Джек Лондон. Собрание сочинений в 14 томах. Том 3 (fb2)

- Джек Лондон. Собрание сочинений в 14 томах. Том 3 (пер. Ирина Гавриловна Гурова, ...) (а.с. Джек Лондон. Собрание сочинений в 14 томах-3) (и.с. Библиотека "Огонек") 5.17 Мб, 473с. (скачать fb2) - Джек Лондон

Настройки текста:



Джек Лондон. Собрание сочинений в четырнадцати томах. Том 3





ЛЮДИ БЕЗДНЫ

ГОВОРЯТ ПЕРВОСВЯЩЕННИКИ И ПРАВИТЕЛИ:


«Господь, мы безгрешны, мы славим творца,

Сын строит у нас по заветам отца;

Взгляни: присносущий образ твой

Царит безраздельно над нашей страной.


Тяжел наш труд — огнем и мечом

Мы древний порядок в стране блюдем,

Мы жезлом стальным направляем стада —

Да найдут они верный путь всегда!»


Молившимся двух показал Христос:

Работник — угрюм, изможден, бос,

И дева — несчастна, худа, тиха,

Повел ее голод стезею греха.


И сильных толпа отхлынула вспять,

Ризы свои боясь запятнать;

Христос восскорбел, и молвил им он:

«Глядите, как образ мой искажен».

Джемс Расселл Лоуэлл

ПРЕДИСЛОВИЕ


В этой книге описано то, что мне пришлось испытать летом 1902 года. Я отправился на «дно» Лондона с чувством, свойственным каждому исследователю. Меня убедят лишь факты, решил я, лишь то, что я увижу собственными глазами, а вовсе не поучения третьих лиц, которые не были на «дне», и даже не свидетельства очевидцев, побывавших там до меня. Скажу еще, что к жизни «дна» я подходил с одной простой меркой: я готов был. считать хорошим то, что приносит долголетие, гарантирует здоровье — физическое и моральное, и плохим то, что укорачивает человеческий век, порождает страдания, делает из людей тщедушных карликов, извращает их психику.

Я увидел много плохого, — это читателю будет ясно из моей книги. Притом прошу не забывать, что время, которое я описываю, считалось «хорошим временем» в Англии. Я увидел голод и бездомность, увидел такую безысходную нищету, которая не изживается даже в периоды самого высокого экономического подъема.

За летом пришла суровая зима. Страдания и голод — голод в самом точном смысле слова — приняли столь широкие размеры, что общество не могло справиться с этим бедствием. Безработные устраивали демонстрации, нередко свыше десяти демонстраций в день в разных концах Лондона. Громадные толпы запружали улицы и громко требовали хлеба. М-р Джастин Мак-Карти в своей статье в нью-йоркском «Индепендент» за январь 1903 года кратко охарактеризовал положение в следующих словах:

«Работные дома не могут вместить всех голодных, молящих каждый день и каждую ночь о пище и ночлеге. Благотворительные организации уже исчерпали все свои средства, стремясь прокормить вымирающих от голода обитателей чердаков и подвалов в тупиках и закоулках Лондона. Сонмы безработных и голодных денно и нощно осаждают казармы Армии спасения в различных районах Лондона, но дать им пристанище негде и поддержать их силы нечем».

Меня обвиняют в чрезмерно пессимистической оценке нынешнего положения дел в Англии. Должен сказать в свое оправдание, что я по природе самый что ни на есть оптимист. Но человечество для меня-—это не столько разные политические объединения, сколько сами люди. Общество развивается, в то время как политические машины рушатся, идут на свалку. Что касается английского народа, его здоровья и счастья, то я предрекаю ему широкое, светлое будущее. Что же касается почти всей политической машины, которая ныне так плохо управляет Англией, то для них я вижу лишь одно место — на мусорной свалке.

Джек Лондон

Пидмонт, Калифорния.


ГЛАВА I СОШЕСТВИЕ В АД

Христос, на город наш взгляни,

Любовь и жалость в нас сохрани,

Пусть будут кротки наши сердца

До конца.

Томас Эш

— Но поймите, это невозможно,— убеждали меня знакомые, к которым я обращался с просьбой помочь мне проникнуть на «дно» Восточного Лондона.— Или уж попросите тогда себе проводника в полиции,— подумав, добавляли они, мучительно силясь понять, что происходит в сознании этого сумасшедшего: несомненно, голова у него не на месте, хотя он и явился с хорошими рекомендациями.

— Да на что мне ваша полиция! — возражал я.— Единственно, чего я хочу,— это попасть на Восточную сторону и повидать все собственными глазами. Хочу узнать, как и почему и во имя чего живут там люди. Короче, сам хочу пожить среди них.

— Пожить там! — кричали все в один голос, и я читал решительное неодобрение на их лицах. — Ведь там, говорят, есть такие места, где человеческую жизнь ни в грош не ставят!

— Вот-вот,— нетерпеливо перебивал я.— Как раз то, что мне нужно.

— Но это же невозможно! — неизменно слышалось в ответ.

— Да не за этим вовсе я к вам пришел,— вспылил наконец я, раздраженный бестолковостью моих собеседников.— Я тут новый человек и надеялся разузнать у вас хоть что-нибудь о Восточной стороне, чтобы понять, как к этому делу лучше приступиться.

— Но мы же ничего не знаем о Восточной стороне! Это где-то там...— И мои знакомые неопределенно махали рукой в ту сторону, где иногда восходит солнце.

— Тогда я обращусь к Куку,— заявил я.

— Вот и хорошо! — сказали они с облегчением.— У Кука-то уж наверное знают!

О Кук! О «Томас Кук и сын», разведчики путей, всемирные следопыты, живые указательные столбы по всему земному шару, надежные спасители заблудившихся путешественников! Вы могли бы в мгновение ока и без малейших колебаний отправить меня в дебри черной Африки или в самое сердце Тибета, но в восточные кварталы Лондона, куда от Ладгейт-серкус рукой подать, вы не знаете дороги!

— Уверяю вас, это невозможно, — изрек ходячий справочник маршрутов и тарифов в Чипсайдском отделении конторы Кука.— Это так... гм... так необычно!

— Обратитесь в полицию,— заключил он авторитетным тоном, видя, что я продолжаю настаивать.— Нам еще не приходилось сопровождать путешественников на Восточную сторону, нас об этом никогда никто не просил, и мы решительно ничего не знаем про эти места.

— Ладно, не беспокойтесь,— прервал я, испугавшись, как бы ураганом его отрицаний меня не вышибло вон из конторы.— Но все-таки вы можете кое-что сделать для меня. Я предупреждаю вас о своих намерениях, чтобы в случае чего вы имели возможность удостоверить мою личность.

— Ага! Понимаю! Чтобы мы сумели опознать тело, если вас убьют?

Он произнес это так весело и хладнокровно, что моему воображению вмиг представился мой голый изуродованный труп на мраморном столе в мертвецкой. Журчит без умолку холодная вода; а вот и он, этот клерк из конторы Кука; скорбно и сосредоточенно склонившись надо мной, он подтверждает: «Да, это тот сумасшедший американец, которому до зарезу понадобилось повидать Восточную сторону!»

— Нет, нет,— ответил я,— просто, чтобы вы сумели опознать меня в том случае, если я влипну в историю с вашими бобби.—Последние слова я произнес с особым удовольствием; право, я начинал уже усваивать лондонский жаргон.

— Ну, это дело главной конторы,— сказал он и добавил извиняющимся тоном:— У нас, видите ли, еще не бывало таких случаев.

Но в главной конторе тоже не могли решиться.

— У нас правило,— пояснил клерк,— не сообщать никаких сведений о своих клиентах.

— Помилуйте,— настаивал я,— в данном случае сам клиент просит вас сообщить о нем.

Но он все же колебался.

— Разумеется,— опередил я его, догадываясь, что он сейчас скажет,— я знаю, у вас еще не бывало таких случаев, но...

— Именно это я собирался вам заявить,— твердо изрек он,— у нас не бывало таких случаев, и боюсь, мы вам ничем не сможем помочь.

Все же я ушел оттуда, прихватив с собой адрес сыщика, проживавшего на Восточной стороне. Затем я направился к американскому генеральному консулу. В его лице я нашел человека, с которым можно было разговаривать по-деловому. Он не мялся, не поднимал бровей, не таращил удивленно глаз, не выказывал скептицизма. Одной минуты мне хватило, чтобы объяснить ему, кто я и чего добиваюсь, и он принял все это как нечто совершенно заурядное. В следующую минуту он осведомился, сколько мне лет, каковы мой рост и вес, и оглядел меня с головы до ног. На исходе третьей минуты мы уже пожимали друг другу руки, и он сказал мне на прощание:

— Ладно, Джек. Не буду терять вас из виду.

Я вздохнул с облегчением. Теперь мои корабли были сожжены, и мне оставалось только углубиться в эти человеческие джунгли, о которых никто как будто ничего не знал. Однако тут же возникло новое препятствие в лице извозчика, который невозмутимо возил меня в течение нескольких часов по Сити. У него были седые бакенбарды и весьма почтенный вид.

— На Восточную сторону,— приказал я, усаживаясь в экипаж.

— Куда, сэр?—переспросил извозчик, не скрывая удивления.

— Куда-нибудь на Восточную сторону. Трогайте!

Несколько минут высокий двухколесный экипаж куда-то катился, потом внезапно стал. Окошко над моей головой приоткрылось, и я увидел растерянного извозчика, уставившегося на меня.

— Простите,— спросил он,— куда, вы сказали, вам нужно?

— На Восточную сторону,— повторил я.— Все равно куда. Просто покатайте меня там, где хотите.

— Но какой же адрес, сэр?

— Эй, слушайте! — рассвирепел я.— Везите меня на Восточную сторону, да поживей!

Было ясно, что он ничего не понял, но все же голова исчезла, и он с ворчанием погнал лошадь дальше.

На улицах Лондона нигде нельзя избежать зрелища крайней нищеты: пять минут ходьбы почти от любого места — и перед вами трущоба. Но та часть города, куда въезжал теперь мой экипаж, являла сплошные, нескончаемые трущобы. Улицы были запружены людьми незнакомой мне породы — низкорослыми и не то изможденными, не то отупевшими от пьянства. На много миль тянулись убогие кирпичные дома, и с каждого перекрестка, из каждого закоулка открывался вид на такие же ряды кирпичных стен и на такое же убожество. То здесь, то там мелькала спотыкающаяся фигура пьяницы, попадались и подвыпившие женщины; воздух оглашался резкими выкриками и бранью. На рынке какие-то дряхлые старики и старухи рылись в мусоре, сваленном прямо в грязь, выбирая гнилые картофелины, бобы и зелень, а ребятишки облепили, точно мухи, к учу фруктовых отбросов и, засовывая руки по самые плечи в жидкое прокисшее месиво, время от времени выуживали оттуда еще не совсем сгнившие куски и тут же на месте жадно проглатывали их.

На всем пути нам не попалось ни одного экипажа, и детям, бежавшим сзади нас и по бокам, мы казались, верно, посланцами из какого-то неведомого и лучшего мира. Всюду, куда ни обращался взор, были сплошные кирпичные стены и покрытые грязной жижей мостовые. И над всем этим стоял несмолкаемый галдеж. Впервые за всю мою жизнь толпа внушила мне страх. Такой страх внушает морская стихия: сонмы бедняков на улицах представлялись мне волнами необъятного зловонного моря, грозящими нахлынуть и затопить меня.

— Сэр, вот Степни, станция Степни!—крикнул сверху извозчик.

Я осмотрелся: в самом деле, железнодорожная станция. Извозчик с отчаяния подъехал сюда, к единственному, очевидно, знакомому ему месту в этих дебрях.

— Ну и что ж? — спросил я.

Он что-то бессвязно пробормотал и покачал головой. Вид у него был самый жалкий.

— Я тут никогда не бывал,— наконец выдавил он из себя,— и коль вам надо не на станцию Степни, то я уж не знаю, куда вам надо.

— Я вам объясню, куда мне надо,— сказал я.— Поезжайте прямо и глядите по сторонам, пока не увидите лавку старьевщика. А как увидите, сверните на первом же углу и остановитесь там, и я сойду.

Видно было, что его начинают одолевать сомнения насчет моей личности. Все же через некоторое время экипаж остановился у панели, и извозчик объявил, что мы только что проехали лавку старьевщика.

— А как насчет платы?—просительно сказал он.— С вас семь шиллингов шесть пенсов.

— Ну да,— рассмеялся я,— заплати я вам сейчас, вас и след простынет!

— Господи! Это вас наверняка след простынет, если вы сейчас не заплатите мне,— возразил он.

Тем временем экипаж уже обступила толпа оборванных зевак. Я снова рассмеялся и зашагал к лавке старьевщика.

Здесь самым трудным делом оказалось убедить хозяина, что мне требуются именно старые вещи. Только поняв бесплодность своих стараний всучить мне новые, немыслимого вида пиджаки и брюки, он стал извлекать на свет кучи старья, поглядывая на меня, как заговорщик, и делая таинственные намеки. Он явно желал показать, что догадывается, чем тут пахнет, и намеревался, запугнув разоблачением, содрать с меня втридорога. Человек, которого ищут, а может, даже крупный преступник из-за океана — вот что он обо мне подумал, полагая, что и в том и в другом случае главная моя забота — избежать встречи с полицией.

Однако я так яростно с ним торговался, доказывая несоответствие между ценой и товаром, что почти развеял его подозрения на свой счет. Тогда он переменил тактику и принялся на все лады уламывать неподатливого покупателя. В конце концов я выбрал изрядно поношенные, хоть и крепкие еще брюки, потрепанный пиджачок с единственной уцелевшей пуговицей, башмаки, в которых, по-видимому, не раз грузили уголь, узкий кожаный пояс и грязную-прегрязную летнюю кепку. Но белье и носки я взял новые и теплые,— такие, между прочим, в Америке покупает себе любой бездомный неудачник.

— Я вижу, вас не проведешь, — сказал лавочник с притворным восхищением, когда я, сторговавшись наконец, протянул ему десять шиллингов.— Небось, успели уже исходить всю Петтикот-лейн вдоль и поперек. Да за эти брюки всякий заплатит пять шиллингов! А за такие башмаки любой докер отвалил бы два шиллинга шесть пенсов. Я уж не говорю про пиджак, про эту новенькую кочегарскую фуфайку и все прочее!

— Сколько вы мне за них дадите?— вдруг спросил я.— Я уплатил вам десять шиллингов и готов вернуть все это за восемь. По рукам?

Но он только ухмыльнулся и замотал головой, и я с досадой понял, что если для меня эта сделка казалась выгодной, то для него она была еще выгоднее.

Возле экипажа мой извозчик секретничал с полисменом. Впрочем, блюститель порядка ограничился тем, что окинул меня испытующим взглядом — особенно узелок, который я держал под мышкой,— и пошел прочь, оставив извозчика кипеть гневом в одиночку. А тот не тронулся с места, пока я не вручил ему семь шиллингов шеста пенсов. После этого он готов был отвезти меня хоть на край света и смиренно просил прощения за свою настойчивость, оправдываясь тем, что мало ли каких подозрительных седоков приходится иной раз возить по Лондону.

Но я доехал только до Хайбери-Вейл в северной части Лондона, где я оставил свои вещи. Здесь на следующий день я снял с себя ботинки (не без сожаления — ведь они были так легки и удобны!), свой мягкий серый дорожный костюм и все, что было на мне, и начал облачаться в чужие обноски,.принадлежавшие неизвестным мне людям, которым, видимо, здорово не повезло, если им пришлось отнести свое тряпье старьевщику за какие-то жалкие гроши.

В пройму кочегарской фуфайки я зашил соверен (более чем скромный запас на всякий случай) и натянул на себя фуфайку. Затем я сел и прочел сам себе мораль на тему о том, что годы удачи и сытая жизнь изнежили мою кожу и сделали ее непомерно чувствительной. Надо сказать, что самый суровый отшельник не так страдал от своей власяницы, как я страдал еще целые сутки от этой жесткой, колючей фуфайки.

Обрядиться в остальное тряпье не составило особого труда, хотя с башмаками я изрядно намучился. Твердые, негнущиеся, они были словно выдолблены из дерева; я долго колотил кулаками по верхам, и лишь после этого мне удалось протолкнуть в них свои ступни. Рассовав по карманам мелкие монеты, нож, носовой платок, коричневую курительную бумагу и немного табаку, я прогромыхал вниз по лестнице и распростился со своими друзьями, исполненными самых мрачных предчувствий на мой счет. Когда я уже выходил из дому, прислуга — благообразная женщина средних лет—не смогла подавить улыбку, и рот ее раскрывался все шире и шире до тех пор, пока из горла не вырвались странные лающие звуки, порожденные, должно быть, невольным сочувствием ко мне и почему-то именуемые «смехом».

Едва покинув дом, я сразу ощутил, как отражается на положении человека его одежда. Простые люди утратили в обращении со мной прежнее подобострастие. Хлоп! — и в мгновение ока я, так сказать, стал таким, как они. Потертый, подранный на локтях пиджак был явным свидетельством моей принадлежности к их классу, и это ставило меня на одну доску с ними,— вот почему угодливость и чрезмерно почтительное внимание к моей особе сменились товарищеским обращением. Человек в плисовом костюме, с грязным шарфом на шее не называл меня больше ни «сэр», ни «хозяин». Теперь он обращался ко мне со словом «товарищ» — прекрасным, сердечным, теплым и приветливым словом, совсем непохожим на те два. Слово «хозяин» связано с представлением о господстве, власти, праве командовать,— это дань, которую человек, стоящий внизу, платит человеку, забравшемуся наверх, в надежде, что тот, наверху даст ему передышку, ослабит свой нажим. По существу, это та же мольба о милостыне, только в иной форме.

Лохмотья дали мне, кстати, возможность испытать то наслаждение, которого лишен за границей рядовой американец. Путешествуя по Европе, скромный приезжий из Штатов, не крез, вскоре начинает чувствовать себя закоренелым скрягой, если он пытается противостоять шайке раболепствующих грабителей, преследующих его с утра до ночи и разоряющих его почище, чем любые ростовщики.

Обтрепанный костюм избавил меня от неприятной обязанности давать чаевые и позволил держаться с людьми на равной ноге. Больше того —я настолько вошел в свою роль, что на исходе первого дня сам с чувством сказал: «Благодарю вас, сэр», одному джентльмену, который бросил пенни в мою протянутую ладонь за то, что я подержал его лошадь.

Я обнаружил и другие перемены в своем положении, также вызванные моим новым обличьем. На оживленных уличных перекрестках от меня теперь требовалось особое проворство, чтобы не угодить под колеса и остаться целым, причем мне весьма выразительно давали понять, что цена моей жизни находится в прямой зависимости от цены моего костюма. Прежде, когда я спрашивал у полисмена, как попасть в то или иное место, он, в свою очередь, сначала спрашивал: «Вы как поедете, сэр, в омнибусе или в экипаже?». Теперь я слышал от него лаконичное: «Пешком?» А в билетной кассе на вокзале ныне мне безмолвно просовывали в окошечко билет третьего класса, словно это в порядке вещей.

Но все это компенсировалось другим. Впервые в жизни я вплотную столкнулся с англичанами из непривилегированного сословия и увидел их такими, каковы они есть. Если на уличном перекрестке или в кабаке какой-нибудь бродяга или мастеровой вступал со мной в беседу, это был разговор равного с равным — простой, естественный, без малейшего расчета выманить у меня что-то льстивыми словами.

И когда я попал, наконец, на Восточную сторону, то с радостью почувствовал, что освободился от страха перед толпой. Я стал частью ее. Огромное зловонное море захлестнуло меня — вернее, я сам осторожно погрузился в его пучину,— и в этом не было ничего страшного, если не считать моей кочегарской фуфайки.


ГЛАВА II  ДЖОННИ АПРАЙТ

Люди живут в грязных лачугах, где

нет места ни здоровью, ни надеждам,

а есть только недовольство своей судьбой

да бессильный ропот на то, что богатства

принадлежат другим.

Торолд Роджерс

Я не даю вам адреса Джонни Апрайта. Достаточно сказать, что он живет на самой приличной улице Восточной стороны. В Америке такая улица считалась бы скверной, но в Восточном Лондоне она подобна оазису в пустыне. Кругом нищета, скученность, ее обступают кварталы, кишащие замызганной, рано познавшей жизнь детворой, но там, где обитает Джонни Апрайт, у ребят есть, должно быть, другие места для игр, кроме тротуара, да и вообще на этой пустынной улице людей почти не видно.

Каждый дом здесь — как, впрочем, и на других улицах— тесно прижат к соседним. У каждого только один вход — с улицы, а длина дома по фасаду около восемнадцати футов; сзади —дворик, окруженный кирпичной стеной; оттуда, если нет дождя, можно полюбоваться свинцовым небом. Не будем забывать, что речь идет о так называемых преуспевающих жителях Восточного Лондона. Кое-кто из них даже настолько богат, что позволяет себе держать «рабыню». Мне, например, доподлинно известно, что Джонни Апрайт тоже держит «рабыню», — она-то и была первой, с кем я свел знакомство в этом обособленном мирке.

Я пришел к Джонни Апрайту, и мне открыла дверь «рабыня». И вот что интересно: эта особа, занимая сама положение, вызывающее презрение и жалость, посмотрела на меня презрительно и с сожалением. Она, не скрывая, дала мне понять, что не желает тратить время на разговор со мной: я пришел в воскресенье, хозяина нет дома, о чем тут еще толковать?! А я все мешкал на крыльце, стараясь доказать, что нет — это еще не все; но тут на наши голоса вышла супруга Джонни Апрайта и принялась распекать девушку за то, что та не захлопнула дверь. Лишь потом она удостоила меня вниманием.

Мистера Джонни Апрайта нет дома, и он вообще не принимает по воскресеньям. Очень жаль, сказал я. Пришел ли я просить работы? Нет, напротив, я пришел к Джонни Апрайту по делу, которое может оказаться выгодным для него.

Вмиг отношение переменилось. Нужный мне джентльмен ушел в церковь, но он вернется через час, и его, безусловно, можно будет повидать.

Я уже ждал вопроса, не угодно ли мне пройти в комнату, но так, к сожалению, и не дождался, хотя весьма прозрачно напрашивался на приглашение, говоря, что пойду на угол в пивную и подожду там. И пришлось-таки пойти туда, но так как служба в церкви еще не отошла, пивная оказалась закрытой. Моросил противный мелкий дождик, и, за неимением лучшего, я вернулся, присел на соседнее крылечко и принялся ждать.

Вскоре на пороге дома снова появилась «рабыня» Джонни Апрайта, в самом неприглядном виде, и растерянно объявила, что хозяйка приглашает меня подождать на кухне.

— Вы не представляете, сколько народу ходит сюда просить работу,— сказала миссис Апрайт извиняющимся тоном.— Надеюсь, вы не обиделись, что я с вами так разговаривала?

— Да что вы, что вы! — ответил я со всей любезностью, на какую только был способен, давая понять, что нищенское облачение не мешает мне оставаться джентльменом.— Я отлично понимаю, уверяю вас. Вам, верно, покоя не дают эти люди, что ходят насчет работы?

— Еще бы!— отозвалась она, договорив остальное многозначительным взглядом, и повела меня, представьте, не на кухню, а в столовую, оказав мне явную милость, которую я, надо полагать, заслужил своим светским обхождением.

Столовая была расположена рядом с кухней, в подвале, фута на четыре ниже уровня земли. Несмотря на полдень, там была такая темень, что я не сразу начал различать предметы. Через окно, верхняя рама которого приходилась вровень с тротуаром, едва пробивался тусклый свет, но я все же умудрился почитать здесь газету.

В ожидании прихода Джонни Апрайта позвольте объяснить вам причину моего визита. Решив пожить среди восточных лондонцев, питаться из одного котла с ними и спать под одной крышей, я хотел все-таки подыскать себе какое-нибудь пристанище поблизости, куда можно было бы укрываться время от времени, дабы не забыть окончательно, что на свете все еще существуют хороший костюм и опрятность. Кроме того, там я должен был получать корреспонденцию, обрабатывать свои записи и изредка, соответственно переодевшись, совершать оттуда вылазки в цивилизованный мир.

Но вот какая дилемма вставала передо мной: в квартире, где я мог надеяться на сохранность моих вещей, окажется, вероятнее всего, хозяйка, которая сочтет подозрительным джентльмена, ведущего двойную жизнь; а у хозяйки, равнодушной к двойной жизни ее постояльцев, вещи мои вряд ли останутся целы. Чтобы разрешить эту дилемму, я и явился к Джонни Апрайту. Это был сыщик, бессменно проработавший тридцать с лишним лет на Восточной стороне, известный здесь каждому под кличкой «Апрайт» данной ему некогда каким-то осужденным уголовникам. И он, как никто другой, мог подыскать мне подходящую квартирную хозяйку и заверить ее, что ей нечего беспокоиться по поводу моих странных визитов и исчезновений.

Две дочки Апрайта прибежали из церкви, опередив отца. Это были хорошенькие девушки в воскресных платьицах, наделенные болезненно хрупкой красотой, столь характерной для девушек Восточного Лондона,— красотой мимолетной, обманчивой, грозящей поблекнуть так же быстро, как блекнут в небе краски заката.

Они посмотрели на меня с нескрываемым любопытством, как на диковинного зверя, и тут же перестали замечать. Вскоре вернулся и сам Джонни Апрайт, и я был приглашен наверх для беседы с ним.

— Говорите громче, — перебил он меня на первом слове,— я простужен, заложило уши.

Тени старой ищейки и Шерлока Холмса! «Интересно бы знать,— подумал я,— где спрятан у него помощник, который обязан записывать все то, что я найду нужным рассказать?» И поныне, после неоднократных встреч с Джонни Апрайтом, вспоминая это первое свидание с ним, я не могу решить, в самом ли деле ему тогда заложило уши или он прятал помощника в соседней комнате. Но одно совершенно достоверно: несмотря на то, что я чистосердечно изложил Джонни Апрайту все, что касалось моих планов, он воздержался от обещаний, зато на другой день, когда я подъехал к его дому в экипаже, одетый как положено, он встретил меня вполне любезно, и мы вместе прошли в столовую, где его семейство сидело за чаем,

— Мы люди скромные,— сказал Джонни Апрайт,— жиреть не с чего. Вы уж не взыщите, мы люди скромные.

Дочки Апрайта поздоровались со мной, красные от смущения, а он не только не постарался выручить их, а, наоборот, привел в еще большее замешательство.

— Ха-ха! — раскатисто смеялся он, шлепая ладонью по столу так, что звенела посуда.— Девочки решили вчера, что вы пришли сюда за подаянием. Ха-ха! Хо-хо!

Девушки с негодованием отрицали это, глаза их гневно сверкали, щеки стыдливо алели,— словно обязательным признаком аристократизма является умение распознать под лохмотьями человека, у которого нет нужды ходить в лохмотьях.

И после, в то время как я поглощал хлеб с вареньем, дочки пререкались с отцом: они считали оскорбительным, что меня приняли за нищего, а отец говорил, что это величайшая дань моим талантам, раз я сумел так ловко всех провести. Все это меня забавляло и, пожалуй, доставляло не меньше удовольствия, чем хлеб с вареньем и чай; а потом Джонни Апрайт отлучился ненадолго и договорился относительно жилья для меня на той же солидной, великолепной улице, в доме по соседству, как две капли воды похожем на его дом.


ГЛАВА III МОЕ ЖИЛИЩЕ И ЖИЛИЩА ДРУГИХ

Дверь Выгоды — тяжка, прочна,

Внутрь открывается она;

И дверь закрыта тем плотней,

Чем изнутри напор сильней.

А в спертом воздухе народ Мечту в простор свободный шлет,

Где жаворонок песнь поет,

Взлетая в синий небосвод.

Сидней Ланьер.

По понятиям Восточного Лондона, комната, которую я снял за шесть шиллингов в неделю, то есть за полтора доллара, являла собой верх комфорта. По американским же понятиям, это была убого обставленная и неудобная комнатенка. Когда я внес туда столик для пишущей машинки, там уже негде стало повернуться, и приходилось лавировать, выделывая причудливые зигзаги, требующие величайшей ловкости и изобретательности.

Пристроившись здесь, вернее, пристроив свои вещи, я облачился в свой бедняцкий наряд и вышел прогуляться. Квартирный вопрос занимал мои мысли, и я отправился на розыски жилья, вообразив себя бедным и обремененным семейством молодым человеком.

Прежде всего я сделал открытие, что свободные дома здесь встречаются редко. Настолько редко, что, исколесив большой район, я не нашел ни одного. Ни одного свободного дома — убедительное доказательство перенаселенности района!

Когда стало ясно, что мне, то есть бедному молодому человеку, обремененному семьей, искать себе в этом негостеприимном районе отдельный домик бессмысленно, я перешел к поискам свободных комнат, где можно было бы разместить жену с малышами и весь наш скарб. Не скажу, чтоб таких комнат оказалось много, но кое-что я нашел, правда, сдавались они большей частью по одной. Видимо, считается, что для семьи бедняка довольно и одной комнаты — тут и стряпают, и едят, и спят. Когда я спрашивал, нет ли двух смежных комнат, квартирные хозяйки смотрели на меня так, как, вероятно, смотрел некий диккенсовский персонаж на Оливера Твиста, попросившего у него добавки каши.

Мало того, что одной комнаты считается вполне достаточно для бедного человека с женой и детьми,— многие семьи обнаруживают у себя такие излишки площади, что пускают одного, а то и двух жильцов. Если подобная комната расценивается от трех до шести шиллингов в неделю, то с жильца, снимающего угол (он должен представить рекомендации!), по всей справедливости взимают от восьми пенсов до шиллинга в неделю; он может даже столоваться у своих хозяев — еще за несколько шиллингов. Об этом, однако, я не сообразил разузнать подробнее — недопустимое упущение со стороны человека, который должен планировать бюджет воображаемой семьи.

Ни в одном из домов, которые я посетил, не имелось ванн, впрочем, я установил, что их не было и в тысячах других домов. Невообразимое предприятие — мыться в жестяном корыте, когда в комнате, кроме твоей семьи, обеспокоенной излишком площади, еще один или два жильца. Но, кажется, отсутствие ванн выгодно народу: можно экономить на мыле — значит, все в порядке, есть еще господь на небесах! Кроме того, природа в Восточном Лондоне весьма предусмотрительна: ежедневно тут идут дожди, и, хочешь не хочешь, искупаешься на улице.

Санитарное состояние домов, в которые я заходил, ужасающе: неисправная канализация, плохая очистка выгребных ям, течь из водопроводных труб, скверная вентиляция, сырость и грязь кругом. От этого моя жена и дети быстро заработали бы дифтерию, круп, тиф, рожу, гангрену, воспаление легких, чахотку и мало ли какие еще болезни. Смертность тут, должно быть, чрезвычайно высока. Но вдумайтесь хорошенько, как все мудро устроено в этом мире! Для бедняка, обремененного большой семьей, самое разумное — избавиться от нее, и условия жизни в Восточном Лондоне помогут ему в этом. Не исключено, разумеется, что и сам он погибнет. В последнем случае особой мудрости мы не видим, но где-то она кроется несомненно. И вот когда мы ее найдем, у нас не останется сомнения, что это тонкая мудрость,— иначе пришлось бы констатировать, что на земле все устроено просто из рук вон плохо.

Конечно, никаких комнат я не снял и вернулся на улицу Джонни Апрайта (теперь это уже была и моя улица!). Занятый мыслями о жене и детях и о том, куда рассовать их в каморке, где, кроме нас, поселятся в углу еще жильцы, я потерял представление о масштабах и, не сразу смог охватить взглядом всю мою комнату. Ее необъятность вызывала благоговейный восторг. Неужели это та самая комната, которую мне сдали за шесть шиллингов в неделю? Быть не может! Но мои сомнения были развеяны хозяйкой, постучавшей в дверь, чтобы узнать, не нужно ли мне чего-нибудь.

— Ах, сэр! — воскликнула она, когда я стал расспрашивать ее.— Наша улица одна теперь такая осталась. Лет восемь — десять назад и другие улицы были не хуже, и жили там очень приличные люди, но всех их вытеснили эти пришлые. Нынче приличного человека нигде, кроме нашей улицы, не сыщешь. Это ужасно, сэр!

И она начала подробно объяснять мне, как протекало вторжение пришельцев и как от этого квартирная плата росла, а репутация района падала.

— Понимаете, сэр, мы ведь не привыкли к такой тесноте, не то что другие. Мы вот живем в отдельном домике, а эта голытьба и разные там иностранцы готовы втиснуться в такой дом по пять, по шесть семейств. Понятно, что хозяин собирает с них больше, чем с нас! Это ужасно, сэр! И подумать только, был такой хороший район всего несколько лет назад!

Я пригляделся к ней. Вот женщина, воплощающая в себе лучшие черты английского рабочего класса, по-видимому, из хорошей семьи, и ее медленно захлестывает шумный и грязный людской поток, который власти предержащие гонят на восток от Лондона. Нужно строить банки, фабрики, гостиницы, конторские здания... А что такое городская беднота? Бродячее племя! И она отступает на Восточную сторону волна за волной, вытесняя оттуда старожилов, превращая в трущобы квартал за кварталом, принуждая более солидных рабочих уходить в еще необжитые предместья Лондона или затягивая к себе на дно если не их самих, то уж детей и внуков несомненно.

Очередь за улицей Джонни Апрайта. Остаются считанные месяцы. Джонни и сам это понимает.

— Через два года истекает срок моей аренды,— говорит он.— Владелец наших домов— свой человек. Он не повысил квартирной платы ни нам, ни соседям, и потому мы пока еще продержались. Но в любой день он может продать свое имущество или умереть; для нас и то и другое будет одинаково плохо. Этот дом купит какой-нибудь спекулянт, построит потогонную мастерскую на клочке земли за домом, где у меня виноград вьется по забору, сделает пристройку и начнет сдавать по одной комнате семейным. Вот и все! И Джонни Апрайту крышка!

И я живо представил себе, как Апрайт и его почтенная супруга вместе с хорошенькими дочками и растрепанной «рабыней», словно призрачные тени, бегут на восток, а город-чудовище с ревом настигает их.

Но Джонни Апрайт — это еще не все. Далеко, на самой окраине города, обитают мелкие коммерсанты, управляющие карликовых фирм, удачливые служащие. Они живут в отдельных домиках или в тесных дачках на две семьи, с крошечными садиками, где растут цветы; у них попросторнее, чем в других местах, дышать еще можно. Они горделиво выпячивают грудь, когда заходит разговор о Бездне, которой они сумели избежать, и возносят хвалу всевышнему за то, что он сделал их не такими, как других людей! И вдруг... врывается Джонни Апрайт, а следом за ним несется город-чудовище. Как по волшебству, вырастают доходные дома, садики застраиваются, дачи перегораживаются на каморки, и черная лондонская ночь окутывает все своим грязным покровом.


ГЛАВА IV ЧЕЛОВЕК И БЕЗДНА

Потом заговорил еще один горшок,

Что в стороне стоял, шершав и кривобок:

«Смеются надо мной, твердят, что я уродлив —

Так, значит, дрожь руки Гончар сдержать не мог?»

Омар Хайям.

— Скажите, у вас тут сдается что-нибудь?

Этот вопрос я бросил небрежно, полуобернувшись к пожилой толстой женщине, которая подавала мне еду в грязной кофейне неподалеку от Пула и Лайм-хауза.

— Сдается,— отрезала она, решив, вероятно, что мой внешний вид не обещает того минимума состоятельности, который требуется для проживания в ее доме.

Я не сказал больше ничего и принялся молча дожевывать ломтик бекона, запивая его жидким чаем. Она тоже не обращала на меня ни малейшего внимания, пока я не вытащил из кармана монету в десять шиллингов, дабы расплатиться за свой завтрак стоимостью в четыре пенса. Желаемый эффект был достигнут.

— Да, сэр,— сразу оживилась она.— У меня отличное помещение, наверняка вам понравится. Вернулись из морской поездки, сэр?

— Сколько вы хотите за комнату? — спросил я, не стремясь удовлетворить ее любопытство.

Она оглядела меня с нескрываемым изумлением.

— Комнат я не сдаю даже своим! постоянным жильцам, а уж чужим-то и подавно.

— Придется, значит, поискать в другом месте,— сказал я, делая огорченное лицо.

Но вид моих десяти шиллингов придал ей настойчивость.

— Я могу предложить вам очень хорошую койку в комнате, где у меня живут всего двое. Очень почтенные люди, постоянные жильцы.

— Нет, я не хочу спать вместе с чужими людьми,— отвечал я.

— Да вам и не придется. Там три постели, и комната не такая уж маленькая.

Ну, а сколько это будет стоить? — спросил я.

— С постоянных жильцов я беру полкроны в неделю — два шиллинга шесть пенсов. Вам понравятся соседи, я уверена. Один из них служит на складе и живет у меня третий год. А второй вот уже шесть лет. Да, сэр, шесть лет и два месяца как раз будет в ту субботу. Он рабочий сцены,— продолжала она рассказывать,— приличный, солидный человек, работает вечерами и за все шесть лет ни одного прогула. И он очень доволен, говорит, что лучшего жилья не найти. Он у меня столуется и другие жильцы тоже.

— Небось, даже откладывает денежки,— ввернул я с невинной физиономией.

— Да нет, что вы, господь с вами! Но в другом месте он не мог бы прожить так хорошо на свой заработок.

Тут я подумал о моем родном просторном Западе, под небом которого можно было бы разместить тысячу таких городов, как Лондон, и всем хватило бы воздуха; а вот здесь этот человек — положительный, строгих правил, за шесть лет ни одного прогула, скромный и честный—ютится в одной комнате с двумя другими мужчинами за два доллара пятьдесят центов в месяц на наши деньги, зная по опыту, что лучшего ему не найти. И невесть откуда прихожу я и благодаря своим десяти шиллингам водворяюсь со всем своим тряпьем на соседнюю с ним кровать. Человеческая душа знакома с тоской, но как, наверное, бывает ей тоскливо, когда в комнате три кровати и любой случайный прохожий может занять одну из них, если у него есть десять шиллингов в кармане!

— Давно вы здесь живете? — спросил я.

— Тридцать лет, сэр. Ну, как вы решаете?

Разговаривая со мной, она не переставала грузно передвигаться по маленькой кухне, где готовила пищу для своих квартирантов. Я застал ее за работой, и она ни на секунду не оторвалась от своих дел. Несомненно, у этой женщины уйма хлопот: «встаешь в половине шестого, ложишься ночью, когда все уже спят, работаешь, пока не свалишься с ног»,— и так все тридцать лет; а наградой за это — седая голова, засаленное платье, сутулая спина, расплывшаяся фигура и бесконечный труд в грязной и шумной кофейне, окна которой отстоят на десять футов от стены соседнего дома, в окружении портовых трущоб, мрачных и грязных, чтобы не сказать больше.

— Вы сюда еще заглянете? — спросила она с робкой надеждой в голосе, когда я уже отворял дверь.

Я посмотрел на нее и только тут ощутил всю правду мудрого старого речения: «Добродетель сама себе награда».

Я снова шагнул к ней.

— У вас была когда-нибудь передышка? — спросил я.

— Передышка?

— Ну да, денька два в деревне, отдых на свежем воздухе?

— Боже упаси!—Она начала смеяться и впервые даже отвлеклась от работы.— Отдых! Отдых для нашего брата? Нет, подумать только! — И вдруг крикнула мне: — Эй, осторожно! — так как я в эту секунду споткнулся о прогнившую доску порога.

Возле Вест-индских доков я заметил молодого парня, который уныло глядел на мутную воду реки. Кочегарская кепка, сдвинутая на глаза, и покрой его помятой одежды сразу изобличали в нем моряка.

— Здорово, приятель! Не скажешь ли, как пройти в Уоппинг?—спросил я его, чтобы начать разговор.

— С парохода? Ехал проводником скота? — в свою очередь, спросил он, мгновенно угадав мою национальность.

Завязалась беседа, которую мы продолжили в трактире за двумя пинтами дешевого пива, темного со светлым пополам. Это сблизило нас настолько, что, когда я выгреб из кармана на шиллинг медяков (давая понять, что это—вся моя наличность) и, отделив шесть пенсов на ночлег, выложил остальные на пиво, он великодушно предложил пропить весь шиллинг.

— Мой сосед по комнате так скандалил вчера ночью, что полисмены забрали его,— сказал он.— Можешь спать на его койке. Идет?

Я согласился и, распив с ним на целый шиллинг пива и проведя ночь в жалкой конуре, на жалкой постели, составил себе некоторое представление об этом парне. Позднее я по опыту убедился, что в каком-то отношении он является довольно типичным представителем большинства лондонских чернорабочих.

Он родился в Лондоне, отец его был пьяница-кочегар, и сын пошел по его стопам. Домом для ребенка служили улицы и доки. Читать он не научился и никогда не испытывал в этом потребности, убежденный, что грамота— никчемное дело, во всяком случае, для человека в его положении.

У него была мать и куча горластых братьев и сестер. Они ютились в двух комнатенках, питались скверно, а то и вовсе голодали, и себя одного он мог прокормить лучше. Поэтому он редко являлся домой, только в тех случаях, когда совсем уже нечего было есть. Он воровал, попрошайничал на улицах и пристанях, дважды плавал на пароходе слугой в кают-компании, потом несколько раз помощником кочегара и достиг вершины, став, наконец, кочегаром.

За это время он выработал себе жизненную философию, довольно мерзкую и отталкивающую, но, с его точки зрения, весьма здравую и логичную. Когда я спросил, для чего он живет, он отвечал не задумываясь: «Да чтоб выпить». Наймется на пароход (ведь подработать-то надо!), в конце плавания—расчет и грандиозная попойка. Затем выпивки поскромнее, от случая к случаю, выклянченные в кабаках у приятелей (вроде меня), не успевших еще растратить свои медяки; а потом, когда и этот источник иссякнет,— опять пароход, и весь дьявольский круг сначала.

— А женщины? — поинтересовался я, когда он кончил восхваление попойки как единственной цели существования.

— Что женщины! — Он стукнул кружкой о стойку и заговорил с горячностью: — Известно, что это за народ!

Лучше держаться от них подальше. Не стоит, приятель, с ними связываться, верь слову, не стоит. Ну, на что женщины такому, как я? Скажи сам. Вот, к примеру, моя мать. Она драла ребятишек и отравляла жизнь отцу, когда он приходил домой, хоть, по правде сказать, домой он и заглядывал-то редко. А почему редко? Из-за нее же. Потому что дома ему было не сладко. А другие женщины, думаешь, лучше обращаются с бедным кочегаром, если у него завелось вдруг несколько шиллингов в кармане? Он мог бы выпить на эти деньги, мог бы здорово напиться, а они в момент все выпотрошат — и конец, даже на рюмочку не останется. Мне это все известно. Я-то погулял вволю и знаю, что к чему. И еще скажу тебе: где женщины, там и неприятности — крики, ругань, драки, поножовщина, полисмены, суд. А знаешь, что за это дают? Месяц тяжелых работ. И никакой тебе получки, когда выйдешь оттуда.

— Но подумай, жена и дети, семейный очаг и всякое такое,— назидательно заговорил я. — Вот ты вернулся из плавания, малыши карабкаются к тебе на колени, жена счастлива, улыбается, тащит обед на стол, целует тебя, и детишки чмокают папу перед сном, и чайник на плите насвистывает песенку, а вы долго еще говорите и наговориться не можете, и ты рассказываешь ей, где ты был и что видел, а она тебе — про разные домашние дела, про все, что тут без тебя произошло, и...

— Да ну тебя!—крикнул он, шутливо ткнув меня кулаком в плечо.— Шутки со мной шутишь, а? Хозяюшка с поцелуями, и детишки с ласками, и чайник с песенкой — и все это за четыре фунта десять шиллингов в месяц, если тебя взяли на пароход! А вдруг не взяли,— тогда шиш! Нет, друг, я тебе сейчас расскажу, что я получу на свои четыре фунта десять шиллингов. Жена скандалит, дети пищат, в доме угля ни кусочка, так что чайнику и петь не с чего, да и чайник-то сам) заложен в ссудной лавке! Вот тебе и вся картина. Поневоле рад будешь удрать на пароходе. Хозяюшка! На кой черт она мне? Чтобы жизнь отравляла? Детки? Мой тебе совет, друг, не заводи ты их. Посмотри на меня. Я могу выпить кружку пива, когда захочу, и никакая хозяюшка и никакие детки не требуют от меня хлеба. И я счастлив — да, да! —что у меня есть пиво и приятели — вот как ты, и что скоро придет хороший пароход и я опять уеду куда-нибудь. По сему случаю давай выпьем еще по кружке. Светлое с темным пополам будет в самый раз.

Нет нужды передавать здесь все то, что он говорил; мне кажется, я уже достаточно очертил жизненную философию этого двадцатидвухлетнего парня и ее экономическую основу. Домашней жизни он не изведал. Слово «дом» вызывало в его сознании одни лишь неприятные ассоциации. Ничтожный заработок отца и других мужчин его круга давал ему достаточный повод считать жену и детей обузой и причиной всех мужских несчастий. Бессознательный гедонист, чуждый всякой морали и проникнутый практицизмом, он искал для себя высшего счастья и находил его в вине.

Пропойца уже в молодые годы и задолго до старости — развалина; а когда работать кочегаром станет не под силу,— канава или работный дом, и — конец... Он сам понимал все не хуже меня, но его это не страшило. С самого рождения жизненные обстоятельства огрубляли его душу, и он смотрел на свое неизбежное печальное будущее с холодным безразличием, поколебать которое оказалось мне не под силу.

И все же он был неплохой малый — не злой и не жестокий от природы. Он обладал нормальными умственными способностями и более чем недурной внешностью: у него были широко расставленные, оттененные длинными ресницами большие голубые глаза, в которых то и дело мелькали искорки смеха, свидетельствуя о хорошем чувстве юмора; правильные черты лица, красивые брови, нежно очерченный рот, хотя губы уже научились кривиться в жесткой усмешке. Правда, подбородок был невелик, впрочем не так уж и мал,— я видывал людей с куда менее внушительным подбородком», занимающих разные высокие посты.

Красивая голова ловко сидела на великолепной шее, и я не удивился, увидев его тело, когда он скинул одежду, чтобы лечь спать. В гимнастических залах и на спортивных площадках мне не раз приходилось видеть оголенных мужчин весьма благородного происхождения и утонченного воспитания, но ни один из них не мог поспорить сложением с этим двадцатидвухлетним пьяницей, с этим юным богом, обреченным превратиться в развалину через каких-нибудь пять лет и исчезнуть с лица земли, не оставив потомства, которому он мог бы передать столь замечательное наследство.

Казалось бы, грех растрачивать таким образом жизнь, но все же я вынужден был признать, что он прав: где уж обзаводиться семьей в Лондоне на четыре фунта десять шиллингов! А тот рабочий сцены — разве он не счастливее, чем женатые, живя в обществе двух посторонних мужчин и тратя на себя одного свой заработок? Каково бы ему пришлось, если бы он втиснулся с целым семейством в комнатенку еще более дрянную, чем его теперешняя, да пустил бы туда вдобавок каких-то квартирантов? И ведь все равно не сводил бы концы с концами!

С каждым днем я все больше убеждался, что жениться для людей Бездны не только не разумно, но даже преступно. Они — камни, отвергнутые строителями. Для них нет места в жизни: все силы общества гонят их вниз, на дно, где их ждет гибель. На дне Бездны они становятся хилыми, безвольными, слабоумными. Если они плодятся, то потомство их гибнет,— жизнь здесь стоит дешево. Где-то над ними в мире идет созидательная работа, но принять в ней участие они не хотят, да и не могут. Впрочем, мир не нуждается в них. Там, наверху, есть достаточно людей, более приспособленных, которые цепляются изо всех сил за крутые склоны над Бездной, отчаянно стараясь не сорваться вниз.

Короче: лондонская Бездна — это громадная бойня. Год за годом, десятилетие за десятилетием сельская Англия вливает в город все новые и новые людские силы, но силы эти не только не приумножаются, а уже к третьему поколению исчезают вовсе. Специалисты говорят, что лондонский рабочий, родители и деды которого родились в Лондоне, представляет собой весьма редкостное явление.

М-р А. С. Пигу заявил, что престарелые бедняки и все прочие, кого называют «низы» общества, составляют семь с половиной процентов жителей Лондона. Иными словами, и год назад, и вчера, и сегодня, в данную минуту, четыреста пятьдесят тысяч душ гибнут на дне социальной преисподней, название которой «Лондон». Как они гибнут, покажу на примере из сегодняшней газеты.

НЕБРЕЖНОСТЬ

«Вчера д-р Уинн Весткотт производил судебное следствие в Шордиче по делу скончавшейся в среду Элизабет Круз, семидесяти семи лет, проживавшей на Ист-стрит, дом 32, Холборн. Элис Матисон сообщила, что она является владелицей дома, в котором квартировала покойная. Свидетельница в последний раз видела Круз за два дня до смерти, то есть в понедельник. Круз была совершенно одинока. Попечитель района Холборн м-р Фрэнсис Берч показал, что покойная в течение тридцати пяти лет проживала в одной и той же комнате. Вызванный к ней первого числа, свидетель нашел старуху в ужасном состоянии; после отправки ее в больницу пришлось подвергнуть дезинфекции карету скорой помощи и кучера. Д-р Чейс Феннелл сообщил суду, что смерть была вызвана заражением крови от пролежней, вследствие небрежного отношения больной к себе и грязи в комнате, и суд вынес соответствующее заключение».

В этом маленьком происшествии больше всего поражает то самодовольное равнодушие, с которым официальные лица отнеслись к смерти женщины и вынесли свое заключение. Сказать, что старуха семидесяти семи лет умерла от небрежного отношения к себе,— это, право же, значит проявить наивность. Старуха сама виновата в том, что умерла. И вот, найдя виновного, общество со спокойной совестью возвращается к своим делам.

По поводу так называемых низов общества м-р Пигу сделал следующее заявление:

«Физическое слабосилие, или недостаточное умственное развитие, или отсутствие силы воли, а иногда и все три фактора, вместе взятые, делают одних неспособными, других нерадивыми рабочими, вследствие чего они не могут прокормить себя... многие из них находятся на таком низком уровне развития, что не умеют отличить правую руку от левой или прочесть на двери номер своего дома; хилые телом, они не обладают выносливостью; у них нет нормальных чувств и привязанностей, и мало кто из них знает, что такое семейная жизнь».

Четыреста пятьдесят тысяч человек — это уйма народу Молодой кочегар был лишь одним из них, а ему понадобилось некоторое время, чтобы поведать мне свою нехитрую повесть. Я бы не хотел услышать всех этих людей разом. Но интересно знать, слышит ли их бог?


ГЛАВА V ТЕ, КТО НА КРАЮ

Поверьте, я не видел ничего более

ужасного, более унизительного, более

безнадежного, чем эта тоскливая,

несчастная жизнь, которую я оставил

там, в Восточном Лондоне.

Хаксли

Само собою разумеется, что мое первое впечатление о Восточном Лондоне было поверхностным. Позднее передо мной стали вырисовываться детали, и среди хаоса бедствий я обнаружил отдельные уголки, где царило относительное благополучие,— иногда это были целые ряды домов в тихих незаметных переулках. Они заселены ремесленниками, и там живут по-семейному, хотя это и весьма примитивная жизнь. По вечерам мужчины сидя на улице возле дома — трубка в зубах, на коленях ребенок; а жены их, собравшись кучками, сплетничают. Слышатся смех и шутки. Эти люди явно довольны своим существованием, ибо по сравнению с окружающей нищетой им живется хорошо.

И все же в лучшем случае — это тупое, животное счастье, довольство сытого брюха. Материальная сторона жизни играет тут главенствующую роль. Это люди скучные, ограниченные, недалекие. Бездна создает отупляющую атмосферу апатии, которая засасывает людей и гасит в них все живое. Вопросы религии не трогают их; тайны бытия не вызывают ни страха, ни восторга. Им даже невдомек, что есть какие-то тайны бытия. Набить брюхо, пососать вечером трубку да выпить кружку дешевого пива — вот все, что они стараются взять от жизни или о чем мечтают.

И уж пусть бы это было все; но это не все. Самодовольное отупение этих людей представляет собой убийственную инерцию, за которой следует полный распад. Прогресса нет; а раз они не идут вперед — значит, катятся назад, в Бездну. Для них самих это, быть может, только начало падения, но его завершат их дети и внуки. Жизнь всегда дает человеку меньше, чем он от нее требует,— а тут люди требуют такую малость, что, получая меньше малого, они уже обречены на гибель.

Городская жизнь вообще чужда природе человека, что же касается лондонской жизни, то для простого рабочего или работницы она предельно чужда и губительна. Тело и душу разрушают непрестанно действующие силы. Падает моральная и физическая выносливость. И хорошие крестьяне, попав из деревни в город, становятся плохими рабочими, а их потомство уже теряет всякую инициативу и энергию и не способно даже к такой физической работе, какую выполняли отцы, и тогда остается только один путь — в Бездну.

Даже самый воздух, которым дышат здесь днем и ночью, так расслабляет тело и мозг, что городской рабочий не способен конкурировать с тем, кто, полный жизни и сил, прибывает из деревни в Лондон, чтобы уничтожать и, в свою очередь, быть уничтоженным.

Забудем на время о болезнетворных микробах, которыми насыщен воздух Восточного Лондона, рассмотрим один только фактор — дым. Сэр Вильям Тислтон-Дайер, куратор Ботанического сада, давно уже занимается изучением влияния дыма на растения. По его подсчетам, не меньше шести тонн твердого вещества, состоящего из сажи и смол, осаждается в неделю на каждой четверти квадратной мили территории Лондона и его окрестностей. Иными словами, на одну квадратную милю — двадцать четыре тонны, или тысяча двести сорок восемь тонн в год. Не так давно с карниза под куполом собора св. Павла было снято отложение кристаллического сернокислого кальция, образовавшееся в результате взаимодействия серной кислоты воздуха с углекислым кальцием камня. А этой серной кислотой лондонские рабочие день и ночь непрерывно дышат.

И вот неизбежно дети превращаются в худосочных, малосильных, недоразвитых взрослых. Это рахитичное, узкогрудое, вялое племя, неспособное устоять перед наступающими деревенскими ордами и терпящее поражение в жестокой борьбе с ними. Деревня поставляет Лондону железнодорожных рабочих, носильщиков, кучеров омнибусов, грузчиков — всех тех, от кого требуется физическая выносливость. В числе лондонских полисменов — двенадцать тысяч выходцев из деревни и только три тысячи родившихся в Лондоне.

Итак, мы вынуждены сделать заключение, что Бездна — это поистине колоссальная человекоубойная машина, и когда я прохожу по тихим переулкам Восточной стороны и вижу у дверей домов плотно наевшихся ремесленников, я думаю о том, что их ждёт больше горестей, чем тех четыреста пятьдесят тысяч несчастных, что погибают на самом дне преисподней. Те-то уже гибнут, для них все кончено; а этим предстоит еще пройти через многочисленные стадии медленного и мучительного процесса умирания в двух или даже в трех поколениях.

А ведь все это хороший человеческий материал! В нем заложены все превосходные качества. В нормальных условиях он мог бы просуществовать много столетий и дать миру великих людей, героев, творцов, которые, в свою очередь, сделали бы жизнь на земле краше.

Я беседовал с одной женщиной, судьба которой типична для людей этой среды,— ее уже выбросило из такого тихого переулка и понесло по роковой наклонной вниз. Ее муж — механик, член профсоюза. Он не может получить постоянной службы, значит, надо полагать, работник он неважный: не хватает энергии или предприимчивости, чтобы добиться приличного места и удержать его за собой.

У них две дочери. Вчетвером они занимают две конурки, из вежливости называемые комнатами, и платят за них семь шиллингов в неделю. Плиты нет, для приготовления пищи имеется только одна газовая конфорка, вделанная в камин. Они недостаточно состоятельные люди, чтобы им отпускали неограниченное количество газа в кредит,— для их блага в доме установлен хитроумный счетчик. Вы бросаете в отверстие одно пенни — и получаете ровно на пенни газу. Как только вы выжгли, что вам причиталось, подача автоматически прекращается.

— Не успеешь оглянуться, как уже сгорело на пенни, а свариться еще ничего не сварилось,— пожаловалась мне эта женщина.

Уже много лет ее семья влачит полуголодное существование. Каждый день они встают из-за стола с желанием поесть еще. А когда человек катится по наклонной плоскости в Бездну, хроническое недоедание понижает его жизнеспособность и значительно ускоряет этот процесс.

А ведь женщина, о которой идет речь,— труженица. Она рассказала мне, что с половины пятого утра до поздней ночи шьет шерстяные юбки с двумя воланами, и за дюжину ей платят семь шиллингов. Нет, вы только подумайте за дюжину шерстяных юбок, отделанных двумя воланами, семь шиллингов! То есть доллар семьдесят пять центов, меньше пятнадцати центов за каждую юбку!

Для того чтобы получать работу, муж должен быть членом профсоюза и платить взносы — один шиллинг шесть, пенсов еженедельно. А вспыхни где-нибудь забастовка, ему, если он. в это время работает, приходится вносить в фонд взаимопомощи союза целых семнадцать шиллингов.

Старшая дочь работала ученицей у портнихи за шиллинг шесть пенсов в неделю (на ваши деньги—тридцать семь с половиной центов, или чуть побольше пяти центов в день). Однако, когда наступило сезонное затишье, ее уволили, хотя нанимали ее за эту мизерную плату, с обещанием обучить ремеслу и повысить в должности. После этого она три года работала за пять шиллингов в неделю в магазине, где продают велосипеды, ходила пешком по две мили на работу и домой и подвергалась штрафу, если опаздывала.

Что касается родителей, то их песенка спета. Они потеряли опору и катятся в Бездну. А что же станет с дочерьми? Живя в скотских условиях, ослабленные хроническим недоеданием, истощенные умственно, морально и физически, могут ли они надеяться избегнуть Бездны, куда их втягивает с самого рождения?!

Я пишу эти строки, а за окном, на соседнем дворе, уже целый час идет неистовая драка, форменная свалка, доступная для всеобщего обозрения. Вначале, услыхав какой-то визг, я подумал, что сцепились собаки, и не сразу уразумел, что эти дикие звуки издают человеческие существа, мало того — женщины.

Драка пьяных женщин! Об этом даже подумать противно. А каково все это слушать! Происходит примерно следующее. Что-то нечленораздельное орут во всю глотку несколько женщин зараз, потом умолкают, и становится слышно, как плачет ребенок и какая-то девочка кого-то о чем-то умоляет. Затем вдруг истошный голос женщины:

— Ударь! Только сунься!

И — бах, бах! — вызов принят, драка возобновляется.

Окна домов, выходящие во двор, облепили восторженные зрители; я слышу удары и такую отборную ругань, что кровь стынет в жилах.

На минуту все затихает. Затем:

— Оставь ребенка в покое!

Ребенок — должно быть, совсем еще малыш — от страха вопит благим матом.

— Ну, держись! — выкрикивает раз двадцать подряд тот же пронзительный голос.— Получишь вот этил® камнем по голове! — И, по всей вероятности, кто-то получает камнем по голове, потому что вдруг раздается оглушительный визг.

Опять все затихает: видимо, одна из воюющих сторон временно выведена из строя и ей оказывают первую помощь; снова слышен плач ребенка, но голос его постепенно слабеет: ребенок запуган и изнемог от плача.

Потом крики вновь начинают нарастать:

— Ах, так?

— Так!

— Так??

— Так!!

— Так???

— Так!!!

Обе уже достаточно подтвердили свою непримиримость, и схватка опять обостряется. Одна из сторон, должно быть, получает значительный перевес и пользуется им вовсю, если судить по крикам другой стороны: «Караул! Убивают!» Внезапно крики начинают прерываться, глохнуть: очевидно, женщину душат.

Тут вступают новые голоса — идет развернутая атака по всему фронту; руки оторваны от горла жертвы, и возобновляются крики: «Караул! Убивают!» — теперь уже октавой выше. Общая потасовка. Орут все.

Передышка. Тишину прорезает новый голос — девочки или молоденькой девушки:

— Я тебе отплачу за маму!

Затем раз пять подряд повторяется такой диалог:

— Буду делать, что захочу... (нецензурное слово).

— А ну, попробуй... (нецензурное слово).

Драка разгорается с новой силой; в ней участвуют и матери, и дети, и все, кому не лень. В этот момент я слышу, как моя квартирная хозяйка с заднего крыльца зовет домой свою маленькую дочурку, и я предаюсь размышлениям о том, какое влияние окажет все, что она услышала во дворе, на ее юную душу.


ГЛАВА VI ПЕРЕУЛОК ФРАИНГ-ПЭН, ИЛИ Я ЗАГЛЯДЫВАЮ В АД

Мир — это хлев, а мы в нем — скот,

Что чувствует голод, ест и мрет.

«От свинства ничто, увы, не спасет» —

Так скажет иной и мимо пройдет.

Сидней Ланьер

Мы шагали втроем по Майлэнд-роуд, и один из моих спутников был личностью героической. Худенький девятнадцатилетний юноша, настолько тщедушный, что казалось, малейшее дуновение ветерка может свалить его, подобно фра Филиппо Липпи, с ног. Он был пламенный социалист, полный юношеского энтузиазма и готовности принять муки за человечество. С немалой опасностью для себя он активно выступал в роли оратора и председателя на многочисленных митингах в защиту буров. Митинги в ту пору происходили в разных помещениях и под открытым небом, нарушая безмятежный покой «доброй старой Англии». Шагая рядом со мной по улице, он поведал мне некоторые эпизоды из своей деятельности: как на него нападали в парках и вагонах трамвая; как он полез на трибуну, не имея никаких шансов на успех, ибо разъяренная толпа стаскивала с подмостков одного оратора за другим и жестоко их избивала; как, укрывшись в церкви, он с тремя товарищами отбивал осаду толпы под градом камней и осколков стекла, пока их не спасла полиция. Он описал мне жестокие стычки на лестничных площадках, на балконах и галереях — выбитые окна, разрушенные лестницы, развороченные лекционные залы; страшные увечья — размозженные черепа и перебитые кости. А потом, поглядев на меня, добавил с печальным вздохом:

— До чего я завидую таким, как вы,— рослым, сильным мужчинамI Я такой заморыш. Ну какая от меня польза, когда дело доходит до драки!

Я был на целую голову выше моих спутников и невольно вспомнил, какие у нас на Западе все рослые и как я там, в свою очередь, всегда с завистью смотрел на каждого высокого, плечистого человека. Потом, оглядев этого юношу с хрупким телом и с сердцем льва, я подумал, что такие, как он, в нужный час воздвигают баррикады и доказывают миру, что люди еще не разучились умирать, как герои.

Тут в разговор вмешался второй мой спутник, человек лет двадцати восьми, рабочий потогонной мастерской.

— А я вот здоровяк! — заявил он.— Не то, что другие парни у нас в мастерской. Меня все ставят в образец: таким и должен быть мужчина. Я вешу целых сто сорок фунтов!

Мне было совестно признаться, что я вешу сто семьдесят, и я промолчал, разглядывая его. Какой он нескладный, низкорослый! Землистое лицо, скрюченное, потерявшее человеческое подобие тело, впалая грудь, согнутые от бесконечных часов изнурительной работы плечи, тяжело свисающая голова, словно ее не держит шея. Да, уж воистину здоровяк!

— Какого вы роста?

— Пять футов два дюйма,— гордо ответил он,— а ребята у нас в мастерской...

— Вы показали бы мне вашу мастерскую,— попросил я.

Сейчас в мастерской не работали, но мне все же хотелось зайти туда. Миновав Леман-стрит, мы взяли влево на Спайтелфилдз и нырнули в переулок Фраинг-пэн. На грязных тротуарах копошились дети, словно лягушата на дне пересохшего пруда. Мы подошли к дому. Дверь была настолько узка, что нам пришлось перешагнуть через женщину, которая, сидя с беззастенчиво обнаженной грудью и оскверняя своим видом святость материнства, кормила младенца. Далее, ощупью пробравшись сквозь узкий темный подъезд, битком набитый детворой, мы оказались на грязной-прегрязной лестнице и, минуя крошечные площадки, заваленные всякими отбросами, поднялись на третий этаж.

В этой трущобе, называемой домом, семь комнат. В шести из них живет более двадцати человек обоего пола и различного возраста. Каждая комната имеет площадь шесть-семь квадратных метров. В ней стряпают, едят, спят и работают. Мы вошли в последнюю комнату — в мастерскую. Обычно здесь трудятся, не разгибая спины, пять человек. Почти все помещение занимает стол. На нем я увидел пять сапожных колодок, но не мог понять, где же тут можно работать, если всюду навалены кучи картона, кожи, обувных заготовок и прочего материала, требующегося для того, чтобы получился готовый башмак.

В соседней каморке живет женщина с шестью детьми. В другой грязной дыре — вдова с единственным сыном, шестнадцати лет, который умирает от чахотки. Эта женщина торгует на улице леденцами, и лишь в редкие дни ей удается заработать на три кварты молока для сына. А мясо этот слабый, умирающий юноша получает не чаще чем раз в неделю, и то такого качества, что трудно даже понять, как люди могут есть подобные отбросы.

— Кашляет он страшно! — сказал мой приятель-сапожник.— Ужас! Нам здесь все слышно. Просто ужас!

А я подумал, что этот кашель и эти леденцы, которыми торгует мать туберкулезного больного, представляют собой еще одну зловещую опасность для детей, населяющих здешние трущобы.

Итак, в этой вот конуре трудится мой приятель и четверо его товарищей, когда, конечно, у них есть работа. Зимой лампа горит почти целый день, и керосиновый чад насыщает и без того убийственно тяжелый воздух, и этим воздухом люди снова, снова и снова наполняют свои легкие.

Когда бывает много работы, мой приятель зарабатывает до тридцати шиллингов в неделю. Подумайте! Тридцать шиллингов — семь долларов пятьдесят центов!

— Но так заработать могут только лучшие мастера,— подчеркнул он,—а спину-то гнешь двенадцать, тринадцать, а когда и четырнадцать часов в день. Да, уж потогонный труд в полном смысле слова: пот некогда отереть! Взглянули бы на нас, у вас бы в глазах зарябило: гвозди так и летят изо рта, будто из машины. Вот, поглядите на меня.

Я глянул ему в рот. Зубы были гнилые и черные, как уголь,— вся эмаль с них содрана гвоздями.

— А ведь я их чищу,— сказал он,— не то были бы еще страшней.

Он рассказал, что рабочие обязаны иметь собственные инструменты, покупать за свой счет приклад, гвозди, картон, платить за помещение и керосин. И мне стало ясно, что при таких условиях их тридцать шиллингов — это постоянно уменьшающаяся величина.

— Сколько же продолжается такой сезон, когда вы зарабатываете по тридцать шиллингов?

— Четыре месяца,— был ответ.

Обычный недельный заработок в остальное время года — от полуфунта до фунта стерлингов, то есть от двух с половиной до пяти долларов. Сегодня, например, уже четвертый день недели пошел, а он заработал только четыре шиллинга, иными словами, один доллар. И тем не менее меня старались уверить, что из всех потогонных ремесел сапожное — самое выгодное.

Я посмотрел в окно, надеясь увидеть дворики соседних владений. Но никаких двориков не оказалось, вернее, они были сплошь застроены одноэтажными лачугами, хлевами, в которых жили люди. Крыши лачуг были завалены мусором, местами чуть ли не на два фута,— его выбрасывали сверху из окон жители соседних домов. Чего только я там, не увидел! Мясные и рыбные кости, овощные очистки, тряпки, рваные башмаки, глиняные черепки — в общем, все отбросы человеческого хлева.

— Скоро нашей работе конец: в этом году поставят машины, а нас тогда в шею,— печально сказал сапожник, когда мы, спустившись вниз, снова перешагнули через женщину с голой грудью и пошли пробираться сквозь толпы уличной детворы.

Отсюда мы прошли в муниципальные жилые дома, выстроенные Советом лондонского графства на месте старых трущоб, где некогда жил «Сын Джего» Артура Моррисона. Хотя народу теперь сюда вселилось еще больше, условия жизни все же улучшились. Однако в новые дома попали наиболее обеспеченные рабочие и ремесленники. Выселенные же обитатели трущоб либо еще плотнее набились в другие трущобы, либо создали где-нибудь новые трущобы.

— А теперь,— сказал «здоровяк»-сапожник, который работает быстро, как машина,— я покажу вам легкие Лондона. Это Спайтелфилдзский сад.— На слове «сад» он сделал язвительное ударение.

Тень от храма Христа падает на Спайтелфилдзский сад, и в тени христова храма в три часа дня глазам моим предстало такое зрелище, какого я никогда не хотел бы увидеть вновь. Там не растет ни единого цветка, в этом саду, в этом крошечном садике, который меньше моего американского розария,— там есть только трава; и, как все сады и парки в Лондоне, он обнесен острозубой железной оградой, чтобы бездомный люд не мог проникнуть туда ночью и соснуть на траве.

У входа в сад нас обогнала старуха лет шестидесяти. Она шла размеренным шагом, слегка пошатываясь под тяжестью двух перекинутых через плечо мешков, свисавших ей на грудь и на спину. Бездомная, несчастная женщина, сохранившая, впрочем, настолько человеческое достоинство, чтобы бояться как огня работных домов. Как улитка, тащила она на себе свой домик. В этих двух мешках умещалось все ее хозяйство: белье, одежда, разные дорогие женскому сердцу мелочи.

Мы двинулись по узкой дорожке, посыпанной гравием. По обеим сторонам на скамьях сидели люди, уродливый и жалкий вид которых вызвал бы у Доре такой мрачный полет фантазии, какого он не знал за всю свою жизнь. Скопище тряпья и грязи, отвратительные кожные болезни, раны, кровоподтеки, хамство, уродство и непристойность. Дул холодный, пронизывающий ветер, иные спали, закутавшись в свои лохмотья, другие пытались заснуть. Я насчитал там более десятка женщин — в возрасте от двадцати до семидесяти лет — и видел даже младенца, который спал на голой скамье, без одеяла и подушки, и никого с ним рядом не было. Подальше шестеро мужчин спали сидя, прислонившись друг к другу. На соседней скамье разместилось семейство: жена дремала, держа на руках спящего ребенка, а муж (или самец, если угодно) неумело чинил порванный башмак. Дальше женщина подравнивала ножом истрепанный подол юбки, а другая, вооружившись иглой, зашивала какие-то лохмотья. Рядом мужчина держал в объятиях спящую женщину. Еще один, весь в грязи — видимо, он побывал в канаве,— спал, уткнув голову в колени женщины лет двадцати пяти. Она тоже спала.

Я был поражен этой картиной. Почему почти все тут спят или пытаются заснуть? Впоследствии я выяснил это. Законы сильных мира сего запрещают бездомным спать по ночам. На панели у входа в храм Христа, где величественные ряды колонн гордо возносятся к небу, лежало вповалку много людей. Одни спали, другие дремали, но все были охвачены такой апатией, что никто даже не поднял головы, когда мы проходили.

— Легкие Лондона! — сказал я.— Какие же это легкие? Это нарыв, гнойник!

— Зачем вы привели меня сюда? — воскликнул пылкий юноша-социалист. Боль — физическая и душевная— исказила его побледневшее лицо.

— Вот эти женщины там,— сказал наш провожатый,— готовы продать себя за три, даже за два пенса, а то и за ломоть черствого хлеба.

Он произнес это с каким-то добродушным пренебрежением.

Не знаю, что еще прибавил бы он к своим словам, но тут юноша, бледный как полотно, взмолился:

— Ради бога, уйдемте отсюда!


ГЛАВА VII КАВАЛЕР ОРДЕНА ВИКТОРИИ

В городе люди стонут, и

душа убиваемых вопиет.

Иов

Я узнал, что попасть в «палату разового ночлега» в работном доме весьма нелегко. Я уже дважды неудачно пытался проникнуть туда и намерен вскоре попробовать снова. В первый раз я отправился в семь часов вечера с четырьмя шиллингами в кармане, совершив, таким образом, сразу две ошибки. Во-первых, туда пускают только самых обездоленных, для выяснения чего каждый подвергается тщательному обыску: докажи, мол, что ты действительно гол как сокол; обладатель даже четырех пенсов — не говоря уж о четырех шиллингах! — решительно отвергается. Второй моей ошибкой было то, что я пришел слишком поздно. В семь часов вечера нищий уже не может рассчитывать на получение нищенской постели.

Для пользы людей, изнеженных воспитанием и далеких от правды жизни, я готов объяснить значение термина «палата разового ночлега». Это учреждение, попав в которое, в случае удачи, бездомный человек, не имеющий ни кола ни двора, может дать временный отдых своим усталым костям. За это он обязан проработать там, как вол, весь следующий день.

Вторая моя попытка проникнуть в «палату разового ночлега» началась при более благоприятных обстоятельствах. Я вышел из дому в середине дня в сопровождении того же молодого социалиста и еще одного приятеля, имея при себе всего лишь три пенса. Друзья проводили меня до Уайтчепелского работного дома, и я стал из-за угла наблюдать за происходящим. Было только начало шестого, но перед зданием уже выстроилась длинная, наводящая уныние очередь, которая заворачивала за угол и терялась где-то вдали.

Тяжелое это зрелище — мужчины и женщины, ожидающие в холодных сумерках нищенского ночлега. И, сказать по правде, оно поколебало мою решимость. Как ребенок у дверей зубного врача, я внезапно нашел множество причин, чтобы быть сейчас не здесь, а в другом месте. Очевидно, душевная борьба как-то отразилась у меня на лице, ибо один из моих спутников сказал: «Не робейте, справитесь!»

«Конечно, справлюсь»,— подумал я. Но мне уже становилось ясно, что и три пенса — огромный капитал в глазах собравшихся здесь людей, и, чтобы не вызвать у них неприязни, я вытряс свои медяки из карманов. Сердце мое громко стучало, когда я, простившись с друзьями, прошел, втянув голову в плечи, вдоль всей очереди и занял место в самом конце. Да, невесело выглядели эти бедняки, кое-как цеплявшиеся за жизнь на крутом спуске к смерти. Я даже не представлял себе, сколь скорбным может быть такое зрелище.

Рядом со мной стоял невысокий коренастый человек, крепкий на вид, несмотря на преклонный возраст. Его резко очерченное лицо с грубой, словно дубленой кожей, испытавшей и зной и непогоду, и выцветшие глаза явно выдавали в нем моряка, и мне сразу же вспомнились строки из «Раба на галере» Киплинга:


Бич хлестал мне спину часто — и рубцы теперь болят;
Солнце, в море отражаясь, притупило зоркий взгляд,
На плече клеймо мне выжгли, цепь натерла ноги мне —
Труд мой был сполна оплачен...

Насколько правильным оказалось мое предположение и как удивительно подходили к этому случаю киплинговские строки, вы сейчас узнаете.

— Не могу больше выносить этого,— жаловался старик своему соседу по другую руку.— Выберу окно побольше и трахну камнем — пускай посадят недели на две. Тогда уж, будьте уверены, получу и место для спанья и жратву получше, чем в ночлежке. Вот только без курева плоховато,— добавил он с грустной покорностью.

— Последние две ночи провел на улице,— снова заговорил он,— позавчера вымок до костей. Сил нет больше терпеть. Да, одряхлел я; когда-нибудь утром найдут меня на мостовой мертвым.

Вдруг он с жаром обрушился на меня:

— Смотри, малый, не вздумай дожить до старости! Умирать надо, пока молод, не то докатишься до такого же конца. Верно тебе говорю. Мне вот восемьдесят семь лет, и я честно послужил моей стране: имел три нашивки за отличную службу и орден Виктории. А что толку? Хоть бы уж помереть скорей! Чем скорей, тем лучше.

Глаза его заволокло влагой, но не успел сосед пробормотать что-то ободряющее, как старик уже мурлыкал развеселую матросскую песенку, словно нет и не бывало на свете никаких печалей.

Вот что, видя мой интерес, рассказал мне этот человек, который провел две последние ночи на улице и сейчас стоял в очереди в ночлежку.

Еще совсем мальчишкой он поступил на службу в британский флот и прослужил там верой и правдой более сорока лет. Фамилии командиров, названия портов и кораблей, даты стычек и боев так и сыпались из его уст, но запомнить все это я был не в состоянии, а делать записи у входа в ночлежку едва ли удобно. Старик участвовал в «первой войне в Китае», как он ее называл; потом завербовался на службу в Ост-индскую компанию и пробыл десять лет в Индии; позднее снова попал в Индию с британским флотом, во время восстания сипаев; участвовал в бирманской и крымской войнах да сверх того воевал и трудился во славу английского флага в разных других частях земного шара.

И вдруг стряслась беда. Пустячное дело — если разобраться в причинах: то ли лейтенант страдал несварением желудка, то ли слишком поздно кутил накануне ночью, то ли его донимали кредиторы, то ли он получил нагоняй от командира,— но, как бы там ни было, лейтенант в тот день вышел на дежурство в раздраженном состоянии. Мой новый знакомый вместе с другими матросами в это время обтягивал фока-ванты.

Напоминаю вам, что этот человек служил во флоте более сорока лет, удостоился трех нашивок за отличную службу и ордена Виктории за боевую отвагу,— значит, надо думать, считался неплохим матросом. Но лейтенант был в дурном расположении духа и ругнулся... ну, не особенно красивым словом,— в общем, проехался по адресу его матери. Когда я был ребенком, каждый мальчишка считал себя обязанным драться, как черт, если кто-нибудь таким словом оскорблял его мать, и в тех местах, откуда я родом, немало людей поплатились жизнью за то, что осмелились бросить кому-то подобное оскорбление.

Однако лейтенант оскорбил матраса именно так. У матроса оказался в руках железный лом, он стукнул им лейтенанта по голове, и тот полетел за борт.

А потом... передаю точно словами старика:

— Я увидел, что натворил. Устав я знал и сказал себе: «Крышка тебе, Джек, дружище,— так не лучше ли уж...», и прыгнул в воду следом за ним. Решил: утоплю его и сам утону. Так бы я и сделал, да тут подоспела шлюпка с флагманского судна. Ну, вытащили нас, а я как вцепился в него, так все и колочу. Это и решило мою судьбу. Если бы я не бил его, так мог бы еще оправдаться: понял, мол, свою вину и прыгнул в воду спасти лейтенанта.

Его судили военно-полевым судом, или как там это называется у них во флоте. Старик повторил мне наизусть текст приговора, слово в слово,— видимо, хорошо запомнил его и не раз твердил в горькие минуты. Для поддержания дисциплины и почтения к офицерам, не всегда проявляющим себя джентльменами, человека, виновного только в том, что он вел себя, как мужчина, приговорили: разжаловать в рядовые матросы, лишить всех причитающихся премиальных и права на пенсию, отобрать орден Виктории, уволить из флота с хорошей аттестацией (ибо это был его первый проступок), наказать пятьюдесятью плетьми и посадить на два года в тюрьму.

— Лучше бы мне утонуть в тот день! Вот как перед богом — жалею, что не утонул! — заключил он свой рассказ.

Очередь тем временем стала подвигаться, и мы обогнули угол.

Наконец, показалась впереди входная дверь,—через нее впускают группами по нескольку человек. И тут я узнал нечто неожиданное: сегодня среда, а тех, кто сейчас сюда войдет, не выпустят до пятницы. И еще— курильщики, внимание! — табак вносить запрещается. Если у кого есть при себе табак, нужно его сдать. Мне сказали, что при выходе табак иногда отдают обратно, а иногда уничтожают.

Старый матрос показал мне, как нужно действовать. Развязав свой кисет, он высыпал его содержимое — жалкую горстку табаку — на бумажку, а бумажку туго свернул и сунул поглубже в носок. Я последовал его примеру, ибо прожить сорок часов без курева трудновато,— какой курильщик этого не знает?

Очередь понемножку двигалась, и мы медленно, но верно приближались к двери. Когда мы ступили на решетку над подвальным этажом, там мелькнула чья-то голова, и старик матрос крикнул, наклонившись к решетке:

— Сколько еще мест?

— Двадцать четыре,— услышали мы ответ.

Мы стали с тревогой пересчитывать стоящих впереди. Их оказалось тридцать четыре человека. Я увидел горестное разочарование и испуг на лицах тех, кто был возле меня. Не очень-то приятно провести ночь на улице на голодный желудок и без гроша в кармане. Но мы все еще надеялись,— хоть надеяться было явно не на что,— пока впереди не осталось десять человек и служитель не погнал нас прочь.

— Всё,— сказал он и захлопнул дверь.

С быстротой молнии, несмотря на свои восемьдесят семь лет, старый матрос бросился бежать, рассчитывая все же найти где-нибудь приют на ночь. Я остался с двумя другими бездомными, имевшими опыт в подыскании разового ночлега. Они решили попытать счастья в работном доме Поплер, за три мили отсюда, и мы направились в ту сторону.

Когда мы свернули за угол, один из моих спутников сказал:

— Я-то должен был попасть сегодня: я пришел к часу дня, очередь еще только устанавливалась. Но здесь есть свои любимчики, вот в чем дело. Только они одни и попадают,— каждую ночь те же самые.


ГЛАВА VIII ВОЗЧИК И ПЛОТНИК

Не боязнь смерти, даже не боязнь

голодной смерти делает человека

несчастным. Мало ли людей умирало.

Всем нам суждено умереть!

Несчастным делает человека то, что он

вынужден, сам не зная почему, вести

нищенскую жизнь и трудиться в поте

лица, не получая за это никаких

благ; и то, что он устал, измучен,

одинок, оторван от других людей и

окружен всеобщим laissez-faire.

Карлейль

Этого возчика, с его резко очерченным профилем и клинообразной бородкой на безусом лице, я мог бы принять в Соединенных Штатах за кого угодно — от квалифицированного рабочего до зажиточного фермера. Что же касается плотника, то его я так и принял бы за плотника. Сама его внешность говорила о его профессии: тощая, жилистая фигура, острый, проницательный взгляд, руки, скрюченные от пользования плотничьим инструментом в течение ни много, ни мало сорока семи лет. Несчастье этих людей заключалось в том, что они состарились, а дети, которые могли бы служить им опорой под старость, умерли. Годы дали себя знать, и старики оказались выброшенными за борт,— соперники помоложе и посильнее захватили их места.

Этим старикам, как и мне, было отказано в ночлеге в работном доме Уайтчепел, и мы теперь шагали вместе по направлению к работному дому Поплер.

— Паршивое место,— говорили они,— да ничего другого не остается.

Либо Поплер, либо еще одна ночь на улице. Оба мечтали о койке, — по их словам, они уже валились с ног. Возчик, которому было пятьдесят восемь лет, провел три последние ночи на улице, а шестидесятипятилетний плотник уже пятые сутки не ночевал под крышей.

О вы, благородные господа, изнеженные, упитанные и полнокровные! Вы, кого ждут по вечерам просторные спальни с белоснежными постелями. Как заставить вас понять, что это значит — провести ночь на улицах Лондона? Воображаю, как бы вы страдали! Вам бы, поверьте, показалось, что протекли столетия, прежде чем на востоке забрезжил рассвет! Мучительная дрожь пробирает вас до костей, вам хочется выть от ноющей боли во всем теле, и вы сами диву даетесь, откуда берутся еще силы терпеть все это. Вот вы присели на скамейку, смежив усталые веки, но тут же, не сомневайтесь, вас разбудит грубый окрик полисмена: «Катись отсюда!» Присесть отдохнуть на скамейку вам еще можно (кстати, скамеек мало и расставлены они редко), но не воображайте, что отдохнуть— это значит поспать. Только попробуйте задремать— вас тотчас прогонят, и снова придется вам тащить усталые ноги по бесконечным улицам. И если вы в отчаянии пуститесь на хитрость и приляжете где-нибудь в глухом закоулке или в темной подворотне, вас и там достанет око вездесущего полисмена. Гнать вас — его обязанность. Гнать вас отовсюду — закон властей предержащих.

Но с рассветом кошмар окончится. Вернувшись домой, вы отдохнете и до конца дней своих будете рассказывать завороженным слушателям об этом удивительном приключении. Со временем это выльется в обширное повествование. Описание короткой восьмичасовой ночи превратится в Одиссею, а сами вы — в Гомера.

Но не так обстояло дело с бездомными, которые спешили со мной в работный дом Поплер. А таких, как они,— мужчин и женщин — наберется сегодня в Лондоне тысяч тридцать пять. Пожалуйста, не думайте об этом, когда будете ложиться спать: если вы, как полагается, наделены чувствительной душой, это может нарушить ваш привычный покой. Но каково старикам шестидесяти, семидесяти и даже восьмидесяти лет, истощенным, малокровным, встречать рассвет, не отдохнув, и затем бродить весь день с одною мыслью о корке хлеба, зная, что впереди новая страшная ночь,— и так пять суток подряд! О вы, благородные господа, изнеженные, упитанные и полнокровные! Разве вы в состоянии понять это?!

Я шел между возчиком и плотником по Майлэнд-роуд, широкой магистрали, пересекающей самый центр Восточного Лондона, где всегда толпы людей. Подчеркиваю это, чтобы вы лучше поняли значение того, что я собираюсь рассказать. Итак, мы шагали втроем по Майлэнд-роуд, и моих спутников душил гнев; они громко бранили свою родину, а я вторил им, выдавая себя за бродягу американца, застрявшего случайно в этой чужой, ужасной стране. Мои старания увенчались успехом: они поверили, что я матрос, прокутился дочиста, прожил вещи (явление отнюдь не редкое среди матросов, сошедших на берег), сел, что называется, на мель и ищу работу на пароходе. Вот чем объяснялось мое незнание английских обычаев вообще и «разовых ночлегов» в частности, а также проявляемое мною к этому любопытство.

Возчик едва поспевал за нами,— он признался мне, что сегодня у него еще не было во рту ни крошки. Плотник же, тощий и голодный, в своем сером рваном пальто, полы которого скорбно развевались на ветру, шел ровным крупным шагом и чем-то сильно напоминал волка или койота, рыскающего по прериям. Разговаривая, оба они глядели себе под ноги, и время от времени то один, то другой нагибался, не замедляя, однако, шага, и поднимал что-нибудь с земли. Я решил, что они собирают сигарные и папиросные окурки, и сначала не обратил на это особого внимания. Но потом я присмотрелся и был потрясен:

С заплеванного, грязного тротуара они подбирали апельсинные корки, яблочные очистки, объеденные виноградные веточки и с жадностью отправляли в рот; сливовые косточки они разгрызали и съедали ядрышки. Они поднимали хлебные крошки величиной с горошину и яблочные сердцевины, настолько черные и грязные, что трудно было определить, что это такое. Эти отбросы они клали в рот, жевали и глотали. И все это происходило между шестью и семью часами вечера 20 августа, в году 1902-м от рождества христова, в сердце самой великой самой богатой, самой могущественной империи, какая когда-либо существовала на свете.

Возчик и плотник вели между собой разговор. Эти люди были отнюдь не дураки, только, к сожалению, стары. И ничего нет удивительного, если после всей съеденной дряни, с которой их воротило, они говорили о кровавой революции. Они говорили как анархисты, как фанатики, как сумасшедшие. Кто их за это осудит? Я сам хоть и успел уже за этот день три раза плотно поесть и знал, что меня ждет теплая постель, хоть я и имел свою социальную философию и верил в эволюцию, в постепенное изменение и переход от одного состояния к другому,— повторяю: я сам, несмотря на все это, чувствовал потребность молоть такой же вздор или же молчать, прикусив язык. Жалкие глупцы! Не таким, как они, делать революции! Но когда они умрут и превратятся в прах,— что наступит весьма, скоро,— другие глупцы будут говорить о кровавой революции, подбирая отбросы с заплеванных тротуаров Майлэнд-роуд по пути к работному дому Поплер.

Видя, что я иностранец и человек молодой, возчик и плотник старались объяснить общее положение вещей и вразумить меня. Впрочем, их вразумления были кратки и сводились к одному и поскорее выбраться из этой страны.

— Господи, пусть только колесо фортуны повернется, дам тягача, и след мой простынет! — заверил я их.

Они не столько поняли, сколько почувствовали силу моих метафор и одобрительно закивали.

— Делают человека преступником против его воли,— сказал плотник.— Вот я, например, состарился; молодежь заняла мое место. Одежонка на мне ветшает, поэтому получить работу с каждым днем все труднее. Сплю в ночлежке, и то если повезет. Должен прийти туда в два, самое позднее в три часа,— иначе не попасть. Видал, что сегодня творилось? Когда ж мне искать работу? Положим, я устроюсь сегодня на ночлег. Меня продержат там завтра весь день, выпустят в пятницу утром. А дальше что? По правилам, меня на следующую ночь уже не впустят ни в одну ночлежку, ближе чем за десять миль от той, где я ночевал. Выходит, я должен сразу же бежать за десять миль, чтобы, поспеть вовремя. Так когда же, спрашивается, искать работу? Хорошо, скажем, я не пошел в очередь за койкой,— бросился искать работу. Не успеешь оглянуться — уже ночь, а спать негде. А не спавши, голодный, куда я гожусь наутро? Какая тут работа? Значит, надо пойти поспать хотя бы в парке (при этих словах плотника я представил себе храм Христа в Спайтелфилдзе) и хоть что-нибудь поесть. Вот оно как! Старый я, песенка моя спета, и нет у меня больше надежды снова стать на ноги.

— Прежде тут стоял шлагбаум,— заметил возчик.— С меня не раз драли здесь за проезд, когда я был ломовым.

Последовала долгая пауза.

— За два дня я только и съел, что три полпенсовых хлебца,— произнес плотник.— Два вчера, а третий нынче,— добавил он, помолчав.

— А у меня сегодня еще маковой росинки во рту не было,— отозвался возчик.— Сил уж нет дальше тащиться. Страсть как ноги болят!

— Хлеб, который тебе дают «на колу»,— такая черствятина, что нужно не меньше двух кружек воды, чтобы его разжевать,— сообщил плотник к моему сведению.

Я спросил его, как понимать это «на колу», и он ответил:

— А это значит — в ночлежке. Такое жаргонное выражение.

Меня удивило, что в его лексикон входит слово «жаргонное». Однако из дальнейшего разговора я выяснил, что язык его довольно богат.

Я спросил своих спутников, какие там порядки в работном доме Поплер, и они дружно постарались просветить меня на этот счет. Первым делом заставят принять холодную ванну, на ужин дадут шесть унций хлеба и миску похлебки. Похлебка — это жидкая бурда, приготовленная так: три кварты овсянки на три с половиной ведра горячей воды.

— С молоком и сахаром, небось, да еще дадут серебряную ложку,— пошутил я.

— Как же! Соль — это еще, пожалуй, дадут! А я бывал в таких местах, где даже ложек нет. Поднимай миску да лей себе прямо в рот, вот как!

— А вот в Хакни похлебка ничего,— сказал возчик.

— Куда! Просто замечательная похлебка! — подхватил плотник, и оба выразительно переглянулись.

— А в Восточном Сент-Джордже—мука и вода,—заметил возчик.

Плотник кивнул головой. Он уже везде побывал.

— Ну, а дальше что? — спросил я.

А дальше, мне объяснили, сразу пошлют спать.

— В половине шестого утра разбудят; встанешь, вымоешься под краном, иной раз даже с мылом. Потом завтрак — такой же, как ужин: миска похлебки и шесть унций хлеба.

— Нет, шесть унций не всегда,— поправил возчик.

— Верно, не всегда. И хлеб бывает до того кислый, что скулы сводит. Когда я только начинал скитаться по этим местам, так просто не мог есть ни хлеба этого, ни похлебки. Ну, а теперь куда там — съедаю не только свою порцию, но и чужую могу прихватить!

— Да я бы и три порции съел,— сказал возчик.— За весь божий день маковой росинки во рту не было.

— Ну, а потом что? — допытывался я.

— Как что? Пошлют работать: на уборку или трепать пеньку, норма — четыре фунта в день, или бить камень — центнеров десять-одиннадцать. Меня не заставляют бить камень, мне больше шестидесяти лет. А тебя заставят: ты молодой и крепкий.

— Чего я не люблю,— проворчал возчик,— так это когда запирают в камере и велят трепать пеньку. Точно в тюрьме.

— А что, если переночевать, а потом отказаться трепать пеньку, бить камень— вообще работать? — поинтересовался я.

— Второй раз уж не откажешься,—ответил плотник,— они тебя упекут в тюрьму. Не советую пробовать. Ну, а потом обед,— продолжал он прерванный рассказ,— восемь унций хлеба, полторы унции сыра и холодная вода на запивку. Потом идешь кончать работу, а вечером получишь еще ужин, такой же, как накануне,— порцию бурды и шесть унций хлеба. В шесть часов погонят спать. А наутро иди на все четыре стороны — если, конечно, вчера все отработал.

Мы давно оставили позади Майлэнд-роуд и, поколесив по мрачному лабиринту узких извилистых уличек, подошли к работному дому Поплер. На камнях невысокой ограды мы разостлали наши носовые платки и завязали в них свои земные богатства — все, за исключением табака, который запрятали в башмаки. Грязно-серое небо еще больше почернело, подул холодный, злой ветер; сжимая в руках наши нищенские узелки, мы робко ступили на крыльцо работного дома.

Мимо прошли три молоденькие работницы, и одна из них сочувственно посмотрела на меня. Я проводил ее глазами, а она оглянулась и снова бросила на меня жалостливый взгляд. Стариков она даже не заметила. Боже праведный! Она жалела меня — молодого, здорового, сильного, а не двух стариков, стоявших рядом со мной! Она была молодая женщина, я молодой парень, и чувство жалости ко мне имело, по-видимому, подоплеку эротического свойства. Жалость к старикам — чувство альтруистическое; кроме того, порог работного дома — привычное место для стариков, поэтому она пожалела не их, а меня, куда меньше заслуживавшего жалости, даже вовсе ее не заслуживавшего. Да, без почета сходят старики в могилу в городе Лондоне!

По одну сторону двери болталась ручка звонка, по другую была электрическая кнопка,

— Потяни за ручку,— сказал мне возчик.

Я дернул решительно, как звоню всегда у всех дверей.

— Ой! Ой! — в один голос закричали старики, перепуганные до крайности,— Не так сильно!

Я опустил руку. В их глазах я прочел немой укор: ведь своим поведением я мог помешать им получить койку и миску похлебки. Но на звонок никто не шел — надо было, видимо, звонить в другой.— и я почувствовал некоторое облегчение.

— Нажмите кнопку,— посоветовал я плотнику.

— Нет, нет, подождем немножко,— вмешался возчик.

Из всего этого я заключил, что привратник работного дома, получающий шесть — восемь фунтов в год,— весьма капризная и важная персона и требует исключительно деликатного обращения... со стороны бедняков.

И вот мы ждали — раз в десять дольше, чем следовало бы. Наконец дрожащим указательным пальцем возчик робко, едва-едва тронул кнопку. Мне приходилось видеть людей, ожидающих решения, от которого зависела их жизнь, но даже лица тех выражали меньше тревоги, чем лица стариков, ожидавших привратника.

Он появился и еле удостоил нас взглядом.

— Мест нет,— сказал он и захлопнул дверь.

— Еще одна ночь на улице! — простонал плотник.

Я глянул на возчика. В густых сумерках его лицо казалось еще более изнуренным и серым.

«Благотворительность без разбору — преступление»,— говорят филантропы. Ладно, пусть я буду преступником.

— Доставайте-ка свой нож и идите за мной,— приказал я возчику, увлекая его в темный тупик.

Он уставился на меня со страхом и стал пятиться назад. Должно быть, он принял меня за современного Джека-Потрошителя, специализирующегося по части нищих стариков, или подумал, что я собираюсь втянуть его в какое-нибудь мокрое дело. Так или иначе — он был испуган.

Хочу напомнить что, отправившись на Восточную сторону, я зашил на всякий случай в пройме фуфайки, купленной у старьевщика, золотой соверен. Теперь впервые возникла необходимость тронуть мой «неприкосновенный запас».

Только изогнувшись, словно акробат, и дав возчику пощупать монету, зашитую у меня под мышкой, сумел я добиться от него помощи. Но руки у него так дрожали, что я побоялся, как бы вместо шва он не вспорол мне бок. Пришлось взять у него нож и самому выполнить необходимую операцию. Но вот монета покатилась на тротуар. В глазах моих спутников это было целое состояние. Не теряя времени, я повел их в ближайшую кофейню.

Разумеется, мне пришлось объяснить старикам, что я исследователь социальных проблем и цель моя — узнать поближе, как живут неимущие. И сразу же они смолкли, ушли в себя, словно улитки. Я стал для них чужаком, и речь моя по-иному зазвучала у них в ушах, в голосе моем они услышали новые нотки,— словом, они признали во мне человека «высшего сословия», а они остро ощущали классовые различия.

— Что вы будете есть? — спросил я у стариков, когда к нашему столику подошел официант.

— Два ломтика и чашку чаю,— робко сказал возчик.

— Два ломтика и чашку чаю,— как эхо, повторил плотник.

Представьте себе все это на минутку. Я пригласил двух стариков в кофейню. Они видели мой золотой и поняли, что я не нищий. Один из них за весь день съел только полпенсовый хлебец, другой совсем ничего не брал в рот. И они заказали по два ломтика да по чашке чаю — всего-навсего на четыре пенса! Два ломтика, кстати,— это два ломтика хлеба, намазанных маслом.

В этом тоже сказалось их униженное сознание, как и по отношению к привратнику ночлежки. Но я, конечно, распорядился иначе: я велел подать яиц, жареного бекона и постепенно добавлял еще яиц и еще бекона, еще хлеба с маслом и так далее. Они не переставали отказываться, уверяя, что уже сыты, и жадно поглощали все, что приносил официант.

— Первая чашка чаю за две недели,— признался возчик.

— Замечательный чай!— сказал плотник.

Каждый из них выпил по четыре чашки. И, поверьте, это был не чай, это были помои, столь же похожие на чай, как дешевое немецкое пиво похоже на шампанское. Да нет, просто желтенькая водичка, не имевшая ничего общего с чаем.

Когда старики немного оправились от неожиданности, любопытно было наблюдать, какое действие оказывает на них пища. Вначале, настроившись на меланхолический лад, они стали рассказывать о том, как при различных обстоятельствах неоднократно, покушались на самоубийство. Возчик признался, что с неделю назад он стоял на мосту и обдумывал, не броситься ли ему в воду.

— Ну, топиться — это не дело! — горячо возразил плотник; он был убежден, что непременно стал бы барахтаться и пытаться выплыть.— Пуля куда удобнее. Но только каким чудом раздобыть револьвер? Вот в чем загвоздка!

Согревшись горячим «чаем», они повеселели и кое-что рассказали о себе. Возчик рано схоронил жену и детей; в живых остался один сын, который вырос и стал помогать ему в извозном деле. Но грянула беда: тридцати одного года сын умер от оспы. Схоронив его, старик сам заболел горячкой и попал на три месяца в больницу. И тут все пошло прахом. Из больницы он вышел слабым, ни на что не годным. А сына, который мог бы крепкой рукой поддержать отца, уже не было на свете. Маленькое предприятие прогорело. Денег — ни гроша. Пришла беда — отворяй ворота. Где уж старику начинать все сызнова? Друзья — сами бедняки — помочь не могли. Старик сделал попытку получить работу на постройке трибун для первого коронационного парада.

— «Нет, нет, нет!» Везде только «нет!» — жаловался возчик.— Я едва с ума не сошел, слыша повсюду отказ. Это «нет» стояло у меня в ушах даже ночью, спать не давало. На прошлой неделе пошел в Хакни по объявлению, но, как только сказал, сколько мне лет, опять то же самое: «Нет, куда там,— слишком стар! Нет, нет!»

Плотник родился в семье военного. Отец его прослужил в армии двадцать два года. Два брата тоже были военными. Один, вахмистр 7-го гусарского полка, погиб в Индии, после восстания сипаев. Второй, прослужив девять лет в армии Робертса на Востоке, пропал без вести в Египте. Сам плотник не пожелал идти в солдаты, а то, верно, и его уже не было бы в живых.

— Дайте-ка вашу руку,—сказал он, расстегивая свою рваную рубашку.— Смотрите, на мне можно анатомию изучать. Тощаю, сэр, изо дня в день, тощаю от голода. Пощупайте-ка мои ребра!

Я сунул руку ему под рубаху и пощупал. Сухая, как пергамент, кожа обтягивала кости, и мне показалась, что я провел рукой по стиральной доске.

— Было у меня в жизни семь счастливых лет,— продолжал плотник.— Имел хорошую хозяюшку и трех славных дочурок. И все умерли. Скарлатина скосила девочек в две недели.

— Сэр,— вмешался возчик, показывая на наш стол, уставленный едой, и желая перевести разговор на иную, более веселую тему,— боюсь, что после такого пира мне уж не полезет в горло завтрак в работном доме.

— И мне тоже,— подтвердил плотник. После этого они принялись обсуждать разные вкусные кушанья; каждый вспоминал, какие замечательные блюда готовила его жена в далеком прошлом.

— Но пришлось мне как-то пропоститься три дня,— заметил возчик.

— А мне — целых пять,— сказал плотник и сразу помрачнел от этого воспоминания.— Пять дней проходил вовсе с пустым желудком, если не считать апельсинных корок. Человеческая натура не может выдержать такого надругательства, сэр, и я чуть не умер. Бродишь ночью по улицам, и такое отчаяние вдруг нападет,— кажется, сделаешь что-нибудь страшное, была не была. Вы понимаете, сэр, о чем я говорю? На грабеж готов был пойти, вот... Но наступит утро, ослабеешь от холода и голода, и куда там — мышонка нет сил прихлопнуть.

Когда пища основательно разогрела им внутренности, мои старики стали говорливей и даже хвастливей и принялись рассуждать о политике. Могу сказать, кстати, что о последней они толковали не хуже любого обывателя и даже умнее многих, с кем мне приходилось беседовать. Я был немало удивлен, услыхав, как они говорят обо всем на свете, разбираются и в географии, и в истории, и в текущих событиях. Впрочем, я уже заметил раньше: они не дураки. Их беда в том, что они стары и что их дети не потрудились дожить до этих дней и дать им теплое местечко у своего очага.

Последний штрих. На углу улицы я попрощался с моими стариками, повеселевшими оттого, что у каждого в кармане бренчало теперь по два шиллинга — постель на ночь была обеспечена. Закурив, я хотел было бросить на землю горящую спичку, но возчик выхватил ее у меня. Тогда я предложил ему весь коробок, но он сказал:

— Не беспокойтесь, сэр, к чему такой расход?

И, закурив папиросу, которой я его угостил, он передал огонек плотнику, торопившемуся набить свою трубку, чтобы использовать ту же спичку.

— Не дело зря добро растрачивать,— сказал плотник.

— Ваша правда,— согласился я, вспомнив, как провел рукой по его телу, похожему на стиральную доску.


ГЛАВА IX «НА КОЛУ»

Древние спартанцы действовали

более мудро: когда илотов становилось

слишком много, они устраивали на них

облаву и убивали их, поражая копьями.

Насколько же легче было бы проводить

такие облавы при нашей усовершенствованной

технике, когда изобретено огнестрельное

оружие и существуют регулярные армии!

Пожалуй, даже в самой густо населенной

стране можно было бы за три дня перестрелять

всех работоспособных нищих, накопившихся

там за год, если проводить эти мероприятия

ежегодно.

Карлейль

Прежде всего да простит мне тело мое, что я таскал его по таким гнусным местам, и желудок мой — за то, что пихал в него такую дрянь. Я был «на колу», и спал, и ел «на колу», и, признаюсь откровенно, сбежал оттуда.

После двух неудачных попыток проникнуть в «палату разового ночлега» Уайтчепела я отправился туда в третий раз, пораньше: не было еще трех часов, когда я занял очередь среди отверженных. В дом пускают с шести, но, даже придя так рано, я оказался двадцатым по счету. В очереди поговаривали, что впустят только двадцать два человека. К четырем часам нас было тридцать четыре, и эти лишние десять не собирались уходить, надеясь, видимо, на чудо. Прибывали еще и еще бедняки, но, посмотрев на очередь и с горечью убедившись, что для них не хватит места в ночлежке, спешили прочь.

Сперва разговор в очереди не клеился. Но вот два моих соседа — впереди и сзади — случайно обнаружили, что оба они в одно и то же время лежали в больнице, в оспенном бараке. Познакомиться там им помешало то обстоятельство, что в переполненной больнице, кроме них, находилось еще тысяча шестьсот больных; зато, встретившись здесь, они решили вознаградить себя за упущенную возможность и принялись обсуждать спокойно и деловито самые тошнотворные подробности оспенного заболевания. Я узнал, что от этой болезни умирает примерно каждый шестой, что один из собеседников провел в бараке три месяца, а второй — три с половиной и что они там просто «гнили заживо». При этих словах у меня мурашки побежали но телу, и я спросил их, давно ли они выписались из больницы.

— Да уже две недели,— ответил первый.

— А я три недели как вышел,— сказал другой.

Лица у обоих были изрыты оспой, хотя они убеждали друг друга, что решительно ничего не заметно. Кроме того, на руках у них были еще свежие следы болезни. И вот один — для моего вразумления — сорвал головку с незажившей язвочки. Я втянул голову в плечи, молясь в душе, чтобы она не попала на меня.

Оспа сделала этих людей бродягами. Оба они работали, когда их свалила болезнь, и оба вышли из больницы без гроша и сразу столкнулись с тяжелой задачей — найти работу. До сих пор их поиски не увенчались успехом, и после трех суток, проведенных на улице, они заняли очередь у ночлежки, надеясь получить здесь хотя бы краткий отдых.

Не только старикам приходится расплачиваться за свою беду, но также и молодым, ставшим жертвой несчастного случая или болезни. Позднее в тот же день я разговорился с человеком, которого тут все звали Живчик и который стоял первым в очереди,— верное доказательство того, что он явился сюда в час дня. Примерно год назад, когда он служил на рыбном складе, ему пришлось поднять тяжеленный ящик с рыбой,— тут у него «что-то оборвалось внутри», и он вместе с ящиком грохнулся на землю.

В больнице, куда отвезли Живчика, сказали, что у него грыжа, вправили ее, дали немного вазелину — втирать в больное место и, продержав часа четыре, велели уходить. Не прошло, однако, и трех часов, как новый приступ свалил его на улице, и он был доставлен в другую больницу. Там беднягу кое-как подлатали. Примечательно, что хозяин рыбного склада ничего, ровным счетом ничего не сделал для пострадавшего рабочего и даже отказался хотя бы изредка давать ему какую-нибудь легкую работу. И вот теперь Живчик — конченый человек. Раньше он мог заработать себе на жизнь только тяжелым физическим трудом; теперь же, когда эта возможность утеряна, ночлежки, «обжорки» Армии спасения и лондонские тротуары — вот все, что для него осталось, и так уж будет до самой смерти. Случилась беда, что ж поделаешь! Попался слишком тяжелый ящик с рыбой — и прости-прощай надежда увидеть хоть немножко счастья в жизни!

Некоторые из стоявших, в очереди побывали в Соединенных Штатах и теперь жалели, что не остались там, и ругали себя. Англия стала для них тюрьмой, и у них уже не было надежды вырваться на волю. Уехать невозможно: никогда им не удастся собрать денег на дорогу, и никто не возьмет их на пароход—отработать стоимость проезда. В Англии и без них полно бедняков, ищущих такой возможности.

Я назвался моряком, промотавшим свои вещи и деньги, и все сочувствовали мне и давали множество полезных советов. Советы эти сводились в основном к следующему: держаться подальше от таких мест, как ночлежки,— ни к чему хорошему это не приведет; взять курс на побережье и поставить себе одну цель — наняться на пароход; поработать, если возможно, наскрести около фунта стерлингов и дать взятку какому-нибудь пароходному эконому или помощнику, чтоб тот устроил мне проезд на родину в обмен на мой труд. Эти люди завидовали моей молодости и здоровью,— им казалось, что благодаря этому я рано или поздно смогу выбраться из Англии. У них же все было позади. Старость и тяжелая жизнь на английской земле сломили их, карта бита, игра проиграна!

Был среди ожидающих один человек, еще нестарый, который, я убежден, в конце концов выкарабкается. В молодости он уехал из Англии в Соединенные Штаты, прожил там четырнадцать лет и дольше двенадцати часов никогда не оставался без работы. Он накопил денег, ему показалось, что целый капитал,— и вернулся на родину. А теперь стоял в очереди, чтобы попасть в ночлежку.

Последние два года он служил поваром, и ему приходилось работать ежедневно с семи часов утра до половины одиннадцатого вечера, а по субботам — до половины первого ночи,— то есть девяносто пять часов в неделю,— за двадцать шиллингов, или пять долларов.

— Меня просто убивала эта работа, без отдыха столько часов подряд,—рассказывал он.— Пришлось уйти. Были кое-какие сбережения, но, пока я искал другое место, я все прожил.

В тот день он впервые пришел в ночлежку, чтобы немного отдохнуть. Как только его отсюда выпустят, он пойдет в Бристоль, отмахает сто десять миль пешком,— зато есть надежда устроиться там на пароход и уехать в Америку.

Но таких, как этот повар, в очереди нашлось бы немного. Тут были люди жалкие, забитые, огрубевшие, часто не умеющие связать двух слов, что, кстати, не мешало им оставаться во многих отношениях весьма человечными. Мне вспоминается, например, такая картинка: ломовой извозчик, возвращавшийся домой после трудового дня, остановил неподалеку от нас свою телегу, чтобы подсадить сынишку, выбежавшего на улицу встретить папу; но телега была слишком высока, и малыш никак не мог на нее вскарабкаться. Тогда какой-то с виду совсем опустившийся человек вышел из нашей очереди и шагнул на мостовую; он поднял ребенка на руки и усадил в телегу. Этот поступок тронул меня своим полным бескорыстием. Извозчик был сам бедняк, и бездомный знал об этом; бездомный дожидался впуска в ночлежку, и извозчик знал об этом; но бездомный проявил чуткость и любезность, и извозчик поблагодарил его, как равный равного,— как поблагодарил бы я вас, если бы вы оказали мне услугу.

Очень трогательно выглядела также одна пара: сборщик хмеля и его «старушка». Он занял очередь раньше, а она присоединилась к нему через полчаса. Для женщины в ее положении она имела, я бы сказал, приличный вид: седые волосы прикрывала шляпка (правда, довольно поношенная), в руках был холщовый узелок с вещами. Слушая, как жена что-то ему рассказывает, старик поймал выбившуюся у нее на ветру белоснежную прядь, двумя пальцами ловко скрутил и бережно засунул ей за ухо, под шляпку. Этот жест сказал мне о многом. О том, что он хочет, чтобы она выглядела опрятно и привлекательно. О том, что он гордится своей женой, дожидающейся очереди в ночлежку, и желает, чтобы она производила хорошее впечатление и на других несчастных, стоящих в этой очереди. И, самое главное, как основа всего, что он к ней крепко привязан, ибо иначе ему было бы все равно,— опрятно или неопрятно она выглядит, и он едва ли стал бы так гордиться ею.

Я не мог взять в толк, почему эта супружеская пара, привычная, как я понял из их разговора, к упорному труду, вынуждена искать случайного нищенского ночлега. У него было чувство собственного достоинства и чувство гордости за свою жену. Когда я спросил, сколько, по его мнению, я, новичок в этом деле, мог бы заработать на уборке хмеля, он оценивающе оглядел меня и ответил несколько туманно. Многие не годятся для такой работы, потому что не могут быстро собирать хмель. Чтобы научиться этому, нужно иметь хорошую голову и проворные пальцы, необыкновенно проворные пальцы. Вот они с женой очень ловко это делают; у них всегда общий ларь, и они не спят за работой. Но, конечно, это уже от многолетней привычки.

— Один мой товарищ поехал туда в прошлом году,— вмешался кто-то из стоявших рядом,— поехал первый раз в жизни, а привез назад целых два фунта десять шиллингов, только за месяц.

— Вот, вот!—подтвердил старик с форменным восхищением.— Значит, у него проворные руки. Значит, у него к этому делу природная сноровка, да!

Два фунта десять шиллингов — двенадцать с половиной долларов — за месяц работы, да еще если у тебя к ней «природная сноровка»! И притом спать под открытым небом, без одеял, и жить бог знает как! Порой я благодарен судьбе, что не имею природной сноровки ни к чему, даже к сбору хмеля.

По части экипировки для работы на хмельнике этот человек дал мне много ценных советов, которые прошу всех изнеженных, благородных господ учесть, на случай если им придется сесть на мель в прекрасном городе Лондоне.

— Надо иметь кастрюльки или жестянки, не то поневоле будешь жрать один хлеб с сыром, — говорил старик.— А это — самое паршивое дело. Нужно и чайку горячего попить и поесть чего-нибудь овощного, да хоть изредка перехватить кусочек мяса, если хочешь работать по-настоящему. Всухомятку много не наработаешь. Я тебя, парень, научу, что делать. Походи утром и поройся на помойках. Найдешь сколько угодно жестянок. Иной раз замечательные попадаются. Мы с женой свои там же подобрали,— он ткнул пальцем на узелок у нее в руках, и она подтвердила его слова горделивым кивком; лицо ее сияло добротой и уверенностью в успехе и богатстве.— И вот это пальто — теплое, как одеяло,— он поднял полу, чтобы я мог пощупать толщину материи.— А может, скоро я и одеяло найду.

Жена снова закивала и заулыбалась,— она была совершенно убеждена, что, конечно, он скоро найдет и одеяло.

— Для меня собирать хмель все равно что праздник,— восторженно продолжал ее муж.— Хороший способ выколотить два-три фунта и обеспечить себя на зиму. Вот только плохо, что ходить далеко,— устаешь копыта бить.

«Ничего себе — только!» — подумал я. Ясно было, что возраст давал себя знать и «бить копыта», то есть передвигаться по способу пешего хождения, этим энергичным людям, любящим работу и гордящимся проворством своих пальцев, становилось все труднее. Я глядел на их седые головы и думал: что же будет с ними лет через десять?

Мое внимание привлекла еще одна чета. Обоим было за пятьдесят. Жену, снисходя к ее полу, пустили на ночлег, а мужа — нет, он опоздал; и вот, разлученный со своей подругой, он ушел, чтобы бродить всю ночь по городу.

Ширина улицы, на которой мы стояли, едва ли достигала двадцати футов, ширина тротуаров не превышала трех. Улица была застроена жилыми домами. Во всяком случае, на противоположной стороне ютился — худо ли, хорошо ли — рабочий люд. И каждый день от часу до шести напротив их окон выстраивались оборванцы, чающие попасть в ночлежку. Как раз напротив нас сидел на крылечке дома какой-то рабочий — вышел, видно, подышать воздухом после трудового дня. Его жене захотелось поболтать с ним, но так как крылечко было слишком узкое, ей приходилось стоять. Тут же возились их ребятишки. А меньше чем в двадцати шагах от них теснилась очередь в ночлежку; и жизнь рабочих и жизнь бродяг была на виду. Под ногами у нас вертелись дети из соседних домов. Их не удивляло наше присутствие,— они к этому привыкли, как привыкли к кирпичным стенам домов и каменной мостовой. День за днем с самого рождения они наблюдали это зрелище.



В шесть часов очередь стала продвигаться; людей впускали по трое. Фамилия, возраст, род занятий, место рождения, степень нуждаемости, где провел предыдущую ночь — все это смотритель записывал с быстротою молнии. Когда я повернулся, чтобы идти, меня напугал ка-кой-то человек, сунув мне в руку предмет, напоминавший на ощупь кусок кирпича, и выкрикнув над самым моим ухом:

— Нож, спички, табак есть?

— Нет, сэр,— солгал я по примеру остальных.

Спускаясь в подвал, я разглядел предмет, который держал в руке. Только совершая насилие над языком, этот кусок можно было назвать хлебом. Твердый и тяжелый, он, несомненно, был выпечен без дрожжей.

Подвал был тускло освещен. Не успел я освоиться с этим полумраком, как кто-то сунул мне в другую руку жестяную миску. Спотыкаясь, я перешел в следующее помещение, еще более темное, где за столами сидели на скамейках люди. Пахло здесь отвратительно. Зловещий мрак, смрад и приглушенные голоса, долетавшие откуда-то из темноты, делали это место похожим на преддверие ада.

У многих были натерты ноги, и, прежде чем приняться за еду, они стаскивали с себя башмаки и разматывали грязные портянки. Это усиливало зловоние и окончательно убило мой аппетит.

Тут я понял, что совершил ошибку. Я плотно пообедал пять часов назад, а чтобы оценить здешнее меню, следовало поголодать денечка два. В моей миске плескалась похлебка: горячая вода с кукурузными зернами. Люди макали куски хлеба в соль, насыпанную кучками на грязных столах. Я последовал их примеру, но хлеб застрял у меня в горле, и я вспомнил слова плотника: «Нужно не меньше двух кружек воды, чтобы его разжевать».

Я направился в темный угол, куда, как я заметил, подходили другие, и нашел там воду. Затем вернулся к столу, чтобы разделаться с похлебкой. Кукуруза была полусырая, плохо посоленная и горькая; она оставляла противный вкус во рту. Я мужественно съел пять-шесть ложек, но приступ тошноты заставил меня сдаться. Сосед, успевший проглотить свою порцию, докончил и мою. Он выскреб обе миски и стал метать голодные взгляды по сторонам — не осталось ли где чего-нибудь еще.

— Я встретил сегодня земляка, и он угостил меня сытным обедом,— объяснил я ему.

— А я,— отозвался он,— со вчерашнего утра в рот не брал ни крошки.

— Табачку?— предложил я.— Только как бы этот дубина не придрался.

— Нет,— отвечал он,— ни черта не бойся. Эта ночлежка самая хорошая. Вот побывал бы ты в других! Уж там когда обыскивают, так всего обшарят!

Когда все миски были выскоблены дочиста, беседа оживилась.

— Здешний смотритель вечно пишет про нас, подлецов, в газетах,— сказал один из моих соседей по столу.

— Что ж он пишет? — полюбопытствовал я.

— Да вот, что все мы никудышные люди, мерзавцы и негодяи и не хотим работать. Расписывает разные допотопные истории, про которые я уже лет двадцать слышу, да что-то сам никогда такого не видывал. Последний раз он написал в газете про одного парня, который прихватил в кармане из ночлежки корку хлеба, увидал какого-то важного пожилого господина и кинул свою корку в решетку канализации, потом подошел к этому старику и попросил одолжить ему палку, чтобы выудить хлеб. Ну, старик и подал ему медяк.

Этот избитый анекдот был встречен шумным одобрением слушателей. Затем из мрака донесся чей-то сердитый голос:

— Болтают, будто в других городах со жратвой лучше. Хотел бы я это повидать. Был я вот недавно в Дувре,— ни черта там нет, никакой жратвы. Глотка воды тебе не дадут, не то что пожрать!

— А вот в Кенте есть такие, что живут все время на месте и никуда не едут,— послышался другой голос.— Ну и морды же себе раскормили — страх!

— Я проходил через Кент,— еще злее отозвался первый,— и никакой я там жратвы не видел, чтоб мне пропасть! Я уж давно приметил: все эти типы только вечно хвалятся, будто им везде дают, а как дорвутся до ночлежки, так живо слопают всю похлебку, да и твою норовят прихватить.

— Есть и в Лондоне такие,— сказал человек, сидевший напротив меня,— для которых во всякое время сколько угодно жратвы; этим тоже никуда не нужно ехать. Живут себе и живут в Лондоне круглый год, даже о ночлежке не беспокоятся — заявляются сюда в девять, а то и в десять часов вечера.

Все хором подтвердили правоту его слов.

— Хитрые черти! — раздался чей-то восхищенный голос.

— Еще бы! —отозвался кто-то.— Мы с тобой так не умеем. Такими родиться надо. Небось, с пеленок открывали господам дверцы экипажей да торговали газетами. И мать с отцом тем же занимались и их приучили, а мы с тобой подохли бы от голода на такой работе.

Это было тоже подтверждено дружным хором, равно как и заявление, что есть такие типы, которые круглый год преспокойно живут в ночлежке, всегда обеспечены куском хлеба и похлебкой, и никакой голод им не страшен.

— А я раз получил полкроны в стратфордской ночлежке,— сказал какой-то бедняк, до сих пор молчавший; мгновенно воцарилась тишина, и все, как зачарованные, внимали чудесному рассказу.— Нас послали втроем дробить камень. Дело было зимой, холод зверский. Те двое, что со мной пришли, говорят: «Ну ее к черту, эту работу!» — и не стали работать. А я все грохаю да грохаю, чтобы согреться. Вдруг откуда ни возьмись комиссия! Этих двух упекли на четырнадцать суток, а мне за мой труд каждый из комиссии дал по шесть пенсов,— а их там было пятеро. И тут же меня отпустили.

Большинство этих людей, вернее сказать — все, не любят ночлежек, но их гонит туда необходимость. После ночи отдыха «на колу» они в состоянии провести двое-трое суток на улице, пока нужда снова не загонит их в ночлежку. Разумеется, такая жизнь быстро подтачивает их организм, и они это понимают, хотя и смутно; но уже настолько свыклись, что перестали тревожиться.

Среди бродяг существует мнение, что самая сложная проблема — найти угол для спанья, что это даже труднее, чем прокормиться. Объясняется такое положение главным образом плохим климатом и суровыми полицейскими правилами, но послушать этих людей, так во всем виноваты иммигранты, особенно польские и русские евреи, которые захватывают их места, работая за более низкую плату и тем поддерживая систему потогонного труда.

Около семи часов нас погнали мыться и спать. Каждый разделся догола, завернул одежду в пиджак и перевязал сверток поясом. Все свертки мы свалили на переполненную вещами полку и просто на пол,— отличный метод распространения насекомых,— затем парами прошли в обмывочную. Там стояли две большие лохани, и я сам видел, как двое до нас мылись в воде, в которую сели мы, а затем двое, пришедших вслед за нами, окунулись в ту же самую воду. Это я видел собственными глазами, но, помимо того, готов поручиться, что в одной и той же воде мылись все двадцать два человека.

Я только сделал вид, будто ополаскиваюсь этой грязной водицей, и поспешно вытерся совершенно мокрым полотенцем, которым до меня пользовались другие. На душе у меня не стало легче, когда я увидел спину одного бедняка, всю в укусах насекомых и расцарапанную в кровь.

Мне выдали рубаху — трудно было определить, сколько человек облачалось в нее до меня,— и два одеяльца. Сунув их «под мышку, я поплелся в «спальное отделение». Это была длинная, узкая комната, вдоль которой тянулись в два ряда невысокие железные перила. На них висели гамаки, даже не гамаки, а просто узкие куски парусины. Пространство между «постелями» было едва ли шире ладони, и примерно такое же расстояние отделяло их от пола. Неприятнее всего было то, что голова оказывалась выше ног и тело все время соскальзывало вниз. Все «постели» крепятся к общим перилам,— стоит одному хоть чуть пошевелиться, и остальных уже раскачивает. Только я успевал задремать, как кто-ни-будь начинал ворочаться, чтобы удержаться на своем ложе, и будил меня.

Прошел не один час, прежде чем я смог заснуть. Нас уложили в семь часов, а крики детей, игравших на улице, не затихали почти до полуночи. В комнате стояла ужасающая, тошнотворная вонь, воображение мое разыгралось не на шутку, и вся кожа так зудела, что я едва не лишился рассудка. Стоны, бормотание и храп, сливаясь воедино, создавали впечатление, будто в комнате находится какое-то огромное допотопное чудовище. Несколько раз за ночь я, да и не я один, просыпался от истошных криков других ночлежников, которых, вероятно, душили кошмары. Под утро меня разбудила крыса, прыгнувшая мне на грудь. Поднятый ото сна столь неожиданным способом и еще не очнувшись как следует, я испустил такой отчаянный вопль, который мог бы пробудить и мертвого. Во всяком случае, живых-то я поднял, и все они хором принялись бранить меня за невоспитанность.

Но вот настало утро. В шесть часов нам дали завтрак — хлеб и жидкую похлебку, которые я уступил соседу,— и распределили нас всех на работу. Одних назначили чистить помещение, других — трепать пеньку, а восьмерых — в том числе и меня — повели под конвоем через улицу в уайтчепелский лазарет убирать мусор. Так людей заставляют возмещать стоимость похлебки и пользования парусиновой койкой. По моему убеждению, я оплатил с лихвой все затраты.

Хотя нам поручили невообразимо мерзкую работу, она, оказывается, считалась наилучшей, и все семеро пришедших со мной решили, что им здорово повезло.

— Не трогай этого, браток. Сиделка сказала, что тут смертельная зараза,— предупредил меня мой напарник, когда я открыл мешок, в который он приготовился высыпать содержимое мусорного ведра.

Мусор был из больничных палат, и я заверил моего товарища, что не собираюсь трогать заразу и не позволю, чтобы зараза коснулась меня. Тем не менее мне пришлось тащить на спине с пятого этажа вниз не только этот мешок с мусором, но и много других. Мы опорожняли мешки в помойный ящик и поспешно обливали мусор крепким дезинфицирующим раствором.

Возможно, во всем этом есть какое-то мудрое милосердие. Бедняк в ночлежке, или в «обжорке» Армии спасения, или на улице под открытым, небом — одна обуза для общества. От него никому нет пользы, и сам он себе тоже в тягость,— только небо коптит. Так не лучше ли ему исчезнуть? Подкошенный жизненными неудачами, изнуренный, голодный, он первая жертва любых эпидемий и быстрее всех сходит в могилу. Он и сам чувствует, что силы общества направлены на его уничтожение.

Мы поливали дезинфицирующей жидкостью участок вокруг мертвецкой, когда подъехали похоронные дроги и на них свалили пять трупов. Разговор тут же перешел на «белый яд» и «черную отраву». Мои товарищи по работе твердо верили, что если бедняк, будь то мужчина или женщина, совсем плох или доставляет чересчур много хлопот, его в больнице «прикручивают в два счета». Они считали, что беспокойным и неизлечимым больным вливают дозу «белого яда» или «черной отравы» и отправляют их на тот свет. Безразлично, так ли это на самом деле или не так. Важно то, что люди в этом уверены и даже придумали термины: «прикручивают в два счета», «белый яд», «черная отрава».

В восемь часов мы сошли в подвал под лазаретом, и нам принесли чаю и гору больничных объедков, наваленных на громадном подносе. Здесь были хлебные корки, куски сала и жира, опаленная свиная кожа, обглоданные кости — и все это побывало в руках и во рту у больных, страдающих самыми различными недугами. Ночлежники рылись в этой куче, переворачивали куски, разглядывали их, отбрасывали совсем уж непригодные, хватали что получше. Да, не очень-то привлекательно выглядели эти люди! Вели они себя, надо прямо сказать, по-свински. Но несчастные были голодны и жадно поедали отбросы. Насытившись, каждый заворачивал остатки в носовой платок и прятал за пазуху.

— Однажды мне тут повезло,— сказал Живчик.— Я нашел целую кучу свиных костей вон там.—Он указал на помойку, в которую сваливали мусор из палат и обливали карболкой.— Такие это были кости — первый сорт, мяса полно! Я собрал их в охапку — и шасть за ворота, чтобы отдать кому-нибудь. Но, как назло, на улице ни души, и я ношусь, как полоумный, а сторож за мной,— думал, верно, что я хочу удрать. Но прежде чем он меня схватил, я-таки успел высыпать кости в передник какой-то старухе.

О Благотворительность! О Филантропия! Спустились бы вы хоть разок в ночлежку и поучились у этого Живчика! На самом дне Бездны он доказал свою любовь к ближнему альтруистическим поступком, который сделал бы честь многим, никогда не заглядывавшим сюда. Живчик поступил благородно. И даже если старуха подхватила какую-нибудь заразу от этих свиных костей, — все равно это было прекрасно, хоть, может быть, и не очень эстетично. Но особенно примечательно, на мой взгляд, то, что бедный парень едва не помешался от волнения: ведь могло пропасть зря столько превосходной провизии!

Согласно правилам ночлежек, каждый попавший туда должен провести там полтора суток; однако я уже успел повидать все, что меня интересовало. Я оплатил полностью и похлебку и ночлег и теперь собирался уйти.

— Давай смоемся отсюда,— предложил я одному из товарищей по работе, указывая на ворота, которые открыли, чтобы пропустить дроги с мертвецами.

— И заработаем четырнадцать суток?!

— Зачем? Мы удерем!

— Нет. Я пришел сюда отдохнуть,— вяло отозвался он,— и лишняя ночевка под крышей мне не повредит.

Все прочие были того же мнения. Оставалось удрать одному.

— Помни только: сюда больше нипочем не пустят,— предупредили они меня.

— Ну и не надо! — крикнул я с непонятным для них задором и, выскочив за ворота, со всех ног помчался по улице.

У себя в комнате я переоделся, и не прошло и часа, как уже парился в турецкой бане, выгоняя из своих пор грязь и микробы и сожалея, что не в силах стерпеть температуру в шестьдесят пять градусов вместо сорока.


ГЛАВА X «ХОЖДЕНИЕ С ФЛАГОМ»

Я не хочу, чтобы рабочий был

принесен в жертву плодам своего труда.

Я не хочу, чтобы рабочий был принесен

в жертву моим удобствам и моему тщеславию

или же удобствам и тщеславию всего класса,

состоящего из таких, как я. Пусть ситец будет

хуже, а люди будут лучше. У ткача нельзя

отнимать сознания, что главное — это он,

а не его работа.

Эмерсон

«Ходить с флагом» — означает слоняться всю ночь по улицам. И вот, подняв воображаемый флаг, я вышел из дому, чтобы повидать все, что удастся. Ночью можно встретить бездомных обоего пола повсюду в этом» громадном городе, но сегодня я решил отправиться на Западную сторону, в район Лестерской площади, побродить между набережной Темзы и Гайд-парком.

Когда в театрах окончились спектакли, дождь лил как из ведра. Из театральных подъездов высыпала нарядная публика и кинулась искать извозчиков. Улицы были запружены экипажами, но почти все они были уже заняты. И тут я увидел, как бедняки — не только мальчуганы, но и взрослые мужчины — прилагают отчаянные и даже рискованные усилия, стараясь раздобыть экипаж для богатых господ, чтоб заработать малую толику себе на ночлег. Именно «рискованные» — я обдуманно употребляю это выражение,— ибо эти люди рисковали промокнуть до нитки, лишь бы заработать себе на койку, и большинство из них, как я успел заметить, вымокнуть вымокли, а ничего не заработали. Бродить ночь напролет в мокрой одежде, под холодным дождем, когда вы до крайности истощены и во рту у вас не было ни кусочка мяса вот уже неделю, а то и месяц,— пожалуй, одно из тягчайших испытаний, какие могут выпасть на долю человека. Однажды — дело было в Клондайке — я, сытый и хорошо одетый, проехал целый день на нартах в шестидесятиградусный мороз. Это было тоже невесело, но сущий пустяк по сравнению с тем, что испытывают голодные, плохо одетые и вдобавок промокшие до костей люди, которые вынуждены «ходить с флагом» всю долгую ночь напролет.

После того как театральная публика разошлась, улицы затихли, опустели. Только вездесущий полисмен, возникая то тут, то там, шарил своим фонарем в подъездах и темных закоулках, да жались к стенам зданий, ища укрытия от дождя и ветра, бездомные мужчины, женщины и дети. На Пикадилли, впрочем, было не так пустынно. Панель оживляли нарядно одетые женщины, прогуливавшиеся в единственном числе, и здесь, не в пример другим улицам, обнаруживалась кипучая деятельность, связанная с поисками кавалера. К трем часам ночи, однако, исчезли и эти женщины, и тогда стало совсем тихо.

В половине второго ливень начал утихать и перешел в мелкий обложной дождь. Бездомные оторвались от стен и разбрелись кто куда, чтобы размять ноги и хоть немного согреться.

Еще с вечера я заметил на Пикадилли, неподалеку от Лестерской площади, старуху, лет под шестьдесят. Казалось, у нее не хватало уже ни физических сил, ни сообразительности, чтобы спрятаться от дождя или просто сдвинуться с места; она словно впала в транс, грезя, возможно, о тех далеких днях, когда была молода и в жилах ее текла горячая кровь. Но старуху не оставляли в покое,— каждый полисмен считал своим долгом гнать ее прочь. Протащившись несколько шагов, она оказывалась лицом к лицу с новым полисменом, который, в свою очередь, гнал ее дальше. К трем часам ночи она успела доплестись до Сент-Джеймс-стрит, а когда башенные часы пробили четыре, я увидел, что старуха крепко спит, привалившись к чугунной ограде Грин-парка. В это время снова хлынул ливень, и она, конечно, промокла до костей.

«Вообрази,— сказал я самому себе в час ночи,— что ты бедный молодой человек, очутившийся в Лондоне без гроша в кармане, и с утра тебе нужно идти искать работу. А для того чтобы хватило сил на поиски и, может, даже на труд, если тебе повезет, необходимо хоть немного поспать».

И вот я присаживаюсь на каменных ступенях какого-то здания. Через пять минут замечаю, что на меня уставился полисмен, но так как глаза мои широко раскрыты, полисмен с ворчанием удаляется. Минут через десять я склоняю голову на колени, пытаясь вздремнуть. И сразу же слышу грубый окрик полисмена:

— Эй, ты, проваливай отсюда!

Я встаю, плетусь куда-то. Но стоит мне где-нибудь присесть, как предо мной немедленно вырастает полисмен и гонит меня дальше.

Окончательно отказавшись от надежды поспать, я пустился бродить по улицам в сопровождении молодого лондонца, который приехал из британских колоний и мечтал вернуться туда. Я заметил теряющуюся во мраке сводчатую нишу какого-то здания. Ее прикрывала невысокая железная решетка.

— Давай перелезем через решетку,— предложил я,— и выспимся как следует.

— Что? — Мой спутник испуганно отшатнулся от меня.— Хочешь угодить в тюрьму на три месяца?! Черта с два!

Под утро я проходил мимо Гайд-парка. Вместе со мной шагал на этот раз изможденный подросток лет пятнадцати; у него были глубоко запавшие глаза и совершенно больной вид.

— Хочешь, перемахнем за ограду, спрячемся в кустах и там поспим? — сказал я.— Полисмены нас не найдут.

— Как же! — возразил он.— А сторожа? Схватят и упекут на шесть месяцев.

Увы, времена меняются! В детстве я не раз читал про бездомных мальчишек, ночующих под лестницами. Это стало литературной традицией. Как стандартная ситуация, ночевки под лестницами, несомненно, сохранятся в книгах еще лет сто, но в жизни это уже вывелось. Существуют бездомные мальчишки, существуют и подъезды, но былого счастливого сочетания уже не встречается. В подъездах пусто,— мальчишки не спят, а слоняются всю ночь по улицам.

— Я спрятался под арками во время дождя,— угрюмо сказал мне другой паренек («под арками» — значит под береговыми устоями темзенских мостов),— но полисмен прогнал меня. Я побродил вокруг и вернулся, а он тут как тут. «Эй,— кричит,— опять здесь околачиваешься?» Пришлось убраться. Но все-таки я сказал ему: «Испугался, что я украду ваш сволочной мост?»

Среди лондонских бездомных Грин-парк славится тем, что его ворота открываются раньше, чем ворота других парков, и в четверть пятого утра я вошел в Грин-парк в компании бродяг. Снова припустил дождь, но люди так устали и намучились за ночь, что бросились на скамьи и тут же заснули. Другие в полном изнеможении растянулись прямо на мокрой траве и заснули под проливным дождем.

А теперь я хочу подвергнуть критике властей предержащих. Конечно, сила у них — они могут приказывать что им заблагорассудится, я же лишь беру на себя смелость критиковать абсурдность их приказаний. Они заставляют бездомных ночи напролет бродить по городу. Они гонят их из подъездов и подворотен и не пускают в парки. Цель, которую они преследуют, очевидна: не дать людям спать! Ладно. Власти могут лишить бездомных сна и даже еще чего-нибудь,— на то они и власти. Но почему же тогда, почему в пять часов утра открывают они ворота парков и пускают туда бедняков? Если уж решили лишить людей сна, зачем давать им спать после пяти утра? А если не собирались лишать их сна, так что стоило пустить их сюда пораньше, с вечера?

По этому поводу могу добавить, что я проходил через Грин-парк в тот же день после полудня и насчитал множество оборванцев, храпевших на траве. Было воскресенье, солнце то выглядывало из-за облаков, то снова пряталось, и тысячи нарядных обитателей Западной стороны с женами и детьми прогуливались по парку. Вероятно, смотреть на грязных, оборванных бродяг, валявшихся на траве, было им не особенно приятно, а сами бродяги, я уверен, предпочли бы иметь возможность выспаться еще ночью.

Итак, благородные, изнеженные господа, если вам случится посетить прекрасный город Лондон и увидеть в парке людей, дремлющих на траве и на скамьях, не спешите делать заключение, что все это лодыри, предпочитающие спать, а не работать. Не мешает вам знать, что по вине властей предержащих они вынуждены были слоняться всю ночь по улицам и что другого места для отдыха днем у них нет.


ГЛАВА XI «ОБЖОРКА»

...И я считаю, требование, чтобы

у всех людей было здоровое тело, влечет

за собой все остальные справедливые

требования, ибо кто знает, где были

посеяны первые семена тех болезней, от

которых страдают даже богачи? В излишествах

предков? Возможно. Но скорее, сдается мне,—

в их бедности.

Вильям Мoppuc

Пробродив всю ночь «с флагом», я не заснул в Грин-парке и с наступлением утра. Хоть я промок насквозь и не спал сутки, но, войдя в роль безработного бедняка, должен был прежде всего промыслить себе завтрак, а затем поискать работу.

Прошлой ночью я слышал, что есть такое местечко на саррейской стороне Темзы, где Армия спасения раздает по воскресеньям бесплатные завтраки «немытым» (а после «хождения с флагом» совсем нетрудно оказаться немытым, если только не помог вам дождь). «Именно то, что мне нужно,— подумал я.— Позавтракать пораньше и потом иметь в своем распоряжении целый день для поисков работы».

Я проделал длинный, утомительный путь, миновал Сент-Джеймс-стрит, Пэлл-Мэлл, Трафальгарскую площадь и Стрэнд, потом, усталый до изнеможения, перешел по мосту Ватерлоо на саррейскую сторону, на Блэкфрайерз-роуд неподалеку от театра, и около семи часов приплелся к казармам Армии спасения. Это и была «обжорка», что в переводе с жаргона на обычный язык означает место, где можно получить даровую еду.

Здесь собралась пестрая толпа обездоленных людей, пробродивших ночь под дождем. Такая страшная нищета и в таком многообразии! Люди самого разного возраста — от стариков до мальчишек, и мальчишки тоже всех возрастов. Многие дремали стоя, человек десять спали крепким сном, приткнувшись на каменных ступенях в крайне неудобных позах. Сквозь дыры в лохмотьях проглядывало покрасневшее от холода тело. И по всей улице, на крыльце каждого дома тоже сидели люди — по двое, по трое. Все они спали, уронив голову на колени. Хочу напомнить, что Англия сейчас не переживает каких-либо исключительных трудностей. Жизнь в стране протекает так же, как всегда,— не лучше, но и не хуже, чем в другие годы.

И вдруг на улице появился полисмен.

— Вон отсюда, свиньи проклятые! — заорал он.— Эй, вы! Вон отсюда!—и принялся гнать людей, как собак, на все четыре стороны. Особенное неистовство вызвали в нем те, кто уснул на крыльце казармы.

— Позор! Стыд и позор! — кричал он.— Ведь воскресенье сегодня! Ну и зрелище! Эй, вы, черти, нарушители порядка, вон отсюда!

Да, конечно, это было скандальное зрелище. Мне и самому было противно смотреть. И я не хотел бы, чтобы моя дочь увидела эту страшную картину. Я не подпустил бы ее сюда и за милю. Но... вот в том-то и дело, что «но»,— и ничего другого не остается сказать.

Полисмен скрылся из виду, и мы снова облепили крыльцо, как мухи банку с медом. Ведь нас ждало нечто замечательное — завтрак! Если бы нам сказали, что тут будут пригоршнями раздавать золото, мы и тогда, наверное, не теснились бы у этой двери более жадно и настойчиво. Некоторые успели и тут заснуть, не присаживаясь. Но вот вернулся полисмен, и мы опять разбежались кто куда и опять устремились к крыльцу, как только опасность миновала.

В половине восьмого приоткрылась узкая дверца, и в ней показалась голова солдата Армии спасения.

— Освободить проход! — скомандовал он.— У кого есть талоны — пусть проходят. У кого нет — будут ждать до девяти.

До девяти часов! О завтрак, завтрак! Придется ждать еще целых полтора часа! Все с завистью смотрели на счастливых обладателей талонов, которым дозволено было пройти в помещение, умыться, присесть и от дохнуть в ожидании завтрака. Нам же придется ждать его здесь. Талоны были розданы накануне на набережной и на улицах, и достались они этим счастливцам не за какие-либо особые их достоинства, а по воле случая.

В половине девятого впустили еще одну партию с талонами, а около девяти узенькая дверца открылась и для нас. Каким-то чудом мы протиснулись внутрь и очутились, как сельди в бочке, в битком набитом дворике. Много раз за годы бродяжничества у себя на родине мне приходилось с немалым трудом добывать себе завтрак, но ни один завтрак никогда не доставался мне ценой таких усилий, как этот. Более двух часов прождал я на улице и час с лишним во дворе. Я ничего не ел всю ночь и чувствовал слабость во всем теле, а тут еще запах грязного белья и потных, немытых тел, прижатых ко мне со всех сторон,— от всего этого меня едва не стошнило. Мы были так плотно спрессованы, что многие воспользовались этим и заснули стоя.

Я не берусь судить об Армии спасения в целом — для этого я недостаточно осведомлен — и позволю себе подвергнуть критике только тот ее филиал, деятельность которого протекает на Блэкфрайерз-роуд, вблизи театра Саррей. Прежде всего я считаю, что жестоко и бессмысленно принуждать людей, не спавших всю ночь, еще несколько часов выстаивать на ногах, как принуждали нас, слабых, голодных, измученных бессонной ночью, стоять без всякой разумной причины.

В толпе оказалось много матросов, и среди них не меньше дюжины американцев. Я выяснил, что чуть ли не каждый четвертый из пришедших сюда стремится поступить на пароход. Свое пребывание на суше все они объясняли на один лад, и, знакомый с морскими порядками, я верил им. Британские суда нанимают матросов на круговое плавание, с обязательным возвращением в порт отправления; такое плавание иной раз длится до трех лет, причем матрос не имеет права уйти и получить расчет, пока не отработал срока полностью. Плата на судах мизерная, кормежка скверная, обращение еще того хуже. Нередко по вине капитана матросы бегут с кораблей и застревают где-нибудь в Америке или в колониях, а их заработок — изрядная сумма — идет в пользу капитана или пароходной компании. Впрочем, какова бы ни была причина, таких дезертиров бывает много, и капитану приходится брать в обратное плавание кого попало. Новому матросу платят чуть побольше — по ставкам той страны, где его нанимают, но берут его только в один конец — до прибытия в Англию. И это понятно. Было бы весьма нерасчетливо вербовать его на более долгий срок, если в Англии матросов всегда хоть пруд пруди и платить им можно мало. Поэтому появление американских матросов в казарме Армии спасения было нисколько не удивительно. Они искали диковинных мест, поехали в Англию — и вот очутились в самом диковинном из всех.

В толпе находилось еще человек двадцать американцев — не матросов, а «отпетых босяков», чей друг — «шальной бродяга-ветер». Это были веселые парни, главной чертой которых являлся неистребимый оптимизм, и они осыпали Англию изощренной бранью, которая показалась мне приятным разнообразием после того, как пришлось целый месяц слушать одну и ту же фразу, употребляемую лишенным воображения лондонским «кокни». У «кокни» есть лишь одно ругательство, одно-единственное, причем совершенно непристойное, и он его пускает в ход во всех случаях жизни. Совсем другое дело — наш Запад с его красочными и разнообразными словечками, отдающими не столько непристойностью, сколько богохульством. В конце концов, если без ругани человеку не обойтись, то я предпочту богохульство непристойности: в нем смелость, вызов, удальство, что куда лучше, чем просто грязь!

Один босяк из Америки особенно мне понравился. Я приметил его еще на улице — он спал на крыльце, уткнув голову в колени. Я обратил внимание на его шляпу: такую не встретишь по эту сторону океана. Когда полисмен заорал на него, он встал неторопливо и спокойно, смерил полисмена взглядом, зевнул, потянулся, опять посмотрел на полисмена, всем своим видом как бы говоря, что еще подумает, уходить ему или нет и лишь потом двинулся вразвалку по тротуару. Если я раньше догадывался об американском происхождении только шляпы, то теперь у меня уже не было никаких сомнений, что и ее владелец — мой соотечественник.

Во дворе, в тесноте и давке, нас притиснули друг к другу, и мы разговорились. Он побывал и в Испании, и в Италии, и в Швейцарии, и во Франции и одержал почти невероятную победу, проехав триста миль «зайцем» по французским железным дорогам и не попав в лапы жандармам. Он спросил меня, где я живу. А где ночую? Познакомился ли уже немного с городом? Сам-то он ничего— устраивается кое-как, хотя страна злющая, а города— просто дрянь. Скверно, а? И попрошайничать нельзя нигде: сразу сцапают. Но он не отступит. Вот скоро сюда приедет цирк «Буффало-Билл», и такой человек, как он, который может править восьмеркой лошадей, конечно, получит там работу. Разве здешние обезьяны это умеют? Ни черта они не умеют, им только на волах ездить! Почему бы и мне не дождаться и не попытать счастья в цирке? Он уверен, что я куда-нибудь там пристроюсь.

В конце концов кровь не вода. Мы были соотечественниками и оба на чужбине. Его старая шляпа с первого взгляда вызвала во мне теплые чувства, и он как-то сразу принял братское участие в моей судьбе. Мы обменялись разными полезными сведениями насчет страны и ее обычаев и различных способов добывать здесь пищу, кров и прочее и простились, искренне сожалея, что надо расставаться.

Я обратил внимание на то, что в этой толпе все какие-то маленькие. Я, человек среднего роста, смотрел поверх голов. И англичане и иностранные матросы — все были коротышки. В этой массе людей только пятеро или шестеро были довольно рослые, и они оказались скандинавами или американцами. Однако самым высоким ростом отличался все-таки англичанин, но и он не был лондонцем.

— Вполне годился бы для лейб-гвардии,— сказал я ему.

— Попал в точку, друг,— откликнулся он.— Я уже служил там, и похоже, что скоро придется снова туда вернуться.

С час мы стояли в этой тесноте тихо и смирно. Потом люди начали нервничать. Кое-кто пытался пробраться вперед, возникла толкотня, раздались недовольные голоса. Впрочем, ничего грубого или резкого—просто усталые, голодные люди проявляли некоторое беспокойство. Как раз в этот момент к нам вышел адъютант Армии спасения. Мне не понравились его злые глаза и то, что в нем не было ничего от милосердного самаритянина, зато весьма много от центуриона, который говорил: «У меня в руках власть, и мне подчиняются солдаты; я говорю этому человеку: «Иди»,— и он идет, а другому: «Приди»,— и он приходит; и слуге моему: «Делай это»— и он делает».

Именно с таким видом адъютант и смотрел на нас, и те, кто находился поближе к нему, оробели. Тогда он заговорил:

— Стоять смирно! Не то живо скомандую: «Налево кру-гом!» — и выгоню всех отсюда, и ни один не получит завтрака.

Перо бессильно описать нестерпимо наглый тон, которым были сказаны эти слова. Я видел, что он наслаждается своей властью, тем, что может сказать сотням несчастных оборванцев: «От меня зависит накормить вас или прогнать голодными!»

Отказать нам в завтраке, после того как мы прождали столько часов! Это была страшная угроза. Мгновенно воцарилась тишина — жалкая, унизительная тишина, доказывавшая общий страх. И это был подлый, трусливый ход, как удар ниже пояса. Мы не могли ответить ударом на удар, потому что были голодны, и так уж устроен мир, что, когда один человек кормит другого, он становится его господином. Однако центуриону — я хочу сказать, адъютанту — этого показалось мало. В мертвенной тишине снова прозвучал его голос: он повторил свою угрозу и даже усилил ее.

Наконец нас впустили в зал для пиршества, где уже сидели люди с талонами, успевшие умыться, но еще не получившие еды. Здесь было не менее семисот человек, и нас всех рассадили по местам, но вовсе не для того, чтобы дать сразу вкусить хлеба и мяса, а затем, чтобы мы внимали речам, песнопениям и молитвам.

Из этого я заключил, что Тантал в многообразных воплощениях продолжает претерпевать муки по эту сторону ада. Адъютант стал громко читать проповедь, но я не особенно прислушивался к его словам, всецело поглощенный зрелищем горя и нищеты вокруг себя.

Проповедь его сводилась примерно к следующему:

«На том свете вас ожидает вечный пир. Вы голодали и мучились на земле, но в раю вам воздастся сторицей,— разумеется, при условии, что вы будете слушаться наставлений...» И так далее и тому подобное.

Хитро поет, подумал я, но только эта пропаганда ничего не даст по двум причинам: во-первых, люди, для которых она предназначается,— лишенные воображения материалисты, не ведающие о существовании потустороннего мира и слишком привыкшие к аду на земле, чтоб их можно было запугать адом загробным; во-вторых, усталые и измученные бессонной ночью и долгим ожиданием, ослабевшие от голода, они жаждут не спасения души, а наполнения желудка. «Ловцы душ» — так эти бедняки называют религиозных проповедников — должны были бы хоть немного изучить влияние физиологии на психику, если они хотят достигнуть каких-то результатов.

И вот настал долгожданный момент: около одиннадцати часов началась раздача завтрака. Каждая порция была уложена не на тарелку, а в бумажный пакетик. Не скажу, чтобы я получил достаточно, чтобы насытиться, или хотя бы половину того, и уверен, что всем остальным тоже было мало. Я отдал часть хлеба бродяге-американцу, который ждал приезда цирка «Буффало-Билл», но он все равно остался голодным. Вот что входило в завтрак: два ломтика простого хлеба, еще один крохотный ломтик хлеба с несколькими изюминками, именуемый «кексом», да тоненький, как папиросная бумага, кусочек сыра. Каждому налили также по кружке мутной жидкости, сходившей за чай. Многие ждали этого завтрака с пяти утра, остальные простояли здесь по крайней мере часа четыре; нас согнали сюда, как стадо свиней, втиснули, как сельдей в бочку, обращались с нами, как с собаками, пичкали проповедями и гимнами и молились за наши грешные души,— но и это еще было не все.

Не успели мы проглотить завтрак (это заняло один миг), как многие начали клевать носом, и через пять минут половина людей уже крепко спала. Не похоже было, что нас собираются отпустить. Напротив, все свидетельствовало о приготовлении к молитвенному собранию. Я глянул на маленькие стенные часы. Они показывали без двадцати пяти минут двенадцать. «Ого,— подумал я,— время летит, а мне еще надо искать работу!»

— Я хочу уйти отсюда,— сказал я двум своим соседям, которые не спали.

— Надо дождаться богослужения,— ответили мне.

— Вы хотите остаться?

Оба отрицательно покачали головой.

— Тогда пойдемте и скажем им, что мы хотим уйти,— предложил я.

Но они ужаснулись моим словам. Тогда я решил предоставить им самим заботиться о себе и подошел к солдату Армии спасения.

— Я хочу уйти,— сказал я.— Я пришел сюда получить завтрак, а теперь я должен идти искать работу. Мне нужно было подкрепиться, но я никак не думал, что на это уйдет столько времени. У меня есть надежда получить работу в Степни, и чем скорее я туда попаду, тем больше будет шансов.

Солдат казался добродушным малым, но мое требование повергло его в замешательство.

— То есть как?—сказал он.— Сейчас начнется богослужение. Нужно остаться.

— Но тогда я наверняка не получу работы,— возразил я.— А для меня работа — самое главное.

Так как он был всего лишь солдат, то направил меня к адъютанту. Я снова рассказал, почему хочу уйти, и вежливо попросил отпустить меня.

— Но это невозможно!— с ханжеским возмущением произнес адъютант, потрясенный моей неблагодарностью.— Нет, подумать только! — Он даже зафыркал.— Подумать только!

— Значит, вы не позволяете мне уйти отсюда? — решительно спросил я.— Будете держать меня здесь против моей воли?

— Будем,— фыркнул он.

Не знаю, что могло бы в этот момент случиться, ибо я тоже кипел от возмущения. Но так как «паства» начала, видимо, уже интересоваться нашим спором, адъютант потащил меня куда-то в угол, а затем в другую комнату. Там он снова потребовал, чтобы я изложил ему свои доводы.

— Я хочу уйти,— повторил я,— я собираюсь искать работу в Степни, и каждый потерянный час уменьшает мои шансы. Уже почти двенадцать. Когда я шел сюда, я не думал, что столько времени уйдет на завтрак.

— Так, значит, у тебя дела? — презрительно хмыкнул он.— Значит, ты деловой человек, а? Тогда зачем же ты сюда явился?

— Я провел ночь на улице, и мне нужно было подкрепиться, прежде чем идти искать работу. Потому я здесь.

— Очень мило! — протянул он тем же презрительным тоном.— Человеку, которого ждут дела, здесь не место. Ты отнял завтрак у неимущего, вот что!

Это была ложь, потому что все, кто хотел попасть сюда в это утро, попали.

Теперь скажите, по-христиански ли он себя вел? Попросту говоря, честно ли? Ведь он ясно слышал, что я бездомный и пришел потому, что был голоден, а теперь должен идти искать работу. А он понес околесицу про какие-то «дела», что я бизнесмен, богач, и вот позарился на бесплатный завтрак, отняв его у голодного бедняка, и, конечно, не бизнесмена, как я.

Я с трудом сдержал гнев и еще раз повторил свои доводы, четко и ясно показав ему, что он несправедлив ко мне и извратил факты. Видя, что я не сдаюсь (а лицо у меня, верно, было довольно злое), он направился со мной через черный ход во двор, где стояла палатка. Все так же пренебрежительно он сказал двум солдатам, сторожившим палатку:

— Вот я привел парня. Говорит, что у него неотложные дела и что не может ждать богослужения.

Разумеется, они были в должной мере потрясены и взглянули на меня с невыразимым ужасом, а мой провожатый, оставив меня у входа, скрылся в палатке и вышел оттуда с майором Армии спасения. С тем же презрением в голосе, особенно подчеркивая слово «дела», он доложил майору о происшествии. Майор был человек иного склада. Мне он сразу понравился, и я опять, слово в слово, повторил свою просьбу.

— А ты разве не знал, что должен будешь остаться на богослужение? — спросил майор.

— Конечно, нет,— ответил я.— Я бы тогда предпочел обойтись без завтрака. У вас нигде не написано, что таков порядок. Надо было хотя бы предупреждать у входа.

Он подумал немного, потом промолвил:

— Ладно, ступай.

Было двенадцать часов, когда я выбрался на улицу; я так и не мог решить, где ж это я находился: в казарме Армии спасения или в тюрьме? Полдня уже прошло, а до Степни отсюда оказалось очень далеко. Было воскресенье, и ведь даже бедняку неохота искать работу в праздник. Кроме того, я чувствовал, что немало потрудился в эту ночь, бродя по городу, и утром — добывая себе завтрак. И вот, решив забыть на время, что я «голодный человек в поисках работы», я вскочил в проходивший омнибус.

Дома я скинул с себя все, что на мне было, принял ванну, побрился, улегся в чистую постель и заснул. Заснул я в шесть часов вечера, а проснулся в девять утра, проспав целых пятнадцать часов. И еще в полудреме, лежа в постели, я вспомнил тех семьсот несчастных, которые остались там вчера дожидаться богослужения. И им, бедным, не помыться, не побриться, не скинуть с себя лохмотья, не поспать пятнадцать часов кряду на чистых простынях. Когда молебствие в Армии спасения окончилось, их снова выгнали на улицу, и снова перед ними встали вечные вопросы: как раздобыть кусок хлеба на обед, где укрыться ночью от непогоды и откуда взять кусок хлеба, когда наступит новый день?


ГЛАВА XII ДЕНЬ КОРОНАЦИИ

Волной от супостата

Надежно огражден,

Республикой когда-то

Ты был, о Альбион!

Край Мильтона великий,

Ты под ярмом склонен...

Приемлешь глав

венчанных

Заржавленную ложь

И, раб речей обманных,

Покорно спину гнешь,

Простор небес не видишь

И воздух сфер не пьешь!

Суинберн

Vivat Rex Eduardus! Сегодня короновали короля, и было устроено пышное празднество с целым шутовским представлением, а мне все это непонятно и навевает грусть. Я никогда не видывал ничего столь нелепо мишурного, если не считать американского цирка и балета «Алгамбра», и столь трагически безнадежного — тоже.

Чтобы получить удовольствие от коронации, мне следовало бы явиться прямо из Америки в отель Сесиль и оттуда — на трибуны для «умытых», где за место взимают пять гиней. Ошибка моя заключалась в том, что я прибыл с Восточной стороны, со стороны «немытых»,— их, кстати сказать, собралось здесь немного. Жители Восточной стороны в подавляющем большинстве остались дома и напились допьяна. Социалисты, демократы и республиканцы отправились за город подышать свежим воздухом, мало интересуясь тем, что сорок миллионов англичан венчают на царство нового помазанника божьего. Шесть с половиной тысяч прелатов, священников, государственных деятелей, принцев и военных присутствовали при коронации и миропомазании царственного владыки, мы же — все прочие — должны были довольствоваться лицезрением торжественного шествия.

Я наблюдал церемонию с Трафальгарской площади. Это «первая по красоте площадь в Европе», как ее называют; самое что ни на есть сердце Британской империи! Нас собралось там много тысяч человек, сдерживаемых в железной узде превосходно организованным воинским ограждением. Двойная стена солдат отрезала процессию от зрителей. Подножие колонны Нельсона окаймляли три ряда синих мундиров. Восточнее, у входа на площадь, выстроилась королевская морская артиллерия. На скрещении Пэлл-Мэлл и Кокспер-стрит уланы и гусары подпирали со всех сторон памятник Георгу III. В западной части площади алели мундиры моряков королевского флота, а от Юнион-клуба до самой Уайтхолл-стрит выстроился плотным сверкающим полукольцом 1-й лейб-гвардейский полк — великаны верхом на гигантских конях, стальные панцири, стальные каски, стальные чепраки — мощный стальной кулак, готовый ударить по первому приказу властей предержащих. Далее, как бы расслаивая толпы зрителей, тянулись длинные шпалеры городской полиции, а позади всех стояли резервы — рослые, откормленные вооруженные люди, умеющие ловко орудовать саблей в случае надобности.

Так было на Трафальгарской площади, и так было по всему пути следования процессии — демонстрация мощи, колоссальной мощи, и людей, красивых, статных, как на подбор, у которых одно только назначение в жизни: слепо повиноваться и слепо убивать, уничтожать, вытаптывать все живое. И для того, чтобы они были всегда сыты, хорошо одеты и хорошо вооружены, а государство имело бы корабли, чтобы перебрасывать их во все концы земного шара, Восточная сторона Лондона и «восточная сторона» всей Англии трудится до седьмого пота, заживо гниет и вымирает.

Существует китайская поговорка: «Если один живет в лени, другой умирает от голода». А Монтескье сказал: «Из-за того, что много людей занято изготовлением одежды для одного человека, много людей вовсе не имеют одежды». Таким образом, одно объясняет другое. Мы не поймем, откуда берется этот голодный малорослый труженик Восточного Лондона, ютящийся со всей семьей в жалкой конуре, сдавая при этом внаем углы таким же, как он, голодным заморышам, пока не увидим верзилу лейб-гвардейца Западного Лондона и не узнаем, что первый должен кормить и одевать второго.

И вот, в то время как в Вестминстерском аббатстве сажают нового короля на трон, я, зажатый между лейб-гвардией и полицией на Трафальгарской площади, предаюсь размышлениям о том, как народ израильский впервые взял себе царя. Вы все помните текст из священного писания:


«Все старейшины пришли к Самуилу и сказали ему: поставь над нами царя, чтобы он судил нас, как у прочих народов...

И сказал господь Самуилу: итак, послушай голоса их; только представь им и объяви им права царя, который будет царствовать над ними...

И пересказал Самуил все слова господа народу, просящему у него царя, и сказал: вот какие будут права царя, который будет царствовать над вами: сыновей ваших он возьмет и приставит их к колесницам своим и сделает всадниками своими, и будут они бегать пред колесницами его;

и поставит их у себя тысяченачальниками и пятидесятниками, и чтобы они возделывали поля его, и жали хлеб его, и делали ему воинское оружие и колесничный прибор его;

и дочерей ваших возьмет, чтобы они составляли масти, варили кушанье и пекли хлеб;

и поля ваши и виноградные и масличные сады ваши лучшие возьмет и отдаст слугам своим;

и от посевов ваших и из виноградных садов ваших возьмет десятую часть и отдаст евнухам своим и слугам своим;

и рабов ваших и рабынь ваших, и юношей ваших лучших и ослов ваших возьмет и употребит на свои дела;

от мелкого скота вашего возьмет десятую часть, и сами вы будете ему рабами;

и восстенаете тогда от царя вашего, которого вы избрали себе, и не будет господь отвечать вам тогда».


Так вот оно все и произошло в те далекие времена, и воистину народ воззвал к Самуилу, говоря:


«Помолись о рабах твоих перед господом богом твоим, чтобы не умереть нам; ибо ко всем грехам нашим мы прибавили еще грех, когда просили себе царя»


И после Саула и Давида царствовал Ровоам, который ответил народу сурово и сказал им:


«Отец мой наложил на вас тяжкое иго, а я увеличу иго ваше; отец мой наказывал вас бичами, а я буду наказывать вас скорпионами».


И в наши дни пятьсот лордов владеют по наследству одной пятой частью Англии; вкупе с придворными и королевскими слугами и всеми теми, кто представляет власть, они растрачивают ежегодно на ненужную роскошь миллиард восемьсот пятьдесят миллионов долларов, или триста семьдесят миллионов, фунтов стерлингов, что равно тридцати двум процентам общего богатства, созданного руками трудового народа.

В Вестминстерском аббатстве под звуки фанфар и гром военных оркестров, окруженный блестящей толпой лордов и иностранных владык, король, в великолепной золотой мантии, торжественно принимал атрибуты верховной власти. Лорд-камергер положил к его ногам шпоры, а архиепископ кентерберийский вручил ему меч в красных ножнах, сопровождая это речью:

— Прими сей королевский меч с престола господня. Вручают его тебе священники, недостойные слуги господа.

И, опоясываемый мечом, король внимал заклинаниям архиепископа:

— Твори мечом этим справедливость, искореняй зло, охраняй святую церковь господню, защищай вдов и сирот и помогай им; восстанавливай то, что пришло в упадок, береги то, что восстановлено, карай и исправляй дурное и поддерживай хорошее.

Стоп, внимание! Со стороны Уайтхолла прокатилось «ура!», толпа заколыхалась, солдаты стали навытяжку — и вот показались королевские гребцы в маскарадных средневековых одеяниях красного цвета. Ну, точь-в-точь как выход на цирковом параде! Затем выкатила дворцовая карета, битком набитая придворными дамами и джентльменами, с ливрейными лакеями в пудреных париках на запятках и пышно одетыми кучерами. За ней другие кареты, и в каждой лорды и камергеры, виконты и фрейлины — словом, вся лакейская. Дальше воины, королевский эскорт: генералы со следами ратных трудов на бронзовых лицах, прибывшие в Лондон со всех концов света; офицеры волонтерских войск, офицеры милиционной армии и кадровые офицеры; Спенс и Пламер, Бродвуд и Купер, который сменил Укипа; Малтияс, отличившийся в Даргае, Диксон, командовавший при Флакфонтейне; генерал Гейзли и адмирал Сеймур, только что из Китая; Китченер — герой Хартума, и лорд Робертс, воевавший в Индии и повсюду на земном шаре,— военачальники Великобритании, специалисты по разрушениям, инженеры смерти! Порода людей, резко отличная от тех, кто работает на фабриках и обитает в трущобах,— да, совершенно иная раса!

Проходят эти, а за ними еще и еще, без конца. Какая помпа, какая спесь и мощь — стальные люди, военные диктаторы, поработители мира! Идут вперемежку пэры и члены палаты общин, принцы и магараджи, шталмейстеры короля и дворцовые стражи. А вот пошли колониальные солдаты, стройные, худощавые, закаленные; а дальше войска всех племен и народов: из Канады, Австралии и Новой Зеландии; с Бермудских островов и с Борнео; с островов Фиджи и Золотого Берега; из Родезии, Капской колонии, Наталя, Сиерра-Леоне и Гамбии; из Нигерии и Уганды; с Цейлона, Ямайки, Кипра; из Гонг-Конга и Вей-Хай-Вея; из Лагоса, с Мальты и с Санта-Лючии; из Сингапура и с Тринидада. Скачут верхом покоренные племена с Инда — смуглые наездники с саблями, во всей своей дикой первобытности,— сикхи, раджпуты, бирманцы, провинция за провинцией, каста за кастой; глаза слепит от малинового и алого.

Мелькнули золотые доспехи — промчались конногвардейцы на чудесных пони светлой масти. И сразу же ураган приветствий и неистовый треск оркестров: «Король! Король! Боже, храни короля!» Начинается массовый психоз. Я, кажется, тоже охвачен им, я тоже готов орать: «Король! Боже, храни короля!» Я вижу вокруг себя оборванных людей, которые со слезами на глазах подбрасывают шапки вверх и самозабвенно вопят: «Благослови их! Благослови!» Вот он, смотрите,— в волшебной золотой карете, на голове сверкающая корона; рядом с ним женщина в белом и тоже в короне.

И я стараюсь убедить себя, что все это наяву, а не в сказочном сне. Но нет, я не могу поверить,— и, пожалуй, так даже лучше. Куда отраднее думать, что этот балаган, и мишура, и помпа, и почти суеверное поклонение— лишь выдумка, сказка, а не реальные действия нормальных, здравомыслящих людей, овладевших тайнами природы и секретом звезд.

Мелькают в роскошных нарядах князья и князьки, герцоги и герцогини, всевозможные титулованные особы из свиты монарха; потом еще воины, еще лакеи, еще какие-то покоренные народы — и сказочная процессия кончается. Толпа увлекает меня с площади в лабиринт узеньких уличек, где в кабаках стон стоит от пьяного веселья, где все перемешалось — мужчины, женщины и даже дети. Со всех сторон несется популярная песенка, подобающая моменту:

Эге-гей! Теперь пришла коронации пора,
Так начнем гулять, плясать и кричать: «Гип-гип ура!»
То-то вволю мы попьем виски, херес, джин и ром...
Веселимся мы: пришла коронации пора!

С неба льет ливень. На улице появляются вспомогательные территориальные войска — черные африканцы и желтые азиаты в тюрбанах и фесках, за ними кули с ношей на голове: пулеметами и горными пушками. Босые ноги ритмично шлепают по грязи — хлюп, хлюп, хлюп. Кабаки разом пустеют, братья-англичане выбегают я громкими возгласами приветствуют смуглых вассалов, но тут же спешат вернуться к прерванному возлиянию.

— Понравилась коронация, папаша? — спросил я одного старика на скамейке Грин-парка.

— Мне-то? Ах, черт, подумал я, самое время выспаться — полицейских нет! Вот и махнул сюда, а со мной еще человек пятьдесят. Да никак не мог заснуть от голода,— лежал и все думал, думал. Всю свою жизнь я проработал, а теперь вот негде даже голову приклонить, а тут еще эта музыка, крик, салюты... И мне, словно я анархист какой, захотелось броситься туда и проломить башку лорду-камергеру.

Почему именно лорду-камергеру — этого я не мог понять, и он не сумел мне объяснить.

— Такое у меня было чувство,— сказал старик исчерпывающим тоном, и на этом наш разговор окончился.

С наступлением ночи зажглась иллюминация. Всюду засверкали гирлянды огней — зеленых, янтарных, красных, и вензеля из двух горящих букв: «Е. R.». Тысячные толпы высыпали на улицы, и хотя полиция старалась не допускать буйства, пьяных и хулиганов было хоть отбавляй. Усталый трудовой люд, казалось, потерял голову от непривычного возбуждения, радуясь возможности в кои веки отдохнуть и поразвлечься. Стар и млад, мужчины и женщины водили хороводы, распевали песни: «Может, я сошел с ума, но я люблю тебя», «Долли Грей» и «Куст душистый и пчела» с таким припевом:

Ты цветок, а я пчела, я к тебе лечу,
Мед твоих пунцовых губок выпить я хочу!

Я сидел на набережной Темзы и глядел, как играют огни иллюминации, отражаясь в воде. Близилась полночь, и мимо меня лился людской поток — возвращались с гулянья «солидные» лондонцы, чуравшиеся шумных улиц. На скамейке рядом со мной клевали носом два оборванных существа — мужчина и женщина. Женщина, крепко прижав скрещенные руки к груди, ни минуты не сидела прямо: то никла всем телом вперед так, что казалось, вот-вот она потеряет равновесие и упадет, то приподнималась и сразу валилась влево, роняя голову на плечо мужчины, то откидывалась вправо, но от неудобства и напряжения вздрагивала, открывала глаза и рывком выпрямлялась; затем опять клонилась вперед и проходила весь цикл, пока боль от неудобного положения вновь не заставляла ее встряхнуться.

Возле них то и дело останавливались мальчишки и парни постарше; забегая сзади, они вдруг издавали какой-нибудь дикий звук. Спящая пара, как от толчка, мгновенно просыпалась, и их лица были так искажены испугом, что прохожие начинали весело гоготать.

Больше всего меня удивляла эта черствость окружающих, которую никто и не пытался скрыть. Бездомный на городской скамье — здесь совершенно привычное зрелище, это несчастное, безобидное существо, и над ним можно безнаказанно издеваться. Тысяч пятьдесят людей прошло мимо нас, пока я сидел на скамейке, и ни у одного из них, даже в этот день, когда они все так развеселились по случаю коронации, не дрогнуло сердце, не подсказало подойти к спящей и предложить: «Вот вам шесть пенсов на ночлег». Наоборот, женщины, особенно молодые, потешались над тем, как эта несчастная клевала носом, и отпускали шутки, которые неизменно смешили их кавалеров.

Пользуясь их собственным жаргоном, это было «кошмарно», я бы сказал даже — чудовищно. Не скрою, меня уже сильно бесила эта веселящаяся толпа, и я невольно с каким-то мрачным удовлетворением припомнил статистику, которая показывает, что в Лондоне каждому четвертому из взрослых обитателей его суждено умереть в благотворительном учреждении — в работном доме, больнице или богадельне.

Я завел разговор с моим соседом по скамейке. Ему пятьдесят четыре года, он бывший портовый грузчик. Изредка его берут на работу, но лишь в случае особой горячки, когда до зарезу нужны люди. В другое время предпочитают более молодых и здоровых. Уже семь суток, как он живет на набережной, но на следующей неделе надеется поправить дела: может, посчастливится поработать несколько дней,— тогда он снимет себе койку в ночлежке. Он всю жизнь прожил в Лондоне, если не считать пяти лет с 1878 года, когда был призван в армию и служил солдатом в Индии.

Голоден ли он? Еще бы! И девушка тоже. Сейчас у них особенно тяжкие дни, хоть полиции не до них и можно, казалось, хотя бы отоспаться. Я разбудил эту девушку, вернее сказать, молодую женщину («Мне уже двадцать восемь лет, сэр»,— сказала она), и повел обоих в кофейню.

— Сколько тут работы было! — сказал мне мой новый знакомый, глядя на какое-то ослепительно иллюминованное здание.

Работа была для этого человека смыслом существования. Всю жизнь он трудился, и работа была единственным критерием, с которым он подходил к оценке всех жизненных явлений и самого себя в том числе.

— Очень хорошо, что коронация,— продолжал он свою мысль.— Дали людям работу.

— А вы-то ведь по-прежнему голодны? — заметил я.

— Что ж,— вздохнул он.— Ходил я тоже, да меня не взяли. Возраст не тот! А вы чем занимаетесь? Моряк? Я так сразу и подумал.

— А я знаю, кто вы,— сказала женщина.— Итальянец!

— Да что ты!—с жаром возразил старик.— Он янки, вот кто. Уж я-то знаю.

— Боже ты мой, что тут делается! — воскликнула наша спутница, когда мы, пробившись на Стрэнд, очутились в гуще шумной, развеселой толпы. Мужчины горланили песню, им резкими, хриплыми голосами подпевали девушки:

Эге-гей! Теперь пришла коронации пора,
Так начнем гулять, плясать и кричать: «Гип-гип ура!»
То-то вволю мы попьем виски, херес, джин и ром...
Веселимся мы: пришла коронации пора!

— До чего же я грязная! Где-где только не побывала сегодня! — сказала женщина, вытирая заспанные глаза, в уголках которых чернела сажа. Мы уже сидели за столиком в кофейне.— Но очень было интересно! — продолжала она.— Мне так понравилось, только скучновато одной. Дамы такие важные, все в роскошных белых платьях! Красивые, как картинки!

— Я ирландка,— сказала она в ответ на мой вопрос.— Меня зовут Айторн.

— Как? — не понял я.

— Айторн, сэр, Айторн.

— Что за имя такое? Как оно пишется?

— Ну, Хэйторн. А говорится: Айторн.

— О!—сказал я.— Значит, вы ирландская «кокни»?

— Да, сэр, я родилась здесь, в Лондоне.

Хэйторн мирно жила в родительском доме, пока не погиб от несчастного случая отец, и она осталась одна-одинешенька. Старший, брат ее служил в солдатах, у другого — жена и восемь человек детей, а зарабатывает он двадцать шиллингов в неделю, да и то не всегда. Чем он ей может помочь? Однажды она ездила на три недели куда-то в Эссекс, за двенадцать миль, собирать фрукты.

— Я вернулась оттуда черная-пречерная, ей-богу! Вы бы прямо не поверили!

Последнее время она работала в кофейне с семи утра до одиннадцати ночи за стол и пять шиллингов в неделю; потом заболела, попала в больницу и с тех пор, как вышла оттуда, не может найти работы. Чувствует она себя все еще плоховато, а вот уже вторую ночь приходится проводить на улице.

И она и старик уплетали за обе щеки, но не могли насытиться, пока не съели по второй и третьей порции.

Во время ужина женщина протянула руку через стол и пощупала материю на моем пиджаке и рубашке.

— Хорошие вещи носят янки! — заметила она.

Это мои-то тряпки хорошие! Я даже покраснел от неловкости, но, приглядевшись повнимательнее к себе и к моим собеседникам, пришел к заключению, что я и в самом деле не так уж плохо одет и сравнительно прилично выгляжу.

— А что же вы думаете делать дальше? — спросил я у них.— Ведь старость-то не за горами.

— Ну, пойду в работный дом,— сказал мужчина.

Нет уж, провалиться мне на этом месте, если я туда пойду!—заявила женщина.— Дело мое дрянь, но лучше сдохнуть на улице, чем идти туда. Нет уж, спасибо! — На несколько минут воцарилось молчание.— Спасибо! — повторила она.

— Вот вы ходите так всю ночь по улице,— сказал я,— а как вы добываете себе еду утром?

— Стараюсь достать где-нибудь пенни, если не сберег от вчерашнего дня,— ответил старый грузчик.— Иду в кофейню, беру кружку чая.

— Ну, этим сыт не будешь,— возразил я.

Оба многозначительно улыбнулись.

— Сидишь и пьешь маленькими глоточками,— пояснил он,— чтобы подольше растянуть, да все поглядываешь, не оставил ли кто чего-нибудь на столе.

— Вы не поверите, сколько некоторые оставляют,— добавила женщина.

— Самое главное,— рассудительно закончил ее приятель,— это достать пенни.

Наконец-то я понял, на что он намекает.

Когда мы уходили, мисс Хэйторн собрала с соседних столов какие-то корочки и спрятала под свою рваную шаль.

— Нечего таким добром бросаться,— сказала она, и старик одобрительно закивал головой, тоже засовывая в карман чьи-то объедки.

В три часа утра я шел по набережной. Эта ночь была сущим праздником для бездомных, потому что полицию услали в другие места. Все скамейки были заняты спящими. Женщин оказалось здесь не меньше, чем мужчин, и большинство этих бездомных были старики и старухи. Видел я, правда, и нескольких мальчиков. На одной скамейке устроилась целая семья: муж сидел, держа на руках спящего младенца, жена его спала, положив голову ему на плечо, а ей в колени уткнулся головкой спящий мальчуган. Глаза мужчины были широко раскрыты; он глядел на воду и думал какую-то свою думу — занятие не очень полезное для бездомного человека, обремененного семьей. Неохота разгадывать его мысли, но я знаю, да и всему Лондону это хорошо известно, что случаи, когда безработный убивает жену и детей, не так уж редки.



Невозможно пройти в ночной час по набережной Темзы от парламента мимо обелиска Клеопатры до моста Ватерлоо и не вспомнить страданий, описанных две тысячи семьсот лет тому назад в книге Иова:

«Межи передвигают, угоняют стада и пасут у себя; у сирот уводят осла, у вдовы берут в залог вола; бедных сталкивают с дороги, все уничиженные земли принуждены скрываться.

Вот они какие дикие ослы в пустыне, выходят на дело свое, вставая рано на добычу; степь дает хлеб для них и для детей их;

жнут они на поле не своем и собирают виноград у нечестивца;

нагие ночуют без покрова и без одеяния в стуже; мокнут от горных дождей и. не имея убежища, жмутся к скале;

отторгают от сосцов сироту и с нищего берут залог; заставляют ходить нагими, без одеяния, и голодных кормят колосьями...»

(Иов —24, 2—10).

С тех пор миновало двадцать семь столетий! Но столь же правдиво звучат эти слова и сегодня в самом центре христианской цивилизации, где царствует король Эдуард VII.


ГЛАВА XIII ДЭН КАЛЛЕН, ПОРТОВЫЙ ГРУЗЧИК

Величье жизни ты найдешь едва ли

В подворье смрадном и в сыром

подвале.

Томас Эш

Вчера я посетил одну из комнат муниципальных жилых домов близ Леман-стрит. Если бы внезапно передо мной раскрылось безрадостное будущее и я узнал бы, что мне предстоит жить в этой комнате до самой смерти, я пошел бы и утопился в Темзе, чтобы раз и навсегда покончить с этим.

Да это была и не комната. Назвать ее комнатой так же невозможно, как невозможно назвать дворцом какую-нибудь хижину, не совершая грубого насилия над языком. Скорее нора, берлога — шесть шагов в длину и пять в ширину, с таким низким потолком, что воздуху тут было меньше, чем полагается на британского солдата в казармах. Половину «комнаты» занимала какая-то немыслимая кушетка, покрытая тряпьем; остальное место почти заполняли — колченогий стол, стул и несколько ящиков. Все это имущество, вместе взятое, стоило от силы пять долларов. Ни коврика, ни дорожки на полу, зато стены и потолок обильно изукрашены кровяными пятнами. Каждое такое пятно свидетельствовало о насильственной смерти насекомого, которыми забиты все щели в доме; бороться с ними в одиночку — непосильная задача.

Обитатель этой конуры, портовый грузчик Дэн Каллен, лежал при смерти в больнице. Однако жалкая обстановка его жилища сохранила какой-то отпечаток его личности, так что можно было получить некоторое представление о том, что за человек этот Дэн Каллен. Стены были увешаны дешевыми портретами Гарибальди, Энгельса, Дэна Бернса и других вождей рабочего класса, а на столе я заметил роман Уолтера Безанта. Мне рассказали, что Дэн Каллен читал Шекспира и книги по истории, социологии и политической экономии,— все это будучи самоучкой.

Среди разного хлама на столе лежал листок бумаги, на котором было нацарапано: «М-р Каллен, прошу вернуть большой белый кувшин и пробочник, которые вы у меня одолжили». Видимо, когда Дэн Каллен заболел, соседка дала ему на время эти предметы, а теперь, испугавшись, что он умрет, требовала их обратно. Большой белый кувшин и пробочник — слишком ценные вещи для обитателя Бездны, чтобы он мог позволить своему ближнему спокойно умереть, и не напомнил ему о них. До последнего вздоха душу Дэна Каллена должна терзать людская черствость, от которой он тщетно стремился найти избавление.

История Дэна Каллена коротка, но многое в ней можно прочесть между строк. Он родился плебеем в таком городе и в такой стране, где установлены строжайшие кастовые разграничения. Всю жизнь он ворочал тяжести, но потому, что он пристрастился к чтению, увлекся пищей духовной и умел составить письмо, «как адвокат», его товарищи избрали его туда, где нужно было ворочать мозгами. Он стал руководителем организации грузчиков фруктовых товаров, он представлял докеров в лондонском совете профсоюзов и писал острые корреспонденции в рабочие газеты.

Он не раболепствовал перед людьми, даже если эти люди являлись его хозяевами и от них зависело, получит ли он кусок хлеба. Он смело высказывал свои мысли и не боялся вступать в борьбу. Во время большой забастовки докеров он был одним из ее руководителей, и это оказалось роковым для Дэна Каллена: с того дня он стал «меченым», и более десяти лет ему мстили за его деятельность.

Докер — это поденщик. В работе бывают приливы и отливы — в зависимости от того, сколько надо погрузить или выгрузить товаров. Дэна Каллена подвергали дискриминации. Окончательно его не выгнали — боялись скандала (хотя это было бы куда милосерднее),— но работу давали не чаще двух-трех раз в неделю. Это то, что называется «проучить», «дисциплинировать» рабочего, иначе говоря: заморить его голодом. Десять лет такой жизни надломили его душу, а после этого человек долго не протянет.

Он слег. Оттого, что он становился все беспомощнее, его ужасная конура принимала все более ужасный вид. Одинокий старик без всякой родни, обозленный и мрачный, он боролся с мучившими его насекомыми, а с грязных стен на него взирали портреты вождей. Никто из жителей этой густонаселенной муниципальной казармы не навещал его (он тут ни с кем не подружился), и Дэну Каллену была предоставлена полная свобода гнить заживо.

Но с далекой восточной окраины к нему пришли его единственные друзья — сапожник с сыном. Они прибрали в комнате, вытащили из-под больного почерневшие от грязи простыни, постелили чистое белье, которое принесли с собой; они же привели к нему сиделку из Олдгейтского королевского благотворительного общества.

Сиделка обмыла больному лицо, выбила пыль из постели и завела беседу с ним. Он слушал ее с интересом, пока она случайно не назвала свою фамилию.

— Да, моя фамилия — Блэнк,— ничего не подозревая, сказала она,— и сэр Джордж Блэнк — мой брат.

— Как, сэр Джордж Блэнк — ваш брат?! — загремел старый грузчик, привскочив на постели.

Сэр Джордж Блэнк, поверенный администрации кардиффского порта, тот самый, который больше всех постарался, чтобы разгромить кардиффский союз докеров, и за это удостоился рыцарского звания? А она, стало быть, его сестра? Тут Дэн Каллен сел на своей страшной постели и изверг проклятия на нее и всю ее родню. И она убежала оттуда со всех ног, чтобы никогда больше не возвратиться, унося в сердце обиду на черную неблагодарность этих бедняков.

Ноги Дэна Каллена отекли от водянки. Целыми днями он сидел на постели, спустив их на голый пол (этим он сгонял отеки); тоненькое одеяльце на коленях, на плечах старый пиджак. Миссионер принес ему бумажные комнатные туфли за четыре пенса (я их видел) и вознамерился прочитать с полсотни молитв за спасение его души, но Дэн Каллен был не из тех, кто позволяет перовому встречному залезать себе в душу, копаться в ней за какие-то четырехпенсовые шлепанцы. Он попросил миссионера оказать ему любезность — открыть окошко. чтобы он мог выбросить эти шлепанцы. И миссионер поспешил удалиться навсегда, как и сестра Блэнк, унося в сердце обиду на черную неблагодарность бедняков.

Сапожник — тоже героический старик, хоть его подвиги никем не воспеты и нигде не записаны,— отправился на свой риск и страх в главную контору крупного фруктового агентства, где Дэн Каллен работал поденщиком в течение тридцати лет. Эта фирма пользуется почти исключительно трудом поденных рабочих. Сапожник рассказал о безвыходном положении Дэна Каллена — старого, больного, умирающего, совершенно одинокого и без гроша, напомнил, что этот человек проработал у фирмы три десятка лет, и попросил оказать ему какую-нибудь помощь.

— Нет,— сказал управляющий, который отлично помнил, кто такой Дэн Каллен, не заглядывая ни в какие списки,— нет, мы ничего не можем сделать. У нас, видите ли, существует твердое правило не помогать поденным рабочим.

Они и пальцем не ударили, даже не подписали ходатайства о помещении Дэна Каллена в больницу. А это не такое простое дело — устроиться в больницу в прекрасном городе Лондоне. Чтобы попасть в больницу в Хемстеде, например, даже пройдя врачебную комиссию, Дэну Каллену пришлось бы ждать очереди на койку месяца четыре, не меньше. В конце концов сапожник поместил его в уайтчепелский лазарет. Там он частенько навещал своего друга и обнаружил, что Дэн Каллен заразился общим настроением больных: он уверял, что его, как и всех неизлечимых, спешат отправить на тот свет. Нельзя не согласиться, что в умозаключении, сделанном больным стариком, была своя логика,— ведь его с такой настойчивостью «учили» и «дисциплинировали» последние десять лет! У него нашли нефрит и заставляли потеть, чтобы согнать жир с почек, но Дэн Каллен был совершенно убежден, что его просто-напросто хотят уморить: ведь нефрит — это распад почек, и какой там может быть вредный жир,— доктор просто-напросто врет. Врач был настолько разгневан поведением больного, что девять дней не подходил к нему!

Потом койку Дэна Каллена установили в наклонном положении, чтобы ноги были выше головы. Отеки немедленно перешли на тело, и больной решил, что это делается с единственной целью — доконать его. Он потребовал выписки из лазарета. Его предупредили, что он свалится на лестнице, но он кое-как дотащился до мастерской сапожника. Сейчас он умирает в другой больнице, куда верный друг-сапожник поместил его, употребив на это нечеловеческие усилия.

Бедный Дэн Каллен! Джуд Незаметный, стремившийся к знаниям! Занятый весь день физическим трудом, он ночи напролет просиживал за книгами; он мечтал о светлом будущем и доблестно боролся за Идею; патриот, борец за свободу человека, он бесстрашно вступал в сражения; и вот под конец у него не хватило духа, чтобы подняться над окружавшей его обстановкой. В предсмертные часы, лежа на койке для нищих в бесплатной палате, он стал циником и пессимистом. «Когда умирает человек, который мог стать мудрецом, но не стал им,— это я называю трагедией».


ГЛАВА XIV ХМЕЛЬ И СБОРЩИКИ ХМЕЛЯ

Богатую страну, где нищ народ,

Угрюмый ряд несчастий тяжких ждет.

Пусть процветает или гибнет знать —

Всегда нетрудно новую создать.

Но гордость Англии, ее живая кровь,—

Крестьянство смелое не возродится вновь.

Голдсмит

Отделение трудящихся от земли зашло так далеко, что теперь во всех цивилизованных странах мира деревня не в состоянии убрать урожай без помощи города. Когда щедрые дары земли начинают уже гнить на корню, призывают обратно в деревню изгнанных оттуда бедняков, ставших жителями городских трущоб. Но в Англии — это не блудные сыны, возвращающиеся под отчий кров, это отщепенцы, бродяги, парии. Встречаемые с недоверием и презрением своими сельскими братьями, они вынуждены ночевать в тюрьмах и ночлежках, а нередко прямо под забором и жить так, как не приведи бог никому.

Подсчитано, что одному только Кенту для сбора хмеля требуется восемьдесят тысяч городских бедняков. И они устремляются туда из гетто, трущоб и притонов, этих страшных и никогда не иссякающих людских муравейников, послушные зову не только желудка, но и души, сохранившей еще тягу к приключениям. Они заполняют деревни, словно полчища мертвецов, восставших из могил, и все от них шарахаются: пришельцы там не к месту. Малорослые, безобразные, рассыпались они по дорогам и проселкам, словно ядовитая плесень. Присутствие их на земле, самый факт их существования — оскорбление яркому солнцу, зеленой траве, всему, что растет и цветет. Красивые, стройные деревья укоризненно глядят на чахлых уродцев, чья хилость оскверняет нетронутую прелесть природы.

Сгущаю ли я краски? С какой точки зрения смотреть. Те, для кого самое главное в жизни — приобретать акции и стричь купоны, расценят это именно так; но те, для кого дороже человек с его интересами, конечно, не сделают подобного вывода. Какая масса горя и нищеты — и все для того, чтобы миллионер — владелец пивоваренных заводов мог жить в своем дворце на Западной стороне, смотреть в раззолоченных лондонских театрах спектакли, дразнящие его чувственность, якшаться с титулованными ничтожествами и удостоиться от короля посвящения в рыцари. Будто он и впрямь заслужил эти рыцарские шпоры! В старину рослые белокурые бестии носились на своих скакунах в авангарде войск и зарабатывали себе рыцарское звание, рассекая врага от головы до пояса. И если на то пошло, так уж лучше сразу убить сильного человека одним ударом звонкой стали, чем на протяжении веков коварными паучьими приемами угнетать его политически и экономически и тем низводить его, и его внуков, и правнуков до нечеловеческого состояния.

Но поговорим о хмеле. В этой отрасли, как и в остальных, резко сказывается отделение трудящихся от земли. В то время как производство пива непрерывно увеличивается, разведение хмеля идет на убыль. В 1835 году посевы его занимали 71 327 акров, а в нынешнем — 48 024 акра, причем только по сравнению с прошлым годом площадь уменьшилась на 3 103 акра.

Но даже и с этой сокращенной площади собрали меньше, чем предполагали, из-за скверного, дождливого лета. Недород бьет не только по владельцу плантации, но также и по сборщику. Волей-неволей владелец лишится какой-то части благ; но сборщику придется урезать себя в харчах, которых он и при хорошем урожае никогда не имел вдосталь. За последние недели в лондонских газетах бросались в глаза такого сорта заголовки: «Бродяг  избыток, а хмеля мало, и он еще не созрел». Или заметки в таком духе: «С хмельников поступают печальные вести: внезапное прояснение погоды привлекло в Кент сотни сборщиков, но им приходится ждать, пока хмель созреет. В работном доме Дувра сегодня в три раза больше бродяг, чем было в это время в прошлом году, и в других городах по той же причине скопилось большое число безработных поденщиков».

В довершение бед, когда уже, наконец, приступили к сбору, разразилась страшная буря с грозой и градом, уничтожившая почти весь хмель и едва не погубившая людей. Хмель сорвало с жердей и повалило на землю, а сборщиков, спасавшихся от крупного града в землянках и палатках на низине, едва не затопило. После бури на них жалко было смотреть: их положение было еще тяжелее, чем прежде,— ибо, как ни плох урожай, все же каждый рассчитывал заработать хоть несколько пенсов, а тут пришлось не солоно хлебавши тащиться назад в Лондон.

Подметать нам его, что ли? — говорили люди, не желая глядеть на землю, по щиколотку устеленную хмелем.

Те, кто остался обирать полуголые стебли; негодовали, что за шиллинг должны сдать семь бушелей хмеля, как и в урожайный год, когда хмель первоклассный.

Я побывал в Тестоне, а также в Восточном и Западном Фарлее вскоре после бури, слышал, как роптали сборщики, и видел гниющий на земле хмель. В парниках Бархам-Корта градом выбило тридцать тысяч стекол и уничтожило все: персики, сливы, груши, яблоки, ревень, капусту, свеклу.

Это было, разумеется, довольно печально для предпринимателей, но, даже в худшем случае, ни один из них не остался без обеда. Однако именно этим людям печать пространно выражала сочувствие, с нудными подробностями сообщая об их убытках. Например: «М-р Херберт Лени исчисляет свои потери в 8000 фунтов стерлингов; м-р Фремлин, владелец прославленного пивоваренного завода, арендующий всю землю в этом округе, потерпел убыток на сумму в 10000 фунтов; столь же сильно пострадал брат Херберта Лени, владелец пивоваренного завода в Уотерингбюри». Что касается сборщиков хмеля, то о них никто даже и не вспомнил. Тем не менее я беру на себя смелость утверждать, что для вечно голодного м-ра Вильяма Баглса и его вечно голодной жены и вечно голодных детишек лишиться нескольких даже самых скудных обедов гораздо большее несчастье, чем для пивовара Фремлина потерять 10000 фунтов стерлингов; тем более что трагедия Баглса может быть умножена на тысячи таких же, а трагедию Фремлина едва ли можно помножить на пять.

Желая собственными глазами увидеть, как идут дела у такого Баглса и его собратьев, я надел свой костюм кочегара и отправился на поиски работы. Компанию мне составил Берт — молодой сапожник из Восточного Лондона, большой охотник до всяких приключений. По моему совету, он обрядился в самое что ни на есть старье и всю дорогу от Мейдстона беспокоился, дадут ли нам, таким оборванцам, работу.

И не так уж он был неправ. Когда мы зашли перекусить в придорожный трактир, хозяин не спускал с нас подозрительного взгляда и, лишь убедившись, что у нас есть деньги, стал чуть любезнее. Местные жители, встречавшиеся на пути, поглядывали на нас недоверчиво. А гуляки из Лондона, проносясь мимо в экипажах, с гиканьем и улюлюканьем выкрикивали оскорбления по нашему адресу. Однако к концу пребывания в этом районе мой друг понял, что мы одеты ничуть не хуже, а пожалуй, даже лучше любого сборщика хмеля. Нам довелось увидеть в тот день просто фантастические лохмотья.

— Отлив! — крикнула своим товаркам какая-то женщина, похожая на цыганку, когда мы подошли к ларям, куда сборщики сваливали хмель.

— Понял? — шепнул мне Берт.— Это она на твой счет проехалась.

Да, я понял. Сказано было метко. Во время отлива судно не выходит в море, и матросы вынуждены оставаться на берегу. Моя матросская фуфайка на хмелевой плантации в Кенте красноречиво доказывала, что я сел на мель, как садится лодка при морском отливе.

— Не найдется ли для нас работенки, хозяин? — спросил Берт у пожилого управляющего с добродушным лицом, который был чем-то очень занят.

Тот решительно ответил: «Нет». Но Берт не отставал от него, я тоже, и, куда бы он ни двинулся, мы следовали за ним. Так мы обошли чуть не все поле. То ли ему понравилась наша настойчивость, которую он принял за особое рвение к труду, то ли его тронул наш несчастный вид и рассказ о злоключениях, но в конце концов он смилостивился и указал на ларь для хмеля — единственный свободный, как оказалось, потому, что двое рабочих ушли отсюда, не сумев заработать на пропитание.

— Но чтоб без хулиганства, слышите?! — предупредил управляющий, оставляя нас работать в обществе женщин.

Была суббота. Мы знали, что рабочий день скоро кончится, и усердно принялись за дело, желая проверить, удастся ли нам заработать хотя бы на соль. Работа оказалась легкая, прямо-таки женская. Мы сидели на краю ларя, между шпалерами, по которым вился хмель, и человек, обрывавший его, бросал нам сверху крупные душистые ветки. За час мы научились на ощупь находить шишки и срывать их разом по полдесятка. В этом и заключалась вся премудрость.

Мы действовали проворно, не отставая от женщин, и все же их лари наполнялись быстрее: им помогали стаи ребятишек, которые обрывали хмель обеими руками почти так же быстро, как и мы.

— Со стеблями обрывать не разрешается,— сказала нам какая-то женщина.

Мы поблагодарили ее и стали оставлять стебельки.

Скоро мы убедились, что мужчине, работая в одиночку, здесь не прокормиться. Женщины, даже дети, успевают сделать больше мужчины: ему не под силу соревноваться с матерью, окруженной выводком ребятишек; они работают артелью, и их совместные старания определяют заработок.

— Я голоден, как зверь, Берт,— сказал я. Мы в тот день еще не обедали.

— Я сам готов лопать хмель, черт побери,— отозвался он.

И мы принялись сетовать на то, что не позаботились обзавестись потомством,— вот и нет у нас в столь трудную минуту помощников! Так мы коротали время, развлекая своей болтовней соседей. Мы даже завоевали расположение деревенского паренька, обязанностью которого было выдергивать жерди и подбирать с земли упавшие цветы,— он то и дело подбрасывал в наш ларь горсть шишек.

От этого парня мы узнали, на какой «аванс» можно тут рассчитывать. Рабочему платят шиллинг за семь бушелей хмеля, но чтобы получить этот шиллинг, нужно сдать двенадцать бушелей, то есть за пять бушелей деньги задерживаются. Так хозяева принуждают сборщика оставаться до конца работ, независимо от того, хороший урожай хмеля или плохой,— особенно когда плохой.

Впрочем, сидеть на солнышке было приятно: золотистая цветочная пыльца сыпалась с рук, острый аромат хмеля щекотал ноздри; память о шумных городах, откуда пришли сюда все эти люди, затуманилась, отодвинулась куда-то далеко. Бедные, горемычные бродяги! Бедные обитатели трущоб! И они стремятся на простор полей, и их одолевает смутная тоска по земле, с которой их согнали, тоска по ветру, дождю, солнцу и вольному воздуху, не оскверненному городским смрадом. Как море манит моряка, так манит их плодородная земля, и в каждом хилом, нерасцветшем теле живет душа далеких предков, которые не знали городов. Людей безотчетно волнуют и радуют звуки, краски и запахи земли, потому что в крови у них еще живут воспоминания, хоть памятью они давно утрачены.

— Хмель весь, приятель,— вздохнул Берт.

Было уже пять часов, и нам прекратили подачу ветвей, чтобы сборщики успели привести все в порядок, потому что по воскресеньям не работали. Целый час томились мы без дела в ожидании учетчиков. Как только село солнце, сразу похолодало, и ноги у нас изрядно застыли. Рядом с нами две женщины и шестеро ребятишек собрали девять бушелей хмеля. У нас же с Бертом по обмеру оказалось пять бушелей. Тоже не плохо, если принять во внимание, что дети наших конкуренток были в возрасте от девяти до четырнадцати лет.

Пять бушелей! Значит, за три с половиной часа мы вдвоем заработали восемь с половиной пенсов. По четыре с четвертью пенса на брата — чуть больше одного пенса в час! В виде аванса мы могли получить только пять пенсов; впрочем, за неимением мелочи учетчик вручил нам шестипенсовик. Он остался глух к нашим мольбам, повесть о наших бедах не тронула его сердца. Он громко заявил, что мы и так получили на пенс больше, чем следовало, и с тем удалился.

Допустим на минуту, что мы и в самом деле те, за кого себя выдавали,— бедняки без гроша за душой,— и посмотрим, как развертывались бы события дальше. Надвигалась ночь, а мы еще не ужинали, даже не обедали, и на двоих имели шесть пенсов. Я один легко проел бы не шесть пенсов, а в три раза больше, и Берт тоже. Ясно было, во всяком случае, что, удовлетворив шестью пенсами желудок на одну шестую, мы оставили бы его на пять шестых возмущенным такой несправедливостью. Далее. Очутившись снова без денег, мы должны были бы ночевать под забором, что, возможно, не так уж страшно, только, правда, пришлось бы пожертвовать частью тепла, полученного нами от еды. Завтра — воскресенье и вынужденный отдых. А глупый желудок не желает отдыхать! Стало быть, вот проблема: где взять деньги, чтобы набить его три раза в воскресенье и дважды в понедельник? (Ведь следующего «аванса» можно было ждать только в понедельник вечером!) Мы знали, что ночлежки переполнены, а если обратиться за подаянием к фермерам, то рискуем угодить в тюрьму на четырнадцать суток. Что оставалось делать? Мы посмотрели друг на друга с отчаянием. Да нет же, вовсе не с отчаянием! Мы от души возблагодарили бога за то, что он сотворил нас непохожими на других людей, особенно на сборщиков хмеля, и зашагали по дороге в Мейдстон, побрякивая серебряными монетами, которыми запаслись, выходя из Лондона.


ГЛАВА XV МАТЬ МОРЯКОВ

Эти глупые крестьяне, которые

держат на своих плечах царские троны,

приносят славу государственным деятелям,

обеспечивают генералам прочные победы,

оставаясь в то же время невежественными,

апатичными или исполненными тупой

ненависти; эти крестьяне, которые своим

трудом движут мир, хотя их заставляют

уничтожать друг друга во имя бога, короля

и биржи,— эти мечтатели, жалкие глупцы,

заслужили себе бессмертие, а они позволяют

командовать собою какой-нибудь раззолоченной

кукле и отдают свою жизнь в распоряжение денежного

мешка.

Стивен Крейн

Меньше всего можно было рассчитывать на встречу с «Матерью моряков» в сердце Кента, но именно там я ее нашел — на убогой улице, в бедном районе Мейдстона. На окне ее дома не виднелось объявления о сдаче внаем комнат, и мне пришлось долго ее уговаривать, прежде чем она согласилась пустить меня переночевать в своем зальце. Вечером того же дня я зашел в подвал, где у них была кухня, побеседовать с нею и с ее мужем — Томасом Магриджем.

Во время этой беседы тонкости и условности сложной цивилизации нашего машинного века перестали для меня существовать. Мне казалось, что я проникаю под кожу, добираюсь до тайников души удивительного островного племени, найдя какой-то сплав всех его черт в супружеской паре Магриджей. Я обнаружил и дух странствий, увлекавший сынов Альбиона за моря и океаны, и колоссальное безрассудство, заставлявшее англичан ввязываться в нелепые инциденты и бессмысленные войны, и слепую настойчивость, и упорство, приведшие их к имперскому величию; и наравне с этим я обнаружил огромное, непостижимое долготерпение этого народа, безропотно несущего тяжкое бремя труда от рождения до смерти и покорно посылающего лучших своих сынов на край света воевать и колонизировать чужие земли.

Томасу Магриджу семьдесят один год. Он мал ростом — из-за этого его и не взяли в солдаты. Он жил безвыездно на одном месте и работал. Все воспоминания его детства связаны с работой. Труд — единственное, что он знал всю свою жизнь, трудится он и сейчас. Каждое утро старик встает с петухами и спешит на поденную работу,— он чуть ли не с пеленок поденщик. Жене его семьдесят три года. Семи лет она начала работать в поле — сначала наравне с мальчишками, потом — с мужчинами. И по сей день она не перестает трудиться — убирает в доме, стирает, варит, печет, а теперь еще готовит и для меня и заставляет меня краснеть, застилая по утрам мою постель. Старики проработали более шестидесяти лет, но ничего не накопили, и впереди их не ждет ничего, кроме работы. Тем не менее они довольны. Ни на что другое они и не рассчитывают, ни о чем другом и не мечтают.

Живут они скромно. Потребности их весьма ограниченны: кружка пива после рабочего дня за кухонным столом в полуподвале, еженедельная газета, которая читается семь вечеров подряд, и беседа — вялая и однообразная, как жвачка. Со стены смотрит на них с гравюры худенькая, ангелоподобная девушка, под гравюрой надпись: «Наша будущая королева». А с пестрой литографии рядом глядит пожилая полная дама. «Наша королева в день брильянтовой свадьбы»,—прочел я внизу.

— Слаще нет ничего, чем хлеб, добытый в поте лица,— изрекла миссис Магридж, когда я намекнул, что им пора, пожалуй, отдохнуть.

А муж ее в ответ на мой вопрос, есть ли им подмога от детей, сказал так:

— Нет, да мы и не нуждаемся в помощи. Будем работать — я и мать,— пока нас бог не приберет.

И миссис Магридж энергично закивала головой о знак полного согласия.

Старуха произвела на свет пятнадцать человек детей, но одни уехали, другие умерли. Только самая младшая живет в Мейдстоне, ей двадцать семь лет. Дети обзавелись семьями, своих забот по горло, как и положено семейным людям.

Где же дети? Спросите лучше, где их только нет! Лиззи в Австралии, Мери в Буэнос-Айресе, Полл в Нью-Йорке, Джо умер в Индии... В угоду гостю упомянули всех — и живых и покойных, и солдата, и матроса, и жену колониста.

Мне показали фотографию, изображающую молодцеватого парня в солдатской форме.

— А это который из ваших сыновей? — спросил я.

Они дружно рассмеялись. Да разве это сын? Это внук! Только что из Индии, солдат, королевский горнист. В одном полку с ним служит и его брат. И так оно шло и шло — сыновья и дочери, внуки и внучки — мировые путешественники, строители империи... Впрочем, и старики, не покидавшие родины, тоже помогали строить империю.

Стоит Богатой Морячки дом
У Северных Ворот;
Она рождает на свет бродяг
И в земли заморские шлет.
Одни утонут у берегов,
Другие — от суши вдали;
Мать услышит и снова шлет сыновей
Во все концы земли.

Но «Мать моряков» уже почти перестала давать потомство. Род ее пошел на убыль, меж тем как население земного шара увеличивается. Может быть, жены ее сыновей продолжат род, сама же она на это уже неспособна. Выходцы из Англии ныне стали жителями Австралии, Африки, Америки. Англия так упорно усылала за океаны «лучших сынов», а тех, кто не уехал, подвергает столь безжалостному истреблению, что теперь ничего другого ей не остается, как только сидеть бессонными ночами да глядеть на своих королев.

Исчезла порода истых моряков британского торгового флота. Туда не вербуются больше такие «морские волки», как те, кто сражался под водительством Нельсона при Трафальгаре и на Ниле. Теперь матросами на торговых судах служат все больше иностранцы, хотя командуют ими по-прежнему англичане, которые любят в случае чего гнать вперед представителей других наций. В Южной Африке буры учат британцев, как надо воевать, а британские офицеры совершают глупость за глупостью и попадают впросак, хотя у них на родине, в Англии, устраиваются грандиозные гулянья для городской бедноты в честь снятия осады с Мафекинга, а военное министерство под шумок снижает норму роста для новобранцев.

Да иначе и невозможно. Даже самый благодушный британец не может рассчитывать на долголетие, обескровливая себя полуголодной жизнью. Рядовые Магриджи вынуждены переселяться в города, и там они плодят малокровное, хилое потомство, для которого не хватает еды. Силы расы, говорящей на английском языке, сосредоточены сегодня не на тесном маленьком британском острове, а в Новом Свете, за океаном, куда перекочевали сыновья и дочери миссис Магридж. «Морячка у Северных Ворот» уже доигрывает свою роль на мировой арене, хоть она и не понимает этого. Пора ей на покой, пора дать отдых усталому телу, и если старческая немощь не приведет ее в ночлежку или в работный дом, то это потому, что она вырастила себе детей на черный день.


ГЛАВА XVI СОБСТВЕННОСТЬ ПРОТИВ ЛИЧНОСТИ

Права частной собственности

настолько расширились, что права

общества почти полностью исчезли,

и едва ли будет преувеличением

сказать, что благосостояние,

жизненные удобства и гражданские

свободы большинства населения

брошены к ногам кучки собственников,

которые не занимаются никаким трудом.

Джозеф Чемберлен

При цивилизации, имеющей откровенно утилитарный характер и кладущей в основу собственность, а не душу,— собственность неизбежно начинает попирать личность, и всякое нарушение прав собственности карается строже, нежели нарушение прав личности. Человек, вынужденный спать под открытым небом из-за того, что ему нечем уплатить за койку в ночлежке, представляется куда более опасным преступником, чем тот, который в кровь избил жену и переломал ей ребра. Подростка, выкравшего полтора десятка груш из товарного вагона богатой железнодорожной компании, сочтут более серьезной угрозой для общества, чем молодого хулигана, напавшего без всякого повода на семидесятилетнего старика. Девушку, которая обманом сняла угол, сказав, что имеет работу, обязательно подвергнут суровому наказанию,— иначе она и ей подобные взорвут, чего доброго, всю систему частной собственности. Вот если бы она бесстыдно фланировала ночами по Пикадилли и Стрэнду, полиция не преследовала бы ее и уж она заработала бы себе на комнату.

Привожу в качестве образца выдержки, сделанные мною из судебных отчетов за одну неделю:

«Полицейский суд, Уиднис. Судьи: Госсадж и Нийл. Обвинялся Томас Линч в том, что он в пьяном виде нарушил общественный порядок и напал на полисмена. Обвиняемый похитил из-под стражи женщину, нанес побои полисмену и бросал в него камнями. Приговорен к штрафу: за нарушение общественного порядка — 3 шиллинга 6 пенсов и за оскорбление действием — 10 шиллингов плюс судебные издержки.

Полицейский суд в Куинснпарке, Глазго. Городской судья Норман Томсон. Джон Кейн признал себя виновным в избиении жены. Имел до этого пять судимостей. Приговорен к штрафу в 2 фунта 2 шиллинга.

Судебная коллегия Тонтонского графства. Джон Пейнтер, высокий, здоровый мужчина, называющий себя рабочим, привлечен к ответственности за избиение жены. У нее обнаружены два больших кровоподтека под глазами, сильная опухоль лица. С Пейнтера взыскан штраф 1 фунт 8 шиллингов, включая судебные издержки, и взята подписка о том, что он будет соблюдать общественное спокойствие.

Полицейский суд, Уиднис. Рассматривалось дело Ричарда Бествика и Джорджа Хэнта, нарушивших границы чужого владения с целью охоты на дичь. Оба приговорены к штрафу: Хэнт — на 1 фунт плюс судебные издержки, Бествик — на 2 фунта плюс судебные издержки.— Штраф заменен одним месяцем тюремного заключения ввиду неплатежеспособности обвиняемых.

Полицейский суд, Шафтсбери. Судья — мэр города мистер Карпентер. Обвиняемый Томас Бейкер приговорен к тюремному заключению на четырнадцать суток за то, что спал на улице.

Центральный полицейский суд, Глазго. Судья Дэнлоп. Подросток Эдуард Моррисон обвинялся в краже пятнадцати груш из железнодорожного вагона. Приговорен к тюремному заключению на семь суток.

Полицейский суд, Донкастер. Судьи: Кларк и другие. На основе закона о борьбе с браконьерством рассматривалось дело Джеймса Мак-Гоуана. У обвиняемого найдены капканы и много кроликов. Приговор: штраф в 2 фунта стерлингов плюс судебные издержки или один месяц тюрьмы.

Графство Данфермлайн. Шериф Джиллеспи. Шахтер Джон Йонг признал себя виновным в избиении Александра Сторрара. Ответчик избивал истца кулаками по голове и телу, потом» повалил на землю и ударил крепежным бревном. Приговорен к штрафу в 1 фунт стерлингов.

Полицейский суд, Керкалди. Судья Дишарт. Саймон Уокер признал себя виновным в том, что ударил человека и сбил с ног без всякого повода. Судья охарактеризовал обвиняемого как личность, представляющую серьезную угрозу для всего района, и оштрафовал его на 30 шиллингов.

Полицейский суд, Мэнсфилд. Суд в составе мэра города и судебных заседателей Ф. Тернера, Дж. Уитекера, Ф. Тидсбери, Э. Холмса и д-ра Р. Несбитта слушал дело по обвинению Джозефа Джексона в нападении на Чарлза Нэнна. Джексон без каких-либо оснований напал на истца, повалил его на землю и нанес ногой удар в голову. Нэнн потерял сознание и находился после этого две недели на излечении. Джексон оштрафован на 21 шиллинг.

Графство Перт. Шериф Сим. Судился за браконьерство Дэвид Митчелл, имевший две судимости, последнюю — три года назад. Перед шерифом возбуждено ходатайство о снисхождении ввиду преклонного возраста обвиняемого — шестьдесят два года, а также ввиду того, что он не сопротивлялся при аресте. Приговорен к тюремному заключению сроком на четыре месяца.

Графство Донди. Заместитель шерифа, достопочтенный Р. Уокер судил за браконьерство Джона Мэрей, Доналда Крэга и Джеймса Паркса. Крэг и Паркс приговорены каждый к штрафу в 1 фунт стерлингов, который может быть заменен четырнадцатью сутками тюрьмы, Мэрей — к штрафу в 5 фунтов стерлингов или к одному месяцу тюрьмы.

Полицейский суд, Ридинг. Суд в составе У. Монка, Ф. Парфитта, X. Уолиса, Г. Гилэгэна рассмотрел дело Альфреда Мастерса, шестнадцати лет, обвиняемого в том, что он спал на пустыре и не имеет видимых средств к существованию. Приговор: семь суток тюрьмы.

Город. Салсбери. Судебная коллегия в составе мэра, С. Хоскинса, Г. Фулфорда, Е. Александра и У. Марлоу рассмотрела дело Джеймса Мора по обвинению в краже пары сапог со двора магазина. Приговор: тюремное заключение сроком на двадцать один день.

Полицейский суд, Хорнкасл. Судьи: его преосвященство У. Массингберд, его преосвященство Дж. Грэхем и м-р Лукас Колкрафт. Молодой рабочий Джордж Брекенбери обвинялся в том, что без малейших оснований совершил, как это квалифицировал суд, зверское нападение на Джеймса Фостера, старика семидесяти лет. Преступник оштрафован на 1 фунт 5 шиллингов 6 пенсов.

Уорксоп. Судебная коллегия в составе Ф. Фолджамбе, Р. Эдисона и С. Смита рассмотрела иск священника Лесли Грэхема к Джону Пристли, который нанес ему оскорбление действием. Обвиняемый в пьяном виде катил коляску с ребенком наперерез проезжавшей подводе; при столкновении коляска опрокинулась и ребенок выпал на мостовую. Подвода переехала коляску, но ребенок остался невредим. Пристли бросился избивать возчика, а когда священник Грэхем, наблюдавший эту сцену, выразил ему порицание, то Пристли избил и священника. Пострадавшему оказана медицинская помощь. Обвиняемый приговорен к штрафу в 40 шиллингов с оплатой судебных издержек.

Полицейский суд, Ротергам, Уэст Райдинг. Судьи С. Райт, Г. Пью и полковник Стодарт слушали дело Бенджамена Стори, Томаса Браммера, Сэмюэла Уилкока, обвиненных в браконьерстве. Приговор: тюремное заключение сроком на один месяц каждому.

Полицейский суд, графство Саутгемптон, в составе адмирала Дж. Раули, X. Кэлм-Симора и др., рассмотрел дело Генри Торрингтона, привлеченного к ответственности за то, что спал на улице. По решению суда подсудимый заключен в тюрьму на семь суток.

Полицейский суд, Экингтон. Суд в составе майора Л. Баудена, Р. Эйр, X. Фаулера и д-ра Корта приговорил Джрзефа Уотса, укравшего из сада девять кустов папоротника, к тюремному заключению на один месяц.

Рипли. Судебная коллегия в составе Дж. Уилера, У. Бембриджа и М. Хупера рассмотрела в соответствии с законом о борьбе с браконьерством дело Винсента Аллена и Джорджа Холла, похитивших большое количество кроликов, и Джона Спархема, содействовавшего им. Холл и Спархем оштрафованы на 1 фунт 17 шиллингов 4 пенса, Аллен — на 2 фунта 17 шиллингов 4 пенса с оплатой судебных издержек. Подсудимые заключены в тюрьму ввиду их неплатежеспособности — первый и второй на четырнадцать суток, третий на один месяц.

Полицейский суд Юго-западного района, Лондон. Судья м-р Роуз. Арестованный Джон Пробин обвинялся в нанесении тяжелого увечья полисмену. Пробин избил свою жену, а также постороннюю женщину, старавшуюся его остановить. Полисмен уговаривал его пойти домой, но Пробин внезапно сбил его с ног ударом в лицо и продолжал избивать и душить лежачего. Затем он преднамеренно ударил полисмена ногой по самому опасному месту, нанеся ему серьезное увечье, которое на долгий срок лишит его трудоспособности. Приговор суда: шесть недель тюремного заключения.

Полицейский суд, Ламбет, Лондон. Судья м-р Хопкинс. «Бэби» Стюарт, девятнадцати лет, назвавшая себя хористкой, заключена под стражу за то, что преднамеренно нанесла содержательнице пансиона Эмме Брейзер убыток в пять шиллингов. Подсудимая сняла меблированную комнату в доме Эммы Брейзер на Атуэлл-роуд, заявив, что служит в театре Краун. После того как Стюарт бесплатно пользовалась пансионом м-сс Брейзер в течение трех дней, последняя навела справки и, узнав, что квартирантка солгала, потребовала ее ареста. Стюарт заявила суду, что хотела бы работать, но не может из-за тяжелой болезни. Приговор суда: шесть недель тяжелых принудительных работ».


ГЛАВА XVII «НЕПРИГОДНОСТЬ»

Я скорей уж согласился бы умереть

на большой дороге под открытым небом.

Я скорей бы согласился умереть с голоду

на вольном воздухе, или утонуть в гордой

морской пучине, или погибнуть от пули в

упоении жестокой битвы, нежели влачить

скотское существование в зловонном аду

и после всего испустить дух на нищенской

постели.

Роберт Блэтчфорд

Я приостановился на майлэндском пустыре, привлеченный спором в группе мужчин. Был вечер; спорщики, представлявшие, по-видимому, верхушку рабочего класса, окружили одного из своих — человека лет тридцати с приятным и открытым лицом — и довольно возбужденно отчитывали его.

— Ну, а как насчет этой шантрапы иммигрантской? — наскакивал один.— Как насчет евреев из Уайтчепела, которые душат нас, вырывают работу из-под носа?

— Да они разве виноваты? —следовал ответ.— Они такие же люди, как мы, и тоже жить хотят. Нельзя винить человека за то, что он продает свой труд дешевле, чем ты, и его берут на твое место.

— Понятно. А что же будут делать мои жена и дети? — не унимался собеседник.

— Ишь ты какой! А у него, что ли, нет жены и детей? Собственная семья для него дороже, чем твоя. Он не может допустить, чтобы она голодала, вот он и продает свой труд по дешевке; а ты катись, куда хочешь. Но чем же он, бедняга, виноват? Какой у него выход? Плата всегда снижается, когда на одно место хотят попасть двое. Тут все дело в конкуренции, а не в человеке, который согласен работать дешевле.

— Но у тех, кто в профсоюзе, плата не снижается! — возразили ему.

—То-то и оно. Профсоюз не допускает конкуренции, зато там, где нет союза, становится еще труднее. Вот туда и проникают эти дешевые рабочие руки из Уайтчепела. Это все неквалифицированный народ, непрофсоюзный, они рвут друг у друга работу, и нашу прихватят заодно, если у нас не будет защиты — сильного профсоюза.

Не углубляя спора, этот человек показал своим собеседникам, что, когда двое борются за одно место, заработок обязательно снижается. Если бы он проанализировал глубже, то пришел бы к выводу, что даже профсоюз с двадцатью тысячами членов не в состоянии удержать заработную плату на определенном уровне, когда двадцать тысяч безработных рвутся занять их место. Это превосходно подтверждается теперь, при возвращении демобилизованных солдат из Южной Африки. Положение их поистине отчаянное — десятками тысяч они вливаются в армию безработных. По всей Англии снижается заработная плата, и это вызывает трудовые конфликты и забастовки, а безработные ждут не дождутся подхватить инструменты, брошенные забастовщиками.

Потогонная система труда и нищенские заработки, сонмы безработных и бездомных людей, лишенных даже разового пристанища,— все это неизбежно, когда предложение труда превышает спрос. Женщины и мужчины, которых я встречал на улицах, в городских ночлежках и «обжорках» Армии спасения, приходят туда вовсе не потому, что такую жизнь они считают «малиной». Я достаточно подробно описал, какие мучения выпадают на их долю, и, думаю, для каждого ясно, что их житье — далеко не «малина».

Трезвый расчет показывает, что в Англии выгоднее работать за двадцать шиллингов в неделю и питаться регулярно и спать в постели, чем слоняться по улицам. Ведь бродяге куда труднее: и работа у него более тяжелая и платят ему меньше. Я рассказал, как проводит он свои ночи и как, вконец измученный, плетется в «палату разового ночлега» отдохнуть. Ясно, что такая жизнь — не сласть. Намять четыре фунта пеньки, раздробить двенадцать центнеров камня или проделать совершенно омерзительную работу за корку черствого хлеба и койку... да это же безрассудное расходование сил со стороны ночлежников! А со стороны властей — это чистый грабеж. Они платят людям значительно меньше, чем платил бы за такой труд капиталист-предприниматель. Делая то же самое для частного хозяина, рабочий имел бы лучшую постель и лучшую пищу, был бы в лучшем настроении и уж подавно свободнее. Итак, повторяю, посетители «палаты разового ночлега» безрассудно расходуют силы. И они это понимают, недаром они так чураются подобных заведений и идут туда лишь чувствуя полное изнеможение. Но все-таки идут. Почему? Вовсе не потому, что у них отбита охота к труду. Совсем наоборот — у них нет никакой охоты бродяжить. В Соединенных Штатах бродяга — это почти всегда рабочий, которому неохота трудиться. Он считает, что бродяжничать легче, чем работать. В Англии же дело обстоит иначе. Здесь власти предержащие делают все возможное, чтобы отбить охоту бродяжить,— и, надо признать, весьма успешно добиваются своей цели. Бродяге ясно, что за два шиллинга, что равняется нашим пятидесяти центам, он ел бы три раза в день, имел бы постель да выкроил бы еще два-три пенни на мелкие расходы. И, конечно, он предпочел бы заработать эти два шиллинга, а не пользоваться милостью ночлежки,— ведь и работа была бы полегче и не пришлось бы терпеть такого унижения. Почему же он не работает? Потому, что людей, желающих работать, больше чем есть на них спрос.

Когда предложение труда превышает спрос, начинается процесс отсева. Изо всех отраслей промышленности вытесняются менее работоспособные рабочие. Вытесненные по этой причине, они уже не в состоянии подняться, а обречены падать все ниже и ниже, пока не найдут такое место в промышленной структуре, где они еще могут быть использованы. Самые же непригодные безжалостно и неумолимо вытесняются и отсюда летят на дно, в Бойню, где в муках погибают.

Достаточно одного взгляда на этих записанных в непригодные и попавших на дно людей, чтобы убедиться, какими они здесь становятся развалинами — в умственном, физическом и моральном отношениях. Исключение составляют новички — эти просто не выдержали наверху конкуренции, и разрушительный процесс пока только начинает делать свое страшное дело. Запомним, что все силы здесь губительные, иных Нет. Человек со здоровым телом, попавший сюда из-за недостаточных умственных способностей, быстро теряет осанку и силы, другой, со здоровым духом, которого привела сюда физическая неполноценность, утрачивает ясность мысли и развращается. Смертность на дне особенно высока, и все же люди слишком долго страдают, прежде чем их постигнет конец.

Так создаются резервы Бездны и Бойни. Процесс непрерывного вытеснения происходит повсюду, во всех отраслях промышленности,— менее пригодных вырывают, как сорную траву, и швыряют вниз. А непригодными люди становятся в силу разных причин. Механик, лишенный чувства ответственности и почитающий постоянную работу тягостью, будет опускаться до тех пор, пока не очутится в рядах поденщиков — то есть там, где вообще не существует постоянной работы и где человек мало за что отвечает. Опускаются на дно — кто быстро, а кто постепенно — медлительные и неповоротливые, люди с неразвитым телом или умом, а также те, кто не обладает крепкими нервами и физической выносливостью. Непригодными становятся и хорошие рабочие, получившие увечья в результате какого-нибудь несчастного случая, и состарившиеся рабочие, утратившие былую энергию и смекалку; и для них начинается страшный, безостановочный спуск на дно, где их уже не ждет ничего, кроме смерти.

Статистика Лондона рисует ужасающую картину. Население столицы — это одна седьмая часть всего населения Великобритании; по ежегодному подсчету, каждый четвертый из всех умерших здесь за год взрослых окончил свои дни в благотворительном учреждении: либо в работном доме, либо в больнице, либо в богадельне. Но ведь людей состоятельных не постигает подобный конец, значит ясно, что смерть в благотворительном учреждении — это удел примерно каждого третьего взрослого рабочего.

В качестве примера того, как хороший рабочий может вдруг оказаться непригодным и что с ним тогда случается, я должен рассказать о судьбе тридцатидвухлетнего Мак-Гарри, обитателя работного дома. Цитирую выдержки из его сообщения о себе, приведенного в годовом отчете профессионального союза:

«Я служил на заводе Сэлливена в Уиднисе, который больше известен под названием «Британский содовый завод». В тот вечер я работал в сарае, и мне надо было пройти через заводской двор. Было десять часов, но там не горело ни одного фонаря. Иду я через двор и вдруг чувствую: чем-то зацепило мою ногу, прямо-таки отрывает ее. Не помню, что со мной было дальше, два дня я пролежал без сознания. Только в воскресенье вечером я пришел в себя и узнал, что нахожусь в больнице. «Что с моими ногами?» — спросил я у сиделки, и она сказала, что обе ноги у меня отрезаны.

Во дворе в заторной яме работала мешалка со скоростью три оборота в минуту, но яму ничем не покрыли и не огородили. После несчастного случая со мной мешалкой перестали пользоваться и прикрыли яму листом железа. Они дали мне двадцать пять фунтов стерлингов, но не как компенсацию за увечье, а в виде пожертвования. Так мне было сказано. Из этих денег я купил себе за девять фунтов кресло на колесах.

Я потерял свои ноги на производстве. Я получал двадцать четыре шиллинга в неделю,— побольше других, потому что соглашался работать в любую смену. На тяжелую работу всегда посылали меня. Управляющий мистер Мэнтон несколько раз навещал меня в больнице. Я попросил его подыскать мне работу, когда начал поправляться. Он сказал, чтоб я не беспокоился: директора, мол, не такие уж жестокосердные, так или иначе обеспечат меня. Потом мистер Мэнтон перестал приходить, а в последний раз, когда был, пообещал мне выхлопотать у дирекции пятьдесят фунтов, чтобы я мог уехать к моим друзьям в Ирландию».

Бедный Мак-Гарри! Ему платили побольше, чем другим рабочим, за его особое радение и постоянную готовность работать в любую смену. На всякую тяжелую работу посылали именно его. Но стряслась беда — и вот он в работном доме. Есть у него, впрочем, еще одна возможность: вернуться на родину в Ирландию и на всю жизнь стать обузой для друзей. Комментарии излишни.

Не надо забывать, что пригодность определяется не личными качествами рабочего, а спросом на труд. Если на одно место имеются три претендента, то работу получает один, а двое других, как бы способны они ни были, зачисляются в «непригодные». Представим себе, что Германия, Япония и Соединенные Штаты захватят мировые рынки железа, угля и текстиля,— немедленно сотни тысяч английских рабочих окажутся выброшенными за борт. Кое-кто из них эмигрирует за границу, но большинство бросится в другие отрасли промышленности и вызовет общее потрясение сверху донизу. Для установления равновесия на дно Бездны будут сброшены сотни тысяч новых «непригодных». Или, допустим, случилось другое— все рабочие увеличили производительность труда вдвое. Сразу половина их оказалась бы лишней и отнесенной к числу «непригодных», хотя каждый человек работал бы в два раза лучше прежнего и лучше многих умелых своих предшественников.

Когда работы не хватает на всех, то сколько есть лишних, незанятых рабочих, столько и будет «непригодных», обрекаемых на медленную, мучительную гибель. Я ставлю себе целью показать в следующих главах своей книги не только то, как условия работы и образ жизни губят «непригодных» рабочих, но и то, как силами современной промышленной цивилизации непрерывно и бессмысленно создаются новые сонмы «непригодных».


ГЛАВА XVIII ЗАРАБОТНАЯ ПЛАТА

Иной за хлеб свою жизнь продает,

За золото душу — иной.

Кто в доме работном приют найдет,

А кто в воде речной.


У нас богачи вершат дела,

И жребий наш хорош:

В Англии подешевели тела,

А души купишь за грош.


Когда я узнал, что в Лондоне сотни тысяч семейств живут на недельный заработок в двадцать один шиллинг или еще того меньше и эта часть населения составляет 1 292 737 человек, меня заинтересовал вопрос: как же надо составить бюджет на неделю, чтобы семья могла существовать и имела силы работать? Я не стал брать семью из шести, семи или десяти человек, а взял среднюю, состоящую из отца, матери и троих детей, и записал, как там тратится 21 шиллинг, или приблизительно 5 долларов 25 центов на американские деньги.


Достаточно вглядеться лишь во вторую графу, чтобы понять, как мало тут места для излишеств. Один доллар (на наши деньги) в неделю на хлеб для пятерых — то есть два и шесть седьмых цента в день на человека — значит, меньше одного цента на раз, если человек ест три раза в день! А между тем хлеб — у них самая большая статья расхода. Мяса они получают меньше, а овощей еще меньше. Что касается остальных продуктов, то их дозы настолько микроскопичны, что не заслуживают внимания. При этом надо еще сказать, что провизия покупается понемногу, а это самый дорогой и расточительный метод ведения хозяйства.

Хотя такой бюджет исключает какие бы то ни было излишества и охраняет семью от ожирения, лишних денег тоже, как видите, не остается: двадцать один шиллинг полностью уходит на еду и квартирную плату. Ни о каких карманных деньгах не может быть и речи. Если глава семьи выпьет кружку пива — это значит, что все члены семьи получат меньше еды; а чем меньше они будут есть, тем скорее, станут «непригодными». Эти люди не могут пользоваться ни омнибусом, ни трамваем; они не имеют денег даже на конверт с маркой, не говоря уж о воскресной поездке за город, посещении грошового кабаре, членстве в каком-нибудь клубе или покупке сладостей, табака, книг и газет.

Но предположим, что одному из трех ребятишек понадобились башмаки. Тогда семья на целую неделю вынуждена отказаться от мяса. А ведь у них пять пар ног, которые нужно обуть, и всем пятерым членам семейства нужно что-то надеть на голову и как-то прикрыть тело, поскольку закон преследует хождение в непристойном виде. Словом, чтобы не замерзнуть на улице и не попасть в тюрьму, приходится снова и снова жертвовать своим здоровьем. А что так оно и бывает, это факт: отбросьте квартирную плату, уголь, керосин, дрова и мыло, и на пропитание останется по четыре с половиной пенса в день на человека. Если из этих четырех с половиной пенсов еще выгадывать на одежду, то где же взять силы работать?!

Все это достаточно тяжко. Но случилось несчастье: отец сломал себе ногу или умер. И вот уже нет четырех с половиной пенсов на еду, а через неделю нечем уплатить за квартиру. Тогда путь на улицу, в работный дом или в какую-нибудь страшную лачугу, где мать будет биться из последних сил, стараясь прокормить семью на десять шиллингов, которые, может быть, ей удастся добывать.

Хотя в Лондоне 1 292 737 человек живут на заработок в двадцать один шиллинг и ниже того, мы анализировали только бюджет семьи из пяти человек. Но ведь есть семьи побольше, и есть такие, которые не располагают двадцатью одним шиллингом, а многие и вовсе не имеют постоянной работы. Естественно задать вопрос: как же живут те? На это можно ответить лишь одно: они не живут. Им неведомо, что такое жизнь. Они влачат полуживотное существование, пока над ними не смилуется смерть.

Прежде чем заглянуть в самые глубины нищеты, рассмотрим положение телефонисток. Для этих чистых, свежих английских девушек требуется более высокий уровень жизни, не такой скотский, иначе не сохранить им своей свежести и чистоты, этим молодым английским девушкам. Поступая работать на телефонную станцию, они получают для начала одиннадцать шиллингов в неделю. При уме и расторопности такая девушка может лет через пять дослужиться до фунта стерлингов в неделю. Недавно лорду Лондондерри был представлен следующий расчет еженедельных затрат рядовой телефонистки:



Итак, ни на одежду, ни на театр, ни на лекарство в случае болезни не остается ничего. К тому же многие из этих девушек получают не восемнадцать шиллингов, а четырнадцать, двенадцать и даже одиннадцать шиллингов в. неделю! Но им ведь необходимо одеваться и хочется хоть немножко развлечься, а...

Мужчина с мужчиной часто жесток,
А с женщиной — неизменно.

На конгрессе профсоюзов, заседающем в настоящее время в Лондоне, союз рабочих газовых заводов внес предложение обратиться в парламент с требованием издать закон, запрещающий наемный труд детей моложе пятнадцати лет. Против этой резолюции выступил представитель объединения ткачей северных графств, член парламента Шаклтон; он заявил, что при существующих ставках ткачи не могут сводить концы с концами без заработка детей. За резолюцию голосовали представители пятисот тридцати пяти тысяч рабочих, против — представители пятисот четырнадцати тысяч. Если полмиллиона рабочих протестуют против запрещения детского труда, это говорит о том, какое огромное количество взрослых рабочих не обеспечено прожиточным минимумом.

Я беседовал в Уайтчепеле с женщинами, которые шьют пиджаки в потогонных мастерских, зарабатывая менее одного шиллинга за двенадцатичасовой рабочий день, и с женщинами, которые подшивают брюки, получая за это «по-царски» — от трех до четырех шиллингов в неделю.

Недавно промелькнуло сообщение об одном богатом торговом доме, который платит своим рабочим шесть шиллингов (со столом) за шесть шестнадцатичасовых рабочих дней. «Человек-реклама» зарабатывает четырнадцать пенсов в день, и этого должно ему хватить на все. Средний недельный заработок уличного торговца от силы десять—двенадцать шиллингов. Рабочие средней квалификации всех профессий, за исключением докеров, получают меньше шестнадцати шиллингов в неделю, а докеры — от восьми до девяти шиллингов. Цифры эти точные, они почерпнуты мною из отчета королевской комиссии.

Представьте себе такое: больная, умирающая старуха содержит себя и четверых детей (и платит три шиллинга в неделю за квартиру) тем, что клеит коробки для спичек по два с четвертью пенса за гросс. Два с четвертью пенса за двенадцать дюжин коробок, да еще покупай за свой счет клей и шпагат для увязки! Эта женщина никогда, ни на один день не прекращала работы — ни по болезни, ни ради отдыха или развлечения. Каждый день, включая воскресенье, она работает по четырнадцати часов, дабы выполнить норму — семь гроссов,— за что ей платят один шиллинг три и три четверти пенса. Стало быть, ее рабочая неделя — девяносто восемь часов, норма труда — семь тысяч шестьдесят шесть спичечных коробок и заработок — восемь шиллингов десять с четвертью пенсов, за вычетом стоимости клея и шпагата.

Некто Томас Холмс, пользующийся известностью священник при полицейском суде, получил в прошлом году в качестве отклика на свою статью о положении женщин-работниц следующее письмо:

«Сэр! Простите мою смелость, но, прочитав то, что вы пишете о бедных женщинах, работающих по четырнадцать часов в день за десять шиллингов в неделю, я хотела бы сообщить вам о своем положении. Я шью галстуки и за целую неделю получаю не больше пяти шиллингов, а у меня на руках больной муж, которого я должна кормить, так как сам он уже десять лет ничего не зарабатывает».

Понимаете? Женщина, способная написать такое толковое, грамотное письмо, живет вдвоем с мужем на пять шиллингов в неделю! М-р Холмс побывал у нее. Он с трудом мог протиснуться в ее комнатушку, где на кровати лежал больной муж и где целыми днями работала она. Тут же они ели, мылись и спали. Кровать больного оказалась единственным местом, где мистер Холмс мог присесть, да и та была завалена кусками шелка и галстуками. Больной находился в последней стадии туберкулеза; он непрерывно кашлял, отхаркивая мокроту, и жене приходилось то и дело отрываться от работы и подбегать к нему. Шелковая пыль от галстуков попадала ему в легкие, а зараза из его легких попадала на галстуки. Нельзя сказать, что это очень полезно для тех, кто будет торговать этими галстуками или носить их.

М-р Холмс посетил еще один дом, где живет двенадцатилетняя девочка, которую судили за кражу чего-то съестного. Оказалось, что эта девочка заменяет мать двум братьям — девяти и семи лет (второй — калека) — и маленькой сестренке, а мать их, вдова-белошвейка, не разгибая спины, работает целый день. Она платит пять шиллингов в неделю за комнату. Вот запись ее последних хозяйственных расходов: чаю на полпенса, сахару на полпенса, хлеба на четверть пенса, маргарина на один пенс, керосина на полтора пенса, дров на полпенса. Милые, добрые хозяюшки, представьте себе, что это вы ходите за покупками и должны прокормить на такие гроши семью из пяти душ да еще следить за двенадцатилетней «мамой», как бы она не стащила чего-нибудь для своих подопечных малышей, пока вы все шьете и шьете бесконечные блузки, и этими блузками устилается дорога во мрак — туда, где ждет вас зияющая яма нищенской могилы!


ГЛАВА XIX ГЕТТО

Можно ль славить наше время? Чем оправдана хвала,

Если в городской клоаке гибнут души и тела?

Там, в извилистых проулках, в царстве рабского труда,

Женщин гонят на панели преступленье и нужда,


Там людская жизнь проходит в тесноте и темноте,

Там хозяин отнимает хлеб последний у детей,

Там гнилая лихорадка по сырой ползет стене

И с живым в одной постели спит мертвец, окостенев.

Теннисон

Было время, когда европейские нации обрекали нежеланных им евреев на жизнь в городских гетто. Сегодня господствующий класс при помощи менее грубых, но не менее жестоких средств обрекает нежеланных и все же необходимых ему рабочих на существование в гетто, поражающем своими гигантскими масштабами и невообразимо чудовищными условиями жизни. Восточный Лондон — не что иное, как гетто. Богатые и могущественные не обитают в подобных местах, туда не забредает случайный путешественник, там, сбившись в кучу, живут, плодятся и умирают два миллиона рабочих.

Не следует думать, что все рабочее население Лондона ютится на Восточной стороне; впрочем, дело явно идет к тому. В основной части города бедные кварталы один за другим уничтожаются, и лишившиеся крова перекочевывают главным образом на Восточную сторону. Только за последние двенадцать лет в одном из восточных районов, по ту сторону Олдгейта, Уайтчепела и Майлэнда, число жителей увеличилось на двести шестьдесят тысяч, то есть больше, чем на шестьдесят процентов. Кстати сказать, церкви в этом районе в состоянии вместить лишь одного молящегося из каждых тридцати семи «новоселов».

«Город убийственной монотонности» — так отзываются о Восточном Лондоне многие, в особенности упитанные, оптимистически настроенные, праздношатающиеся туристы, поражаясь однообразию и убожеству здешних мест. Было бы еще полбеды, если бы Восточный Лондон характеризовала только «убийственная монотонность», коль скоро рабочие не заслуживают, видно, красоты и многообразия впечатлений. Но Восточный Лондон достоин худшего наименования. Его следует назвать «городом деградации».

Некоторые думают, что Восточный Лондон состоит из одних только трущоб. Это не так, хотя и не будет ошибкой сказать, что в целом Восточный Лондон — одна гигантская трущоба. В отношении элементарной пристойности и общепринятой нравственности любая из его ужасных улиц — трущоба. Если там можно увидеть и услышать такое, что не полезно видеть и слышать моему или вашему ребенку, то это также не полезно и другим детям. Если моей жене или вашей жене не подобает жить в подобных условиях, то это в равной мере не подобает и женам других людей. Ибо на Восточной стороне все грубое, все непристойное цветет пышным цветом. Здесь нет ничего интимного. Дурные портят хороших и разлагаются вместе. Казалось бы, что может быть милее и прекраснее младенческой невинности? Но в Восточном Лондоне невинность улетучивается так быстро, что за младенцем в колыбели надо смотреть в оба, не то, начав ползать, он уже окажется посвященным во все дела житейские не меньше нас, грешных.

Следуя Золотому правилу из Евангелия, нельзя никого заставлять жить в Восточном Лондоне. Вы считаете неподходящим для вашего ребенка расти, развиваться и набираться житейского опыта в таких местах? Значит, это неподходящее место и для ребенка других родителей расти, развиваться и набираться житейского опыта. Золотое правило — очень простая вещь, и если следовать ему. то больше ничего не требуется. К черту политическую экономию и теорию естественного отбора, если там это трактуется по-иному. Я говорю: то, что вредно для меня, столь же вредно для других. И точка.

Десятки тысяч семей в Лондоне, общим числом триста тысяч человек, занимают по одной комнате. Семей, живущих в двух-трех комнатах, еще больше, но у них так же тесно, и они так же сбиты все в одну кучу, без различия пола и возраста, как и те, кто ютится в одной комнате. По закону требуется одиннадцать кубических метров на человека, в казармах на солдата отводится в полтора раза больше, а вот профессор Хаксли, в прошлом видный деятель здравоохранения Восточного Лондона, настаивал, что норма на каждого должна быть около двадцати кубических метров, при наличии хорошей вентиляции. Тем не менее девятьсот тысяч человек из числа живущих в Лондоне не имеют минимальных одиннадцати.

По данным Чарльза Бута, в течение многих лет занимающегося экономическими исследованиями быта трудового населения Лондона, в этом городе миллион восемьсот тысяч бедных и очень бедных жителей. Любопытно отметить, что бедными он называет те семьи, которые живут на заработок от восемнадцати до двадцати одного шиллинга в неделю, а очень бедными — семьи, не имеющие даже такого заработка.

Капиталисты все с большим рвением изолируют рабочих как класс и все больше принуждают их жить в чудовищной тесноте, впритык друг к другу, что порождает не столько безнравственность, сколько полную аморальность. Привожу выдержку из протокола недавнего заседания совета лондонского графства, сухую и сжатую, в которой между строк можно прочесть немало страшного.

«М-р Брус задал вопрос председателю комиссии по общественному здравоохранению: известны ли ему факты, свидетельствующие о чрезвычайной скученности населения на Восточной стороне. В Восточном Сент-Джордже отец, мать и восьмеро детей: дочери—двадцати, семнадцати, восьми, четырех лет и самая младшая грудного возраста, и сыновья — пятнадцатилетний, тринадцатилетний и двенадцатилетний,— проживают все в одной маленькой комнате. В Уайтчепеле муж, жена, три дочери — шестнадцати, восьми и четырех лет, и два сына — двенадцати и десяти лет — занимают одну комнату еще меньших размеров. В Бетнал-Грине в одной каморке ютится семья из восьми человек: отец, мать, четыре сына — двадцати трех лет, двадцати одного года, девятнадцати и шестнадцати лет — и две дочери — четырнадцати и семи лет. М-р Брус спросил, не считают ли местные власти своим долгом бороться с такой непомерной скученностью».

Когда девятьсот тысяч человек живут фактически в условиях, запрещаемых законом, для властей это, конечно, тоже изрядная морока. Например, выселяют жителей из битком набитого дома, и те перебираются в другую берлогу; переезд обычно совершается ночью (на ручной тележке умещается весь домашний скарб и спящие дети), и власти почти неизбежно теряют их след. Если бы власти вдруг решили полностью выполнить закон 1891 года об общественном здравоохранении, то пришлось бы выселить девятьсот тысяч человек прямо на улицу, и чтобы водворить их опять под крышу, потребовалось бы построить пятьсот тысяч комнат.

На первый взгляд эти скверные, грязные улицы кажутся просто-напросто скверными, грязными улицами. Но загляните в дома — и вам откроются неслыханные нищета, убожество и трагедии.

Следующий факт, возможно, вызовет у читателя отвращение, но еще отвратительнее то, что такой факт мог произойти. На Девоншайр-плейс недавно скончалась старуха семидесяти пяти лет. Представитель следственных органов заявил, что все имущество покойной состояло из кучи тряпья, усеянного насекомыми. Пока следователь находился в комнате, вши переползли и на него. Никогда еще он не видел ничего подобного: решительно все в комнате было усеяно вшами.

По свидетельству врача, покойная лежала в одной рубашке и чулках на поваленной решетке камина. Тело ее кишело вшами, и вся одежда, какая была в комнате, казалась серой от насекомых. Осмотр тела выявил предельное физическое истощение покойной. Ноги ее были покрыты язвами от укусов, и чулки прилипли к язвам.

Другой свидетель заявил следующее: «Я имел несчастье видеть труп бедной женщины в морге и до сих пор не могу без содрогания вспомнить это страшное зрелище. Она лежала в мертвецкой худая, как щепка,— кости да кожа. Волосы на голове свалялись, как войлок, и в них гнездилось несметное количество насекомых. По костлявой груди ползали сотни, тысячи, мириады вшей».

Я не желал бы такой смерти своей матери, а вы — своей, так не будем желать ее другим матерям тоже.

Священник Уилкинсон, побывавший в Зулуленде, недавно писал: «Никогда бы вождь африканского племени не разрешил столь непристойного смешения полов: молодых мужчин и женщин, мальчиков и девочек». Он имел в виду детей гетто, которые спят вповалку со взрослыми и уже в пятилетнем возрасте знают такое, чего им лучше бы не знать, но только уже поздно их переучивать.

Общеизвестно и позорно то, что дома в гетто, населенные бедняками, приносят владельцам больше дохода, чем барские особняки. Мало того, что бедняк-рабочий вынужден жить в скотских условиях, он еще должен платить за свою конуру относительно более высокую плату, нежели богач за просторные апартаменты. Существует целая категория людей, выгодно эксплуатирующих трущобы — ведь для всех нуждающихся не хватает жилья и бедняки берут его с боя, а многие вынуждены волей-неволей идти в работный дом. В аренду сдается все: дома, квартиры, комнаты и углы.

«Сдается часть комнаты» — такое объявление я видел недавно в окне дома в пяти минутах ходьбы от Сент-Джеймс-Холла. Священник Хью Хьюз утверждает, что койки сдаются на основе трехсменной системы. Это значит, что на одну койку приходится по три жильца; каждый из них занимает ее восемь часов,— постель не успевает остыть. На три смены сдается даже пол под койкой. Санитарные инспектора нередко обнаруживают такую картину: в комнате объемом в тысячу кубических футов спят на одной кровати три женщины, а на полу под кроватью — еще две. В другой комнате в тысячу шестьсот пятьдесят кубических футов на кровати спит мужчина с двумя детьми, а под кроватью — две женщины.

А вот типичный образец более «респектабельного», двухсменного, пользования комнатой: днем ее занимает молодая женщина, работающая по ночам в гостинице, а с семи часов вечера, когда она уходит на работу, и до семи утра в комнате располагается рабочий-каменщик.

У. Дэйвис, настоятель храма Христа в Спайтелфилдзе, произвел перепись населения некоторых улиц своего прихода, и вот что он отметил:

«В одном переулке десять домов, и в них пятьдесят одна комната. Комнаты почти все одинаковой площади — восемь футов на девять. Общее число жильцов — двести пятьдесят четыре человека. Но по двое живут только в шести комнатах, в остальных помещается от трех до девяти человек. В соседнем переулке шесть домов, в них двадцать две комнаты и восемьдесят четыре жильца, причем в некоторых из комнат проживают по шесть, восемь и девять человек. В одном доме на восемь комнат приходится сорок пять жильцов: девять в одной, восемь в другой, по семи в третьей и четвертой и шесть в пятой».

Гетто перенаселено не потому, что людям нравится так жить, а потому, что у них нет другого выхода. Почти половина рабочих платит за квартиру от двадцати пяти до пятидесяти процентов своего заработка. Средняя квартирная плата за комнату в Восточном Лондоне колеблется от четырех до шести шиллингов в неделю. Квалифицированный рабочий из своего заработка в тридцать пять шиллингов отдает домохозяину пятнадцать шиллингов за две крохотные клетушки, прилагая отчаянные усилия к тому, чтобы поддержать некое подобие семейной жизни. При этом квартирная плата непрерывно растет. На одной из улиц в Степни только за два года плата за жилище возросла с тринадцати до восемнадцати шиллингов, на другой улице — с одиннадцати до шестнадцати, на третьей — с одиннадцати до пятнадцати, а в Уайтчепеле, где прежде за домик из двух комнат брали десять шиллингов, теперь берут двадцать один. На востоке, западе, севере и юге Лондона квартирная плата неуклонно ползет вверх. Когда акр земли ценится от двадцати до тридцати тысяч фунтов стерлингов, кто-то должен возмещать расходы домовладельцу!

Член палаты общин У. Стедмен, выступая по поводу положения своих избирателей района Степни, заявил следующее:

«Сегодня утром меня остановила возле моего дома некая вдова. У нее шестеро детей, их надо кормить. Она арендует домик за четырнадцать шиллингов в неделю и в свою очередь сдает углы. Кроме того, занимается поденной стиркой и уборкой. Она с плачем рассказала мне, что домовладелец увеличил квартирную плату до восемнадцати шиллингов. Что ей остается делать? Свободных домов в районе Степни нет: каждый угол занят, все переполнено».

Господство одного класса зиждется на вырождении другого; когда рабочие согнаны в гетто, им трудно избежать процесса вырождения. В гетто вырастает низкорослое, физически недоразвитое, слабовольное племя, резко отличающееся от племени хозяев. Мужчина здесь — это какая-то карикатура на физически здорового человека. А женщины? А дети? Они бледны и малокровны, сутулы и кривобоки, под глазами пролегли глубокие тени. Все женственно привлекательное гибнет здесь, не успев расцвесть.

Хуже всего то, что только такие и остались в гетто — вырождающееся племя, которому предстоит дальнейшее вырождение. Уже полтора столетия, не меньше, истощаются людские резервы. Сильные, мужественные, инициативные, предприимчивые люди уезжали в новые, более свободные страны, строили новые государства, создавали новые нации. Те, кто не обладал этими качествами,— люди слабовольные, неспособные, неумелые или безнадежно больные и отчаявшиеся,— оставались в Англии продолжать род. Но и дальше, из года в год, все, что они производили лучшего, отнималось у них: стоит юноше подняться здоровым и рослым, как его немедленно призывают в армию. По словам Бернарда Шоу, солдат — «это якобы героический, полный патриотических чувств защитник родины, а на самом деле — горемыка, которого нищета заставила за дневной паек, крышу над головой и одежду продаться в качестве пушечного мяса».

Этот постоянный отсев всего лучшего, что родится в рабочей среде, истощил породу, а самые жалкие ее остатки опускаются в гетто на дно. Лучшие жизненные соки высосаны и впрыснуты в кровь новых поколений в далеких заморских странах. В гетто остаются одни подонки; их изолируют и предоставляют своей судьбе, и они теряют облик человеческий, уподобляясь животным. Если они совершают убийства, то, убив, тупо отдают себя в руки палачей. Они грешат, не дерзая. Такой пырнет тупым ножом приятеля или размозжит ему голову чугунным горшком, а потом усядется ждать полицию. Бить жену — привилегия мужчины, которую дает ему брак. Мужчины носят здесь удивительные сапоги, подбитые железными гвоздями. Украсив мать своих детей синяком под глазом, супруг валит ее на землю и топчет подковами, как техасский жеребец топчет гремучую змею.

Женщина из беднейших слоев гетто — такая же рабыня мужа, как индейская скво. И лично я, на месте такой женщины, предпочел бы быть индейской скво. Мужчины находятся в экономической зависимости от своих хозяев, женщины — от своих мужей. В результате кулачная расправа, которую по справедливости заслужил хозяин, выпадает на долю жены. А она беспомощна: муж — кормилец семьи, и у них дети,— не сажать же его в тюрьму, чтобы самой с детьми помереть с голоду! При разборе в суде дела о рукоприкладстве почти невозможно бывает получить доказательства, которые позволили бы вынести приговор виновному: обычно пострадавшая от мужниных кулаков жена, истерически рыдая, молит судью отпустить ее мужа на свободу — ради детей.

Жены становятся сущими ведьмами или по-собачьи покорными, утрачивают самоуважение и те скудные понятия о приличиях, которые они имели во времена девичества, и все вместе, и мужчины и женщины, безотчетно погружаются глубже и глубже в трясину.

Иногда я пугаюсь собственных обобщений относительно массовой нищеты в гетто и начинаю обвинять себя в преувеличении, боясь, что стою слишком близко от изображаемого предмета и мне не хватает перспективы. В такие минуты я нахожу полезным прибегнуть к свидетельству других людей для подтверждения того, что нервы у меня в порядке и голова на месте. Фредерик Гаррисон всегда производил на меня впечатление разумного, уравновешенного человека, однако вот что пишет он:

«Для меня, во всяком случае, есть достаточно оснований сказать, что современный общественный строй едва ли представляет шаг вперед по сравнению с рабовладельческим или крепостным строем, если навсегда сохранится то положение, которое мы наблюдаем: девяносто процентов фактических производителей материальных благ владеют правом на свой угол только до конца недели, у них нет ни клочка земли, ни даже собственной комнаты и никаких ценностей вообще, за исключением домашнего хлама, целиком умещающегося на одной ручной тележке; они неуверены даже в своем скудном недельном заработке, которого едва хватает, чтобы поддержать душу в теле; они живут чаще всего в таких местах, где хороший хозяин не стал бы держать лошадь; они никак не застрахованы от нужды, ибо один месяц безработицы, болезни или любое другое несчастье приводит их на грань голода и нищеты... Если такое положение есть норма для рядового рабочего города и деревни, то еще хуже приходится огромной массе отщепенцев — безработных, этому резерву промышленной армии, составляющему минимум одну десятую часть всего пролетариата; для этих людей нормальное положение — полная обездоленность. Если такое устройство современного общества закрепится навсегда, мы должны будем признать, что цивилизация несет проклятие огромному большинству человечества».

Девяносто процентов! Страшное дело! Однако священник Стопфорд Брук, рисующий ужасную картину жизни одной лондонской семьи, считает необходимым помножить ее на полмиллиона! Цитирую Брука:

«В бытность мою помощником приходского священника в Кенсингтоне я часто видел, как люди целыми семьями двигались в Лондон по Хаммерсмит-роуд. Я познакомился с одной из таких семей, состоящей из отца-рабочего, матери, сына и двух дочерей. Долгое время они жили в деревне, работали в чьем-то имении и кое-как кормились благодаря тому, что существовал общественный выгон. Но потом общественный выгон был ликвидирован, владелец имения перестал нуждаться в их услугах, и их преспокойно выселили из дома. Куда идти? В Лондон, разумеется, где, как они полагали, работы хватает на всех. Им удалось сберечь немного денег, и они надеялись снять две приличные комнаты. Но в Лондоне перед ними встал неумолимый жилищный вопрос: две комнаты в мало-мальски благоустроенном доме стоили десять шиллингов в неделю. Продукты в городе были дорогие и плохого качества, питьевая вода скверная. Все это очень быстро сказалось на здоровье приезжих. Работу найти было трудно, платили мало,— и скоро появились долги. Отвратительные жилищные условия — грязь и темнота — и нескончаемая работа все больше подрывали их здоровье и сломили дух. Вскоре пришлось искать квартиру подешевле. Сияли одну комнату, тоже за безбожную цену, и очутились в самой настоящей клоаке. Мне это место хорошо знакомо. С таким адресом им стало еще труднее находить работу, и они попали в лапы людей, которые за гроши тянут из рабочих последние соки, не считаясь с тем, мужчина это, женщина или ребенок. На новом месте было еще темнее и грязнее, пища и вода еще хуже, и здоровье их все убывало, а дурная среда лишала последних остатков человеческого достоинства. Зеленый змий одолевал их. Само собой разумеется, что на каждом углу этой улицы было по кабаку. Туда и устремлялись эти люди, желая согреться, побыть среди людей, забыть на время свое горе. Оттуда они выходили отягощенные новыми долгами, с отуманенной головой, готовые ради выпивки на все. И не прошло и нескольких месяцев, как отец попал в тюрьму, мать слегла, чтобы больше не встать, сын сделался преступником, а дочки пошли по рукам. Помножьте этот случай на полмиллиона, и тогда вы начнете только добираться до истины».

На всем свете нельзя найти более мрачного зрелища, чем этот «ужасный Восточный Лондон» с его районами Уайтчепел, Хокстон, Спайтелфилдз, Бетнал-Грин и Уоппинг до Ост-индских доков. Жизненные краски здесь серые, тусклые. Вокруг — бедность, безнадежность, уныние, грязь. Ванн никто никогда и в глаза не видал,— обитателям Восточного Лондона это представляется каким-то мифом о наслаждениях, которыми пользовались боги. Народ живет в грязи, а если кто и делает жалкие попытки поддерживать чистоту, то это выглядит и смешно и трагично. Даже воздух здесь какой-то грязный, насыщенный гадкими запахами, и дождь больше похож на грязь, чем на чистую воду с неба. Каменные мостовые заросли грязью. Словом, кругом грязь без конца и края, и смыть ее может только извержение вулкана Пеле или Везувия.

Унылы и однообразны бесконечные мили кирпичных домов, и так же унылы и однообразны люди. Религия, по существу, обошла их стороной, и они с головой погрязли в земном, в грубом и пошлом, губительном для духа и возвышенных чувств.

Когда-то англичане любили похваляться: «Мой дом — моя крепость». Сегодня эти слова звучат анахронизмом. У жителей гетто нет дома. Они не знают, что такое семейный очаг, и потому не чтут его святости. Даже муниципальные дома, где живут квалифицированные рабочие, это лишь густонаселенные казармы. Здесь и не пахнет семейным очагом, что, кстати, проявляется даже в их лексиконе: например, отец, вернувшийся с работы, спрашивает на улице свою девочку, где мать, и та отвечает: «Мама в помещении».

Образовалась новая порода людей — люди улицы.

Вся их жизнь проходит или на работе, или на улице. У них есть какие-то крысиные норы, куда можно заползти, чтобы переночевать,— и ничего больше. Мы не вправе оскорблять наш язык, называя подобную нору домом. Традиционный сдержанный, молчаливый англичанин исчез. Люди улицы шумны, крикливы, нервны, взвинчены,— я имею в виду молодых. Те, кто постарше, выглядят угрюмыми, отупевшими от пива. Когда они не заняты, они часто стоят, уставясь в одну точку, точно жующие жвачку коровы. Таких можно встретить на любой улице — они стоят и тупо смотрят перед собой. Последите за любым из них, и вы увидите, что он способен часами не двигаться с места и после вашего ухода будет стоять все так же неподвижно, вперив пустой взгляд в пространство, точно завороженный. На пиво у него нет денег; в свою нору он забирается, только чтобы поспать. Куда же деваться? Он уже знает цену всему — и девичьей любви, и любви жены, и любви ребенка. По его мнению, все это притворство и обман и испаряется, как роса, бесследно исчезает под напором суровой жизненной правды.

Повторяю: молодые нервны, взвинчены и легко возбудимы; пожилые тупы, неповоротливы, флегматичны. Нелепо даже на миг предположить, что эти люди в состоянии конкурировать с рабочими Нового Света. Доведенные до нечеловеческого состояния, опустившиеся и отупевшие обитатели гетто не смогут быть полезными Англии в ее борьбе за мировое господство в области промышленности, в борьбе, которая, по свидетельству экономистов, уже началась. Они не сумеют достойным образом проявить себя ни в качестве рабочих, ни в качестве солдат, когда Англия в нужде обратится к ним, своим забытым сыновьям. А если положение их родины в мире индустрии пошатнется, они погибнут, как осенние мухи. Или же, когда дела Англии примут скверный оборот, то обитатели гетто, доведенные до полного отчаяния, могут стать опасными: толпами ринутся они на Западную сторону, чтобы отомстить за все беды, причиненные ею жителям Восточной стороны. В этом случае под огнем скорострельных пушек и прочих современных средств ведения войны они погибнут еще быстрее и проще.


ГЛАВА XX КОФЕЙНИ И НОЧЛЕЖНЫЕ ДОМА

Во имя чего должны мы жить, как

сельди в бочке?

Роберт Блэтчфорд

Еще одно понятие сверкнуло и кануло в Лету, лишившись своей литературной, овеянной романтикой традиции и всего того, что делает иные слова дорогими нашему сердцу! Отныне слово «кофейня» будет порождать во мне самые неприятные ощущения. Там, за океаном, одного этого слова было достаточно, чтобы вызвать в памяти множество исторических персонажей — завсегдатаев кофеен — денди и острословов, памфлетистов и наемных бандитов и, разумеется, нищей богемы лондонской Граб-стрит.

Но здесь, на месте,— увы! — само название бессмысленно. Кофейня — место, где люди пьют кофе. Неверно. Вы не раздобудете там кофе ни за какие блага. Правда, по вашему заказу принесут какую-то бурду, именуемую кофе, но, отхлебнув глоток, вы с разочарованием убедитесь, что это отнюдь не то, чего вы ждали.

И кофе не кофе, и кофейни не кофейни. Это грязные «обжорки», посещаемые главным образом рабочим людом, и тот, кто пришел сюда закусить, не может после этого уважать себя. О скатертях и салфетках здесь и не слыхивали; на обеденных столах навалена грязная посуда с чужими объедками; чтобы очистить тарелку или кружку, содержимое вываливают прямо на стол или на пол. В дневные часы, когда там особенно людно, я буквально утопал в скользких помоях и если умудрялся проглотить кусок в такой обстановке, то лишь потому, что был зверски голоден и способен съесть что угодно.

Рабочий человек к этому, по-видимому, привык и недовольства не выражает: еда — необходимость, какие там еще для нее украшения! Он приходит, ест с жадностью троглодита и уходит, я полагаю, только раздразнив аппетит. Когда вы видите, что человек по пути на работу заказывает кружку водицы, именуемой чаем и столь же похожей на чай, как на амброзию, и запивает ею вытащенный из кармана ломоть черствого хлеба, будьте уверены, что после такого завтрака он много не наработает. И, разумеется, ни он, ни тысяча его собратьев не смогут дать столько продукции хорошего качества, сколько дают те люди, которые плотно позавтракали добрым куском мяса с картофелем и выпили настоящего кофе.

Кружка чаю, кусок копченой сельди и два ломтика хлеба с маслом считаются для лондонского рабочего роскошным завтраком. Не было случая, чтобы хоть кто-нибудь заказал при мне в кофейне порцию мяса за пять-шесть пенсов (самая дешевая цена), а когда я требовал себе бифштекс, то каждый раз должен был дожидаться, пока хозяин кофейни пошлет в мясную лавку за куском мяса.

Посаженный в калифорнийскую тюрьму, куда я попал за бродяжничество, я получал лучшую пищу, чем та, которую подают лондонскому рабочему в кофейнях; а когда я был в Америке рабочим, то за двенадцать пенсов ел такой завтрак, какой британскому рабочему и не снился. Правда, его завтрак обходится только в три-четыре пенса, но соотношение одинаковое, ибо он зарабатывает два—два с половиной шиллинга, а мне платили шесть. Зато я и делал за рабочий день куда больше, чем он. Вот вам обе стороны медали. Человек, материально лучше обеспеченный, всегда работает производительнее того, чей материальный уровень низок.

Моряки говорят, что между службой в английском торговом флоте и в американском существует вот какая разница: на английских пароходах дрянная кормежка, ничтожная плата, но работа легкая. На американских же кормежка хорошая и плата хорошая, зато заставляют мнoго работать. То же самое можно сказать и вообще о положении рабочего люда обеих стран. Чтобы машины на океанском пароходе производили энергию, им необходимо топливо. С рабочим такая же картина. А если ему не на что приобретать питание, тогда у него не будет энергии, вот и все. Обратный пример: английский рабочий приезжает в Соединенные Штаты. Уже в Нью-Йорке он укладывает больше кирпичей, чем в Лондоне, в Сент-Луисе еще больше, а в Сан-Франциско больше, чем в Сент-Луисе. Это потому, что уровень его жизни все время соответственно повышается.

По утрам, когда люди спешат на работу, на уличных тротуарах сидят торговки, которые выносят в мешках хлеб на продажу. Почти все рабочие покупают этот хлеб и едят тут же, всухомятку, даже не заходя в кофейню, чтобы запить его чаем по пенни за кружку. Ясно, что при таком питании человек будет работать плохо, ясно также и то, что его наниматель — и вся нация заодно — потерпят убыток. Уже давно политические деятели кричат: «Англия, пробудись!» Право, они проявили бы больше здравого смысла, если бы изменили свой клич на «Англия, поешь досыта!»

Мало того, что пища рабочих плохая,— она еще и грязная. Я стоял возле мясной лавки, где толпились озабоченные домашние хозяйки, и наблюдал, как они рылись в куче жалких обрезков говядины и баранины, какие в Америке покупают для собак. Не буду ручаться за чистоту рук этих женщин, как не буду ручаться за чистоту их жалких жилищ, а меж тем они перебрасывали мясо руками, поворачивали его так и этак, придирчиво рассматривая и прикидывая, как повыгоднее истратить свои медяки. Я видел, что один наиболее отвратительный кусок побывал по крайней мере в двадцати руках, покуда мясник не всучил его маленькой робкой женщине. Так продолжалось до вечера: вместо проданных обрезков добавлялись новые, уличная пыль оседала на мясе, по нему ползали мухи, и множество грязных рук шарило и шарило в этой куче.

На тележках торгуют битыми и гнилыми фруктами; очень часто торговцы хранят товар ночью у себя в комнатах, где спят целой семьей, дышат, потеют, плюют, заражая фрукты всевозможными бациллами, а наутро опять выносят их на продажу.

Бедняк-рабочий Восточного Лондона не знает вкуса свежего мяса или свежих фруктов, да и вообще-то мясо и фрукты почти для него недоступны. Даже квалифицированный рабочий не может похвастать своим столом. Если судить по тому, что едят в кофейнях,— а это довольно показательно,— английский рабочий не имеет представления о настоящем кофе, чае, какао. Помои и бурда, подаваемые в кофейнях, могут еще кое-как отличаться по качеству в разных местах, но они даже отдаленно не напоминают того, что мы с вами привыкли называть кофе или чаем.

Вспоминается мне такой случай в кофейне неподалеку от Джюбили-стрит, на Майлэнд-роуд.

— Дашь мне, доченька, чего-нибудь вот на эти деньги? Давай, что хочешь, мне все равно,— с утра еще крошки во рту не было, сил больше нет.

То говорила старуха, облаченная в опрятное черное старье. «Доченька», которой она протягивала монетку в один пенс, была хозяйка кофейни, она же и подавальщица,— изможденная женщина лет сорока.

Я ждал ответа хозяйки, волнуясь не меньше, пожалуй, чем старуха. Было четыре часа дня. Посетительница, казалось, вот-вот упадет от слабости. После минутного колебания хозяйка пошла на кухню и принесла порцию «рагу из барашка с молодым зеленым горошком». В тот момент я сам ел такое же блюдо, но у меня сложилось впечатление, что барашек окончил земное существование довольно-таки старым бараном, а горох, будь он даже помельче и помягче, все равно не оправдал бы названия «молодой». Но не в этом дело; блюдо это стоило шесть пенсов, а хозяйка взяла со старухи один пенс, лишний раз доказав извечную истину, что бедняки — самые щедрые люди на свете.

Старуха, рассыпаясь в благодарностях, присела напротив меня за маленький столик и принялась жадно поглощать горячее рагу. Оба мы молча, энергично ели. Вдруг она громко и весело воскликнула, обращаясь ко мне:

— Я продала коробку спичек! Да! — Радость просто бурлила в ней.— Я продала коробку спичек! Вот и заработала пенни!

— Вам уж, видно, порядочно лет? — высказал я предположение.

— Семьдесят четыре стукнуло вчера,— ответила она и снова склонилась над своей тарелкой.

— Эх, дьявол, я бы рад помочь старушке, да, поверишь ли, сам до сих пор не ел сегодня,— сказал парень, сидевший рядом.— Вот сейчас только случайно подработал шиллинг: черт знает сколько горшков заставили меня за это перемыть.

— Я уже шесть недель не работаю по своему делу,— ответил он на мои расспросы.— Время от времени попадается работа, да редко, очень редко.

Чего только не насмотришься в этих кофейнях! Я никогда не забуду воинственную официантку из кофейни близ Трафальгарской площади; я дал ей золотой соверен, чтобы расплатиться по счету. Кстати, в кофейнях полагается платить вперед, а уж для плохо одетых это правило совершенно обязательно!

Официантка попробовала монету на зуб, звякнула ею о стойку, потом окинула испепеляющим взглядом меня и мой оборванный костюм и, наконец, спросила:

— Где ты ее взял?

— Какой-то тип забыл на столе. Что, не верите?

Она посмотрела мне прямо в глаза.

— Ври больше!

— Ну, тогда я сам их делаю,— сказал я.

Она презрительно фыркнула и сдала мне одной мелочью, а я в отместку ей пробовал на зуб и на звук каждую серебряную монетку.

— Прибавьте кусок сахару в чай, я заплачу вам еще полпенни,— попросил я.

— Раньше ты издохнешь,— последовал любезный ответ, который она подкрепила выразительными, непристойными жестами.

Я никогда не был находчив и скор на язык, но тут почувствовал, что сражен окончательно, и кое-как, не помня себя от обиды, проглотил свой чай, а она продолжала злобствовать даже тогда, когда я уже выскочил на улицу.

Как уже говорилось, триста тысяч человек в Лондоне живут семьями в одной комнате, а девятьсот тысяч прозябают в отчаянных условиях, запрещаемых законом. Но есть еще один вид жилья для бедных — это частные ночлежные дома, и за ними числится еще тридцать восемь тысяч лондонцев. Таких заведений здесь множество — от маленьких, тонущих в грязи хибарок до предприятий-гигантов, приносящих пять процентов дохода и расхваливаемых самодовольными буржуа на все лады (хотя сами они никогда там не бывали!). Но все они одинаково непригодны для человека. Не то чтобы там протекали крыши или дуло в окна, нет,— я имею в виду обстановку в них: нездоровую и унижающую человеческое достоинство.

Такие учреждения часто называют «гостиницами для бедных», но эти слова звучат как насмешка. Хороша гостиница, если человек не располагает отдельной комнатой, где он мог бы побыть наедине с собой, если его срывают с постели чуть свет и гонят вон, если он имеет право уплатить только за одну ночь и должен каждый вечер заново снимать койку!

Не подумайте, что я пытаюсь огульно предать анафеме все крупные частные и муниципальные заведения подобного рода и все дома для одиноких рабочих. Отнюдь нет. В таком общежитии рабочий избавлен от многих ужасов мелких ночлежных домов, он получает здесь на свои деньги то, чего не получит нигде,— но все разно это не место для жилья; человек, который делает какое-то общественно полезное дело, не должен жить в таких условиях.

Мелкие ночлежные дома, как правило,— сплошной ужас; я это изведал на себе. Но не буду говорить о них, перейду сразу к «гигантам»». Один такой дом находится неподалеку от Миддлэссекс-стрит; его постояльцы — почти исключительно рабочие. Прямо с улицы вы по нескольким ступенькам спускаетесь в подвал. Две большие полутемные комнаты заполнены мужчинами, занятыми поглощением пищи, которую они тут же собственноручно готовят. Я тоже собирался приготовить что-ни-будь для себя, но запах, ударивший мне в нос, отбил всякий аппетит, и я ограничился тем, что решил понаблюдать, как стряпают и едят другие.

Какой-то человек — видимо, только что вернувшийся с работы,— сел за некрашеный деревянный стол напротив меня и принялся за еду. Соль, насыпанная кучкой на довольно грязном столе, заменяла ему масло. Он макал в нее хлеб и уписывал свой «бутерброд», запивая чаем из большой кружки, а на закуску съел еще кусочек рыбы. Он ни с кем не разговаривал и ни на кого не смотрел. Так же безмолвно ужинали и другие. Никто в этой большой, скудно освещенной комнате не произносил ни слова, уныние и подавленность царили здесь. Люди мрачно размышляли о чем-то за своей убогой трапезой. И я, как рыцарь Роланд, подумал: за какие же грехи эти люди заслужили такое наказание?

Из кухни, однако, доносились оживленные звуки, и я пошел туда — к плите, на которой мужчины варили себе еду. Вонь, ударившая мне в нос при входе, была здесь еще сильнее, я почувствовал тошноту и выбежал на улицу глотнуть свежего воздуха.

Потом я вернулся в дом, заплатил пять пенсов за «кабину» для спанья (вместо квитанции мне вручили огромную медную бирку) и поднялся наверх в курительную. Там я увидел два настольных бильярда и несколько шашечных досок. Вокруг толпились люди: одни играли, другие ждали своей очереди. Вдоль стен тоже сидел народ — кто курил, кто читал, кто занимался починкой одежды. Молодежь весело шумела, старики угрюмо молчали. Можно сказать, что здесь были люди двух типов: веселые и мрачные,— причем грань прокладывал их возраст.

Но как и подвальные помещения, этот зал не может сойти за «домашний очаг», особенно для нас с вами, познавших смысл этого выражения! На стенах висят чудовищные, оскорбительнейшие правила поведения постояльцев. В десять часов гасят свет, и людям не остается ничего другого, как идти спать. Для этого извольте снова спуститься в подвал, вручить свою бирку дородному сторожу и подняться по другой лестнице в спальное отделение. Я вскарабкался на самую верхотуру и потом прошел вниз, обойдя несколько этажей, заполненных спящими. «Кабина» считается высшим разрядом, туда вдвинута узенькая кровать, и остается еще достаточно места, чтобы человек мог стоя раздеться. Постель неплохая, белье чистое,— в этом отношении претензий предъявить не могу. Но побыть одному и тут никак нельзя.

Чтобы представить себе помещение, заполненное «кабинами», вообразите пчелиные соты, увеличьте мысленно каждую ячейку до семи футов в высоту, остальное — пропорционально, потом поставьте эти увеличенные соты на пол большого сарая — и вот вам все, как в натуре. «Кабины» без потолков, они разделены тонкими перегородками, и вы слышите храп всех спящих, чувствуете каждое движение ваших соседей. Но и эта клетушка-уголок сдается вам на весьма короткий срок! Рано утром вы обязаны покинуть ее; вам не разрешается оставлять там вещи, приходить и уходить, когда заблагорассудится, или, чего доброго, запирать дверь (впрочем, и двери-то никакой нет, имеется лишь дверной проем). Если вы согласны оставаться постояльцем «гостиницы для бедных», то придется мириться с этим, равно как и с тюремными порядками, посредством которых все время подчеркивается, что вы нуль, ничтожество и нечего вам ерепениться.

А по-моему, человеку, который трудится целый день, необходимо иметь отдельную комнату с собственным ключом, где сохраняются в целости его пожитки, где он может почитать или поглядеть в окно, где он свободен бывать когда захочет, где он может завести какие-то собственные вещи, помимо тех, которые он носит на себе и в карманах, где он может прибить на стенку фотографии матери, сестры, возлюбленной, балерин, собак по собственному усмотрению,— словом, человеку необходимо иметь такой уголок, про который он имел бы право сказать: «Это мое, это моя крепость, внешний мир кончается на пороге, здесь я царь и бог!» Имея это, человек будет лучше относиться к своим гражданским обязанностям и будет лучше работать тоже.

Я стоял посреди спальни и слушал. Я переходил от койки к койке и вглядывался в лица спящих. По большей части это были люди молодые, в возрасте от двадцати до сорока лет,— старикам не по карману ночлежный дом, старики ходят в работный дом. Я смотрел на этих молодых мужчин и думал о том, что у них ведь красивые лица — такие лица созданы для женских поцелуев, а тела — для объятий. Они достойны любви и сами способны на любовь. Влияние женщины благотворно, а этим людям не хватает облагораживающего и смягчающего влияния,— они, наоборот, с каждым днем становятся грубее и бесчувственнее. «Где же эти женщины?» ~ думал я. И мне послышался «блудницы пьяный смех». Эхом отозвались Леман-стрит, Ватерлоо-роуд, Пикадилли и Стрэнд,— и я понял, где эти женщины.


ГЛАВА XXI НЕОБЕСПЕЧЕННОСТЬ

— Чем вы занимаетесь? Вы кажетесь больным.

— Это из-за моих легких. Я работаю на производстве серной кислоты.


— Вы работаете на производстве сернокислого натрия?

— Да.

— Трудная у вас работа?

— Дьявольски трудная.


— Зачем вы избрали себе такую каторжную профессию?

— Я женат. У меня дети. Не голодать же нам всем!


— Почему вы ведете такой образ жизни?

— У меня семья. В наших местах пропасть безработных.


— Какую работу вы называете тяжелой?

— Мою» какую же еще! Попробовали бы вы поворочать пятидесятифунтовым ломом глыбы по три центнера каждая, когда из печи так и полыхает!

— Мне-то не надо. Я философ.

— Ах, так? Тогда держитесь за свое дело. Хуже нашего и в аду не сыщешь.

Из бесед Роберта Блэтчфорда с разными рабочими.

Я разговорился с одним чрезвычайно озлобленным человеком. По его убеждению, жена обошлась с ним несправедливо и столь же несправедливо обошелся суд. Неважно, кто здесь прав, а кто виноват. Дело в том, что жена добилась развода, и его присудили к выплате десяти шиллингов в неделю на содержание ее и пятерых детей.

— Вы только подумайте,— жаловался он мне,— что будет с нею, если я перестану платить эти десять шиллингов? Вдруг какое-нибудь несчастье случится со мной и я не смогу работать или заболею грыжей, ревматизмом, холерой... Что с ней тогда будет, что? — Он уныло покачал головой.— Пропадет ведь, одна ей дорога — в работный дом, а там, знаете, какая собачья жизнь? А не захочет туда, так будет еще того хуже. Пойдемте, я покажу вам десяток женщин, спящих в подворотне. И это еще не самое страшное, что ее ждет, если не будет меня и моих десяти шиллингов.

Уверенность, с какой этот человек предрекал судьбу своей семьи, заслуживает внимания. Умудренный жизнью, он понимал, как непрочно обеспечена его жена куском хлеба и пристанищем. Крышка ей, если бывший муж потеряет — окончательно или даже на время — способность работать. Раздвиньте рамки этого случая, и вы обнаружите, что точно в таком же положении находятся сотни тысяч и даже миллионы супружеских пар, которые не разводились, а вместе, полюбовно несут заботы о своей семье.

Факты действительно чудовищные. В одном только Лондоне миллион восемьсот тысяч человек относятся к разряду малоимущих, а частично даже неимущих; добавьте к ним еще миллион таких, которых недельная получка спасает от нищенства. Восемнадцать процентов населения Англии и Уэльса вынуждены пользоваться пособием, причем в Лондоне, по данным совета лондонского графства, эти лица составляют двадцать один процент. Разумеется, между получающими пособие и абсолютными нищими есть известная градация, но Лондон кормит и сто двадцать три тысячи полностью обездоленных тоже (цифра, равная населению целого города!). Каждый четвертый лондонец умирает в благотворительном учреждении; из каждой тысячи жителей Англии девятьсот тридцать девять человек умирают в бедности; восемь миллионов человек живут впроголодь и, наконец, двадцать миллионов не знают самых элементарных жизненных удобств.

Интересно более подробно рассмотреть данные о лондонцах, умерших в благотворительных учреждениях.

В период от 1886 до 1893 года процент нищих по отношению ко всему населению был в Лондоне ниже, чем по всей Англии в целом; в дальнейшем, однако, Лондон стал перегонять. Но даже из статистического отчета за 1886 год явствует, что в 1884 году в Лондоне скончалось 81 951 человек, из них:


в работных домах . . . . . . . . . . . . . . . . 9 909

в больницах . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 6 559

в сумасшедших домах . . . . . . . . . . . . . 278

_________________________________________

В с е г о  в благотворительных

учреждениях 16 746 человек


Один писатель, член Фабианского общества, комментировал эту таблицу так:

«Учитывая, что приведенные цифры включают сравнительно небольшое количество детей, можно предположить, что каждому третьему взрослому лондонцу суждено умереть в благотворительном учреждении, причем среди них явно преобладают люди физического труда».

Эти цифры помогают понять, насколько близок рядовой трудящийся к нищете. Причины обнищания бывают разные. Вот, например, объявление из вчерашней газеты:

«Требуется конторщик со знанием стенографии, машинописи и счетоводства. Жалованье 10 шиллингов в неделю. Обращаться письменно и т. д.».

А сегодня я прочитал в газете о том, что обитатель одного из лондонских работных домов, конторщик по профессии, тридцати пяти лет, был привлечен к судебной ответственности за отказ от трудовой повинности. Человек этот утверждал, что за время пребывания в работном доме беспрекословно выполнял все наряды, когда же надзиратель послал его дробить камень, не сумел кончить работу вовремя, ибо руки у него покрылись волдырями. Он признался, что никогда не держал в руках более тяжелого инструмента, чем перо. Судья вынес приговор ему и его несчастным рукам: семь дней тяжелых принудительных работ.

Одних людей приводит к нищете старость, других — несчастный случай, третьих — болезнь или смерть кормильца семьи. Возьмем семью, которая состоит из мужа, жены и троих детей и еле-еле сводит концы с концами на двадцать шиллингов в неделю (а таких семей в Лондоне сотни тысяч). Заработок мужа уходит у них весь до последнего гроша, и если вдруг они его лишатся, то через неделю семья будет обречена на нищету и голод. А что, если с кормильцем семьи произойдет несчастный случай? Мать, обремененная тремя детьми, много не заработает. Перед ней выбор: либо отдать детей обществу по призрению малолетних нищих, а самой поступить куда-нибудь, либо приносить работу из потогонной мастерской в свою берлогу (куда придется перебраться, ибо прежняя комната будет уже ей не по карману). Но в потогонных мастерских основной контингент надомниц — замужние женщины, чей заработок в семье является не главным, а подсобным, да женщины-одиночки, которым нужно кормить лишь себя, и это определяет расценки. И они настолько ничтожны, что мать и трое ее детей вынуждены жить хуже животных, голодать и мучиться, пока смерть не положит конец их страданиям.

Два факта из газет подтверждают, что мать — кормилица троих детей — не может выдержать конкуренции тех, которые согласны на еще более мизерную плату, чем она.

Некий человек написал письмо в редакцию, в котором выразил свое возмущение. Его дочь вдвоем с товаркой делают коробки по восемь с половиной пенсов за гросс. Ежедневно они изготовляют четыре гросса. При этом восемь пенсов они должны расходовать на транспорт, два — на этикетки, два с половиной — на клей и один — на шпагат для обвязывания коробок. Им остается один шиллинг девять пенсов, то есть по девять с половиной пенсов на каждую.

Второй случай: на днях в опекунский совет Лутона обратилась за вспомоществованием старушка семидесяти двух лет. По словам газеты, «она шила соломенные шляпы, но вынуждена была бросить это занятие, так как платили баснословно мало: два с четвертью пенса за шляпу, которую требовалось изготовить собственноручно от начала до конца и поставить за свой счет отделку».

Между тем мать и трое детей, о которых говорилось выше, ничем решительно не согрешили, чтобы заслужить подобное наказание. Просто стряслась беда — и все; вышел из строя кормилец семьи. Обезопасить себя на этот счет невозможно: кому как повезет. Каждая семья имеет столько же шансов избежать падения на дно Бездны, сколько и угодить туда. Возможности эти отражены в холодных, безжалостных цифрах. Некоторые из них уместно здесь привести.

Сэр А. Форвуд подсчитал, что ежегодно один рабочий из 1 400 бывает убит, один из 2 500 превращается в полного инвалида, один из 300 превращается в полуинвалида и один из 8 выходит из строя на три-четыре недели по болезни.

Но это касается только несчастных случаев в промышленности. А ведь ужасную роль играет и общая высокая смертность в гетто. Средняя продолжительность жизни обитателей Западного Лондона пятьдесят пять лет, жителей же Восточного Лондона — тридцать лет. Иными словами, обитателю Западного Лондона дается возможность прожить вдвое дольше, чем обитателю Восточного Лондона. А еще толкуют об ужасах войны! Да перед лондонскими цифрами меркнет все, что было в Южной Африке и на Филиппинских островах. Вот где проливается кровь — здесь, в самой мирной обстановке! И в этой войне не соблюдается никаких гуманных правил: женщин и грудных детей убивают здесь с такой же жестокостью, как и мужчин. Нечего ссылаться на войну, если в Англии ежегодно убивают и превращают в инвалидов полмиллиона мужчин, женщин и детей, занятых в промышленности.

На Западной стороне умирают, не достигнув пяти лет, восемнадцать процентов детей. На Восточной стороне в том же возрасте гибнет пятьдесят пять процентов детей. В Лондоне есть такие кварталы, где из каждых ста младенцев пятьдесят умирает до года, а из пятидесяти оставшихся в живых двадцать пять гибнут, не дожив до пяти лет. Убийство — вот это что! Ирод, ты посрамлен: ведь ты истребил лишь половину младенцев!

О том, что из-за несчастных случаев в промышленности гибнет больше людей, чем на войне, свидетельствует следующая выдержка из недавнего отчета санитарного инспектора города Ливерпуля (его заявление верно не только в отношении Ливерпуля):

«Во дворы здесь почти никогда не заглядывает солнце, а в домах постоянное зловоние, вызываемое главным образом тем, что стены и потолки, сделанные из пористого материала, за многие годы насквозь пропитались всеми запахами. Убедительным доказательством того, что солнечные лучи не проникают в эти помещения, может служить такой факт: комитет садов и парков постановил подарить беднякам ящики с цветами для украшения их жилищ, но это ни к чему не привело, так как цветы чахли в столь нездоровой атмосфере».


М-р Джордж Хоу составил следующую таблицу, характеризующую положение в трех приходах Сент- Джордж в Лондоне:



А так называемые вредные профессии, в которых занято бесчисленное множество рабочих! Жизнь этих людей поистине висит на волоске и подвергается куда большей опасности, чем жизнь солдата двадцатого века. При обработке льна в полотняном производстве, где работать приходится с мокрыми ногами и в мокрой одежде, чрезвычайно многие болеют бронхитом, пневмонией и острым ревматизмом, а в чесальных и прядильных цехах мелкая пыль вызывает хронические легочные заболевания. Женщина, начавшая работать там с семнадцати — восемнадцати лет, к тридцати годам превращается в развалину. Рабочие химической промышленности (а на химические заводы обычно принимают самых крепких людей, с великолепным телосложением) в среднем не доживают до сорока восьми лет.

О труде гончаров доктор Арлидж говорит следующее: «Пыль в этом производстве убивает не сразу, но из года в год все плотнее оседает на легких, образуя в конце концов как бы панцирь. Дыхание становится все более затрудненным и, наконец, прекращается совсем».

Стальная пыль, каменная пыль, глиняная и известковая пыль, пыль от пуха и древесного волокна — все это уносит больше жизней, чем пулеметы и пушки. Страшнее всего свинцовое отравление, которому люди подвергаются на производстве белил. Вот весьма типичная картина гибели молодой, здоровой, хорошо сложенной девушки-работницы с производства свинцовых белил.

«Соприкасаясь в течение некоторого времени с ядовитыми веществами, девушка заболевает малокровием. На деснах проступает синяя кайма. Но это необязательный признак — иногда десны и зубы сохраняются в хорошем состоянии. Развивается малокровие, и девушка худеет,— но это происходит постепенно, и ни она, ни ее близкие не придают этому значения. Однако болезнь прогрессирует, ей сопутствуют головные боли, которые все нарастают и нередко сопровождаются ухудшением зрения, даже временной слепотой. Появляются симптомы, принимаемые родственниками, а иногда и врачом за обыкновенную истерию. Внезапно возникают судороги. Сначала сводит половину лица, затем руку и ногу с той же стороны и. наконец, все тело. Больная, потеряв сознание, бьется в тяжелом эпилептическом припадке. Приступы следуют один за другим с нарастающей силой, и она умирает. Иногда же сознание возвращается на несколько минут, несколько часов или даже на несколько дней. Больная жалуется все время на невыносимую головную боль или же крайне возбуждена, бредит; это напоминает картину острого маниакального состояния. В некоторых случаях у больной, наоборот, наблюдается подавленность, как при меланхолии. Сознание затемнено, больная перестает понимать, что с ней происходит, речь ее бессвязна. Внезапно (если не считать того, что со стороны пульса уже имелись сигналы: бывший до того мягким и почти нормальным, пульс становится замедленным и твердым) начинается новый приступ судорог, и девушка умирает — сразу или после комы. Бывают случаи, когда судороги постепенно прекращаются, головная боль исчезает и больная выздоравливает; но, к сожалению, она слепнет — временно или навсегда».

Приведу несколько конкретных случаев свинцового отравления.

Шарлотта Рафферти, рослая, красивая молодая женщина, пышущая здоровьем (за всю свою жизнь она не болела ни одного дня), поступила на фабрику свинцовых белил. Первый приступ судорог случился в цеху, она стояла в это время на стремянке. Доктор Оливер осмотрел ее и обнаружил кайму на деснах — свидетельство свинцового отравления. Для него было ясно, что судороги скоро начнут повторяться. Так и случилось. Девушка умерла.

Мери Энн Толер, семнадцати лет, никогда в жизни не страдавшая припадками, поступив на фабрику, трижды заболевала и была вынуждена оставить работу. Ей еще не было девятнадцати лет, когда у нее обнаружились признаки свинцового отравления — припадки с пеной на губах. Вскоре она скончалась.

Мери А., необычайно выносливая женщина, сумела продержаться на свинцовом производстве двадцать лет. За все это время только один раз у нее были судороги. Она родила восьмерых детей, но все они умерли в младенчестве от эклампсии. Однажды утром, расчесывая волосы, она внезапно перестала владеть кистями обеих рук.

У Элизы X., двадцати пяти лет, после пяти месяцев работы на фабрике свинцовых белил начались припадки. Ее уволили с работы. Она перешла на другую фабрику и работала там без перерыва два года. Вдруг у нее появились прежние симптомы болезни — судороги, и через два дня она умерла от острого отравления свинцом.

Вот что говорит м-р Воэн Нэш: «Дети, матери которых работают на производстве свинцовых белил, появляются на свет лишь для того, чтобы умереть от эклампсии в результате свинцового отравления,— они родятся недоношенными или погибают, не прожив года».

И, наконец, разрешите мне рассказать о Гарриет Уоркер, совсем юной девушке, которую убила безнадежная борьба за кусок хлеба. Работа Гарриет заключалась в том, что она покрывала посуду эмалью, вызывающей свинцовое отравление. Ее отец и брат были безработными. Девушка держала в тайне свою болезнь, ходила пешком на фабрику — шесть миль туда и шесть обратно, зарабатывала свои семь-восемь шиллингов в неделю и умерла семнадцати лет от роду.

Спады производства тоже играют немалую роль в том, что рабочие скатываются в Бездну. Если недельная получка — единственная защита семьи рабочего от нищеты, то легко понять, что вынужденная безработица в течение одного месяца сопряжена с неописуемыми страданиями и муками, от последствий которых жертвы безработицы уже не могут избавиться, даже когда получают работу. Только что я прочел в газетах отчет о собрании Карлейльского отделения профсоюза докеров, в котором говорится, что многие рабочие на протяжении ряда месяцев зарабатывали четыре-пять шиллингов в неделю, не больше. Такое положение приписывают тому, что в лондонском порту наблюдается застой.

Молодой рабочий, молодая работница, холостые или женатые, не могут надеяться ни на счастливую, здоровую жизнь в среднем возрасте, ни на безбедную старость. Как ни трудятся они, им не удается обеспечить свое будущее. Все зависит от случая, от того — произойдут или не произойдут события, над которыми они не властны. Никакая предосторожность, никакие увертки тут не помогут. Раз они решили остаться на этом поле битвы, именуемом промышленным производством, то пусть знают, что они идут на риск и шансы на успех у них ничтожны. Разумеется, человек может покинуть поле битвы, при условии, что он вообще удачник и не связан никакими семейными узами. В таком случае мужчине лучше поступить на военную службу, а -женщине стать сиделкой Красного Креста или постричься в монахини. Но тогда они вынуждены отказаться от семьи, от детей, от всего того, что придает жизни ценность и спасает от страшного одиночества в старости.


ГЛАВА XXII САМОУБИЙСТВА

Англия — это рай для богатых,

чистилище для мудрых и ад для

бедняков.

Теодор Паркер

Когда человек так необеспечен и надежды его на счастье так несбыточны, жизнь, естественно, теряет ценность и самоубийства становятся заурядным явлением. Настолько заурядным, что, какую газету ни открой, обязательно натолкнешься на заметку о том, что кто-то покончил с собой. Причем к неудачному покушению на самоубийство полиция проявляет не больше интереса, чем к делу какого-нибудь пьяного дебошира, решая его с одинаковой быстротой и равнодушием.

Такой случай произошел при мне в Темзенском полицейском суде. Я льщу себя мыслью, что у меня зоркий глаз, чуткий слух и неплохое знание жизни, но должен признаться, что, попав в зал суда, я далеко не все улавливал— по причине молниеносной быстроты, с которой машина правосудия обрабатывала пьяных, хулиганов и скандалистов, драчливых мужей, бродяг, воров, укрывателей краденого, шулеров и проституток. В центре зала, на самом светлом месте, стояла скамья подсудимых, и по мере того как судья изрекал свой очередной приговор, на этой скамье непрерывным потоком появлялись все новые фигуры женщин, мужчин и детей.

Я еще находился под свежим впечатлением от последнего подсудимого — чахоточного «укрывателя краденого», присужденного к году тяжелых принудительных работ, несмотря на его попытку добиться снисхождения ссылкой на то, что у него жена и ребятишки и что из-за болезни он не может работать, как на скамье подсудимых уже появился новый обвиняемый — юноша лет двадцати. Я расслышал его имя и фамилию — Альфред Фримен, но не мог разобрать, в чем его преступление. На свидетельское место поднялась добродушного вида толстуха — жена шлюзового сторожа на канале. Дело было ночью на шлюзе «Британия»,— поведала она суду. Услышав всплеск воды, она кинулась к шлюзу и увидела вот этого самого парнишку в воде.

Я перевел взгляд на юношу. Так вот в чем он обвиняется — в покушении на самоубийство! Он стоял неподвижно, точно утратив и слух и зрение; прядь красивых темных волос свисала ему на лоб, в его лице, худом и изможденном, было что-то детское.

— Да, сэр,— тараторила свидетельница,— я тяну его что есть силы, хочу вытащить, а он рвется назад. Я давай кричать: «Помогите!» Спасибо, шли мимо рабочие, мы вместе вытащили его и передали констеблю.

Судья сделал комплимент толстухе, воздав хвалу ее мускулам, и в зале рассмеялись. А я не отводил взгляда от этого юноши, который, едва вступив в жизнь, уже страстно ищет смерти в грязных водах канала. Тут-то не до смеха!

Затем свидетельское место занял какой-то мужчина, очень лестно охарактеризовавший юношу и пытавшийся привести смягчающие вину обстоятельства. Он мастер в цехе, Альфред работал у него.

— Парень хороший,— сказал свидетель,— только очень уж заморочен домашними неприятностями денежного порядка. Да еще мать у него больная. Беспокойная натура у парня, все расстраивался, пока не довел себя до того, что уже не смог работать. Я побоялся, как бы мне самому не влетело из-за его плохой работы и вынужден был дать ему расчет,— закончил мужчина свои показания.

— Имеете что-нибудь сказать? — рявкнул судья.

Юноша что-то пробормотал; он все еще не пришел в себя.

— Констебль, что он говорит? — раздраженно спросил судья.

Дюжий человек в синей форме пригнулся к лицу подсудимого, затем произнес во всеуслышание:

— Он говорит, ваша честь, что очень сожалеет.

— Заключить под стражу, следствие продолжить,— изрек почтенный судья и тут же перешел к слушанию следующего дела, свидетеля по которому уже приводили к присяге.

А юношу, по-прежнему не замечавшего ничего вокруг, увел стражник. Вот и все. Дело Альфреда Фримена от начала до конца заняло пять минут. На скамье подсудимых уже находились два парня со зверскими физиономиями, которые пытались взвалить друг на друга вину за кражу какой-то удочки, ценою, небось, в десять центов.

Беда в том, что эти бедняки действуют весьма неумело, и только при втором или третьем покушении им удается покончить с собой. Суду и полиции это, разумеется, доставляет массу беспокойства и ужасно их раздражает. Иные судьи не скрывают своего отношения к неумелым самоубийцам и откровенно бранят их за то, что они не довели дело до конца. М-р Р. Сайкс, председатель суда в Стейлибридже, рассматривая несколько дней тому назад дело некоей Энн Вуд, пытавшейся утопиться в канале, спросил ее гневно:

— Если уж вы решили покончить с собой, так почему не сделали этого? Топиться так топиться, зачем же причинять людям хлопоты?!

Нищета, обездоленность, страх перед работным домом — вот главные причины самоубийства людей из рабочего класса. «Утоплюсь, но в работный дом не пойду»,— говорила Эллен Хьюз Хэнт, пятидесяти двух лет. И в прошлую среду в Шордиче проводилось следствие и опознавание ее трупа. Из Айлингтонского работного дома был вызван в качестве свидетеля муж покойной. Когда-то он торговал вразнос молочными продуктами, но банкротство и нищета погнали его в работный дом. Жена отказалась последовать за ним.

В последний раз Эллен Хэнт видели в час ночи. Через три часа на причале канала Риджент были обнаружены ее шляпка и жакет, а позднее был вытащен из воды ее труп. Заключение присяжных: «Самоубийство в состоянии временного умопомешательства».

Такое заключение — преступная ложь! Закон — воплощение лжи, и, пользуясь законом, люди лгут особенно бесстыдно. Например, обесчещенная женщина, отвергнутая всеми, отравляет себя и своего новорожденного ребенка настойкой опия. Младенец умирает, а мать, пробыв долгое время в больнице, остается в живых. После выздоровления ее судят за убийство, признают виновной и приговаривают к десяти годам каторжных работ. Она выжила, и закон считает ее ответственной за свои поступки. Умри она вместе с ребенком — тот же закон признал бы, что она находилась в «состоянии временного умопомешательства».

Но вернемся к делу Эллен Хэнт. С одинаковым основанием можно утверждать, что мужем этой женщины овладело временное умопомешательство, когда он пошел жить в Айлингтонский работный дом, как и то, что временное умопомешательство овладело Эллен, когда она пошла топиться. Какое из двух мест выбирать — это уж дело вкуса и каждый решает его по-своему.

Если бы я очутился в подобном положении, то, зная, что такое работный дом и что такое канал, я избрал бы последний. И я беру на себя смелость заявить, что я не больший психопат, чем Эллен Хэнт, ее муж или все остальное племя людское.

В наше время человек уже не находится в плену у слепых инстинктов. Он обладает способностью к мышлению, ум его достаточно развит, чтобы он мог сознательно выбирать между жизнью и смертью в зависимости от того, что обещает ему жизнь — радость или страдание. Смею утверждать, что Эллен Хэнт, обманутая во всех своих надеждах и полностью лишенная радостей жизни, которые она, несомненно, заслужила своим многолетним трудом, не видя впереди ничего, кроме ужасов работного дома, поступила весьма благоразумно и трезво, избрав смерть в водах канала. Далее, смею утверждать, присяжные вынесли бы куда более мудрое решение, если бы признали, что в состоянии «временного умопомешательства» находилась не она, а общество, допустившее, чтобы эта женщина после стольких лет труда на его благо была обманута в своих надеждах и лишена радостей жизни.

Временное умопомешательство! Ох, эти проклятые лживые слова, которыми сытые, тепло одетые люди хотят прикрыть свою вину перед голодными братьями и сестрами, одетыми в рубище!

А вот несколько обыденных происшествий, описанных в одном номере газеты «Обсервер», издающейся на Восточной стороне:

«Джонни Кинг, по профессии пароходный кочегар, обвинялся в покушении на самоубийство. Явившись в среду в полицейский участок, Кинг заявил, что он принял дозу фосфора, так как нигде не мог достать работу и находился в крайней нужде. Кинга задержали и дали ему рвотного; в рвоте было обнаружено большое количество яда. Привлеченный к суду Кинг заявил, что очень сожалеет о случившемся. Он нигде не мог устроиться на работу, хотя предъявлял отличные аттестации за шестнадцать лет службы. М-р Дикинсон распорядился увести подсудимого в камеру для беседы со священником.

Тимоти Уорнер, тридцати двух лет, был заключен под стражу для продолжения следствия в связи с аналогичным преступлением. Он спрыгнул в воду с пристани Лайм-хауз, а когда его спасли, заявил: «Я сделал это преднамеренно».

Молодая, приличного вида женщина, назвавшаяся Эллен Грей, обвинялась в попытке покончить с собой. В воскресенье, в половине девятого утра, постовой полисмен № 834-К нашел ее лежащей в подъезде одного из домов на Бенворт-стрит; с трудом удалось ее разбудить. В руке она сжимала пустой пузырек. Эллен Грей призналась, что часа два-три тому назад выпила дозу опиума. Так как состояние женщины оказалось тяжелым, был вызван районный врач. Он велел напоить больную кофе и не давать ей спать. На суде Эллен Грей заявила, что покушалась на жизнь потому, что совершенно одинока и не имеет пристанища».

Я не стану утверждать, что все самоубийцы — психически нормальные люди, но это отнюдь не значит, что психически нормален всякий, кто не наложил на себя рук. Кстати, очень часто люди сходят с ума от неуверенности в завтрашнем дне и тревоги за кусок хлеба. Если сравнить разные профессии, то уличные торговцы, специфика работы которых лишает их всякой обеспеченности, дают наивысший процент психических заболеваний. Из десяти тысяч уличных торговцев-мужчин ежегодно попадают в психиатрические больницы двадцать семь человек, и из такого же числа женщин — тридцать семь. В армии, среди солдат, которые уж едой-то и постелью всегда обеспечены, психически, заболевают тринадцать человек на десять тысяч, а среди фермеров и скотоводов — пять человек на десять тысяч. Таким образом, уличный торговец подвергается вдвое большей опасности сойти с ума, чем солдат, и в пять раз большей, чем фермер.

Неудачи и бедственное положение часто лишают людей рассудка, доводя одних до психиатрической больницы, других до морга или виселицы. Когда приходит беда и отец семейства, несмотря на любовь к жене и детям, несмотря на все свое трудолюбие, не в силах найти работу, нечего удивляться, что он теряет рассудок. И чем больше он истощен голодом и болезнью, чем сильнее исстрадалась его душа от жалости к семье, тем скорее это может случиться.

«Красивый густоволосый шатен с темными выразительными глазами, правильными тонкими чертами лица и пушистыми усами, одетый в очень потрепанный серый костюм, без воротничка»,— так описал репортер Фрэнка Кавиллу, представшего перед судом в один пасмурный сентябрьский день.

Фрэнк Кавилла служил в Лондоне маляром-обойщиком. Его характеризуют как хорошего рабочего: он был старателен, трудолюбив, никогда в рот не брал спиртного. Все соседи Кавиллы в один голос утверждают, что это был нежный отец и любящий муж.

Жена Фрэнка Кавиллы, Ганна, была рослая, красивая, жизнерадостная женщина. Она всегда заботилась, чтобы дети ее ходили в школу чистенькие, аккуратно одетые,— все соседи заявили об этом в один голос. Довольство царило в этой семье, глава которой всегда имел работу и не пьянствовал.

И вдруг судьба переменилась. Фрэнк служил у подрядчика по фамилии Бэк и занимал квартиру в одном из его домов на Трэндли-роуд. М-ра Бэка выбросила из двуколки лошадь, и он был убит на месте. В данном случае судьба приняла обличье норовистой лошади. Фрэнк Кавилла очутился перед необходимостью искать другую работу и другую квартиру.

Это случилось полтора года тому назад. Кавилла мужественно боролся с обстоятельствами. Он переехал в маленький домишко на Батавия-роуд, но и тут не мог свести концы с концами. Постоянную работу найти было невозможно. Кавилла не отказывался ни от какой случайной работы, и все же жена и четверо детей голодали у него на глазах. Он и сам голодал, терял силы, и, наконец, три месяца тому назад болезнь свалила его. И тогда в доме совершенно нечего стало есть. Ни сам Кавилла, ни его жена никогда не жаловались, не говорили никому о своих злоключениях. Но бедняки — народ чуткий: соседки посылали семье Кавиллы еду, хотя, зная, какие это почтенные люди, делали это тайно, анонимно, чтобы не обидеть гордых соседей.

Стряслась беда, и выхода не было. Кавилла бился, недоедал и мучился полтора года. А потом, как-то сентябрьским утром, поднялся рано, взял карманный нож и перерезал горло жене Ганне, тридцати лет, сыну Фрэнку, двенадцати лет, сыну Уолтеру, восьми лет, дочери Нелли, четырех лет, и самому маленькому — Эрнсту, которому был год и четыре месяца. После этого он сел сторожить убитых. Когда поздно вечером явилась полиция, Кавилла попросил полисменов бросить пенни в счетчик-автомат, чтобы можно было зажечь газовый рожок и осветить комнату.

Фрэнк Кавилла стоял перед судом в потрепанном сером костюме, без воротничка. Красивый густоволосый шатен с темными выразительными глазами, правильными, тонкими чертами лица и пушистыми усами.


ГЛАВА XXIII ДЕТИ

В лачугах тупеем, без солнца хиреем,

Забыв, что прекрасен мир.


Одно зрелище радует глаз на Восточной стороне, одно-единственное: это дети, пляшущие на улице под звуки шарманки. Стоишь и смотришь на них, словно зачарованный,— до чего же они хороши, эти малютки, наша подрастающая смена. Как непринужденны их движения, как легки и стремительны их прыжки, как плавно они выступают, кружатся, приседают, подражая виденному и импровизируя, создавая собственные ритмы, каким не обучают в балетных школах.

Я вступал в разговор с этими детьми при всяком удобном случае, и у меня создалось впечатление, что они такие же смышленые, как и все прочие дети, а во многих отношениях даже смышленее. У них необыкновенно живое воображение и поразительная способность переноситься в мир романтики и фантазии. В их крови бурлит веселье, они наслаждаются музыкой, танцами, пестрыми красками, и нередко сквозь грязь и лохмотья мне удавалось разглядеть удивительно красивое личико и прелестную фигурку.

Но злой колдун, живущий в Лондоне, похищает их. Они исчезают. Напрасно станете вы искать кого-нибудь, хоть отдаленно похожего на них, среди взрослых. Вы обнаружите лишь хилых недоростков с уродливыми лицами, с вялым, неразвитым умом. Пропало все: грация, красота, фантазия, гибкость ума и эластичность мускулов. Порой, впрочем, можно увидеть на улице, как женщина, не старая еще, но уже утратившая всякую женственность опухшая от пьянства, подхватит вдруг свои обтрепанные юбки и пустится отплясывать на панели какой-нибудь нелепый танец. Это в ней заговорил голос минувшего, когда она маленькой девчуркой плясала под звуки шарманки. Нелепый, неуклюжий танец — все, что осталось от надежд, которые сулило детство; в затуманенном мозгу женщины вдруг мелькнуло давно забытое воспоминание. Собирается толпа зрителей. Девочки, взявшись за руки, танцуют вокруг пьяной плавно и легко, и она смутно помнит, что сама плясала так когда-то, но теперь, увы, ее танец лишь пародия на былое. Вскоре женщина устает, начинает жадно ловить воздух и, спотыкаясь, уходит из круга. А девочки продолжают танцевать.

Дети гетто обладают всеми качествами, которые необходимы для лепки благородных характеров, но гетто, как дикий зверь, набрасывается на своих детенышей, терзает молодое поколение, губит в нем эти качества, душит жизнерадостность и загоняет многих в могилу, а тех, кого не удается уничтожить, превращает мало-помалу в горьких, несчастных пропойц, огрубевших, опустившихся, низведенных до скотского состояния.

Как это происходит, я подробно описал в предшествующих главах, а теперь даю слово профессору Хаксли. «Каждый, кто знаком с крупными промышленными центрами в Англии и за границей,— пишет он,— знает, что большая и все увеличивающаяся часть населения живет там в условиях, которые французы называют «lа misere». В этих условиях человек лишен самого необходимого для нормальной жизнедеятельности его организма: пищи, тепла и одежды. В этих условиях мужчины, женщины и дети вынуждены ютиться в каких-то звериных логовах, жизнь в которых несовместима с понятием о приличии; люди лишены всяких средств для поддержания здоровья, а пьянство и драка — единственно доступные для них развлечения. Голод и болезни многократно увеличивают страдания, усугубляют физическое и нравственное вырождение, и даже упорный, честный труд не помогает в борьбе с голодом, не спасает от смерти в нищете».

При таких условиях положение детей безнадежно. Они мрут, как мухи, выживают лишь те, кто обладает исключительной выносливостью и чей организм приспосабливается к деградирующему воздействию среды. Ребенок здесь не знает, что такое домашний очаг. В берлоге, где он живет, он привыкает к бесстыдству и непристойностям; в бедности, тесноте и грязи чахнет его душа и хиреет тело. Если отец, мать и трое-четверо детей ютятся в одной комнатушке и дети должны по очереди дежурить ночью, чтобы отгонять крыс от спящих, жить постоянно впроголодь и буквально погибать от паразитов, легко себе представить, в каких мужчин и женщин превратится уцелевшая в гетто молодая поросль.

Жизни нищенских семей
Как не быть извечно грустной?
Гнусным смехом, бранью гнусной
Там баюкают детей.

Молодые поженились, сняли комнату. Денег стало уходить больше, хотя заработок не увеличился,— хорошо еще, что глава семьи здоров и не потерял работы! Рождаются дети. Пора бы, пожалуй, переменить квартиру, но это не по карману: ведь чем больше детей, тем больше расходов. А семья все увеличивается, и скоро уже в маленькой комнатушке не повернуться. Большую часть времени дети проводят на улице, а лет в четырнадцать, когда теснота становится для них невыносимой, они покидают родителей. Мальчику, возможно, удастся снять для себя угол, вообще у него какие-то перспективы имеются. Но у девочки четырнадцати или пятнадцати лет, которую те же обстоятельства гонят из родительского дома, то бишь из одной комнаты, у девочки, способной в лучшем случае заработать жалких пять-шесть шиллингов в неделю, путь один. И конец этого пути весьма скорбный, как тот конец, который постиг неизвестную женщину, найденную мертвой в подъезде одного дома на Дорсет-стрит в Уайтчепеле. Ей было шестьдесят два года; она торговала спичками. Бездомная, больная, одна-одинешенька в свой последний час, она умерла, как в лесу умирают звери.

У меня не выходит из головы мальчуган, которого я видел на скамье подсудимых в полицейском суде Восточной стороны. Его макушка едва доходила до барьера. Было установлено, что он украл два шиллинга у какой-то женщины. Деньги он истратил не на конфеты и пирожные и не на развлечения, а на еду.

— Почему ты не попросил у этой женщины поесть? — брюзгливо спросил его судья.— Она бы, наверное, тебя накормила.

— Станешь просить — посадят в тюрьму за попрошайничество,— отвечал мальчик.

Судья нахмурился и молча принял упрек. Никто не знал ни мальчика, ни его родителей. Это был безродный оборвыш, в полном смысле слова дикий зверек, рыщущий в джунглях империи, чтобы хоть как-нибудь утолить свой голод; такой нападет на слабого и сам, в свою очередь, станет жертвой более сильного.

Благотворители собирают детей гетто и устраивают для них однодневные экскурсии за город. Они утверждают, что вряд ли найдется один десятилетний ребенок, не участвовавший хоть раз в подобной экскурсии. Некий автор пишет по этому поводу: «Нельзя недооценивать перемену, происшедшую в сознании ребенка, который провел целый день за городом. Дети хотя бы узнают, что представляют собой лес и поле, и таким образом то, о чем они читали в книжках, приобретает для них новый смысл».

Итак, если счастье улыбнется ребенку, то он попадет в число тех, кого благотворители вывезут на денек за город! Но ведь эти бедняки плодят такое количество детей, что всех-то мудрено вытащить за город даже на один день. Один день! За всю жизнь единственный! А про остальное время неплохо сказал один мальчуган священнику: «В десять лег мы отлыниваем, в тринадцать норовим слямзить что-нибудь, а в шестнадцать подставляем фонари фараону». На обычном языке это означает, что в ребячестве они убегают с уроков, в тринадцать лет воруют, а в шестнадцать, став уже достаточно опытными хулиганами, избивают полисменов.

Священник Картмел Робинсон рассказывает о мальчике и девочке из его прихода, которые задумали пойти в лес. Дети долго брели по нескончаемым улицам в надежде когда-нибудь выбраться из города и, вконец измученные, присели отдохнуть. Какая-то добрая женщина доставила их домой. Очевидно, про этих детей забыли щедрые филантропы.

Тот же Робинсон утверждает, что на одной из улиц Хокстона (так называется часть Восточного Лондона) в восьмидесяти домишках проживает более семисот детей в возрасте от пяти до тринадцати лет. «Лондон запер детей в лабиринты улиц и мышеловки домов и отнял у них законное право наслаждаться небом, полями и гладью реки. Вот откуда у нас столько хилых мужчин и женщин»,— заключает Робинсон.

М-р Робинсон рассказывает также об одном прихожанине его церкви, который сдал комнату в подвале супружеской чете. «Эти люди заявили, что у них двое детей,— повествует его преподобие,— а когда въехали, оказалось, что ребят не двое, а четверо. Вскоре родился пятый, и домовладелец предложил квартирантам очистить помещение. Жильцы не послушались. Явился санитарный инспектор. Он привык смотреть сквозь пальцы на многие нарушения, но на сей раз пригрозил владельцу дома составить протокол. Хозяин оправдывался, что не в состоянии выселить жильцов,— они не хотят выезжать, ибо за доступную им плату их никуда не пустят с такой кучей детей. (Это, кстати, общий довод большинства бедняков.) Что тут будешь делать? Домовладелец очутился, что называется, между молотом и наковальней. Он подал заявление в суд, и оттуда тоже приходил инспектор. Но уже дней двадцать прошло с тех пор, а все остается без перемены. Вы думаете, это единственный случай? Наоборот — самый обыденный».

На прошлой неделе полиция совершила облаву на какой-то притон и в одной из комнат нашла двух девочек. Девочки были арестованы наравне со взрослыми живущими в этом доме проститутками. Отец их заявил на суде, что снимает там комнату со своим семейством, состоящим из жены и детей: двух старших и этих двух, посаженных на скамью подсудимых; а живут они там потому, что другой комнаты за полкроны в неделю не найти. Судья освободил малолетних «преступниц», но прочел нотацию их отцу насчет того, что он воспитывает своих детей в нездоровой обстановке.

Можно было бы умножить подобные примеры. В Лондоне «избиение младенцев» приняло такие чудовищные размеры, каких еще не знала история. И поистине чудовищна бессердечность людей, которые молятся Иисусу Христу, верят в бога и регулярно посещают по воскресеньям церковь, а остальные дни недели кутят на деньги, запятнанные кровью детей и выжимаемые у обитателей Восточной стороны в виде квартирной платы и прибылей от различных предприятий. А иной раз они способны выкинуть и такую штуку: возьмут полмиллиона накопленных таким путем денег, да и пошлют куда-нибудь в Судан, чтобы учить грамоте детей негров.


ГЛАВА XXIV НОЧНЫЕ ПРИЗРАКИ

Некогда все они были крошечными

красными младенцами, с еще не

затвердевшим костяком, и из них

можно было вылепить кого угодно,

придать им любую социальную

форму.

Карлейль

Вчера поздно вечером я прошелся пешком по Коммершл-стрит от Спайтелфилдза до Уайтчепела и дальше на юг, по Леман-стрит, к докам, и воочию убедился, чего стоят хвастливые заверения преисполненных гражданской гордости газет Восточного Лондона о том, что жители этого района живут как нельзя лучше.

Трудно описать хотя бы десятую долю того, что я увидел,— для многого просто не подыщешь слов. Могу сказать только, что это было нечто кошмарное — какое-то сборище отбросов человечества; я видел и слышал на улицах уйму непередаваемо непристойного, затмевавшего даже «ночные ужасы» Пикадилли и Стрэнда. Это был зверинец, где расхаживали двуногие в брюках и юбках, лишь отдаленно похожие на людей, а в остальном — скорее звери. Картину дополняли стражи в мундирах с медными пуговицами, наводившие порядок, если в зверинце начинали вести себя слишком беспокойно.

Я был рад присутствию там блюстителей порядка, ибо не надел своего «матросского» костюма и мог послужить приманкой для хищников, шнырявших взад и вперед. Когда стражей не было поблизости, эти трущобные волки ощупывали меня голодным взглядом, и я боялся их рук, их страшных голых рук, похожих на обезьяньи лапы. Да и вообще эти люди были похожи на горилл — приземистые, сутулые, уродливые. Казалось, природа поскупилась, не дала им ни могучих играющих мускулов, ни мужественных, широких плеч, а отпустила ровно столько всего, сколько требуется для пещерного человека. Но в их тощих телах заключена дикая, первобытная сила,— такие руки могут вцепиться, терзать, рвать на части. Говорят, при нападении они так перегибают свою жертву, что у нее ломается позвоночник. Из-за десяти шиллингов они готовы без всякой жалости убить первого встречного, был бы только случай. Это новая порода дикарей — дикари больших городов. Место их охоты — улицы и дома, переулки и дворы. Дома и улицы для них то же, что для дикаря горы и долины. Их джунгли — городские трущобы; здесь они живут, здесь рыскают в поисках добычи.

Благородные, изнеженные господа — обитатели роскошных особняков и завсегдатаи раззолоченных театров Западного Лондона — никогда не видывали подобных созданий и даже не подозревают об их существовании. Но дикари эти существуют; они здесь и готовы к прыжку. И горе Англии в тот день, когда она отступит на свои последние рубежи и все способные держать оружие мужчины окажутся на линии огня! Ибо в тот день дикари выползут из своих нор и берлог, и жители Западного Лондона увидят их, как увидали когда-то благородные, изнеженные аристократы феодальной Франции им подобных и спрашивали друг друга: «Откуда они? Неужели это люди?»

Но не только этими существами населен зверинец; они лишь появляются то тут, то там, выискивая уголки потемнее, скользя вдоль стен, подобно теням. Но женщины, женщины, давшие им жизнь,— те бродят повсюду! Они нахально приставали ко мне, назойливо выпрашивая пенни и делая непристойные предложения. Они пьянствовали во всех кабаках — грязные, косматые и бесстыдные до предела,— бормотали похабные слова, подмигивая осоловелыми глазами. Напившись, они засыпали на скамьях, за стойками — где попало и являли невыносимо омерзительное зрелище.

И были там еще другие: страшные, похожие на призраки существа, подлинные отбросы общества, чудовищные в своей уродливости, ходячие скелеты, живые трупы,— женщины, доведенные недугами и пьянством до того, что, продаваясь с публичного торга, не могли получить за себя даже двух пенсов, и мужчины с искаженными лицами, в фантастических лохмотьях, утратившие всякое человеческое подобие, переступавшие с идиотической ухмылкой с ноги на ногу, как обезьяны, и, казалось, не имевшие сил сделать еще хоть шаг. Но были и юные девушки, восемнадцати—двадцати лет, стройные, красивые, с лицами, еще не испорченными пороком и пьянством,— эти, должно быть, внезапно и стремительно скатились в Бездну. Заметил я также одного четырнадцатилетнего мальчика и другого — лет шести-семи; оба бледные, болезненные, явно бездомные, они сидели на тротуаре, прислонившись к ограде дома, и наблюдали за тем, что творилось вокруг.

Непригодные и лишние! Промышленность не нуждается в них. Нет таких предприятий, где ощущалась бы нехватка рабочих рук. Портовые грузчики толпятся у ворот доков и уходят оттуда с проклятиями, потому что их не берут. Механики, имеющие работу, отдают шесть шиллингов в неделю в пользу безработных товарищей. Пятьсот четырнадцать тысяч текстильщиков протестуют против предложения запретить использовать труд детей моложе пятнадцати лет. Женщины-работницы — их уже избыток — трудятся на хозяев потогонных мастерских, получая десять пенсов за четырнадцатичасовой рабочий день. Альфред Фримен, лишившись работы, ищет смерти в грязных водах канала. Эллен Хьюз Хэнт тоже предпочитает утопиться, лишь бы не идти в Айлингтонский работный дом. Фрэнк Кавилла, не найдя работы, которая дала бы ему возможность прокормить семью, перерезает горло жене и детям.

Непригодные и лишние, брошенные на произвол судьбы, окруженные презрением, эти несчастные гибнут в Бездне. Они — порождение проституции, проституции мужчин, женщин и детей, вынужденных продавать предпринимателю плоть и кровь, ум и душу. Если это все, что цивилизация может дать человеку, то уж лучше вернуться в дикое, первобытное состояние, лучше переселиться в пустыни и леса, жить в пещерах и кочевать с места на место, чем быть людьми машинного века и обитать на дне Бездны.


ГЛАВА XXV ВОПЛЬ ГОЛОДНЫХ

Мне кажется, если бы всемогущий

господь задумал создать племя людей,

которые должны были бы есть за всех

и никогда не работать, он дал бы им

только рты, но сделал бы их без рук;

а пожелай он создать таких людей,

которые должны были бы работать за

всех и ничего не есть, он сделал бы их

без ртов, но зато с большим количеством

рук.

Авраам Линкольн

Один смышленый юноша с Восточной стороны жаловался мне на свою физическую недоразвитость:

— Мой отец куда сильнее меня, он ведь из деревни.

Вот поглядите, какие у меня худые руки! — Он засучил рукав рубашки.— И все от недоедания. Нет, сейчас-то я ем, что хочу. Но дела этим уже не поправишь. Теперь не восполнишь ту нехватку, которую я ощущал в детстве. Отец приехал в Лондон из Ирландии. Мать умерла. Нас, детей, было шестеро, и жили мы с отцом в двух комнатушках.

Ну и туго же ему приходилось! Он мог бросить нас, но не захотел. Целый день, бывало, работает, как вол, а вечером придет домой, варит обед, возится с нами, чтоб мы не чувствовали, что мы сироты. Старался, из кожи лез, а еды все равно не хватало. Мясо мы редко когда ели, да и то брали самый последний сорт. А разве это обед для ребенка — хлеб да кусочек сыра, и того не вдоволь?

И видите, что получилось. Потому я и щуплый такой, и нет у меня отцовской силы. Заморили в детстве голодом. Еще одно-два поколения, и от таких, как я, следа не останется. А вот младший мой братишка — тот выше и крепче; это потому, что у нас была дружная семья, понимаете?

— Нет, не понимаю,— сказал я.— Казалось бы, в таких условиях младшие дети должны быть еще слабее.

— Но только не в дружных семьях,— возразил он.— Походите по Восточной стороне, приглядитесь хорошенько. И когда увидите крупного, здорового ребенка лет восьми — десяти, двенадцати, — так это уж наверняка один из младших, если не самый младший в семье. И очень просто почему — старшим приходится голодать больше, чем младшим. Младшие родятся на свет, когда старшие уже работают,— и денег в семье больше и питание получше.

Он опустил рукав. Его тощая рука была наглядным доказательством того, что хроническое недоедание если и не убивает людей, то делает их заморышами. Я услышал здесь лишь одного из миллионов, чьи голоса сливаются в общий голодный вопль в величайшей империи мира.

Ежедневно более миллиона бедняков получает в Соединенном Королевстве государственное пособие. В течение года каждый одиннадцатый рабочий обращается за пособием в благотворительные учреждения. Тридцать семь с половиной миллионов англичан живут с семьями на месячный заработок менее двенадцати фунтов. И постоянная восьмимиллионная армия бедняков находится на грани голода.

Один из комитетов при Лондонском управлении школ выступил со следующим заявлением: «Только в Лондоне в те периоды, когда не ощущается особых экономических бедствий, насчитывается пятьдесят пять тысяч голодающих школьников, которых в силу этого обстоятельства бесполезно обучать». Фраза «когда не ощущается особых экономических бедствий» выделена мною, и сделал я это потому, что в устах англичан она означает хорошие времена, ибо просто «бедствия», то есть нужду и недоедание, они научились принимать как неотъемлемую часть существующего социального строя. Хроническое недоедание — заурядное явление для них.

Только когда люди начинают гибнуть от голода массами, англичанам приходится признать это обстоятельством из ряда вон выходящим.

Никогда не забуду горькой повести, которую поведал мне на исходе пасмурного дня один слепой в лавчонке на Восточной стороне. Он был старшим из пятерых детей, выросших без отца. По долгу старшего он работал и голодал, уступая свой кусок хлеба младшим. По три месяца подряд он не видел мяса, за всю жизнь ни разу не поел досыта. Он считает, что до слепоты его довело вечное недоедание. Даже Королевская комиссия по делам слепых, сказал он, подтверждает это. И он процитировал наизусть из отчета комиссии: «Слепота чаще всего поражает бедняков, и чем беднее человек, тем скорее постигает его это несчастье».

Он еще многое говорил, этот слепой, и в его голосе звучала горькая обида человека, которого общество обрекло на голод. Он был одним из громадной армии лондонских слепых и жаловался, что в специальных приютах они не получают даже половины минимально необходимой пищи. Вот их дневной рацион:


Завтрак: миска похлебки с черствым хлебом.

Обед: 3 унции мяса, полфунта картофеля, ломтик хлеба.

Ужин: миска похлебки с черствым хлебом.


Оскар Уайльд — упокой, господи, его душу! — поведал о страданиях ребенка в тюрьме. Но это вопль не только детей, но и взрослых арестантов — мужчин и женщин. «...что еще причиняет ребенку в тюрьме страдания,— пишет Уайльд,— так это голод. В половине восьмого ему дают на завтрак ломоть скверно выпеченного тюремного хлеба и кружку воды, в полдень — обед: миску жидкой похлебки из грубо размолотой кукурузы, а в половине шестого — ужин: ломоть хлеба и кружку воды. Даже крепкий, закаленный взрослый заболевает от подобной еды; особенно страдают арестанты от поносов, которые их обессиливают. В больших тюрьмах принято выдавать арестантам закрепляющие средства, не дожидаясь их просьб. Что касается детей, то они, как правило, просто не могут переварить такую пищу. Каждый, кто так или иначе соприкасается с детьми, знает, как легко нарушается пищеварение ребенка от всякого огорчения. Терзаемый страхом в темноте одиночной камеры, проплакавший весь день, иногда до глубокой ночи, ребенок не в состоянии есть эту грубую, мерзкую пищу. Один малыш проплакал во вторник все утро от голода— тюремный хлеб не лез ему в горло. Надзиратель Мартин сжалился над ним: окончив раздачу завтраков, он пошел и купил для него сладких галет. Мартин совершил добрый поступок, ребенок почувствовал это и, не зная тюремных порядков, рассказал одному из старших надзирателей о доброте младшего надзирателя. На Мартина был, разумеется, подан рапорт, и его уволили».

Роберт Блэтчфорд сравнивает паек работного дома с солдатским пайком, какой получал он сам в бытность свою солдатом. Паек этот считался не слишком сытным и все же был в два раза больше того, что получает современный бедняк в работном доме.


Мужчина в работном доме получает порцию мяса, не считая супа на костном бульоне, лишь раз в неделю; и потому у всех, по словам Блэтчфорда, «бледные, землистые лица — явное следствие голодания».

А вот нормы продуктов на неделю обитателя работного дома и надзирателя этого же дома:


Тот же Блэтчфорд пишет: «Норма надзирателя гораздо больше нормы бедняка,— и все же, как видно, она не считается достаточной, поскольку под графой надзирателя имеется специальное примечание, что «обслуживающему персоналу и надзирателям, проживающим в работном доме, кроме того, выдается еженедельно по два с половиной шиллинга наличными». Если бы обитатель работного дома получал пищи вволю, зачем было бы тогда давать надзирателю больше? Но если даже увеличенной нормы надзирателю не хватает, то как может бедняк насытиться менее чем половинной долей?»

Но голодают не только жители гетто, арестанты и нищие. Сельский батрак тоже не знает, что значит есть досыта. Собственно говоря, именно пустой желудок и гонит жителей деревни в город. Посмотрим, как живет семья рабочего с двумя детьми в колонии для бедных в Беркшире. Предположим, что глава семьи имеет постоянную работу, за которую получает тринадцать шиллингов в неделю и пользуется бесплатным жильем. Вот его недельный бюджет:



Опекуны работного дома в этой колонии похваляются своим умением экономно вести хозяйство. Их затраты на призрение бедняков составляют еженедельно:


На мужчину — 6 шиллингов 1 1/2 пенса

На женщину — 5 шиллингов 61/пенсов

На ребенка   — 5 шиллингов 11/пенса


Значит, если человек, чей бюджет я привел выше, останется без работы и попадет в работный дом, то содержание его с семьей выразится в следующей сумме:


На главу семьи — 6 шиллингов 11/2 пенса

На его жену      — 5 шиллингов 61/2 пенса

На двоих детей — 10 шиллингов 21/2 пенса

_______________________________

Итого: 21 шиллинг 101/2 пенсов.


Итак, содержание семьи, существовавшей на тринадцать шиллингов в неделю, обошлось бы в работном доме больше чем в двадцать один шиллинг. А ведь всем известно, что при оптовой закупке провизии и совместном питании большого числа людей это должно быть не дороже, а дешевле.

Кстати, когда составлялась смета расходов указанной семьи из четырех человек, я узнал, что в том же районе семья из одиннадцати человек существует на заработок не в тринадцать, а в двенадцать шиллингов (зимой даже одиннадцать) и не пользуется при этом бесплатным жильем, а расходует три шиллинга в неделю на аренду дома.

Запомним — и запомним твердо: все примеры нищеты и деградации в Лондоне относятся ко всей Англии в целом. Говорят, что Париж — не Франция, но Лондон — это Англия. Ужасные условия, превращающие Лондон в ад, превращают в ад и все Соединенное Королевство. Утверждение, что разукрупнение Лондона улучшит якобы положение дел, лживо и ни на чем не основано. Если бы шестимиллионное население Лондона разделить на сто городов по шестьдесят тысяч человек в каждом, нищета, конечно, была бы разукрупнена, но нисколько от этого не уменьшилась; общий итог остался бы прежним.

М-р Б. Раунтри в своем исчерпывающем исследовании пришел к тем же выводам в отношении провинции, что и Чарльз Бут в отношении столицы, то есть что и там и здесь четвертая часть населения обречена на нищету, губящую людей морально и физически; и там и здесь четвертая часть населения систематически недоедает, плохо одета, не обеспечена ни жильем, ни теплой одеждой в условиях сурового климата. В смысле же чистоты и соблюдения приличий эти англичане стоят ниже дикарей и обречены на нравственное вырождение.

Старик ирландец в Керри жаловался Роберту Блэтчфорду на свою горемычную жизнь. «А чего бы ты хотел?» — спросил его Блэтчфорд. Опершись на заступ, крестьянин долго смотрел на мрачные тучи, нависшие над черными торфяными полями, потом переспросил: «Чего бы хотел?» — И сказал печально, точно беседуя с самим собой: «Самые лучшие наши парни уехали за море, хорошие девушки тоже, агент отнял у меня свинью, дожди погубили весь урожай картофеля, и я уже стар. Чего же мне теперь хотеть? Только Страшного суда».

Он хочет увидеть Страшный суд! И не он один! Со всех концов страны доносятся вопли голодных — из гетто и деревень, из тюрем и ночлежек, из приютов для убогих и работных домов. Это голоса людей, которые никогда не едят досыта. Голодают миллионы: мужчины, женщины, дети и грудные младенцы; слепые, глухие, убогие, больные; бродяги и труженики, арестанты и нищие; ирландцы и англичане, шотландцы и валлийцы. И это так, несмотря на то, что пять человек способны напечь хлеба для тысячи ртов, несмотря на то, что один рабочий способен произвести ситца на двести пятьдесят человек, шерсти — на триста, а обуви — на тысячу. Сорок миллионов человек живут как бы одним большим домом, но порядка в нем нет. Общий доход в стране не так уж мал, но управляется страна преступно плохо. Кто посмеет возразить против того, что она управляется преступно, если пять человек в состоянии напечь хлеба, чтобы накормить тысячу ртов, и тем не менее миллионы людей живут впроголодь?


ГЛАВА XXVI ПЬЯНСТВО, ТРЕЗВЕННОСТЬ И БЕРЕЖЛИВОСТЬ

Иногда бедных хвалят за бережливость.

Но советовать бедняку быть бережливым

и нелепо и оскорбительно. Это то же самое,

что советовать человеку, умирающему от

голода, есть поменьше. Бережливость для

человека рабочего — будь он из города или

из деревни — вещь просто безнравственная.

Человек не должен мириться с тем, что ему

приходится жить как скотине, которую плохо

кормят.

Оскар Уайльд

Не будет преувеличением сказать, что английские рабочие насквозь пропитаны пивом. Пиво делает их вялыми, тупыми и менее трудоспособными; они утрачивают находчивость, изобретательность и живость воображения, свойственные им от природы. Едва ли правильно назвать склонность англичан к пьянству благоприобретенной, ибо, зачатые пьяными родителями, они уже в утробе матери пропитываются алкоголем. Пиво — первое, что им дают понюхать и отведать, едва они успевают появиться на свет, с ним же связаны все дальнейшие картины их детства.

Кабаки встречаются повсюду — на каждом углу и даже еще чаще. Женщин бывает там, пожалуй, не меньше, чем мужчин. Заходят туда и дети: ждут мать или отца. Малыши прихлебывают из стаканов взрослых, слушают грубости и непристойности, наблюдают пьяные скандалы и набираются ума-разума.

Миссис Грэнди так же властно диктует свои правила рабочим, как и буржуа; однако, когда дело касается пива, она смотрит сквозь пальцы на пристрастие рабочих к питейным заведениям. Ни женщине, ни даже молоденькой девушке посещение кабака не грозит позором.

Одна подавальщица в кофейне говорила при мне своей товарке: «Я никогда не пью крепких напитков в пивной». Это была юная миловидная девушка, и она хотела дать почувствовать другой официантке, что такое благовоспитанность и скромность. Миссис Грэнди не дозволяет девушкам пить крепкие напитки, но пиво она считает вполне допустимым и посещение пивных тоже.

Дело не только в том, что пиво не годится для людей, — сами люди очень часто не пригодны для пива. Но это-то как раз и гонит их в кабак. Истощенный дурным питанием, исстрадавшийся в тесноте, бедняк Восточного Лондона чувствует нездоровую тягу к алкоголю совершенно так же, как манчестерский текстильщик томится от жажды, наевшись с усталости и с голодухи соленых огурцов и прочей неудобоваримой пищи. Нездоровый труд и нездоровые условия жизни порождают и нездоровые желания. Не может человек, трудясь, как вол, и питаясь, как свинья, сохранять чистые идеалы и здоровые желания.

Когда рушатся надежды на семейное счастье, власть над человеком приобретает кабак. Жаждут напиться не только те, кто устал и замучен работой, кто болей желудком и страдает от тяжелых бытовых условий, не только те, кто уже без сопротивления тянет унылую лямку, но и живые, общительные мужчины и женщины из-за того, что они лишены семейной жизни. Они спешат в ярко освещенный и шумный кабак, безуспешно пытаясь как-то отвести за разговорами душу. Ведь разве это семейная жизнь, если все ютятся в одной крохотной каморке!

Заглянем в одно из таких жилищ, и мы поймем одну из важных причин пьянства. По утрам вся семья встает в одно время и начинает одеваться: мать, отец, сестры и братья совершают туалет, мешая друг другу в общей тесноте. Мать готовит завтрак, и здесь же, где они спали, в этой самой непроветренной комнатушке, отвратительно пропахшей потом, семья садится есть. Потом отец уходит на работу, старшие дети бегут в школу или на улицу, а мать, оставшись с маленькими, берется за хозяйственные дела. Устраивается стирка, и к общему аромату добавляется запах грязного белья и мыла. Мокрое белье развешивается для просушки здесь же, в комнате.

Настает вечер, и в этой провонявшей всеми запахами конуре начинаются приготовления ко сну. Это значит, что все, кто уместится лягут на кровать (если таковая имеется!), остальные же прямо на пол. Так вот и живут они из месяца в месяц, из года в год, не зная, что такое свежий воздух, разве лишь когда их выселят на улицу... Если умирает ребенок,— а это здесь не редкость, ибо пятьдесят пять процентов детей Восточной стороны гибнут, не достигнув пятилетнего возраста, — труп остается в комнате. И он лежит до тех пор, пока не наскребут денег на похороны,— чем беднее семья, тем дольше. Днем он лежит на кровати, ночью его перекладывают на стол, а утром — снова на кровать, так как за этим столом будут завтракать. Иногда тело кладут на полку, которая в обычных случаях служит буфетом. Недавно я узнал, что одна женщина, не имея средств на похороны, продержала трупик ребенка в комнате три недели.

Каждому понятно, что это не жизнь, а ужас, и те мужчины и женщины, которые бегут из такого «дома» в кабак, заслуживают не порицания, а сочувствия. В Лондоне триста тысяч человек ютятся целыми семьями в одной комнате, а еще девятьсот тысяч живут в запрещенных условиях, если иметь в виду закон об общественном здравоохранении 1891 года. Вот что поддерживает торговлю спиртными напитками, поставляя завсегдатаев кабаков!

К этому присоединяются и другие мощные факторы, побуждающие к пьянству: полная неуверенность в завтрашнем дне и страх перед будущим,— надо сказать, весьма обоснованный. Человек, чувствуя себя несчастным, ищет облегчения своим мукам, а алкоголь притупляет остроту чувств, дает временное забытье. Это вредно. Но ведь так же вредно и все прочее в жизни обитателя Бездны, и в кабаке он находит забвение, которого ему недостает. Там он приобретает даже какую-то уверенность в себе, возвышается в собственных глазах, хотя на самом деле кабак затягивает его на дно и огрубляет еще больше. И несчастный бедняк всю жизнь старается размыкать здесь свое горе, пока не закроет глаза навеки.

Таким людям бесполезно проповедовать воздержание и трезвенность. Привычка к пьянству порождает многие несчастья, но и сама она — результат тех или иных несчастий. Поборники трезвенности могут сколько угодно надрывать глотки, распинаясь о зле, порождаемом пьянством, но до тех пор, пока не уничтожат зло, заставляющее людей пить, пьянство будет процветать и приносить зло.

Пока благотворители не поймут этого, все их добрые намерения останутся бесплодными и будут вызывать только смех. Как-то раз я посетил выставку японского искусства, устроенную для бедняков Уайтчепела, дабы облагородить их души и вселить в них жажду Красоты, Истины и Добра. Допустим (хотя на самом деле это не так!), что удалось таким путем привить беднякам стремление к Красоте, Истине и Добру. Но для них это явилось бы лишь новым проклятием, ибо совсем нестерпимой показалась бы тогда бедным людям та жалкая жизнь, на которую обрекает их существующий социальный порядок, сулящий каждому третьему бедняку смерть в благотворительном учреждении. Ведь они почувствовали бы себя еще более обездоленными, чем прежде, когда еще ничего не познали и ни к чему не стремились! Если бы судьба превратила меня на всю жизнь в одного из рабов Восточного Лондона, обещая при этом выполнить последнее мое желание, я сказал бы, что хочу забыть о Красоте, Истине и Добре, забыть обо всем, что вычитал из книг или слышал, обо всех людях, которых когда-либо знал, обо всех странах, где побывал. А если судьба отказала бы мне в этом моем последнем желании, то почти наверняка я стал бы шляться по кабакам и пьянствовать, чтобы избавиться от воспоминаний.

Ох, уж эти благотворители! Все их просветительные и религиозные миссии и разные филантропические затеи — это же чушь, бессмыслица! И ничего этим не будет достигнуто, ибо все это в корне неверно, даже если и задумано с искренним стремлением помочь. Эти жалостливые люди совершенно не понимают жизни. Они еще не раскусили Западную сторону, а уже спешат на Восточную — в качестве наставников и мудрецов. Не познав простого христианского учения, они являются к несчастным, отверженным беднякам в пышном обличье избавителей от социального зла. Они стараются, как могут, но им удается облегчить лишь страдания незначительной части бедняков да записать кое-какие данные, которые можно было бы, кстати, собрать более научными путями и с меньшими затратами средств.

Как метко выразился кто-то, эти люди делают для бедняка все, за исключением одного, — они не слезают с его шеи. Деньги, которые они тратят по капле на осуществление своих ребяческих затей, высосаны из бедняков. Удачливые хищные двуногие, они стоят между рабочим и его заработком и стараются научить рабочего, что он должен делать с той мизерной частью, которая остается на его долю. Объясните ради всего святого, какая польза устраивать ясли для детей, матери которых, ну, скажем, делают бумажные фиалки в Айлингтонском работном доме по три фартинга за гросс, если и детей и цветочниц становится все больше и больше и благотворителям все равно никак не управиться? Цветочница должна повернуть в руках каждую фиалку четыре раза и сделать пятьсот семьдесят шесть таких движений за три фартинга, а в день — шесть тысяч девятьсот двенадцать движений за девять пенсов. Эту женщину грабят. Кто-то плотно уселся у нее на шее, и никакие порывы к Красоте, Истине и Добру не облегчат ее участи. Ведь эти дилетанты ничего не делают для нее, а если что и делают для ее ребенка, то все это идет насмарку, когда мать приводит его домой на ночь.

И все они хором твердят одну главную, основную ложь. Они не ведают, что это ложь, но их неведение не превращает ее в правду. Ложь эта — проповедь «бережливости». Докажу на примере. В перенаселенном Лондоне идет острая борьба за работу, поэтому оплата труда падает до самого низкого прожиточного минимума. Для рабочего быть бережливым — значит тратить меньше, чем он зарабатывает; это значит снизить свой прожиточный минимум. Соревнуясь с другими в погоне за куском хлеба, человек, привыкший плохо жить, отобьет работу у человека, привыкшего жить получше. И везде, где в промышленности много свободных рук, кучка «бережливых» рабочих будет систематически подрывать заработную плату. И вскоре эти бережливые перестанут быть бережливыми, ибо их заработок будет падать до тех пор, пока не сравняется с самыми наискромнейшими тратами.

Словом, бережливость сама себе роет могилу. Если каждый английский рабочий, наслушавшись проповедников бережливости, сократит свои расходы вдвое, то (учитывая, что на всех не хватает работы) заработная плата тоже снизится вдвое. И тогда уже никто из рабочих в Англии не будет бережливым, потому что нечего будет сберегать. Недальновидные проповедники бережливости, разумеется, придут в ужас от таких результатов. И эти результаты будут тем разительнее, чем успешнее будет их пропаганда. Да и вообще ведь это нелепость, вздор — проповедовать бережливость среди миллиона восьмисот тысяч семейных рабочих, зарабатывающих меньше двадцати одного шиллинга в неделю да еще вынужденных от четверти до половины этого заработка отдавать за жилье.

Говоря о бесплодности благотворительной деятельности, я должен упомянуть все же об одном благородном исключении. Это доктор Барнардо и его детские дома. Доктор Барнардо — «ловец» детей. Он подбирает их, пока они еще юны и не успели загрубеть в нездоровой социальной среде, и отсылает за границу, помещая в лучшую социальную среду. Он уже успел вывезти из Англии тринадцать тысяч триста сорок мальчиков — большинство из них в Канаду, — и лишь очень немногие обманули его ожидания: из каждых пятидесяти сорок девять сделались людьми. И это отличный результат, если помнить, что подобранные доктором дети были беспризорными, бездомными сиротами, отвоеванными у Бездны.

Ежесуточно доктор Барнардо подбирает с панели девять беспризорных ребят, — отсюда уже можно понять, как велик размах его деятельности. Благотворителям есть чему поучиться у него. Он не забавляется полумерами, он доискался до истоков социальных бедствий. Он вырывает детей трущоб из губительной для них обстановки и переносит в иную, здоровую, где и происходит их дальнейшее формирование.

Когда благодетели бедных бросят свои дилетантские забавы, все эти детские ясли и японские выставки, а вместо этого постараются понять, что представляет собой Западная сторона и чему учил Христос, они сумеют с большей пользой взяться за дело. Если они всерьез займутся им, то последуют примеру доктора Барнардо уже в широком, общенациональном масштабе. Они не будут тогда призывать цветочницу, делающую фиалки по три фартинга за гросс, к Красоте, Истине и Добру, но заставят кое-кого слезть с ее шеи и перестать обжираться, дабы не пришлось ему, как древним римлянам, спускать жир в горячей бане. И тогда, к их изумлению и ужасу, окажется, что на шее этой женщины и многих других женщин и детей сидят и они сами. А они-то, добрые люди, и не подозревали этого!


ГЛАВА XXVII СИСТЕМА УПРАВЛЕНИЯ

Семь человек, работая шестнадцать

часов на усовершенствованных машинах,

могли бы накормить тысячу человек.

Эдуард Аткинсон

В этой последней главе следовало бы расширить понятие социальной Бездны и поставить перед Цивилизацией некоторые вопросы, — ответы на них покажут, выстоит ли Цивилизация или погибнет. Зададим, например, такой вопрос: улучшила ли Цивилизация условия жизни человека? Слово «человек» я употребляю в его демократическом смысле, в значении «простой человек». Пожалуй, лучше спросить точнее: улучшила ли Цивилизация условия жизни простого человека?

Обратимся к фактам. На Аляске вдоль берегов Юкона, близ его устья, живут иннуиты. Это — первобытное племя, имеющее весьма смутное представление о такой огромной махине, как Цивилизация. Его национальный доход составляет что-то около двух фунтов стерлингов на душу. Пропитание себе иннуиты добывают ловлей рыбы и охотой; для этого им служат стрелы и копья с костяными наконечниками. Они никогда не страдают из-за отсутствия крова; они носят теплую одежду из звериных шкур. У них постоянно есть дрова для очага и лес для постройки жилищ, которые они делают наполовину в земле и спасаются в них во время зимней стужи. Летом они переселяются в палатки — прохладные, насквозь продуваемые свежим ветерком. Эти люди здоровы, сильны и счастливы. У них только одна забота — пища. Периоды изобилия сменяются периодами голодовок.

В хорошие времена они пируют, в плохие гибнут от голода. Но массовый хронический голод им неведом. Кроме того, у них нет долгов.

В Великобритании, на островах Атлантического океана, проживает английский народ. Это в высшей степени цивилизованный народ. Его национальный доход составляет минимум триста фунтов стерлингов на душу населения. Англичане добывают себе пропитание не охотой и не рыбной ловлей, а трудом на колоссальных предприятиях. Подавляющая часть англичан страдает от нехватки жилья, живет в отвратительных условиях, не имеет топлива, чтобы обогреться, и очень плохо одета. Есть немало и таких, которые лишены вообще всякого крова и спят просто под открытым небом, причем количество их никогда не уменьшается. Многих можно увидеть летом и зимой на улицах одетыми в лохмотья и дрожащими от холода. Бывают у них хорошие времена, бывают и плохие. В хорошие времена большинство из них как-то умудряется прокормиться; в плохие времена они гибнут от голода. Они гибнут от голода сегодня, гибли вчера и в прошлом году, будут гибнуть завтра и через год, ибо они пребывают в состоянии хронического голода, которого не знают иннуиты. Численность английского народа — сорок миллионов человек, и из каждой тысячи девятьсот тридцать девять умирают в бедности, а постоянная восьмимиллионная армия обездоленных находится на грани голодной смерти. Далее надо сказать, что каждый только что родившийся на свет младенец уже имеет долг в сумме двадцать два фунта стерлингов. За это он может благодарить тех, кто изобрел «национальный долг».

Сравнивая беспристрастно простого иннуита с простым англичанином, убеждаешься, что жизнь иннуита менее сурова, чем жизнь англичанина: первый страдает от голода только в тяжелые времена, второй же — постоянно; у первого всегда имеется топливо, кров и одежда, второй же никогда не бывает этим надежно обеспечен. Здесь уместно привести мнение такого человека, как Хаксли. Будучи муниципальным врачом Восточного Лондона, а впоследствии изучая быт дикарей, Хаксли на основе своего опыта приходит к следующему выводу: «Если бы мне предстояло выбирать — жить ли, как дикарь, или прозябать, как эти люди в христианском Лондоне, я, не колеблясь, выбрал бы первое».

Жизненные блага, которыми пользуются люди, являются продуктом человеческого труда. Поскольку Цивилизация не сумела обеспечить рядового англичанина пищей и кровом даже в такой мере, в какой обеспечен иннуит, то встает вопрос: развивает ли Цивилизация производительные силы простого человека? Если нет, то Цивилизация не может существовать.

Но ведь Цивилизация развивает производительные силы человека, это факт! Пять человек могут напечь хлеба на тысячу человек. Один рабочий может произвести ситца на двести пятьдесят человек, шерсти на триста и обуви на тысячу. Однако, как показывает каждая страница этой книги, миллионы англичан не получают ни пищи, ни одежды, ни обуви в достаточном количестве. И вот неизбежно возникает третий вопрос: если Цивилизация развивает производительные силы простого человека, почему же она не улучшает условий жизни простого человека?

Ответ один: негодная система управления. Цивилизация несет с собой всевозможные жизненные блага, но рядовой англичанин не получает своей доли. Если так будет и дальше, Цивилизация падет — система, столь явно не оправдавшая себя, не имеет права на существование. Но ведь не может же быть, чтобы возвели такое грандиозное здание совершенно зря! Это немыслимо. Признаться в таком страшном поражении значило бы нанести смертельный удар всякому прогрессу, всякому стремлению к лучшему будущему.

Есть только один выход, один-единственный: Цивилизацию нужно заставить служить интересам простого человека. А если это так, то сейчас же встает проблема управления страной. То, что полезно, должно быть оставлено, то, что вредно, — уничтожено. Приносит ли империя пользу Англии или вред? Если только вред, — надо с империей покончить. Если же пользу, — то надо управлять ею так, чтобы простой человек получал свою долю благ.

Если борьба за рынки сбыта полезна, продолжайте ее. Если нет, если она наносит ущерб рабочему человеку и делает его жизнь тяжелее, чем жизнь дикаря, то долой иностранные рынки заодно с индустриальной империей! Ибо не требует доказательств тот факт, что когда сорокамиллионный народ, оснащенный Цивилизацией, достигает более высокого развития производительных сил, чем иннуиты, то этот народ должен пользоваться и большими жизненными благами, чем иннуиты.

Если четыреста тысяч английских джентльменов «без определенных занятий» (согласно их собственному признанию во время переписи 1881 года) не приносят пользы,— долой их! Пошлите их работать: пахать землю, сажать картофель. Если вам выгодно их сохранить,— что ж, пожалуйста; но только пусть и рядовой англичанин участвует в распределении прибылей, которые получают эти люди, не имея «определенных занятий».

Короче говоря, общество должно быть реорганизовано под надежным управлением. О том, что нынешнее никуда не годится, не может быть двух мнений. Оно обескровило Великобританию. Оно высосало жизненные соки из своих верных подданных и лишило их способности бороться за то, чтобы Англия сохранила свое былое место среди соревнующихся государств. Всю Великобританию оно разделило на Западную сторону и Восточную сторону, из которых первая развращена и насквозь прогнила, а вторая страдает от болезней и голода.

Колоссальная империя идет к распаду при этом негодном управлении. Под словом «империя» подразумевается политическая машина, объединяющая все страны, говорящие на английском языке, за исключением Соединенных Штатов. И я к этому не отношусь пессимистически. Империя крови сильнее, чем политическая империя, а англичане в Новом Свете и в антиподах по-прежнему сильны и жизнедеятельны. Но политическая империя, формально объединяющая этих англичан, идет к гибели. Политическая машина, носящая название Британской империи, катится в пропасть. При этой системе управления она утрачивает свою жизнеспособность с каждым днем.

Эта система, столь грубо и преступно попирающая права людей, будет неизбежно уничтожена. И надо сказать, что она не только расточительная и бездарная, но также и грабительская система. Каждый изможденный бедняк без кровинки в лице, каждый слепой, каждый малолетний преступник, попавший в тюрьму, каждый человек, желудок которого сводят голодные спазмы, страдает потому, что богатства страны разграблены теми, кто ею управляет.

И ни один из представителей этого правящего класса не сумеет оправдаться перед судом Человека. Каждый младенец, гибнущий от истощения, каждая девушка, выходящая по ночам на панель Пикадилли после целого дня изнурительного труда на фабрике, каждый несчастный труженик, ищущий забвения в водах канала, требует к ответу «живых в домах и мертвых в могилах». Восемь миллионов человек, никогда не евшие досыта, и шестнадцать миллионов, никогда не имевшие теплой одежды и сносного жилья, предъявляют счет правящему классу за пищу, которую он пожирает, за вина, которые он пьет, за роскошь, которой он себя окружил, за дорогие платья, которые он носит.

Сомнений нет. Цивилизация увеличила во сто крат производительные силы человечества, но по вине негодной системы управления люди в условиях Цивилизации живут хуже скотов. У них меньше пищи, меньше одежды, меньше возможностей укрыться от непогоды, чем у дикаря иннуита на крайнем севере, жизнь которого сегодня мало чем отличается от жизни его предков в каменном веке, десять тысяч лет тому назад.


ПРОКЛЯТИЕ


Откуда-то преданье
Пришло на память мне —
Испанская легенда
О давней старине.
У Саморы король Санчес
Предательски был убит,
И вот королевское войско
Вкруг города стоит.
Дон Дьего де Ордоньес
Выезжает грозно вперед,
Он воинов на стенах
Обличает и клянет.
В измене обличает,
Клеймит позором он
Всех горожан Саморы,
Кто рожден и не рожден.
Клянет живых под кровом,
Покойников в земле,
Воду в ручьях и реках,
Яства на столе.
...Но есть иное войско:
Горшую из осад
Ведет голодное войско
У Жизни замкнутых врат.
Клянут миллионы нищих
Яства на нашем столе,
Обличают нас в измене —
Всех, кто жив и кто спит в земле.
И часто на шумном пире
Средь шуток весельчаков,
Сквозь музыку и хохот
Я слышу ужасный зов.
Изможденные, тощие лица
Мне видны в окно сквозь мглу.
Иссохшие тянутся руки
За крохами на полу.
Внутри — изобилье пира,
Благовонья, праздничный свет,
А снаружи — отчаянье, голод,
Впотьмах надежды нет.
И там, во стане голодных,
Где ветер, мрак, мороз.
Мертв, лежит средь долины
Той рати вождь — Христос.

Лонгфелло



МУЖСКАЯ ВЕРНОСТЬ


МУЖСКАЯ ВЕРНОСТЬ



— Знаешь что, разыграем в кости.

— Идет,— ответил другой и повернулся к индейцу, чинившему лыжи в углу хижины.— Эй, Билбидем, сбегай-ка к Олсону и скажи, что мы просим одолжить нам игральные кости.

Эта неожиданная просьба среди разговора о жалованье рабочим, о топливе и о провизии удивила Билбидема. Кроме того, час был еще ранний, а ему не приходилось видеть, чтобы белые — во всяком случае такие, как Пентфилд и Хатчинсон,— садились за кости или карты, не покончив с делами. Однако, как и полагалось настоящему индейцу с Юкона, он ничем не выдал своего удивления и, натянув рукавицы, вышел из хижины.

Хотя шел уже девятый час, было еще темно, и хижина освещалась сальной свечой, стоявшей на сосновом столе среди хаоса немытых оловянных тарелок. Свеча была воткнута в бутылку из-под виски, на длинном горлышке которой миниатюрным ледником застыло сало от бесчисленных свечей. В единственной комнатушке хижины царил такой же беспорядок, как и на столе. У задней стены виднелись нары с двумя неубранными постелями.

Лоренс Пентфилд и Корри Хатчинсон были миллионерами, хотя никто не догадался бы об этом по их внешнему виду. В них не было ничего необычного — они легко сошли бы за своих в любом лагере мичиганских лесорубов. Но снаружи, во мраке, на дне зияющих ям, десятки людей, получавших по пятнадцати долларов в день, дробили каменные пласты, а другие крутили вороты, поднимая из шурфов породу, песок и золото. Каждый день золота добывалось на тысячи долларов, и все оно принадлежало Пентфилду и Хатчинсону, которые числились среди богатейших королей Бонанзы.

Тишину, наступившую после ухода Билбидема, нарушил Пентфилд. Он сдвинул в кучу грязные тарелки и на освободившемся месте стал выбивать пальцами дробь. Хатчинсон снял нагар с коптившей свечи и задумчиво растер его между большим и указательным пальцами.

— Черт побери, если бы мы могли уехать оба! — воскликнул он неожиданно.— И спорить было бы не о чем.

Пентфилд хмуро посмотрел на него.

— Если бы не твое проклятое упрямство, спорить и не пришлось бы. Тебе надо только сложить вещи и уехать. Я присмотрю за делом, а поеду в будущем году.

— Почему мне? Меня никто не ждет...

— А родные?— жестко прервал его Пентфилд.

— А тебя ждут,— продолжал Хатчинсон.— Ты знаешь, о ком я говорю.

Пентфилд угрюмо пожал плечами.

— Она подождет.

— Но она уже два года ждет.

— Ничего, еще год ее не состарит.

— Ведь это будет уже три года! Только подумай, старина: три года здесь, на краю света, в этой проклятой дыре! — Хатчинсон с отчаянием взмахнул рукой.

Он был на несколько лет младше своего компаньона— ему было не больше двадцати шести. На его лице застыло выражение тоски, тоски человека, тщетно жаждущего того, чего он давно лишен. И та же тоска, то же отчаяние было на лице Пентфилда, в его сгорбленных плечах.

— Мне вчера снилось, что я у Зинкенда,— сказал он.— Музыка, звон стаканов, гул голосов, женский смех, а я заказываю яйца — да, сэр, яйца: и крутые, и всмятку, и яичницу, и омлет — и уплетаю так, что подавать не успевают.

— А я бы заказал салат,— алчно перебил Хатчинсон,— и большой бифштекс с зеленью, с молодым луком и редиской, чтобы на зубах хрустело.

— Я бы это все заказал после яиц, если бы не проснулся,— вздохнул Пентфилд.

Он поднял с пола видавшее виды банджо и рассеянно потрогал струны. Хатчинсон вздрогнул и тяжело вздохнул.

— Брось!— закричал он с неожиданной яростью, когда Пентфилд начал наигрывать веселый мотив.— С ума можно сойти. Невыносимо.

Пентфилд бросил банджо на нары и продекламировал:

Выдав тайную тоску, пою я так:
Память, пытка — я, я — город на заре,
Я — все то, о чем напомнить может фрак.

Его товарищ тяжело уронил голову на руки. Пентфилд снова монотонно забарабанил по столу. Затем его внимание привлек громкий треск двери. На ней белой пеленой оседал иней. Пентфилд тихо запел:

Стада в хлевах, и в море вновь
Из рек ушел лосось;
Когда б с тобой, моя любовь,
Побыть мне довелось.

Потом снова наступило молчание, нарушенное приходом Билбидема, который бросил на стол игральные кости.

— Большой холод,— сказал он.— Олсон говорил мне, вчера Юкон замерзал.

— Слышишь, старик? — вскричал Пентфилд, хлопая Хатчинсона по плечу.— Кто выиграет, тот завтра в это время будет уже на пути в благословенный край!

Он весело встряхнул стаканчик с костями.

— Как играем?

— Простой покер,— ответил Хатчинсон.— Бросай.

Пентфилд с грохотом столкнул со стола посуду и бросил кости. Оба поспешно наклонились. Не было ни одной пары, а самым крупным очком была пятерка.

— Пустышка! — ахнул Пентфилд.

После долгих размышлений он собрал в стаканчик все пять костей.

— На твоем месте я бы оставил пятерку,— заметил Хатчинсон.

— Ну нет. Вот посмотришь, что сейчас будет!— сказал Пентфилд и выбросил кости.

Снова ни одной пары. На этот раз счет шел от двойки до шестерки.

— Опять пустышка!—простонал Пентфилд.— И не бросай, Корри. Ты уже выиграл.

Его товарищ молча собрал кости, погремел ими в стаканчике, широким движением выбросил на стол и увидел, что у него тоже выпала пустышка с шестеркой.

— Во всяком случае, ничья, но мне нужно что-нибудь получше,— сказал он и, собрав четыре кости, оставил шестерку.— Вот и конец тебе.

Но на столе лежали двойка, тройка, четверка и пятерка — снова пустышка, такая же, как у Пентфилда.

Хатчинсон вздохнул.

— Такое бывает раз в сто лет,— сказал он.

— Раз в миллион лет,— отозвался Пентфилд, быстро собрал кости и бросил их. Выпали три пятерки; он долго встряхивал стаканчик и наконец при повторном броске был вознагражден еще одной. Хатчинсон, казалось, потерял всякую надежду.

Но у него сразу же выпали три шестерки. В глазах его партнера появилась неуверенность, а в его взгляде вновь вспыхнула надежда. Еще одна шестерка — и он отправится по льду к Соленой Воде, в Штаты. Он встряхнул стаканчик, хотел выбросить, заколебался и продолжал встряхивать.

— Давай! Давай! Не тяни!— резко крикнул Пентфилд. Стараясь сохранить хладнокровие, он так крепко вцепился в край стола, что у него согнулись ногти.

Кости покатились. На столе лежала шестерка. Они, не шевелясь, глядели на нее. Наступило долгое молчание. Хатчинсон украдкой посмотрел на своего партнера, который, перехватив его взгляд, криво улыбнулся, пытаясь казаться равнодушным.

Хатчинсон вскочил на ноги и рассмеялся. Смех был нервный и смущенный. В этой игре выиграть было тяжелее, чем проиграть. Хатчинсон подошел к своему другу, но тот яростно на него набросился:

— Заткнись, Корри! Я знаю все, что ты скажешь,— что предпочтешь остаться, чтоб ехал я, и все такое. Так что помолчи. Тебя ждут родные в Детройте, и этого довольно. И потом ты можешь сделать для меня то, ради чего, собственно, я хотел ехать.

— То есть?..

Пентфилд в его глазах прочел то, что он не договорил, и ответил:

— Да, вот именно. Ты можешь привезти ее сюда ко мне. Свадьба будет в Доусоне, а не в Сан-Франциско, вот и вся разница.

— Ты с ума сошел! —запротестовал Корри Хатчинсон.— Как это я ее повезу? Она мне не сестра, не родственница, я с ней даже не знаком. Сам понимаешь, что нам ехать вместе не совсем удобно. Мы-то с тобой знаем, что все было бы в порядке, но подумай, что об этом скажут другие!

Пентфилд глухо выругался, послав «других» в область менее морозную, чем Аляска.

— Вот если бы ты слушал, а не лез бы сразу со своим благородством,— продолжал его компаньон,— ты бы понял, что самое правильное при данных обстоятельствах — это мне отпустить тебя в этом году. Следующего года ждать всего только год, а тогда я смогу отвести душу.

Пентфилд покачал головой, хотя было видно, что он с трудом противится соблазну.

— Ничего не выйдет, Корри, старина. Я ценю твою доброту, но ничего не выйдет. Я бы не мог там сидеть спокойно, зная, что ты тут надрываешься вместо меня!

Вдруг его осенила какая-то мысль. Он кинулся к нарам, переворошил в спешке всю постель, извлек наконец блокнот и карандаш, уселся за стол и начал быстро и уверенно писать.

— Ну вот,— сказал он, сунув записку в руку своего компаньона.— Доставь только по адресу, и все устроится.

Хатчинсон прочитал записку и положил ее.

— Откуда ты знаешь, что этот братец согласится поехать в нашу дыру? — усомнился он.

— Он согласится ради меня и ради сестры,— настаивал Пентфилд.— Видишь ли, он неженка, и я не хотел, чтобы она ехала с ним одним. А если рядом будешь ты, можно ничего не опасаться. Как только выберешься, поезжай во Фриско и объясни ей все. Оттуда отправляйся на Восток к своим. А весной заедешь за ними. Она наверняка тебе сразу понравится. Вот погляди, чтобы узнать ее при встрече.

С этими словами он открыл крышку часов и показал фотографию, приклеенную внутри. Корри Хатчинсон смотрел, и в его глазах росло восхищение.

— Ее зовут Мэйбл,— продолжал Пентфилд.— Я уж заодно объясню тебе, как найти их дом. Когда приедешь во Фриско, возьми кеб и скажи: «К дому Холмса, Мирдон-авеню». Можно, впрочем, обойтись и без Мирдон-авеню. Всякий извозчик знает, где живет судья Холмс.

И знаешь что,— вновь начал Пентфилд после паузы,— неплохо было бы, если бы ты мне кое-что купил, ну... ну...

— То, что нужно семейному человеку,— докончил Хатчинсон с улыбкой.

Пентфилд смущенно улыбнулся в ответ.

— Вот-вот! Салфетки и скатерти, простыни и наволочки и прочее. Сервиз получше. Ведь ей нелегко будет освоиться тут. Можешь отправить все пароходом через Берингово море. И еще, пожалуй... Что ты скажешь насчет рояля?

Хатчинсон горячо одобрил эту мысль. Он уже забыл о своих протестах, и возложенная на него миссия все больше и больше увлекала его.

— Ей-богу, Лоренс,— заявил он, когда разговор закончился и оба встали,— доставлю с шиком! Возьму на себя и стряпню и собак, а братцу останется только заботиться о ее удобствах и делать для нее то, что я забуду, хотя я, черт побери, забывать ничего не собираюсь.

На следующий день Лоренс Пентфилд в последний раз пожал руку своему другу и долго смотрел, как он и его упряжка спешили по замерзшему Юкону вверх, к Соленой Воде, в широкий мир. Пентфилд вернулся на прииск в Бонанзе, где теперь стало гораздо тоскливее, и мужественно встретил долгую зиму. Надо было заниматься делом— следить за рабочими, руководить разведкой капризной жилы,— но работа не увлекала его. И никакая работа не увлекала его, пока на холме за прииском не начала расти новая бревенчатая хижина. Это была замечательная хижина, добротно построенная, разделенная на три удобные комнаты. Каждое бревно было тщательно обтесано — дорогая прихоть, если плотникам приходится платить по пятнадцати долларов в день. Но Пентфилда не пугали никакие расходы, когда дело касалось дома, предназначенного для Мэйбл Холмс. Он занимался постройкой хижины и пел:

Когда б с тобой, моя любовь,
Побыть мне довелось.

Кроме того, он повесил над столом календарь и каждое утро начинал с того, что вычеркивал день и пересчитывал, сколько еще дней остается до весны, когда его компаньон примчится по льду Юкона.

Пентфилд никому не позволял ночевать в новой хижине — это тоже была прихоть: до приезда Мэйбл хижина должна была оставаться такой же новой, как ее свежеобтесанные балки. И когда постройка была закончена, Пентфилд повесил на дверях замок. Никто, кроме самого Пентфилда, не входил туда, а он оставался там часами, и когда выходил, на лице его была странная нежность, а глаза светились тепло и радостно.

В декабре пришло письмо от Корри Хатчинсона. Он только что познакомился с Мэйбл Холмс. Она оказалась именно такой, какой должна быть жена Лоренса Пентфилда, писал Корри. Он был в полном восторге, и это письмо заставило сердце Пентфилда забиться быстрее. Теперь письма приходили одно за другим, а порою, если почта задерживалась, даже по два или по три зараз. И все они были об одном и том же: Корри только что вернулся от Холмсов, или Корри собирается к Холмсам, или Корри сейчас у Холмсов. Он, казалось, не торопился покинуть Сан-Франциско и даже не упоминал о поездке в Детройт.

Лоренсу Пентфилду начинало казаться, что его компаньон слишком уж долго задерживается в обществе Мэйбл Холмс, забывая о своих родных. Временами Пентфилд ловил себя на том, что это его тревожит. Но он слишком хорошо знал Мэйбл и Корри, чтобы тревожиться всерьез.

Письма Мэйбл, в свою очередь, были полны Корри. С другой стороны, когда речь заходила о ее приезде и о свадьбе в Доусоне, в них сквозила робость и нерешительность. Пентфилд отвечал весело, подшучивая над ее опасениями, которые, как ему казалось, были порождены скорее страхом перед лишениями и опасностями, чем девичьей застенчивостью.

Но томительное ожидание и третья бесконечная зима начинали сказываться на нем. Руководство работами и разведка жилы не могли скрасить монотонность его существования, и в конце января Пентфилд зачастил в Доусон, где можно было на время забыться за игорным столом. Он выигрывал, так как мог позволить себе роскошь проиграть, и выражение «везет, как Пентфилду» вошло в обиход у игроков в фараон.

Удача не покидала его до середины февраля. Трудно сказать, когда она изменила бы ему, потому что после одной крупной игры он больше не брал карт в руки.

На этот раз игра шла в «Опере», и в течение часа каждая карта Пентфилда выигрывала. В перерыве, пока банкомет тасовал колоду, владелец стола Ник Инвуд вдруг сказал:

— Между прочим, Пентфилд, кажется, ваш компаньон времени даром не теряет?

— Да, Корри умеет развлекаться,— ответил Пентфилд.— Особенно когда он это заслужил.

— Дело вкуса, конечно,— рассмеялся Ник Инвуд,— но, по-моему, развлекаться и жениться — не совсем одно и то же.

— Корри женился? — недоверчиво воскликнул Пентфилд, не сумев скрыть своего удивления.

— Именно,— ответил Инвуд.— Это напечатано в газете из Фриско, которая пришла с утренней почтой.

— Ну, а кто же она? — поинтересовался Пентфилд с терпеливой невозмутимостью человека, знающего, что его разыгрывают и что в любую минуту может раздаться взрыв смеха.

Ник Инвуд вытащил газету из кармана и стал просматривать ее, заметив:

— У меня на имена память плохая, но как будто Мэйбл... Мэйбл... ага, вот: Мэйбл Холмс, дочь какого-то судьи Холмса...

Лоренс Пентфилд и бровью не повел, хотя в душе лихорадочно гадал, известно ли кому-нибудь на Севере это имя. Он спокойно обвел взглядом слушателей, ожидая, что кто-нибудь выдаст себя, но их лица выражали только обыкновенное любопытство. Тогда он повернулся к Инвуду и сказал спокойным, ровным тоном:

— Ник, вот эти пятьсот долларов берутся доказать, что в газете ничего подобного нет.

Тот посмотрел на него с недоуменной улыбкой.

— Нет, голубчик, мне ваши деньги не нужны.

— Я так и думал!— насмешливо бросил Пентфилд и, повернувшись к столу, поставил на две карты.

Ник Инвуд покраснел и, как будто не доверяя себе, внимательно перечитал коротенькую заметку, а затем резко повернулся к Лоренсу Пентфилду.

— Послушайте, Пентфилд,— взволнованно и торопливо заговорил он.— Я этого так оставить не могу.

— Чего этого?— грубо переспросил Пентфилд.

— По-вашему, я солгал?

— Ничего подобного. По-моему, вы просто глупо пошутили.

— Вы ставите, джентльмены? — вмешался банкомет.

— Но я же вам говорю, что это правда!— настаивал Инвуд.

— А я уже вам говорил, что у меня есть пятьсот долларов, которые берутся доказать, что в газете этого нет.

И Пентфилд бросил на стол тяжелый мешок с золотым песком.

— Не нужны мне ваши деньги, но раз вы настаиваете...— С этими словами Инвуд сунул газету Пентфилду.

Пентфилд смотрел и не мог заставить себя поверить. Он скользнул взглядом по заголовку «С Севера мчался младой Лохинвар» и пробежал заметку; перед его глазами мелькнули рядом имена Мэйбл Холмс и Корри Хатчинсона. Тогда он заглянул на первую страницу — газета была из Сан-Франциско.

— Деньги ваши, Инвуд,— сказал он с коротким смешком.— Если уж мой компаньон начнет, одному богу известно, где он остановится.

Затем Пентфилд вернулся к заметке и медленно прочел ее, слово за словом. Сомнений больше не было. Корри Хатчинсон действительно женился на Мэйбл Холмс. «Один из королей Бонанзы,— говорилось в заметке о новобрачном,— компаньон Лоренса Пентфилда (еще не забытого обществом Сан-Франциско), владеющий вместе с ним многими богатствами Клондайка». А дальше, в конце, он прочел: «Говорят, что мистер и миссис Хатчинсон на некоторое время уедут на Восток, в Детройт, но свой настоящий медовый месяц они проведут в путешествии по сказочному Клондайку».

— Я вернусь. Сохраните мне место,— сказал Пентфилд, поднимаясь и забирая мешок, который тем временем успел побывать на весах и вернулся к владельцу облегченный на пятьсот долларов.

Пентфилд вышел на улицу и купил газету из Сиэтла. В ней были те же факты, только более кратко изложенные. Несомненно, Корри и Мэйбл поженились. Он вернулся в «Оперу» и, заняв свое место, предложил играть без ограничения ставки.

— Я вижу, вам нужен размах,— засмеялся Ник Инвуд, кивая банкомету.— Я собирался было сходить на склады Компании, но, пожалуй, останусь. Покажите-ка, на что вы способны.

И Лоренс Пентфилд показал: после двухчасовой отчаянной игры банкомет откусил кончик свежей сигары, чиркнул спичкой и объявил, что банк сорван. Пентфилд выиграл сорок тысяч. Он пожал руку Нику Инвуду и заявил, что эта его игра — последняя.

Никто не знал, никто не догадывался, что ему был нанесен удар — и тяжелый удар. Внешне он совсем не изменился. Всю неделю он занимался делами, как обычно, но в субботу ему на глаза попалась портлендская газета с описанием свадебной церемонии. Тогда он оставил прииск на попечение одного из друзей и отправился на собаках вверх по Юкону. Он двигался по дороге к Соленой Воде, а потом свернул на Белую реку. Через пять дней он увидел лагерь местных индейцев. Вечером был устроен пир, и Пентфилд сидел на почетном месте, рядом с вождем. На следующее утро он погнал собак назад к Юкону, но теперь он был не один. Молодая скво кормила в этот вечер его собак и помогала ему приготовить ночлег. В детстве ее помял медведь, и она прихрамывала. Звали ее Лашка. Сперва она боялась чужого белого, который явился из Неведомого и взял ее в жены, не сказав ей ни слова, даже не взглянув на нее, а теперь увозил в Неведомое.

Но в отличие от большинства индейских девушек, которых выбирают себе в подруги белые Севера, Лашке посчастливилось: в Доусоне связавший их языческий брак был подтвержден священником по обрядам белых. Из Доусона, где все казалось Лашке чудесным сном, Пентфилд отвез ее на прииск в Бонанзу и водворил в новой хижине на холме.

Сенсацию произвело не то, что Лоренс Пентфилд разделил ложе и кров с индианкой, а то, что он узаконил это сожительство брачной церемонией. Церковный брак? Этого никто не мог понять. Но Пентфилда оставили в покое — местное общество было терпимо ко всяким причудам, если только они не шли ему во вред. Пентфилд даже, не потерял доступа в дома, где были белые хозяйки: свадебная церемония не позволяла относиться к нему просто как к белому, сожительствующему с индианкой, его нельзя было упрекнуть в безнравственности, хотя многие мужчины не одобряли его выбор.

Писем из Сан-Франциско больше не было. Шесть нарт с почтой погибли у Большого Лосося. Кроме того, Пентфилд знал, что новобрачные должны уже быть в Клондайке и что их свадебное путешествие близится к концу, то путешествие, о котором он мечтал в течение двух томительных лет. От этой мысли у него горько кривились губы, но он скрывал свои чувства и только становился добрее к Лашке.

Прошел март, и уже близился конец апреля, когда однажды утром Лашка попросила разрешения съездить к сивашу Питу, хижина которого была в нескольких милях ниже по речке. Жена Пита, индианка с реки Стюарт, прислала сказать, что у нее заболел ребенок, а Лашка, поистине созданная для материнства, глубоко верила в свои познания по части детских болезней и была всегда готова нянчить чужих детей, пока судьба не послала ей своего.

Пентфилд запряг собак и, усадив Лашку на нарты, отправился вниз по руслу Бонанзы. В воздухе пахло весной. Мороз уже не обжигал, как прежде, и, хотя земля была еще покрыта снегом, шорохи и журчание воды говорили о том, что железная хватка зимы слабеет. Местами тропа была залита водой, и приходилось объезжать полыньи. Как раз у такого места, где не могли разъехаться двое нарт, Пентфилд услышал звон приближающихся колокольчиков и остановил собак.

Из-за изгиба реки появилась усталая упряжка собак, тянувших тяжело нагруженные нарты. Что-то в фигуре мужчины, погонявшего собак, показалось Пентфилду знакомым. За нартами шли две женщины. Пентфилд снова перевел взгляд на погонщика — это был Корри. Пентфилд стоял и ждал. Он был рад, что Лашка с ним. Более удачную встречу было бы трудно устроить и нарочно, подумал он. Ожидая, он старался представить, что они скажут, что они могут сказать. Ему говорить было незачем: объяснять должны были они, и он был готов выслушать их объяснения.

Когда упряжки поравнялись, Корри заметил его и остановил собак.

— Здорово, старина! — воскликнул он и протянул руку.

Пентфилд пожал ее холодно и молча. Тем временем подошли женщины, и во второй он узнал Дору Холмс. Он пожал ей руку, сняв меховую шапку, и повернулся к Мэйбл. Она сделала движение навстречу, красивая и сияющая, но как будто растерялась при виде его протянутой руки. Он собирался сказать: «Здравствуйте, миссис Хатчинсон», — но слова «миссис Хатчинсон» почему-то застряли у него в горле, и он только пробормотал:

— Здравствуйте.

Положение получилось настолько неприятное и неловкое, что он мог быть доволен. Мэйбл была смущена и взволнована. Дора, которую, видимо, захватили в качестве посредницы, заговорила:

— Послушайте, Лоренс, что случилось?

Не дав ему ответить, Корри потянул его за рукав и отвел в сторону.

— Слушай, старина, что это значит?— спросил он шепотом, указывая глазами на Лашку.

— А собственно говоря, Корри, какое тебе дело?— насмешливо сказал Пентфилд.

Но Корри продолжал настаивать:

— Что эта скво делает на твоих нартах? Хорошую задачу ты мне задал — объяснить это им. Надеюсь, однако, что какое-то объяснение есть? Кто она? Чья это скво?

И вот тут Лоренс Пентфилд нанес свой удар. Нанося его, он почувствовал прилив спокойного удовлетворения, которое, казалось, до некоторой степени искупало причиненное ему зло.

— Это моя скво,— сказал он.— Миссис Пентфилд, с вашего разрешения.

У Корри Хатчинсона перехватило дыхание. Пентфилд отвернулся от него и подошел к женщинам. Лицо Мэйбл было тревожным, и она, казалось, не была склонна разговаривать. Он как ни в чем не бывало обратился к Доре:

— Как прошло путешествие? Очень мерзли на стоянках?

А как себя чувствует миссис Хатчинсон? — спросил он затем, бросив взгляд на Мэйбл.

— Глупыш вы милый! — воскликнула Дора, обнимая и тормоша его.— Значит, вы тоже прочли? Так вот почему вы себя так странно держали!

— Я... я не понимаю...— пробормотал он.

— В следующем номере дали поправку,— болтала Дора.— Нам и в голову не приходило, что этот выпуск попадется вам на глаза. В других газетах все было правильно. Но, конечно, именно этот злосчастный листок попался вам в руки.

— Постойте, о чем вы говорите? — перебил Пентфилд. Его сердце сжалось от неожиданного страха. Он почувствовал себя на краю пропасти.

А Дора все не умолкала:

— Знаете, когда стало известно, что Мэйбл и я уезжаем в Клондайк, в «Еженедельнике» напечатали, что с нашим отъездом на Мирдон-авеню станет густо,— что, конечно, означало «пусто».

— Так, значит...

— Я миссис Хатчинсон,— ответила Дора.— А вы-то думали, что это Мэйбл?

— Именно так,— медленно проговорил Пентфилд. — Теперь я понял. Репортер перепутал имена, а газеты в Сиэтле и Портленде перепечатали, как было.

Он замолчал. Мэйбл снова повернулась к нему, и он увидел, что она ждет. Корри с большим интересом рассматривал рваный носок своего мокасина, а Дора искоса поглядывала на невозмутимое лицо сидевшей на нартах Лашки. Лоренс Пентфилд смотрел прямо перед собой в безнадежное будущее, где он видел только упряжку собак, себя и рядом — хромую Лашку.

Затем он заговорил, очень просто, глядя в глаза Мэйбл:

— Простите. Мне и в голову не приходила такая ошибка. Я думал, что вы вышли за Корри. Там, на нартах, миссис Пентфилд...

Мэйбл Холмс бессильно повернулась к сестре — казалось, на нее внезапно обрушилось все утомление тяжелого пути. Дора подхватила ее. Корри Хатчинсон все еще не мог оторвать взгляд от своих мокасин.

Пентфилд посмотрел на него, на обеих женщин и пошел к нартам.

— Надо ехать: ребенок Пита не может ждать нас весь день,— сказал он Лашке.

Длинный бич свистнул, собаки натянули постромки, нарты дернулись и помчались вперед.

— Слушай, Корри! — крикнул Пентфилд, обернувшись.— Ты можешь занять старую хижину. Она теперь пустует. Я построил новую на холме.


ЗАМУЖЕСТВО ЛИТ-ЛИТ



Когда Джон Фокс приехал в тот край, где виски замерзает и чуть не круглый год пребывает в твердом состоянии, так что им можно пользоваться вместо пресс-папье, его не отягощал груз идеалов и иллюзий, которые обычно мешают преуспеть иным искателям приключений, не приученным сызмальства трезво смотреть на жизнь. Рожденный и выросший на Дальнем Западе, он обладал отнюдь не тонким, но здравым умом, деловой хваткой и смотрел на вещи просто, что обеспечило ему немедленный успех в Канаде на новом поприще. Он начал рядовым служащим Компании Гудзонова залива, который наравне с проводниками работает веслами и на собственном горбу перетаскивает товары через волоки, но быстро выдвинулся и стал заправлять торговлей в форте Ангела.

Он смотрел на вещи просто, а потому взял жену из местного племени, и так как супружество это оказалось поистине счастливым, не знал ни постоянного беспокойства, ни неудовлетворенного желания, что отравляло существование других, более разборчивых мужчин, мешало им работать и под конец превращало их жизнь в сущий ад. Он был вполне доволен судьбой, ревностно служил Компании и через некоторое время был уже на отличном счету.

Когда умерла его жена, племя предъявило права на ее тело и похоронило по местному обычаю — в жестяном ящике на вершине дерева.

Она родила Фоксу двух сыновей, и когда Компания повысила его в должности, он отправился вместе с ними еще дальше, в безбрежные просторы Северо-Западной Территории — к Скале Греха, где его ждал новый пост на более важном поприще — торговле мехами. Здесь он провел несколько унылых и одиноких месяцев, с нескрываемым отвращением взирая на индейских дев, отнюдь не блещущих красотой, и непрестанно тревожась за подрастающих сыновей, которые нуждались в материнской ласке и заботе. И вдруг он увидел Лит-Лит.

— Лит-Лит... как бы вам сказать... ну, она и есть Лит-Лит.— На этом обычно кончались его безнадежные попытки описать ее своему старшему приказчику Александру Мак Лину.

В Мак Лине еще сильна была его шотландская закваска — «у него молоко на губах не обсохло», по выражению Джона Фокса,— поэтому он никак не мог примириться с обычаем брать в жены индианок. Однако его бы не огорчило, если б управляющий погубил свою бессмертную душу, тем более что он и сам боялся не устоять перед опасными чарами Лит-Лит, и, выйди она замуж за управляющего, испытал бы мрачное удовлетворение, ибо это спасало его собственную душу.

Не удивительно, что суровая душа шотландца готова была растаять в обжигающем блеске глаз Лит-Лит. Она была хороша: стройная, гибкая, совсем не похожая на флегматичных индианок с неподвижными, бесстрастными лицами. «Лит-Лит» —так ее прозвали еще в детстве за то, что ей не сиделось на месте и она порхала, точно мотылек, за легкий, веселый нрав, за то, что она была такая хохотунья, так беззаботно бегала и скакала.

Лит-Лит была дочерью метиски и Снитшейна, прославленного вождя местного племени. И, желая начать переговоры о браке, к нему-то однажды летом как бы невзначай и заглянул Джон Фокс. Они сидели с вождем у костра, разложенного перед вигвамом, чтобы отгонять москитов, и неторопливо беседовали обо всем на свете, по крайней мере, обо всем, что касалось северных краев, — словом, о чем угодно, кроме свадьбы. Джон Фокс пришел только затем, чтобы договориться о свадьбе; Снитшейн знал это, и Джон Фокс знал, что он знает, однако именно о свадьбе они свято хранили упорное молчание. Это считается признаком хитрого умения индейцев вести разговор. На самом же деле это просто-напросто наивность.

Текли часы, а Фокс и Снитшейн курили трубку за трубкой, глядя друг на друга с превосходно разыгранным простодушием.

Среди дня мимо с безразличным видом прошли Мак Лин и другой приказчик, Мак Тейвиш,— они держали путь к реке. Когда час спустя они возвращались, Фокс и Снитшейн вежливо спорили о количестве и качестве пороха и бекона, которые Компания дает в обмен на меха. Меж тем Лит-Лит, догадавшись, зачем пожаловал управляющий факторией, проползла под задней стенкой в вигвам и, чуть оттянув шкуру, что завешивала вход, в щелку подглядывала за двумя спорщиками у костра. Она разрумянилась, глаза блестели, гордость переполняла ее — ведь ее избрал сам управляющий (в северных краях он первое лицо после бога),— и Лит-Лит разбирало чисто женское любопытство, ей не терпелось как следует его разглядеть. От солнца, лагерных костров и непогоды лицо его стало медно-красным, почти совсем как у ее отца, и рядом с ними она казалась светлолицей. Это было приятно, но куда приятней, что он такой большой и сильный, только вот огромная черная борода немного ее напугала — уж очень это непривычно.

Лит-Лит была очень молода и совсем не знала, каковы они, эти мужчины. Семнадцать раз она видела, как солнце уходило на юг и тонуло за горизонтом, и семнадцать раз оно возвращалось, и каждый день все дольше задерживалось в небе, пока наконец ночь совсем не отступала перед ним. Все эти годы Снитшейн ревниво оберегал дочь, не подпускал к ней поклонников, презрительно выслушивал молодых охотников, которые добивались ее руки, и всех отвергал, словно, ей и в самом деле цены не было. Старого вождя одолевала корысть. Лит-Лит была его капиталом. И капиталом столь значительным, что он надеялся получить не какие-нибудь жалкие проценты, но неисчислимую и нескончаемую прибыль.

Лит-Лит росла почти как в монастыре, насколько это возможно в индейском поселке, и теперь с тревожным девичьим любопытством смотрела на мужчину, который пришел за ней, на мужа, который научит ее всему, чего она еще не ведает, на властелина, чье слово станет для нее законом, кто будет направлять ее и повелевать ею до конца ее дней.

Она выглядывала из вигвама раскрасневшаяся, взволнованная мыслями о странной судьбе, ожидающей ее, но время шло, а управляющий и отец все так же важно беседовали о чем угодно, только не о свадьбе, и девушку охватило разочарование. День клонился к вечеру, солнце опускалось все ниже и ниже, и по всему было видно, что управляющий собирается уходить. Вот он повернулся и зашагал было прочь, и сердце Лит-Лит упало, но тут же подскочило от радости, ибо он приостановился и бросил через плечо:

— Да, кстати, Снитшейн, мне нужна женщина, чтоб стирала белье и чинила одежду.

Снитшейн проворчал что-то и предложил Ванидани — беззубую старуху.

— Нет-нет! — запротестовал Фокс. — Мне нужна жена. Я последнее время подумываю об этом, а сейчас мне вдруг пришло в голову, что, может, у тебя есть кто-нибудь на примете.

Снитшейн явно заинтересовался, и управляющий вновь подошел к нему, чтобы небрежно и как бы между делом обсудить неожиданно возникшую тему.

— Кату, — предложил Снитшейн.

— Она кривая,— возразил управляющий.

— Ласка?

— У нее ноги колесом. Когда она стоит, между ними может проскочить даже Кипе, твой самый большой пес.

— Синати? — невозмутимо продолжал Снитшейн.

— Еще чего? — в притворном гневе закричал Джон Фокс.— Да что я, старик, что ли, что ты сватаешь мне старух? Что я, беззубый? Хромой? Слепой? Или, может, я бедняк какой-нибудь, что ни одна красивая девушка не захочет смотреть на меня? Да знаешь ли ты, кто я? Я управляющий, я богат и велик, я сила и власть, мое слово заставляет людей дрожать и повиноваться!

Все это Снитшейну было как маслом по сердцу, но лицо его оставалось загадочным и непроницаемым. Он все-таки заставил управляющего сделать первый шаг. В мозгу Снитшейна, устроенном очень просто, умещалась зараз лишь одна мысль, а потому он добивался своего настойчивее, чем Джон Фокс. Ибо как ни просто был скроен Джон Фокс, он все-таки был достаточно сложен, чтобы перед его умственным взором смутно маячили несколько идей одновременно, а это мешало ему добиваться чего-то одного так же упорно и неуклонно, как вождю.

Снитшейн называл одну свою соплеменницу за другой, и одну за другой Джон Фокс незамедлительно отвергал поясняя всякий раз, почему она ему не подходит. Наконец ему все это надоело, и он опять было собрался домой. Снитшейн наблюдал за ним, не пытаясь его задержать, но Фокс в конце концов так и не ушел.

— Послушай,— сказал он.— Да ведь мы оба забыли Лит-Лит. Может, она мне подойдет?

Хмурое лицо Снитшейна не дрогнуло, но в глубине души он расплылся до ушей. Вот это уже победа. Еще минута — и ему пришлось бы назвать Лит-Лит, но... управляющий сам сделал первый шаг.

Однако вождь на желал ничего говорить о Лит-Лит, пока не заставит белого сделать следующий шаг.

— Ну что ж,— размышлял вслух управляющий.— Проверить можно только одним способом — попробовать. Так вот,— повысил он голос,— я дам за Лит-Лит десять одеял и три фунта табаку, отличного табаку.

Но Снитшейн покачал головой, и это явно означало, что все одеяла и весь табак на свете не смогут возместить ему утрату Лит-Лит — средоточие всевозможных добродетелей. Когда же наконец Фокс потребовал назвать цену, он хладнокровно объявил, что ему нужны пятьсот одеял, десять ружей, пятьдесят фунтов табаку, двадцать кусков кумача, десять бутылок рома, музыкальный ящик, а сверх того — благорасположение управляющего, ну, и место у его очага.

Фокса, казалось, тут же хватил удар, а потому число одеял немедленно сократилось до двухсот, вслед за чем вождь отказался от места у очага — условия неслыханного при браках между белыми мужчинами и дочерьми природы. Проторговавшись еще три часа, они в конце концов сговорились. Снитшейну предстояло получить за Лит-Лит сто одеял, пять фунтов табаку, три ружья и бутылку рома, ну, и, само собой разумеется, благорасположение, то есть, по мнению Джона Фокса, на десять одеял и одно ружье больше, чем она стоила. И, возвращаясь домой далеко за полночь, при ярком свете солнца, стоявшего в положенном месте на северо-востоке, он с досадой думал, что Снитшейн перехитрил его.

Снитшейн, усталый, но гордый одержанной победой, собрался было лечь и тут увидел Лит-Лит, которая не успела выскользнуть из вигвама.

— Ты сама видела,— наставительно проворчал он,— ты сама слышала. Теперь ты знаешь, твой отец мудрейший из мудрых. Самого выгодного мужа нашел я тебе. Слушайся меня, делай, как я велю, иди, когда я говорю идти, вернись, когда я приказываю вернуться, и мы наживемся на этом белом дураке, ибо он так же глуп, как велик ростом.

На следующий день в лавке не торговали. Управляющий открыл перед завтраком бутылку виски к радости Мак Лина и Мак Тейвиша, задал собакам двойную порцию корма и щеголял в своих лучших мокасинах. Неподалеку от фактории полным ходом шли приготовления к потлачу. «Потлач» означает пир с раздачей подарков, и Джон Фокс хотел ознаменовать женитьбу на Лит-Лит неслыханным потлачем, чтобы щедрость жениха не уступала красоте невесты. Под вечер все племя собралось на пир. Мужчины, женщины, дети и собаки наелись до отвала; никого не обошел тороватый хозяин: ни забредших на огонек путников, ни отставших от своего племени охотников.

Притихшей, готовой вот-вот расплакаться Лит-Лит бородатый супруг преподнес новое ситцевое платье, богато расшитые мокасины, покрыл ее иссиня-черные волосы ярким шелковым платком, обмотал вокруг шеи пурпурный шарф, а в придачу дал медные серьги, кольца, и целую горсть блестящих безделушек, и дешевенькие часики. Снитшейн едва сдерживался во время раздачи подарков, наконец, улучив минутку, отвел дочь в сторонку.

— Не в эту ночь и не в следующую,— забубнил он,— но в одну из ночей я приду на берег реки и крикну вороном, и тогда ты встанешь с ложа твоего большого и глупого мужа и придешь ко мне.

Не бойся, — поспешно продолжал он, ибо при мысли, что надо будет распроститься с новой восхитительной жизнью, лицо у Лит-Лит вытянулось.— Ведь как только ты уйдешь, твой большой и глупый муж с воплями прибежит в мой вигвам, и тогда уж дело за тобой, вопи что есть мочи, жалуйся, что, мол, и это не нравится, и то не по тебе, и что быть женой управляющего куда труднее, чем ты думала, и пусть он даст твоему бедному старику-отцу еще одеял, и табаку, и всякого товару. Так помни, ночью я закричу вороном на берегу реки.

Лит-Лит кивнула, ибо знала, как опасно ослушаться отца, а потом ведь он требовал от нее так мало — лишь ненадолго разлучиться с Фоксом, который будет счастливей прежнего, когда она вернется. Она присоединилась к пирующим, и так как время шло к полуночи, Фокс позвал ее и среди шуток и громких криков, в которых особенно усердствовали почтенные индианки, повел к форту.

Лит-Лит быстро поняла, как хорошо быть женой первого человека в фактории, о такой жизни она и не мечтала. Теперь ей не приходилось таскать дрова и воду, прислуживать ворчливым соплеменникам. Впервые в жизни можно было нежиться в постели, пока не подадут завтрак. И в какой постели: в чистой, мягкой, удобной,— нет, в такой постели она еще никогда не спала. А еда какая! Белый хлеб, печенье, лепешки из пшеничной муки — три раза в день, каждый день да к тому же сколько душе угодно. В такое изобилие даже поверить трудно.

К тому же Фокс умел быть добрым. Одну жену он уже схоронил и знал, как править в доме,— натягивая вожжи лишь изредка, но уж тогда всерьез.

— Лит-Лит здесь хозяйка,— провозгласил он за столом в утро после свадьбы.— Как она скажет, так и будет. Поняли?

И Мак Лин и Мак Тейвиш поняли. К тому же они знали, что у их управляющего тяжелая рука.

Но Лит-Лит не спешила пользоваться преимуществами своего положения. Следуя примеру мужа, она взяла на себя заботу о его подрастающих сыновьях, неустанно пеклась о них и при этом предоставила им некоторую свободу, как и он ей. Мальчики всем и каждому расхваливали свою новую мать; к ним присоединились Мак Лин и Мак Тейвиш, а Фокс до тех пор похвалялся радостями семейной жизни, пока рассказ о добродетелях молодой жены и довольстве мужа не стал достоянием всех жителей Скалы Греха и ее окрестностёй.

Тогда Снитшейн, который не спал ночей, обуреваемый мыслями об ожидавших его неисчислимых, нескончаемых прибылях, решил, что пришла пора действовать. На десятую ночь после свадьбы Лит-Лит разбудил крик ворона, и она поняла, что Снитшейн ждет ее на берегу. В упоении счастьем она забыла об уговоре, и теперь ее охватил ужас перед отцом, совсем как бывало в детстве. Долго лежала она, вся дрожа, и не хотела идти, и боялась остаться. Но в конце концов доброта Фокса, а заодно и железные мускулы и квадратная челюсть придали ей храбрости, и она пренебрегла зовом отца, и Фокс так никогда и не узнал, какую победу он одержал в эту ночь.

Однако наутро она поднялась в страхе и, хлопоча по дому, то и дело вздрагивала при мысли, что вот-вот появится отец. Но время шло, и она понемногу успокоилась. Фокс громко распекал Мак Лина и Мак Тейвиша за какую-то пустячную оплошность, и его голос помог ей обрести мужество. Весь день она старалась держаться поближе к мужу, и когда увидела, как в огромной кладовой он легко, точно пуховые подушки, подхватывает и перебрасывает с места на место огромные тюки товара, она окончательно решила не слушаться отца. Кроме того, она впервые попала на склад — а Скала Греха была базой нескольких более мелких факторий,— и Лит-Лит поразили несчетные богатства, собранные здесь.

Она глядела на эти богатства, а перед ее мысленным взором встал нищий отцовский вигвам, и все ее сомнения как рукой сняло. Чтобы утвердиться в своем решении, она коротко спросила пасынка:

— Папа хороший?

И мальчик ответил, что лучше отца нет никого на свете. В эту ночь снова каркал ворон. На следующую ночь крик его стал громче, настойчивее. Проснулся Фокс, беспокойно заворочался в постели.

— Вот проклятый ворон! — выругался он.

И Лит-Лит тихонько прыснула в подушку.

Ранним солнечным утром в фактории, точно зловещая тень, появился Снитшейн и был послан на кухню завтракать вместе с Ванидани. Но старик наотрез отказался разделить еду с женщиной и немного погодя нагрянул к зятю в лавку, где полным ходом шла торговля. Он слышал, что дочь его оказалась бесценной жемчужиной, а значит, ему причитается еще табак, еще одеяла и еще ружья, главное — ружья... Его просто обманули, заплатили за Лит-Лит слишком дешево, и теперь он пришел добиваться справедливости. Но у Джона Фокса не было в запасе ни лишних одеял, ни справедливости. Тогда Снитшейн сообщил, что встретил у Тройной развилки миссионера и тот сказал, что небеса не благословляют такие браки и долг отца — потребовать, чтобы дочь вернулась.

— Я теперь добрый христианин,— заключил Снитшейн свою речь,— и хочу, чтобы моя Лит-Лит попала на небеса.

Управляющий ответил тестю коротко и недвусмысленно: послал его отнюдь не в царство небесное и, помогая сделать первые шаги по этому пути, схватил за шиворот и вытолкал за дверь.

Но Снитшейн обежал вокруг дома, через кухню прокрался в гостиную и там обрушился на Лит-Лит.

— Видно, ты слишком крепко спала ночью, когда я звал тебя,— начал он, грозно глядя на дочь.

— Нет, я не спала, я слышала.— Сердце ее отчаянно колотилось, она задыхалась от страха, но твердо продолжала: — И в прошлую ночь я не спала и слышала тебя и в позапрошлую.

И тут, испугавшись, как бы у нее не отняли ее великое счастье, Лит-Лит разразилась вдохновенной речью о положении и правах женщины. То было первое выступление «новой женщины» к северу от шестьдесят третьей параллели.

Но она старалась понапрасну: Снитшейн еще не вышел из тьмы средневековья.

— Сегодня я опять буду кричать вороном,— сказал он с угрозой, едва она замолкла, чтобы перевести дух.

Тут вошел Джон Фокс и снова показал тестю дорогу отнюдь не в царство небесное.

В ту ночь ворон кричал упорно, как никогда. Лит-Лит, которая всегда спала чутко, слышала карканье и улыбалась. Джон Фокс беспокойно заворочался. Потом он проснулся и заворочался еще беспокойнее. Он бурчал, пыхтел, ругался вполголоса и во весь голос и наконец вскочил с постели. Ощупью пробрался он в гостиную, схватил ружье, заряженное мелкой дробью и забытое там беспечным Мак Тейвишем.

Крадучись, выбрался Фокс из фактории и поспешил к реке. Карканья больше не было слышно, и, растянувшись в высокой траве, Фокс стал ждать. Душистая прохлада охватила его, после дневного жара дыхание земли нежило и успокаивало. Ночь укачала Фокса, он подложил руку под голову и сперва задремал, а потом крепко уснул.

А в пятидесяти ярдах, спиной к нему, опустив голову на колени, спал Снитшейн, тоже побежденный спокойствием ночи. Час спустя он проснулся и, даже не подняв головы, нарушил тишину хриплым, гортанным карканьем.

Фокс пробудился — не внезапно, сразу, как просыпается цивилизованный человек, но как дикарь,— переход к бодрствованию был стремительным и плавным. При тусклом ночном свете он разглядел в траве что-то темное, поднял ружье и прицелился. Ворон закричал снова, и он нажал курок. Мгновенно смолкли однообразное пение сверчков, перебранка куропаток, оборвался и замер в испуганной тиши крик ворона.

Джон Фокс кинулся вперед и схватил свою жертву. В руках у него оказались жесткие космы, и при свете звезд он увидел знакомое лицо. Он знал, как рассеивается дробь на расстоянии пятидесяти ярдов, и понял, что на плечах и спине Снитшейна живого места не осталось. И Снитшейн знал, что он знает, но об этом не было сказано ни слова.

— Ты что здесь делаешь?—спросил Фокс.— Сейчас самое время дать отдых старым костям.

Дробь жгла кожу, но чувство собственного достоинства не изменило Снитшейну.

— Старые кости не могут отдыхать,—мрачно ответствовал он.— Я оплакиваю мою дочь Лит-Лит, дочь моя живет, но она мертвая, и она прямым путем попадет в ад белого человека.

— Впредь оплакивай ее на том берегу, чтоб не слышно было в фактории,— сказал Джон Фокс, круто повернувшись,— а то ты плачешь так громко, что не даешь спать.

— Сердце мое разрывается,—возразил Снитшейн,— и дни мои и ночи черны от горя.

— Черны, как ворон,— сказал Джон Фокс.

— Черны, как ворон,— отозвался Снитшейн.

С тех пор с реки не доносится крик ворона. Лит-Лит день ото дня становится все солиднее, все почтеннее и очень счастлива. У сыновей Джона Фокса, мать которых покоится на дереве, появились сестры. Старый Снитшейн больше не показывается в фактории: долгими часами он тонким, старческим голосом клянет всех неблагодарных детей на свете, особенно свою дочь Лит-Лит. Последние годы вождя омрачены сознанием, что его обманули, и даже Джон Фокс перестал утверждать, будто он переплатил за Лит-Лит десять одеял и ружье.


ТЫСЯЧА ДЮЖИН



Дэвид Расмунсен отличался предприимчивостью и, как многие, даже менее заурядные люди, был одержим одной идеей. Вот почему, когда трубный глас Севера коснулся его ушей, он решил спекулировать яйцами и все свои силы посвятил этому предприятию. Он произвел краткий и точный подсчет, и будущее заискрилось и засверкало перед ним всеми цветами радуги. В качестве рабочей гипотезы можно было допустить, что яйца в Доусоне будут стоить не дешевле пяти долларов за дюжину. Отсюда неопровержимо следовало, что на одной тысяче дюжин в Столице Золота можно будет заработать пять тысяч долларов.

С другой стороны, следовало учесть расходы, и он их учел как человек осторожный, весьма практический и трезвый, неспособный увлекаться и действовать очертя голову. При цене пятнадцать центов за дюжину тысяча дюжин яиц обойдется в сто пятьдесят долларов — сущие пустяки по сравнению с громадной прибылью. А если предположить — только предположить — такую баснословную дороговизну, что на дорогу и провоз яиц уйдет восемьсот пятьдесят долларов, все же, после того как он продаст последнее яйцо и ссыплет в мешок последнюю щепотку золотого песка, на руках у него останется чистых четыре тысячи.

— Понимаешь, Альма,— высчитывал он вслух, сидя с женой в уютной столовой, заваленной картами, правительственными отчетами и путеводителями по Аляске,— понимаешь ли, расходы по-настоящему начинаются только с Дайи, а на дорогу до Дайи за глаза хватит пятидесяти долларов, даже если ехать первым классом. Ну-с, от Дайи до озера Линдерман индейцы-носильщики берут по двенадцати центов с фунта, то есть двенадцать долларов с сотни фунтов, а с тысячи — сто двадцать долларов. У меня будет, скажем, полторы тысячи фунтов, это обойдется в сто восемьдесят долларов; прикинем что-нибудь для верности — ну, хотя бы в двести. Один приезжий из Клондайка заверял меня честным словом, что лодку на Линдермане можно купить за триста долларов. Он же говорил, что нетрудно подыскать двух пассажиров, по сто пятьдесят долларов с головы,— значит, лодка обойдется даром, а кроме того, они будут помогать в пути. Ну... вот и все. В Доусоне я выгружаю яйца прямо на берег. Ну-ка, сколько же это всего получается?

— Пятьдесят долларов от Сан-Франциско до Дайи, двести от Дайи до Линдермана, за лодку платят пассажиры,— значит, всего двести пятьдесят,— быстро подсчитала жена.

— Да еще сто на одежду и снаряжение,— радостно подхватил муж,— значит, пятьсот остается про запас, на экстренные расходы. А какие же там могут быть экстренные расходы?

Альма пожала плечами и подняла брови. Если просторы Севера могут поглотить человека и тысячу дюжин яиц, они смогут поглотить и все его достояние. Так она подумала, но не сказала ничего. Она слишком хорошо знала Дэвида Расмунсена и потому предпочла промолчать.

— Если даже положить вдвое больше времени — на случайные задержки,— то на всю поездку уйдет два месяца. Подумай только, Альма! Четыре тысячи в два месяца! Не чета какой-то несчастной сотне в месяц, что я теперь получаю. Мы отстроимся заново, попросторнее, с газом во всех комнатах, с видом на море; а коттедж я сдам и из этих денег буду платить налоги, страховку и за воду, да и на руках кое-что останется. А может, еще нападу на жилу и вернусь миллионером. Скажи-ка, Альма, как по-твоему, ведь подсчет самый умеренный?

И Альма могла по совести ответить, что да. А кроме того, разве не привез один ее родственник — правда, очень дальний, паршивая овца в семействе и лодырь, каких мало,— разве не привез он с таинственного Севера на сто тысяч золотого песка, не говоря уж о половинном пае на ту яму, из которой его добывали?

Соседний бакалейщик очень удивился, когда Дэвид Расмунсен, его постоянный покупатель, стал взвешивать яйца на весах в конце прилавка. Но еще больше удивился сам Расмунсен, обнаружив, что дюжина яиц весит полтора фунта,— значит, тысяча дюжин будет весить полторы тысячи фунтов! На одежду, одеяла и посуду не остается ровно ничего, не говоря уж о провизии, которая понадобится на дорогу. Все его расчеты рухнули, и он уже собирался высчитывать все сначала, как вдруг ему пришло в голову взвесить яйца помельче.

— Крупные они или мелкие, а дюжина есть дюжина,— весьма здраво заметил он про себя и, прикинув на весах дюжину мелких яиц, нашел, что они весят фунт с четвертью. Вскоре по городу Сан-Франциско забегали озабоченные посыльные, а комиссионные конторы и торговцы молочными продуктами были удивлены неожиданным спросом на яйца весом не более двадцати унций дюжина.

Расмунсен заложил свой маленький коттедж за тысячу долларов, отправил жену гостить к ее родным, бросил работу и уехал на Север. Чтобы не выходить из сметы, он решился на компромисс и взял билет во втором классе, где из-за наплыва пассажиров было хуже, чем на палубе, и поздним летом, бледный и ослабевший, высадился со своим грузом в Дайе. Однако твердость походки и аппетит вернулись к нему в самом скором времени. Первый же разговор с индейцами-носильщиками укрепил его физически и закалил морально. Они запросили по сорок центов с фунта за переход в двадцать восемь миль, и не успел Расмунсен перевести дух от изумления, как цена дошла до сорока трех. Наконец, пятнадцать дюжих индейцев, сговорившись по сорок пять центов, стянули ремнями его тюки, но тут же снова развязали их, потому что какой-то крез из Скагуэя в грязной рубахе и рваных штанах, который загнал своих лошадей на Белом перевале и теперь делал последнюю попытку добраться до Доусона через Чилкут, предложил им по сорок семь.

Но Расмунсен проявил выдержку и за пятьдесят центов нашел носильщиков, которые двумя днями позже доставили его товар в целости и сохранности к озеру Линдерман. Однако пятьдесят центов за фунт — это тысяча долларов за тонну, и после того, как полторы тысячи фунтов съели весь его запасный фонд, он долго сидел на мысу Тантала, день за днем глядя, как свежевыструганные лодки одна за другой отправляются в Доусон. Надо сказать, что весь лагерь, где строились лодки, был охвачен тревогой. Люди работали, как бешеные, с утра до ночи, напрягая все силы,— конопатили, смолили, сколачивали в лихорадочной спешке, которая объяснялась очень просто. С каждым днем снеговая линия спускалась все ниже и ниже с оголенных вершин, ветер налетал порывами, неся с собой то изморозь, то мокрый, то сухой снег, а в тихих заводях и у берегов нарастал молодой лед и с каждым часом становился все толще. Каждое утро измученные работой люди смотрели на озеро, не начался ли ледостав. Ибо ледостав означал бы, что надеяться больше не на что,— а они надеялись, что, когда на озерах закроется навигация, они уже будут плыть вниз по быстрой реке.

Душа Расмунсена терзалась тем сильнее, что он обнаружил трех конкурентов по яичной части. Правда, один из них, коротенький немец, уже разорился вчистую и, ни на что больше не рассчитывая, сам перетаскивал обратно последние тюки товара; зато у двух других лодки были почти готовы, и они ежедневно молили бога торговли и коммерции задержать еще хоть на день железную руку зимы. Но эта железная рука уже сдавила страну. Снежная пурга заносила Чилкут, люди замерзали насмерть, и Расмунсен не заметил, как отморозил себе пальцы на ногах. Подвернулся было случай устроиться пассажиром в лодке, которая, шурша галькой, как раз отчаливала от берега, но надо было дать двести долларов наличными, а денег у него не осталось.

— Я так думаль, вы погодить немножко,— говорил ему лодочник-швед, который именно здесь нашел свой Клондайк и оказался достаточно умен, чтоб понять это,— совсем немножко погодить, и я вам сделай очень хороший лодка, верный слово.

Положившись на это слово, Расмунсен вернулся к озеру Кратер и там повстречал двух газетных корреспондентов, багаж которых был раскидан по всему перевалу, от Каменного Дома до Счастливого Лагеря.

— Да,— сказал он значительно.— У меня тысяча дюжин яиц уже доставлена к озеру Линдерман, а сейчас там кончают конопатить для меня лодку. И я считаю, что мне повезло. Сами знаете, лодки нынче нарасхват, их ни за какие деньги не достанешь.

Корреспонденты с криком и чуть ли не с дракой стали навязываться Расмунсену в попутчики, махали у него перед носом долларовыми бумажками и совали в руки золотые. Он не желал ничего слушать, однако в конце концов поддался на уговоры и нехотя согласился взять корреспондентов с собой за триста долларов с каждого. Деньги они ему заплатили вперед. И покуда оба строчили в свои газеты сообщения о добром самаритянине, везущем тысячу дюжин яиц, этот добрый самаритянин уже торопился к шведу на озеро Линдерман.

— Эй, вы! Давайте-ка сюда эту лодку,— приветствовал он шведа, позвякивая корреспондентскими золотыми и жадно оглядывая готовое суденышко.

Швед флегматично смотрел на него, качая головой.

— Сколько вам за нее должны уплатить? Триста? Ладно, вот вам четыреста. Берите.

Он совал деньги шведу, но тот только пятился от него.

— Я думаль, нет. Я говориль ему, лодка готовый, можно брать. Вы погодить немножко...

— Вот вам шестьсот. Хотите берите, хотите нет. Последний раз предлагаю. Скажите там, что вышла ошибка.

Швед заколебался и наконец сказал:

— Я думаль, да.— И после этого Расмунсен видел его только один раз — когда он, отчаянно коверкая язык, пытался объяснить другим заказчикам, какая вышла ошибка.

Немец сломал ногу, поскользнувшись на крутом горном склоне у Глубокого озера, и, распродав свой товар по доллару за дюжину, на вырученные деньги нанял индейцев-носильщиков нести себя обратно в Дайю. Но остальные два конкурента отправились следом за Расмунсеном в то же утро, когда он со своими попутчиками отчалил от берега.

— У вас сколько? — крикнул ему один из них, худенький и маленький янки из Новой Англии.

— Тысяча дюжин,— с гордостью ответил Расмунсен.

— Ого! А у меня восемь сотен. Давайте спорить, что я обгоню вас.

Корреспонденты предлагали Расмунсену денег взаймы, но он отказался, и тогда янки заключил пари с последним из конкурентов, могучим сыном волны, море и сушу видавшим, который обещал показать им настоящую работу, когда понадобится. И показал, поставив большой брезентовый парус, отчего носовая часть лодки то и дело зарывалась в воду при каждом порыве ветра. Он первым вышел из озера Линдерман, но не пожелал идти волоком и посадил перегруженную лодку на камни среди клокочущих порогов. Расмунсен и янки, у которого тоже было двое пассажиров, перетащили груз на плечах, а потом перевели лодки порожняком через опасное место в озеро Беннет.

Беннет — это озеро в двадцать пять миль длиной, узкая и глубокая воронка в горах, игралище бурь. Расмунсен переночевал на песчаной косе в верховьях озера, где было много других людей и лодок, направлявшихся к северу наперекор арктической зиме. Поутру он услышал свист южного ветра, который, набравшись холода среди снежных вершин и оледенелых ущелий, был здесь ничуть не теплее северного. Однако погода выдалась ясная, и янки уже огибал крутой мыс на всех парусах. Лодка за лодкой отплывали от берега, и корреспонденты с воодушевлением взялись за дело.

— Мы его догоним у Оленьего перевала,— уверяли они Расмунсена, когда паруса были поставлены и «Альму» в первый раз обдало ледяными брызгами.

Расмунсен всю свою жизнь побаивался воды, но тут он вцепился в рулевое весло, стиснул зубы и словно окаменел. Его тысяча дюжин была здесь же в лодке, он видел ее перед собой, прикрытую багажом корреспондентов, и в то же время, неизвестно каким образом, он видел перед собой и маленький коттедж и закладную на тысячу долларов.

Холод был жестокий. Время от времени Расмунсен вытаскивал рулевое весло и вставлял другое, а пассажиры сбивали с весла лед. Водяные брызги замерзали на лету, и косая нижняя рея быстро обросла бахромой сосулек. «Альма» билась среди высоких волн и трещала по всем швам, но, вместо того чтобы вычерпывать воду, корреспондентам приходилось рубить лед и бросать его за борт. Отступать было уже нельзя. Началось отчаянное состязание с зимой, и лодки одна за другой бешено мчались вперед.

— М-мы, не с-сможем остановиться даже ради спасения души! — крикнул один из корреспондентов, стуча зубами, но не от страха, а от холода.

— Правильно! Держи ближе к середине, старик! — подтвердил другой.

Расмунсен ответил бессмысленной улыбкой. Скованные морозом берега были словно в мыльной пене, и, чтобы уйти от крупных валов, только и оставалось держаться ближе к середине озера — больше не на что было надеяться. Спустить парус — значило дать волне нагнать и захлестнуть лодку. Время от времени они обгоняли другие суденышки, бившиеся среди камней, а одна лодка у них на глазах налетела на пороги. Маленькая шлюпка позади, в которой сидело двое, перевернулась кверху дном.

— Г-гляди в оба, старик! — крикнул тот, что стучал зубами.

Расмунсен ответил улыбкой и еще крепче ухватился за руль коченеющими руками. Двадцать раз волна догоняла квадратную корму «Альмы» и выносила ее из-под ветра, так что парус начинал полоскаться, и каждый раз, напрягая все свои силы, Расмунсен снова выравнивал лодку. Улыбка теперь словно примерзла к его лицу, и встревоженные корреспонденты смотрели на него со страхом.

Они пролетели мимо одинокой скалы, торчавшей в ста ярдах от берега. С вершины, заливаемой волнами, кто-то окликнул их диким голосом, на мгновение пересилив шум бури. Но в следующий миг «Альма» уже пронеслась дальше, и скала осталась позади, чернея среди волнующейся пены.

— С янки покончено! А где же моряк? — крикнул один из пассажиров.

Расмунсен посмотрел через плечо и поискал глазами черный парус. С час назад этот парус вынырнул из серой мглы с наветренной стороны, и теперь Расмунсен то и дело оглядывался и видел, что парус все близится и растет. Моряк, должно быть, успел заделать пробоины и теперь наверстывал потерянное время.

— Смотрите, нагоняет!

Оба пассажира перестали скалывать лед и тоже следили за черным парусом. Двадцать миль озера Беннет остались позади — было где разгуляться буре, подбрасывая водяные горы к небесам. То низвергаясь в бездну, то взлетая ввысь, словно дух бури, моряк промчался мимо. Огромный парус, казалось, подхватывал лодку с гребней волн, отрывал ее от воды и с грохотом швырял в зияющие провалы между волнами.

— Волне его не догнать.

— Сейчас з-зароется н-носом в воду!

В ту же минуту черный брезент накрыло высоким гребнем волны. Вторая и третья волна прокатилась над этим местом, но лодка больше не появлялась. «Альма» промчалась мимо. Всплыли обломки весел, доски от ящиков. Высунулась рука из воды, косматая голова мелькнула на поверхности, ярдах в двадцати от «Альмы».

На время все замолкли. Как только показался другой берег озера, волны стали захлестывать лодку с такой силой, что корреспонденты уже не скалывали лед, а энергично вычерпывали воду. Даже и это не помогало, и, посоветовавшись с Расмунсеном, они принялись за багаж. Мука, бекон, бобы, одеяла, керосинка, веревка — все, что только попадалось под руку, полетело за борт. Лодка сразу отозвалась на это,— она черпала меньше воды и легче шла вперед.

— Ну и хватит! — сурово прикрикнул Расмунсен, как только они добрались до верхнего ящика с яйцами.

— Как бы не так! К черту! — огрызнулся тот, что стучал зубами. Они оба пожертвовали всем своим багажом, кроме записных книжек, фотоаппарата и пластинок. Корреспондент нагнулся, ухватился, за ящик с яйцами и начал вытаскивать его из-под веревок.

— Брось! Брось, тебе говорят!

Расмунсен умудрился как-то выхватить револьвер и целился, локтем придерживая руль. Корреспондент вскочил на банку; он стоял, пошатываясь, и его лицо исказила злобная и угрожающая гримаса.

— Боже мой!

Это крикнул второй корреспондент, бросившись ничком на дно лодки. «Альму», о которой Расмунсен почти забыл в эту минуту, подхватил и завертел водоворот. Парус заполоскался, рея со страшной силой рванулась вперед и столкнула первого корреспондента за борт, переломив ему позвоночник. Мачта с парусом тоже рухнула за борт. Волна хлынула в лодку, потерявшую направление, и Расмунсен бросился вычерпывать воду.

В следующие полчаса мимо них пролетело несколько лодок, и маленьких и таких, как «Альма», но все они, гонимые страхом, могли только мчаться вперед. Наконец, десятитонный барк, рискуя погибнуть сам, спустил паруса с наветренной стороны и, тяжело повернувшись, подошел к «Альме».

— Назад! Назад! — завопил Расмунсен.

Но низкий планшир его лодки уже терся со скрежетом о грузный барк, и оставшийся в живых корреспондент карабкался на высокий борт. Расмунсен, словно кошка, сидел над своей тысячей дюжин на носу «Альмы», онемевшими пальцами стараясь связать два конца.

— Полезай! — закричал ему с барка человек с рыжими бакенами.

— У меня здесь тысяча дюжин яиц,— крикнул он в ответ.— Возьмите меня на буксир! Я заплачу!

— Полезай! — кричали ему хором.

Высокая волна с белым гребнем встала над самым барком и, перехлестнув через него, наполовину затопила «Альму». Люди махнули рукой и, выругав Расмунсена как следует, подняли парус. Расмунсен тоже выругался в ответ и опять принялся вычерпывать воду. Мачта с парусом еще держалась на фалах и действовала, как якорь, помогая лодке сопротивляться волнам и ветру.

Тремя часами позже, весь закоченев, выбившись из сил и бормоча, как помешанный, но не бросая вычерпывать воду, Расмунсен пристал к скованному льдом берегу близ Оленьего перевала. Правительственный курьер и метис-проводник вдвоем вывели его из полосы прибоя, спасли весь его груз и вытащили «Альму» на берег. Эти люди ехали из Доусона в рыбачьей лодке, но задержались в пути из-за бури. Они приютили Расмунсена на ночь в своей палатке. Наутро путники двинулись дальше, но Расмунсен предпочел задержаться со своей тысячей дюжин яиц. И после этого по всей стране пошла молва о человеке, который везет тысячу дюжин яиц. Золотоискатели, добравшиеся до места накануне ледостава, принесли с собой слух о том, что он в пути. Поседевшим старожилам с Сороковой Мили и из Серкла, ветеранам с железными челюстями и заскорузлыми от бобов желудками при одном звуке его имени смутно, как сквозь сон, вспоминались цыплята и свежая зелень. Дайя и Скагуэй живо интересовались им и расспрашивали о нем каждого путника, одолевшего перевалы, а Доусон — золотой Доусон, стосковавшийся по яичнице,— волновался и тревожился и жадно ловил каждый слух об этом человеке.

Ничего этого Расмунсен не знал. На другой день после крушения он починил «Альму» и двинулся дальше. Резкий восточный ветер с озера Тагиш дул ему в лицо, но он взялся за весла и мужественно греб, хотя лодку то и дело относило назад, да вдобавок ему приходилось скалывать лед с обмерзших весел. Как полагается, «Альму» выбросило на берег у Уинди-Арм; три раза подряд Расмунсена захлестывало волной на Тагише и прибивало к берегу, а на озере Марш его захватил ледостав. «Альму» затерло льдом, но яйца остались целы. Он волок их две мили по льду до берега и там устроил потайной склад, который местные старожилы показывали желающим и через несколько лет после этого.

Пять сотен миль обледенелой земли отделяли его от Доусона, а водный путь был закрыт. Но Расмунсен словно окаменел и пустился обратно через озеро пешком. Что ему пришлось вытерпеть во время пути — имея при себе только одеяло, топор да горсточку бобов,— не дано знать простому смертному. Понять это может лишь путешественник по Арктике. Достаточно сказать, что на Чилкуте его застала пурга, и врач в Овечьем Лагере отнял ему два пальца на ноге. Однако Расмунсен не сдался и после этого; до пролива Пюджет он мыл посуду на «Павоне», а оттуда до Сан-Франциско шуровал уголь на пассажирском пароходе.

Совсем одичавшим и опустившимся человеком ввалился он в банкирскую контору, волоча ногу по блестящему паркету, и попросил денег под вторую закладную. Его впалые щеки просвечивали сквозь редкую бороду, глаза ушли глубоко в орбиты и горели холодным огнем, руки огрубели от холода и тяжелой работы, под ногти черной каймой набилась грязь и угольная пыль. Он бормотал что-то невнятное про яйца, торосистый лед, ветры и течения, но, когда ему отказались дать больше тысячи, речь его потеряла всякую связность, и можно было разобрать только, что дело идет о собаках и корме для собак, а также о мокасинах, лыжах и зимних тропах. Ему дали полторы тысячи, то есть гораздо больше, чем можно было дать под его коттедж, и все вздохнули с облегчением, когда он, с трудом подписав свою фамилию, вышел из комнаты.

Спустя две недели Расмунсен перевалил через Чилкут с тремя упряжками, по пяти собак в каждой. Одну упряжку вел он сам, остальные — два индейца-погонщика. У озера Марш они разобрали тайник и погрузили яйца на нарты. Но тропа еще не была проложена. Расмунсен ступил на лед, и на его долю пришелся труд утаптывать снег и пробиваться через ледяные заторы на реках. На привале он часто видел позади дым костров, поднимавшийся тонкой струйкой в чистом воздухе, и удивлялся, почему это люди не стараются обогнать его. Он был новичком в этих местах и не понимал, в чем дело. Не понимал он и своих индейцев, когда они пытались объяснить ему. Даже с их точки зрения это был тяжкий труд, но когда по утрам они упирались и отказывались двинуться со стоянки, он заставлял их браться за дело, грозя револьвером.

Провалившись сквозь лед у порогов Белой Лошади, Расмунсен опять отморозил себе ногу, очень чувствительную к холоду после первого обмораживания, и индейцы думали, что он сляжет. Но он пожертвовал одним из одеял и, сделав из него огромных размеров мокасин, похожий на ведро, по-прежнему шел за передними нартами. Это был тяжелый труд, и индейцы научились уважать Расмунсена, хотя и постукивали по лбу пальцем, многозначительно качая головой, когда он не мог этого видеть. Однажды ночью они попытались бежать, однако свист пуль, зарывавшихся в снег, образумил их, и они вернулись, угрюмые, но покорные. После этого они сговорились убить Расмунсена, но он спал чутко, словно кошка, и ни днем, ни ночью им не представлялось удобного случая. Не раз они пытались растолковать ему значение струйки дыма позади, но он ничего не понял и только стал относиться к ним еще подозрительней. А если они хмурились или отлынивали от работы, он быстро унимал их, показывая револьвер, который всегда был у него под рукой.

Так оно и шло — люди были непокорны, собаки одичали, трудная дорога выматывала силы. Он боролся с людьми, которые хотели бросить его, боролся с собаками, отгоняя их от яиц, боролся со льдом, с холодом, с болью в ноге, которая все не заживала. Как только рана затягивалась, кожа на ней трескалась от мороза, и под конец на ноге образовалась язва, в которую можно было вложить кулак. По утрам, когда он впервые ступал на эту ногу, голова у него кружилась от боли, он чуть не терял сознания, но потом в течение дня боль обычно утихала и возобновлялась только к ночи, когда он забирался под одеяло и пробовал уснуть. И все же этот человек, бывший счетовод, полжизни просидевший за конторкой, работал так, что индейцы не могли угнаться за ним; даже собаки и те выдыхались раньше. Сам он не сознавал даже, сколько ему приходилось работать и терпеть. Он был человеком одной идеи, и эта идея, однажды возникнув, поработила его. На поверхности его сознания был Доусон, в глубине — тысяча дюжин яиц, а его «я» витало где-то на полдороге между тем и другим, стараясь свести их в одной блистающей точке. Этой точкой были пять тысяч долларов — завершение его идеи и отправной пункт для новой, в чем бы она ни заключалась. Во всем остальном он был просто автомат. Он даже не сознавал, что в мире есть что-нибудь иное, видел окружающее смутно, как сквозь стекло, и относился к нему безразлично. Его руки работали с точностью заведенной машины, так же работала и голова. Выражение его лица стало настолько напряженным, что пугало даже индейцев, и они удивлялись непонятному белому человеку, который сделал их своими рабами и заставлял так неразумно тратить силы.

А потом, когда они подошли к озеру Ле-Барж, снова ударили морозы, и холод межпланетных пространств поразил верхушку нашей планеты с силой шестидесяти с лишним градусов ниже нуля. Шагая с раскрытым ртом, чтобы легче дышать, Расмунсен застудил легкие, и весь остаток пути его мучил сухой, отрывистый кашель, усиливавшийся от дыма костров и от непосильной работы. На Тридцатимильной реке он наткнулся на большие полыньи, прикрытые предательскими ледяными мостиками и обведенные каймой молодого льда, тонкой и ненадежной. На этот молодой лед нельзя было полагаться, и индейцы колебались, но Расмунсен грозил им револьвером и шел вперед, невзирая ни на что. Однако на ледяных мостиках, хотя и прикрытых снегом, можно еще было принимать меры предосторожности. Они переходили эти мостики на лыжах, держа в руках длинные шесты, на случай, если подломится лед, и, выбравшись на ту сторону, звали собак. И как раз на таком мостике, где провал посредине был незаметен под снегом, погиб один из индейцев. Он провалился в воду мгновенно и бесследно, как нож в сметану, и течение сразу увело его под лед.

В ту же ночь при бледном лунном свете убежал второй индеец. Расмунсен напрасно тревожил тишину выстрелами из револьвера, которым он орудовал с большей быстротой, чем сноровкой. Спустя тридцать шесть часов этот индеец добрался до полицейского поста на реке Большой Лосось.

— Чудная человек! Как сказать — голова набекрень,— объяснял переводчик изумленному капитану.— А? Ну да, рехнулась, совсем рехнулась. Говорит: яйца, яйца... Все про яйца! Понятно? Скоро сюда придет.

Прошло несколько дней, и Расмунсен явился на пост на трех нартах, связанных вместе, и со всеми собаками, соединенными в одну упряжку. Это было очень неудобно, и в тех местах, где дорога была плохая, он переводил нарты поочередно, хотя ценою геркулесовых усилий ему иногда удавалось перевести их не расцепляя. Расмунсена, по-видимому, нисколько не взволновало, когда капитан сказал ему, что его индеец пошел в Доусон и теперь, вероятно, находится где-нибудь между Селкерком и рекой Стюарт. Вполне безучастно выслушал он и сообщение, что полиция накатала тропу до Пелли; он дошел до того, что с фаталистическим равнодушием принимал все, что посылали ему стихии, как добро, так и зло. Зато когда ему сказали, что в Доусоне жестоко голодают, он усмехнулся, запряг своих собак и тронулся дальше.

Лишь на следующей остановке разъяснилась загадка дыма. Как только до Большого Лосося дошла весть, что тропа проложена до Пелли, дымная цепочка перестала следовать за Расмунсеном, и, сидя у своего одинокого костра, он видел пеструю вереницу нарт, проносившихся мимо. Первыми проехали курьер и метис, которые вытаскивали его из озера Беннет, затем нарты с почтой для Серкла, а за ними потянулись в Клондайк разношерстные искатели счастья. Собаки и люди выглядели свежими, отдохнувшими, а Расмунсен и его псы измучились и исхудали так, что от них оставались лишь кожа да кости. Люди из дымной цепочки работали один день из трех, отдыхая и приберегая силы до того времени, когда можно будет пуститься в путь по наезженной тропе, а Расмунсен рвался вперед, с трудом! протаптывая дорогу, изнуряя своих собак, выматывая из них последние силы.

Его самого сломить было невозможно. Эти сытые, отдохнувшие люди любезно благодарили его за то, что он для них так старался,— благодарили, широко ухмыляясь и нагло посмеиваясь над ним; он понял теперь, в чем дело, но ничего им не ответил и даже не озлобился. Это ничего не меняло. Идея — суть, которая лежала в ее основе,— оставалась все та же. Он здесь, и с ним тысяча дюжин, а там Доусон; значит, все остается по-прежнему.

У Малого Лосося ему не хватило корма для собак; он отдал им свою долю, а сам до Селкерка питался одними бобами, крупными темными бобами, очень питательными, но такими грубыми, что его перегибало пополам от болей в желудке. На дверях фактории в Селкерке висело объявление, что пароходы не ходят вверх по Юкону вот уже два года; поэтому и провизия сильно вздорожала. Агент Компании предложил ему меняться: чашку муки за каждое яйцо, но Расмунсен только покачал головой и поехал дальше. Где-то за факторией ему удалось купить для собак мороженую конскую шкуру: торговцы скотом с Чилката прирезали лошадей, а отбросы подобрали индейцы. Он, Расмунсен, тоже попробовал жевать шкуру, но щетина колола язвы во рту, и боль была невыносимая.

Здесь, в Селкерке, он повстречал первых предвестников голодного исхода из Доусона; беглецов становилось все больше, они являли собой печальное зрелище.

— Нечего есть! — вот что повторяли они хором.— Нечего есть, приходится уходить. Все молят бога, чтобы хоть к весне стало полегче. Мука стоит полтора доллара фунт, и никто ее не продает.

— Яйца? — переспросил один из них.— По доллару штука, только их совсем нет.

Расмунсен сделал в уме быстрый подсчет.

— Двенадцать тысяч долларов,— сказал он вслух.

— Что? — не понял встречный.

— Ничего,— ответил Расмунсен и погнал собак дальше.

Когда он добрался до реки Стюарт, в семидесяти милях от Доусона, пять собак у него погибли, остальные валились с ног. Сам Расмунсен тоже впрягся в постромки и тянул из последних сил. Но даже и так он едва делал десять миль в день. Его скулы и нос, много раз обмороженные, почернели, покрылись струпьями; на него было страшно смотреть. Большой палец, который мерз больше других, когда приходилось держаться за поворотный шест, тоже был отморожен и болел. Ногу, по-прежнему обутую в огромный мокасин, сводила какая-то странная боль. Последние бобы, давно уже разделенные на порции, кончились у Шестидесятой Мили, но Расмунсен упорно отказывался дотронуться до яиц. Он не мог допустить даже мысли об этом, она казалась ему святотатством; и так, шатаясь и падая, он проделал весь путь до Индейской реки. Тут щедрость одного старожила и свежее мясо только что убитого лося прибавили сил ему и собакам; добравшись до Эйнсли, он воспрянул духом: беглец из Доусона, оставивший город пять часов назад, сказал ему, что он получит за каждое яйцо не меньше доллара с четвертью.

С сильно бьющимся сердцем Расмунсен подходил к крутому берегу, где стояло здание доусонских Казарм; колени у него подгибались. Собаки так обессилели, что пришлось дать им передышку, и, дожидаясь, пока они отдохнут, он от слабости прислонился к шесту. Мимо проходил какой-то человек очень внушительной наружности, в толстой медвежьей шубе. Он с любопытством взглянул на Расмунсена, остановился и оценивающим взглядом окинул собак и связанные постромками нарты.

— Что у вас? — спросил он.

— Яйца,— с трудом выговорил Расмунсен хриплым голосом, чуть громче шепота.

— Яйца! Ура! Ура! — Человек подпрыгнул, бешено завертелся и пустился в пляс.— Не может быть! Это все яйца?

— Да, все.

— Послушайте, вы, верно, Человек с Тысячей Дюжин? — Он обошел Расмунсена кругом и посмотрел на него с другой стороны.— Нет, в самом деле! Это вы и есть?

Расмунсен не был в этом вполне уверен, но ответил утвердительно, и человек в шубе несколько успокоился.

— Сколько же вы за них хотите? — осторожно спросил он.

Расмунсен осмелел.

— Полтора доллара,— сказал он.

— Заметано! — поспешно ответил человек.— Давайте мне дюжину!

— Я... я хочу сказать, полтора доллара за штуку,— нерешительно объяснил Расмунсен.

— Ну да, я слышал. Давайте две дюжины. Вот песок.

Человек вытащил объемистый мешочек с золотом, толстый, как колбаса, и небрежно постучал им о шест. Расмунсен ощутил странную дрожь под ложечкой, щекотание в ноздрях и почти непобедимое желание сесть и расплакаться. Но вокруг уже начинала собираться толпа любопытных, и покупатели один за другим требовали яиц. Весов у Расмунсена не было, но человек в медвежьей шубе принес весы и услужливо отвешивал песок, пока Расмунсен отпускал товар. Скоро началась толкотня и давка, поднялся шум. Каждый хотел купить и каждый требовал, чтобы ему отпустили первому. И чем больше волновалась толпа, тем спокойней становился Расмунсен. Тут что-нибудь да не так. Неспроста они покупают яйца нарасхват, за этим что-нибудь да кроется. Умнее было бы сначала выждать и узнать цену. Может быть, яйцо теперь стоит уже два доллара. Во всяком случае, полтора доллара он всегда получит.

— Конец! — объявил он, распродав сотни две яиц.— Больше не продаю. Устал. Мне еще надо найти хижину; вот тогда приходите, поговорим.

Толпа охнула, но человек в медвежьей шубе поддержал Расмунсена. Двадцать четыре штуки мороженых яиц со стуком перекатывались в его объемистых карманах, и ему не было никакого дела до того, будут сыты остальные или нет. Кроме того, он видел, что Расмунсен едва стоит на ногах.

— Есть хижина недалеко от «Монте-Карло», второй поворот, сейчас же за углом,— сказал он,— окно там из содовых бутылок. Хижина не моя, мне только поручили ее сдать. Цена десять долларов в день, и это еще дешево. Сейчас же и въезжайте, я к вам зайду потом. Не забудьте: вместо окна — бутылки.

— Тра-ла-ла! — пропел он минутой позже.— Пойду к себе есть яичницу и мечтать о доме.

По дороге Расмунсен вспомнил, что голоден, и зашел в лавку Компании запастись кое-какой провизией, а потом в мясную — купить бифштекс и вяленой рыбы для собак. Он сразу нашел хижину и, не распрягая собак, развел огонь и поставил кипятить кофе.

— Полтора доллара за штуку... Тысяча дюжин... Восемнадцать тысяч долларов! — твердил он вполголоса, хлопоча возле печки.

Когда он бросил бифштекс на сковородку, дверь скрипнула. Расмунсен обернулся. Это был человек в медвежьей шубе. Он вошел очень решительно, видимо, с какой-то определенной целью, но, взглянув на Расмунсена, словно растерялся, и лицо его выразило смущение.

— Вот что, послушайте...— начал он и замялся.

Расмунсен подумал, уж не пришел ли он за квартирной платой,

— Послушайте, черт возьми! А ведь яйца-то, знаете ли, тухлые!

Расмунсен зашатался. Его словно огрели по лбу дубиной. Стены перекосились и заходили перед ним ходуном. Он протянул вперед руку и ухватился за печку, чтобы не упасть. Резкая боль и запах горелого мяса привели его в чувство.

— Понимаю,— с трудом выговорил он, роясь в кармане.— Вы хотите получить деньги обратно?

— Не в деньгах дело,— ответил человек в медвежьей шубе,— а нет ли у вас других яиц, посвежее?

Расмунсен покачал головой.

— Возьмите деньги обратно.

Но тот отказывался, пятясь к дверям.

— Я лучше приду потом, когда вы разберете товар, и обменяю на другие.

Расмунсен вкатил в дом колоду и внес ящики с яйцами. Он принялся за дело очень спокойно. Взял топорик и стал рубить яйца пополам, одно за другим. Половинки он внимательно разглядывал и бросал на пол. Сначала он брал яйца на выбор из разных ящиков, потом стал рубить подряд. Куча на полу все росла. Кофе перекипел и убежал, бифштекс подгорел, и комната наполнилась чадом. Он рубил без отдыха, не разгибая спины, пока не опустел последний ящик.

Кто-то постучался в дверь, еще раз постучался и вошел.

— Что такое тут творится? —спросил гость, останавливаясь у порога и оглядывая комнату.

Разрубленные яйца начали оттаивать от печного жара, и с каждой минутой вонь становилась все сильнее и сильнее.

— Должно быть, на пароходе испортились,— заметил вошедший.

Расмунсен уставился на него пустыми глазами.

— Я Мэррей, Большой Джим Мэррей, меня тут все знают,— отрекомендовался гость.— Мне сказали, что у вас испортился товар, предлагаю вам двести долларов за всю партию. Это, конечно, не то, что рыба, но для собак годится.

Расмунсен словно окаменел. Он не пошевельнулся.

— Подите к черту! — сказал он без всякого выражения.

— Да вы подумайте. Цена хорошая за такую тухлятину, все-таки лучше, чем ничего. Две сотни. Ну, так как же?

— Подите к черту,— негромко повторил Расмунсен,— убирайтесь вон!

Мэррей взглянул на него со страхом, потом тихонько вышел, пятясь задом и не сводя с Расмунсена глаз.

Расмунсен вышел за ним и распряг собак. Побросав им всю рыбу, которую купил, он отвязал и намотал на руку постромки от нарт. Потом вошел в дом и запер за собой дверь. От обуглившегося бифштекса в комнате стоял едкий чад. Расмунсен стал на койку, перебросил постромки через стропила и прикинул длину на глаз. Должно быть, ему показалось, что коротко,— он поставил на койку табурет и влез на него. Сделав на конце постромок петлю, он просунул в нее голову, а другой конец закрепил. Потом отшвырнул табурет ногой.


ИСТОРИЯ ДЖИС-УК



Бывают жертвы и жертвы. Но сущность жертвы всегда одна. Ее парадокс в том, что человек отказывается от самого дорогого во имя чего-то еще более дорогого. И так было всегда. Так было, когда Авель принес от первородных стада своего и от тука их. Первородные стада его и тук их были ему дороже всего на свете, а все же он отдал их, чтобы сохранить хорошие отношения с богом. Так было, когда Авраам возложил сына своего Исаака на жертвенник. Он любил Исаака, но бога он почему-то любил еще больше. Может быть, впрочем, он просто его боялся. Но, как бы то ни было, с тех пор несколько миллиардов людей уверовали, что Авраам возлюбил господа и жаждал служить ему.

А поскольку решено, что любовь — это служение, и поскольку жертвовать — значит служить, то из этого следует, что Джис-Ук, простая темнокожая девушка, любила великой любовью. Джис-Ук умела читать лишь приметы погоды да следы дичи; она была несведуща в священной истории и никогда не слышала ни об Авеле, ни об Аврааме. Заботы добрых сестер Святого Креста миновали ее, и никто не рассказал ей о моавитянке Руфи, которая пожертвовала даже своим богом ради чужой женщины из далекой страны. Джис-Ук знала только один вид жертвы — под угрозой дубины, как собака жертвует украденной костью. И все же, когда настало время, она сумела подняться до царственных высот белой расы и принести поистине королевскую жертву.

Вот рассказ о судьбе Джис-Ук, а также о судьбах Нийла Боннера, Китти Боннер и двух детей Нийла Боннера.

Хотя кожа у Джис-Ук была темная, она не была ни индианкой, ни эскимоской, ни иннуиткой. В устных преданиях упоминается имя Сколкза, индейца-тойата с Юкона, который в дни своей юности добрался до селения иннуитов в Великой Дельте, где встретил женщину, чье имя было Олилли. Мать женщины Олилли была эскимоска, а отец — иннуит. И от Сколкза и Олилли родилась Хали, наполовину тойатка, на четверть иннуитка и на четверть эскимоска. А Хали была бабушкой Джис-Ук.

Хали, в которой смешалась кровь трех племен, не боялась дальнейших смешений и сочеталась с русским торговцем пушниной по имени Шпак, известным также под прозвищем Жирный. Шпак здесь назван русским за отсутствием более точного термина: его отец, русский каторжник, бежал с ртутных рудников в Северную Сибирь, где он познал Зимбу, женщину из племени Оленя, и она стала матерью Шпака, деда Джис-Ук.

Если бы Шпака в детстве не захватили Люди Моря, которые влачат жалкое существование на берегах Ледовитого океана, он не стал бы дедом Джис-Ук, и рассказывать было бы не о чем. Но Люди Моря его захватили, и он бежал от них на Камчатку, а оттуда на норвежском китобойном судне добрался до Балтийского моря. Затем Шпак оказался в Петербурге, и не прошло и нескольких лет, как он отправился на восток той же тяжелой дорогой, которую за полстолетия до этого прошел в кандалах его отец. Только Шпак ехал как свободный человек, служащий Русской мехопромышленной компании. Исполняя свои обязанности, он забирался все дальше и дальше на восток и наконец переправился через Берингово море в Русскую Америку, где в Пастилике, у Великой Дельты Юкона, стал мужем Хали, бабушки Джис-Ук. От этого союза произошла девочка Тюксен.

По распоряжению Компании Шпак отправился в лодке на несколько сотен миль вверх по Юкону, к посту Нулато. Он взял с собой Хали и девочку Тюксен. Это было в 1850 году, а именно в 1850 году на Нулато напали индейцы и стерли его с лица земли. Так погибли Шпак и Хали. В эту ужасную ночь Тюксен исчезла. Тойаты и по сей день клянутся в своей непричастности к этому нападению, но, как бы то ни было, остается фактом, что девочка Тюксен выросла среди них.

Тюксен дважды выходила замуж, но детей у нее не было. Поэтому другие женщины качали головами, и не нашлось третьего тойата, который захотел бы жениться на бесплодной вдове. Но в это время на много сотен миль выше по реке в Форте Юкон жил человек по имени а Спайк О'Брайен. Форт Юкон принадлежал Компании Гудзонова залива, а Спайк О'Брайен был одним из ее служащих. Служил он хорошо, но пришел к заключению, что служба плоха, в подтверждение чего со временем дезертировал. Потребовался бы год, чтобы от поста к посту добраться до Йоркской фактории на Гудзоновом заливе. Кроме того, посты принадлежали Компании, и О'Брайен знал, что на этом пути ему не избежать ее когтей. Оставалась единственная дорога — вниз по Юкону. Правда, до сих пор ни один белый еще не спускался по Юкону, ни один белый не знал, впадает ли Юкон в Ледовитый океан или в Берингово море, но а Спайк О'Брайен был кельтом, и опасность всегда была для него неотразимой приманкой.

Спустя несколько недель, довольно оборванный, весьма голодный и едва живой от лихорадки, он выбросил свое каноэ на отмель у деревни тойатов и тут же потерял сознание. Отлеживаясь там и набираясь сил, он увидел Тюксен, и она понравилась ему. Отец Шпака дожил до глубокой старости среди сибирского племени Оленя, и О'Брайен мог бы так же состариться среди тойатов, но в его сердце жила жажда приключений, и она гнала его все дальше и дальше. Он уже проделал путь от Йоркской фактории до Форта Юкон, а теперь он мог добраться от Форта Юкон до моря и завоевать лавры человека, первым открывшего сухопутный Северо-Западный проход. Поэтому он отплыл вниз по реке, завоевал эти лавры и остался неизвестным и невоспетым. Впоследствии он был содержателем матросской харчевни в Сан-Франциско и прослыл отчаянным вралем, потому что рассказывал истинную правду. А у Тюксен, бесплодной Тюксен, родился ребенок. Это и была Джис-Ук. Ее родословная прослежена здесь так далеко для того, чтобы показать, что она не была ни индианкой, ни эскимоской, ни иннуиткой, ни кем-нибудь еще, а также чтобы показать, что пути поколений неисповедимы и что все мы только игра бесконечных причудливых сочетаний.

И вот Джис-Ук, в жилах которой текла кровь многих племен, выросла замечательной красавицей. Красота ее была необычной и настолько восточной, что могла бы сбить с толку любого этнолога. Джис-Ук была гибка и грациозна. Бесспорно кельтским в ней было только живое воображение. Правда, быть может, именно горячая кельтская кровь сделала ее лицо менее смуглым, а тело более светлым, но, быть может, этим она была обязана Шпаку Жирному, который унаследовал цвет кожи своих славянских предков. Особенно хороши были огромные черные сияющие глаза Джис-Ук, глаза полукровки, миндалевидные и чувственные — знак столкновения темных и светлых рас. И, наконец, сознание того, что в ней течет кровь белых, порождало в Джис-Ук своеобразное честолюбие. В остальном же, в привычках, в отношении к жизни, она была самой настоящей индианкой-тойаткой.

Как-то зимой, когда Джис-Ук была еще совсем молода, в ее жизни появился Нийл Боннер. Появился он в ее жизни, как, впрочем, и вообще на Аляске, не совсем по своей воле. Пока его отец стриг купоны и выращивал розы, а мать предавалась светским развлечениям, Нийл Боннер сбился с пути. Он не был порочен от природы, но когда человек сыт и ему нечего делать, его энергия ищет выхода, а Нийл Боннер был сыт и ему нечего было делать. И он расходовал свою энергию так бурно, что, когда наступила неизбежная катастрофа, его отец, Нийл Боннер-старший, в испуге выполз из роз и с изумлением уставился на своего отпрыска. Затем он направил свои стопы к старому другу и советчику по части роз и купонов, и они вместе решили судьбу Нийла Боннера-младшего. Ему следовало уехать и безупречным поведением искупить свои шалости, дабы со временем стать таким же полезным членом общества, как и они.

Принятое решение выполнить было нетрудно. Нийл-младший испытывал стыд и раскаяние, а старые друзья были видными акционерами Компании Тихоокеанского побережья. Эта Компания, владевшая флотилиями речных и океанских пароходов, не только бороздила моря. Она также прибрала к рукам несколько сотен тысяч квадратных миль той территории, которая на географических картах обозначена белыми пятнами. Итак, Компания послала Нийла Боннера-младшего на Север, туда, где белые пятна, чтобы он работал на нее и стал со временем достойным сыном своего отца. «Пять лет простой жизни в близости к природе и в отдалении от соблазнов сделают из него человека»,— изрек Нийл Боннер-старший и уполз в свои розы. Нийл-младший сжал зубы, упрямо выставил подбородок и взялся за дело. Он был хорошим работником и снискал расположение начальства. Нельзя сказать, чтобы работа ему особенно нравилась, но лишь она спасала его от безумия.

В течение первого года он призывал смерть. В течение второго он слал проклятия богу. А когда наступил третий, он то призывал смерть, то проклинал бога и, запутавшись в своих чувствах, поссорился с лицом власть имущим. Из ссоры он вышел победителем, но за лицом власть имущим осталось последнее слово, и это слово послало Нийла Боннера в такую глушь, по сравнению с которой его прежнее место казалось раем. Нийл уехал без жалоб, так как Север успел сделать из него человека.

Кое-где на белых пятнах карты попадаются крохотные кружки, вроде буквы «о», а около них виднеются названия, например, «Форт Гамильтон», «Пост Танана», «Двадцатая Миля», и может показаться, что белые пятна усеяны городами и деревнями. Но это только кажется. Двадцатая Миля, которая похожа на все остальные фактории, представляет собой бревенчатое строение величиной с бакалейную лавку, где верх сдается жильцам. На заднем дворе — кладовая на высоких сваях и два сарая. Задний двор не огорожен, он тянется до самого горизонта и даже дальше. Рядом нет никакого жилья, разве тойаты иногда разобьют зимний лагерь милях в двух ниже по Юкону. Вот какова Двадцатая Миля, одно из бесчисленных щупалец Компании Тихоокеанского побережья! Здесь агент Компании и его помощник торгуются с индейцами из-за мехов и выменивают золотой песок у случайно забредших золотоискателей. Здесь агент Компании и его помощник всю зиму ждут весны, а когда весна приходит, они, проклиная все на свете, перебираются на крышу, пока Юкон моет помещение. И вот сюда, на четвертый год своего пребывания на Севере, приехал Нийл Боннер, чтобы взять дела в свои руки.

Он никого не лишил места. Прежний агент покончил с собой — «из-за тяжелых условий», как сообщил его помощник. Правда, у тойатских костров говорили другое. Этот помощник был сутулый человек со впалой грудью и впалыми щеками, чуть прикрытыми редкой черной бородой. Он часто кашлял, словно туберкулез пожирал его легкие, и в его глазах горел лихорадочный огонь безумия, как это бывает у чахоточных в последней стадии. Звали его Пентли — Амос Пентли. Боннеру он не нравился, хотя ему было искренне жаль одинокого и отчаявшегося человека. Эти двое не поладили; а им особенно нужна была дружба: ведь предстояли холода, безмолвие и мрак долгой зимы.

В конце концов Боннер пришел к выводу, что Амос не совсем нормален, и решил его не трогать, взяв на себя всю работу, за исключением стряпни. Но Амос продолжал бросать на него злобные взгляды, не пытаясь скрыть свою ненависть. Боннеру было тяжело: для него так много значили бы здесь улыбающееся лицо, бодрая шутка, дружба, рожденная общими невзгодами. И зима только началась, а Нийл Боннер уже понял, что с таким помощником у прежнего агента было достаточно причин, чтобы наложить на себя руки.

На Двадцатой Миле было очень одиноко. Унылая пустыня простиралась кругом до самого горизонта. Снег, или, вернее, иней, покрыл землю белым плащом, и все погрузилось в безмолвие смерти. Неделями стояла ясная, холодная погода, и термометр неизменно показывал сорок — пятьдесят градусов ниже нуля. Затем наступала перемена. Влага, медленно просачиваясь в атмосферу, собиралась в бесформенные свинцовые тучи. Теплело. Термометр поднимался до минус двадцати, и на землю падали твердые кристаллики, хрустевшие под ногами, как сахар или сухой песок. Затем снова устанавливалась ясная, холодная погода; а когда в воздухе накапливалось достаточно влаги, чтобы укрыть землю от холода, опять наступало потепление. И все. Не было никаких происшествий. Не было ни бурь, ни шума воды, ни треска ломающихся деревьев — ничего, кроме регулярного выпадения ледяных кристаллов. Пожалуй, самым значительным событием за эти долгие, тоскливые недели был подъем ртути до неслыханной высоты — пятнадцать ниже нуля. Потом, словно в отместку, землю охватил космический холод, ртуть замерзла, а спиртовой термометр две недели стоял на семидесяти. Наконец он лопнул, и неизвестно, насколько упала температура после этого. Другим явлением, монотонным в своей регулярности, было то, что ночи становились все длиннее и длиннее, пока день не превратился в короткий проблеск света, прорезавший мрак.

Нийл Боннер любил общество себе подобных. Самые его проступки, за которые он теперь нес покаяние, родились из его чрезмерной общительности. И вот на четвертом году своего изгнания он оказался в обществе — само это слово звучало здесь пародией — угрюмого, молчаливого человека, в чьих глазах таилась беспричинная, но глубокая ненависть. И Боннер, которому дружеская беседа была нужна, как воздух, жил, словно призрак, терзаемый памятью о радостях прошлого существования. Днем лицо его было непроницаемо и губы сжаты, но зато ночью он ломал руки и катался по постели, рыдая, как ребенок. Часто он вспоминал лицо власть имущее и в долгие ночные часы слал ему проклятия. И еще он проклинал бога. Но бог понимает все, и в сердце его нет осуждения слабым смертным, богохульствующим на Аляске.

И вот сюда, на Двадцатую Милю, явилась Джис-Ук, чтобы купить муки и бекона, бус и ярких тканей для рукоделия, и чтобы с ее приходом, хотя об этом она сама не знала, одинокий человек на Двадцатой Миле стал еще более одиноким, чтобы ночью во сне он ловил в объятия пустоту. Ведь Нийл Боннер был только мужчиной. Когда Джис-Ук впервые пришла на склад, он глядел на нее, как умирающий от жажды смотрит на прозрачный ключ. А она, в чьих жилах струилась кровь Спайка О’Брайена, улыбнулась ему не так, как темнокожие должны улыбаться людям царственных рас, но как женщина улыбается мужчине. Дальнейшее было неизбежным, но он не понимал этого, и чем сильнее его влекло к Джис-Ук, тем яростнее он боролся со своим влечением. А она? Она была Джис-Ук, настоящая индианка из племени тойатов, если не по рождению, то по воспитанию.

Она часто приходила в факторию за товарами и часто садилась у большой печки, болтая с Нийлом Боннером на ломаном английском языке. И он уже ожидал ее, и в те дни, когда она не приходила, скучал и не мог найти себе места. Иногда он вдруг задумывался о происходящем, и тогда Джис-Ук встречала холодную сдержанность, которая злила ее и сбивала с толку, хотя она была убеждена в неискренности его поведения. Но чаще Боннер не решался задумываться, и фактория оглашалась смехом и болтовней. Амос Пентли, задыхаясь, как рыба на песке, содрогаясь от глухого, могильного кашля, глядел на них и усмехался. Он, так хотевший жить, был обречен и терзался тем, что другие будут жить. Он ненавидел Боннера за то, что тот здоров и полон жизни, за то, что он так радуется приходу Джис-Ук. А самому Амосу стоило только подумать о девушке, как у него начинало бешено биться сердце и горлом шла кровь.

Джис-Ук была проста, мыслила прямолинейно и не привыкла разбираться в жизненных тонкостях. Для нее Амос Пентли был открытой книгой. Она предостерегла Боннера ясно и недвусмысленно, не тратя лишних слов, но он, привыкший к условностям цивилизации, не сумел правильно оценить положение и только посмеялся над ее страхами. Для него Амос был жалким больным, обреченным на смерть, а Боннер после перенесенных страданий научился прощать.

И вот однажды утром, во время сильных морозов, он встал из-за стола после завтрака и прошел на склад. Джис-Ук, порозовевшая с дороги, дожидалась там, чтобы купить мешок муки. Через несколько минут Нийл уже привязывал мешок к ее нартам. Нагибаясь, он почувствовал, что ему сводит шею, и его охватило тревожное предчувствие беды. Затянув последнюю петлю, он попытался выпрямиться, но сильная судорога швырнула его в снег. Голова его откинулась, спина выгнулась, руки и ноги неестественно вытянулись, и казалось, что сведенное судорогами тело разрывается на части. Не вскрикнув, без единого звука, Джис-Ук опустилась в снег рядом с ним, но он отчаянно стиснул ее руки, и, пока длились конвульсии, она ничего не могла сделать. Через несколько секунд припадок кончился, наступила глубокая слабость, на лбу Боннера выступили капли пота, губы покрылись пеной.

— Скорей! — хрипло прошептал он.— Скорей! В дом!

Он пополз было на четвереньках, но Джис-Ук подхватила его своими сильными руками, и с ее помощью ему удалось дойти до склада. Там опять начались конвульсии, она не смогла удержать его, и он в судорогах покатился по полу. Вошедший Амос Пентли с интересом смотрел на происходящее.

— О Амос! — вскричала Джис-Ук вне себя от страха и от сознания своей беспомощности.— Он умирай, а?

Но Амос только пожал плечами и продолжал наблюдать.

Тело Боннера обмякло, судороги прекратились, и на лице появилось облегчение.

— Скорей! — проскрежетал он. Губы его дергались от усилия преодолеть приближающийся припадок.— Скорей, Джис-Ук! Лекарство! Тащи меня! Тащи!

Она знала, что аптечка в глубине комнаты за печью, и поволокла туда за ноги бьющееся в конвульсиях тело. Припадок миновал, и Нийл, превозмогая слабость, с трудом открыл аптечку. Ему приходилось видеть, как в подобных же конвульсиях умирали собаки, и он знал, что надо делать. Он достал флакон хлоралгидрата, но слабые, негнущиеся пальцы не могли вытащить пробку. Это сделала Джис-Ук, пока он снова корчился в судорогах. Очнувшись, он увидел перед собой открытый пузырек, а в больших черных глазах Джис-Ук прочел то, что всегда читают мужчины в глазах женщины-подруги. Он проглотил большую дозу наркотика и, когда миновал следующий припадок, с усилием приподнялся на локте.

— Слушай, Джис-Ук,— сказал он медленно, понимая, что времени терять нельзя, и все же боясь торопиться.— Делай, что я скажу. Останься тут, только не трогай меня. Меня нельзя трогать, но не отходи от меня.— У него начало сводить челюсти, лицо исказилось, но он, сглатывая слюну, пытался справиться с поднимающейся судорогой.— Не уходи и не выпускай Амоса. Понимаешь? Амос должен остаться здесь.

Она кивнула. Припадки следовали один за другим, но становились теперь все слабее и реже. Джис-Ук не отходила от Боннера, но, следуя его наставлениям, не решалась прикоснуться к нему. Амос вдруг забеспокоился и направился было к кухне, но угрожающий блеск в глазах девушки остановил его, и потом только тяжелое дыхание и глухой кашель напоминали о его присутствии.

Боннер спал. Тусклый свет недолгого дня погас. Под пристальным взглядом Джис-Ук Амос зажег керосиновые лампы. Надвигалась ночь. Небо в окне, выходившем на север, расцветилось северным сиянием, затем игра огненных сполохов сменилась мраком. Прошло еще немного времени, и Нийл Боннер проснулся. Прежде всего он убедился, что Амос не ушел, потом улыбнулся Джис-Ук и встал. Тело его одеревенело, каждый мускул болел, и он криво улыбался, ощупывая и растирая поясницу. Затем его лицо приняло суровое и решительное выражение.

— Джис-Ук,— сказал он.— Возьми свечу. Иди на кухню. Там на столе еда: сухари, бобы и бекон. И еще кофе на печке. Принеси все это сюда, на прилавок. Принеси еще стакан, воду и виски. Бутылка на верхней полке в шкафу. Не забудь виски.

Выпив стакан крепкого виски, Нийл начал внимательно просматривать содержимое аптечки, отставляя в сторону некоторые флаконы. Затем он взял остатки пищи и попытался произвести анализ. Когда-то в колледже ему приходилось работать в лаборатории, и он был достаточно изобретателен, чтобы теперь, даже не имея под рукой всего необходимого, добиться своей цели. Характер судорог, которыми сопровождались припадки, упрощал задачу. Боннер знал, что ему следует искать. Исследование кофе не дало результатов, в бобах тоже ничего не было. Особенно тщательно Боннер занялся сухарями. Амос, понятия не имевший о химии, с любопытством наблюдал за его действиями, но Джис-Ук глубоко верила в мудрость белых и особенно в мудрость Нийла Боннера, а потому, зная, что она ничего не знает, смотрела на лицо Нийла, а не на его руки.

Исключая одну возможность за другой, Нийл перешел наконец к последней проверке. Подняв к свету узкий пузырек, который служил ему вместо пробирки, он глядел, как в растворе медленно осаждается соль. Он не произнес ни слова, хотя увидел то, что ожидал. Джис-Ук, не отрывавшая глаз от его лица, тоже что-то увидела. Как тигрица, она кинулась на Амоса и великолепным, сильным и гибким движением опрокинула его навзничь на свое колено. В свете лампы блеснул ее нож. Амос злобно хрипел, но, прежде чем лезвие опустилось, успел вмешаться Боннер:

— Умница, Джис-Ук. Но не надо. Пусти его.

Она покорилась с явной неохотой, и Амос тяжело упал на пол. Боннер толкнул его носком мокасина.

— Вставайте, Амос! — приказал он.— Вы должны сегодня же собраться в дорогу.

— Что это значит?.. — забормотал Амос в ярости.

— Это значит, что вы пытались убить меня,— продолжал Нийл холодным, ровным тоном.— Это значит, что вы убили Бердзола, хотя в Компании и считают его самоубийцей. Меня вы травили стрихнином. Бог знает, чем вы прикончили его. Повесить вас я не могу: вы и так почти мертвец. Но на Двадцатой Миле нам двоим нет места, и вам придется уехать. До миссии Святого Креста двести миль. Если будете беречь силы,— доберетесь. Я дам вам провизии, нарты и трех собак. Держать вас под замком здесь смысла нет: из здешних мест вам все равно не выбраться. Я оставляю вам один шанс. Вы на краю могилы. Ладно. Я ничего не сообщу Компании до весны. Вот вам срок, чтобы умереть. А теперь — живо!

— Ты ложись спать,— настаивала Джис-Ук, когда Амос растворился в ночи.— Ты больной еще, Нийл.

— А ты хорошая девушка, Джис-Ук! — ответил он.— И вот тебе моя рука. Но тебе пора домой.

— Я тебе не нравлюсь,— сказала она просто.

Он улыбнулся, помог ей надеть парку и проводил до двери.

— Слишком нравишься, Джис-Ук,— сказал он тихо.— Слишком!

Но когда покров арктической ночи еще плотнее окутал землю, Нийлу Боннеру пришлось убедиться, что в свое время он слишком мало ценил даже угрюмое лицо умирающего убийцы Амоса. На Двадцатой Миле воцарилось полное одиночество. «Ради бога, Прентис, пришлите мне кого-нибудь!» — написал он агенту Компании в Форт Гамильтон, находившийся в трехстах милях вверх по реке. Через шесть недель посланный индеец вернулся с лаконичным ответом: «Дело дрянь. Отморозил обе ноги. Самому нужен, Прентис».

Еще хуже было то, что большинство тойатов ушло в глубь страны вслед за стадом карибу и Джис-Ук ушла с ними. Чем дальше она была, тем ближе казалась, к воображение Боннера постоянно рисовало ее то на стоянках, то в пути. Плохо быть одному. Часто он без шапки выбегал из тихого склада и грозил кулаком светлой полоске в южной части неба, означавшей день. А холодными, ясными ночами он выскакивал на мороз и вопил во всю силу легких, бросая вызов тишине, как будто она была живым существом и могла принять этот вызов. Иногда он кричал на спящих собак, пока они не начинали выть. Одного косматого пса он поселил в доме, играя в нового помощника, присланного Прентисом. Он пытался приучить собаку спать ночью под одеялом и есть за столом, как человек. Но она, этот прирученный потомок волков, не желала подчиняться, пряталась по темным углам, рычала и укусила его за ногу, так что в конце концов он ее побил и изгнал.

Потом Нийлом Боннером овладела страсть к анимизации. Все силы природы превращались в живые существа и вступали в общение с ним. Он заново создавал первобытный пантеон, воздвиг алтарь солнцу и жег на нем свечное сало и свиной жир, а на неогороженном дворе, у кладовой на сваях, вылепил снежного черта и дразнил его, гримасничая, когда ртуть замерзала. Конечно, это была игра. Он снова и снова убеждал себя в этом, не зная, что безумие часто выражается в притворстве перед самими собой и в игре.

Однажды, в середине зимы, на Двадцатую Милю заехал отец Шампро — иезуитский миссионер. Боннер накинулся на него, втащил в факторию, обнял и расплакался так, что священник сам заплакал из сочувствия. Затем Боннер безумно развеселился и устроил роскошный пир, клянясь, что не отпустит гостя. Но отец Шампро торопился к Соленой Воде по неотложным делам своего ордена и уехал на следующее утро, напутствуемый угрозами Боннера, что его кровь падет на голову священника.

Он был уже близок к осуществлению этой угрозы, но тут после долгой охоты вернулись на зимнее становище тойаты. Мехов было много, и на Двадцатой Миле закипела оживленная торговля. Джис-Ук приходила за бусами и яркими тканями, и Боннер постепенно вновь обретал себя. Целую неделю он боролся. Затем, как-то вечером, когда Джис-Ук собралась уходить, наступил конец. Она еще не забыла, как ее отвергли, а в ней жила гордость Спайка О'Брайена — гордость, гнавшая его открыть сухопутный Северо-Западный проход.

— Я иду,— сказала она.— Доброй ночи, Нийл!

Но он догнал ее у двери.

— Не уходи,— сказал он.

И когда она повернула к нему вдруг просиявшее лицо, он медленно и торжественно наклонился, как будто совершая священнодействие, и поцеловал ее в губы. Тойаты не знают значения поцелуя в губы, но она поняла и была рада.

С приходом Джис-Ук жизнь сразу стала светлее. Джис-Ук была царственно счастлива, а с нею был счастлив и он. Простота ее мышления, ее наивное кокетство удивляли и восхищали утомленного цивилизацией человека, снизошедшего до нее. Она была не просто утешением его одиночества — ее непосредственность обновила его пресыщенную душу. Казалось, после долгих блужданий он склонил голову на колени матери-природы. Короче говоря, в Джис-Ук он нашел юность мира — юность, силу и радость.

И чтобы заполнить последний пробел в жизни Нийла, а также чтобы они с Джис-Ук не устали друг от друга, на Двадцатую Милю явился Сэнди Макферсон, самый компанейский человек из всех, кто когда-либо, посвистывая, бежал за собаками или запевал у лагерного костра. Некий священник наткнулся на его стоянку, милях в двухстах выше по Юкону как раз вовремя, чтобы прочесть заупокойную молитву над телом его товарища. Перед отъездом священник сказал:

— Сын мой, вы остаетесь теперь в одиночестве.

И Сэнди горестно кивнул.

— На Двадцатой Миле,— добавил священник,— есть одинокий человек. Вы нужны друг другу, сын мой.

Так случилось, что Сэнди стал желанным третьим в фактории, братом мужчине и женщине, обитавшим там. Он научил Боннера охотиться на лосей и волков, а взамен Боннер вытащил зачитанный, истрепанный томик, и вскоре завороженный Шекспиром Сэнди обрушивал на заупрямившихся собак ямбические пентаметры. Долгими вечерами мужчины играли в криббедж и спорили о вселенной, а Джис-Ук, уютно устроившись в кресле, штопала их носки и чинила мокасины.

Пришла весна. С юга вернулось солнце. Земля сменила аскетическое одеяние на легкомысленный девичий наряд. Повсюду смеялся свет, бурлила жизнь. Овеянные теплом дни становились все длиннее, а ночи — все короче, пока не исчезли совсем. Река сбросила ледяной панцирь, и пыхтение пароходов будило глушь. Шум, суматоха, новые лица, свежие новости. На Двадцатую Милю приехал новый помощник, и Сэнди Макферсон ушел с компанией золотоискателей исследовать долину реки Коюкук. А Нийл Боннер получил газеты, журналы и письма. Джис-Ук наблюдала за ним в тревоге, так как знала, что это его соплеменники говорят с ним из-за морей.

Известие о смерти отца не слишком потрясло Нийла. Почта принесла нежные слова прощения, продиктованные умирающим, и официальные письма Компании с любезным разрешением Боннеру передать факторию помощнику и уехать, когда ему заблагорассудится. Длинный юридический документ, присланный поверенным, содержал бесконечные перечни акций, ценных бумаг, земельных владений и прочего движимого и недвижимого имущества, переходившего к Боннеру по завещанию отца. Изящный листок с монограммой умолял милого Нийла поспешить к безутешной и любящей матери.

Нийл Боннер умел решать быстро, и, когда у берега зафыркала «Красавица Юкона», направлявшаяся к Беринговому морю, он уехал; уехал с древней ложью о скором возвращении, которая в его устах прозвучала молодо и искренне.

— Я вернусь, Джис-Ук, дорогая, прежде чем выпадет снег,— обещал он ей между последними поцелуями на сходнях.

И он не только обещал, но, как большинство мужчин в подобных обстоятельствах, он верил в то, что говорил. Он дал распоряжение Джону Томпсону, новому агенту, открыть неограниченный кредит его жене Джис-Ук. Оглянувшись в последний раз с палубы «Красавицы Юкона», он увидел, как дюжина рабочих таскает бревна, предназначенные для постройки самого удобного дома по всей реке — дома Джис-Ук, который станет и его, Нийла Боннера, домом еще до первого снега. Ибо он и в самом деле собирался вернуться. Джис-Ук была ему дорога, а Север ожидало золотое будущее. В это будущее он намеревался вложить деньги, унаследованные от отца. Его влекла честолюбивая мечта: он вернется и благодаря своему четырехлетнему опыту и дружеской поддержке Компании станет Сесилем Родсом Аляски. Он непременно вернется, как только приведет в порядок дела отца, которого почти не знал, и утешит мать, которую забыл.

Возвращение Нийла Боннера с Севера наделало много шума. Огонь запылал в очагах, были заколоты упитанные тельцы, и Нийл Боннер вкусил и нашел, что это хорошо. Он не только загорел и возмужал,— он вернулся другим человеком: сдержанным, серьезным и проницательным. Он изумил своих былых собутыльников, решительно отказавшись от участия в прежних забавах, и старый друг его отца, отныне признанный авторитет по исправлению легкомысленных юнцов, торжествующе потирал руки.

В течение четырех лет ум Нийла Боннера почти не получал свежих впечатлений, но в нем происходил своеобразный процесс отбора, очищения от всего пошлого и поверхностного. Боннер в юности жил, не оглядываясь, но потом, когда он очутился в глуши, у него было время, чтобы привести в порядок хаос накопленного опыта. Его прежние легковесные принципы развеялись по ветру, и на их месте возникли новые, более глубокие и обоснованные. По-новому оценил он и цивилизацию. Он узнал запахи земли, он увидел жизнь во всей ее простоте, и это помогло ему понять внутренний смысл цивилизации, осознать ее слабость и ее силу. Его новая философия была проста: честная жизнь ведет к спасению; исполненный долг— оправдание жизни; человек должен жить честно и исполнять свой долг для того, чтобы трудиться; в труде — искупление; трудиться, добиваясь жизни все более и более изобильной, значило следовать заветам природы и воле бога.

Нийл был сыном города. Обретенная им близость к земле и новое, мужественное, понимание человеческой натуры позволили ему глубже понять и полюбить цивилизацию. День за днем люди города делались все дороже и нужнее ему, а мир становился все обширнее. И день за днем Аляска уходила все дальше, становилась все менее реальной. А потом он встретил Китти Шарон — женщину его расы и его круга; женщину, которая оперлась на его руку и завладела им настолько, что он забыл и день, и час, и время года, когда на Юконе выпадает первый снег.

Джис-Ук переехала в великолепный новый дом и провела в мечтах три золотых летних месяца. Затем стремительная осень возвестила приближение зимы. Воздух стал холодным и резким, дни холодными и короткими. Река текла медленно, и заводи покрывались ледком. Все, что могло, перекочевало к югу, и на землю пала тишина. Закружились первые снежинки, и последний пароход отчаянно пробивался сквозь ледяное сало. Потом появился настоящий лед — льдины, ледяные поля. Юкон бежал вровень с берегами. Потом все замерло, река стала, и проблески дня затерялись во мраке.

Джон Томпсон, новый агент, смеялся, но Джис-Ук верила в задержки в пути: Нийл Боннер мог быть застигнут ледоставом в любом месте между Чилкутским перевалом и Сент-Майклом,— запоздавшие путешественники всегда застревали во льду, сменяли лодку на нарты и мчались вперед на собаках.

Но к Двадцатой Миле не примчалась ни одна упряжка. Джон Томпсон, плохо скрывая радость, сообщил Джис-Ук, что Боннер никогда не вернется, и грубо, без обиняков предложил себя. Джис-Ук рассмеялась ему в лицо и вернулась в свой новый дом. А в самый разгар зимы, в дни, когда умирает надежда и затихает жизнь, Джис-Ук узнала, что ее кредит прекращен. Этим она была обязана Томпсону, который, потирая руки, ходил взад и вперед по комнате, поглядывал на дом Джис-Ук и ждал. Ждать ему пришлось долго. Джис-Ук продала своих собак партии золотоискателей и стала платить за провизию наличными, а когда Томпсон отказался принимать от нее деньги, индейцы-тойаты покупали то, что ей было нужно, и ночью отвозили покупки к ней в дом.

В феврале по льду пришла первая почта, и Джон Томпсон прочел в отделе светских новостей сообщение пятимесячной давности о браке Нийла Боннера и Китти Шарон. Джис-Ук приоткрыла дверь, но не впустила Томпсона. Она выслушала то, что он пришел ей сказать, и гордо рассмеялась,— она не поверила. В марте, когда она была совсем одна, у нее родился сын. Этот крохотный огонек новой жизни преисполнил Джис-Ук восхищением и удивлением. А год спустя в этот же час Нийл Боннер сидел у другой кровати и восхищался другим огоньком жизни, вспыхнувшим на земле.

С земли сошел снег. Юкон освободился ото льда. Дни удлинились, потом снова стали короче. Деньги, вырученные за собак, кончились, и Джис-Ук вернулась к своему племени. Оч-Иш, удачливый охотник, предложил убивать дичь и ловить рыбу для нее и ее ребенка, если она выйдет за него замуж. То же предлагали и Имего, и Ха-Йо, и Уи-Нуч — смелые молодые охотники. Но Джис-Ук предпочла жить одна и сама добывать себе дичь и рыбу. Она шила мокасины, парки и рукавицы, теплые, прочные и красивые, расшитые бисером и украшенные пучками волос. Она продавала их золотоискателям, которых с каждым годом в стране становилось все больше и больше. Таким образом, Джис-Ук смогла не только прокормить себя и ребенка, но и откладывала деньги, и наступил день, когда «Красавица Юкона» увезла ее вниз по реке.

В Сент-Майкле она мыла посуду на кухне фактории. Служащие Компании недоумевали, кто эта красивая женщина с красивым ребенком, но они ни о чем не спрашивали, а она молчала. Перед самым закрытием навигации на Беринговом море Джис-Ук уехала на юг на случайно забредшей в Сент-Майкл шхуне охотников за котиками. Зиму она работала кухаркой в доме капитана Маркхейма на Уналяшке, а весной на шлюпе, груженном виски, отправилась еще дальше к югу, в Ситху. Позднее она появилась в Метлакатле, недалеко от св. Марии, расположенной в южной части Пенхендла. Там она работала на консервном заводе во время лова лосося. Когда наступила осень и рыбаки-сиваши собрались домой к проливу Пюджет, Джис-Ук с сыном устроилась на большое кедровое каноэ, где поместились уже две другие семьи. Вместе с ними Джис-Ук пробиралась сквозь лабиринты прибрежных островов Аляски и Канады. Наконец пролив Хуан-де-Фука остался позади, и Джис-Ук повела своего мальчугана за руку по мощеным улицам Сиэтла.

Там, на одном из перекрестков, где свистел ветер, она встретила Сэнди Макферсона. Он очень удивился, а когда выслушал ее рассказ, очень рассердился. Он рассердился бы еще больше, если бы знал о существовании Китти Шарон. Но о ней Джис-Ук не сказала ни слова: она не верила. Сэнди, который решил, что она попросту брошена, пытался отговорить ее от поездки в Сан-Франциско, где находилась резиденция Нийла Боннера. А не отговорив, взял на себя все хлопоты, купил ей билеты и посадил в вагон, улыбаясь ей на прощание и бормоча себе в бороду: «Подлость какая!»

В грохоте и лязге, днем и ночью, в непрерывной тряске от зари и до зари, то взлетая к зимним снегам, то ныряя в цветущие долины, огибая провалы, перепрыгивая пропасти, прорезая горы, Джис-Ук и ее мальчик неслись на юг. Но Джис-Ук не боялась стального коня, ее не оглушила могучая цивилизация соплеменников Нийла Боннера. Она только еще яснее почувствовала, каким чудом было то, что человек из этого богоподобного племени держал ее в своих объятиях. Не смутил ее и шумный хаос Сан-Франциско: суета пароходов, черный дым фабрик, грохот уличного движения. Она лишь осознала, как ничтожно убоги были и Двадцатая Миля и тойатский поселок с вигвамами из оленьих шкур. Она смотрела на мальчика, вцепившегося в ее руку, удивляясь тому, что такой человек был его отцом.

Расплатившись с извозчиком, запросившим с нее впятеро, Джис-Ук поднялась по каменным ступеням к парадной двери Нийла Боннера. Раскосый японец после долгого бесплодного разговора впустил ее и исчез. Она осталась в холле, который в простоте душевной приняла за комнату для гостей,— место, где хвастливо выставлены напоказ все сокровища хозяина. Стены и потолок были отделаны полированным красным деревом. Пол был гладким, как накатанный лед, и Джис-Ук, боясь поскользнуться, встала на одну из лежавших на нем шкур. В дальней стене зиял громадный камин. «Сколько, должно быть, топлива берет!» — подумала она. Комнату заливал поток света, чуть смягченный цветными стеклами, а в глубине поблескивал мрамор статуи.

Но еще не то ей пришлось увидать, когда раскосый слуга вернулся и повел ее в другую комнату, которую она не успела хорошенько рассмотреть, а потом в третью. Перед этими комнатами тускнела пышность холла. Казалось, в громадном доме нет конца подобным комнатам. Они были такие большие, такие высокие! В первый раз за все время ее охватило чувство благоговейного страха перед цивилизацией белых. Нийл, ее Нийл, жил в этом доме, дышал этим воздухом, спал здесь по ночам! То, что она видела, было красиво и приятно для глаз, но она чувствовала, что за всем этим скрываются мудрость и мощь. Здесь сила находила свое выражение в красоте, и эту силу она угадала сразу и безошибочно.

А затем в комнату вошла женщина, высокая, величественная, увенчанная короной сияющих, как солнце, волос. Движения ее были гармоничны, платье струилось, как песня, и она плыла навстречу Джис-Ук, как музыка над тихой водой. Джис-Ук сама была покорительницей сердец. Стоило только вспомнить Оч-Иша, и Имего, и Ха-Йо, и Уи-Нуча, не говоря уже о Нийле Боннере и Джоне Томпсоне и других белых, испытавших на себе ее власть. Но она увидела большие синие глаза идущей навстречу женщины, ее нежную, белую кожу, оценила ее, как может оценить мужчина, и почувствовала, что становится маленькой и ничтожной перед этой сияющей красотой.

— Вы хотели видеть моего мужа? — спросила женщина, и Джис-Ук изумилась звенящему серебру ее голоса. Эта женщина не кричала на рычащих волкоподобных собак, ее горло не привыкло к гортанной речи, не огрубело на ветру и морозе, в дыму лагерных костров.

— Нет,— медленно ответила Джис-Ук, старательно выбирая слова, чтобы показать свои познания в английском языке.— Я хочу видеть Нийла Боннера.

— Это мой муж,— улыбнулась женщина.

Так, значит, это была правда! Джон Томпсон не лгал в тот угрюмый февральский день, когда она гордо рассмеялась ему в лицо и захлопнула дверь. То же чувство, которое заставило ее когда-то опрокинуть Амоса Пентли к себе на колено и занести над ним нож, теперь неудержимо толкало ее броситься на эту женщину, повалить ее и вырвать жизнь из прекрасного тела. Мысли вихрем неслись в голове Джис-Ук, но она ничем себя не выдала, и Китти Боннер так и не узнала, как близка была она к смерти в эту минуту.

Джис-Ук кивнула в знак понимания, и Китти Боннер добавила, что Нийл должен вернуться с минуты на минуту. Потом они сели в удобные до нелепости кресла, и Китти попыталась занять свою необычную гостью разговором. Джис-Ук помогала ей, как могла.

— Вы встречались с моим мужем на Севере?—спросила Китти между прочим.

— Ага, я ему стирай,—ответила Джис-Ук. Ее английская речь начала стремительно ухудшаться.

— Это ваш мальчик? А у меня дочка.

Китти послала за своей девочкой; и пока дети заводили знакомство, матери вели материнские разговоры и пили чай. Фарфор был такой тонкий, что Джис-Ук боялась раздавить свою чашку. В первый раз видела она такие изящные и хрупкие чашки. Мысленно она сравнила их с женщиной, разливавшей чай, и тут же невольно вспомнила деревянные и жестяные фляги тойатов, грубые глиняные кружки Двадцатой Мили и сравнила их с собой. В таких образах рисовалась Джис-Ук дилемма. Она признала себя побежденной.

Нашлась другая женщина, более достойная стать матерью детей Нийла. Как его племя превосходило ее племя, так женщины его племени превосходили ее. Они покоряли мужчин, как их мужчины покоряли мир. Джис-Ук взглянула на нежный румянец Китти Боннер и вспомнила свои обожженные солнцем щеки. Потом она перевела взгляд с темной руки на белую. Одну покрывали ссадины и мозоли от весла и рукоятки бича, а другая, не знавшая труда, была мягка и нежна, как рука новорожденного. И все-таки, несмотря на мягкость и внешнюю слабость этой женщины, Джис-Ук увидела в синих глазах ту же силу, которую она видела в глазах Нийла Боннера и в глазах соплеменников Нийла Боннера.

— Да это Джис-Ук! — сказал вошедший Нийл Боннер. Он сказал это спокойно, даже сердечно, пожимая ей обе руки, но в глазах его она увидала тревогу и поняла.

— Здравствуй, Нийл! — сказала она.— Как живешь?

— Хорошо, хорошо, Джис-Ук! — весело ответил он, тайком поглядывая на Китти и стараясь угадать, что произошло между ними. Но он знал свою жену и знал, что ничего не прочтет на ее лице, даже если случилось самое худшее.

— Ну, я очень рад тебя видеть,— продолжал он.— Что произошло? Ты нашла жилу? А когда ты приехала?

— Оо-а, я приехала сегодня,— ответила она, бессознательно подчеркивая гортанные звуки.— Я не нашла, Нийл. Знаешь капитан Маркхейм, Уналяшка? Я стряпай его дом долго-долго. Деньги копи и вот много. Я решай: хорошо посмотреть земля белых. Очень красиво земля белых! Очень красиво! — прибавила она.

Нийла удивила ее речь. Он и Сэнди старательно учили ее говорить по-английски, и она оказалась способной ученицей. А теперь она говорила, как ее сородичи. Ее лицо было простодушным, невозмутимо-простодушным, и по нему ни о чем нельзя было догадаться. Спокойствие жены тоже сбивало Боннера с толку. Что произошло? Что было сказано? Что понято без слов?

Пока он пытался разрешить эти вопросы, а Джис-Ук пыталась разрешить свою дилемму (никогда он не был так прекрасен!), наступило молчание.

— Подумать только, что вы встречали моего мужа на Аляске! — тихо сказала Китти Боннер.

Встречала! Джис-Ук не могла удержаться от взгляда на сына, которого она родила ему. Нийл машинально взглянул вслед за ней туда, где у окна играли дети. Казалось, железный обруч сдавил его голову, а сердце молотом застучало в груди. Его сын! Ему и в голову не приходило!

Маленькая Китти Боннер, синеглазая, розовощекая, похожая в своем воздушном платьице на сказочного эльфа, кокетливо протягивала губки, стараясь поцеловать мальчика. А он, худой и гибкий, обветренный, загорелый, в меховой одежде и расшитых, украшенных кисточками муклуках, заметно износившихся в пути, оставался невозмутимым, несмотря на все ее уловки. Он держался напряженно и прямо, как держатся дети дикарей. Чужестранец в чужой стране, он не был ни смущен, ни испуган и напоминал дикого зверька, молчаливого и настороженного. Черные глаза его скользили по лицам, и чувствовалось, что он спокоен, пока все спокойно, но при малейшем признаке опасности он прыгнет и будет кусаться и царапаться, борясь за свою жизнь.

Контраст между детьми был огромен, но мальчик не вызывал жалости — в этом потомке Шпака, О’Брайена и Боннера было слишком много силы. Его черты, медальные в своей почти классической строгости, таили мужество и энергию его отца, деда и Шпака, прозванного Жирным, который был захвачен Людьми Моря и бежал на Камчатку.

Нийл Боннер старался побороть свое чувство, душил его и улыбался приветливой, добродушной улыбкой, которой встречают друзей.

— Твой мальчик, а, Джис-Ук? — сказал он и добавил, обращаясь к Китти: — Красивый паренек! Уверен, что он далеко пойдет, когда вырастет.

Китти кивнула.

— Как тебя зовут? — спросила она.

Юный дикарь пытливо оглядел ее, стараясь понять, зачем его об этом спрашивают.

— Нийл,— неторопливо ответил он, удовлетворенный результатами осмотра.

— Индеец говори,— вмешалась Джис-Ук, тут же изобретая новый язык.— Он, индеец, говори «ни-эл», то же самое — «сухарь». Был маленький, люби сухарь, проси сухарь, все говори: «ни-эл, ни-эл». А я скажи — так его звать. Вот и зовут Ниэл.

Эта ложь Джис-Ук прозвучала чудесной музыкой в ушах Нийла Боннера. Вот чем объяснялось спокойствие Китти.

— А его отец? —спросила Китти.— Красивый человек, наверное?

— Ооо-а, да,— был ответ.— Его отец красивый, да.

— Ты знал его, Нийл?—поинтересовалась Китти.

— Знал? Очень близко,— ответил Нийл. И перед его глазами встала угрюмая Двадцатая Миля и человек, окруженный безмолвием, наедине со своими мыслями.

Здесь можно было бы кончить историю Джис-Ук, но остается еще рассказать, как она увенчала свою великую жертву. Когда она вернулась на Север и вновь поселилась в своем большом доме, Джон Томпсон узнал, что Компания постарается в дальнейшем обойтись без его услуг. Новый агент, как и все его преемники, получил указание отпускать женщине по имени Джис-Ук любые товары и провизию в том количестве, какое она пожелает, не требуя никакой оплаты. Кроме того, Компания стала выплачивать женщине по имени Джис-Ук ежегодную пенсию в размере пяти тысяч долларов.

Когда мальчик подрос, им занялся отец Шампро, и вскоре на имя Джис-Ук стали регулярно приходить письма из иезуитского колледжа в Мэриленде. Позже эти письма приходили из Италии, а еще позже — из Франции. А потом на Аляску приехал некий отец Нийл, который принес много пользы родной стране и в конце концов, расширив поле своей деятельности, достиг высокого положения в ордене.

Джис-Ук была еще молода, когда она вернулась на Север, и мужчины по-прежнему заглядывались на нее.

Но она жила честно, и о ней можно было услышать только хорошее. Некоторое время она пробыла у добрых сестер в миссии Святого креста. Там она научилась читать и писать и узнала кое-что о лечении болезней. А затем она вернулась в свой большой дом и собирала там девочек из тойатской деревни, чтобы показать им путь в жизни. Эту школу в доме, который Нийл Боннер построил для Джис-Ук, своей жены, нельзя назвать ни протестантской, ни католической; но миссионеры всех толков равно одобряют ее. Зимой и летом дверь ее всегда отперта, и утомленные золотоискатели и измученные путники сворачивают с дороги, чтобы отдохнуть и согреться у очага Джис-Ук. А Китти Боннер, которая живет на юге, в Штатах, одобряет интерес своего мужа к вопросам образования на Аляске и те солидные суммы, которые он жертвует на эти цели; и хотя она частенько посмеивается и дразнит его, в глубине души она еще больше им гордится.


ГИПЕРБОРЕЙСКИЙ НАПИТОК


Рассказ о белом человеке, ловко опутавшем маленький народ, затерявшийся на побережье Ледовитого океана



Правдивость Томаса Стивенса можно обозначить как некое неизвестное х, а воображение — как воображение обыкновенного человека, возведенное в энную степень. Но все же надо признать: никогда он не запятнал себя ни поступком, ни словом, которое можно было бы назвать явной ложью. Он несколько вольно обращался с возможным и балансировал на грани вероятного, но механизм его рассказов никогда не скрипел. Ни одна живая душа не могла отрицать, что он знал Север, как открытую книгу. Есть немало доказательств тому, что он был неутомимым путешественником и исходил бесчисленные непроторенные пути. Я и сам это знаю и слыхал от людей, которые встречали его в разных местах, главным образом на рубежах Неведомого. Это мне говорил Джонсон, бывший представитель Компании Гудзонова залива, приютивший Стивенса в фактории на Лабрадоре, пока его собаки не отдохнули настолько, что можно было снова пуститься в путь. Говорил это и Мак-Магон, агент Коммерческой компании Аляски, повстречавшийся с ним в Датч-Харборе, а позднее где-то на отдаленных островах Алеутской группы. Совершенно бесспорно, что именно Стивенс был проводником одной из первых изыскательских партий, посланных Соединенными Штатами, и история положительно утверждает, что Компания Вестерн-Юнион тоже пользовалась его услугами, когда она задумала провести телеграфную линию через Аляску и Сибирь в Европу. Наконец, Джо Ламсон, капитан китобойного судна, застрявшего во льдах близ устья реки Маккензи, не раз видел у себя на борту Стивенса, который являлся к нему за табаком.

Это последнее обстоятельство рассеивает все сомнения. Да, то был Томас Стивенс собственной персоной: он ведь всегда и всюду неутомимо рыскал за табаком. Еще до того, как мы стали приятелями, я уже научился одной рукой здороваться с ним, а другой вытаскивать свой кисет. Но в тот вечер, когда я встретил его в Доусоне, в салуне Джона О'Брайена, над его головой, как нимб, стоял дым от пятидесятицентовой сигары. И на этот раз он потребовал от меня не кисет, а мешочек с золотом. Мы стояли у стола, за которым играли в фараон, и Томас немедленно кинул мой мешок на стол, поставив высшую ставку. «Пятьдесят»,— сказал он, и банкомет в ответ только кивнул. Выиграв, Томас вернул мне мешочек, потребовал «жетон» на выигрыш и потащил меня к весам, где кассир небрежно отвесил ему на пятьдесят долларов золотого песка.

— А теперь выпьем,— предложил он. И затем у стойки, опорожнив стакан, прибавил: — Это слегка напоминает зелье, которое я варил в Таттарате. Нет, вы не имеете понятия об этом месте, да оно и не обозначено на картах. Это на самом берегу Ледовитого океана, оттуда несколько сот миль до американской границы, и живет там с полтысячи забытых богом душ; они рождаются, женятся, в промежутках голодают и, наконец, помирают. Обследователи проглядели их, и в переписи тысяча восемьсот девяностого года их не найдешь. Когда-то там поблизости затерло льдами китобойное судно, но люди ушли к югу, и больше о них никто ничего не слыхал...

— Да, мы с Муусу сыграли там великолепную штуку,— прибавил он через минуту с легким вздохом.

Почуяв, что за этим вздохом скрываются великие дела и невероятные происшествия, я загнал Томаса в угол между рулеткой и покерным столом и ждал, пока у него развяжется язык.

— Только один упрек я могу сделать Муусу,— сказал он, задумчиво поднимая глаза.— Один-единственный упрек! Муусу был индеец из дальних мест, где живет племя чиппева, но, на беду, он нахватался всяких текстов из священного писания. Нахватался он их, прожив, целый сезон в одном лагере с канадским французом, который готовился в священники. Муусу никогда не приходилось видеть христианское учение в действии, и голова у него была набита баснями о чудесах, о подвигах, об испытаниях ниспосланных небом, и о многом другом, чего он не понимал. А во всем прочем это был славный парень, умелый помощник и в дороге и на привале.

Мы пережили вместе немало тяжелых дней и были совершенно измучены, когда добрались до Таттарата. Мы потеряли снаряжение и собак, попав на перевале в осенний буран, и, когда мы чуть не на четвереньках доползли до поселка, желудки у нас, как говорится, совсем уже прилипли к спине, а одежда изорвалась в клочья. Жители Таттарата не особенно удивились, увидев нас,— ведь у них уже раньше побывали китобои. Нам отвели самую дрянную лачугу в поселке и дали в пищу мерзкие отбросы. Мне тогда показалось странным то, что нас оставили совершенно одних. Но Муусу растолковал.

— Шаман «сиктумтум!»,— сказал он.

Это означало, что шаман, то есть знахарь, опасается за свою власть, вот он и посоветовал жителям держаться от нас подальше.

Даже из своего недолгого знакомства с китобоями шаман, должно быть, вывел заключение, что моя раса сильнее и мудрее его расы. И он поступил так, как поступают и поступали всегда шаманы во всем мире. А из дальнейшего вы увидите, что он совсем не глуп.

— У этого народа такой закон,— сказал мне Муусу,— кто хочет есть мясо, должен охотиться. А мы с тобой, господин, не умеем обращаться с оружием этих людей: ни ловко натягивать тетиву, ни бросать копье как полагается. Так что шаман и Туммасук, вождь, посоветовались и решили, что мы будем вместе с женщинами и детьми относить в деревню добычу охотников и прислуживать им.

— Но это несправедливо! — возразил я.— Ведь мы с тобой, Муусу, стоим большего, чем этот народ, блуждающий во тьме. Притом нам нужно хорошенько отдохнуть и набраться сил, потому что дорога на юг длинная, и слабому не одолеть ее.

— Но у нас ничего нет,— сказал он, оглядывая гнилые бревна стен и с отвращением вдыхая противный запах лежалого моржового мяса, предназначенного нам на ужин.— От такой еды не окрепнешь! У нас не осталось ничего, кроме бутылки того напитка, что убивает боль, а им не наполнишь пустой желудок. Так что мы поневоле должны будем стать рабами этих язычников, рубить для них дрова и носить воду. А тут есть хорошие вещи, в этом Таттарате, которых нам с тобой не видать. Ах, господин, никогда мой нюх не обманывал меня! Он привел меня к их тайникам — там и еще между кипами шкур в жилищах у них спрятаны запасы. Вкусную еду отобрали здешние люди у несчастных китобоев, но она досталась немногим. У женщины Ипсукук, которая живет на краю поселка, рядом с хижиной вождя, много муки и сахару, и глаза мои говорят мне, что даже лицо у нее намазано черной патокой. А в хижине вождя Туммасука есть чай — разве я не видел, как жадно глотала его эта старая свинья? У шамана — полная жестянка «Стар» и два ведра первоклассного курева. А что есть у нас? Ничего нет! Ничего!

Я был так ошеломлен, услышав про табак, что не ответил ни слова.

Но Муусу заговорил, не дожидаясь ответа:

— А еще есть Тукеликета, дочь великого охотника и богатого человека. Красивая девушка! Очень хорошая девушка!

Я усиленно размышлял всю ночь, пока Муусу храпел. Не мог я примириться с тем, что так близко от меня есть табак, а я не могу его курить. Да, Муусу сказал правду: у нас не было ничего. Но мне уже стало ясно, что делать, и утром я сказал Муусу:

— Пошарь вокруг ловко, как ты умеешь, и разыщи какую-нибудь полую кость, изогнутую, как колено. Ходи повсюду и украдкой примечай, где они прячут горшки и сковороды и всякую другую кухонную утварь. Помни, я мудрый белый человек, и то, что я велел, выполняй быстро и беспрекословно.

Пока Муусу отсутствовал, я поставил посреди хижины жаровню с тюленьим жиром, на которой мы готовили себе еду, и, чтобы стало просторнее, отодвинул к стенкам ветхие шкуры, служившие нам постелью. Я разобрал ружье Муусу и, отделив от него ствол, положил его так, чтобы он был под рукой. Потом из волокон похожего на хлопок растения, которое женщины собирают здесь летом, скрутил множество фитилей. Муусу вернулся с такой именно костью, какая мне была нужна, и с известием, что в хижине у Туммасука есть пятигаллонный бидон из-под керосина и большой медный котел. Я похвалил его и сказал, что теперь надо подождать до вечера. А около полуночи я обратился к Муусу и произнес речь:

— Послушай меня, Муусу. У вождя, у этого Туммасука, есть медный котел и бидон для керосина.— Я сунул в руку индейцу гладкий, отполированный волнами камень.— В поселке уснули, и звезды вышли на небо. Ступай, вползи тихонько в хижину вождя и ударь его вот этим по брюху, да покрепче. Пусть надежда на мясо и другую сытную пищу, которую мы с тобой скоро будем есть, придаст силу твоим ослабевшим рукам. Поднимется суматоха и крик, и вся деревня сбежится сюда. Но ты не бойся. Действуй бесшумно и скройся в ночной мгле среди общего замешательства. А когда женщина Ипсукук — та, что мажет лицо патокой,— окажется рядом с тобой, ударь и ее и каждого, у кого есть мука, каждого, который тебе попадется. А потом и сам начни вопить, как от боли, и корчиться, и ломать руки, делая вид, что тебя тоже постигла в эту ночь кара богов. И тогда, Муусу, мы добьемся того, что нас будут почитать, и все будет наше: жестянка с чаем, и первосортное курево, и твоя прекрасная Тукеликета.

Муусу отправился выполнять поручение, а я терпеливо поджидал его в хижине. Я уже ощущал во рту вкус табака. И вот в ночной тишине раздался вопль, а вслед за этим поднялась суматоха и крики, от которых содрогнулись небеса. Я схватил бутылку с «болеутолителем» и помчался. В деревне было очень шумно, женщины плакали, всех охватил страх. Туммасук и женщина Ипсукук, корчась от боли, катались по земле, а за компанию с ними еще несколько человек и среди них Муусу. Я расшвырял тех, кто мешал мне пройти, и поднес бутылку к губам Муусу. Он мгновенно исцелился и перестал выть.

Тогда и другие пострадавшие стали молить, чтобы я дал им этого снадобья. Я торжественно изложил свои условия и, прежде чем они отведали лекарство и исцелились, получил от Туммасука медный котел и бидон для керосина, от женщины Ипсукук — сахар и патоку, а от других страждущих — изрядное количество муки. Шаман злобно смотрел на людей, ползавших у моих ног, но с трудом скрывал свое удивление. Наконец я удалился, гордо подняв голову, а Муусу кряхтел и сгибался под тяжестью добычи, которую он нес за мной к нашей хижине.

И вот я принялся за работу. В медном котле Туммасука я смешал три кварты пшеничной муки с пятью квартами патоки и прибавил к ним двадцать кварт воды. Я поставил котел поближе к огню, чтобы в тепле месиво перебродило и стало крепким. Муусу, смекнув, в чем дело, заявил, что я невероятно мудр, мудрее самого царя Соломона, который, как он слышал, славился своей, мудростью в древние времена. Керосиновый бидон я пристроил над жаровней, вставил в его носик трубку, а в трубку — полую кривую кость. Пока я прилаживал к колену ружейный ствол, Муусу натолок льду, и я обложил среднюю часть ствола толченым льдом. Под отверстие на другом конце ствола я подставил чугунок. Когда мое варево приобрело достаточную крепость — а для этого потребовалось целых два дня,— я наполнил им бидон и зажег заранее приготовленные фитили.

Когда все было готово, я сказал Муусу:

— Ступай к старшинам поселка, приветствуй их от моего имени и пригласи в мою хижину — провести эту ночь со мной и с богами.

Варево весело булькало в бидоне, когда гости один за другим стали отодвигать шкуру, которой был завешен вход, и тихонько входить в хижину. Я накладывал колотый лед на ствол, и из его отверстия капала в чугунок жидкость. Это был обыкновенный самогон. Но они не имели о нем никакого понятия и только боязливо хихикали, когда я расхваливал качества этого напитка. Я заметил огоньки злобной зависти в глазах шамана и, кончив речь, усадил его рядышком с Туммасуком и женщиной Ипсукук. Когда я дал им выпить, глаза у них увлажнились, а желудки согрелись, и они не только перестали бояться, но стали жадно просить еще. Я накачал их как следует, потом взялся за других.

Туммасук принялся хвастаться, как он убил однажды белого медведя, и столь энергично жестикулировал, что чуть не пришиб брата своей матери, но никто не обратил на это внимания. Женщина Ипсукук стала всхлипывать, вспомнив сына, погибшего много лет назад среди торосов, а шаман пророчествовал и творил заклинания. К рассвету все уже лежали на полу и крепко спали. Так они провели ночь о богами.

Остальное все ясно, не правда ли? Новость о магическом напитке быстро распространилась по деревне. Напиток был выше всяких похвал. Язык человеческий слишком беден, чтобы описать хотя бы десятую долю всех тех чудес, какие он творил. Он успокаивал боль, утолял печали, воскрешал в памяти былое, лица умерших и забытые мечты. Он огнем разливался по жилам, он жег, не сжигая. Он вселял в сердца отвагу, распрямлял спины, он делал мужчин еще мужественней. Он приподнимал завесу, скрывавшую будущее, вызывал видения и рождал пророческий дар. Он преисполнял всех мудростью, раскрывал тайны. Не было предела его чудодейственным свойствам, и скоро все пожелали провести ночь с богами. Люди отдавали мне самые теплые меха, самых сильных собак, самое лучшее мясо. Но я продавал самогон с большим разбором: только тем, кто приносил взамен муку, патоку и сахар. У нас накопились такие большие запасы, что в хижине уже не хватало места, и я велел Муусу построить хранилище для провизии.

Не прошло и трех дней, как Туммасук разорился. Шаман, который после первого раза больше не пил допьяна, внимательно следил за всеми моими действиями и почти неделю не вылезал из нашей хижины. Однако через каких-нибудь десять дней даже Ипсукук истощила все свои запасы и ушла домой, едва держась на ногах.

Но Муусу все еще был недоволен.

— Ах, господин, мы накопили много патоки, и сахара, и муки — это целое богатство. Но хижина у нас все же плохая, одежда износилась, и спим мы на ветхих шкурах. Мой желудок просит такого мяса, которое не оскорбляет неба своим зловонием, я хочу чая, который пьет Туммасук, и еще мне очень хочется курить табак шамана Нивака, замышляющего погубить нас. Я наедаюсь до тошноты мукой и сахаром, и патоки у нас вволю, но сердце Муусу тоскует, а постель его пуста...

— Замолчи, глупец,— ответил я,— ты ничего не понимаешь. Не торопись, умей ждать, и мы завладеем всем. А если мы вздумаем сразу все заграбастать, то добудем мало и в конце концов останемся ни с чем. Ты сущий ребенок, и не понять тебе мудрых мыслей белого человека. Держи язык за зубами и наблюдай. Я покажу тебе, как действуют мои братья за морем и как они прибирают к рукам все богатства мира. Это называется «бизнес», а что ты понимаешь в бизнесе?

На следующий день Муусу прибежал в хижину, запыхавшись.

— Господин, странные дела творятся в хижине шамана Нивака! Все пропало, не будет у нас теперь теплых мехов и хорошего табака. А все из-за того, что ты гонялся только за патокой и мукой. Сходи сам и убедись, а я присмотрю за варевом.

Я пошел в хижину Нивака и увидел, что он смастерил собственный перегонный куб, искусно скопировав мой. Шаман встретил меня, едва скрывая торжество. Да, этот Нивак был человек смекалистый и, видимо, спал в моей хижине не очень крепко.

Однако я ничуть не был встревожен, ибо я знал то, что мне нужно было знать. Возвратившись в свою хижину, я стал внушать Муусу:

— К счастью, право собственности признается этим народом, которому не дано было узнать других принятых в человеческом обществе законов. И так как право собственности здесь уважают, мы с тобой скоро разжиреем. Кроме того, мы введем новые порядки, каких другие народы достигли ценою великих трудов и страданий.

Муусу весьма смутно понимал то, что я ему говорил, пока не явился к нам шаман и не стал, сверкая глазами, с угрозой в голосе, требовать, чтобы я продал ему часть своих запасов.

— Во всей деревне нет больше муки и патоки! — кричал он.— Ты хитростью выманил все у моего народа за то, что они спали с твоими богами. У них теперь нет ничего, кроме слабости в коленях, пустоты в голове и жажды, которую нельзя утолить холодной водой. Это сделал ты! Но мой голос имеет власть над ними, и тебе лучше торговать со мной так же, как ты торговал с ними, когда получал от них патоку и муку.

И я ответил:

— Это дельные слова. Сама мудрость говорит твоими устами. Давай торговать. За вот это количество муки и патоки ты дашь мне жестянку чая и два ведра табака.

Муусу даже застонал, услышав это, и, когда сделка состоялась и шаман удалился, стал меня укорять:

— Уж не сошел ли ты с ума, господин? Теперь мы пропали. Нивак будет сам варить самогон, и придет время, когда он прикажет народу не пить никакого другого напитка, кроме его самогона. Мы погибли, наш товар потеряет всякую цену, а жилье у нас негодное, и постель Муусу холодна и пуста!

А я ответил:

— Клянусь шкурой волка, ты дурак, и отцы твои были дураки, и потомки твои до последнего поколения будут рождаться дураками. Лучше совсем не иметь мозгов, чем иметь такие, как у тебя. Глаза твои слепы и не видят выгоды, о которой я тебе столько толковал, и в делах ты ничего не смыслишь. Иди, ты, сын тысячи глупцов, отведай самогона, сваренного Ниваком в его хижине, и возблагодари своих богов за то, что существует мудрый белый человек, по милости которого ты катаешься, как сыр в масле. Иди пей! А когда напьешься, возвращайся, пока твои губы еще будут хранить вкус этого напитка, и скажи мне, каков он...

Два дня спустя Нивак прислал нам поклон и приглашение прийти в его хижину, Муусу пошел, а я сидел один дома, прислушиваясь к шуму перегонного куба и дымя трубкой, набитой табаком шамана. Торговля в этот вечер шла слабо, никто не зашел выпить, кроме молодого охотника Ангейта, который был мне верен. Через некоторое время вернулся Муусу. Он задыхался от смеха, и глаза его стали, как две щелочки.

— Ты великий человек,— сказал он.— Ты великий человек и не станешь осуждать бедного Муусу, своего слугу, за то, что он иногда сомневается в твоей мудрости.

— Ну, в чем дело?— спросил я.— Ты не слишком ли много выпил? А другие как? Крепко они спят после самогона Нивака?

— Нет, они все злятся, тела их так и не узнали радости. И вождь Туммасук схватил шамана за горло и поклялся костями своих предков, что больше никогда не пустит его на глаза. Вот послушай, как все было. Когда я пришел туда, варево булькало и кипело, пар проходил через колено, так же, как у тебя, и так же, проходя через лед, стекал каплями. Нивак дал нам выпить, но его самогон совсем не такой, как у тебя, он не жжет язык и не щиплет глаза. По правде говоря, это была просто вода. Мы пили, и пили сколько влезет, и все-таки сидели спокойно, и сердца наши не согрелись. Нивак растерялся, и на лицо его словно туча набежала. Он посадил Туммасука и Ипсукук отдельно и просил их пить, пить и пить. И они пили, пили, пили, но все сидели трезвые и спокойные, а потом Туммасук вскочил в гневе и потребовал обратно свои меха и чай. Ипсукук тоже возвысила голос и заговорила сердито. Тут уже все потребовали обратно то, что дали за самогон, и поднялся большой переполох.

Тут из-за шкуры, занавешивавшей вход в нашу хижину, раздался голос Туммасука:

— Может, этот сын собаки думает, что я кит?

Вождь появился перед нами разъяренный. Лицо его было мрачно, брови насуплены.

— Я надулся, как рыбий пузырь, и могу лопнуть! Я едва хожу из-за тяжести в животе. Никогда еще я не пил столько, а между тем взгляд мой ясен, колени не гнутся, а руки не дрожат.

— Боги не слушают шамана и не хотят снисходить к нам,— жаловались люди, один за другим входившие в нашу хижину.— Только у тебя в хижине творятся чудеса.

Я едва успевал подносить гостям напиток. Все сразу повеселели, а я посмеивался про себя. Дело в том, что в муку, проданную шаману, я подмешал изрядное количество соды, которую получил от Ипсукук. Как же могло варево шамана бродить, если сода делала его пресным? А как могло варево шамана приобрести крепость, если оно не бродило?

С этого дня богатства снова потекли к нам безо всякой помехи. Мы накопили бесчисленное множество мехов и женских рукоделий, нам достался чай, который был у вождя, а мясо нам несли и несли без конца.

Однажды Муусу, ужасно перевирая, рассказал мне историю Иосифа в Египте, и из нее я почерпнул блестящую идею. Вскоре половина племени работала на меня: строила хранилища для мяса. Я получал львиную долю того, что они добывали на охоте, и откладывал про запас. Муусу тоже не терял даром времени. Он вырезал колоду карт из березовой коры и научил Нивака играть в «семерку». Отца Тукеликеты он также втянул в игру и скоро получил в жены эту девушку, а на другой день перебрался в хижину шамана, лучшую в поселке. Падение Нивака было полным, он лишился своего имущества, барабанов из моржовой шкуры и других вещей, которые служили ему при заклинаниях,— словом, всего. И в конце концов ему пришлось колоть дрова, носить воду и быть в полном подчинении у Муусу. А Муусу объявил себя шаманом, или верховным жрецом, и на основе своих туманных представлений о священном писании создал новых богов и стал творить заклинания перед новыми алтарями.

Я был очень доволен, считая, что лучше всего, когда церковь и государство действуют заодно, тем более, что насчет государства у меня были свои планы. Все шло так, как я и предвидел. Не видно было больше в поселке улыбающихся лиц, не слышно веселья. Люди ходили мрачные и хмурые; то и дело вспыхивали ссоры, затевались драки, днем и ночью не утихали шум и гам. Охотники по примеру Муусу понаделали себе карт и пристрастились к игре. Туммасук зверски колотил свою жену, это не нравилось брату его матери, и тот однажды так сильно двинул его моржовым бивнем, что вождь своими воплями взбудоражил весь поселок и опозорил себя перед народом. Новые развлечения отвлекли людей от охоты, и в поселке начался голод. Ночи были долгие и темные, а без мяса нельзя было приобрести самогона, и вот все стали роптать на вождя. Именно этого я и добивался: когда люди достаточно изголодались, я собрал всю деревню, произнес длинную речь, разыгрывая из себя патриарха, и накормил голодных. Муусу тоже выступил с речью, и благодаря этим речам и тому, что я сделал для народа, меня выбрали вождем. Муусу, который передавал народу божьи повеления, помазал меня тюленьим жиром, хотя сделал это весьма неуклюже, ибо недостаточно ясно представлял себе церемонию миропомазания. Так мы вдвоем внушили этому народу идею божественного происхождения королевской власти. И, поскольку самогон и мясо были в изобилии на устроенном празднестве, новый режим пришелся по вкусу.

Как видите, мой друг, я занимал высокий пост, и был облачен в пурпур, и правил народами. Я до сих пор оставался бы королем, если бы не кончился запас табака и если бы Муусу не оказался гораздо умнее и подлее, чем можно было ожидать. Все началось с того, что ему приглянулась Исанитук, старшая дочь Туммасука, а я воспротивился его намерениям.

— О брат мой,— говорил он мне,— ты счел нужным ввести новые законы для этого народа, а я слушал твои слова и набирался ума. Тебе боги дали право царствовать, а мне — жениться.

Меня задела развязность, с какой он называл меня «братом», я рассердился и решил заставить его подчиниться. Но он обратился к народу и три дня подряд творил заклинания, пока не привлек многих на свою сторону. Затем он узаконил многоженство, ссылаясь на божью волю. А так как Муусу был очень хитер, он установил число жен в зависимости от имущественного ценза и благодаря своему богатству оказался в лучшем положении, чем другие мужчины. Я не мог не восхищаться его ловкостью, хотя было очевидно, что удача вскружила ему голову и он не успокоится до тех пор, пока не заберет в руки всю власть и все богатства. Его прямо-таки распирало от гордости, он забыл, что всем обязан мне, и решил меня доконать.

Впрочем, было любопытно наблюдать, как этот пройдоха на свой лад способствовал эволюции первобытного общества. В силу монополии на самогон я не делился с ним больше своими доходами. Тогда Муусу, поразмыслив, ввел систему церковных податей. Он наложил церковную десятину на население, разглагольствуя на тему о «заклании тучных перворожденных агнцев» и тому подобных вещах и ссылаясь на слышанные когда-то библейские притчи и перевирая в своих интересах. Даже это я стерпел молча. Но когда он установил нечто вроде прогрессивного подоходного налога, я возмутился — и зря, потому что только это ему и нужно было. Он сразу же воззвал к народу, и люди, завидовавшие моему богатству и изнемогавшие под бременем поборов, поддержали нового шамана. «Почему мы должны платить, а ты нет? — спрашивали они.— Разве устами Муусу-шамана не говорит бог?» Я уступил — и тут же повысил цены на самогон. Муусу не растерялся и обложил меня еще более высокими налогами.

Так началась между нами открытая война. Я повел кампанию в защиту попранных прав Нивака и Туммасука. Но Муусу выиграл битву: он учредил духовное сословие и возвел обоих в высокий сан. Ему нужно было удержать за собой власть, и он решил эту задачу так, как она нередко разрешалась и до него. Да, я сделал ошибку: я сам должен был стать шаманом, а его сделать вождем. Но я понял это слишком поздно, и в борьбе между духовной и светской властью я оказался побежденным, хотя споры велись очень горячие, вскоре перевес был на стороне шамана. Народ помнил, что это Муусу помазал меня на царствование, и им стало ясно, что именно он источник моего могущества. Только немногие остались верны мне, и самым преданным из них был Ангейт. А Муусу возглавлял народную партию и распускал повсюду слухи, будто я намерен свергнуть его и навязать народу своих нечестивых богов. Умный негодяй опередил меня: ведь это самое хотел сделать и я — отказаться от королевского сана и бороться духовным оружием против духовной власти. Но он напугал народ рассказами о пороках моих богов, особенно одного, по имени Биз-Нес, и спутал мне карты.

Как раз в это время мне полюбилась Клукту, самая младшая дочь Туммасука, и я тоже понравился ей. Я повел переговоры, но бывший вождь, приняв предложенный выкуп, наотрез отказал мне, заявив, что и эта девушка предназначена для Муусу. Это было уж слишком! Я едва не ворвался в дом шамана и не убил его голыми руками. Но, к счастью, я вовремя вспомнил, что табак в деревне почти весь кончился, и ушел домой смеясь. На следующий день Муусу снова стал творить заклинания и, извратив притчу о хлебах и рыбах, выдал ее за свое собственное творчество, а я, читая между строк, понял, что он зарится на мои запасы мяса, спрятанные в хранилищах. Другие это тоже прекрасно поняли, и так как шаман не понуждал их ходить на охоту, они сидели по домам, и почти никто не приносил в деревню ни медведей, ни оленей-карибу.

Свой замысел я построил на том, что в деревне не только табак, но и мука и патока почти все вышли. Я считал своим долгом показать туземцам, что такое мудрость белого человека, и хотел основательно насолить Муусу, который заважничал и забыл, что своим могуществом он всецело обязан мне. Той же ночью я пошел в свои хранилища мяса и трудился изо всех сил, а назавтра люди заметили, что собаки в поселке как-то отяжелели и стали ленивы. Я трудился так каждую ночь, и никто ничего не подозревал, а собаки становились жирнее и жирнее, тогда как люди худели и худели. Они роптали и требовали, чтоб сбылось наконец пророчество, но Муусу старался успокоить их; он дожидался, когда голод станет еще сильнее. Но ему и во сне не снилось, что я устрою такую штуку и хранилища мои окажутся пустыми.

Когда у меня все было готово, я послал в деревню Ангейта и других преданных мне людей, которых я потихоньку подкармливал, собрать народ. Все племя собралось на утоптанной площадке перед моей хижиной, позади которой высились построенные на сваях хранилища. Муусу тоже пришел и стал в центре круга, против меня, уверенный, что я затеваю какую-то интригу, и готовый при первом же моем выпаде против него разделаться со мной. Но я почтительно приветствовал его.

— О Муусу, благословенный богом,— начал я,— конечно, тебя удивляет, что я созвал народ. После всех глупостей, которые я натворил, ты, конечно, ждешь от меня опрометчивых слов и поступков. Но этого не будет. Сказано, что кого боги хотят погубить, того они прежде лишают ума. Я и в самом деле был безумен. Я действовал наперекор твоим желаниям, глумился над твоей властью и совершал всякие дурные и своевольные поступки. Но в эту ночь мне было видение, и я понял, как греховны были мои пути. А ты предстал передо мною, как яркая звезда, с сиянием на челе; и я постиг сердцем твое величие. Разум мой прояснился. Я узнал, что тебе дано беседовать с богом и когда ты говоришь, бог внемлет. И я вспомнил, что все добрые дела я творил по милости божьей и до милости Муусу.

— Да, дети мои,— воскликнул я, обратившись к народу,— все справедливое и хорошее, что я делал, было сделано по совету Муусу! Когда я прислушивался к его голосу, я преуспевал в своих делах. Но когда я затыкал уши и действовал своевольно, затеи мои оказывались сумасбродными. По его совету я сделал запасы мяса и в черные дни кормил голодных. По его милости я был сделан вождем. А на что я употребил свою власть? Скажу честно: ни на что. Она вскружила мне голову, я вообразил себя сильнее Муусу и вот попал в беду. Мое правление не было мудрым, и боги разгневались. Вы оказались в тисках голода, в груди у матерей высохло молоко, и младенцы плачут ночи напролет. И я, чье сердце ожесточилось против Муусу, не знаю теперь, что предпринять и откуда раздобыть для вас пищу...

Тут люди стали покачивать головами, улыбаться, перешептываться, и я понял, что они не забыли притчу о хлебах и рыбах. Я торопливо продолжал:

— Теперь я убедился в своей глупости и в мудрости Муусу. Я никчемен, а Муусу силен. И поэтому, излечившись от безумия, я приношу повинную и исправляю зло. Я смотрел нечестивыми глазами на Клукту, но она будет отдана Муусу. Пусть она и принадлежит по праву мне,— разве я не заплатил за нее Туммасуку настоящую цену? Но я недостоин ее, и она перейдет из хижины отца в дом Муусу. Свет луны не заметен, когда в небе сверкает солнце. Пусть Туммасук оставит себе товары, которые я ему дал, а Муусу возьмет жену даром, потому что бог пожелал сделать его господином этой девушки.

И так как я пользовался своим богатством неразумно и притеснял вас, о дети мои, я приношу в дар Муусу керосиновый бидон, и кривую кость, и ствол ружья, и медный котел. Теперь я не смогу больше копить запасы, и, когда вы захотите выпить, Муусу утолит вашу жажду, не грабя вас. Потому что он великий человек и бог говорит его устами.

Сердце мое смягчилось, и я раскаялся в своих безумствах. Я — глупец и сын глупца, я — слуга злого бога Биз-Нес.

Зная, что ваши желудки пусты, я не могу их наполнить. Как же мне быть вождем и править вами, если я веду вас к гибели? Зачем мне делать то, что плохо? Муусу — шаман, он умом превосходит всех людей, он сумеет быть справедливым и добрым правителем. И по всем этим причинам я решил отречься; пусть вождем будет Муусу, который знает, как накормить голодных в те дни, когда во всей деревне нет мяса...

Люди стали неистово хлопать в ладоши, восклицая: «Клош! Клош!» — что означало «Хорошо!».

Я видел удивление и беспокойство в глазах Муусу, он не мог никак понять, что же это происходит, и боялся подвоха со стороны белого человека, который был умнее его. Ведь я не только пошел навстречу его желаниям, но и предвосхитил некоторые из них. А восстановить против меня народ он никак не мог: минута была неподходящая — ведь я только что добровольно отказался от власти.

Прежде чем толпа успела разойтись, я объявил, что перегонный куб — отныне собственность Муусу, а весь остаток самогона я передаю народу. Муусу пытался протестовать, потому что до сих пор мы следили за тем, чтобы не все сразу напивались. Но люди кричали: «Клош! Клош!» — и плясали перед моей дверью. И пока они шумели снаружи все громче, потому что напиток ударил людям в голову, я совещался внутри хижины с Ангейтом и другими моими приверженцами. Я рассказал им, что они должны делать и что говорить. Потом я незаметно удалился в лес, где были приготовлены двое порядком нагруженных нарт и две упряжки не слишком перекормленных собак. Весна уже стояла на пороге, и самое лучшее было отправляться на юг сейчас, пока снег еще достаточно плотен. К тому же табаку в деревне уже не осталось. Здесь, в лесу, я мог спокойно ждать, мне нечего было бояться. Вздумай гнаться за мной, они быстро отстали бы, так как собаки слишком разжирели, а сами они были слишком слабы. Притом я знал, какое разочарование их ждет, ведь я сам его подготовил.

Примчался один из моих приверженцев, потом второй.

— Ох, господин! — закричал первый, еле переводя дух. В поселке переполох, растерянность, никто ничего не понимает. Люди перепились, ссорятся между собой, а некоторые уже достали луки. Никогда еще не было такой беды!..

А второй сказал:

— Я сделал, как ты велел, господин: нашептывал лукавые речи, в любопытные уши и напоминал о прежних временах. Женщина Ипсукук уже оплакивает свое былое богатство... Туммасуку мнится, что он снова вождь. А люди голодны и мечутся в ярости.

А третий добавил:

— Нивак низверг алтари Муусу и молится нашим старым богам, которых мы столько лет чтили. И все люди плачут о богатстве, которое они пропили и которого больше у них нет. А Исанитук из ревности подралась с Клукту, и было много крика. А потом — ведь они как-никак дети одной матери — накинулись вдвоем на Тукеликету. И, наконец, все три, как ураган, налетели на Муусу, пока он не убежал из дома, на потеху всему народу. Ибо мужчина, который не может справиться со своими женами, смешон.

Затем в лес пришел и Ангейт.

— Большая беда приключилась с Муусу, господин, я подстрекал людей, и они кинулись к нему, крича, что голодны и что пора уже исполниться прорицанию. Они громко вопили: «Мяса! Мяса!» Муусу велел замолчать своим женам, все еще взбудораженным от гнева и от выпитого самогона, и повел народ к твоим хранилищам. Он приказал мужчинам открыть их и насыщаться. Но в хранилищах было пусто! Там не оказалось мяса. Все онемели от испуга. И в тишине раздался мой голос: «О Муусу! Где же мясо? Мы знаем, что оно было здесь. Разве мы не приносили его сюда с охоты? И если ты скажешь, что один человек мог съесть его, это будет ложь! А ведь нам не достались даже шкуры и кости. Где же мясо, Муусу? Ты беседуешь с богами. Где же мясо?» И люди спрашивали: «Ты беседуешь с богами. Где мясо?» — и боязливо перешептывались между собой.

Я ходил среди них и пугал их рассказами о всяких таинственных и непонятных вещах, которые бывают в жизни, о мертвецах, что приходят и уходят, как тени, и совершают злые дела. Охваченные ужасом, все сбились в кучу, как маленькие дети, боящиеся темноты. Нивак стал говорить, что зло пришло к нам из хижины Муусу. И от этих слов люди как взбесились, схватили копья, моржовые клыки и дубины, стали собирать на берегу камни. Муусу убежал домой, а так как он не пил самогона, то они не могли поймать его, только топтались на одном месте и мешали друг другу. И сейчас еще народ вопит около его хижины, а жены Муусу орут внутри, и из-за шума нельзя услышать его голоса...

— Ну, Ангейт, ты отлично все исполнил,— похвалил я его.— Теперь возьми эти нарты и тощих собак и быстро мчись к Муусу. И раньше, чем пьяный народ сообразит, в чем дело, хватай его и вези ко мне...

В ожидании Муусу я дал несколько добрых советов моим друзьям, а тем временем вернулся Ангейт. На нартах сидел Муусу, и по царапинам на его лице видно было, что жены задали ему изрядную трепку. Он соскочил с нарт и упал с плачем к моим ногам:

— О господин, ты простишь Муусу, слуге своему, все то зло, что он творил. Ты великий человек, ты простишь...

— Зови меня братом, Муусу, зови меня братом,— посоветовал я и поднял его на ноги, ткнув носком своего мокасина.— Будешь теперь повиноваться мне?

— Да, господин,— хныкал он. — Всегда, всегда!

— Тогда ложись поперек нарт.— Я взял бич в правую руку.— Ложись лицом вниз. Поторапливайся, потому что сегодня мы отправляемся в путь, на юг...

Когда он растянулся как следует, я стал стегать его, перечисляя при каждом взмахе бича все неприятности, которые он мне причинил.

— Вообще за непослушание — раз! За непослушание в частности — два! За Исанитук — три! А это для спасения души! Это за Клукту! Это за захват власти! За права, данные тебе богом! А это за тучных агнцев! А это и это за подоходный налог и притчу о хлебах и рыбах! А это за все твое непослушание! И напоследок — вот тебе еще! Это для того, чтобы ты впредь был благоразумнее и понятливее! А теперь перестань скулить и вставай! Становись на лыжи и иди вперед — прокладывать тропу собакам! Ну, тронулись! Вперед!

Томас Стивенс тихонько улыбался про себя, куря пятую сигару и посылая кольца дыма к потолку.

— Ну, а как же жители Таттарата? — спросил я.— Пожалуй, жестоко было с вашей стороны оставить их умирать с голоду.

И он со смехом ответил между двумя затяжками:

— Разве там не было жирных собак?


ЗОЛОТОЕ ДНО



Так уж повелось, что всякий рассказ из жизни золотоискателей — а это гораздо более правдивая история, чем может показаться,— непременно должен быть рассказом о невезении. Впрочем, все зависит от того, как смотреть на вещи. Кинку Митчеллу и Хутчину Биллу, например, слово «невезение» показалось бы слишком мягким. А что у них сложилось весьма определенное мнение на этот счет, известно всем на Юконе.

Осенью 1896 года два товарища вышли на восточный берег Юкона и вытащили из поросшего мхом тайника узкую канадскую байдарку. Вид у них был не слишком привлекательный. Худые, изможденные, и оборванные, возвращались они после целого лета, проведенного в разведывательных работах,— лета полуголодного и полного лишений. Тучи комаров звенели над ними, окружая, словно нимбом, их головы. Лица у них были покрыты густым слоем голубоватой глины. Они держали наготове по комку этой сырой глины, нашлепывая свежие кусочки на те места, где она, высыхая, отваливалась. Раздражение и недовольство, прорывавшиеся в голосе, да преувеличенная резкость движений и жестов говорили о беспокойных ночах и бесплодной борьбе с крылатыми полчищами.

Течение подхватило нос байдарки, и она оторвалась от берега.

— Эти комары меня в гроб вгонят!—простонал Кинк Митчелл.

— Не унывай, парень, мы уже почти на месте,— отвечал Хутчину Билл с деланной бодростью, от которой его голос приобрел еще более похоронный оттенок.— Через сорок минут мы причалим к Сороковой Миле, и тогда... А, черт!

Придерживая весло одной рукой, он звонко шлепнул себя другой по шее и, неистово ругаясь, наложил кусок сырой глины на свежий укус. Кинку Митчеллу было не до смеха. Глядя на товарища, он обмазал себе шею толстым слоем глины.

Они поплыли поперек русла, а затем повернули лодку и, легко работая веслами, пустились вниз по течению, вдоль западного берега. Через сорок минут они обогнули островок и поплыли, почти касаясь левым бортом берега. Перед ними внезапно возник поселок Сороковая Миля. Разогнувшись и перестав грести, они глядели на картину, которая представилась их глазам. Они вглядывались долго и внимательно, предоставив лодку течению, и лица их выражали недоумение, постепенно переходившее в ужас. Ни струйки дыма над поселком, а ведь в нем было несколько сот бревенчатых хижин! Ни свиста топора, с размаху врезающегося в дерево, ни скрежета пилы, ни стука молотка. Возле лавки — ни собак, ни людей, которые обычно слонялись здесь во всякое время. У берега ни одного парохода, ни одной лодки, ни одного плота. Ни суденышка на реке, ни признака жизни в селении.

— Похоже, что тут архангел Гавриил протрубил в свою трубу, а мы с тобой опоздали явиться,— заметил Хутчину Билл.

Он сказал это так равнодушно, словно в том, что они увидели, не было ничего необычайного. А Кинк Митчелл ответил ему в тон, точно и он не испытывал никакого смятения.

— Да, и все сделались баптистами, забрали лодки и решили ехать на страшный суд по реке,— сказал он, подхватывая шутку товарища.

— Мой старик был баптист,— продолжал Хутчину Билл,— и уверял, что водой туда ехать на сорок тысяч миль ближе, чем сушей.

Впрочем, им было не до шуток. Они пристали к берегу, вышли из лодки и взобрались на крутой откос. Когда они очутились на пустынных улицах, им стало жутко.

Над поселком мирно светило солнце, легкий ветерок хлопал канатом флагштока перед закрытыми дверьми дансинга «Каледония». Звенели комары, пели зорянки, прыгали голодные воробьи в поисках пищи. И ни малейшего признака человеческой жизни кругом.

— Смерть как пить хочется! — сказал Хутчину Билл, невольно понижая голос до хриплого шепота.

Его товарищ только молча кивнул в ответ, словно боясь услышать звук собственного голоса в этой тишине. Так брели они в тревожном молчании и вдруг очутились перед распахнутой настежь дверью. Над нею, вдоль всей стены, тянулась грубо размалеванная вывеска с надписью «Монте-Карло». А у двери, надвинув шляпу на глаза, откинувшись на спинку стула, сидел какой-то человек и грелся на солнце. Это был старик. Длинные седые волосы и борода придавали ему патриархальный вид.

— Да это никак старый Джим Каммингз! Видно, и он опоздал на страшный суд,— сказал Кинк Митчелл.

— Не слыхал, должно быть, как архангел Гавриил дудел в трубу,— прибавил Хутчину Билл.— Эй, Джим! Проснись!—окликнул он старика.

Тот встал со стула, припадая на одну ногу, и, моргая спросонок глазами, машинально забормотал:

— Какого прикажете налить, ребята, какого налить?

Они вошли за ним в дом и стали рядом у длинной стойки, за которой обычно полдюжины расторопных буфетчиков еле поспевали обслужить посетителей. В большом зале, всегда таком оживленном и шумном, стояла унылая, кладбищенская тишина. Не побрякивали фишки, не катились с легким жужжанием костяные шары. Столы для игры в рулетку и фараон были накрыты чехлами и казались могильными плитами. Из соседней комнаты, танцевального зала, не доносились веселые женские голоса.

Старый Джим Каммингз, взяв в свои дрожащие руки стакан, вытер его, а Кинк Митчелл начертал свои инициалы на пыльной стойке.

— Где же девушки? — крикнул Хутчину Билл деланно-веселым голосом.

— Уехали,— отвечал старый буфетчик. Голос его был такой же старый, как сам он, и такой же дрожащий и неуверенный, как его руки.

— Где Бидуэлл и Барлоу?

— Уехали.

— А Сиутуотер Чарли?

— Уехал.

— А его сестра?

— Тоже.

— Ну, а твоя дочь Салли с малышом?

— Уехали, все уехали...

Старик печально покачал головой и в рассеянности принялся переставлять пыльные бутылки.

— Да куда же их всех понесло, черт возьми? — взорвался наконец Кинк Митчелл.— Чума, что ли, их отсюда выгнала?

— Так вы ничего не знаете? —Старик тихонько хихикнул.— Все уехали в Доусон!..

— Что это за Доусон такой?—спросил Билл.— Ручей, местечко или, может, какой-нибудь новый кабак?

— Да неужто вы о Доусоне не слышали? — Старик опять захихикал.— Да ведь это целый город, побольше нашей Сороковой! Да, сэр, побольше Сороковой Мили.

— Вот уж восьмой год я болтаюсь в этих краях,— с расстановкой произнес Билл,— а, признаюсь, впервые слышу про такой город. Знаешь что, налей-ка мне еще виски. Я прямо-таки обалдел от твоих новостей, ей-богу! Где же, к примеру, находится этот Доусон?

— Да у самого устья Клондайка, в низине,— пояснил старый Джим.— А сами-то вы где пропадали все лето?

— Мало ли где! — сердито буркнул Кинк Митчелл.— Там, где мы были, так черно от комаров, что, если хочешь взглянуть на солнце, узнать, который час, приходится запускать в небо палкой. Верно я говорю, Билл?

— Верно, верно! — подтвердил Билл.— Кстати, об этом самом Доусоне, Джим,— расскажи, что это за штука такая?

— Ручей, Бонанзой называется — унция золота на каждый лоток, а до жилы еще и не добрались.

— Кто же его разыскал?

— Кармак.

При этом имени друзья обменялись взглядом, выражавшим крайнюю досаду, и многозначительно подмигнули друг другу.

— Сиваш Джордж! — фыркнул Хутчину Билл.

— Который с индианкой спутался? — презрительно усмехнулся Кинк Митчелл.

— Воображаю, что он мог найти! Вот уж ради чего не стоит трепать мокасины!

— И я так думаю,— сказал Кинк.— Лодырь, какого свет не видывал,— для себя и то лосося не поймает. Недаром он завел дружбу с индейцами. Наверное, и его чумазый зятек — как его, Скукум Джим, что ли,— верно, и он туда же?

Старый буфетчик кивнул.

— Это еще что, туда кинулась вся Сороковая, кроме меня да двух-трех калек.

— И пьянчужек,— добавил Кинк Митчелл.

— Ну нет! — с жаром возразил старик.

— Никогда не поверю, чтобы старик Хонкинс потащился с ними!

— Ставлю стакан виски, если его здесь нет! — сказал Билл громко и уверенно.

Лицо старого Джима просияло.

— Вот и проиграл, Билл! Виски за тобой.

— Как же этой старой губке удалось выбраться из Сороковой Мили?— спросил Митчелл.

— А вот как: связали да и бросили в лодку,— объяснил старый Джим.— Вошли прямо сюда, вытащили его из этого самого кресла в углу, да еще трех пьянчужек выволокли из-под рояля. Говорю вам, весь поселок вышел на Юкон и понесся к Доусону, точно сам черт за ними гнался. Женщины, дети, грудные младенцы — все! Ко мне подходит Бидуэлл и говорит: «Ты, говорит, Джим, присмотри тут за «Монте-Карло», а я ухожу». А я ему: «А Барлоу где?» «Уехал, говорит, и я еду. Беру запас виски — и за ним следом». Сказал да что есть духу к лодке и давай как бешеный работать шестом, даже не спросил меня, согласен ли я. Вот и сижу здесь. Четвертый день никому не наливал виски. Вы первые.

Товарищи переглянулись.

— Черт побери мои пуговицы!—воскликнул Хутчину Билл.— Всякий-то раз, когда дают суп, мы с тобой приходим с вилками вместо ложек!

— Да, Билл, просто руки опускаются!— подтвердил Кинк Митчелл.— Паломничество лодырей, пьяниц и пустозвонов!

— И охотников до скво,— прибавил Билл.

— Ни одного порядочного старателя во всей компании! Порядочные старатели, вроде нас с тобой,— продолжал он назидательным тоном,— все трудятся в поте лица на Березовом ручье. А среди всей этой своры, что понеслась в Доусон, нет ни одного порядочного старателя. И вот тебе мое слово: я шагу не сделаю ради этой Кармаковой находки. Пусть мне покажут цвет тамошнего золота, прежде чем я сдвинусь с места.

— Вот именно!—согласился Митчелл.— Давай-ка выпьем еще по стаканчику!

Вспрыснув свое решение, они вытащили байдарку на берег, перенесли вещи к себе в хижину и принялись варить обед. Но постепенно ими стало овладевать беспокойство. Они привыкли к безмолвию пустынных просторов, но могильная тишина, царившая в поселке, раздражала их. Они ловили себя на том, что напрягают слух в надежде услышать знакомые звуки, ожидая, как выразился Билл, что «вот-вот что-то затарахтит, а ничего не тарахтит». Они снова прошлись по пустынным улицам до «Монте-Карло», выпили еще по стаканчику и побрели к пароходной пристани, где лишь плескалась вода, набегая на берег, да изредка, сверкнув чешуей на солнце, выскакивал из реки лосось.

Присев в тени перед лавкой, они вступили в разговор с чахоточным лавочником,— он страдал частым кровохарканием и потому не решился уехать со всеми. Билл и Кинк поведали ему, что намерены засесть дома и отдыхать после напряженной летней работы. Они с подозрительным упорством расписывали ему прелести праздного житья, то ли желая убедить его в искренности своих намерений, то ли вызвать на спор. Но лавочник слушал их совершенно равнодушно. Он все переводил разговор на новую россыпь, открытую на Клондайке, и они никак не могли отвлечь его от этой темы. Ни говорить, ни думать ни о чем другом он не мог. Наконец, Хутчину Билл не выдержал и вскочил.

— Черт бы подрал этот ваш Доусон! — крикнул он в сердцах.

— Вот именно! — поддержал Кинк Митчелл, внезапно оживившись.— Послушать вас, так там и впрямь настоящее дело, а не просто поход желторотых новичков да всяких пустозвонов!

В это время на реке показалась длинная, узкая лодка. Она шла против течения у самого берега. Три человека стояли в ней, преодолевая быстрое течение с помощью длинных шестов.

— Партия из Серкла,— сказал лавочник.— А я их ожидал не раньше полудня! Ведь Сороковая ближе к Доусону на сто семьдесят миль... Ишь, молодцы, не теряют времени даром!

— А мы будем сидеть себе спокойно да поглядывать, как они стараются,— сказал Билл самодовольно.

Не успел он сказать это, как появилась вторая лодка, а за ней, на небольшом расстоянии, еще две. К этому времени первая лодка поравнялась с сидевшими на берегу. Отвечая на приветствия, путники не переставали работать шестами, и, как ни медленно продвигалась их лодка, все же через полчаса она скрылась из виду.

А новые лодки продолжали прибывать одна за другой, бесконечной вереницей. Билл и Кинк следили за ними с нарастающим беспокойством. Они украдкой бросали друг на друга пытливые взгляды и, когда их глаза встречались, смущенно отводили их в сторону. Наконец, они посмотрели друг другу прямо в лицо.

Клинк раскрыл было рот, чтобы сказать что-то, но, утратив внезапно дар слова, так и остался с открытым ртом, уставившись на товарища.

— Вот и я так думаю,— сказал Билл.

Смущенно ухмыляясь, они, точно по молчаливому уговору, поднялись и пошли прочь. Они постепенно ускоряли шаг, так что к хижине подошли уже совсем бегом.

— Шутка сказать, сколько народу... Нельзя терять ни минуты,— сказал Кинк скороговоркой, одной рукой всовывая банку с закваской в кастрюлю для варки бобов, а другой подхватывая сковородку и кофейник.

— Еще бы!..— донесся придушенный голос Билла из мешка с теплыми вещами, в который он ушел головой по самые плечи.— Кстати, не позабудь соду, Кинк, она на полке, в углу за печкой.

Через полчаса они уже спускали байдарку и грузились под насмешливое разглагольствование лавочника о человеческой слабости и о прилипчивости «золотой лихорадки». Впрочем, когда Билл и Кинк спустили длинные шесты в воду и, упираясь ими о дно, стали толкать лодку против течения, лавочник крикнул им вслед:

— До скорого, ребята! Желаю вам удачи! Да не забудьте застолбить парочку участков на мою долю...

Они энергично закивали в ответ, испытывая прилив жалости к бедняге, которому волею судеб приходилось оставаться.

Кинк и Билл шагали так, что пот лил с них градом. Согласно исправленному и дополненному на Дальнем Севере варианту священного писания, удача доставалась легконогим, заявки — сильным, а плоды их трудов, в виде платы за аренду приисков,— королевской казне. Кинк и Билл оба принадлежали к разряду легконогих и сильных. Они передвигались по раскисшей тропе быстрым, широким шагом, чем приводили в отчаяние двух новичков, тщетно пытавшихся поспеть за ними. Позади, до самого Доусона (откуда старатели, побросав лодки, передвигались дальше пешком), тянулись передовые партии из Серкла. Еще на реке Кинку и Биллу удалось обогнать все лодки; достигнув доусонского затона, они на корпус своей байдарки обогнали первую лодку, а затем, на суше, оставили ее пассажиров далеко позади.

— Ого! Пыль столбом, да и только! — засмеялся Хутчину Билл, смахивая едкий пот со лба и оглядываясь на пройденный путь.

Из-за деревьев на тропу вынырнули трое мужчин. За ними, не отставая, шли еще двое, а на некотором расстоянии показались мужчина и женщина.

— Не мешкай же, Кинк! Поддай жару!

Билл ускорил шаг, Митчелл оглянулся, на этот раз уже спокойнее.

— Ну и скачут же они, черт возьми!

— А этот уже доскакался,— сказал Билл, указывая на обочину дороги.

Там, тяжело дыша, в крайнем изнеможении лежал на спине человек. Лицо его было страшно, налитые кровью глаза подернулись стеклянной пленкой — казалось, он находился при последнем издыхании.

— Чечако! — буркнул Кинк Митчелл, и в этом слове выразилось все презрение ветерана к новичку, который, отправляясь на прииски, запасается искусственными дрожжами, не довольствуясь содой для приготовления лепешек.

Верные традициям золотоискателей, компаньоны решили идти вниз по течению от первого участка и сделать заявку подальше. Увидев, однако, знак на дереве: «81-й нижний»,— что означало: на целых восемь миль ниже первой найденной россыпи, они передумали. Они прошли эти восемь миль в два часа. Для такой трудной дороги темп убийственный, неслыханный. На пути им то и дело попадались десятки людей, свалившихся в изнеможении у дороги. Они дошли до первого участка, который был назван «Находкой». Но и там им не удалось разузнать толком что-нибудь о верхнем течении. Зять Кармака, индеец Скукум Джим, смутно слышал, будто на протяжении трех миль ручей уже весь поделен. Когда же Кинк и Билл увидели знаки, отмечавшие границы 79-го верхнего участка, расположенного на восьмой миле вверх по течению, они скинули свои походные мешки и сели покурить. Все их усилия оказались напрасными! Бонанза была захвачена вся — от устья до самых истоков.

— Живого места не оставили!— жаловался Билл вечером, когда они, вернувшись к «Находке», жарили бекон и варили кофе на печке у Кармака.— Кряж и тот поделили.

— А вы попытайте вон ту лужицу,— предложил им Кармак на другое утро.

«Та лужица» была широким ручьем, который вливался в Бонанзу подле участка «7-й верхний». Товарищи выслушали совет с величавым презрением приисковых ветеранов к человеку, который связался с индианкой, и, вместо того чтобы последовать этому совету, провели весь день на Адамовом ручье, сулившем, по их мнению, больше возможностей. Но и там повторилась та же история — заявки тянулись до самого горизонта.

Три дня Кармак настойчиво повторял свой совет, и три дня они встречали его презрением. На четвертый, однако, так как податься было решительно некуда, они решили обследовать «ту лужицу». Они знали, что на ней почти не было заявок, но и сами не испытывали ни малейшего желания ставить там заявочный столб. Они отправились туда главным образом для того, чтобы дать выход своему раздражению. К этому времени они были уже во власти безнадежного, циничного скепсиса. Они издевались и насмехались над всем решительно, задирая каждого новичка-чечако, который им попадался.

На номере двадцать третьем заявки кончились. Дальше вверх по течению ручей был свободен.

— Лосиный выгон! — фыркнул Кинк Митчелл.

Но Билл торжественно отмерил пятьсот футов вдоль берега и сделал зарубки на деревьях, чтобы обозначить границы участка. На доске от свечного ящика он сделал надпись и прибил ее к дереву в центре участка:


СЕЙ ЛОСИНЫЙ ВЫГОН

ПРЕДОСТАВЛЯЕТСЯ В ПОЛЬЗОВАНИЕ

ЖЕЛТОРОТЫМ ЧЕЧАКО И ШВЕДАМ

Билл Рейдер.


Кинк прочел надпись и одобрил ее:

— Точь-в-точь мои мысли! Пожалуй, и я подпишусь.

И объявление украсилось подписью Чарлза Митчелла.

В тот день много суровых старательских лиц озарилось усмешкой при виде этого образца приискового остроумия; он пришелся вполне им по вкусу.

— Ну, как та лужица? — спросил Кармак, когда они вернулись в лагерь.

— К черту лужицы! —ответил Хутчину Билл.— Мы с Кинком решили отправиться на розыски Золотого Дна. Вот только отдохнем малость и двинемся.

«Золотым Дном» называли легендарный ручей, мечту золотоискателя; говорили, будто там на дне такой мощный слой золота, что промывку гравия приходится производить в желобах. Однако во время короткой передышки, которую приятели позволили себе перед тем, как отправиться в путь, произошло одно событие, заставившее их несколько изменить свои планы. Событием этим было знакомство со шведом Ансом Гендерсоном.

Анс Гендерсон лето проработал по найму на прииске Миллер, что за Шестидесятой Милей; к концу лета его в числе сотен других бездомных бродяг, подхваченных вихрем золотой горячки, прибило к берегам Бонанзы. Это был высокий, сухопарый мужчина с длинными, как у первобытного человека, руками. Его корявые, заскорузлые от работы ладони были как две глубокие тарелки. Движения его были неторопливы, речь медлительна, и в голубых глазах, таких же светлых, как его соломенные волосы, казалось, дремала неземная мечта, и никто не знал, о чем она, меньше всего — он сам. Вероятно, это впечатление мечтателя он производил благодаря своей чрезвычайной, можно сказать, нелепой, наивности. Таково, во всяком случае, было мнение о нем людей заурядных, а Кинк Митчелл и Хутчину Билл именно к таким и принадлежали.

Приятели целый день шатались по гостям и судачили, а вечером сошлись в большой палатке, где временно обосновалось «Монте-Карло». Здесь золотоискатели давали отдых своим усталым косточкам, потягивая скверное виски по доллару стакан. Так как единственной валютой был золотой песок, а взвешивали его всегда «с походом», то стаканчик виски обходился даже несколько дороже доллара. Билл и Кинк не пили. Такая умеренность объяснялась главным образом тем, что многократные экскурсии на весы были уже не по силам их и без того отощавшему мешочку.

— Знаешь, Билл, мне, кажется, удалось подцепить на удочку одного чечако и сторговать у него мешок муки! — весело возвестил Митчелл.

Билл обрадовался. Раздобыть харч было нелегко, и у них было мало запасов для предстоящей экспедиции к Золотому Дну.

— Мука идет по доллару фунт,— ответил он.— Интересно, как это ты умудришься расплатиться за нее!

— Очень просто: уступлю половину нашего участка.

— Какого участка?— удивился Билл и тут же, вспомнив участок, который они предоставили «чечако и шведам», протянул: — А-а..%

— А я бы не стал скупиться,— прибавил он.— Отдавай весь участок — пусть знает нашу доброту!

Кинк мотнул головой...

— Он тогда еще, пожалуй, сдрейфит и пойдет на попятный. Я ему внушил, будто наш участок считается богатым и мы уступаем половину лишь оттого, что нам до зарезу нужно запасать харч. Когда уж мы договоримся окончательно, можно будет подарить ему все это сокровище.

— Как бы его до этого не прибрали к рукам? — возразил Билл. Мысль обменять участок на мешок муки ему, однако, понравилась.

— Да нет, участок никем не занят,— уверил его Кинк.— Он там числится за номером двадцать четыре. Чечако приняли все всерьез и начали столбить с того места, где кончается наш участок. Уже и на кряж забрались. Я толковал тут с одним парнем — он только что оттуда, еле ноги волочит.

Тут-то они впервые услышали медлительную, с запинкой, речь Анса Гендерсона.

— Мне нравится это место,— говорил он буфетчику.— Я думаю сделать заявку.

Компаньоны переглянулись, и через несколько минут удивленный и благодарный швед пил скверное виски с двумя незнакомцами, чьи сердца были чужды всякой слабости. Но как ни крепки были их сердца, а голова у шведа оказалась еще крепче. Провожаемый всякий раз заботливым взглядом Кинка Митчелла, мешочек с золотым песком совершил уже несколько рейсов на весы, а у Анса Гендерсона никак не развязывался язык. В его глазах, голубых, как море в летний день, мерцала неземная мечта, но не виски, которое он поглощал с такой удивительной ловкостью, а рассказы о золоте, о пробных промывках зажигали этот огонь. Компаньоны были близки к отчаянию, но держались шумно и весело.

— Да ты не стесняйся, приятель!— икая, сказал Билл и хлопнул Анса Гендерсона по плечу.— Пей еще! Мы сегодня справляем день рождения Кинка. Это мой друг Кинк, Кинк Митчелл. А тебя как зовут?

Швед ответил, и рука Билла с размаху опустилась на спину Кинка, который смущенно улыбался, как подобает виновнику торжества. Анс Гендерсон повеселел и в первый раз за весь вечер поставил им обоим по стакану виски. Позже, когда роли переменились, осторожный и бережливый швед проявил необычайную щедрость. Мешочек, из которого он уплатил за угощение, имел весьма солидный вид. «Пожалуй, долларов на восемьсот потянет»,— мысленно прикинул Кинк, метнув рысий взгляд на мешочек. Вдохновленный этим, он улучил минутку и переговорил с глазу на глаз с Бидуэллом, хозяином палатки и скверного виски.

— Послушай, Бидуэлл,— сказал он с той дружеской доверчивостью, с какой один ветеран обращается к другому,— подсыпь-ка в мой мешочек долларов пятьдесят на денек-другой, а уж мы в долгу не останемся, Билл и я.

Рейсы мешочка на весы участились, и веселье по случаю появления на свет Кинка стало еще более буйным. На радостях Кинк затянул было традиционную песенку золотоискателей о Генри Бичере, но сбился и, чтоб скрыть замешательство, снова угостил всю компанию. Даже Бидуэлл почтил новорожденного, раза два угостив всех; Билл и Кинк были уже порядком навеселе, в то время как у Анса Гендерсона только начали тяжелеть веки да понемножку развязываться язык.

Билл расчувствовался и становился все откровеннее. Он поведал все свои невзгоды и печали хозяину, всему свету вообще и Ансу Гендерсону в частности. Для этой роли ему не понадобился даже актерский талант: скверное виски делало свое дело. Он проникся великой жалостью к себе и Кинку и, когда стал рассказывать, как из-за недостатка провизии они вынуждены продать половину своего ценнейшего участка, заплакал неподдельными слезами. Сам Кинк умилялся, слушая его.

— Сколько же вы думаете взять? — спросил Анс Гендерсон, и алчный огонь вспыхнул в его глазах.

Билл и Кинк не расслышали вопроса и заставили Гендерсона повторить его. Они явно уклонялись от ответа. Швед все больше распалялся. Покачиваясь всем корпусом, держась руками за стойку, он жадно вслушивался в каждое слово, которым они обменивались, театральным шепотом споря и совещаясь в сторонке, продавать ли им участок вообще и какую запросить за него цену.

— Двести... ик... пятьдесят,— наконец объявил Билл. Только мы так думаем, что не стоит нам, пожалуй, продавать участок.

— И правильно, черт побери, думаете, если хотите знать мое мнение,— поддержал его Бидуэлл.

— Вот именно! — прибавил Кинк.— Мы не благотворительное общество, чтобы раздавать добро направо и налево,— подходи, кто хочет: шведы, белые — все!

— Мы еще выпьем, я думаю,— сказал Анс Гендерсон, икнув и мудро обрывая деловой разговор, с тем, чтобы возобновить его в более благоприятную минуту.

Тёперь-то, в целях приближения этой благоприятной минуты, и пошел в ход его мешочек, курсируя взад-вперед между его карманом и весами. Кинк и Билл упирались, но в конце концов начали поддаваться на его уговоры. Наступила очередь шведа проявить некоторую сдержанность. Сильно пошатываясь и уцепившись за Бидуэлла, чтобы не упасть, он спросил его:

— Как вы думаете, с ними можно иметь дело, с этими людьми?

— Еще бы!—ответил Бидуэлл с жаром.— Я их сто лет знаю. Надежные ребята. Когда они продают участок, они продают участок. Они не из тех, что торгуют воздухом.

— Я думаю покупать,— объявил Анс Гендерсон двум товарищам, подходя к ним нетвердой походкой.

Но к этому времени он уже был весь во власти мечты и выдвинул требование: все или ничего! Хутчину Билл не на шутку огорчился. Он разразился целой тирадой по поводу свинской жадности чечако и шведов; в продолжение своей речи он несколько раз начинал клевать носом и переходил на невнятный лепет. Однако, получив пинок от Кинка или Бидуэлла, он встряхивался и выпускал свежий заряд ругани и проклятий.

Все это время Анс Гендерсон оставался невозмутим. С каждым новым выпадом Кинка ценность участка возрастала в глазах шведа. Столь явное нежелание владельцев уступить участок могло означать только одно, и он почувствовал величайшее облегчение, когда Хутчину Билл с громким храпом свалился на пол и можно было заняться его более сговорчивым партнером.

Кинк Митчелл оказался покладистым малым, хотя и хромал немного в арифметике. Обливаясь горючими слезами, он соглашался либо продать половину участка за двести пятьдесят долларов, либо весь за семьсот пятьдесят. Тщетны были все старания Анса Гендерсона и Бидуэлла развеять его ошибочные представления о действиях с дробями. Кинк плакал и причитал, обливая слезами стойку и плечи собеседников, но ничто не поколебало его твердого убеждения в том, что если половина стоит двести пятьдесят долларов, то две половины должны стоить втрое дороже.

Наконец — и надо сказать, что даже Бидуэлл лишь смутно помнил, как именно кончилась эта ночь,— был заключен договор, по которому Билл Рейдер и Чарлз Митчелл отказывались от всех притязаний на участок, именуемый «24-й Эльдорадо». Так с легкой руки какого-то оптимиста-чечако стал называться ручей.

После того как Кинк подписался под договором, они принялись втроем расталкивать Билла. Он долго раскачивался над документом, держа перо в руке, и с каждым его движением в глазах Анса Гендерсона то вспыхивала, то погасала волшебная мечта. Когда драгоценная подпись наконец скрепила договор и песок перешел из мешочка в мешочек, он вздохнул всей грудью и растянулся под столом, где и проспал сном праведника до самого утра.

Наступил день, хмурый и холодный; швед проснулся в плохом настроении. Его рука инстинктивно потянулась к заднему карману — проверить, на месте ли мешочек с песком. Он оказался подозрительно тощим. В голове у шведа зашевелились воспоминания прошедшей ночи. Звуки хриплых голосов окончательно разбудили его. Открыв глаза, он выглянул из-под стола. Какие-то два золотоискателя разговаривали между собой. Они поднялись раньше всех, а возможно, и вовсе не ложились после ночи, проведенной в пути. Они громко выражали свое мнение по поводу совершенной и возмутительной негодности ручья Эльдорадо. Все больше волнуясь, Анс Гендерсон стал шарить в карманах и нащупал договор на участок «24-й Эльдорадо».

А через десять минут кто-то принялся тормошить Хутчину Билла и Кинка Митчелла, которые спали, завернувшись в одеяла. Над ними стоял швед с безумными глазами и тыкал им в нос бумажкой, исписанной каракулями и покрытой кляксами.

— Я думаю взять свои деньги обратно,— бормотал он.— Я думаю взять их обратно.

В глазах у него блестели слезы, в горле клокотали, рыдания. Он стоял перед ними, коленопреклоненный, убеждал их, умолял, а слезы так и катились по его щекам. Билл и Кинк не смеялись — не такие уж они были бессердечные люди.

— Первый раз в жизни встречаю человека, который идет на попятный и скулит после заключения сделки,— сказал Билл.— И должен заметить, что это даже как-то странно!

— Вот именно!—сказал Кинк Митчелл.— Купить участок на приисках — все равно что купить лошадь: обратно не продашь.

Изумление их было совершенно искренним. Сами они никогда не позволили бы себе скулить по поводу уже заключенной сделки и поэтому не могли простить подобное малодушие другому.

— Бедный чечако! — пробурчал Хутчину Билл, глядя вслед Ансу Гендерсону, который уныло побрел прочь.

— Но ведь мы еще не дошли до Золотого Дна! — весело напомнил Кинк Митчелл.

К вечеру того же дня, купив на золото Анса Гендерсона по баснословным ценам муки и бекона, они зашагали по кряжу в направлении к ручьям, протекавшим между Клондайком и Индейской рекой.

А через три месяца, в разгар снежной метели, оба возвращались по тому же кряжу и попали на тропу, ведущую к участку «24-й Эльдорадо». Совершенно случайно забрели они сюда. Они и не думали разыскивать свою старую заявку. Из-за снежного бурана ничего нельзя было разглядеть, и только когда они очутились уже на своем бывшем участке, метель немного поутихла, и они увидели отвал, на котором стоял деревянный ворот. Ворот вращал какой-то человек. Они видели, как он поднял ведро с гравием и наклонил его над отвалом. Они увидели также другого человека, который наполнял лоток гравием. Человек этот смутно напомнил им кого-то. У него были длинные руки и волосы цвета соломы. Но только что они стали к нему подходить, как он повернулся, подхватил лоток и стремглав побежал в хижину. Поспешность его была понятна: на нем не было шапки, и хлопья снега падали за шиворот. Билл и Кинк бросились вслед за ним и вошли в хижину. Он стоял у печки на коленях и в кадке с водой промывал лоток.

Он слышал, что кто-то вошел в дом, но был слишком занят и не обратил на них внимания. Они встали позади и смотрели через его плечо. Ловким круговым движением он встряхивал лоток, время от времени останавливаясь, чтобы вытащить самые крупные куски гравия пальцами. Вода в кадке была мутная, и они не могли разглядеть, что было в лотке. Но вдруг человек резким движением поднял из кадки лоток и выплеснул из него воду. На дне показалась желтая гуща, похожая на масло в маслобойке.

Хутчину Билл проглотил слюну. Ему и не снилось, чтобы пробная промывка могла дать столько золота!..

— Неплохой улов, приятель! — сказал он охрипшим голосом.— Сколько тут будет, по-твоему?

Анс Гендерсон отвечал, не поднимая головы:

— Я думаю, будет пятьдесят унций.

— Так ты, должно быть, страшно богат?