Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика [Гюнтер Грасс] (fb2) читать онлайн

- Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика (пер. Софья Львовна Фридлянд, ...) (а.с. Грасс, Гюнтер. Собрание сочинений в четырех томах -4) (и.с. Вершины) 8.47 Мб, 608с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Гюнтер Грасс

Настройки текста:



ГРАСС Гюнтер СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В четырех томах Том 4 ВСТРЕЧА В ТЕЛЬГТЕ ГОЛОВОРОЖДЕННЫЕ, или НЕМЦЫ ВЫМИРАЮТ КРИК ЖЕРЛЯНКИ РАССКАЗЫ ПОЭЗИЯ ПУБЛИЦИСТИКА

ВСТРЕЧА В ТЕЛЬГТЕ Повесть 1979

Das Treffen in Telgte

Erzählung

1979

© Издательство «Радуга», перевод на русский язык, 1985


ГАНСУ ВЕРНЕРУ РИХТЕРУ ПОСВЯЩАЕТСЯ

1

Что было завтра, то будет и вчера. Не от нашего времени те истории, кои случаются ныне. Эта вот началась более трехсот лет назад. Как и многие другие. Так уж глубоки корни всего, что происходит в Германии. О затеявшемся некогда в Тельгте я пишу теперь потому, что один мой друг, который сплотил вокруг себя коллег в сорок седьмом году нашего столетия, намерен праздновать семидесятилетний юбилей; а ведь на самом деле он старше, много старше, и мы, нынешние его друзья, отнюдь не впервые седеем и старимся вместе с ним.

Лауремберг и Грефлингер добрались из Ютландии по рекам до Регенсбурга, а уж оттуда пешком, другие прибыли верхами или в крытых повозках. Кое-кто и приплыл: иные по рекам, а старик Векерлин — так тот даже по морю из Лондона в Бремен. Пути их были и долги, и коротки — всяки. Какой-нибудь купец, столь же понаторевший в числах и сроках, как в купле-продаже, немало подивился бы рвению мужей-пустословов поспеть вовремя, тем более что города и веси все еще или снова уже смотрелись пустошью, поросшей крапивой и чертополохом, прополотой ее величеством чумой; да и на дорогах шалили.

Потому-то Мошерош и Шнойбер из Страсбурга достигли уговоренной цели почитай что голыми (если отнять еще короба с манускриптами — они же лиходеям без надобности): Мошерош — посмеиваясь, разжившись новой сатирой, Шнойбер — стеная и воображая себе ужасы возвратного пути. (Задницу-то, исхлестанную шпагой, саднило.)

Чепко, Логау, Гофмансвальдау и прочие силезцы потому лишь добрались до самого Оснабрюка, что, заручившись охранной грамотой Врангеля, они везде норовили примкнуть к шведским отрядам, промышлявшим фураж вплоть до Вестфалии; зато и насмотрелись вдосталь на каждодневные ужасы фуражировки, когда дерут шкуру со всякого, будь ты хоть какой веры. Заступничества же всадники Врангеля не терпели. Студента Шефлера (открытие Чепко) в Лаузице чуть было не поддели на пику, когда он заслонил собой крестьянку, которую, как перед тем ее мужа, рейтары собирались прикончить на глазах у детей.

От недальнего Веделя, что на Эльбе, через Гамбург добирался Иоганн Рист. Страсбургского издателя Мюльбена экипаж доставил из Люнебурга. Хоть и неближний путь — от самой Трактирной площади в Кёнигсберге, — зато понадежней других, ибо ехал он в свите своего владетельного князя, совершил Симон Дах, чьему приглашению и последовали остальные. Еще за год до того, во время помолвки Фридриха Вильгельма Бранденбургского с Луизой Оранской в Амстердаме, куда Дах был допущен для оглашения своей срифмованной на сей случай оды, были им писаны и с помощью курфюрста разосланы многие письма, в коих оговаривались место и время встречи пиитов. (Нередко почту брали на себя всюду шнырявшие шпионы курфюрста.) Так нашло приглашение и Грифиуса, хотя он вот уже год как путешествовал со штеттинским негоциантом Вильгельмом Шлегелем сначала по Италии, а потом по Франции; уже на возвратном пути (если быть точным, то в Шпайере) вручили ему послание Даха. Успел он вовремя, прихватив с собой и Шлегеля.

В срок прибыл и магистр словесности из Виттенберга Август Бухнер. После долгих отнекиваний все же вовремя оказался на месте Пауль Гергардт. Филипп Цезен, которого почта настигла в Гамбурге, привез из Амстердама издателя. Никто не пожелал уклониться. Ничто не могло их удержать — ни наставничья, ни чиновничья, ни придворная служба, камнем висевшая почти на каждом. У кого не было денег на поездку, тот искал себе покровителя. Кто, как Грефлингер, покровителя себе не нашел, того вело к цели упрямство. А кому упрямство помешало выступить заблаговременно, того подстегивало известие, что другие уже в пути. Даже такие враги, как Цезен и Рист, пожелали увидеть друг друга. Неуемнее насмешки Логау над собравшимися поэтами было его любопытство. Ведь дома, в их литературных кружках, было им слишком тесно. Ни долговременные дела, ни скоротечная любовь не могли их удержать. Влекло друг к другу неодолимо. К тому ж, пока шли торги о мире, всяк судил и рядил о нем все более рьяно. В стороне не хотел оставаться никто.

Но сколь ни жадно вняли они приглашению Даха к литературному словопрению, столь же быстро одолело их малодушие, когда в Эзеде, местечке близ Оснабрюка, где назначена была встреча, не нашлось для них пристанища. Намеченная Дахом харчевня «У Раппенхофа» оказалась, вопреки заблаговременному уговору, занята канцелярией шведского военного советника Эрскейна, каковой недавно докладывал конгрессу о сатисфакционных требованиях врангелевских армий, удороживших стоимость мира. Ежели какие комнаты и оставались свободными от полковых секретарей и людей Кёнигсмарка, то были они доверху забиты разного рода документацией. Большой трактирный зал, в котором удобно было бы устраивать заседания, вести задуманный разговор и читать рукописи, был превращен в провиантский склад. Всюду околачивались конники и пехотинцы. Появлялись и исчезали курьеры. Эрскейн к себе не допускал. Профос, которому Дах предъявил письменное соглашение с трактирщиком, громко и заразительно ржал, пресекши попытки требовать от шведской казны возвращения задатка. Получив крутой отпор, Дах вернулся ни с чем.

Тупая сила. Закованное в латы ничтожество. Идиотское ржанье. Никому из шведов не были ведомы имена пиитов. Им разрешили — так уж и быть — передохнуть с дороги в маленькой каморке. Трактирщик советовал поэтам двинуться в ольденбургские края, где без труда можно получить все, даже пристанище.

Уже силезцы подумывали, не двинуться ли им в Гамбург, Гергардт засобирался назад в Берлин, Мошерош и Шнойбер с Ристом — в Голштинию, уже Векерлин вознамерился первым же кораблем отплыть в Лондон, уже и другие, не удерживаясь от упреков Даху, грозили послать встречу ко всем чертям, да и сам Дах — воплощенное спокойствие в иные поры — усумнился в своем начинании, и все вышли с вещами на улицу, раздумывая, куда податься, как перед самыми сумерками прибыли нюрнбержцы: Гарсдёрфер со своим издателем Эндтером и юный Биркен, а сопровождал их рыжий бородач, что представился Кристофелем Гельнгаузеном и с чьей цветущей младостью — было ему лет двадцать пять, не больше, — не вязались оставленные оспой рытвины на лице. В своей зеленой безрукавке и шляпе с перьями впечатление он производил — нарочно не придумаешь. Кто-то тут же заметил: этого, дескать, зачал на полном скаку какой-нибудь удалец из конницы Мансфельда.

Вскоре выяснилось, однако, что Гельнгаузен был наделен куда более практическим разумом, чем могло показаться. Он командовал отрядом императорских рейтаров и мушкетеров, располагавшимся неподалеку, на окраине городка, ибо вся округа поблизости от места проведения конгресса была объявлена нейтральной территорией и какие-либо боевые действия с обеих сторон были здесь запрещены.

Когда Дах описал нюрнбержцам бедственное положение поэтов и Гельнгаузен в пространной и витиеватой речи предложил немедля все устроить, Гарсдёрфер отвел Даха в сторону: парень-де хоть и несет околесицу не хуже иного странствующего звездочета — собранию он отрекомендовал себя любимцем Юпитера, коему Венера, как можно видеть, отмстила под италийскими кущами, — но куда более толков, остер и сведущ, чем о том свидетельствуют его шутовские повадки. Служит он писарем Шауэнбургова полка, расквартированного в Оффенбурге. В Кёльне, куда они прибыли по реке из Вюрцбурга, он уже выручил их из затруднений, когда Эндтер попытался тайком сбыть пачку книг, не имея на то церковного дозволения. К счастью, Гельнгаузену удалось оградить их от подозрений в еретическом умысле: были и небылицы так и сыпались с его языка и напором своим подавили иезуитов. Ему равно ведомы и отцы церкви, и греческие боги, и созвездия. И в житейских делах он съел собаку, к тому ж места ему все знакомы: и Кёльн, и Реклингхаузен, и Зост. Глядишь, и вправду поможет.

Гергардт остерегал входить в сношения с человеком императорской партии. Гофмансвальдау стоял, раскрыв рот от изумления, сраженный цитатой из «Аркадии» в переводе Опица. Мошерош и Рист склонялись к тому, чтобы выслушать по крайности предложения полкового секретаря, тем более что страсбуржец Шнойбер уже успел выведать у кого-то оффенбургские сплетни, и они обнадеживали.

Наконец Гельнгаузену позволили изложить с таким трудом собранным и столь горестно бездомным господам суть своего предложения. Речь его засверкала, как золотые пуговицы, выстроившиеся в два ряда на зеленой безрукавке. Как сородич Меркурия, обремененный хлопотами, подобно последнему, он все едино направляется в Мюнстер, дабы передать секретное послание начальника своего, полковника, вола Марсовой колесницы, небезызвестному Траутмансдорфу, императорскому уполномоченному, коего немилостивый Сатурн сподобил мудростью для окончательного утверждения мира. И всего-то тут каких-нибудь тридцать миль пути. При почти полной луне. К тому ж по ровной дороге. А ведет она — коли господа не пожелают в папский Мюнстер — через Тельгте, уютный городишко, обедневший, конечно, но оставшийся невредимым, затем что полковые кассы Кёнигсмарка не оскудели прежде, чем был отбит натиск гессенцев. А городу Тельгте, как известно, издавна не в диковинку видеть толпы паломников, и для паломников-пиитов там сыщется местечко. Еще с молоком матери он, Гельнгаузен, впитал: никаким богам в приюте не отказывать.

Когда старец Векерлин пожелал узнать, чему же он, евангелист, обязан столь изрядной императорской милостью, ведь поспешает Гельнгаузен как-никак по надобности папской курии, полковой писарь возразил: чужая вера мало его волнует, лишь бы не посягали на его собственную. А что до послания Траутмансдорфу, то оно не такое уж и секретное. Кому не ведомо, что в лагере маршала Тюренна веймарские полки взбунтовались против французской опеки и разбежались. Такие новости опережают любого гонца, ради них и спешить не стоит. Уж лучше сослужить маленькую службу дюжине бездомных витий, тем паче что и сам он — Аполлон свидетель! — иной раз берет в руки перо, пускай покамест лишь в канцелярии Шауэнбургова полка.

С тем Дах предложение и принял. И Гельнгаузен оборвал кружева своей полурифмованной речи и стал отдавать команды рейтарам и мушкетерам.

2

По дороге из Оснабрюка в Мюнстер через Тельгте за последние три года — а почти столько тянулись мирные переговоры — езжено было немало, особливо конных курьеров, перевезших туда-сюда, из протестантского лагеря в католический и обратно, целую пропасть петиций, меморандумов, хитроумно-коварных посланий, приглашений на всевозможные торжества и агентурных донесений о новейших передвижениях войск, которые совершались, невзирая на торги о мире. Притом штаб-квартиры религий соответствовали позициям военных друзей и недругов не вполне: католическая Франция с папского попущения затеяла свару с Испанией, Габсбургами и Баварией, протестантская Саксония то одной, то другой ногой соскальзывала в императорский лагерь. Несколько лет тому назад лютеране-шведы напали на лютеран-датчан. Бавария втихомолку зарилась на Пфальц. А добавить еще армейский разброд, перемет из лагеря в лагерь частей, нидерландскую смуту, жалобы силезских сословий, бессилие имперских городов, переменчивые во всем, но только не в жажде земельных приобретений, интересы союзников, отчего, скажем, в прошлом году, когда речь на переговорах шла о передаче Эльзаса Франции, а Померании со Штеттином — Швеции, на дороге меж Мюнстером и Оснабрюком побольше других истерли лошадиных копыт (столь истово, сколь и напрасно) представители Страсбурга и остзейских городов. Стоит ли удивляться, что дорога, соединявшая эти радеющие о мире города, находилась в том именно виде, каковой как нельзя лучше соответствовал ходу переговоров и состоянию империи.

Во всяком случае, четырем повозкам, которые Гельнгаузен не нанял, а попросту реквизировал, понадобилось больше времени противу предусмотренного, чтобы доставить бездомное общество — числом в двадцать душ — от холмистых отрогов Тевтобургского леса по Текленбургской долине в Тельгте. (Предложение некоего причетника одного опустевшего женского монастыря близ Эзеде, в котором похозяйничали шведы, приспособить для нужд поэтов хотя бы сию обитель было отвергнуто из-за отсутствия самомалейших удобств в его ободранных стенах; лишь Логау и Чепко, не доверявшие Гельнгаузену, высказались за это прибежище.)

Летняя ночь за ними уже расцвечивалась первыми проблесками зари, когда Дах отсчитывал пошлинные гульдены за переправу обоза по мосту через Эмс. Он был перекинут через внешний рукав реки, и тут же, не доезжая до внутреннего ее рукава, совпадавшего с городской чертой, был постоялый двор «У моста» — крытый камышом каменный дом, возвышавшийся своей островерхой кровлей над прибрежными зарослями и на первый взгляд мало пострадавший от войны. Здесь-то Гельнгаузен и распорядился о пристанище вполне по-свойски. Отвел в сторону хозяйку, с которой явно был знаком, пошептался с ней, потом представил ее Даху, Ристу и Гарсдёрферу как свою стародавнюю приятельницу Либушку; изрядного возраста, чего не смогла скрыть целебная мазь, в накинутой на плечи попоне, в солдатских штанах, она, тем не менее, изъяснялась с изыском и причисляла себя к богемским дворянам: отец ее с самого начала стоял вместе с Габором Бетленом за протестантское дело. Она понимает, какая честь оказана ее дому. Пусть и не сразу, но вскоре она представит приют господам.

Тут же Гельнгаузен со своим имперским воинством поднял такой гвалт у конюшни, во дворе, на крыльце, на лестницах и в коридорах, что цепные псы чуть не задохнулись, а он не унимался до тех пор, пока не перебудил всех до единого постояльцев с их конюхами вместе. Как только означенные господа — то были ганзейские купцы, державшие путь из Лемго в Бремен, — собрались перед трактиром, Гельнгаузен приказал им немедля освободить помещение. Свой приказ он подкрепил пояснением: кому жизнь дорога, пусть скорее уносит ноги. Среди чахлых и, как ясно видно, изможденных фигур на повозках и перед оными немало-де кандидатов на чумные дроги. Его отряду поручено извести эту напасть, способную помешать мирным переговорам, по каковой причине ему, лейб-медику папского нунция Киджи, вручен не токмо императорский, но и шведский ордер на заключение в карантин всей этой заразной компании. А посему — убираться незамедлительно и беспрекословно, дабы не понуждать его к сжиганию на берегу Эмса купеческих фур со всем их товаром. Ибо чума — то ведает каждый, и то утверждает он, врач, искушенный премудростью Сатурна, — не щадит богатство, напротив того, она пристрастна именно к ценностям и пуще всего любит щекотать лихорадкой господ в брабантских сукнах.

Когда же господа запросили письменных обоснований их выдворения, Гельнгаузен обнажил клинок и, назвав его своим перышком, пожелал узнать, с кого начать раздачу письменных уведомлений, а потом заявил, что именем Марса и его свирепых псов заклинает отъезжающих постояльцев хранить молчание о причинах внезапного отъезда, дабы не пострадали интересы ни императора, ни его противников.

После такой речи постоялый двор был быстро очищен. Проворнее вряд ли когда запрягали. А кто мешкал, тому спешили помочь мушкетеры. Прежде чем Дах и некоторые другие поэты успели запротестовать против безнравственности подобной выходки, Гельнгаузен все устроил. Хоть и терзаясь сомнениями, но взбодренные смехом Мошероша и Грефлингера, пожелавших истолковать эту сцену как комедию, поэты двинулись осматривать освобожденные комнаты с еще не остывшими постелями.

Поскольку, кроме негоцианта Шлегеля, приглашению Даха последовало еще несколько дельцов-книгопечатников из Нюрнберга, Страсбурга, Амстердама, Гамбурга и Бреславля, убытки, понесенные хозяйкой Либушкой, которой новые гости явно пришлись по нраву, можно было легко восполнить, тем более что выселенные ганзейцы оставили несколько штук материи, кое-какое столовое серебро да четыре бочонка рейнского темного пива.

В пристроенной сбоку конюшне расположился отряд Гельнгаузена. Из первой залы, между каморкой хозяйки и кухней, за которой помещалась большая зала, поэты взошли по двум лестничным маршам на второй этаж. Настроение их заметно поднялось. И только из-за дележа комнат вышла некоторая перепалка. Цезен заспорил с Лаурембергом, не добившись перед тем толку от Риста. Студент медицины Шефлер даже всплакнул. Его, Биркена и Грефлингера Дах, за нехваткой мест, уложил на чердачной соломе.

Потом кто-то заприметил, что у старика Векерлина едва прощупывается пульс. Шнойбер, деливший комнату с Мошерошем, запросил целительной мази. Гергардт и магистр Бухнер требовали каждый по комнате. По двое разместились Гофмансвальдау и Грифиус, Чепко и Логау. Гарсдёрфер не захотел разлучаться со своим издателем Эндтером. Риста как магнитом тянуло — поспорить — к Цезену, Цезена — к Ристу. Хозяйка со служанками во всем помогала новым постояльцам. Имена некоторых Либушка знала. Помнила наизусть целые строфы церковных песен Гергардта. Обнаружила знание изящных оборотов из «Пегницкой пасторали» Гарсдёрфера. А когда потом села за столик у себя в комнате с Мошерошем и Лаурембергом — оба выразили желание не спать, а просидеть до рассвета за темным пивом, сыром и хлебом, — сумела связно передать содержание нескольких видений из «Филандера» Мошероша. Для встречи поэтов нарочно нельзя было придумать хозяйки начитаннее, чем Либушка, или Кураж, как называл ее Гельнгаузен, подсевший к ним чуть позднее и успевший насладиться восторженными изъявлениями признательности его квартирмейстерскому таланту.

Не спал и Симон Дах. Он лежал в своей комнате и еще раз перебирал в памяти тех, кому направил письменные приглашения, кого уговаривал по дороге, кого с намерением или без оного забыл, кого включил в список или исключил из него по чьей-либо рекомендации и кто еще не прибыл — как, например, его друг Альберт, постель которого пустовала рядом с его постелью.

То гонят, то нагоняют сон докучливые мысли: может, Шоттель все же приедет? (Вольфенбюттельский пиит, однако, так и не приехал, потому что был зван Бухнер.) Клая нюрнбержцы извинили болезнью. Не дай Бог, раскачается все-таки Ромплер. Можно ли рассчитывать на прибытие князя Людвига? (Но глава «Плодоносного общества» затаился обиженно в Кётене: Дах, не принадлежавший к членам «Ордена пальмы» и всегда выпячивавший свое бюргерство, был князю противен.)

Как славно, что в Эзеде, «У Раппенхофа», они оставили известие о том, куда переносится собрание, посвященное судьбам выхолащиваемого языка и заботам о мирных переговорах. Где они будут заседать до тех пор, пока не обговорят все до последнего: и пиитические радости и горести, и беды отечества.

Опица и Флеминга им будет недоставать. И удастся ли удержать в положенных рамках теорию? И не явится ли кто незваный? Размышляя об этом и млея от телесной тоски по жене своей Регине, Дах незаметно погрузился в забытье.

3

А может, он еще отписал своей Регине, урожденной Поль, которую все в Кёнигсберге — и завсегдатаи трактирного подворья, и академические студиозусы, и друзья его — Альберт, Блюм, Робертин, и даже сам курфюрст — называли попросту Полькой или Даховой Полькой. Его письмо со стенаниями о тяготах разлуки в начале, с забавным описанием комических подробностей расквартирования в середине и с упованием на Божие попечение об успехе предприятия в конце должно было быть сообщением кратким и не касающимся обстоятельств малоприятных: сколь, скажем, грубо указал им швед на дверь в Эзеде; как реквизировал у протестантской общины четыре упряжки Гельнгаузен, прозываемый также Кристофелем, или Штофелем; как опасливо тронулись они в путь в мюнстерском направлении — ночь, наливающаяся луна, смоляные факелы императорских всадников впереди, громыхающая вдали гроза, пощадившая их по счастию; или как уже в дороге Мошерош с Грефлингером и Лаурембергом принялись за коньяк; как горланили песни, задирая всегда важного Гергардта; как, однако, Чепко и старый Векерлин, по доброте душевной, вступились за обиженного и как после того распевали — по крайней мере в трех из четырех повозок — духовные песни, из которых напечатанная недавно новинка Гергардта «Всем сон смежил ресницы, спят люди, звери, птицы — весь Божий мир почил…» привела в бурный восторг даже бражников; и как потом все, разомлев от пения, погрузились в сон — рано потучневший, всюду круглый Грифиус привалился к нему, как младенец, — вот и вышло, что, когда они уже достигли цели путешествия, начальная проделка Гельнгаузена, так красноречиво расписывавшего чуму, что на них аж пахнуло ее смрадом, оказалась незамеченной или замеченной слишком поздно; и как, невзирая на сие злостное или смехотворное (ему оно показалось скорее таковым) бесчинство — то есть благодаря оному, — они обрели наконец постель, в которую одни залезали, труня над пугливой прытью улепетывавших толстосумов и запивая жутковатый розыгрыш, другие же — тихо моля Господа о прощении; все, однако же, настолько устали, что можно было не опасаться размолвок между силезцами, нюрнбержцами и страсбуржцами, каковые могли бы угрожать срывом встречи. Лишь между Ристом и Цезеном вспыхивали молнии, как и ожидалось. Зато Бухнер, похоже, в отсутствие Шоттеля будет сдержан. Силезцы привезли с собой какого-то студента, но он робок. Гофмансвальдау некичлив, в нем ничего нет от дворянского сынка. Все, кроме Риста, не могущего отказаться от назиданий, и Гергардта, чуждого литературной спайки, выказывают взаимное дружеское расположение. Даже юбочник Грефлингер не гоношится и поклялся ему — верностью своей Флоры — держаться приличий. А все ж от Шнойбера можно ожидать козней, доверия сей хлыщ не внушает. Ничего, буде потребуется, он применит и строгость. Если не считать собутыльников да его, размышляющего о своей Польке, не спит сейчас только караул — имперский! — который Гельнгаузен выставил для их безопасности у трактира. Хозяйка плутня, конечно, но особа необыкновенная, с Грифиусом она бойко тараторит по-итальянски, магистру Бухнеру так даже отповедала на латыни, а в литературе чувствует себя как лиса в курятнике. Удивительно все устраивается — словно повинуясь высшему промыслу. Вот только место тут поповское, ему не по нутру. Поговаривают, будто в Тельгте устраивают свои тайные сборища и анабаптисты. Призрак Книппердоллинга все еще витает здесь. Место жутковатое, что и говорить, но для всякого рода встреч явно подходящее.

Что еще писал Дах своей Польке, пусть останется между ними. Лишь последние его, перед тем как заснуть, мысли мне ведомы, а кружились они вокруг pro и contra[1], то поспевая за событиями, то опережая их, путаясь вокруг разных лиц, повторяясь. Приведу-ка я их в порядок.

Дах не сомневался в пользе столь долгожданной встречи. Сколько длится война, мечты о такой встрече были предметом скорее вздохов, чем планов. Писал ведь ему из своего данцигского прибежища Опиц, думавший о литературной сходке еще незадолго до смерти: «Подобная сей встреча пиитов, в Бреславле ли, в Пруссии ли, повела бы к единению дела нашего, ибо отечество наше в раздробленности состоит…»

Никому, однако, даже Опицу, не удалось бы связать разобщенных поэтов — единственно Даху, чья широкая, тепло излучающая душа только и могла заключить в один круг и строптивого одиночку Грефлингера, и дворянина-любомудра Гофмансвальдау, и далекого литературности Гергардта; но и границы общности он отмерил точно, ведь из князей-покровителей, чьи интересы сводились к заказам на оды да погребальные песнопения, никто приглашен не был. Даже своего-то князя, знавшего наизусть несколько песенок Даха и не оставившего кассу путешественников без вспоможения, Дах просил соблаговолить участвовать в предприятии только заглазно.

И хотя кое-кто (Бухнер и Гофмансвальдау) советовал дождаться заключения мира либо провести встречу где-нибудь подальше от театра военных действий — скажем, в польской глухомани или в не тронутом войной швейцарском заповеднике, — и хотя Цезен было вознамерился затеять конкуренцию, противопоставив этой встрече другую — своего основанного в начале сороковых годов в Гамбурге «Товарищества немецких патриотов» вкупе с «Откровенным обществом ели» Ромплера, все же настойчивость Даха и его политическая воля возобладали: еще в юности он (под влиянием Опица) вел переписку с Гроциусом, Бернеггером и гейдельбержцами о Лингельсгейме и с тех пор почитал себя если не дипломатом, как некогда Опиц, а теперь Векерлин, то иреником, то бишь человеком мира. Вопреки Цезену, который сдался, и несмотря на интриги страсбургского магистра Ромплера, коего не позвали, Дах добился своего: в году сорок седьмом, когда после двадцати девяти лет войны все еще не были оговорены условия мира, меж Мюнстером и Оснабрюком должна была состояться встреча — хотя бы для того, чтобы придать новую ценность последней крепи, крепившей немецкую общность, — немецкому языку, или хотя бы для того лишь, чтобы с нижнего конца стола, конечно, но все же молвить и свое политическое слово.

Ведь что-то, в конце концов, и они значили. Там, где все пошло прахом, сохранило блеск только слово. Где были унижены князья — возвысились поэты. Им, а не власть имущим, уготовано бессмертие.

Симон Дах, во всяком случае, не сомневался в значительности — если не своей, то собрания. Некий навык собирания вокруг себя поэтов и друзей искусства у него был — хотя и ограниченный, «тихоструйный», как говорили у них в Кёнигсберге. Не только в Магистерском переулке близ Трактирной площади, где он обрел пожизненную квартиру, но и в загородном домике приятеля, соборного органиста Генриха Альберта, на острове Ломзе, друзья собирались почитать свои произведения, что кончалось, как правило, песнопением: исполняли обыкновенно свадебные куплеты и строфы, которые положил на музыку Альберт. В шутку они называли себя «Тыквенным обществом», памятуя о том, что их богатство, как и «Плодоносный орден Пальмы», или страсбургское «Откровенное общество ели», или даже нюрнбергское — «Пегницких пастухов», было всего-навсего веточкой на раскидистом древе немецкой поэзии.

Но как обуревает Даха желание услышать шелест всего древа! И сколь рад он был послужить делу, оправдывая смысл фамилии своей[2]. Так что, когда на другой день перед обедом все собрались в большом трактирном зале — кто выспавшись после утомительного путешествия, кто отойдя от хмеля, кто оживлен, кто задумчив, — Дах обратился к ним со вступительной речью в таком духе: «Собравшись, будто под крышей, под сенью имени моего — ибо я призвал вас, — будем же, любезные друзья мои, устремляться к тому, чтобы каждый свободно изливал все накопленное, чтобы в итоге на один, немецкий лад легли мелодии — пегницкие, плодоносные, тыквенные, еловые, чтобы в сорок седьмом году горестного столетия нашего поверх опостылевшей болтовни о мире и под непрестанный рев кровавых ристаний прозвучал и наш давно подавляемый голос; и да будет то, что должны мы сказать, не как обезьянье эхо романцев, но из глуби нашего языка: зачем, Германия, в крови ты утопаешь и тридцать лет сама себя уничтожаешь?..»

4

Последние рифмованные строки Дах прочел из своего недавно законченного, но печатнику еще не отданного стихотворения, в коем оплакивал конец той самой Тыквенной хижины, что давала приют кёнигсбергским поэтам на острове Ломзе и была теперь обречена на слом ради торговой дороги; в память о ней соборный органист Генрих Альберт сочинил мелодию на три голоса.

Стих возбудил интерес, и Гофмансвальдау, Рист, Чепко и прочие осадили автора, домогаясь услышать всю элегию, но целиком он прочел ее позднее, на третий день заседаний. Открывать встречу собственным изделием ему не хотелось. Не допустил он и других вводных речей. (Цезен намеревался дать доскональный отчет о своем «Товариществе немецких патриотов» и его делении на цехи. Рист немедля прочел бы контрдоклад, ведь уже тогда он вынашивал свой «Орден эльбских лебедей», каковой позднее и основал.)

Напротив того, Дах попросил набожного Пауля Гергардта, чтобы заодно дать тому освоиться, прочесть вслух молитву об успешном течении встречи. Что Гергардт и исполнил — стоя, со всею истово лютеранской серьезностью, не воздерживаясь от проклятий на головы присутствующих нечестивцев, под коими разумел, должно быть, силезских мистиков либо кое-каких кальвинистов.

Выдержав краткую паузу после молитвы, Дах призвал засим «высокочтимых друзей» помянуть тех поэтов, чье место было бы здесь, среди них, когда б не взяла их могила. Он торжественным тоном — все встали — перечислил «прежде срока покинувших нас», назвал первым Опица, потом Флеминга, за ним политического наставника своего поколения, иреника Лингельсгейма, затем Цинкгрефа и под конец весьма озадачил собравшихся — Грифиус весь так и взошел, как на опаре, — пригласив их вспомянуть иезуита Шпее из Лангенфельда.

Хотя многим из присутствующих было ведомо (и по собственным подражаниям), какую школу составил театр иезуитов, хотя даже Грифиус студентом находил, что отдельные латинские оды иезуита Якоба Бальде стоило бы «онемечить», хотя Гельнгаузен, которого, правда, никто, кроме Гарсдёрфера (и Грефлингера), не желал причислять к собранию, выдавал себя за католика — и никого это не коробило, — но воздать поминальные почести Шпее — нет, для иных протестантов, как ни внимали они призывам Даха к терпимости, это было чересчур. Громкий протест или молчаливое неприятие — вот что последовало бы, не окажи Гофмансвальдау поддержку Даху, сразу вперившему суровый взор в разволновавшееся собрание. Для начала Гофмансвальдау продекламировал «Покаянную песню вполне смятенного сердца» из не напечатанного, но ходившего в списках цикла Шпее «Своенравный соловей»: «Когда коричневая ночь нас в черный сумрак облекает…», потом с легкостью, будто имел перед глазами латинский оригинал, привел несколько отрывков и тезисов из «Cautio criminalis», обвинительного памфлета Шпее против инквизиции и пыток, после чего восхвалил мужество иезуита и с вызовом спросил всех (Грифиусу глядя прямо в лицо), кто из них смог бы, как Шпее в мрачном Вюрцбурге, наблюдать истязания двухсот женщин, у которых пытками вырывают признание, утешать их, сопровождать на костер, а потом описать свой жуткий опыт и напечатать его как обвинение?

Возразить было нечего. По щекам старого Векерлина текли слезы. Студент Шефлер, словно это много объясняло, заметил, что и погиб Шпее от чумы, как Опиц. Подхватывая имя последнего, Дах передал Логау отпечатанный текст, чтобы тот — помянуть надо было всех поэтов — прочел один из сонетов, которые Флеминг посвятил незадолго до него самого умершему Опицу (а написал он их во время путешествия к ногайским татарам). Логау огласил и собственный рифмованный некролог Боберскому Лебедю, как называли поэта из Бунцлау: «В Риме был один Вергилий,/Хоть в латыни знали толк,/И у нас один лишь Опиц,/А поэтов — целый полк».

Воздав должное Лингельсгейму, сподвижнику своему по делу мира, Дах, в память Цинкгрефа, прочел из его остроумных изречений два забавных, увеселивших собрание пассажа, а потом, уступая просьбам, и еще несколько.

Так скованная торжественность уступила место словоизлияниям более непринужденным. Те, кто постарше, держали в памяти немало историй из жизни усопших. Векерлин рассказал о проказах юного Опица в Гейдельберге во времена покойного Лингельсгейма. О том, что сталось бы с музой Флеминга, ежели б хранила ему верность его прибалтийская Эльзаба, порассуждал Бухнер. Кто-то спросил, почему стихи Шпее до сих пор не нашли издателя. Потом пошли студенческие воспоминания о Лейдене: Грифиус и Гофмансвальдау, Цезен и юный Шефлер именно там впервые познали озноб мечтаний. Кто-то (я?) спросил, отчего Дах упустил отметить и Бёме, раз уж тут представлены последователи сапожника из Гёрлица?

Тем временем хозяйка со служанками выставила на стол в малом зале непритязательную закуску — жирный суп с клецками и колбасками. Да краюхи хлеба, да темное пиво. Компания принялась ломать хлеб, макать, чавкать, подливать. Хохот побежал по кругу. (Откуда взялось название города на Эмсе — Тельгте? От тельца? Или скорее, ежели вспомнить местных девиц, от телки?) Дах прохаживался вдоль длинного стола, находил слово для каждого, а иных и мирил, как Бухнера с юным Биркеном, уже затеявших жаркий диспут.

После трапезы, настраивал он, речь у них пойдет о языке. Что ему, языку, на пагубу, а что — на пользу. Какие правила стихотворства устарели, а какие остаются незыблемы. Как обогатить понятие языка природного, каковое Бухнер отвергал «аки мистику», дабы взрастить из него основной язык, что вообще считать языком ученым и какую роль отвести местным наречиям. Ибо сколь ни образованны и многоязычны они были — Грифиус и Гофмансвальдау изъяснялись на семи языках, — однако ж все на местный манер кромсали и мяли, мололи, толкли, молотили, тянули и прокатывали свой родной немецкий.

Уроженец Ростока Лауремберг, даром что со времен вторжения Валленштейна в Померанию учил детишек математике в датских пределах, рокотал, однако, на своем ростокском диалекте, а на нижненемецком ответствовал ему голштинский проповедник Рист. Более тридцати лет пребывающий в Лондоне на дипломатической службе Векерлин продолжал говорить как заправский шваб. И чего только не подмешивали в преобладающий силезский остальные: Мошерош — свой алеманский, Гарсдёрфер — франконскую скороговорку, Бухнер и Гергардт — саксонский, Грефлингер — клекочущий нижнебаварский, Дах — меж Мемелем и Прегелем укорененный прусский. А когда, по-дурацки осклабясь, принимался за свой скабрез Гельнгаузен, то извергаемые им звуки оказывались троякого рода, ибо за годы войны он давно перемешал свой гессенский с вестфальским и алеманским.

Столь трудноразбираемым был их путь к взаимопониманию, столь беспорядочным — языковое богатство, которым они владели, столь зыбкой свободой обладал их немецкий; однако ж тем увереннее чувствовали они себя во всевозможных теориях речи. На всякий стих — свое правило.

5

Из малой залы в большую перешли на удивление дружно, разом — едва Симон Дах подал знак рукой: ему по-детски капризные натуры поэтов подчинялись охотно. Верховенство его признавали. Ради него даже Рист с Цезеном отказались (ненадолго) от распри, что уже завладела их потрохами. Вот такого отца он всегда желал себе, думал Грефлингер. Обуздывать свои привычки в угоду бюргеру Даху — дворянина Гофмансвальдау это даже развлекало. Князья учености, из коих Гарсдёрфер имел резиденцию в Нюрнберге, а Бухнер — в Виттенберге, охотно избрали бы (в подпитии) магистра с Трактирной площади своим сюзереном. А наживший желчность на придворной службе Векерлин, уже несколько лет как статс-секретарь являвшийся на доклад не к английскому королю, а в парламент, привык уважать волю большинства и вместе со всеми последовал зову Даха, хотя над пуританским демократизмом второй своей родины старик и подтрунивал, рассказывая, в каких колючих рукавицах держит там поэтов некий Кромвель.

Единственный, кто не примкнул к остальным, был студент Шефлер. Его, пока все еще сидели за супом, потянуло в город, куда он и устремился через Эмские ворота, на поиски предмета ежегодного паломничества в Тельгте — деревянной резной пиеты: застывшая от горя Мария сидит, держа на руках тело сына, скованное холодом смерти.

Когда все расселись вокруг Даха на скамьи, стулья, а поскольку их не хватило, то и на скамеечки для доения и пивные бочки, через открытые оконца к ним еще раз заглянуло лето, примешав жужжанье мух под балками потолка к негромким переговариваниям и молчаливому ожиданию. Шнойбер что-то втолковывал Цезену. Векерлин объяснял Грефлингеру приемы шифровки секретных донесений — искусство, коим он овладел в череде служебных перемещений. Снаружи доносилось ржанье двух хозяйкиных мулов и, еще отдаленнее, брехня трактирных дворняг.

Табурет, стоявший подле кресла с подлокотниками, которое Дах поставил для себя, дожидался оратора. Символических знаков, употреблявшихся в местных объединениях — вроде пальмы «Плодоносного общества», — не было, фон пустовал. То ли соблазнились поэты простотой, то ли ничего подходящего не пришло в голову — да и найди его, подходящее, попробуй.

Без всяких вступлений, лишь легким покашливанием обеспечив тишину, Симон Дах предоставил первое слово магистру литературы из Саксонии Августу Бухнеру, человеку уже пожилому, гладкому, который и слова не мог сказать в простоте, непрерывно вещал, а если молчал, то и молчание его было подобно докладу: молчал он так внушительно, что его немые периоды можно было цитировать как перлы красноречия.

Бухнер прочитал из своего манускрипта «Краткий путеводитель к неметцкой поэзии», впрочем широко распространившегося уже в списках, десятую главу: «О размерах стихов и их видах». Возникла эта глава в продолжение теоретических изысканий Опица и содержала рассуждения о правильном употреблении «дактилических слов», указания на ошибки приснопамятного Амброзия Лобвассера, «примешавшего александрийскому стиху ложные pedes»[3], и примеры дактилической оды, четыре последних стиха каковой являются, как в пасторальных поэмах, трохеями.

Доклад Бухнера изобиловал реверансами перед Опицем — хотя возразить ему там и сям он счел весьма оправданным — и колкостями в сторону отсутствующего «принцева воспитателя» Шоттеля с его угодливостью князю и тайными шашнями при дворе. Обронил Бухнер и слово «розенкройцеры», хотя Авраам фон Франкенберг и не был назван. По временам оратор переходил на ученую латынь. Даже оторвавшись от листков, он свободно пользовался цитатами. (Не зря в «Плодоносном обществе» снискал он прозвище Искушенный.)

Дах призвал к прениям, но покуситься на авторитет Бухнера поначалу никто не отваживался, даром что большинство собаку съело в теории, понаторело в ремесле стихосложения, привыкло к словесным стычкам, за словом в карман не лезло и даже тогда норовило закусить удила, когда на языке вертелось согласье. Лишь непререкаемый проповедник Рист позволил себе осудить любую критику Опица как «недостойную и порочную», на что ученик Бухнера Цезен немедленно отпарировал: так может говорить только тот, кто «опицирует» бездумно, какой-нибудь мастер «опициальности» в духе «эльбских лебедей»!

После того как Гарсдёрфер выступил с ученой защитой нюрнбергской пасторали, пострадавшей, по его мнению, от Бухнера, а Векерлин — с указанием на то, что он давно, задолго до Опицевых и Бухнеровых остережений, употреблял дактили правильные, Грифиус плеснул свою ложку дегтя: такие наставления могут-де повсеместно породить бездушную писанину; с чем Искушенный согласился, пояснив, что именно по этой причине он, не то что иные магистры словесности, не станет отдавать в печать своих лекций.

После этого Дах вызвал Зигмунда Биркена, юношу, который то и дело встряхивал своими ниспадавшими на плечи локонами. На круглом лице — глаза дитяти и припухшие влажные губы. Поди разберись, зачем понадобилась теория такой красоте.

Когда Биркен огласил двенадцатую главу своих «Правил немецкой разговорной и поэтической речи», в ней же особенно подчеркнул правила для актеров, согласно которым автор обязан вкладывать в уста всякого персонажа лишь сообразную ему речь: «… дабы дети изъяснялись по-детски, старики — разумно, дамы — прилично и нежно, рыцари — отважно и геройски, крестьяне — грубо…», Грефлингер и Лауремберг накинулись на него: да это же будет смертная скука! Вот уж поистине «пегницня»! Тоска зеленая, как всегда! Издевался и Мошерош: в какое-де такое время живет юный хлыщ?

Гарсдёрфер вяловато двинулся на выручку своему воспитаннику: мол, подобные предписания для актеров существовали и в античные времена. Гергардт похвалил правила Биркена в той их части, где содержался призыв не являть всякие ужасы в их натуральном обличии, а лишь косвенно сообщать о них. Однако ж Грифиус, о котором поговаривали, что он пишет трагедии, молчал. Молчал и Бухнер — оглушительно, как набат.

Тут попросил слова Гельнгаузен. Уже не в щегольской зеленой безрукавке с золотыми пуговицами, а (как Грефлингер) в простой солдатской блузе и шароварах, он сидел на одном из подоконников и нетерпеливо ерзал, пока Дах не дал ему слова. А хотел Штофель заметить следующее: за свою изобилующую превратностями жизнь он не единожды бывал свидетелем тому, как по-детски изъясняются старики, а разумно — дети, как грубят дамы, а крестьяне держатся приличий, а что до отважных удальцов, коих повидал он немало, то даже перед лицом смерти речь их была сплошная непристойная брань. Нежный шепот, особливо на перекрестках дорог, ему доводилось слышать только от черта. И говоря так, полковой писарь всех поочередно — под конец и князя тьмы тоже — изобразил.

Даже Грифиус рассмеялся. А Дах заключил диспут на примирительной ноте, обратив к собравшимся вопрос: уместно ли являть кровопролитье да засорять речь на театре, коль скоро и в жизни всего этого чрезмерно? И в правилах Биркена, сдается ему, есть немало разумного, если ими не злоупотреблять.

Затем вызвал он Ганса Михаэля Мошероша, чья сатира на порчу языка из первой части «Видений Филандера из Зиттевальда», хоть и была уже напечатана и хорошо всем известна, не могла тем не менее не доставить удовольствия, особенно же своими насмешливыми песенками вроде:

Любой портняжка корпит, бедняжка,
Над латинской грамматикой, чтоб важным стать ему:
То ли немец, то ли француз, то ли вовсе даже индус,
Не голова, а месиво, зато речь спесива…
Это отвечало общему недовольству порчей немецкого языка, чувствительная почва которого изрыта была копытами да колесницами во время романских и шведских нашествий.

Тут, просунувшись в отворенную дверь, хозяйка Либушка кстати спросила, не сервировать ли сеньорам «бокколино руж», — ей отвечали на всех имевших хождение в отечестве иностранных наречиях. Все, даже Гергардт, обнаружили отменное владение пародийной тарабарщиной. А Мошерош — здоровенный детина, первым смеющийся собственным шуткам, но и ревнитель глубокомыслия, что принесло ему в «Ордене пальмы» титл Мечтающего, — продолжал рассыпать перлы своего сатирического мастерства. Он измывался теперь над убогими рифмами и описаниями в духе пасторальных изысков. Имен не называл, но явно метил в берега Пегница. Себя не раз называл «ладнонемецким», хотя имя его было происхождения мавританского. Это он заявляет всем, кто пожелает подыскать рифму к слову «вид». (Остатний у хозяйки бочонок вина, который служанки по ее знаку вкатили, был, таким образом, посланцем прародины Мошероша.)

После этого Гарсдёрфер прочел из только что опубликованной первой части своей «Поэтической воронки» несколько толковых наставлений для желающих в кратчайшие сроки сподобиться пиитического ремесла — «сии шесть уроков, однако ж, не след брать все в един день…», — к чему присовокупил, стяжав общие восторги, по рукописи прочитанную похвалу немецкому языку, каковой-де более прочих подражать всякому природному звуку и шороху способен, ибо «воркует голубем, играет вороном, чирикает воробьем, журчит и плещется, что ручей…»

И хотя мы никак не могли договориться даже о том, писать ли нам «немецкий» или «неметцкий», однако ж всякая хвала «немецкого» или «неметцкого» была нам по сердцу. Каждый без устали отыскивал все новые и новые природные звуки для доказательства искусности немецкого слова. Вскоре (к неудовольствию Бухнера) стали перебирать бесконечные словоизобретения Шоттеля, воздав должное его «молочно-белоснежному» и другим находкам. Страсть к улучшению языка, к онемечению иностранщины сплачивала нас неукоснимо. Одобрение встретила даже предложенная Цезеном замена «женского монастыря» на «девоузилище».

Однако длинное стихотворение Лауремберга «О новомодных виршах и рифмах», в котором автор на своем нижненемецком наречии яро обрушивался на тех поэтов, что писали «по моде» на верхненемецком, снова раскололо собрание, хотя уязвить Лауремберга было нелегко. Он предвидел возражения своих противников — «Какую ни правь бумагу, все им язык негож, /Казенный канцелярский один у них хорош…» — и выдвинул неиспорченный нижненемецкий в противовес ходульному, жеманному, преизобильному квазиучеными кренделями верхненемецкому, возлюбленному канцеляристами: «То ли лапландский, то ли еще каковский — не немецкий, а бестолковский…»

Но тут уж не только модники Цезен и Биркен, но и Бухнер с Логау предали анафеме диалект как средство поэзии. Единственно верхненемецкий, изощряясь и утончаясь, должен стать тем инструментом, который — взамен неудачливых копья и меча — очистит отечество от чужеземного господства. Рист заодно потребовал покончить и с античным хламом, со всем этим нечестивым заклинанием муз и прочим языческим непотребством. Грифиус признался, что в отличие от Опица полагал, будто лишь диалект питает соками основной язык, но после учения в Лейдене он, хоть и не без сожаления, предписал себе более строгий языковой пост.

И опять с подоконника подал голос Гельнгаузен: ежели на Рейне говорят «свекла», а на Эмсе или Везере — «буряк», то ведь все равно имеют в виду одно и то же. О чем тут спор — непонятно. Разве, слушая поэму Лауремберга, можно не заметить, сколь ярко выделяется грубое местное наречие на фоне ходульного слога. Ну и пусть себе соседствуют всем на радость. Когда заботятся только о чистоте и не выпускают из рук метлы, то в конце концов выметают и самое жизнь.

Рист и Цезен (и согласно, и розно) изготовились возражать, но Дах поторопился признать, что Штофель прав: он тоже иной раз сдабривает свои песенки родными прусскими словечками и сбирает то, что поет народ, дабы через посредство органиста Альберта сделать это всеобщим достоянием. После чего он негромко, вполголоса, исполнил несколько куплетов об «Анке из Тарау» — «моей зазнобе, моей хворобе, моей отраде и отраве моей». Пел он сначала один, потом подтянули ему Лауремберг, Грефлингер, Рист, а уж когда вступил и Грифиус, составился мощный хор, заглушивший — благодарение Анке — всякие споры: «Любо с милой и побраниться, как в раю, век бы с нею резвиться».

Засим Дах объявил сегодняшнее заседание завершенным: еда в малой зале уже поджидала. Кому она покажется не ахти какой пышной, тому надобно взять в толк, что фуражиры-хорваты лишь недавно реквизировали всю хозяйкину живность, увели телят, закололи свиней, извели — а попросту, по-немецки говоря, сожрали — всех гусей до единого. Но поэты все же насытились. Да и ничто так не красит трапезу, как ладная речь или противоречие.

В малой зале присоединился к ним и студент-медикус. С очами, горящими, будто узрел чудо. А всего-то и было, что настоятель соборный показал ему тельгтскую пиету, спрятанную в сарае. Бывшему поблизости от меня Чепко Шефлер сказал: Матерь Божия открыла ему, что, как Бог в его сердце, так она живет в лоне всякой девушки.

6

Еда, внесенная служанками по распоряжению хозяйки, была, впрочем, не такой уж скудной: в глубоких мисках дымилась пшенная каша, обильно сдобренная салом и приправленная свиными шкварками. Горячие колбаски и хлеб грубого помола были также на столе. Помимо того, хозяйкин огород, притаившийся в диких зарослях позади дома (и схоронившийся — от фуражиров), даровал лук, морковку и хрен — все это, свежесорванное, подавалось на стол и отлично шло под пиво.

Они нахваливали простоту трапезы. Даже привереды, увлекаясь, утверждали: давно уже их желудки не были столь ублажены. Векерлин проклинал английскую кухню. Гофмансвальдау называл сельский стол пиршеством богов. Гарсдерфер и Биркен наперебой цитировали — по-латыни и в немецких переложениях — античные пасторали с описанием подобных обедов. А в словесном водопаде ведельского пастора Риста, которому Дах препоручил застольную молитву, эмская пшенка превратилась в манну небесную.

Вот только Гельнгаузен сначала что-то бурчал себе под нос, а потом стал громко бранить хозяйку: ты что, Кураж, рехнулась? Такую жратву его рейтары и мушкетеры, скромно расположившиеся на конюшне, второй раз и в рот не возьмут. Они — с их-то жалованием — держат сторону императора лишь до тех пор, пока жаришь им цыплят, говядину да свинину. А не кормить досыта, они завтра же переметнутся к шведу. Ибо как мушкету потребен сухой порох, так мушкетеру — добрый дух. Аполлон с его лебединой шеей быстро попадет под разбойничий нож, лиши его только Марс своего попечительства. Говоря иначе: без военной протекции поэтический диспут долго не протянет. Он только хотел сообщить господам во предостережение — Кураж-то сама это знает! — что вся Вестфалия, особенно же текленбургская сторона, усеяна по берегам Эмса не только кустами, но и бродягами.

С этими словами он удалился вместе с Либушкой, которая, очевидно, вняла тому, что Гельнгаузеновы рейтары и мушкетеры нуждаются в добавке. Присмиревшие, но также и возмущенные столь беспардонной дерзостью, литераторы на какое-то время остались одни. Пусть себе отведут душу вольными словопрениями. Не может быть, чтобы неутомимым плетением дактилических словес не перехитрили они опасности и не отстояли свою встречу; да сгинь весь мир, они все одно будут и средь тарарама спорить о правильно и неправильно составленных стопах. Ведь в конце концов всё — не одному Грифиусу в его блистательных сонетах это открылось — суета сует.

А потому литературная беседа за столом, под жеванье и стук ложек, потекла себе дальше. На одном конце стола — напротив Даха — Бухнер, жестикулируя, выражал свою неприязнь к отсутствовавшему Шоттелю, которого уличал в нападках на «Плодоносное общество». В ответ Гарсдёрфер со своим издателем Эндтером — они вынашивали кое-какие совместные прожекты с Шоттелем — передразнивали магистрову манеру говорить. Всюду сыпались шуточки над теми, кто не приехал; вспыхивал и метался из стороны в сторону спор — в соли с перцем не было недостатка, и слова вылетали из жующих ртов, как камни из пращи: тут, сидя верхом на скамье, кто-то ехидно подсчитывал нижненемецкие pedes в творении Лауремберга; там Цезен и Биркен лягали усопшего Опица, называя его стихотворные правила тюремной решеткой и браня его образы за бесцветность. Оба новатора обвиняли Риста, Чепко и втихомолку Симона Даха в вечном «опицировании». Напротив того, Рист, сидевший с Векерлином и Лаурембергом, возмущался безнравственностью «пегницких пастухов»: в Нюрнберге на заседания «Цветочного ордена» допускаются-де даже женщины. Счастье еще, что хоть Дах не пригласил никого из дам. А то ведь их рифмованные душеизлияния вошли теперь в моду.

В другом месте несколько человек сгрудились вокруг сидящего Грифиуса, раздобревшего в свои тридцать лет толстяка. Так раздули его, видимо, презрение к миру да печаль. Бюргерское платье на нем едва сходилось. Двойной подбородок подбирался к третьей складке. Вещал он громовым голосом, разя и без молний. К тесному кружку, рокоча, обращался как к человечеству и на вопрос, что есть человек, отвечал вереницей слепящих картин. Ответы гласили: все лишь видимость и морок. Грифиус изничтожал. Ему всегда внушало омерзение и то, что он делал. Сколько бы страсти ни вкладывал он в свои писания, с еще большим пылом изрыгал он проклятия тому, что писал. Недовольство написанным, а тем более напечатанным, не разлучалось у него с жаждой видеть напечатанным все им написанное — трагедии ли, кои с недавнего времени стекали с его пера, комедии или фарсы, которые он задумал. Потому-то он мог — едва наметив громозвучные сцены — тут же прощаться «с поэзией и прочей чепухой»: любой зародыш уже попахивал для него тлением. Уж лучше — вот только бы настал мир — приносить осязаемую пользу. Сословия в Глогау давно зовут его стать их синдиком. Как чурался он в прежние времена изворотливой дипломатии Опица, а теперь необходимейшим кажется ему всякое дело, полезное общему благу. Когда — более даже, чем сама страна, — лежат в развалинах обычаи и законы, что еще можно противопоставить хаосу, кроме порядка? Только он один даст поддержку слепым и заблудшим. От цветистых пасторалей да мелодичных консонансов проку не будет.

Такое отвержение написанного слова исторгло из стоявшего в сторонке Логау готовые к печати шпрухи: из кожи будут хлебы, коль сапожник печь начнет. А Векерлин заметил: вся его, уж скоро тридцатилетняя, государственная лямка не перевесит и одной из его од: их все, и совсем новые, и успевшие одряхлеть, он намерен вскоре отдать в печать.

Речи Грифиуса, на все лады возвещавшего гибель литературы и воцарение созидающего порядок разума, не смутили и доселе молчавших издателей, которые не устояли перед соблазном выудить у поэтов уже готовые, обещавшие успех рукописи. Новое издание Векерлина было уже запродано в Амстердам. Мошерош поддался натиску гамбургского книготорговца Наумана. Издатель Эндтер, почти сладив уговор о пространном опусе, приуроченном к торжествам по случаю предстоящего мира, с Ристом, печатавшимся до сих пор в Люнебурге, попытался — наперебой со страсбуржцем Мюльбеном и голландцем Эльзевиром — склонить пронырливого Гофмансвальдау добыть им — одному, другому или третьему — рукопись «Соловья» усопшего иезуита Шпее: и паписта можно напечатать, было б складно писано. Гофмансвальдау посулил — и одному, и другому, и третьему. И будто бы даже — злословил позднее Шнойбер — получил аванс от всех троих; однако напечатан был «Своенравный соловей» Фридриха фон Шпее лишь в сорок девятом году у Фриссема в католическом Кёльне.

Меж тем сумрак сгущался. Кое-кто из господ пожелал еще прогуляться по саду хозяйки, но комары, тучами налетавшие с Эмса, вскоре всех разогнали. Дах восхищался упорным рвением Либушки, которая выращивала свои овощи посреди пустоши, борясь с крапивой и чертополохом. С такою же стойкостью отвоевывал свой садик вокруг Тыквенной хижины на прегельском острове Ломзе его друг Альберт. И ничего от этого сада не осталось. Так пойдет — уцелеет один чертополох, единственный цветок этих дней, символ злосчастной эпохи.

Потом они еще постояли немного во дворе или прошлись в сторону внешнего Эмса, где одиноко торчала брошенная сукновальня. Отсюда хорошо было видно, что местом их встречи служил остров Эмсхаген, образованный двумя рукавами реки. Со знанием дела обсудили разрушения, произведенные в городской стене, лишившейся своих башен; похвалили трубку Мошероша. Поболтали со служанками, одну из которых звали (как и возлюбленную покойного Флеминга) Эльзабой, затем, в окружении прыгающих собак, навестили привязанных к колышкам мулов хозяйки, обративши к ним приветствия на латыни. Все это под шуточки, остроты и подначки друг друга, а также споры — о том, к примеру, следует ли (согласно поучительной цветовой шкале Шоттеля) признать волосы хозяйки Либушки «смолянисто- или угольно-черными» и можно ли назвать сумерки «ослино-серыми». Посмеялись над Грефлингером, который стоял среди мушкетеров, широко расставив ноги, на манер шведских фенрихов, и вещал им о своих походах под началом Банера и Торстенсона. Собирались уж было отдельными группками двинуться по дороге к Эмским воротам — ибо Тельгте все еще оставался им незнаком, — как на двор прискакал кто-то из Штофелевых конников и передал депешу Гельнгаузену, стоявшему с хозяйкой и фельдфебелем мушкетеров в воротах конюшни; и скоро уже все знали: Траутмансдорф, уполномоченный императора, внезапно — дело было 16 июля — и в подчеркнуто приподнятом настроении отбыл из мюнстерского монастыря в Вену, посеяв недоумение в рядах участников покинутого им совещания.

Беседа тотчас приняла оборот политический, переместившись в малую залу трактира, где уж была откупорена новая бочка темного пива. Только молодежь — Биркен, Грефлингер и, не без колебаний, студент Шефлер — осталась с Цезеном во дворе и пошла на приступ трех служанок. Двое ухватили свое, третьего (Шефлера) ухватила сама избранница, и только Цезен остался ни с чем и, преследуемый издевками Грефлингера, припустился к реке, чтобы побыть на ее берегу наедине с собой.

Но едва я увидел его у внешнего Эмса, что глубоко зарылся в песчаное ложе, как к берегу прибило два связанных трупа: они раздулись, но можно было догадаться, что это мужчина и женщина; покачавшись какое-то время на месте — Цезену показалось, что прошла вечность, — страшная связка высвободилась из прибрежных зарослей; трупы закружились в течении, поменялись местами, миновали порог, скользнули вниз к мельничным сваям, где вечер переходил в ночь, и ничего от них не осталось — разве что те видения и образы, к которым Цезен стал подбирать новомодные аллитерации. Язык настолько завладел им, что не оставил времени ужасаться.

7

За пивом в малой зале судили да гадали. Улыбочка Траутмансдорфа, известного своим угрюмым нравом, могла означать лишь триумф папистов, выгоду Габсбургов, дальнейшие утраты протестантского лагеря и в который раз отложенное заключение мира — так говорили они друг другу, взаимно разжигая тревогу. Особенно закручинились силезцы. Чепко предвидел: то-то доберутся теперь до них иезуиты.

Они чуть не повернулись к Гельнгаузену спиной, когда тот на свой веселый лад изъяснил внезапный отъезд императорского посланника: чему ж тут удивляться, коли Врангель, сменивший подагрика Торстенсона, ведет войну исключительно ради личной корысти и всегда предпочтет попастись в Баварии, нежели топать по разграбленной Богемии в Вену. Да и вообще протестанты нашли себе весьма сомнительного покровителя при французском дворе, в ту пору как — в Париже об этом распевают на улицах — Анна Австрийская штопает носки Мазарини, а кардинал со своей стороны укрощает ее августейший кураж.

Да уж, встряла тут Кураж, эти дела знакомы ей с молодости. Целых семь раз выдавали ее за имперских да гессенских военных, а один раз так даже за датского. И какой бы поп ни венчал — католический ли, лютеранский ли, — всегда кончалось одним и тем же: попользуются — и в кусты, да тебя же еще и обругают. Таковы мужчины! Кого ни возьми. Хоть того же Штофеля — и у него на уме не иное, чем у тех военных, уж она-то его знает — по Ханау еще, а потом и по Зосту, и по Зауэрбрунну, где по его вине довелось ей впервые изведать французское недомогание и где его, Штофеля, все звали Простаком: «Простак, сбегай! Простак, сделай! Простак, сюда! Простак, туда!»

«Заткни пасть, Кураж, не то я сам тебе ее заткну!» — закричал Гельнгаузен. Забыла, мол, что ли, про свои швабские шашни? Счет еще не оплачен.

Да она сама ему откроет счет — его ублюдкам, коих он, Простак Перекати-Поле, наплодил по всем местам, где только квартировал.

«Тебе ли молоть про ублюдков, Кураж, — сама-то ни одного на свет не произвела, только и знаешь, что тупо трястись на осле да скармливать ему чертополох. И сама ты чертополох, который давно пора вырубить — под самый корень!»

На что Либушка, будто Гельнгаузен и взаправду врубил ей под основание, вскочила на стол, прошлась меж затанцевавших пивных кружек, задрала вдруг свои юбки, скинула шаровары и, наведя голую задницу на Гельнгаузена, удостоила его громогласным ответом.

«Каково, Гриф, а? — вскричал Мошерош. — Вот у кого сочинителям немецких трагедий надо брать диалоги да заключительные сцены!»

Хохотали дружно. Смех разобрал даже дотоле мрачного Грифиуса. Векерлин пытался бисировать «куражный гром». Логау пришла в голову сентенция насчет возвышенного смысла пёра, окончательно развеселившая общество, огорченное было известием о внезапном отъезде Траутмансдорфа. (Только раздосадованный Пауль Гергардт пустился отыскивать свою комнату. Ибо догадывался, какое направление придаст мужской беседе задний выдох хозяйки.)

К пиву пошла приправа в виде двусмысленных и забористых анекдотов. Один Мошерош знал их столько, что хватило бы на дюжину нецензурных календарей. Витиевато, более прикрывая, нежели раскрывая суть, Гофмансвальдау описал бреславльские похождения Опица, заморочившего голову и еще кое-что не одной бюргерской дочке, а все ж бежавшего всякий раз от расплаты. Старый Векерлин щедро черпал из грешного лондонского болота, находя удовольствие в живописании нагого парада пуритан-лицемеров из нового господствующего класса. Шнойбер поведал об опасных связях дам княжеских фамилий, кои сплачивались вокруг Ромплера в «Обществе ели» отнюдь не только фигурально-поэтически. Лауремберг тоже, конечно, внес свою лепту. Всяк порылся в сундуке своей памяти. Даже Грифиус, уступив домоганиям, поделился несколькими пустячками, привезенными им из итальянского путешествия: то были большей частью истории о распутниках-монахах, которые тут же подхватил Гарсдёрфер, а Гофмансвальдау стал варьировать аналогичные сюжеты, составляя из них треугольники и четвероугольники. При этом все трое подтвердили свою начитанность, неизменно давая отсылку к соответствующему итальянскому литературному источнику — в зачине ли рассказа о хитроумных проделках шлюхи, в заключении ли истории про блудливого монаха.

Когда Симон Дах с простодушным удивлением заметил, что живет, вероятно, не там, где надо, ибо подобных происшествий не знают на Трактирной площади в Кёнигсберге, то есть и там, конечно, есть любители этого дела, но действуют они как-то очень уж по-простому, его реплика особенно всех развеселила. И если бы — благодаря подзуживаниям Гарсдёрфера — очередь не дошла до хозяйки Либушки и Гельнгаузена (она уж тем временем помирилась со своим Простаком), поведавших кое-что, он — из своей солдатской жизни, о битве при Витштоке, она — из своей маркитантской, о лагере под Мантуей, потом оба они — о совместном «спанье» в Зауэрбрунне, то рассказывание всевозможных историй под пиво из нескудеющей бочки так и продолжалось бы в развлекательном духе. Но когда оба привели ужасные подробности бойни, учиненной Тилли в Магдебурге, веселье улетучилось мигом. Дерзкая Либушка взялась перечислять, чем она поживилась во время грабежей, сколько корзин наполнила золотыми украшениями, снятыми с приконченных женщин. Наконец Гельнгаузен пнул ее ногой, чтоб умолкла. Несчастье Магдебурга взывало к молчанию.

Посреди тишины раздался голос Даха: пора и на покой, в объятия Морфея. Неприлизанные свидетельства Штофеля и особенно — Либушки, к которым их легкомысленно побудили, ясно указывают границу всякого смеха и ту плату, какую взимает излишество смеха, застревающего у всех комком в горле. Нет ничего страшнее, чем привычка души к кошмару. Да отпустит им это Господь Бог, да простит их по доброте своей.

Дах отослал их спать, как детей. Не дал и выпить по последней, на чем настаивали Лауремберг с Мошерошем. Попросил не шуметь более и не смеяться. И без того пошутили изрядно. Хорошо хоть набожный Гергардт загодя удалился в свою комнату. Вообще-то Рист — в проповедях он силен — должен был погасить разнуздавшееся словоблудие. Нет, нет, Дах никого не осуждает. В конце концов, он смеялся вместе со всеми. Но на сегодня довольно. Вот завтра, когда — к вящей пользе пишущих — они станут вновь читать свои манускрипты, он опять будет весел и приветлив со всеми.

Когда в доме все стихло — только хозяйка, призвав к себе в помощники Гельнгаузена, погромыхивала на кухне посудой, — Симон Дах еще раз прошел через сени и поднялся на чердак, где молодые спали на соломе. Там они и возлежали, а с ними служанки. Биркен спал, как младенец. Крепко, видимо, утомились. Только Грефлингер всполошился и стал было оправдываться. Дах, однако, знаком велел ему молчать и оставаться под одеялом. Пусть себе предаются забавам. Согрешили не здесь, а в малой зале. (И я смеялся вместе со всеми, вострил уши да подзадоривал весельчаков на скабрез.) Бросив последний взгляд на открывшуюся ему картину, Дах порадовался, что и Шефлер обрел себе подружку.

А когда он уже собирался идти к себе — может быть, для того чтобы начать письмо, — то услыхал во дворе стук копыт, скрип колес, лай собак, потом голоса. Неужто мой Альберт? — подумал Дах с надеждой.

8

Приехал он не один. Кёнигсбергский соборный органист Генрих Альберт, составивший себе и за пределами Пруссии имя изданием своих песен в народном духе и периодически выходящих «Арий», привез с собой родственника, придворного капельмейстера саксонского курфюршества Генриха Шюца, державшего как раз путь на Гамбург и далее на Глюкштадт, где он надеялся получить приглашение к датскому двору: при саксонском его ничто более не удерживало. Шестидесяти с небольшим лет, в возрасте, стало быть, Векерлина, но гораздо более подтянутый, чем примятый государственной службой шваб, Шюц оставлял впечатление ненавязчивой властности и строгого величия, природу коего никто (до конца даже и Альберт) не мог понять. Ничего величавого не было в его осанке и теперь, она выражала скорее озабоченность тем, что он, как ему казалось, помешал собранию, и все же его явление как-то возвышало встречу поэтов, хотя, с другой стороны, словно бы и снижало ее значение. К ним прибыл тот, кто никогда не прибивался к стаду.

Задним числом, конечно, все мы умнее — но и тогда все понимали: как ни безупречен был Шюц в вопросах веры и как ни предан своему князю, несмотря на возобновлявшиеся время от времени приглашения в Данию, до конца он служил лишь собственному призванию. Ни в чем, даже в работах второстепенных, не шел он навстречу обыденным пожеланиям среднего прихожанина-протестанта. Своему курфюрсту и датскому Кристиану он поставлял лишь самую малость музыкально-придворных увеселений. Постоянно в деле — которое и было для него средоточием жизни, — он был чужд любой суетности. Ежели издатели его сочинений настаивали иной раз на усовершенствованиях, облегчавших их церковное употребление, — например, на цифирных обозначениях при генерал-басе, — то Шюц неукоснительно оговаривал в предварении, что сожалеет о том, что они были сделаны, и призывал исполнителей пореже обращаться к этим «костылям».

Никто не придавал такого значения слову, как он, никто настолько не подчинял музыку слову, никто не тщился так истолковать слово, оживить, выявить во всей его глубине, широте и высоте и ради этого так нырять вглубь, раздаваться вширь, взмывать ввысь. Но никто поэтому и не был так строг и придирчив к слову, как он, державшийся по преимуществу традиционной латинской литургии или лютеровского перевода Библии. От сотрудничества с современными немецкими поэтами в главном своем деле, в духовной музыке, он уклонялся — если исключить псалмы Бекера да несколько ранних текстов Опица, которые он положил на музыку. Немецкие поэты говорили его сердцу немного, как ни осаждал он нас своими просьбами писать для него. Поэтому-то Симон Дах прежде испугался, а лишь потом обрадовался, когда услыхал имя гостя.

Они постояли сколько-то времени во дворе, обмениваясь любезностями. Шюц все извинялся, что явился непрошено. Говорил будто в оправдание, что давно знаком с некоторыми из присутствующих (с Бухнером, Ристом, Лаурембергом). Дах со своей стороны расточал заверения в оказанной чести. Гельнгаузенов имперский караул держался с факелами в отдалении, как и подобает при встрече князя, а в том, что это прибыл князь, мушкетеры не сомневались, даром что на нем было вполне бюргерское дорожное платье, а вся поклажа исчерпывалась двумя рундуками. (Другой гость сошел у них за княжеского камергера.)

Они примчались сначала в Эзеде, откуда их направили в Тельгте. Лошадей им поменяли сразу же, поскольку у Шюца была охранная грамота князя. С детской гордостью предъявил он бумагу — точно удостоверение его значительности, рассказывая при этом, что в дороге обошлось без приключений. При полной луне в долине было светло как днем. Кругом было пусто, все как вымерло. Они больше устали, чем проголодались. Не найдется кровати, он ляжет на лавке у печки. Уж он знает, каков трактирный обиход. Отец его в Вайсенфельсе на Заале сам держал постоялый двор — «Шюценхоф»: народу всегда была уйма.

Даху и Альберту лишь с трудом удалось уговорить придворного капельмейстера занять комнату Даха. Прибежала (в сопровождении Гельнгаузена) хозяйка; услыхав имя гостя, защебетала любезности, приветствовала его итальянской тирадой, называя Maestro Saggittario[4]. Еще более всех поразило — а Шюца даже напугало, — когда Гельнгаузен, уже с готовностью занявший позицию меж рундуками позднего гостя, запел вдруг приятным тенором начало первого мотета из «Cantiones sacrae»[5] — вещи скорее общехристианской, а потому распространенной и в католических пределах: «О bone, о dulcis, о benigne Jesu…»[6]

Объясняясь, Штофель поведал о том, что пел в хоре еще мальчиком, погонщиком в Байзахе, когда город осадили веймарцы, и пение заглушало голод. Затем он подхватил багаж и увлек за собой Шюца, а с ним и всех остальных; шествие замыкала хозяйка, в руках у нее был кувшин с сидром — гость просил подать его в комнату с куском черного хлеба.

Потом Либушка готовила в малой зале постели для Даха и Альберта; занять ее каморку рядом с кухней они отказались. При этом она без умолку тараторила, обращаясь по преимуществу к Альберту: все больше насчет того, как трудно порядочной женщине сохранить честь в эдакое время. Какой красоткой она слыла когда-то и какие неприятные обстоятельства научили ее уму-разуму… Наконец Штофель вытолкал ее за дверь. Пару они с Кураж составляли уморительную, и на какой-то замазке связь их держалась.

Однако едва они ушли, как друзьям вновь помешали. В боковом открытом окне залы показалось искаженное ужасом лицо Цезена. Он с реки. По ней плывут трупы. Сначала он увидел только два. Связанные вместе, они напомнили ему его Маркхольда и Розамунду. Потом вниз по реке поплыли еще трупы, их становилось все больше. Луна освещала мертвые тела. Нет слов для такого избытка смерти. Дурные звезды стоят над этим домом. Мир никогда не наступит. Ибо язык не содержится в чистоте. Ибо искалеченные слова превратились в раздутые трупы. Он опишет все, что видел. Точно. Немедленно. Найдет небывалые звуки.

Дах закрыл окно. Лишь теперь, после того как их сначала напугал, а потом позабавил спятивший Цезен, друзья остались одни. Они крепко обнялись — похлопывая друг друга по спине, отпуская радостные приветствия, плохо ложившиеся в какой-либо стихотворный размер. И хотя перед тем Дах отослал всех спать, не выдав на ночь никакого питья, он теперь наполнил Альберту и себе по полной кружке темного пива. Чокались они долго.

Потом, когда оба улеглись, соборный органист рассказывал в темноте, какого труда стоило затащить сюда Шюца. Его недоверие к поэтам и их многословию за последние годы только увеличилось. После того как Рист подвел его, ничего не написав, а либретто Лауремберга не имели успеха при датском дворе, он попытался приспособить к делу один из зингшпилей Шоттеля. Но от приторности этого автора его до сих пор мутит. Завернуть все же в Тельгте его столь прославленного родича побудили вовсе не родственные чувства, а единственно надежда, что Грифиус станет читать свои драмы и что-нибудь да отыщется, годное для оперы. Будем надеяться, что какой-либо текст в самом деле удостоится его милости.

А Симон Дах, лежа в темноте, размышлял, выкажет ли должное приличие, подобающее столь высокому визиту, литературная братия, такая разноперая и гораздая на раздоры: что грубияна Грефлингера взять, что зануду Гергардта или хоть этого не в меру обидчивого и слегка помешанного Цезена…

За такими заботами оба заснули. Лишь трактирный чердак не ведал сна. Или происходило еще что-нибудь этой ночью?

9

В комнате, которую он делил со своим оппонентом Ристом, Цезен еще долго перебирал аллитерации, пока не заснул над стихом, в коем бездыханно-вздутые трупы уподоблялись плоти Розамунды и его собственной плоти.

Меж тем по мосту через Эмс мимо постоялого двора проскакал курьер, посланный из Оснабрюка в Мюнстер; потом другой — в обратном направлении: оба поспешали с новостями, которые устаревали еще в дороге. Собаки на дворе облаяли и того и другого.

Луна, вдоволь налюбовавшись собой в речной глади, встала над трактиром и его постояльцами. От нее зависело все. Всякая перемена.

Потому-то поменялись пары на чердаке: пробудившись на рассвете, Грефлингер, с вечера расположившийся с изящной красоткой, обнаружил себя с костлявой дылдой, нареченной Мартой. Нареченная же Эльзабой сдобная пышка, что легла поначалу к тихоне Шефлеру, оказалась в объятиях Биркена, в то время как красотка Мария, доставшаяся сперва Грефлингеру, лежала теперь точно цепями прикованная к Шефлеру. Перебудив друг друга и узрев (при свете луны) перемены, они было хотели вернуться к своим началам, да не знали толком, как звать тех, с кем повалились вчера на сено. И хотя после еще одной перемены каждому и каждой показалось, что теперь они легли правильно, действие луны все же продолжало сказываться. Будто следуя зову ветреной Флоры, настроившей некогда его лиру, но давно уже принадлежавшей другому, Грефлингер, весь, даже на спине обросший черными волосами, перелез к пышной Эльзабе, красотка Мария приникла к свежим ангельским устам Биркена, коему любая из них — что дылда, что пышка, что красотка — мерещилась нимфою; а длинноногая Марта притиснула к себе Шефлера, чтобы вслед за полногрудой и ладненькой исполнить предуказанное ему накануне тельгтской пиетой. И раз за разом душа тощего студента извергалась огненной лавой.

Так и случилось, что все шестеро в третий раз принялись молотить солому на чердаке, после чего каждый перезнакомился с каждой; диво ли, что никто из них не услышал ничего из того, что происходило на той ранней заре.

Я-то знаю, что было. Пятеро всадников вывели из конюшни во двор своих оседланных лошадей. Среди них был и Гельнгаузен. Ни скрипа, ни звяка. Лошади вышагивали беззвучно — копыта были обмотаны тряпками. Уверенной рукой — ничто не брякнуло, дышло было заранее смазано — двое мушкетеров запрягли лошадей в экипаж, реквизированный имперцами в Эзеде. Третий нес мушкеты для себя и товарищей, которые засунул под брезент. Не было произнесено ни слова. Все действовали так, будто были вымуштрованы ране. Не подали голоса и дворняги.

Только хозяйка трактира шепталась с Гельнгаузеном — видно, давала ему наставления, потому как Штофель, уже верхом на коне, поминутно кивал ей в ответ, будто расставляя точки в потоке ее речи. Либушка (которую прежде звали Кураж), словно в точности следуя предписанной роли, стояла, закутавшись в попону, рядом с бывшим егерем из Зоста, на котором снова (все еще) была зеленая безрукавка с золотыми пуговицами и шляпа с перьями.

Один лишь Пауль Гергардт проснулся в своей келье, когда запрягли коней в крытую повозку и имперские всадники двинулись со двора. Он еще увидел, как повернулся в седле Гельнгаузен и помахал, осклабясь, обнаженной шпагой хозяйке, а она не ответила, только неподвижно стояла посреди двора под своей попоной — продолжала стоять и тогда, когда экипаж и всадников сначала скрыли заросли ольхи, а потом поглотили Эмские ворота города.

Тут вступили птицы. Или, может быть, только теперь Гергардт услышал, каким многоголосием зачиналось утро под Тельгте. Жаворонки, зяблики, дрозды, синицы, скворцы. В кустах бузины за конюшней, на буке во дворе, на четырех липах, высаженных для защиты от северных ветров перед трактиром, в зарослях ольхи и березы, переходивших в кустарник, росший по берегу внешнего Эмса, а также в гнездах, которые воробьи устроили себе под обветшалой, прохудившейся со стороны двора крышей, — всюду птицы славили утро. (Петухов в округе больше не было.)

Когда наконец Либушка стряхнула оцепенение и, уныло покачивая головой и что-то плаксиво бормоча себе под нос, медленно побрела со двора, то из буйно скандалившей вчера и кое-кому казавшейся вполне лакомым куском она превратилась в старуху — одинокую, жалкую, закутанную в свою попону.

Вот почему, начав утреннюю молитву, Пауль Гергардт включил и бедняжку Кураж в свою просьбу: да не покарает Господь Бог и Всемилостивый Отец несчастную женщину за грехи ее слишком строго, да отпустит ей и будущие прегрешения, ибо такой эту женщину сделала война, оскотинившая не одну непорочную душу. Потом, как и каждое утро в продолжение вот уже многих лет, он помолился за скорейшее заключение мира, мир да принесет защиту всем правоверным, а заблудшим и противникам Бога истинного — окончательное прозрение или заслуженное наказание. К заблудшим наш смиренник относил не только, как принято у потомственных неколебимых лютеран, католиков-папистов, но и гугенотов, и кальвинистов, и цвинглиан, а также всех мечтателей-мистиков; почему, положим, истовая силезская набожность была ему не по нутру.

В своем толковании веры Гергардт был тверд, что отлилось и в песнях его, расплескавшихся шире, чем способен был выносить его догматизм. В течение многих лет, что промучился он домашним учителем в Берлине, терпеливо и напрасно дожидаясь пасторского прихода, на ум ему приходили немногие, но достаточные слова, из которых слагались рифмованные строфы, годные для лютеранских церковных общин, так что всюду, где война пощадила церкви (вплоть до католических областей), а также по домам распевали песни набожного Гергардта: на старый лад и на простые мелодии, сочиненные Крюгером, а позднее Эбелингом. Одной из них была сложенная для заутрени песня «Проснись, душа, и воспой…» с ее первой строфой о «создателе вещей, подателе всех благ, о том, кто сир и наг…», написанная им на пути в Тельгте в количестве девяти строф и вскоре после того положенная на музыку Иоганном Крюгером.

Если б Гергардт даже и умел, он никогда и ни для кого не пожелал бы написать ничего другого — ни од, ни изящных сонетов, ни сатир, ни игривых пасторалей. К литературе он был глух и гораздо более почерпнул из народных песен, нежели перенял от Опица (и его душеприказчика Бухнера). Песни его были естественны и фигуральностей избегали. Потому-то он поначалу наотрез отказался участвовать во встрече поэтов. Приехал же только в угождение Даху, чей практический подход к вере еще как-то удовлетворял его религиозным понятиям. Приехал затем, чтобы, как и предполагал, остаться всеми и всем недовольным: и нескончаемым зубоскальством Гофмансвальдау, и тщеславным, все еще не иссякшим неприятием мира Грифиуса, и путаным краснобайством будто бы столь одаренного Цезена, и нацеленными сатирическими выпадами Лауремберга, и пансофическими двусмысленностями Чепко, и языком-что-твое-помело Логау, и громогласием Риста, и деловой мельтешней издателей. Все это, в особенности бойкая болтливость и хвастливое многознайство литераторов, было Гергардту столь отвратительно, что он, представлявший только себя самого (свой интерес) и не принадлежавший ни к какому литературному обществу, едва приехав, уже рвался домой. Однако ж наш смиренник остался.

Продолжив после заступничества за нечестивую хозяйку и проклятья недругам истинной веры свою утреннюю молитву, Пауль Гергардт долго заклинал Всевышнего просветить его князя-кальвиниста, давшего приют в своей стране сотням гугенотов и прочих духовных слепцов, за что Гергардт не мог любить его. Потом он вобрал в свою молитву и поэтов.

Он просил Всемогущего Бога и Отца одарить словом истинным высокоученых и притом глубоко заблуждающихся мужей — и умудренного жизнью Векерлина, и угрызаемого своим темным происхождением Мошероша, и негодника Грефлингера, и даже паяца Штофеля, хотя тот и католик. Сплетя пальцы, Гергардт взывал со всем пылом души: да восславит собрание Его, Высшего Судии, премудрость!

А в завершение молитвы он испросил заветное место пастора, желательно близ Берлина; однако лишь четыре года спустя Пауль Гергардт удостоился прихода в Миттенвальде, где наконец смог повести под венец застарелую любовь своих учительских лет, бывшую ученицу свою Анну Бертольд, после чего еще много лет продолжал слагать строфы своих песен.

Тут как раз Симон Дах ударил в колокол в малой зале. Сон слетел и с того, кто не хотел с ним расстаться. Юные обитатели чердака вдруг увидели, что пребывают одни на соломе. Марта, Эльзаба и Мария суетились уже на кухне. Они нарезали вчерашний хлеб в утреннюю похлебку, которую, сидя за длинным столом между Гергардтом и Альбертом, ел потом и Генрих Шюц, известный каждому незнакомец.

10

Новый воскресный день восстал в розовом блеске. Яркое солнце проникло сквозь окна, навевая тепло дому, в котором от близкой воды держалась прохлада. Взбадривала и радость, что их посетил столь высокий гость.

Сразу после утренней похлебки, еще в малой зале (после того, как на сей раз Чепко произнес благодарственную молитву), Симон Дах, встав, обратился ко всем: прежде чем снова взяться за манускрипты, хотелось бы от души приветствовать знаменитого гостя; для этого нужна, однако, изведанность в музыке, превышающая его, простого любителя, знания. Друг Альберт — как назвал он соборного органиста — куда лучше разбирается в мотетах и мадригалах. Ему же, неучу и невежде, остается лишь восхищаться, благоговея. Спеть сиплым басом какую-нибудь незамысловатую песенку — вот и все, на что он способен. Произнесши это, Дах с облегчением сел.

После пространного обращения к почтенному гостю Генрих Альберт начертал его жизненный путь: как юный Шюц, предназначенный родителями к изучению права, все же удостоился милостивого участия сначала кассельского ландграфа, а затем и саксонского курфюрста, проторивших для него путь постижения композиторского искусства в Венеции, у знаменитого Габриели, место которого — место органиста в соборе с двумя органами — он мог бы занять, если б не почел за большее благо вернуться в отеческие пределы. Лишь много лет спустя, ввиду истребления жителей страны нещадной войною, он еще раз испросил себе отпуск в Италию, чтобы совершенствоваться под началом знаменитого Монтеверди, после чего Шюц, равновеликий учителю, возвратился на родину с новой музыкой, достигнув в ней такой мощи, что мог свободно заключать в звуки людское горе и радость, людскую робость и гнев, усталое бденье и настороженный сон, смертную тоску и страх перед Господом, а также хвалу и славу Всевышнему. Все это в опоре на единственно истинное слово Божие. В произведениях бессчетных. Будь то духовные концерты или погребальные песнопения, будь то его «История воскресения» или — два года назад возникший — пассион «Семь слов Иисуса на кресте». Строгость и нежность, простота и искусность — тут все вместе. Отчего многое в этой музыке оказалось недоступно средней руки канторам и на скорую руку обученным хористам. Он и сам не раз приходил в отчаяние от трудностей многогласия, вот хоть совсем недавно — когда ко дню Реформации пытался разучить с кёнигсбергским соборным хором девяносто восьмой псалом — «Воспойте Господу» — и потерпел неудачу, пытаясь исполнить это произведение для двух хоров. Однако он вовсе не желал бы докучать мастеру в столь радостную минуту приветствия вечными lamenti[7] практикующего церковнослужителя, тем более что капельмейстеру саксонского курфюршества и без него ведомо, сколь трудно в такое обездоленное войной время содержать сносных певцов и музыкантов. Даже Дрездену при всей его гордыне не хватает инструментов. Итальянские виртуозы, гонимые поисками достатков, приискали себе среди князей более аккуратных плательщиков. Средств едва достанет, чтобы прокормить немногих мальчиков из церковного хора. О, да смилостивится Господь Бог, да ниспошлет он наконец мир, дабы снова можно было править ремесло, как то приличествует требованиям строгого мастера.

Затем Альберт сообщил о пожелании Шюца присутствовать при чтении манускриптов, чем тот надеется иссечь в себе вдохновенную искру, надобную для того, чтобы вослед Монтеверди, пишущему мадригалы на родном своем языке, делать то же на языке немецком либо, коли будут читаны сочинения драматического жанра, чтобы отыскать среди них материал для оперы — подобно тому, как это уже случилось однажды, двадцать лет назад, с «Дафной» покойного Опица; за что он, пользуясь возможностию, приносит свою благодарность посреднику в том деле, присутствующему здесь магистру Бухнеру.

Теперь все, затаив дыхание, ждали, что ответит маэстро, ибо на лице Шюца во все время, пока Альберт его восхвалял, сетовал на сложность его музыки и говорил о своих пожеланиях, не отразилось ровным счетом ничего. Изборожденное заботами чело его, нависшее над высокими бровями, ни разу не нахмурилось, не говоря уже о том, чтобы разгладиться. Так же недвижны были его очи, уставленные на что-то печальное, разыгрывавшееся где-то вне трактирных стен. Легкие складки притаились в углах рта, тщательно обрамленного усами и эспаньолкой на фасон Густава Адольфа. Длинные белесоватые волосы зачесаны назад от висков и со лба. Недвижное спокойствие, не колеблемое даже дыханием.

Заговорив, благодарил коротко: он лишь развил то, чему научил его Иоганн Габриель. Несколько странной, если не ребячливой, показалась наивность, с какой сей благовоспитанный муж стал показывать всем за столом перстень, дарованный ему в знак дружбы Джованни Габриели незадолго до смерти. Жалобу Альберта на трудность полифонии он отверг одной фразой: искусство, стремящееся быть достойным чистого слова Божьего, требует совершенства. Тут же последовал первый, тихо произнесенный, но всем длинным столом услышанный приговор: кто ищет легкого, лежащего вне искусства, пусть довольствуется рифмованными строфическими песнями да генерал-басом. Однако теперь он хотел бы услышать то, чего сам производить не может: сладостное сочетание искусных слов.

Тут говоривший сидя Шюц встал и тем подал знак перебираться в более просторную залу, так что Даху не пришлось к этому призывать. Все поднялись из-за стола, один Гергардт медлил, отнеся уничижительную Шюцеву оценку строфических песен к собственной персоне. Векерлин вынужден был его увещевать и в конце концов преуспел.

Другого сорта морока приключилась у Даха с Грифиусом — тот наотрез отказывался приступить к чтению сцен из трагедии, завершенной совсем недавно в Страсбурге, на пути из Франции. Он, так и быть, почитает, но не сразу, не тотчас, — не будет он угождать этому Шюцу, сколь ни почтенна заслуженная им слава. Кроме того, в сочинители либретто для опер он не годится. Недостает ему должного придворного велелепия. Пусть Дах вызовет сначала других — хотя бы молодых. Коим, сдается, и ночь не в помочь. Вон зевают в три зева да подкашиваются в коленках. Даже Грефлингер — и тот прикусил язык. Может, хоть собственные стишки растормошат их создателей — это токмо на других они наводят тоску.

Дах никому не перечил. Только вот когда Рист с Мошерошем попытались склонить его для начала к оглашению манифеста, над которым они, держа совет с Гофмансвальдау и Гарсдёрфером, прокорпели ночь, а потом переделывали его утром, желая принять его как воззвание к миру — обращение немецких поэтов к своим князьям, то тут уж кёнигсбергский магистр не на шутку испугался разброда в своей литературной семье. «Потом, потом, дети мои! — вскричал он. — Сперва попробуем усладить господина Шюца чернильными упражнениями своими. Политика же — увечная спутница мира, и никуда она от нас не убежит».

В большой зале расселись как будто уже привычным порядком. Крики привязанных в зарослях Эмсхагена мулов казались нам отдаленнее вчерашнего. Кто-то (Логау?) спросил, куда подевался Штофель. Гергардт промолчал. Вопрос подхватил и Гарсдёрфер, и тогда дала справку хозяйка: полковой писарь отбыл по срочному делу в Мюнстер. Еще на рассвете.

Снова повеселевшая Либушка была проворна и вездесуща. Успела завить и волосы, не пожалела снадобий. Служанкам велела внести в полукруг удобное кресло с широкими подлокотниками. Генрих Шюц сидел на нем, словно на пьедестале, являя собранию свой отягченный думами профиль на светлом фоне окна.

11

Было еще раннее утро, когда начался второй день чтений. На сей раз рядом с пустующим пока табуретом читающего появилось украшение — могучий чертополох, вырытый в огороде хозяйки и пересаженный в глиняный горшок. Такой вот, в единственном числе, вырванный из окружения, чертополох был красив.

Не удостоив оговоркой сей «символ бранного лихолетья», Дах прямо приступил к распорядку дня. Едва заняв, точно давно привык к нему, свое место напротив полукругом севших поэтов, он огласил очередность тех, кому надлежало занимать табурет подле него (а теперь и подле чертополоха); первыми шли молодые: Биркен, Шефлер, Грефлингер.

Зигмунд Биркен, дитя войны, рожденное в Богемии, занесенное мытарствами в Нюрнберг, где он обрел в кругу «Пегницких пастухов» под эгидой Гарсдёрфера и Клая поддержку и покровительство склонных к идиллии патрицианских семей, был юноша, не лишенный, как показало его вчерашнее выступление, теоретических амбиций. Флоридан «Пастушеского ордена» и Обоняющий руководимого Цезеном «Товарищества немецких патриотов», он имел успех благодаря своим молитвенным песнопениям, полупрозаическим пасторалям и аллегорическим сценкам. Несколько лет спустя его инсценировка нюрнбергских торжеств, отитлованная как «Неметцкое прощальное с войной и приветственное миру действо», придется по сердцу высоким военным гостям, а Биркен будет за то возведен императором в дворянство и под именем Возросшего принят в силезский «Орден пальмы». Повсюду — и дома, и в путешествиях — вел он, будто книгу расходов, дневник, отчего в его багаже, покоившемся на сеновале трактира «У моста», хранился и украшенный гирляндами цветов диариум.

Звукописец Биркен, для которого все отливалось в мелодию и форму и который, в согласии с новой чувствительностью, ничего не излагал прямо, но в аллегорических картинках, прочитал несколько фигурных стихотворений, отдельные строчки которых, где сужаясь, где расширяясь, повторяли начертательный облик то креста, то сердца. Однако успеха у собрания он этими виршами не снискал: на слух графическая их форма не воспринималась. Более благосклонно было принято стихотворение, в котором справедливость лобызалась с миром, обменивая с ним «слаще сладости поцелуи радости…»

Что Гарсдёрфер и Цезен (один беря ученостию, другой пафосом) восхвалили как торящую путь новизну, то дало Бухнеру повод для обобщающих сомнений, а Мошерошу — для едкого пародирования Биркеновой манеры целокупно, особенно же рифмовки типа «кровь — любовь» в сердцеподобном стихотворении. Проело услышанное и проповедническую печень Риста: счастлив покойный Опиц, что не слышит сего «процезенного биркенанья».

Старому Векерлину «изячность словопада» понравилась. Логау был, как всегда, краток: где мало смысла, там много трезвона.

Затем к чертополоху подсел Иоганн Шефлер, который станет в будущем врачом и католическим священником и немало сделает (под именем Ангелуса Силезиуса) для иезуитской контрреформации. Поначалу заикаясь и путаясь, потом, после взбадривающего призыва Чепко — «Смелее, студент!» — увереннее, прочитал он первый вариант духовной песни, принятой для обихода в дальнейшем всеми вероисповеданиями: «Возлюбленная мною крепость духа…» Потом — несколько шпрухов, собрание которых, названное «Херувимский странник», только через десять лет пробьет себе дорогу в печать; пока же они вызвали замешательство в зале, ибо вирши, подобные «Бог жив, пока я жив, в себе его храня, я без него ничто, но что он без меня?..»[8], или вовсе то место, где лоно девы Марии, чреватое божеством, сравнивается с точкой, вобравшей в себя круг, сумели найти отклик разве что у Чепко и Логау.

Зато Гергардт взвился как ужаленный: вот она, прелесть силезского заблуждения! Не умолкает в учениках своих треклятый сапожник. Благоволит к неправде, пустогрез! Да узрят все ложный блеск кощунственного вздора.

Будучи пастырем ведельской церковной общины, Рист счел себя призванным, как с амвона, вторить тому, что сказал Гергардт; более того, в оглашенной галиматье почудился ему запах и папистской отравы.

Вступился за Шефлера, как ни странно, лютеранин Грифиус: чуждый дух не мешает ему насладиться чудесной стройностью лада.

Следующим был Георг Грефлингер, питомец Даха, баловень его отеческого расположения и заботы. Саженный верзила, еще в детстве перенесенный войной из Шафсвайде в Регенсбург, он в дальнейшем ходе ее немало помыкался меж Веной и Парижем, Франкфуртом, Нюрнбергом и остзейскими городами, побывал и на шведской службе и, познав много мест, сменил столько же и любовей. Только что лопнул план женитьбы на дочке ремесленника из Данцига, взлелеянный много лет назад, и означенная дочка превратилась в его стихах в неверную Флору. Лишь в будущем году суждено ему будет сочетаться браком и осесть в Гамбурге, основав там доходное предприятие — сначала что-то вроде информационного агентства, а потом и издание еженедельной газеты «Нордишер Меркур». Все это не помешало ему, однако, сложить четыре тысячи четыреста александрийских стихов с описанием Тридцатилетней войны.

До мозга костей преданный всему земному, Грефлингер исполнил две скабрезные песенки, много выигрывающие в устном исполнении: в первой — «Возревновала Флора…» — ярко славилась неверность, во второй — «Гилас не пропустит ни единой бабы…»[9] — разгульная удалая замашка. Еще когда он — чуть кокетничая своими солдатскими повадками — декламировал прибаутки, по залу зашелестел шепоток удовлетворения. Строки «Я одну любить не в силах, волокитство мой девиз…»[10] встретили легким смехом. Сдержанным — из-за присутствия Шюца. Дах и Альберт, также получившие свою долю удовлетворения, не возразили, однако ж, и Гергардту, когда тот в ходе разыгравшегося диспута отверг похвалы Мошероша и Векерлина: такое-де непотребство можно распевать только в сточной канаве. Так недолго накликать на головы собравшихся и Божий гнев.

Генрих Шюц молчал.

Тишину нарушили зато три служанки хозяйки, которые (с дозволения Даха) сидели и слушали позади всех. Скабрезные песенки Грефлингера понудили их сначала негромко прыскать, потом хихикать, потом смеяться; потом Марта, Эльзаба, Мария раззудились настолько, что принялись хохотать, корчась от смеха и заразив все собрание. Гарсдёрфер аж подавился смехом — издатель вынужден был колотить его по спине. Даже уста неподвижного Шюца троегласие хохочущих девиц тронуло улыбкой. Шнойбер раструбил оброненное Лаурембергом замечание: Мария-де омочила себе ноги от смеха. Новый взрыв хохота. (Шефлер, мне было видно, покраснел.) И только смиренник Гергардт твердил свое: «Сточная канава, я же говорил! Вонючая канава и есть!»

Тут Симон Дах, отослав служанок взглядом, а потом и дополняющим жестом на кухню, вызвал Андреаса Грифиуса — читать сцены из трагедии «Лев Армянин». (Понизив голос, он от всех собравшихся принес Шюцу извинения за ребяческую «катавасию».)

Едва Грифиус оседлал табурет, как воцарилась тишина. Гриф, как называл его Гофмансвальдау, во всем и последовательно противоположный ему друг юности, сначала разглядывал потолочные балки, потом вступил мощным басом: «Покуда отечество наше объемлется пеплом пожарищ, превращаясь об эту же пору в театр суеты мирской, я сподобился развернуть в современной трагедии всю тщету преходящих дел людских…» Потом он сообщил, что его «Лев Армянин» посвящен щедрому покровителю, присутствующему здесь негоцианту Вильгельму Шлегелю, ибо настоящая пиеса была написана им во время совместного путешествия со Шлегелем и лишь благодаря побудительным усилиям оного. После чего он кратко изложил суть действия, назвав его местом Константинополь, где в некое время составил свой заговор против императора Льва Армянина некий капитан Михаил Бальб, и заверил собрание в том, что насильственное свержение старого порядка само по себе не обеспечивает порядок новый.

Лишь после всего этого Грифиус стал читать — нажимая на каждое слово — сначала монолог заговорщика, смутивший завязкой («Та кровь, которой обагрю и трон я, и корону…»), видимо слишком пространный, потому как успели заснуть не только молодые, но с ними и старый Векерлин, и Лауремберг. Грифиус меж тем читал дальше — от одобрительных реплик заговорщиков: «Он жизнь кладет за нас! И вот — рассвет…» — до клятвы Крамба: «Давай твой меч. Клянемся властителя низвергнуть в прах и пепел…»

Потом он прочел полную воплей — «На помощь! О Боже, что такое?» — сцену ареста, заключаемую ядовитой тирадой связанного капитана: «Пусть адом мне грозят, скажу одно я: вот добродетели цена. И вот венец героя…»

В виде интермедии выступающий огласил крепко сколоченный диалог троих придворных о благе и опасностях, кои заключены в языке человеческом. На вводную реплику: «Зависит жизнь сама людей — от языка их…» — следует антитеза: «Зависит смерть сама людей — от языка их…» И третья фраза завершает постройку, будто купол: «И жизнь и смерть людей — от языка зависит…»

За изобилующей красноречием сценой суда («В темницу брошен он, стеною окружен и рвом и валом обнесен…») и пылким монологом императора Льва, философствующего над приговором мятежному капитану («Любой из нас сжигает жизни нить, горит огнем, чтоб пеплом в небо взмыть…»[11]), Грифиус, наконец, приступил к завершению если не пьесы, то своего чтения.

Диалог императора Льва и императрицы Феодосии как раз годился для финала, тем паче что императрице, напрягающей красноречие, чтоб отсрочить сожжение Бальба до святого Рождества Христова («Закон неумолим, но знаком милости отсрочка да пребудет…»), удается смягчить решительного императора («Небо злодейской алчет крови, алчет кары…»), склонив его к умеренной милости («Светлый праздник ты не омрачай, Христа подарком щедрым привечай…»).

И хотя Грифиус, отнюдь не поступившийся мощью голоса, густо заполнявшего всю большую залу, хотел прочесть еще и хор придворных: «О тщета всего земного, суетных сует обман…», Дах (положив на плечо ему руку) сказал, что прочитанного довольно, чтобы составить изрядное мнение о целом. Сам он, во всяком случае, чувствует себя заваленным градом слов, как при камнепаде.

И снова установилось молчание. Только мухи звенели. Скапливающийся у открытых окон свет сочился в залу. Чепко, сидевший с краю, наблюдал за бабочкой. Сколько сразу лета после мрачной сцены.

Старый Векерлин, разбуженный бурным диалогом последней картины, первым взял слово — смелость, вызванная, очевидно, недоразумением. Он похвалил конец пьесы и ее автора: как это славно, что порядок остается неколебим, а преступник пощажен милостью владыки. Он питает надежду, что Господь Бог окажет такую же подмогу и бедной Англии. Тамошний буян Кромвель — точь-в-точь сей Бальб из пиесы. Участь короля внушает опасения денно и нощно.

Магистр Бухнер тут же, не обинуясь, указал любящему порядок государственному секретарю: из услышанного можно вынести только уверенность в неминуемости грядущей катастрофы. Эта единственная в своем роде немецкая трагедия — свидетельство величия духа небывалого, ибо она не карает зло односторонне, но стенает о шаткой слабости человека, о тщете его благих поспешествований: один тиран сменяет другого. Трехчленная, в уста хора придворных вложенная фигура удостоилась особой похвалы Бухнера, поскольку, рожденная знанием, представляет в виде эмблемы стародавнее, у Аристотеля еще находимое сравнение длинного языка с телом улитки-багрянки. Все же, словно повинуясь долгу, магистр выразил и неодобрение слишком часто употребленным рифмам «воля — доля» и «трона — корона».

Патриот Гарсдёрфер попенял за чужеземный сюжет: столь мощный дар, как у Грифиуса, должен бы направлять свою укрощающую язык силу единственно на немецкую, отечественную трагедию.

Место действия значения не имеет, возразил Логау, но — манера! Вот она-то достойна порицания. Невоздержанность на слова, преизбыток пурпура и прочей мишуры вредит делу, ибо автор как раз и желает уязвить князей за их неравнодушие к мишурному блеску и вечные раздоры. Разумом Грифиус — за порядок, но кипением слов — против оного.

И по существу, но преимущественно защищая друг друга, Гофмансвальдау заметил: Грифа нужно принимать таким, каков он есть, то есть посланцем хаоса. Он так сталкивает слова, что ужасающая нищета оборачивается вдруг великолепием, а солнце выглядит тьмой. Словесная сила обнажает и его слабости. Конечно, будь язык его победнее, положим как у Логау, он из одной своей сцены мог бы с легкостью смастерить три пьесы.

Да уж, возразил Логау, палитра Грифиуса ему ни к чему, он не кисточкой пишет.

Но и не пером, вероятно, отпарировал Гофмансвальдау, скорее уж шпилькой.

Перебранка, теша общество скорой колкостью, могла бы затянуться, если б не взял вдруг слово Генрих Шюц — он встал и заговорил над головами поэтов. Он выслушал все. И стихи, и ту, поделенную на роли речь, что заключена в сцены. Похвалы, прежде других, достойны ясные и прекрасные в своей наготе стихи юного студента-медикуса, имя которого, к сожалению, память его не удержала. Ах, Иоганн Шефлер, стало быть, — что ж, это имя он запомнит. После однократного прослушивания сдается, что музыку — скажем, ораторию для двух хоров на восемь голосов a capella[12] — можно бы написать на стихи о розе или на ту сентенцию о сути и случае, что гласит: «Будь сущим, человек: случайное падет, покуда век пройдет, а суть уж не минёт». Тут есть дыхание. И не будь сравнение слишком рискованным, он бы сказал, что подобную глубину можно отыскать только в Священном Писании.

Но теперь о других. К сожалению, стихи юного Биркена слуха его не достигли. Их надобно читать. Тогда лишь станет ясно, что скрывается за перекличкой слов — перекличка одних звуков или перекличка смыслов. Он признает далее, что в скабрезных песенках господина Грефлингера, подобные коим он знает уже по собранию сродственника его Альберта, есть по крайней мере то качество, которое необходимо для мадригальных текстов. Что же до их моральной приемлемости, то на фоне того кощунства, каковое процветает ныне в отечестве, они не кажутся ему вопиющими. А искусство мадригала, как он мог, сожалея о том, убедиться, не давалось доселе немецким поэтам. Сколь удачлив был Монтеверди, коему Гварини, а затем и Марино писали прекраснейшие стихи. Желая и для себя таких преимуществ, он советовал бы молодому поэту обратиться к немецкому мадригалу — наследуя опыты покойного Опица.

Такие свободные, не скованные строфами стихи могут быть веселыми, жалобными, строптивыми, даже шутейно-нелепыми и дурацкими — лишь бы в них было дыхание, то есть оставалось бы пространство для музыки. Такого пространства он не находит, к сожалению, в услышанных драматических сценах. Как ни высоко ценит он суровую серьезность сонетов Грифиуса, как ни горячо разделяет он жалобу автора на бренность мира, как ни много неувядаемой красоты в том, что было прочитано, все же, как композитор, он вынужден признать, что не находит места своей музе среди чрезмерного обилия слов. Никакой спокойный, взвешенный жест тут невозможен. Ничья печаль не будет расслышана и не найдет себе отклика в таком столпотворении слов. И хотя все, что ни сказано, сказано отчетливо, однако одна четкость погашает другую, так что возникает впечатление переполненного пустого пространства. Слова, ярясь, громоздятся друг на друга, но общая картина остается недвижной. Пожелай он положить на музыку подобную пиесу, он должен будет позаимствовать звуки у жужжащих мух. Увы и еще раз увы! Счастлив был Монтеверди — под рукой у него был Ринуччини, писавший либретто. Честь и слава тому поэту, который сумеет снабдить его текстом, равным по красоте ламенто Арианны. Или подобным той волнующей сцене борьбы Танкреда с Клориндой, что могла обрести совершенное музыкальное воплощение благодаря дарованию Тассо.

Но желать подобного означало бы требовать слишком многого. Нужно умерить претензии. Когда отечество попрано, поэзия цвести не может.

Не молчание, но ропот был ответом сей речи. Грифиус сидел как пораженный громом. Но ударил он, чувствовалось, не только в него. Что понравились исключительно заблудший Шефлер и скабрезный Грефлингер, особенно припекало Гергардта. Он уж встал, готовый к отповеди. Он ответит как надо. Он-то знает, какая музыка и на какие слова угодна Господу. И задаст этому поклоннику Италии, восхвалителю макаронников, господину Энрико Саджиттарио. По-немецки задаст. То есть — в глаза правду-матку…

Но слова Гергардту покамест не дали. Не получили разрешения также ни Рист, ни Цезен, рвавшиеся в бой. (Не получил его и я, хотя сдержаться не было мочи.) Симон Дах, заметив, что хозяйка с порога делает ему знаки, решил закрыть собрание: прежде чем спорить, не лучше ли сначала мирно похлебать супчику, который-де уже готов.

Вернулся ли Гельнгаузен, пожелал узнать Гарсдёрфер, когда все задвигали стульями. Ему Штофеля не хватало.

12

Вкусно-то вкусно, но скудно. Шкварки — из остатков вчерашнего сала. Супчик насыщал на короткое время, оставаясь в памяти надолго: крупа, приправленная купырем. Черного хлеба в обрез. Молодым, конечно, пустовато. Грефлингер бурчал. Гофмансвальдау, подвигнутый вчера скромной трапезой на гимн простой жизни, заметил, что и простота может быть чрезмерной. С этими словами он пододвинул свою наполовину полную еще миску юному Биркену. Грифиус размешивал в супе мысли, придававшие силезскому гладу вселенский масштаб. Злоречивый Логау издевался над современным искусством супорастяжения. Чепко молча орудовал ложкой. Прочие (Мошерош, Векерлин) воздерживались от комментариев или (как Бухнер) удалились с дымящейся миской к себе в комнату. (Шнойбер потом уверял всех, будто видел, как одна из служанок — Эльзаба — поднялась вослед литературному магистру, прикрыв платочком добавочный харч.)

Шюц, однако, остался за столом и хлебал суп, слушая повести лучших времен из уст Альберта: оба они в середине тридцатых годов вкушали милостей короля Кристиана в Копенгагене. Было слышно, как Саджиттарио смеется.

Когда произносивший на сей раз застольную молитву Гарсдёрфер среди прочего сказал, что этакий суп — наилучшая подготовка к покаянию, Дах отвечал, что отправится в Тельгте с негоциантом Шлегелем и кем-нибудь из книгопечатников. Хоть теперь и война, но уж что-нибудь съестное на вечер они наверняка добудут.

Там нечего делать даже крысам, подал голос Лауремберг. Жителей осталось — по пальцам перечесть, дома пусты и заколочены. Ворота почти без охраны. Одни бродячие псы. Еще утром они со Шнойбером пытались тряхнуть серебром ради парочки кур. Да только ни одна там больше не квохчет.

Странно, но разгорячился смиренник Гергардт: следовало-де позаботиться обо всем заранее. Дах, заводила, должен был заготовить самое необходимое — сало, бобы. Он ведь в фаворитах у своего князя. Что ж было не урвать от его кальвинистского фуража? Он, Гергардт, требует не больше, чем надобно каждому христианину. Кроме того, такой гость, как придворный капельмейстер саксонского курфюршества, вправе требовать лучшей кухни, коли уж он опустился до общества простых сочинителей духовных песен.

На это Дах: его самого-де можно бранить, сколько заблагорассудится. Но он не потерпит, чтобы поносили религию его князя. Разве Гергардту не известен бранденбургский эдикт о веротерпимости?

Никогда он ему не подчинится, гласит ответ. (И много позже, будучи настоятелем церкви святого Николая в Берлине, он имел случай доказать свое рвение — когда предпочел отстранение от должности благоразумию.)

Хорошо хоть темного рейнского пива оставалось еще довольно. Рист жестами приглашал успокоиться. Памятуя о почтении, каким он пользовался в Виттенберге, Бухнер призывал своих бывших учеников к порядку. Когда же хозяйка обнадежила гостей, обещав, что Гельнгаузен привезет, пожалуй, из Мюнстера что-нибудь путное, стихотворцы успокоились и, отвлекшись от супа, снова вгрызлись в языковую материю — неутомимые жеватели слов, всегда готовые на худой конец насытиться цитатами из собственных сочинений.

Отзыв Шюца, не помешав все еще озадаченному Грифиусу по привычке собрать вокруг себя слушателей и делиться с ними замыслами новых мрачных трагедий, привлек в то же время жадное внимание издателей к бумагам бреславльского студента: юный Шефлер и не чаял, как ему отделаться от домоганий печатников. Нюрнбержец Эндтер сулил ему место городского медикуса, в ответ на что Эльзевир манил назад в Лейден — для продолжения штудий: все ведь слышали, где образовался ум Шефлера, как и — в юную пору — Грифиуса.

Студент, однако, стоял на своем: он испросит совета в ином месте. (Потому-то, наверное, я потом еще раз видел, как он скрылся в тельгтских воротах — чтобы рядом со старушками преклонить колена пред деревянным изваянием…)

На другом конце длинного стола Логау и Гарсдёрфер пытались выяснить, что такое ни свет ни заря подняло Гельнгаузена и погнало в Мюнстер. Либушка отвечала, прикрывая рот рукой, будто выдавала военную тайну: Штофеля вызвали в имперскую канцелярию. Неспокойно не только у веймарцев, бунтуют и баварцы, заключившие сепаратный мир со шведом: перейдя к императору, начальник их конницы Верт попытался опять раздуть военную искру. Его всегда веселых конников она хорошо знает. Двое из них были у нее в мужьях, хоть и недолго — так, погостили в постели. Тут же Либушка объяснила, почему всегда избегала встреч с вышколенным воинством Валленштейна. Потянулись истории из ее военных путей-перепутий: и как побывала она три года назад с войском Галласа в Голштинии, и как поучаствовала — хорошо, Рист не слышал, увлекшись разговором в другом месте, — в грабеже Веделя. Вспомнила потом и юные лета: как служила в двадцатых у Тилли — кровь с молоком, в штанах, что твой бравый рейтар, — и как пленила — под Люттером это было — одного датского ротмистра. Тот бы, конечно — он ведь был дворянин, — сделал ее графиней, кабы не превратное течение войны…

Слушатели у Либушки, разумеется, были. Что в этой жизни почем — она знала тверже многих поэтов. Утверждала: не дипломатия, а зимние квартиры определяют военное счастье.

За ее рассказами позабыли и о миссии Штофеля. К ее речи, свободно тасовавшей события трех десятилетий, с интересом клонил ухо даже старый Векерлин, пожелавший, кстати, разгадать роковое для евангелистов происшествие своей юности: как могло случиться — в известной битве при Вимпфене, разыгравшейся на обоих берегах Неккара, — что над рядами испанцев чудесным и благоприятным для них образом явилась вдруг закутанная в белое Богоматерь… дело простое, объяснила хозяйка: припас ядер, взорвавшийся на поле боя, образовал белое облако причудливой формы, допускавшее толкования в католическом смысле.

Лишь когда Мошерош и Рист, сменяя друг друга, стали читать то обращение пиитов к князьям, каковое они составили с Гарсдёрфером и Гофмансвальдау, но вследствие Дахова запрета не смогли огласить еще утром, общий интерес отвлекся от трактирной хозяйки, воспламенившись бедами отечества. В конце концов ради этого они и съехались. Надобно заставить выслушать себя. Ведь они тоже предводители — если не полков, то слов.

Рист читал первым — и начало пророкотало как гром: «Германия, величайшая империя мира, ныне лежишь ты во прахе, опустошена и поругана, — вот правда! Свирепый Марс, сиречь проклятая война, бушующая уже скоро тридцать весен, есть преужаснейшее наказание Господне и страшная кара за преизбывное зло бесчисленных грехов недостойной Германии. Такова истина! Обездоленному, до крайней нужды доведенному отечеству — да ниспослан будет наконец благороднейший мир. С каковой целью пииты, собравшись в Тельгте — сие название означает издревле „молодой дуб“, — порадели представить немецким и чужеземным князьям свое отвечающее истине мнение…»

Затем Мошерош перечислил вождей противоборствующих партий. По стародавнему порядку (без Баварии, но включая Пфальц) со всею почтительностью, тщательно соблюденною Гофмансвальдау, были поименованы — вслед за императором — все курфюрсты. Потом шли чужеземные короны. Виноватыми оказывались все — и немцы, и романцы, и швед, без разбора вероисповеданий. Немцам вменялось в вину то, что они выдали отечество чужеземным ордам, а чужеземцам — то, что они превратили Германию в свой манеж, и теперь страну — раздробленную, утратившую вместе со старым порядком всякую добродетель и красоту — было не узнать. И токмо пииты, гласило обращение, ведают еще, что именно достойно называться немецким. Они же, «горестно воздыхая и слезы лия», связали воедино последнюю крепь отечества — немецкий язык. Они — другая, истинная Германия.

Далее следовали (частью Ристом, частью Мошерошем оглашенные) некоторые требования — среди них укрепления чинов, сохранения Померании и Эльзаса за империей, возрождения пфальцского курфюршества, обновления выборности в королевстве богемском и — конечно — свободы всякого вероисповедания, включая и кальвинистское. (Этот пункт отспорили страсбуржцы.)

Манифест — громко и решительно, абзац за абзацем был прочитан весь текст — вызвал поначалу бурю восторгов, но вскоре раздались и пожелания умерить претензии, сократить требования, придать всему более четкий, практический смысл. Как и следовало ожидать, Гергардт не мог вынести особого упоминания кальвинистов. Бухнер (вернувшийся из своей комнаты) нашел (взглянув на Шюца), что Саксонии вынесен излишне суровый приговор. Векерлин сказал: после такой бумаги Максимилиан и пальцем не сможет шевельнуть против испанцев, а гессенская ландграфиня — против шведов. Кроме того, Пфальц потерян навсегда. Логау насмешничал: получи французишка-кардинал сию эпистолу, он не мешкая вернет добычу и очистит Эльзас с Брайзахом. И Оксеншерна, отведав такой немецкой речи, немедленно утратит аппетит к Померании и Рюгену. Тут возмутился Грефлингер: чем это ему, шельме, не угодили шведы? Ежели б не героическая высадка Густава Адольфа на балтийском берегу, теперь бы и в Гамбурге сидели паписты. А ежели б Саксония и Бранденбург не поджимали все время хвост, мы бы дошли со шведом до Дуная и дальше. А ежели б конница Врангеля не погуляла прошлый год по Баварии, ему бы не видать любимого Регенсбурга как своих ушей.

Именно швед, вскричал и Лауремберг, вышвырнул фридландца из Мекленбурга. Верно, откликнулись силезцы, кто ж, как не швед, защитит их от папы? При всех издержках оккупации надобно хранить ему благодарность. Нападки на шведский престол из манифеста нужно выкинуть. Испуганный Шефлер был нем. Когда же Шнойбер вставил, что надо пощадить и француза, потому как Франция решающим образом ослабила Испанию, Цезен подал реплику, которая, собственно, должна была принадлежать Ристу: тогда в тексте вообще ничего не останется от обвинения, а будет одна бессильная жалоба. А с нею нечего и вылезать. Ради нее не стоило и съезжаться. Для чего же они все-таки собрались?

Генрих Шюц, сидевший с отсутствующим видом в течение всей перепалки, взялся ответить на вопрос для чего: для написания слов, располагать которые в искусном порядке всемилостивейше дано только поэтам. Чтобы по крайности вырвать у бессильного немотства — а он хорошо с ним знаком — тихое «несмотря ни на что».

С этим мы могли согласиться. Быстро, пользуясь кратким перемирием, Дах сказал: текст ему нравится, хотя он вряд ли пригоден. Обыкновенно столь суровый господин Шюц на сей раз в мягкой форме выразил то, что ведает каждый: нет у пиитов никакой иной власти, кроме единственной — соединять верные, хотя и бесполезные, слова. Надобно дать манифесту перележать ночь: утро вечера мудренее. С этими словами он пригласил всех в большую залу — на новый диспут. Должен ведь Гергардт наконец изложить свои возражения знаменитому гостю.

13

То ли пшенка с купырем была тому виной, то ли обращение к властителям пустило поэтам кровь, так или иначе, но взбудораженные умы поуспокоились; и вот уже полукруг чинно внимал степенной речи Гергардта против капельмейстера саксонского курфюршества.

Упреки Шюца, что немецкой поэзии недостает дыхания, что она забита словесным сором, что музыка не может утвердить в ее хаосе ни взволнованность свою, ни свой лад, — этот суровый приговор с разъяснительной сноской на то, что сад поэзии одичал из-за войны, остался неоспоренным, ибо вызванный Дахом Гергардт говорил об общих материях. Гость-де не желает ничего видеть, кроме своего искусства. Так высоко паря, не различишь, конечно, всякую мелочь вроде простых слов. Зато они прежде всякого искусства служат Богу. Ибо вера истинная взыскует песен, обороняющих душу от греха. Такие песни посвящены умам бесхитростным, их без труда можно петь в церковных общинах. Петь построфно — дабы поющий христианин с каждой строфой бежал своей слабости, укреплялся в вере и черпал утешение в трудное время. Смиренно помогать бедным грешникам доступным им песнопением — этим Шюц пренебрег. Даже бекеровский псалтырь, как он не раз слышал, для прихожан излишне замысловат. Тогда уж ему, Гергардту, милее его друг Иоганн Крюгер, кантор, не пренебрегающий строфической песнью. Крюгеру не до проблем искусства. Не блестящие придворные капеллы князей ему дороги, но нужды простого человека. Ему, как и некоторым иным не столь именитым композиторам, не скорбно потрудиться ради ежедневных потребностей христианской общины, полагая строфы на нотные графы. Назвать хотя бы «Во всех моих деяньях…» столь рано отошедшего к Господу Флеминга, или «О вечность, слово громовое…» почтенного Иоганна Риста, или «Блаженны верующие…» любезного нашего Симона Даха, или «Сотрется в дым и пеплом скроет…» подвергшегося здесь поношениям, но воистину могучего словотворца Грифиуса, или даже его, всем сердцем преданного Всевышнему, Гергардта, строфы: «Проснись, душа, и воспой…», или недавно написанное «На жизнь воззри, о мир людской, на крест взнесенную тобой…», или «Хвалу и честь ему взнесем…», или то, что написал он уже здесь, в своей комнате в предвидении близкого мира и того, что в церквах пожелают его воспеть: «Итак, сбылось! Свершилось! Окончена война. Несет Господня милость иные времена…»[13]

Сию шестистрофную песню, в четвертой строфе которой — «…Разрушенные башни / Святых монастырей, / И выжженные пашни, / И пепел пустырей, / И рвы глухие эти…»[14] — простыми словами живописалась участь отечества, Гергардт на саксонский манер произнес всю от начала до конца. Собравшиеся были ему благодарны. Рист низко поклонился. Опять залился слезами юный Шефлер. Грифиус встал, подошел к Гергардту и широким жестом обнял его. Все погрузились в задумчивость. Шюц сидел как под стеклянным колпаком. Альберт — полный тревоги. Дах громко и многократно сморкался.

Тут разорвал тишину голос Логау: ему хотелось бы только заметить, что набожные духовные песни, которые многие из собравшихся прилежно изготовляют для церковного употребления, не могут быть предметом литературной полемики, как и, с другой стороны, высокое искусство господина Шюца, на много ступеней вознесенное над расхожим церковным песнопением, но тем успешнее служащее единственно прославлению Господа. Кроме того, критическое замечание Шюца о спертом воздухе немецкой поэзии надобно основательно обдумать. Сам он, во всяком случае, благодарит за науку.

Поскольку Чепко и Гофмансвальдау согласились с Логау, Рист и опять-таки Гергардт были противного мнения, Грифиус грозил вот-вот взорваться, а Бухнер благодаря долгому молчанию накопил длинную речь, мог, того и гляди, снова вспыхнуть диспут, тем более что Дах, казалось, несколько растерялся и лишь обреченно ждал нового напора ораторства. Но тут против ожиданий (и без приглашения) снова заговорил Шюц.

Сидя, тихим голосом он просил извинить его за порожденные недоразумения. Повинна в них лишь неистребимая нужда его в ясной, но внутренне подвижной словесной основе. Ради нее, этой нужды, он решается еще раз пояснить, какого именно рода произведения словесного искусства потребны музыке.

Он встал и на примере собственного пассиона «Семь слов на кресте» принялся толковать свое музыкальное обхождение со словом. Сколь долгими и с какими ударениями должны быть слоги. Как может расшириться значение слова в пении. Насколько возвышенно благородным может стать глубокое слово печали. Под конец он даже спел — сохранившим красоту старческим голосом — за Марию и апостола: «Женщина, смотри, смотри, то сын твой…» — «Иоанн, смотри, смотри, то мать твоя…» Затем снова сел и сидя огласил, вновь вызвав неодобрение, сначала по-латыни: «Ut sol inter planetas…», потом в немецком переводе девиз Энрико Саджиттарио: «Как солнце сияет среди планет, так и музыка сияет среди искусств».

Дах, обрадованный (или напуганный) страстным пением, то ли не почувствовал новой дерзости, то ли не захотел ее заметить. Во всяком случае, он безо всякого перехода призвал к дальнейшему чтению — сначала Цезена, потом Гарсдёрфера и Логау, под конец Иоганна Риста. Названные один за другим выразили свое согласие. Только Рист оповестил, что не может предложить ничего, кроме первоначальных набросков (будущих произведений). За каждым чтением следовало деловое, держащееся теперь текста, не растекающееся по теории обсуждение, не свободное, правда, от обычных отлучек в область морали. Отлучался то один, то другой участник собрания и за дверь — кто до ветра, кто сбегать в Тельгте, кто поиграть на солнышке в кости с мушкетерами. (Когда на следующий день Векерлин пожаловался на пропажу денег из комнаты, подозрение первым пало на Грефлингера: Шнойбер видел его играющим в кости.)

Благозвучный, как назовут его годом позже, принимая в члены «Плодоносного общества» — вслед за чем возведут и в дворянство, — Филипп Цезен, этот беспокойный, дерганый, путающийся в объяснениях своих новаций, пожираемый пламенем разных, взаимно непримиримых страстей, молодой еще, в сущности, человек, поначалу туманно говорил о некоем «ужасном видении», разумея, но не называя плывущие по Эмсу трупы, — видении, которое еще должна осенить любовь, чтобы придать законченность его стихам… Потом он наконец собрал себя на табурете подле чертополоха и прочитал отрывки недавно опубликованного в Голландии пасторального любовного романа, герой которого — немец и лютеранин Маркхольд — тщетно домогается любви венецианки и католички Розамунды, требующей от него взамен согласия клятвенного обещания воспитывать будущих дочерей в католической вере.

Этот конфликт, с изрядным настоящим и еще более богатым будущим, заинтересовал собрание, несмотря на то что большинству из них книга была уже известна, а новомодная манера письма — Цезен отказывался от обозначения долготы немецкого «и» посредством прибавления к нему «е», а «е» открытое обозначал через «а» с умляутом — вызвала уже полемические нападки в печати (особенно рьяные — со стороны Риста).

Гарсдёрфер и Биркен защищали новатора и смелого словотворца, Гофмансвальдау хвалил изящный слог повествования, однако же бесконечные обмороки адриатической Розамунды, ее постоянная готовность к падению ниц («Глаза были полузакрыты, уста побледнели, язык онемел, ланиты поблекли, руки повисли, как плети…») вызвали во время чтения громкий смех Риста и других слушателей (Лауремберга и Мошероша), а потом, во время обсуждения, повлекли за собой и веселые пародии.

Цезен сидел, словно под градом ударов. Так что даже вряд ли расслышал восклицание Логау: «Все-таки опыт отважный!» А когда пылким излияниям чувств своего бывшего ученика принялся ставить запруду из цитат Опица магистр Бухнер, Цезена спасло только обильное кровотечение из носа. Экая прорва крови в тщедушном человечке. Текла и текла на белые брыжи. Капала на все еще открытую книгу. Дах прервал обсуждение. Кто-то (Чепко или издатель Эльзевир) вывел Цезена и уложил на холодные доски. Вскоре кровь остановилась.

Тем временем место подле чертополоха занял Гарсдёрфер. Играющий, как именовали его в «Плодоносном обществе». Человек непринужденный, с уверенными манерами и нюхом на новое, выдававший себя более за покровителя юных талантов и — лишь блага Нюрнберга ради — политического глашатая городских патрициев, нежели за поэта, он и прочел то, что всем нравилось: несколько своих загадок, которые всех немало потешили.

В каждом четверостишии было что-нибудь да упрятано — пуховик ли, мужская ли тень, сосулька, сердитый и вкусный рак или, наконец, мертвый ребенок в материнском чреве. Читал Гарсдёрфер без затей, не подчеркивая, скорее скрадывая эффектные места.

После долгих похвал, в венок которых вплелся и голос Грифиуса, Биркен осторожно, будто советуясь со своим покровителем, спросил, уместно ли умершего в материнском чреве ребенка заключать в столь легкомысленный по форме стих?

Литературный магистр Бухнер, определив вопрос Биркена как бессмысленный, приведя, а потом опровергнув лишь негромко высказанные возражения Риста и Гергардта, растолковал, что загадка вполне допускает легкомысленную завязку и трагическую развязку, но что, впрочем, эта малая форма поэтического искусства может иметь лишь прикладное значение, почему она и подходит «Пегницким пастухам».

Рядом с чертополохом, на колючки которого он для иронического намека наколол несколько своих рукописных, размером с ладонь, листочков, уже сидел обедневший аристократ и помещик, спасший себя от сумы должностью управляющего поместьями Брига. Уменьшающий член «Плодоносного общества», Логау и на сей раз был привычно краток. Карябая иное ухо сарказмами, он в двух строках умел сказать больше, чем другие умещали в пухлых трактатах. К примеру, о вере: «Папство, кальвинизм и лютеранство есть три веры. В чьей же христианство?»[15] Или о предстоящем мире: «Когда наступит мир, кто к нам вернется быстро? Сначала палачи, а с ними и юристы»[16].

После двух длинных стихотворений — одно из них было написано от имени одичавшей во время войны собаки — Логау завершил выступление двустишием о женской моде, специально обращенным, как он сказал, к служанкам Либушки: «Женщины — народ чистосердечный. Так порой оденутся беспечно, что холмы и горы их пред нами, а внизу, в долине, пышет пламя»[17].

Вслед за Гофмансвальдау и Векерлином одобрил стихи и Грифиус. Бухнер молчал согласно. Кто-то уверял, что заметил улыбку на устах Шюца. Рист вслух рассуждал, сгодится ли ему двустишие о вере для ближайшей проповеди в ведельской церкви. Когда ж вызвался — ясно зачем — смиренник Гергардт, Дах сделал вид, что не видит поднятой им руки, и, как бы Гергардту в назидание, сказал: кому не любо прямодушие Логау, того он запрет сегодня на ночь с тремя служанками. Знает он уже неких господ, что при случае не прочь переместиться туда, где «пышет пламя».

Пииты весело воззрились друг на друга. Грефлингер что-то насвистывал, Биркен улыбался влажными губами, Шнойбер вполголоса смаковал догадки, Лауремберг допытывался, где юный Шефлер, а Бухнер кивал понимающе: что ж, дело житейское и при столь ограниченных сроках отлагательств не терпящее.

Тем временем под смешки табурет меж Дахом и чертополохом занял Эльбский Лебедь. Так иной раз, намекая на Боберского Лебедя Опица, величали Иоганна Риста его друзья, с которыми он, как член «Плодоносного общества», состоял в переписке под именем Крепкого. Все в Ристе было внушительным: и проповедническое громогласие, и камергерская осанка, и тяжеловатый северный юмор, и массивная фигура, всегда облаченная в лучшие сукна, и борода, и орлиный нос, и даже водянистый взгляд, как ни хитро прищуривал он левый глаз. На все у него был готов ответ. Ничто не укрывалось от его приговора. Вечно раздираемый распрями (не только с Цезеном), он все же усердно корпел и над своими бумагами, которые теперь как-то нерешительно перебирал.

Наконец Рист возвестил, что надумал упредить заключение мира, торги о котором все еще идут под бряцанье оружием, и начал сочинять пиесу под названием «Ликующая о мире Германия». Главной героиней в ней выступает Истина. «Ибо должна ведь Истина возвестить или сообщить нам нечто, что одним придется по сердцу, а других не менее того заставит страдать. Внемлите же ей вы, немцы!»

Он прочел несколько сцен первого акта, где навоевавшийся юнкер обличает двоих крестьян в падении нравов. Но крестьян обобрали солдаты. Крестьяне подглядели у солдат, как нужно обирать людей. Как воровать, грабить, жечь, бражничать и насильничать. Потому и боятся они мира, который положит конец их беспутной жизни. В ответ на — крутым нижненемецким диалектом сдобренные — расхваливания крестьянами Древесом Кикинтлагом и Бенеке Дудельдеем их веселой разбойничьей жизни («А что нам на войну-то жалобиться? Небось брюхо набить на войне — проще пареной репы…») юнкер кипятится на своем витиеватом: «Упаси меня Всевышний, что слышу я? Ужли вы, несчастливцы, отдаете предпочтение тяготам бранного времени перед приличным счастием пребывать под охраной законного порядка и в тишине, дарованной миром?» Крестьянам, однако, жизнь без правил милее, чем возведенные в правило поборы да подати, каковые немедля последуют за тем, как разразится мир. Они боятся старого порядка и его возвращения под видом порядка нового. Налагаемые сменяющимися войсками военные контрибуции все ж, сдается им, милее, чем будущее налоговое бремя.

Сцену, в которой, будто перепутав роли, офицер призывает к миру, а крестьяне желают продлить войну, Рист читал как умелый актер, попеременно прикладывающий к лицу различные маски. Жаль вот голштинский диалект понимали немногие. После чтения автору пришлось перевести Мошерошу, Гарсдёрферу, Векерлину и силезцам самые забористые пассажи, отчего они утратили весь смак и сравнялись с бумажной речью юнкера. Диспут поэтому разгорелся не столько вокруг посвященной миру пиесы, сколько вокруг темы всеобщего падения нравов.

Немало худых примеров мог привести каждый. Как в Брайзахе, когда его осадили, закалывали беспризорных детей. Как разнуздалась толпа, скинув оковы порядка. Как самый вшивый деревенский холоп ходил по городу эдаким фертом. А сколько случаев разбоя в бранденбургских и франконских лесах — под каждым кустом. В десятый раз пожаловался Шнойбер на то, как их с Мошерошем ограбили по дороге из Страсбурга. Говорили об уже повешенных и еще разгуливающих на свободе злодеях. Сетовали на необузданную шведскую фуражировку. Силезцы хором расписывали ее ужасы (шведский «напиток», пытки огнем) в тот миг, когда в залу ворвался полковой писарь. Шум на дворе (тявканье дворняжек) поднялся еще раньше.

В зеленой безрукавке и шляпе с перьями он выскочил на середину залы, отсалютовал всем по-имперски и провозгласил конец пшенной эпохи. С унылой нуждой покончено. На его счету пять гусей, три поросенка и упитанный овен. А колбасой его просто закидали. Все это он хотел немедля предъявить. В окно видно, как его люди на дворе уже крутят вертел. Праздник предстоит знатный, так что собравшимся пиитам придется истратить весь свой запас Лукулловых рифм, Эпикуровых ямбов, вакхических сентенций, дионисийских дактилей и Платоновых афоризмов. Коль нельзя еще отпраздновать мир, так надобно отметить хотя бы последние судороги войны. Пускай же выйдут они наконец во двор и подивятся, какой справный фураж добыл для немецкого стихотворства Штофель, кого называют Симпелем, Простаком, вся Богемия и Брайсгау, холмистый Шпессарт и равнинная Вестфалия.

Вышли, однако, не сразу. Дах настоял на соблюдении порядка. Он заметил, что закрывать собрание — пока еще его привилегия. Просил продолжить высказывания за и против. Недаром ведь пропел свою песню Эльбский Лебедь.

Так что мы потолковали еще о драме Риста и повсеместном оскудении морали. Грифиус задался вопросом, кому станет хлопать глупая публика, буде покажут ей сию пиесу, — скорее уж, видно, крестьянам, чем юнкеру. Мошерош похвалил мужество Риста, обличившего теперешнюю беду в своей драме. Но, спросил Чепко себя и других, разве нет у крестьян оснований опасаться возвращения старого порядка? А чего же еще и желать, вскричал тут Лауремберг, как не возвращения старого доброго порядка?

Не желая подливать масла в огонь обсуждением возможного справедливого порядка и учуяв запах жареного мяса, который проник уже со двора в залу, где вызвал всеобщее возбуждение, Дах подал знак к закрытию послеобеденного заседания. Многие — не только молодежь — стремглав бросились на волю. Иные вышли степенно. Последними — Дах и Гергардт, успевший примирительно побеседовать с Шюцем. На месте остался один чертополох — рядом с некрашеным табуретом. Празднество во дворе нарастало, как стихотворный вал.

14

Пять гусей уже были нанизаны на один вертел, три молочных поросенка — на другой, а начиненный колбасками баран крутился на третьем. Длинный стол из малой залы поставили у кустов на берегу Эмса, так что дым от костров, уже вовсю пылавших во дворе, сюда не досягал. Либушка со служанками сновала меж двором и домом, накрывая на стол. Скатерти, которыми он был покрыт, выдавали свое церковно-алтарное происхождение. Тарелки, плошки, кувшины и миски походили на утварь какого-нибудь прирейнского замка. Кроме массивных двузубых вилок, никаких других приборов не было.

Дым клонился в сторону конюшни, застилая вид позади нее: заросли ольхи на берегу речного рукава да остроконечные кровли главной улицы с приходской церковью на краю ее. У костров сидели мушкетеры Гельнгаузена. Подхватывая глиняными горшками жир, стекающий с гусей, поросят и барана, они снова поливали и спрыскивали жарево да смазывали его распустившимся бараньим салом. Из можжевельника, заполонившего весь Эмсхаген до самой сукновальни, конюх таскал сухой валежник, от прибавлений которого то и дело взмывали столбы дыма, обрамлявшие распростертый вдали Тельгте как картину — с непременной шавкой или целой сворой собак на переднем плане (позже собачья компания перегрызлась из-за костей).

Рейтары Гельнгаузена занялись меж тем сооружением чего-то вроде балдахина над накрытым столом: на свежеоструганные шесты натягивали пестротканую парусину, как на палатке предводителя гессенского войска. Затем сплетены были гирлянды из свежих веток с пропущенными сквозь них цветами шиповника, бушевавшего в саду хозяйки, — их повесили на шесты балдахина. По краям его свисала бахрома, из нее заплели забавные косички, прикрепив к ним бубенцы, весело звеневшие потом от порывов ветра.

Хотя стоял белый день и вечер только смутно намечался, Гельнгаузен достал из повозки, которую запряг рано утром и в которой привез гусей, поросят, барана, посуду, алтарные покровы и балдахин, еще и пять тяжелых серебряных канделябров — явно церковного назначения, в них торчали едва обожженные свечи. Штофель озаботился покрасивее расставить трехсвечники на накрытом столе. После нескольких попыток достичь непринужденности он построил их по-военному, словно роту, в шеренгу по одному. Стоявшие группами поэты издали наблюдали за ним, я записывал наблюдаемое.

Когда же из бездонной повозки под присмотром Гельнгаузена извлекли отлитую в бронзе фигуру мальчика, изображавшую Аполлона, когда водрузили наконец сие произведение искусства на середину стола, снова сдвинув подсвечники, в душу Даха на смену изумлению проникла тревога. Он отозвал в сторону хозяйку, а затем и Гельнгаузена, желая выяснить, откуда и с чего вдруг взялись такие сокровища, чем за них уплачено или кем они даны в одолжение. Столько дарового добра — мясо, ткани, металл — с неба не свалится.

Гельнгаузен отвечал, что все — даже гуси, поросята и баран — происхождения хотя и католического, но самого беспорочного, ибо во время таинственного визита своего в Мюнстер — о кое-каких деталях он вынужден умолчать и сейчас — он имел удовольствие видеть немало посланцев мирного конгресса, кои направляют пламенные приветствия встрече немецких поэтов, весть о которой уже распространилась. Папский нунций монсеньор Киджи просит надписать ему — нумерованный, сорок первый, — экземпляр «Женских досугов» Гарсдёрфера, его настольную книгу. Венецианский посланник Контарини шлет поклон незабвенному маэстро Саджиттарио, осмеливаясь напомнить, что возвращение господина Шюца под сень святого Марка во всякое время вызвало бы в Венеции бурю оваций. Маркиз де Сабле немедленно, по эстафете, дал знать кардиналу Франции о пиитическом съезде и готов, буде окажут ему честь, предоставить поэтам свой дворец. Вот только прибывший из Оснабрюка шведский посол — даром что сын великого Оксеншерны — таращился как баран, когда называли знаменитые немецкие имена, звучавшие для него все одно что испанские. Тем сердечнее показал себя граф Иоганн фон Нассау, тот самый, что ведет переговоры после отъезда Траутмансдорфа от имени императора; он-то и отдал распоряжение чиновнику имперской канцелярии Исааку Фольмару позаботиться о благополучии путешествующих поэтов, снабдить их освежающей подкормкой да передать маленькие презенты на память: золотое колечко господину Даху — вот оно; изящной работы серебряные кубки — вот они… После чего Фольмар, вооруженный письменными предписаниями относительно грядущего празднества, воспользовался его, Гельнгаузеновыми, познаниями в местной топографии. Пришлось помыкаться с ним по окрестностям. Он-то знает Вестфалию как свои пять пальцев. В прошлом у него как-никак слава лучшего в Зосте охотника, так что места между Дорстеном, Липпштадтом и Цесфельдом он освоил. В самом-то Мюнстере харчуются посольства, там ничего путного не достанешь. Но в деревнях поживиться можно всегда. Коротко говоря: ему с имперцами не доставило особых хлопот выполнить распоряжение графа фон Нассау, тем паче что в том краю католиков столько, что папе и не снилось. Теперь они обеспечены всем, недостает разве что куропаток. Вот, полюбуйтесь, опись: тут все проставлено — и сыр, и вино. Господин Дах чем-нибудь недоволен?

Этому докладу — по ходу дела в него вплетались мюнстерские сплетни и слухи, а в не приведенных здесь вводных фразах выступил в роли свидетелей весь античный персонал — Дах внимал сначала один, потом вместе с Логау, Гарсдёрфером, Ристом и Гофмансвальдау, под конец в окружении всех нас, внимал сначала с недоверием, потом с нарастающим удивлением, под конец не без тщеславного удовольствия. Со смущением вертел он в руках золотое кольцо. По рукам ходили серебряные кубки. Пусть Логау (по старой привычке) пыхтел и язвил, пусть Гельнгаузен в чем-то и приврал, все равно принимать приветы да поклоны от столь высоких лиц было приятно. А уж когда лихой писарь достал из своей курьерской сумки экземпляр «Женских досугов» (и точно, сорок первый!), экслибрис коего указывал на его обладателя — папского нунция Фабио Киджи (впоследствии — папа Александр VII), и, с улыбкой протянув книгу Гарсдёрферу, просил незамедлительно снабдить ее посвящением, тут уж все окончательно уверились в несомнительном источнике предстоящего праздника; смолчал даже Логау.

Последние сомнения в том, подобает ли добрым лютеранам принимать такие дары от папистов, развеял Дах, убедивший сначала Грифиуса, а потом и Риста с Гергардтом ссылками на всегдашнюю готовность приснопамятного Опица к сотрудничеству с католиками: покойный Боберский Лебедь как иреник в смысле высокомудрого Гроциуса и ученик покойного Лингельсгейма неизменно выступал за свободу вероисповедания и против любой нетерпимости. Ах, сколь славен был бы предуготовляемый мир, ежели б за одним столом собрал лютеран, и католиков, и кальвинистов! Во всяком случае, у него, Даха, текут слюнки при виде и католического поросенка.

Тут как раз позвала их хозяйка: пора было резать мясо.

15

«Наконец-то!» — возопил Грефлингер, потрясая своей черной, спадавшей на плечи гривой. Ристу, как и Лаурембергу, заслуженность трапезы казалась несомненной. Зато вместе с Логау хмурил брови и Чепко: а не черт ли возжег сии три костра с вертелами? Биркен не скрывал ревнивого намерения восполнить доселе имевшую место нехватку еды. То же сулил он и Шефлеру, не сводившему глаз со служанок. Терзаемый волчьим аппетитом Мошерош втиснулся между Гарсдёрфером и его издателем. Грифиус стал было похваляться вместительностью желудка, но Гофмансвальдау тут же указал ему на бренность радостей плоти. Маявшемуся от рубцов пониже спины Шнойберу еще солоней становилось от жгучих насмешек. Дальновидный Векерлин держал наготове платок, чтоб завернуть в него гусиную грудку; подобной припасливости учил он и Гергардта. Но Гергардт, минуя взглядом Цезена, уставившего в огонь ясновидческие очи свои, пригрозил собравшимся, что призовет их к обузданию алчности в своей застольной молитве. Однако Дах, рядом с которым был его Альберт, объявил: сегодня за всех помолится вслух юный Биркен. Альберт, поискав кого-то глазами, спросил о чем-то негоцианта Шлегеля, тот через Эльзевира передал вопрос издателю Мюльбену, а когда вопрос докатился до Бухнера, то ответ пришел сам собой: Шюца за столом не было.

Откуда мне все это известно? Я был там, сидел среди них. От меня не укрылось, что Либушка послала одну из служанок в город — позвать на ночь каких-нибудь девок. Кем я был? Не Логау и не Гельнгаузеном. Могли ведь быть приглашены и другие: Ноймарк, например, который остался, правда, в Кёнигсберге. Или Чернинг — Бухнеру его особенно недоставало.

Но, кто бы я ни был, я знал достоверно, что бочки с вином были монастырские бочки. Ухо мое улавливало слова и намеки, которыми перебрасывались мушкетеры, разделывая гусей и поросят, отрезая куски от барана. Я видел, как Шюц вышел во двор, но, прислушавшись к речи Гельнгаузена, поспешил назад в дом — по лестнице, в свою комнату. Я знал даже то, чего никто не знал: что в то самое время, когда близ тельгтского трактира немецкие поэты сели за пиршественный стол, в Мюнстере баварские посланники по всей форме передали Эльзас французам, получив взамен Пфальц (с обещанием вернуть ему курфюршеское достоинство). Я бы мог плакать от этой сделки, но я смеялся, потому что был тут, сидел вместе со всеми — и вместе со всеми сложил руки для вечерней молитвы, когда в наступивших сумерках под гессенским балдахином зажгли свечи в католических серебряных канделябрах. Ибо сидевший рядом с Шефлером Биркен уже встал — соревнуясь красотой с Аполлоном, который наполовину заслонил его от меня, — встал, дабы произнесть самую что ни на есть протестантскую молитву: «Будем крепью дела Христова, убежим всего мирского…»

После него речь держал от середины стола — внешний Эмс за спиной, впереди вечереющий город — Симон Дах, хотя нарезанное мясо уже дымилось в замковом фарфоре. Но, видно, слишком уж мрачно произнес молитву Биркен — «Умертвим, покуда живы, нашу плоть…», — поэтому Дах, христианин вполне практический, желал дать напутствию направление более земное: духом единым сыт не будешь, так что пусть бестревожно вкусят нежданный добрый кусок и бедные, вечно прозябающие поэты. Посему он хотел бы, не муча долее Гельнгаузена вопросами «где» и «откуда», высказать ему общую благодарность. Будь все как есть и да ублаготворят свой неизбалованный аппетит любезные друзья его — в надежде, что благословение Господне покоится на всем, чем изобилен их стол. И пусть это застолье станет прелюдией к долгожданным праздничным мирным пирам.

Засим приступили к трапезе. Засучив рукава. С благословения Господня. С силезским, франконским, эльбским, бранденбургским, алеманским аппетитом. Точно так же и рейтары, мушкетеры, дворняжки, конюх, служанки и доставленные из города девки. Впились в гусей, поросят и барана. Его начинка — кровяные и ливерные колбаски — также частью явились на столе, а частью остались у тех, кто сидел у костра. Сок, стекавший по острым, круглым, завитым бородкам, скапливался в тарелках, где настигали его ломти свежего белого хлеба. Ах, как похрустывала корочка молочных поросят! Можжевеловый дым придал особый смак баранине.

На ногах оставались только хозяйка и Гельнгаузен. Знай подносили: пшенную кашу на молоке с изюмом, блюда с засахаренным имбирем, маринованные огурцы, сливовый соус, тяжелые кувшины с красным вином, сухой козий сыр и, наконец, сваренную на кухне баранью голову — в пасть ей Либушка сунула морковку, вокруг нее соорудила белое жабо, как у какого-нибудь господина, а сверху водрузила венок из желтых кувшинок. Кураж явилась монаршей походкой, всем видом своим подчеркивая значительность ноши.

Посыпались шутки. Баранья голова взывала к метафорическим уподоблениям. Принимала славословия ямбами и хореями, трехдольником, Бухнеровыми дактилями, александрийским стихом, рифмой акрофонической, внутренней, аллитерационной, цитатами и импровизациями. Грефлингер под видом рогатого барана возносил жалобы на неверную Флору, прочие предпочитали политические экивоки.

«Не лев и не орел отважный — немецкий герб баран украсит важный», — изрек Логау. Мошерош предал сию принадлежность немецкого герба экзекуции: «Режь его на испанский манер, холоди итальянцам в пример». А Грифиус, на лице которого отражалась готовность сожрать все что ни есть на свете, на миг оторвался от свиной ножки, чтобы срифмовать: «Агнца, жаждущего мира, научит разуму секира».

Литературный магистр Бухнер терпеливо сносил скороспелые рифмы, стерпел и Цезеново: «О вече овечье, вечен твой вечер…», вставив только: хорошо хоть суровый Шюц не внемлет таким упражнениям. Дах, поливавший как раз гусиную ножку сливовым соусом, испуганно приостановился и, заметив такой же испуг у остальной компании, попросил своего Альберта посмотреть, что приключилось с гостем.

Соборный органист нашел старика в его комнате лежащим без камзола на кровати. Резко поднявшись, Шюц сказал: очень любезно с их стороны, что о нем вспомнили, но он хотел бы еще немного отдохнуть. Надобно обдумать множество новых впечатлений. Обдумать внове познанную истину, например состоящую в том, что острый смысл, подобный тому, коим отличны изречения Логау, не допускает музыки. Да, да. Он охотно верит, что во дворе царит веселье. Многоголосые отзвуки пира долетают и до окна его комнаты, в смешном свете выставляя вопросы вроде такого: ежели разум, каковой он высоко ценит, обходится без музыки, то есть ежели сочинение музыки противно разумному сочинению слов, то спрашивается, как такой холодной голове, как Логау, все же дается красота. Кузен Альберт, конечно, может посмеяться над подобным крючкотворством, назвав его, Шюца, недоношенным юристом. Ах, кабы он остался при своей юриспруденции, не поддавшись плену музыкальной стихии! И сегодня еще годы, проведенные в Марбурге, служат ему добрую службу выработанною привычкою к анализу. Дать ему немного времени, так он расплетет и самую хитроплетеную ложь. Надо лишь поискать недостающие звенья. Ибо, хотя сей приблудный Штофель будет плетун побойчее многих съехавшихся пиитов, своя логика есть и в его плетении. Что такое? Альберт все еще свято верит ему? Тогда он не станет смущать его простоту. Нет, нет, он еще придет выпить стаканчик. Чуть позже, совсем уж скоро. Пусть они не беспокоятся о нем. И Альберт пусть себе спокойно идет и веселится вместе со всеми.

Лишь когда Альберт был уже в дверях, Шюц в немногих словах поведал ему о накопившихся заботах. Назвал свое дрезденское существование плачевным. Стоило бы, кажется, вернуться в Вайсенфельс; с другой стороны, тянет в Гамбург и дальше в Глюкштадт, где он надеется найти благую весть от датского короля, приглашение в Копенгаген: оперы, балеты, веселые мадригалы… Лауремберг обнадежил его: наследный принц благосклонен к искусствам. На всякий случай с собой у него вторая часть «Simphoniae sacrae»[18], посвященная князю. Потом Шюц снова улегся, однако глаза не закрыл.

Сообщение о том, что капельмейстер курфюршества несколько позже ненадолго спустится во двор, было встречено с облегчением двоякого рода: с одной стороны, суровый гость отсутствовал, стало быть, не потому, что осерчал, с другой — суровый гость явится за развеселый, порою не в меру шумный стол не сей же миг. Нам, по правде говоря, хотелось еще побыть одним, среди своей братии.

Грефлингер и Шнойбер подманили к столу трех служанок хозяйки, а за ними — по инициативе Гельнгаузена — и тельгтских девиц. Эльзаба плюхнулась к Мошерошу на колени. По-видимому, старый Векерлин тишком подослал к Гергардту двух разухабистых девиц, и они взяли его в тиски. Когда нареченная Марией красотка доверчиво и словно привычно прильнула к студиозусу Шефлеру, того не замедлили с ног до головы окатить насмешками. Пуще других усердствовали Лауремберг и Шнойбер: уж не его ли это дева Мария? Уж не думает ли он через нее сочетаться с католической церковью? Подзуживания в таком духе сыпались до тех пор, пока Грефлингер не пригрозил им своими баварскими кулачищами.

На другом конце стола Риста, запустившего проповеднические длани свои под потаскушкины перси, обидел Логау. Вроде бы и сказал-то Уменьшающий Крепкому всего-навсего, что, мол, когда в обеих руках столько сокровищ, то уж кружку с вином не удержишь, а вышла обида. Рист немедленно выпростал обе руки, а заодно и язык. Остроумие Логау он назвал ядовитым, поскольку чуждо оно здоровому юмору, а отнять здоровый юмор — останется ирония, а ирония — дело не немецкое, а не немецкое дело — «не немцу и делать».

Возник новый диспут, так что о девицах и служанках на время позабыли. Зато за кувшины с вином хватались чаще прежнего: спор о юморе и иронии требовал смочить горло. Логау вскоре оказался в одиночестве, вслед за Ристом на него ополчился и Цезен, нашедший его уничижительный взгляд на вещи, людей и обстоятельства разлагающим, чужим, не немецким, омакароненным, то бишь дьявольским — да, вот слово, объединившее Риста с Цезеном: оба они полагали, что хитроумные двустишия коварного Логау происхождения дьявольского. Почему? Потому что ирония — от дьявола. Почему от дьявола? Потому что отцы ее — макаронники, а стало быть, дьявол.

Гофмансвальдау пытался прекратить сей немецкий спор, но его юмор для такой миссии не годился. Старого Векерлина почвенная кутерьма забавляла. Грифиус, утративший от обильного возлияния дар речи, мог реагировать только гомерическим хохотом. Когда вставил словечко в пользу Логау Мошерош, на него тут же зашикали: мол, у самого-то имечко — о Господи! — такое же мавританское, как и немецкое. Лауремберг исподтишка выругался. Кто-то хватил кулаком по столу. Вино опрокинулось и пролилось. Грефлингер раздул ноздри, предвкушая драку. Дах уж было встал, чтобы предотвратить разгул грубой силы своим доселе авторитетным кличем: «Довольно, дети мои!», как во дворе в дорожном плаще показался выступивший из темноты Генрих Шюц, и все сразу протрезвели.

И хотя гость просил продолжать разговор, противоречия между юмором и иронией сдуло как ветром. Каждый уверял, что никого не хотел обидеть. Служанки и девки ускользнули к все еще пламенеющим кострам. Бухнер освободил предназначенное для Шюца кресло. Дах уверял, как он рад, что гость хоть и с опозданием, но все же пришел. Либушка хотела положить ему горячей еще баранины. Гельнгаузен налил вина. Шюц, однако, не стал есть и пить. Молча смотрел он поверх стола на костер посреди двора, где теперь веселились мушкетеры и конники с девками и служанками. Кто-то из мушкетеров изрядно играл на волынке. Пламя костра выхватило из темноты сначала две, потом три танцующие пары.

Шюц, со вниманием осмотрев Аполлона и лишь мельком взглянув на канделябры, повернулся затем к Гельнгаузену, все еще стоявшему подле него с кувшином. Глядя Штофелю прямо в глаза, Шюц спросил, отчего этот один рейтар и тот мушкетер, что как раз танцует — вон тот! — ранены в голову. Он хотел бы услышать правду.

После чего все за столом узнали, что рейтара царапнула пуля, а мушкетера лишь слегка, слава Богу, задела драгунская сабля.

Шюц продолжал выспрашивать, и все услыхали, что имперцы Гельнгаузена поцапались с одним шведским отрядом, дислоцированным в Фехте. И фуражиры-шведы понуждены были к бегству.

Отсюда и трофеи? — допытывался Шюц.

Так стало известно, что гусей, поросят и барана фуражиры-шведы изъяли у одного крестьянина, к которому, надо признать, хотел наведаться и Штофель: крестьянина он знавал еще в те времена, когда охотился в Зосте, но теперь нашел его пригвожденным копьем к воротам амбара — шведских рук дело. А ведь сколько знакомы: в ту пору его зеленая безрукавка с золотыми пуговицами была тут известна всякому…

Околичностей Шюц не терпел. И выяснил в конце концов, что церковное серебро, мальчик-Аполлон, гессенская походная палатка, замковый фарфор, алтарные покровы, а равно и сливовый соус, монастырское вино, засахаренный имбирь, маринованные огурцы, сыр и пшеничные булки — что все это было найдено в отбитой у шведов повозке.

Тоном делового отчета Гельнгаузен сообщил: весь багаж пришлось перегрузить, потому что шведская колымага по самые борта застряла во время бегства в болоте.

Кто же приказал ему учинить сей разбой?

В таком примерно духе следовало понимать распоряжение графа фон Нассау, переданное имперской канцелярией. Но какой же это разбой? Обусловленная обстоятельствами войны стычка с неприятелем, повлекшая за собой переадресовку фуража, только и всего. Все в полном согласии с приказом.

Что дословно гласил приказ, данный ему именем императора?

Приказано было передать любезнейшие заверения графа собравшимся пиитам, а также всемерно позаботиться об их телесном благополучии.

Подразумевала ли означенная забота различные припасы, колбасы, две бочки вина, искусно выделанную бронзу и прочие роскошества?

Судя по вчерашнему опыту знакомства с кухней трактира «У моста», распоряжение графа позаботиться о телесном благополучии пиитов вряд ли можно было исполнить основательнее. А что до незамысловатого праздничного антуража, то еще Платон говорил…

Словно уже решив выжать Штофеля до конца, Шюц пожелал узнать, не пострадал ли еще кто-нибудь, кроме крестьянина, при этом разбойном набеге? И Гельнгаузен признал: насколько он мог разглядеть в суматохе, шведское обхождение пришлось не ко благу также работнику и служанке. И еще: умирая, крестьянка успела поведать ему о своей заботе — уцелеет ли ее мальчик, убежавший, как она видела, в ближний лес от резни…

Потом Штофель добавил: ведома ему одна история, точно так начавшаяся некогда в Шпессарте. Ибо такое случилось и с ним в детстве. Батьку с маткой зверски прикончили. А он жив. Да поможет Бог на сей раз и вестфальскому мальчику.

Праздничный стол выглядел как после побоища. Груды крупных и мелких костей. Лужи вина. Гордо увенчанная, но уже обглоданная баранья голова. Картина тошнотворная. Дотла сожженные свечи. Затеявшие свару собаки. Насмешливо дребезжащие бубенцы на балдахине. Тоску еще усиливало веселье в стане мушкетеров и рейтаров: усевшись с женщинами у костра, они горланили песни и ржали, как лошади. Только после окрика хозяйки перестали играть на волынке. В стороне рвало юного Биркена. Поэты стояли группами. Не только у Шефлера, но у Чепко и негоцианта Шлегеля также на глазах были слезы. Было слышно, как негромко молится Гергардт. Не протрезвевший еще Грифиус толокся у стола. Логау убеждал Бухнера, что с самого начала не поверил обману. (Мне с трудом удалось удержать Цезена, который рвался к реке — смотреть трупы.) Словно надломившись, тяжело дыша, стоял Симон Дах. Альберт расстегивал на нем рубашку. Владел собой только Шюц.

Он остался в своем кресле у стола. Не вставая, обратился он к поэтам с советом продолжить встречу, не предаваться бесполезным стенаниям. Их вина перед Богом в совершенном злодеянии невелика. Зато велико их дело, служащее слову и отчизне, — его и нужно продолжить. Он надеется, что не помешал им в этом.

Затем он поднялся и стал прощаться: отдельно с Дахом, очень сердечно с Альбертом, общим поклоном с остальными. Сказал еще, что подгоняет его вовсе не печальное происшествие, но дела — в Гамбурге и иных местах.

После немногословных распоряжений — за багажом Дах послал Грефлингера — Шюц отвел в сторонку Гельнгаузена. По тону можно было понять, что старик беседует с ним дружески, убеждает в чем-то и уговаривает. Вот он засмеялся, потом засмеялись оба. Штофель упал перед ним на колени, Шюц поднял его. Он, если верить Гарсдёрферу, будто бы сказал полковому писарю: хватит ему махать саблей, пора смело браться за перо. Уроков жизнь преподала ему для этого предостаточно.

Генрих Шюц уехал, а с ним и двое имперских конников — они сопровождали его до Оснабрюка. Все при свете факелов толпились во дворе. Потом Симон Дах пригласил перейти в малую залу, где уже как ни в чем не бывало стоял длинный стол.

16

«Ничто, безумие, обман — такой удел нам свыше дан…» Все кончилось плачевно. Ужас закрасил зеркала черным цветом. У вспоротых слов вывалилось нутро смысла. Надежда изнывала от жажды у засыпанного колодца. Рушились выстроенные на песке стены. Мир был оплеван. О фальшивый блеск его. Сухие корчи некогда зеленых ветвей. Нежная белизна савана. Изящная подмалевка трупа. Игра ложного счастья… «Се человек, кого влечет течение покуда. Кто он? Лишь времени причуда!»

Сколько длится война, столько они и бедуют — с тех пор как вышли ранние лиссанские сонеты Грифиуса, бедуют безутешнее прежнего. Как ни чувствителен был их глагол к соблазнам, как ни прилизывали они природу на пасторальный манер куртинами да гротами, как ни легко соскальзывали с их уст звонкие пустячки, более затемнявшие, нежели просветлявшие смысл природы, последнее слово их всегда было юдолью печали. В прославлении избавительницы-смерти понаторели даже скромного дарования поэты. Снедаемые жаждой славы и почестей, изощрялись они тем не менее в картинах тщеты человеческих устремлений. Молодежь особенно круто расправлялась в своих строках с жизнью. Но и для зрелых мужей прощание с земным прельщением было делом столь обыкновенным, что душеспасительные стенания их усердно творимых (и умеренно вознаграждаемых) заказных стихотворений стали даже чем-то вроде моды, отчего Логау, верный рассудку, мог вовсю потешаться над предсмертным томлением своих коллег. А с ним не без охоты переворачивали иной раз мрачную рубашку карт, любуясь веселыми картинками на обороте, и некоторые умеренные защитники тезиса «Все — суета сует».

Потому-то Логау, Векерлин и вполне мирские Гарсдёрфер и Гофмансвальдау считали чистой воды суеверием распространенное мнение, будто конец мира, должный подтвердить правоту взывающей к нему поэзии, не за горами. Однако ж прочие — среди них и сатирики, и даже мудрый Дах — хоть и не думали о Страшном Суде неотступно, но чувствовали его приближение всякий раз, когда над миром сгущались политические тучи, что с ним бывало нередко, или когда завязывались в тугой узел тяготы повседневной жизни — например, когда признание Гельнгаузена превратило пиитический пир в разнузданное обжорство, а веселие стихотворцев обернулось неизбывным унынием.

Один лишь Грифиус, мастер мрачных видений, излучал свет бодрости. Он был в своей стихии. А потому спокойно противостоял напору хаоса. Его представление о миропорядке покоилось на иллюзорности и тщете. Он смеялся: с чего такой скулеж? Разве ведом им добрый пир без горького похмелья?

Сонм пиитов, однако ж, долго еще мысленно витал над бездною ада. То был час смиренного Гергардта. Рист не уступал ему в рвении покаяния. В Цезене клокотал сатанинской силы вулкан. Гримаса скорби исказила свежий лик юного Биркена. Уйдя в себя, Шефлер и Чепко искали спасения в молитве. Издатели — а прежде всех обычно не унывающий кузнец начинаний и планов Мюльбен — чуяли близкий крах своего ремесла. Альберт припомнил стихи своего друга Даха:

Смотри, как жизнь проходит,
Пока ты ждешь и пьешь.
За пиром мор приходит,
От смерти не уйдешь.
До конца испив свое горе, стихотворцы принялись обвинять друг друга. Уличали особенно Гарсдёрфера — за то, что навязал им лиходея. Бухнер негодовал: любой прохвост, коли он за словом в карман не лезет и сыплет анекдотами, всегда может рассчитывать на расположение «Пегницких пастухов». Цезен укорил Даха: зачем дозволил приблудному охальнику держать речь в их узком кругу? Мошерош возразил: как бы там ни было, а расквартировал их он, этот негодник. Гофмансвальдау язвил: и тот, первый обман был штучкой злодейской, а ведь большинство поэтов только смеялось. Снова смотрел триумфатором Грифиус: ну о чем говорить! Во грехе погряз каждый. И никого на свете нет без вины. Как объединила их, людей разных сословий, печаль, так уравняет всех перед Господом смерть.

Дах воспротивился этому обвинению всех, слишком походившему на оправдание каждого: тут не о порче нравов речь. И не о том, чтобы найти виноватого. Но — об ответственности. А ее, прежде других, несет он сам. Он виноват более других. Во всяком случае, в Кёнигсберге он не сможет расписать их позор — его позор в первую очередь — как забавный анекдот. Но что делать теперь, не знает и он. Отбывший, к сожалению, Шюц прав: начатое дело надобно кончить. Бежать не годится.

Когда Гарсдёрфер принял всю вину на себя и сказал, что ему следует в наказание уехать, с ним никто не согласился. Бухнер заявил: его упреки вызваны раздражением, не более. Если уедет Гарсдёрфер, то и он, Бухнер, уедет.

Нельзя ли, предложил негоциант Шлегель, устроить тут что-то вроде суда чести, как это водится в ганзейских городах, и в присутствии Гельнгаузена обличить его злодеяние? Он, как человек со стороны, мог бы выступить судьей в этом деле.

«Да! Судить его», — раздались крики. Нельзя допустить, кричал Цезен, чтобы этот малый и дальше сидел тут с ними да без конца дерзил. Рист заявил, что в присутствии разбойника нельзя принимать мирное воззвание пиитов. А Бухнер добавил: кроме того, сколь ни нахватан мерзавец во всяком и разном, нельзя забывать, что он круглый профан и невежда.

Походило на то, будто суд чести устраивал всех. Но когда Логау спросил, в какое время должно будет огласить очевидный приговор — сразу же или в конце процедуры — и кто возьмет на себя миссию пойти к мушкетерам и позвать сюда Гельнгаузена, желающих не нашлось. Лауремберг крикнул было: «Пусть это сделает Грефлингер, он любит важничать!», но тут вдруг все заметили, что Грефлингера-то среди них и нет.

Шнойбер сразу же заподозрил: якшается, верно, с Гельнгаузеном. Цезен добавил: замышляют, надо полагать, еще какую-нибудь мерзость «супротив немецких пиитов». Однако Дах их оборвал: пересудов он терпеть не мог. Он сам пойдет и посмотрит. Одному еще подобает пригласить сюда Гельнгаузена.

Альберт и Гергардт не захотели его отпускать. И вообще дразнить в такой час пьяных имперцев — дело небезопасное, заметил Векерлин. Совет Мошероша — призвать на помощь хозяйку, — прикинув так и сяк, отклонили. Громогласную реплику Риста: «Судить негодяя заочно — и баста!» — парировал Гофмансвальдау: только через его труп. Такое судилище не для него.

И опять все не знали, что делать. Молча сидели за длинным столом. Один Грифиус продолжал дуть в свою развеселую дуду: единственное лекарство от жизни — смерть.

Наконец Дах прервал процессуальный спор: завтра еще до начала последних чтений он поговорит с полковым писарем. Потом он предложил нам всем, благословясь, отойти на покой.

17

Грефлингер — развеем сомнения на его счет — пошел ловить рыбу. Со сваи сукновальни бросил он сеть и закинул удочки в Эмс. Тем временем глубокий, никем не тревожимый, беспробудный и благословенный сон объял двух других юношей. Череда утомлений в минувшую ночь, которую провели они вместе с Грефлингером и при свете луны со служанками, достаточно их укачала, толкнув из объятий всеобщего уныния в объятья Морфея. Шефлер еще прежде Биркена нашел покой на чердачной соломе, а вот три служанки не обрели его и после того, как стали достоянием свободных от караула мушкетеров и конников. Их ночные игры на конюшне слышны были на другом конце двора, достигали они и окон на фасаде трактира. Может, разошедшиеся по своим комнатам издатели и авторы потому и подливали масла в огонь литературных споров, что силились заглушить пронзительные вопли.

Пауль Гергардт наконец уснул, защитив себя молитвами от громогласных вожделений плоти, — молитвами, которые долго оставались напрасными, но увенчались все же успехом. Сходным образом совладали с греховным гвалтом и Дах с Альбертом: в своей комнате, ничем не напоминавшей о Шюце, друзья до блаженной устали читали друг другу из Библии — Книгу Иова, разумеется…

Но угомонились не все. Кое-кто продолжал свои поиски чего-то — или ничего. Возможно, опять оказывала свое действие луна, приводя в движение весь дом, не давая успокоения. Ничуть не утратив вчерашней округлости, стояла она над Эмсхагеном. Мне бы выть на нее, лаять вместе с трактирными псами. Но я вместе со всеми разносил тезисы и антитезисы нашего спора по лестницам и коридорам. Опять, как не впервой уже, все началось с Риста и Цезена — с перебранки двух очистителей языка. Правописание, произношение, онемечение, неологизмы. С этого перепрыгнули на теологию — и заплутались в ее дебрях. Вопросы веры волновали всех. И никто не хотел отдавать без боя ни одно преимущество протестантизма. Каждый чувствовал себя ближе других к Господу. Никто не подпускал ветер сомнения к очагу своей веры. Вот разве Логау, кого (тайно) язвил дух свободы, все подзуживал непотребной иронией и лютеран, и кальвинистов: послушаешь вас, схоластов, в старонемецком или новоевангелическом духе, говорил он, так немедля захочешь бежать под сень папизма. Хорошо хоть Пауль Гергардт спал. А еще лучше, что старый Векерлин напомнил пиитам об их отложенном начинании — о политическом воззвании к миру.

В окончательном тексте должно отразить финансовые затруднения типографий — потребовали издатели; и авторов тоже — добавил Шнойбер. Надобно и простым горожанам, а не только высшим сословиям дать наконец возможность заказывать стихи на случай свадеб, крестин, похорон. Мошерош заметил: это справедливое притязание всякого христианина должно найти место в тексте мирного договора. Следовало бы, по его мнению, упорядочить в манифесте и гонорарный вопрос, установив таксу на вирши в зависимости от сословия и состояния заказчика, с тем чтобы можно было рифмой воздать по заслугам не токмо патрицию и дворянину, но и всякому бедняку.

Кончилось тем, что Мошерош, Рист и Гарсдёрфер сели за стол в комнате Гофмансвальдау и Грифиуса, в то время как все прочие, откупившись советами, разбрелись по своим кроватям. Покой медлил воцариться в доме, полном беспокойных гостей. Рядом с четырьмя сочинителями, бурно, точно борясь во сне с ангелом, спал уроженец Глогау — собственно, Грифа можно было числить среди авторов манифеста: даже его сонное бормотанье, выдававшее ход означенной борьбы, дарило составителям подчас иное меткое слово.

Когда же редакция, удовлетворенная если не новым вариантом текста, то хотя бы чистосердечием своих душевных затрат, разбрелась и каждый (выковыривая из головы репья застрявших фраз) пал на кровать, один Гарсдёрфер, деливший комнату с мирно почивавшим Эндтером, не мог сомкнуть глаз, и страдал он не только от назойливой луны в окошке. То одно, то другое лезло в голову, снова и снова. Хотел, чтоб заснуть, пересчитать овец, а вместо этого пересчитывал золотые пуговицы на Гельнгаузеновой безрукавке. Хотел встать, но продолжал лежать. Несся по коридорам, по лестнице, через двор — и не мог оторваться от пуховика. Что-то тянуло прочь и удерживало на месте. Гарсдёрферу хотелось отыскать Гельнгаузена, хотя он не знал зачем. Чувство, тащившее его через двор из постели, путалось между злостью на Штофеля и братской заботой о нем. Под конец Гарсдёрфер стал надеяться, что Гельнгаузен сам придет к нему и они вместе поплачут — над печальной судьбой, над неверным счастьем, над обманным блеском мира, над ничтожеством его…

Гельнгаузен, однако, плакался в это время хозяйке Либушке. Она, старуха, всегда остававшаяся для него молодкой, а для его излияний — бездонной бочкой и помойным ведром, она, нянька, наложница и пиявка в одном лице, держала его голову на коленях и все слушала, слушала. Опять попутал его бес. Все у него не как у людей. Вечно где-нибудь да споткнется. А ведь и в мыслях не было разбойничать: собирался только тихо-мирно купить кой-чего у монашек в цесфельдском монастыре Девы Марии, их-то он знал как облупленных — и длиннополыми, и голозадыми. Так нет, черт подослал ему под самые мушкеты этих шведов. Все, бранное ремесло пора ему оставлять. Испросить у Марса отставку да завести себе какой-нибудь спокойный гешефт. Ну хоть тот же трактир. Смогла ведь вот она из перелетной Кураж стать оседлой трактирщицей Либушкой. Уж у него и на примете кое-что есть. Тут неподалеку, под Оффенбургом. «Серебряная звезда» — так называется харчевня. Справится, чай, не хуже Кураж. Не лыком шит. Дело нехитрое. Вот и великий Шюц, вместо того чтобы всыпать ему по всей строгости, только отечески пожурил и советовал остепениться. Он, Штофель, в ноги ему повалился, испрашивая прощения, а тот, знаменитость, стал рассказывать ему о своем детстве в Вайсенфельсе на реке Заале: какой справный трактир «У Шюца» (то бишь «У Стрельца») держал там его отец. А под фонарем трактира стоял каменный осел, игравший на волынке. Вот такой осел сидит и в нем, Штофеле, рассмеялся Шюц да еще назвал его Простаком. А он возьми да спроси достопочтенного господина: считает ли он, что играющий на волынке осел, Простак тож, способен содержать справный трактир? «О, он способен не только на это!» — гласил ответ добряка.

Однако Либушка из богемских Брагодиц, которую (то нежно, то насмешливо) Штофель не уставал называть Кураж, думала почему-то, что шит он именно лыком, что от него — хозяина — толку будет как от козла молока, что под своим «не только на это» маэстро Саджиттарио подразумевал, конечно, растущие налоги да множащиеся долги. Черту Кураж подвела круто: для того чтобы заправлять трактиром и не остаться при этом внакладе, ему не хватает не только плотного зада, но и тонкой сметки, позволяющей отличить хвастуна-забулдыгу от добросовестного клиента. Тут уж молчавший доселе Гельнгаузен взорвался.

«Старая сквалыга! Собачье дерьмо! Шлюха! Погань вонючая!» — честил он ее. Обзывал пропащей каргою, сколотившей денежки срамным делом. С тех пор как Кураж подмяли рейтары Мансфельдовой конницы в Богемском лесу, она-де всегда готова на все услуги. Целые полки можно составить из тех, кто ее потоптал. Поскрести только ее французскую замазку — сразу станет видно, какая она потасканная стерва. Она, сухой чертополох, не сохранила за всю жизнь ни единого ребенка, а мертвого выродка своего пыталась приписать ему! Ну, он с ней еще поквитается, она еще попомнит его, дайте только срок. Вот бросит он службу да разживется немного на трактирном деле — и сразу возьмется за перо. Да, да! Все, все выльет он на бумагу, что накопил на своем веку, все станет подвластно его слогу — и тонкая мысль, и грубая шутка. И ужасы войны дадутся его перу, и чумное веселье, и продажная Кураж со всеми ее потрохами. Уж он-то знает про ее темные делишки с самого Зауэрбрунна — как наживала да куда девала ворованные деньги, все знает. А о чем смолчала Кураж, то он, зоркий Штофель, заметил сам, а чего не заметил сам, о том шепнул ему приятель Шпрингинсфельд: как вела она свою торговлишку под Мантуей, какое зелье сплавляла в своих бутылках, сколько брауншвейгцев через себя пропустила… Все, все ему ведомо! Почитай тридцать лет распутства да лихоборства — все это он распишет по всем правилам искусства, так, что останется надолго!

Речь эта Либушку рассмешила ужасно. Прямо сотрясаясь от смеха, она сначала вытолкала из постели Гельнгаузена, а потом выкатилась и сама. Как — он, простак Штофель, полковой писаришка, хочет сравняться в искусстве с высокоучеными господами, собравшимися под ее кровлей? Это он-то, кувшинное рыло, с его вечным дурацким осклабом, воображает, что достигнет словесной мощи господина Грифиуса и мудрого красноречия Иоганна Риста? Да ему ли соревноваться с находчивым и изящным острословием господ Гарсдёрфера и Мошероша? И он, неуч, не прошедший магистерскую школу слово- и стихосложения, станет тягаться в виртуозности с хитроумнейшим Логау? Ему ли, не верящему ни в Бога, ни в черта, дано будет превзойти божественные песни господина Гергардта? Ему ли, обозному оборванцу, конюху, простому солдату, только и выучившемуся, что грабить, жечь, обирать мертвых да еще вот — с недавних пор — кое-как водить пером по бумаге в полковой канцелярии, ему ли по зубам будут сонеты и духовные песни, потешные и остроумные сатиры, блестящие оды и элегии, а то и вовсе глубокие поучительные трактаты? Ему ли, простаку Штофелю, быть поэтом?

Смеялась Кураж недолго. Напоролась на противоречие прямо посреди фразы. Посреди издевательской фразы: мол, хотела бы она, Либушка, столбовая богемская дворянка, полюбоваться в напечатанном да переплетенном виде на то ослиное дерьмо, какое может выйти из-под пера голодранца Штофеля, — тут Гельнгаузен и ударил. Кулаком. Прямо в левый глаз. Она упала, кувырнувшись о какие-то сапоги и седла, коими тесно, как лавка старьевщика, была набита ее каморка, тут же вскочила и, нашарив рукой деревянную колотушку для сбивания пюре, поискала единственным уцелевшим глазом проходимца, ханыгу проклятого, хмыря болотного, аспида — но, увы, глаз ее не обнаружил ничего, кроме свалки, и с досады она долго, до устали била по пустому месту.

Гельнгаузен был уже за дверью. С плачем пробежал он через залитый лунным светом двор и, продравшись через можжевельник к берегу внешнего Эмса, нашел там плачущего же Гарсдёрфера. Томление бессонницы все же подняло поэта с постели. В сторонке, на сваях сукновальни, можно было разглядеть Грефлингера, удившего рыбу, но Гарсдёрфер туда не смотрел, не поднимал головы и Гельнгаузен.

Просидели на крутом берегу до утра. Говорили мало. Горе их было не из тех, каким можно поделиться. Ни упреков, ни раскаяния. Всю скорбь вобрала в себя река в красивом изгибе. Соловей ответствовал их печали. Может, бывалый Гарсдёрфер давал Штофелю наставления, как приобрести себе имя в поэзии. Может, Штофель уже тогда желал знать, равняться ли ему на испанских прозаиков. Может, проведенная на берегу Эмса ночь навеяла будущему поэту ту первую строчку — «Спеши, соловушка, уж ночь…», — которой начнется потом песнь шпессартского отшельника. Может, Гарсдёрфер загодя упреждал молодого коллегу держать ухо востро с выжигами-издателями. А может, в конце концов оба мирно заснули друг подле друга.

Встрепенулись, лишь когда обозначился день — криками да хлопаньем дверей в трактире. Там, где Эмс раздваивался, чтобы обнять Эмсхаген со стороны города и со стороны Текленбургской пустоши, качались на ветру поплавки. Бросив взгляд на сукновальню, я увидел, что Грефлингер свои снасти уже смотал.

На том берегу вставало за березами солнце. Прищурившись на него, Гарсдёрфер сказал: не исключено, что собрание будет судить Штофеля. Гельнгаузен ответил, что уже знает об этом.

18

Хоть и потертый вид был у трех служанок, когда они накрывали на стол, хоть и перекосило хозяйку Либушку, но утренняя похлебка удалась на славу. Да и грех было бы жаловаться — ведь намешано было в варево немало: и гусиные лапки, и поросячьи почки, и бараньи мозги (с увенчанной накануне головы) — остатки вчерашнего пира. А поскольку большинство приплелось в малую залу, пошатываясь от слабости, то похлебать горяченького было им сейчас даже целительнее, нежели утихомирить душевную тоску. О ней вспомнили прежде, чем все — от Альберта и Даха до Векерлина и Цезена — поработали ложкой.

Началось все — Биркен и еще кое-кто трудились над добавкой — с новых неприятностей: Векерлина обокрали. Из его комнаты исчез кожаный кошель с серебряными шиллингами. И хотя старец слышать не желал, будто это дело рук Грефлингера, высказанное Лаурембергом подозрение подкрепил Шнойбер: он видел, как сей вагант играл в кости с мушкетерами. Отягчал подозрение и тот неопровержимый факт, что Грефлингера с ними не было, — он же тем временем лежал в прибрежных кустах, отсыпаясь после утомительной ночной ловли, рядом с дохлыми уже и все еще трепещущими рыбами.

Дах, заметно досадуя на растущие неурядицы, обещал вскоре все выяснить, а пока что поручился за Грефлингера. Но вот что было делать со вчерашним бедствием? Куда деваться от эдакого ужаса? Можно ли теперь продолжать чтение рукописей как ни в чем не бывало? Разве не эхом пустой бочки будет отдавать любой стих после такой людоедской трапезы, как вчерашняя? Вправе ли собравшиеся поэты — вопреки столь ужасным открытиям: среди них находится, чего доброго, и вор! — по-прежнему полагать себя обществом почтенным, а тем паче со всею нравственною серьезностью готовить мирное воззвание?

«Разве не стали мы совиновны оттого, что слопали вчера разбойничью добычу?» — спросил Биркен. Свинство, не лезущее ни в какую сатиру, казнился Лауремберг. Могучие телеса Грифиуса, в которых еще бродило монастырское питие, изрыгали лишь нечленораздельный клекот. А Векерлин свидетельствовал: после такого разгула чревоугодия горько блюет даже обжорливый Лондон, сей ненасытный Молох. Цезен, Рист и Гергардт во все новых и новых метафорах провозглашали свое глубокое покаяние.

(Не оглашал никто того, что запряталось в складках мировой скорби личною кручиной: Гергардт, к примеру, опасался, что не видать ему теперь прихода как своих ушей; Мошерош боялся другого — что и друзья теперь не поверят в его мавританское происхождение, а станут громко поносить, обзывать жидом и побивать словами, аки каменьями; недавно утративший жену Векерлин шутками прикрывал свою глубокую печаль. Старик просто с ужасом думал о возвращении в пустой дом на Гардинерлейн, где немало лет прожито ими вместе. Скоро уж ему в отставку. Другой поэт, Мильтон, сменит его в свите Кромвеля. Страхи, страхи…)

И все же ночь не прошла для Симона Даха даром, он сумел собраться с духом и в передрягах. Выпрямившись, насколько позволял ему средний рост, он сказал: у каждого из них впереди предостаточно времени поразмыслить о здешнем прибавлении своих грехов. Утренний суп все хлебали с большим аппетитом, стало быть, дальнейшим ламентациям не должно быть места. Поскольку Гельнгаузена за столом не видно и вряд ли можно ожидать, что он, преодолев угрызения совести, явится на дальнейшие чтения, то нет и оснований для суда над ним, тем более что такой суд был бы самоуправным, даже, можно сказать, фарисейским. А так как он замечает одобрение на лице друга Риста, который важен сейчас не как поэт, а как пастор, и так как молчание Гергардта может означать лишь, что и сей смиренный и строгий христианин с ним согласен, то он хотел бы теперь — если Лауремберг перестанет наконец болтать со служанками — познакомить всех с распорядком дня и продолжить встречу, снова предоставив ее неистощимому попечению Господню.

Пошептавшись после этого с Альбертом — попросив его отыскать все еще досаждающего своим отсутствием Грефлингера, — Дах назвал последних поэтов, которым еще предстояло выступить: Чепко, Гофмансвальдау, Векерлина, Шнойбера. С места требовали, чтобы и он, Дах, к вящей радости всех, прочел наконец свою элегию, посвященную утрате Тыквенной хижины, однако председатель собрания, ссылаясь на нехватку времени, пожелал уклониться. Поскольку, однако, Шнойбер (побуждаемый к тому Мошерошем) отказался от выступления, то было решено заключить этим стихотворением всю программу, ибо требуемое Ристом и прочими обсуждение политического манифеста пиитов, их мирного воззвания — были готовы две новые редакции, — Дах хотел провести вне рамок профессионального собрания. Он сказал: «Торжище о войне и мире да не допустим мы на Парнас, на коем и без того дел нам довольно. Ибо не озаботимся оградой — мороз не пощадит наши посадки, и взращенное нами увянет, и останемся ни с чем, как библейский Иона».

Его озабоченность нашла отклик. Согласились обсудить и принять мирное воззвание между последним чтением и скромным (по общему требованию) обедом. После трапезы — хозяйка обещала, что все будет честно, то бишь жидко, — поэты должны были отправиться восвояси.

Наконец-то в хаосе прорезался план. Симон Дах, кормчий и кровельщик, опять доказал, что недаром носит свое имя-сень, и мы снова ожили, повеселели; посыпались даже шутки. Биркен разыгрался до того, что предложил на прощание увенчать Даха лавровым венком. Но тут Лауремберг спросил хозяйку, обо что это она стукнулась, нажив себе синяк, — не о кровать ли? — и все опять вспомнили о вчерашнем кошмаре.

Либушка долго упорствовала в молчании, но потом ее как прорвало. Нет, это не столбик кровати. Это мужская доблесть Гельнгаузена. Господа, верно, так и не поняли, какую злую шутку сыграл с ними этот отпетый негодяй. Чего бы ни намел он своим помелом, все это сплошное вранье — даже и то, в чем он повинился для вида перед Саджиттарио. Ни у какого шведа не отбивали фураж рейтары и мушкетеры Гельнгаузена — все сами добыли, своими руками, по локоть в крови, как и привык этот бравый трепач. Слава у него еще та! От Зоста до Фехты знают его зеленую безрукавку. Уж его-то не умолит никакая непорочная дева. В его руках заговорит и немой. Церковное серебро, кстати, да алтарные покровы, да вино — все это он оттяпал у потаскушек из монастыря в Цесфельде. Тут хоть и стоят кругом гессенские войска, да проныра вроде Гельнгаузена всюду пролезет. Так и вьется как вьюн меж лагерями. А верность хранит только своему собственному знамени. И ежели господин Гарсдёрфер все еще думает, будто папский нунций взаправду дал Штофелю книжку с бабьими пересудами, чтобы автор ее надписал, то она должна разочаровать его тщеславие: Гельнгаузен просто подкупил служку нунциатуры и тот выкрал для него экземпляр из библиотеки кардинала. А книжка-то даже и не разрезана. О, Гельнгаузен мастак и не на такие проделки. Сколько лет водит за нос и самых знатных господ. Уж она-то на собственной шкуре узнала, что он хуже любого черта!

Дах был так потрясен, что с трудом взял себя в руки и помог опомниться остальным. На Гарсдёрфера жалко было смотреть. Гнев омрачил даже обычно добродушного Чепко. Кабы Логау не отмахнулся шуткой: мол, что муж, что жена — одна сатана, того и гляди, вспыхнул бы новый диспут. Дах благодарно поддержал остроумца: покамест с них довольно! Не сейчас разбирать, где тут ложь, а где правда. Да отвратят они уши свои от новой свары. Да внемлют теперь только гласу искусства, которое да не оставят без своего призора.

Но тут Дах снова испытал досаду — Альберт ввел Грефлингера в малую залу. Он уж начал было осыпать упреками длинногривого бурша: что это тот себе позволяет? Куда запропастился? И не он ли это запустил руку в Векерлинов карман? Но тут Дах вместе со всеми увидел, что принес Грефлингер в двух ведрах: голавлей, плотву и прочую рыбу. Юноша, обвешанный сетью и леской, кои позаимствовал накануне у вдовы тельгтского рыбаря, был живописен. Удил он всю ночь. Даже в Дунае голавли не лучше. Да и плотва сойдет, коли поджарить ее как следует. Все это можно будет подать к обеду. А кто еще назовет его вором, с тем он поговорит по-свойски.

Желающих испробовать Грефлингеровы кулаки не нашлось. Честно добытая рыба кому не понравится. За Дахом они потянулись в большую залу, где рядом с пустым табуретом высился их символ — чертополох.

19

Сомнений больше не было. Все — даже Гергардт — стояли за то, чтобы продолжить свою литературную миссию во что бы то ни стало. Война научила их жить вопреки всему. Не только Дах, но и все остальные хотели довести начатое до конца: и Цезен, и Рист, как ни схлестывались они из-за пуристской чистки языка; и бюргеры, и дворяне, тем паче что под влиянием Даха жесткие сословные различия их совершенно затушевались; никто не хотел срывать встречу: ни незнакомец Шефлер, ни бездомный и случись-что-подозрительный Грефлингер, ни даже Шнойбер, искавший по наущению неприглашенного магистра Ромплера почвы для интриг, не говоря уж про стариков, Бухнера и Векерлина, — тем во всю их долгую жизнь ничего не было дороже поэзии; не стал белой вороной и Грифиус, как ни склонялся он к тому, чтобы в любом начинании видеть одно только тщетное усилие и морок. Никто не хотел бежать оттого лишь, что реальность в очередной раз заявила о своих правах, забрызгав искусство грязью.

Потому-то, быть может, составленный из стульев, табуретов и бочек полукруг даже не шевельнулся, когда — Чепко едва успел занять свое место между чертополохом и Симоном Дахом — через открытое окно в большую залу влез Гельнгаузен. Остренькая лисья бородка его торчала в оконном проеме; застряв на подоконнике, он, казалось, подпирал плечами лето за спиной. Поскольку собрание осталось недвижно, даже несколько, было видно, закоснело от своей решимости не менять позу, Дах нашел, что может дать Чепко знак начинать, — и силезец, намеренный читать стихи, уже набрал воздуху.

Тут — прежде чем зазвучал первый стих — раздался смиренно-насмешливый голос Гельнгаузена: он рад, что высокочтимые и достославные господа, сошедшиеся под эгидою Аполлона — и ныне, и в веках, — вновь приняли в свой круг его, беглого шпессартского простолюдина, вопреки вчерашней его выходке, удостоившейся сначала строго порицания, а затем христианского прощения со стороны господина Шюца. Ему, простаку Штофелю, эта милость бесценна, поелику дает возможность пополнить образование, обучаясь вносить строгий порядок в запутанность книжного знания. Таким образом просветясь, он желал бы — подобно тому, как вошел сейчас через окно, — войти в искусство и… если музы его не отвергнут — стать поэтом.

Все — терпение лопнуло. Сидел бы да помалкивал — куда бы ни шло. Содействовал бы своим смирением их великодушию — еще лучше. Но в дерзкой наглости ставить себя на одну доску с ними — нет, для странствующих бардов из Плодоносного, Откровенного, Пегницкого и Патриотического обществ это было чересчур. «Гнусный убийца! Мошенник!» — посыпалось со всех сторон. Рист кричал: «Папежский соглядатай!» Кто-то (Гергардт?) причитал: «Изыди, сатана, изыди!»

Все повскакали с мест и подступили к нему, размахивая кулаками, — впереди всех Лауремберг. Дошло бы, пожалуй, и до рукоприкладства, не овладей положением Дах — при поддержке Гарсдёрфера. Ровным, непоколебимо свойским тоном — «Ладно, ладно, будет вам, дети мои… Не принимайте все так близко к сердцу…» — он добился тишины и дал слово Играющему.

Гарсдёрфер тихо и доверительно спросил Гельнгаузена, признает ли он все те дополнительные прегрешения, в которых тут обвинила его Либушка. И перечислил эти обвинения, под конец и особенно постыдную для него аферу — кражу экземпляра «Женских досугов» из библиотеки папского нунция.

С подчеркнутым достоинством Гельнгаузен ответил: ему надоело выкручиваться. Да, да и да. Со своими рейтарами и мушкетерами он действовал сообразно времени — как сообразно времени поступают и собравшиеся здесь пииты, когда прославляют в своих поэмах князей, для коих сжечь и убить все одно что прочесть молитву, чьи грабежи хоть и превосходят многократно его, Гельнгаузеновы, зато происходят с папского благословения, для коих нарушить клятву все одно что поменять рубашку и чье раскаяние длится не дольше, чем звучит «Отче наш». Он же, оплеванный Штофель, давно уж раскаивается в том, что приютил столь отрешенное от житейских нужд общество, что защищал его со своими рейтарами и мушкетерами от всякого отребья и что, запятнав себя, добыл для них угощение — мясо, вино да сласти. Все это, как нетрудно было заметить, без всякой выгоды для себя, разве что в благодарность за некоторые полученные здесь уроки. Да, верно, ему хотелось порадовать пиитов сказочкой о том, будто собравшиеся в Мюнстере княжеские, королевские и императорские посланники распинаются в своем исключительном к ним почтении. И Гарсдёрфера, который обходился с ним до сих пор столь дружески и которого он любит всем сердцем как брата, он хотел осчастливить посредством маленькой выдумки, что и удалось, так как нюрнбержец, нетрудно было заметить, искренно порадовался пожеланию папского нунция получить от него автограф. И велика ли разница, в конце-то концов, на самом ли деле просил Киджи автограф, мог ли или должен ли был он просить его, или все это соблазнительной картинкой представилось воображению обвиняемого здесь Штофеля. Ежели в империи недостаточно — а так и есть! — чтят тех, у кого нет власти, то недостающее почтение необходимо достоверно изобразить самим. С каких это пор господа пииты так держатся за черствый хлеб сухой истины? Почему так нечувствительна их левая рука, когда правая привыкла в благозвучных рифмах мешать правду с фантазией? Разве пиитическая ложь только тогда обретает достоинство правды, когда напечатает ее издатель? Или, если поставить вопрос иначе, разве идущие в Мюнстере четвертый год торги землями и людьми ближе к действительности или вовсе к истине, нежели проводимый здесь, у врат Тельгте, обмен стихотворными размерами, словами, образами и созвучиями?

Речи Гельнгаузена внимали сначала отчужденно, потом кое-где подавляя улыбку, кивая, задумываясь, трезво взвешивая или попросту наслаждаясь, как Гофмансвальдау. Равнодушных, во всяком случае, не было. Все были обескуражены, и Даху это обстоятельство доставляло заметное удовольствие. С вызовом взглянув на примолкший полукруг, он спросил: есть ли желающие отповедовать сией дерзости?

Бухнер, перебрав латинские цитаты от Геродота до Плавта, кончил тем, что согласился со Штофелем: все как есть правда! Затем и Логау нашел, что пора бы на этом поставить точку: в конце концов они и сами знают, кто такие, — точное зеркало только дуракам потребно.

Тут уж не согласился Грефлингер: нет, то был глас не шута, но самого народа, оставшегося за стенами их собрания. Ему ли не понять Штофеля? Он тоже крестьянский сын и тоже немало покуролесил, прежде чем унюхать запах книжных страниц. Так что если выставят Штофеля, то и он уйдет.

Наконец и Гарсдёрфер молвил: одураченный таким образом, он хоть знает теперь, что писать о тщеславии. Пусть же останется с ними брат Гельнгаузен да оглоушит при случае еще какой-нибудь горькой правдой.

Но Штофель уже выпрямился в проеме окна для прощания: увы, Марс опять призывает его поусердствовать. В Мюнстере дано ему поручение, ради коего надо теперь скакать в Кёльн и дальше. Речь идет о весьма дорогостоящих секретах: город должен будет уплатить девятьсот тысяч талеров контрибуции, чтобы гессенцы освободили Цесфельд, швед — Фехту, а Оранский — Бевергерн. Эта война денег потребует еще немало. Он же обещает, не требуя платы: Штофель еще вернется! Наверняка! Пройдут, может, годы и годы, и еще годы, и поднакопит он знаний, искупается в Гарсдёрферовых источниках, да поучится ремеслу у Мошероша, да подглядит кое-что в ученых трактатах, но потом настанет день, и он вернется — живехоньким, но невредимым на страницах печатных книг! Не надобно только ждать от него кружевных пасторалей, пустых посмертных славословий, причудливых фигурных поэм, изящных душевных излияний или бодрой стряпни для церковного употребления. Нет, уж скорее он вспорет брюхо миру да выпустит наружу всю его вонь, да откроет в союзе с Хроносом великую войну слов и громкокипящего смеха, чтобы расковать язык, дать простор ему и разбег, чтобы стал язык таким, каков он есть в самой жизни: грубым и тихим, здоровым и недужным, удалым и меланхолическим. Он хочет писать! Клянется в том Юпитером, Меркурием и Аполлоном!

С тем Гельнгаузен и исчез из проема окна. Но, уже в саду, он открыл им еще одну, последнюю, правду. Достал из штанов кошелек и потряс им, огласив серебряное содержимое. Засмеялся и, прежде чем бросить кошелек через окно в большую залу, к самому чертополоху, сказал: «Да, вот тут еще находка. Кто-то из господ обронил свой кошелек в постели Кураж. И как ни весело им бывает подчас с хозяйкой трактира „У моста“, переплачивать за столь мизерное удовольствие все же не стоит».

Лишь после этого Гельнгаузен исчез, предоставив поэтов самим себе. Нам уже его не хватало. За окном — ничего, кроме хриплого крика мулов. У самого чертополоха лежал тугой кошелек. Старина Векерлин встал, с достоинством приблизился к нему, поднял и спокойно вернулся к своему стулу. Никто не засмеялся — еще не рассеялось впечатление от речи Гельнгаузена. Наконец Дах без перехода сказал: после того как все нашлось и прояснилось, надобно с усердием приступить к чтению рукописей, не то, как Штофель, сгинет и утро.

20

И мне было грустно глядеть на отъезд Кристофеля Гельнгаузена с его имперскими рейтарами и мушкетерами. Он опять был в зеленой безрукавке и шляпе с перьями. Ни одной оторванной пуговицы в наряде. Что бы ни случалось — с него все как с гуся вода.

А потому между ним и Либушкой и речи не могло быть о примирении. Недвижно смотрела она сквозь отворенную дверь харчевни, как сбиралось в путь его маленькое войско, как седлали лошадей, как запрягли умыкнутую в Эзеде повозку и (прихватив отлитого в бронзе мальчика-Аполлона) покинули постоялый двор «У моста» — впереди всех Гельнгаузен.

Поскольку я теперь знаю куда больше, чем могла даже подозревать посеревшая от злости Либушка, выглядывая из-за трактирной двери, то хочу сказать несколько слов в защиту Штофеля. Его «Кураж», напечатанная и распространенная четверть века спустя после безмолвного прощания с хозяйкой трактира «У моста» нюрнбергским издателем Фельсеккером, явится — даром что выйдет под псевдонимом: Филархус Гроссус фон Тромменгейм — поздним исполнением некогда данной им клятвы воздать ей по заслугам. Книга выйдет под длинным названием: «Простаку наперекор, сиречь Пространное и диковинное жизнеописание архиплутни и авантюристки Кураж». Автор напечатанного двумя годами ранее «Симплициссимуса» в новой своей книге дает слово для защиты от (и нападения на) самого себя и Кураж, а посему книга его стала бумажным памятником непоседливой и цепкой, бездетной, но предприимчивой, ветшающей и сварливой, снимающей проценты и с увядающей красоты своей, жалкой, но трогательной женщины, что была ежели в юбке, то охоча до мужчин, а ежели в штанах — то по-мужски отважна. Автор же всех прочих симплициад, назвавший себя Гансом Якобом Кристофелем фон Гриммельсгаузеном, предоставил Кураж, как сказано, довольно места и бумаги, дабы смачно ответствовать ему, Симплексу; ибо то, что сводило Гельнгаузена и Либушку как молоко и уксус, было особо сильным градусом любви — ненавистью.

Лишь когда отряд имперского полкового писаря, миновав мост через внешний Эмс, запылил по дороге на Варендорф (а дальше — на Кёльн) и скрылся из поля зрения Либушки, правая рука ее произвела что-то вроде помахивания, робкого жеста прощания. Я бы и на дорогу вышел помахать Штофелю, да никак нельзя мне было уйти теперь с последнего чтения пиитов в большой зале, где так величественно высился чертополох. Коли уж я всему был свидетель с самого начала, то и конец мне не хотелось бы упустить. Все, все на заметку!

Собранию больше ничто не мешало. Даниель фон Чепко, силезский юрист и советник герцогов Бригов, под внешней бесстрастностью коего еще со времен страсбургского студенчества полыхал тот мистический огонь, сплавляющий воедино человека и Бога, что зажжен был сапожником Бёме, итак, этот молчун и тихоня, другом которого мне хотелось бы быть, прочел несколько стихотворных сентенций, по форме (александрийские двустишия) напоминающих опыты Грифиуса и Логау. Сходным образом, впрочем, старался писать и юный Шефлер, хотя получалось у него еще сыровато, без последнего снятия торчащих противоречий. Поскольку бреславльский студент медицины, как выяснилось при последующем обсуждении, обнаружил у Чепко (хоть и несколько недоумевая) понимание того, что он назвал «началом конца и концом начала», и поскольку днем раньше Чепко (наряду с Шюцем) был единственным, кто в невнятице прочитанного Шефлером увидел немалый смысл, между ними возникло дружеское чувство, которое сумело отстоять себя и тогда, когда Шефлер превратился в католика Ангелуса Силезиуса и отдал в печать своего «Херувимского странника», в то время как главное произведение Чепко, сборник эпиграмм, издателя не нашло — или автор не пожелал их печатать.

И словно предвосхищая последующий неуспех двустиший Чепко, собравшиеся поэты и теперь встретили их прохладно. Видимо, пиитический голос его был слишком негромок. Явного одобрения удостоилось только одно политическое стихотворение, которое Чепко представил как фрагмент: «Отчизна — там, где чтут законность и свободу. Но этого всего мы не видали сроду»[19]. После Мошероша и Риста сочувственно отозвался о нем и коротышка Бухнер, усмотревший в скупых строках картину целого страждущего мира, изголодавшегося по гармонии; свои толкования он обильно уснащал цитатами из Августина, Эразма и себя самого. В конце концов речь магистра вызвала больше аплодисментов, чем стихотворение Чепко, послужившее для нее поводом. (Самодовольный, он продолжал вещать и после того, как чтец-автор слез с табурета под сенью чертополоха.)

После него это место занял некто нескладно-длинный, не знавший, куда деть ноги. Все были немало удивлены, что Гофман фон Гофмансвальдау, который до сих пор не опубликовал ни строчки и считался просто любителем литературы, тоже вызвался читать. Даже Грифиус, знавший состоятельного аристократа по годам совместного учения в Данциге и Лейдене — он-то, кстати, и побудил весьма ленивого поклонника муз взяться за перо, — даже Грифиус, казалось, был удивлен и напуган такой решимостью друга.

Не без изящества обыгрывая свое смущение, Гофмансвальдау принес извинения за ту дерзость, которая побудила-де его занять место между Дахом и чертополохом, но очень уж не терпится ему подвергнуть критике свои опыты. Вслед за тем он поразил собрание опытом, в жанре для Германии совершенно новом, восходящем к Овидию, а ныне существующем только в иноязычных пределах, — жанре героид. Предварением послужил рассказ «Любовь и жизненный путь Пьера Абеляра и Элоизы».

Речь идет о молодом и честолюбивом ученом, который не раз вынужден был скрываться от козней парижских профессоров в провинцию. В очередной раз вернувшись в Париж, он затмевает самого Ансельма, знаменитого писателя и богослова, становится любимцем города и по желанию некоего Фольбера начинает давать уроки его племяннице. Дело, однако, не ограничивается латынью: учитель влюбляется в ученицу, которая в свою очередь влюбляется в учителя. «Словом, неусердие их в одном с лихвой возмещалось усердием в другом…» Эти другие уроки длят они до тех пор, пока не овладевают в совершенстве «наукой нежных ласк», что вскоре и сказывается. Со своей беременной ученицей учитель отправляется к сестре в Бретань, где она разрешается от бремени сыном. Хотя юная мать вовсе не настаивает на браке, упорно заверяя, что «ей куда приятнее именоваться подругой его, нежели женою…», учитель, оставив ребенка у сестры, устраивает в Париже скромную свадьбу. Дядюшка Фольбер, однако, не желает признавать этот брак, и бедному супругу приходится прятать жену и ученицу в монастыре под Парижем. Фольбер, разгневанный исчезновением племянницы, подкупает слугу Абеляра, дабы тот «…в ночную пору отпер опочивальню своего господина неким лицам, нанятым для нападения на спящего и оскопления его…», что беспрепятственно и осуществляется.

Об утраченном инструменте нежных ласк и идет речь в двух последующих посланиях, выдержанных в утонченной Опицевой манере, благодаря коей и неслыханно ужасное излагается — александрийским стихом с перекрестными рифмами — со всевозможным изяществом:

Я положил забыть и горести и страсти,
Шипов не ведал безрассудный путь.
Как мог я знать, что жуткие напасти
С ножом наточенным меня уж стерегут…
Озабоченный более всего безупречностию формы, Гофмансвальдау с самого начала испросил дозволения — рифмы ради — называть ученицу Абеляра Элиссой; так вот, Элисса в своем письме к Абеляру пытается заглушить боль утраты оного инструмента возвышенностию чувств:

Пускай уста твои мне плоть воспламенили
И чувственность мою бесстыдно разожгли,
Но страсти все ж меня рассудка не лишили,
И поцелуи дух мой выше вознесли…
Сколь ни беспорочно было прочитанное в глазах пиитов с точки зрения искусства — Бухнер нашел, что это много превосходит Опица и даже Флеминга! — столь же неудобоваримой для некоторых из них оказалась мораль поэмы. Начал Рист — с вечного своего: кому это нужно? Какая в том польза? Его сердито поддержал Гергардт, углядевший в «суете пышных словес» одно лишь изукрашивание греха. Лауремберг побрюзжал на «ненатуральность рифмы». Юный Биркен выразил было недовольство натуралистичностью сюжета, но Грефлингер тут же оборвал его: может, он забыл, каким прибором обслуживал недавно девиц на соломе? Нет, ежели что и смущает его, Грефлингера, то вовсе не картины до и после экзекуции, а слишком уж гладкая манера письма. Жаль, Гельнгаузен смылся. Вот уж кто сумел бы найти слова голой и вопиющей правды и для ужасов кровавой резни, и для вынужденного отречения Элиссы.

Многие еще (но не Грифиус) вызвались посудачить о несчастном органе Абеляра, да Симон Дах остановил их: о пресловутом, но небесполезном инструменте сказано довольно. Его, Даха, эта история взяла за душу. Разве можно забыть хотя бы трогательный финал, когда возлюбленные соединяются в общей могиле, так что навсегда сплетаются их останки. Он, когда слушал это, не мог сдержать слез.

Гофмансвальдау с улыбкой внимал бурливому току речей, точно предвидел нападки. Изначальный наказ Даха — выступающий не отвечает на критику — стал правилом. Потому-то и Векерлин не парировал укусы остроумия, последовавшие за прочитанной им одой «Поцелуй».

Это стихотворение, как и прочие творения свои, старец создал почти тридцать лет тому назад, еще сравнительно молодым человеком. Вслед за тем он, поскольку в Штутгарте делать ему было решительно нечего, поступил на секретную службу к пфальцскому курфюрсту, потом, дабы оказывать Пфальцу еще более полезные услуги, перебрался в Англию. Ничего достойного внимания с тех пор не вышло из-под его пера, только сотни — с запрятанной в подтекст политикой — донесений Опицу, Никлассиусу, Оксеншерне… И все же игривые, местами наивно-беспомощные, задолго до поэтики Опица сложенные песенки Векерлина сохранили свежесть, тем более что при чтении старик своим швабским говорком ловко одолевал любые пороги, скрадывая скороспелость стиха и тривиальность рифмы: «Ах ты, золотко мое, ты сердеченько мое…»

Вначале Векерлин заметил, что, поскольку должность государственного вице-секретаря оставляет ему во время путешествий достаточные досуги, он хотел бы с усердием переработать пиитические грешки своей юности, возникшие еще в довоенную пору под очевидным влиянием французских образцов, дабы отпечатать их с необходимыми ныне орфографическими изменениями. Вообще же, слушая тут молодых, он чувствует себя каким-то ископаемым. Ведь и блаженной памяти Боберский Лебедь, и заслуженный Август Бухнер выпустили свои руководства к совершенствованию немецкой поэзии уже после того, как он оставил стихотворство.

Критику он воспринял как праздничное славословие. Потому что она ясно доказывала — он еще существует. Мы-то, молодые, привыкли считать его мертвецом. И были удивлены, обнаружив в предтече наших юных дерзаний еще столько бодрой прыти: залез ведь он в Либушкину постель, будто легкостопные оды были ему все еще подвластны.

Рист, терпеть не могший всякую любовную дребедень, Векерлина тем не менее уважил — за почтение к Опицу. Бухнер размахнулся широко и под конец призвал всех пройти его школу стиха, подобно Цезену и Гергардту, которые были его учениками в Виттенберге.

Настала пора поменять стул и Симону Даху; председательское же свое кресло он предложил старцу Векерлину. Длинный Дахов «Плач на окончательное разорение и гибель Музыкальной Тыквенной хижины и сада» предназначался для утешения друга его Альберта, чей сад на прегельском острове Ломзе был загублен щебнем и грязью во время строительства дороги. Протяженными александрийскими стихами описывалась идиллическая закладка гнезда, при коей плечом к плечу с органистом орудовал лопатой и его помощник, обычно раздувающий мехи и охочий до пива; описывались литературно-музыкальные празднества друзей — счастливо обретенная гармония на лоне природы. Где-то далеко грохочет война, там Голод, Чума, Пожарища, а ближе взглянуть — ссоры и свары бюргеров, вечная канцелярская канитель. Как Иона из библейской тыквенной хижины грозит грешной Ниневии гневом Господним, так Дах взывает к своему, из трех городов составленному Кёнигсбергу. Скорбь о разрушенном Магдебурге (где он в молодости учился) Дах вдохнул во всеобъемлющую печаль об истязающей себя Германии. За проклятием войне — «Легко из ножен нам достать военный меч — поди заставь его обратно в ножны лечь…» — следует пожелание скорейшего и пристойного мира: «Когда б к чужому горю мы свое клонили ухо, вкусили б сами милостей Святого Духа!..» Под конец своей жалобы Дах призывает друга своего Альберта делать все возможное, чтобы выстоять вопреки времени — «Мы выдержим напор, будь он сильней стократ…», — утверждает высокое предназначение Поэзии, которая переживет их тыквенный домик: «Когда и жизнь и дух твоей рукой ведут, стихи твои тебя переживут…»

Слушать эти стихи нам было отрадно — они словно лились из души каждого. Пускай теперь, когда господствовали война и разбой, нетерпимость в вере и любостяжание, мы были бессильны и в глазах сильных мира сего ничтожны, зато в будущем — чаяли победы поэзии, прозревали ее нетленное торжество. Эта маленькая, немного смешная претензия на бессмертие даже давала пиитам возможность аккуратно получать заказы. Догадываясь о том, что их собственное могущество преходяще, богатые бюргеры и князья надеялись посредством свадебных виршей, од и эпитафий, то есть на гребне в большинстве своем торопливо написанных стихов, поименно выплыть в вечность.

Симон Дах, пожалуй, чаще других зарабатывал на хлеб подобными стихотворениями. В кругу коллег, когда доводилось мериться гонорарами, он держал наготове горькую шутку: «И на свадьбе и на погребении все хотят мое услышать пение»[20]. Даже профессурой своей Дах был обязан исключительно одам, кои на скорую руку набросал в конце тридцатых годов на случай приезда в город курфюрста.

Поэтому-то прозвучавшая вослед многочисленным похвалам «Плачу по Тыквенной хижине» двусмысленная реплика Грифиуса — «Пока я стих пишу, ты накропал их сто — скорее тыква, знать, чем пышный лавр, растет» — содержала злокозненный намек на вынужденную чрезмерную плодовитость Даха. Когда затем и Рист, похвалив мораль ламентации, подверг сомнению мифологические уподобления (в частности, сожженного Магдебурга — Фивам, Коринфу, Карфагену) и излишне частые обращения к музе Мельпомене, ему, еще прежде Цезена, дал скорую отповедь Бухнер: никакое романское влияние таким стихам повредить не может. Здесь звучит живой немецкий глагол. А немногие античные персонажи возникают с необходимостью контрофорса в сей великолепной постройке.

С кресла Даха Векерлин провозгласил: лучшего завершения их собранию нельзя было и придумать. А Гарсдёрфер воскликнул: о, если б была на свете такая тыквенная хижина, которая могла бы приютить всех нас от бурь грозного века!

Сказанного было достаточно, чтобы похвалами заглушить обидный выпад Грифиуса. Улыбаясь (и с явным облегчением), Симон Дах встал с табурета рядом с чертополохом. Обнял Векерлина и отвел его на прежнее место. Походил потом между чертополохом и пустым табуретом. Наконец сказал: «Ну вот и все». Он рад, что все обошлось благополучно. За что благодарит от лица всех собравшихся Отца Небесного. Аминь. Несмотря на некоторые недоразумения, ему понравилась их встреча. За обедом, прежде чем они разъедутся в разные стороны, он еще сможет досказать то, что, верно, осталось недосказанным. Сейчас же ничего не приходит в голову. А теперь, ввиду явного нетерпения Риста и Мошероша, он принужден дать слово политике, то бишь многострадальному манифесту.

Засим Дах снова сел, пригласив к столу авторов мирного воззвания, и — так как вокруг Логау наметилась перепалка — призвал всех к порядку: «Не надо только ссориться, дети мои!»

21

«Нет!» — кричал он все время. И до того как перешли в большую залу, и после того как уселись вокруг чертополоха и Даха. И когда Рист с Мошерошем кончили читать проект манифеста, Логау снова крикнул: «Нет!» На все у него был один ответ. Нет — и все тут.

Все было ему не по нутру: и громоподобные проклятия Риста, и бюргерская мелочность страсбуржцев, и привычка Гофмансвальдау оплетать всякий конфликт кружевами, и великодержавные замашки Гарсдёрфера с его нажимом на все «неметцкое» и «Германию» в каждой фразе. Жалко, глупо, нелепо! — кричал Логау, отбросивший свой иронический лаконизм, накопивший достаточно раздражения для пространной речи, в коей он слово за словом сдирал шелуху манифеста.

Хрупкий, резко прочерченный на фоне стены человечек, он стоял сзади, меча острые, как лезвия, слова над головами собравшихся: много звону — да мало толку, правая не знает, что творит левая. То пускай швед убирается восвояси, то пусть всемилостивейше останется наблюдать за порядком. В одном месте высказано пожелание восстановить Пфальц, в другом — удостоить Баварию курфюршества, дабы ее задобрить. Правая рука присягает старому сословному порядку, левая проклинает унаследованный беспорядок. Лишь раздвоенный язык может в одной фразе требовать свободы вероисповеданий и угрожать искоренением всех сект. Авторы хоть и упоминают Германию так же часто, как паписты Деву Марию, но подразумевают всякий раз только часть ее. Немецкими добродетелями называются верность, усердие, скромность, но кто поистине во всей стране живет по-немецки, то бишь по-скотски, — а именно крестьянин, — тот даже не упомянут. В сварливом тоне говорится о мире, нетерпимо — о толерантности, сребростяжательно — о Боге. А где — в припадке немецкой высокопарности — восхваляется отечество, там попахивает местническим душком корыстолюбивых расчетов Нюрнберга, предусмотрительностью Саксонии, силезским страхом и страсбургской спесью. Все вместе выглядит жалко и глупо, потому что не продумано.

Речь Логау породила не смуту, но оцепенение. Оба манифеста, разнившиеся лишь стилистикой, пошли по рукам. Опять единственной очевидностью предстала пиитам их беспомощность и недостаточное знание политических сил. Ибо когда (против ожиданий) встал старый Векерлин, то все сразу почувствовали, что с ними заговорил человек не просто осведомленный в политике, но понаторевший в ее играх, вкусивший от власти, научившийся владеть ее весами с их неточными, стершимися от употребления гирями.

Говорил старец вовсе не поучающе, скорее подсмеиваясь над собственным тридцатилетним опытом. Говорил, прохаживаясь взад-вперед, будто повторял путь десятилетий. Говорил, обращаясь то к Даху, то к чертополоху, словно это и была вся его публика. Говорил и в открытое окно, где внимали ему два привязанных мула, то прикрывался намеками, то рубил напрямик, точно вспарывая большой мешок. Да мешок-то был пуст. Или с мусором. Тщетное усердие служанки. Перечень поражений. Как он, подобно покойному Опицу, состоял дипломатом на службе у разных лагерей. Как он, шваб, стал сперва агентом Пфальца в Англии, а поскольку без шведа все одно не обойтись, то и двойным агентом. И как он, таким вот образом лавируя, все же не достиг цели изощренного своего искусства: не склонил Англию вступиться военной силой за протестантское дело. Смеясь беззубым ртом, Векерлин проклинал английскую гражданскую войну и вечно веселый пфальцский двор, холодную твердость Оксеншерны и саксонское предательство, всех немцев целокупно, особливо же швабов: их скупость, их узость, их чистоплюйство, их лицемерное суесловие. Эта юношеская энергия ненависти ко всему швабскому в старце даже пугала, швабское отравляло в его глазах и растущий немецкий патриотизм.

Не пощадил он и самого себя, прямо назвав всех иреников умствующими дураками, лишь подливающими масла в огонь своими неуклюжими попытками потушить его. Ведь подобно тому, как он тщился вовлечь английские полки в немецкую войну за веру, так же и всюду чтимый Опиц, даже лежа на чумном одре, все еще пытался втянуть католическую Польшу в немецкую мясорубку. Будто, уже кричал Векерлин, мало чужеземных мясников поусердствовали на немецкой бойне — и швед, и француз, и испанцы с валлонами. Да не в коня добытый их усердием корм!

Под конец своей речи старику Векерлину пришлось сесть. Смеяться он уже был не в силах. Опустошенный, с отсутствующим взглядом, он уже не мог следить за происходящим, за тем, как прочие, громче всех Рист и Мошерош, все больше распаляясь, обращали свою ненависть ко всему чужому, негерманскому, в ненависть к своему родному, немецкому. Каждый выплескивал то, что накопилось и наболело. Гнев их походил на стихию. Разгораясь, как пламя, возбуждение сдернуло их со стульев, табуретов и бочек. Они били себя в грудь. Заламывали руки. Кричали друг другу: да где ж она, их Германия, где ее искать? Существует ли она вообще, и если да, то в каком образе?

Когда Гергардт в утешение вопрошавшим заявил, что им, избранникам, даровано будет не земное, но небесное отечество! — Грифиус выбрался из свалки и, поискав что-то глазами, ринулся к пустому табурету, схватил горшок с чертополохом, живую эмблему собрания, и мощно воздел его кверху, так что толпа раздалась при виде его угрожающей позы. Разъяренный дикарь, гигант, стенающий Моисей, он после нечленораздельных клокотаний проревел: вот сей чертополох, немой, колючий, носимый ветрами, пожираемый ослами, проклинаемый крестьянами, не растение, а исчадие Божьего гнева, — вот он-то и есть их отечество! С этими словами Грифиус грянул оземь чертополох-Германию, и горшок разбился вдребезги.

Такой эффект не удался бы никому другому. Он как нельзя лучше отвечал настроению собравшихся. Положение отечества нельзя было представить с большей наглядностью. Могло показаться, будто теперь-то мы наконец угомонились, по-немецки радуясь, что нашли удачное воплощение нашего горя. К тому же чертополох лежал невредимым среди земли и осколков. Смотрите, вскричал Цезен, наша родина способна пережить любое падение!

Все глядели на чудо. И лишь теперь, когда компанией завладела детская радость из-за того, что чертополох остался в целости, когда юный Биркен стал присыпать корешки землей, а Лауремберг побежал за водой, лишь теперь, когда собравшиеся утихомирились, но еще не успели заняться праздной болтовней, теперь только заговорил Симон Дах, рядом с которым встал и Даниель Чепко. Еще во время бурных дебатов и поисков утраченной, незримой или поросшей бурьяном родины оба деловито и прилежно занимались какой-то бумагой, которую перебелил Чепко, а Дах зачитал в качестве окончательного варианта манифеста.

Новый текст был свободен от громоподобных проклятий Риста. Никаких претензий на окончательную истину. Всего лишь просьба собравшихся поэтов ко всем приверженцам мира — внять озабоченности пусть бессильных, но все же обреченных бессмертию мучеников слова. Не называя французов или шведов разбойниками, не выпячивая баварское разорение, даже не упоминая ни одного из враждующих вероисповеданий, авторы текста обращали внимание на возможные опасности, подстерегающие дело мира в будущем: в долгожданный мирный договор могут вкрасться пассажи, из-за которых когда-нибудь вспыхнут новые войны; вожделенный религиозный мир при ущербе терпимости вновь поведет к неистовым распрям; при обновлении старого порядка, сколь оно ни желательно, любыми силами следует избежать того, чтобы возобновлялись старые несправедливости; и наконец патриотическая забота пиитов: империи грозит такое раздробление, что никто уже не признает в нем отечества, которое некогда называлось немецким.

Сие мирное воззвание в своей последней редакции кончалось упованием на милость Божию и без всяких споров было подписано — сначала Дахом и Чепко, потом и остальными, под конец и Логау, после чего подписавшиеся принялись радостно, с жаром обниматься, словно голос их уже был услышан. Наконец-то мы были уверены, что чего-то добились. И дабы придать деянию надлежащий ореол, Рист назвал историческим место, день и час подписания документа.

Впору было ударить в колокола, но зазвонил колокольчик на дверях большой залы, и не по столь важному поводу. Нас созывали к трапезе, на сей раз делала это не хозяйка, а Грефлингер, который подписал манифест последним, зато успел проследить за тем, как поджарили рыбу из его ночного улова.

Когда пииты гурьбою двинулись из большой залы в малую, никто уже не обращал внимание на уцелевший средь осколков чертополох. Все помыслы теперь были о рыбе. Запах ее звал, и мы последовали зову.

Симон Дах, что нес заветную бумагу с собой, должен был теперь продумать заключительные слова, сообразуясь с рыбным блюдом.

22

Мир не знал более благостной трапезы. Рыба как нельзя лучше соответствовала кротким речам, лившимся над длинным столом. Каждый обращался к каждому, говоря спокойно и тихо. Слушали друг друга, не перебивая.

Уже за молитвой, которую Дах напоследок поручил своему Альберту, кёнигсбергский органист задал тон напоминанием тех мест из Библии, в коих встречается рыбная ловля. После сего уже легко было нахваливать белую мякоть голавней, осторожно отделяемую и от румяной корки, и от скелета; но никто не брезговал и плотвой, что помельче и покостистее. Теперь было видно, как много всего — вместе с голавлями и плотвой также судаки, лини и молоденькая щука — зашло ночью в сеть Грефлингера и попалось на его удочки. Служанки все вносили и вносили рыбу на плоских блюдах, меж тем как хозяйка стояла, отвернувшись к окну.

Казалось, рыбины Грефлингера чудесным образом множатся сами собой. Нюрнбержцы — а прежде всех Биркен — уже тешились пасторальными рифмами. За ними и прочие пожелали, если не сразу же, то выждав, в минуту вдохновения, воздать рыбе поэтическую дань. И чистой воде тоже! — вскричал Лауремберг, который вместе с дружками зарекся когда-либо еще (да ни за что на свете, уверял Мошерош) налегать на темное пиво. На память им приходили легенды и сказки о заколдованных, сулящих счастье рыбах: сказание о говорящей камбале, например, что исполнила все желания алчной жены рыбака, кроме последнего. Общее благоволение и согласие все укреплялось. Прекрасен был жест Риста, пригласившего своего противника Цезена к себе в Ведель. (Я слышал, как Бухнер похвалил отсутствующего Шоттеля — за усердие в собирании слов.) Негоциант Шлегель собирал на блюдце серебряную и медную мелочь, чтобы отблагодарить служанок; давали все, даже смиренник Гергардт. Когда же старый Векерлин в учтивых выражениях стал просить хозяйку оторваться от окна и пожаловать к столу, дабы пииты могли засвидетельствовать ей — вопреки всему и после всего — свою признательность, все увидели, что стояла Либушка закутавшись в попону, словно и летом ей было зябко. Она ничего не слышала. Продолжала стоять, оборотив к ним ссутулившуюся спину. Кто-то высказал предположение: в мыслях своих она скачет, должно быть, по следам Штофеля.

Заговорили о нем и его зеленой безрукавке. Так как без сравнений обойтись не могли, то юную одинокую щуку уподобили сначала Гельнгаузену, потом приписали ее покровителю его Гарсдёрферу. Делились планами на будущее. Не только издатели — Мюльбен и Эндтер особенно — мечтали разжиться на будущем мире, авторы уже сочиняли или обдумывали тексты для праздничных игрищ во славу его заключения: Биркен держал в уме пространную аллегорию для Нюрнберга. Рист вслед за «Алчущей мира Германией» планировал выпустить «Ликующую о мире Германию», Гарсдёрфер не сомневался, что вольфенбюттельскому двору понадобятся либретто балетов и опер. (Согласится ли вот только Шюц оказать им честь своей великой музыкой?)

Хозяйка все еще являла им сгорбленную под попоной спину. После Бухнера напрасно пытался и Дах переместить Либушку, или Кураж, или на стороне прижитую дочь богемского графа Турна, или кто бы она ни была, за длинный стол к пиитам. Лишь когда одна из служанок (Эльзаба?), подавая на стол и по обыкновению болтая при этом, сообщила, что на холме близ Тельгте стали табором цыгане, так что городские ворота заперли, я увидел, как Либушка испуганно вздрогнула. Однако ж когда Симон Дах в заключительном, прощальном слове своем возблагодарил и Либушку, ее снова как будто не было с нами.

Он встал, с улыбкой окинул взором длинный стол с холмиками рыбьих скелетов, голых от головы до хвоста, взял в левую руку свернутый в трубочку и уже запечатанный манифест и заговорил, заметно волнуясь. Но потом, после того как, с трудом подбирая слова, Дах должным образом выразил печаль по поводу прощания с их дружеским союзом и неизбежного расставания, он, словно сбросив тяжкий груз, стал говорить легко и, скорее, так, будто легкостью речи хотел снизить значение их встречи, во всяком случае умалить торжественность ее. Он рад, что рыба Грефлингера как-то очистила их от скверны. Он не знает, удастся ли повторить встречу в обозримое время, хотя кое-кто требует уже сейчас назвать место и день ее. Не обошлось и без досадных неприятностей, конечно, но он не собирается на них задерживаться. Важно, что в целом замысел себя оправдал. Впредь каждый из них может чувствовать себя не столь одиноким. Кому же дома покажется слишком тесно, слишком хлопотно и горестно, слишком мишурно или бездомовно, тот да вспомянет уцелевший чертополох в трактире «У моста», что у тельгтских врат, где их немецкий язык даровал им и мирные дали, и блеск небосвода, и отечество, и все скорби мира. Ни один князь не сравнится с ними. Их богатства не купишь. Пусть даже захлестнет их ненависть черни, пусть побьют их камнями — и из-под груды их все равно протянется к миру рука, сжимающая перо. Только им одним на вечное хранение дано то, что можно назвать немецким: «Ибо пребудет в веках всякий стих, согласный с жизнью, друзья мои, — к сему устремимся, покуда отпущено нам краткое время земного бытия…»

Тут, посреди набиравшей силу речи Даха, сулившего бессмертие собравшимся пиитам, посреди фразы его о нетленном стихе и столь же непреходящем воззвании к миру — произнося ее, он потряс свитком, — раздался негромкий, но пронзительней любого крика голос хозяйки у окна: «Горим!»

Только после этого прибежали с криком служанки. Наконец и мы — Симон Дах стоял еще в такой позе, будто хотел довести речь до конца, — почуяли запах гари.

23

С заднего ската крыши, где покрывавший ее сухой камыш растрепался так, что бахромой свесился к окнам большой залы, огонь, взъярясь, вгрызся в продуваемый ветром чердак, одним порывом объял там соломенные тюки, солому, разостланную для спанья, связки хвороста и всякий хлам, запрыгал и побежал потом по косым балкам и стропилам, чтобы сверху пробить потолок помещений, обрушился горящими балками и бревнами в большую залу, овладел передним эркером, сбежал по лестнице вниз, захватил спешно покинутые, с открытыми дверями, комнаты по коридору, так что вскоре огненные снопы повалили из всех окон, дабы слиться с полыханием наверху в единой, ввысь устремленной пляске огненной стихии.

Такой эта картина предстала мне, возвышенному Цезену, сатанински мрачному Грифу, такой, хоть и каждый по-своему, увидели ее те, кто теперь поспешил с вещами вниз, во двор, и кому прежде уже доводилось видеть в пламени пожара Глогау, Виттенберг или Магдебург. Ни один засов не мог теперь ничего сдержать. Из сеней пламя перекинулось в малую залу, на кухню, в хозяйкину кладовку, в остальные нижние помещения. Огонь один поселился теперь в трактире «У моста»; посаженные с его подветренной стороны липы стояли как факелы. Несмотря на безветрие, искры сделали свое дело. Грефлингер с помощью Лауремберга и Мошероша едва успел вывести лошадей да выкатить оставшиеся повозки во двор, как занялась огнем и конюшня. Лауремберга при этом зашиб вороной, отчего он впоследствии хромал на правую ногу. Но его стоны и причитания никто не слушал, всем было не до него. И только я видел, как три служанки нагрузили мула узлами с бельем и с кухонной посудой. На другом муле сидела Либушка: повернувшись к пожару спиной, все еще в попоне, невозмутимо, будто ничего не случилось, с дворнягами, визжавшими у ее ног.

Биркен был безутешен: вместе со всей поклажей молодых людей на чердаке остался и его прилежный дневник. Издатель Эндтер лишился пачки книг, которые намеревался сбыть в Брауншвейге. «Манифест!» — вскрикнул Рист. Где он? У кого? Дах стоял с пустыми руками. Мирное воззвание немецких пиитов было забыто на длинном столе среди рыбьих костей. Логау, против всякого рассудка, рвался назад в малую залу: спасти манифест! — но был удержан Чепко. Так и осталось невысказанным то, чего все равно никто бы не услышал.

Когда же рухнул каркас трактирной крыши и во двор вместе с ним посыпались пылающие головни и искры, все скопище издателей и поэтов подхватило свои пожитки и устремилось к повозкам. О Лауремберге позаботился Шнойбер. Гарсдёрфер помог старцу Векерлину. Грифиуса и Цезена, которые как завороженные уставились на огонь, пришлось после напрасных уговоров оттаскивать силой — как пришлось тычками да пинками выводить из транса молящегося Гергардта.

В стороне от них Марта, Эльзаба, Мария погоняли обоих мулов — с поклажей и с восседающей Либушкой. Студиозусу Шефлеру Мария сказала, что путь они держат на холм, к табору. Похоже было, что будущий Силезиус тоже не прочь податься к цыганам. Он уж спрыгнул было с повозки, но Мария отделалась от него католической серебряной цепочкой с изображением тельгтской Божьей Матери. Не простившись и не оглянувшись, Либушка поскакала со своими служанками к внешнему Эмсу. Шавки ее — теперь было видно, что их четыре, — бежали следом.

Поэты же торопились домой. В трех повозках, целехоньки, добрались они до Оснабрюка, где и распрощались. Поодиночке или группами, как и приехали, отправились мы в обратный путь. Лауремберг задержался у пастора Риста залечивать ушибленную ногу. Гергардт доехал до Берлина вместе с Дахом и Альбертом. Без приключений вернулись домой силезцы. Нюрнбержцы не пожалели усилий на окольный путь, дабы выступить в Вольфенбюттеле. По дороге, в Кётене, с речью выступил Бухнер. Векерлин снова сел на корабль в Бремене. В Гамбург, с целью поселиться там, направился Грефлингер. А Мошерош, Цезен?

Никто не потерялся по дороге, все добрались до дома. Но в том веке собраться еще раз в Тельгте или где-нибудь в другом месте нам не пришлось. Я знаю, как недоставало нам дальнейших встреч. Знаю, кем я был тогда. Знаю много всего. Но вот кто предал огню трактир «У моста», не знаю. Не знаю…

ГОЛОВОРОЖДЕННЫЕ, или НЕМЦЫ ВЫМИРАЮТ 1980

Kopfgeburten oder die Deutschen sterben aus

1980

© И. Розанов, перевод на русский язык, 1997


ПОСВЯЩАЕТСЯ НИКОЛАСУ БОРНУ

1

Пробираясь пешком сквозь бесконечную череду велосипедистов, схожих осанкой и одеждой, посреди этой, напоминавшей густые джунгли, толпы, в Шанхае, в том самом городе, в котором живет одиннадцать из девятисот пятидесяти в массе своей чуждых нам китайцев, нас вдруг словно озарило: а если в дальнейшем в мире будет насчитываться девятьсот пятьдесят миллионов немцев, в то время как после переписи жителей обоих немецких государств выяснится, что количество китайцев с трудом достигает восьмидесяти миллионов. Исконно немецкая склонность к предварительным подсчетам тотчас заставила меня произвести некоторые вычисления, согласно которым составлявшие неотъемлемую часть немецкого народа свыше ста миллионов саксонцев и сто двадцать миллионов швабов должны были эмигрировать, чтобы, объединив усилия, предложить миру свои услуги.

Мы содрогнулись от страха посреди этой толпы велосипедистов. Можно ли придумать себе такое? И следует ли вообще придумывать такое? Можно ли вообще представить себе мир, населенный девятьюстами пятьюдесятью миллионами немцев, число которых даже при ограничении нормы прироста населения 1,2 % к 2000 году превысит один миллиард двести миллионов? Сможет ли мир вынести это? Или ему следует воспротивиться (но каким образом)? А может быть, ему следует смириться с таким количеством немцев (включая саксонцев и швабов), как он в настоящее время мирится с девятьюстами пятьюдесятью миллионами китайцев?

И какова могла быть наиболее реальная причина столь мощного демографического взрыва? В каких условиях, после какой окончательной победы немцы могли бы начать размножаться в таком кошмарном количестве? Что могло способствовать этому: упорядоченный образ жизни, онемечивание, культ матери или «Лебенсборн»?

Не желая больше путаться в умозаключениях, я успокоил себя мыслью: возрождение прусских традиций позволит так или иначе управлять миллиардом немцев, точно так же, как китайские чиновничьи традиции, несмотря на все революционные потрясения, гарантируют управляемость основной массы этого народа.

Затем Уте и мне пришлось вернуться в реальный мир и внимательно следить за передвижением велосипедистов. (Лишь с большим трудом мне удалось выдержать такое тяжкое испытание, как проход пешком сквозь вереницу немцев-велосипедистов. Мы вышли из него целыми и невредимыми, не попав под их колеса и счастливо избежав других инцидентов, которые, безусловно, произвели бы на нас самое гнетущее впечатление.) Но когда мы после продолжавшегося целый месяц путешествия по Китаю через Сингапур, Манилу и Каир вновь вернулись в Мюнхен, Гамбург и Берлин, то обнаружили, что в немецкой действительности возобладала противоположная тенденция: повсюду рассуждали и высказывали предположения на аналогичную тему, но на сей раз это было вызвано именно падением рождаемости.

Спорили о цифрах, стоявших позади запятой. Христианско-демократическая оппозиция обвиняла правительство в том, что оно препятствует нормальному размножению немцев. Дескать, из-за допущенного социал-либеральной коалицией развала экономики произошел упадок в производстве людей. И над немецким народом нависла угроза полного исчезновения. Только с помощью иностранцев удается пока удержаться на цифре в шестьдесят миллионов. Это позор. Ибо, если не учитывать иностранцев — что вполне естественно и даже как бы само собой разумеется, — то уже сейчас следует рассчитывать на сперва постепенный, а затем все более ускоряющийся процесс старения нации и наконец полное исчезновение немцев с лица земли, как, впрочем, с другой стороны нужно, исходя из предварительных статистических выкладок, считаться с тем, что население Китая до 2000 года увеличится на семьдесят миллионов.

Вполне возможно, что усилению этих страхов оппозиции способствовал тот самый официальный визит правительственной делегации КНР, который окончательно затянул ведущиеся в бундестаге и широких кругах общественности дебаты по проблеме падения рождаемости. Итак, опасения были высказаны открыто. А поскольку страхи в Германии всегда имели тенденцию к росту и размножались быстрее, чем китайцы, они сделались программой нагнетающих их политиков.

Немцы обречены на вымирание. Пространство без народа. Можно ли такое себе представить? Следует ли вообще такое себе представлять? Как выглядел бы мир без немцев? И не придется ли ему тогда возрождаться с помощью добродетелей, исконно присущих именно китайцам? Не лишит ли народы отсутствие немецкой приправы вкуса к жизни? И будет ли мир вообще иметь без нас смысл? Не придется ли ему придумывать новых немцев, включая саксонцев и швабов? Не окажутся ли вымершие немцы в ретроспективе понятнее, если их выставят в витринах на всеобщее обозрение: наконец-то их уже ничто не будет тревожить?

Далее возникает вопрос: разве это не поистине выдающееся деяние — добровольно отказаться от участия в исторических событиях, воздержаться от увеличения собственной численности и превратиться просто в учебное пособие для более молодых народов? Поскольку этим размышлениям и предположениям, видимо, суждена долгая жизнь, они сделались для меня темой нового произведения. Я только не решил, будет ли это книга или фильм? «Головорожденные» — так могла бы называться книга, или фильм, или и то и другое, и сослаться можно было бы на Зевса, из головы которого появилась на свет богиня Афина; что может быть в наши дни более противоестественно, чем беременные мужские головы?


Ранее я держал наготове другую тему. Посвященная ей рукопись составляла четырнадцать страниц, кроме того, был уже готов вариант на английском языке: «Две немецкие литературы» с возможным подзаголовком «Германия как литературоведческое понятие». Ибо мой тезис, который я собирался изложить в Пекине, Шанхае и еще целом ряде мест, гласил: общим для народов обоих немецких государств является только литература; для нее не существует границ, которые устанавливаются в ущерб ее развитию. Немцы не хотят или не должны знать об этом. Поэтому в политическом, идеологическом, экономическом и военном отношении они скорее враждуют, а не мирно соседствуют друг с другом, у них никак не получается безболезненно ощутить себя единой нацией, просто разделенной на два государства. Потому, что в них обоих возобладал именно материализм, их народы лишены возможности осознать себя культурной нацией. Помимо капитализма и коммунизма им ничего в голову не приходит. Они желают сравнивать только свои цены.

И лишь совсем недавно, с тех пор, как выяснилось, что норма прироста населения никак не желает увеличиваться и жизненные соки постепенно начинают иссякать, принялись искать позитивное содержание, то есть своего рода заменитель, призванный заполнить физический вакуум. Начали усиленно разгребать завалы в поисках духовных ценностей, которые, чтобы избежать чрезмерной интеллектуальной изощренности, следует назвать базовыми ценностями. Распродажа этики в конце сезона по сниженным ценам. Ежедневно на рынок поступает новая трактовка образа Христа. Доступ к культуре практически не ограничен. На лекциях, докладах, выставках яблоку негде упасть. Бесконечные театральные сезоны. Музыкой все уже несколько пресыщены. Словно утопающий за соломинку, обыватель хватается за книгу. Популярность писателей и в том, и в другом немецком государстве превысила предел, допустимый полицией одного из них, где бы очень хотели иметь такую же демоскопию, как у соседа; поэтам это внушает опасения.

Прибегнув к простым, даже упрощенным терминам, я собирался изложить историю сдвинутой по фазе немецкоязычной послевоенной литературы, написать о ее неуклюжей прямолинейности и мелкотемье.

Двумстам (из девятисот пятидесяти) миллионам китайцев я сказал в Пекине: «В 1945 году потерпели поражение не только вооруженные силы Германии. Были разрушены не только ее города и заводы. Был причинен гораздо больший ущерб: национал-социализм лишил немецкий язык его смысла, он коррумпировал его и превратил его семантические поля в пустыню. На этом израненном языке, таща за собой все причиненные ему увечья, писатели не столько писали, сколько издавали жалкий лепет. Они выглядели особенно беспомощными рядом с Томасом Манном, Брехтом и прочими титанами эмигрантской литературы; ведь по сравнению с ними даже творения великих классиков относятся к жанру невнятного бормотания».

И тогда один из немногих, получивших разрешение собираться вместе китайцев сказал: «Так обстоят у нас дела сегодня. Около десяти лет тому назад „банда четырех“ (он имел в виду „культурную революцию“) обманула нас. Ничего мы не знаем. Мы оказались в дураках. Все было запрещено — даже наша классическая литература. И язык они тоже изуродовали. Теперь кое-кто из писателей начал очень осторожно, говоря вашими словами, лепетать, рассказывая о том, что произошло на самом деле. Они также пишут на запрещенные ранее темы: о любви и так далее. Разумеется, без всяких описаний телесной близости. Здесь все еще строго придерживаемся прежних канонов. Вы же знаете, что нам разрешается жениться только в довольно зрелом возрасте. По вполне понятной причине: из-за роста населения. Нас ведь стало уже довольно много, не правда ли? А противозачаточные средства выдают только семейным парам. Никто пока еще не описал бедственного положения молодых людей. У них нет здесь места. Они не вправе его иметь».

Человеку в обычной для китайца синей одежде на вид было чуть больше тридцати лет. Немецкий язык он, несмотря ни на что, изучал во время «культурной революции» по учебникам, которые был вынужден маскировать, обертывая в идеологически выдержанные обложки. После низвержения «банды четырех» он получил возможность на год отправиться в Гейдельберг и довести свои познания до уровня жителей ФРГ.

«Нас, то есть наше поколение, — заявил он, — воистину превратили в дураков». — Сейчас он учитель, который желает продолжить свое образование. — «Теперь мы довольно много времени уделяем учебе. Тридцать восемь часов в неделю…»


Моя супружеская чета учителей — эти головорожденные — родом из Итцехое, окружного центра в Гольштайне, расположенном между Маршем и Геестом, где наблюдается тенденция к уменьшению числа жителей и увеличению ущерба, причиненного окружающей среде. Ему лет тридцать пять, ей на пару лет меньше. Родился он в Хадемаршене, где до сих пор живет его мать, она — в Кремпер-Марше, куда ее родители удалились, продав свой стариковский надел в Кремпе. Оба они ветераны студенческого движения, упорно анализирующие события тех лет. Познакомились они в Киле: во время акции протеста то ли против войны во Вьетнаме, то ли против деятельности концерна Шпрингера, то ли против того и другого. Пока я говорю — Киль. Но это вполне мог быть Гамбург, а возможно и Берлин. Десять лет тому назад они хотели «уничтожить то, что нас уничтожает». Во всяком случае, насилие они позволили себе применить против материальных предметов, и их культурная революция закончилась очень быстро. Поэтому изучение ими педагогики если и затянулось, то совсем ненадолго, и после непродолжительных метаний, выразившихся в смене партнеров в стенах общежитий, они смогли пожениться: для создания семьи благословение церкви вовсе не обязательно.

Это все было семь лет тому назад. Вот уж пять и, соответственно, четыре года оба они — государственные служащие. Сперва они вдвоем были референдарами[21], затем асессорами и вот теперь являются штудиенратами[22]. Два испытывающих друг к другу спокойные любовные чувства партнера. Образцовая пара. Супружеская чета, где партнеры настолько похожи, что их можно даже перепутать. Пара, словно сошедшая со страниц современной книги с картинками. У них есть кошка, но до сих пор нет детей.

И не потому, что не получается, но потому, что он, если она «наконец-то» хочет ребенка, говорит «пока не надо», и в свою очередь, если он выражает желание иметь ребенка — «Я могу себе это представить хотя бы теоретически» — произносит чуть ли не программную речь: «А я нет. Или уже нет. Нужно все учесть, если хочешь ответственно отнестись к этому делу. Какое будущее ты можешь предложить ребенку? У него же нет перспективы. Кроме того, детей и так слишком много. В Индии, Мексике, Египте, Китае. Посмотри на статистические данные».

Оба они преподают иностранные языки — он английский, она — французский — в школе имени императора Карла, коротко именуемой ШИК, а заодно еще и географию. Школа называется так потому, что Карл Великий в IX веке направил в Гольштайн карательную экспедицию, которая обосновалась примерно там, где ныне Итцехое делится на две части. И потому, что оба они с особым удовольствием преподают географию, они превосходно разбираются в проблеме прироста населения, а не только в реках, горных хребтах, строении почвы и залежах руды. Он солидаризуется с тезисом Маркса о законе капиталистического накопления путем присвоения прибавочной стоимости, она сыплет цифрами, рисует графики, приводит данные расчетов: «Вот здесь, прирост в Южной Америке. Повсюду три процента. В Мексике даже пять. Из-за них прогресс почти невозможен. А этот идиот Папа по-прежнему запрещает противозачаточные средства».

Сама она регулярно принимает их. Как правило, перед началом нового урока. Причуда или причудливая демонстрация ее рационализированного отказа. И поэтому «Головорожденных» вполне можно начать с кинокадров: во весь экран географическая карта индийского субконтинента; на ее фоне она с глубоким вырезом на груди, прикрывая собой наполовину Бенгальский залив и целиком всю Калькутту и Бангладеш, как бы машинально глотает таблетки, захлопывает книгу (очки она не носит) и говорит: «Мы исходим из того, что в федеративном государстве Индия программа контроля над рождаемостью в духе целенаправленного планирования семьи потерпела полный провал».

Теперь она могла бы задать ученикам вопрос о количестве населения и его переизбытке в таких штатах, как Бихар, Керала, Уттар-Прадеш, так, чтобы сам класс не появлялся в кадре: выраженное в цифрах бедственное положение Индии. Школьный предмет под названием «Нищета». Будущее.


Поэтому я сказал Фёлькеру Шлёндорфу, с которым Маргарет фон Тротта и я встретились сперва в Джакарте, а потом в Каире: «Если мы хотим сделать фильм, то должны снимать его в Индии, или на Яве, или — после того как я побывал там — в Китае, если, конечно, получим разрешение на съемку».

Ведь наша супружеская чета учителей должна была отправиться в путешествие подобно мне, Фёлькеру и Маргарет. И точно так же, как и мы, чувствовать себя там совершенно чужими и, истекая потом, сравнивать реальность со статистическими данными. Перелет из Итцехое в Бомбей. Разница во времени. Начатая книжка в ручной клади. Сведения, которые они успели собрать. Профилактические прививки. Заново ощущаемое чувство высокомерия: мы пришли, чтобы учить…

При этом сперва они почувствовали страх. Оба они (как мы в Шанхае) могли посреди Бомбея, где кишмя кишит народ, предаться размышлениям: миру вместо индусов следовало бы рассчитывать на появление семисот миллионов немцев. Однако эта промежуточная величина нам не подходит. По немецким меркам она недостаточно умозрительна. Мы или вымрем, или нас будет миллиард. Или — или.

Шлёндорфы и мы, исходя из профессиональных соображений, отправились в путешествие при посредничестве «Гёте». Несмотря на весьма плотную программу, нам так удобнее. Они демонстрируют свои фильмы, я читаю отрывки из моих книг, наша супружеская чета учителей намерена во время отпуска пополнить свой багаж знаний, поэтому путевку они покупают в фирме, предлагающей «ориентированные на реальность» программы туристических поездок. Как обстоят дела с «Гёте», я знаю; остается вспомнить туристическую компанию (и ее «супержесткую» программу). Мы всецело зависим от руководителей «Института Гёте»; наша супружеская чета учителей во всем должна полагаться на штатного руководителя группы, который знает буквально все: где купить статуэтки бога Ганеша или яванские куклы, что в Индии покачивание головой означает знак согласия, что можно есть и чего нельзя, сколько чаевых принято давать рикше, и можно ли, если путешествуешь вдвоем — разумеется, в сопровождении местного жителя — за хорошую плату осмотреть и сфотографировать трущобы.

Ни слова о руководителях «Института Гёте» и их сугубо личных неприятностях. О нашем штатном руководителе группы, который, узнав, что мы собираемся снять фильм, специально взялся изучать язык и историю Индии, можно сказать: у него лицо состарившегося ребенка. Выражение водянистых глаз свидетельствует о широком кругозоре. Нечто вроде Господа Бога в никелированных очках. К тому же у него обо всем двоякое мнение.


Как и у нас. С одной стороны, строительство атомных электростанций может привести к последствиям, опасность которых никак нельзя недооценивать; с другой стороны, только применение новейших технологий может обеспечить уже ставшее для нас привычным благополучие. С одной стороны, обработка почвы вручную позволяет восьмистам миллионам китайских крестьян получить работу и пищу; с другой стороны, увеличить урожайность с гектара можно только с помощью современной сельскохозяйственной техники, благодаря которой как с одной, так и с другой стороны свыше половины крестьян окажутся безработными, или их придется использовать для решения других — неизвестно еще каких — задач. С одной стороны, следует провести санацию трущоб в Бангкоке, Бомбее, Маниле и Каире; с другой стороны, трущобы тогда будут еще больше привлекать к себе покинувших деревни крестьян. С одной стороны — с другой стороны.

Вот и наша супружеская чета из Итцехое — это неподалеку от Брокдорфа — при осуществлении своих политических прав, в своей частной жизни и вообще настроены играть в столь любимую обществом в различных центрально-европейских странах игру «С одной стороны — с другой стороны». Она активно сотрудничает с СвДП; он снабжает местные организации СДПГ в прилегающих районах докладами на тему «Третий мир». И оба говорят: «С одной стороны, „зеленые“ совершенно правы, с другой — именно они приведут Штрауса к власти».

Такое просто в голове не укладывается. Ему не хватает перспективы, ей — смысла жизни вообще. Она целиком зависит от настроения, у него ближе к вечеру появляется ощущение зыбкости и ненадежности своего бытия. Она попрекает отца тем, что «он за бесценок продал их подворье крупной птицеферме», он намерен содержать на учительскую зарплату мать, которая осталась одна в Хадемаршене, и одновременно ищет, по его словам, «разумный выход», подыскивая такой дом для престарелых, где ей был бы обеспечен хороший уход. Она, твердо убежденная в том, что каждая женщина должна родить ребенка, с тех пор как индийский субконтинент начал тяготиться своим незримым присутствием на уроках географии, вновь взяла на себя обязательство не иметь детей. Он изрядно, а в конце недели особенно устающий от школьников, заявил недавно: «В нашей квартире в старом доме с окнами в сад вполне хватит места для троих, даже если мама переберется сюда».

Словом, им довольно нелегко. Тема ребенка постоянно присутствует в их разговорах. Отправляются ли они за покупками в супермаркет в Итцехое или же едут в потоке машин через плотину на Эльбе близ Брокдорфа, лежат ли на двойном надувном матрасе или ищут подержанный автомобиль — ребенок всегда дает о себе знать, она высматривает детские вещи, когда они окунаются в прорубь, просит, чтобы его для поддержания бодрости духа также облили холодной водой, и требует разрешить ему участвовать в гонках на детских автомобилях. Но все ограничивается «Было бы хорошо…» и «Ах, если бы…» — причем мать Харма сперва (в качестве эрзац-дитя) допускают в учительскую квартиру, а затем отправляют в дом для престарелых — до тех пор, пока ее однажды в полдень не шокировали слова одной из школьниц; именно это обстоятельство и заставило их сойти с заезженной колеи и сменить традиционную тему своих диалогов.

Когда преподаватель Дёрте Петерс на уроке географии диктовала своему классу 10 «а» в качестве программы борьбы с перенаселением перечень мер по планированию семьи, включавший в себя и профилактику беременности, и добровольную стерилизацию, одна из учениц (такая же светловолосая, как и Дёрте Петерс) внезапно вскочила с места и благодаря высказанному протесту стала еще красивее: «А что у нас делается? Никакого прироста населения. Немцев все меньше и меньше. Почему у них нет детей? Почему? В Индии, Мексике, Китае люди размножаются, как кролики. А мы, немцы, вымираем!»

Шлёндорф и я пока еще не знаем, как класс отнесется к этому обвинению. Может быть, столь бурное проявление чувств объясняется ситуацией в семье этой ученицы? Не лучше было бы, если один из учеников сделал резкий выпад в адрес иностранных рабочих, откровенно заявив:

«В Итцехое теперь пуповину перерезают почти одним турчанкам»? Или же ученицам и ученикам следовало обрушиться друг на друга с взаимными обвинениями?

Во всяком случае, утверждение «Немцы вымирают» (после недолгого, устрашающе быстро прервавшегося смеха класса) сеет тот непостижимый, даже преподавательнице гимназии Дёрте Петерс присущий страх, что в сочетании с другими страхами создаст ту гремучую смесь, которая в будущем году, когда намечены выборы, наполнит речи Франца-Йозефа Штрауса.

«Есть еще одно препятствие, — сказал я Шлёндорфу. — Если мы хотим приступить к съемкам в 80-м году, это можно будет сделать только в июле или в августе. Зимой, весной и осенью предвыборная кампания. Я не знаю, как ты это сделаешь. Но я не хочу быть просто зрителем. Слишком многим хотелось бы, чтобы мы потерпели неудачу, ибо это лишь подтвердило бы истинность их ничтожных устремлений».


В Пекинском университете и Шанхайском институте иностранных языков никто не спрашивал о планах воссоединения Германии, в осуществлении которых КНР могла бы сыграть определенную роль. Я также не знаю, вызвал ли мой совершенно не привлекший у нас внимания тезис о последней еще имеющейся у нас возможности объединения двух немецких государств интерес у китайских студентов и преподавателей. Я сказал: «Наши соседи как на Востоке, так и на Западе, познав горький опыт двух мировых войн, очагом которых стал центр Европы, никогда больше не допустят концентрации там экономической и военной мощи. Однако наши соседи с пониманием отнеслись бы к существованию обоих немецких государств, объединенных именно общими культурными ценностями. Это также соответствовало бы национальному сознанию немцев».

Еще одна иллюзия? Мечты литератора? Неужели же моя позиция, которую я отстаивал в Пекине, Шанхае, а затем еще в ряде мест с настойчивостью чудака-миссионера — воистину немецкие писатели в отличие от своих сепаратистски настроенных правителей оказались настоящими патриотами — была порождена лишь упорным стремлением, несмотря ни на что, отстоять свою правоту? Имея под рукой доказательства, почерпнутые из произведений Логау и Лессинга, Бирмана и Бёлля, я по наивности (возможно, даже в чем-то очень трогательной) предполагал у своих слушателей знание немецкой культуры в ее историческом развитии. (Даже оба моих учителя, которых звали Харм и Дёрте, небрежно отмахнулись, продемонстрировав, что они не в силах меня понять: «Дружище, — сказал Харм, — это ведь показывают только по третьей программе».


Вернувшись после долгого отсутствия домой, человек всегда узнает много нового и интересного. Когда мы вернулись домой из Азии, то выяснилось, что наряду с визитом китайской правительственной делегации и опасениями по поводу грядущего вымирания немцев умы волновали метания Баро между Востоком и Западом, ежевечерние демонстрации по телевидению проводимого в Камбодже геноцида, делающие зрителей как бы причастными к нему, а также натужные усилия устроителей завершившейся Франкфуртской книжной ярмарки. В течение последних тридцати лет, то есть за время существования рядом двух немецких государств, постоянно приходилось скрывать нацистское прошлое статс-секретаря Аденауэра Глобке, федерального канцлера Кизингера, премьер-министра одной из федеральных земель Филбингера, нынешнего председателя бундестага Карстена и автоматически прятать их личные дела; теперь же в еженедельнике «Цайт» под заголовком «Мы будем и дальше творить, пусть даже мир превратится в руины» была опубликована статья, относившая дату появления послевоенной немецкой литературы еще к временам нацизма и оспаривавшая традиционную точку зрения, согласно которой отсчет надлежало вести с 1945 года.

Эта статья вызвала бурную и надолго затянувшуюся полемику. Не подлежит сомнению незапятнанность репутации произведений послевоенной литературы, в особенности тех ее представителей, которые в период Третьего рейха не покинули Германию и публиковали свои сочинения в том вольере, в котором нацисты великодушно позволили им резвиться; но поскольку вызвавшие дискуссию тезисы были напичканы не вполне верными, то есть недостоверными, сведениями, призванными доказать близость некоторых писателей к различным нацистским инстанциям, здесь эта тема затрагивается лишь попутно. Однако пристальное внимание будет уделено уязвимым местам и оплошностям автора этой, вызвавшей столько споров, статьи.

Его назвали доносчиком. Его надлежало уничтожить, как настоящего врага. Роясь в холодном металлоломе, он обнаружил горячее железо и схватился за него, схватился при всех. Когда же на автора устроили самую настоящую охоту, он завилял и начал выписывать пируэты. Сколько ему еще удастся продержаться? Нарушение табу предполагает, согласно соответствующему обычаю, жестокую кару.

До тех пор, пока немцы — как преступники, так и жертвы, обвинители и обвиняемые, виновные и родившиеся затем невинные — буквально вгрызаются в свое прошлое, они судят о нем очень предвзято и хотят сохранить за собой право получить его. Ослепленные — и упорствующие в своих ошибках — они постоянно держат в памяти прошлое и не дают затишья ранам. Из-за этого время не может их исцелить, не может сгладить противоречия и хоть немного забыться.

Ко мне это также относится. Я словно привез с собой в багаже непреодоленное немецкое прошлое в Азию и доволок его до Пекина, а затем (за чаем и сладостями) расспрашивал китайских коллег, как они обошлись с теми писателями, которые на протяжении продолжавшейся двенадцать лет «культурной революции» выступали на стороне «банды четырех». В принятой здесь иносказательной манере мне ответили так: «В худшие годы литература была запрещена. Под ледяным ветром ничего не расцветало, и лишь одному-единственному автору, считавшемуся любимцем „банды четырех“, было позволено заполнить восемью своими произведениями полностью опустошенный репертуар Пекинской оперы. Да, он все еще вправе называть себя членом Союза писателей. Он останется им и тем временем уже написал свое девятое драматическое произведение. Оно столь же талантливо, как и предыдущие пьесы. Он очень одаренный драматург. С ним много и часто дискутируют».

Мы, вне зависимости от того, в каком из немецких государств живем, наверняка потребовали бы его исключения из Союза писателей. (Как вежливо заверили меня в Пекине, они просто не хотели повторять ошибки, совершенные «бандой четырех».) Какие и кем ранее совершенные ошибки повторяем мы?


Моя супружеская чета учителей из Итцехое, что на реке Штер, родилась после войны — он в сорок пятом, она в сорок восьмом. Его отец незадолго до капитуляции погиб в битве при Арденнах. Ее отец в начале сорок седьмого года вернулся из советского плена: преждевременно состарившийся молодой крестьянин. Так как ни Харм, ни Дёрте не знают, что такое фашизм, они очень легко бросаются этим термином. Это слово так и вертится на языке. И с легким шипением вырывается изо рта, когда нужно, к примеру, охарактеризовать кандидата.

— Нет, — говорит Харм, — он не фашист.

— Он этого сам не сознает, — отвечает Дёрте, — иначе бы он, услышав возражения, не выкрикивал: «Фашисты! Вы красные фашисты!»

Оба они сходятся на определении «латентный».

Вскоре они собираются паковать чемоданы. Легкие летние вещи из хлопка очень удобно носить в тропическую жару. Пока еще не сделаны последние прививки. Перед отъездом нужно посетить мать Хармса и родителей Дёрте и пристроить кому-нибудь кошку. Ведь Харм и Дёрте, с обоюдного согласия решив не обзаводиться пока ребенком и располагая достаточным количеством времени — летние каникулы продолжаются довольно долго даже для учителей, — собираются совершить поездку в Индию, Таиланд, Индонезию — или в Китай, если Шлёндорфу и мне разрешат проводить там съемки.

2

Спор продолжается. Я вмешиваюсь в него. Ведь он непосредственно касается меня. Называются очень важные для меня имена: Эйх и Хухель, Кеппен и Кестнер. Я не знаю, что побудило вышеуказанных лиц пойти на такой шаг. Я также не в состоянии дать оценку их поведению в период пребывания нацистов у власти (продолжать заниматься литературным творчеством и публиковать свои произведения), но могу предположить, что каждый из них соизмерил для себя (а Эйх и Хухель в споре друг с другом) свое поведение с судьбой тех писателей, которые покинули Германию, были доведены до самоубийства, а то и попросту убиты. Или же они позднее были вынуждены сравнивать себя с теми авторами, которые также остались в Германии, однако отказались воспользоваться устроенным для них хитроумными нацистами заповедником.

Я не хочу никого судить. Мне выпало сомнительное счастье родиться в 1927 году, и это обстоятельство запрещает выносить кому-либо приговор. Я был тогда еще слишком молод, чтобы выдержать серьезные испытания: в тринадцать лет я принял участие в устроенном издаваемым «гитлерюгендом» журнале «Хильф мит»[23] конкурсе на самый лучший рассказ. Я довольно рано начал писать и был одержим жаждой славы. Но так как я, очевидно, ошибся адресом и прислал на конкурс отрывок из своего рода мелодрамы из жизни кашубов, мне не суждено было получить ни премии «гитлерюгенда» вообще, ни премии журнала «Хильф мит» в частности.

Вот так я сумел выкрутиться. То есть я ничем не запятнал себя. Нет никаких уличающих меня конкретных фактов. Они возникают, когда меня начинает тревожить мысль, что я мог бы их датировать задним числом. И тогда я мысленно отношу начало своего жизненного пути на десять лет раньше, что такое десять лет: лишь шаг во времени. С помощью воображения я легко могу его сделать.

Итак, я родился в 1917 году. Значит, в 1933-м мне было бы не шесть, а шестнадцать лет, в начале войны соответственно не двенадцать, а двадцать два. Так как я немедленно стал военнообязанным, то подобно большинству юношей моего года рождения едва ли имел шанс уцелеть. Однако несмотря на вполне вероятную гибель на войне ничего (за исключением стремления выдавать желаемое за действительное) не препятствовало моей вполне осознанной эволюции в убежденного национал-социалиста. Как выходец из мелкобуржуазной, старающейся забыть о своих кашубских корнях семьи, я был воспитан в духе приверженности исконно немецким идеалам, считал соблюдение правил гигиены своим основным жизненным принципом, безусловно пришел бы в полный восторг от провозглашенных нацистами великодержавных целей и уж наверняка согласился бы с трактовкой субъективной несправедливости как объективного блага (хотя мой дядя Франц служил в польском почтовом отделении, данцигский отряд СС осенью 1939 года вполне мог на меня рассчитывать, я бы даже дал письменное обязательство).

Благодаря своему приданому — очевидному литературному таланту — я бы наверняка воспевал в песнях и стихах сперва события, связанные с памятными датами в истории «Движения» (приход к власти, праздник урожая, день рождения фюрера), а позднее сражения второй мировой войны; к тому же поэтика «гитлерюгенда» (см. творчество Алакера, Шираха, Баумана, Менцеля) позволяла буйное нагромождение слов в духе позднего экспрессионизма и различные словесные метафоры. Вполне можно представить себе написанные мной тексты, посвященные «утренним празднествам». Или же я — под влиянием обладавших тонким вкусом учителей немецкого языка — сделался бы кротким как ягненок, всем сердцем возлюбил бы природу и пошел бы по стопам Кароссы или же еще более смиренного и прекраснодушного Вильгельма Лемана: яркие краски лета, буйное многоцветье осени, неизменное желание поспеть за временами года. В любом случае, насколько я себя знаю, где и как бы мне ни довелось служить — на Атлантическом валу, в фиордах Осло, на овеянном мифами и легендами побережье Крита или же на подводной лодке (как уроженец портового города я пошел бы добровольцем), я, несомненно, искал бы и нашел издателя.

Вероятно, после Сталинграда у меня бы открылись глаза на свое бедственное положение. Наверное, тогда я уже был бы обер-лейтенантом и ефрейтором. Замешанный в расстрелах партизан, карательных акциях и «чистках», принявших воистину невиданные масштабы депортаций евреев, я как очевидец придал бы моему выдержанному в духе позднего экспрессионизма искусству стихосложения или умению красочно воспевать хвощи новые тона — скорбь, которая может охватить человека в любом месте, бессвязный набор слов, обилие непонятных изречений, многозначительность. Вероятно, к началу отступления у меня бы (в отличие от совпавшего по времени с периодом грандиозных побед начальной стадией моего творчества) уже получались так называемые «стихи для всех времен».

Этот литературный стиль, который в сорок четвертом пришелся бы по душе как издателю, так и цензуре, позволил бы мне с легкостью пережить (разумеется, если бы я остался жив) безоговорочную капитуляцию, мнимый час «Ч», возможно даже два года плена, и наполнить свое творчество новым, крайне скудным, бескалорийным, проникнутым демократическим и антифашистским духом содержанием; о том, как это происходило, известно из ста и более биографий.

Насколько я знаю, только Вольфганг Вейраух признал описанные в своей биографии факты достоверными. Я дополнил мое головорожденное создание: все правильно. Не было никакого краха. Для нас вовсе не наступил внезапно час «Ч». Переход из одного состояния в другое происходил довольно вяло. Ужас, вызванный масштабами тех преступлений, которые мы терпели, которым прямо или косвенно способствовали, но за которые в любом случае несем ответственность, охватил нас гораздо позднее, чем несколько лет после мнимого «часа Ч», когда вновь начался подъем. Этот ужас остался в наших сердцах.

Поэтому я вмешиваюсь в спор. Мы вновь все взвесили и обдумали. Имея за плечами демократический опыт, мы спокойно делимся своими соображениями. Слишком многое нам теперь понятно. Непреклонное стремление к власти и готовность пойти ради этого на любые злодеяния трактуются как проявление «витальности». Способность витального человека извергать потоки лжи и клеветы и в ярости выкрикивать оскорбления объяснялась исключительно его баварским темпераментом. Трусливое прятанье нами головы в песок мы называли выражением либеральных взглядов. Даже редакционные комнаты в радиостудиях приспособлены для внутренней эмиграции. Нужно только уехать куда-нибудь и вернуться домой: старое, вечно новое ощущение ужаса тут же проявится.


В поездку по странам Азии помимо текста лекции «Немецкие литературы» и своего романа «Палтус» я прихватил три листка записей на тему «Головорожденные». На всех стадиях поездки я постоянно зачитывал наиболее доступную для понимания главу из «Палтуса»: как Аманда Войке прививала жителям Пруссии любовь к картофелю. Придуманная в восемнадцатом столетии сказка и ныне актуальна в Азии, особенно в тех регионах, где наряду с традиционным разведением риса собираются засеять также мак и соевые бобы, однако эти планы терпят провал из-за упорного сопротивления крестьян до тех пор, пока китайская или яванская Аманда Войке…

Предназначенные для головорожденных записи я прочел только лишь во время полета в Азию и внес в них множество дополнений. Лишь теперь, по возвращении домой, когда я вновь оказался зажатым в узкие рамки немецкого жизненного уклада, записи выпали из папки: наша супружеская чета учителей из Итцехое — Дёрте и Харм Петерсы — отвергла мои возражения и контрпредложения. Они все еще готовятся к поездке.

Она хочет уделить все внимание Индии: «Иначе мы будем слишком разбрасываться и ничего толком не увидим».

Он желает непременно навестить на Бали своего старого школьного приятеля: «Интересно узнать, как он там существует. И потом нам нужно немного расслабиться. А кроме того, там, внизу, наверняка очень красиво. Природу они еще не погубили».

Она только в последний день школьных занятий уже после выдачи аттестатов (двое остались на второй год) познакомила класс со своими планами: «Впрочем, я собираюсь в научную командировку и помимо всего прочего в Индию. Может быть, осенью мне удастся дать вам более наглядное — я имею в виду собственные впечатления — представление о проблеме перенаселения».

Он хочет узнать у своего класса: «Мы недавно проходили Индонезию. Я с женой предполагаю посетить во время летних каникул Яву и Бали. На что мне следует обратить особое внимание? Что именно вас интересует?»

В ответ он слышит от одного из учеников: «Сколько стоят на Яве мотоциклы?»

И позднее в Джакарте Харм Петерс выясняет у китайского торговца стоимость «кавасаки» в рупиях, чтобы затем уже в конце фильма суметь (в педагогических целях) ответить своему ученику, которого ничего больше не интересует: он стоит столько-то и столько-то, в пересчете на марки получается столько-то и столько-то, для индонезийского рабочего, зарабатывающего всего лишь столько-то и столько-то, это составляет пять месячных зарплат, в то время как немецкий наемный работник…

В другом эпизоде член СДПГ Харм Петерс читает лекцию. Подробно рассказав о проблемах местного самоуправления, он (возможно, на фоне диапозитивных вставок) переходит к проблеме трущоб в крупных азиатских городах, причем со ссылкой на предстоящую поездку в Азию объявляет, что в следующей лекции «глубже вникнет в эту проблематику». Но как только Харм Петерс приглашает товарищей начать дискуссию, активист профсоюза металлистов сразу же высказывается на совершенно иную тему: «Я бы хотел еще раз вернуться к третьему пункту повестки дня. Установят нам когда-нибудь светофор возле реального училища или нет?»

На Петерса, требующего высказываться по теме своего доклада, со всех сторон обрушивается град упреков: «Товарищи, мы обсуждаем исключительно проблему стран „третьего мира“». — «Ну да, конечно. Но для нас главное — обеспечить безопасность школьников по дороге в школу. Это ведь тоже очень важно. Но тебе этого не понять, Харм. У тебя ведь нет детей!»

Здесь должна была бы последовать реакция на эту реплику: в прошлом году Дёрте, когда она, с одной стороны, хотела ребенка, а с другой стороны, не была готова дать «моему ребенку жизнь в этом, все больше и больше отравляемом радиацией мире», сделала аборт. Харм также требовал этого: «Только если ты сможешь всю себя посвятить ребенку и если пройдут выборы в ландтаг, вот тогда…»

Это и прочие обрушившиеся на мир бедствия они обсуждают на плотине, воздвигнутой на Эльбе между Холлереттерном и Брокдорфом. Они стоят на возвышенности прямо напротив окруженного стеной, изгородью, рогатками и тому подобными заимствованными у ГДР защитными устройствами строительного участка, который медленно увеличивается в размерах и после запрещения строительства атомной электростанции в Брокдорфе постепенно превращается в эдакое идиллическое место. Вскоре, однако, после слушания дела в Силезии и вынесения прямо противоположного приговора запрет был снят.

Харм говорит: «Это все отговорки, надуманные отговорки! То демографический взрыв в странах „третьего мира“, то предстоящие выборы в ландтаг, то моя мать, которая вообще не собирается переезжать к нам, а в самом крайнем случае проекты новых атомных электростанций или официальное разрешение на их дальнейшее строительство мешают нам здесь или где-либо еще дать жизнь нашему ребенку».

Но Дёрте также присущ этот переменчивый страх перед будущим: «Если уж у нас нет никаких перспектив, то как мы можем ребенка, я спрашиваю тебя, нашего ребенка…»

Харм впадает в цинизм: «Реакторы-размножители с быстрой реакцией предотвращают беременность! Такой кричащий заголовок вполне мог быть напечатан на первой полосе газеты „Бильд“. И кто позднее позаботится о нашей старости?»

— Но я не хочу! — кричит она.

— Потому что он нарушит твой комфорт! — кричит он.

Может быть, здесь Дёрте, невольно смеясь, соглашается: «Ну хорошо. Разумеется, мне не хочется расставаться с привычными удобствами. Но не только мне. В твоей жизненной концепции также нет места ребенку. Твое стремление к независимости, любовь к путешествиям и все такое прочее, так вот, всему этому ребенок, я хочу сказать, если он у нас появится…»

Харм стоит на плотине в позе священника в день Страшного суда. Однако он обращается с проповедью не столько к своей Дёрте, сколько к бредущим мимо овцам и коровам и плывущим по Эльбе крупноналивным танкерам: «Воистину, скажу я тебе! И твое священное право на самореализацию также в опасности! Разве мы, дорогая Дёрте, можем отправиться в поездку по странам Азии, о которой так долго мечтали, имея на шее маленького ребенка? Разве нам не следует спросить самих себя, позволяет ли наша программа, обещающая не только знакомство с обычными достопримечательностями, но и предполагающая познакомиться, я цитирую, с „зачастую очень жестокой реальностью Азиатского региона“, отправиться в поездку с очаровательным малышом, который станет для нас чем-то вроде ручной клади? Неужели Дёрте Петерс желает таскать своего ребенка по Индии, где и без того имеется много, даже чрезмерно много детей? И от каких болезней, если потребуется, мы должны будем сделать прививку нашему сынишке? От оспы, холеры, желтухи? Следует ли ему подобно нам за три недели до отъезда глотать противомалярийные таблетки или брать с собой стерилизованные консервированные продукты? И нужно ли нам брать с собой весь этот хлам — пятьдесят воздухонепроницаемых банок, коробки, пакеты, пеленки, стерилизатор, детские весы и что там еще поместится в багаж, чтобы наш сыночек…»

Теперь Дёрте по-настоящему и даже чересчур громко смеется. И тут же спонтанно меняет свое решение: «Но я хочу ребенка, хочу ребенка! Хочу быть беременной, хочу иметь большой круглый живот и глаза как у коровы. И говорить „му“. Ты слышишь! Говорить „му“. И на этот раз, мой дорогой Харм и отец моего столь желанного ребенка, никаких двух месяцев. Как только мы вылетим, ты слышишь — как только мы вылетим отсюда и эти недотепы из вашего „атомного концлагеря“ на той стороне окажутся под нами или за нами, я немедленно прекращаю принимать таблетки!»

Так звучат указания режиссера: оба смеются. Но поскольку камера останавливается на них, они не только смеются. Они хватают друг друга за руки, устраивают потасовку, а затем срывают друг с друга джинсы, чтобы, по словам Харма, «пофакаться» или, по словам Дёрте, «потрахаться» на плотине, среди коров и овец — открытые всем взорам люди под открытым небом. Однако лишь несколько имеющих в своем распоряжении бинокль и собак охранников участка все еще предполагаемого строительства атомной электростанции Брокдорф могут увидеть их. А также пилоты двух проходящих на бреющем полете реактивных истребителей. («Чертово НАТО!» — стонет Дёрте.) Вдали поток кораблей на Эльбе. Летние облака.

Вот что по этому поводу сказано в одной из моих насильственно увезенных в Азию и все же возвратившихся домой заметок: «Незадолго до высадки в Бомбее или Бангкоке — сразу же после завтрака — Дёрте принимает таблетку, и притворяющийся спящим Харм, видя это, покоряется судьбе».


Все происходит слишком быстро. Прежде чем дать им обоим возможность улететь, я бы хотел еще какое-то время мучиться сомнениями. Нет программы. Зато много, очень много проспектов туристических фирм. Ни один не годится на роль головорожденного. Исходя из названия, мне следовало бы выдумать проспект. Туристическая программа будущего. Ведь завтра такое уже вполне возможно: посещение туристами трущоб. Пресыщенные обычными достопримечательностями, мы хотим наконец увидеть то, что не изображено ни на одной почтовой открытке, а именно: то, от чего страдает мир, на что расходуются выплачиваемые нами налоги, как живут в трущобах люди — судя по фотографиям из проспекта, очевидно, довольно весело, несмотря на всю нищету.

Харм и Дёрте расценивают предложение туристической фирмы «Сизиф» (А почему Сизиф? Об этом я спрошу позднее) как «довольно бесчеловечное».

Она: «Слушай, они же циники».

Он: «Но хотя бы не обманывают».

Рекламный текст свидетельствует о стремлении идти пока еще нехожеными тропами. «Кто хочет скатить с горы камень, у кого есть силы увидеть и понять, что их в глубине души тревожит, кто не боится признавать пусть даже самые горькие факты…» Эти умело напечатанные на машинке слова предваряют скудную информацию о смертности младенцев в странах Юго-Восточной Азии, о плотности населения и доходах на его душу на острове Ява. Для своих туристов «Сизиф» специально вычислил, какова в той или иной местности нехватка протеина, а рядом (статистика обвиняет) привел данные о повышении цен на соевые бобы на Чикагской бирже.

— Ну ясное дело, — говорит Харм, — они поняли, что таким людям, как мы, нужна альтернативная программа. Мы хотим окунуться в реальную жизнь и не желаем, чтобы нас, как стадо скота, гоняли по полям больших городов. Здесь же черным по белому написано: «Увидеть Азию без прикрас».

После того как Дёрте сперва выразила свое возмущение тем, что они «хотят только деньги заработать», она сочла программу туристической поездки хорошо продуманной. «Достаточно обширный культурный раздел. Получаются самые настоящие каникулы».


Здесь я тоже не был исключением. И меня также обуревали смешанные чувства. Так, например, в свое время Уте и я также отправились в туристическую поездку без проспектов. По утрам мы посещали различные трущобы, в полдень отдыхали в снабженном кондиционерами отеле, во второй половине дня осматривали буддийские храмы, а вечерами (после моего обязательного доклада) за выпивкой и легкой закуской слушали сообщения нескольких экспертов о положении в расположенном в двухстах милях отсюда голодающем регионе, в который мы отправлялись на следующий день, прихватив с собой ощущение дистанции, умеренное чувство скромности и внимательно и увлеченно взирали на происходившее вокруг, не испытывая при этом никакого отвращения. Все почерпнутые из статистических справочников сведения я во время поездки отложил в сторону и объявил себя своего рода губкой, способной лишь впитывать и собирать. Я редко задавал вопросы, слушал, смотрел, нюхал и не делал никаких записей. Фотографии, возникшие как бы мимоходом и чисто случайно, позднее также не принимались во внимание. Мне было стыдно за свое бесстыдство. Теперь я хочу отправить Харма и Дёрте Петерсов по нашему маршруту, однако они возражают. Они вовсе не желают откладывать в сторону собранные ими ранее сведения. Они рассматривают все это как чрезмерное требование. Пока еще им трудно заставить себя отправиться в поездку по намеченной мной смешанной программе. Им стыдно. Но так как им не хочется оказаться в роли обычных туристов, а хочется, по словам обоих, быть уверенными в «правильности своих объективных суждений», они — Дёрте первая — подписывают контракт с туристической фирмой «Сизиф» и напряженно ожидают начала поездки.


Пока я еще не знаю, как отразить в фильме, где все должно быть сказано четко и недвусмысленно, мои раздумья и отговорки. И даже когда они оба подписали контракт, заказали билеты на самолет и выбрали предложенный мной маршрут, я все-таки еще воздерживаюсь от принятия окончательного решения. Сперва я должен поговорить со Шлёндорфом. Одни лишь кошмарные впечатления и перемена места — какие же могут быть еще у Харма и Дёрте побудительные мотивы? Помимо споров, заканчивающихся то желанием, то отказом завести ребенка, их обоих ничего не волнует. Но во всяком случае побудительным мотивом может стать желание Харма навестить на Бали своего школьного друга по имени Уве.

Ведь в Итцехое живет сестра Уве, которую зовут Моника. Она (а вовсе не мать Харма в Хадемаршене) забирает под свою опеку кошку. Она, перебирая груду писем, находит адрес брата. Она: «Последний раз он прислал весточку два года тому назад. И написал: „У меня все отлично. Только очень хочется простой грубой пищи…“» И Моника Штеппун — ее муж работает печатником в типографии «Грунер и Яр» — напоминает Харму о прожорливости его школьного приятеля. «Ты наверняка запомнил, как Уве в Брунсбюттеле, покатавшись на велосипеде, запросто умял пять порций студня с жареной картошкой…»

Итак, Харм покупает в мясной лавке в Итцехое килограмм ливерной колбасы домашнего копчения, готовясь к новым климатическим условиям, он просит положить колбасу в целлофановый пакет и заклеить его. «Я уверен, — говорит он Дёрте, — что Уве очень обрадуется. Ведь в нижних широтах нет ничего подобного. А я до сих пор помню, с каким удовольствием он жрал натощак ливерную колбасу».

Целлофановый пакет позднее занимает место в ручной клади. О школьном приятеле помимо сведений о его спортивных успехах (гандбол) известно, что он сперва в Сингапуре, а затем в Джакарте несколько лет исполнял обязанности представителя то ли фирмы «Хехст», то ли концерна «Сименс» и будто бы разбогател — «Он всегда был толковым парнем», — говорит его сестра, — а затем, по слухам, вышел на пенсию и перебрался на Бали.

Свою серую с белыми лапками кошку Харм и Дёрте относят в корзине к Штеппунам. Эрих, муж Моники, относится к своему неустанно разъезжавшему по свету шурину без особого почтения: «Он очень ненадежный человек. И я понятия не имею, какие у него политические убеждения».

Харм в полном восторге от своей покупки: «Ты только представь себе, какие он сделает глаза, когда мы появимся у него на пороге и предложим отведать колбасы. Надеюсь, он не поменял адреса». (У четы Штеппунов также нет детей, и поэтому они очень рады появлению в их доме кошки.)


Должен признаться, что идея покупки ливерной колбасы (как одного возможного второстепенного побудительного мотива) связана с эпизодом из моей биографии. Незадолго до нашего отлета посол ФРГ в Пекине передал нам, что ему очень хотелось бы отведать грубой ливерной колбасы домашнего копчения. Поэтому мы просим нашего деревенского мясника в Вевельсфлете, Келлера-младшего заклеить целлофановый пакет с двумя батонами копченой, в плотной оболочке колбасы, размешаем это гольштейнское изделие среди ручной клади и вылетаем в Китайскую Народную Республику. Поскольку посол Эрвин Викерт в начале 80-х был отправлен на пенсию и не занимал больше никаких дипломатических постов, я могу откровенно говорить об этом.

Итак, ливерная колбаса не порождение моей фантазии, но вполне реальный факт. И знаток Китая и писатель Викерт обрадовался ей вовсе не потому, что этого требовал дипломатический протокол, но вполне искренне. Суровый, дисциплинированный человек, умевший построить в шеренгу даже собственные страсти. Он был воспитан в прусских традициях, придерживался консервативных взглядов, и мне после ночного разговора о присущем китайцам образе мыслей и привычке немцев выносить слишком категорические оценки удалось привлечь его к участию в предстоящей избирательной кампании. Разумеется, заявил он, от него вряд ли стоит ожидать восторженного отношения к проекту создания комплексных школ или предоставления рабочим права на участие в управлении производством, однако он хотел бы соизмерить внешнеполитические проспекты кандидата на должность канцлера со своими китайскими идеалами. Дескать, этот авантюрист не должен занимать пост канцлера.

Может быть, следовало для примера аккуратности и щепетильности возродить некоторые прусские добродетели, которые можно было бы также назвать китайскими добродетелями: ведь когда мы вернулись из Азии, посол Викерт (на бланке с указанием всех своих звучных титулов) уже успел отблагодарить мясника Келлера за его смачную копченую ливерную колбасу; точно так же, как и я, в свою очередь, отблагодарил его за идею, позволившую придать сюжету некую динамику: итак, она, то есть колбаса, вылетает вместе с Хармом и Дёрте Петерсами в юго-восточном направлении. Туристическую группу, в состав которой они оба входят, ожидает ее руководитель, сотрудник туристической группы «Сизиф» некто д-р Конрад Вентин.


Нужен ли этот персонаж и как его следует назвать? Не уместно ли здесь в соответствии с законами такого жанра, как кино, придумать нечто иное, не имеющее отношения к разговорам на тему «Давай заведем ребенка — Нет, давай не будем заводить ребенка»? И не нужно ли предусмотреть и такой вариант, когда между этим Вентином и нашим человеком на Бали, школьным приятелем Харма, увы — вне всякой связи с доставленной на остров самолетом ливерной колбасой — вроде как бы случайно, а на самом деле в соответствии с пришедшей в голову новой идеей — установится взаимодействие и это в конце концов создаст новую сюжетную линию?

Я попытаюсь помешать этому, хотя Харм Петерс, которого книги мало интересуют, и если он и читает что-то, то запоем детективы, склонен к сумбурным размышлениям и любит выдвигать самые невероятные предположения. (Он уже теперь предполагает, что длина колбасы превышает ее вес). Я также не хочу скрывать, что Фёлькер Шлёндорф, которому я рекомендовал роман Вики Баум «Любовь и смерть на Бали», недавно подарил мне «Контрабанду оружия» Эрика Эмблера; теперь этот английский оригинал триллера, действие которого происходит в Гонконге, Маниле, Сингапуре и на Суматре, занимает место в дорожном багаже Харма.

Я уже начинаю замечать, что писать сценарий фильма — весьма увлекательное занятие. Ведь здесь такое обилие материала. Одна вставка порождает другую. Все в итоге сводится к «экшн». Постоянно делать так, чтобы кадры говорили сами за себя. В мыслях постоянно присутствует монтажный столик. Язык образов. Нагромождение отдельных сюжетов. При этом я хотел все же предаться размышлениям на совершенно иную тему и вернуться к тем мыслям, которые впервые посетили Уте и меня посреди Шанхая, сделавшись своего рода епифанией, когда девятьсот пятьдесят миллионов китайцев обернулись миллиардом немцев, которые, будучи разделенными, стремятся обрести национальное самосознание: они отнюдь не на велосипедах, но все сплошь моторизованы.

Мысль о том, что количество беспокойных немцев увеличится с восьмидесяти до миллиарда, внушает определенную тревогу. Ведь среди них соответственно окажется множество саксонцев и швабов. Что это, как не прирост населения? Это приводит в трепет и настраивает на эпический лад. Это вызывает опасения. Что делает их такими беспокойными? Что они ищут? Бога? Абсолютное число? Смысл в самом смысле? Или они хотят обрести гарантию от пустоты и забвения?

Они хотят наконец познать самих себя. Они с угрозой и вместе с тем с надеждой на помощь спрашивают своих испуганных соседей, которые по сравнению с невероятным количеством немцев превратились в малые народы: Кто мы? Откуда мы родом? Что делает нас немцами? И что такое, черт возьми, Германия?

Так как немцы, даже увеличившись до миллиарда, по-прежнему очень обстоятельны, они создают многочисленные комиссии по розыску национального самосознания, которые занимаются глубинными изысканиями. Только представить себе, какое количество бумаги при этом расходуется, какие вызванные распределением полномочий споры возникают между отдельными федеральными и земельными ведомствами. Одержимые лишь стремлением добиться идеальной организации своего проекта, они забыли о подлинной цели.

Настал мой час. Теперь я беру слово. Но мое давнее, внесенное еще до наступившей епифании предложение при всем присущем немцам разнообразии осознать себя связанными общей культурой встречает понимание только у маргиналов. Тезисы мои как полностью, так и их отдельные аспекты обсуждались вначале только представителями творческих меньшинств — из общего числа в два с половиной миллиона четыреста восемьдесят пять тысяч составляли писатели. Что такое культура? Все ли является культурой? Можно ли считать гигиену физической культурой? И какова именно должна быть доля культуры в валовом социальном продукте?

Однако следовало ожидать, что вскоре объединения, представляющие гораздо большие общественные группы, не только церковь и профсоюзы, принадлежавшие частным лицам и обобществленные отрасли промышленности, но также примерно равные по численности, насчитывающие около восемнадцати миллионов человек армейские соединения обоих немецких государств начинают воспринимать себя как носителей культуры, а солдаты и офицеры элитных подразделений даже как творческих личностей. Они хотят стать символом нации. На их долю выпадает выполнить почетное, имеющее глубокий смысл задание: ведь где мы окажемся, если проблемы национального самосознания будут решать только певцы, актеры, музыканты и писатели, то есть на редкость плохо поддающийся организации народец. Я слышу выкрики: «Эти лица свободных профессий! Эти люмпены! Лунатики! С их вечными выходками. Пусть только не делают вид, будто культуру им отдали в вечное пользование. И если ныне в нашем обществе более-менее широкой демократии что-либо играет определенную роль, то это, конечно, как внутренние, так и адекватные досугу субкультуры, субсидируемая основополагающая культура — понятно! — а уж никак не эта элитарная дерьмовая надстройка». Таким образом мой замысел, который, должен признаться, был скроен только на восемьдесят миллионов немцев, потерпел полный провал. Мне не остается ничего другого, кроме как предоставить миллиарду немцев возможность и далее пребывать в состоянии беспокойства и продолжать беспокойный процесс обретения самих себя. Распевая частично лихие, частично тоскливые песни, огромная масса немецкого народа растворяется в море случайностей.

Все-таки у меня остаются Харм и Дёрте. С ними все ясно. Их проблема как головорожденных для меня вполне разрешима. Теперь, перед посадкой она, вопреки клятвенному заверению: Я хочу ребенка — принимает таблетку: Нет, я не хочу ребенка! — И теперь, наконец, они приземляются в Бомбее с килограммом немецкой ливерной колбасы в ручной клади.


Однако окончательному решению позволить им обоим наконец приземлиться в Бомбее все еще препятствуют соображения, связанные с конкретными обстоятельствами и при разработке первого варианта как бы лишенные права голоса, теперь, когда появился уже третий вариант, предлагающий купить смачную ливерную колбасу не у какого-то мясника в насчитывающем едва ли тридцать четыре тысячи жителей городке Итцехое, а в магазине деликатесов Крузе на Кирхштрассе, прямо напротив церкви святого Лаврентия; в нескольких шагах от него находится книжный магазин Герберса, где Харм покупает себе детективы, а Дёрте — специальную литературу по проблеме «ласкающей энергии».

На и позади двух отличающихся богатым убранством витринах двое братьев в белых халатах целыми днями раскладывают деликатесы. Предлагаемый ими товар способен ввести Харма в соблазн, побуждая помимо смачной ливерной колбасы попросить взвесить ему также копченую гусиную колбасу, однако в итоге все ограничивается той самой колбасой, которая стала для них побудительным мотивом. В книжном магазине Герберса Дёрте помимо справочников об Индии и Индонезии могла бы спросить какую-нибудь развлекательную литературу, но такую, где бы действие происходило в экзотических странах, и тогда господин Герберс мог бы лично рекомендовать ей «Любовь и смерть на Бали» Вики Баум; все, однако, ограничивается статистическими сборниками, ибо до романа очередь еще не дошла. Лишь фигурально выражаясь, можно сказать об Итцехое, что этот город расположен на берегу Штера, так как в семьдесят четвертом году отцы города, одержимые безумной страстью к разного рода проектам, приказали засыпать петлю, которую река образовывала посреди новой части города. Кроме того, на мысль сделать покупки именно в магазине деликатесов Крузе наводит то, что примыкающая к Кирхштрассе территория «Походной кузницы» является пешеходной зоной. Там иногда можно увидеть, как товарищ Харм Петерс вместе с еще одним товарищем (Эрихом Штеппуном) раздают прохожим газету «Ротфукс» — печатный орган отделения СДПГ в Итцехое. В пешеходной зоне «Походная кузница», которая другим концом прилегает к «Гольштейн-Центру», ко времени осенней стадии предвыборной кампании происходят дискуссии с жителями города.

Харм входит в состав редакции «Ротфукса». Дёрте покупает в книжном магазине Герберса больше, чем она сможет прочесть. Итцехое основан в 1238 году. А килограмм немецкой ливерной колбасы в ручной клади, который был куплен в магазине деликатесов Крузе и теперь вместе с Хармом и Дёрте приземляется в Бомбее, действительно изысканная пища.

3

Тут еще раз следует протест: на самом деле они кружат над Бомбеем и никак не могут получить разрешения на посадку, поскольку я забыл то, о чем сделал соответствующую заметку и о чем следовало подумать перед вылетом: о будущем.

Так как Харм и Дёрте Петерсы могут отправиться в путешествие лишь после начала летних каникул, то моей летящей в самолете чете учителей уже известны результаты прошедших в начале мая выборов в ландтаг земли Северный Рейн — Вестфалия. Я же ничего не знаю о них и почти не в состоянии дать им оценку; в то же время, когда я пишу эти строки, мне стали известны итоги выборов в ландтаг Баден-Вюртемберга (середина марта). Отделенные запятыми доли процентов громко хихикают. Молебен во славу демократии с венчиком роз на голове. «Если» идет перед «но». Так будущее насмехается надо мной. Каким образом я могу знать в ноябре, что в мае «зеленые» смогут перешагнуть пятипроцентный барьер, а в марте — нет. Если в СРВ[24] они добьются большего, то никогда не располагавшие значительной поддержкой избирателей «свободные демократы» вообще останутся за бортом; однако вполне возможно, что в конце концов большинство депутатских мандатов сумеет заполучить ХДС.

Итак, «зеленых» — только прошу не злиться на меня — следует приласкать и позволить им получить не меньше трех процентов голосов, чтобы надежда Зонтхофера на появление четвертой партии не развеялась как дым еще в первом туре голосования. Но предположим: «зеленые» застряли на двух процентах, СВДП держится на своих 5,6 и еще раз образует в Дюссельдорфе коалицию с социал-демократами. Разве Штраус не выбросит тогда полотенце на ринг, не пробормочет нечто вроде «меня никто не любит» и не эмигрирует на Аляску?

О будущее! Что бы мы делали без него? Кто может заменить его буквальную дословность? С кем еще можно будет тогда проиллюстрировать наши кошмары? Куда я без него послал бы тогда моих «головорожденных»? Будущее кроется в кофейной гуще. Что я знаю, что я могу знать. Я просто могу предположить: в СРВ все останется по-прежнему, Штраус не уйдет в отставку, все еще впереди, а Харм и Дёрте улетают (и наконец приземляются), будучи твердо уверенными в том, что, вернувшись в конце лета на родину, они застанут этого доморощенного предвещателя Апокалипсиса бодрым и здоровым.


Но почему Бомбей? Разумеется, Харм и Дёрте вполне могли бы сделать первую остановку в Таиланде; для чартерных рейсов часто используются окольные пути. Сразу же после прохождения паспортного контроля руководитель группы д-р Вентин мог бы встретить своих подопечных и впервые произвести на них впечатление фразой «Азия — это нечто совсем иное». Поскольку наша супружеская чета учителей заранее усердно собирала информацию, а фирма «Сизиф — Предлагаем увидеть контрасты» хочет убедить клиентов в том, что их ожидает не только знакомство с культурно-историческими достопримечательностями (храмы, храмы!), весьма забавным, кишащем ворами рынком Бангкока и катание на «хлунгах», но также осмотр «Хлунг Тоя» — указанных в туристическом проспекте трущоб в портовом квартале, который д-р Вентин, подчеркнув, что нужно «приплатить местному экскурсоводу», считает вполне вероятным и даже интересным из-за возможности сразу же получить представление о здешней социальной действительности; «Только, пожалуйста, наденьте обувь покрепче!»

Конечно же, Вентин никому не рекомендует воспользоваться содержащимся в проспекте «Сизифа» предложением переночевать у проживающей в самых настоящих трущобах и типичной для этой местности огромной семьи. Он советует сразу же забыть о нем; «Ведь мы только что прибыли сюда. И климат, как я погляжу, даже здесь, на тенистой террасе отеля, не позволяет вам прийти в себя».

Разумеется, в Бомбее Харм и Дёрте Петерсы также могли сделать первую остановку. И здесь впервые прямо на месте д-р Вентин, который повсюду превосходно ориентируется, мог бы наряду с перечисленными в проспекте достопримечательностями (среди них храм секты парсов) рекомендовать им посетить расположенный близ моря квартал трущоб «Чита-Камп». Эта экскурсия также полностью соответствовала бы предложенной «Сизифом» программе. Вместе с тремя остальными членами группы они (после принятой здесь доплаты, о которой, правда, ничего не говорится в проспекте), стараясь держаться в тени, при тридцати восьми градусах жары в течение двух часов знакомятся с прочно обосновавшейся на обширной территории нуждой, после того как д-р Вентин во время езды сюда на принадлежавшем «Сизифу» микроавтобусе подробно изложил им все этапы истории этих трущоб, которые всего лишь несколько лет тому назад назывались «Яната-Колони» и находились в непосредственной близости от индийского Центра ядерных исследований: «Конечно же, это не могло продолжаться долго. Местность была объявлена зоной особого риска, и бульдозеры сровняли трущобы с землей. Семидесяти же тысячам их обитателей мгновенно была выделена территория, которую очень часто затопляло в сезон дождей. К сожалению, она располагалась около арсенала индийского военно-морского флота, и поэтому вновь встал вопрос об обеспечении безопасности. Отбросы приходится убирать. Как видите, у Индии также существуют проблемы, связанные с охраной окружающей среды».

На наивный вопрос Дёрте и Харма, были ли затем на освободившейся территории «Янаты» возведены дома, позволяющие людям жить в человеческих условиях, д-р Вентин со смехом ответил: «Да ну что вы! Теперь там место проведения досуга для сотрудников Центра ядерных исследований с плавательным бассейном, площадкой для гольфа и культурным центром. Такие вот дела. От прогресса нигде не скроешься. Здесь элита также не отличается аскетизмом».

Во всяком случае, они оба вполне могли в «Хунг Тое» или «Чита-Кампе» пережить свой первый шок или же такое с ними могло случиться сперва в Бомбее, а затем (вкупе с подлежащей обязательной оплате ночевкой в квартале трущоб) в Бангкоке. Как в истории про соревнующихся между собой зайца и ежа, д-р Вентин всегда оказывается именно там, где они приземляются. Как только группа после завтрака намечает себе с его помощью программу на день, д-р Вентин начинает говорить по-немецки так, словно он родом из Ганновера. В квартале трущоб «Чита-Камп» он переводит вопросы своих подопечных на хинди и, как только слышит ответы принадлежащих в основном к касте «неприкасаемых» обитателей трущоб, демонстрирует превосходное знание нескольких его диалектов и южнотамильского наречия. Тем самым Дёрте и Харм узнают, что почти у всех детей глисты и что обитатели трущоб вынуждены покупать воду в канистрах, поскольку «Чита-Камп» не подключен к городской системе водоснабжения.

Так как д-р Вентин владеет также тайским языком, он вполне мог бы разместить их после того, как они оба достаточно акклиматизировались, в одной из проживающих в трущобах тайских семей. Благодаря его содействию у них возникли бы по-настоящему сильные ощущения. Такое не забывается: постоянный смрад болотной клоаки над подпертыми столбами, грубо сколоченными сортирами, рой мух, крысы, страшная теснота и гостеприимство насчитывавшего двенадцать человек веселого семейства, соседи которых, резко уменьшив свой рацион, кормят ребенка на убой, чтобы он мог завоевать один из призов на проводимом крупнейшей ежедневной газетой детском конкурсе красоты. Харму разрешили снять ребенка видеокамерой. На вопрос о том, сколько у них детей, оба они попытались на примитивном английском и с помощью жестов объяснить радушным хозяевам свою проблему — «Хорошо, мы заведем ребенка» — «Нет, давай не будем заводить ребенка». Многодетные семьи ничего не поняли, но зато были очень удивлены.

А Дёрте бессонными ночами ведет дневник. При свете карманного фонаря она записывает «Больше всего меня шокирует веселое настроение этих несчастных. Этот Вентин — очень противный, но свое дело знает. Разумеется, то, чем мы сейчас занимаемся, — очень цинично. Но наша плата за пансион — какие-то жалкие десять марок с носа — поможет этой семье продержаться полмесяца. Собственно говоря, всем нашим уставшим от „общества потребления“ демократам следовало бы провести пару ночей в трущобах, чтобы они наконец сполна вкусили своего проклятого изобилия…»

Однако Харм и Дёрте тем не менее от души радуются, когда возвращаются к себе в оснащенный кондиционером номер, где есть нормальный туалет, где можно принять душ и имеется наполненный напитками холодильник. Поскольку они оказались единственными членами туристической группы, воспользовавшимися предложением фирмы «Сизиф» переночевать в трущобах, д-р Вентин поздравляет Харма и Дёрте с тем, что у них «хватило мужества познать здешнюю реальность». Естественно, риск был сведен к минимуму. Вентин снабдил их обоих бутылками с дезинфицированной водой из отеля, а также оказывающими иммунное воздействие таблетками, кексами и завернутыми в прозрачную фольгу фруктами. (Несколько лет тому назад он передавал с рук на руки в борделях Бангкока принадлежавших к среднему классу немецких туристов, оснащенных именно таким образом.)

Такая ситуация — едва вернувшись из трущоб, тут же ринуться к холодильнику — позволяет показать, что Харм поместил доставленную сюда на самолете в герметически запечатанном пакете ливерную колбасу среди банок с экспортным пивом. И так как мы хотим снять наш фильм в год выборов, д-р Вентин мог бы еще в Бомбее или же сразу после ночевки в трущобах (или лишь в промежутке между осмотрами двух балийских достопримечательностей) в присущей ему ехидной манере спросить обоих гольштейнцев, имеет ли кандидат на пост канцлера шанс одержать победу на выборах: «Как я слышал, вы активно занимаетесь политикой. Достигнуты ли уже первые успехи в деле баваризации Германии? Вы ведь знаете, что со времен Тридцатилетней войны остались неразрешенными кое-какие внутригерманские конфликты».

Или же мы отбросим Индию, Таиланд, Яву и Бали и снимем фильм в Китайской Народной Республике без всякого участия д-ра Вентина — разумеется, если нам там разрешат снимать. Тогда руководить туристической группой будут уже местные уроженцы. Но тогда даже если сохранить прежнее название и связанный то с желанием, то с нежеланием завести ребенка сюжет, это будет уже совершенно другой фильм.


Полное отсутствие трущоб в Пекине, Шанхае, Квелине, Кактоке. Только Гонконг показывает то, что может позволить себе Запад: богоугодный, благословляемый на воскресных молебнах социальный контраст. Богохульное богатство рядом с загнанной в похожие на клетки трущобы нищетой. Довлеющее на свободном рынке право сильного. Ад (и его пастыри) на земле. Современный мировой театр: статисты в лохмотьях и полицейский в опрятной форме.

В Китайской Народной Республике нет таких контрастов, хотя здесь уже не стригут всех под одну гребенку. Призыв прадедов «Беден, но чист» вполне мог бы венчать собой транспаранты, если бы не было огромных, величиной с целый дом деревянных щитов, на которых «Четыре модернизации» наглядно поясняли, какое до ужаса радостное будущее ожидает китайское общество: фанатичная вера в компьютеры, сладострастное желание обзавестись ракетами и увеличить прирост населения. Остались в прошлом «большой скачок», «пусть расцветают сто цветов» и «культурная революция» вместе с «бандой четырех». Они были отброшены далеко назад, с огромным трудом наверстали упущенное, сдвинули горы, справились с голодом, занялись самоистреблением, а затем, наоборот, увеличили свою численность, грозя довести ее вскоре до миллиарда и не увеличив при этом соответственно площадей для посева риса, пшеницы, проса, кукурузы и соевых бобов. Они открыто демонстрируют Западу свое нынешнее состояние и намерены — об этом вежливо-двусмысленно говорит каждый китаец — учиться у Запада. При этом мы также могли бы (а может и должны) учиться у них.

Но Запад с присущим ему высокомерием заинтересован (помимо заключения сделок) в колеблющемся курсе на либерализацию китайского общества. У нас свои представления о степени свободы. Репортеры «Штерна» и «Шпигеля» считают девушек в юбках, головы с химической завивкой, следы губной помады и тому подобные атрибуты западного либерализма; они фотографируют их, пишут соответствующие тексты и благодаря уже заранее составленному мнению позволяют пичкать себя ложной информацией. Разве не объективнее, а потому справедливее было бы соизмерить состояние китайского народа и его общественный строй с положением в тех странах «третьего мира», в которых насаждался либерализм западного образца и которые побили печальные рекорды по части массового бегства сельского населения в города, трущобизации, хищнической обработке земли и ее закарстовыванию, плохому питанию и голоду, сочетанию роскоши и нищеты, произволу чиновников и, самое главное, коррупции.

Если нашей супружеской чете учителей из Итцехое на Штере (как в фильме, так и в реальной жизни) суждено объездить Китай, не следовало ли им ранее подышать воздухом трущобных кварталов индийских городов, познакомиться с жизнью голодающих северо-восточных регионов Таиланда, распознать ставшую неотъемлемым атрибутом жизни всех слоев индонезийского общества коррупцию и в результате признать, что усилившаяся за счет Японии эффективная западная экономическая система там повсюду причинила разрушения и принесла людям горе: тиски свободного рынка, стремление любой ценой добиться прогресса, перевод капиталов на счета в швейцарские банки, рост числа нищих и обездоленных.

Разумеется, Дёрте и Харм Петерсы, которые в Китае также еще окончательно не решили, стоит ли им производить на свет ребенка, в Индии, Таиланде и Индонезии слишком уж быстро подтвердят собранную ими ранее об этих странах информацию термином «неоколониализм». («Да-да! — восклицает Харм. — Всюду они замешаны: Сименс и Унилевер».) К тому же фатализм индусов, кротость яванцев и почти беззаботные улыбки тайцев уже на первый взгляд объясняют многое, и с этим ощущением можно продолжить путешествие («Боже мой! — восклицает Дёрте, — как же они здесь живут без присущего нам страха за собственную безопасность!») Но правительства всех трех государств обладают полным суверенитетом. Они проводят в жизнь свою политику, отнюдь не считая, что все в мире фатально предопределено, вовсе не обладая кротостью и мягкосердечием, и уж тем более им не свойственна беззаботность. Опорой им служит применяемое с помощью полиции и армии насилие, кастовые предрассудки, коррупция и все инструменты власти, которые достались им в наследство от предшественников или же были получены с доставкой на дом из арсеналов западных демократий.

«Ну да, конечно, — говорит Дёрте Петерс, — мы не должны подходить к здешним порядкам с нашими понятиями о демократии».

«Это же ясно, — говорит Харм Петерс, — с индуизмом даже Мао не смог справиться». Его интересуют социальные проблемы: каждого встречного он расспрашивает о его почасовой и еженедельной оплате; она бы хотела накопить в своем дневнике как можно больше сведений о положении в здешних школах. И оба они говорят в один голос: «Прежде чем будем требовать здесь свободы слова, нам лучше у себя дома…»

Остальные члены туристической группы придерживаются такого мнения. А д-р Вентин, который склонен каждый вечер за стаканом апельсинового сока разглагольствовать о здешней жизни, поучает свою небольшую и тем временем уже изрядно сбитую с толку туристическую группу: «Каким бы горестным ни казалось нам положение местных жителей, как бы они с нашей западной точки зрения ни нуждались в помощи, именно здесь определяется будущее нашей планеты. Отсюда нам, привыкшим молоть чепуху о правах человека, навяжут совершенно новые представления о них. Я твердо уверен в том, что жажда Европы познать тайны Азии будет навсегда утолена. Все демоны и духи — уж поверьте мне, они существуют — набросятся на нас».

Эти слова Вентин произносит после того, как они согласно своему пожеланию проводят свой последний день на индийской земле в расположенной неподалеку от Бомбея рыбацкой деревне. Они надеются таким образом немного передохнуть, и поначалу посещение сельской местности настраивает на мирный, спокойный лад. На устаревшем, достойном быть запечатленным на множестве фотографий пароме их доставляют на остров рыбаков Манори. Когда их посадили на запряженные быками телеги, они, глядя поверх спин украшенных роскошными рогами вьючных животных, фотографировали дорогу, ведущую к отведенной под отель простой, но довольно опрятной хижине.

«Наконец-то без кондиционера!» — восклицает Дёрте.

«Наконец-то море!» — восклицает Харм.

И можно запечатлеть на пленку, как тянутся к небу пальмы. И обширный песчаный пляж, где на выброшенную на берег черепаху сразу же нацеливается глазок фотоаппарата. И местные женщины, угощающие недозрелыми кокосовыми орехами и чаем. Свои сшитые из цветных тканей одеяния они связали узлами между ног; однако Харм не торопится заснять их подчеркнуто грациозные движения. Дорога в деревню проходит вдоль пляжа — «Только, пожалуйста, оденьтесь!» — предупреждает д-р Вентин — и природа, пальмы, море, мертвая черепаха и женщины в завязанных странными узлами одеяниях — «Меня здесь все как-то привлекает!» — действуют на Дёрте так, что она внезапно выражает желание иметь ребенка: «Наш ребенок, ты слышишь? Его нужно страстно захотеть, а не только размышлять о нем. Животом, а не только головой. Это же живое существо, ты слышишь?»

Но Харм, который не скрывает, что его здесь все — «Ну да, очаровательный вид!» — также привлекает, отнюдь не желает дать своей голове передышку. «Предположим, — говорит он, — у нас будет ребенок. Предположим, что он родится здоровым. Предположим даже, что он вырастет, не получив обычных ранневозрастных травм. Предположим опять же, что мы будем не слишком заняты на работе и сумеем уделить достаточно внимания нашему желанному ребенку: все равно это хорошим не кончится. Я сразу говорю тебе, окружающая среда, наша система школьного образования, навязываемые телевидением стереотипы жизненного поведения, все, вообще все деформирует сознание нашего ребенка и полностью унифицирует его. Точно так же как тем временем оказалось деформированным и унифицированным наше сознание. А теперь еще и новейшие технологии. Ты только представь, нашего ребенка подключат к школьному компьютеру. Естественно, не только его одного, но и весь класс, всех детей школьного возраста, ну да, скажем, где-то с конца семидесятых годов им уже преподают не как прежде обходящиеся слишком дорого и с трудом поддающиеся контролю получившие классическое образование учителя, а учебные компьютеры, в которые заложены разработанные государством программы: непосредственно подключены к мозговым клеткам наших милых детей: так! Покончено с дурацкой зубрежкой. Малая и большая таблицы умножения? Через полчаса она уже накрепко засела в памяти. Тикедигетак! Английские неправильные глаголы? Десятиминутная программа и полный порядок. Тикедигетак! Тетрадь для записи слов? Смех да и только. Все сделают установленные в детских спальнях маленькие компьютеры. За обучением во сне — будущее! И дети с их заполненными датами, цифрами, формулами, глаголами мозгами будут знать все и одновременно ничего. А мы, мама Дёрте и папа Харм, будем только глупо таращить глаза, не имея в голове ничего, кроме ненужных воспоминаний, полузнаний и моральных соображений. И за такого ребенка, я спрашиваю тебя, ты собираешься нести ответственность?»

Тем временем они уже оказываются в центре деревни — так стремительно гнала их речь Харма, — если, конечно, у деревни может быть центр. Шаткие деревянные строения, обмазанные глиной хижины. Попавшие в сети величиной с палец рыбки и еще более мелкие обитатели моря сушатся на жесткой земле или на воткнутых друг над другом в стены рогах. Рыбакам не принадлежат ни лодки, ни сети, ни пойманная рыба, ни мельница, на которой пойманная рыба перемалывается в рыбную муку. Деревня насчитывает пять тысяч жителей, среди них три тысячи детей. Эти дети измучены глистами, явно больные, с воспаленными, гноящимися глазами. Они не просят милостыню, не смеются и не играют. Они стараются держаться незаметно, явно понимая, что их слишком много.

Дёрте, которая в восторге от обилия живой природы, непременно хотела иметь ребенка и настаивала, что для нее это не абстрактное понятие, а живое существо, говорит на обратном пути: «Дети в трущобах были гораздо веселее».

Вечером на террасе скромного и больше напоминающего хижину отеля д-р Вентин читает для членов своей туристической группы небольшой доклад о рыбном промысле в Индии: «Пользы от него никакой. Хотя в Индийском океане за исключением прибрежных вод, где уже почти ничего не осталось, водится необычайно много рыбы и при условии развития океанского рыболовецкого промысла вполне можно было бы ликвидировать хронический дефицит протеина, от которого страдает питающееся в основном растительной пищей население: сперва у тех, кто обитает на побережье, а если создать сеть рефрижераторов, то и у жителей глубинных районов. Но ведь мы имеем дело с индусами. Они могут только размножаться. 57.000 детей в день. Каждый месяц количество индусов увеличивается на миллион. Китайцам следовало бы ввести здесь „свои порядки“.»

Когда Дёрте ночью под москитной сеткой еще раз возвращается к разговору о ребенке и приводит в качестве примера так любимых Вентином китайцев, Харм кричит в ответ: «Нет! Нет! Пусть немцы все вымрут! Я ничего не имею против!»


Неужели все так плохо? Разве многие создавшие выдающиеся культурные ценности народы не сохранились ныне просто в качестве достойных удивления музейных экспонатов? Хеты, шумеры, ацтеки? Разве нельзя представить себе мир, в котором принадлежавшие к новой, еще нарождающейся народности дети стоят перед музейными витринами и удивляются: умению немцев обустраивать свои жилища, их манере поглощать пищу? Их упорству и трудолюбию? Их склонности систематизировать все, даже свои мечты? И разве не может немецкий язык подобно латыни превратиться в мертвый язык, также содержащий не меньшее количество часто цитируемых выражений? Разве политические деятели, привыкшие заливаться соловьем и украшать свои речи высказываниями мудрых латинян, не смогут по прошествии добрых тысячи лет пробуждать интерес к своим словесным потокам, к примеру, цитатой из Гельдерлина: «Так я оказался среди немцев… я не мыслю себе более разобщенного народа…» И разве не может случиться такое, что после того, как немцы вымрут, и даже благодаря их гибели для всех станет очевидной вся полнота и многообразие их культуры (и литературы как составной ее части), и ее поэтому будут беречь как драгоценное сокровище? «Нет, — скажут о немцах по прошествии веков, — их никак нельзя назвать только воинственными, привыкшими с тупым упорством расширять свои владения и заниматься лишь своим ремеслом варварами…»

Я пишу эти строки, прекрасно сознавая всю бесплодность своих мечтаний. Где бы мы ни остановились при заполнении анкеты для приезжающих, я добросовестно пишу в графе «профессия»: писатель. И если в начале, действительно, было слово, то эта профессия уходит корнями в глубь столетий. Прекрасная, опасная, дерзкая, сомнительная профессия, вызывающая в памяти определенные ассоциации и легко позволяющая по-разному себя трактовать. Какой-нибудь партийный бонза из ГДР, хунвэйбин, а ранее Геббельс вполне могли бы назвать писателей «крысами и навозными мухами», как это год назад сделал Йозеф Штраус (позднее много спорили по поводу того, имели ли он и выступавшие вслед за ним ораторы в виду вообще всех писателей или только некоторых из них).

Но даже если в Китае его имя не упоминалось, поскольку проблема заключалась в использовании во всем мире примерно аналогичных слов, речь также зашла и о нем. Китайским писателям хорошо известна ничтожная власть, сравнивающая своих врагов с грызунами и насекомыми и готовящая средства для их уничтожения. Они сдержанно, словно стыдясь, рассказывают о перенесенных ими в самые худшие годы страданиях: заточение в тюрьмы, избиение палками, публичные оскорбления, запрет заниматься литературным трудом, чистка уборных, это все уже в прошлом, однако последствия сказываются до сих пор. Поэтому новую, не отличающуюся богатством форм и неуверенно заявляющую о себе литературу называют «раненой литературой».

Они спрашивают о положении своих восточногерманских коллег. (Пожилой человек из Объединения пекинских писателей несколько лет тому назад беседовал на одном из конгрессов с Анной Зегерс.) Я рассказал, как мы, четыре-пять западно-, семь-восемь — восточноберлинских авторов, регулярно — с 1973 по 1977 — встречались на разных квартирах в Восточном Берлине, читали друг другу отрывки из своих рукописей, горько оплакивали ситуацию, в которой мы оказались разделенными, но сохранившими общий язык, и как могли веселились. Я сказал: «Где-то каждые три месяца. Ну да, за пивом и картофельным салатом. Жена хозяина дома, словно лотерейные билеты, вытаскивала из шапки записки, на которых стояли имена тех, кому предстояло зачитывать свое произведение. Разумеется, за нами следили. Мы как могли держались. Затем начались лишения гражданства. Первым оказался Бирман».

Я назвал имена и заглавия книг тех писателей, которые ныне живут на Западе и оказались как бы между двух государств: колючки в теле и той, и другой Германии. И в Шанхае, где я еще раз попал в общество своих коллег, для них также была важной каждая деталь: пограничный контроль, уловки цензуры, используемая в обращении с писателями западно-восточная терминология. Словом, все, что касается нас, привыкших как к кочевой, так и к оседлой жизни осквернителей собственных жилищ.

Их проблемы не были чужды или слишком далеки от нас. Китайским писателям хорошо известно, что такое идеологическое одурманивание и узкие рамки партийных догм. В их памяти навсегда запечатлелись презрительные высказывания власть имущих. Пришлось только перевести им значение слов «крысы и навозные мухи», но отнюдь не содержавшийся в них откровенный призыв к истреблению тех, кого подразумевали под ними. Они сказали: «Это коснулось даже наших классиков. Теперь нам приходится заново открывать их молодежи, которая ничего не знает».

Мы вели нашу беседу во время встречи, носившей торжественный, поначалу просто церемониальный характер. Не обошлось и без застольных речей (я лично охотно прочитал бы стихотворения Кунерта и Борна). Мы ели палочками кисло-сладкие морские огурцы, утку по-пекински и желе из столетних яиц. Мы пили шестидесятиградусную пшеничную водку. За что же мы пили? Поскольку в стаканы часто подливали, мы пили за противоречия, за постоянно по-разному оспариваемую истину и конечно же (а разве могло быть по-другому?) за благополучие народа, за белую, взывающую к словам, еще не запятнанную и, наоборот, слишком часто пятнаемую бумагу. И мы также пили за нас — «крыс и навозных мух».

Среди моих записей, посвященных «Головорожденным», имеется взятая в скобки заметка (перед отъездом супружеской четы учителей или же, напротив, после ее возвращения в конце августа в Итцехое Дёрте Петерс говорит: «Пока еще не надо, Харм. Мы должны дождаться исхода выборов. Я не желаю производить на свет ребенка, если к власти придет Штраус».) — Просто смешно. Нет, ей не следует использовать такой предлог.

4

Николас Борн умирает вот уже несколько недель. Мы навещаем его в берлинской больнице «Вестэнд». Рак уже пустил метастазы по всему его телу. После последовавшей вслед за удалением части легкого операцией на мозге его вестфальская голова (обритая наголо и как-то даже уменьшившаяся в размерах) хоть немного успокоилась, но, судя по разговорам, жить ему осталось еще три месяца.

Он извиняется за свое состояние. У нас, сидящих возле его кровати, слишком здоровый вид. Когда я рассказываю ему о вручении Дублинской премии Герольду Шпэту, он просит нас не тревожить его память и не вынуждать называть имена и побудительные мотивы. В ней теперь зияют пробелы. Слова также словно исчезли куда-то. Он беспокойно ворочается, лежа на спине, и выискивает на высоком потолке затерявшиеся там придаточные предложения. Ирмгард Борн приподнимает кровать так, чтобы мужу было удобнее сидеть. На боку ему легче переносить непрерывные боли.

«Скажите, как нам быть, когда мы всюду и везде…» Мы стараемся вести обычную беседу и не создавать ощущения, будто мы пришли проститься. Мы рассказываем ему о том, что он сам уже не помнит: о китайцах-велосипедистах, о двух китайских матросах, которые в Шанхае поразили уже тем, что гуляли взявшись за руки, словно влюбленная пара. Это сравнение вызывает у него смех. (Или он просто хочет порадовать нас и, зная, что мы хотим развеселить его, ведет себя соответствующим образом?) Наконец на его лице появляется усталое выражение, однако заснуть ему так и не удастся: много, слишком много он принимает лекарств.

(Теперь я читаю его книгу «Подлог», которую он заканчивал из последних сил. Она читается так, словно он предвидел свою и нашу болезнь: абсурд, ставший нормальным явлением. Почти уже никого не пугающие инциденты. Обыденность кошмара. Резонерствующее безумие. Порождающее отчуждение сближение. Превратившаяся в ложный маяк любовь. Сужение нашего бытия.) Странно, что он, инфантильный, как и все писатели, упорно дожидается объявленного в «Шпигеле» обсуждения его книги. Он хочет знать, сколько дней осталось до понедельника.

Едва мы расстались с другом — это именно расставание — и покинули больницу «Вестэнд», вновь появилось все то, что его уже больше никак не касается: ближайшее кафе — нам ведь нужно подкрепиться, нам! — транспорт, будущее и их цели, распределение ближайших часов и дней на определенные временные циклы, проблемы, связанные со школьным образованием и уплатой налогов, погода, таящее в себе угрозу грядущее, которое неизбежно будет названо именем Штрауса, и ужас более отдаленных годов: Хомейни. Но также и такси, которое можно вызвать по телефону, сигареты, разменная монета, по-прежнему сильные впечатления от поездки по странам Азии. Как это было? Расскажи. Ведь над этим я сейчас работаю: головорожденные.


Среди моих заметок есть следующая запись: «Как и на индийском острове рыбаков Манори, на Бали Харм Петерс также собирает на пляже раковины, которые он, хотя Дёрте не проявляет к ним ни малейшего интереса, намерен хранить в своей квартире в Итцехое вместе с раковинами, найденными им на европейских пляжах: на подоконнике, в застекленном шкафу или старинных бонбоньерках».

Прогуливающийся по пляжу человек, который постоянно нагибается. Он уходит от нее и ее проблем. Бесповоротно решив завести ребенка, — «Мое решение окончательное», — она бредет по тропе, ведущей к Богу. Вместе с балийскими женщинами она относит украшенные цветами чаши с рисом в жертвенные храмы под священными деревьями, где время от времени должна находиться белая женщина, желающая зачать. Этот свой совет д-р Вентин, который знает ее и Харма заботы, выразил словами, свидетельствующими о его приверженности индуизму: «Пусть даже это просто суеверие, нам все равно лучше не отвергать его, а с чистой душой выразить наши желания».

Поэтому она отказывается спать с Хармом в одной постели. «Пока еще нет, — говорит она, — пока я еще не совсем готова». Поэтому недовольный Харм бродит по пляжу. Чуть в стороне пожилые женщины за грошовую плату тащат из волн прибоя корзины с насквозь мокрыми осколками раковин. Владельцы мельниц перемалывают их, а владельцы печей затем сжигают помол, превращая его в известь. Харм смело ступает в накатывающие волны прибоя: «Запомни, глупышка! Так дело не пойдет. Даже если ты, наконец, изъявишь желание, я этого не захочу. Твоя затея с храмами — просто бред! Мне не нужен ребенок, рожденный каким-то иррациональным способом!»

Одновременно он помогает пожилой женщине, которой все это кажется смешным, таскать корзину с разбитыми вдребезги раковинами. Довольно неумело он взваливает на плечо корзину.


Еще в Бомбее, а позднее в Бангкоке Дёрте Петерс в промежутке между осмотрами храмов и трущоб искала фарфоровые статуэтки индуистских богов и в конце концов обнаружила в лавке старьевщика танцующего на крошечной подставке Шиву величиной с дюйм. Изображен он был в свои детские годы, эдакий бог-ребенок. Но лишь на острове Бали, где, в отличие от остальных тринадцати тысяч индонезийских островов, ежедневно туристам демонстрируются индуистские ритуалы, прежде практичная и одержимая сбором фактического материала преподавательница с головой погружается в трансцендентный мир; она, говоря словами Харма, «совершает экскурсию к Богу».

Может быть, именно расположенные уступами, водянисто отражающие небосвод рисовые поля, бамбуковые рощи, извергающий клубы дыма вулкан, эта опасная, благословенная, за каждым поворотом меняющаяся местность и возвышающиеся посредине каждой деревни вайрингиновые деревья произвели на Дёрте такое сильное впечатление, что она стала верующей. Не подражая их скользящей походке, она идет вместе с балийскими женщинами в одном ряду, несет в руках то, что туземки обычно нагромождают на голову, кладет (после принесения в жертву чаш с рисом) записку со своим пожеланием на дерево, которое обещает помочь ей родить ребенка. Теперь ее записка красуется среди многих других, в которых просьбы подарить еще ребенка и без того многодетным семьям; в то время как Дёрте мечтает только об одном и (здесь нет никаких сомнений) единственном ребенке.

«Кто бы ты ни был, добрый дух, — написала она в своей записке, а затем подробно обосновав, в своем дневнике, — подари мне дочь. Я назову ее Ламбон». (Об этом имени она узнала из романа «Любовь и смерть на Бали», который дал ей почитать д-р Вентин.) А в свой дневник дочь крестьянина Хинриха Вульфа записывает: «Если отца разозлят иностранные женские имена (Так детей не называют! — заорет он), — я спрошу его, почему меня назвали Дёрте».

Она уже хорошо знакома с местными обычаями и старается не нарушать табу. Чтобы доказать чистоту своих помыслов, она бросает свои таблетки, три упаковки, в считающуюся, разумеется, священной или демонической пещеру, в которой якобы проживает богиня-змея, посетить которую д-р Вентин настоятельно рекомендует своей группе и которая в проспекте туристической фирмы «Сизиф» именуется «Пещерой летучих мышей»; Харм сфотографирует этот эпизод или снимет на видеокамеру.


Перед тем, как этот эпизод превратится в сцену в фильме, мне бы хотелось еще добавить, что Харм тем временем попытался доставить по назначению привезенную на самолете в запечатанном пакете ливерную колбасу. Пока у него ничего не получалось. В Денпасаре, столице острова, где он, показывая повсюду записку с адресом, ищет своего школьного приятеля, Уве Енсена, найти не удается. Где бы покрытый потом Харм с ливерной колбасой в спортивной сумке ни предъявлял свою бумажку, ему всегда указывают противоположное направление. Совершенно непонятный ему поток слов. Предложения купить тот или иной товар. Чаевые всегда веселым паренькам, которые отвозят его в расположенную в укромном месте хибару. Обилие не предназначенных для туристов реалий обыденной жизни. И все это в полуденную жару, когда Дёрте лежит в тени под пальмами возле отеля. Это даже чересчур для содержащейся в синтетической упаковке ливерной колбасы. Это противоречит ее естеству. Она хочет обратно в отель «Кута-Бич». Она хочет храниться в морозильном отделении.

После еще одной напрасной попытки — на этот раз в столичном управлении полиции, но без колбасы в спортивной сумке — Харм попросит помощи у д-ра Вентина, который, разумеется, сразу же поймет, в чем тут дело. Через связных он начнет развивать ту побочную сюжетную линию, у истоков которой с самого начала стояла ливерная колбаса: разного рода акции, фальшивые накладные, китайские торговцы-посредники, малайский кинжал…

Мне это все не подходит. Затаившийся в подполье Уве Енсен вполне мог оказаться замешанным в нелегальные торговые сделки с оружием, которые в соответствии с сюжетными выкрутасами Эмблера и любовью Харма Петерса к авантюрным похождениям могли сделаться основной сюжетной линией. Судя по намекам Вентина — «Ваш друг, — говорит он, — видимо, отправился по делам на остров Тимор», — торговля оружием отнюдь не исключение; ведь в восточной части Тимора, когда-то являвшейся португальской колонией, борющиеся за его независимость партизаны до сих пор сражаются с индонезийской армией, а Тимор, как и Бали, принадлежит к группе Малых Зондских островов.

Нет, здесь мы не будем вмешиваться. Во всяком случае, едва обозначившись, эта побочная сюжетная линия может проявиться как противостоящее мечте Дёрте о ребенке головорожденное создание. Пусть все будет так, как он пожелает. В своих мечтах Харм представляет себя партизаном. Он сражается с автоматом (русским) в руках. В тропических джунглях, в горах. Он прикрывает огнем своих соратников. Вместе со своим другом Уве он борется за свободу и независимость Тимора. Они рискуют жизнью; надо же ведь куда-то девать в фильме ливерную колбасу.


Однако так способствующий развитию сюжета сувенир вполне уравновешивают различные чудеса природы. Из моих записей: «Перед „Пещерой летучих мышей“, вход в которую напоминает церковный портал и под низкими сводами которой висят во тьме сто тысяч летучих мышей, Харм и Дёрте ссорятся».

Конечно же, из-за ребенка. Летучие мыши издают резкий, то усиливающийся, то затухающий свист. Пещера дышит, и фильм не в состоянии передать исходящую от нее вонь. Три-четыре дюжины из общего числа в сто тысяч летучих мышей вырываются наружу, выделывают в воздухе немыслимые пируэты и снова повисают вниз головой под сводами пещеры. Маленький храм у входа в пещеру весь покрыт их засохшим дерьмом. В пещере, где тьма делает ее невидимой, живет то ли змея, то ли богиня в облике змеи.

За возглавляемой Вентином туристической группой неотступно следуют просящие подаяния дети, и несколько девочек из их числа предлагают корзины с цветами. Дёрте покупает одну корзину и ставит ее перед оскверненным маленьким храмом.

Не обращая внимания на остальных членов группы, Харм кричит: «Я хочу осознанно сделать ребенка. Ты слышишь? Без всяких индуистских штучек!»

А Дёрте, утратив всякий самоконтроль, кричит в ответ: «А я не смогу забеременеть из-за нашего идиотского благоразумия! Я должна вырваться из этого мира, должна воспарить над ним. Я хочу в другой мир, где я стану другой не только внешне, но и внутренне, только не смейся, я хочу в трансцендентный мир, то есть я хочу сказать, что должна как-то почувствовать божественную силу…»

Теперь она роется в своей сумке. Теперь она, размахнувшись, красивым жестом швыряет три упаковки с таблетками в пещеру и, словно желая догнать их, сама бежит туда мимо храма и исчезает в пещере. Светлое платье, длинные светлые волосы мелькают в черной дыре и пропадают в ней.

Страх туристов выражается как в тихих возгласах, так и в диких криках. Даже д-р Вентин позволяет своему лицу оцепенеть от страха. А Харм кричит, ругается, затем вскидывает видеокамеру и, словно это может помочь, принимается снимать тьму, в которой мелькают силуэты летучих мышей, до тех пор, пока в объективе не появляется возвращающаяся Дёрте.

Она идет очень медленно. Шаг за шагом она приближается, постепенно высвечиваясь. На голове у нее летучая мышь. Она шипит перед все еще снимающим фильм Хармом и отпрянувшими назад остальными туристами. Молчаливые маленькие оборвыши окружают ее, и она показывает на летучую мышь. Она улыбается так, как никогда раньше не улыбалась. Теперь она снимает летучую мышь с головы, и та тут же улетает. Молчаливые маленькие оборвыши трогают ее руки, ее ноги в сандалиях, хотят схватить ее за светлые волосы, которые стали еще светлее. Дёрте плачет — очевидно, от счастья.

Явно смущенные туристы отворачиваются (мы слышим, как д-р Вентин среди прочих иностранных слов шепотом произносит «Карма»). Дворняжка, которая ранее спала у входа в пещеру, поднимается и начинает есть одну из валяющихся вокруг дохлых летучих мышей. Харм кричит: «Нет! Я хочу домой!»


Мои записи побуждают меня задать себе вопрос: «Захочет ли она после этой акции лечь с ним? Или она непременно захочет, потому что ощутит себя наконец очищенной от скверны, но он не захочет, не захочет больше потому, что воспримет это как обязанность? Или он не сможет, хотя обязан и даже испытывает желание?»

По-моему, он откажется. В конце концов он (как, впрочем, и Дёрте) принадлежит поколению, которое десять лет тому назад начало исповедывать «идеологию отказа»: она отказывалась выполнять обязательства, накладываемые системой, как, впрочем, и заниматься сексом по принуждению. Они хотели жить исключительно в свое удовольствие. Правда, с тех пор от их принципов не так уж много осталось, ибо тем временем оба они поймали себя на том, что вполне свыклись с конъюнктурными требованиями «общества потребления», а сексом занимаются без всякого удовольствия, однако в достаточной степени сыграла определяющую роль стадия студенческого движения протеста, которая побудила расстаться с обилием усвоенных в прежние годы слов и терминов, и теперь — где бы они ни стояли или летали — для них это не более, чем спитой чай, ненужные воспоминания о прошлом или попросту мусор.

В номере, взглянув на балкон, который Дёрте, по словам Харма, «превратила в домашний храм», он уже твердо знает: «Это твое бегство в религию меня по члену как камнем бьет».

Даже при желании он уже не может. Ее сперва подчеркнуто покорное, а затем откровенно агрессивное ожидание, по его словам, «отводит мне какую-то дьявольски зависимую роль». Когда она, полусоблазняя, полуугрожая говорит: «Ну иди же ко мне, Харм. Я смогу возбудить тебя», он тут же возводит между собой и ею баррикаду из слов: «Я обязан выполнить свой супружеский долг. Это принуждение. Это именно то, чего я не хочу, не могу, но должен, это навязываемое извне предназначение. И порождено оно религиозным безумием. Но ко мне оно не имеет никакого отношения. Так ты можешь забеременеть от кого угодно. К примеру, от твоего исповедника, этого специалиста по вознесению на небеса».

Туристическая группа, которую д-р Вентин в Бомбее знакомит с религиозными обычаями парсов, в Бангкоке объясняет молитвенный ритуал буддийских монахов, на Яве рассказывает о берущем свое начало в мусульманстве индуизме и на Бали описывает сохранившуюся несмотря на все карательные меры голландцев по-детски наивную веру в богиню-олениху, состоит из двух супружеских пар, которым уже сильно за сорок, двух подруг, которые вот-вот переступят сорокалетний рубеж, статной женщины с хилой, болезненной дочкой, веселой вдовы пастора, бывшего чиновника финансового управления, а ныне пенсионера из Вильгельмсхафена, а также Харма и Дёрте Петерсов. Ее, однако, можно увеличить за счет еще одной супружеской четы в этом же возрасте и уменьшить за счет вдовы пастора. Во всяком случае, все они по-разному воспользовались услугами, предлагаемыми «Сизифом». Одна из супружеских пар не принимает участия в осмотре трущоб. Хилая дочь статной женщины не желает больше смотреть на храмы. Только Харм и Дёрте решаются переночевать в трущобах. У входа в пещеру с летучими мышами не оказывается обоих подступающих к пятидесятилетнему возрасту подруг и чиновника финансового управления из Вильгельмсхафена, которые, с другой стороны, крайне возмущаются — «Опять они позволяют себе отклоняться от намеченного маршрута» — если Харм и Дёрте отделяются от группы и идут своими, неведомыми путями: «Этим медленно бредущим стадом я сыт по горло!»

В полном составе группа появляется в кадре лишь тогда, когда д-р Вентин в холле отеля обсуждает с ней ежедневную программу, или на вводимых наплывом быстро промелькнувших на экране кадров, изображающих экскурсии в снабженных кондиционерами автобусах фирмы «Фольксваген», или во время плавания на лодках по речным заводям Бангкока, или во время массовой сцены петушиных боев, которые, собственно говоря, запрещены законом. Но это возможно не только благодаря азарту балийцев; обширные связи Вентина позволяют туристам принять в них участие.


Под пропускающими солнечные лучи пальмовыми кронами. На деревенской площади. После долгое время не прекращавшихся выкриков болельщиков — внезапная тишина. Уже во время первого петушиного боя Вентин находит повод произнести длинную речь, что он, как того требует его профессия, должен был сделать уже давно: «Обратите внимание на ножи на шпорах! Как птицы бросаются друг на друга! Как они занимают позиции! А теперь, вы только посмотрите, как петухи едва не находят друг друга своими глупыми глазами, как тут же перестают драться и со скучающим видом довольно мирно клюют зерна. Точно так же нас, людишек, натравливают на борьбу друг с другом, а ареной для нее являются рабочие места, демократическое общество и в крайнем случае — супружеское ложе. Достаточно вспомнить о ставшей уже у нас дома заурядным явлением борьбе за повышение тарифных ставок, о новом законе о разводах или о бушующей в настоящее время предвыборной борьбе: наскакивающие друг на друга петухи из разных партий…»

Это все он говорит тихо, чуть гнусаво, как бы устав от собственной мудрости, под пропускающей солнечные лучи пальмовой кроной, окруженный членами своей туристической группы, посреди пока еще добродушных, лишь зараженных лихорадкой азарта и потому трясущихся от возбуждения мужчин острова Бали. Как они сидят на корточках. Как четко выделяются их облитые потом мышцы. Как они на пальцах или издавая гортанные звуки договариваются о заключении пари. Как эти мужчины науськивают своих боевых петухов, как целуют их, как дуют им на перья, как они их любят.

Женщинам не разрешается смотреть, как петухи с прикрепленными к шпорам ножами прыгают друг на друга: это позволяется только туристкам. Побежденных петухов забивали на краю боевой арены. У Дёрте верхняя губа покрылась потом. Хилая дочь хочет немедленно уйти: «Я не могу больше смотреть на это». Подруги, которым под сорок, фотографируют. «Какую вы поставили выдержку?» — кричит пенсионер-чиновник из Вильгельмсхафена. Еще кое-кто в полном восторге: «Ты только посмотри, как летят перья!» А Харм долго, тщательно снимает все это на свою видеокамеру.

Он хочет — а так как это его желание, то его можно показать на экране наплывом и с опережением — продемонстрировать своему объединению СДПГ «иррациональный характер и одновременно практический смысл» петушиных боев. «Это вполне в духе старинного лозунга „Хлеба и зрелищ“, дорогие товарищи и любители тотализатора!» Дёрте также подключают: «А ну-ка подержи экспонометр!»

«Вы видите, — говорит д-р Вентин. — Если петухи не желают больше драться, им после непродолжительного ритуала нахлобучивают на головы корзины, и это вынуждает их снова биться друг с другом. Как только корзину в соответствии с традиционной церемонией снимают, продолжение боя гарантировано».

«Как и у товарищей в Итцехое, — восторженно кричит Харм, не переставая снимать фильм, — когда они опять отстаивают благородные принципы!»

Два новых выпущенных на арену петуха наскакивают друг на друга. На заднем плане появляется забойщик. «Деточка, не смотри туда!» — кричит статная дама хилой дочке. Вооруженная петушиная нога отрубается и откладывается в сторону, чтобы наточить нож для новых боев и для новых петухов. Дёрте шипит: «Мужчины! На такое способны только мужчины!» Подруги, которым уже под пятьдесят, находят все это «безумно живописным». Чиновник финансового управления с трудом вставляет новую пленку: «Мне кто-нибудь может помочь?» И над всем происходящим звучит гнусавый голос мудрого д-ра Вентина: «Вечный цикл. Все течет. Умирает и рождается…» Монтаж.

После чего всегда одинаковый и как бы бесполый руководитель группы (однако без своих заключивших контракт с «Сизифом» туристов и без Харма Петерса), стоя рядом с маленьким индуистским храмом, глядя не на Дёрте Петерс, а на морской прибой, настойчиво и монотонно убеждает ее: «Поэтому вам следует не отказываться от участия в жизненном цикле, а покорно идти по кругу и зачать ребенка, выносить и родить его, чтобы вечный цикл смерти и рождения… Поэтому завтра мы отправимся в так называемую „Пещеру летучих мышей“, где сотни тысяч летучих мышей висят вниз головой…»


Итак, совершенно очевидно: в Китае не будет никаких съемок, даже если Шлёни, как ласково называют его наши дети, получит на них официальное разрешение в этой Народной республике. В Китае голод, высокая смертность! Небытие рядом со слишком высокой рождаемостью. Пособие выплачивают лишь на первого ребенка. После рождения второго лишают пособия на первого. Если же родители рискнут произвести на свет еще и третьего ребенка, им придется вернуть ранее полученные деньги.

Это бесчеловечно, жестоко, это насилие, это обман! — сказал бы, наверное, Харм Петерс. И никакого добрачного секса. И никакого внебрачного секса. Куда же они тогда девают свои чувства и страсти, избыточную энергию, свой инстинкт размножения, врожденную привычку обзаводиться большими семьями?

Или вопрос может быть поставлен по-другому: какие комплексы гнездятся в них? Как называются присущие китайцам неврозы? Есть ли у китайцев вообще время на комплексы, неврозы и тому подобные, имеющие хождение на западных рынках, товары? И даже предположим, они у них есть: дальше что? Следует ли Западному миру — он так любит оказывать помощь — осчастливить китайский народ пятьюстами тысячами психиатров? Может быть, таким образом не просто избавились бы от избыточного количества лиц с высшим образованием, но еще и пользу бы принесли? Не был бы это совсем другой фильм, который пришлось бы снимать уже не Шлёндорфу и мне? И что было бы с нами, немцами, если бы мы вместо китайцев увеличили свою численность до миллиарда, а затем, лишенные возможности удовлетворить свои плотские вожделения до и вне брака, приобрели незаметные, никем не лечимые, ни на какой кушетке не исследованные комплексы и неврозы китайцев, в то время как уменьшившийся вместо нас до восьмидесяти и меньше миллионов, оказавшийся на грани вымирания и пресытившийся плотскими удовольствиями китайский народ страдал бы от наших, исконно немецких комплексов и неврозов, то есть был бы вынужден кормить резко увеличившееся количество психиатров, аналитиков и терапевтов?

Я забыл спросить, существует ли в КНР психоанализ? Есть ли там время и деньги на этот многолетний ритуал? Может быть, носящая там совершенно иной характер любовь к плотским удовольствиям… А может быть, с помощью акупунктуры…


Вскоре после аборта, два года тому назад Дёрте и Харм из-за своих споров по поводу ребенка прошли курс лечения: сперва раздельно, а затем вместе. Толку от этого было мало: средней величины материнский комплекс у Харма и чрезмерная привязанность Дёрте к отцу. Они охотно придерживались такого вот противоположного мнения: но дорогими, слишком дорогими показались им эти два академических часа в неделю.

«О том, что я всегда как ребенок любил мать, — сказал тогда Харм, — я и раньше знал. И без всякой платы. Лучше уж мы отправимся в туристическую поездку на эти деньги».

«Возможно, эта поездка позволит нам сделать еще один шаг в своем развитии, — говорит Дёрте. — И я никому не позволю лишить себя любви к своему отцу, хотя старый брюзга изрядно действует мне на нервы рассказами о своем пребывании в Сибири в те времена».


Это можно использовать в фильме: дряхлая вдова военнослужащего в своем собственном домике, крестьянка из северных краев без своего двора. И Харм и Дёрте на кушетке: только сейчас не на двуспальной. Невнятное бормотание матери. Ссоры с отцом. Последние и предпоследние сны широким планом, бесконечное топтание вокруг анальной фазы, в то время как мать Харма в Хадемаршене и отец Дёрте на своем стариковском наделе в Кремпе не только не сознают своего определяющего влияния на сына и дочь, но наслаждаются заботой сына (конфеты из магазина деликатесов Крузе) и веселым спором с дочерью (проданный за бесценок двор). (Мать Дёрте, которая теперь занимается исключительно стиркой, упоминается лишь вскользь.)

По-моему, если уж необходим такой экскурс в прошлое, то лечащий их психоаналитик должен быть копией д-ра Вентина и высказать его гнусавым голосом следующую мудрую мысль: «Если ваше объективное желание иметь ребенка наталкивается на субъективную боязнь иметь его, что попеременно приводит к отказу от секса или ослаблению потенции, то виной этому ваша чрезмерная привязанность к матери, а также ваша чрезмерная зацикленность на отце…»

Но такого не будет. Вентину не следует играть двойную роль. Если только не предположить, что в нашем фильме ему в дальнейшем не будут отведены роли индийского гуру и жреца в одной из балийских деревень.

Например, он мог бы отправить Харма и Дёрте на взятом в аренду мотоцикле в глубь острова Бали, то есть в поистине райские места. И там они под отбрасывающим тень на площадь священным Вайрингином вполне могли бы встретить пожилого или без возраста мужчину, закутанного, правда, по местному обычаю в кусок ткани и сидящего на корточках, но которого играет актер — Шлёни предлагает Отто Зандера, — исполняющий также роли руководителя туристической группы д-ра Вентина и психоаналитика в Итцехое.

Ибо они вполне могут заменять друг друга. Наши комплексы и неврозы — серийный товар. Вентин вполне мог бы преподавать аэробику или быть корреспондентом «Квелле». Такие учителя, как Харм и Дёрте, имеются в любом окружном центре. И Итцехое с его причиненным окружающей среде ущербом, с его связанными с уборкой мусора проблемами и его пешеходной зоной вполне мог бы называться Туттлингеном и располагаться на берегу любой реки.


Но Брокдорф есть Брокдорф. Ведь эту общину, этот церковный приход, это популярное место решили подмазать, преподнеся ей в качестве утреннего дара плавательный бассейн, и с тех пор предназначенный для строительства атомной электростанции участок оказался обнесенным стеной, и теперь это расположенное прямо за плотиной на Эльбе место, делаясь все более и более идиллическим, ждет, когда сюда явится принц, который разбудит его своим поцелуем и отменит судебное решение, запрещающее строительство: тому есть единственный пример в немецкой сказочной литературе. Итак, этого ждет наша окруженная проволочными заграждениями спящая красавица. Ее пример весьма показателен, а территория теперь как нельзя лучше подходит для проведения демонстраций и использования сил полиции. Здесь то ли четыре года, то ли пять лет тому назад Харм и Дёрте вместе с еще тысячами людей выражали свой протест. Здесь по отношению к ним едва не применили насилие. На какое-то время оба здесь словно помолодели. Об этом они до сих пор готовы беседовать в любое время: «Помнишь, как мы здесь вверху и вон там внизу этим „бульдогам“… „Здесь их место“».

С плотины можно кинуть взгляд очень далеко и за запретной зоной разглядеть славящийся обилием убойного скота Вильстермарш. Затем взор оказывается словно в ином мире, ибо с плотины за выступающими на берегу. Эльбы пляжами и постоянно расширяющейся к устью рекой видно, как она несет в Гамбург и обратно крупноналивные танкеры, пароходы с бананами и каботажные суда. Устремленный вдаль взгляд парит теперь еще дальше, уже по ту сторону, где начинаются (такие же, как здесь, в Марше) прибрежные равнинные земли Нижней Саксонии. Ах, и сколько облаков над такой огромной равниной. И заходы солнца, окрашивающие все вокруг в чернильный цвет. Камера парит над пустотами!

И не обращая никакого внимания на пока еще не отмененный и по-прежнему опасный план строительства — ведь на 26 ноября в Шлезвиге вновь состоятся судебные слушания по этому поводу, — телята и овцы пасутся на заросшей травой плотине, дует то теплый, то холодный ветер, сменяются времена года, природа притворяется дурочкой.

С этого момента действие фильма начинает развиваться совсем в ином ракурсе: нам все время приходится возвращаться на экране к Брокдорфу, — к этому головорожденному созданию. Кто нам может запретить проводить здесь съемки? Какую еще точку исхода могли бы иметь наши учителя?

Дёрте Петерс руководствуется экзистенциальными соображениями — «Поскольку это направлено против природы, против человека» — и настроена весьма решительно, представляя аргументы, которые сводятся к выражению «как-то»: «Нужно как-то экономить или как-то найти другие источники энергии», Харм же исходит из интересов наемных работников — «Их всегда первыми заставляют раскошеливаться!» — но с оговоркой: «Разумеется, сперва следует решить вопрос о дезактивации, а в промежутке проблему хранения отходов, иначе здесь ничего не получится».

Дёрте и Харм заняли определенные позиции. Их «как-то против» и «с оговорками за» путешествуют вместе с ними по странам Азии вместе с ливерной колбасой в запечатанном пакете, как и с оказавшимся вполне транспортабельным конфликтом из-за ребенка, чье появление на свет — так и так весьма маловероятное — теперь все больше и больше зависит от решения проблемы ядерной энергии: «Как только будет пущен в ход следующий скоростной реактор-размножитель, у меня, во всяком случае, окончательно пропадет желание иметь ребенка».

Эти слова Дёрте Петерс произносит не на плотине, а незадолго до религиозного искушения в Бомбее, когда у Харма после посещения трущоб, расположенных на территории, ранее именуемой «Яната-Колони», а теперь получившей название «Чита-Кати», начинается понос, так как он слишком поздно принял таблетки «Мексаформ-Плюс».

Отделившись от группы (и д-ра Вентина), они отправляются на поиски сувениров. И прямо в толпе, возможно даже перед расположенным на небольшой возвышенности индийским центром ядерных исследований, струя нечистот извергается из него прямо в штаны. Он испражняется, окруженный нищими и детьми, которые не видят ничего особенного в том, что у него течет прямо через хлопковую ткань. Дёрте стыдливо отворачивается. Харм кричит: «Ну и что? Здесь каждый испражняется там, где захочет!»

Довольный как ребенок (или скажем так: радостно-возбужденный), он беспомощно дергается в своих заляпанных дерьмом штанах. Он сознает себя таким же, как все здесь. Ничего больше ему не нужно. Он предчувствует ощущение новой, ранее неведомой ему свободы. Никакого «с одной стороны — с другой стороны». «Наконец-то! — восклицает Харм. — Как же это пошло мне на пользу!» Он присаживается рядом с сидящими на тротуаре на корточках местными жителями. Один из них предлагает ему бетель. Он жует его и, подобно им, выплевывает красный сок.

Стоявшую между ними Дёрте бросает то в жар, то в холод. Затем она отходит в сторону. Она здесь посторонняя, от нее исходит чужой запах. На ней безупречно сидит бело-голубое полосатое летнее платье. Волосы ее остаются светлыми, слишком светлыми, принципиально светлыми, в то время как белокурые волосы Харма начинают темнеть и становятся иссиня-черными, делая из него натурального брюнета. Да и в остальном он начинает постепенно опускаться и становится вскоре неузнаваемым, а затем к нему уже нельзя прикоснуться, ибо он принадлежит теперь к касте «неприкасаемых», которых в Индии, согласно статистическим данным, насчитывается свыше восьмидесяти миллионов человек.

Дёрте плачет, кричит, визжит и убегает сломя голову, преследуемая просящими милостыню, еле передвигающими ноги, искалеченными детьми. И все же ей удается добраться до отеля, где в прохладном холле ее встречает и сердечно обнимает одетый в новый костюм из хлопковой ткани Харм, у которого вновь такие же белокурые волосы, как у Дёрте.


Об этом я бы охотно поговорил с Борном: о соответствующей подготовке, изображении и выявлении эстетических свойств в процессе утилизации страха. Но Николас Борн больше не разговаривает с нами. Он умирает, так ничего и не высказав. Он сосредоточен только на себе. Здесь нет для нас ничего необычного, мы достаточно хорошо знаем его, однако на сей раз даже его умирающая индивидуальность не дает о себе знать. Он не хочет больше растрачивать себя. Никогда больше он уже не сможет расслабиться в творческом порыве. Никогда мы уже не услышим его двенадцатисложных стихов. Никогда больше он не будет менять местами правильные слова, хотя именно те слова, которые он поменял местами, и есть наиболее правильные. Кто еще, кроме него, мог быть так поразительно точен в неточностях?

Мы и все остальные (Хауфс, Мекель, Бух, Петерс, Шнайдер) вот уже четыре года подряд ежегодно каждые два месяца отправлялись с вокзала Цоо на вокзал Фридрихштрассе. Со сложенными рукописями в карманах мы перелезали на руках через контрольные заграждения. Оказавшись наконец вместе на другой стороне, мы отправлялись на такси к Шэдлиху: путем Красной шапочки, или к Кунерту в Бух, или к Сибилле Хенчке в ее однокомнатную нору на Ленбахштрассе, или к Саре Кирш в высотное здание, откуда открывался вид как на эту, так и на другую сторону.

Борн был всегда с нами. Он читал нам из своей «…обратной стороны Земли…», Шэдлих читал свои запрещенные, сделавшие его изгоем рассказы, Кунерт — свидетельства своих загубленных талантов, Сара — стихотворения, вызывающие слезы на глазах, Кунерт вещал о следующем ледниковом периоде, я читал черновики разрывающего мне грудь романа «Палтус», а Брам просто извергал накопившуюся в душе ярость. Если же мы не читали друг другу свои произведения, то говорили о чем угодно. Вполне возможно, что нас подслушивали спрятанные под обоями или под слоем штукатурки «клопы». Или же среди нас был шпик, который ел вместе с нами сосиски и сладкие, посыпанные корицей пироги, и хлебал суп из свежей капусты. «Штази»[25] вполне мог все слышать, записывать на пленку разговоры и все же так ничего и не понять в литературе — подобно своим коллегам с другой стороны, которые для расшифровки текстов, наверное, обратились бы за помощью к официальным экспертам. Что они как на Востоке, так и на Западе понимают в разорванных строках Сары, описаниях кладбищ Кунерта или размышлениях Борна о смысле и значении слов? Они чуют опасность чуть ли не за каждой точкой с запятой. Они опасаются интервала между строфами. Они твердо убеждены, что когда в написанном в усложненной форме стихотворении упоминаются (случайно) паданцы, то под ними подразумеваются именно они — как на Востоке, так и на Западе.

Во время одной из последних наших встреч — примерно в начале семьдесят седьмого — Бирман был уже лишен гражданства, и вскоре такая же участь должна была постичь Шэдлиха, Сару, Брамма и Юрека Бекера — Николас Борн прочитал начальные главы своей книги «Подлог», судьба которой была еще неясна. Мы ничего не знали, а он мог лишь догадываться, чем все это кончится.

Затем государства вынесли свои вердикты (одному из них всегда приходит на ум подходящая рифма к слову «литература», другое же вообще никак не реагирует на него).

Теперь мы живем каждый сам по себе и перезваниваемся только в случае крайней необходимости. Все попытки продолжить наши встречи не удались из-за изменившихся условий. Здесь на Западе очень трудно сосредоточенно слушать. Очень много посторонних шумов.

При этом вы бы охотно, я твердо знаю, ибо охотно сделал бы то же самое, прочитали друг другу черновые варианты своих произведений: робко или, наоборот, весьма самоуверенно. Шэдлих о том, что вызывает у него грусть. Сара о том, что ее любовь всегда остается с ней. Юрек свои воспоминания. А я бы рассказал о своих головорожденных созданиях и о том, почему они — немцы — вымирают.

Мы поговорили бы о форме, ставшей содержанием: о том, как будущее наплывом уничтожает прошлое и вместе с ним становится настоящим. Если бы Дёрте и Харм Петерсы смогли напитать свой студенческий протест — «А ты помнишь, как АСТА…» — воспоминаниями о детстве, затхлой атмосферой пятидесятых годов и свои разговоры о былых подвигах доставить из Киля и Ноймюнстера через Итцехое на остров Бали. Или если бы они оба, занятые бесконечным пережевыванием подробностей покушения на Дучке, вдруг оказались в ситуации, позволяющей предвосхитить будущее — его просветительские лекции о странах «третьего мира», ее решение записаться в ряды «зеленых» в том случае, если Шмидт и Геншер по-прежнему словно заведенные будут настаивать на более широком использовании ядерной энергии: «Нужно рискнуть и посмотреть, на что способен Штраус, хотя это и очень рискованно».


Или же я спрашиваю вас и тебя, Николас, — что делать с этой проклятой ливерной колбасой, которая для меня все больше и больше превращается в реальную вещь: следует ей остаться дома или вместе с остальным, образующим побочные сюжетные линии материалом лететь в Азию? Разве это, постепенно приходящее в негодность инородное тело не могло бы обозначать вехи блужданий Харма?

Уже в полицейском участке Денпасара, где Харм спрашивает о своем школьном друге, он сразу вызывает подозрения. Вентин передает его (вместе с колбасой) по цепочке множеству посредников-китайцев, но Харм даже предположить не может, что здесь намечается нелегальная торговля оружием. Он даже бронирует место в самолете, совершающем чартерные рейсы на остров Тимор. В багаже Харма несколько ящиков, которые ему попросту навязали. Но приземлится ли он на территории, занятой повстанцами? И что об этом скажет Дёрте? Или его арестуют на аэродроме в Денпасаре, а затем подвергнут допросу? Будет ли тогда ливерная колбаса вскрыта по всей длине или ее просто выборочно проверят, а разрез в целлофане позднее заклеют скотчем? А теперь чисто практический вопрос: выдержит ли немецкая ливерная колбаса все эти испытания? И не должен ли ангел-спаситель в лице д-ра Вентина освободить Харма из-под ареста, чтобы, наконец, вновь могли начаться споры по поводу ребенка?


Но Николас Борн уже никогда больше не разрешит мои сомнения с помощью своих. Наши вымыслы уже нельзя больше сравнивать. Его оставляет холодным то, что бросает меня в пот. Он на десять лет моложе меня и поэтому никогда не шел вслед за командиром взвода знаменосцев «гитлерюгенда», никогда не стоял в рядах тех, кто приносил присягу знамени со свастикой, и мои умозрительные размышления на тему вины, соучастия и причастности к преступлениям были ему чужды, ибо совсем иное внушало Борну страх; ведь до тех пор, пока я, родившийся в семнадцатом году, то есть на десять лет раньше него, обретаюсь среди своих головорожденных созданий, его нет рядом, как нет его рядом, когда я весной сорок первого высаживаюсь с воздушным десантом на Крите (вместе с Максом Шмеллингом) и также принимаю участие (опять же без него) во всем остальном с помощью своего пера, одержимый игрой слов: у меня свежи в памяти не только стихотворения, посвященные дням рождения фюрера, и гимны, воспевающие дорийские колонны, но и расстрелы партизан, которые лишают меня дара речи, и уничтожение украинской деревни. Когда я бежал, пригнувшись, по снегу, то видел ее перед собой перед тем, как мы сожгли ее: согласно приказу…


«Какое мы имеем к этому отношение? — кричит Харм своей Дёрте. — Мы родились, когда вся эта мерзость была уже позади. На нас лежит вина за совершенно иное дерьмо. Однако нас повсюду спрашивают, есть ли у нас еще нацисты. Можно подумать, что весь мир хочет этого. Нет! У нас совсем другие заботы. Мы не хотим вечно копаться в окаменевшем дерьме прошлого. Иначе нам не понять, что же такое будущее. Как же тогда достойно встретить восьмидесятые годы? Но Штраусу в них делать нечего. Он, он также из позавчерашних. Он до сих пор хочет удержать Сталинград».

5

Мы на пороге восьмидесятых: они наступят, когда Харм и Дёрте отправятся путешествовать. Я начинаю писать в ноябре семьдесят девятого и хочу закончить первый вариант «Головорожденных» в сочельник перед тем, как у нас соберутся гости.

Вскоре на всех нас обрушится десятилетие Оруэлла. «Нет, дорогой Джордж, — с этой фразы вполне могла начаться другая книга, — все далеко не так плохо, или если и плохо, то совсем по-другому, а в некоторых сферах даже несколько хуже».

Например, ежедневно стирающие друг друга информационные блоки. Мы знаем и одновременно забываем все вплоть до отделенных запятыми цифр, хорошо знакомым тонким голосом разум учит нас воспринимать новейшее безумие как относительно прогрессивное явление. Нас стремятся убедить в том, что только вооружение может положить начало так страстно желаемому обеими сторонами разоружению. Чтобы дать представление о нашей демократии, каждого кормят через растерную систему, а на энергетический кризис мы отвечаем увеличением производства. Мы глотаем таблетки, чтобы избавиться от вреда, причиненного употреблением таблеток. Наши выходные — это повод для всяческого потребления, наши времена года заканчиваются сезонными распродажами. К тому же мы достаточно хитры: чтобы в этом в основном голодающем мире, где, правда, есть отдельные совершенно зажравшиеся регионы, сохранить стабильными цены на продовольствие, мы громоздим на складах целые горы из масла и свинины. Согласно статистическим данным, в мире ежегодно умирает от голода пятнадцать миллионов детей, однако на самом деле их гораздо больше, — об этом свидетельствует их массовая гибель в Камбодже в конце уходящего года. Но поскольку для любого самого кошмарного явления мы находим подходящий термин, то за выражением «недостаточное снабжение» скрывается гибель множества людей. Но у нас есть новый Папа — уроженец Польши, который столь же непогрешим, как и Хомейни в Персии. В общем-то у нас нет недостатка в выдающихся лидерах: ханжа-проповедник в Вашингтоне и больной, недалекий человек в Москве позволяют принимать за себя решения, а затем возвещают о них миру. Разумеется (как фирменные знаки спасения), еще имеются добрый старый капитализм и добрый старый коммунизм: только оба они благодаря своей исконной вражде (ты это предвидел, дорогой Джордж) становятся все более похожими друг на друга; два злобных старика, которых мы обязаны любить потому, что никуда нельзя деться от их навязанной нам любви. У «Большого брата» есть близнец. Во всяком случае, можно спорить о том, стерегут ли нас однояйцовые или двуяйцовые близнецы «Большого брата».

Так рыдая и стеная, мы входим в следующее десятилетие, на страницах школьных сочинений и первых романов их авторы соревнуются между собой, выясняя, кто нарисует более мрачную перспективу. Еще до его начала с жизнью будет покончено. Ежедневно наши поэты выблевывают за завтраком тысячи своих стихотворений: превосходные мастера четырехкратного сальто бессмыслиц и других дисциплин. Так уж повелось: с тех пор как эпоха Просвещения — эта священная корова — оскудела, из прогресса больше не выдоить ни капли сока. Наши избалованные дети согласны выйти, как только им оплатят проезд по обходным путям. С грустью наши вчерашние революционеры (выразив протест) переходят в чиновничье сословие. И каждый утверждает как нечто само собой разумеющееся, что испытывает страх, уже появились школы, в которых в соответствии с принципом групповой динамики внушают страх и учат его преодолевать. Дрожащее от озноба общество мы пытаемся согреть собственным теплом. «Ощетинимся пиками, — говорят теперь друг другу в знак приветствия. — Мы постепенно ощетиниваемся иглами». Ускорить разработку проекта автомобиля, экономящего горючее, все покрыть теплоизоляцией, обеспечить звуконепроницаемый выхлоп фантазии (по части хобби), пополнить запасы музыки и в ожидании грядущего придумать парочку славных альтернатив: если бы еще подлинные потребности… если бы каждый столько, сколько он… если бы никто ни в чем не нуждался… если бы я при условии… если уж не получается демократическим способом… если демократия оказывается непригодной… если ты или, предположим, я… если я, один лишь я, обладал бы всеми полномочиями…

Однажды стать диктатором. Уже совсем скоро, прямо в сочельник. Сразу же в начале восьмидесятых годов. Совсем маленькая, сугубо личная, глубоко затаенная исконная мечта, которая (подобно остальным исконным мечтам) присуща всем: летать как птица, проходить сквозь стены, всегда оставаться ребенком, стать невидимым, всемогущим как Бог, иметь подряд одиннадцать женщин, предвидеть будущее, сдвигать горы, иметь неограниченные полномочия и чтобы никто не смел даже возразить.

Только на год. Мне было бы вполне достаточно. Затем возвращение к нормальной демократии смягчило бы мои благодеяния. Я не хочу упразднять все, только это и вон то. С собственностью я поступил бы так, как уже давно поступают с интеллектуальной собственностью: на протяжении семидесяти лет, прошедших после смерти автора (я имею в виду себя), его (то есть мои) права, являющиеся общественным достоянием, и я (как диктатор) хочу на основании закона распространить этот принцип на любую приобретенную или полученную по наследству собственность, будь то дом, фабрика или земельный участок, так, чтобы только дети и до некоторой степени внуки могли унаследовать их и пользоваться ими. Все остальные избавлены от тягот наследования, на них не распространяется действие дедовского завещания, и они вполне могут, говоря откровенно, добывать все своими усилиями…

Поскольку я не пацифист, то как диктатор намерен не ликвидировать бундесвер, но, напротив, преобразовать его в маневренную партизанскую армию, с которой на протяжении длительного срока придется считаться любым оккупационным властям. В эту партизанскую армию будут подлежать призыву помимо всего прочего женщины и дети, а также все домашние животные, дедушки и бабушки, потому что моя партизанская армия станет применять не обычные методы ведения боевых действий, но сумеет развязать сопротивление, которое окажется настойчивым, изнурительным, учитывающим любое настроение и охватывающим также интимную и семейную сферы и осторожно заставляющим противника пойти на уступки. Такое сопротивление невозможно сломить: так был ослаблен и поглощен враждебными элементами Рим.

Разумеется, как диктатор я буду принимать такие популярные меры и приму закон, обязующий любого судью отбыть десятую часть всех тюремных сроков в соответствии с вынесенными им приговорами. Диктаторские полномочия позволят мне разрешить энергетический кризис путем отключения ночью электроэнергии и смягчить остроту ситуации через избавление территорий всех городов от автомобильного транспорта. Кроме того, я (подобно всем диктаторам, склонным немного пошутить со своими согражданами) вновь объявлю обязательным для немцев ношение традиционных ночных колпаков при ночевке в неотапливаемых спальнях; после чего выяснится, что отключение электроэнергии и ночные колпаки приведут к прекращению снижения роста населения и произойдет нечто совершенно противоположное: оно начнет увеличиваться.

Поскольку я, зная причину краха всех школьных реформ, отменил бы обязательное среднее образование, вскоре вновь появились бы неграмотные дети, которые, одержимые ярым желанием читать, разбирали бы по складам печатные буквы. И вновь появились бы странствующие домашние учителя и соответствующие любовные истории. По всей стране на весь период восьмидесятых годов были бы запрещены любые беседы на педагогические темы, любое распространение старых или новых педагогических концепций, а далее вообще такие термины, как цель обучения, педагогика, дидактика, краткая биография, общефедеральная конференция педагогов, определение ребенка в школу, перевод ребенка в другую школу и интенсификация процесса обучения, то есть вообще термины, все порожденные немецким педагогическим безумием.

Таким образом — после избавления от тягот учителей — остается лишь упразднить вообще чиновничье сословие. Тем самым Федеративной Республике Германии — а я мыслю себя ответственным только за ее территории — было бы оказано еще одно, снимающее с этой прекрасной страны тиски благодеяние… «Сим я, — говорилось бы в моем, именуемом „Амнистия“ указе, — возвращаю свободу этим несчастным, на протяжении стольких десятилетий обделенным риском людям. Никогда больше их не будут так безнадежно обеспечивать до конца жизни. Им не придется больше стыдиться своих привилегий. Никогда больше они не будут чувствовать себя изолированными от общества из-за своих преимущественных прав. Наконец-то им будет предоставлена возможность вкусить всю сладость риска». Возможно я, варьируя слова кайзера Вильгельма, даже выдвину девиз восьмидесятых годов: «Для меня нет больше никаких чиновников, для меня есть только немцы».

А своему восточному соседу-диктатору я сделаю следующее предложение: обоим немецким государствам следует каждые десять лет обмениваться своими системами так, чтобы была обеспечена справедливость, и ГДР смогла бы отдохнуть при капитализме, а ФРГ при коммунизме избавиться от многих своих недостатков, и — при строгом сохранении общей границы — общегерманское ведомство занималось бы возвращением собственности и денационализацией производства…

На этом я выполнил бы свою роль диктатора, если не считать, конечно, еще нескольких небольших, но составленных в крайне резком тоне второстепенных указов. Ну это не так уж много, скажет кое-кто, и у такой диктатуры нет перспективы. Я, однако, должен признаться, что для меня этих немногих, улучшающих жизнь мер пока вполне достаточно, к тому же Харм Петерс наконец также пожелал получить необходимые полномочия и стать великим диктатором — «Хотя бы на годик».


Дёрте вдохновила его на этот шаг. Во время одной из экскурсий, на этот раз к вулкану в центре острова, ей удалось (снова) сделать из своего Харма клоуна. Такого, словно с цепи сорвавшегося и прыгающего среди кусков застывшей лавы, она любит еще больше: большой ребенок. Вечный мальчик. Идеальный нордический герой, с дубинкой в руках сражающийся с демонами и гигантами и глоткой пытающийся усмирить населяющих этот мир дьяволов.

Поскольку туристическая группа после лекции Вентина — «Еще в 1963 году Гунун Агун унес пятнадцать тысяч жизней…» — устраивает себе получасовой полуденный отдых с лимонным соком на участке пути прямо под вулканом, они оба оказываются предоставленными сами себе и с удовольствием валяют дурака. Пока Дёрте сооружает из обломков окаменевшей лавы крохотный храм и, сознавая свой долг, приносит сюда пожертвования — чашку риса, два-три апельсина, кучку семян из шишек пиний, Харм начинает проверять акустику в этом устремленном ввысь, самой природой созданном театре: «Я, Харм, — восклицает он, — пришел объявить войну вам, духи и демоны! Я намерен покончить с любым суеверием. А ну выходите! Покажите ваши рожи! Вы хотели украсть у меня мою деву! Я хочу привить вам тевтонский дух! Семерых одним ударом. Один против всех. Рыцарь, смерть и дьявол!»

Какими бы смешными ни казались Дёрте прыжки и ужимки Харма, от его речей ей становится несколько не по себе. «Пожалуйста, Харм, — восклицает она, — мы здесь всего лишь гости. Ты же обычно такой терпимый. А вулкан, я хочу сказать, ты можешь его разгневать. Может, ты кого-нибудь или чего-нибудь еще освободишь! Ну, например, угнетенное общество или разделенное отечество. Давай, Харм, сделай это. Если бы ты обладал в Германии необходимыми полномочиями. Ну стал бы диктатором, поскольку от демократии так и так вскоре ничего не останется».

И Харм внимает ее призыву. Он, рассудительный, образцовый демократ, готовый всем предоставить избирательные права и для которого любой разумный компромисс является священным, он, который семь раз на дню произносит выражение «базовая демократия» и для которого основным принципом является формула «с одной стороны — с другой стороны», он, который (с цитатами из Розы Люксембург на устах) готов в любое время выступить в защиту прав инакомыслящих, он берет на себя эту роль и среди окаменевшей лавы становится великим диктатором.

Разумеется, без меня здесь не обходится. Никогда я не допущу, чтобы Харм злоупотребил сосредоточенной в своих руках огромной властью и, к примеру, запретил бы партии, называющие себя демократическими. Но Дёрте и я с одобрением относимся к его намерению отменить налог на содержание церкви. «Воистину, — взывает он (к упирающейся в облака вершине вулкана), — церковь вновь должна стать бедной, ведь Иисус Христос был бедняком!» Однако он готов компенсировать отмену церковного налога: «Вместо него, так я приказываю, вводится прогрессивный налог на такую же сумму, который будет взиматься в пользу государств „третьего мира“. Но он пойдет не на строительство неуклюжих промышленных объектов — о нет! Приоритет будет отдан проектам развития сельского хозяйства, чтобы положить конец бегству населения из сельской местности, а вместе с ним и трущобизации крупных городов».

Дёрте в восторге. «Хайль Харм!» — кричит она. Но как только я пытаюсь через диктатора Харма издать свой собственный диктаторский указ, отменяющий всеобщее среднее образование, преподавательница средней школы страстно высказывается против него: «Он отбросит нас на несколько столетий назад. Выгоду из этого вновь извлекут привилегированные слои». Так как Харм также не слишком благожелательно относится к моему указу, который должен способствовать пробуждению подлинной, никаким обязательным посещением школы не сдерживаемой любви к чтению и продуктивному проведению свободного времени, я подсовываю ему указ об упразднении чиновничества, который радикальнейшим образом ликвидирует узаконенные привилегии германского чиновничества: это была бы революция! Вся бы вонь вышла вон! И наконец-то в канцелярии проник бы свежий воздух!

После некоторых колебаний — в конце концов Харм и Дёрте как учителя также принадлежат к чиновничьему сословию — он прописывает населению Западной Германии этот рецепт радикального излечения болезни, который он, выражаясь моими словами, именует «избавлением чиновников от тягот противоречащих их человеческому естеству привилегий». «Да! — кричит Дёрте, — мы, учителя, хотим быть свободными. Избави нас, великий Харм, от особого чиновничьего права!»

Меня также поражает то обстоятельство, что ни Харм, ни Дёрте не хотят вывести бундесвер из состава НАТО и отвергают предложенную мной в качестве альтернативы концепцию создания занимающейся подрывной деятельностью, маневренной, способной ослабить и изнурить любого оккупанта партизанской армии. Правда, Харм высказывает мою идею: «Основывающаяся на ведении многолетней партизанской войны оборонительная концепция способна запугать Советский Союз гораздо сильнее, чем запланированное нами ракетное чудо…» Но его возражения против применения стратегии подрывных действий в конце концов убеждают также и меня: «Партизанская война противоречит немецкому характеру. Немцы не желают прибегнуть к коварству и выжить в условиях подполья. Напротив, они готовы, если потребуется, погибнуть на поле битвы».

Тем не менее диктатор Харм вместо моей хитроумной идеи разрабатывает еще более ошеломительную: «Сохраняется бундесвер и членство в НАТО. Мы также будем способствовать разоружению с помощью гонки вооружений. Только, согласно немедленно вступающему в силу указу, все вооружение бундесвера, от пушки до ракеты, от ракетного эскадренного миноносца до всепогодного истребителя, будет заменено внешне ничем не отличающимися от них муляжами, чтобы наряду с нашей непреклонной решимостью обороняться продемонстрировать противнику наш радикальный отказ от войны как средства проведения политики. Никто больше не отважится выступить против наших теоретически обладающих гораздо большей боевой мощью картонных танков, против наших несущих смерть и гибель муляжей ракет, против наших целлофановых, имеющих такой страшный вид кулис. Да их же тогда на смех поднимут. Никто не хочет быть посмешищем, и русские в том числе. Впрочем, эта программа перевооружения приведет к созданию сотен тысяч новых рабочих мест».

После этой воистину эпохальной речи Харм по-прежнему в ударе. Дёрте восхищена тем, как он, следуя моим намерениям, решает в восьмидесятых годах проблему получения энергии. Сила ветра и насосы по перекачке теплоэнергии, гигантские солнечные коллекторы и жесткая программа сбережения энергии вызывают у нее восторг. Она согласна даже, правда без особого желания, сохранить на переходный период несколько ядерных реакторов. Она называет грандиозным его предложение выкачать из всех вулканов Тихоокеанского региона, к которым относятся как страшный Гунин Мерапи на Центральной Яве, так и здешний Гунун Агун, их разрушительную силу для последующего накопления энергии; но как только великий диктатор Харм Петерс приступает к решению германского вопроса, его супруга застывает в недоумении: что он хочет? Не может же он предлагать такое на полном серьезе. И ведь все это касается обоих германских государств.

Ибо Харм, сделавшись диктатором всей Германии, объявляет (после того, как он отверг мою идею «смены систем каждые десять лет») «среднесрочную программу перспективного решения германского вопроса».

Стоя на обломках загубленного лавой дерева, он диктует: «Население обоих германских государств незамедлительно принимает решение о безоговорочном и социально защищенном, радующем душу, вот именно радующем душу, ибо это осчастливит человечество, поголовном вымирании. Больше не будет зачат ни один ребенок. Любая случайная беременность немедленно прерывается. Родившиеся несмотря на запрет дети лишаются гражданства и передаются на воспитание в проживающие в странах Азии семьи. Следуя германскому жизненному девизу „Все или ничего“, основной целью объявляется достижение ничего. По библейским меркам, то есть через семьдесят, ну самое большее через восемьдесят лет немецкий народ, возликовав душой, окончательно прекратит свое существование. Его государственные, правоохранительные и административные учреждения, его притязания и долги будут несуществующими и недействительными. Всю ответственность за образовавшийся вакуум возьмет на себя природа. Леса и пустоши увеличатся в размерах. Реки облегченно вздохнут. Наконец-то на германский вопрос будет дан ответ, полностью соответствующий германскому характеру и его склонности к самопожертвованию. Разумеется, австрийцы и немецкоязычные швейцарцы могут присоединиться к среднесрочной программе самопожертвования, но они вовсе не обязаны это делать. Мое решение основывается на „малогерманском“ принципе. Роковой воинственный клич „Германия будет жить, даже если нам придется умереть!“ наконец-то обрел миролюбивый смысл. Да здравствует наш вымирающий народ!»


«Нет! Дёрте больше не желает в этом участвовать. Ее отказ лишает власти диктатора Харма. Она молит вулкан выразить протест: „Великий, священный Гунун Агун, ты слышал?! Скажи свое слово. Заткни ему рот!“»

Поскольку гора молчит, Дёрте приходится сделать это за нее. «С этим не шутят, — говорит она. — Теперь, когда я наконец решилась доносить ребенка». Она ощупывает свое тело так, словно она уже беременна. Она говорит: «У меня есть право на ребенка». Она плачет посреди застывшей лавы. И даже вполне искреннее предложение Харма положить начало вымиранию немецкого народа только после рождения ребенка не слишком утешает ее. Она требует обещания никогда больше не изображать из себя диктатора. И Харм делает широкий жест и идет ей навстречу. Но уже ее следующее требование навсегда забыть выражение «Ребенку нет!» и говорить лишь «Ребенку да!» — «И зачать его немедленно, Харм, прямо здесь, на кусках лавы!» — вызывает у него страх.

Оно гонит его вниз по склону. Он не хочет, не может, не хочет хотеть, не хочет мочь. Он бежит и прыгает по каменной осыпи, и мы слышим его дикий крик: «Нет! Нас и так вполне достаточно! Вымираем! Медленно вымираем! Когда-нибудь всему этому нужно положить конец! Этому бесконечному писанию! Этому пенсионному страхованию! Всем этим среднесрочным перспективам!»

Но Дёрте, которая медленно спускается вслед за ним с горы, уже вновь взяла себя в руки. Такая уж она есть, крестьянская дочь: очень сильная натура. «Кричи, парень. Накричись до изнеможения. А потом ты будешь таким, каким тебя я захочу. Потому что ко мне прикоснулась богиня. Потому что меня благословили. Повсюду». — Затем она отцепляет от волос летучую мышь, а из-под подобранного подола платья показывается змея, обвившаяся вокруг ее левой ноги. И пока со склона горы доносятся крики Харма, она с улыбкой вешает летучую мышь на торчащее из лавы дерево. Змея соскальзывает с ее ноги на сандалию — если это вообще можно изобразить средствами кинематографа — и, грациозно извиваясь, скрывается в расщелине скалы.


Этого уже никак не вычеркнешь. Летучая мышь в волосах и обвившаяся вокруг ноги змея так же реальны, как и разоружения путем вооружения и германское чиновничье право. В конце концов, Дёрте ведь пережила все это, и снятый Хармом на видеокамеру фильм, который сперва запечатлел ее возвращение из «Пещеры летучих мышей», позволяет предположить, — хотя кадр получился несколько смазанным — что Дёрте впервые подверглась искушению, когда в ее светлых волосах обосновалась летучая мышь. Это вовсе не означает, что фильм завершит католический символ Божьего благоволения, заставляющий поверить в «непорочное зачатие Дёрте», однако до тех пор, пока Харм и Дёрте пребывают на Бали, я не могу исключать другие граничащие с чудом явления.

Например, Дёрте каждый вечер ожидает на балконе своего номера появления летучей мыши; она действительно прилетает и поселяется в волосах Дёрте, после чего в дневнике появляется следующая запись: «Только что меня вновь посетило Божественное животное. Каждый вечер Божий знак. О мой дорогой Харм, если бы ты знал, как глуп твой разум…»

Например, Харм, когда группа смотрит на Бали танцевальное представление, во время знаменитого огненного танца, подобно танцору, прыгающему на горящей рисовой соломе до тех пор, пока она не обратится в пепел, внезапно впадает в транс, и остальные члены группы с трудом удерживают его от намерения также исполнить босиком танец на горящей соломе. В конце концов д-р Вентин и чиновник судебного ведомства из Вильгельмсхафена отводят его к тому самому автобусу марки «Фольксваген», который туристическая компания «Сизиф» содержит на Бали для проведения экскурсий.

Но это лишь эпизоды, которые позволяют связать фильм в единое целое и которые не нужно объяснять. Только кадр наплывом, изображающий Дёрте, выступающую на предвыборном собрании в окружении весьма импозантных дам, наглядно демонстрирует, что внезапно повисшая на волосах референтки отделения партии свободных демократов летучая мышь воспринимается в Итцехое как инородное тело, а не как аргумент в пользу сохранения социал-либеральной коалиции.

Визжащие дамы в кафе «Шварц» успокаиваются лишь после того, как Дёрте истолковывает образ летучей мыши как воплощение всех ужасов восьмидесятых годов. Затем она спокойно помогает ночному животному выпутаться из волос, открывает боковое окно в отведенном под предвыборное собрание помещении и выпускает летучую мышь в густеющие сумерки позднего лета. «Тем самым, дорогие дамы, — говорит она, — я хотела всего лишь продемонстрировать вам, что мы обязаны решительно бороться с грозящими нам в грядущем десятилетии опасностями».

Аплодисментами импозантных домашних хозяек и работающих дам завершается этот наплыв, и после мягкого, а если Шлёндорф хочет, жесткого монтажа мы вновь оказываемся на Бали, где летучая мышь в волосах не нуждается в рациональном объяснении, а воспринимается как вполне естественное явление подобно тому, как в Германии воспринимается ливерная колбаса в запечатанном целлофановом пакете.


Она вновь оказывается на Бали, где вызывает подозрение. Харм никак не хочет расстаться с ней. Он все еще ищет своего школьного друга, доброго славного Уве, который с таким аппетитом пожирал слегка копченую, грубоватую на вкус ливерную колбасу. Харму очень нелегко объяснить индонезийской полиции как свое поведение, так и наличие этой колбасы. Кроме того, подозрительный предмет в вакуумной упаковке выглядит между тем уже изрядно попорченным: он сочится. Если бы не д-р Вентин, который умеет снять любые подозрения с Харма и его подвергающегося двойной угрозе деликатеса, колбасе пришлось бы выдержать выборочную проверку, а разрезанные места надо было бы заклеивать пластиком.

Наконец им разрешили удалиться вместе с привезенным из Германии подарком. За стаканом фруктового сока в тени, где доставленное из Германии на самолете постороннее тело тем не менее подвергается воздействию приблизительно тридцатиградусной жары, д-р Вентин кратко и одновременно довольно пространно объясняет: «На Бали, мой дорогой друг, нет ничего постижимого; но то, что есть, оказывается непостижимым. К примеру, ваш школьный друг, этот господин Енсен. Я хорошо знаю его, и все же он не существует. Впрочем, он передает вам привет. Он также просит передать привет его сестре, которая дома временно приютила вашу кошку. Кроме того, он советует вам по-прежнему исполнять свои обязанности в системе немецкого образования и воспринимать ливерную колбасу, за которую он вам сердечно благодарен, как символ бренности: если вы все же, так говорит ваш друг, непременно желаете лично передать ему этот гольштейнский деликатес, то существует опасность, что эта трансакция, сопряженная с доставкой еще нескольких тяжелых ящиков, таит в себе немалый риск. Она могла бы навлечь опасность на преподавателя средней школы из Германии и к тому же еще и социал-демократа, для которого революционные деяния обычно всегда оставались только на бумаге. Другими словами, дорогой господин Петерс, — это советует также ваш друг — давайте предоставим ливерную колбасу самой себе. Вам не следует ставить перед собой задачи, которые вам не по плечу. Вам следует стремиться испытать себя не в чрезвычайно кровопролитных боях на острове Тимор, а в готовящейся развернуться в родных краях предвыборной борьбе. Как говорят у нас дома: проблема грядущих восьмидесятых годов.»

Тем самым, я надеюсь, мы избавимся от ливерной колбасы. Она, как оказалось, не слишком способствовала развитию сюжета. Остался лишь издавна накапливаемый целый набор среднемасштабных конфликтов и обострившихся кризисов, накал которых теперь начинает постепенно ослабевать: вот так сюрприз!

Такое же беспокойство высказывает д-р Вентин. На собрании членов своей группы в связи со съемкой их на вводимый наплывом кадр — он показывает на искусственное, располагающееся тремя террасами на благословленной из-за трех урожаев риса в год местности сооружение и говорит: «Разумеется, истинный рай! Советую запомнить мои слова, уважаемые дамы и господа, перед тем, как начнется всеобщий исход».


А как будет вести себя Сизиф в десятилетие Оруэлла? Следует ли рационализировать его камень, окажется ли его камень после этого убранным с горы?

Всегда, если Харм Петерс рассматривает заимствованный с изображения на античной вазе символ туристической компании на дверце автобуса — человека, катящего на гору камень, — он испытывает склонность к философским размышлениям: он сравнивает труд и мировоззрение Сизифа с задачами и этическими постулатами демократического социализма. «Вот так я это рассматриваю, Дёрте. Именно так. Закатывать камень на гору, плюх — и он вновь оказывается внизу. Снова вверх, и он снова внизу. И так все время. Всю жизнь. Мне кажется, стоит только провести какую-нибудь реформу и уже думаешь, ну вот, все в порядке, как раз — уже назрела новая. Это никогда не кончится. Никогда, скажу я тебе, это никогда не кончится. Камень всегда оказывается внизу».

Возможно даже, на экране промелькнут кадры, представляющие Харма, вообразившего себя Сизифом. По усыпанному кусками застывшей лавы склону, на котором он уже изображал из себя диктатора, он катит вверх огромный камень, демонстрируя тем самым перспективы экзистенциального реформизма. («Смотри, Дёрте, — стонет надрывающийся Харм, — это седьмая попытка реформы системы пенсионного обеспечения».)

Или мы видим, как он тащит огромный валун вверх по крутому берегу пруда в Брокдорфе (проблема сбережения энергии), видим, как камень, едва Харм затащил его наверх, вдруг начинает проявлять беспокойство (скоростная съемка) и сам скатывается к пруду, видим, как Харм еще и еще раз затаскивает его наверх, а Дёрте в это время кричит ему: «Давай, Харм! Только не сдаваться! Ты своего добьешься. И еще раз. Так и только так ты одолеешь восьмидесятые годы. Принять вызов времени. Не быть размазней. Ну давай же! Не сдаваться. Браться за дело. Скажем камню: „Да!“ Здесь, здесь. Даже в нашем туристическом проспекте сказано: „В этом и заключается скрытая радость Сизифа. Он сам вершит свою судьбу. Камень — это дело его жизни“.»

И Харм слушает Дёрте и Камю. Ему не страшен Оруэлл. Харм — герой абсурда вопреки абсурдной ситуации, он герой истории.


В разгар войны, в 1943 году Альбер Камю опубликовал свое эссе. Я прочел «Миф о Сизифе» в начале пятидесятых годов. Но еще раньше, еще не зная так называемой проблемы абсурда, я, глупый, вернувшийся с войны двадцатилетний юнец, полагал себя сведущим во всех вопросах бытия, а значит и в экзистенциализме. И когда позднее понятие абсурда воплотилось для меня в конкретной личности, когда я (преисполнившись отвращения к христианско-марксистской чепухе, основанной на стремлении внушить человеку надежду) воспринял веселого, катящего камень человека как того, кто приглашал радостно и весело катить камень, подвергаясь при этом насмешкам, проклятиям и наказаниям, я нашел свой камень и стал счастлив с ним. Он придает смысл моей жизни. Он такой, какой он есть. Никакие боги не отнимут его у меня; разве только они капитулируют перед Сизифом и оставят камень на горе. Но это было бы очень скучно, не стоит желать такого.

Но что есть мой камень? Маета с никак не желающими заканчиваться словами? Бесконечная череда книг? Или же типично немецкая барщина, которая представляет человеку, катящему камень (и другим таким же исповедывающим философию абсурда чудакам) немного свободы, чтобы они могли подниматься в гору? Или любовь вместе с присущей ей эпилепсией? Или борьба за справедливость, этот с таким трудом закатываемый на гору и так легко устремляющийся в долину камень?

Это все делает мой камень круглым и угловатым. Я мысленно представляю себе, как он угрожающе наклоняется и в конце концов оказывается внизу. Он никогда не разочаровывает меня. Он ничего не хочет от меня, а я не хочу избавления от него. Мне он по-человечески близок и вполне соизмерим с моими способностями. Это мой бог, который без меня ничто. Никакой небесный Иерусалим не может встать вровень с ним, никакой рай на земле не может сделать его бесполезным. Поэтому я высмеиваю любую философию, обещающую мне конечную остановку, когда камень окончательно замрет на вершине. Но я также стенаю над камнем, который опять, опять и еще раз опять сделает меня героем. «Смотри, камень, — говорю я, — с какой легкостью я беру тебя. Ты настолько абсурден и так мне привычен, что вполне годишься для фирменного знака. Сизиф подходит для рекламы. С тобой можно отправиться в туристическую поездку».

6

Считается, что очагом первой мировой войны стал сербский город Сараево, а второй — мой родной город Данциг: теперь же для этого вполне подходит Тегеран. Весь мир в свободное от болтовни о семейных скандалах, результатах спортивных состязаний и скачках, курсе цен на золото непрестанно говорит о затянувшемся удержании заложников, этом локализованном очаге войны. Человечество воистину дошло до последней точки, хотя людей в целом никак нельзя назвать полными невеждами.

А может быть, ввиду того, что американская и русская державы научили нас дрожать от страха и (после Вьетнама и Праги) навязывают нам свою мораль, не следует ли мне отказаться от игры словами, изрядно подпортить весь излишний юмор, дать отставку музам и отправить в мир иной моих головорожденных со всеми их душевными метаниями еще до того, как они научатся кричать «папа» и «мама»? Это означало бы оказать уважение силам, от которых нельзя ожидать ничего, кроме глупостей, и признать их вонючую мораль — вот что это означало бы. Это означало бы признать ту логику развития событий, которая принесла такую дурную славу сербскому городу Сараево и разрушила мой родной город Данциг; в то время как я, мысленно, разумеется, восстановил город Данциг, который теперь называется Гданьском. Ни один из сильных мира сего мне даже в подметки не годится. Они стали всеобщим посмешищем, да к тому же еще и шарлатанами. С надменным видом я лишаю их права препятствовать мне в написании этого произведения.


Все (как в моей голове, так и на бумаге) должно происходить одновременно. Великое путешествие в Азию уже началось, но я все еще вижу, как Дёрте и Харм внимательно рассматривают проспект туристической фирмы «Сизиф». «Ты только посмотри сюда! Они завлекают клиентов даже с помощью цитаты из Камю, из его „Мифа о Сизифе“».

И пока Дёрте вслух читает используемый для рекламы литературный текст — «Борьба с вершиной вполне может полностью увлечь человека…» — я слышу, как д-р Вентин на Бали, на этот раз внутри индуистского храма, продолжает цитату: «Нам надлежит представить себе Сизифа как счастливого человека».

И если Харм незадолго до начала туристической поездки заявляет: «Ну ясное дело, мы заведем ребенка. Хватит нам чушь болтать. Я твердо решил. И именно на Бали…», — то я слышу, как он в отеле «Кута-Бич» нерешительно говорит: «Да-да, конечно. Говорил, не спорю, говорил. Но сейчас все по-другому. Во всяком случае, не нужно спешить. Нужно все хорошенько обдумать. Ну да, именно здесь, и все. Это заставит хорошенько встряхнуться».

Дёрте чувствует себя «оплеванной». С озабоченным видом она заворачивает спасающие от бесплодия индуистские священные реликвии в платок из батика — «Извини, я также считаю, что вела себя глупо. Я говорю про эту свою возню, — она имеет в виду старание, с каким она в Итцехое паковала свои свежевыглаженные вещи. — И если я вернусь беременной, то сразу же с головой уйду в предвыборную борьбу. Пособие по беременности для работающих женщин и так далее…»

Харм, напротив, отправился в поездку с намерением «оставить дома весь этот свойственный ФРГ политстресс». Но и во время прогулок вдоль пляжа, и при покупке последних сувениров — «А вот браслет в форме змеи из слоновой кости для тебя, дорогая Дёрте» — политика постоянно вмешивается в их жизнь: «Мне здесь на многое открылись глаза. Это началось еще в Бомбее. Когда вернемся, я это все изложу в нескольких тезисах. Замечания по поводу разницы в уровне жизни на Севере и Юге. Это нужно очень четко и ясно выразить. И именно во время избирательной кампании».

Если положение в мире позволит нам снять фильм во время летнего туристического сезона, то ангажированные головы наших преподавателей окажутся переполненными датами, почерпнутыми из карманного календаря Харма и свидетельствующими, что даже во время туристической поездки предвыборная борьба для них ни на минуту не прекращается. Сидя на пляже под пальмой, он планирует: «2 сентября утренний „круглый стол“ в Келлингхузене. 5 сентября дискуссия с „зелеными“ в Вильстере. 12 сентября собрание молодых избирателей в Глюкштадте. 17 сентября уличная дискуссия в пешеходной зоне…» Оказался ли он по моей воле на омываемом прибоем пляже или на рисовом поле, где плещется стая уток и где всегда можно найти себе визави, я неизменно заставляю Харма заниматься предвыборной борьбой. Позднее на Бали — пока Дёрте в надежде забеременеть совершает свои ритуальные вылазки к пещере — я слышу, как он активно выступает против Штрауса, а затем, оставив его в покое, против Штольтенберга и Альбрехта: «Что эти господа могут предложить нам в восьмидесятые годы?» За крепкими выражениями следуют долгие и путаные рассуждения, построенные по принципу «с одной стороны — с другой стороны» об общеобразовательной школе и будущем Северогерманского радиовещания, об охране окружающей среды и проблеме отходов. Вдали от мест, где он запланировал свои выступления, Харм выдавливает из себя несколько шаблонных фраз: «Наше хорошо продуманное „Да“ ограниченному расширению использования ядерной энергии включает в себя четко выраженное „Нет“ созданию установок по ее регенерации!»

Или «Поддерживая необходимое оснащение армий государств — членов НАТО дополнительными видами вооружений, мы не должны забывать о том, что подлинной нашей целью является разоружение». И постоянно он призывает к «ответственности промышленно развитых стран за судьбы „третьего мира“».

В то время как в стороне пожилые женщины собирают в корзины выброшенные прибоем на берег обломки раковин, он страстно желает изменения этого обстоятельства: «Столь характерное для семидесятых годов выражение „Богатые становятся все богаче, бедные — все беднее“ должно в восьмидесятые годы потерять актуальность…»

И еще много всяких изречений. У Фёлькера Шлёндорфа получится наплывом показать, как сказанные под грохот волн — вода к тому времени уже успела остыть — или брошенные в стаю уток фразы вызывают аплодисменты или возгласы, в которых явственно слышится страх: на утреннем «круглом столе» в Келлингхузене, во время собрания молодых избирателей, в насквозь прокуренной распивочной в Вильстере. Как и при споре о головорожденном ребенке, время останавливает свое течение, места соединяются в единое целое, все происходит в настоящем времени, и только ливерная колбаса — она снова здесь — способна развиваться и изменяться: она портится. Все остальное приходится тащить из Итцехое в Азию и обратно. И здесь и там многое вполне уместно. То, что здесь следует осушать, там приходится орошать: тяжелый грунт в Вильстермарше, возделывание залитых водой полей на популярном среди туристов острове. И разве нельзя перенести расположенные на заболоченных землях трущобы Бангкока на обнесенную заграждениями и отведенную под строительство атомной электростанции площадку?

По крайней мере по размерам они одинаковые. И такое переселение вполне может произойти в будущем. Таким образом, мы показываем это (с помощью как жесткого, так и плавного монтажа) и экономим расходы на транспорт: пятьдесят тысяч обитателей трущоб из Юго-Восточной Азии теперь живут как в загоне на расположенной прямо за плотиной на Эльбе стройплощадке. Лачуги из досок или жести на столбах вдоль шатких, готовых вот-вот обрушиться мостков над илом, грязью, сточными водами, в то время как вокруг коровы и телята пасутся на тучных лугах. Сочная, словно выдавленная из тюбика трава. Над всем этим небо Северной Германии.

Харм и Дёрте видят это все с плотины или в соответствии с предложением «Сизифа»: «Увидеть Азию без прикрас» еще раз, стоя на плотине, разыгрывают сцену своей ночевки в трущобах. Все это вполне можно себе представить, а значит, это вполне реально. («Чисто теоретически», — говорит Харм.) Поэтому им обоим не трудно перенестись из Бомбея или с острова своей заветной мечты в классную комнату школы имени императора Карла. Тотчас ученики засыпают их вопросами: «Ну как поездка?» — «Вы наконец забеременели?» — «Когда ваша жена родит ребенка?» — «Что? Ничего не вышло?» — «Неужели мы, немцы, просто вымираем, в то время как индусов и китайцев становится все больше и больше?»


На эти вопросы, задаваемые (как с горечью заявляют Харм и Дёрте) агрессивно настроенными учениками, которые, как правило, мямлят и бормочут словно в полусне, д-р Вентин мог бы уже приготовить ответ, произносимый на ходу и поэтому занимающий довольно много времени и позволяющий расширить пределы пальмового сада отеля «Кута-Бич»: «Не только это. Самое худшее еще впереди. Любящие путешествовать индусы, египетские феллахи, избыточное количество мексиканцев и яванцев и, может быть, лишь семь процентов от одного миллиарда китайцев соберут свои пожитки и отправятся в путь. Они покинут родные края, где слишком много солнца. В дороге они понесут неизбежные потери, однако количество их будет все же достаточно велико, и они начнут просачиваться к нам: постепенно, сперва толчками, затем волнами, наконец просто неудержимым потоком. Вы можете сами посчитать, дети, и знаете от господина Петерса и его достопочтенной супруги, что человеческая популяция до двухтысячного года увеличится на добрую треть, то есть почти на семь миллиардов человек, из которых четыре миллиарда будут сидеть на корточках, плотно прижавшись друг к другу на азиатской земле. Каждый день нас, людей, становится больше на сто семьдесят тысяч. Им тоже нужно где-то разместиться. У этого избыточного количества есть вполне определенная цель. Европа с ее социальной системой, с ее системой защиты прав человека, о которых принято писать исключительно каллиграфическим почерком, с ее обусловленными христианской верой угрызениями совести представляет собой поистине идеальное место для них. Только не бойтесь, дети. Эти люди отличаются трудолюбием и скромностью. Они будут работать за нас. Они многому научатся быстрее нас. И им не нужно много места. Им вполне хватит двух комнат на одну большую семью. Им вовсе не нужны помещения для отдыха. Они будут размножаться — нормальным способом, а не путем головорождения. Они составят тот прирост населения, на который мы сможем опереться. В то время как вы, дети, сможете отдохнуть, расслабиться и вообще забыться. Это уже началось: в Англии, Франции и у нас. Эти люди сравнительно быстро привыкают к нашему климату. Почему „Яваансе Джонгенс“ — так называется голландский табак — не может чувствовать себя немцем? Почему бы нам, если мы считаем себя интеллигентами, не выучить несколько обиходных китайских выражений, столько же, сколько таковых имеется в немецком языке? Кто может помешать нашему столь малочисленному будущему поколению, то есть вам, дорогие дети, а позднее вашим детишкам, также оказавшимся единственными в семьях, смешать свою кровь с кровью потомков феллахов из Верхнего Египта и мексиканских метисов? Желанными окажутся изящество и пылкость обитавших на побережье китаянок и кроткие характеры мужчин с Зондских островов, обретет популярность имеющая мистический налет примесь индусской крови. Не бойтесь, немцы не вымрут. Благодаря смешению кровей возникнет гораздо более утонченный вариант, они станут гораздо многочисленнее, их количество возрастет на двести-триста миллионов. Мир — как бы это выразиться — будет поглощен немцами. Быть немцем будет означать обретение мировой сущности. Мы вновь станем кем-то! — Что? Что я слышу, дети? Вы не желаете ни с кем смешивать свою кровь? Вы, гибриды германцев, славян и кельтов, хотите соблюсти чистоту расы и крови? Вы, сидящие на дотациях болваны, хотите сами себя ограничить и в таком состоянии выжить? Мы останемся такими, какие мы есть! — кричите вы. Закрыть границы! — кричите вы. На крепкий замок! Отгородиться от всех! Замуроваться! — Но это же смешно. Как будто стены еще имеют какой-то смысл. Как будто они могут остановить этот черно-желто-коричневый поток. У нас же через всю страну проходит стена. Умело построенная, надежно охраняемая. И разве эта стена способствовала сближению или разъединению тех немногих немцев там и тех немцев, количество которых неуклонно уменьшается, здесь? Разве эта стена не стала единственной причиной для того, чтобы время от времени проделывать в ней все больше и больше дыр? Стену нужно убрать! — кричите вы. Правильно, дети. Стены давно уже отжили свой век».


Это мы видели во время нашей туристической поездки. На вожделенном и открытом как для отечественных, так и для иностранных туристов участке Великой Китайской стены близ Пекина я неоднократно фотографировал Уте: она стоит у нижнего края снимка, у нее свойственные уроженкам Прибалтики постоянно слегка растрепанные волосы, а за ней застывшая, кажущаяся незыблемой (уже после начала строительства выяснилось, что это не так) стена, все более круто уменьшаясь, ползет по гребням гор. Разве она или другие заграждения воспрепятствовали китайцам во всем мире есть в честь праздника Луны тот самый «лунный пирог», сладкий вкус которого оказался для нас одинаковым в Кантоне, Гонконге и Сингапуре? И разве мог д-р Вентин, предсказывая передвижения народов, не вставить в свой рассказ эту деталь: «У нас, дети, чрезмерно сладкий китайский „лунный пирог“ также вскоре обретет вторую родину, однако это никак не будет означать утрату немцами вкуса к пирогу, посыпанному сахарным песком и корицей».

Или стены в портовом квартале одиннадцатимиллионного города Манилы. Они были воздвигнуты в конце шестидесятых годов, когда папа Павел посетил населенные католиками Филиппины и исповедовавшего католическую веру диктатора Маркоса, а стены были построены вдоль главной улицы и отделили занимающие огромную площадь трущобы, чтобы взор Святого отца не был оскорблен видом богопротивных убогих жилищ. (Этот шедевр строительного искусства также оказался совершенно бесполезен: ведь Святой отец вполне мог видеть примыкающие к левой стороне и поэтому открытые его взору трущобы, но то ли он ничего не понял, то ли счел это Божьим промыслом и просто упомянул о них в своей молитве. Папы вполне способны на такую заботу.) И стены схожи друг с другом. Только внешне они отличаются. В средневековье стены, и в том числе Великая Китайская стена, строились на века, чего бы это ни стоило; сооруженные для защиты папских глаз заграждения вокруг трущоб Манилы, воздвигнутая посреди Берлина и замуровавшая достижения реального социализма стена, а также соединившиеся в стену блоки вокруг отведенной под строительство атомной электростанции Брокдорф в Вильстермарше строились для современников, то есть очень быстро. Из этого факта д-р Вентин в беседе с Хармом и Дёрте Петерсами должен сделать соответствующие педагогические выводы, поскольку ученики школы имени императора Карла в Итцехое на Штере по-прежнему озабочены своим будущим. Они не хотят засилья иностранцев, не хотят смешения с другими расами и превращения своей страны в Евразию Оруэлла. (Они топают ногами и колотят кулаками по партам. «Это нервирует нас!» — кричит один из учеников.)


«Ну хорошо, — мог бы затем сказать д-р Вентин под сенью пальм, — вы непременно хотите отгородиться от всего мира, дорогие дети. Понимаю, вполне понимаю. Мне тоже кажется, что над этим вариантом стоит подумать. И конечно же, как на Западе, так и на Востоке имеются штабы по разрешению кризиса — вполне возможно, что есть даже объединенные штабы, — которые, разыгрывая соответствующие ситуации, занимаются проблемой отгораживания промышленно развитых стран. Поскольку наша, сегодня пока еще раздираемая сварой западно-восточная структура, то есть Север, должна защититься от начавшей просачиваться к нам с Юга волны эмиграции, то есть нового переселения народов, и поэтому — при всей заранее предсказанной безнадежности этой акции — разработать новую технологию строительства стен. В конце концов в настоящее время мы используем лишь небольшую часть наших знаний. Наша система спутникового контроля. Наши системы раннего предупреждения. Наши ядерные отходы. Чего только не выдумали наши великие умы. Это все, дети, оставляет нам надежду. К примеру, вполне можно представить себе глубоко эшелонированные защитные заграждения из лучей, которые протянулись бы от китайско-русской границы, охватывали бы также нефтяные месторождения в зоне Персидского залива и на Аравийском полуострове, защищали бы подступы к Африканскому побережью Средиземного моря, затем широким радиусом окружали бы Иберийский полуостров и если не всю Европу, то хотя бы страны — члены Североатлантического блока, и искали бы подсоединения к построенной по аналогичной программе лучевой защитной системе США. Вот как все просто. Разумеется, Япония и Южная Корея также могли быть отнесены к защищаемой нами цивилизации. И, разумеется, имелись бы специальные шлюзы, позволяющие заниматься свободной торговлей, а иногда также проводить карательные экспедиции в южном направлении — в том случае, например, если нам не разрешат использовать расположенные снаружи залежи сырья. Современная высокоразвитая система защиты воздушного пространства оказалась бы по сравнению с этим детской игрой, но при условии, что конфликт между Востоком и Западом был бы в дальнейшем окончательно разрешен. А почему бы и нет? Хотя они яростно выступают друг против друга, но если внимательно присмотреться, дорогие дети, то выяснится, что капитализм и коммунизм два сапога — пара. Вместе они окажутся способными приложить все свои силы. Ибо система тотального лучевого прикрытия отнюдь не означает бегство от мира. Напротив. Мы остаемся открытыми для всего мира. Мы по-прежнему предлагаем ему свои программы развития и спасения от голода; кариативный альтруизм и христианско-марксистские социальные утопии. Кто отважится отказаться от них? Мы вовсе не собираемся утаивать от мира интернациональный характер нашего экономического устройства. Нет-нет! Нам вовсе недостаточно самих себя. Ведь если мы, с одной стороны, отгораживаемся, то, с другой стороны, по-прежнему жаждем путешествовать. И вы, дети, вырастете не домоседами, а гражданами мира. Вот только засилья иностранцев мы не допустим. Нам и так уже изрядно надоели наши собственные проблемы с национальными меньшинствами. Мы, немцы, желаем оставаться обозримыми и исчисляемыми и не хотим превращаться в не поддающуюся учету массу. Мы же не индусы, не феллахи, не китайцы и не метисы. С нас вполне достаточно турок! Мы ни с кем не смешиваем свою кровь. Мы отгораживаемся. Мы по-прежнему ограничиваем себя. Мы вымираем со спокойной душой. И то, что раньше называлось „железным занавесом“ — ну да, дети, мы понимаем друг друга. Вот только угроза исходит совсем с другой стороны. Когда на нас пытаются нагнать страх — это просто смешно. Пусть они только наступят, эти восьмидесятые годы».


«Настало время Оруэлла» — вот так Харм Петерс, который все же читал этого автора, вполне мог высказаться в дополнение к последним словам д-ра Вентина. Если его вечерняя речь на террасе отеля (за стаканом натурального апельсинового сока) находит слушателей, то вся туристическая группа должна собраться там в полном составе. Звучат возгласы «Кошмар» и «Он прав, черт побери!» Количество тех, кто их выкрикивает, примерно одинаковое. «Как хорошо, что я до этого не доживу», «Ну и перспективы», «Слушайте, слушайте!» — так вполне могли высказаться соответственно вдова пастора, чиновник финансового ведомства из Вильгельмсхафена и одна из тех, кому сильно за сорок.

Д-р Вентин — превосходный знаток Азии. С цифрами в руках он доказывает, что Яву вполне обоснованно называют «перегруженным кораблем». Он помнит все даты из истории голландской колонизации вплоть до совершенного в самом ее конце грабежа: «В декабре 1906 года балинезийские раджи вместе с их придворными были доведены до самоубийства. Ответственным за эту освободительную акцию оказался генерал нидерландской королевской армии ван дер Вельде…» И о нынешней коррупции, всевозможных сделках, совершаемых президентской семьей — и в первую очередь госпожой Сухарто, — ему известно все, вплоть до участия в них западногерманских промышленников: «Солидную долю имеет концерн „Гутехофнутсхютте“ из Ганновера…»

Попутно Вентин является своего рода исповедником в нашей туристической группе. К нему приходят обе женщины за сорок, чиновник финансового ведомства, статная мать и чахлая дочь со своими «бо-бо» и жалобами на климат, стенаниями по поводу жизненных трудностей и приступами тошноты. К нему, великому гуру и специалисту по мировым кризисным ситуациям, замешанному (предположительно) в международную торговлю оружием, приходят Харм и Дёрте Петерсы с их головорожденными. Теперь, к концу поездки, все чаще и чаще.

При этом оба они по-отечески заботятся друг о друге и не переходят границы партнерских отношений. Она полощет не только свое бикини, но и его плавки, вымывая из них песок. Он каждое утро потчует ее молодым кокосовым орехом, из которого торчит соломинка. Даже если Харм и Дёрте уже не могут разговаривать друг с другом, они обсуждают тогда спорные проблемы. Даже в своем дневнике, на страницах которого она излагает все свои сокровенные мысли, а также желание иметь не только одного ребенка, Дёрте никак не затрагивает их двусторонние отношения. Они оба полагают и откровенно говорят: «Мы подходим друг другу». Но так как Харм с тех пор, как у Дёрте «появился религиозный бзик», наотрез отказывается спать с ней — «Я не могу, пойми ты. Я же не племенной бык!» — она изливает душу д-ру Вентину.


Она говорит: «Я хочу быть с вами совершенно откровенна. В моем положении я вполне могу забыть про стыд. Сейчас самые благоприятные дни для зачатия. Я имею в виду, если это получится — а это должно наконец получиться, — то тогда я должна, я не знаю как, сегодня или завтра…»

Д-р Вентин улыбается. Он понимает. Ничто человеческое ему не чуждо. Он говорит: «Со своей стороны я также хочу быть откровенным: понятие отцовства может распространиться на кого угодно. На Суматре, как, впрочем, и в населенной дравидами Южной Индии, и поныне есть регионы, в которых отец — скажем так — играет всего лишь маргинальную роль. Неужели им непременно должен быть ваш в высшей степени симпатичный супруг, ваш строптивый Харм?»

Прежде чем Дёрте Петерс, неправильно истолковав эти, по словам Вентина, «чисто деловые соображения», отвергает их, посчитав это предложение чрезмерно альтруистическим, руководитель группы пускается в гораздо более пространные рассуждения: «Оглянитесь вокруг, дорогая госпожа Петерс. Эти юные, изящные жители Бали. Грациозность их движений. Их рассеянность, их привычка ни о чем не думать, ну разве лишь о том, как раздобыть немного денег на бензин. Впрочем, они очень породисты, эти населяющие Зондский архипелаг малайцы. Вы, как я погляжу, очевидно, с огромным интересом читаете роман Вики Баум „Любовь и смерть на Бали“. Настоящий шедевр. Очень умело написан. Как танцовщица Ламбон, хотя и являясь любимой женой раджи, тем не менее всегда находит возможность встретиться со своим Рака, великим танцором…»

Теперь, после того, как Вентин, пролистав переданный ему роман и, может быть, процитировав из него пару мест, вернул его Дёрте, он вполне мог бы приглашающим жестом показать на группу юношей, которые стоят возле отеля со своими «кавасаки» и ждут клиентов: «А теперь смелее, дорогая госпожа Петерс. Пока здесь будет быстро темнеть, небольшой тур вдоль широко раскинувшегося пляжа. А затем прямо под Южным крестом…»

Но я не хочу этого щекочущего нервы тура. Я против того, чтобы Дёрте Петерс, крепко вцепившись в спину одного из превосходно сложенных парней, уносилась бы вместе по быстро пустеющему пляжу, над которым не менее быстро сгущаются сумерки, по направлению к дюнам, где ее ожидали бы звездное небо и ощущение счастья от семяизвержения. Я не хочу никаких неожиданностей, порожденных «любовным треугольником». Ответ на вопрос, стоит ли и дальше продолжать играть в игру «Да, ребенок — Нет, ребенок», надлежит дать только Харму и Дёрте. На этой почве не взойдет чужое семя. И потом, Дёрте никогда не пойдет на такой вполне оправданный развитием сюжета фильма шаг.

Правда, она начинает медленно приближаться к ждущим клиентов парням, возможно даже она с нордической решимостью подходит совсем близко к группе и отыскивает среди юношей с кроткими глазами наиболее подходящего, даже останавливает свой выбор на одном из них — как обаятельно он улыбается — и на всех парах отправляется для исполнения своего заветного желания. Это означает: она садится на мотоцикл, показывает в сторону пляжа и дюн и уносится вместе с парнем, о чем свидетельствуют ее развевающиеся на ветру волосы; однако после наводки на резкость и показа пляжа крупным планом перед тем, как они исчезнут в надвигающихся сумерках, кадры начинают мелькать в обратной последовательности: впереди заднее колесо и ее развевающиеся волосы, «кавасаки», пятясь, словно рак, медленно подъезжает к оставшимся возле отеля парням. Дёрте слезает с мотоцикла. Снова обаятельная улыбка. Дёрте на прощание одаривает взглядом юношу с кроткими глазами, заставляет себя забыть о своем желании, с нордической решительностью идет назад и, наконец, вновь оказывается рядом с д-ром Вентином.

С дневником в руках Дёрте Петерс, дойдя в своих представлениях до той грани, которую она не может перейти, не поступившись своими принципами, небрежно говорит руководителю группы: «Ну да, преданность прекрасной Ламбон танцору Раке. Игра их тел. Две стрекозы. Было бы прекрасно. И никакого нарушения моральных норм. Только у меня есть свои принципы. Собственно говоря, это довольно глупо. Но что я могу поделать? Вы меня понимаете?»

Д-р Вентин все понимает. «Жаль, что не произошло зачатия, — говорит он. И еще: — Завтра нам нужно уже начинать постепенно паковать вещи. Проследите, пожалуйста, за тем, чтобы у вашего багажа не было лишнего веса».

У нас был лишний вес, но персонал «Люфтганзы» (из-за двухчасового опоздания) проявил снисходительность, и нам не пришлось за него доплачивать. Вместе с четой Шлендорфов, которые показывали свои фильмы в Джакарте, Тель-Авиве и, наконец, в Каире и чья поездка теперь завершилась, мы торчали в зале ожидания. Фёлькер обходил магазины сувениров в поисках подходящего кольца фараонов, но так ничего и не нашел. Как всегда в таких ситуациях, Уте вязала спицами для меня свободно ниспадающий зимний свитер землистого цвета. Маргарет также решила непременно взять с собой в следующую поездку вязальные принадлежности.

(Какой длины будет мой свитер? С какого момента он начнет увеличиваться в размерах?)

Во время поездки по железной дороге из Шанхая в Квелин через районы Южного Китая, когда молодой китаец — преподаватель немецкого языка рассказывал нам о том, как проходила «культурная революция» и ее последствиях, Уте начала вязать зимний свитер. По обе стороны бесконечной вереницей тянулись похожие на заплаты, аккуратно возделанные увлажненные поля. Пережившие режим крытые соломой хижины с выступающими вперед стенами, принадлежащие трудолюбивым, гнущим спины на полях работникам. Столько сделано полезного. И все рукой человека. В то время как межконтинентальные спицы Уте одновременно…

И когда мы, выехав из Кантона, где торжественно отмечался праздник Луны, покинули по железной дороге Китайскую Народную Республику и въехали на территорию зала демонстрации западного образа жизни, каковым является Гонконг, свитер увеличился в размерах на целый фут, хотя в снабженном кондиционерами поезде с туристами в головной части вагона капиталистическое телевидение своими передачами приучало к совершенно новым условиям жизни, и даже проживавшие в «красном» Китае проводницы позволяли себе смотреть рекламные ролики. Уте ни на минуту не прекращала свое занятие. Она упорно вязала и вязала. Во время полета в Сингапур, в зале ожидания аэропорта перед тем, как мы продолжили полет в Джакарту, а затем во время полета в Манилу, когда время постоянно одолевает пространство, мой свитер под ее руками заметно увеличился в размерах. И когда мы семнадцать часов летели по направлению к Каиру в окружении отправлявшихся в Мекку филиппинцев-мусульман, он уже обрел нормальную, хотя и не окончательную длину.

Я вспоминал о других поездках и рассказывал чете Шлёндорфов о принадлежавшем Уте клубке шерсти, который в прошлом году незадолго до промежуточной посадки в Анкоридже, когда самолет плавно начал снижаться над Аляской, упал с ее колен и покатился по центральному проходу салона в сторону кабины. Крайне несвоевременное событие. Тут же подбежала стюардесса и покатила к нам клубок. Уте поблагодарила ее. Мне пришли на ум литературные ассоциации. Стюардесса заявила, что при их профессии, когда приходится проводить столько времени в ожидании, шерсть для вязания должна стать неотъемлемой частью ручного багажа, а профессиональная подготовка включать в себя обучение вязанию.


Поэтому я хотел бы предложить Фёлькеру сделать так, чтобы Дёрте Петерс или исполняющая ее роль высокая светловолосая актриса во время поездки в Азию вязала бы спицами или крючком: возможно даже детские вещи, что, по мнению Харма, является довольно глупым занятием или, по крайней мере, преждевременным: «Ну подожди же. Я вообще-то суеверен. Или вяжи что-нибудь для меня. Длинный, землистого, охряного, коричневого, или умбряного цвета, свободно ниспадающий зимний свитер».

И с колен Дёрте в зависимости от того, вяжет ли она спицами или крючком, также вполне мог упасть клубок шерсти или ниток. Во время одного из полетов, лучше если это произойдет на обратном пути, незадолго до промежуточной посадки в Карачи, клубок покатится по направлению к кабине. И далее все будет показано глазами стюардессы: камера выхватывает разматывающийся и тем не менее постоянно увеличивающийся в размерах клубок. Дёрте также благодарит стюардессу.

Ведь то обстоятельство, что она с таким знанием дела обсуждает проблемы педагогики, местного самоуправления и использования промышленных и бытовых отходов и сознательно пошла работать по специальности, никак не мешает ей вязать спицами или крючком. Она отстаивает это свое чисто женское пристрастие и уже неоднократно на собраниях женщин «объясняла свою точку зрения», отвергая «ригоризм неверно истолкованной эмансипации»: «Я женщина. И поэтому люблю вязать. И уж совсем глупо было бы, если бы я ради абсолютного равноправия потребовала от своего мужа, чтобы он также взял в руки спицы или крючок. У него, впрочем, есть склонность к коллекционированию. Это чисто мужская причуда, которой нет у меня. Но, говорю я себе, пусть он себе коллекционирует столько, сколько хочет, и пока это доставляет ему удовольствие…»


Поэтому багаж их обоих вполне мог иметь лишний вес. Не только легкие раковины и морских улиток, но также корни причудливой формы и странного вида застывшие куски лавы Харм Петерс подобрал на пляжах и склонах вулкана; он непременно желает доставить эти коллекционные экземпляры в Итцехое.

«Слишком много и слишком тяжело», — говорит Дёрте. От чрезмерно больших кусков он вынужден отказаться. Его замечание «Ну да, ты также должна оставить здесь свои любимые сувениры» она воспринимает как «страшно оскорбительное». Дёрте Петерс отвечает на него пощечиной. И Харм, получив пощечину, извиняется: «Честное слово, мне очень жаль». У обоих на глазах выступают слезы.

Затем они продолжают паковать свои вещи. Все сувениры: платок из батика для Моники. Таиландский шелк для матери Харма. Отца Дёрте должен порадовать малайский кинжал. И еще платочек. Салатница для матери Дёрте. И тут вдруг вновь появляется ливерная колбаса.

Она лежит в морозильном отделении. Ее состояние вызывает опасения. Мы так и не смогли избавиться от нее. Потому что так и не нашли старого приятеля Харма Уве Енсена. Потому что я не сделал одной из сюжетных линий нелегальную торговлю оружием. Потому что индонезийская полиция, проведя выборочную проверку подозрительной колбасы, возвратила ее. Потому что надрезанные места были заклеены скотчем. Потому что Харм отказался от предложения Дёрте зарыть колбасу в песок. Потому что мне больше ничего не приходит в голову. Теперь она остается в морозильном отделении. Или же они заберут ее с собой и доставят на самолете в Федеративную Республику Германии Как и таскаемый ими повсюду вопрос, стоит ли им завести ребенка Совершенно неразрешимые проблемы.


Когда наконец объявили о начале посадки на самолет, следовавший прямым рейсом из Каира в Мюнхен, Фёлькер Шлёндорф и я увидели то, что подтвердилось лишь во время полета: на дорожке, ведущей к паспортному контролю, высилась изготовленная в подражание Генри Муру статуя матери в натуральную величину, которая должна была дать всем покидавшим перенаселенный Египет пассажирам наглядное представление о высоком уровне рождаемости в этой стране и ее плодородном чреве. Ну а цифры мы знаем.

7

Как мы слушали друг друга, как бросали друг другу вызов. Я не делал никаких записей, а он, наоборот, все время менял блокноты. Два ремесленника, прячущихся за своими инструментами. (Когда он экранизировал «Жестяной барабан», то охарактеризовал меня в своем дневнике как дестабилизирующий фактор; теперь я использую в своих целях его сопротивление.)

«Ты не мог бы сделать из меня мнимого персонажа?» — Но как? Хотя он всегда в пути, но фактически всегда оказывается здесь. С собой гость приносит оливковое масло холодного давления. Следует ли мне называть его мастером, словно я его действительно выдумал? Выходит, мастер с блокнотами посещает мастера без блокнотов и приносит с собой оливковое масло холодного давления? — Добро пожаловать! Я уже давно желал иметь рядом того, кто не претендует на гениальность. Нам не нужно состязаться друг с другом. Нас вполне могут развеселить подробности. Каждый из нас пребывает в хорошем настроении на свой манер.

«Каким-то образом, — говорит Фёлькер Шлёндорф, — Харм и Дёрте должны оставить кошку в Итцехое у друзей». «Я хочу, — говорю я, — уделить ей внимание в третьем варианте рукописи: чем они оба кормят кошку дома и какой они найдут ее по возвращении…»

…а теперь быстро, пока они еще не улетели, поразмыслить над своим весьма странным отношением к учителям. Что они мне сделали? Каких аттестаций я все еще опасаюсь? Чем меня влекут немецкие педагоги? Почему я так трусь об их цели обучения и системы раннего развития памяти?

Было бы ошибочным полагать, что в «Кошках-мышках» школьная тема в моем творчестве оказалась окончательно исчерпанной. Учителей на мою долю хватит с избытком. Мне уже от них не отделаться: фройляйн Шполленхауэр пытается обучить Оскара; в «Собачьих годах» Брунис сосет солодовые леденцы; в «Под местным наркозом» у преподавателя гимназии Штаруша болят зубы; в «Улитке» Герман Отт, даже заваленный в подвале, все равно остается учителем; даже «Палтус» оказывается педагогом, а теперь эти двое учителей из Гольштайна…

Может быть, я никак не могу отвратить от них свой взор потому, что из-за моих подрастающих детей школа ежедневно незримо присутствует в моем доме: эта неизменно мучающая множество поколений скука, эта суета вокруг отметок, эти метания в поисках смысла жизни, этот отравляющий любой свежий ветерок чад! — При этом Харм и Дёрте стали учителями из самых лучших побуждений…


Они уже больше не совсем здесь. Настал их последний день на полупансионе. Вечером самолет с Бали доставит их (с промежуточной посадкой) домой. В холле отеля уже стоят упакованные чемоданы. Дёрте сидит под отбрасывающими полутень пальмами и читает. Харм сидит в баре в саду отеля «Кута-Бич» рядом с хилой дочерью статной матери. Поскольку по садовым дорожкам принято скрести граблями, именно это и проделывается с дорожками, ведущими к пляжу и бару. Чтобы выстроившиеся в ряд чемоданы не потерялись, к каждому из них прикреплена карточка с указанием места назначения. Как обычно, юноши с кроткими глазами вместе со своими «кавасаки» ждут клиентов. Чуть поодаль балинезийки несут чаши с рисом к жертвенному алтарю. Дёрте читает роман, который ей дали на время. Под священным деревом совершают обряд жертвоприношения. Харм вместе с хилой дочкой пышущей здоровьем матери выпивает уже третий стакан кампари. Супружеская чета тех, кому уже сильно за сорок, пишут последние почтовые открытки. Д-р Вентин советует всем не платить слишком большие чаевые. Стоявшая посреди сада отеля клетка отнюдь не пустует. Балинезийские женщины не обращают никакого внимания на туристов. На песчаной дюне высится священное дерево. Оторвавшись от книги, которую ей дали почитать, Дёрте смотрит на несущих жертвенные дары местных жительниц. Пожилой человек скребет граблями дорожки. Д-р Вентин снует взад-вперед в мятых полотняных штанах. Обезьяны трясут прутья своей клетки. Дёрте торопится дочитать книгу. Харм пытается соблазнить хилую дочь. Появляется все больше и больше женщин с чашами с рисом в руках. Д-р Вентин говорит: «У нас еще очень много времени». В другом месте он заявляет: «Автобус отходит только в семнадцать тридцать». Дёрте пьет через соломинку молоко молодого кокосового ореха. Сперва дергавшие прутья клетки обезьяны теперь принимаются искать у себя вшей. Хилой дочке нужно еще кое-что забрать из своего номера. Грабли громко скребут по дорожкам. Харм не собирается больше сидеть за стаканом кампари. Супруги, которым уже сильно за сорок, продолжают старательно писать открытки и наклеивать на них марки. Под пальмами становится очень светло: Вентин по-прежнему раздает советы. Над первой страницей карманного издания появляются две руки, держащие половинку кокосового ореха. Стаканы с остатками кампари убирают со стойки бара. Обезьяны. Заставленный чашами с рисом жертвенный алтарь. Полная гармония в отношениях между супружескими парами. Уже не слышно, как грабли скребут по дорожкам. Теперь Вентин объясняет чиновнику финансового ведомства из Вильгельмсхафена международное положение. Читающая Дёрте. Последние почтовые марки. «Русские», — произносит Вентин. Под пальмами внезапно задувает свежий ветерок. Чемоданы с прикрепленными к ним карточками грузятся в автобус. Среди юношей с кроткими глазами наблюдается некоторое беспокойство. Дёрте закрывает книгу. Вентин хлопает в ладоши. Обезьяны в клетке делают то же самое. Определяется точная сумма чаевых. Харм и хилая дочь снова непринужденно беседуют друг с другом. Оставив молодой кокосовый орех с торчащей из него соломинкой, Дёрте, эффектно переставляя длинные ноги, медленно идет по расчищенным дорожкам. Д-р Вентин обещает раздобыть в здании аэропорта почтовые открытки. Кто-то (на экране сперва видны идущие загорелые ноги, затем выясняется, что это мальчик-рассыльный) приносит кому-то (Харму) забытую им вещь: ливерную колбасу в вакуумной упаковке. Перед тем как сесть в принадлежащий фирме «Сизиф» автобус, Дёрте машет сидящим на своих «кавасаки» юношам с кроткими глазами. Ливерная колбаса занимает место в ручной клади Харма. В автобусе или только в зале оформления и контроля багажа Дёрте собирается вернуть д-ру Вентину карманное издание, хотя «я еще не успела его до конца дочитать». Но руководитель группы дарит ей книгу: «Пусть она хоть немного напомнит вам об этой поездке, дорогая госпожа Петерс. Ведь мы оба, не так ли, мы оба любим Бали, этот райский уголок, который вскоре будет потерян навсегда…»

Примерно так я должен (но отнюдь не хочу) описать каждый эпизод. Следует оставить место для случайностей. Неизвестно, где именно вдова пастора в нужный момент сделает совершенно неуместные замечания. Ничего о небольшом недоразумении между подругами, которым под сорок. Я также не знаю, намерена ли Дёрте в салоне самолета, едва пристегнув ремни, продолжать чтение. Но перед тем, как наша супружеская чета улетит, оставив д-ра Конрада Вентина вместе с одновременно прибывшей новой группой туристов, которую направил сюда «Сизиф», я хочу еще высказать кое-какие соображения, сделать выводы и предвосхитить в какой-то степени развитие событий; как только самолет сингапурской авиакомпании поднимется в воздух, времени на размышления уже не останется.

О чем я хочу поразмыслить? О современной жизни. Когда я в конце пятидесятых и начале шестидесятых годов пространно писал о прошлом, критики восклицали: Браво! Прошлое должно быть преодолено. И трактовать его нужно, соблюдая дистанцию: ведь эти события никогда больше не повторятся.

Когда я в конце шестидесятых и начале семидесятых годов писал о современной жизни, например о предвыборной кампании шестьдесят девятого года, критики воскликнули: Фу! Как можно рассуждать о современной жизни, когда прошло так мало времени. И кроме того, будучи так явственно политически ангажированным. Таким он нам не нужен. Этого от него мы не ожидали.

Когда я в конце семидесятых годов (опять же весьма пространно) принялся писать о каменном веке (и последующих периодах) в непосредственной связи с событиями современной жизни, критики воскликнули: Ну наконец-то! Он снова стал самим собой. Очевидно, он смирился с судьбой и решил бежать в прошлое. Таким он нам гораздо больше нравится. Этим он обязан себе и нам.

Если же я незадолго до начала восьмидесятых годов снова (и опять же без соблюдения временной дистанции) впиваюсь зубами в современную жизнь — хотя Штраус представляет собой реликт пятидесятых годов, — критики — чего и следовало ожидать — воскликнут: Ну, ясное дело! Это его вклад в предвыборную борьбу. Он просто не может остаться в стороне. И что в данном случае означают головорожденные? Он же достаточно произвел на свет детей! Он вообще не имеет права высказываться по этой проблеме. Ему никогда не понять, что падение рождаемости — это общественная тенденция. Это тема для молодых авторов. Пусть он лучше продолжает писать о событиях прошлого, о том, что было когда-то.

Это все правильно. Мы именно так учили в школе: вслед за прошлым идет нынешний день, а потом будущее. Мне же гораздо привычнее прошлое, слившееся с будущим. Поэтому я не слишком придерживаюсь жанровых канонов. На используемой мной бумаге я способен на гораздо большее. Здесь лишь хаос обеспечивает порядок. Даже дыры здесь наполнены содержанием. А не связанные между собой сюжетные линии — это сюжетные линии, которые принципиально не связаны между собой. Здесь отнюдь не нужно приводить все к одному знаменателю. Поэтому дело Вентина так и остается нераскрытым. Ливерная колбаса продолжает обретаться в багаже, не утрачивая глубинный смысл. Но если я отказываюсь от описания внешности Харма и Дёрте и не позволяю себе упомянуть о том, что у него пронзительный взгляд, а у нее щербинка между резцами, то делаю это вполне умышленно. Шлёндорф заполнит эти четко обозначенные пустоты выразительной мимикой исполнителя и исполнительницы их ролей; только у него должны быть белокурые, а у нее — чуть более темные волосы.

И хорошо бы, если оба актера оказались бы не одинаково шепелявящими дилетантами, но обученными технике речи и свободно разговаривающими на богатом акцентами гольштайнском диалекте. (Сколько сейчас часов? — мог бы спросить Харм у Дёрте, и она бы в свою очередь предостерегла его: «Только не растягивай так слова».) Оба актера должны также обладать определенным комическим талантом, чтобы внести должную ноту в исполнение трагических ролей, так как если оба моих педагога порой приходят в отчаяние, у меня это вызывает только смех. Я хочу, чтобы актер, исполняющий роль оставшегося на аэродроме в Денпасаре д-ра Вентина, изображал его без налета демонизма и не кем-то вроде Мефистофеля, то есть эдаким загадочным на все времена персонажем, а прикидывающимся дурачком и изрекающим банальности хитрецом. Именно такими бывают дьяволы и демоны, исполняющие обязанности профессиональных руководителей туристических групп.

Я еще должен внести следующее дополнение: к диалогу на тему «Ребенок Да — Ребенок Нет» следует добавить повторяющиеся с определенной регулярностью размышления о том, что, может быть, им стоит взять на воспитание чужого ребенка, и ярко выраженный отказ от этой идеи. Как в Итцехое, так и в Бомбее, Бангкоке и на Бали: где бы Харм и Дёрте из страха перед будущим или в надежде на лучшую перспективу, из склонности к комфорту или из желания исполнить наконец родительский долг выражают желание завести ребенка или же, наоборот, решают не заводить его, перед ними вдобавок ко всему прочему встает еще и этот вопрос. Поэтому едва они вновь единодушно решают не производить на свет ребенка, ибо этот мир и так уж сильно перенаселен, в сухом остатке остается ощущение какой-то неудовлетворенности: «Мы ведь могли бы. Я имею в виду, что мы могли бы взять на попечение ребенка из социально ущемленной семьи. А поскольку наше финансовое положение…»

Однако ее самоотверженность отнюдь не безгранична. Харм, стоя в толпе просящих милостыню индийских детей, которые трогают его за полы пиджака и пытаются схватить за руки, говорит: «Пожалуйста, займись этим. Ассортимент достаточно большой, и он постоянно увеличивается. Но, пожалуйста, только одного из пятисот… из пятисот тысяч… из пяти миллионов».

И когда они оба, застигнутые тропическим ливнем, вместе с индонезийскими детьми ищут укрытия под жестяным навесом, Дёрте говорит: «Какого именно? Этого или того? Это же селекция. Слегка гуманизированная выбраковка. Остановить свой выбор на одном ребенке означает отказаться от остальных и бросить их на произвол судьбы». И в то время, как они оба находят прибежище в крытой тележке рикши, Харм перечисляет все возможные последствия усыновления или удочерения: «Ребенок навсегда останется в нашем городе чужим. Над ним, как обычно, примутся подтрунивать. Будут бить, вспомни турецкого школьника в Итцехое…»

Затем они оба, как всегда, решив не брать никого на воспитание, начинают размышлять над тем, а не забрать ли мать Харма из Хадемаршена в их просторную квартиру в старом доме, чтобы затем отказаться также и от этого социально полезного деяния. «Поверь мне, — говорит Дёрте, — мать у нас не приживется». — «Вот если бы у нас был ребенок, тогда еще может быть», — говорит Харм.

И вновь никакого решения. Только ежедневное головорождение. «Тогда лучше, — говорит он, еще сидя в тележке рикши, — в данной ситуации завести собственного ребенка». — «Или мы возьмем к себе твою мать», — говорит она.

И когда Харм Петерс прощается в зале аэропорта с д-ром Вентином, то слышит от него такие слова: «Ну, может быть, все получится во время следующей поездки. По Центральной Африке или куда-нибудь еще. Мы пришлем вам тогда открытку, великий мастер».


Они летят. Они летят так же, как и мы. Мы вернулись осенью семьдесят девятого, Харм и Дёрте летят домой на исходе лета. В конце августа восьмидесятого. Вчетвером мы тащили и тащим наши азиатские сувениры в Европу. Мы (двое на Бали, мы в Китае) так и не смогли избавиться от остаточных элементов нашей немецкой реальности. Стоило моей супружеской чете учителей приземлиться, как она немедленно принялась жевать и пережевывать тему предвыборной кампании: термины уже были четко определены. Нам же немедленно подали на стол всю обыденную жизнь ФРГ: свойственную нам узость мышления, спесь, выражающуюся в неумеренном потреблении, вошедшую в плоть и кровь привычку обмениваться ударами, нагнетание страхов, ложное сослагательное наклонение в устах тех, кто, высказывая свое мнение, стремится подстраховаться со всех сторон: «Я бы полагал… Я бы полагал…» А поскольку Харм и Дёрте Петерсы являются моими головорожденными созданиями, я кладу в их колыбель то, что касается непосредственно меня: например, продолжение судебного процесса, касающегося строительства в Брокдорфе атомной электростанции, в понедельник 26 ноября 1979 года в Шлезвиге. Так оба они по прошествии более чем полугода после окончания процесса вернулись с Бали в Итцехое, они должны уже знать, чем закончился конфликт, будет ли продолжено или, наоборот, прекращено строительство атомной электростанции и когда приговор (этого я еще и сам не знаю) вступит в законную силу.


Холодный, промозглый день. Они оба взяли в школе выходной. Я дождался прихода Дёрте. Крестьянская дочь с высшим образованием. Позднее мы смогли побеседовать во время обеденного перерыва. На наших зубах хрустели возможности, которые следовало бы обсудить. Но это лишь отвлекло бы нас: от разбираемого дела, от процесса.

Если я в первый день судебного разбирательства с помощью коричневой аккредитационной карточки с легкостью вошел в здание суда, то Дёрте с трудом добилась получения желтого пропуска. Вместе со мной она оказалась свидетельницей беспомощности, проявленной председателем суда Фейстом. Сперва он приказал отряду полиции особого назначения очистить отведенную для публики часть зала заседаний суда (из-за того, что там скопилось слишком много народа и могли вспыхнуть беспорядки), а затем разрешил еще раз войти в зал всем желающим после того, как несколько специально обученных полицейских сделали несколько групповых и индивидуальных фотоснимков для своего экспертно-криминалистического отдела. На новоязе это называется сбор оперативных данных. Так мы с Дёрте попали в картотеку. (Сидя, мы успели улыбнуться друг другу, и, судя по фотографии, у нас сложились вполне доверительные отношения.)

Как я, так и Дёрте считали, что бургомистр общины Вевельсфлет гораздо более страстно и правильно отстаивал интересы обвиняющей стороны (четыре общины и двести пятьдесят тех, кто выдвинул обвинение в частном порядке), чем ее адвокаты. Но если я воздерживался от комментариев, то она несколько раз выкрикнула: «Верно!»

Когда же Дёрте после выступления бургомистра Заксе захлопала в ладоши и крикнула: «Мы не позволим погубить Вильстермарш!», председательствующий счел необходимым предостеречь ее и всех остальных противников широкого применения ядерной энергии: «В нашем распоряжении имеются средства, позволяющие в подобающей форме довести этот процесс до полного завершения».

И как и я (молча), Дёрте (теперь только ворча вполголоса) слушает изобилующие сложными периодами разглагольствования тех, кто отстаивал интересы инициаторов строительства — шесть или семь адвокатов представляли землю Шлезвиг и несколько фирм — пристрастно и нетерпеливо: как они оспаривали полномочия общин на подачу иска и в результате своей болтовни оставили от «полномасштабной проверки» своего проекта какой-то жалкий остаток, как они приводили бесконечные цитаты из предыдущих судебных приговоров, на которые адвокаты обвиняющей стороны отвечали цитатами из других судебных решений. Я запомнил термин «мнение меньшинства».

Мы спокойно восприняли это. Таково правосудие. Возможно, я позволил себе тихо произнести словечко: абсурд. Но когда адвокат земельного правительства после многократного выявления «причинно-следственных связей» сделал вывод: «Общины могут спокойно заниматься планированием своей деятельности, так как принципиальная опасность, исходящая от атомных реакторов, никак на ней не отразится», Дёрте вновь не сдержалась и воскликнула во весь голос: «И это называется демократией? Атомное государство! Это путь к атомному государству!»

Поскольку судья, очевидно, расценил эту реплику как вполне допустимую, он не стал делать предупреждения выкрикнувшей ее женщине. Более того, он вообще не вмешивался в ход судебного заседания; поэтому Дёрте Петерс и я через несколько дней узнали о том, что ныне является непреложным фактом: инициаторы строительства в Брокдорфе атомной электростанции получили разрешение на сооружение реактора с кипящей, охлаждаемой из Эльбы водой. И если приговор столь же целенаправленно вступит в законную силу, в чем Дёрте и я нисколько не сомневаемся, нам придется еще до начала съемок нашего фильма искать для этого другое место, поскольку проводить съемки на «плотине на Эльбе близ Брокдорфа и расположенной рядом и огражденной изгородью строительной площадке» мы уже не сможем. Подтвердится также реплика Дёрте о перспективе создания «атомного государства».

Не только инициаторам строительства атомной электростанции, Шлёндорфу и мне также приходится считаться с возможными демонстрациями и использованием против них полиции. По ранее получившей столь безобидное, где-то даже идиллическое название стройплощадке, где Харм и Дёрте, стоя на плотине, горячо обсуждают проблему «Ребенок Да — ребенок Нет», начинают разъезжать большегрузные грузовики с прицепами. Над ней теперь стоит гул строительных работ. Им обоим, сражаясь за свое головорожденное создание, приходится повышать голос, и потом, они теперь зависят от другого, уже ядерного головорожденного создания; поскольку с тех пор, как могучая голова бога Зевса благополучно разрешилась от бремени, голова человека уже в любое время готова вынашивать плод; в ней всегда что-то находится в процессе становления, что-то вызревает, что-то придуманное принимает конкретные очертания. Когда заранее спланированная туристическая поездка Харма и Дёрте по странам Азии заканчивается, они летят назад, уже заранее зная: Брокдорф растет, а наш ребенок по-прежнему даже не зачат.


Наконец-то они летят сквозь следующую вместе с ними этим же маршрутом ночную мглу на высоте одиннадцать тысяч метров. Они уже воспользовались сервисом авиакомпании — съели курицу с приправой из риса и пряностей — и совершили первую промежуточную посадку (в Сингапуре). Собственно говоря, им хочется спать, но Дёрте читает подаренный ей роман, дойдя уже до описания страшной резни в заключительной главе, а Харм, который вообще-то собирался записать впечатления от туристической поездки — пещера с летучими мышами, музыка, исполняемая гамеланом[26], — уже вновь оказался в горниле неизбежной предвыборной борьбы и составляет теперь тезисы для своих выступлений: оппозиция без концепции. Почему Штраус, не будучи фашистом, тем не менее по-прежнему опасен? Каковы должны быть гарантии утилизации ядерных отходов, чтобы можно было выдать второе разрешение на частичное сооружение в Брокдорфе реактора с кипящей водой? А также размышления, вызванные озабоченностью дефицитом протеина в мире: он намерен установить взаимосвязь между голодной смертью, с одной стороны, и повышением цен на соевые бобы — с другой. От колебаний курса на Чикагской бирже зависят вопросы жизни и смерти. Дёрте читает. Харм марает цифры.

Они бодрствуют и чувствуют себя очень усталыми, он после третьего стакана пива, когда в головной части салона медленно разворачивается белое полотно экрана (за эту оказываемую на маршрутах дальнего следования услугу полагается вносить дополнительную плату). Сейчас покажут вестерн. Дёрте и Харм снимают наушники. Звук они слышать не могут. Но зато они могут (бесплатно) видеть на экране все, что захотят: свои желания, экранизацию своей двойной жизни, на определенном этапе принявшей трагический оборот.

Она сочетает сцены из «Любовь и смерть на Бали» с эпизодами из вестерна, действие которого разворачивается в определенной последовательности и никогда никуда не переносится. Он заменяет собой Джона Уэйна и оказывается втянутым в партизанскую борьбу на Тиморе. Дёрте играет в экранизации романа Вики Баум. Оба они исполняют главные роли. Она, закутавшись в сари, он в маскировочном комбинезоне. И в обоих фильмах Вентин, словно призрак, бродит — в одном случае по дворцу правителя Бали, в другом — по кривым и темным дорожкам незаконной продажи оружия. Он помогает Дёрте разделить ночью ложе с раджой, он знает, где Харм в конце концов может встретить своего школьного друга, доброго старого Уве. Внутренние покои дворца. Пещера в одной из скал в горах Тимора. Правда, радже (незадолго до кульминационного момента) приходится разомкнуть свои объятия из-за артиллерийского обстрела, которому подвергли его дворец голландцы, и излить свою страсть в сражениях, правда Харм, так как индонезийские солдаты приступили к выкуриванию обитателей штаб-квартиры Уве, вновь вынужден запаковать ливерную колбасу и вслед за своим другом прокладывать путь огнем из автомата, но Вентин — этот управляющий миром посредник — еще раз дает Дёрте и Харму шанс. И Дёрте (эта изменившая своим соотечественникам голландка), блуждая по горящему «Пури» — дворцу раджи, — ищет возможность обрести счастье, вобрав в себя порцию спермы. А Харм (с пробитой насквозь пулями, но чудеснейшим образом сохранившей свежесть ливерной колбасой) находит наконец своего умирающего друга. В то время, как на экране лишь иногда мелькают эпизоды из вестерна, мы через головы Харма и Дёрте видим, как на нем разворачивается двойное действие. Вместе с ними мы видим, как голландская пехота начинает штурм, как индонезийские солдаты смыкают кольцо окружения вокруг последних борцов за свободу Тимора. Как трогает последняя сцена, в которой Дёрте обнаруживает смертельно раненного раджу. Вместе с Хармом мы видим, как он кормит своего умирающего друга насквозь простреленной ливерной колбасой. Уже на пороге смерти раджа в лоне Дёрте дает жизнь новому существу. Лишь бородатый профиль Уве, на который смерть уже наложила свой отпечаток, позволяет нам увидеть, как он, уже на последнем издыхании, грызет колбасу и со словами «Спасибо, Харм, спасибо» испускает дух. И мы также слышим, как раджа шепчет: «Тем самым я даю Голландии то, что она отнимает у нас: жизнь, жизнь…» Ко всему прочему Вентин держит вместо факела карманный фонарь.

Изнуренные, Харм и Дёрте полулежат в своих креслах. По ее щекам катятся слезы. Он тяжело отдувается. После того, как вестерн вместе с время от времени появляющимися на экране и не имеющими к нему никакого отношения сценами закончился, им обоим осталось лишь несколько часов сна, который прерывается промежуточной посадкой в Карачи и подаваемым на маршрутах дальнего следования завтраком. Его им подают над Средиземным морем: жидкая яичница. Затем Дёрте вяжет, Харм дремлет. Мы видим, что, оказавшись в ручной клади, ливерная колбаса стойко выдерживает дорогу. Возможно ли ощутить ее запах и сможет ли ее вонь во время полета исполнить одну из второстепенных ролей? Или только теперь, незадолго до посадки в Гамбурге, клубок шерсти упадет с колен Дёрте и покатится по салону к кабине экипажа?


Все это потребовало бы слишком больших затрат. Шлёндорфу пришлось бы проводить натурные съемки вставных эпизодов, связанных с колониальной войной и участием Харма в кровопролитной партизанской войне, в тех местах, где действительно происходили эти события, используя огромное количество статистов, и кроме того инсценировать плавные переходы этих сцен из вестерна в порожденные мечтами фильмы и обратно. И даже если очередность обратного перехода продлится не дольше десяти минут, все это довольно сложно.

Но лучше бы она длилась пять минут — по метру пленки на минуту. Моя супружеская чета учителей должна вернуться в ФРГ. И обнаружить то, что обнаружили мы, когда, прибыв после более длительной поездки (вопреки моим предположениям), не затерялись среди миллиарда немцев, а смешались с западногерманскими потребителями, число которых едва достигает шестидесяти миллионов.

Этого оказывается вполне достаточно. Они должны обогатить и нас, и весь мир. Пусть они и дальше со спокойной душой воспринимают то обстоятельство, что их становится все меньше и меньше, пусть спокойно списывают несколько миллионов и соответственно экономят в свою пользу на двухместных автомобилях, забетонированных взлетно-посадочных полосах, киловатт-часах, спортивных командах, перешедших в более высокий или, наоборот, в более низкий класс, не превращаясь при этом в нищих в обезлюдевших местностях; ведь если бы (по китайским меркам) немцев насчитывался миллиард, а не с трудом набиралось восемьдесят миллионов в двух противостоящих друг другу государствах, то, учитывая одновременный рост их потребностей, протяженность их автострад, количество их рефрижераторов и хаотически нагроможденных законопроектов, наличный запас их коттеджей на одну семью, а также конфликты между обоими государствами, — создаваемая исключительно в миролюбивых целях оборонительная мощь увеличилась бы в двенадцать раз. В двенадцать раз стало бы больше немецких певческих кружков и матчей между претендующими на членство в высшей лиге командами в ФРГ и ГДР, все, в том числе потребление пива и колбасы, также увеличивается в двенадцать раз; равно как и число юристов, главных врачей, священников, партийных функционеров и чиновников; это в равной степени относится к порой беспрепятственно продолжающемуся и проектируемому строительству атомных электростанций на территориях обоих немецких государств, причем происходящий выброс радиоактивных отходов соответственно гарантировал бы также прирост и в этой прогрессирующей сфере.

Ведь у нас все сводится к приросту. Мы отнюдь не скромничаем. И никогда не удовлетворяемся достигнутым. Мы всегда хотим добиться большего. И записанное всегда претворяем в жизнь. Даже наши сны носят весьма продуктивный характер. И мы делаем все, что только можно делать, то есть все, что может прийти в голову. Быть немцем означает: невозможное сделать возможным. И разве были когда-нибудь немцы, которые, сочтя невозможное невозможным, не признавали бы тут же, что это возможно? Уж этого мы добьемся. Этого мы уже добиваемся! И все увеличивается в двенадцать раз.

При таких подсчетах (разумеется, если продолжать высказывать предположения) воссоединение 750 миллионов немцев примерно с 250 миллионами немцев является лишь вопросом времени. Но у времени (нашего) убывают совсем другие ресурсы. И надолго их запасов не хватит.


Это было моей ошибкой — сделать ставку на улитку. Десять и более лет тому назад я сказал: прогресс — это улитка. Они тогда воскликнули: слишком медленно! Для нас это слишком медленно! Пусть они теперь (вместе со мной) признают, что улитка ускользнула от нас и умчалась прочь. Нам теперь ее не догнать. Мы сильно отстали от нее. Оказалось, что улитка передвигается слишком быстро для нас. И даже если кто-нибудь видит, что она осталась позади, пусть не обманывается: она еще раз обгонит нас.

Это кадр из фильма. А вот еще один кадр. После того, как Дёрте Петерс в зале оформления багажа аэропорта Гамбург — Фюльсбюттель перевела свои часы на местное время, Харм Петерс говорит: «Ну вот, теперь мы вновь себя нормально чувствуем».

8

Деревенское кладбище за плотиной на Эльбе с видом на другую сторону. Совсем рядом Данненберг, это близ Горлебена. Один из холодных и солнечных декабрьских дней. Его пейзаж: заболоченный луг. Старинные фахверковые дома, вычищенные горожанами, похожи на игрушки. Его одиноко стоящие женщины. Его отчаянно веселые дети. Машины с берлинскими и гамбургскими номерами: прибывшие сюда участники траурной церемонии.

С тех пор, как ты умер, я заметно постарел. И если вчера я еще был бодр и весел, то ныне у меня произошел упадок духа. Сегодня у твоей могилы я слышу (через голову священника) крики петухов в окрестностях кладбища. Они как бы произносят по тебе надгробную речь.

Мне мучительно тяжело сознавать, что я пережил тебя и теперь вынужден произносить: как он уже тогда очень верно сказал…

Поскольку цели обычно оказываются покрыты туманом, ты также предпочитал выражаться весьма туманно и неопределенно. Но стоило нам пронизать взорами густую пелену, оказывалось, что ты находил весьма точные характеристики.

Находясь в безопасности, точное местонахождение которой, разумеется, неизвестно, ты с улыбкой говорил: На смену доступным человеческому взгляду туманам придут недавно плотно сгустившиеся. Это же ясно.

Итак, наше требование проницаемости способствует прогрессу, который покрыт завесой тайны.

Пока петухи кричат, а священник старается, ты говоришь: протест против прогрессивных сил был предусмотрен самими прогрессивными силами.

А твой протест?

И он тоже. Однако в их программе ничего не говорилось о моей смерти. Эти силы предпочли бы, чтобы я еще долго служил им. Чтобы я как бы пережил самого себя.

Итак, нам следует набраться сил, чтобы мы смогли продержаться именно как отвергающие туман стихотворения, состоящие из длинных строк, и поэты, обреченные на короткую жизнь. Это было бы очень просто и весьма труднодоступно для понимания.

А вот петухи смеются, говоришь ты, пока мы, стоя у твоей могилы, не скрываем истинное выражение наших лиц.


До того, как мое головорожденное создание вернется в родные края и в обличье Харма и Дёрте Петерсов громогласно вмешается в предвыборную борьбу, я обязан сказать несколько слов о Николасе Борне, который умер от рака (так во всяком случае утверждалось) 7 декабря 1979 года, когда не прошло и двух месяцев со дня нашего возвращения из Азии.

В то время, когда мы еще в своих фракциях спорили о путях и целях и достижимое в какой-то определенный момент объявляли достижимым всегда, он начал рассказывать о «скрытой от Земли стороне истории», сам испугался буквальной утилизации кошмара, увидел своим «глазом первооткрывателя» реальность в стороне от реальных фактов и предположил наличие насыщенного фактами подлога, чтобы (уже на смертном одре) разоблачить его.

Это было вчера или даже позавчера. Мне не нужно вспоминать о нем. Ныне я вижу, как мы с Николасом Борном сидим друг напротив друга в Берлине в начале шестидесятых годов. Я: за спиной заключительный вариант «Собачьих годов»; он, неуверенный в сделанных им первых шагах юноша, прибывший из Рурской области, как и большинство вестфальцев, широкий в кости, с намеренно замедленными движениями и речью, словно ему приходится удерживать под контролем, пока еще контролем, возможные ускорения (которые позднее лишат его покоя). Исполняемые нами роли назывались «Преуспевающий» и «Начинающий». Мы говорили — я: так сказать предупреждая, он: привыкший к предупреждениям — о том, что быть писателем довольно рискованно.

Уже довольно долгое время от него исходит спокойствие, делая его облик слишком ясным и запоминающимся. Спокойный Борн. Уравновешенный Борн. Крестьянин. Спокойствие. Происходящие порой приступы ярости и провоцирующие вызовы неизбежно влекут за собой извинения и отказ от провоцирующих вызовов. Таким его облик остается в достаточной степени неопределенным и вовсе не конкретизируется, даже когда он начинает давать себе волю, разрывая предписанную ему статичность движений, беспокойный, деловитый, заводной, всегда чем-то озадаченный, все больше и больше подвергающийся опасности Борн: одержимый страхом перед полетами летательный аппарат. Заранее готовый к падению.

Итак, он непостижим. Не укладывается ни в одну из предложенных схем. Да и не должен он это делать! Человека, который в 1972 году говорит: «Реальность проявляется только в разговорах. От всего остального она скрывается», уже никак нельзя рассматривать как вполне конкретное явление; даже в своих стихах, которые выражают его «я», он остается недоступным и нам, и себе.

«Если я теперь совершенно опустошен,
То это мне мстит реальность»
— две строчки, вслед за которыми, как бы извиняясь, следует пятистрочное пояснение:

(«Я снова унесся вдаль
в своих мечтах о мире,
где царит безвластье,
и где польза, получаемая одним,
не оборачивается ущербом для другого»).
Его утопия? Головорожденное создание витающего в облаках, который пытается с помощью своих желаний уйти от действительности? Более внятно он никак не желает выражаться. Верный, не похожий ни на кого другого друг, который, говоря в крайнем случае куда-то в сторону, передает сообщения из своей отвернувшейся от земли реальности. Только чисто внешне, в непосредственной близости от себя, проявлялась его практичная натура: ежедневно и ежечасно он был абсолютно надежен.

Берлинские годы: я вижу его на еженедельном рынке во Фриденау вместе с двумя детьми с хозяйственной сумкой на плече. Мы договариваемся быстро выпить пива в погребке при ратуше. Мы разговариваем друг с другом как ремесленники. Я вижу его среди вершащих судьбы мира флипперов. Он стоит одиноко среди исполнителей ролей революционеров. Он хочет им сказать: Послушайте! Но они слушают только себя.

Я вижу его проходящим вместе с нами через контрольно-пропускной пункт Фридрихштрассе и садящимся в такси, чтобы добраться до Кепеника. У нас при себе есть кое-что. (Его состоящие из плотно прилегающих строк стихотворения.) Мы хотим прочесть друг другу свои произведения. Они ждут нас так же, как и мы их: неуверенно, отстраненно, заботясь о значении снов и их скрытом смысле, неуклонно заносясь слишком высоко.

Но где бы мы ни встречались: среди флипперов, на еженедельном базаре или в полночь в зале для отъезжающих, наши беседы представляли собой бесконечную череду отрывочных, бессвязных разговоров между друзьями, которые всегда останутся таковыми, поскольку ни один из них не желает искать более тесного сближения, чтобы не нарушить внутреннее одиночество и отчужденность другого. Эта стыдливость является предварительным условием. От него вообще нельзя ждать проявления ласки или заботы. Его любовь требует лишений и запретов. Он может прерваться на полуслове и уйти. Это вряд ли может кого-либо удовлетворить. Проклятие! Его еще недостаточно использовали. Следовало бы в судебном порядке добиться его возвращения с того света и доказать виновность махинатора Смерти в подлоге. Он должен вновь оказаться здесь и дать больше, отдать все; ведь последнее, что он мог предложить, это свою мучительную боль, которая старалась держаться на расстоянии и давала знать о себе как бы извиняясь.


Перед тем, как мы направились туда и петухи прокричали над могилой и гробом, я сказал в деревенской церкви: «Николас Борн мертв. Слов утешения я не знаю. Мы должны попытаться сделать так, чтобы он продолжал жить».

Но как, если реальность так откровенно опередила его? Аршинные заголовки в газетах. Судебный процесс по поводу строительства атомной электростанции в Брокдорфе проигран. Цены на нефть растут. Даже церковь принимает решения в связи с энергетическим кризисом: бензин наш насущный даждь нам днесь… Ежедневно везде и всюду Хомейни и взятые им заложники. Разоружения надлежит добиться путем вооружения. Картер продолжает угрожать. Мир держится на равновесии страха. Но зато из информационных выпусков исчезают сообщения из Камбоджи потому, что гибель там людей уже больше не новость, как, впрочем, и происходивший несколько раньше геноцид проживавших во Вьетнаме китайцев. Но даже когда это продолжалось — все равно устарело. Как и десять лет тому назад, когда ежедневно передаваемые по телевидению сообщения о непрерывном увеличении числа погибших в Биафре воспринимались гораздо менее трагически из-за надежд, возлагаемых на грядущие семидесятые годы, о которых теперь придется сказать прощальное слово ровно в сочельник: с одной стороны, они представляли собой… а с другой…

Ты не пожелал в этом участвовать. Но я не отпущу тебя. Под крик петуха в небе над кладбищем я хочу забрать тебя, Николас, в десятилетие Оруэлла. Тебе не избежать встречи с моими головорожденными созданиями. Вместе с тобой я хочу посмотреть, как Харм и Дёрте Петерсы в конце августа — дальше я не заглядываю — приземляются на аэродроме Гамбург — Фюльсбюттель, получают свой багаж, видят из окошка направляющегося в Альтону такси плакаты с призывами гарантировать безопасность, втягиваются в предвыборную борьбу и, едва оказавшись здесь, не кричат «Нет», уподобляясь тебе, сказавшему «Все — Перестаньте — Нет — Конец — Смерть», но вынуждены между строительными площадками перемывать косточки сильным мира сего, попав в спираль заработной платы и цен или, наоборот, цен и заработной платы, зажатые как в тиски материальными ценностями, с головой погрузившиеся в ежедневные перепады настроений и влекомые надеждами, ставшими для них как бы приманкой и за которыми им видится — а как же иначе! — нечто принципиальное.

— Ты знаешь, что такое тащить в гору камень? Когда мы произносили надгробные речи, Ледиг-Ровольт, твой старый издатель, сравнил тебя с Камю. («Я покидаю Сизифа у подножия горы! Его конец всегда можно найти».) Это и есть подвиг. Поэтому Харм и Дёрте для меня герои. Правда, им приходится тащить камни не слишком больших размеров, но их путь в гору и с горы на равнине также представляется абсурдным. Я хочу представить их тебе. Дёрте могла бы лечь с тобой, и потом ее то и дело повторяемые «Как-нибудь» — «Как-нибудь мы это уладим!» — были бы восприняты тобой с пониманием. И Харм, который, кроме статистических сборников и информационных бюллетеней, читает только детективы, также станет тебе близок, он ведь славный парень.

За плечами у них туристическая поездка. Подобно тебе, побывавшему в Ливане и видевшему там все и одновременно ничего, они оба вернулись из Азии, где не поняли ничего и одновременно постигли все. Вот только писать они не могут. Поэтому приходится их описывать: как они получили свои должности и их внешний вид — ведь они уже немолоды. Как они десять лет тому назад (приняв участие в движении протеста) получили очень сильные ощущения и как они с тех пор (несмотря на всю свою активность) не пережили ничего подобного. И как перед ними постоянно вставала по-новому их основная проблема «Ребенок Да — Ребенок Нет». Что они привезли из Азии, кроме сувениров, и что нового они узнали помимо полученной ранее информации. Почему они, не испытывая друг к другу пламенных чувств, довольно хорошо ладят между собой и как им удалось превратить любовь во вполне устраивающие их партнерские отношения. И почему ни он, ни она не представляют из себя ярких индивидуальностей и их вполне можно спутать друг с другом. И о чем они в фильме разговаривают между собой во время поездки на такси в Альтону.

«Так, — говорит Харм Петерс, — именно так я все себе и представлял. Море плакатов. Сборщик налогов Шмидт. Государственный деятель Штраус. И каждый гарантирует безопасность».

«Нет никаких гарантий, — твердо уверена Дёрте. — Все очень зыбко. Все они пытаются ввести нас в заблуждение. И лишь „зеленые“. Ты только посмотри, какие „зеленые“ старательные».

«Они, — говорит Харм, — заварят кашу со Штраусом. А расхлебывать ее будут и они, и мы».

«Эй, — говорит шофер такси, — вас, наверное, долго не было здесь?»

«Азия», — говорит Харм, — «Индия», — говорит Дёрте.

«Видел по телевизору, — говорит шофер такси. — Когда смотришь, что там у них происходит, понимаешь, что здесь у нас все же лучше».

И что надлежит сказать об этом Харму и Дёрте в фильме? Следует ли им поддержать уверенный голос канцлера? Придет ли им в голову что-нибудь типа «с одной стороны — с другой стороны»? Или они молча расплатятся, сядут в поезд, направляющийся в Итцехое, и поволокут свой спор на тему «Зеленые да — зеленые нет» из Итцехое в Глюкштадт по равнинным землям Кремпер — Вильстермарша точно так же, как они то договаривались, то, наоборот, отказывались завести ребенка на протяжении всего маршрута Бомбей — Бангкок — Бали? (Теперь он хочет «черт возьми, наконец, стать отцом»; она же снова хочет — «пойми же наконец» — принимать таблетки.)

И как проходит их возвращение в Итцехое, которое встречает обоих, выкрашенное в цвета предвыборной кампании? Здесь Харм мог бы прийти в ярость, вытащить на привокзальной площади из своей ручной клади ливерную колбасу и швырнуть ее. (Он целится в плакат с изображением Штрауса, но попадает в висящий рядом плакат с изображением Шмидта.) «За тебя, Франц-Йозеф!» — «Мне очень жаль, Гельмут…» Или же позволю им обоим (все еще вместе с колбасой) без всякого перехода добраться домой, где они распаковывают свои чемоданы: она — свои изящные фарфоровые безделушки, он — свои раковины и куски застывшей лавы.

Или же они забирают у Уве Енсена свою кошку, которая содержалась у него на полном пансионе. И там Дёрте вдруг начинает плакать навзрыд, поскольку их серая с белыми лапками кошка, которую вполне могли звать Дикси, тем временем окотилась.

«Пять штук, — говорит сестра Уве Моника. — Три дня тому назад. Они еще слепые. Ты посмотри, какие они славные!» Но глаза Дерте застилает пелена. Она больше не хочет прислушиваться к голосу разума.

Или я сразу же после жесткого монтажа (и потому, что каникулы закончились) отправлю эту супружескую чету учителей в школу, где ученики засыплют их вопросами: «Сколько теперь стоит в Джакарте мотоцикл?» — «Ну вы наконец-то забеременели, госпожа Петерс?»

Или же я после быстрой смены кадров — скорый поезд на Итцехое, равнинная местность Вильстермарша, разлетающаяся на куски колбаса, кошка, родившая пятерых котят, неприятные вопросы учеников — сделаю так, что они оба немедленно ввяжутся в предвыборную борьбу. Я направлю их в трактиры. В Келлингхузене, Лэгердорфе, Вильстере и Глюкштадте они скажут то, что скажу я, когда начнется предвыборная кампания. Что несмотря ни на что. Хотя все так зыбко. И это все же меньшее зло. Поскольку оно. И не будет разрядки. Поэтому следует вопреки давлению обстоятельств. Тем самым нет. Но при Штраусе да. Это обязаны также «зеленые». Что только. Иначе получится. Грядущие кризисы. С которыми Шмидт, как уже часто бывало. Даже если мы потуже затянем пояса. И если кто притворится мертвым, ему это никак не зачтется!


Ты ушел от нас, Николас! Ты оставил нам свое стихотворение «Без отходов», которое я перед тем, как священник приступил к выполнению своих обязанностей и прокричали петухи, прочел вслух для всех нас: «…Статисты в жизни, аутсайдеры. Припавшие к капельнице системы…» Это правильно во все времена. В подтверждение вечного смысла этих слов позволю себе привести цитату из сонета Бунцлауэра: «И гонят нас как ветер дым». Ведь и Грифиус, и Борн в своих переживших их самих строках предвидели конец своей эпохи.

Конец эпохи Грифиуса так и не наступил. Убийственно веселая жизнь продолжается. И конец эпохи Борна — ты это знаешь, Николас, — также никогда не наступит. Убивая, мы тем не менее выживем и будем веселыми. Мы приспособимся к самим себе, сумеем защитить, обустроитъ и обеспечить себя. Мы захотим выйти из игры и продолжить свой род; в конце (после окончания фильма) этого захотят также Дёрте и Харм.


Я не выйду из игры. Если же я пытаюсь это сделать, то постоянно (это лишь кажется, будто где-то в другом месте) оказываюсь коварнейшим образом связанным прежними договорами. Мои истоптанные сапоги, в которых я столько раз пытался бежать. Зачастую мне приходилось для разгона уходить в давние времена, чтобы вновь стать современным. Так было. Так есть. И так будет, только в гораздо большей степени. Я с интересом жду, когда наступят восьмидесятые годы: современник, который вмешивается в ход событий. Ну и чудесно, насвистываю я в лесу. Я мечтаю о героических поступках. Я тащу готовый устремиться в долину камень на гору и цитирую. Я отправляюсь путешествовать и беру самого себя с собой. Вернувшись из Пекина, я творю на немецком, создавая первоначальный, второй и окончательный варианты главных и придаточных предложений. Я рассчитываю на слушателей, которые пропускают услышанное мимо ушей. Я не могу работать без отходов. От моего усердия никакого прироста у вас не произойдет. Так как если я выступлю перед немцами и (как это уже было опробовано в Китае) покажу им богатство, заведу речь о двух немецких литературах и назову это свершенным нами чудом, я сумею, правда, доказать, что, в отличие от других уже изрядно обветшавших чудес, оно пока еще имеется в полном составе, но немцы ведь не знают себя и не хотят ничего о себе знать.

Постоянно они должны быть или в кошмарном большинстве или в жалком меньшинстве. Здесь ничто не произрастает без ущерба для них самих. Об их колоды раскалывается все. Тело и душа, практика и теория, содержание и форма, дух и сила — это всего лишь дрова, которые можно уложить рядами. Жизнь и смерть они также тщательно раскладывают по саженям: своих живых писателей они так охотно (или с сожалением) отправляют в изгнание; зато для своих мертвых писателей они вяжут венки и изображают из себя участников траурной церемонии. Они — родственники усопшего, готовые ухаживать за памятником на его могиле до тех пор, пока расходы на это остаются вполне приемлемыми.

Но нас, писателей, никак не получается превратить в мертвецов. Ведь мы — крысы и навозные мухи, которые подрывают согласие в обществе и пачкают чистое белье. Возьмите их всех, когда вы в воскресенье после обеда (пусть даже участвуя в викторине) стараетесь найти Германию: мертвого Гейне и живого Бирмана, Кристу Вольф там и Генриха Бёлля здесь, Логау и Лессинга, Кунерта и Вальзера, поставьте Гёте рядом с Томасом, и Шиллера рядом с Генрихом Манном, пусть Бюхлер окажется в заключении в Баутцене, а Граббе — в Штаммгейме, слушайте Беттину, уж если вы слушаете Сару Карш, и пусть Клопшток черпает познания у Рюмкорфа, Лютер у Джонсона, а вы познайте у мертвого Борна юдоль печали Грифиуса и у Жан-Поля мои иллюзии. Кого еще я знаю в прошлом. Не пропускайте никого. От Гердера до Гебеля, от Тракля до Шторма. И плюньте на границы. Пожелайте только, чтобы языку не мешали. Будьте богатыми в ином понимании. Заберите прибыль себе. Ведь ничего лучшего (по обе стороны проволочных заграждений) у нас нет. Только литература (и ее первооснова: история, мифы, чувство вины и прочие перипетии прошлого) возвышается над обоими угрюмыми, отгородившимися друг от друга границами государствами. Пусть они и дальше противостоят друг другу — по-другому они не могут, — но только заставьте их, чтобы мы не стояли больше согнувшись под проливным дождем, принять эту общую крышу, эту нашу неделимую культуру.

Они будут противиться, эти оба государства, поскольку источник жизни для них — противоречия. Они не хотят быть такими же умными, как Австрия. Они постоянно вынуждены отделять их Бетховена от нашего Бетховена (который покоится в Вене). Их — наш: ежедневно они лишают Гельдерлина гражданства.

Я скажу об этом во время предвыборной кампании: не упоминая о Штраусе, но в поддержку Шмидта, чтобы он слышал, созидатель, чтобы он созидал то, что нам осталось еще созидать.


Например, Национальный фонд. Брандт в своем правительственном заявлении объявил, что их насчитывается семьдесят два. Затем они стали предметом раздора между землями: никакого значения, обременительная статья бюджетных расходов. Оппозицию интересовала только проблема, связанная с местом их расположения, правительство вело себя трусливо, ибо самым важным для него оказалось «снижение расходов». Приоритет был отдан экономике, тарифным соглашениям и травле радикалов. Результатом запросов творческих личностей и их объединений стала лишь оплата дорожных расходов. Прогрессирующее невежество. Стремление взять с собой свою полную неспособность в следующее десятилетие.

Ныне я знаю, что ФРГ в преддверии решения этой задачи выглядит очень жалко — впрочем, ГДР в одиночку с ней также не справится. Только вместе — подобно тому, как они заключают соглашение о совместном ветеринарном контроле на границах, регулируют дорожные сборы, обременяют себя непосильными задачами в соответствии с законом Гауса и приходят в раздражение из-за способных вызвать катастрофу кульбитов мировой политики — они могли бы заложить фундамент Национального фонда немецкой культуры, чтобы мы, наконец, познали самих себя и чтобы мир воспринимал нас по-иному, а не как нечто совершенно ужасное.

Этот Национальный фонд вместил бы в себе очень многое. В нем нашлось бы место и для прусского культурного наследия, на которое так сварливо претендуют оба государства. Хаотично разбросанные остатки культуры потерянных восточных провинций могли бы через него научить нас распознавать причины наших потерь. Поместится здесь и современное искусство со всеми его противоречиями. Из многослойного богатства германских регионов вполне можно выбрать подходящие образцы. Оба государства и входящие в их состав земли не будут ревниво держаться за свое имущество и уже поэтому не обеднеют. Нужно создать не монстра наподобие огромного музея, а место, пригодное для того, чтобы любой немец смог отыскать свои корни и разрешить свои сомнения. Отнюдь не мавзолей, а, напротив, доступный, по мне, так через два входа (и как это принято у немцев, непременно надлежит позаботиться о выходах) источник знаний. — И где, — восклицают хитрецы, — можно найти его адрес? По мне, так на ничейной земле между Востоком и Западом, то есть на Потсдамской площади. Там Национальный фонд смог бы в одном-единственном месте убрать стену — этого грозною противника любой культуры.

Но так дело не пойдет! — слышу я громкие возгласы. Ее мы хотим оставить себе. Те, кто по ту сторону границы, никогда не пойдут на это. А если и согласятся, то какую потребуют плату? Что, они должны получить равные с нами права? Но их же гораздо меньше и у них там нет настоящей демократии. И мы должны наконец признать их, признать как суверенное государство? И что конкретно мы за это получим? Ну это же смешно, два государства одной нации. Пусть даже с единой культурой. Что на нее можно купить?

Я знаю. Это всего лишь сон наяву, увидеть который можно лишь бодрствуя. (Еще одним головорожденным созданием больше.) Мне известно, что я живу в условиях осемененного культурой варварства. Грустные цифры позволяют доказать, что в обоих немецких государствах после войны было уничтожено гораздо больше субстанций культуры, чем во время нее. И здесь, и там культуру во всяком случае субсидируют. По ту сторону границы опасаются развития искусства по его собственным законам, здесь «оговорки в отношении культуры» нахлобучивают нам на голову словно шутовской колпак. Когда Гельмут Шмидт 4 декабря на съезде СДПГ в Берлине два часа выступал очень умно — это даже на меня произвело впечатление, — он ничего не упустил в своей речи, однако проблема культуры предстала в ней лишь как перечисление центров европейской цивилизации и промышленно развитых регионов; и если Эрих Хонеккер в своих речах всячески высказывается в поддержку плановой экономики, возникает опасение, что он вот-вот примется рассуждать об отставании деятелей культуры при выполнении плана.

Почему я здесь (а вскоре и во время предвыборной кампании) высказываю то, что волнует лишь очень немногих, хотя столько людей, стоит заговорить о Германии и немецкой культуре, набивают рот словами так, что у них даже происходит спазм жевательных мышц? Потому, что я это лучше знаю. Потому, что традиция нашей литературы требует упорства при осознании своего полного бессилия. Потому, что нужно высказаться. Потому, что Николас Борн мертв. Потому, что мне стыдно. Потому, что наши недостатки обусловлены не материальными и социальными причинами, а бедственным положением в сфере духа. И потому, что оба моих принадлежащих к чиновничьему сословию преподавателя гимназии стоят с глупым видом возле своих профессиональных знаний, которые у них распадаются на факты, таблицы, краткие формулировки и информацию. Харм и Дёрте заполнили свой вакуум картотекой. Они держатся, оказавшись засыпанными лавиной информации. Стоит назвать код и получить все или ничего. «Надо было бы, следовало бы, нужно в конце концов что-то делать!» Когда они взбираются на плотину на Эльбе близ Брокдорфа и им открывается виц на широкий простор, у них обоих сразу же появляется желание спасти мир. Любая загадка им доступна, но вот самих себя (чувствуя себя, как немцы, промежуточной величиной) они понять не могут.


Что изменилось? Всего лишь окотилась кошка? Теперь они дома, но выступает ли он в полупустых трактирах, а она перед домашними хозяйками, Азия повсюду наносит им ответный удар. Оба они не будут участвовать в «поднятой в связи с поляризацией шумихе». Так как «зеленые» помимо своего «Нет, спасибо» ничего не могут предложить, Харм и Дёрте (не без колебаний) собираются задать им крайне неприятные вопросы: о разоружении путем довооружения. О пенсионном страховании. О предоставлении рабочих мест. Вообще о проблеме безопасности. Но так как им заранее приходят в голову только мягкие как воск ответы, они в своих кратких рефератах пускаются в пространные рассуждения о мировых проблемах.

«Конечно, — говорит Харм в Вильстере, — нашей целью по-прежнему остается полная занятость. Но мы не можем обеспечить потребность в энергоресурсах в семидесятые годы без учета мнения стран „третьего мира“.»

«Свободная рыночная экономика, — говорит Дёрте, обращаясь к домохозяйкам в Глюкштадте, — должна по-прежнему оставаться фундаментом нашего демократического строя. Однако наш потребитель обязан ежедневно считаться с дефицитом риса в Индонезии».

И если оба побывавших в Азии супруга говорят чрезмерно горячо и, войдя в раж, рассуждают о глобальных проблемах, если Харм приводит цитаты из книги Брандта «Новое устройство мировой экономики», если Дёрте назвала кошмарные цифры, содержащиеся в докладах «Римского клуба», д-р Конрад Вентин, тот самый, уже давно заслуживший репутацию «ужасно комичного чудака», руководитель туристической группы и гуру-чародей, плюет на всесторонне обоснованный конспект их речей.

И тут Дёрте заклинает, взывая к разуму: «Эти, фатально предопределенные и потому остающиеся неизменными структуры Индии»; а Харм, чей предвыборный лозунг «Страх — плохой советчик!» уже прозвучал, внушает страх собравшемуся в довольно большом количестве персоналу цементной фабрики в рабочем предместье Лэгердорф своим прогнозом: «На протяжении восьмидесятых годов население азиатских стран постепенно окажет давление и на Европу, оно даже заполнит наш континент. Я вижу, как они тысячами и сотнями тысяч просачиваются сюда и здесь, также и здесь в Итцехое, среди нас…»

Таким образом дело доходит до того, что на экране должны появиться массы. Пока Харм Петерс вовсю распространяется о своих кошмарных видениях, а Дёрте Петерс доводит существующий в мире дефицит протеста до все более ужасающих размеров, Шлёндорф вынужден собрать статистов, чтобы избыточное население азиатских стран в лице индусов, малайцев, пакистанцев и китайцев заполоняло бы собой трактиры Вильстермаршена и места проведения вечерних собраний домохозяек до тех пор, пока речи Харма и Дёрте не были бы встречены рукоплесканиями публики, состоящей в основном из представителей чуждых рас. Остатки же лиц немецкого происхождения в страхе затерялись среди восторженной массы.

На моих глазах это происходит как быстрая смена кадров. Одна фраза следует за другой, когда оба выступающих весьма наглядно изображают внушающее им такой страх переселение народов. — «Они приходят поодиночке и огромными семьями», — до тех пор, пока в слишком тесном для такого количества человек пивном зале не остаются одни лишь «новые европейцы», «трудолюбивые, прилежные люди. Скромные, и способные к учению…» Похоже, единственные из немцев здесь кельнер и две подавальщицы. Только теперь то на одном, то на другом предвыборном собрании в качестве содокладчика начинает выступать д-р Вентин. На всех доступных ему языках — хинди, тамильском, индонезийском и даже мандаринском — он возвещает о наступлении нового мирового порядка: «Континенты соединяются между собой братскими узами. Юго-Восток и Северо-Запад теперь едины. Европа добровольно и даже чувствуя себя при этом счастливой позволяет Азии поглотить себя…»

Выступающим бросают цветы, трибуна скрывается в исходящих от курительных палочек клубах дыма. В стороне играет гамелан. Речь Вентина создает необходимую гармонию: «Омоложенный таким образом немецкий народ наконец увеличит свою численность во много раз. Как многонациональное государство мы…»

Затем, после жесткого монтажа, на экране вновь преобладает окрашенная отнюдь не в яркие цвета реальность: Дёрте признается упитанным домохозяйкам из Итцехое, что она после долгой внутренней борьбы решила поддержать не «зеленых», а (разумеется, сохраняя за собой право критиковать) коалицию: «Этот баварский хам, сударыни, отнюдь не представляет собой альтернативы!» Харм завершает свое выступление перед рабочими цементной фабрики из Лэгердорфа следующим выводом: «Ожидаемые в восьмидесятых годах кризисы не позволяют нам пойти на риск, который называется Штраус или Альберт!» Обоим супругам долго аплодируют. Домохозяйки подливают кофе. Рабочие цементной фабрики требуют пива. Только обслуживающий персонал походит на выходцев из другой страны.


Наши участники предвыборной кампании очень устали. Ему или ей дома приходится убедиться в правильности выражения «Демократия — чертовски тяжелая вещь». Дёрте заворачивается в индонезийское сари. Харм разглядывает свои раковины. Постепенно они мысленно покидают двойное собрание. И лишь теперь они оба принимают решение, которое следовало принять еще неделю тому назад, сразу же по возвращении из Азии, но Дёрте непременно хотела позволить серой кошке с белыми лапками хоть немного насладиться материнским счастьем.

Только у одного из пяти котят уже есть хозяин. Остальных четверых никуда не пристроили. Сестра Уве Енсена Моника хочет взять себе котенка. Поскольку Харм заверил ее: «Слушай, у твоего брата на Бали все отлично. И как же он обрадовался ливерной колбасе…», она смогла убедить своего Эриха, который не хотел, чтобы дома у них была кошка: «У нас же нет детей. И эта славная кошка внесет хоть немного жизни в наш дом».

Остальных котят ликвидирует Харм. Он делает это украдкой в ванной комнате своего старого дома. Слышен только плеск воды. Он возвращается в кухню с целлофановым пакетом в руках и бросает его в мешок для мусора (при необходимости вместе с пока еще имеющейся здесь ливерной колбасой). «Завтра — восклицает он, — это барахло уберут!»

В общей комнате сидит Дёрте в сари и не плачет. Она поставила пластинку с индийской музыкой. По комнате бродит серая кошка с белыми лапками. Она мяукает. Дёрте говорит: «Я боюсь, Харм. И прежде всего нас самих».


В Марктхайдене, небольшом франконском городке, в который я десять лет тому назад заехал во время предвыборной кампании — «Улитка — это прогресс», — в промежутке между лекциями в Штутгарте и Лоре я прочитал Фёлькеру Шлёндорфу черновой вариант рукописи «Головорожденные». Мы сидим за бокалом франконского вина в расположенном на берегу Майна трактире. Несколько посетителей удивлялись зачитываемому вполголоса докладу, однако терпеливо сносили наше присутствие.

Я обозначил пока еще отсутствующий конец и, заполняя пробелы, приступил к рассказу: «Здесь в проспекте туристической компании „Сизиф“ отсутствует подходящая цитата…» (Позднее я выбрал фразу: «Человек абсурда говорит „да“, и с той поры его постоянно преследуют невзгоды и лишения».) Фёлькер демонстрирует сделанные им на Яве цветные фотографии — изображение уличных сцен и детей. Все выглядело так же фальшиво, как и в действительности, настолько хороши были фотографии.

Проклятье! Как нам погубить эстетику цветного фильма? Он делает все красиво, однозначно гладко, приемлемо. Например, страх. Страх Дёрте, Харма, наш страх. Это не выразить в цвете. Это серое с кислым привкусом. Следуя законам цветного кино, мы соглашаемся с предложениями кинопромышленности, которая вводит нас в соблазн и побуждает создавать блистательные подлоги. (Днем раньше я получил известие о смерти Борна.)


Итак, скажем «нет» всем предложениям. Отвергнем самые поразительные изобретения. Будем сознательно вести себя неправильно по отношению к техническому (человеческому) развитию, в ходе которого все достижимое достигается. Но достижимое заставляет споткнуться о пробный камень необходимости. То, что выдумает человеческая голова, не должно быть осуществлено, претворено в жизнь, не должно стать реальностью. Все, в том числе и мои головорожденные, — это абсурд. Поэтому Сизиф отказывается использовать для подъема в гору транспортные средства. Он улыбается. Его камню не нужно придавать скорость.

Возможно ли такое? Мы уже слишком зависим от наших самостоятельно развивающихся головорожденных созданий. Со времен Зевса они размножаются без сперматозоидов и семяизвержения. Компьютеры говорят о себе: мы принадлежим к третьему поколению. От отходов ускоренных реакторов-размножителей быстро не избавиться. Из-за новых систем раннего предупреждения новые ракеты устаревают, после чего новейшие ракеты заставляют снять с вооружения новые системы раннего предупреждения. Я ничего не знаю о генетике, но генетика знает меня. Я не имею ни малейшего представления о микропроцессорах, для которых это ровным счетом не имеет никакого значения. Мой протест против запоминающих устройств заложен в них. За меня уже думают. После того, как человеческая голова (поскольку это вполне достижимо) породила мозги, которые теперь вышли из-под ее контроля, освободившиеся, самостоятельные, тем временем уже вполне зрелые мозги парализуют человеческую голову (поскольку это вполне достижимо), чтобы она наконец успокоилась и дала им покой.

Она все еще что-то придумывает. Она все еще по-отечески горделиво (и лишь по-матерински несколько озабоченно) движется вслед за своими мятущимися головорожденными созданиями на полигон восьмидесятых годов. Как быстро они учатся! Как беззаботно они еще до того, как начать произносить «мама» и «папа», выкрикивают слово «самореализация». И как быстро они самореализуются, отказавшись от папы и мамы: быстрее и безжалостнее, чем Харм и Дёрте, которые еще десять лет тому назад в Кильском университете, на митингах и в листовках требовали права на самореализацию.

«Служить, подчиняться. Мы все лишь колесики в механизме спроектированной нами системы…» Нечто в этом роде, сказал я Фёлькеру Шлендорфу в Марктхайденфельде, вполне мог сказать д-р Вентин, после чего Харм и Дёрте сказали бы «нет», как они говорили «нет» ребенку, которого они вообще-то хотели иметь и которому вообще-то должны были сказать «да». Они оба ищут новый термин для обозначения прогресса. Ведь они (по привычке) хотят быть прогрессивными. Перемена взглядов была бы неправильно истолкована. Застой им непривычен. «Постепенно я начинаю испытывать страх, — говорит Харм, — мы идем, только я не знаю за кем».

Они стоят на плотине близ Брокдорфа и, поскольку после отказа суда в Шлезвиге удовлетворить иск обвиняющей стороны в соответствии с разрешением приступить к первому этапу строительства здесь начались работы, видят, как вырастает огромное самостоятельное, реализующее себя Да. Да прогрессу. Постоянно очищающее себя Да. Да восьмидесятым годам. Да «Большому брату», которому все еще несколько, но, правда, не слишком мешает Нет Оруэлла.


Борн Николас, сколько уже времени прошло со дня твоей смерти! Время пролетело очень быстро. Только что я вставил в пишущую машинку новый лист бумаги: я хочу от них избавиться, от этих головорожденных.

9

Китайские женщины удивляются ее манере держать спицы. Обычно они довольно боязливы, но сейчас им хочется поближе познакомиться с европейским методом вязания. (Если бы они объединились в могущественную организацию, в Интернационал вяжущих женщин, мужчинам оставалось бы лишь смотреть на них.) Ведь этот земляного цвета ниспадающий складками зимний свитер, который Уте начала вязать во время нашей поездки на поезде из Шанхая в Квелин и который удлинила во время нашего путешествия по Азиатскому региону, несмотря на обилие различных мешающих обстоятельств, был закончен к Рождеству, в то время как клубки моих мыслей блуждают, не находя выхода среди громоздких реалий изрядно засоренной современной жизни, и я до сих пор никак не могу их распутать.

Постоянно происходят все новые и новые небольшие катастрофы, которые подаются в виде новостей, словно последний из семидесятых годов стремится успеть до своего окончания произвести ревизию кассы: после приступа эпилепсии Руди Дучке в возрасте тридцати девяти лет тонет в ванной. Так поздно пришлось ему платить по так рано выписанному счету. Попытка убийства, подготовленная множеством набранных крупным шрифтом заголовков, привела через десять лет к гибельным последствиям. Уже тогда речь шла о среднесрочной перспективе. По телевидению показывают изрядно устаревшие кадры: он в роли пламенного оратора.

Почему же я так опечален — образцовый немецкий революционер. Как пленяло его желаемое. Как унеслись куда-то его идеалы, словно запряженные шестеркой лошадей. Как его видения грядущего деградировали до изложения их в изданиях карманного формата. Как он превратился в спокойного, любезного и очень нуждающегося в помощи милого Руди. Под конец он присоединился к «зеленым». Те дали ему возможность говорить — вопреки всем противоречиям.

Если Маркс излагает свои идеи устами Меланхтона, получается особая смесь протестантского красноречия и социалистических идеалов, которые позволяют Руди Дучке столь многозначительно истолковывать свою миссию. Рудольф Баро заботится теперь о том, чтобы здешняя политика была по-прежнему выдержана в присущем «зеленым» мессианском духе; вера, которая не позволяет себя смутить реальным положением вещей. Эти укоренившиеся в обоих государствах традиции, так как они не подвластны ни одной, даже самой надежной границе, сохранят для нас точку с запятой как символ немецкой задумчивости; так усердно и одно, и другое государство в борьбе друг с другом сажают леса восклицательных знаков.

Какое-то время Руди Дучке казался мне более понятным, когда он стал прибегать к демагогии и сделался моим вероятным противником. В конце шестидесятых годов бороться с ним и его врагами было небезопасно: взаимная ненависть побудила «левых» и «правых» объединиться против «центра». Позднее Дучке пришлось защищаться от своих сторонников. Многие по-своему истолковали его призыв «пройти маршем по государственным институтам» и сделались чиновниками.


Я спрашиваю себя, как воспримут смерть Дучке Харм и Дёрте Петерсы, которые видели его в Берлине во время массовой демонстрации и на протяжении двух семестров примыкали к нему. Как и передо мной — а я с возрастом старею — перед ними — они (вопреки ожиданию) также не остаются молодыми — летит подводящее черту под его жизнью сообщение. Потрясены ли они? Позволяют ли они себе быть потрясенными? Говорит ли он «Дьявольщина»? Говорит ли она: «В ванной — это что-то на него не похоже»? Возможно ли, что через восемь месяцев после смерти Руди Дучке — они оба совсем недавно вернулись из Азии — в их квартире в Итцехое над письменным столом Харма по-прежнему висит его вырезанная из газеты фотография (с написанной от руки датой смерти)? И плакала ли Дёрте из-за его овдовевшей беременной жены и его двух осиротевших детей? Или же они оба в соответствии с духом времени конкретизируют идеи и героев тех лет, когда они учились в университете и участвовали в движении протеста?

Возможно, Харм Петерс говорит: «Руди, он как политический деятель уже до покушения был мертв. Тогда, особенно после его интервью по поводу „Капитала“, все решения фактически уже принимали другие люди: Земмлер, Рабель…» И я слышу голос Дёрте Петерс: «Увлечь он еще мог. Но когда я потом читала сказанное им, то ничего не понимала. Честное слово, это все для меня загадка, и мое воодушевление, когда он…»

Они дистанционировались от него или утверждают, что сделали это. И им обоим не верю. Они теперь легко вторят о нем с чужого голоса, но тогда они вовсе так не считали: «Просто и так далее…» Только с существенными оговорками они высказались бы в поддержку данного явления или против него. И потом в Киле все происходило бы по-другому: гораздо дисциплинированнее.

Харм и Дёрте не могут признаться, что со смертью Дучке у них тоже кое-что умерло: определенный нерв, план, в котором им также была отведена определенная роль; ведь творящуюся в мире несправедливость (по их словам) они «с тех пор воспринимают близко к сердцу»; вот только та несправедливость, что творится у них под боком, их все меньше и меньше трогает.

Об этом им также придется говорить — в Бомбее или на Бали под пальмами у входа в отель. Там, где им следовало бы промолчать, они, наоборот, позволяют втянуть себя в разговор. «Должна признаться, — могла бы сказать Дёрте в трущобах Хлонг Той, — что сообщение о смерти Дучке подали в телевизионных новостях весьма эмоционально, но я восприняла его довольно спокойно. Однако все, что здесь происходит, я имею в виду в глобальных масштабах в „третьем мире“, и все, что здесь происходит не так, мы благодаря ему воспринимаем близко к сердцу».


Хотя Харм моментально соглашается со своей Дёрте — «Ну ясное дело, Руди объяснил нам кое-какие очень важные причины», — он все же считает, что воспринимать это близко к сердцу начал гораздо раньше Дучке: «О вопиющем различии в уровнях жизни Севера и Юга и тому подобных вещах Эннлер сказал гораздо раньше и гораздо более точно, что мы становимся все богаче, а они все беднее. Вот только мы не хотели слушать».

Оба они весьма приблизительно помнят свои истоки. От тех времен их отделяют слишком много реалий современной жизни: «Это нервирует». Чуть жалостливо — при этом иронизируя над своей жалостливостью: «Дорогой, мы уж очень плачемся…» — они сожалеют о своих упущениях, объясняя то один, то другой неверный шаг переменой обстоятельств или — как говорит Дёрте — «давлением со стороны общества». Этим они занимаются во всех жизненных ситуациях, в любом, самом отдаленном месте. За редким исключением еще ни одно поколение так быстро не исчерпывало себя; эти же или погибают, или не желают больше идти на риск.

Поэтому вопрос «Ребенок Да — ребенок Нет» после того, как под давлением сопутствовавших путешествию по странам Азии обстоятельств на него не был дан однозначный ответ, подвергается новым превратным толкованиям. Правда, они оба (во время возникшего в ходе предвыборной кампании перерыва) договорились отправить мать Харма в дом для престарелых, если она окажется больше не в состоянии одна справляться с хозяйством в Хадемаршене. — «Она же сама говорила, что лучше переберется туда, чем переедет к нам» — но когда Харм швыряет пилюли Дёрте в унитаз и хочет наконец выяснить «в чем тут дело», а его Дёрте ведет себя сперва в ванной, а затем в соседней комнате как слон в посудной лавке, она произносит в конце фильма слова, которые я намереваюсь вложить в ее уста в его начале: «Это ничего не даст, Харм. Все теперь зависит от исхода выборов. При Штраусе я ни за что не решусь произвести на свет ребенка».


Как будто он — будущее. Как будто его победа повлечет за собой вымирание немцев. Как будто после его поражения все обернется к лучшему. Одним он внушает надежду, другим опасения, но в любом случае он олицетворяет собой столь необходимый немцам страх. При этом вовсе не гарантировано, что его кандидатура не будет снята в день выборов. Он все еще роется в закромах проката костюмов в поисках подходящих возможностей. Он примеривает их, отбрасывает в сторону, клянет зеркало в гардеробе и желает носить одежду, предназначенную для гораздо более стройной, чем у него, фигуры. Даже самые удачные его выступления по-прежнему оставляют ощущение, что исполнитель — способный, но роль для него выбрана неудачно. В настоящий момент он копирует Шмидта, что гораздо труднее, чем может показаться на первый взгляд. Даже потеть у него не получается. Так он меняет одну роль за другой и становится все более неузнаваемым.

При этом надо отдать ему должное: он столь же откровенен, как и жесток. В недалеком прошлом его можно было увидеть как в Чили, так и в Греции, где он поддерживал тесные отношения с военными хунтами; в Португалии и Испании, где он весьма благожелательно относился к остаткам «Фаланги»; где бы ни оказался Штраус, он всегда шел рука об руку с крайними реакционерами.

Стоит прочесть его зонтхофенскую речь, произнесенную 19 ноября 1974 года (повод проверить нашу память) и напечатать огромным тиражом разработанный этим кандидатом проект программы завоевания власти, чтобы он вновь стал узнаваемым, чтобы мы запомнили, как лихорадочно и вместе с тем как четко ищет он выражение своим террористическим устремлениям.

И все же ни один из кризисов, которых он так страстно желает и способствовать разжиганию которых призывает своих единомышленников, так и не разразился. Постоянно повторяемые слова — «Я же предупреждал…» — характеризуют его как полемиста, желающего доказать, что победы, одержанные когда-то его противником, привели, якобы, к нынешнему хаосу. Но какими бы мрачными красками ни описывал в Зонтхофене он современную ситуацию, ни один из этих библейских плачей не сделал из него избавителя от кризисного состояния и невзгод. Он рассчитывал потоком своих речей посеять в душах немцев великий страх, однако на этот раз у него ничего не получилось, хотя обычно они радушно поселяют у себя все страхи мира; поэтому даже в родных краях далеко не все захотели внимать его пророчествам.

Государство не развалилось под тяжестью своих долговых обязательств, а число безработных вовсе не достигло желаемых им высот. Несмотря на глупейшие законы, волна терроризма идет на спад. Хотя экономика до сих пор исправно оказывает финансовую помощь Штраусу и ему подобным, она тем не менее не пожелала оказать ему наибольшую любезность, ибо вовсе не желала своего полного краха, а, напротив, воспользовалась конъюнктурой и занялась инвестициями (с предоставлением налоговых льгот). Даже мировые кризисы, на губительные последствия которых в Зонтхофене возлагались такие надежды, далеко не так сильно затронули страну, поскольку социал-либеральная коалиция сумела им противостоять; канцлер в случае необходимости даже может преподать урок соседям.

Страдающий тяжким недугом доллар не увлек марку на смертное ложе. Не пришлось также ограничивать нормы выдачи бензина. Напрасными оказались надежды на массовое обнищание населения. Никакого всеобщего стона и зубовного скрежета, никаких слившихся в единый вопль криков, взывающих к появлению спасителя. Нигде так и не прозвучало в этой связи имя человека, так усердно создававшего атмосферу страха. Оставшись невостребованным, он буквально навязал себя своей партии. Теперь он готовится выйти из-за кулис. Он хочет исполнять две главные роли, он хочет быть одновременно Францем Моором и Карлом Моором? Но его первая реплика так и не прозвучала.

Поскольку теперь, накануне нового десятилетия реальностью станут настоящие, а не вызываемые словами кризисы, оценивать его будут по поведению в серьезной ситуации, а значит, он скукожится и превратится в совершенно заурядного человека. Только среди себе подобных в Зонтхофене он был выдающейся личностью — на словах. Но даже те его соратники, которых он своей пулеметной речью, казалось бы, прошил насквозь — Лейзлер, Кин, Барцель, Коль, — никуда не делись и с нетерпением ждут его ухода с политической сцены.


Я бы охотно предоставил Харму Петерсу возможность произносить такие речи в Келлингхузене или Вильстере. Но он лишь без особого желания склонен превозносить успехи своей партии и своего такого далекого от него канцлера. Правда, приведя две цитаты из Брандта и одну из Шмидта, он говорит: «Наши успехи можно продемонстрировать всему миру!» — но пока этот дефицит протеина и другие проблемы «третьего мира» ему гораздо ближе, чем плата за жилье и реформа системы пенсионного обеспечения.

Харм также забывает изложить мой тезис о единой культуре нации, разделенной на два государства, хотя я (может быть, даже слишком настойчиво) просил об этом. Во всяком случае, в сменяющих друг друга пивных залах он, отдав должное соглашению о взаимной ветеринарной помощи, то и дело восклицает: «Нужно продолжать политику разрядки!» Ничего более конкретного относительно Германии ему в голову не приходит.

С другой стороны, мне (с помощью примеров из времен моего пребывания в «гитлерюгенде») удается побудить Харма и Дёрте Петерсов не использовать при характеристике кандидата такие термины, как «фашизм, фашизоидный, латентно-фашистский». Я также доказал им, что Штраус не подходит на должность федерального канцлера, ибо достиг еще очень малого, даже если считать достижениями связанные с его именем скандалы.

«Никудышный министр обороны, который во время Карибского кризиса вел себя как невменяемый, должен быть дисквалифицирован!» — восклицает Харм под громкие аплодисменты. «Со времени его пребывания на посту министра финансов, — говорит Дёрте, — в памяти осталось только его упорное и противоречащее здравому смыслу нежелание поднять курс марки». В Итцехое в кафе «Шварц» выясняется, что Харм полностью разделяет мое мнение: «Ни к одному привносящему чуть больше социальной справедливости закону, ни к одной относительно демократической реформе он не имеет ни малейшего отношения. Даже с консервативной точки зрения он выдвигал всегда лишь идеи-однодневки. Даже „доктрину Хальштайна“ нельзя назвать его именем. Штраус — это наделенный даром красноречия неудачник!»

Во всяком случае в области политики. В других сферах, на мой взгляд, он мог бы преуспеть. Уже довольно часто я думал: вот если бы он…


Да-да, дорогие коллеги, я знаю: он опасен. Он привлекает к себе массы. Его сторонники и его противники уверены: он сумеет обращаться с властью. И если он придет к власти, она сделается для него самоцелью. Ежедневно ему приходят все новые мысли о том, как пользоваться властью.

Идеи у него есть, их даже слишком много. Он отнюдь не зануда. Его запас слов поистине неисчерпаем. Распираемый желанием говорить, он швыряет, а иногда даже извергает из себя остатки тех словесных запасов, которыми вот уже на протяжении десятилетий никто не пользовался. Зачастую с ним происходит просто словесный понос. Его убойные, сформировавшиеся в колонны фразы вдруг разбегаются. Но его способность закончить толчеей слов целый вечер, его умение устроить с помощью слов самый настоящий поднимающий настроение праздник заставляют нас предположить, что человеку, который в погоне за властью окончательно замучил себя и сделался совершеннейшим сумасбродом, присущи совсем иные таланты.

Ведь собственно он — это все говорится для того, чтобы окончательно распрощаться с ним как с политическим деятелем — обладает даром, которым только неправильно воспользовался, однако у него еще есть время опомниться. Сделай он это раньше, он был бы ныне одним из нас. Вспомним, дорогие коллеги, как мы начинали. Разве наши первые произведения не грешили экзальтацией, сочетавшейся с убогостью мысли и скудостью словарного запаса? Тогда, когда для нас еще не пробил «час О». Тогда, в мае, когда «сплошная вырубка» была объявлена литературным стилем.

Я уверен: при некотором старании он (после нескольких неудачных попыток создать во время службы в вермахте выдержанные в «патриотическом» духе произведения) вскоре после войны сделался бы весьма плодовит: обвинительный пафос в сочетании с пацифистской тенденцией, скудость слова и мысли в кратком, написанном буквально на развалинах стихотворении. Я даже не исключаю его участия в заседаниях членов «Группы 47» даже на раннем этапе ее существования, пусть не в самых первых в Баннвальдзее, но хотя бы в тех, что состоялись через три года в Инцигхофене, когда впервые была (Гюнтеру Эйху) вручена премия группы. Во всяком случае, в начале пятидесятых годов на проходившем — в Бад-Дюркгейме — под председательством по-отечески снисходительного и в то же время довольно строгого Ганса-Вернера Рихтера заседании он вполне мог зачитать отрывки из своего откровенно антивоенного романа (или радиопьесы) «Карабин 98 калибра» или найти издателя (возможно, им оказался бы Деис).

При его склонности мужественно сказать «Нет» он мог бы принять участие в акциях «Грюнвальдского кружка», в «борьбе против атомной смерти» и в пасхальных маршах протеста. Вместе с еще очень многими людьми он наверняка был бы включен в «черный список» Барцеля. До сих пор памятна произнесенная им в Зонтхофене речь, в которой он, проявив не просто мужество, а даже показав полное бесстрашие, призвал выступить «против ремилитаризации».

С середины пятидесятых годов я дружил с ним, а он, в свою очередь, тем временем довольно близко сошелся с Вальзером и Карлом Амери. В Бебенхаузене и Нидерпекинге я вижу, как мы так изумительно спорим друг с другом и одновременно портим все своей болтовней о девяти мировых проблемах. Успех моего романа «Жестяной барабан» отнюдь не омрачает нашей дружбы. При вручении премии «Группы 47» в Гросхольцлейте он чуть было не получает ее за первую главу своей сатиры «Дядюшка Алоис», которая, едва увидев свет, сразу же оказывается под угрозой попасть под определение суда об обеспечении иска. Он первым поздравляет меня с получением премии (Бог мой, мы даже выпили за это. А как мы бахвалились. И как пытались превзойти друг друга в игре словами. Инфантильные, эгоцентричные, жизнерадостные, впечатлительные, богохульствующие, благочестивые, упоенные словами…)

Он пишет в свободной манере. «Природный талант, берксерк» — критики так чествуют его или, наоборот, раздирают в клочья, именуя «лишенным самообладания подрывным элементом». Все, что своей грубой непосредственностью возмущает нас, например, воля к власти, у него превращается, разумеется, лишь на словах, в великое, позволяющее понять эпоху и общество движение. Даже подлые интриги он использует для того, чтобы увлекательно и несколько иронически описать католическую среду и сделать далеко идущие выводы. Возникают два романа и один рассказ, в которых отражается, преломляется и высвечивается наша жизнь и наша эпоха: «Трилогия о первой среде великого поста» — выдержанное в документальном стиле эпическое повествование о семейной династии баварского пивовара со множеством сюжетных линий. А затем он потрясает нас внутренним монологом пилота терпящего катастрофу «Старфайтера». Он назвал его «Неудачное приобретение». Бременской литературной премии ему не дали, но зато вручили премию Бюхнера. (Как же я восхищался им.)

Лишь с середины шестидесятых годов после того, как еще во время скандала со «Шпигелем» мы были единого мнения, наши пути расходятся из-за слишком активной поддержки мной СДПГ. В журнале «Конкрет» он под заголовком «Пекари мелких реформ» весьма иронично отзывается о моем «возврате к мелкобуржуазным стереотипам поведения». Я отвечаю ему. Он наносит ответный удар. Наши имена теперь противостоят друг другу: решительный настрой, лаконичность.

Поэтому не удивительно, что в ходе студенческих выступлений он оказался на крайне левом фланге. (Осенью 1967 года он, несомненно, пытался в союзе со студентами из Эрлангена сорвать последнее заседание группы в Пульвермюне.) Теперь он состоит в дружбе с Леттау, Фридом, Энценсбергером и пишет на диалектах стихотворения, которые направлены против пакета законов о чрезвычайном положении и издаются у Вагенбаха. В «Курсбухе» он сразу же обращает на себя внимание как автор статьи об освободительной борьбе тирольцев против Наполеона, где его сравнение Андреаса Хофера с Че Геварой наделало много шума.

Он настроен весьма воинственно. Разумеется, лишь на словах. Ибо когда через несколько лет его начинают подозревать в симпатиях к террористам и после совершения ими ряда насильственных акций даже именуют их «духовным отцом», то выясняется, что уличить его можно лишь в нахождении в плену вместе с убитым позднее крупным промышленным магнатом.

Гораздо более достоверным кажется его стремление после спада волны студенческого протеста сблизиться с ГКП, не становясь, разумеется, ее членом. В это время он пишет две пьесы, действие которых развертывается в баварской социальной среде и которые имеют довольно громкий успех. Написанные простонародным языком диалоги заставляют забыть наметившуюся в пьесе довольно примитивную партийную тенденцию: критик Кайзер в полном восторге. Однако громкий скандал, вызванный проникновением шпиона в ведомство федерального канцлера, и последовавшая затем отставка Брандта вынуждают его сделать паузу.

После разрыва с ортодоксальными коммунистами он несколько месяцев не дает о себе знать, а затем вновь поражает многих своими переводами Людвига Тома на латинский язык. Не только в Баварии, но и в других землях небольшого формата книга включается даже в школьные программы. Равным образом в кругах знатоков имеет успех сборник его собственных стихотворений на латинском языке «De rattis et calliphoris», однако ее автору приходится сносить нападки левых критиков, упрекающих его во все более явной симпатии к эзотерическим учениям. (Здесь я хочу возразить критикам, так как весьма образованный автор в своих написанных на новолатинском языке лирических стихотворениях страстно защищает социальное поведение крыс. При его любви к изысканным выражениям он просто не может не отметить пролетарской красоты навозных мух. Его написанные в подражание Горацию стихи, я уверен, выдержат любые критические нападки.)

С тех пор, дорогие коллеги, он начинает болезненно любить природу. Он ведь всегда отличался гибкостью. Недавно мы видели, как он в своих предвыборных воззваниях призывал поддержать «зеленых», хотя его симпатии больше на стороне «пестрых». После того, как я на одном из заседаний в Берлине — мы оба члены Академии искусств — вовлек его в более-менее дружескую беседу и высказал ему свои соображения — «Твое выступление в поддержку „зеленых“ может привести к власти твоего тезку», — он, как обычно, радикально настроенный, громогласно возразил мне: «Ну и что! И пускай! Это общество не заслужило ничего другого. Эту систему нужно потрясти до самого ее основания. С этими вопиющими злоупотреблениями можно справиться лишь с помощью тотального кризиса. А уж затем кто-нибудь железной рукой…»

Я сознаю свое бессилие: эти писатели! Они постоянно хотят перевернуть все вверх дном. Как хорошо, что их никто не слушает.


Например, Харм и Дёрте. Литература нужна им лишь для того, чтобы хоть немного отвлечься. За исключением своих информационных бюллетеней и брошюр, содержащих астрологические прогнозы и научно-фантастические произведения, Харм читает (разумеется, в оригинале) только английские детективы. Иногда он повышает свою квалификацию учителя с помощью учебных пособий и справочников. Дёрте, которая, хотя и росла среди крестьян и в детстве несомненно была книжным червем, теперь также читает только книги по своей специальности, если, конечно, не считать чтением равнодушное просматривание литературных новинок — «Для меня это все с общественной точки зрения недостаточно актуально».

При этом я охотно сделал бы их обоих (как своих головорожденных созданий) эдакими эпическими персонажами, напустил бы больше полутонов и позволил бы даже некий трагический оттенок. Мне бы доставило удовольствие слушать, как Дёрте приводит цитаты из стихотворений Борна, стоя на плотине. Лишь с помощью туристической компании «Сизиф» и цитат из ее проспекта мне удалось (надеюсь) пробудить в Харме интерес к Камю. (Действительно ли он читал Оруэлла или только использовал название его книги для того, чтобы напугать аудиторию?) Кроме того, д-р Конрад Вентин вполне мог немного способствовать (а именно посредством романа Вики Баум) умственному развитию моих обоих учителей. Нашим квалифицированным преподавателям средней школы только на пользу пойдет их будущее превращение в читающих педагогов: еще одна среднесрочная перспектива.


Теперь фильм нужно заканчивать. Продолжаются лишь преподавательская деятельность и предвыборная борьба. Ее исхода я не знаю. Точно так же год восьмидесятый вообще покрыт завесой тайны, и поэтому можно высказывать любые предположения. Согласно последним сообщениям, советские войска вошли в Кабул. Назревают какие-то (неконтролируемые) события. Скорее найти в атласе Афганистан. Распространение безумия происходит по строгим логическим законам. Обе великие державы также могут быть подвержены настроениям. Или же ошибка в переводе приведет к непредсказуемым последствиям. Сотрудники спешно создаваемых во всем мире штабов по преодолению кризиса рассуждают так же глупо, как и я — ведь если разразится война, Шлендорф и я уже не сможем снять фильм. Они разыгрывают ситуации, так как их учили постепенно запугивать друг друга. Но ведь они полные невежды — Сараево, Данциг…

Надеюсь, погода не переменится. Уте и я пригласили гостей. Мы хотим отпраздновать сочельник. На столе будет грудинка в зеленом соусе. А до этого рыба: конечно же, палтус.


Поскольку Харм и Дёрте Петерсы после окончания уроков в школе имени императора Карла садятся в свой старый, приобретенный еще во время стажировки и весьма ухоженный «фольксваген» и перед началом предвыборной шумихи направляются перекусить на скорую руку в свою квартиру в старом доме, где полным-полно сувениров, к своей серой кошке с белыми лапками, в одном из отнюдь не самых оживленных переулков — Дёрте за рулем — им дорогу перебегает мальчик. Однако Дёрте успевает резко затормозить, и поэтому ничего не происходит. Этому улыбающемуся турецкому мальчику лет девяти-десяти еще раз повезло. Его ждут другие турецкие ребята. Они от души радуются, что их приятель остался жив. Из соседних улиц и задних дворов выбегает все больше и больше детей и все они — иностранцы. Индийские, китайские, африканские, очень веселые дети. На улицах становится шумно, они машут из окон, спрыгивают со стен, их уже несметное количество. Все они радуются спасению юного турка, которому еще раз повезло. Они толпятся вокруг него и ощупывают его руками. Затем они принимаются стучать по хорошо сохранившемуся «фольксвагену», где сидит и не знает, как с ними объясниться, наша бездетная чета учителей.

КРИК ЖЕРЛЯНКИ Повесть 1992

Unkenrufe

Erzählung

1992

© Б. Хлебников, перевод на русский язык, 1992


ХЕЛЕНЕ ВОЛЬФФ

1

Случай свел эту пару — вдовца и вдову. Впрочем, может быть, и нет тут особой случайности, поскольку их встреча пришлась на День поминовения? Так или иначе, вдова уже стояла на том месте, где было суждено пройти встрече, когда вдовец споткнулся, толкнул ее, но равновесие удержал.

Так они оказались рядом. Ботинки сорок третьего размера и туфельки тридцать седьмого. Вдова и вдовец нашли друг друга возле крестьянки, которая торговала грибами, лежавшими в корзинке и на разостланной газете, а также цветами, стоявшими в трех ведрах. Крестьянка расположилась неподалеку от крытого рынка среди других торговок и привезенной с огородов петрушки, крупной, размером с детскую голову, брюквы, зеленого лука и красной свеклы.

Его дневник запечатлел и День поминовения, и размер обуви. А споткнулся он о бортик тротуара. Слово «случай» отсутствует. «Видно, само Провидение свело нас именно в этот день и час, ровно в десять утра…» Тщетными остались его усилия обрисовать молчаливую свидетельницу их встречи, равно как и попытки описать цвет ее головного платка. «Пожалуй, не умбра, не торфянисто-черный, а какой-то землянисто-бурый цвет…» Зато монастырская стена характеризуется довольно метко: «струпьистая». Остальное приходится довообразить.

Выбор цветов был небогат, в ведрах стояли лишь георгины, астры да хризантемы. Из корзинки выглядывали волнушки. Пяток чуточку тронутых слизнями белых грибов лежал рядком на первой странице старого номера местной газеты «Głos Wybrzeza» вместе с лучком петрушки и бумагой для кульков. Цветы были так себе.

«Подобная скудость неудивительна, — записано в дневнике, — ведь в День поминовения цветы нарасхват. Даже накануне, на Всех святых, спрос обычно превышает предложение…»

Хотя георгины и хризантемы казались пышнее, вдова решила взять астры. Вдовец поверяет дневнику свои догадки: «Что же, собственно, привлекло мое внимание? Может, довольно поздние для этой поры волнушки и белые? А потом меня будто ударило — или это пробили колокола? — и что-то меня потянуло, какая-то неведомая сила…»

Разглядывая три-четыре ведра с цветами, вдова вытащила сначала одну астру, потом следующую, затем неуверенно третью, поставила ее обратно, заменила на другую, выбрала четвертую, поменяла снова, после чего и вдовец принялся вытягивать астру за астрой, так же придирчиво производя замены, причем отбирал он, как и она, только темно-красные астры, хотя рядом стояли бледно-фиолетовые и белые. Совпадение вкусов смутило его. «Это походило на немой сговор! Ведь я тоже люблю именно темно-красные астры, их тихое пламя…» Во всяком случае оба продолжали вытаскивать из ведер темно-красные астры до тех пор, пока их там совсем не осталось.

Ни у вдовы, ни у вдовца цветов на хороший букет не набралось. Оба уже раздумывали, не вернуть ли небогатый улов обратно в ведра; вот тут и произошло то, что именуется завязкой. Вдовец подарил вдове свой темно-красный трофей. Он протянул цветы, она их взяла. Жест безмолвный и необратимый. Негасимое пламя астр. Так образовалась эта пара.

Колокола пробили десять утра — это были часы на церкви св. Катарины. Мои собственные, отчасти позабытые, а отчасти отчетливо припоминаемые представления о месте их встречи дополняются результатами тщательных изысканий, которыми вдовец перемежал свои записи, например, сведениями о том, что поднимающаяся на высоту семиэтажного дома сторожевая башня с восьмиугольным основанием была северо-восточным угловым сооружением крепостной стены, которая окружала город.

Ее называли «Что в кастрюле?», позаимствовав это прозвище у башни поменьше, которая первой получила его, потому что примыкала к Доминиканскому монастырю, и сверху можно было заглядывать в монастырскую кухню, но потом старая башня стала рушиться, лишилась крыши, на ней выросли деревца и кусты, отчего ее на некоторый период даже окрестили «Клумбой», а в конце 19 века ее и вовсе снесли вместе с монастырскими руинами. На освободившемся месте в 1895 году построили выдержанный в неоготическом стиле крытый рынок, названный Доминиканским павильоном; он пережил обе мировые войны и до сих пор размещает под своей широкой сводчатой крышей шесть торговых рядов с лотками, где выбор бывает порою неплохим, но чаще бедным: нитки и копченая рыба, пирожки с маком и чересчур жирная свинина, американские сигареты и польские маринованные огурчики, пластмассовые игрушки из Гонконга и зажигалки со всего света, тмин и мак в кульках, мягкий сыр и перлоновые чулки.

От бывшего Доминиканского монастыря сохранилась только мрачная Николаевская церковь с черно-золотой роскошью внутри — слабым отблеском жуткого прошлого. Впрочем, крытый рынок не связан с монашеским орденом ничем, кроме имени, то же самое можно сказать и о летнем празднике Доминика, который пережил со времен позднего средневековья все политические перипетии и ныне собирает своими уличными базарами и дешевой распродажей толпы местных жителей и заезжих туристов.

Именно здесь, между Доминиканским павильоном и Николаевской церковью, наискосок от восьмиугольной башни по прозвищу «Что в кастрюле?», и повстречались вдовец со вдовою в те времена, когда подвал сторожевой башни с намалеванной от руки табличкой «Кантор» превратился в меняльную лавку. У ее входа, возле грифельной доски, на которой ежечасно переписывались цифры ползущего все выше и выше обменного курса доллара, постоянно толпился народ, что свидетельствовало о скверном положении дел в этой стране.

— Вы позволите? — с этих слов все и началось. Вдовец, вознамерившись расплатиться не только за свои, но и за ее астры, которые составили теперь единый букет, уже вытащил из бумажника деньги, испытывая при этом легкое замешательство при виде большого числа нулей на местных банкнотах. Вдова не без акцента ответила:

— Не позволю.

Она говорила на чужом языке, поэтому ответ прозвучал, пожалуй, излишне резко, но, видимо, за этим не последовала бы ее реплика: «А букет получился красивым», с которой, собственно, разговор и завязался по-настоящему, если бы случайная встреча вдовца со вдовой не пришлась на времена стремительного падения курса злотого.

Как потом записал вдовец, пока вдова расплачивалась, он завел речь о грибах, особенно о поздних, о запоздалых белых. Причиной тому служат, дескать, долгое лето и мягкая осень. «На мое замечание о глобальных изменениях климата она отреагировала смехом».

Этим «ясным, временами облачным» ноябрьским днем стояли они друг перед другом, и никакая сила не могла сдвинуть их с места, где торговали цветами и белыми грибами. Он не мог оторвать взгляда от нее, она от него. Вдова часто смеялась. Ее смех казался беспричинным, он как бы предварял или завершал собою едва ли не каждую фразу, которые она произносила чересчур отрывисто. Вдовцу нравился этот смех, очень звонкий, во всяком случае дневник свидетельствует: «Словно колокольчик! Иногда даже вздрагиваешь от пронзительности, а мне нравится. Я даже не спрашиваю, над чем она, собственно, все время смеется. Может, надо мной потешается? Ну и пускай, мне даже это приятно».

Так они и стояли. Точнее, так они и продолжают стоять, словно позируя мне, чтоб я немножко попривык к ним обоим. Она — модно одета (по его словам, даже «вызывающе модно»); его твидовый пиджак и вельветовые брюки придают ему солидный, вполне подходящий к дорогой сумке с фотоаппаратурой вид добропочтенного туриста, путешествующего с познавательными целями.

— Если уж нельзя заплатить за цветы, то соблаговолите принять хотя бы то, что послужило поводом для завязавшейся беседы, а именно несколько белых грибов, допустим, этот, вон тот, тот и тот. Выглядят они аппетитно, не правда ли?

Она соблаговолила. Но проследила при этом, чтобы он отдал торговке не слишком много купюр.

— Здесь сумасшедшие цены! — воскликнула она. — Хотя ведь у господина полно немецких марок. Ему наши цены нипочем.

Интересно, действительно ли он прикинул в уме соответствие цифры со многими нулями на польских банкнотах немецким маркам и собирался ли всерьез, без опасений, что она вновь посмеется над ним, напомнить о Чернобыле и необходимых мерах предосторожности; по крайней мере, в дневнике подобная запись налицо. Вполне достоверно, что перед покупкой грибов он их сфотографировал, назвав попутно марку своего японского фотоаппарата. Снимок, сделанный сверху и чуточку сбоку, так что объектив захватил мыски туфель сидящей торговки, запечатлел внушительные размеры белых грибов. Пара тех, что помоложе, имела крепкие ножки, даже более толстые, нежели шляпки, зато у грибов постарее мясистые, слегка перекрученные ножки были прикрыты широкими, пышными шляпками с краями, выгнутыми либо вовнутрь, либо наружу. Четверка грибов, повернутых фотографом друг к другу высокими и широкими шляпками, причем так, чтобы ни один из них не закрывал соседа, являла собой удачный натюрморт. Вероятно, именно таким и был комментарий вдовца, а, может, это вдова сказала: «Прямо настоящий натюрморт, да?», во всяком случае, в сумке, которая висела у вдовы через плечо, нашлась авоська, куда и были положены завернутые в газету грибы, а также пучок петрушки, подаренной торговкой в придачу.

Он хотел было понести авоську. Она не выпускала ее из рук.

Он настаивал. Она не позволила:

«Дарить, а потом самому еще и нести? Ну, уж нет».

В ходе некоторых препирательств, попыток завладеть авоськой, но так, чтобы не пострадало ее содержимое, моя пара оставалась на прежнем месте, будто не могла с ним расстаться. Авоська переходила из рук в руки. Вдова не давала ему нести и астры. Они спорили, будто давние знакомые, у которых имелось достаточно времени, чтобы хорошенько отрепетировать свои роли. В опере из них получился бы отменный дуэт, я даже знаю, что это за опера и на чью музыку.

Не было недостатка и в зрителях. Молча взирала на эту сцену торговка. Да, все вокруг стали свидетелями: восьмиугольная сторожевая башня, расположившаяся ныне в ней и битком набитая людьми меняльная лавка, широченный, словно разбухший от нутряных ароматов павильон крытого рынка, мрачная Николаевская церковь, торговки с площади и их покупатели; всюду толпились и суетились озабоченные своими повседневными нуждами люди, чьи и без того скудные капиталы ежечасно падали в цене, а вдова со вдовцом вели себя при этом так, будто речь шла о дележе совместно нажитого имущества: они спорили и не могли расстаться друг с другом.

— Все-таки мне пора.

— Нельзя ли вас проводить?

— Это довольно далеко.

— Мне было бы очень приятно, правда.

— Но мне нужно на кладбище…

— Если я буду в тягость, то…

— Ну хорошо, пойдемте.

Она понесла астры. Он авоську с грибами. При ходьбе он сутулился, как это бывает с высокими, худыми людьми. Она шла короткими шажками и звонко стучала каблучками. Он же слегка подволакивал ноги, отчего порой едва ли не спотыкался. Ростом он был выше ее на целую голову. Она была голубоглаза, он дальнозорок. У нее были золотисто-рыжие, подкрашенные волосы. У него усики с легкой проседью. От нее исходил сладковатый запах духов, от него слабый запах одеколона.

Они исчезли в прирыночной сутолоке. Отмелькал среди голов его берет. Произошло это незадолго до того, как колокола с церкви св. Катарины пробили одиннадцать. А что же я? Придется и мне последовать за моею парой.


Когда, интересно, взбрело ему на ум послать все это барахло мне на дом? Почему не пришел ему в голову адрес какого-нибудь архива? Неужели этот чудак не сумел найти себе иного чудака вместо меня?

Пачка писем, подшитые счета, фотографии с датами на обороте, объемистая, растрепанная записная книжка, которую он использовал то в качестве дневника, то в качестве хранилища для скорых записей обрывочных мыслей, кипа газетных вырезок, магнитофонные кассеты — все это уместнее отдать какому-нибудь архивисту, нежели мне. К тому же ему надлежало бы знать о моей склонности к сочинительству. Если же он нуждался не в архивисте, а вовсе наоборот, то почему не отправил свою посылку какому-либо газетному или журнальному борзописцу? А главное, что меня-то заставило потащиться за ним, точнее, за ними обоими?

Разве лишь то, что полвека назад мы якобы протирали штаны за одной и той же партой? По его словам, «в первом ряду от окна». Не помню такого соседа. «Петровское реальное училище, старшие классы?» Было такое дело. Впрочем, проучился я там не больше двух лет. Мне довелось сменить слишком много школ. Разных и одинаково пропахших потом коридоров. Разных и одинаково озелененных школьных дворов. Тут и вправду не вспомнишь, кто, где и когда разрисовал рядом с тобою парту пляшущими человечками.

Открыв посылку, я обнаружил сопроводительное письмо. «Тебе это наверняка пригодится. Причем именно потому, что все так невероятно». Он обращался ко мне на «ты», будто со школьных времен для него ничего не переменилось. «По другим предметам ты не блистал, зато твои сочинения уже тогда позволяли предположить, что…» Хорошо бы вернуть посылку, только куда? «В сущности, подобная история могла бы быть выдумана тобой, но мы действительно пережили ее и взаправду испытали на себе все то, что произошло больше десяти лет тому назад…»

Он опередил события, проставляя дату. На письме значилось 19 июня 1999 года. В завершение вполне здравых рассуждений он вдруг сетует на то, что весь мир готовится праздновать смену тысячелетий: «Пустые хлопоты, напрасные траты! Ведь это был век истребительных войн, массовых изгнаний, неисчислимых жертв. Зато с началом нового века жизнь опять…»

И так далее. Можно не продолжать. Важно отметить следующее: их встреча состоялась при ясной погоде, второго ноября, за несколько дней до падения берлинской стены. Когда завязывалась эта вполне банальная история, дотоле неизменный мир, по крайней мере часть его, неожиданно начал меняться, причем стремительно, прямо-таки с головокружительной быстротой. Повсеместно ниспровергались кумиры. Мой бывший одноклассник хотя и упоминал в дневнике эти сенсации, которых приходилось порою сразу несколько на один день, но это была скорее простая констатация фактов. Как бы вскользь, мимоходом говорилось о событиях, каждое из которых могло по праву претендовать на звание исторического, однако они производили на него впечатление лишь постольку, поскольку, как он пишет, «отвлекали от главного, от нашей идеи, великой идеи примирения народов…»

Ну вот, я уже ловлю себя на том, что их история уже заполнила меня. Я и говорю-то так, будто был рядом, видел собственными глазами его твидовый пиджак, ее авоську, его берет, которые, впрочем, и впрямь существовали реально, как и его вельветовые брюки и ее туфли на шпильках, что подтверждается черно-белыми и цветными фотографиями. И размер ее обуви, и запах ее духов и его одеколона оказались удостоенными дневниковых записей. Авоська тоже не выдумана мной. Позднее он с любовью, прямо-таки со страстью опишет каждый ее узелок, словно речь идет о некой реликвии; признаюсь, однако, что столь раннее — уже при покупке грибов — появление вязаной авоськи, доставшейся вдове в наследство от матери, — это моя придумка, как и забегание вперед с упоминанием берета, который в действительности всплыл гораздо позднее.

На то он и был специалистом по истории искусств, да еще профессором. Прежде красноречивыми свидетельствами истории для него служили надгробные плиты и камни, костники, склепы и изъеденные молью траурные флаги, геральдика, эмблематика и мемориальные надписи готических церквей, сложенных из обожженного кирпича и рассеянных по всему балтийскому побережью; эти надписи, оттерев от грязи, чтобы их можно было разглядеть, он тщательно изучал и описывал. Зато теперь таким же памятником ушедшей культуры для него стали унаследованные вдовой авоськи (а она получила их в наследство целых шесть штук), которые позднее оказались вытесненными безобразными клеенчатыми сумками, после чего деградация дошла до полиэтиленовых пакетов. Он записывает: «Четыре авоськи связаны крючком, а две остальные сплетены тем же способом, каким раньше вручную плели рыбацкие сети. Из вязаных авосек лишь одна одноцветная, болотно-зеленая, все прочие, и вязаные, и обе плетеные — разноцветны…»

В своей докторской диссертации он истолковал наличие трех репейников и пяти роз в гербе теолога Эгидиуса Штрауха на барельефе его надгробия в церкви св. Троицы, где Штраух священничествовал в конце 17 века, как символы взлетов и падений его судьбы (Штраух провел несколько лет в заточении), теперь же профессор пытался выявить культурологический смысл унаследованных вдовой авосек. Постоянное наличие у вдовы одной из полудюжины авосек он справедливо объяснял постоянным дефицитом, преследующим восточноевропейские страны. «Допустим, где-то вдруг появились свежие огурцы или цветная капуста, либо новоявленный коробейник станет продавать бананы прямо из багажника своего „польскою фиата“, вот тут-то авоська бывает весьма кстати, тем более, что полиэтиленовые пакеты до сих пор представляют здесь собою немалую редкость».

На протяжении целых двух страниц он сокрушается далее о забвении рукоделия и триумфе полиэтиленового пакета, этого очередного шага к утрате человеком своих подлинных ценностей. Лишь до конца выговорившись, он вновь возвращается к вдовушкиным авоськам, исполненным для него столь глубокого смысла. Вот почему я предположил, что в сцене покупки грибов фигурировала авоська, а именно, как мне почему-то кажется, вязаная, одноцветная.

Итак, сутуловатый вдовец шагает, слегка шаркая ногами, рядом с цокающей каблучками вдовой, в руках у него, по воле автора, — ее семейная реликвия, которая, заметим, идет ему ничуть не меньше профессорского берета, будто именно он получил авоську в наследство, а японскую фотокамеру лишь позаимствовал на время, причем выглядит он так, словно находится у себя дома и направляется на занятия в своем Рурском университете, захватив в авоське, вязаной или плетеной, какой-либо фолиант, скажем, монографию по барочной эмблематике.

И пускай я, его бывший одноклассник, все еще не могу припомнить его имени, зато я начинаю угадывать его старческие причуды и возрастные недуги; облик вдовы, идущей рядом с ним на кладбище, также обретает постепенно более ясные черты: мне кажется, например, что она женщина с характером и ей, возможно, даже удастся отучить его шаркать при ходьбе.


Путь у них долог, но нескучен, ибо вдова развлекает спутника пояснениями; она говорит краткими и поневоле все упрощающими фразами, которые время от времени сопровождаются ее звонким смехом. Между церковью св. Катарины и Большой мельницей, мимо которых течет сильно обмелевший Радаунский канал, она замечает: «Канал уже воняет. Да что теперь не воняет?!», а перед многоэтажным отелем «Гевелиус» ехидничает: «Надеюсь, номер у вас высоко и с прекрасным видом на город?»

Лишь дойдя до библиотеки и бывшего Петровского высшего реального училища, двух зданий, построенных в прусско-новоготическом стиле и пощаженных войной, вдовец перехватил инициативу в беседе. Он поведал, что с юности был страстным книгочеем, завсегдатаем городской библиотеки, а учился вот в этом заведении, которое до сих пор используется по прежнему назначению — тут он принялся пространно разъяснять жаргонное словечко, которым в свое время ученики именовали школу. Лишь оставив позади церковь св. Якоба, он завершил свои юношеские воспоминания сообщением о том, какие именно книги из городской читальни оказали на него самое заразительное, но одновременно и самое целительное, то есть благотворное воздействие: «Вы себе не представляете, насколько я был жаден до книг. Я их прямо-таки глотал, особенно кнакфусовские монографии по искусству».

Перед воротами верфи им. Ленина, вскоре переименованной, им открылась площадь с тремя высокими крестами, на которых были как бы распяты корабельные якоря. Вдова сказала: «Здесь была „Солидарность“, — а затем добавила, словно желая смягчить сухость своей эпитафии: — Ставить памятники поляки еще умеют. Кругом мученики да их памятники». Ни до, ни после этой фразы она не рассмеялась.

Вдовцу послышалась в ее словах «горечь, граничащая с отчаянием», что могло выразиться лишь в безмолвном жесте. Вытащив из букета астру, она положила ее к лежащим горкой цветам у мемориальной стены, после чего перевела, по его просьбе, строку за строкой высеченные в камне стихи Чеслава Милоша о бренности жизни. Затем она неожиданно сравнила участь свою и своей семьи с участью поэта и его семьи, также насильственно переселенных с востока на запад, а потом вдруг провела новую параллель: «Всем нам пришлось убираться из Вильно, как всем вам пришлось убираться отсюда».

Еще на площади, но уже двинувшись дальше, она достала сигарету.


Дабы сократить описание дальнейшего пути на кладбище, упомянем лишь следующее: куря сигарету, вдова повела вдовца к пригороду по мосту, под которым с тех пор, как был снесен крепостной вал и построен главный вокзал, проходили все поезда, идущие из Гданьска или Данцига на запад, либо, наоборот, с запада в Данциг или Гданьск. Поскольку в дневниковых записях немецкие и польские названия чередуются совершенно произвольно, я вынужден следовать этому топонимическому беспорядку, а потому вместо того, чтобы употребить нынешнее название «Брама Оливска», скажу так: вдова повела своего спутника к пригороду сначала через «Оливовы ворота», затем по ответвляющемуся влево шоссе на Картузы, которое делает легкий подъем по холму Хагельсберг к бензоколонке, где иностранные туристы заправляют свои машины бензином без свинцовых добавок; за бензоколонкой и начиналось старое, затененное буками и липами кладбище — его передняя часть принадлежала некогда общине Тела Христова, два участка позади — общинам св. Иосифа и св. Бригитты, а задняя часть — нескольким внеконфессиональным общинам. Давно переполненное для новых захоронений, кладбище было закрыто. Ворота оказались заперты. Моя пара прошла вдоль поросшей кустарником ограды. Напротив памятника красноармейцам, установленного на площадке перед солдатским кладбищем, на которой играла в футбол дюжина подростков, вдова отыскала в ограде дыру.

Едва они очутились под сенью кладбищенских дерев, среди заросших зеленью одиночных и парных могил, как вдовец по всей форме представился: «Позвольте, наконец, хотя и с явным опозданием, назвать вам мое имя — Александр Решке».

Ее довольно продолжительный смех, показавшийся ему неуместным здесь, среди могил, отчасти нашел свое оправдание, когда она, все еще смеясь, представилась в свою очередь: «Александра Пентковская».

То был перст судьбы, заключает по этому поводу дневниковая запись. Ничего не поделаешь, мой бывший одноклассник, ставший впоследствии любителем-летописцем (кстати, посадили нас друг с другом, видно, в классе четвертом-пятом), счел созвучие их имен символичным, хотя такое совпадение больше подошло бы для комической оперы, примером чего служит небезызвестный зингшпиль, или, на худой конец, для персонажей сказки, но уж никак не для случайно сошедшейся пары. Тем не менее, пускай они остаются Александром и Александрой — ведь это их история.

Впрочем, вдовца и вдову (которых я называю так, хотя сами они при случайном знакомстве и не задумывались, каково семейное положение обоих) также смутило совпадение имен. Словно желая вопреки этому совпадению утвердить свою независимость, Александра Пентковская отошла в сторону и принялась за поиски. Она то скрывалась за надгробиями, то выныривала вновь, чтобы тотчас исчезнуть опять. Александр Решке также предпочел держаться на некотором расстоянии. Если листва под подошвами ботинок шуршала слишком громко, он уходил на беззвучные мшистые тропинки. Его беретка мелькала тут и там. Вроде бы без особой цели он задержался у одного памятника, у другого — много диабаза, до блеска отполированного гранита, меньше песчаника, мрамора и ракушечника.

На памятниках под польскими фамилиями значились даты смерти, начинавшиеся с конца пятидесятых годов; только на одном участке с рядами детских могил на деревянных крестах и на надгробиях стояли цифры «1946» — год эпидемии. Отдаленные крики мальчишек, гоняющих мяч, не могли нарушить здешней тишины, а шумы с бензоколонки не пробивались сюда через листву. Читаю в дневнике; «До чего точно это выражение — „кладбищенская тишина“ — опять подумалось мне».

Александр Решке нашел то, что искал. На краю кладбища он обнаружил два покосившихся надгробных камня, затем еще два и еще, совсем заросшие бурьяном. Разобрать на них было почти ничего невозможно, однако он разглядел даты смерти, очень давние — от начала двадцатых годов до середины сороковых. Полустертые надписи под фамилиями, вроде; «Почил в бозе…», «Смерть — врата к жизни» или «Здесь покоятся наши мама и дядя», напоминали о более далеком прошлом этого кладбища. Решке записывает: «И тогда использовался преимущественно все тот же материал: диабаз и черный шведский гранит».

Оставим его на несколько минут одного. Тем временем госпожа Пентковская успела, видимо, поставить свои астры в вазу на могиле родителей. Эта парная могила, обсаженная буком, была, как мне представляется, не слишком густо завешена листвой по сравнению с соседними. Отец умер в 58-м году, мать — в 64-м. Обоим не исполнилось семидесяти. Всюду видится мне обычное для Дня поминовения оживление. Горящие там и сям свечи с защитным колпачком от ветра, говорят о том, что на могилах недавно побывала родня.

Впрочем, вдовец и вдова по сторонам уже не оглядываются, а смотрят друг на друга.

«Была у папы с мамой. А муж лежит на Лесном кладбище в Сопоте», — проговорила Александра Пентковская, обращаясь к Александру Решке, которого старые надгробия увлекли мыслями в прошлое, поэтому прозвучавший за его плечом голос заставил его, видимо, вздрогнуть и возвратиться в сегодняшний день.

И вот они снова рядом. Поскольку она уже дала понять, что вдовствует, следовало бы и ему поведать о смерти супруги, а также о ранней, преждевременной кончине родителей, однако вместо этого он доложил, чем занимается, назвался доктором искусствоведения и профессором истории искусств, преподающим в Рурском университете, упомянул даже, ради полноты сведений о себе, тему своей докторской диссертации, защищенной уже давным-давно, — «Могильные надписи и эпитафии данцигских церквей» — и только после этого неожиданно добавил: «Моя Эдит умерла пять лет назад».

Вдова промолчала. Она сделала шаг, потом еще шаг к покосившимся надгробным камням, которые заинтересовали профессора, и неожиданно разразилась неуместно громкими восклицаниями: «Какой позор для Польши! Все убрали, где по-немецки хоть слово написано. И здесь, и всюду. Даже на Лесном кладбище. Мертвых в покое не оставляют. Все сровняли с землей. Сразу после войны, да и потом. Хуже русских. И это они называют политикой, сволочи!»

Судя по дневниковой записи, Решке попытался успокоить ее ссылкой на ряд объективных причин, которые он перечислил в следующем порядке: оккупация Польши, эксцессы военного времени и получивший широкое распространение крайний национализм. Разумеется, уничтожение могил граничит с варварством. Он и сам при виде этих выброшенных со своих мест надгробий испытывает чувство горечи. Да, отношение к покойникам должно быть более гуманным. Ведь могила — это последняя память о человеке. Однако нельзя не признать, что во всех основных церквях города, как и в госпитальной церкви Тела Христова, надгробные плиты немецких патрицианских родов, как правило, защищены от вандализма. Тем не менее, ему хорошо понятно ее волнение. Конечно, желательно, чтобы могилы родных и близких находились в приличном состоянии. Приехав впервые после войны в Гданьск («Это было весной 1958 года, когда я работал над диссертацией».), он пошел навестить могилу отцовских родителей, похороненных на Сводном кладбище. К своему ужасу, он обнаружил там разор и запустение. «Жуткое зрелище! Поверьте, госпожа Пентковская, я разделяю ваше негодование. Но мне в то время оставалось лишь молча скорбеть, ибо приходилось делать скидку на известные исторические факты. В конечном счете, именно мы положили начало подобному варварству. Не говоря уж о прочих преступлениях…»

Эта пара была словно создана для таких разговоров. Он владел даром красноречия, высоким слогом, она обладала неподдельным темпераментом. Под редеющей листвой высоких — возвышающихся над любыми политическими перипетиями — буков и лип, подле двух покосившихся надгробных камней вдовец со вдовой быстро пришли к единодушному заключению, что уж если и быть где-то на свете такому месту, куда нельзя допускать треклятую политику, то этим местом должно быть кладбище. «Я всегда говорила, — воскликнула она, — что мертвый враг — уже не враг».

Они называли друг друга «господин Решке» и «госпожа Пентковская». Слегка расслабившись от столь явного единодушия, они вдруг заметили поблизости и вдали от себя других посетителей, которые пришли на кладбище со свечами и с цветами. Именно в эту минуту вдова и сказала фразу, воспроизведенную в дневнике дословно: «Мама с папой хотели бы лежать в Вильно, а не здесь. Тут для них все было чужим, чужим и осталось».


Не послужила ли искоркой уже эта фраза? Или же их разговор на кладбище был слишком отягощен грузом тех надгробных камней, что были выброшены со своих могил? Мой бывший одноклассник, сделавший профессорскую карьеру, красноречивый Александр Решке оказался щедрым на жанровые зарисовки, вроде: «Осенние деревья похожи на безмолвный комментарий к мыслям о бренности, которые поневоле приходят здесь на ум». Или: «Старый плющ, уцелев при уничтожении кладбища, разросся еще больше и, подобно бессмертному герою, вышел победителем из этой схватки со временем». Затем следует критическое вкрапление: «Неужели нельзя воздержаться от курения хотя бы на кладбище?!» И лишь потом он не без раскаяния пишет: «Почему же все-таки мне не хватило духу рассказать Александре о том, что мои родители, никогда не говоря об этом вслух, до конца своих дней лелеяли одну-единственную мечту — быть хотя бы похороненными на родине, лечь в родимую землю, раз уж возвращение домой при жизни немыслимо».

Моя пара никак не могла уйти с кладбища. Разговору, казалось, не будет конца. Они отыскали чугунную скамейку, уцелевшую вместе с плющом, и уселись на ней, отгороженные зарослями тиса. Как записал Решке в дневнике, посторонний мир напоминал о себе лишь слабым шумом с соседней бензоколонки, поскольку подросткам, гонявшим мяч на площадке перед советским военным кладбищем, играть, видно, уже надоело. Выкуривая сигарету за сигаретой, будто их дымок будил все новые и новые воспоминания, Александра — так отныне Решке именует ее в дневнике — рассказывала о детстве и юности, проведенных в родном Вильно, как Вильнюс или Вильна называются по-польски. «Все, что Пилсудский забрал тогда у Литвы, снова принадлежало Польше. Красивый город, кругом барокко, белизна и золото. А за городом леса, леса…»

Рассказав несколько забавных историй о школьных подругах, две из которых были еврейками, о каникулах в деревне и о сборе картофельных жуков, она вдруг умолкла, словно нить воспоминаний оборвалась. «В войну там было ужасно. До сих пор мне мерещатся трупы на улицах».

И вновь: приглушенный шум бензоколонки. Кладбищенские деревья без птиц. Курильщица и некурящий. Пара на чугунной скамейке.

Тут, опять внезапно (отчасти просто из-за импульсивности, а отчасти потому, что к созвучию имен и объединяющему их вдовству ей захотелось добавить еще одно совпадение), Александра сообщила: «А ведь мы коллеги. Я тоже училась на факультете искусствоведения. Правда, всего три курса. Профессора из меня не вышло. Зато получился практик, притом хороший».

Решке узнал, что Пентковская вот уже три десятка лет занимается реставрацией, а именно золочением. Всеми видами соответствующих работ. «Матирую и полирую. Работаю с сусальным золотом, которое делается из червонного. Золочу барочных ангелов, гипсовую скульптуру. Особенно люблю деревянные резные алтари в стиле рококо. И вообще алтари. Отреставрировала три дюжины. В Доминиканской церкви, в разных других. Материал получаем из золотобитной мастерской дрезденского народного предприятия „Сусальное золото“».

Ах, услышал бы кто эту беседу под редеющими кладбищенскими кущами, разговор двух специалистов, перекличку двух смежных профессий: эмблематика и золочение замысловатых эмблем. Стоило ему завести речь о тридцати восьми эпитафиях из св. Марии, описанных у Курике, она тут же отвечала рассказом о том, как ей довелось однажды золотить считавшуюся утраченной эпитафию, которая датировалась 1588 годом. Он обращался к голландским маньеристам, а она вспоминала позолоченную конскую голову на красном поле и три лилии на синем фоне в гербе теолога Якобуса Шадиуса. Он расхваливал анатомическую точность восстающих из гроба скелетов на известном рельефе, она тотчас вспоминала золотые инициалы на черном фоне нижнего полуовала. Он увлекал ее вниз по ступеням темного склепа, она же водила его от алтаря к алтарю по церквям в св. Николае.

Никогда еще эти могилы не слыхивали стольких подробностей о золотой основе или золотой фольге, о ручной позолоте или инструментах позолотчика: специальной подушечке и специальном ножичке. По мнению Решке, который в своем историческом экскурсе дошел вплоть до египетских фараонов, золото вообще следует считать цветом смерти, точнее — сочетание золотого с черным. О, это сияние золота с его переливами от червонного до лимонного. «Золотой отблеск смерти!» — воскликнул он и не мог успокоиться.

В очередной раз Пентковская рассмеялась лишь в заключение своего подробнейшего отчета о том, как несколько лет назад она золотила в Иоанновской церкви фасад органа, который в войну был демонтирован, вывезен на складское хранение и тем самым спасен. «Побольше бы таких заказов. Купите за марки орган для церкви Девы Марии! А мы покроем фасад сусальным золотом. Будет дешево и красиво!»

Потом оба замолчали. Пожалуй, разговор прервался потому, что пример немецко-польского сотрудничества по спасению и реставрации старинного органа вновь высек некую искорку. Недаром Решке записал: «Замечательная мысль! Почему бы эту мысль не перенести на другие сферы?»

Возможно, что на время, которого хватило на то, чтобы выкурить две-три сигареты, обоими завладела элегическая грусть под стать кладбищенской тишине. Вероятно, возникшая позже идея наметила свои очертания, которые, однако, тут же растворились в воздухе, подобно сигаретному дымку. Во всяком случае, идея витала над ними, ее оставалось только ухватить.

Решке указывает в дневнике, что Александра отвела его на могилу своих родителей, точнее, она попросила: «Пожалуйста, мне бы очень хотелось, чтобы мы вместе сходили на мамину и папину могилу».

Они помолчали у большого гранитного камня — между прочим, со свежепозолоченной надписью, — перед которым стояла ваза с темно-красными астрами и две свечи с колпачками от ветра, после чего вдова, опять неожиданно, решила взять инициативу в свои руки. Будто услышав у родительской могилы материнский совет, она указала на доставшуюся ей в наследство вязаную авоську, с которой профессор не мог расстаться, и, засмеявшись, предложила: «Поджарю-ка я вам грибов! И покрошу петрушки».

Через дыру в ограде они вернулись в послеполуденную реальность. Теперь авоську несла вдова. Вдовцу осталось лишь подчиниться, причем он и на этот раз не решился напомнить о Чернобыле и необходимых предосторожностях.


Они проехали на трамвае мимо Главного вокзала до Высоких ворот, которые теперь назывались Brama Wyzynna. Александра Пентковская жила на Огарной улице, идущей справа от параллельной ей улицы Ланггассе. Когда-то Огарная именовалась Хундегассе, но прежняя улица сгорела во время войны дотла, как и весь город, а в пятидесятые годы ее с изумительной точностью восстановили; впрочем, теперь, подобно остальным улицам и переулкам возрожденного города, она уже нуждалась в серьезном ремонте, ибо лепнина на карнизах отваливалась прямо-таки кусками. Решке заметил на стенах пузыри и отслаивающуюся штукатурку. Долетавшие из порта кислотные испарения разъели каменные фигуры на фронтонах. Время состарило их. Особенно обветшалые фасады стояли в строительных лесах. «Эту поразительную и дорогостоящую имитацию придется повторять снова и снова».

Жилье в исторической части Старого города и Правого города котировалось высоко и давалось только членам партии, поэтому есть основание предположить, что Пентковской весьма пригодилось ее членство в ПОРП, сохранявшееся до начала восьмидесятых годов, но еще больше ей пригодился орден, которым она была награждена за заслуги по реставрации памятников культуры. Она жила здесь с середины семидесятых. Прежде они занимали с сыном и мужем, который досрочно уволился на пенсию («Яцек служил в торговом флоте».), двухкомнатную квартиру между Сопотом и Адлерсхорстом, теперь Орлово, откуда ей было далеко добираться до мастерской в центре города. Понятно, что она обратилась в свою парторганизацию. Имея многолетний партийный стаж — со времени участия во Всемирном фестивале молодежи и студентов в Бухаресте в 1953 году, — она считала себя вправе претендовать на жилплощадь поближе к месту работы. Мастерская реставраторов и позолотчиков размешалась в Зеленых воротах, ренессансном здании, которое замыкало улицы Лянггассе и Лянгер-маркт, спускающиеся на западе к реке, в сторону Моттлау.

Через несколько лет после переезда на Хундегассе ее муж умер от белокровия. А когда Витольд, ее единственный сын, поздний ребенок, уехал в самом начале восьмидесятых годов, вскоре после введения генералом Ярузельским военного положения, на Запад, чтобы учиться в Бремене, вдова осталась совсем одна в прежде тесноватой, а теперь просторной трехкомнатной квартире; впрочем, одиночество не сделало ее несчастной.

По какому-то градостроительному капризу это здание на Хундегассе оказалось уникальным в том смысле, что у него возникла пристройка, терраса, отчего дом получился как бы сдвоенным и даже имел двойной номер: ул. Огарная, 78–79. В период военного положения нижние этажи заняло правительственное агентство «Polska Agencja Interpress», которое теперь готовилось к приватизации. Фасад террасы украшал рельеф из песчаника, изображающего Амура с амурчиками. Решке замечает: «Следовало бы позаботиться об этом жизнерадостном памятнике буржуазной культуры, который крошится и покрывается плесенью».

Квартира Пентковской находилась на четвертом этаже, в той части дома, что как бы заканчивала собою улицу, которая, как и все восточные улицы Правого города, имела ворота, в данном случае — Коровьи ворота, выходящие на Моттлау. Вид из гостиной открывал туповерхую башню Мариинской церкви и стройную башню ратуши — верхняя треть обеих башен казалась обрезанной крышами противоположных домов. Из комнаты сына, ставшей теперь ее рабочим кабинетом, была видна автострада в южной части города. Там находился прежде район Предместья, называвшийся Поггенпфуль, от которого уцелела лишь Петровская церковь. Вдова показала гостю и спальню, также выходящую окнами на юг, и ванную. А в кухне она сказала: «Как видите, живу роскошно. По нашим меркам, конечно».


Почему все-таки, черт возьми, я увязался за ними? Чего ради преследую? Что я потерял на том кладбище или в квартире на Хундегассе? Какое мне дело до досужих умозаключений постороннего человека? Может, разгадка в том, что вдова…

Вслед за описанием трехкомнатной квартиры Решке вновь вспоминает глаза Александры: «Под сенью кладбищенских кущ они из голубых превратились в ясно-синие, причем синева еще и оттенялась начерненными тушью (по-моему, чересчур сильно) ресницами, которые густыми стрелками обрамляли нижние и верхние веки. А когда она смеется, делаются заметными тоненькие морщинки в уголках глаз…» Лишь после этого Решке воспроизводит то, что сообщил ей о собственной квартире: «С тех пор, как от рака умерла моя жена, а дочери зажили самостоятельно, я тоже целиком занимаю довольно большую трехкомнатную квартиру (которая практически вся обставлена как рабочий кабинет) в невзрачной новостройке с далеко не импозантным видом на индустриальный ландшафт, разбавленный, правда, немалым количеством зеленых насаждений».

Здесь сравнение жилищных условий между Западом и Востоком было прервано ворвавшимся в кухню долгим и надрывно-трагическим перезвоном колоколов с ратушной башни, который еще не раз будет прерывать их беседу. Когда отзвучал последний удар, вдова сказала: «Громковато, конечно. Но можно привыкнуть».

Из дневника мне известно, что прежде чем Решке принялся за петрушку, Александра повязала ему передник. Сама же она взялась чистить четверку пузатых, с большими шляпками, белых грибов, ножки которых не были ни деревянистыми, ни червивыми. Потому и отходов оказалось совсем мало, пришлось лишь чуточку снизу поскоблить шляпки, а также места, тронутые слизнями. Потом Решке вызвался чистить картошку и настоял на своем. Он, дескать, после смерти жены наловчился в этом деле, так что оно ему не в тягость.

Разнесшийся по кухне запах жарящихся грибов побудил обоих к попыткам описать его. По дневнику неясно, кто из них рискнул назвать грибной дух «возбуждающим». Ему, во всяком случае, белые грибы часто напоминают детство, саскошинские леса, куда он хаживал с бабкой по материнской линии собирать лисички. «Подобные воспоминания острее любого грибного блюда в итальянском ресторане; вот в Болонье, когда я там был последний раз с женой…»

Вздохнув, она сказала, что, к сожалению, не бывала в Италии, зато ей довелось изрядно поработать в Западной Германии и Бельгии: «Польские реставраторы зарабатывают валюту для казны. Их экспортируют, вроде польских гусей. Была я в Трире, Кельне и Антверпене…»

«Иногда кухня становится мастерской», — пишет Решке и отмечает на кухонных полочках множество баночек, скляночек и всевозможных инструментов. Аромат жареных грибов быстро забил и запах олифы, и запах ее духов.

Поставив картошку вариться, вдова растопила на горячей сковородке кубик сливочного масла, порезала туда небольшими кусочками грибы, и оставила их жариться на среднем огне. Вдовец попробовал научиться правильно выговаривать по-польски «масло». Стоя у плиты, она снова закурила, это ему опять не понравилось. Особой записи в дневнике удостоился тот факт, что очки понадобились не только ему, чтобы чистить картошку, но и ей, когда она занималась грибами: «Дома она носит очки на плетеном шелковом шнурке». Вижу, как он открывает футляр, достает свои очки, потом снимает, складывает и прячет обратно в солидный старомодный футляр. Ее очки обращают на себя внимание броской оправой, дорогой, отделанной стразом: «Побаловала себя подарком в Антверпене!» Его круглые очки в роговой ореховой оправе придают ему весьма ученый вид. Оба снимают очки одновременно. Позднее, сильно забегая вперед и датируя запись самым концом века, он жалуется: «Почти совсем ослеп, не могу ходить без трости…»

Поначалу вдова выбрала для ужина кухонный стол, покрытый клеенкой: «Давайте останемся здесь! На кухне уютнее», — но потом все же предпочла гостиную. Мебель шестидесятых годов, кое-что из обстановки в «крестьянском стиле». На стенах в рамках репродукции старых фламандцев, но также и «Христос въезжает в Брюссель» загадочного Энсора. На чертежной доске фотографии: трирские Черные ворота, антверпенская ратуша и дома цеховых собраний. В стеллажах среди детективов и послевоенных польских романов выделяются толстые справочники по морскому делу. В шкафу за стеклом другие фотографии: покойный муж в морской форме, он же с женой на сопотском пирсе, мать и сын перед замковой церковью в Оливе («Мать улыбается, — пишет Решке, — в глазах у нее сияют звездочки, зато сын хмур и замкнут, а на лице офицера портовой службы торгового флота равнодушная мина»).

— Видите, каким высоким был муж, — сказала Пентковская, расставляя тарелки, от которых поднимался парок. — Почти на две головы выше меня.

Вдовец засмотрелся на фотографию с пирсом.

— Ну, хватит. Давайте есть. А то все остынет.

Они сидели напротив. На столе стояла бутылка красного болгарского вина. Вдова добавила в грибы сметаны, поперчила, а разварившуюся картошку заправила нарезанной петрушкой. Наполняя бокалы, Решке пролил вино. Вдова рассмеялась. Красное пятно присыпали солью. Вновь раздался то ли трагический, то ли героический перезвон электронных курантов с ратушной башни.

— Это мелодия на знаменитые стихи Марии Конопницкой, — объяснила вдова. — Мы не оставим той земли, которой рождены…

Грибы следовало доесть без остатка. Лишь после поданного в маленьких чашечках кофе, очень густого, как его любят поляки, курильщица и некурящий вернулись к разговору, который велся на кладбище.

Поначалу вновь пошли школьные истории. Преобладали виленские воспоминания. «В лицее нам учиться не разрешалось. Обеих моих подруг забрали. А у папы отняли сахароварный заводик…»

Только теперь Решке не без некоторого пафоса поведал о том, что на деле было лишь заурядным совпадением. Оказывается, вместе с родителями и братом он жил когда-то поблизости, на Хундегассе, чуточку наискосок отсюда, в скромном доме под островерхой крышей, разумеется, не в нынешней добротной копии, а, так сказать, в оригинале. Отец служил почтовым чиновником еще в «вольном городе Данциге». До главпочтамта от дома рукой подать. «Между прочим, отцовские родители похоронены в семейной могиле на Сводном кладбище, там же имелось зарезервированное место и для моих родителей».

«Мои папа с мамой тоже заранее знали свое место на виленском кладбище», — воскликнула вдова.

Тут-то, видно, их и осенило. А роды общей идеи получились быстрыми и легкими, потому что она давно уже свербила у них в уме; так же легко слетает с уст засевший в голове простенький, неотвязный мотивчик, особенно если он одинаково приятен и для польского, и для немецкого, и вообще для человеческого слуха.

Беседа затянулась, они несколько раз варили кофе, слушали перезвон колоколов, и вот, буквально за минуту до девятичасовых курантов, появилась на белый свет эта новорожденная мысль, которая сразу же была признана обоими счастливой и очень скоро обрела форму вполне конкретного замысла, призванного служить высокой цели примирения народов. Вдова отнеслась к этому замыслу с восторгом, вдовец же не преминул вернуться к своей теме «век изгнаний», он перечислил многие сотни тысяч тех, кого принудили к переселению или бегству — армян и крымских татар, евреев и палестинцев, бенгальцев и пакистанцев, эстонцев и латышей, поляков и, наконец, немцев, которым пришлось, бросив имущество и захватив лишь кое-какие пожитки, уезжать на запад. «Сколько их погибло в пути, ведь мертвых никто не считал… Тиф, голод, холод. Миллионы покойников. И никому не ведомо, где и кто похоронен. Их закапывали просто в придорожных канавах, иногда поодиночке, а иногда сразу помногу. Но нельзя забывать и о тех, кто развеян пеплом по ветру. Нельзя забывать о фабриках смерти, о массовом истреблении людей, о геноциде, о злодеяниях, которые непостижимы. Поэтому сегодня, в День поминовения…»

Позже Решке заговорил о том, что у людей часто возникает потребность найти последний приют там, откуда их изгнали, там, где по праву рождения человек как бы получил на земле свое место, впоследствии утраченное, вновь обретенное и отнятое опять. «Понятия „родина“, „родимый край“ гораздо ближе сердцу, чем такие понятия, как „отечество“ или „нация“, поэтому многие, хотя и не все (это чувство усиливается с возрастом), испытывают желание лечь после смерти в родную землю, причем нередко такое желание оказывается трагически неисполнимым, ибо его осуществлению препятствуют объективные обстоятельства. Но ведь речь идет о, так сказать, фундаментальном естественном праве. В перечне основных прав человека следовало бы закрепить и это право. Нет, я вовсе не имею в виду то „право на родину“, которого добиваются иные деятели из наших „Союзов беженцев“ — эта родина повинна в тягчайших преступлениях, ее мы потеряли навсегда, — но право мертвых на возвращение к себе на родину можно и должно было бы признать законным».

Думаю, профессор Решке, излагая свои рассуждения о смерти и последнем приюте, расхаживал по гостиной, как это он привык делать перед большой аудиторией. Он вообще любил долгие предисловия перед тем, как перейти к сути вопроса, а высказав какую-либо смелую мысль, он сам же ставил ее впоследствии под сомнение.

Другое дело — Александра Пентковская. Она предпочитала определенность. «Но почему „бы“? Ох, уж это мне сослагательное наклонение! Знаю, учила. Только лучше: „можно и должно признать законным“, безо всяких „бы“. И мы это сделаем. Мы скажем: когда человек умер, политика кончилась. У покойника ничего нету. Только последняя воля. Мама с папой до последнего дня чувствовали себя здесь чужими. Хотя иногда, когда мы ездили в кашубские горы, мама говорила: „Красиво тут. Совсем как дома!“»

Когда вдова волновалась, а большое количество кофе, выпитого по ходу затянувшейся беседы, и пространные монологи профессора с их сослагательными излишествами не могли ее не разволновать, речь ее становилась еще более отрывистой и иногда не вполне грамотной. Однако приходится все цитировать дословно, как того требует документальность материалов, присланных мне моим одноклассником. Теперь, когда главная идея высказана, все пути назад для меня отрезаны. Кстати, приложенное к посылке письмо содержало немалое количество инсинуаций в мой адрес. Например, будто бы его самого и других соучеников восторгал мой трюк с заглатыванием живых жаб. Как бы то ни было, а его наживку я заглотнул.