присела к столу обдала изучающим, откровенным взглядом:

— За компанию, если примете…

Помнила Идея и второе свое посещение дачи: из-за болезни Кирилла — он простудился, упросил через товарища навестить его.

Все на даче были заняты весенней приборкой — снимали зимние рамы, мыли стекла, подкрашивали балкончики; какие-то люди работали в саду. В ярком солнечном дне земля, прогреваясь, парила, хмельной дух ее входил побудительным беспокойством, жаждой к порыву, к доброму делу: Идея тоже включилась в работу — с ведром и тряпкой в руках взбиралась на подоконники, торопила Кирилла, вызвавшегося ей помогать. Не знала она, что за ней наблюдали, пока не услышала негромкий голос Грушицы:

— Шура, глянь, ловка, вся в тебя! Не уступит, поди…

Бледный после болезни, умаявшийся Кирилл ухмыльнулся довольно:

— О тебе… Считай, приняли!

А с ней произошло странное: будто облили водой, силы разом угасли — спрыгнула с подоконника, сказав, что опаздывает по делам, — ушла.

Не слышала она уже, как та же Грушица вслед сказала:

— Норовиста, да што уж, объездится!


В тот день, когда встала с постели, проболев после разрыва с Кириллом неделю, подружек в комнате не было — ушли в институт. Нетвердо прошлепала меж кроватей к окну — потянула догадка: выпал снег. Не доходя до окна, вытянувшись на цыпочки, заглянула поверх занавесок и застыла: на непрочной еще, немерзлой земле лежал снег, он укрыл улочку, притрусил дома на противоположной стороне, сниклые цветы в палисадах — было невесомо, светло-трепетно…

Оделась, странно улыбаясь, поглядела в круглое зеркальце на свое осунувшееся, опало-бледное, с размытой синеватостью под глазами лицо. Отправилась в центр города, купила пудру «Рашель», баночку румян, в парикмахерской завила волосы. Долго, неумело пудрилась, подвела щеки румянами — в конце концов осталась довольна своим видом: вроде и не провалялась неделю в кровати.

Когда оказалась потом в проходной военного училища и к ней вышел вызванный дежурный с красной повязкой на рукаве, затянутый ремнями, фатоватый, с будто подклеенными усиками, улыбаясь сказал: «О, слушаю вас», она попросила вызвать курсанта-выпускника Анатолия Теплова.

— Причина, конечно, очень важная? — с игривым сомнением протянул дежурный.

Он беззастенчиво оглядел ее, и она поняла, что в простеньком, поношенном пальто, в резиновых ботиках, напомаженная, напудренная, с шикарно завитой головой выглядела довольно странно. Но знала: все равно — красивая! И, задетая тоном дежурного, отсекла:

— Да, важная!

— Постараюсь помочь! Если выпускной курс на стрелковом тренажере, тогда хуже…

Щелкнув каблуками, он ушел, и она долго сидела в комнате для посетителей, думая — дежурный не нашел Анатолия или просто не захотел искать. Потом пришло в голову худшее: вдруг Анатолий не пожелает ее видеть, не придет, — заговорят гордость, самолюбие?

Сколько раз она подводила его, унижала, выискивая самые нелепые отговорки, чтоб не встречаться с ним, случалось, открыто выпроваживала за дверь, когда тот заявлялся к ним в комнату Не глупый же, видел, знал все — и о Кирилле…

Оставаться в приемной, голой, с одинокими столиками, становилось все труднее — та решимость, с какой она явилась сюда, таяла в ней. Она загадала, взглянув на электрические над дверью часы, звякавшие, когда стрелка перескакивала на очередное деление: вот отобьет еще пять томительных делений — она встанет, уйдет. Что будет дальше, как после поступит, поведет себя — не представляла: в ее сознании, казалось, возникла незримая и непроницаемая стена, прочно заслонившая даже самое близкое будущее.

Анатолий появился в дверях внезапно, и она сразу поняла, что он не догадывался, кто ждет его. Открыв дверь и шагнув через порог, он машинально прищелкнул каблуками. Ей он показался повзрослевшим, возмужавшим и каким-то словно бы новеньким в надраенных хромовых сапогах, в шинели, сшитой, наверно, к выпуску, сиявшей пуговицами, стянутой ремнем. На левом рукаве шинели сверкнули командирские угольчатые шевроны.

Она не видела его с полгода — с того праздничного вечера в институте, на который пришло с десяток курсантов. Пришел и Анатолий. В тесном фойе, где танцевали, народу скопилось много, было пыльно и душно. В углу на столике после шуршащего разбега патефон разлил тягучие звуки танго «Брызги шампанского», первые пары вошли в круг. Оглянувшись — не появился ли из коридора Кирилл, отлучившийся на минуту, — она догадалась: сбоку встал Анатолий, и она на миг заколебалась — отказать? Почувствовала — неловко, и, кладя правую руку ему на плечо, в то же самое время увидела Кирилла,, пробиравшегося к тому месту, где она ждала его.

Анатолий заговаривал с ней, она отвечала односложно, неохотно — знала, что Кирилл ревновал ее к Анатолию, называл его «тот курсант», знала, что он будет нервничать, выговаривать, провожая ее домой.

Оторопь у Анатолия сменилась удивленьем, он слегка вскраснелся, однако голубые глаза, на миг дрогнувшие, как бы затем прояснились:

— Ты?! Что случилось? Дежурный просто сказал — кто-то ждет…

— У тебя есть минут пять? Можешь проводить меня?

— Конечно! — В поспешности он открыл дверь, придержал и, когда они оказались за проходной на пустынной улочке, осторожно повторил: — Но… скажи, что случилось? Болела — вижу…

— Переболела. Прошло.

— Ну вот, марсианские загадки! Полтора года знакомы, а ни одного серьезного разговора.

Полтора года… Они познакомились на городском пляже у Днепра. В воскресенье она с подружками долго загорала, купалась, а перед обедом, в самый пик жары, собираясь домой, решила в последний раз окунуться, поплавать. Заплыли далеко, и тут Маша Шурочкина, заводила, скорая на всякую проказу, сказала: «Девки! Вон курсантики на лодке, — глядите сейчас!» Саженками поплыла навстречу лодке, в которой были двое курсантов, и вдруг ушла с головой под воду, а потом вынырнула, завопила: «Ой, тону! Тону-у-уу-у!..»

Все это было близко — и Маша Шурочкина, и лодка с курсантами, и они, подружки, сами в этот миг растерялись: точно ли Маша чудит или вправду приключилась беда? В лодке забеспокоились, стали быстрее грести, курсант на корме вскакивал и садился. Лодка была совсем рядом с Машей, когда ее голова в очередной раз появилась из воды, и курсант, сидевший на корме, низко нагнулся, чтоб дотянуться до нее. Маша вдруг легко отмахнула в сторону, и курсант, не удержав равновесия, бултыхнулся за борт, бурун воды вскипел над ним.

Вынырнув, курсант отфыркивался, беспомощно барахтался — фуражка качалась на воде зеленой копешкой. Кое-как с помощью товарища перевалился в лодку, и товарищ направил ее к берегу, Маша уже на берегу извинилась перед мокрым и неловким Анатолием; он принялся снимать с себя то одно, то другое, в конце концов остался в трусах, обвислых, прилипших к телу.

Всей гурьбой они развешивали по кустам ивняка его обмундирование, раскладывали на траве подмоченные документы.

После Идея не могла вытравить из памяти этот случай, всю эту картину — и его, сердягу, продрогшего, жалкого, смешного…

Она шла машинально, не слышала, как ступали на подтаявший брусчатый тротуар ее ботики, не чувствовала знобкой свежести, подступавшей под ее ношеное осеннее пальто; после слов Анатолия о том, что у них не было «серьезного разговора», она неожиданно для себя ощутила ворохнувшуюся вину перед ним, неловкая улыбка тронула ее губы.

— Сядем, Толя. — Рукой в варежке она показала на заснеженную скамью под старой согбенной ветлой. — Скажу серьезное…

Он поспешно смахнул перчаткой пушисто-влажный снег с лавки; она села и, глядя мимо него, на два следа, отпечатавшихся на снегу — от ботиков, с узким шажком, и — крупные, от сапог, сказала:

— Вот такой разговор, Толя… Если нравлюсь, женись на мне.

Будто от укола, он передернулся, отчужденно, с болью отозвался:

— Смеешься? Ты всегда так… Зачем ты?

— Нет, я серьезно, Толя.

Она выдержала его пристальный, неверящий, вроде бы даже скорбный, исходивший откуда-то из дали дальней взгляд, и вдруг там, в глазах, что-то в мгновенно осветленном смерче смешалось, и он сломился, уткнул лицо в ее руки, в шерстяные ее варежки.

2

Порывы ветра стеганули по коленям Идеи Тимофеевны, чуть прикрытым юбкой, и она невольно оглянулась на деревянное мокрое строение школы, приземистое и неказистое, в котором все же было теплее, уютнее, чем тут, среди разгулявшейся непогоды. Она поправила низко повязанный полушалок, натянула его на подбородок, оставив открытыми лишь глаза и нос, и пошла, увязая в ледяной, жидкой грязи. Просторные, не по ноге резиновые сапоги хлябали, отшлепывали голенищами по икрам. Она свыклась уже с таким одеянием — телогрейка, полушалок, резиновые сапоги, принимала как должное: по военному времени все тут — и мужчины и женщины — ходили так, в ватниках, резиновых сапогах.

Впрочем, она была даже рада этому дару, свалившемуся будто с неба. Иной раз ей приходило пугающее: что бы она делала, не окажись тогда на вокзале добрая душа, не обернись судьба Матреной Власьевной, приютившей их с Катей у себя и после удивлявшейся: «надо же, как быват», — у нее и невестка, и внучка тоже Кати, а теперь вот и третья Катя!

Отворачиваясь от секущих струй, стараясь идти не прямо, не грудью вперед, а боком, — так, казалось, легче было преодолевать наскоки встречного ветра, — она припомнила, что назвать дочь Катей захотел Анатолий, назначенный после выпуска комиссаром на заставу. Она и слова его помнила: «Ты у меня — уж ладно… — И не договорил, выразительно вздохнул. — А вот дочь будет настоящая пограничная. — И пропел: — «Пусть он землю бережет родную, а любовь Катюша сбережет…» Она тогда спокойно восприняла его желание — Катя так Катя.

Анатолий, став ее мужем, живя с ней, нес трудный крест. Понимала в душе, что незаслуженно платила ему не добром, однако не было это сознанием своей вины, а вроде бы лишь неловкостью из-за того, что Анатолию все открылось, все стало известным. Она даже жалела его — он почернел, замкнулся, узнав о ее связи с Кириллом, об их тайных встречах, наездах Кирилла в их пограничный городок.

Женившись тоже впопыхах, почти вслед за замужеством Идеи, Кирилл не оставил ее — приезжал, уговаривал бросить все, уехать вместе в глушь, на восток, учительствовать, залечить взаимные раны, начать «нашу жизнь», а Катя не будет помехой: он ее удочерит. Догадывался ли Анатолий раньше о ее неверности или нет — она не знала, да это и не заботило ее. Обнаружилось все вдруг: в дом, где жили семьи начсостава погранотряда, прямо с вокзала нагрянула Ксения, жена Кирилла, нервная, некрасивая, коротко стриженная, в красном вязаном берете, с узким, потертым, тоже красным ридикюлем, который она тискала беспокойными тонкими пальцами. Однако большие, выразительные глаза ее — что заметила Идея — таили боль и печаль. Войдя и стрельнув взглядом на Идею, сказала не ей, а Анатолию, уже одетому, собиравшемуся на стрелковые соревнования: «Я к вам как к ее мужу!..» Идея Тимофеевна ушла в соседнюю комнату их тесной начсоставской квартирки, чтобы не присутствовать при ее объяснении с Анатолием. Чувствовала дрожь в ногах, разом притупившийся слух, она все делала машинально там, во второй комнате: прикрыла спящую в кроватке Катю, трогала на этажерке книги, перебирала в деревянной коробке «кубари» Анатолия, петлицы, гильзы от малокалиберки, просеченные узким бойком по краю шляпки, — Анатолий в отряде был чемпионом по стрельбе из «тозовки».

Потом отыскала свою куклу, ту самую, из цветных лоскутов, в белых панталонах, с чепцом-конусом, — ряженую шутиху, завалившуюся за чемоданы в углу комнаты, и ужаснулась: плоский рябой лик примялся, по глазу и носу перекосился, глянул на нее страшно… Словно бы что-то толкнуло Идею, и, отложив куклу, распахнула дверь, — Анатолий стоял, а Ксения, сидя на табуретке, промокала платочком глаза.

— Дело твое, Анатолий, можешь слушать, но… я сама все расскажу!

— Не надо, — как-то деревянно отозвался он, не поворачивая головы. — А вас я прошу, — в той же деревянности сказал уже Ксении, и та, задержав руку с платочком у виска, смотрела в ожидании, — не приезжайте больше, не тревожьте и меня, и мою жену… — На спаде голоса добавил: — Все это непросто… Извините и… всего доброго.

Поправив ремень с портупеей, взял с вешалки фуражку и ждал, когда Ксения поднимется с табуретки. Она в недоумении, не понимая, казалось, его слов, вставая, проговорила:

— Но вы… Я же хотела открыть вам глаза…

— Она — моя жена. Разбирайтесь с вашим мужем.

Ксения к двери двигалась боком, точно боялась подвоха, и уже возле двери, повернувшись на выход, узкоплечая, обтянутая цветастым шелковым платьем, ткнулась лицом в платок, путая шаг, вышла за дверь.

Не сказав Идее ни слова, Анатолий, сгорбившись, вышел вслед за Ксенией.

К вечеру позвонил: срочно отправляют на месячные сборы в округ, зайдет посыльный, возьмет чемодан.

Да, не безоблачно складывалось у них с Анатолием, вспыхивали ссоры — повод для них давала она, и верх в ссорах брала тоже она. Анатолий был покладист, нес свой крест стойко и после стычек и размолвок обычно уезжал то в командировки, то сутками пропадал на ученьях, сборах, совещаниях.

А Кирилл не переставал наезжать, и случалось у нее — тоска хватала за горло: впрямь разорвать все одним махом и ему, и ей, уехать с дочерью подальше, в Сибирь, начать с Кириллом новую жизнь. Но всякий раз в душе неприметно, необъяснимо, будто яд, обнаруживались растравляющие сомнения, перед глазами возникал расплывчатой и раздражающей тенью Анатолий с его святошеской терпеливостью, пульсировал подавленный голос: «Ты хоть не так в открытую — в городке все знают…» Взрывалось в душе, и она валилась на кровать, завывала по-бабьи, в исступлении поносила и себя, и Кирилла, и Анатолия: «Ну побил бы, побил! Исколотил бы хоть раз!»

А когда Кирилл приехал ровно за неделю до того рокового воскресенья, до начала войны, нервничал, говорил о напряженности, провокациях, о предчувствиях войны, просил ее решиться, пояснил, что Ксения смирилась, готова дать развод, — Идея сказала: «Уезжай, Кирюша! Не знаю, не разберусь еще… А случится, порешу — сама найду».

Война порешила все по-своему: разделила их всех, разбросала в разные стороны. И где сейчас Кирилл со своей запоздалой мечтой бросить все, начать «нашу жизнь»? Анатолий, о ком в сердце хранится, точит болевая, сверлящая память? С того отъезда на границу, по заставам, она больше не видела его, ей лишь второпях, в суматошливости сборов сказали в штабе отряда: «Политрук Теплов на границе, выполняет боевую задачу».

Выходит, война начала писать на скрижалях жизни по-новому не только твою, Идея Тимофеевна, судьбу, но и многих, а точнее, всех людей — и по-своему, верно, сочтет добро и зло, подведет под них одной ей известную черту, спишет и твои путаные, неправедные дела, и твои прегрешения?..

3

От Матрены Власьевны Идея Тимофеевна знала о судьбе Катерины, невестки Макарычевых, чем-то схожей по бабьей доле с ее собственной. Знала и о сложных отношениях братьев — Кости и Андрея: Матрена Власьевна иногда вскользь роняла слова, чаще же, когда разговор касался ее сыновей, замыкалась, костенела, морщинистые, но еще полные губы стискивались, казалось, неразъединимо. В то же время, по природной своей сметке, Матрена Власьевна в точности, пожалуй, угадывала судьбу своей жилицы: Идея Тимофеевна иной раз дивилась, становясь в тупик от догадок хозяйки, — откуда, как? Сама она не открывалась, Матрена Власьевна не досаждала въедливыми расспросами, а поди ж ты, невзначай, сочувственно подавала реплики — и в самую точку!

Как-то затеялся у них разговор о войне, затеялся непроизвольно, сам собой — о том, как раскидало это злосчастье людей, разбило семьи, изломало, исковеркало привычный уклад жизни: поток эвакуированных не сбывал в Свинцовогорске, людей селили в бараки на Ванявке, Стрижной яме, те, кому везло, оседали в домах горожан. Тогда об Анатолии и вспомнила Идея Тимофеевна, вслух подумала: ничего не знает, где и как крутит его война. Самой ей показалось, будто естественно, не нарочито вышло это у нее. Матрена Власьевна возилась возле шестка, погромыхивала металлической заслонкой, а она, сидя на лавке, неумело наматывала портянки, собираясь на смену в топливный склад. По запаху она догадывалась — на шестке чугунок с горячей картошкой, две-три из них, вместе с щепотью соли, завернутой в клок бумаги, сунет Матрена Власьевна в карманы ее ватника: «Заморишь червячка! Пошвыряшь тот уголь, потаскать бревна-от!..»

Натягивая с усилием неподатливый резиновый сапог, отстукивая каблуком по плахам пола — не в меру намотала разного тряпья, — Идея Тимофеевна даже и забыла, что сказала о муже, и вдруг услышала от печного закутка:

— Выдать, не дюже, милая, у тебя с ним ладно шло.

— Почему, Матрена Власьевна? — резковато отозвалась Идея Тимофеевна, ощутив нежданную вспышку необъяснимого протеста.

— Когда б люб да мил — с языка б не сходил! Вот оно как получатся…

— Всякое бывало, Матрена Власьевна!

Та тяжко вздохнула у печки.

— Так оно: когда рядом — не ценим, а вот потерям — то уж… Костя в семье что был, что не был. А теперь-то где он? Сам-от Федор Пантелеевич ночами, чую, мается, горюет…

От шестка послышались всхлипы, должно быть, Матрена Власьевна прослезилась, и Идея Тимофеевна представила, как та промакивает концами платка сморщенно-взмокшие веки. Желая разуверить хозяйку, еще сама толком не понимая в чем, сказала:

— Анатолий добрый, душевный был человек…

И ужаснулась, открыв, что вышло о муже в прошлом: «был».

— Знамо дело! — примирительно отозвалась Матрена Власьевна, то ли из деликатности, то ли старалась совладать с подступившей слезливостью.

Она страдала, болела за своих сыновей: за Васьшу и за Костю, где-то пропавшего на войне без слуху-духу, и за Андрея, жившего рядом, но не с ними, за его бобылью долю, и за Гошку, которого теперь из-за войны она тоже нечасто видела — с отцом отстаивал на заводе не одну смену, приходил, отсыпался и до очередной смены исчезал из дому, будто ветром его сдувало. Знала Идея Тимофеевна, хоть и мало еще жила под крышей дома Макарычевых: черняво-жгучие, узколицые, с чертами какой-то нерусской, не славянской иконописи, рослые да жилистые мужики Макарычевы были раннелюбы — и младший Гошка не составил исключения. Случалось, в добром расположении, напускно строжась, Федор Пантелеевич ронял: «Гляди, мать, пострел этот вскорости заявит: женюсь, мол, на Садыковой дочке, — с Бибигуль бы потолковала». — «Ай не толковала? — отвечала ровно Матрена Власьевна. — Толку чуть, хуть на аркан обоих вяжи…»

О двоих из сыновей Макарычевых — Косте и Васьше — Идея Тимофеевна могла судить лишь по коротким, «под настроение», рассказам Матрены Власьевны. Маленькая фотография Васьши, примостившаяся в нижнем углу рамки, — Василий наголо, под машинку остриженный, оттого все «не макарычевские черты» обострены, заметны — невольно притягивала ее взгляд: чудилось ей что-то общее, хотя и ускользающее между сыном Макарычевых и Анатолием, ее мужем. Вроде бы все в отдельности черты, когда она мысленно сравнивала, оказывались разными, непохожими — рот, губы, нос, разрез глаз… Может, вот печаль, тоскливость в глазах, печать какой-то обреченности? Она, случалось, отмечала такое у Анатолия: вдруг повеет, дохнет безысходностью, Гибельностью, однако отмахивалась: «Глупости! Придумываешь страсти-мордасти!»

И все чаще заставляла себя — не глядеть, не сталкиваться взглядом с той маленькой, притулившейся в углу рамки фотокарточкой, но всякий раз ее манило взглянуть туда, в простенок горницы: не ведала она, что в нынешней ее неустойчивой неприкаянной из-за военного лихолетья жизни искала, не догадываясь о том сама, опору в своем прошлом, в недавней еще жизни, казавшейся и прочной, и по-своему даже удачливой. И потому эта возникшая умозрительная связь между Анатолием и макарычевским сыном обретала свою важность, свою суть. Давно подмечено, что человек, сколь бы ни было его прошлое неярким, даже постылым, каким нередко представляется оно по живым своим следам, — утрачивая прежние привычные уклады и опоры жизни, оглядываясь на это прошлое, видит его по-иному, обнаруживает в нем ранее скрытые от взгляда достоинства, неоцененные преимущества и радости.

Теперь Идея Тимофеевна, хотя и не во множестве, все же отыскивала в своей недавней жизни светлые, незамутненные родники. Чаще в голову приходили моменты их мира и лада с Анатолием, когда он бывал особо внимательным, казалось, прощал без остатка ее грехи, тянул в клуб пограничников, в кино, на вечеринки, словно весь возрождался, обновлялся. Перед ней открывались и мужество, и благородство Анатолия, его святая терпеливость — рождалось чувство своей вины, усиленное безвестностью его теперешней судьбы…

Вставали и воспоминания о Кирилле — где он в этом водовороте? Однако она тотчас гасила, отметала их в суеверной опасливости: мнилось, что допускала кощунство перед памятью о муже, — ведь в военной грозе, бушевавшей там, на западе, в живых он, по всей вероятности, не остался.

И ей поначалу тут, в Свинцовогорске, куда ее занесло ветром войны, казалось, что и ее песенка спета, что вместе с дочерью Катей сгинет в безвестности с голоду-холоду, вот только спустится с Ивановых белков зима, грянут свинцовогорские морозы; и уж вовсе было просто глупо даже подумать, что душа ее, опаленная, затверделая в мытарствах и бедах, открывшихся для нее в реальных понятиях «эвакуация», «беженцы», могла отойти, помягчеть.

И все же, все же…

Андрея Макарычева за время житья в доме его родителей она видела три раза, и то мельком, в спешке, а говорила с ним и того меньше — дважды. Тогда, во время выгрузки угля на топливном складе, и во второй раз, когда он, верно по дороге в своих разъездах, заскочил в дом, взял стопку белья. Трудно и назвать такое разговором, просто — мимолетная встреча.

Она тогда одевалась в горнице; голос его услышала из сеней — упругий и будто подкаленный, — Андрей Макарычев что-то говорил матери. У Идеи Тимофеевны непроизвольно екнуло сердце, и, отметив это, противилась, корила себя — ну и что, пришел — и подумаешь… Разговор был пустячный, ничего не значащий; возможно, Матрена Власьевна, зная, что за переборкой жилица, не побуждала сына к откровенности и, однако, не утерпела, спросила о Катерине, невестке, — встречает ли ее? Идея Тимофеевна вся замерла, обратилась в слух: что ответит?

«Не встречаю. Откуда взяла?»

«Откуда? Люди говорят. На роток не накинешь платок, известное дело…»

«А что говорить? Нечего говорить, мам…»

Ушел от разговора, не захотел открываться, а у нее ни с того ни с сего будто полегчало на душе, влажная теплинка коснулась щек; она не сразу услышала, когда Матрена Власьевна стала говорить о ней: как помогает ей отпаривать, отогревать сбитые, опухавшие на работе руки, мажет их конопляным маслом. То ли она сама затеяла этот разговор, то ли о ней, Идее Тимофеевне, спросил Андрей Макарычев… И она заволновалась от давно забытого, утраченного за эти военные месяцы женского чувства: о ней говорят, и, может, он, Андрей, по-мужски, не без тайного умысла и интереса спросил о ней. Потом она даже подумала, грустно усмехнувшись над собой: каких же малых крох достаточно от жизни, чтоб уж и воспрянуть духом, испытать волнение? А ведь что ты ему, какой интерес к тебе может быть у него, человека занятого, привороженного прочно, годами той Катериной, женой брата, — какой? Никакого!

Не слушая уже, что происходит за перегородкой, Идея Тимофеевна оделась и вышла, даже не обратила внимания на то, что в передней уже не было ни Андрея, ни Матрены Власьевны, — они стояли на подворье. Андрей прилаживал что-то на дрожках. Увидев спускавшуюся по ступенькам крыльца жиличку, Матрена Власьевна встрепенулась, замахала, будто крыльями, полами накинутой телогрейки: «Так чё ж я, старая! Картошку приготовила, у загнетки, — не взяла?»

«Спасибо, Матрена Власьевна, — сказала Идея Тимофеевна, сама убедившись, что вышло сдержанно, не душевно, будто эта пожилая женщина повинна в той крошившейся в груди Идеи Тимофеевны стылости, и добавила: — Сегодня, может, отпустят пораньше — на разгрузке немного вагонов…»

И, как бы выказывая свое полное равнодушие к тому, что Андрей, стоя у дрожек, увидит ее в этом неказистом одеянии, повязанную-полушалком, в ватнике, в раздутых от портянок сапогах, быстро шла по двору, увидела буланого меринка, дремавшего в оглоблях, стопку белья на передке дрожек. С вожжами в руке Андрей обернулся, оглядел ее, будто что-то знал о ней особенное, и в душе ее поднялось непредвиденное — дерзкое, колкое.

Он поздоровался, и она сдержанно ответила. А дальше…

Она и теперь, вспомнив об этом, испытывала неловкость, стыд от тех своих слов — обидных, резких, после которых он сник, узкое лицо его замкнулось, стало некрасивым и неприятным. Ее подтолкнул сказать ему такое его же вопрос — почему он так легковесно спросил, где ее муж? Знал, что жили они с Анатолием не в ладу-согласии? Тогда она не подумала ни о чем — лишь ворохнулась обида, и она выпалила: «Он там, где и полагается быть настоящим мужчинам. Не ошивается в тылу, как другие…» Конечно, она не права! Сотню раз не права, несправедлива. Ни за что ни про что обидела человека. Сейчас эти мысли обостряли чувство виноватости, и она, вроде бы не желая того, однако снова и снова возвращалась к ним, ловила себя на том, что они, мучившие и снедавшие ее, были желанны, она испытывала в них какую-то настоятельную потребность.

Она не знала еще себя, свою женскую душу, в которой жалостливые, противоречивые начала, сплавляясь, обретают очистительную силу, способны воспалить, порой вопреки логике, благоразумию, возвышенные, поражающие разум чувства, которым, кажется, нет ни оправдания, ни порицания и перед которыми можно лишь застыть в смиренной покорности.

Порывистый ветер закидывал мокрые хлопья снега за ворот телогрейки, затруднял дыханье, и Идея Тимофеевна как раз подумала о том, что она поступила скверно, обидела его, даже оскорбила, — он же обошелся с ней великодушно и благородно…

Когда на другой день на топливный склад пришла директор школы, отыскала ее, спросила: «Вы Идея Тимофеевна? Педагог?» — она сначала не поняла, что нужно от нее этой женщине, одетой, как и она, в резиновые сапоги, закутанной в полушалок, вот только вместо ватника на ней была суконная шубейка. Ответила: «Была, да вышла! Теперь к углю приставлена».

Женщина в шубейке была в возрасте: сеточка морщин опутала подглазья, верхняя губа в вертикальных просечинах, — сказала: «Я ведь с добрыми вестями… Первый «б» без учителя. На фронт взяли. Позавчера. Я за директора».

Тут только дошли до Идей и смысл вопроса, и причина появления женщины, и она обмякло осела на бурт смерзлого угля, — железно гремя, полетела совковая лопата; слезы, будто скопившиеся за долгие дни ее мытарств, хлынули безудержными ручьями, и она закрыла голицами лицо. После, отведя голицы от лица, не зная, что щеки, подбородок, нос ее были в грязных потеках, проговорила: «Извините меня…»

С душевной простотой директриса сказала: «Вот возьмите платок, вытритесь. Все уже согласовано о вас».

Тогда в радости Идея забыла расспросить — как и почему ее нашли? Кому она обязана? Все оказалось столь невероятным и неожиданным. Принялась отряхиваться, приводить себя в порядок, вытирать лицо платком, который враз загрязнился, закидала директрису вопросами: «Первый «б»? Большой класс? Сейчас прямо? Сразу?» И уже потом, когда директриса ушла, Идея Тимофеевна осознала всю наивность, несуразность своих вопросов, своей готовности тут же идти в школу, предстать перед классом — чумазой, в пропитанной угольной пылью одежде, прикоснись — взбивались тучки.

Бесконечную, как ей показалось, ту, последнюю, смену, возя тачку с углем, откидывая на бурт совковой лопатой литые каменья, она закончила поздно, по-темному. Домой бежала, будто не было привычной смертельной усталости, ломоты во всем теле, пугающего безлюдья проулков и пустырей вдоль Филипповки.

Дочь уже спала на привычном месте — в углу, на сундуке. Как убитые, умаявшись, отстояв у ватержакетов две смены, спали Федор Пантелеевич и Гошка, и только Матрена Власьевна бодрствовала в прихожей, готовя назавтра какую-то снедь: ее «мужики» до рассвета поднимутся и уйдут на завод. Сбросив у двери сапоги, босиком прошлепав по полу к красневшему чреву печи, Идея Тимофеевна ткнулась, будто телок-опоек, лицом в плечо Матрены Власьевны, и та, вроде нисколько не удивившись, участливо спросила:

— Ай невмоготу? Вон — и бадейку, и горяченькой водицы приготовила.

— Нет, Матрена Власьевна, конец угольному складу, завтра в школу, опять с первоклашками.

— И ладно! И гоже! — подхватила та скороговоркой, отирая губы концом передника, и видно было в отблесках огня от печи, как воссияли в искренней радости ее глаза, обрамленные морщинисто-мягкими, скраснелыми от слез веками: должно, она перед самым ее приходом всплакнула о своих сыновьях, печаль старила ее ото дня ко дню приметнее. — Так-то по уму-справедливости будет. Довольна, поди?

— Прямо будто с неба свалилось! Какому богу кланяться, не знаю.

Отойдя, Идея Тимофеевна стала раздеваться у двери, сбросила ватник, повесила на гвоздь полушалок и впервые за эти дни, вернувшись с топливного склада, хотя и была усталой, не испытывала привычных угнетенности и безысходности, от которых хотелось залиться горькими, неизбывными слезами, а порой даже приходили мысли: так вот однажды бы не подняться, умереть — лучшего и не сыскать исхода… В ту минуту в ней жила лоскотная бодрость, вся она была собранной, подтянутой, молодо-красивой, переодевшись в креповую кофточку, короткую юбку, хотя и застиранную, но чистую, плотно облегавшую бедра. Матрена Власьевна, взглянув на нее, сразу поняла в ней то новое, чего еще не улавливала в своем состоянии сама Идея Тимофеевна, — глядела от шестка, полуопираясь на черенок ухвата.

— Уж какой в ём бог! — сказала она. — Человек. Днем заскакивал, опять на митинг какой-то угорело летел аль на собранье, так сказывал: в гороно, мол, звонил, чтоб место тебе подыскали.

— Андрей Федорович?! — в изумлении спросила Идея Тимофеевна, еще до конца не постигая услышанного.

— Кто ж ишшо! — с чуть подчеркнутой горделивостью отозвалась Матрена Власьевна.

— Вот не ожидала! После моих-то слов…

— Слова — не пуля, не убьют. Дела и те обходяца, если люди близкие… Вон с самим-то было у меня! Когда переехали сюда, на Свинцовом и начинал, — послали его на Урал, подучица, значит; к ледоставу повернулся, на харьюзов сходил, а тут мороз ударил, харьюзы в анбаре — ледышки… В самый раз, грит, по-уральски растолканкой угощу. Приносит такого крупненького, молоток берет. Положил харьюза на чурку, побил молотком не спеша по спине, что по камню, так и треснула на ём кожа с чешуей, мясо оказало… Сам-от молоток в сторону, руками — за хребтину, сломал ее, потом посыпал солью: «На, ешь, вкусно!» Отшатнулась: мать моя, есть сырь! Ни за што! Не селедка, чай. А после обомлела: он всю ее до косточки разобрал, только подсаливат да нахваливат. А я одно думаю: как целоваться теперь с ним?.. И прорвало — заревела недоеной буренкой, через слезы говорю: осквернил рот. А он: «Дура!» — давай целовать, а я реву и плююсь… — Матрена Власьевна коротко, в довольстве засмеялась, щуря мелкосетчатые веки, скользнула шершавой рукой по губам, будто смахивала давний привкус. — После какое уж требовать! Приохотилась к растолканке, нравилось, когда мясо поплавица, сок пустит.


Сейчас, свернув к «аэропланам», где жили Косачевы, идя по пустой притихлой улице, осклизаясь, то и дело сдувая набегавшие к губам потечины от таявшего снега, забивавшего глаза, ноздри, она сама не знала, что лицо ее отеплилось неверной улыбкой.

— Заходите… По делу, знать, раз по такой слякоти?.. Вон как снегом-то залепило! Нам не привыкать — местные, ко всему вроде приноровились, да и то вон непогодь-то ровно с цепи сорвалась! На смену, в рудник идти — так всю аж мурашит.

Говорила Катерина спокойно, со сдержанностью, которую улавливала Идея Тимофеевна. Отправляясь сюда, в дом старого бурщика Петра Кузьмича Косачева, у которого сейчас, по военной поре, жили его дочь и внучка — обе Кати, — Идея Тимофеевна не ожидала столкнуться, что называется, лицом к лицу с молодой хозяйкой: ей почему-то представлялось, что застанет дома жену Косачева, Евдокию Павловну, — и теперь, встретив Катерину, испытывала неловкость, смущение.

Катя-старшая, как назвала ее про себя Идея Тимофеевна, помогла раздеться, сама отряхнула у порога фуфайку, — все делала энергично, ловко. И смущение, скованность от нежданной встречи — «вот она какая, невестка Макарычевых, вот из-за кого в разладе братья и бобылем ходит Андрей», — скоро улетучились, и Идея Тимофеевна, сама того не сознавая, что допускает бестактность, упорно, словно ее тянуло магнитом, смотрела на молодую хозяйку. Тайное сверлящее женское любопытство снедало и подпекало ее: в чем, в чем ее сила? Точно от того, найдет ли она ответ, поймет и откроет разгадку этой женщины или нет, зависело что-то очень важное для нее самой, для ее судьбы.

Катя, как теперь видела Идея Тимофеевна, была не столько броско красивой, сколько своеобразной внешне: при гладкой прическе волосы надо лбом выпрастывались и кудрявились; дуги бровей, узкие, полого закругленные, четко рисовавшиеся на чистом высоком лбу, были подвижными, даже нервными, и, казалось, отражали малейшие изменения ее чувств, ее настроения, что придавало своеобразную прелесть лицу, живую неотразимую одухотворенность. Большие глаза, золотисто-темные, прозрачные, завораживали, притягивали. Кожа лица — Идея Тимофеевна отметила с шевельнувшейся женской завистью — гладкая, шафранно-бархатистая; даже удивительно, что работа там, под землей, выходит, не попортила ни цвета кожи, ни этой бархатистости. И все же от ее проницательного взгляда, острой сметки не ускользнула еле наметившаяся сеточка под глазами; значит, и ее не пощадили, оттиснули свою первую печать военные невзгоды, неведомая судьба мужа.

— Проходите к столу, — пригласила Катя, отворачиваясь от пристального взгляда гостьи. — Только вот угощенье… Чай с баданом, наша местная заварка, и он пустой. Мать в лавке — отоварить карточки ушла. До войны бы шанег, пирогов поставили…

— Нет, спасибо, — поспешила отказаться Идея Тимофеевна. — На минуту только. Из-за вашей дочери Кати зашла. Вас ведь тоже… Екатериной зовут?

— Катериной. Теперь-то что? Легше стало: люди одним узелком сразу трех Катерин стали вязать…

И она взглянула, пожалуй, в первый раз открыто на Идею Тимофеевну. Усмешливость, не ядовитая, скорее сочувственная, скользнула, будто тень, в ее крупных, красивых глазах.

— Не понимаю — о чем вы?

— Что ж не понять? — спокойно вздохнула та. — Открыто, как на этой ладони, — она подняла руку с чисто скобленного стола, и Идея Тимофеевна отметила, что ладонь у нее разработанная — пузырилась мозольными уплотнениями. — У вас тоже Катерина… Известно: пусти уши в люди — всего наслушаешься! — И шагнула в печной закуток — изогнулись, вздыбились брови. — Самовар поставлю. Только вскипел. Согреетесь хоть.

Принесла чашки, стеклянную вазочку с несколькими кусочками колотого сахару, поставила на стол самовар, отливавший медным глянцем, — он тонко пел на излете, угли в поддоне затухали, подернулись налетом пепла.

Деревянная лестница с перилами вела на второй этаж, в проем потолка передней комнаты, — Катя разлила бадановый настой по чашкам, позвала, подняв голову к проему:

— Кать, учительница пришла проведать! — Вверху послышался надсадный кашель, и Катя сказала: — Вон хрипает еще! Жар поотступил, а ведь бредила… Отстанет в школе, поди?

Поспешно сказав: «Нет, ничего, наверстает», Идея Тимофеевна все еще думала о ее судьбе, старалась понять, чем она, эта женщина, приворожила Андрея Макарычева, что в ней кроме внешней привлекательности еще скрыто, — ведь не могло же только одно это держать долгие годы, привязать столь прочно и неодолимо? Уяснив, что словами: «Люди одним узелком сразу трех Катерин стали вязать» Катя высказала в открытую, прямо то, что втайне приходило ей самой в голову — они вроде даже соперницы, — Идея Тимофеевна, подсознательно стараясь показать, что у нее нет ни вражды, ни противоборства, стала пояснять, что прошли в классе за неделю, пока болела Катя-младшая, — по письму, арифметике, чтению.

Катя в какой-то рассеянности, сошедшей на нее, смотрела на чашку, курившуюся парком, большие глаза затянуло задумчивой поволокой, словно бы подступила давняя, закоренелая дума.

Идея Тимофеевна поднялась:

— Извините, вам на смену… А я — узнать о Кате, и все. Вот еще к Машковым надо зайти.

— Беда там на носу, — отозвалась Катя и тоже поднялась. — А чаю бы для согрева еще выпили!

— Нет, спасибо, пойду! За дочь не беспокойтесь — не отстанет, пусть поправляется. — И, уже снимая с гвоздя полушалок, сказала с участливостью: — По фотографиям в доме Макарычевых знаю вашего мужа… Так — ничего? Никаких вестей?

— Ничего… Ни вдова, ни мужнина жена. Самый раз обижать. — Голос ее дрогнул, но она, секунду помолчав, снова ровно сказала: — У вас ежели чего с Андреем Макарычевым, — что тут, мужик он и есть мужик, — так дегтем не стану мазать… Уж извините, что так напрямик. Чтоб знали. Своей судьбы с верхом хватает. Одного Кости.

И отошла к столу — убрать самовар, чашки.

Идея Тимофеевна надела набухшую фуфайку, чувствуя, что подступили, навертываются слезы. Разум подсказывал ей: Катя и должна была поставить все на свои места, ничего дурного она не сделала, прямота ее была честной, благородной. И все же чутьем улавливала — не до конца, не все тут правда, и она, не сказав ни слова, толкнула от себя скрипнувшую дверь.

Порывы ветра не утихли, были сыро-хлесткими, однако снежные заряды словно выдыхались, иссякали, срывались уже жиденько. За Свинцовой горой, невидимой в мути, желтело растекшееся пятно, будто растерли яичный желток, — низкое, закатное солнце не пробивало толщу сбитых облаков.

Идея Тимофеевна в стесненности, сжавшей сердце, не заметила, как миновала поворот, как в отдалении на пустынной улице, скрадывавшейся в мутности, показалась одинокая женская фигура. Кто-то негромко окликнул ее и раз, и другой, и только тут Идея Тимофеевна догадалась — звали ее, — и, останавливаясь, огляделась в недоумении: кто бы мог звать? Наконец узнала директрису, Ксению Михайловну, которая жила где-то тут, в этих «аэропланах».

— А вас в школе дожидается командир. На костылях пришел из госпиталя.

— Анатолий? Муж? — бегучий холодок подполз к ее сердцу.

— Видите ли… не муж. Но о муже вашем. Вместе с вашим мужем в бою том… — Ксения Михайловна подбирала слова, и губы ее подрагивали — На заставе, что ли. Отход какой-то там…

— Что — убит?!

Свой собственный голос оглушил Идею Тимофеевну, словно открывшееся ей, страшное, чудовищное, о чем она всерьез не думала, хотя знала о го́ре у других людей, в других семьях, всколыхнуло в ней все, она бросилась назад, потому проулку, которым только что шла от Косачевых, и не услышала, как вслед директриса сказала:

— Вы бы огородами! Так к школе ближе!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

На третий день Костя Макарычев и Кутушкин набрели на вырубку леса. В полном изнеможении, вконец обессиленные, грязные и заросшие, молча, кое-как раздергав кучу веток, оставленных при порубке, улеглись, прислонившись друг к другу спинами, и, сморенные усталостью, удушливым запахом мокрого дерева, терпкой прелью листьев, уснули.

Тогда, в то короткое время между клацнувшим затвором и выстрелом. Костя успел подумать: конец, под елью и подохнет, как бездомная, паршивая собака, и никому не будет до него дела, и на том точка в этой жизни, и какой она была глупой, крученой-верченой, так и кончаться ей в одночасье глупо. И — ни Катьши, ни родителей, ни Андрея-брата — одним махом, будто секачом, разрубится…

Выстрел подстегнул Костю с земли, и, глядя на бешеного, яростного Кутушкина, еще державшего на весу винтовку, он, думая лишь о том, ч т о  тот сделает в следующий миг, залепетал: «Ты что?! Сдурел? Сдурел — да?!»

И под угрожающим, свирепым взглядом Кутушкина поднялся сначала на колени, после и на ноги. Молча дождавшись, когда Костя встанет, Кутушкин на удивленье обыденно и просто сказал:

— Шинелишку подымай да поторапливайся: теперя могут в точности нагрянуть.

…За двое суток почти не разговаривали: днем Отлеживались, прятались, ночью продвигались на отзвуки боя, на погромыхиванья, которые снова стали слышны ближе, отчетливей. На привалах Кутушкин снимал петельный узел с горловины вещмешка, доставал по картофелине, жевали пресную, безвкусную мякоть; сделав глоток из бутылки, тамбовчанин передавал ее Косте, тот тоже делал глоток, жидкость легко скатывалась по горлу — постное масло. Все это — и картошку, и бутылку постного масла — Кутушкин выложил на другое утро после стычки, после «взрыва» под елью: растолкал Костю, спавшего на подстилке из еловых веток; и тот, садясь, увидел спросонья разбросанный, уже потухший костер и на расстеленном солдатском полотенце грудку печеной картошки, темно-зеленую бутылку с бумажной затычкой. Кутушкин покосился, сказал:

— Она, бульба-то, с сыринкой, но есть все можно. Костер порушить пришлось: дымина до неба, накроют, гляди. С утра-то вон все самолеты идут, ровно табуны, бомбить. Фронт, поди, близко. — И первым взял картофелину.

Картошка лишь сверху успела пропечься, обуглиться, в середине же хрумтела первозданной сыриной, брызгала соком. Поели, давясь, с отвращением, и тамбовчанин, затягивая вещмешок петлей, сказал:

— Червяка заморили, обманули — все дело! Подфартило! Вышел — тракт недалече лесной, ну и глядь, подвода… Старый человек едет. В Верею добирается. Домой, грит. Ну, и что было, отдал. — Он вскинул за плечо мешок. — До Вереи-то верст десять. Передовая, грит, за ней. А нам уходить надо: не ровен час — до тракта-то рукой подать.

И они заковыляли тогда в заглохлую пасмурь леса.

…Костя Макарычев проснулся в ознобистом колоченье и сначала не разобрал — вечер ли, день ли. Однако сразу понял, откуда озноб: кругом было бело, притрушено снегом. Кутушкин лежал сбочь, отвернувшись, съежившись, оттого, должно быть, показался маленьким, каким-то обиженным. У Кости сквозь нудившую в голове от контузии боль пронеслось: «А ты, ты его там, под елью, довел, довел…» Тамбовчанин вздохнул, будто ему передалась эта мысль, приподнялся, не понимая со сна, что произошло, откуда этот снег вокруг, почему Макарычев, нагнувшись над ним, уставился что те на новые ворота.

Костя наконец срывающимся голосом произнес:

— Ты того… тамбовчанин, не держи… не держи, слышь, зла за дурь. Известно… с дурака-от что с младенца… спрос.

Выполз из груды хвороста, встал, обхватив руками голову, покачивался на ослабленных ногах, — казалось, не удержится — рухнет. Однако удержался, устоял.

Позднее они «завтракали».

— Знамо — нервы! От них все! Они все перекрутить могут. И в малом, и в большом. Вот скажу, перекрутит нам немец нервы, возьмет верх над нами — и хана, считай. А не перекрутит — и гляди, что еще выйдет… Не перекрутит — вера есть! — Кутушкин добродушно философствовал, примолкая, отдавался, казалось, с удовольствием другому занятию: по-мышиному погрызывал картошку, поджимая округло губы, верно, чтоб не терять брызгавший сок, потом опять зачинал: — Вот и с Катей твоей так-то… От нервов, от них. Вишь ли, переломить бы чуть себя, помягчеть, а они, эти нервы, не дают. Не-е-е, куды там! Характер, грят. Оно конешно — характер. А все и есть нервы. Приезжал к нам ученый, в наше Красное, собирали на лекцию, в аккурат и сказывал…

Снова мелкий хруст: точит, грызет Кутушкин картошку, и уже от этого похрустывания, а не от пресного, крахмалистого вкуса Костю подмывает, мутит, — откусив от своей картофелины кусок, глотает его, не жуя, давясь.

— Ты вот отпиши ей, письмо отпиши — расскажи все как есть, оно и враз легче станет. Нервы-то и отпустят. И ей опять же выйдет послабленье от перекрутки в жизни. И радость выйдет.

— Отписать! — невесело говорит Костя. — Когда и как?

— Оно будет, будет! Вот к своим возвернемся — и сколько хошь будет!

Оба замолкают. В плотном воздухе — далекий гул канонады, слитный, утробно урчащий, будто гигантский хищный зверь терзает добычу, ворчит растревоженно.


Ворота смастерить — значило не створки, не «распахи» отладить, остругать, красоту узорную навести, чтоб ворота после «играли, глазу радость придавали», — значило с початку «верею сработать». Отобрать для нее кряж, крепкий, литой, чтоб с «корневым» узором был, чтоб «звенел, тыщу лет в земле стоял», вытесать верею — столб воротный — основу, опору ворот, на которую они навешиваются. Ладно слажена верея, прочно в земле укреплена — быть и крепкими на века воротам. И уж если нарекли таким именем поселенье в древности, которому без малого уже шесть веков от рода-начала, то такое не по случайности, не по прихоти вышло — по прямому назначению, по цели и смыслу нарекли.

Так и вышла-получилась Верея: заложили на границе Московского княжества новую крепость, коей вместе с соседним Можайском надлежало быть воротами, заступить путь ворогам, а коли так — «бысть» новой крепости Вереей: воротным столбом, опорой тех самых ворот.

Полки Верейской крепости, городище которой отвесным валом сходило к естественной водной преграде — реке Протве, участвовали в осаде и взятии Казани. В честь этой знатной победы, в честь ратных заслуг верейских полков в городище, на лобном месте, заложили и построили соборную церковь — Рождественскую, сестру-ровесницу московского Василия Блаженного, тоже возведенного в ознаменование Казанской той победы. Полагали даже — и тем гордились верейские ратники, — что в результате подкопа под крепостную стену, что сделали именно их смельчаки-добровольцы, миной взорван был источник и тем предрешен исход общего штурма Казанской крепости, ее падения 2 октября 1552 года.

Топтали, пылили дороги через Верею польские шляхтичи, «крылатые конники», несли на своих пиках в Московию на царский престол одного за другим новоявленных царевичей Дмитриев, нареченных в народе Лжедмитриями, — несли, да не приживались они на Руси, «непроками» выходили: одного прямо на свадебном пиру убили; другого позже уж и не пустили в стольную Москву, лишь в Тушине затяжным лагерем встал, а после почил бесславно в Калуге — прикокнули, «тушинским вором» припечатали в народе. Третий и того хуже: где-то вспухнув пустяковым чирьем, да так и не вызрев, не набрав и сколь-нибудь значимой силы, чтоб двинуться на Москву, лопнул, растекся невзрачной и дурной лужицей…

И не сохранила русская земля зримых отметин бесславных походов тех «непрок» — стерла, счистила, будто ядовитую плесень, и где приняла в себя их непутевый прах, не токмо по православному обычаю не оставила креста — символа христианского, но и иных мало-мальски достойных зазубрин.

Зато бережно, с материнской печально-горькой лаской хранит земля память о своих славных сыновьях, чьи подвиги, бессребреность, готовность к жертвенности ради Отечества, мира-общества запечатлены в веках святынями, чистыми и непорочными.

Памятью о веках и людях возвышается Верея славным городищем своим, высоким и видным, над речкой Протвой, задумчивой, в ветвисто-ветельных берегах. Добрая история ее отразилась и в стрельчатых улицах, и домах, смастеренных любовно, и в пятиглавой красоте надречной церкви Ильинской, и в том древнем мудром старце — Рождественском соборе. В сумрачно-печальной подклети его, как бы спрессовавшей за столетия безмолвие и торжественность, покоится прах генерала-партизана Дорохова, героя Отечественной войны восемьсот двенадцатого года.

Через маленькую Верею рвалась наполеоновская армада к Москве, и сам император, и его маршалы достойно оценили стратегическую роль и значение крепостного городка. Огнем ширившееся в тылу наполеоновского войска партизанство заставляло французов ставить охранные заслоны, расслаблять ударный свой кулак: в Верее французы оставили гарнизон из вестфальских немцев, присягнувших императору Наполеону, ражих, сильных детин с берегов Рейна и Везера, охочих до жратвы и мародерства, рачительных, дотошливых в службе.

Поборы, грабежи средь бела дня, чинимые пришельцами из Вестфалии, ускорили решение Дорохова — покончить с гарнизоном мародеров-насильников в Верее. В одну из ночей отряд Дорохова и партизанские ратники двинулись к укреплениям, обновленным захватчиками, — вышли сюда туманным сентябрьским утром. Откосный овраг помог людям Дорохова накопиться неприметно, а с рассветом русские солдаты и партизаны кинулись, предварительно сняв часовых, на укрепления, на вал, ворвались в крепость, пленили гарнизон, застигнутый врасплох. «И валом и палисадом обнесенный городок Верея сорван был отрядом генерала Дорохова; и не подумали б, что городок сей защищаем был малым числом войск: в нем взято одними пленными триста семьдесят семь рядовых… и знамя», — скажет об этой храброй вылазке не менее знаменитый Денис Давыдов. Наградой герою, возглавившему дерзкий и смелый захват крепости, была золотая сабля с алмазами, с надписью «За освобождение Вереи». И пожелал герой-генерал после уж, в 1815 году, когда коснулось его предчувствие скорой кончины, чтобы останки его были преданы земле в городке-крепости, о чем и написал в письме к миру-обществу: «Если вы слышали о генерале Дорохове, который освободил ваш город от врага Отечества нашего, почтенные соотчичи, я ожидаю от вас в воздаяние дать мне три аршина земли для вечного моего успокоения при той церкви, где я взял штурмом укрепление неприятеля, истребив его наголову, за что дети мои будут вам благодарны…»

Похоронную процессию и катафалк с телом Дорохова — верейцы тотчас ответили генералу добрым согласием и почтением — горожане и окрестные крестьяне встретили далеко на лесной дороге и длинные версты несли на руках гроб, захоронили, замуровали в подклеть Рождественского собора, в котором чуть меньше чем за три года до того Иван Семенович Дорохов слушал в волнении пышный праздничный молебен в честь геройского и победного штурма крепости.

А позднее — поднялся на крутом валу, встал во весь рост памятник гусарам, как бы сплавив в литой бронзе не только геройские стати генерала-партизана, но и целых поколений его мужественных товарищей, русских воинов. И будто бы едино слитым взглядом смотрят они из дали времен на город, на «верею» — воротный столб: крепок ли он, прочно ли сработан, держится ли…


Ни вала старого городища, ни оврага, некогда откосного и глубокого, ни палисада — сплошного частокола из заостренных свай, — ничего такого не обнаружили Костя и Кутушкин, случайно выйдя утром лениво зачинавшегося дня в Заречье, в низинную часть Вереи. Они не представляли себе и того, что это и есть Верея, что ночное зарево, по которому они ориентировались, вспухавшее неярко, лимонной полоской в низком небе, вывело их именно к Верее. Усеянная палыми листьями земля под ногами была скользкой — снег, высыпавший накануне, перед вечером, застигший их на лесной порубке, подтаял, лежал теперь обрывками грязных кружев.

Костя, опередивший поотсталого тамбовчанина, наткнулся на изгородь из неровных, ошкуренных колышков, пришитых к кривым слегам. Тот еще не вышел сюда, на открытое место, из-за куста вербняка. Костя даже попятился назад к кусту, подумав, что высунулся, не ровен час — полоснут из автомата.

— Огороды, — сказал Костя подошедшему Кутушкину, — прямо-от. А там, кажись, избы, улица идет.

Оба заступили за мокрый куст, осматривались. Действительно — за огородами, сквозь деревья, проглядывал рядок домов, однако на улице не было ни одной живой души, точно люди перед неведомой стихией или мором снялись и ушли. Кутушкин безбоязненно, морщась от боли, опустился возле куста, принялся стягивать разрезанный по голенищу сапог, перематывать раненую ногу. Костя, чувствуя сосущий голод и ноющую усталость, тоже присел: была не была.

— А, эвон, живая душа! — сказал тамбовчанин. Достав из-за пазухи листья подорожника, он приложил их к ране и теперь доматывал тряпку, покряхтывая и тужась.

Увидел и Костя: наискосок, в избе, прятавшейся за темными кронами яблонь, из трубы потянул чахлый дымок.

— Беляши небось хозяйка затеват, нас ждет-поджидат, тамбовчанин, — усмехнувшись, проговорил Костя.

— Ждет не ждет, а наведаемся, — натягивая сапог, ответил Кутушкин. — А винтовку, слышь, придется зарыть: патронов больше нет, а в штыковую атаку навряд ли доведется пока ходить. Обратно пойдем-погоним немца, тогда и возвернемся, заберем.

Спустя минут пять, оглядевшись и не найдя ничего подозрительного, они отыскали в огороде ямку. Кутушкин достал из вещмешка нательную нестираную рубаху, разорвал ее, обмотал блестевшую никелем казенную с затвором и дульную с отомкнутым ножом части, уложил винтовку в ямку, засыпал глинистыми комьями, оглядел кривой столбик снизу вверх, — должно, старался заметить место. Поднялся с неохотой, словно, схоронив винтовку, он что-то отрывал от себя.

Потом они проковыляли по взрыхленной земле через картофельную полеглую ботву к сараю, видневшемуся на задней стороне двора; пологая, под ощерившейся дранкой, крыша сарая посередине прогнулась, зеленый мох большим овальным пятном разросся в прогибе. Решили: пока окончательно не рассвело, проникнуть в сарай, отоспаться за день, обсохнуть, ночью уйти — передовая где-то близко, — прорвутся к своим.

Теперь в их представлении «свои» уже не было тем прежним узким понятием — их первая рота, их взвод, комроты капитан Шиварев, взводный «младшой» Чайка, замполитрука Сивцов. После долгих и трудных блужданий в тылу врага понятие «свои» неимоверно расширилось, включало в себя многое, — за ним стояли войска, Красная Армия, сражавшиеся с фашистами, и Москва, и родная Кутушкину Тамбовщина, и Свинцовогорск Кости Макарычева, и Волга капитана Шиварева, и Днепр, о котором Чайка, светясь узким, с пушком на верхней губе лицом, мечтательно говорил: «Днипро — це писня».

Должно быть, земля, несмотря на ранний час, понемногу начала прогреваться, а может, еще не успела отдать накопленное за день тепло: кружевные лохмотья снега заметно истаивали. Космы тумана, то редевшего, то уплотнявшегося, поднимались пеленой, и под ее прикрытием, огородной тропкой, вдоль которой тянулись кусты бузины, Костя и Кутушкин подошли к сараю, уже различали и прохудившуюся его заднюю стенку.

Они подступили к пролому в бревенчатой стене. Заглянув в него, Костя оглядывал затененную пустынность сарая, в которой через щель дверных створок чуть просачивался свет. Различил у поленницы, куда свет почти не достигал, женщину. Нагнувшись, она накладывала на руки дрова — поленья глухо постукивали.

Возможно что-то почувствовав, она разогнулась, вглядывалась напряженно, еще не видя их; к тому же и они сами, заметив, что она разогнулась, в опаске отшатнулись. После Костя, снова выставив голову в проем, позвал шепотом:

— Мать!.. Мать!..

Она вздрогнула и, так и держа поленья на руке, двинулась к пролому и теперь, подходя, вся открылась — в телогрейке, повязанная полушалком средних лет женщина.

— Ой, да что же вы?! Откуда? — вполголоса спросила она. — Немцы кругом! Вчера танков нагнали, а в ночь кудысь ушли…

— Сестра, как бы до ночи перебыть, просушиться, а там — к своим! — перебил ее Костя. — В сарае бы вот…

Озираясь, она понизила голос:

— Да как же? Как?.. Откуда сами-то?

— Один из Тамбова, а я — свинцовогорский.

— Свинцовогорский?! — удивилась она и, отложив поленья на старую рассохшуюся бочку, отряхнула полы ватной куртки. — Брат у мужа там. Слыхали, может, Востряков Семен Иванович… Нет?

— Ульбинской ГЭС директор? Слыхал…

— Что же, что же делать-то? — засуматошилась она, и глаза ее возгорелись живым, тревожным огнем. — Немцы в доме… Офицерье — жрут, гуляют. Муж где — не знаю. Уходить бы вам! Часовой с автоматом следит, куда да что понесла… Говорят, обыскивают, хватают по Верее красноармейцев.

— Мокрые мы, обсушиться бы, — повторил Костя.

— Не знаю уж как… Полезайте за поленницу. Еду после принесу. Только бы часовой с автоматом не унюхал.

Они пролезли в проем; Косте застоялый древесный дух показался теперь благодатным; и он уже представил, как они сейчас заберутся, спрячутся в углу, за высокой поленницей, угреются, подсохнут; Кутушкину он помог — раненая нога болела, и тамбовчанин поеживался, превозмогая боль.

Он успел поднять с земли свой вещмешок, который просунул в проем раньше, чем полез сам, — за сараем громко заговорили, дверь от удара распахнулась, со скрипом и визгом откинулась. В свете, плеснувшем всем троим в лицо, они увидели высокого немца в шинели с черным ремнем, в каске, с автоматом — крупные руки сжимали его. Должно быть, в опешенности немец втянул худую, обмотанную шарфом шею, отступил назад и истошно взревел:

— Хальт!.. Хенде хох!.. — Вскинул автомат, развернул дулом прямо на них. — Матка, цурюк! Хенде хох!

Они стояли не двигаясь, хотя в гортанном от испуга и напряжения крике слышали какой-то приказ; в пяти метрах от них вороненым круглым отверстием выцелился ствол автомата, над ним — массивным наплывом мушка…

Позади, за дверью сарая, накатывался топот ног, возбужденные переклики чужой речи.

2

К школе она прибежала, думая, чтобы только хватило духу, сил дотянуть последние метры до крыльца. На ходу сдвинула полушалок к затылку, сорвала петли с металлических пуговиц телогрейки, но облегчение вышло малое — задыхалась, ноги вырывала из грязи с невероятными усилиями. Лишь где-то, будто в точечном участке мозга, огненной иглой жгло: «Убит, убит! Анатолия нет… Ксения Михайловна пощадила, не захотела сказать правду!»

Она знала, что в школе идут уроки — с начала войны работали в три смены, часть школ в городе была занята госпиталями, — и, однако, подбегая, испугалась: ну как в школе никого нет и человек тот, командир, не дождавшись ее, ушел?!

Рванулась к крыльцу, к обитой рубчатым, потрескавшимся дерматином двери, открыла ее, длинным коридором доковыляла к учительской и увидела на стуле человека в шинели, белевшую культю, замотанную бинтами, у спинки стула — костыли. И пошатнулась, опустилась на стул возле двери.

— Вы — от Анатолия? Вы его видели? Он… что?!

За тот короткий срок, пока, расставшись с директрисой, добежала сюда, она, вероятно не любившая мужа, в жгуче запоздалой виноватости перед ним, в угрызениях совести пришла к выводу: узнай она, что убит Кирилл, а не Анатолий, она бы не испытала этого поразившего ее, как удар, отчаяния. Она была искренней и беспредельно честной в эти минуты в своих чувствах к Анатолию. Впервые, пожалуй, поняла: Анатолий — ее муж, и, уйди он из жизни, с ним ушло бы главное — рухнула бы жизненная опора. Что ж, известно: жену с мужем некому судить, кроме бога…

От раненого командира не скрылись ее меловая бледность, широко, в ужасе распахнутые глаза, обморочная обессиленность. Он отметил, что она лишь волевым усилием удержалась на стуле, и, движимый порывом, забыв о своих костылях, подхватился было, но тут же, застонав, осел, закусив нижнюю губу, на стул.

— Извините… — Он силился справиться с болью. — Голень раздробило… Настаивали на ампутации…

В своем несчастье, оглушенные, подавленные им люди чаще глухи к несчастьям других, — Идея Тимофеевна, видя его состояние, но не принимая сердцем, в нетерпении повторила:

— Вы — от Анатолия? Что… Что с ним?

— Вы, в общем, понимаете, как вас нашел, — заговорил раненый, рукавом шинели смахнув пот со лба. — Мы с Анатолием некоторое время были вместе, в одном отряде. В тот день нас обоих вызвали в штаб, дали предписание — командирами рот в один батальон. Начштаба — наш, в общем, комбат по училищу — приказал: пообедать — и на передовую. В общем, обедаем в командирской боковушке — скатерть, крахмальные салфетки… Вспоминаем. Теплов, то есть Анатолий, беспокоился, не знал, что с вами, куда эвакуировали. Мол, сердце болит, и вообще, говорит, конец мне, чувствую… Ну, отговаривал его. Семья-то у меня еще до двадцать второго к родителям уехала, каждый год там. На Саратовщину…

— Так и говорил — конец? — переспросила она.

— В общем, да… Ну, да такое у каждого, — война! Кто же знал, что близко к правде…

— К правде? Так — убит?! Говорите же!..

— Извините… Доедаем уже первое — вермишелевый суп… Договорились с Тепловым, то есть Анатолием, — ну, знаете, письма, мол, от семей, в случае чего, получать и взаимно отписать, что и как. И вдруг меня снова к начштаба, — после узнал: комбата соседнего убило, меня, в общем, вместо него. Это уже у начштаба узнал. А тут, в общем, ахнуло: стекла зазвенели, штукатурка посыпалась. Упали на пол. Больше разрывов нету. В сердце стукнуло: в том конце, где ели с Тепловым… Бросились по коридору, а там, в общем, коридора и нет — балки торчат. Ясень у окна стоял — так повален. В общем, трое красноармейцев-поваров да Теплов…

Замолчав, он потупился, то ли преодолевая боль, то ли восстанавливая душевные силы, чтоб говорить дальше, а может, просто не знал больше ничего. Идея Тимофеевна теперь видела его узкое лицо, как бы наклеенные маленькие усики, печать усталости, страданий, отразившихся в глубоко посаженных глазах; раздражало часто повторявшееся присловие «в общем» — чем-то далеким, позабытым растравляло ее память.

Порывисто подалась вперед:

— Да говорите!.. Что с ним? Что дальше?

Верно, уловив ее раздражение, он распрямился слегка, — глаза в удивлении распахнулись, и болезненная тень скользнула по впалым щекам.

— Дальше?.. — осторожно повторил он и прокашлялся. — В общем, там были уже люди. Из-под обломков вытаскивали бойцов… Анатолия, в общем, тоже вынесли. Ну, гимнастерка будто решето. Кровь… Глаза закрыты. К медику бросился, — в общем, говорит, дышит. Увезли в «санитарке», а бойцов похоронили.

Закрыв лицо руками, Идея Тимофеевна низко угнулась на стуле, — голос командира, теперь заглушенный, был ей неприятен, и она лишь думала, что нет, не хватит сил остановить его, попросить замолчать.

— В общем, очутился я в батальоне, а что с Тепловым,