загрузка...

М. Садовяну. Рассказы. Митря Кокор. Л. Ребряну. Восстание (fb2)

- М. Садовяну. Рассказы. Митря Кокор. Л. Ребряну. Восстание (пер. Злата Михайловна Потапова, ...) (и.с. Библиотека всемирной литературы (изд. "Художественная Литература")-178) 5.97 Мб, 865с. (скачать fb2) - Михаил Садовяну - Ливиу Ребряну

Настройки текста:



М. Садовяну Рассказы. Митря Кокор Л. Ребряну Восстание

Перевод с румынского

Главная тема румынской литературы

Ливиу Ребряну и Михаил Садовяну — два различных художественных темперамента, два совершенно не похожих друг на друга писателя, с разным внутренним видением мира, — один беспощадный аналитик человеческой психологии и социальных условий, стремящийся быть предельно объективным, а потому как бы скрывающий свое авторское, писательское отношение к тому, что он изображает, другой полон сочувствия к людям, о которых пишет, — он непосредственный участник происходящих событий и тогда, когда рассказывает о том, что пережил и увидел сам, чем взволнован, и тогда, когда передает чужой рассказ, потому что и чувства других он принимает близко к сердцу, ибо в первую очередь сопереживает он, автор, заставляя сопереживать и читателя. Ливиу Ребряну главным образом эпик, Михаил Садовяну в основе своей лирик. И вместе с тем, несмотря на все различие их творческих индивидуальностей, они два крупнейших представителя реалистического направления в румынской литературе XX века и неразрывно связаны между собой пристальным вниманием к судьбе родного народа, кровной заинтересованностью в положении крестьянина-труженика.

Для Румынии, страны аграрной, где пережитки феодализма сохранились и на протяжении первой половины XX века, судьба народа и судьба крестьянства были неразрывно связаны между собой.

«Талпа цэрий» — «основа страны» — так называли в буржуазно-помещичьей Румынии крестьянство. Но это же слово «талпа» имеет в румынском языке и другой смысл, притом не иносказательный, а основной: подошва, подметка. Когда крестьянину хотели польстить, тогда он был «основой», но чаще всего ему приходилось быть «подошвой», на которую буржуазно-помещичье государство опиралось всей тяжестью налогов, поборов, бесправия.

Румынская литература, становление которой происходит на рубеже XVIII–XIX веков, с самого же начала выступает как поборник прав и свободы народа. В первой половине XIX века в литературе понятие народа сливается с понятием нации. Это было и естественно, потому что в то время для румын не было ни национального единства, ни национальной свободы: так называемые Дунайские княжества — Мунтения, или Валахия, и Молдова, — которые лишь во второй половине века объединились в единое национальное государство, Румынию, находились под властью турок. Считаясь номинально самостоятельными, княжества зачастую управлялись господарями, ставленниками Оттоманской империи, которые с начала XVIII века в течение более ста лет выбирались из фанариотов, верных турецкому султану греческих семейств.

Общий подъем национально-освободительной борьбы против турецкого владычества, охватившей в первой половине XIX века все Балканы, затронул и Дунайские княжества. Но крупнейшее восстание в 1821 году, во главе которого стоял Тудор Владимиреску, было направлено не только против «внешних» угнетателей, турок, но и против «внутренних» — бояр и помещиков. С этого времени в умах передовых людей постепенно вызревает идея необходимости не только национальной независимости и единства, но и социальной справедливости.

Революция 1848 года, прокатившаяся по всей Европе, достигла и Дунайских княжеств. Стремление коренным образом изменить жизнь народа не могло не поставить вопроса о крестьянстве. После долгих дебатов в программу румынских революционеров, получившую название Ислазской прокламации, был включен пункт о наделении крестьян землей за выкуп. Революционная вспышка в Дунайских княжествах закончилась неудачей, в первую очередь потому, что революционеры не смогли привлечь на свою сторону народные массы, то есть крестьянство. Но требования 1848 года продолжали оставаться настоятельной необходимостью общественного развития. В упорной борьбе против феодалов-сепаратистов достигается в 1859 году фактическое объединение княжеств. В 1864 году проводится весьма ограниченная аграрная реформа: крестьянам за выкуп предоставляется возможность получить небольшие наделы земли. После русско-турецкой войны 1877–1878 годов, в которой принимали участие и румынские войска, Румыния обретает независимость от Оттоманской империи. Хотя все это было значительным шагом вперед в жизни румынского общества, однако к радикальным переменам в жизни трудового народа не привело. Вместо республиканского строя, о котором мечтали наиболее прогрессивные умы, была установлена конституционная монархия. Освободившись от прямой дани турецкому султану, «свободная и независимая» Румыния распахнула доступ другому угнетателю — иностранному капиталу. Земельная реформа не решила крестьянского вопроса. Не успели румынские солдаты, сражавшиеся под Смырданом и Гривицей, прошествовать торжественным маршем по главной улице Бухареста, как вновь начались крестьянские волнения, опять раздался отчаянный и вместе с тем грозный стон: «Хотим земли!»

Тот романтический подъем, который предшествовал революции 1848 года, придавший свою окраску и литературе, иссяк, как только свобода, равенство и братство обрели свой буржуазный облик. В последней четверти XIX века румынская литература занимает резко критическую позицию по отношению к «чудовищной коалиции», как назвал великий румынский писатель Ион Лука Караджале буржуазно-помещичий строй. И если прогрессивная литература продолжает защищать народ, то уже не как нацию в целом, а как его трудовое большинство, крестьянство, лишенное земли и гражданских прав, угнетенное, страдающее, темное.

Критика буржуазно-помещичьего строя и защита угнетенного крестьянства становится той идейной и моральной основой, на которой возникает и развивается реализм в румынской литературе. Как только крестьянство становится центром внимания литературы, в ней сразу же намечаются две линии, две художественные тенденции. У истоков одной стоит молдованин Ион Крянгэ (1837–1889), вторую открывает трансильванец Ион Славич (1848–1925).

Крянгэ с его сказками, народными притчами, побасенками и главным его произведением «Воспоминаниями детства» (1880–1881) выступает как крестьянин от лица крестьянства. Он раскрывает деревенский мир. Эту линию, связанную с фольклором, пластичным народным языком, красочным бытом, образностью мышления, принципами глубокой нравственности, будет по-своему развивать Михаил Садовяну, для которого летописец Ион Некулче и Ион Крянгэ были носителями духовной красоты румынского народа. Садовяну писал в статье «Народная поэзия», что он, чувствуя себя «принадлежащим народу и его прошлому», считает их своими великими предшественниками[1].

В отличие от Крянгэ, Славич суровый реалист. Он стремится к объективности и воспринимает деревню не «изнутри», а смотрит на нее со стороны, и потому поле его зрения шире, в него попадают и такие стороны деревенской жизни, которые «изнутри» как бы и не видны: жестокость и жадность мужика, его ограниченность и вековая забитость. Если социальные мотивы у Крянгэ проступают сквозь сказочные иносказания, у Славича в его лучших произведениях, таких, как повести «Счастливая мельница» (1881), «Клад» (1896), роман «Мара» (1906) и др., они выражены четко и составляют основу конфликта. Эту линию суждено будет продолжать Ливиу Ребряну.

Жизнь крестьянина становится главной темой реалистической литературы. Общественная мысль тоже была прикована к положению крестьянина, к его судьбе. Но судьба крестьянина была такой беспросветной, положение таким безвыходным, что, казалось, остается только одно: взывать к общественной совести. Именно таким призывом и явился в конечном счете «попоранизм» (от румынского слова «попор» — народ), под знаком которого проходило развитие румынской литературы в начале XX века.

С проповедью попоранизма начиная с 90-х годов выступает Константин Стере. Уроженец Бессарабии и русский народник, отбывший ссылку в Сибири и переселившийся потом в Румынию, Стере искренне желал продолжить традиции русского революционного народничества в Румынии. Однако, понимая, что крестьянская революция ни к чему не может привести и никаких «милостей» от короля и боярства тоже ждать не приходится, он так сформулировал основную сущность «попоранизма»:

«Это скорее всеобщее чувство, интеллектуальная и эмоциональная атмосфера, чем доктрина и строго определенный идеал; анализируя его, мы можем извлечь следующие составные элементы: безграничная любовь к народу… преданная защита его интересов, вдохновенная и чистосердечная работа для того, чтобы поднять его до уровня социального и культурного независимого фактора; в качестве же теоретической основы можем указать на идеи: 1) народ, и только он, является вечной жертвой — на протяжении целых веков он трудился и проливал свою кровь для того, чтобы поднять на своих плечах все социальное здание, и 2) вследствие этого все вышестоящие слои находятся перед народом в таком неоплатном долгу, что если бы они решили честно расплатиться, то смогли бы, несмотря на все жертвы, все самоотречение и чувство долга, заплатить едва ли проценты»[2].

Для того чтобы будить румынский «культурный слой», будоражить общественную совесть, Константин Стере вместе с ученым-биологом Паулем Бужором в 1906 году начинают выпускать журнал «Виаца ромыняскэ». К ним присоединяется критик Гарабет Ибрэиляну; вокруг журнала группируются все наиболее значительные писатели того времени.

Культуртрегерство, которое усердно проповедовали и насаждали попоранисты, конечно, не могло ни улучшить положения крестьян, ни разрядить все сгущающейся и сгущающейся атмосферы в деревне. В 1906 году король Румынии Кароль отпраздновал сорокалетие своего царствования. Карл Гогенцоллерн-Зигмаринген, немецкий офицер, приехавший в Румынию в «статском платье и зеленых огромных очках, во 2-м классе с саквояжем под мышкой»[3], превратился за это время в крупнейшего помещика, богатейшего человека, самого первого эксплуататора румынского крестьянина. Пышная выставка, организованная в честь сорокалетия правления Кароля, должна была ознаменовать то благоденствие, которого якобы достиг румынский народ при «мудром» и «благородном» короле-иностранце, который едва-едва говорил на языке того народа, которым правил. «Забрать такое количество миллионов из народных податей и устроить выставку в то время, когда крестьяне по горло в долгах, вынуждены после засухи покупать кукурузу! Построить столько зданий, чтобы потом их сломать, разве это не разбазаривание государственных денег? Разве это не издевательство над трудом народа?»[4] — с возмущением восклицал писатель Спиридон Попеску в своей книге «Дед Георге на выставке». Когда были сломаны разукрашенные и размалеванные павильоны выставки, по поводу которых так возмущался С. Попеску и недоумевал с искренним простодушием его герой, дед Георге, когда рухнул этот искусственный фасад, обнаружилось подлинное состояние страны, ужасающее бедственное положение деревни.

После пышных торжеств прошел лишь год, и в 1907 году всю страну потрясло грандиозное крестьянское восстание. Мужики поднялись на защиту своих прав против помещиков, которых в большинстве случаев они и в глаза не видели, потому что те передоверяли свои имения управляющим, а чаще всего арендаторам. Система сдачи земли в аренду была чрезвычайно распространена в Румынии. Помещик-боярин получал с земли, таким образом, «твердый доход» и полностью отстранялся от такого «плебейского» дела, как общение с «вонючими и темными» мужиками. Хозяином положения оказывался арендатор, который, как подлинный временщик, старался, преступая все законы, награбить побольше. И опять самым угнетенным оставался крестьянин, которого не могла прокормить земля, если она у него даже и была.

Королевское правительство жестоко подавило восстание. Против восставших были брошены войска. Дело доходило до того, что артиллерия била по крестьянским хатам. 11 000 безоружных мужиков было убито. Беспримерная жестокость и цинизм королевского правительства вызвали волну гневного и глубочайшего общественного возмущения.

1907 — эта цифра кровавым клеймом отпечаталась на лбу монарха — так изобразил Кароля I художник Изер. Крупнейший румынский живописец Октав Бэнчила создал серию полотен, посвященных этому трагическому событию, и среди них незабываемую картину «1907», где на фоне темного неба, освещенного заревом горящей деревни, бежит по полю, на котором лежат тела убитых, босой, в белой рваной одежде, с обезумевшими от страха глазами крестьянин, бежит из родной деревни, бежит в никуда… «Король и ложь совместно восседают», — писал поэт Александру Влахуцэ. Ион Лука Караджале написал брошюру «1907 год от весны до осени», в которой гнев и уничтожающая сатира сочетаются с точным анализом экономического положения. «Недавнее восстание крестьянских масс, — писал он, — которое было подобно жестокой гражданской войне, безусловно, вызвало смятение и удивление во всей Европе. Однако кто так же хорошо, как и мы, знаком с органами управления нашего государства и с их работой, удивляется теперь не тому, что случилось, а тому, что при наличии такой энергии в массах этот огромный взрыв не произошел гораздо раньше»[5].

Никакие усилия в области поднятия уровня культуры вообще и культуры сельского хозяйства в частности не могли изменить в лучшую сторону судьбу крестьянина, поскольку решающим вопросом оставался вопрос о земле. Попоранизм в таких условиях мог быть только вздохом благородного бессилия перед тщетным желанием сгладить коренное социальное неравенство между землевладельцем и землепашцем. Весьма наглядно проявилось это во всей деятельности журнала «Виаца ромыняскэ» и, возможно, особенно показательно на примере активного его сотрудника Михаила Садовяну, ревнителя практического попоранизма, который работал в кружках культуры, выпускал «народную газету», вел пропаганду за организацию экономических обществ. «В этом направлении я работал с любовью и усердием, — признавался писатель, — считал свой труд для непросвещенного большинства обязанностью, которой нельзя избежать»[6].

Но тот же Садовяну, который «с любовью и усердием» старался просвещать и вразумлять крестьянство, вынужден был признать всю тщету своих усилий, ибо они не были направлены на то, чтобы устранить главную причину бедственного положения крестьянина. Так, выступая уже в качестве художника-реалиста, Садовяну в очерке. «В тот мартовский день 1907 года» запечатлевает действительный случай, не щадя своих «теоретических» убеждений. В дни восстания писатель обращается к одному из крестьян:

«— Есть ли у тебя земля?

— Мало… — вздохнул тот с болью, — несколько саженей вокруг хаты…

Я воспользовался предлогом, чтобы объяснить силу товарищества и показать Иримие Роатэ, как бы мог он избавиться от нужды, в которой бился. Но так как, видимо, мои советы были слишком пространными, я посреди фразы вдруг заметил, что он внимательно и как-то по-особому смотрит на меня, и понял, что он хочет что-то сказать.

— Что ты хочешь сказать, Иримие? — спросил я его ласково.

— Барин, — заговорил он с жаром. — Если есть у тебя работа, я тебе отработаю когда-нибудь, когда позовешь. Пока дай мне шестьдесят банов, очень мне нужно, а то сегодня в кармане ни гроша…

Я почувствовал себя словно упавшим с неба, пристыженным и обескураженным»[7].

И все-таки попоранизм, наивный и бесплодный в социально-общественной сфере, сыграл свою положительную роль, в первую очередь в области литературы, будучи как бы импульсом для развития критического реализма. Журнал «Виаца ромыняскэ» привлек к себе самые лучшие литературные силы, нацеливал писателей на правдивое отображение жизни. А правда действительности в такой стране, как Румыния, была, естественно, связана с изображением крестьянина. В свою очередь, бедственное положение этого крестьянина не могло не порождать критической позиции у писателя по отношению к тому социальному порядку, который и был первопричиной всех бедствий. Одно было тесно связано с другим, это прекрасно понимал Г. Ибрэиляну, который, по словам современников, был душою журнала и главным теоретиком в области эстетики и философии. Он писал: «Мы — только попоранисты. И наш попоранизм более важный для нас в других областях, в областях литературы, повторяю еще раз, не означает ничего иного, кроме притязаний на национальный дух и той симпатии к народу, которая позволяет писателю правильно посмотреть на жизнь маленьких людей и их конфликты. Другими словами, — это оригинальность в искусстве и реализм в изображении крестьянской жизни»[8]. Однако именно то, что Ибрэиляну считал менее важной областью проявления «попоранизма», оказалось наиболее важным. Попоранизм не мог ни накормить голодных крестьян, ни наделить их землей. Он не мог даже смягчить антагонистических противоречий между крестьянином и помещиком. Но он мог вдохнуть в литературу новые силы, поставить (именно поставить!) перед ней главную общественно-моральную и эстетическую задачу. Попоранизм не создал в румынской литературе ни особого течения, ни направления. Это прекрасно понимал и Ибрэиляну, как теоретик попоранизма, и писатели, группировавшиеся вокруг журнала «Виаца ромыняскэ», но для литературы он был воистину живительной атмосферой, в которой воспитались такие крупнейшие румынские писатели, как Садовяну, Агэрбичану, Гала Галактион. Эта атмосфера продолжала воздействовать на литературное развитие, поддерживая традиции высокой гражданственности и реализма, которые продолжил несколько позже и Ребряну.

Михаил Садовяну (1880–1961) родился в городке Пашкани. Отец его был провинциальный адвокат, мать — крестьянка. Подрастая в провинциальном захолустье, он воспринимал душой и сердцем сразу два мира, деревенский и городской, впитывая национальную культуру через сказки, песни, танцы, узоры одежды и ковров, а через книги — мировую культуру. Еще в гимназии Садовяну начал писать. Не поступив в Бухарестский университет, на чем настаивал отец, юноша возлагает все надежды на упорный труд и талант и действительно скоро добивается успеха. Уже в 1904 году его имя становится широко известным. В этот год выходят три сборника его рассказов и историческая повесть «Соколы». Три из этих четырех книг были отмечены премиями. Среди ранних рассказов Садовяну много романтических, вернее, фольклорно-романтических: молодой писатель как бы «складывает» на свой манер народные и в первую очередь гайдуцкие сказы и баллады. Гайдук в его рассказах, впрочем, как и в фольклоре, предстает как символ вольной жизни, неуемной силы и страсти, справедливости и бесстрашия. Гайдук как определенный человеческий идеал, созданный народным воображением, становится и излюбленным героем писателя. Иванчиу Леу и Козма Рэкоаре, герои ранних рассказов Садовяну, начинают целую галерею образов, в которых всячески варьируется образ гайдука. Романтически приподнятый образ народного мстителя, «рыцаря без страха и упрека» проходит через все его творчество. Он присутствует и в повести «Соколы» (1904), и в сюите новелл «На постоялом дворе Анкуцы» (1928). Он проглядывает сквозь образы главных героев его исторической трилогии «Братья Ждер» (1935–1942). Его нетрудно угадать в рассказе «Вэлинашев омут» и в романе «Никоарэ Подкова» (1952). И даже образ Митри Кокора, крестьянина, реально утверждавшего социальную справедливость и народную власть в Румынии, связан тайными нитями с любимой автором фигурой гайдука. А романтическая окраска, которая, словно яркая радуга, расцвечивает ранние произведения Садовяну, присутствует во всем его творчестве, то вспыхивая, то затухая, то сияя вновь. Особый привкус романтики, воспринятый Садовяну из народных песен и баллад, из исторических хроник, ощущается в его языке, в манере повествования, в лепке образов. Эта романтика придает его произведениям особую интимность, доверительность, его образам теплоту и человечность.

Садовяну, формировавшийся и работавший в атмосфере «попоранизма», был писателем, в творчестве которого общественные и социальные проблемы всегда находили свое разнообразное отражение. Он всегда выступал как реалист, зорко подмечавший все негативные стороны жизни. Для него критерий реальности всегда был выше собственных убеждений и предубеждений. Садовяну, проживший долгую жизнь, всегда был чуток к общественным веяниям и переменам, а его непреклонная вера в то, что для трудящегося человека должно наступить в конце концов царство справедливости, неизменно служила ему верным компасом среди житейских и общественных бурь.

Крестьянин, его жизнь, его невзгоды и чаяния, его облик и внутренний мир — основная тема творчества Садовяну. Румынскому крестьянину, забитому и обездоленному, посвящены многочисленные рассказы, написанные им до первой мировой войны. Среди них много жестоких и беспощадных. И если в них иногда ощущается воздействие «попоранизма», как надежда что-то исправить в социальной машине, то это не ослабляет их разоблачительной силы. Многие иллюзии писателя развеяла первая мировая война.

После войны в Румынии активизировалось развитие капитализма, а вместе с этим обострились и все социальные процессы как в городе, так и в деревне. От иллюзий «практического попоранизма» не осталось и следа. После войны и революционного переворота в России Садовяну как бы с новой идейной вершины озирает жизнь румынского общества, его социальный горизонт расширяется. В повести «Улица Лэпушняну», имеющей подзаголовок «Хроника 1917 года», Садовяну клеймит «отравленный Вавилон» высшего общества, которое ввергло народ в войну и превратило ее в средство для наживы, в предлог для обогащения за государственный, а на самом деле за народный счет. Вынося суровый приговор правящим классам, писатель резко ставит вопрос о положении трудящихся масс. Война принесла народу неизмеримые страдания и бессмысленные жертвы. Солдаты жаждут мира, но чувствуют, что мир не даст им ничего. «Все равно заключат, — рассуждает солдат-крестьянин о мире. — Мы что, мы должники, значит, и плательщики, мы, как вол, который везет, пока не сдохнет. А потом мы пойдем по домам. Только там-то что нас ожидает?» [9]

Поставив этот вопрос, Садовяну дает на него и ответ. Писатель приветствует Февральскую революцию в России и свержение царизма, который он сравнивает с чугунной крышкой, давившей душу народа. Он признает суровый подвиг революции: «У хозяина, который бил и угнетал, из рук выпал бич. Раб, который, в свою очередь, может ударить, беспощаден»[10]. Устами русского военного Плотникова он произносит панегирик революции: «Вся земля должна быть передана крестьянам. Они обрабатывают землю, и им должна принадлежать земля. Фабрики тоже должны принадлежать рабочим. Мы установим мир и справедливость. Больше не будет бедняков. Все люди — братья»[11]. Все это вовсе не означало, что Садовяну сам стал революционером, проповедником социалистических идей, но это было решительным поворотом в мировоззрении писателя, который без всяких оговорок вместе со своим народом станет строить социалистическое общество, когда после второй мировой войны развеется коричневый туман фашизма. «Отравленному Вавилону» Садовяну противопоставлял трудовой народ. «Песня труда — это не грустная песня… Труд не всегда бывает веселым, но, несмотря на все свои печальные стороны, ему не суждено приносить страдания. Труд — это пульс жизни человечества, это победа будущих веков»[12], — писал Садовяну. Безграничная вера в народ вдохновила его на пророческие слова: «Великий наш народ… уснул жалким сном. Когда он проснется, когда он поймет и возвеличит свою родину, мы будем действительно сильнее, лучше, и нас будут больше уважать другие народы земли»[13].

Освобождаясь от «попоранистских» иллюзий, Садовяну развивает идею «боярского греха». Если в его ранней одноименной повести этот грех изображался как аморальный, антигуманный поступок одного человека, попирающего достоинство другого, то в романе «По Серету мельница плыла» (1925) уже само существование боярства, помещичьего класса, владеющего землей, предстает как «грех» общественный, в силу которого утверждается социальная несправедливость. Создав образ «настоящего боярина» Филоти, эксплуататора и мота, садиста и сибарита, Садовяну одновременно показал и неизбежный процесс замены одних угнетателей другими. Разорившийся Филоти продает поместье разбогатевшему кулаку Чорней. «Вода и бояре катятся вниз», — лаконично и безжалостно подводит итог Чорней[14].

Противопоставляя боярству и другим мироедам народ, а «боярскому греху» идею мести, Садовяну создает сюиту новелл «На постоялом дворе Анкуцы». Сюита состоит из поэтичных рассказов о разных случаях из народной жизни, которые вспоминают перед собравшимися рэзеш Ионицэ, монах Герман, коробейник Леонте, пастух Моцок и др. Рассказы сливаются в единую поэму о народе, каждый рассказ как бы освещает одну из сторон народного характера (жажда справедливости, оптимизм — «Государева кобыла», отчаянная отвага — «Хараламбие», вера в чудеса и земную любовь — «Змий», «Колодец под тополями»), сложность и вместе с тем цельность его. Центральным в этой сюите, так же как главной из черт народного характера, представляется жажда справедливости и возмездия, выраженная в рассказе «Суд обездоленных». Вновь обращаясь к временам гайдуков, мстителей за народные слезы и угнетение, Садовяну создает картину народного суда. Не кто иной, а гайдук, по прозвищу Василе Великий, призывает крестьян: «До самого страшного божьего суда не находим мы правды ни у исправников, ни у Дивана. Так будем сами, своими руками творить суд и расправу. За женщину мы тебя прощаем, светлейший боярин, но мы дрогли на морозе, с головой, втиснутой между кольями плетня, мы стояли по щиколотку в ледяной воде, наши ноги были забиты в колодки, глаза наши выедал дым от перца, и кашляли мы так, что душу выворачивало. Ты сек нас арапником, вырывал нам ногти. Ты отравил всю нашу жизнь, и каждый день мы вспоминаем об этом, не находя себе ни утешенья, ни избавления! Мы здесь, боярин, чтобы за все отплатить тебе сполна!»

Эта же тема отмщения звучит и в повести Садовяну «Секира» (1930). Несмотря на то что время действия этой повести относится к далекому прошлому, сам мотив неизбежности расплаты за злодеяния был воспринят фашиствующими молодчиками как прямой выпад писателя-демократа против них, недаром румынские легионеры прислали автору разрубленный топором экземпляр этой книги с угрозой расправиться с ним, как с его сочинением.

Хотя и «Постоялый двор Анкуцы» и «Секира» весьма далеки от романа Ливиу Ребряну «Восстание» как художественные произведения, но тема отмщения за преступления против народа, отмщения неизбежного и закономерного, сближает их и ставит в один ряд.

Ливиу Ребряну (1885–1944) родился в семье сельского учителя в Трансильвании, которая до 1918 года входила в состав Австро-Венгерской империи. На собственные средства получить образование было очень трудно, и юноша должен был пойти в военную школу. Став офицером, он через два года выходит в отставку, чтобы заняться литературным трудом. Румын, выросший в Австро-Венгрии, Ребряну прежде всего ощущает на собственном опыте национальный вопрос: в австрийской армии ему часто дают понять, что он «неполноценный» офицер, поскольку он румын по происхождению, а когда он перебирается в Бухарест, австрийские власти добиваются его высылки обратно и сажают в тюрьму, якобы за нелегальный переход границы. Именно национальный вопрос, столь остро стоявший в таком лоскутном государстве, каким была Австро-Венгерская империя, помог создать ему острый антивоенный, антиимпериалистический роман «Лес повешенных» (1922), который закрепил за ним одно из первых мест в румынской литературе. Но все же наиболее сильными из всего многообразного творчества Л. Ребряну являются два его «крестьянских» романа — «Ион» (1920) и «Восстание» (1932). В романе «Ион» Л. Ребряну подходит к крестьянину не с сочувствующих, «попоранистских» позиций. Ребряну стремится объективно рассмотреть проблему «власти» или «жажды земли». Он берет крайний, но вместе с тем не столь уж редкий случай в деревне, когда пресловутая «жажда земли» настолько овладевает крестьянином, что он теряет всякое человеческое лицо. Ион Гланеташу от рождения волевой, целеустремленный и даже незаурядный парень. Но в условиях деревни он может проявить свои способности и волю только в одном — во что бы то ни стало приобрести землю. Его цель обусловливается тем, что сам-то он нищий. Для Иона Гланеташу стать землевладельцем означает стать человеком, но Ребряну показывает, как именно на этом пути Ион и теряет человеческое обличив. Приобрести землю бедный парень может, только получив ее в приданое. И Ион отвергает девушку, которую любит, потому что она бедна и брак с ней не приведет его к желаемой цели. Ион идет на то, что соблазняет невзрачную дочку богача Ану. Обесчестив ее и выставив на посмешище, он вынуждает отца отдать за него дочь, а вместе с нею и солидное приданое. Ион разбогател, но от этого он не становится человеком. Все человеческое в нем превращается в бесчеловечное. Тоскуя по своей юношеской любви, по Флорике, он своим полным равнодушием, пренебрежением доводит Ану до самоубийства. Не посчитавшись с Аной, он и потом полагает, что сила, удвоенная к тому же богатством, не знает препятствий, а потому он может «вернуть» себе Флорику, сделать ее своей любовницей. Муж Флорики убивает ослепленного своим «всемогуществом» Иона, а земля его отходит к местной церкви. Психологический роман Ребряну по мере развития действия превращается также в роман социальный, наглядно показывающий, как калечит и уродует человека низменная жажда собственности. Но Ребряну далек от того, чтобы видеть в каждом крестьянине Иона Гланеташу, который остается для него воплощением личного стремления к наживе, к богатству.

Как бы продолжая разрабатывать ту же проблему «власти земли», но уже не в индивидуальном, а массовом аспекте, как проблему классовую, Ребряну создает роман «Восстание». Романист возвращается к страшным и трагическим дням крестьянского восстания 1907 года и со скрупулезностью аналитика и высочайшим мастерством художника-реалиста воссоздает картину событий. Ребряну, подобно Иону Луке Караджале, дает анализ причин и следствий массового бедствия крестьян, но если у Караджале его очерки «1907 год от весны до осени» были в первую очередь произведением публицистическим, Ребряну создает роман, подлинное произведение искусства. Вековечный антагонизм имущих и неимущих, эксплуатирующих и эксплуатируемых, доведенных до предела голодом и отчаянием, автор раскрывает в целой системе образов, ситуаций, человеческих связей и отношений. Два класса противостоят друг другу, но хотя они представлены самыми различными по характерам, образу жизни, убеждениям и индивидуальным качествам людьми, они четко разграничены классовой принадлежностью: у одних есть земля, которая делает их власть имущими, у других ее нет, и потому они рабы, быдло. Определенным центром, к которому стягиваются все композиционные нити романа, является семья помещиков Юга: Мирон Юга, старик суровый, но старающийся быть справедливым, хранитель патриархальных традиций, его сын Григоре Юга, человек иной формации, с достаточно широкими и либеральными взглядами, но в то же время ограниченный в своем общественном мышлении, и Надина, жена Григоре, очаровательная, красивая самка, обворожительная и циничная. Все трое — очень разные между собой по воззрениям люди, но с точки зрения их классовой принадлежности вся разница между ними заключается только в том, что Надина готова свою землю продать кому угодно, лишь бы подороже, чтобы превратить деньги в развлечения и наряды, Мирон Юга хочет приобрести сам поместье Надины, которое когда-то было частью их родового имения, а Григоре Юга робко советует продать землю крестьянам с некоторой скидкой и рассрочкой, сочувствуя тем, кто на протяжении веков из года в год обрабатывает землю, считает себя с ней кровно связанным и в то же время не имеет ее.

Ребряну шаг за шагом показывает унизительное положение бесправного крестьянина, которого жандармы избивают лишь потому, что перепуганному арендатору показалось, что у него украли кукурузу, а суровый помещик, полагающий каждое свое действие справедливым, отдает распоряжение найти во что бы то ни стало воров; того крестьянина, у которого из года в год отбирают плоды его труда, потому что эти плоды вырастают на земле, принадлежащей помещику; того крестьянина, дочь которого может быть опозорена распутным сынком арендатора, и ни дочь, ни отец не находят на него «никакой управы».

Ребряну выводит целую галерею крестьянских типов. Крестьяне — это пестрая толпа людей умных и простодушных, доверчивых и обозленных, робких и горячих, но всех их объединяет одно: рабское положение, потому что у них нет земли. Они жаждут этой земли, но эта «жажда земли» вовсе не та, которая владела Ионом Гланеташу, потому что для него она была жаждой власти, а для них это жажда жизни. Отчаяние и голод доводят крестьянскую массу до крайнего возбуждения, подогреваемого слухами о «королевской милости», которая якобы, передает землю в крестьянские руки, но только вот помещики этого не хотят. Крестьяне идут к землевладельцам, идут не убивать, не грабить, а требовать землю, требовать справедливости, и только тогда, когда «непогрешимый» помещик Мирон Юга палит из ружья прямо в лицо одному из крестьян, тогда начинается подлинный бунт и всеобщее уничтожение всего ненавистного имения.

Ребряну показывает себя тонким психологом и блестящим мастером, когда, рисуя страшные, бесчеловечные сцены, как, к примеру, «холощение» похотливого Аристиде, обесчестившего не одну девушку в селе, или убийство Мирона Юги, внушает ощущение справедливого возмездия.

Но крестьянское восстание, бунт, слепой и беспощадный, не могло закончиться ничем, кроме поражения. Правительство посылает войска, которые пулями усмиряют восставших. «Не пробил еще тот час, когда возьмет верх правда, сударь, но обязательно должен когда-нибудь пробить, потому как не может быть на свете жизни без правды», — говорит крестьянин Лупу Кирицою. Таков конец трагических событий, а вместе с тем и романа «Восстание».

Тот художественный анализ человеческих характеров, сформировавшихся под воздействием различных социальных условий и классового антагонизма, который дал Ребряну в своем романе, обнаруживал полную гнилость буржуазно-помещичьего строя в Румынии. Чтобы удержаться на той высокой критической позиции, которой достиг писатель как автор «Восстания», ему необходимо было увидеть и понять новую растущую историческую силу — организованный пролетариат. Но этого не дано было Ливиу Ребряну. В 30-е годы в Румынии шла крупная политическая игра: распадались, формировались, «отпочковывались» различные буржуазные партии. Традиционные буржуазные партии: либералы, национал-царанисты, царанисты-демократы, а позднее «железная гвардия» — партия румынских фашистов, — все громогласно выступали за спасение нации, народа, крестьянина. Ребряну оказывается вовлеченным в эту игру. Его осыпают почестями, в 1940 году его торжественно выбирают в Академию, он сближается с реакционным правительством Антонеску. Но одновременно идет необратимый процесс оскудения таланта. Лишившись демократической основы, его творчество мельчает. После «Восстания» Ребряну не создал ни одного произведения, которое хотя бы приближалось к этому роману. Ребряну понимал и тяжело переживал свое творческое бессилие. Незадолго до смерти он записал в дневнике: «Не могу ничего писать. Даже заметок. Чувствую себя словно липшим в мире, выбитым из колеи. Иногда мне кажется, что я прожил слишком долго…»

Логический итог и своему творчеству, и той линии румынской литературы, которая с конца XIX века была связана с крестьянской темой, удалось подвести Михаилу Садовяну. После освобождения страны от фашизма 23 августа 1944 года он становится поборником коренной социальной ломки в стране, утверждения социалистических принципов общежития. Писатель, публицист, общественный и политический деятель сливаются воедино в стремлении и на румынской земле создать государство рабочих и крестьян. Знакомство с Советским Союзом, с жизненными принципами страны социализма вдохновляет его, дает ему новую точку опоры как писателю. Садовяну первый в румынской литературе создает роман о сельскохозяйственном коллективе — «Малая Пэуна». В этом романе много утопичного и наивного, это и понятно, ведь ни одного коллективного хозяйства в Румынии тогда еще не было. Но писатель заглядывал вперед, торопил события. «Я считал, что интересно написать повесть о работе группы людей, тяжело пострадавших во время войны и решивших создать образцовую сельскохозяйственную ферму на пустующих землях на берегу Дуная. Я думаю, что такая повесть была бы сегодня характерна для нашей страны», — так ставил он перед собой задачу, общественную и художественную.

Через год, в 1949 году, выходит в свет «Митря Кокор» — повесть, обошедшая буквально весь мир, переведенная на десятки языков, принесшая автору высокую награду — «Золотую медаль мира». Повесть представляет собой картину жизни румынской деревни более чем за двадцать пять лет. В образе главного героя Митри Кокора писатель раскрывает последовательное превращение стихийного протеста трудовых крестьянских масс против эксплуатации и социальной несправедливости в протест сознательный. Писатель рисует характер, которому в иных условиях, в другие времена суждено было бы стать гайдуком, народным мстителем, борцом-одиночкой. Но в середине XX века он проходит совсем иной путь: нищета и побои, армия, знакомство с коммунистами, война, ненавистная трудовому люду, плен в Советском Союзе — все это делает его не гайдуком-одиночкой, а рядовым великого фронта борцов за социализм.

Создав повесть «Митря Кокор», Садовяну завершил летопись многотрудной жизни румынского трудового народа, перевернул ту страницу, за которой предстояло начать новую летопись свершений и достижений освобожденного народа, взявшегося за строительство социалистического общества. Крестьянская тема и до сих пор занимает значительное место в румынской литературе, но она коренным образом изменила свою тональность, теперь она стала темой утверждения новой жизни.

Ю. Кожевников

Михаил Садовяну

Рассказы

Козма Рэкоаре Перевод З. Потаповой

{1}

И удалец же был Козма Рэкоаре! Как произнесу «Козма» так вот и вижу перед собой сурового всадника на караковом коне. Глаза — сталь, усы — два воробья… Удалой румын! Верхом, ружье за плечами, а слева, вот тут, на поясе, нож висит, в добрый локоть величиной, — таким я его всегда видел. Я теперь стар, скоро сотня стукнет, долго бродил я по свету, многого нагляделся, многих людей встречал, но такого, как Рэкоаре, прямо скажу, не видывал. Посмотреть на него — будто ничего грозного в нем и нет. Среднего роста, худощавый, лицо смуглое — такой же человек, как и все. Хе-хе! Куда там! Только взглянешь в глаза ему — и все тут! Удалой румын!

Тяжкие то были времена для страны! Турки да греки повсюду рыскали из края в край, везде стонал наш несчастный народ, — горькая пора! А Козма и в ус себе не дул. Нынче видят его здесь, а завтра слышно о нем уж бог знает где. Все бегут от смуты, а он — сохрани господи! Как-то раз схватили его и заковали в цепи. Да где там! Он лишь коснулся рукой своих оков, да и стряхнул их, свистнул коня — только его и видели! Кто ж не знал, что у Рэкоаре была разрыв-трава? Эх! Сколько пуль метило ему в грудь! Да все понапрасну. Так уж на роду ему было написано — убьет его только серебряная пуля… Нет теперь таких людей. Прошли те времена…

Слыхал ли ты про гайдука по прозвищу «Сын Румынии»? Этот тоже был молодец! Он гулял по ту сторону, в Мунтении, а Козма — здесь. Ночью встречались они на берегу Милкова{2}, обменивались добычей и до зари возвращались в свои убежища… Думаешь, не подстерегала их пограничная стража? Не гналась за ними? И что же? Как призрак, летел конь Рэкоаре, и пуля его не могла догнать. Длинна дорога отсюда, от гор Бакэу, до рубежа. За ночь отмахать туда и обратно — дело нешуточное. Но уж и конь был у него! В том-то все и дело, что у Рэкоаре конь был не простой. Вот послушай!

Была у водэ{3} Калимаха арабская кобыла, и берегли ее слуги пуще глаза. Была она жеребая, на сносях. Вот однажды, в ночь на Ивана Купалу, пробрался Рэкоаре в конюшню, вспорол кобыле брюхо и украл жеребенка. Да если бы только этим дело и кончилось! Ведь жеребята рождаются в сорочке. Рэкоаре разрезал сорочку, да так, что рассек надвое ноздри жеребенку. В потайном месте растил Рэкоаре этого жеребчика с рассеченными ноздрями, кормил ореховым ядром… И когда сел на него Козма — ну и конь оказался! Дыханье-то у него было вольное, и не уставал он никогда. Ох и конь! С той поры и ветер не мог поспорить с Козмой.

Однажды (я в ту пору был волонтером) случилось Козме быть в стенах Проботы. Волонтеры засели внутри, а турки обложили монастырь со всех сторон и палили по стенам из пушек. Стали волонтеры держать совет — не сдать ли монастырь? Козма молчал. На следующий день Козмы нет как нет. А от стен до самого леса мертвые тела валяются. Вот как проложил себе путь Рэкоаре!

Так и жил он: все в лесах да в полях. Не знал он ни нищеты, ни страха, но и любви не ведал. Удалой был румын. Так вот и вижу его верхом на гнедом коне.


В ту пору поместьем Вултурешть владел один грек, а здесь у нас, в усадьбе, — теперь она уже совсем запустела, — жила молодая румыночка, вдова, да такая, каких мне уже больше видеть не приходилось. Грек влюбился в нее без памяти. Да и было из-за чего. У вдовушки были черные сросшиеся брови, а глаза — ну просто чертовские. Господи боже! Такие очи соблазнили бы и святого. Выдали ее против воли за другого грека — Думитру Коваса. Грек этот умер, а боярыня Султана с тех пор сама управляла своим поместьем.

Так вот этот грек, Никола Замфириди, был просто без ума от боярыни. Чего только он ни делал, куда ни ходил, даже к ворожее наведался, да все попусту. Боярыня — нет да нет! Не пришелся ей грек по душе. А был Никола собою вовсе не дурен. Красивый грек, лицо смуглое, усы закручены, борода курчавая. Да что толку! Не нравится он вдовушке — и все тут!

Вот однажды сидел Никола у себя в покоях, курил да думу думал. Как быть? Хочет он жениться, взять Султану в жены, а она об этом и слышать не желает. Ходил он на днях с цыганом Чокырлие, жалобно пел возле ее ограды, но усадьба молчала, словно окаменела. Черт его знает что тут делать…

«Не урод я и не дурак, — думал боярин Никола. — В чем же тут причина? Может, ей люб кто-нибудь другой?»

Нет. Он стерег ночи напролет: никто не входил и не выходил со двора боярыни.

Гневается боярин. Встал, схватил плеть и вышел. Во дворе работники лошадей чистили.

— Да разве так коней чистят? — рявкнул боярин и — хлоп! — вытянул плетью работника.

Немного подале садовник отдыхал на солнце.

— Так-то ты о саде заботишься? А? — И бац-бац!

Да что толку?.. Какая польза в том, что накинулся он на людей?

Зашел боярин в сад, сел под тенистой липой. Сидел он на каменной скамье и вновь думал думу…

Зачем ему жизнь, коли та, кого он любит, не хочет на него смотреть. Глянул Никола, как в тишине падают поблекшие листья, и тяжело вздохнул.

— Василе! Василе! — позвал боярин. Жалобно прозвучал его голос в печальном осеннем саду.

Крепкий старик открыл садовую калитку и подошел к своему хозяину.

— Василе, — сказал боярин, — что мне делать?

Старик посмотрел на боярина, сам вздохнул и почесал в затылке.

— Что делать, Василе?

— Откуда мне знать, хозяин?

— Придумай. Многому ты меня научил, придумай и сейчас что-нибудь. Баба-ворожея не помогла. Чокырлие и того меньше. Не знаешь ли ты еще какого средства?

— Да как сказать…

— Помоги, Василе!

— И сказал бы, хозяин, только боязно как-то.

— Я дам тебе золотой, Василикэ, говори!

Но обещанный золотой не очень-то тронул Василе. Он снова почесал в затылке.

— Знаю я, что ты и два золотых мне дашь, даже три дашь… Да все-таки… Ну ладно, слушай… Будь что будет! Поезжай-ка ты во Фрасинь, ступай во двор, со двора — в покои боярыни да и увези ее. Вот что я тебе скажу!

— Да что ты, Василе! Как это можно!

Василе больше ничего не сказал. Подумал-подумал боярин, потер рукой лоб да и говорит:

— Решусь и на это, Василе! Так и знай — сделаю! Молодец ты, вот что!

— Я знал, что заработаю два золотых, — вздохнул старик, почесывая затылок.

В тот же вечер боярин Никола исполнил свое слово. Сел на коня, взял себе в товарищи пятерых работников посмелев и отправился во Фрасинь.

Лес стонал под напором ночного осеннего ветра. Люди ехали молча. Время от времени невесть откуда доносилось пение петухов, затем снова наступала тишина. Вот показался и двор вдовы, черный, словно куча угля.

Никола со своими спутниками как тени подкрались к стене; бесшумно спешились, закинули на стену веревочную лестницу, вскарабкались и перемахнули на ту сторону. Лошадей оставили снаружи, привязав к деревьям.

Тут вдруг послышались крики. Боярин Никола был не из трусливых. Он бросился к дому. Двери не заперты. Он — в коридор.

— Ага! — пробормотал он. — Теперь птичка попалась мне в руки.

Вдруг распахнулись двери, и волна света залила коридор. Боярин Никола и тут не струхнул и кинулся в покои. Но едва сделал он два шага, как на пороге показалась боярыня Султана — вся в белом, волосы распущены. Нахмурив брови, встала она на пороге и глядит на боярина.

Обезумел Никола. Так и подмывает его пасть на колени и целовать ноги боярыни — уж очень она хороша была. Да знает он, что, если станет на колени, посмеется она над ним. Бросился вперед, чтобы схватить ее.

— Стой! — вскричала боярыня Султана. — Я-то думала, это воры! Ага! Так это ты, сам боярин Никола!

И внезапно ятаган сверкнул в ее правой руке. Никола почувствовал сильный удар плашмя по голове. Остановился. Работники кинулись вперед, но один тотчас же с криком упал, весь в крови. Тут послышался шум, в коридор ворвалась челядь боярыни. Никола кинулся к дверям, за ним — четверо его спутников. Отбиваясь кинжалами направо и налево, выскочили они на двор.

И вот Никола уже на коне и удирает в Вултурешть.

Грустно слез он с коня, снова вошел в свой сад, снова сел на каменную скамью и схватился за голову.

— Горе мне, — шептал он скорбно. — Жалкий я человек! Что же мне делать? Что делать?

Так сидел он, задумавшись, в эту октябрьскую ночь. Только холодный ветер, дышавший изморозью, пробуждал его от забытья.

— Горе мне! Жалкий я человек! — И он уткнул лицо в ладони, а локтями уперся в колена. — Что за женщина! — в задумчивости шептал он снова и снова. — Какие глаза у нее! Господи, господи! Не оставь меня, сердце мое разрывается…

Долго сидел Никола забывшись. Наконец он встал, пошел в дом и все шепчет:

— Что за женщина! Какие глаза!

В доме он снова кликнул Василе:

— Ну, Василикэ, погубила она меня! Что за женщина, Василе… Душу мне обожгла, совсем меня убила! Что придумать? Не оставляй меня, Василе, получишь два золотых…

Василе поскреб башку да и говорит спокойно:

— Знаю, что с тобой случилось, хозяин. Удалая боярыня, ничего не скажешь. Дашь ты мне и пять золотых, даже шесть. Есть еще одно средство…

— Дам, дам, Василе, говори только. Ох, какие очи! Беда мне!

— Стало быть, ты дай мне семь золотых, — говорит Василе, — да надо будет дать еще семью семь, чтоб попала она тебе в руки. Не бойся, хозяин, это немного… Семью семь… Зато будет она твоя. Вот что: привезу я к тебе Козму Рэкоаре. Вот так же, как ты мне положишь на ладонь деньги, так и он тебе отдаст в руки боярыню Султану, точно так…

Боярин Никола немного струхнул, как услышал про Козму Рэкоаре, да потом вздохнул и говорит:

— Ладно!


На третий день явился Козма. Боярин Никола сидел в саду на каменной скамье под липой и пускал из чубука душистый дымок. Как увидел он молодца, так и застыл, вытаращил глаза. Козма шел не спеша, левой рукой ведя коня на поводу. На нем были высокие до колен сапоги с большими стальными шпорами. Нагрудник доходил до блестящего пояса. За плечами — ружье, на голове — черная баранья шапка. Шагал он спокойно, как всегда, насупив брови. Конь шел за ним, опустив голову.

Боярский управитель Василе подошел к каменной скамье и, почесывая в затылке, шепнул, ухмыляясь:

— Что скажешь, хозяин? Погляди-ка на него! Этот тебе самого черта доставит!

Боярин Никола не мог глаз отвести от Козмы. Молодец остановился и сказал:

— Пошли господь счастья!

— Спасибо, — ответил Василе. — И тебе дай бог счастья.

Боярин все молчал и молчал.

— Хм, — пробурчал Василе. — Пришел к нам, брат Козма?

— Пришел, — отвечает Козма.

— По нашему делу?

— Да…

Козма говорил неторопливо, угрюмо. Казалось, по лицу его отроду не пробегала и тень улыбки.

— А! Да! Так ты пришел, — заговорил боярин, словно очнувшись ото сна. — Пойди-ка, Василе, скажи, чтоб принесли нам кофе, и сейчас же возвращайся обратно.

— Пусть принесут одну чашку, — молвил Козма. — Я не пью.

Василе удалился, усмехаясь и оглядываясь на своего боярина.

— А! Да!.. Ты не пьешь, — пробормотал, запинаясь, Никола. — Да, да… Ты пришел по нашему делу. Ага! Ну, так сколько? Я даю пятьдесят золотых.

— Хорошо, — спокойно ответил Рэкоаре.

Василе вернулся, ухмыляясь про себя. Боярин снова замолчал.

— Ну, как у вас? — спросил Василе, почесывая затылок. — Сладили?

— Пойди, Василе, принеси из-под подушки мой кошель.

— Нет, не нужно кошеля, — сказал Рэкоаре. — Мне не надо денег.

— Что? — пробормотал боярин. — А! Да! Не надо? Отчегоже?

— Уговор такой: я тебе доставлю боярыню Султану из Фра-сини, Привезу тебе боярыню, тогда отсчитаешь мне деньги.

— По рукам! — сказал Василе, ероша волосы. — Привезет боярыню — получит золото. Что я говорил? Козма тебе самого дьявола из ада притащит. Теперь-то уж боярыня — твоя. Что говорить, по голове и шапка.

Рэкоаре повернулся, пошел в глубь сада, привязал коня к дереву, вытащил из-под седла домотканый суконный плащ, лег на землю и укутался.

— Ну и молодец! — простонал Никола, едва переводя дух. — Теперь будто камень у меня с души свалился.

Василе улыбнулся и ничего не сказал. Потом засмеялся про себя и шепнул:

— Хе-хе! Счастлив тот, у кого есть разрыв-трава!

Боярин вздрогнул, словно пробудившись от забытья, и растерянно глянул на Василе. Потом кивнул головой и вновь задумался.

— Ага! Да… — бормотал он, сам не зная, о чем говорит.

Когда совсем стемнело, Козма подтянул у коня подпруги и вскочил в седло.

— Жди меня, боярин, на поляне Вултурешть, — сказал он.

Растворились ворота, конь фыркнул и понесся вскачь.

Полный месяц светил сквозь легкую осеннюю мглу, ткал паутину тонких лучей, освещая тихие холмы и темный бор. Быстрый топот гнедого будил глубокую тишину. Молча скакал Рэкоаре по дубравам под сенью поредевшей листвы. В синевато-бледном свете луны он казался призраком.

Так доехал он до Фрасини. Там все спали, ворота были заперты. Бум-бум-бум-бум! — застучал Козма в ворота.

— Кто там? — раздался голос изнутри.

— Отвори, — приказал Рэкоаре.

— Да кто ты есть?

— Открой! — снова крикнул Козма. За воротами послышался шепот.

— Скорей открой!

— Не откроем!

— Отворяй же: это Козма!

За забором над воротами блеснул свет и озарил лицо Рэкоаре. Потом послышался шорох, свет погас, и загремел засов на воротах.

Козма вошел во двор. Пусто. Он поднялся по ступеням, толкнул дверь.

— Дверь не заперта, — пробормотал он, — боярыня не труслива.

Гулко, как в церкви, отдавались в темном коридоре его шаги и звон шпор. В одной из комнат послышался шум, и яркий свет хлынул в коридор.

Боярыня Султана появилась на пороге, вся в белом, с распущенными волосами. Черные брови нахмурены, в правой руке — ятаган.

— Кто ты? Зачем пришел? — крикнула она.

— Пришел за тобой, — так и отрубил Рэкоаре, — отдать тебя боярину Николе.

— А! Так ты не простой вор! — воскликнула боярыня и замахнулась ятаганом. — Берегись, попадет и тебе, как твоему Николе!

Рэкоаре шагнул вперед, спокойно схватил ятаган, сжал боярыне руку — и стальной клинок отлетел в угол. Боярыня легко отпрыгнула в сторону и крикнула:

— Гаврила! Никулай! Тоадер! Сюда!

Зашумели голоса, в коридор толпой прибежали работники, но остановились на пороге. Рэкоаре подошел к боярыне и попытался поднять ее на руки, но она вырвалась и схватила со стола кинжал.

— Что же вы стоите, дураки? Вперед! Хватайте его, вяжите!

— Не трать слов понапрасну, боярыня. Вижу я, что ты не из трусливых, да делать нечего, — молвил Рэкоаре.

А челядь бормотала:

— Как же мы свяжем его? Ведь это Рэкоаре! Да разве мы посмеем? Ведь это сам Козма Рэкоаре, боярыня!

— Трусы! — закричала Султана и бросилась на Козму.

Удалец схватил ее, стиснул ей руки, связал их кожаным ремешком и взял боярыню под мышку, словно мешок.

— Расступись! — приказал он, и люди забились в углы, прижавшись друг к другу.

«Огонь, а не женщина! — думал Козма, шагая по коридору и неся боярыню под мышкой. — У боярина Николы, видно, губа не дура! Красавица женщина!»

Султана широко раскрытыми глазами смотрела на своих работников, которые в страхе расступились. Все ее тело словно сжимали стальные тиски. Потом она перевела взгляд на суровые черты Рэкоаре. Свет падал на его смуглое лицо и горел искрами в стальных глазах.

— Кто ты? — простонала она.

— Я Козма Рэкоаре…

Боярыня еще раз посмотрела на челядь, забившуюся в углы, и больше ничего не сказала. Что тут поделаешь…

Выйдя во двор, удалец вскочил на гнедого, посадил боярыню перед собой и дал коню шпоры. Снова от топота копыт проснулась тихая ночь.

«Вот это женщина!» — все думал Рэкоаре, а конь его мчался легко, словно призрак.

Боярыня повернула голову и в сиянье луны стала смотреть на Рэкоаре.

— Что ты смотришь так на меня, боярыня?

Гнедой мчался под сенью дубравы. Черными волнами переливались в лунном свете волосы Султаны. На еще не опавшей листве серебром искрился иней. С трепетом смотрела Султана на удальца, сжимавшего ее могучей рукой, и очи ее, словно звезды, горели из-под густых бровей.

— Что ты смотришь так на меня, боярыня? Что дрожишь? Тебе холодно?

Топот проносился по полям, листья сверкали серебром, и в лунном сиянье гнедой летел легко, словно призрак.

Вдруг впереди зачернели тени.

— Кто там? — спросила Султана.

— Нас ждет боярин Никола… — ответил Рэкоаре.

Боярыня ничего не сказала, но Козма почувствовал, как напряглось все ее тело. Лопнул кожаный ремешок, и вскинулись белые руки. Молодец не успел удержать ее. Мгновенно правая рука протянулась к узде и повернула коня, а левая обвила шею Рэкоаре. Голова женщины легла ему на грудь, и нежный голос прошептал:

— Не отдавай меня другому!

А конь мчался, как призрак, в бледном свете луны; топотом огласились рощи, серебром сверкали листья, развевались волны черных кудрей. Следом в погоню кинулись тени. Привидениями взметнулись на вершину холма, летели в прозрачной мгле. Но черный призрак все мчался и мчался вперед и наконец пропал далеко во тьме ночи.

Кавалерист Перевод З. Потаповой

{4}

Молчание господствовало на берегах Вида, освещенных полуденным солнцем. Ни в прибрежных кустах, ни в оврагах не было заметно движения; изредка в тишине слышались крики чаек, которые медленно кружились на своих острых белых крыльях над сверкающими осколками речного зеркала. Порою ястреб, паривший высоко в поднебесном просторе, со свистом как стрела падал вниз, в заросли ивняка. Другого движения не было заметно, но на склонах холмов и в кукурузных полях скрывались в засаде люди.

В два часа пополудни тишина была нарушена. По ту сторону Вида, в лагере Осман-паши{5}, замелькали турецкие фески и сверкнуло оружие. Румынские дозорные, притаившиеся на нашей стороне, немедленно вышли из прикрытий, заслонив глаза от солнца, внимательно всмотрелись в тот берег и приготовили карабины.

Густые полчища османов хлынули из оврагов и долин к мосту через Вид. Наши кавалеристы вскочили в седла и умчались. Турецкие части, вытянувшиеся в колонну при переходе через каменный мост, растеклись по фронту и быстро развернулись в стрелковые цепи.

Тихая долина реки заполнилась людьми. Покой разорвали отдельные выстрелы: это отходили аванпосты нашей конницы. Потом внезапно заговорили орудия из Дольны-Дубника. После третьего залпа в рядах противника взметнулось серое облако дыма, поднялась суматоха, и воздух огласили протяжные вопли. Затем размеренно, после каждого удара орудийного грома, молнии стали вонзаться во вражеские батальоны, разрывая и кромсая их тесный строй.

Однако стрелковые цепи приближались, за ними следовали и колонны. Пушки били все чаще и чаще по гуще наступающих, когда внезапно с моста Дольны-Дубника понеслись полки наших рошиоров{6} в красных мундирах и, словно кровавый поток, хлынули по откосу. За ними темной волной помчались драгуны.

Орудия заговорили еще громче. Батальоны врагов дрогнули, их артиллерия беспорядочно металась, ища удобную позицию, всадники рассыпались по полю и стали заходить с флангов.

Из высокой кукурузы, подступавшей к берегу Вида, затрещали выстрелы карабинов. Легкие дымки, словно от попыхивающей трубки, поднялись над зелеными полями, и вскоре короткий треск отдельных выстрелов слился в непрерывный гул; затем стрельба на какое-то мгновение утихла; но вот воздух огласил новый мощный залп, и выстрелы загремели то вразнобой и отрывисто, то сливаясь в сплошной гул… Вражеские батальоны смешались и начали перестраиваться в длинные шеренги; один за другим падали под пулями солдаты; огненные разрывы снарядов сметали целые массы людей. Их ряды быстро шли вперед, но в конце концов свинцовый град остановил турок. Стрелковые цепи повернули назад, сбились в кучи и залегли; неся огромные потери, колонны дрогнули и остановились.

В этот миг долину огласил гневный клич кавалерийских труб. Красный поток рошиоров ринулся вперед, как ураган, сверкая, обнажились сабли, опустились пики, и тысячи значков затрепетали на ветру; всадники припали к лукам, топот лошадиных копыт потряс землю; словно вихрь обрушился на полки неверных…

Услышав удалое гиканье, турецкие колонны отпрянули. Рошиоры и простые кавалеристы, рассыпавшись по полю, в своем стремительном набеге ударили по вражеской стене; свистели сабли, пики пронзали людей, всюду кипели яростные схватки. Пушки и карабины замолчали; только рев атакующих и вопли изрубленных вздымались к небу песнью ярости и ненависти.

Обратившись в беспорядочное бегство, побежденные османы повернули к мосту через Вид. Но наши кавалеристы мчались вслед, распластавшись, словно большие хищные птицы. Они прижали к мосту остатки вражеских полков и разметали их как буря. Беглецы, перебравшись на ту сторону, рассеялись по долинам, кукурузным полям и зарослям, а в это время с нашей стороны снова заговорили карабины.


М. Садовяну

«Козма Рэкоаре»

Постепенно стрельба умолкла; последний выстрел словно поставил заключительную точку, и снова воцарилась тишина.

В этот день не было отдано приказа хоронить убитых, и когда закат рассыпал свои золотые отблески по Виду, на пустынных берегах стояла глубокая тишина. Убитые турки словно вихрем разбросаны были по полю вперемежку с оружием и неподвижными конскими телами. Там же лежало и трое наших: два рошиора и один простой кавалерист.

Молчали заросли ивняка; как и утром, резко вскрикивали чайки, медленно паря над бесчисленными осколками водного зеркала. Стаи чибисов блуждали с болота на болото, издавая жалобные крики, похожие на мяуканье. Вдалеке на востоке глухо рокотали пушки, и воздух прорезывали огненные отблески.

Сумерки постепенно угасали, а эти трое юношей спали непробудным сном.

Один из рошиоров лежал на земле скрючившись, повернув лицо кверху; его правая рука застыла на пике, а левая была прижата к груди, словно пытаясь вырвать что-то. Второй лежал на боку, пика его сломалась, руки со сжатыми кулаками вытянулись вдоль тела, и широко открытые остекленевшие глаза злобно смотрели куда-то вдаль, на горизонт. Кавалерист с закрытыми глазами, казалось, спал, обратив лицо к небу и раскинув руки. По его спокойному лицу, на котором черными полосками выделялись брови и усы, сонной лаской пробегало дуновение вечернего ветра.

Так лежали они все трое, а ветви ивняка дрожали и шелестели на ветру, словно бормоча непонятную песню.

Оба рошиора были горожанами, сыновьями зажиточных торговцев. Они выросли в довольстве, без нужды и горя, повидали много городов и сел, многому учились. Матери оплакивали их еще заранее, ведь их ожидала спокойная, счастливая жизнь. Но они оставили плачущих матерей, расстались с богатством и пошли сражаться за свою страну. Погибли они достойно, и не нужно им теперь богатства, ничего не нужно… Воздадут им по заслугам, напишут о них красивые слова в газетах, восхваляя их любовь к родине; ведь они оставили мать, отца и все достояние и пошли воевать! И смерть эта возвысит их гораздо более, чем вся их жизнь, которая прошла бы без больших страстей и порывов.

Да, много будут говорить об этих истинных героях — но только не о тебе, безымянный простой кавалерист; не будут хвалить тебя в газетах, как великого храбреца. Не оставлял ты ни добра, ни имения, был ты беден и унижен, и звали тебя просто Василе, сын Тудора.

Всю жизнь боролся твой отец с нуждой, и редко приходилось ему улыбаться. Если бывал он разъярен, то бил твою мать, а если видел, что ты плачешь, то кричал и колотил и тебя. Когда становилось ему горько, он шел в корчму и отводил там душу; тогда он делался добрее, забывал на время свои невзгоды, целовал жену, а тебя заставлял петь и плясать.

Подрос ты, младшие твои братья оставались дома, а тебя посылали пасти скотину на выгон среди болот. Там научился ты играть на дудке и петь веселые припевки, танцуя хору. Много ночей проводил ты в рощах и лугах со своими сверстниками. Вы разводили костры из хвороста и, освещенные красными отблесками огня, рассказывали сказки, а звон конских копыт разносился далеко в тишине полей. Хлестали тебя ветры и дожди, застигали бури, засыпали ледяными иглами осенние вьюги.

И неожиданно ты выровнялся в красивого парня, стройного и сильного, крепкого, как дуб. Журчание вод и шепот леса были для тебя песней, знакомой с детства, а душа твоя сроднилась с безграничными далями. Нелегко тебе жилось, тяжек был твой труд, взвалил ты на свои плечи убогое хозяйство отца; и вот пришло в родной дом довольство, а твоя забитая, униженная мать смогла вздохнуть спокойно.

Помнишь ли ты, Василе, веселую хору в своем селе? По воскресеньям и в праздники двор Иона Секэряну, того, у которого было шесть дочерей, заполнялся народом; приходил Димаке со скрипкой и его цыганка с кобзой. А девушки с цветами в волосах и в узорчатых рубашках плясали, взявшись за руки, с парнями в зеленых, туго затянутых кушаках, в широких шляпах, разукрашенных павлиньими перьями и бисером. Жарко заливалась скрипка Димаке, а его молодая цыганка с глазами, словно угли, склонившись, играла на звенящей кобзе и сама напевала гортанным нежным голосом. С каким жаром водил ты брыуль, как громко пел, а когда наступал вечер и тишина сходила на деревню, слышался только твой голос вместе с нежной мелодией скрипки и бормотанием кобзы. В прозрачных вечерних сумерках вы провожали девушек домой, а музыканты шли следом; в узких проулках, под ветвями деревьев, тени становились все гуще, смех и возгласы звучали приглушенно, потом ночь простирала свой таинственный покров, а немного спустя где-то вдали замолкала и песнь музыкантов.

Помнишь ли ты, Василе, девушек, с которыми водил дружбу? Ты любил их, танцевал хору только с ними и крепко обнимал их по вечерам, провожая домой. Но одно за другим ушли легкие увлечения, и пришла большая любовь, которая завладела всей твоей душой, принесла за собой дни жгучего страдания и бессонные ночи.

Так, в любви, прошли осень, зима и весна; а весна эта была самая прекрасная из всех: и в лугах цвело больше цветов, и, казалось, тропки были укромнее. Но вот внезапно твое счастье развеялось, — загремела труба войны.

Накануне дня твоей отправки ты напился с парнями, распевал во все горло и кричал, что идешь схватиться с турком. А когда настал вечер, ты пришел в себя, словно дунул кто тебе в глаза, и пошел ты к своей милой, с которой был уже обручен. Вытерла девушка слезы, и просидели вы всю ночь, глядя друг на друга. Она спросила тебя: «Куда ты идешь?» Ты ответил: «Идем мы далеко, драться с турком…» А девушка сказала: «Может, смилостивятся господь и божья матерь, и ты вернешься живой…» Поговорили вы о том, как заведете свое хозяйство, где поставите дом, сколько земли засеете… и снова замолчали. А часы летели, и постепенно жаркая страсть захватила ваши сердца, налетела и увлекла в каком-то вихре. На заре, когда ты уходил, девушка рыдала, как безумная, а ты вскочил в седло и поехал. Когда же в конце улицы ты обернулся назад, Руксанда уже не плакала, а стояла на пороге и блуждающими глазами смотрела тебе вслед.

Так и кончилась ваша любовь. Отправился ты с кавалерийским полком на войну без страха и без сожалений. Думал ты: что на роду написано, того не миновать; а кроме того, ты знал, что от турка да от татарина еще дедам твоим худо приходилось. Может, теперь и настал для нехристей день расплаты.

Перешел ты Дунай, услышал грохот пушек, и вскипела у тебя кровь в жилах. Как сыграли горны сигнал к атаке, ринулся ты вперед, словно подхваченный ураганом, и разил неверных саблей; опьянил тебя запах пороха, разъярился ты, закричал… и внезапно пуля впилась в сердце, принадлежащее твоей милой. Упал ты, раскинулся на земле и заснул навеки.

Вот и ночь настала; смолкли чайки и чибисы. Только ветер с легким шорохом колышет заросли ивняка. Умер ты, угасло доброе сердце. Никогда в жизни не бранился ты понапрасну, не обижал ни вдовы, ни сироты, не делал зла ближнему твоему. Чистая душа была у тебя, и погиб ты с честью.

Дома, в селе, твоя Руксанда узнает когда-нибудь, что не вернешься ты более, но горе ее не дойдет до тебя, к твоему холодному ложу. Другим будут играть и петь Димаке с цыганкой, а ты будешь отдыхать, ибо кончились твои радости. Лишь иногда в зимние ночи у натопленной печи люди с честной душой помянут твое имя, брат Василе, и будут говорить о тебе тихими голосами, как о гордом дубке, поваленном бурей.

Лес Перевод З. Потаповой

{7}

Много старых историй слышал я от дедушки Маноле. Время от времени у него воскресали воспоминания о молодости, навсегда уснувшей, и всякий раз, когда он рассказывал свои истории, в печке, как сейчас помню, пылал огонь, и осенний ветер, вздыхая, бился в окна. Его речей я точно передать не могу, теперь я их больше не слышу, ибо дед мой давно отправился в царство теней. Но все же кое-что сохранилось в душе и в памяти моей, и подчас, когда я остаюсь один, мне чудится его тихий голос — передо мною встают видения прошлого.

— В былые времена, — так, помнится, сказывал дедушка Маноле, — знавал я там, за горами, одного лесника по имени Войня…

На пятнадцать тысяч фэлчь{8} тянулись леса Антилешти — дремучая, непроходимая чаща. На опушке, у Ионовой пасеки, стоял домик лесника Войни, а в ложбинке под яблонями было у него с десяток ульев. Среди яблонь и ульев пробивался в траве Олений ручей. Поодаль торчал журавль старого колодца.

— Знаешь, — говорил Войня, — избушку отстроил я себе заново. Тут от старых стен только гнилые бревна оставались. А вот колодец какой есть, такой и был, вода в нем чистая, как слеза… Люди называют его Ионов колодец… А рядом Ионова пасека… Вот здесь, у ручья, пчелиные колоды стояли. Жил тут раньше какой-то Ион… да никто уж о нем и не помнит, и никто теперь не знает, что это за человек был. Жил он здесь, пока не помер…

И Войня, приземистый человек с черными усами, оглядывался вокруг, а потом задумчиво устремлял свои маленькие глазки на темный бор, словно размышлял об иной жизни, которая некогда текла здесь, словно думал об Ионе… Кто знает, что это была за горемычная христианская душа! Потом Войня вдруг оборачивался и пристально смотрел на свою жену Мэриуку. Высокая и стройная, в домотканой юбке, туго стянутой под грудью узеньким цветным пояском, в белоснежной рубашке, она выскальзывала из двери и бесшумно бежала по травке к колодцу. Туго заплетенные косы короной лежали вокруг ее головы. Бледная, с грустными глазами, Мэриука казалась больной.

Однажды я спросил лесника:

— Что с твоей женой, Войня?

— Что с ней может быть? Да ровно ничего! Что ты, не знаешь этих баб? — И он посмотрел ей вслед своими маленькими глазками, похожими на две капельки дегтя. Затем попытался отвлечь мое внимание от жены: — Посмотри-ка на эти ульи… Настоящие крепости пчелиные. Как-то поймал я в дупле дерева один рой, а теперь, видишь, какой пчельник развел! Что ж! Надо же человеку хоть когда-нибудь потешить себе душу каплей меду… Каждый делает что может…

С деревянной бадейкой в руках Мэриука подошла по траве к дому и скрылась в черном проеме дверей. Покой царил на этой лесной опушке, безмятежный покой, — ни один лист не шелохнется, только солнечные блики трепещут и играют, а в непроглядной гуще листвы — ни звука. Не билось больше сердце леса, угомонились и ветры… Бежал ручей, дробя свет в воде и легко качая цветы и травы; пчелы в солнечных лучах казались золотыми искрами. В этом уголке большого, мира покой вливался мне в душу.

Я довольно часто ходил в те места по разным своим делам: то за дровами, то за сыром на сыроварню, стоявшую на большой поляне у Соломонешти. Иногда забредал я в глубь леса и там подстерегал косуль. И почти всегда выходило как-то, что по дороге встречался с Войней, а на обратном пути ненадолго останавливался на пасеке, чтобы отдохнуть на завалинке у дома и освежить горло прозрачной водой из Ионова колодца.

Особенно полюбилась мне самая сердцевина этого леса, густая чаща среди скал. Там, в глуши, под сводами вековых деревьев, лежали сумеречные тени, и редко-редко яркие солнечные пятна оживляли мягкий ковер блекло-желтой травы. Птицы сюда не залетали: их отпугивало это уединенное место. Олений ручей с неумолчным мягким журчанием бежал по серым уступам скал, осыпая брильянтовыми брызгами густой темно-зеленый мох на берегу. И под его лепет, в тиши, у подвижного зеркала волн, иногда, вынырнув внезапно из кустарника, как из темной пещеры, появлялась серая косуля и замирала в грациозной позе, словно высеченная из камня. Но большей частью здесь царило такое всеобъемлющее безмолвие, что я слышал биение своего сердца; изредка вдали трубил рог, и звук его доносился до меня приглушенно и печально, словно исходил из недр земли.

Я бродил под огромными буками, обсыпанными желудями. Иногда меня сопровождал Войня. Молчал я, молчал и он, пробираясь среди кустарников по сырой тропке, утопающей в густой зелени. Ближе к опушке становилось светлее, и с выгона доносилось позвякивание колокольчиков барских коров. Колокольчики звенели тихо, на разные голоса, одни глухо, другие звонко — целая гамма мягких звуков переливалась, словно далекая песня, безмятежно легкая мелодия невидимых колоколов.

В последнее время у лесника, ходившего со мною, взгляд сделался каким-то отсутствующим, а лицо хмурилось, словно на душе у него было большое горе. Что-то его мучило, и хотя он ничего не говорил, но я это чувствовал. Случалось, что он покидал меня на выгоне или в лесу и возвращался к себе в избушку.

— Я на минутку забегу домой… Забыл наказать жене… что передать барину, если он заедет.

Лесник уходил. Я наблюдал за ним и видел, как, приближаясь к опушке, он ускорял шаги. Спустя некоторое время он возвращался ко мне, — обычно я уже сидел в засаде с ружьем наготове; он пристраивался рядом со мной и тогда, отдышавшись и успокоившись, сидел так тихо и молчаливо, что я часто забывал о его присутствии.

Жена его Мэриука по-прежнему была все такой же худенькой и печальной, а несколько раз я заставал ее с заплаканными глазами.

Однажды я столкнулся с барином — как раз в тот момент, когда он уезжал с Ионовой пасеки верхом на вороном коне. Он встретил меня улыбкой, осветившей его приветливое мужественное лицо, и спросил:

— Не видел ли ты Войню? Я искал его и на сыроварне, да не нашел…

Я тоже Войню не видал и теперь уж не помню, что ответил барину. Однако мне показалось, что барин даже не вслушался в мои слова. Он пришпорил коня и поскакал, вскинув ружье за плечи, а лучи августовского солнца освещали его, пока он не затерялся в чаще леса. Его большая рыжая собака с длинной шерстью, всюду сопровождавшая своего хозяина, бежала то справа, то слева от лошади, рыща по лесным зарослям. Вскоре после того как лошадь и всадник скрылись из виду, я услышал несколько выстрелов, гулко раскатившихся от поляны к поляне; я понял, что барин бьет по рябчикам, на которых в это время года он особенно любил охотиться.

Тут я вспомнил заплаканную жену лесника, и мне внезапно пришла в голову догадка. Чего ищет здесь барин? Почему Войня так часто спешит домой? Тут, наверное, что-то есть.

В сумерках, когда смолк отдаленный звон колокольчиков на поляне, я и Войня, с ружьями за плечами, возвращались домой, понапрасну просидев на Воровской тропке в ожидании тетерок. Утренняя встреча весь день занимала мои мысли, и я спросил лесника:

— Ты сегодня был на сыроварне, Войня?

— Нет, а что?

— Тебя искал барин.

— Который? Молодой? Господин Енакаке?

— Да. Он сказал, что не нашел тебя.

— Ну да, ведь я ходил не туда, а к Фундени…

Он помолчал. Темнело, из леса потянуло прохладой, мы уже подходили к ручью, как вдруг Войня повернулся ко мне.

— Так это был господин Енакаке? Да кому ж еще и быть? Ведь старый барин больше не выходит из дому… А ты его на пасеке встретил?

— Да, на пасеке…

Он как бы призадумался, потом промолвил тихо:

— Хм! Кто его знает, что он хотел мне сказать.

Я искоса посмотрел на Войню. Немного раскачиваясь на ходу, он шагал, как всегда, неторопливо; его обветренное лицо с черными как смоль усами выражало обычное добродушие и печальное спокойствие. «Нет, — подумал я, — ничего тут нет. Да и что может быть? Войня такой же, как всегда».

Так вот, я частенько захаживал на Ионову пасеку. Что-то, скрытое в глубине моей души, влекло меня к Мэриуке, ибо я был тогда в расцвете молодости, а кроме того, меня волновало и ее горе, которого я не понимал. Но больше всего манил меня старый лес; к нему я питал почти болезненную любовь. На опушке темной чащи Мэриука казалась еще тоньше, еще стройнее и бледнее; и когда она, задумавшись, неподвижно сидела в сгустившейся вечерней мгле, то представлялась мне каким-то существом из иного мира, сотканным из таинственного одиночества и лесной дымки. В шепоте листвы словно ощущался трепет живого сердца. Он нарастал, передаваясь от дерева к дереву, от ветки к ветке, потом слабел, угасал, и чудился в нем невнятный рассказ о чем-то очень древнем и очень печальном. И когда бескрайние зеленые своды умолкали, то и мое дыхание как бы замирало, затихало в ожидании. Я не испытывал ни радости, ни печали, а словно растворялся в бесконечной природе, в океане земного богатства. И когда снова налетали порывы ветра, а лес шелестел и вздыхал, глубокая дрожь потрясала все мое существо, и в душе моей рождалась страстная песнь — предвестие и зов молодой любви.

Однажды на поляне, возле избушки лесника, меня застала буря. Войни не было дома.

Седые тополя на краю поляны так неистово сотрясались, словно хотели с корнями вырваться из земли; бешено содрогались старые буки, то сгибаясь, то снова распрямляясь под яростными порывами ветра, который налетал из самой глубины леса, вихрем подымая сорванную листву и валежник. Среди темных туч над поляной, трепещущей перед бурей, нарастал зловещий гул, — словно протяжный звук бучумов{9} призывал грозу с сумрачного горизонта, подернутого взметенной пылью. Загрохотал, загудел лес, и на поляну обрушилась плотная завеса воды; капли глухо забарабанили в маленькие окна, и внезапно, словно утолив ярость, буря утихла со вздохом облегчения, и ослепительное солнце вновь засияло над поляной.

Я вышел и сел на завалинку рядом с женой лесника. Все вокруг улыбалось в солнечном свете; пролетела пчела, сверкнув золотой нитью; блеснула голубым оперением сойка, дрозд запел было звонкую песенку и вдруг, оборвав ее, замолчал; тишина, словно прозрачная вода, нахлынула на опушку:

Как всегда, Мэриука была печальна, и мне захотелось проверить свои догадки.

— Леле{10} Мэриука, скажи мне, что с тобой?.. Отчего ты такая грустная? У тебя, видно, есть что-то на сердце?

— Со мной? Ничего. С чего ты взял? Такая уж я есть, такой меня мать на свет родила — невеселой…

Она говорила медленно, и по голосу чувствовалось, что ответ ее был только отговоркой.

Я спросил снова:

— Может, Войня плохо обходится с тобой?

— Войня? А как может Войня со мной обходиться? Как муж с женой…

И она задумалась.

Оба мы замолчали. Потом женщина посмотрела на меня своими большими прекрасными глазами и со вздохом выпрямила тонкий стан, туго перетянутый узким поясом.

— Эх, да что ты знаешь! Ты еще горя не видал. Ты — как этот дрозд, который запел да смолк…

Легкая улыбка молнией осветила ее лицо и глаза и проникла мне в сердце.

— Ты не слыхал, что вытерпела Иляна, жена Иона Маковея, — немного помолчав, медленно продолжала она. — Вот послушай, что ей пришлось испытать, бедняжке… И так и запомни — коли бы знала ее мать, так лучше б дала своей несчастной дочери умереть в люльке… Выдали Иляну за немилого еще совсем молоденькой… А ей хотелось порадоваться жизни… ведь молодая она, и сердце у ней горячее… Да вот муж-то был ей противен… Есть там в деревне, в Соломонешти, одна баба, Гахицей зовут; она жила рядом с Иляной, через забор… Стоило Иляне выйти — то ли к соседке, то ли в корчму, баба вечером все доносила ее мужу… Так она и жила… И вот случилось, что полюбился Иляне один паренек, да только Иляна никому о том не сказала, не знал и сам парень. Грешить она не грешила, проста было ей любо на волю вырваться, солнышку порадоваться: уж очень душно ей было в доме постылого мужа. И вот ее, бедняжку, муж бить начал… Сегодня бьет, завтра бьет, а никто и не знает… Однажды он запер ее в погреб да и избил жестоко… Убежала Иляна к отцу с матерью, только старики не захотели ее принять. У тебя, мол, свой дом есть, муж… Иди к мужу в дом, к детям… И ушла Иляна обратно и долго болела… А как поправилась, муж опять заприметил, что она ходила по деревне, втолкнул в хату, запер дверь на засов да опять давай ее бить… И голосила же она, сказывают, бедняжка, словно ее резали. Выскочили соседи на улицу, стучали в стены, кричали… Вот как жила Иляна со своим мужем… И однажды слегла она в постель — и все ох! да ох! Сегодня ей плохо, завтра еще хуже, и раз как-то утром говорит она: «Позовите моих батюшку с матушкой, — смерть моя приходит…» Пришли старики… И пока муж ее был в доме, она не вымолвила ни словечка, лежала лицом к стене. А как он вышел, она повернулась и говорит старикам: «Вот, батюшка, вот, матушка, отнял человек этот у меня жизнь, а как же я ее любила». Тут собрались соседи, явилась Гахица. Она хотела дать Иляне воды из пригоршни, чтобы умирающая испила в знак прощения. Стала Гахица у постели, уговаривали Иляну и соседи, вошел и Ион, да Иляна лишь рукой махала, чтобы ее оставили в покое. «Нет, шепчет, пусть дадут мне помереть спокойно!..» И не захотела испить воды из пригоршней — ни Гахице не простила, ни мужу своему… Так и умерла. Когда обмывали ее, так увидели, до чего ж она худа была, кожа да кости… И все тело в синяках, почернело от побоев…

Мэриука замолчала и уставилась глазами куда-то в конец Ионовой пасеки.

— Вот как бывает… А тебе откуда знать, сколько может вытерпеть женщина на этом свете?..

Я удивленно спросил ее:

— Войня бьет тебя? Мне он не кажется злым.

— Нет, зачем ему бить меня? Я ведь говорю о других, не о себе…

— Ну а с тобой-то что? Я вижу, что ты горюешь, сохнешь…

Женщина заколебалась, видимо, хотела что-то сказать и опустила глаза. Потом внезапно встрепенулась, прислушалась, вскочила с места, выпрямилась во весь рост и вошла в дом.

Издали, должно быть, от сыроварни послышался рог Войни. Сначала он звучал протяжно, потом издал несколько отрывистых звуков, перешедших в легкие трепетные отголоски, и наконец замер. В тишине раздался отдаленный крик; голос был еле слышен и казался шорохом густого леса: «Эй, Орофей, эй!..» Потом смолк и голос. И через несколько минут топор застучал где-то в лесной глуши, особенно гулкой после дождя.

Мэриука вышла из дома и с ведром направилась к колодцу. Со скрипом опустился и выпрямился журавль. Быстро идя к дому с ведром в правой руке, слегка перегнувшись, Мэриука бросила на меня грустный взгляд. Я встал, взял ружье и пошел мимо ульев, вдоль ручья, через опушку леса на выгон.

Мне было жаль жену Войни, которую явно что-то мучило! С удивлением я вспомнил ее отрывочные слова, ее рассказ об Иляне, жене Иона Маковея, и неясные чувства, смешанные с прежними подозрениями, тревожили мне сердце.

Войня шел мне навстречу по тропинке. Вид у него был хмурый. И только я завидел его, как на поляне зазвенели колокольчики барских коров, и следом за мною на дороге, по которой я пришел, показался барин Енакаке на своем быстром коне, в сопровождении рыжего пса. Пес рыскал направо и налево, обнюхивая кусты.

Барин остановился, лесник тоже.

— Ну, что там на сыроварне, Войня?

— Все хорошо, господин Енакаке.

Барин улыбнулся, потом, повернувшись ко мне и приветливо поздоровавшись, проехал вперед и спешился. Собака сделала стойку и замерла, подняв хвост и вытянув морду по направлению к небольшому кусту. Я пошел вместе с Войней обратно. Когда мы завернули за группу деревьев, послышался знакомый возглас: «Сюда, Гектор!» — и раскат выстрелов разбудил лесную тишь. Затем снова воцарилось безмолвие. Утих и стук топора в чаще.

— Должно быть, он меня и дома искал, — внезапно сказал Войня, шагая рядом со мной.

— Кто? Барин?

— Да. А нашел меня — и ничего не сказал…

Я промолчал. Войня задумался, я тоже. Так мы продолжали путь, не говоря ни слова; прошли по поляне мимо ульев, перескочили через ручей. Мэриука стояла на пороге и смотрела на нас; лицо ее в тени дверей казалось очень бледным. Собака лесника выбежала нам навстречу, прыгая от радости.

— Посмотри-ка на этого пса, — сказал Войня, — если кто обидит его, он набросится и укусит. У него больше прав, чем у нас с тобой… Человек терпит и молчит… Это я к примеру… — добавил он, усмехаясь и пристально глядя на жену.

Но я хотел говорить не о встречах с лесником и его женой и не о той любви, которая зародилась в моем сердце. Я рассказываю о лесе Антилешть, который был мне так дорог, и о моей юности. Все это прошло: и леса уж не те, и дни юности пролетели.

Бодрящий лесной воздух живил и укреплял меня, легкий свист ветра в листве ласкал мой слух; а как пышно и ярко цвели цветы на поляне у опушки, какой был у них тонкий опьяняющий аромат!.. После двухмесячной отлучки, охваченный горячим нетерпением, возвращался я, точно к возлюбленной, в леса Антилешти. Перед наступлением зимы я хотел еще раз повидать чащи в уборе поредевшей темной листвы. Быть может, и другие чувства влекли меня на Ионову пасеку… да, может, и так, но с тех пор прошло много зим, и весны юности ушли вместе с солнцем, которое освещало их тогда.

Мэриука хлопотала по хозяйству в своем домике и была молчалива, как и прежде. В полумраке хижины я не мог рассмотреть ее лицо, только глаза ее светились, когда она поворачивалась к окну. Войня спокойно выслушал мою просьбу, вытащил из темного угла ружье, и мы отправились.

Один за другим, медленно кружась в воздухе, слетали на землю последние листья с огромных буков. Мы шагали по желтым, шуршащим грудам опавшей листвы и протаптывали в ней тропинки. От холодного дыхания ветра колыхались ветки деревьев, и чем глубже проникали мы в чащу леса, тем печальнее и пустыннее казался он. Душа моя словно была окутана мглой.

Через некоторое время я остановился и спросил:

— А что поделывает барин Енакаке, Войня?

Войня удивленно посмотрел на меня в упор.

— Как? Ты не знаешь? Погиб Енакаке! Работники сыроварни нашли его под обрывом у Фундени… Он, видимо, проходил там, а берег как раз и обвалился… Нашли его под обрывом рядом с собакой… помнишь, той, рыжей…

— Как? Барин погиб? А я ничего не слышал…

— Да, погиб…

Лесник отвечал спокойно, но мне показалось, что глаза его слишком пристально смотрели на меня. Не знаю, не могу сказать — отчего, но дрожь пламенным током пробежала у меня по спине… И в этот миг у меня мелькнула догадка, что лесник Войня убил своего хозяина.

Безотчетно я спросил:

— И что же? Не нашли, кто убил его?

— А чего же искать? — ответил Войня. — Ведь сам погиб, лютой смертью…

Я замолчал. Неприютным и пустынным был лес в своей осенней печали. И может быть, поэтому я ощутил на сердце большую тяжесть, какую-то неясную горечь, словно перед смертью. Мы вышли на опушку, туман рассеялся. Огромный лес остался позади нас со своими зарослями и со своей тайной, словно живое существо со своими горестями, гневом и жалобами. Осень витала над ним, как смертный сон. Мэриука на мгновение возникла перед моими глазами и растаяла, словно дымка, мысль о гибели барина льдиною легла мне на сердце.

Да, малыш, сильно любил я лес в дни моей юности…

Так рассказывал мне дедушка, сидя у большой старинной печки. Рассказал и умолк. А снаружи вздыхал и жаловался осенний ветер.

Шестьсот лей Перевод Ю. Кожевникова

{11}

Вот что рассказал мне один приятель.

Как-то утром явились ко мне два мужика. Один из них, рослый, с мужественным открытым лицом, заговорил первый:

— Мы пришли к вам по нашему делу…

— Это давнишняя наша беда, от которой все мы страдаем… — поспешил добавить другой, худощавый и немного сутулый.

— Мы решили составить прошение… — продолжал первый.

— Написать жалобу… Нас четырнадцать человек, и все мы бедствуем… — пробормотал худой и робко улыбнулся.

Это была тяжба из-за земли, с которой в общих чертах я был уже знаком: несколько дней назад суть дела мне уже изложил этот невысокий мужик, которого звали Петре Нэстасе. И сейчас он первым стал объяснять мне, «как все было». Несмотря на то что он казался очень взволнованным и даже немного заикался, второй крестьянин, по имени Некулай Флоре, не вмешивался в его рассказ. Его сбивчивая речь и заиканье производили даже трогательное впечатление, словно это звучала натянутая до предела тетива. В его глазах был какой-то лихорадочный блеск, и печальная улыбка не сходила с лица.

— Дело было так. Я уже вам об этом говорил… Власти разделили Монастырский пруд и выделили людям по пять гектаров. Построили мы село, глядишь, с божьей помощью, возведем и школу, и церковь… Пруд этот большой и старый, да вы его и сами знаете. Существует он с тех пор, как люди себя помнят. Запруду поставили лет триста тому назад, а то и все четыреста, еще при господаре Штефане, как поминается в разных «грамотах». Рыбы в нем хоть отбавляй, летом на рыбную ловлю мы на лодках под парусами выходим… И какой только живности в нем нету… Никто не ведает, что там водится в его омутах. У старого камыша корни такие, что с доброе дерево будут, а тростник растет по берегам густой, словно щетка, высокий и стройный, ну будто войско выстроилось… Когда спускали этот пруд, то вода десять дней стекала, а вместе с водой из глубоких омутов шли коричневые карпы, такие матерые, чисто свиньи… Так вот, господин хороший, разделили мы эту землю… Прорыли канавы, чтобы окончательно спустить воду, стали перекапывать дно, корчевать камыш да тростник… Работали не покладая рук… Мы ведь из Рэдэшень и знаем, сколько земля стоит… Семь лет подряд трудились мы в поте лица своего, чтобы дно, где водились карпы да собирались водяные змеи, сделать пахотной землей… Теперь каждый может увидать: Монастырский пруд стал райским садом. По бывшему берегу растут ракиты, а хлеб на полях — любо-дорого посмотреть — хочет вырасти выше этих ракит. Но вот видите, как все случилось. Я ведь вам уже говорил. Мы с нашей землею живем как раз на самом краю, рядом с границей. Три года тому назад приехала к нам комиссия и стала что-то мерить. Мерили, мерили они, прикидывали и так и этак и заявили, что им неизвестно, чтобы граница шла прямиком через пруд, и провели другую границу так, что часть наших земель отошла к той стороне. Выходит, что все наши труды пошли прахом. Столько лет мы очищали этот пруд, а когда пришло время радоваться, явилась эта «комиссия» и отобрала у нас землю…

Говорил он быстро и, задохнувшись, умолк.

— Что же нам теперь делать? — тихо спросил другой крестьянин, Некулай Флоре.

— Что же делать-то нам? — подхватил Нэстасе. — Посылали мы в Бухарест «обжалование». Трое из нас ездили в Бухарест к нашему депутату и к высшему начальству… Мы уж и деньги собирали, кто сколько мог, и ноги до крови стерли, обивая все пороги… И суд был, только мы ничего не поняли… Уже два лета миновало, а мы все без земли, словно сироты злосчастные… Одно лишь горе на наши головы!

— Что же вам сказал ваш депутат?

— Сказал, чтобы ожидали, там видно будет… — ответил Флоре.

— Будем ждать справедливости до самой смерти! — выпалил Заика. — Ему что, укатил в Бухарест, пирует там с боярами, в карты играет, а за нас у него голова не болит! Думается мне, что правильно сказал один старик, что наши старинные права давным-давно похоронены. Теперь мы, четырнадцать человек, надумали написать жалобу…

Нэстасе посмотрел на меня, робко улыбнувшись, и еще больше сгорбился.

— Нам сказали, что вы сможете изложить на бумаге всю человеческую боль. К тому же говорят, что у вас есть друзья… Ведь поговорка гласит: без святых и до господа бога не достучишься…

— Хорошо, я напишу вам жалобу, — ответил я, — если государство выделило вам землю, значит, оно вас просто так не оставит…

— Государство — оно тоже должно свой порядок блюсти. Ведь пруд-то был нашей собственностью… На это старинные грамоты существуют… Не нахрапом же мы его захватили…

Некулай Флоре принялся рассказывать, как происходил обмер земли, как комиссия пренебрегала и старыми межевыми знаками, и свидетелями, и старинными документами. От одного доброго приятеля, который в то время был в тех местах префектом, мне было известно, что из-за отсутствия старых пограничных знаков часть земли при «уточнении» границы отошла к Австрии, а в других местах какая-то часть земли перешла к нам. Мой друг, защищавший интересы крестьян, имел какие-то неприятности, поскольку обстановка была весьма запутанной. То, что с крестьянами поступили несправедливо и явно обидели их, — это было настолько очевидно, что он неустанно обивал разные пороги. Но потом сменилось правительство, и крестьяне решили обратиться к другим людям. Хотя мой приятель вел это дело из самых благородных побуждений, даже не помышляя о каком-либо вознаграждении и мог бы, уже как адвокат, защищать интересы крестьян и при другом правительстве, однако четырнадцать обиженных судьбою мужиков вдруг покинули его и решили стучаться в другие двери. Но я не думаю, чтобы из всех, кто открывал перед ними эти двери, нашелся хоть один человек, который бы не подумал, что вместе с тяжбой этих четырнадцати мужиков и ему перепадет жирный кусок…

— Были мы у разных людей… Вроде бы и не с пустыми руками… Давали мы, сколько нужно и сколько могли, — заговорил Нэстасе. — Только никто и ничего не сделал. Может, вы изложите на бумаге нашу беду и постараетесь… Нас всего четырнадцать человек, сложились мы — кто сколько мог — и собрали шестьсот лей. Если хоть что-нибудь получится, то мы, значит, сделаем вам наше скромное подношение…

— Вот что, — ответил я. — Я знаю, как делаются такие дела, и полагаю, что здесь могут быть два решения. Или вопрос о границе будет пересмотрен, и тогда, на основе доказательств, которые вы предъявите, возможно, вам вернут отобранные земли. Или же, если отрезанный у вас участок земли так и останется австрийским, то государство обязано выделить вам землю, ну хотя бы в Мерешть, где был отрезан кусок от австрийской территории, когда проводили границу…

— Очень хорошо, — отозвался Нэстасе, — мы и за это благодарим, только бы нам не остаться обездоленными и нищими… Чтобы дети наши не проклинали нас за то, что мы не оставили им ни кола ни двора, никакой лачуги, где бы они могли найти себе приют…

Флоре добавил:

— За это доброе дело отдадим мы вам все деньги, что собрали, и будем из рода в род поминать вас добрым словом.

Конечно, я от всей души хотел им всячески помочь и потому ответил:

— Если речь идет о добром деле, о благодеянии, как вы говорите, тогда я и так все сделаю, без всякой платы… Если вы мне заплатите, значит, я буду работать по найму, а я хочу действительно сделать для вас доброе дело… Кроме этого, что вы думаете, я должен буду сделать? Я изложу на бумаге все, что вы мне скажете, и то, что я сам знаю, и попрошу кого-нибудь из властей разобраться в этом деле… Я думаю, что ваша просьба будет удовлетворена, потому что вы имеете право…

— Вот именно, вот именно… — На лице Нэстасе появилась добрая улыбка. — Я тоже думаю, что правда на нашей стороне… Так оно и будет!.. — шепнул он Флоре, поднимая палец вверх. Потом он обратился в мою сторону: — А за все расходы, за хлопоты, за все мы отблагодарим вас. Вот у нас есть шестьсот лей!.. Для этого мы их и собрали…

— Зачем? Я вам составлю бумагу, направлю ее куда следует, а деньги вы оставьте себе…

Флоре хотел что-то сказать, а Нэстасе ухмыльнулся, опустив глаза в землю.

— Хорошо. Так-то оно так. Может, вы и правы… Напишите нам бумагу… и все такое… чтобы мы получили то, что потеряли… Вот у нас есть еще шестьсот лей… Нам уже приходилось деньги давать, может, на этот раз и не без пользы будет…

Мне показалась странной эта настойчивость, и я постарался убедить этих крестьян, что я по профессии вовсе не ходатай по делам, я попытался внушить им и другое, а именно, что я благорасположен к трудящимся людям. Но поскольку это было чрезвычайно трудно, я остановился посередине тирады, ощутив нечто вроде стыда, и постарался скорее закончить свою речь, заключив ее коротким заявлением, что я все сделаю так, как надлежит, но только не возьму никакой платы.

— Хорошо! — вздохнул с сожалением Петре Нэстасе. — Может, мы чего-нибудь сообразим… Когда работали землемеры, был у нас один человек, господин Аркиум Головей, который говорил, что стоит за нас горой… Но потом мы поняли, что он сговорился с чужаками и продал нас этим австриякам…

Он подразумевал моего приятеля, который мне рассказывал об этом деле и сам обивал пороги, защищая интересы крестьян. Я попробовал им объяснить, что они ошибаются, что ничего подобного не было и прочее…

— Ладно!.. — снова вздохнул Петре Нэстасе. — Напишите нам тогда жалобу…

Мы договорились, когда они снова придут ко мне, чтобы я мог прочитать им бумагу и отослать ее куда следует.

Крестьяне ушли и больше ко мне не явились.

Прошло несколько недель, и Костан Герасим, крестьянин из того же села, откуда были и приходившие ко мне мужики, с которым я хорошо знаком, затеял разговор о старой мужицкой беде, когда земли, бывшие некогда дном большого пруда, отдали австрийцам. Ходили слухи, что землю перемеривали еще раз, чтобы вернуть ее крестьянам, но люди до сих пор продолжают бедовать, потому что ничего они не получили.

— Барин, — сказал он в конце концов, — я у вас работаю уже год и немножечко вас знаю… Мне ведомо, что приходили к вам двое из мужиков, на которых два года назад обрушилась беда, и просили вас чем-нибудь помочь…

— Приходили. Они хотели мне дать шестьсот лей.

— Эх, барин, я же им втолковывал: люди добрые, почему вы не послушаетесь этого барина, ведь он сможет вам помочь… А они как поступили?.. Вернулись в село, посоветовались между собой, а потом не явились, чтобы взять прошение. Сказали, что боятся, как бы вы их тоже не продали… Вот почему вы не захотели взять шестьсот лей? Другие ничего не могли сделать, а все равно брали. А вот вы, если можете им помочь, почему не берете денег? Вы, барин, не гневайтесь, но ведь у наших мужиков горя хоть отбавляй… Вот ведь господин Аркиум, разве он не продал землю австриякам?

На этот раз я уже не думал, что смогу как-нибудь обелить господина Головея. Я понял, что это тщетно!

— Я им советую, барин, чтобы они снова пришли к вам. Нэстасе — это тот, который заика, он снова к вам придет…

Я не возражал, и через два дня появился Петре Нэстасе со своей робкой улыбкой. В его сбивчивых речах снова звучало горе. Он опять выглядел подавленным, просил прощенья, что все так получилось, что они тогда не смогли прийти ко мне, оправдывался как мог и все время настойчиво, хотя и не говоря прямо, давал мне понять, что за мои хлопоты они, четырнадцать мужиков, собрали шестьсот лей…

Вэлинашев омут Перевод М. Фридмана

{12}

I

Фамилии и прозвища у них были самые удивительные. Попа Костаке, у которого борода мочалкой, прозвали «Земля Горит», потому что его тощая, высокая, сутуловатая фигура носилась от зари до зари по уличкам и закоулкам села. Писарю от родителей досталась фамилия Сковородня, что в здешних местах означало род пирога; в народе его называли еще Вертишейкой — он напоминал ту птичку, что чирикает весной на макушках деревьев, беспрестанно вертя головкой, словно она у нее на штыре. Старосту Дэскэлеску, щуплого человечка с маленькими черными глазками, окрестили Сусликом. Что же касается «Тальянца», господина инженера Джованни Шагамоцци, то у жителей долины Бистрицы он значился просто-напросто «господином Жувани», а то еще «господином Шагомовцы». Он был бородат, коренаст, с брюшком; в левом углу рта у него неизменно торчала короткая трубка.

В то лето господин Жувани, поп Земля Горит, Вертишейка и Суслик были неразлучными друзьями и каждый день в послеобеденные часы сходились в трактирчике на Загибе потолковать о том о сем. Там, между вековыми елями, имелось уединенное местечко, откуда можно было видеть, как внизу, в долине, прозрачное небо отражается в водах Бистрицы. Когда солнце погружалось в густые туманы горы Чахлэу, господин инженер со стаканом в руке выходил из-под елей и восторженными криками приветствовал гору, будто сказочного царя-великана в мантии из пурпура и золота, с бородой и кудрями из мглистых завитков. Левой рукой он театральным жестом поднимал стакан, правой срывал с головы широкополую шляпу и хриплым баритоном издавал какие-то звуки на таком мудреном языке, что трое остальных надрывались со смеху.

Успокоившись и высморкавшись в красный платок, поп возглашал:

— Ну и Тальянец! Потеха с ним…

Дэскэлеску и Сковородня чокались с инженером и тут же принимали вид чинный и важный, дабы спокойно насладиться вином.

Равнодушным к горам, к шумным возгласам и к смеху оставался лишь хозяин кабачка — господин Лейбука Лейзер. Он был «дрептаром», то есть полноправным гражданином, так как в 1877 году перешел Дунай солдатом. Его тоже наградили прозвищем «Слезинка», потому что, когда он, весь утонув в черной бороде, стоял в часы одиночества за стойкой, погруженный в размышления о судьбах своих шестерых детей, на кончике его острого носа нет-нет да и повисала блестящая капля.

Лейбука Лейзер был человек серьезный и начитанный. Как подобает серьезному мужу, он, не в пример господину Шагомовцы, не тратил времени на созерцание Чахлэу и Бистрицы, а тем паче на произнесение высокопарных речей. А по части учености, особенно когда дело касалось его книг, в которых буквы походили на пауков, сам господин инженер не мог с ним сравниться. Иногда они наперебой принимались толковать библейские изречения, размахивая руками и растопыривая пальцы, увязая в доказательствах, как в болоте, пока не поднимался батюшка Земля Горит и, простирая руки, будто предавая анафеме антихриста, говорил:

— Да отринь ты от себя язычника, господин Жувани! Вино прокисает.

Итальянец, питавший к вину большую слабость, смеясь, возвращался к приятелям, брался за стакан и вынимал трубку изо рта, а ученый спор так и оставался неразрешенным. Еврей молча стоял, опершись о дверной косяк бревенчатого дома, и в зрачках его спокойных, задумчивых глаз виднелось отражение четырех приятелей, которые, пожелав друг другу всяких благ, чокались и опрокидывали стаканчики.

Господин Лейбука относился с некоторым презрением к этому уголку мира, где он поселился, чтобы заработать кусок хлеба для себя и своих отпрысков. Рабочие с лесопилок, итальянцы, строившие большое шоссе и каменные мосты, — все приходили сюда отдохнуть в тени и с поразительной беспечностью спускали у стойки весь свой заработок: пили, ели, галдели… Все наслаждались жизнью, прожигая и растрачивая ее на песни и веселье, на вино и любовное томление. Солнце, земля, воды Бистрицы, белые стада, позвякивающие медными колокольчиками на ближних холмах, лесная сень, живые арки горных ключей и прочая суета этого мира — все имело для них смысл, которого он не понимал. Суета сует, думал Лейбука. Все мечутся, спеша к смерти. И ничего после себя не оставляют. Они смеются и поют, — им неведом, как патриарху Аврааму, суровый долг упрочить силу рода, терпеливо укреплять его для будущего, ценой страданий и лишений в настоящем… Они улыбаются солнцу, лесам и реке. А он, Лейбука, живет в тени своей хижины, в пустынных равнодушных горах. Сколько раз вскакивал он темной ночью, дрожа, и сердце его замирало от ужаса: ведь он понимает, что деньги, которые непрерывно текут к нему на стойку, могут пробудить кровожадные страсти. Лейбука знает об опасности; знает, что не сможет устранить ее ни силою своей руки, ни мужеством, — и все-таки он с отвращением, с боязнью продолжает жить здесь, потому что так нужно, потому что он должен вырастить шестерых детей. «Четыре сына и две дочери, пошли им небо долгой жизни…»

С господином писарем приключилась большая неприятность, «история», к которой он упорно возвращался, словно «лиса в курятник», — как повторяет с ехидным смешком поп Земля Горит. В этот августовский предвечерний час Вертишейка снова заговорил о ней, и глаза его вновь потускнели. Под навесом ветвей за еловым столом сидели лишь четверо друзей. «Бугай» еще не известил о конце работы, и Лейбука дремал, стоя на пороге, прислонившись головой к дверному косяку, как всегда, безучастный и к яркому свету знойного дня, заливающему долину, и к горам, которые отчетливо вырисовывались на ясном зеленоватом небе. Господин писарь с какой-то ненавистью глядел на село, разбросанное по склонам и пригоркам, на белые домики, крытые дранкой и огороженные дощатыми заборами, на серые тропинки, спускающиеся к Бистрице, на поросль молодых елей, на стадо овечек и далекую деревянную церквушку на невысоком холме.

Он говорил хрипловатым голосом:

— Кто я такой в конце концов, чтобы надо мной измывалась племянница тетки Параскивы? Иду сегодня утром в примэрию, она — навстречу. «Слушай, говорю, Мэдэлина, ты знаешь, кто я и что я могу. У меня, коли рассержусь, рука тяжелая!»

Староста слегка толкнул его локтем, показав глазами на Лейбуку. Сковородня равнодушно оттопырил губу:

— Он не слышит, а если и слышит, то должен молчать. «У меня рука тяжелая, говорю. Уже год, видишь ли, как я за тобой бегаю. А ты, словно царица какая, кривишь рот и отворачиваешься…»

— А она что ответила? — спросил, как обычно, инженер, облокачиваясь на стол и подпирая ладонью подбородок.

— Старая история, — вмешался батюшка. — Опять ты ее спросил, опять она тебе не ответила, и опять ты жалуешься.

— А мне думается — она теперь поняла: дело идет о жизни и смерти, — сурово проговорил Сковородня.

Его товарищи с сомнением уставились на него.

— Гм! Что же, долго мне еще терпеть, на медленном огне жариться? «Школу, говорю, я закончил, образованный и в гимназиях учился, первым все классы прошел, поди-кося сыщи другого такого в Поноаре. Работа у меня не тяжелая; гонять плоты в Пьятру, бороться, словно каторжному, с волнами, бурями да скалами, как некоторым другим, мне не приходится. Да я с моей образованностью да пером могу тебя в шелка и жемчуга нарядить, как королеву… Летось, когда ездил в Яссы, я привез оттуда альбом в голубом бархатном переплете, стихи разные в него запечатлел и преподнес тебе ко дню ангела. А ты прочитать-то прочитала и поняла, а сделала вид, будто не понимаешь. Послал я тебе через тетку твою Параскиву весточку; тетка тебя вразумляла быть послушной, чтобы все добром кончилось… Каждое воскресенье я в церкви бываю, глаз с тебя не свожу…» И знаете, что мне девка ответила?

— Что же она тебе ответила? — пробормотал итальянец, не вынимая трубки изо рта.

— Что недаром, мол, меня зовут Вертишейкой. Что вы на это скажете! «Дорогая Мэдэлина, говорю, плохие шутки шутить изволишь! Мне твои проделки доподлинно известны. Знаю, с кем встречалась у Вэлинашева омута и в чьи глаза глядела. Мне все известно, есть у меня кого приставить, чтобы тенью ходил за тобой. Так ты что же, решила загубить свою жизнь с этаким хамовым отродием, с Илие Бэдишором? Ведь он, девка, только и знает горы да Бистрицу — и то до околицы. Ведь он даже Ясс в глаза не видел. Он все равно что дикарь: босой, рожа дубленая, под мышкой топор. Только и умеет, что плоты по Бистрице гонять да сивуху потягивать. А когда начнут трепать волны и бури, вылезет на берег и отсиживается в каменной норе. Одно слово — плотогон! И кончит он тем же манером, что отец, — либо на острых скалах, либо в водовороте; и волны выбросят его вместе с илом и мусором где-нибудь у залива на крутом изгибе реки… Да полно, в уме ли ты! И что ты в нем нашла? Красив? Нет! Умен? Тоже нет. Голь перекатная! И тетка тебе то же говорила…» И знаете, что она мне ответила? — продолжал писарь, угрюмо глядя на своих товарищей.

— Ну? — подзадорил его инженер, перекатывая трубку из одного угла рта в другой.

— Спросила, отец я ей, что ли, или брат?

— Разумеется! — встрепенулся батюшка Костаке и, воспользовавшись удобным случаем, наполнил стакан.

— Тут уж я, господа, рассердился… «Если на то пошло, говорю, так знай же: я его и в солдаты отдать могу. Вот уж год, как я тебя избрал, чтобы жить нам вместе, в любви и согласии. Уж год я чахну от любви. Говорил я тебе об этом и стихи писал. А ты меня, стало быть, оценить не можешь! Так пускай идет служить, пускай ему скулы свернут в армии. Там и сложит он свои косточки…»

— Подлил масла в огонь! — философски заметил инженер.

— Э, нет! Сначала она было перепугалась.

— В солдаты его не могут взять, — вмешался староста. — Он единственный сын вдовы.

— Да, она мне тоже потом это сказала. Но я ответил, что все равно его отправлю. «Я, говорю, милая, все могу». Тут она опять испугалась. А потом рассмеялась, скривила этак рот, отвернулась — и была такова… Вот теперь вы мне и скажите, доколе будет так продолжаться? Я мечусь, покоя не знаю; поверите ли: как увижу ее — знобить меня всего начинает. Введет она меня в грех.

Лейбука метнул с порога взгляд своих черных глаз и снова принял вид человека, разомлевшего от жара и полуденной тишины.

— Лейзер, вина! — крикнул писарь. — Того же, никорештского. Нравится мне оно. Но что толку, все равно от него на душе не легчает… Так почему, скажи на милость, не могут его взять? — продолжал он, повернувшись к старосте. — Недаром же в конце концов мы начальство здесь, в деревне? Если уж и потешить себя нельзя, когда охота, так на кой же леший жить на свете?

— На то и живем, чтоб согреться винцом, — отозвался батюшка Земля Горит. — А мертвых не воскресить. Что тут поделаешь? Отец Илие давно, верно, сгнил на дне Бистрицы.

Шагомовцы серьезно смотрел на Вертишейку, попыхивая трубкой.

— Слушай, писарь, так нельзя, — проговорил он тихо.

— Гм! — крякнул Сковородня, доставая нижней губой кончик уса и покусывая его зубами. — Ты, господин Джованни, в это дело не вмешивайся. Предоставь нам самим поступать как знаем. Я вижу, что это трудно, — оттого на душе и кипит… Уж и не знаю, до чего дойду, но Илие Бэдишора я должен скрутить в бараний рог. Мысль эта, как птица, свила гнездо вот здесь, в голове. И высидит птенцов, ей-ей высидит, — осклабился он, принимая графин с вином из рук Лейбуки. — Давай стакан, господин Тальянец. Опять ты косяк подпираешь, Лейзер? Какое понятие может быть у жида? Все со своей хозяйкой да со щенками своими. Нет ему ни счастья в стаканчике малом, ни радости под одеялом. Чего ухмыляешься, господин Лейзер?

— А я и не ухмыляюсь.

— Нда. Кто тебя знает, какие у тебя мысли в голове. Дураки мы все, а?

— Я этого не говорю.

— Не говоришь, зато думаешь. Откуда тебе знать толк в жизни? Глуп, кто не наслаждается ею, зря его мать на свет произвела. А мне желательно доставить себе удовольствие сегодня, потому как завтра меня, может, уже не будет. Дни человека что трава! Так, господин Джованни? Ты ведь философии обучался… Выпьем еще по стаканчику — вот мы и будем в выигрыше.

— Сказать по правде, в выигрыше-то здесь будет один хозяин, — заметил отец Земля Горит.

— Ну нет, выиграем от этого мы. Я вот поднимаю чарку за ваше здоровье и радуюсь, что мы опять вместе. Не трактирщик радуется, а я. И попрошу его принести еще графинчик. Господин Лейзер, проснись и похлопочи насчет винца. Я желаю выпить с вами за одну известную мне особу. Вот увидите, господа, все будет как нельзя лучше. Придет день, когда она повиснет у меня на шее. А если нет, останется только одно: головой в Бистрицу.

— Ничего, она угомонится, — заверил его староста.

— А кто ее знает? В ней сам черт сидит, — мрачно закончил Сковородня, устремив взгляд куда-то вдаль, в невидимую точку.

Лейзер, все такой же невозмутимый, принес вино. Друзья выпили, но для писаря по-прежнему все было затянуто туманом.

Позже, когда в горах на лесопилке проревел «бугай» и по тропинкам, как муравьи, поползли рабочие, четверо друзей поднялись и вышли на солнечный свет. Они были немножко под хмельком. Писарь шагал нетвердо, что приводило в восторг отца Земля Горит, который, подмигивая инженеру и старосте, криво усмехался, обнажая острый клык. Они шли к Поноаре, будто окруженные золотистым пухом. Над горными долинами и оврагами царило величавое спокойствие. Далеко над вершиной Чахлэу, прямо перед солнцем, стояло лиловатое облако, словно окаймленное застывшей молнией. А в мирной тишине заката от большого шоссе, которое строил Шагомовцы, с песнями поднимались в гору рабочие-итальянцы.

II

По склону горы к трактиру шел человек. Это был высокий босой плотогон в засученных до колен штанах. На левой, согнутой руке у него висел топор. Он оглядел встречных белесыми глазами, казавшимися страшными на его бронзовом, тронутом оспой лицо. Правой рукой снял шляпу и пожелал доброго вечера. Его рыжие волосы, блеснув в огне заката, поднялись торчком, словно вздыбленные ветром. Он тут же снова спрятал их под шляпу, будто спеша уберечь от опасности.

Писарь остановился. Внимательно глядя на него, спросил:

— Откуда ты, Петря?

— С затона, господин Матейеш. Все на плотах работал.

— А теперь идешь в трактир?

— В трактир.

— Я, пожалуй, останусь, — обратился к своим товарищам Сковородня. — Надо кой о чем потолковать с Петрей Царкэ. Завтра, надеюсь, встретимся, как положено.

— Ну, уж это беспременно! — сказал вдруг инженер, а остальные прыснули со смеху. — Наш девиз — постоянство.

Царкэ смотрел на них, вытаращив глаза и разинув рот. Потом он подумал, что батюшка, староста, а в особенности писарь научились, должно быть, говорить по-итальянски, и усмехнулся.

Оставшись наедине с плотовщиком, Сковородня долго припоминал, для чего он его задержал. Побудило его к этому что-то смутное, неожиданно мелькнувшее в голове… Петря Царкэ был известен в горах подлым нравом и темными делишками. Он любил проводить время в корчмах, в шумном кругу друзей; быстро вспыхивал и не знал жалости. Немало разбил он голов и переломал ребер; частенько приходилось жандармам тащить его, связанного, в кутузку. Что-то темное было у него в прошлом и с военной службой. Писарь знал об этом. Невыясненным оставалось также дело с попыткой ограбления кассира горной лесопилки. В этом был замешан и сам писарь: укрыл тогда Петрю — своего человека, принесшего немало пользы во время парламентских выборов, — здоровая глотка и огромный кулак Царкэ совершали тогда чудеса в корчмах города Пьятра.

— Вот что, Царкэ, — сказал вдруг писарь. — Я хотел тебя спросить, не встречал ли ты сегодня Бэдишора.

— Илие? Видал, как же: он на плотах работал. Да ведь мы с ним — как немец с турком. Проходим один мимо другого: я ничего не говорю, и он ничего…

— С чего бы?

— Да уж такой он человек. Мы с ним вместе и стакана вина не распили. Он все больше с бабами. Пока усы не пробились, весь заработок вытряхивал в подол матери. А теперь носится как ошалелый за юбкой Мэдэлины. Что ж! Всякому свое.

— Стало быть, и ты знаешь, что он волочится за девкой?

— А кто же этого не знает? Я вот сюда, а он вверх по берегу Бистрицы…

Сковородня вдруг посмотрел на него расширившимися, налитыми кровью глазами.

— Пошел на свидание с ней.

— Конечно, господин Матейеш. И что вы на меня так уставились? — осклабился плотовщик. — Злая это болезнь, как погляжу я, господин Матейеш. Кое о чем доводилось слышать от людей. Но я думал, все прошло. А теперь сдается мне, что сынок Ирины вам как сучок в глазу.

Писарь пристально, не мигая, смотрел на него.

— Так, значит?.. — удивленно протянул Петря, и даже какая-то веселость прозвучала в его голосе. Он вынул кисет, развязал его и скрутил здоровенную цигарку. Пристроив ее в угол рта, он, пока высекал искры, глядел на трут и кивал головой, словно отвечая на заданные самому себе вопросы. Выпустив из ноздрей две струйки дыма, Петря по-свойски еще на шаг придвинулся к писарю.

— Выходит, господин Матейеш:

От болезни сляжешь — охнешь,
От любви же сляжешь — сдохнешь.

Ничего! Я буду вашим лекарем. Ведь мы с вами ладим, живем в дружбе. Как говорится: «Рука руку моет». Кто знает, господин Матейеш, что может случиться. Глядишь, Илие тоже отправится к рыбам в каком-нибудь омуте, как и его родитель.

При этом он опять ухмыльнулся и тряхнул головой, словно дивясь собственной мысли.

— Он к Вэлинашеву омуту пошел? — спросил Сковородня.

— Да. Есть там одно местечко — красота райская! Так мы еще посмотрим, что нам делать, еще потолкуем. Верно я говорю, господин писарь? А там, глядишь, стрясется и со мной какая-нибудь неприятность или, как говорит батюшка, «история»… Так я к вам прямо и приду, господин Матейеш. Вы человек образованный, знаете, как чего в книги записывать. Не приведи бог какая-нибудь беда, вы меня и прикроете крылышком. Ну, что скажете, господин Матейеш?

— Потолковать надо, — тихо ответил писарь.

— Конечно. Всего хорошего.

Царкэ двинулся дальше, глубоко затягиваясь толстой цигаркой. Он поднимался мерной подпрыгивающей походкой все выше по склону горы, выделяясь черным силуэтом на розовом фоне заката. Сверху, со стороны трактирчика, долетел неясный шум, в котором отчетливо слышалось лишь тонкое треньканье струн. Внизу, в излучине Бистрицы, отражалось далекое небо цвета фиалки. Два невидимых колокольчика прозвенели на разные голоса со стороны села.

А по одинокой тропинке, все думая об одном, шел писарь туда, куда несли его ноги.

В самом деле, Петря Царкэ прояснил его смутную мысль: теперь писарь понял, зачем остановил его. Как будто странный зверь, внезапно вставший между ними, вселился в него и сжал его сердце. Возбужденный намеками плотовщика и вином Лейбуки Лейзера, господин Сковородня, исполненный решимости, шагал по направлению к омуту Вэлинаша. Недоумение и давняя злоба терзали его. Как, неужели этот голяк, дикарь может стать ему поперек дороги? Что за бес заставляет женщин делать все наоборот? Сначала он было решил, что это с ее стороны просто игра, и даже слегка радовался: девушка не так легко сдается, как другие. Ему хорошо был знаком путь к сердцам, проложенный при помощи хитрых слов да нитки бус… Таких слов у него хоть отбавляй, а нитку бус он носил в нагрудном кармане, в бумажке, обвязанной голубой тесемочкой. Но Мэдэлина все равно отворачивала голову. Тоненькая и гибкая в своей черной катринце{13}, она проносилась мимо него, еле удостаивая его взглядом, «словно какую-нибудь собачонку», думал он.

Вот этого-то писарь и не мог вытерпеть! Вначале он вскипал от гнева, а потом начал биться, словно опутанный невидимой сетью. Обессиленный, он чувствовал, как его уносит поток страсти. А теперь, с тех пор как узнал, на чьи опаленные солнцем лапы склоняется белый, как у царевны, лоб девушки, он кипел лютой злобой.

Очутившись на большаке между крайними хатами деревни, господин Матейеш очнулся. Оказывается, он свернул с дороги к омуту. Куда же он идет?

В хлевах мычали коровы, во дворах разводили огонь под таганами. Пахло кипяченым молоком. Протяжные голоса перекликались на взгорьях. Писарь встретил крестьянина, ровным голосом пожелавшего ему «доброго вечера», затем быстрым плавным шагом прошла женщина с прялкой за поясом… Вслед за ней показался тонкий силуэт, который смутно вырисовывался в густеющих сумерках, но писарь сразу узнал его, и сердце заколотилось у него в груди. Это была Мэдэлина.

— Добрый вечер, — сказал Сковородня и остановился.

Девушка, не задерживаясь, тихо ответила:

— Вечер добрый.

Господин Матейеш повернул обратно и пошел за Мэдэлиной. Он заговорил с легкой издевкой:

— Куда это ты, Мэдэлина? Нельзя ли мне узнать? Может, вы, барышня, сделаете одолжение и остановитесь на минуту?

— Извольте. Что вам нужно? — спросила тонким, певучим голосом девушка.

Она остановилась и повернулась к писарю лицом. Глаза у нее были большие, косы уложены короной. В белой рубахе, в тесной катринце, сужающейся книзу, к голым щиколоткам, она стояла неподвижно и ждала. Приблизившись к ней, он почувствовал запах чабреца. Глаза у писаря разгорелись.

— Мэдэлина, — обратился он к ней, — ну почему ты не хочешь меня понять?

— Так вот что вы хотели сказать! — И девушка добродушно рассмеялась. — Отложим, господин Матейеш, разговор до другого раза.

— А почему?

— Почему? Этого я вам сейчас не скажу. Сходите к тетушке Параскиве, она вам скажет…

Сковородня, вздрогнув от нахлынувшей радости, хотел было схватить ее за руку. Но она уже шла дальше своим легким шагом и скрылась в тени дощатого забора. Смущенный, господин Матейеш постоял минуту в раздумье. Как-то непонятно было все это. И только когда он зашагал по направлению к дому тетушки Параскивы, его осенила смутная догадка, что девушка просто хотела ускользнуть от него. И все же минутная радость вселила в него надежду: может быть, осуществится наконец то, чего он так страстно желал. В светлых сумерках писарь прошел вдоль забора к домику с двумя елями, в котором жила тетка Мэдэлины.

III

Мэдэлина знала, что скоро взойдет луна. Иначе ей было бы страшно идти берегом реки под высокими елями. Спрятавшись в тени за поворотом, она постояла несколько минут, чтобы удостовериться, не преследует ли ее господин Матейеш. Она лукаво улыбалась в темноте, и черные глаза ее искрились, как играющая в лунном свете речная рябь. Потом она быстро зашагала вперед, спустилась крутым разлогом прямо к Бистрице и пошла пусторослью.

Очутившись затем под навесом еловых ветвей, девушка перестала что-либо различать, словно ей прикрыли глаза. Сердце так и заколотилось в груди. Выбравшись из ельника, будто из сумрачной пещеры, она как будто попала в совсем иной мир. В лиловой дымке показалась над деревьями громадная красная луна. Живой мостик из золотой чешуи протянулся по стремнине между луною и девушкой и заскользил вверх по течению.

Из расщелины скалы, словно поджидая ее в засаде, внезапно забила струйка воды. Босые ноги девушки быстро ступали по белой тропинке. Речная ласточка пронзительно крикнула два раза и, скользнув над самой поверхностью воды, скрылась на той стороне. Бистрица разливалась здесь широким плесом и отдыхала в тихой дремоте под сенью развесистых ив. Мэдэлина остановилась. Вдруг она коротко вскрикнула и тут же рассмеялась. Чьи-то руки обхватили ее сзади за плечи, под левым ухом она ощутила мягкое прикосновение коротких усов Илие Бэдишора.

— Ты это? И набралась же я страху!

Парень, освещенный луной, появился перед ней. Он был выше ее, в круглой соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, в коротенькой сермяге, с чеканом под мышкой. Он, как ребенка, обхватил Мэдэлину одной рукой, и глаза его блеснули в глубоких глазницах, когда он привлек ее к себе, чтобы поцеловать. Она отстранилась, откинув назад голову. Потом притихла и прильнула к его плечу, с трепетом вновь ощущая прикосновение небольших мягких усов…

Прямо перед ними в свете луны лежал таинственный старый омут Вэлинаша. С давних пор носил он имя безвестного парня. Никто не помнил Вэлинаша, но песню о нем распевали повсюду в горах. Много раз на посиделках певала ее с девушками и Мэдэлина. А потом на этом же самом берегу и ей явился парень, как в старинной песне. Теперь он обнимает ее, а она думает о любви и горестях былых времен.

— Я немножко задержалась, — тихо заговорила девушка.

— Случилось что-нибудь? — озабоченно спросил Илие, что-то уловив в ее голосе.

— Ничего не случилось. На писаря натолкнулась. Только я живо от него избавилась. Послала потолковать с тетушкой.

Она развеселилась, засмеялась. Потом снова понизила голос:

— Он и вчера остановил меня…

Илие молчал. Мэдэлина прильнула к нему и спрятала голову на его груди.

— Закручинилась я, Илиеш. Он говорит, что в солдаты тебя сдаст.

— Кто? Писарь?

— Он. Но я ему ответила, что этого нельзя сделать. Правда ведь, нельзя?

— Правда, — неуверенно ответил Бэдишор. — Матушка-то вдова…

— Ну конечно, у него одни только пакости на уме. Как увижу его, так бы и плюнула да побежала, словно от нечистого. Он и тетушку с толку сбил. И теперь она мне на все лады голову забивает: обвенчается, мол, он с тобой и будет холить, как боярскую дочь… и платье-то тебе справит городское, сапожки лаковые. Но я ее не слушаю и слушать не хочу, — продолжала, ласкаясь, Мэдэлина и сверкнула полными слез глазами. — Мне люб мой Илиеш…

Парень нагнулся и поцеловал ее в глаза, чудесные, как темные бархатные цветы. Девушка тихо засмеялась, потом, снова нахмурившись, продолжала:

— Тетка, может, и рада бы надо мной куражиться, — стала бы притеснять меня, бить и за постылого выйти заставила бы. Да она не смеет, потому что живет и кормится моей землей, которая досталась мне от родителей, — продает с моей делянки лес. А я притворяюсь, будто не замечаю, лишь бы не трогала меня. Что же ты молчишь, Илиеш, чем ты недоволен?.. Когда поплывешь в Пьятру? Верно, что ты опять собираешься туда?

— А ты откуда знаешь?

— Да ниоткуда. Просто вижу и чувствую. Я сегодня смотрела с горы, как ты плоты вяжешь.

— Да я не потому сердит, Мэдэлина. Через неделю ворочусь обратно.

— Воротись скорей, Илие. Целую неделю буду тосковать. Хоть бы дождь лил все дни, чтобы из дому не выходить.

Парень улыбнулся. Она ребячливо боднула его лбом.

— Я вижу, ты все смеешься. Нет, пускай дождя не будет, чтоб и тебе ничего не грозило на реке. Я узнаю, когда ты воротишься, и буду тебя ждать здесь. Об остальном ты не печалься. Так и состарится бедный господин Матейеш, слоняясь за мной и уговаривая. Он все водится с господами да со всякой немчурой, понаехавшей к нам в горы. Вот и пускай ищет себе городскую. На что я ему? Я девушка простая. Уже год, с самого преображения, другого люблю. Ну скажи, Бэдишор, что и ты меня любишь!

Парень не находил слов для ответа. Он гладил ее по голове, как ребенка, и чувствовал, что умирает от любви.

Луна ярко освещала их. Они подошли ближе к берегу, уселись в тени под ивой, и на блестящей поверхности омута возникла их черная двойная тень, словно рожденная чарами уединения.

Ни один листок не шелестел. Вся долина, вплоть до фантастических туманов на гребнях гор, молчала. Омут, казалось, застыл. Девушка тихо шептала, припоминая дни, когда зародилась их любовь. Ей нравилось прятаться и попискивать, как цыпленок, под крылышком Бэдишора.

Год назад, скромной девчонкой, она, робея и с замиранием сердца, опустив ресницы, в первый раз вышла на хору{14}. Тогда-то и увидела она среди парней Илие под вековыми елями, возле корчмы Булбука в Поноаре.

Звенели голоса и струны. По обычаю горцев, крестьяне — и мужчины и женщины вместе — пили водку. Здесь быстро вскипала кровь, разговор был горячий. Все отдавались веселью безудержно, со страстью, как бурному потоку. У женщин, одетых в белоснежные рубашки с цветной вышивкой и в узкие катринцы, блуждала на губах какая-то томная улыбка. Белолицые, нарумяненные, разукрашенные цветами и стеклянными бусами, с изменчивым, словно река, взглядом, они сильно отличались от высохших и измученных рабынь, крестьянок равнины. Они вырастали в тени лесов, под грохот горных бурь; жизнь их была не особенно тяжелой, трудились они не так уж много и считали, что живут на свете только для того, чтобы холить свою красоту и любить.

Когда Мэдэлина очутилась в этом людском водовороте, тетка Параскива толкнула ее в толпу девчонок и сейчас же ушла к каким-то кумовьям, которые подзывали ее, размахивая кружками. За девичьим кругом парни, по обычаю тех мест, одни выплясывали на лужайке стремительный, бурный танец. Это было своего рода состязание на виду у всей деревни и, главное, у девушек. Там-то и увидела Мэдэлина Илие.

Он шел впереди длинной цепи танцоров и гордо вел их за собой. Ни на кого не глядя, он двигался и выкрикивал с какой-то особой страстью слова песни. Мэдэлина тоже знала их:

За мной, парни! Мне знакомы
Все тропинки в лес зеленый.

Но Илие выговаривал эти слова с нежностью, с любовью, сразу отозвавшейся в ее сердце. Немного спустя начался танец парами: Мэдэлина сама подошла к Илие и смело улыбнулась. А когда он обхватил ее за талию, первая пожала ему руку. Опьяненная, счастливая, взволнованная, с бьющимся сердцем, девушка все-таки заметила робость парня и сразу же почувствовала в себе гордость и силу. Давно ли она была глупой девчонкой? И вот внезапно превратилась в лукавую женщину. Она походила на серый бутон, который с первыми лучами солнца распустился и зацвел чудесным цветом.

Бэдишор рос тихим, скромным вдовьим сыном. Он ходил неслышно, говорил негромко. И вдруг познал мучительное и сладкое чувство. Теперь жизнь его и страсть слились в одно. В серьезной и строгой, немногословной любви Илие было что-то от горных тайн и туманов. Мэдэлину он считал благом, которое призван защищать до своего смертного часа. Илие не высказывал вслух своих сомнений и под градом докучных вестей, которые, смеясь, сообщала ему девушка, оставался молчаливым. Она же угадывала его напряжение, читала в его душе, как в душе ребенка; порой ее охватывала дрожь, будто перед опасностью, и именно потому она еще больше любила его.

Странное ощущение, что она безраздельная повелительница Бэдишора, но вместе с тем и маленькая букашка, которую он может раздавить пальцем, Мэдэлина впервые испытала минувшей зимой. Теперь, прижавшись к груди парня и говоря совсем о другом, она вспомнила об этом.

В деревне была свадьба. Вдоль черного леса, по замерзшей Бистрице, под жужжанье семиструнных кобз и пистолетную пальбу, растянулся пышный свадебный поезд. Малорослые кони быстро мчали сани между белыми стенами берегов Бистрицы, по звонкому ледяному настилу. Изредка, на поворотах, на непокрытые головы девушек падал с деревьев иней. Писарь, господин Матейеш, догнал на своих санках Мэдэлину. Смеясь и шутя, он обхватил ее; остальные девушки визжали, словно напуганные волком. Мэдэлина смеялась; ей нечего было бояться писаря. Но когда она обернулась и увидела среди дружек Бэдишора — он смотрел на нее из-под нахмуренных бровей, как из глубины пещеры, — сердце ее сжалось в крупинку и тут же расширилось от безграничной радости.

— Илиеш, — сказала тихо девушка, вспомнив теперь об этом, — я тебя иногда побаиваюсь.

— И побаивайся, Мэдэлина, — ответил Бэдишор, — ведь у меня только ты одна и есть… Я думаю так… он был в учении…

— Ты о бедном господине писаре?

— Да. Он был в учении, да научился только злу. Здесь, в примэрии, он всем заворачивает, что хочет, то и делает. Разве народ разбирается! Скажет Сковородня, что так в книге написано, — люди пошарят в кошельке и платят. Со старостой он ладит, с попом ладит, с купцами тоже. Сидит, как змей-разбойник у источника, все требует и все глотает. Капли воды нельзя получить, не заплатив ему дани. Но мне с ним делить нечего. Пусть поступает, как хочет. Пути наши не сходятся. Я на Бистрице со своими плотами, он в примэрии со своими книгами. Но к тебе-то чего он привязался? Я вот терплю, но яду во мне все больше. И в конце концов ему не поздоровится.

— Будь разумным, Илие, — решительно сказала девушка. — Нас никто не может разлучить.

— Ладно, Мэдэлина, буду, — мягко ответил Бэдишор. — Я как Бистрица: налетит на нее ветер, она и замутится. Я вот все думаю: кому какое дело до нас? И хочется мне иногда, как дикому зверю, схватить тебя и скрыться в чащу.

— А пусть себе люди говорят, Илиеш. Пусть и тетка Параскива долбит мне с утра до вечера… Она спрашивает, куда иду, а я в ответ: «За земляникой». — «Что ты, девка, какая сейчас земляника?» — «А я нашла, тетушка Параскива. Сладкая такая, и уж как мне нравится». Ничего со мной тетка не сделает, Илиеш!

Парень обнял Мэдэлину и прижал к груди, восхищенный ее словами.

— И не забудь, Илиеш, в Пьятре про бусы…

Смеясь тоненьким голоском, она извивалась в его объятиях, гибкая и упругая, как струпа.

Не скоро выбрались они из своего убежища на яркий свет луны. Они шли, как в дымке сна, как в царстве тишины. Они даже не сознавали, что эта ночь опустилась на землю только для них, почти не замечали ее, обняв друг друга, замкнувшись в свою любовь, будто в раковину. И только много позже девушка вздрогнула, услышав фантастический хохот филина. Птица пролетела сквозь светлую мглу, как сквозь серебряный пух, бесшумно взмахивая крыльями, потом форель плеснула хвостом по воде, рассыпая на стремнине звездочки и зеркальные осколки. Парень с девушкой вошли под черный навес ветвей, а омут все так же блестел под луною, торжественный и печальный.

IV

Господина писаря Матейеша Сковородню раздирало множество мыслей и желаний. В голове у него бушевал ураган.

Сидел ли он в примэрии, сражаясь с бумагами и с людьми, разбирая ссоры, ходил ли по селу или выпивал с приятелями в кабачке Лейбуки Лейзера — он не переставал думать о своей неудаче и строить планы.

Время от времени сказывались и плоды его раздумий.

Однажды в полдень в воротах тетки Ирины, матери Илие Бэдишора, появился сборщик налогов Гыцу. После того как вышла хозяйка с подоткнутым подолом и собаки унялись, господин сборщик принялся осматривать хозяйство: пересчитал двух телят, пару лошаденок, полюбопытствовал, что за узлы в доме, и стал что-то прикидывать в уме, глядя в разные стороны косящими глазами.

— Что такое? Чего ты там считаешь и высчитываешь? — испуганно спросила вдова, поправляя на голове косынку.

— Меня господин писарь прислал, — сказал Гыцу. — Вы подати не заплатили!

— Да заплатили мы! Как это так «не заплатили», бог с тобой! Тебе же и платили!

— Мне? Что-то не помню. Квитанция у вас имеется?

— Есть квитанция. Парень мой тоже был тогда дома. Ты ему как раз и дал квитанцию. А я ее положила за икону. Есть, как же, есть.

— Тогда ладно. А то господин писарь подумал, что вы не хотите платить государству. Сын твой в армии не служит, подати не платит. Так пусть идет в суд и отвечает…

— Какой такой суд? — возопила женщина, глядя округлившимися глазами на представителя власти.

Гыцу с улыбкой потер острый нос, поправил съехавший к уху засаленный галстук и тихонько кашлянул.

— Не знаю, тетка Ирина. Пусть отвечает. Он чем занимается? Сидит на бережку и держится за юбку племянницы тетушки Параскивы. Нет, такой парень, как он, богатырь, пусть идет в солдаты, пусть выполнит свой долг и завоюет свои права. Так и сказал господин писарь: «Почему, говорит, он не занимается хозяйством матери? Был бы он разумным парнем — оставил бы в покое девок, никто бы его тогда и не трогал…»

— Так разве же он виноват? — раздосадованно закричала хозяйка. — Привязалась к нему девчонка; я и то собиралась, как встречу ее, спросить, чего ей дался мой парень.

Тетка Ирина внезапно утихла и, хитро улыбаясь, пристально посмотрела в глаза сборщика, острые, как у хорька.

— Что до меня, — сказала она, заговорщически понизив голос, — то, случись по желанию бедного господина Матейеша, я была бы рада-радехонька.

— Какое там желание, при чем тут господин Матейеш? — защищался Гыцу, поглядывая по сторонам косыми глазами.

— Ну, будет уж, будет, теперь-то я понимаю, куда дело клонится. Вы хотели запугать бедную глупую бабу. А разве мне нужны неприятности? Зачем мне выпускать из дому работника и одной маяться? Он у меня еще пока не жених. Ничего! Я, господин Гыцу, в лепешку расшибусь, а девчонку отважу… А насчет податей скажи господину писарю, что мы заплатили, раз уж ему не спится из-за этого!

С таким ответом и отправился Гыцу по тропинке к примэрии, поглаживая свой острый нос и поправляя галстук на тонкой шее.

Как-то утром он заявился к тетке Параскиве и застал Мэдэлину среди пестрых хохлатых кур. Она кормила их зерном и разговаривала с ними.

— С добрым утром, дочка, — сказал господин сборщик.

— Здравствуйте, господин Гыцу. Каким ветром вас к нам занесло?

— Никаким не ветром. Проходил мимо и решил зайти посмотреть, дома ли кума Параскива.

— Дома, как же! — И девушка принялась с какими-то напевными переливами в голосе звать: — Тетушка! Тетушка! Поди сюда! Тебе письмецо от господина писаря пришло.

Нос у господина Гыцу побагровел. Удивленный такой смелостью, он оставил галстук возле уха, как вещь ненужную и безжизненную, и смотрел растерянно на тетку Параскиву, которая вышла на крылечко и, подбоченясь, нерешительно поглядывала то на него, то на девушку.

— Тебе, как я вижу, сейчас недосуг, — выдавил наконец сборщик. — Загляну в другой раз. Или в воскресенье, в корчме…

— Изволь, господин Гыцу, — проговорила тетка Параскива, скрестив на груди короткие толстые руки, и посмотрела на Мэдэлину долгим взглядом, как на какую-то диковину.

— Какого лешего ты ему наговорила, девка?

— Ничего я ему не сказала, тетушка Параскива. Разве я что понимаю? Я глупая девчонка.

— Что верно, то верно, — закивала старуха, низко опустив голову. — Была бы разумной, поступила бы, как я тебя учу.

Девушка опять принялась кормить кур. На губах у нее играла лукавая улыбка, а глаза затуманивало воспоминание о ночах, проведенных возле омута. Старуха махнула рукой, будто девушка ушла, исчезла и ей не с кем больше разговаривать. Она вернулась к своему ткацкому стану.

Как-то после полудня, когда в тени у входа в кабачок только что уселись Вертишейка и Шагомовцы, прибывшие первыми на обычное место встречи, за их спиной неожиданно вырос Петря Царкэ. Он поздоровался, осмотрел всех своими белесыми глазами и прошел в кабачок.

Лейбука окинул его внимательным взглядом, пропустил в дверь и последовал за ним. Вскоре сидевшие снаружи услышали злой голос Петри: он требовал выпивки. Через некоторое время хозяин появился снова и, как обычно, прислонился к косяку. Краешком глаза он следил за оставшимся внутри плотовщиком. Писарь и инженер медленными глотками потягивали вино и любовались высоким зеленоватым небом. Оттолкнув Лейзера локтем, вышел вдруг Петря. Мутными глазами посмотрел он на приятелей и, видимо, приняв какое-то решение, остановился прямо перед ними.


М. Садовяну

«Вэлинашев омут»

— Что такое, Петря? — спросил Сковородня.

— Ничего особенного, господин писарь. У меня к вам изъявление…

— Какое заявление? Говори.

— Да вот, я рабочий человек. С утра и до вечера, значит, вожусь с этим топором да с елями. Другого дела у меня нет. Больше я ничего и знать не знаю. А господин начальник донимает меня.

— Какой начальник?

— А жандармов, Алеку Дешка. Донимает меня, и все тут. Выкладывай ему все, что знаешь да кого подозреваешь. Все по тому же делу с кассиром лесопилки, на которого ночью напал какой-то грабитель.

— Хорошо, но ведь дело уже прекращено. Открыть ничего не удалось.

— Ничего не удалось, господин Матейеш, это вы верно сказали. Вот и не знаю, чего еще нужно господину начальнику, что он ищет? Говорит, будто свидетель нашелся.

Лейбука Лейзер, казалось, дремал на пороге, но глаза его горели живым огнем. Они окидывали понимающим взглядом высокую фигуру Петри Царкэ и всматривались в его дикий облик.

— Я и подумал, господин Матейеш: откуда взяться такому свидетелю? И чего он покоя мне не дает? Сделайте такую милость, господин Матейеш, заступитесь…

Царкэ охмелел от выпитой у стойки водки, но он знал, о чем говорит и чего требует, и в упор глядел на писаря.

— Какой там свидетель! — сказал, улыбаясь, Сковородня. — Ничего, Петря, иди себе и успокойся. Я поговорю с господином Алеку Дешкой, разберемся. Тебе бояться нечего. Раз ты за собой никакой вины не чувствуешь…

— О том-то я и говорю, господин Матейеш. Никакой вины за собой не знаю.

У Лейбуки мелькнула на лице тонкая улыбка.

— Трудно установить правду, — поддакнул инженер, наливая вино в стаканы. — Было уже темно и поблизости ни души.

— На воре была маска, — тихо заметил Лейзер. — Теперь уж никто его не поймает.

— Какой тут еще свидетель? — опять заговорил, смеясь, писарь и пристально посмотрел на хозяина. — Болтать да строить всякие домыслы может любой, даже Лейзер.

— Возможно, только я не свидетель, — торопливо и энергично возразил Лейзер.

Господин Сковородня продолжал:

— Со своими домыслами мог явиться и кто-нибудь вроде Илие Бэдишора, который ищет клады по ночам на берегу Бистрицы.

— Вот где истина! — крикнул, смеясь от души, Шагомовцы. — Ходит и ищет клады! Ему одному известно, что за звери бродят ночью по тропинкам.

Петря Царкэ сверкнул глазами и ухмыльнулся во весь рот.

— Верно, господин Матейеш. Очень даже возможно, что он. Нет, теперь я знаю, что это в самом деле он. У меня с ним старая история из-за одной зазнобы. И он, вражий сын, подкапывается под меня, распускает слухи. Непременно узнаю, он ли это, господин Матейеш.

Плотовщик тряхнул головой, как будто и впрямь удостоверился и остановился на определенном решении. Потом он снова вошел в трактир, таща за собой Лейзера.

Несколько дней спустя, в одно из воскресений, под елями у старика Булбука было большое гулянье. Молодежь водила хороводы. Прочие же выпивали и похваливали вино трактирщика. Были там рабочие со всех окружающих гор, итальянцы с большого шоссе господина Шагомовцы и немцы — машинисты с лесопилок. Дед Павалаке Булбук, громадный, плечистый, с выпирающим из-под безрукавки животом, с белыми усами на красном лице, прохаживался взад и вперед, расставляя кружки и перешучиваясь с женщинами. Сквозь разноголосый гомон еле пробивались тягучие, замирающие звуки скрипки. Но парням и этого было достаточно: они танцевали, возбужденные и хмельные, с разгоревшимися глазами. Девушки казались более сдержанными и мягко притопывали по земле сапожками с медными подковками.

Петря Царкэ вдруг поднялся с лавки и, слегка пошатываясь, пошел к танцующим. Он остановился на пороге с неопределенной улыбкой на губах, глядя, как прыгают и кружатся пары в танце, называемом кэрэшел. Сначала ему показалось, что все кругом двоится в каком-то тумане, потом он различил Бэдишора и Мэдэлину. А ведь не зря поднялся он с лавки: знал, что девушка здесь, значит, и парень неподалеку. Потому-то и оставил кружку недопитой и вышел наружу, бередя в себе накопившееся буйство. Нужно же было что-то сделать ради дружбы с писарем.

Тут невдалеке показался и сам господин Матейеш Сковородня. Девушки, подталкивая друг друга локтем, со смехом зашептали одна другой на ухо: «Вертишейка! Вертишейка! Вертишейка!» Потом, поднимаясь на цыпочках, стали искать глазами Мэдэлину. Появление писаря придало решимости Царкэ. Все так же неопределенно улыбаясь, он прошел вперед, задел плечом одну пару, потом другую и, наконец, тяжело опустил руку на плечо Мэдэлины. То был знак, что танцорку приглашает другой парень. Илие и Мэдэлина остановились. Но, увидев перед собой Петрю Царкэ, Бэдишор рванул девушку к себе. Как раз в этот миг он заметил и писаря.

— Чего тебе надо? — крикнул он, меря внезапно вспыхнувшими глазами плотовщика. — Какой ты парень? Не имеешь права приглашать.

Царкэ осклабился.

— А мне вот пришла охота потанцевать с этой девчонкой. Я и музыкантам заплачу, и парней угощу!

Танец расстроился. Один из парней положил руку на скрипку, и песня, задохнувшись, умолкла. Мэдэлина потянула Бэдишора в сторонку.

— Тебя писарь подослал! — заревел Илие, сверкнув взглядом в сторону Сковородни.

Царкэ нагнул голову и кинулся вперед. Несколько девушек испуганно вскрикнули. Мэдэлина комочком откатилась в сторону, отброшенная левой рукой Илие. Правой же он схватил Царкэ за голову, не давая ему выпрямиться; остальные парни навалились на них, пытаясь разнять.

Сильные руки оттащили Петрю от Илие; он тяжело дышал и только яростно вскидывал головой.

— Ничего, вдовий сынок, мы с тобой встретимся в другом месте!

Важный, щеголяя узкой городской одеждой, господин Матейеш протискивался сквозь возбужденную толпу, собравшуюся на месте происшествия и, притворяясь обиженным, спрашивал:

— Что случилось? Кто смеет говорить обо мне?

Илие Бэдишор смерил его ненавидящим взглядом. Писарь притворился, будто ничего не замечает. Он понимал, что ему здесь делать нечего. Встретившись глазами с Мэдэлиной, он спросил:

— Что такое, Мэдэлина? Что случилось?

— Пришел волк с похмелья расстроить веселье, — скороговоркой ответила Мэдэлина. Остальные девушки, склонив друг к другу головы, приглушенно хихикали.

Господин Матейеш достал из кармана часы с цепочкой, посмотрел на циферблат, потом хлопнул плеткой из бычьих жил по штанине. Он чувствовал себя так, будто попал в осиное гнездо.

— Пусть кто-нибудь сходит за Дешкой, — грозно приказал писарь и важно удалился прочь от толпы.

V

Господин начальник произвел небольшой допрос, восстановил порядок и спокойствие, а затем направился медленным шагом по тропинке в гору, позвякивая саблей о камни.

Господин начальник Алеку Дешка был человек небольшого роста, но хорошо сложенный, широколицый, белокурый и безбородый. За сморщенную физиономию, которая как будто всегда смеялась, его прозвали «Туркиня». У господина начальника жандармского поста и впрямь было лицо веселой бабы. Глаза же были и не веселые и не бабьи: серые, со стальным блеском, они буравили души и предметы.

У господина Алеку Дешки был свой взгляд на людей. Он вертел ими, крутил, судил, осуждал и не дал бы за них и ломаного гроша. Были у него свои понятия и о службе, которую он нес. Он прочитал за свою жизнь несколько книг и стремился выполнять свой долг перед властью, как настоящий артист. Когда у него оказывалось «дело», он никогда не относился к нему небрежно; как искусный часовых дел мастер, начальник разбирал его на части и винтики, вертел, разглядывал со всех сторон и втихомолку делал свои выводы…

Задумчивый, как всегда, Дешка поднимался по дороге в кабачок. Был прохладный вечер, какие выпадают в конце лета, и Лейбука, поеживаясь, закрывал дощатые ставни своего заведения. При виде жандарма Лейзер весело улыбнулся и приветствовал его, подняв руку ко лбу:

— Добрый вечер, господин Алеку. Как хорошо, что вы заглядываете иногда к нам. Жена моя только тогда и спокойна, когда вы показываетесь в этих местах.

— Разве? Так пойди скажи ей, что я пришел, и попроси ее приготовить для меня чашечку турецкого кофе. Я из турок, господин Лейбука, и люблю кофе.

— Я тоже, господин Алеку, хотя и не из турок. Скажу, пусть приготовит две чашечки.

Алеку Дешка уселся на стуле между елей. Лейбука вошел в свой бревенчатый дом, спеша сообщить жене добрую весть, потом вернулся, потирая руки.

— А стаканчик рому, господин Алеку, уживается с кофе?

— Уживается, если составишь мне компанию. Я люблю, чтоб по справедливости, господин Лейбука.

— Знаю, — ответил Лейбука, тихо смеясь. — Я вас хорошо знаю, господин Алеку. Вы редкий человек в этих краях. Что же вас привело сюда, господин Алеку?

— Что меня привело? Да ровно ничего, — ответил жандарм. — Сам пришел. Я службы не боюсь, где бы она ни была. И в пустыне не пропаду, господин Лейбука. Я немножко философ. Если нечего делать, я думаю: зачем создал бог человека? Стараюсь разгадать без свидетелей и без улик, кто же все-таки напал на кассира лесопилки. Взгляну на человека — и могу заранее сказать, в какую ночь он попытается нанести визит господину Лейбуке…

Лейзер подскочил.

— Не говорите так, господин Алеку. Вон идет моя жена. Она всего боится.

Мадам Эстер поздоровалась за руку с господином Алеку и с тяжким стоном опустилась на стул.

— Трудно здесь жить, — сказала она, грустно улыбаясь, — одни заботы и неприятности. Бывают ночи, когда я совсем не сплю.

Жандарм повернулся к Лейзеру и засмеялся:

— Тогда позволь спросить тебя, господин Лейбука, что тебя сюда привело.

Лейзер вздохнул:

— Должен же человек заработать себе на кусок хлеба…

— Это так, — тихим голосом согласился представитель власти.

Они помолчали некоторое время. В селе зажглись огни. На одном из склонов, в горах, замерцал, словно одинокий глаз, костер. Мадам Эстер поежилась, укутала шею платком и ушла в дом.

— Так о чем же вы это говорили, господин Алеку? — робко спросил Лейбука.

— Ага, не забыл, значит. Я говорил, что знаю, кто под маской напал на кассира.

— Может быть, я тоже знаю. Думается мне, что и господину писарю известно.

— Возможно, — неторопливо заговорил жандарм, высекая огонь и прикуривая. — За человеком, который это совершил, я все время слежу на расстоянии. А он и знать не знает. Теперь надумал заглянуть сюда как-нибудь ночью, сорвать ставни и пошарить у тебя за стойкой.

Лейзер молчал.

— Уж я-то людей знаю, — продолжал Алеку Дешка, смеясь. — А его насквозь вижу, все знаю, что он задумал. Придет — а мне уже известно, кто был.

— Господин Алеку, — тихо молвил Лейзер, — лучше бы он не приходил.

— Понятно, лучше бы не приходил. Сорвет ставни, взломает стойку, а ты выскочишь с криком, взлохмаченный, держа свечу в руке. Тут в горячке недолго тебя и топором по голове стукнуть. Конечно, этого нельзя допустить. Уж лучше позову его к себе, расспрошу о других делах, — он и образумится. Набедокурил бы, да не посмеет.

Алеку Дешка курил и, наслаждаясь, пил в темноте свой кофе.

— Хороший кофе, — сказал он. — Такой я только в Яссах пил у тамошних армян.

Лейзер снова вздохнул.

— Живем мы здесь, господин Лейбука, среди злодеев. Они, что дикие лесные звери, кидаются друг на друга, дерутся и клыками и рогами. Сегодня чуть смертоубийство не приключилось.

— Как же это, господин Алеку?

— Петря Царкэ бросился на Бэдишора.

— Выходит, опять он?

— Да. Теперь у него эта забота. Еще одна причина, чтобы отложить визит к тебе. Писарь наш, господин Лейбука, учился в школе, одевается, как и мы, но душа у него все равно дикая. Вот уже целый год он бегает за одной девчонкой и теперь дошел до отчаяния. Я молчу, но все вижу. Теперь пустил в ход Царкэ. А сам потом умоет руки — знать не знал, видеть не видел.

— Как это умоет руки? Из-за чего же ему умывать руки, господин Алеку?

— Так-так. Думаешь, я не знаю, чем все это кончится? Знаю, будто я сам господь бог. Горы высокие. Бистрица глубокая. Будут когда-нибудь оплакивать бабы Илие Бэдишора…

Лейзер вскочил встревоженный.

— Не может быть, не может этого быть, господин Алеку! — воскликнул он, волнуясь. — Вы странный человек и всегда так меня пугаете. Но вы же не плохой человек. Вы можете что-нибудь сделать, помешать.

— Нет, господин Лейбука, ничего я не могу сделать, — тихо ответил Алеку Дешка. — Страсти здешних людей как ветер и вода: никто их не остановит… Вот оно как, господин Лейбука! Не видишь, что вытворяет наш писарь? Посылает весточки матери парня, потом идет к тетке Параскиве, увещевает ее, самой девушке проходу не дает. А здесь, в кабачке, среди бела дня он разве не рассказывал во весь голос о своей страсти? Недавно он об этом же говорил с Царкэ, не так ли?

— Правда. Говорил.

— Так ты сам разве не видишь, господин Лейбука, к чему все клонится? Если я знаю, кто такой Царкэ, если мне известно, что он замешан в этом деле, и если сегодня я видел, как он, словно волк, хотел сцепиться с Бэдишором, то мне не трудно догадаться и о дальнейшем. Но ничего не поделаешь. Могу я за ним уследить? Нет, не могу. Бог с ним! В этих местах человек, вода, звери — все одинаковы, господин Лейбука. А теперь, если тебе не трудно, принеси стаканчик рому.

— В один момент. Только я не верю, господин Алеку. Вам просто так нравится — зайти вечерком и говорить подобные вещи. Я очень рад, когда вы приходите. Вы — власть, и мне с вами хорошо, хоть и пугаете вы меня до смерти. Не верю я, что случится так, как вы говорите.

— Что ж, и не верь. Ты человек городской. Там, когда убьют человека, все ужасаются и толпятся, как на ярмарке. А здесь, господин Лейбука, дни человека — что трава, как сказано в Псалтыри. Вскорости на Бистрице произойдет неприятное событие, и день тот недалек…

Лейзер, сгорбленный, напуганный, застыл на месте, а бабье лицо Алеку Дешки сморщилось от странного беззвучного смеха.

VI

Туркиня не ошибался: что-то должно было произойти. Из своего жандармского поста возле примэрии, над которым высоко в воздухе полоскался вылинявший от дождей флаг, господин Алеку Дешка с застывшей улыбкой следил за всем, что происходило в долине и на тропинках, все отмечая у себя в уме. Его серые глаза, казалось, видели сквозь стены. Он как будто сам присутствовал на совете Петри Царкэ с господином Матейешем. Вот уже несколько дней подряд, в сумерки, плотовщик с топором под мышкой поднимался своей подпрыгивающей походкой к домику писаря.

Господин Алеку Дешка курил, сидя верхом на стуле и опираясь подбородком на скрещенные на спинке руки. Дым от сигареты, словно живой, полз и извивался в ярком свете осеннего дня. Начальник видел и отца Земля Горит, который неутомимо шагал то по тропинке, то по какой-нибудь извилистой уличке.

Батюшка Костаке тоже взялся за дело, намереваясь устроить его по своему разумению и не в ущерб себе. Прежде всего — он был другом писаря. У ворот дома тетки Ирины батюшка всплескивал руками и все удивлялся:

— Как это ты, тетка Ирина, трудолюбивая, богобоязненная женщина, измученная заботами вдова, можешь терпеть подобное: ведь она совсем вскружила ему голову, обличия человеческого лишила!

— Правда, батюшка Костаке, целую руку… — отвечала вдова. — Подумать только, до чего осатанели люди… Какая-то девчонка, кошка драная, а вот же — вцепилась в моего Илие и не отстает. Была я и у Параскивы, говорила ей… Да ведь она сама не рада, сердешная. Уж как она мне жаловалась: легче, мол, зайцев пасти, чем управляться с эдаким бесом. Как увидела я это, сама подождала девчонку и в упор спрашиваю: «Слушай, девка, когда же ты оставишь моего парня в покое?»

— Вот-вот… А она что?

— Господи, если сказать тебе, батюшка, — сам не поверишь… Ничего не ответила. Только постояла вот так да посмотрела на меня. Потом подошла, опустив голову, и поцеловала мне руку. «Тетушка Ирина, говорит, наступит день — украдет меня Илие и привезет к тебе на печь. Ты не осуждай меня, не притесняй, говорит, ведь сама небось была такой же. А я Илие зла не желаю». Вот, батюшка, какое она мне слово сказала… Что с ней поделаешь? У меня, батюшка, слезы потекли из глаз, истинный бог, так меня за сердце взяло.

— Вижу, вижу… — сказал с некоторой издевкой отец Костаке. — Старину вспомнила… Знаю уж…

— Эх, батюшка, молодость, что с нее возьмешь! — ответила со вздохом вдова.

Топая быстро по дороге, с развевающимися по ветру полами рясы, отец Костаке появлялся на другой уличке, у другого дома. И Алеку Дешка видел, как он, прислонившись к старому еловому столбу, под навесом ворот, долго махал руками перед носом тетки Параскивы, а та, в подоткнутой юбке, в кофте с засученными рукавами, слушала, прижимая ладони к груди.

Видел Алеку Дешка и то, как в сумерках писарь неотрывно ходил за девушкой по пятам, и вся деревня видела это. После пережитого унижения у корчмы Булбука Сковородня потерял над собой всякую власть. Когда закат начинал окрашивать розовым цветом утесы, Мэдэлина возвращалась вместе с другими девушками с гор, гоня перед собой коров. А он уже стоял на дороге, похлопывая плетью по штанине. Иногда он останавливался, глядя в одну точку и словно прислушиваясь к звону колокольчиков. «Уставился, ровно черт на попа», — шептали, хихикая, девушки и приглушенно смеялись.

Однажды он решительно преградил путь Мэдэлине, грубо прикрикнув на остальных:

— Чего стали? Идите и занимайтесь своим делом! Слушай, Мэдэлина, — обратился он к девушке, глядя на нее пристально и хмуро. — Хочу тебя еще раз спросить: ты это навеки связалась с другим, а на меня и не посмотришь? Ответь мне.

— Господин Матейеш, мне нечего вам ответить, — спокойно молвила девушка.

— Слушай, Мэдэлина, разве ты не видишь, что всему конец? У корчмы он говорил мне дерзкие речи при всем честном народе. И теперь не будет мне покоя, покуда не смету его со своего пути. Дело это решенное и скреплено клятвой.

— Господин Матейеш, а греха вы не боитесь? — сказала девушка, окинув его быстрым взглядом.

— Нет.

— Хорошо, но ведь Илие чист перед вами. Зла он никому не причинил. Ни к чему вы не придеретесь. Что же вы ему можете сделать?

— Мэдэлина, брось его — вот и все, что я хотел тебе сказать. Не то душа твоя будет в ответе перед господом богом…

Алеку Дешка видел, как Матейеш Сковородня после этого разговора направился большими шагами к трактирчику. «Надо поговорить с Лейзером, — подумал начальник. — Матейеш теперь будет пить, чтобы раззадорить себя и на что-нибудь решиться».

Сохраняя на лице все ту же застывшую в мертвой улыбке маску, жандарм поднялся со стула, закурил другую сигарету и не спеша пошел вниз, позвякивая саблей. По пути он завернул на одну из улиц и остановился у ворот дома тетушки Ирины. Старуха доила корову. Илие вышел из сеней навстречу Алеку Дешке.

— Иди-ка сюда, пройдись со мной немножко, — сказал ему начальник.

Парень внимательно и озабоченно посмотрел на него. Когда он приблизился, Дешка похлопал его левой рукой по плечу:

— Не тревожься, парень, я против тебя ничего не имею. Ты человек хороший. Я только хотел спросить тебя кое о чем.

— Спрашивайте, господин начальник, я отвечу, — быстро проговорил Илие Бэдишор.

— Вот, очень хорошо: вижу, ты, братец, меня неплохо знаешь. Я не притесняю и взяток не беру. Я человек справедливый, Илие, и, попади я в монашескую братию, мог бы сделаться настоятелем, а то и митрополитом. Смотрю я, братец, вокруг, все вижу, все понимаю. Мне давно известно, что ты водишься с Мэдэлиной. Только в сердечные дела молодежи я не вмешиваюсь… На то бог дал людям любовь, чтобы они забывали о старости и смерти. Но знаешь ли ты, Илие, что Матейеш Сковородня видеть тебя не может?

— Знаю, господин шеф, да не боюсь я его.

— Хорошо, хорошо. Ясное дело, что не боишься. А вот появится у него товарищ, и перевес будет на его стороне. Кто-нибудь, скажем, может прыгнуть на тебя в темноте. Камень может на тебя с горы свалиться. Будь поосторожнее, парень. Так я считаю: ты должен остерегаться…

Странно ухмыляясь, Туркиня снова похлопал парня по плечу, потом, покачиваясь, медленно побрел к трактирчику. Илие постоял еще некоторое время, вслушиваясь в удаляющийся и затихающий лязг его сабли.

Очнувшись от дум, парень направился было к Бистрице. Потом, вспомнив слова Дешки, улыбнулся и покачал головой. Широкими шагами он пошел к дому, крадучись пробрался в сени и поискал в известном ему местечке чекан. На ходу он накинул на себя тулупчик и уже в самых воротах ответил матери, которая спрашивала из дому, кто там. В голубоватых сумерках по наклонной тропинке он спустился к омуту, где ждала его Мэдэлина…

VII

Три дня спустя, в ночь под малую пречистую, долину Бистрицы покрыл иней, похожий на мелкое толченое стекло. Узкий серп ущербного месяца освещал тускло-желтым заревым светом склоны гор, ивы, камни, нагроможденные потоками. Утренняя звезда, появившись из-за серой полосы облаков, взошла над горами.

Спавший тяжелым сном в своем домике господин Матейеш Сковородня внезапно проснулся, услыхав громкий стук в дверь и мужской голос.

— Это я, господин писарь, — кричал снаружи Петря Царкэ. — Отоприте.

Сковородня еще находился во власти сновидений. Лунный свет проникал в окна, словно дымка. Утренняя звезда показалась писарю живым подмаргивающим глазом с лучистыми ресницами.

— Откройте, господин Матейеш!

— Что такое? Чего ты орешь? — спросил писарь, отодвигая задвижку.

Плотовщик, смеясь, вошел в комнату, и на Сковородню пахнуло крепким запахом табака и водки.

Что с тобой, человече? Ты прямо из корчмы?

— Знамо дело. От Булбука. Но у меня большие новости, господин Матейеш. Одевайтесь и немедля пойдемте. Теперь уж ему не вывернуться, господин Матейеш. Я сколько времени слежу за ним. Теперь-то он попался мне в лапы.

— Ты о Бэдишоре говоришь?

— О ком же еще? О бабушке, что ли? Вечор приходит в корчму представитель фирмы, какой-то еврей, даже имени его не знаю. Ему, видишь ли, нужен плотовщик, чтобы обязательно сегодня, в день пресвятой богородицы, сплавить двадцать больших мачтовиков из устья Бараза, — завтра он хочет отправить их дальше, в Пьятру. У них там свои дела, отсрочки не терпят. Работают по часам. Ну а люди наши, конечно, отказались. Завтра, то бишь сегодня, праздник, день отдыха. В корчму надо заглянуть — христиане как-никак… Что до меня, то я и не подумал ехать.

— Погоди, Петря, погоди, — перебил его писарь. — При чем тут все-таки Бэдишор?

— Вижу, не хотите вы меня слушать, господин Матейеш… Вот как было. Представитель ушел. Мы, значит, остались, выпили еще по рюмочке, поговорили о том о сем… Стало уже поздно. И вдруг заходит один из наших, Тимофте, и говорит, что нашелся человек, готовый в праздник гнать плоты. Кто бы вы подумали? Илие Бэдишор. Он жаднее всех на деньги. Ни корчма, ни веселье ему не нужны. Дадут хорошую цену — он и поведет плот. Тимофте говорит, что он уже пошел на реку.

Заразившись воодушевлением плотовщика, писарь засуетился и стал одеваться.

— Самая теперь пора, господин Матейеш, — продолжал между тем Царкэ, наклоняясь к его лицу. — День праздничный: в горах и на Бистрице никто не работает. Отправляется он один. Если разобьется о скалы, значит, господь наказал его за то, что трудится в праздник.

Губы Царкэ, освещенные луной, растянулись в черном оскале. Он слегка покачивался и постукивал пальцами по лбу, восхищаясь собственным планом.

— Пошли, господин Матейеш! Не мешкайте! Возьмем коней… Свершится наказанье божье, а мы уже здесь… Потолкуем с людьми, заглянем в корчму и будем вместе со всеми удивляться, когда станет известно, что сынок отправился искать папашу на дно реки.

Сковородня уже не владел собой. Словно в лихорадке искал разбросанную по комнате одежду. Ненависть, скопившаяся за многие месяцы, усиленная отчаянием и пережитым унижением последних дней, кипела в его душе, туманя рассудок. Он кинулся к Царкэ, схватил его за горло и глухо застонал:

— Замолчи! Замолчи! Еще кто-нибудь услышит. Никто не видел тебя, когда ты сюда заходил?

— Никто, господин Матейеш, будь покоен. Я рыжий, из лисиц…

Развеселившись от собственной шутки, Петря Царкэ похлопал рукой по сумке, висевшей у него на боку.

— Захватил я с собой немного бодрящего: флягу со спиртом. И так мне весело, господин Матейеш, будто на охоту собираюсь.

Писарь рывком натянул на себя пальто. Затем толкнул Царкэ плечом.

— Ну, чего стоишь? Пошли.

— Идем. Как не идти! А коней найдем?

— Найдем. Под самым лесом. Другого, думаю, ничего с собой брать не надо?

— Да к чему нам, господин Матейеш? Избави бог! Мы и пальцем его не тронем. Бистрица сама с ним справится!

— Правильно, — пробормотал писарь. Он почувствовал, что его охватывает холодная дрожь. Съежившись, он вышел на улицу, дважды повернул ключ в двери и, глубоко вздохнув, будто сбросив с плеч огромную тяжесть, быстро зашагал в гору. Теперь он знал: к устью Бараза он уже не может не пойти; он чувствовал: в этот день непременно произойдет что-то страшное, чему он уже не в силах помешать. Зато потом придет, может быть, успокоение и та блаженная минута, которую он так страстно желал.

Когда писарь с Петрей на неоседланных конях взметнулись на гребень горы Вэтуй, чтобы ринуться оттуда в ущелье Бараза, сквозь туман проглянуло солнце. Великое молчание царило над лесами и окаменелыми волнами гор. Слева из ущелья, где находилась пустынь, донесся тихий, ласковый звон чугунного била, потом с песенным перезвоном некоторое время благовестили колокола. Оба сообщника ненадолго остановились, глядя вниз, на плес, над которым плыли обрывки светлого тумана…

По другой стороне, скалистой тропинкой, завернувшись в тулупчик, ехала верхом по-мужски горянка. Несколько лошаденок, навьюченных мешками с кукурузной мукой, понуро плелись сзади, привязанные одна к хвосту другой, — видимо, из какого-нибудь равнинного городка в горное селенье.

Господин Матейеш и Петря Царкэ перевалили через гребень и стали спускаться в долину Бараза. В лесистом овраге они спешились. До устья реки оставалось немного. Место было глухое, и оба надеялись, что на реке не окажется никого, кроме них и Бэдишора. Плотовщик вынул флягу и подал ее господину писарю. Тот было отстранил ее тыльной стороной руки, но, передумав, схватил, поднес к губам и стал пить большими глотками. Царкэ смеялся, протягивая руку, похожую на звериную лапу.

— Добро! Только и мне оставь, господин Матейеш. Это мое лекарство.

Господин Матейеш нашел шутку уместной и, тоже смеясь, вернул флягу, метнув на Царкэ горящий взгляд.

Они решительно прошли между еловыми бревнами и затаились, внимательно вглядываясь в дощатое здание лесопилки. Там было тихо, не чувствовалось никакого движения. Справа Бараз, укрощенный плотинами, переходил в широкий спокойный затон, на поверхности которого покачивались белые стволы очищенных от коры елей: кряжи и мачтовики. Воды притока, задержанные в этом месте и успокоенные, ждали того часа, когда они вольются в оскудевшую от засухи Бистрицу и стремительно помчат плоты вниз к равнине. Здесь тоже было тихо и пустынно. Под зеленоватой блестящей поверхностью затона изредка, как молнии, сверкали похожие на серебристые иглы форели.

— Нет его здесь, — сказал, нахмурив брови, Сковородня. — Не приходил еще, что ли?

— Нет, приходил, — ответил Царкэ, шагая между сваями запруды, — только мы чуток опоздали. Плот должен был находиться на этой стороне, на Бистрице. А теперь его нет. Значит, он недавно отвязал его и уплыл.

Писарь прихватил зубами кончик усов и взглянул на Царкэ злыми глазами.

— Что же мы будем делать?

— Гм, что делать? На всякую хворь свое зелье имеется, господин Матейеш. Со мной не пропадешь. Я уж дорогой думал, что мы можем его не застать, но в затоне, я знаю, стоят легкие плоты, приплывшие по речке и еще не разобранные. Вот они, можете сами посмотреть. Спустим воду, выйдем с плотами на Бистрицу, и волны помчат нас вдогонку за ним, как на рысаках. Сзади мы на него и нагрянем…

Недобрый огонек сверкнул в глазах Сковородни. Он обернулся к плотовщику, схватил его за плечо и, толкнув вперед, произнес одно только слово:

— Пошли!

Довольно ухмыляясь, Петря Царкэ вытащил из-под безрукавки топор. Оба подкрались к запруде и при помощи блоков подняли на цепях творило. По спокойной зеленоватой поверхности затона пробежала еле заметная дрожь, и воды его устремились к Бистрице. С воем урагана хлынула первая волна. Приятели быстро вскочили на легкий плот, пронеслись мимо свайных опор и подпрыгнули в водовороте большого речного русла. По гребням волн они устремились вниз, будто впереди, еле касаясь вод Бистрицы, мчались резвые кони.

— Держись, господин Матейеш! Сейчас мы его догоним! — крикнул Царкэ, стоявший у переднего кормила.

Так они плыли некоторое время с большой скоростью и через каких-нибудь четверть часа в самом деле увидели плот Бэдишора, заворачивающий за скалы. Царкэ поднял голову. На прибрежных тропинках ни души. Подгоняемые спущенной водой, они, как пьяные, неслись в кипенье волн. Матейеш Сковородня стоял, согнувшись, и крепко держался за ручку топора, воткнутого в плот. Он пристально смотрел вперед. Глаза у него были дикие, безумные.

— Догоним его возле омута! — крикнул ему в ухо Петря Царкэ.

Они действительно нагнали парня у Вэлинашева омута, налетев на него из-за поворота. Бэдишор повернул голову и вдруг увидел несущийся прямо на него плот. Нагнувшись, он с быстротой молнии схватил топор. Его противники приближались, не замечая, что следом за ними, подпрыгивая на волнах, несутся стволы елей, вырвавшиеся на свободу из водяной тюрьмы. Словно состязаясь, бревна наскакивали друг на друга, сдвигались и расходились. И когда Сковородня с Петрей протаранили плот Илие Бэдишора, стволы эти, сталкиваясь и громоздясь, налетели внезапно на них самих. В одно мгновение их плот распался на множество бревен, которые, словно причудливые пловцы, ныряли и снова выскакивали на поверхность реки.

Матейеша Сковородню ударило концом бревна и швырнуло вперед, он сразу провалился между плотами и больше не появлялся. Так вот какой конец был ему уготован после стольких стараний! Вот что предвещала ему утренняя звезда!

Взмахивая руками, как крыльями, двое других еще сохраняли равновесие на развязавшихся бревнах. Затем Илие Бэдишор сбросил с себя тулупчик и с топором в руках кинулся в воду.

Противники находились в этот миг возле самого омута, в узком ущелье между крутых известковых скал. Издавна это место считалось опасным, и плотогоны его побаивались. Поэтому у берега, на котором стояло село, с давних пор они выбили в скале у самой поверхности воды углубление, куда потерпевшие могли забраться в минуту опасности. От углубления шли вверх ступеньки, по которым нетрудно было выбраться на берег.

Туда-то и направился вплавь Илие. Несколько бревен, толкаясь, шли с приглушенным плеском прямо на него. Он нырнул в глубину, не выпуская из рук топора. Только шляпа осталась на волнах и весело подпрыгивала перед бревнами. Отталкиваясь ногами и загребая воду одной рукой, парень вслепую прошел под ними и, испуганно отфыркиваясь, выплыл у самой пещеры плотовщиков.

Тяжело дыша, он зацепился топором за выступ скалы и медленно выбрался из воды.

Оглянувшись, он увидел, что Царкэ, сильно загребая руками, плывет к тому же месту спасения. Лоб у него был в крови, глаза выпучены, рот широко открыт.

Бэдишор, словно ужаленный, вскочил, весь напрягся и угрожающе поднял топор.

Петря Царкэ в отчаянии завопил, протянув к нему руку:

— Не бей, Илие. Не бей меня, братец! Пожалей!

Бэдишор, все еще во власти смертельного ужаса, постоял с минуту в нерешительности, будто не понимая, о чем идет речь. Потом, переложив топор в левую руку, рванул с себя ремень и кинул один конец Царкэ. Тот выбрался из воды и упал замертво, привалившись виском к скале. Затем взглянул на Бэдишора и чуть слышно выдохнул:

— Прости меня, Илие. Я зла против тебя не держу больше.

Илие почувствовал, как к горлу подступает комок. Он проговорил взволнованно:

— У меня, баде Петря, тоже словно всю душу перевернуло.

И тут же стал кричать и махать показавшимся на берегу людям.

VIII

К вечеру Бистрица выбросила ниже омута труп господина Матейеша. Когда это стало известно в Поноаре, на месте происшествия появились господин староста Дэскэлеску, отец Земля Горит в развевающейся по ветру рясе и господин Шагомовцы с трубкой в левом углу рта. Пришел и господин Алеку Дешка со своей застывшей, как маска, улыбкой. И все же он казался хмурым, недовольным, словно был обижен тем, что в своих тайных расчетах забыл о хитрости волн и причудливых пловцах. Лейбука Лейзер, побледневший, запыхавшийся, смотрел на начальника с нескрываемым восхищением. Остальные жители деревни спокойно созерцали своего погибшего ученого писаря. Женщины, прячась друг за друга, вытягивали шеи и тяжко вздыхали, прикрывая рот ладонью.

Матейеш Сковородня пристально смотрел остекленевшими, застывшими глазами в осеннее небо, из его рта стекали на песок две тоненькие струйки крови.

Отец Костаке произнес печальные слова о бренности жизни, после чего сельские власти, отвернувшись от покойника, стали совещаться об устройстве на следующий же день торжественных и пышных похорон в церквушке, на холме. Особенную горячность проявлял тут батюшка, доказывая, что иначе никак нельзя. Один Алеку Дешка не участвовал в разговоре, погрузившись в размышления, стоит или не стоит начинать запутанные, бесконечные расследования.

— Нет, не стоит, — произнес он вслух, качнув головой, и вздрогнул, оглядываясь кругом.

— Нет, стоит, господин Алеку, и даже обязательно нужно! — воскликнул, обернувшись к нему, священник.

— Нельзя забывать о долге перед усопшим, — серьезно сказал итальянец, попыхивая трубкой и грустно закрывая глаза.

Лейзер поглядывал на них со стороны живым, острым взглядом и молчал.

На второй день состоялись похороны, и на холме у церквушки собралось все село. Небо было хмурое, горный ветер гнал серые тучи, раздирая их в клочья о скалистые вершины. С Бистрицы медленно ползли в гору клубы тумана, напоминавшие стадо волов.

Бэдишор, побледневший, с ввалившимися глазами, пробрался сквозь толпу, внимавшую голосу священника, пенью псалмов и звону колоколов.

Над опущенными головами людей, сквозь сырой туман, занесенный ветром из ущелья, дрожали голоса, поющие «Вечную память». Комья земли загрохотали по белому гробу. И в этот миг бучумы двух горных чабанов издали протяжный, раздирающий сердце призыв; он долго дрожал над долиной и замер в невидимой дали.

Женщины в толпе начали всхлипывать. Илие Бэдишор усталыми глазами взглянул на них и среди юбок и платков заметил Мэдэлину, которая вздыхала, подперев рукой щеку. Он не видел ее уже два дня и смотрел на нее так, словно прошли целые годы. Белолицая и красивая, она была отрадой его ночей в пору, когда душа еще не знала смертельного трепета. Он смотрел на нее сквозь туман, и ему казалось, что она отдаляется от него, меж тем как бучумы все пели свою надгробную песнь, как в древние времена, когда в горах не было ни господ, ни лесопилок.

На постоялом дворе Анкуцы Перевод Ю. Кожевникова

{15}

Господарева кобыла

Однажды золотой осенью довелось наслушаться мне рассказов на постоялом дворе Анкуцы. Было это в стародавние времена, давным-давно, в тот год, когда на Илью-пророка шли проливные дожди и люди говорили, будто в тучах над вздувшейся Молдовой видели черного змия. И какие-то невиданные до той поры птицы, подхваченные вихрем, летели на восток, а дед Леонте, разыскивая в своей звездочетной книге знаки царя Ираклия и толкуя их, говорил, что птицы эти с белыми, как снег, перьями в смятении снялись с островов на краю света и предвещают войну между царями и изобилье винограда.

Потом и вправду Белый царь поднял своих солдат против басурман, а виноградникам в Цара-де-Жос{16}, как звезды и предсказывали, даровал бог такой урожай, что виноградарям некуда было девать муст{17}. Потянулись в ту пору из наших краев возчики, отвозя вино в горы, и вот тогда-то и было на постоялом дворе Анкуцы время веселья и рассказов.

Обоз шел за обозом. Музыканты играли без передышки. Когда одни изнемогали от усталости и вина, из каких-то закутков постоялого двора поднимались на их место другие.

А кружек столько проезжие перебили, что целых два года после этого женщины, проходившие мимо на базар в Роман, осеняли себя крестным знамением.

У костров же люди опытные и умелые жарили баранов и телят или пекли пескарей и усачей из Молдовы. А молодая Анкуца, краснощекая, с такими же густыми бровями, такая же лукавая, как и ее мать, бегала, словно бесенок, туда и сюда, подоткнув юбку и засучив рукава, оделяя всех вином и едой, улыбкой и добрым словом.

Нужно вам сказать, что постоялый двор Анкуцы был не просто постоялым двором, а крепостью. Вокруг него стояли вот этакие крепкие стены с железными воротами, каких больше в своей жизни я не видывал. За ними могли укрыться люди, скот и повозки, и дела им не было ни до каких разбойников…

Но в то время, о котором идет речь, в стране были мир и согласие меж людьми. Ворота стояли открытыми, как на господаревом дворе. И сквозь них в тихие осенние дни была видна долина Молдовы насколько глаз хватал и горные туманы над сосновыми лесами до самого Чахлэу и Халэуки{18}. А когда солнце уходило в подземный мир и все вдали тускнело и погружалось в таинственную мглу, костры освещали каменные стены, черные пасти дверей и окна, забранные решетками. Музыканты на время замолкали, и начинались рассказы.

В те дни изобилья и веселья сиднем сидел на постоялом дворе один пришлый рэзеш{19}, который мне очень полюбился. Он поднимал кружку за каждого, задумчиво слушал песни музыкантов и даже с дедом Леонте состязался в толковании всяческих дел земных… Был он высок и сед, с худым лицом, глубоко изборожденным морщинами. Вокруг его подстриженных усов и в уголках маленьких глаз кожа собиралась в бесчисленные складочки и морщинки. Взгляд его был остер и мрачен, а лицо с короткими усами как будто печально улыбалось.

Звали его конюший Ионицэ. У конюшего в поясе, под одеждой серого грубого сукна, был плотно набитый кошель. Приехал же он верхом на такой кляче, что удивления достойно. Это была та лошадь, о которой в сказке рассказывается — только до того, как проглотила она блюдо горящих углей. Кожа да кости! Сама гнедая, три ноги белые, она неподвижно стояла за стеной под высоким седлом, а возле ее морды лежала охапка соломы…

— Я человек проезжий, — говорил с кружкой в руке конюший Ионицэ, — сяду в седло и поеду по своим делам… Моя гнедая всегда наготове, всегда под седлом… А такой лошади, как у меня, ни у кого нет… Сяду в седло, сдвину шапку на ухо да и ускачу, и все мне нипочем…

Однако он не уезжал, а сидел с нами.

— И правда, — сказал как-то ему дед Леонте, — такой лошади нигде больше не найдешь, хоть девять лет ходи по всем земным царствам. Одна шкура чего стоит! Как подумаешь, даже страшно делается…

— Э нет, друг Леонте! — воскликнул рэзеш, теребя подстриженные усы. — Такая жилистая и сильная лошадь не знает ни голода, ни устали. На корм она смотрит вполглаза, а оставишь ее ненапоенной — тоже не обижается. И седло словно к ней приросло. Это лошадь благородных кровей. Она у меня от такой же белоногой кобылы, которой я гордился в дни моей молодости и на которую взирал с большим изумлением даже его высочество господарь Михалаке Стурдза{20}.

— Как так взирал с изумлением, почтенный Ионицэ? Она была такая же тощая?

— Само собой разумеется. Это целая история, которую я могу вам рассказать, если будете слушать…

— Как не слушать, почтенный Ионицэ! А уж особенно историю из времен господаря Михая Стурдзы.

— Особенно из времен моей молодости, — серьезно ответил рэзеш. — В те времена бывал я в этих же местах, сиживал возле костров и возов с мустом, вместе с другими людьми, которые уже давно в прах обратились теперь, так что из них, верно, кружек да кувшинов понаделали. А вокруг нас хлопотала другая Анкуца, мать вот этой, — она тоже теперь отправилась в лучший мир, хоть и не такой веселый, как здешний. И вот однажды стою я словно в воду опущенный в воротах постоялого двора, держу в левой руке кружку, а в правой повод… А та, другая, Анкуца стояла, как и эта, на том же месте, прислонившись к дверному косяку, и слушала, что я говорю… Что я тогда говорил — не знаю, слова те улетели осенними листьями.

Конюший Ионицэ невесело усмехнулся в жесткие подстриженные усы, в то время как мы все, мужики и возчики из Цараде-Сус{21}, расселись вокруг него на чурбаках и на тележных дышлах, подняв головы и вытаращив глаза. Молодая Анкуца стояла у двери, прислонясь к косяку; косые лучи осеннего солнца освещали ее, позолотив половину лица. Неподалеку в долине блестела среди прибрежных рощ Молдова, а вдали виднелись горы — окаменевшие волны, подернутые голубой мглой.

Вдруг тощая лошадь рэзеша, стоявшая у стены постоялого двора, почувствовав вокруг тишину, тонко заржала и оскалилась на нас, словно демон какой. Анкуца, испуганная и удивленная, взглянула на нее из-под густых бровей.

— Ага! — сказал конюший, — вот так скалила зубы и смеялась и старая моя кобыла… Теперь сама она, может, обратилась в волчий глаз или зуб — кто знает, — а смех ее все еще жив, и другая Анкуца его пугается.

Как я вам уже сказал, судари мои, стоял я здесь, на этом самом месте, одной ногой в стремени, уже ехать готовый. И вдруг слышу, захлопал бич и загрохотали колеса рессорной повозки, а когда я выпрямился и повернул голову, вижу — мчатся по дороге дрожки, с четверкой добрых коней в упряжке… Подъезжают и останавливаются у постоялого двора, как положено. И вылезает из них боярин, чтобы полюбоваться глазами Анкуцы, таков уж был обычай.

Только подошел он, выпил я в его честь кружку вина и пожелал здоровья. Он остановился и посмотрел, улыбаясь, на меня, и на кобылу, и на людей, что стояли вокруг, и приветствие понравилось ему. Был боярин невелик ростом, с рыжей округлой бородой, а на шее висела у него красивая золотая цепь…

— Добрые люди, — сказал тот боярин, — очень я рад видеть веселье и согласие в стране молдовской.

— И мы рады, — говорю я, — слышать такие речи. Они дороже самого лучшего вина.

Тогда боярин снова улыбнулся и спросил меня, откуда я родом и куда путь держу.

— Высокочтимый боярин, — отвечаю, — я по рожденью своему рэзеш из Дрэгэнешть, из края Сучавы. Но нет у меня пристанища, а у врагов моих длинные и острые клыки. Тяжба у меня, высокочтимый боярин, которой все конца нет. Унаследовал я ее от отца своего, псаломщика Ионы, и очень боюсь, что перейдет она от меня в наследство и к детям моим, если сподобит меня бог иметь их.

— Это как же так? — спросил с удивлением боярин.

— Да вот так, как говорю. Ведь наша судебная тяжба началась, высокочтимый барин, еще до господаря Калимаха. Уж сколько мы Дивану{22} челом били, сколько ходоков посылали, сколько ждали, пока все расследуют и измерят и свидетелей под присягой допросят, и уже многие из нашего рода умерли, судясь, и народились другие, чтобы тоже судиться, а вот даже в мои дни никак правды не добьешься… А недруг мой, с которым я тягаюсь, запахал плугом от моей родительской земли еще две сажени да пять пядей возле пчельника Велий. Тогда-то предъявили мы новую жалобу властям и снова не нашли милости, потому что противник мой, да не прогневается твоя честь, большой боярский ворон… Увидел я такие-то дела, разобрал я снова сумки со старыми бумагами за древними печатями, перебрал их, еще раз перечитал по складам и положил те, что, по моему разумению, подтверждают права мои, сюда, за пояс, сел на свою гнедую и теперь не успокоюсь, пока до самого господаря не доеду. Пусть он за мою правду заступится.

— Как же это возможно? — снова удивился боярин, поглаживая бороду и пропуская между пальцами золотую цепь. — Так ты к господарю едешь?

— Еду! А если и господарь не заступится за правду…

Боярин рассмеялся:

— Ну, а если и господарь не заступится?..

Тут конюший Ионицэ понизил голос, но молодая Анкуца, как некогда та, другая, отвернувщись, навострила уши и услышала, что должно было произойти, если даже господарь не заступится за правду рэзеша:

— Если и господарь не заступится за мою правду, тогда пусть его высочество пожалует и поцелует кобылу под хвост!..

Когда конюший без всяких обиняков, так, как говорят люди у нас в Цара-де-Сус, привел эти крепкие слова, Анкуца поджала губы и притворилась, что внимательно смотрит вдоль дороги.

— Как сказал я это, — продолжал рэзеш, — та, другая, Анкуца быстро прикрыла рот ладонью и притворилась, что глядит в сторону вдоль дороги. А боярин как захохочет. Потом успокоился, поглаживая бороду и поигрывая золотой цепочкой.

— И когда ты думаешь предстать перед господарем? — спросил он.

— Вот только, высокочтимый боярин, осушу в твою честь эту кружку вина, а потом сяду в седло, как Александр Македонский, и остановлюсь только в Яссах. А если ваша милость хочет отведать молодого вина из Одобешть, тогда Анкуца принесет красного муста в новой кружке, и мы будем весьма рады той чести, которую ты нам окажешь.

Боярин обернулся, улыбаясь той, прежней, Анкуце, которая, как и эта, была густоброва и лукава, и потребовал новую глиняную кружку с красным мустом из Цара-де-Жос. Я гордо попросил разрешенья заплатить за эту кружку и бросил четыре монетки в подол Анкуцы…

После этого боярин сел в свою коляску на рессорах и укатил.

А я, усевшись в седло, не слезал, как и обещался, до самого города Ясс, где остановился на постоялом дворе, возле церкви Лозонски, через дорогу от господарева двора.

На другой день около полудня, умывшись и причесавшись, предстал я с бьющимся сердцем перед дворцовыми воротами.

Часовой направил прямо на меня свой штык, а как сказал я, какие у меня горести, крикнул он в караулку, выскочил оттуда старый солдат и сразу же повел меня в какую-то каморку внутри двора, где навстречу мне вышел молоденький тоненький офицерик, весь в позументах и в золоте…

— Что тебе нужно, человече?

— Вот так и так, я конюший Ионицэ, рэзеш из Дрэгэнешть, и приехал к господарю, истомившись по правде, словно олень по ключевой воде.

— Очень хорошо, — ответил молоденький офицерик. — Господарь может сейчас же выслушать твою жалобу. Оставь здесь шляпу и входи в эту дверцу. Там в большом зале увидишь господаря и расскажешь ему про свое горе.

Кровь бросилась тогда мне в голову, и в глазах затуманилось. Но я стиснул зубы и овладел собою. Офицер открыл маленькую дверцу, и я, наклонив голову, вышел на свет и сразу же увидел господаревы сафьяновые сапоги и пал на колени. Надеялся я, что у нового молодого господаря найду утешение в моих бедах.

— Ваше высочество, — закричал я отважно, — я пришел искать у вас правды!

Господарь ответил мне:

— Встань!

Услышав этот голос, я сразу поднял взор и узнал боярина с постоялого двора.

Тут я понял, что нужно мне закрыть глаза и притвориться испуганным. Я еще больше склонил голову, протянул руку, взял полу его одежды и поднес к губам.

— Встань, — повторил господарь, — и предъяви свои бумаги!

Когда я поднялся на ноги, то заметил, что глаза боярина сощурились от смеха, как и на постоялом дворе, когда он брал кружку с мустом из обнаженных рук Анкуцы. Смело вытащил я бумаги из кожаной сумки, протянул ему и начал говорить; и рассказал я ему обо всех напастях, что разорили меня, и обо всей горечи, что и сам скопил я в своем сердце и от предков унаследовал. А господарь прочитал бумаги, поднес к своим глазам восковые печати, просветлел и сказал немножко в нос:

— Хорошо, рэзеш, я заступлюсь за твою правду. Поедет с тобой мой человек со строгим наказом навести порядок в Дрэгэнешть.

Услышал я это и опять бросился на колени, а господарь снова приказал мне встать. Потом он хлопнул меня по плечу, а глаза его сощурились от смеха:

— Ну а если бы я не заступился, тогда что?

— Что ж, ваше высочество, — ответил я, смеясь, — я своих слов обратно не беру. Кобыла вон там, через дорогу стоит!

И уж так рассмеялся господарь на мой ответ, что снова ударил меня по плечу и вспомнил про кружку с красным вином, за которую заплатил я четыре монетки, и, смеясь, послал за приказным, который должен был поехать со мной, и велел ему тут же на месте, у него на глазах, написать строгий приказ; а когда я вскочил в седло у постоялого двора возле церкви Лозонски и пустился в обратный путь, он глядел, улыбаясь, в открытое окно и поглаживал бороду…

Вот почему вы должны смотреть как на редкость на мою гнедую и белоногую лошадь: ведь это потомок господаревой кобылы. И когда моя лошадь оскалит зубы и смеется, то словно бы вспоминает о других временах и о днях моей молодости. Из всего этого вы можете увидеть, что я за человек! А теперь возьмем еще по кружке вина, и я начну другую историю, которую давно хочу вам рассказать…

Хараламбие

Держа кружку в левой руке, конюший Ионицэ двумя пальцами правой поглаживал подстриженные усы. Он откашлялся и приготовился начать еще более увлекательную, еще более удивительную историю, чем про господареву кобылу. Тут-то, радушно улыбаясь, поднялся со своего места монах, тот, что с гор пришел, и заговорил, размахивая кружкой перед своей бородой. До этого времени он все молчал — занят был кружкой, а нам была видна только его борода. Теперь мы с удивлением обернулись к нему.

— Достойные христиане и хозяева, — начал его преподобие, — и ты, честной конюший Ионицэ из Дрэгэнешть! Простите меня, что я до сих пор молчал. Я следовал философскому учению и пытался в молчании оценить доброе вино. Там, наверху, под скалами Чахлэу, мы только вздыхаем о сладостной жизни долин. От черники и молока не развеселишься, а медведи не зовут на крестины, потому что сами они еще не приняли святого крещения. Так вот я, направляясь по повелению нашего игумена в святую митрополию и по своему рвению желая помолиться в церкви великомученика Хараламбие, остановился отдохнуть среди вас. А после того как поставил я лошадь на привязь, честная хозяйка выбрала для меня новую кружку, побольше и покрасивее, и очень возрадовалась моя душа среди братского содружества и веселия. Слушал я музыкантов и не затыкал ушей моих. Ибо и мои прегрешения простит тот, кто всемилостив. Поэтому я подумал, что надлежит мне подняться и узнать вас всех по поступкам вашим и речам. И слушал я с великим удивлением, что говорили вы, о чем рассказывали. А сначала хочу я выпить за почтенного конюшего Ионицэ и за его кобылу…

Проговорив это, монах поднял кружку, отхлебнул из нее, закрыв глаза, а когда опустил кружку, конюший чокнулся с ним.

— Спасибо, отец, целую руку, — сказал рэзеш. — По словам видно, что ты наш брат. Как зовут твое преподобие?

— Имя мое во Христе — Герман, почтенный конюший, — ответил монах. — С гор я спускаюсь первый раз в моей жизни и путь держу в город Яссы. А когда я буду возвращаться назад в наш скит, то помолюсь и за твою душу. Только прежде, чем начнешь ты свою историю сказывать, дозволь выпить каплю и за деда Леонте, премудрого старца, который сидит по правую руку от меня. Вижу я, что знает он приметы времени, круговорот луны и звезд и может читать по небесным знакам. Он человек ученый и хранит память о стародавних временах. Хотя и я немолод, но далеко мне до его знания, и потому пью за его здоровье.

Встав, дед Леонте чокнулся кружкой, поблагодарил и поцеловал руку отца Германа.

— Осталось еще и для других, — проговорил снова монах. — Надлежит отведать плодов земли и солнца и за деда Захарию, колодезника. Вода, которую с большим мастерством извлекает он на свет, не так вкусна, как вино, но в ней больше святости, и она приятна богу. А мы, люди грешные, потребляем и то и другое… Еще я пью за брата Георгицэ, старшего над возчиками князя Кантакузина: я уразумел, что он веселый человек и играет на дудке. И за мастера Енаке, коробейника, который носит в коробах вещи легкие, но весьма ценные — девушкам на радость. И после того как всем я поклонился и всех благословил, вижу я, что на дне осталась самая сладость — как же тут хозяйку не вспомнить! От этой Анкуцы и исходит к нам всякое благо. Когда же она нам улыбается, как сейчас, то словно ландыш расцветает и я вспоминаю о весне. Пью в ее честь! И всем остальным кланяюсь, как зеленому бору, — закончил отец Герман, выпил последнюю каплю из кружки и уселся на свое место.

Все пожелания эти порадовали нас, но больше всех доволен был, казалось, конюший.

— Преподобный отец Герман, — заговорил он, — очень мне желательно знать, откуда же идет твое преподобие и за каким делом направляешься ты в город Яссы.

Монах ответил:

— Как я говорил, высокочтимый конюший, местопребывание мое, в ожидании кончины, находится высоко, в Дурэу. Там влачу я дни свои с братьями по пустынному житию; есть у нас маленькое хозяйство, и держим мы несколько овец и коров. И иногда страдаем из-за медведей: рушат они наше добро, и идем мы на них войной; с божьей помощью побеждаем их топором и ножом, ибо огнестрельного оружия и сабли не надлежит нам носить: мы слуги господни. И так вот, начиная со дня великомученика Дмитрия, замуровывает нас зима словно в берлоге, и не видим мы лика человеческого до самой весны. Тогда спускаемся мы к водам Бистрицы, к друзьям нашим и знакомцам. Тяжкую жизнь ведем мы там, в пустыни…

При этих словах остановилась возле него Анкуца с ковшом.

— Благодарю, сестра, за вино и приветливый взгляд. Можешь наполнить кружку, чтобы не трудиться подходить второй раз. А родился я, почтенный конюший, тоже в горах, в селе Бозиень. Не могу сказать, что я знал своего отца. Знали его мать моя да господь бог. А я рос сиротой, и много раз матушка омывала лицо мое слезами. Обещала она меня монастырю Дурэу в час, когда покидала этот мир, дабы искупить прошлые грехи. И тоже по обету иду я поклониться святому Хараламбие в Яссы. Давно уже должен я был исполнить обет. Но только теперь скрылся из глаз моих Чахлэу, и чувствую я, как изменился вкус воды, так что и в рот ее взять не могу. И, придя от Бистрицы к водам Молдовы, дивлюсь, сколь обширна эта страна. Останавливался я в селах, и крестьяне принимали меня к себе, как братья. И как шел я обочиной дороги под черешнями, вдруг открылся глазам моим постоялый двор, подобный крепости, и услышал я музыку и голоса. Решил я остановиться отдохнуть и внес переметные сумы в каморку; коль скажу, что мне здесь плохо, то совершу великий грех; только вот совесть меня мучит за то, что не доберусь быстрее туда, куда приказала мне материнская клятва. Вот уже тридцать четыре года прошло с тех пор, как ушла матушка на вечный покой…

— Весьма удивляюсь, отец, тому, что ты говоришь, — перебил его рэзеш. — И я не видел еще церкви святого Хараламбие, и не будь у меня столько запутанных дел, сел бы я в седло и отправился бы с твоим преподобием. Видно, у матери твоей была тайна, которую ты не знаешь.

— Может, и не знаю, — ответил монах, — но когда я был мальчонкой, от земли чуть видать, довелось мне вместе с матерью узреть страшное и пережить смертный ужас. Тогда-то и увидел я того Хараламбие, за которого должен помолиться.

Глаза конюшего обратились к нам в великом недоумении.

— Какого Хараламбие? — спросил он отца Германа.

— Был в стародавние времена такой Хараламбие, весьма известный даже при дворе, — ответил монах вдруг изменившимся голосом и осторожно поставил кружку на землю рядом с собой.

— Кто он был, каков был с виду, что делал? — спросил с жаром конюший Ионицэ. — Я никогда о нем не слыхал.

— Может быть, — продолжал монах, — ибо после того случая много времени прошло. Хараламбие этот был господаревым арнаутом. И вот, почтенный конюший, в одно светлое утро по воле божией опостылела ему служба у ворот господаревых, и ушел он в лес с товарищами, как тогда делалось… И как был, опоясанный широким ремнем в знак власти, в расшитом платье, стал он нападать на боярские дворы и села и брать великую добычу. И были у него свои леса и дороги, заветные колодцы и тропы, которые держал он под своею властью. А того, кто сопротивлялся, он либо кинжалом приканчивал, либо убивал выстрелом из пистолета. После стольких ужасов и человекоубийств пали в слезах к ногам господаря многие бояре, и купцы, и простолюдины, плачась на злодейства и бесчинства Хараламбие. Господарь приказал исправникам нарядить отряды и поймать злодеев. Отправились отряды, и бились они с разбойниками, да Хараламбие всех побеждал. А когда не мог победить, уходил он тропами тайными в горы, к звериным логовам… И продолжал он свои злодейские дела, покуда крепко не осерчал и не разгневался господарь. На святую Марию, в пятнадцатый день месяца августа, созвал он Диван, и вышел господарь Ипсилант чернее тучи к боярам. Даже на поклоны не ответствовал, а только расчесывал бороду пальцами и пыхтел.

— Стало нам известно о новых злодеяниях разбойников! — закричал он. — Напал Хараламбие на Дубрэвень, на имение наше, ограбил корчму и мельницу! Стольких беззаконий терпеть мы больше не можем! Повсюду стонет и плачет народ! А ты, честной ворник{23}, что сделал, что предпринял?

— Ваше высочество, — заговорил великий ворник из Цара-де-Сус, — уж я всех исправников подгоняю словно плетьми, и отряды они выставили, но толку от этого мало.

— Никакого толку, почтенный ворник, никакого толку!

— И вправду никакого толку, ваше высочество, но все же теперь известны нам многие убежища и тропинки злодеев да и люди, что их укрывают. Волк возвращается туда, где сожрал овцу, так что теперь нам нужен только искусный охотник.

— Где же взять искусного охотника, коли до сих пор, ворник, все оказались трусами!

— Ваше высочество, этот Хараламбие, пока не восстал, был самым сильным из ваших телохранителей. И такая рука и такой глаз, как у него, только у брата его, Георгие Леондари, туфекчи-баши{24}, человека честного и храброго, который высказывает большое отвращение к злодействам брата. Ваше высочество, я думаю, что надо позвать туфекчи-башу и приказать ему изловить своего брата.

Господарь задумался и, теребя бороду, стал прохаживаться взад и вперед.

— Так-то оно так, ворник, — промолвил он, — знал я, что они братья, и радовала меня верность туфекчи-баши Георгие, но не думал я, что он наилучший охотник из всех. Пусть придет теперь за моим приказом!

Тут же слуги бросились наперегонки в комнату телохранителей, и туфекчи-баша предстал перед господарем. А господарь опустил бороду на грудь и уставился на него сурово.

— Послушай, капитан Георгие, мне по нраву твоя служба, которую несешь ты верой и правдой. Поэтому жаловал я тебя, и с той поры, как я на престоле, добыл ты себе и дом и именье под Яссами. Но знаешь сам, брат твой Хараламбие залил страну слезами. И вот настало время ответить тебе за него. Дается тебе, капитан Георгие, две недели сроку. Выбирай себе подручных сколько хочешь. И по истечении этого срока доставь мне твоего брата, живого или мертвого. А иначе не видать тебе ни лица моего, ни света божьего!

Не сразу ответил туфекчи-баша Георгие. Когда бояре подняли на него глаза, то увидели, что кровь отхлынула от лица его, и хоть был он высок и широкоплеч, а как бы зашатался. И проговорил он потом:

— Понял я, ваше высочество.

Поклонился он, поцеловал господарю руку и вышел. А вернувшись к себе, кликнул солдат и выбрал из них полсотни. Тут же распорядился он об оружии, лошадях и часе отправления. И уже ночью были они в дороге, в пустынных местах. На другой день Георгие Леондари, узнав об одном грабеже, напал на след разбойников. И с этого часа шел он по следам Хараламбие, словно собака, почуявшая запах зверя. И гнал он его от логова до логова, днем и ночью без отдыха. А на восьмой день, в дождь, на рассвете, постучался кто-то в окно нашей хаты в селе Бозиень.

Мать моя вскочила и быстро отодвинула засов у двери. И вошел наш знакомец, весь промокший. Лицо его осунулось, и в глазах — испуг. Знал я его красивым и гордым. Иногда заходил он вечером, садился на лавку и клал мне руку на голову, лаская меня.

Быстро и хрипло проговорил он:

— Дай мне поесть!

Мать моя испугалась и, дрожа, бросилась за холодной мамалыгой.

Из всего, что я услышал тогда, только вот эти слова не забуду до самой смерти: «Охотится на меня брат мой Георгие, как на волка!»

Даже и перекусить ему не удалось, — послышались снаружи шаги и голоса:

— Выходи, Хараламбие, сад окружен, пропали мы все.

Слышал я, как зарычал он от гнева, выхватил из-за пояса пистолеты и бросился в дверь. Мать схватила меня за руку, и мы тоже выбежали из дому. А в саду увидел я удальцов с оружием наготове. Их было человек восемь или десять. Тут-то я понял, кто такой Хараламбие. Мать моя тихо заплакала, прижимая меня к себе, и я почувствовал, что настал страшный час.

Собаки в селе лаяли не переставая. Вдруг вдали замелькало множество всадников, я услышал голоса и в проулке и за домом. А товарищи Хараламбие разом отступили и оставили его одного, побросав оружие. Тогда появился огромный человек с черными усами. Мать моя вздохнула:

— Это брат его, на него похож!

А тот закричал, угрожая кинжалом:

— Сдавайся!

Хараламбие вскинул пистолет и выстрелил. Когда он бросил пистолет и выхватил с левой стороны другой, чтобы снова выстрелить, туфекчи-баша ударил его кинжалом и свалил с ног. Мать в ужасе закричала. Разбойники бросились на землю и сдались. Солдаты навалились со всех сторон. После схватки и стрельбы один из господаревых слуг поднял вверх голову убитого. Как раз в это время взошло солнце и засверкал в саду иней. А голова смотрела на меня неподвижными глазами и печально улыбалась.

Туфекчи-баша Георгие вернулся к господарю с головой моего отца. Предстал он перед Диваном и положил ее в красном платке на ковер к ногам господаря. Преклонил он колена и воскликнул со слезами в голосе:

— Ваше высочество, выполнил я приказ! Но прошу я отпустить меня в мое поместье на покой, ибо пролил я родительскую кровь — ту, что течет и в моих жилах…

Горестная это была картина, и прослезились в Диване и господарь и бояре. А туфекчи-баша Георгие, получив соизволение господаря, уединился в свои поместья и, в тоске, для искупления греха своего и прощения заблудшей души усопшего, построил он в Яссах церковь, куда я направляюсь на поклонение…

Вот по какой причине, уважаемый конюший Ионицэ, был я обещан скиту Дурэу. Но сердце мое рвалось к людям. Потому-то и сетую я иногда на столь ничтожные и печальные дни мои…

Рассказ монаха изумил рэзеша, и некоторое время он удивленно молчал. Но, опомнившись, стал уверять нас, что история, которую он хотел рассказать нам, еще более необыкновенна и страшна.

Змий

— Друзья мои! — громко провозгласил конюший Ионицэ и поднялся во весь свой высокий рост. — Перед господом богом сознаюсь, что от истории благочестивого отца Германа у меня под шапкой волосы дыбом встали, но я хочу вам рассказать историю еще более поразительную и страшную.

— Послушаем рассказ конюшего, — проговорил торопливо, как всегда, дед Леонте, звездочет. — Послушаем рассказ почтенного конюшего! Посмотрим, наготове ли у нас все нам потребное, и станем слушать. Мне как раз очень хотелось попросить тебя, конюший Ионицэ, сдержать свое обещание. С той поры, как я себя помню, еще со времен прежней Анкуцы, у нас так повелось — собираться здесь на беседу и проводить время за вином из Цара-де-Жос. Потягивая доброе винцо, слушаем мы о делах давно минувших. Думается мне, почтенный конюший Ионицэ, не найдется другого постоялого двора, подобного этому, сколько ни ходи по земным дорогам. Таких стен, похожих на крепостные, таких решеток, такого погреба и вина такого в других местах и быть не может. Не встретить нигде ни такого радушия, ни такого веселья, ни подобных черных глаз: так бы и остался я под их взглядом, пока не придет мой черед отправиться в тихую пристань, откуда нет возврата… А ты не хмурь брови, хозяюшка, потому что я был другом твоей матери. И ей я тоже читал будущее в книге Зодиака, как и тебе читал. Очень хорошо и очень правильно я ей все поведал и думаю, что и ты осталась довольна.

— Да, и я была довольна, — смеясь, ответила Анкуца.

— Оно и понятно, по-иному и быть не может, хозяюшка; ведь в этой вот сумке, у меня на боку, лежит древняя книга, в которой только правда написана. Когда ты меня спрашивала, я тебе рассказал все как положено — тем более потому, что исходит от тебя запах чабреца и ты заставляешь стариков желать сызнова юности.

— Весьма справедливо это, — подтвердил рэзеш из Дрэгэнешть, — да я мог бы это сказать и без книги Зодиака.

— Возможно, конюший Ионицэ, но прошу тебя не забывать своего обещания. Как я говорил, подобные истории только на таком постоялом дворе и можно услышать. Выслушали мы отца Германа, который опять замкнулся в свою печаль и умолк. Не знаю я, конюший Ионицэ, сможешь ли ты рассказать нам что-нибудь более страшное. По правде говоря, только еще один раз в жизни колотилось так мое сердце, — словно куропатка в когтях сокола.

Хозяйка взглянула на старика своими блестящими глазами и торопливо сказала:

— Это когда ты в первый раз увидел змия, дед Леонте?

— Вот-вот, — подтвердил старик, — когда в первый раз увидел змия.

Мы все разом повернулись к звездочету, и даже отец Герман взглянул на него из зарослей своей бороды.

— Что это ты, братец, о змие болтаешь? — взволнованно спросил конюший Ионицэ и уселся на свое место. — Какой змий? — И он искоса с недоумением посмотрел на всех, словно только теперь нас заметил.

— Когда увидал я в первый раз змия… — заговорил спокойно дед Леонте, — был я парнишкой, годов этак за двадцать, и отец мой учил меня своему ремеслу: ведь он тоже был звездочетом и лекарем, какого на всем свете не сыщешь. И после Ильи-пророка обретались мы с ним при овцах на холме Болындарь, и он мне показывал днем травы и коренья земные, а ночью звезды небесные. Тогда-то и увидел я в первый раз змия.

Рэзеш из Дрэгэнешть глубоко вздохнул и посмотрел на деда Леонте, как на врага.

— Такого чудовища я еще не видывал, — признался он, и голос его прозвучал слабо и неуверенно. — Рассказывай скорее, дед Леонте, времени у нас хватит.

— Долго мне говорить нечего, — отвечал звездочет, — поведаю только, что сам я видел. С позволения конюшего Ионицэ, я все вам расскажу, а потом мне хочется послушать его историю…

Дед Леонте поправил пояс, ощупал сумку и посмотрел вокруг, чтобы удостовериться, что кружка с вином под рукой. Дед был наш земляк, крестьянин с Молдовы, чисто выбритый, с седыми усами, полным лицом, статный собой и с брюшком. А когда говорил и смеялся — виднелись крепкие, словно стальные, зубы.

— Пока есть у меня такая мельница, — кричал он, бывало, подвыпивши, — не боюсь я и самой смерти длиннозубой!

Дед Леонте начал, по своей привычке, скороговоркой:

— Ну, как это рассказать тебе побыстрее про этот случай, почтенный конюший? — проговорил он. — В те времена жил у нас в Тупилаць знатный и гордый боярин, и звали его Настасэ Боломир. Был он высокий, угрюмый, а борода большая, словно павлиний хвост, всю грудь ему закрывала. К тому времени он уже двух жен погубил. Первый раз он взял боярскую дочку из Бырлада, но она недолго могла выдержать его лютый и жестокий нрав и вернулась больная и вся в слезах к своим родителям. А второй раз женился он на вдове одного грека — Негрупунте — красивая была эта женщина и богатая. Возложил поп венцы на их головы, да не прошло и двух лет, как однажды осенью увидел я ее желтой и увядшей, словно морозом побитой. Поехала она по докторам заграничным, да там и умерла. Остался наш боярин на время одиноким, и прошел про него слух, что жены у него мрут. Были в селе женщины красивые, да глупые, которые как только его увидят, так и отплевываются, словно от нечистого. Отец даже говорил в шутку, что теперь уж боярин Настасэ Боломир умрет вдовцом, а тому что за горе, когда двор у него полон молодых цыганок!.. Так время и шло, только вдруг слышим — женится боярин снова. Как так? Не то на какой-то вдове из жарких стран, не то на московитской княгине, что ходит в юфтовых сапогах и с нагайкой: только такая женщина ему и под пару… А вышло-то совсем не то. Отправился он в Яссы, обвенчался в самом главном соборе и привез в Тупилаць в коляске, запряженной четверней, девчушку годков этак семнадцати. Как стали они подыматься на крыльцо, головка ее чуть до бороды ему достает. Была она вся беленькая, а смеялась — словно солнышко сияло. А бабы у ворот и у людской плакали по ней и причитали — уж какая, мол, она махонькая, какая красивая, а бородач ее также погубит. Боломир взял ее осторожно, словно бесценное сокровище, за два пальчика левой руки и повел по каменным ступеням, застланным ковром. Только не довел он ее доверху; повернулась она к нему, засмеялась, мотнула головкой, будто рожками боднуть хотела, вырвалась от него и одна побежала вперед.

Батюшка мой тут же находился. Тряхнул он волосами — не понравилось ему этакое дело.

Ну, теперь стали мы ждать, оправдаются ли бабьи пересуды, только видим, что боярыня Иринуца и не думает сдаваться. А на щеках даже розы расцвели, и смеется она все время, показывая зубки, мелкие, как у мышонка.

Но, видно, остренькие были те зубки, — глядим, стал большой наш боярин как бы меньше и молчаливее.

Захочется, бывало, боярыне Иринуце съездить прогуляться до Романа, а то и до Ясс, — достаточно было ей пальчиком шевельнуть или словечко молвить, как боярин Настасэ склонит голову и все делает по ее воле.

Тут жена писаря с ключницей разузнали, кто их знает откуда, что эта боярская бесовочка небогата да и роду какого неизвестно. Будто бы дочка одной из племянниц отца митрополита… И, говоря об этом, они посмеивались и подмигивали, как и положено бабам, а мне, глупому пареньку, невдомек все было.

Однажды летом, как я вам говорил, был я в овечьем загоне, а на святого Илью-пророка пришел к овцам и отец, и жили мы в шалаше из веток неподалеку от берега Молдовы, поодаль от других чабанов. Оттуда видны были и речки, и отмели, и этот постоялый двор, а позади шли все леса да горы, пока не сливались вдали, словно туман. Что делалось в селе и на боярском дворе, я знать не знал, да и дела мне не было до этого. Вот как-то в полдень сидел я один и приглядывал за котелком, что висел над костром. Вдруг слышу конский топот и, обомлев от страха, вижу, что боярин Настасэ Боломир останавливается и спешивается возле нашего одинокого шалаша.

— Здравствуй, парень, — говорит. — Ты будешь сын Ифрима-звездочета?

— Целую руку, барин, я буду.

— А где отец твой?

— Отец, — говорю, — недалеко, на косогоре сено косит. К обеду должен прийти.

— Сбегай-ка позови его. Чтобы сейчас же был здесь, одним духом!

Я было замялся, да боярин так грозно взглянул на меня, протянув руку к арапнику на луке седла, что я как был, без шапки, бросился к косогору. По дороге встретился мне отец: обедать шел. Когда услышал, что требует его боярин так строго, буркнул он «гм» и покачал головой, но мне не сказал ни слова. Пришли мы к шалашу, а боярин все стоит возле лошади, опершись локтем о седло и опустив бороду на грудь. Я за шалаш спрятался, а отец смело выступил вперед.

— Ты что здесь, Ифрим, прохлаждаешься? — спросил боярин недовольно. — Я тебя в селе ищу, а ты в пустыни поселился?

— Целую руку, пресветлый боярин, — отвечал отец, — дело у меня здесь было. Но по первому слову вашей светлости я бы все бросил и явился ко двору.

— Знаю, — проговорил боярин все так же сердито, — да некогда мне ожидать! Послушай, Ифрим, никто не ведает, может, и ты не ведаешь, какая горечь одолела мою душу.

— Страданье от бога, хозяин, пройдет и оно.

— Не проходит. Говоришь как дурак, потому что не знаешь.

— Как же, ваша светлость, знаю, что страданья от любви всего злее, но и они проходят.

Поглядел на него боярин, нахмурившись:

— А что ты знаешь, Ифрим?

— Ваша светлость, — говорит отец мой, — знаю я много, таков уж мой дар, не только по звездам читаю, но и по лицу человеческому.

— Тогда ты, Ифрим, знаешь, что в мой дом вошел дьявол и нет мне больше покоя?

— Знаю, пресветлый боярин.

— Знаешь ли ты, что мучит он меня, словно господа нашего Иисуса? И что подобен я жаждущему, привязанному в наказание к колодезному срубу?

— Так это и есть, хозяин, как вы говорите.

— Послушай, человече, ничего не мог я сделать ни угрозами, ни мольбами, и ради какой-то малости закабалился я бесу душой и телом, словно раб. Но теперь, как раз сегодня утром, принесла мне ключница постыдную весть: отлучки моей жены бесчестье для меня, а утеха они для старшего сына ворника Вузы. Есть такой Аликсэндрел Вуза, может, ты и видел его: этим летом он дважды переступал порог моего дома, будто бы затем, что есть у него для продажи белые лошади из страны московской. Да он за другим приезжал, только я-то не понял. Теперь я решил в сердце моем, что делать, но заехал я и к тебе, чтоб уж не ошибиться. Ты человек, который может узнать истину, я и хочу, чтобы прочитал ты мне ее…

Редко в своей жизни видел я кого-либо в таком расстройстве и смятении, как наш боярин. Он все теребил бороду и никак места не мог себе найти. Отец же не мешкая пошел в шалаш и тотчас вышел с этой вот сумкой, которую видите у меня на боку. Вынул книгу, уселся у костра на скамеечку, помусолил палец и стал листать страницы. Боярин остался на ногах, возле коня.

— Ваша светлость, в какой месяц и в какой день явились вы на свет божий?

— Родила меня матушка, Ифриме, во вторник, в восемнадцатый день октября месяца.

— Тогда, — произнес отец задумчиво, — надлежит раскрыть на знаке Скорпиона, посмотреть и в других местах, как положено. Пресветлый боярин, здесь говорится, правда, что вы человек гневливый, и потому, зная за собой эту слабость, вы не должны ей поддаваться.

И начал читать отец по знакам Зодиака, что подходило такому лютому человеку, каким был наш боярин. Был он в надежде, что удастся умиротворить его.

Но Боломир в великом нетерпении только бородой тряс.

— Скажи мне, Ифриме, что написано про мою семейную жизнь?

Отец долго в книгу смотрел и ответил ему так:

— Ваша светлость, супружество ваше находится под знаком Тельца. Свадьбу с госпожой Иринуцей сыграли в апреле месяце, в светлую неделю после святой пасхи. Значит, по книге Зодиака, женитьба эта самая лучшая и истинная. А здесь, хозяин, пишется так: дом его брачного союза находится под знаком Тельца; значит, он будет счастлив со своей женой… И еще здесь, ваша светлость, говорится: дом счастья его находится под созвездьем Весов; в тот час будет ему великое потрясение от лживых свидетельств… Значит, преславный боярин, если здесь написаны такие слова, то и я мыслю, что речи, услышанные вами, лживы и надо вам, ваша светлость, изгнать из сердца злые мысли.

Боярин немного призадумался.

— Так ли это, Ифриме, как ты говоришь?

— Так оно и есть, преславный боярин, как я говорю.

— Тогда зачем же уехала в Роман госпожа Иринуца? Уехала вчера и сказала, что приедет сегодня.

— Уехала, ваша светлость, потому что такова воля божья — не допустить беды от лживых слов и гнева…

— Может быть… — пробормотал боярин, немного успокоившись. — И вправду, иначе случилась бы большая беда… Хорошо, человече! И прежде истинные слова сказывала мне твоя книга. Так как же ты думаешь, что мне нужно делать?

— Ждать, ваша светлость, и все будет хорошо.

После этих слов ускакал боярин от нашей хижины. А отец, улыбаясь, долго смотрел ему вслед, покуда он не исчез из виду. Потом оставил висеть на крюке котелок над потухшим костром и приказал мне заложить лошадь. Усевшись в телеге на сено, спустились мы в долину, переехали брод и во весь опор погнали прямо сюда, на постоялый двор. А здесь стояла, поджидая на пороге, та, прежняя, Анкуца.

Отец спросил ее торопливо, останавливая телегу у крыльца:

— Анкуца, скажи-ка мне, крестница, верное слово. Вчера вечером госпожа Иринуца из Тупилаць проезжала в Роман?

— А как же, крестный, проезжала…

— И обратно, значит, еще не возвращалась?

— Нет. Может, проедет к вечеру…

— Вот это ты, крестница, сказала слово, угодное богу.

— А что случилось?

— Да чему случиться? Сподобилась одна добрая душа открыть глаза Боломиру, и теперь он трясет бородой, скрежещет зубами и жаждет крови.

— Как это так? И кто же это сделал? — воскликнула Анкуца, всплескивая руками. — Чтобы и эту он убил, после того как замучил и свел в могилу двух жен? На том-то свете его черти ждут не дождутся, да пусть и на этом хоть одна из нас отплатит ему.

Так говорили Анкуца и мой отец, и порешили они перехватить госпожу по дороге и предупредить ее, чтоб остерегалась.

И впрямь, почтенный конюший и добрые люди, так оно и случилось в тот же день, под вечер. Солнце после полудня окуталось знойной мглой, а под горами против него поднимались белые облака. Когда тени легли на дорогу, вдруг видим, катит из Романа в клубах пыли коляска госпожи, запряженная четверней; едет вдоль кукурузного поля, по опушке рощи. И тут вышел мой отец на дорогу, начал размахивать руками, подавая знак об опасности.

Цыган на облучке остановил лошадей, а из клубов пыли появился перед отцом молодой всадник на черном жеребце. Отец сразу его признал по красоте и по смелым глазам.

— Господин Аликсэндрел, — промолвил отец, — возвращайся, а то беда. И не думай ехать дальше.

— Что такое, человече? — послышался голосок боярыни, и я увидел, как она, в белом наряде, под маленьким розовым зонтиком, нагнулась к подножке коляски.

И тогда-то все началось. С Молдовы поднялся сильный ветер и понес над полями пыль, словно завесу. И в это же время увидели мы, как из-за выступа рощи мчится боярин, бороду у него на две стороны развеяло, за ним слуги, и все они вопят во все горло.

Мы так и окаменели, а я почувствовал, что пришел мой смертный час. Аликсэндрел поднял жеребца на дыбы и попытался выхватить из кобуры пистолет. Боярыня Иринуца взвизгнула и спряталась под зонтик. А боярин со слугами как бросились, окружили коляску, схватили отца и вышибли из седла сына ворника Вузы.

— Негодяй! — страшно зарычал Боломир на отца. — Такова твоя верность, такова твоя наука? Хватайте его, свяжите и выкройте мне из его спины кожу на пару туфель, но только чтоб была без царапинки, без дырочки, а то всех повешу! А ты, разбойник? Ты сын ворника Вузы? Боярского рода? Вот я покажу вам обоим, и тебе и боярыне, как я умею расплачиваться… Эй! — повернулся он к слугам своим. — Берите телегу колдуна, вышибите у нее дно, сбейте с колес ободья, а как останется она на одних ступицах, привяжите к ней обоих, прогоню я их галопом в Яссы, до ограды святой митрополии.

Цыгане вцепились в телегу, начали ее ломать, сбивать ободья. Одни слуги с арапниками навалились на отца, другие стали срывать платье с Аликсэндрела Вузы. А к боярыне Иринуце, хрипя и задыхаясь от гнева, двинулся сам боярин, в левой руке сжимает бич со свинцовою пулькой на конце. Шапка его свалилась, и ветер разметал на его голове волосы и спутал их с бородой.

Вдруг из-под зонтика показалась боярыня, проворная, тоненькая, разъяренная, словно гадюка. Смотрит на него с ненавистью да визжит:

— Постылый, проклятый, не подходи!

Отшвырнула она зонтик, и вдруг на руках у нее выросли острые когти, которыми она грозила мужу. И мне показалось, что я вижу у нее в волосах рожки, которыми она когда-то хотела его забодать.

В это же время отец мой вопил истошным голосом под ножом цыгана Пырля:

— Боярин Настасэ, настигнет тебя гнев божий!

И как прокричал это под ножом старик, на мгновенье все затихло. В горах сверкнуло, и прогрохотал страшный гром. И мы сразу увидели небо, покрытое низко нависшими тучами, а с запада пронесся дикий вихрь, с треском захлопывая все двери на постоялом дворе.

На том берегу Молдовы, за холмом Болындарь, небо сдвинулось с места, как бы кружась, ринулось к земле: нечеловеческий, неслыханный рев раздался с той стороны и заполнил долины. Все мы вытаращили глаза и увидели змия, летящего с огромной быстротой, как крутящийся вихрь.

Я увидел его да так и затрясся. Он двигался прямо на нас. Тонким хвостом, похожим на черную трубу, ощупывал он землю, тело его вздымалось в воздухе, а пасть разверзлась в тучах, словно воронка. И так, с ревом, мчался он, шевеля хвостом, втягивал в себя стога сена, крыши домов, вырванные с корнем деревья и играл ими в вышине. Выл он и низвергал град и дождь, словно поднял ввысь всю воду Молдовы и обрушил ее на нас.

Как увидели цыгане это страшилище, так и попадали на землю. Анкуца спряталась где-то на постоялом дворе, в чуланчике. Я бросился к отцу, чтобы развязать его, и едва успел укрыться возле него под телегой. Вихрем повернуло на месте дрожки с лошадьми, и они помчались к Роману, унося с собой и сына ворника Вузы. А боярина змий погнал в другую сторону, схватил его, завертел, закружил, разметав бороду по ветру, и бросил полумертвого в овраг, немного поодаль. Едва это свершилось, как вихрь, примчавшийся с рек и гор, утих, и лишь звериный рык еще стоял надо всем, и я видел, как змий помчался к северу, сперва похожий на столб, потом прозрачный, как дым, пока понемногу не рассеялся вдали.

От всего этого боярин Боломир вскоре помер. И какие-то люди выдумали, будто бы отец мой вызвал змия из его пещеры. Как мудрый знахарь, отец им не перечил — пусть люди болтают все, что им хочется, да ему-то лучше, чем кому другому, известно было, кто повелевал чудовищем бури. И вправду, о белокурой бесовочке никто больше ничего не слыхал и нигде ее не видал.

Колодец под тополями

Косые лучи солнца проникали на постоялый двор Анкуцы, поблескивали в окнах с решетками. Цыгане-музыканты, сверкая зубами, поднялись из своих углов. Густобровая Анкуца снова раздула огонь в остывшей золе, а мы, крестьяне и возчики из Цара-де-Сус, только искоса поглядывали на пустые кружки, поставленные в ряд возле тележных дышел. Но на скрипки и кобзы еще не было спроса. И даже конюший Ионицэ из Дрэгэнешть не приступал еще к обещанному рассказу. Вдруг по дороге на Роман в лучах солнца и клубах пыли показался всадник. Его пегая лошадь, вытянув шею, с развевающейся гривой словно подплывала к нам быстрой иноходью.

Над горами неподвижно стояла дымка; Молдова медленно текла под золотистым солнцем, одинокая и спокойная, как всегда; и поля были голы, и дороги на все четыре стороны пусты; только всадник на пегой лошади приближался к нам будто из далекого прошлого, из каких-то неведомых стран. Поравнявшись с постоялым двором, он завернул к нам, — видно, суждено ему было здесь остановиться; затем, сняв черную войлочную шляпу, поздоровался и пожелал нам всем счастья.

Это был человек уже немолодой, но на лошади держался он прямо и ловко. Носил он юфтовые сапоги с высокими голенищами и темно-синюю суконную безрукавку с круглыми серебряными пуговицами. На плечах держался на одной только цепочке кунтуш с куньим воротником. У бедра висела сумка желтой кожи и пистолеты в кобурах. Смуглое лицо его, с подстриженными усами и окладистой бородой, с орлиным носом и густыми бровями, было еще красиво и мужественно, хотя закрытый правый глаз придавал ему печальное и странное выражение.

Сошел он с лошади, приветливо улыбнулся и посмотрел на нас ясным голубым глазом, а конюший Ионицэ, узнав его, вскочил со своего места и, простирая руки, закричал во весь голос:

— Да неужто я ошибся? Не ты ли это, мой друг Некулай Исак, капитан мазылской конницы{25}?

Улыбка с лица всадника исчезла, глаз его округлился и уставился на конюшего.

— Да, — ответил он тихим, приветливым голосом, — я Исак. Теперь я тебя тоже узнаю. Ты — конюший Ионицэ из Дрэгэнешть.

С удовольствием смотрел я, как они обнимались. Приятно это было и всем остальным. Ласково глядела на них и Анкуца.

Вдруг из-за стены постоялого двора старая, тощая кобыла конюшего оскалила зубы и заржала.

— А ведь она у меня от той самой кобылы, на которой я ездил в молодости, — сказал конюший, гордо поднимая голову и выпуская капитана из объятий.

Приезжий обратил свой глаз на старое пугало, слегка улыбнулся, но не очень-то удивился.

— На ней изъездил я всю страну, — продолжал конюший. — Помнишь, как мы с тобой скакали по дорогам и молодость прожигали? Однако с той поры, как мы расстались, ты, вижу я, потерял глаз.

— Да, потерял, — тихим голосом ответил путник. — Большое несчастье случилось со мной. И вот бог привел меня снова в те места, где я когда-то попал в беду.

— Как так? Неужто здесь это случилось?

— Да, мой друг. Позволь только мне отвести лошадь под навес, расседлать и засыпать ей овса. Потом за стаканом вина я расскажу тебе о том, чего ты не знаешь…

Капитан быстрыми шагами направился к конюшне, ведя лошадь на поводу. Анкуца вздрогнула, видимо, вспомнив что-то, посмотрела ему вслед и прошептала конюшему:

— Это тот человек из Цара-де-Жос, про которого рассказывала моя мать, когда я была девчонкой?

— Он самый, — ответил конюший. — Некулай Исак из Бэлэбэнешть Тутовского уезда. В молодости мы были с ним большими друзьями.

— Мне матушка рассказывала, — продолжала Анкуца, — что плохо пришлось ему, чуть было не убили его какие-то цыгане здесь, у брода в Тупилаць. Страшная это история, только я ее не помню.

— Раз так, нам все расскажет сам капитан Некулай, — с удовлетворением произнес рэзеш. — Знай, милая Анкуца, этот капитан из Бэлэбэнешть, который смотрит теперь на нас так спокойно и говорит так степенно, был человеком, каких мало встречалось в стране молдовской. Отважный, удалой, красивый… и опасный. Рыскал и рыскал он по дорогам, и все по делам любовным. Поднимался на горы, к монастырям, и спускался в долины. А за женщину, которая нравилась ему, всегда готов был жизнь отдать. Уж такой он был. Куда ни глянешь, всюду были у него любовницы. И ездил он по дорогам без отдыха и без удержу…

При этих словах мы, рэзеши и возчики из Цара-де-Сус, весело переглянулись между собой: капитан-то, оказывается, из тех людей, что нам по душе! А молодая Анкуца с улыбкой подняла брови и поправила бусы на шее и завитушки за ушами. А когда увидела, что капитан возвращается к нам, прошла мимо него танцующей легкой походкой, чуть изогнувшись, зная, что это ей очень идет.

Капитан Некулай шагнул к чурбану у огня. Он снял кунтуш и завернул в него пистолеты. Сверху положил узду и седло и, довольный, сел рядом с нами, поглядывая вокруг.

Словно угадав, чего ему хочется, Анкуца змейкой выскользнула из погреба, неся в правой руке полный кувшин, а в левой — новую кружку. Заливаясь румянцем и запыхавшись, она остановилась у огня и протянула капитану кружку. Музыканты незаметно подошли поближе и с лукавой улыбкой пощипывали струны.

Когда я увидел, что дед Леонте, звездочет, ищет себе места около обоих приятелей, я, не долго думая, поднялся с дышла, на котором сидел, сделал два шага вперед и храбро заговорил:

— Почтенный капитан Некулай! Мы все здесь, крестьяне и возчики из Цара-де-Сус, очень хотим распить с тобой по кружке молодого вина и послушать о той старой истории…

— Дорогие друзья, — ответил мне капитан, — я всегда любил пить вино в компании. Одной только любви нужно уединенье. Наше собрание вольное и открытое, а все вы мне — как братья.

Тут же мы наполнили кружки, подняли их в честь капитана и сгрудились вокруг него; музыканты же заиграли печальную песню старой кукушки. А вскоре, как выпили мы вино, и Анкуца закончила жарить цыплят на костре.

Когда появилось еще вино и мы снова выпили, капитан Исак из Бэлэбэнешть слегка загрустил, обнял конюшего Ионицэ за плечи, вздохнул, поглядел на дымчатые горы на западе и сказал:

— Бедная страна молдовская! Ты была краше в дни моей молодости!

Затем он обернулся к Анкуце и с чувством подхватил последние слова песни, которую играли музыканты:

Ты раскинь, краса, бобы…
Погадай, краса, скорее,
Отчего же лес желтеет,
Человек живет, стареет…

Он взял за руку хозяйку, и та не смутилась, а только все щурилась, словно кошечка, которую ласкают. Мы же сидели молча, потому что понимали, что капитан собирается рассказывать о том давнишнем случае.


— Люди добрые, друзья мои, — заговорил капитан Исак из Бэлэбэнешть, — послушайте, что приключилось со мной в этих краях, когда я был молод. С тех пор минуло больше двадцати пяти лет. Уж стала у меня путаться память о тех временах. Был я необузданный и озорной. Лошадь моя всегда была под седлом, и старики мои неделями не видали меня. Мать моя причитала, проклинала, каждое воскресенье заказывала литургию попу Настасэ, чтобы я утихомирился и женился. А отец только молчал да смотрел в сторону, потому что и он был такой же, как и я, и много огорчений доставил в свое время моей матери. Не говорю, что я был бездельником. Были у меня овцы и пастбища, а по осени торговал я вином, но любы мне были черные глаза, и из-за них много я согрешил. Вот конюший Ионицэ может сказать, сколько дорог изъездил я, потому что и он в свое время был подвержен той же страсти, и часто мы бывали товарищами.

Так вот однажды, такой же осенью, как и эта, вез я вино в Сучавский край. И вместе с возницами и бочками остановился на привал на постоялом дворе Анкуцы. Был я в большой печали, потому что любовь моя в том году отцвела вместе с летом. А мать этой Анкуцы поглядывала на меня исподлобья и посмеивалась, потому что и вино мне не нравилось, и от музыки тошно было. Бродил я словно в воду опущенный и одинокий, как кукушка.

Суббота была, время к вечеру. Сел я на коня и тихонько поехал тропкой среди жнивья. И слушал в одиночестве, как курлыкают в небе отлетающие журавли. Выбрался я на берег Молдовы и поехал долиной между рекой и лугом. В Тупилаць зазвонили церковные колокола. Остановил я лошадь и слушал в тоске, пока они не затихли. Как сейчас помню, когда умолкли эти колокола, раздался перезвон в церквах других сел — звонили далеко и глухо, отзываясь, казалось, в самом моем сердце. Потом очнулся я, увидел в воде свое отражение — и сам себя испугался, словно какого-то призрака.

В задумчивости тронулся я дальше и вдруг услышал чьи-то голоса. Я как раз проезжал вдоль ракитовых зарослей, и оттуда не было видно воды. Пробрался я тропкой сквозь заросли, и тут открылись передо мной горы в закатном огне, речушки и ручьи между песчаными отмелями. Целая стая цыган только что окончила отводить воду из одной речушки, и теперь бросились они за рыбой, вопя и прыгая, как черти.

Придержал я лошадь и слышу: грубый голос словно приказывает что-то. Цыганята и женщины остановились. Потом, повинуясь этому же голосу, пустились дальше. А от канавы, прямо через речку, направился ко мне старый высокий цыган в постолах, шагая медленно, как на ходулях.

Кто-то крикнул позади него:

— Эй, куда ты, Хасанаке?

Он даже не соизволил ответить. Попыхивая трубкой, подходил он к берегу.

С того берега бросилась за ним девушка в красной юбке. Один из рукавов реки оказался глубоким, и она завизжала и засмеялась, поднимая юбку до самых подмышек. Она быстро перешла брод и побежала по камешкам впереди старика.

Хасанаке хрипло закричал на нее и пригрозил кулаком:

— А ну, девка, назад!

Она тряхнула непокрытой головкой и сверкнула зубами. Потом остановилась поблизости и стала изумленно меня разглядывать, словно редкого зверя.

— А ну назад, эй, Марга! — снова крикнул старый цыган. — Оставь барина в покое!

Она опять строптиво тряхнула головой и засмеялась.

Это была девушка лет восемнадцати. Я видел в воде чистые линии ее точеного тела. Она стояла около меня в рубашке и красной юбке. Лицо у нее было совсем детское, но нос с горбинкой и трепещущими ноздрями и живые глаза сразу привели меня в волнение. Я чувствовал, как по мне разливается огонь, будто я хватил крепкого вина.

Хасанаке подошел к ней и замахнулся. Она отпрянула в сторону, обежала вокруг меня и отошла к воде. На берегу она остановилась и принялась опять меня разглядывать.

Старик вынул изо рта трубку, сплюнул и хмуро улыбнулся. Все передние зубы у него были выбиты.

— Целую руку, барин, не смотри ты на нее. Девчонка глупая, людей еще не видала.

Марга хохотала, стоя на берегу, и ее черные гладкие волосы блестели, как воронье крыло.

Хасанаке погрозил ей трубкой, потом снова обернулся ко мне:

— Ты, должно быть, тот барин, что остановился на постоялом дворе; везешь вино издалека, из Цара-де-Жос…

— Да, а откуда ты знаешь?

— Музыканты мне сказали — они из наших. Увидел я новое лицо и понял, что ты и есть тот самый. Коли поднесешь мне на бутылку водки, поцелую тебе руки и скажу спасибо твоей светлости. Окажи милость старому немощному цыгану!

Мало-помалу вся ватага бросила ловлю, и цыгане подошли ко мне, толкая друг друга. Те, что стояли позади, вытягивали шеи и разглядывали меня через головы передних. Некоторые о чем-то спрашивали Маргу. Она отвечала шепотом, улыбаясь, и искоса то и дело поглядывала на меня.

Я вытащил из-за пояса кошелек, открыл его и вынул серебряную монетку. Хасанаке поймал ее на лету и быстро спрятал за щеку. Я вынул другую монету и поманил цыганочку. Словно ящерица скользнула она ко мне и поймала монету в подол.

Хасанаке заорал на остальных и погнал их обратно к воде.

Мне нечего больше было делать среди этой суматохи. Нерешительно повернул я к постоялому двору. Поднимаясь по склону, я глянул назад. Марги уже не было видно.

Я чувствовал какую-то досаду. Лошадь медленно шла по мягкой пахоте, а я думал о том о сем, и в думы мои все время врывалась цыганочка в красной юбке. Свернул я на прогалину и неожиданно в зеленой лощинке, среди четырех тополей, увидел маленький колодец, выложенный поверху камнем. Место было таинственное, пустынное. Неподвижная вода, наполнявшая колодец почти до краев, казалась живой: это отражался в ней непрерывный трепет листвы.

Лошадь наклонила голову и вырвала пучок травы. Я дернул поводья и дал шпоры. Вскоре показался постоялый двор. Тогда я в последний раз обернулся назад. На вершинах тополей, на камнях одинокого колодца горело заходящее солнце. А внизу, в тени, стояла Марга, защищая ладонью глаза. Быть может, мне только показалось? Почудилось? Лишь один миг видел я ее, пока сияло солнце над верхушками тополей.


Тогда еще я не знал, как знаю сейчас, женскую душу, но все же на другой день утром я поджидал Маргу. Пока люди выводили волов, чтобы запрягать их в телеги, а дед Иримия, старший у возчиков, разъяснял мне, какой дорогой поедем, я все время посматривал на тропинку, что вела в Тупилаць. Но та, кого я ждал, все не показывалась.

Я поправил кобуры и осмотрел пистолеты. Потом нагнулся, чтобы подтянуть подпруги у лошади, решив вскочить уже в седло. Только поднял голову — в двух шагах от меня стоит Марга. Протягивает руку, хочет погладить морду коню. Смеется. На ней все та же красная юбка и голубая кофточка. Голова повязана алым, как кровь, платком, на шее несколько рядов бус, а на ногах новые полусапожки. И вся она, резвая, как черная козочка, выросла словно из-под земли. Но на меня даже не смотрит.

Почувствовал я, как забилось мое сердце, и понял, что дорога она мне, хоть она и простая цыганка. Когда я спросил: «Это ты?» — она вздрогнула, и ноздри ее затрепетали.

— Целую руку, барин, это я. Пришла спасибо сказать… Вчера вечером едва дождалась, когда кончит еврей свой субботний отдых, и пошла к нему с вашим карбованцем. Вот сапожки себе выбрала!

И она показала мне свои полусапожки, поднимая то одну, то другую ногу и подхватывая юбку кончиками пальцев.

Дед Иримия проворчал что-то и отошел к своим возчикам. Он меня уже знал. Я же подошел ближе к девушке, улыбаюсь ей и говорю:

— Ты, я вижу, нарядилась по случаю воскресенья. А красива, словно барышня.

Слова мои ей очень понравились. Щеки у нее раскраснелись. Она качнула головой и взглянула мне в лицо:

— Нет, я не для церкви оделась!

— А зачем тогда?

— Так мне захотелось. Я пришла в корчму — за водкой для дядюшки Хасанаке. И еще тебе, барину, спасибо сказать.

— А я думал, ты пришла мне поворожить!

— Нет, барин, я не старуха и врать не хочу. Да и о чем мне тебе ворожить?

— Думается мне, могла ты погадать, с кем хотел бы я повстречаться в одном местечке.

— Где? — шепнула она, и все лицо ее засветилось. — У колодца под тополями?

— Да

— С той, кого вчера вечером там видел?

— Да. С тех пор все тоскую по ней.

— Может быть, барин, — отозвалась она тихо, и глаза ее затуманились. — Но она бедная девушка из цыганского табора, а ты только шутишь. Ведь сам-то уезжаешь. Вон волов уж запрягли, и возы тронулись. Сядешь и ты в седло, а я тебя жди-пожди. Кто знает, где ты к вечеру будешь.

— А ты дожидайся, — ответил я и посмотрел на нее пристально, без улыбки. — Зайдет солнце, и я через два часа вернусь, буду там.

Опустила она голову и задумалась. Потом заговорила на другой лад, а на меня все не смотрит:

— А когда отвезешь вино куда нужно, этой дорогой поедешь, здесь остановишься?

— Этой, этой. Разве только задержка будет, если боярин из Пашкань денег не приготовит.

— Да?

Потопталась она немножко на месте, то вправо, то влево изгибая стан свой и старательно разглядывая сапожки. Потом вдруг схватила мою руку, в которой я держал поводья, поцеловала ее, повернулась и убежала. Исчезла она где-то за стенами постоялого двора. Смотрел я, смотрел, но больше так и не увидел ее.

Вышла на порог Анкуца — получить деньги за постой. Хоть уж и не молодая, а красивая была женщина, полная, статная. Улыбнулась она мне, лукаво покачивая головой, потому что все она понимала, все видела. Вот такая же была, как и эта Анкуца, что смотрит теперь на меня и смеется. Только эта моложе и красивее.

Люди тронули волов, и возы, скрипя, выехали на дорогу. Когда проехал мимо последний, одиннадцатый воз, вскочил и я в седло. Музыканты из своего угла, сняв шапки, поклонились мне до земли. Выехал я на дорогу, и Лупей, огромный серый пес, которого дед Иримия спустил с цепи, залаял и стал прыгать вокруг коня. Ясное осеннее утро занималось над долиной Молдовы. Издалека опять доносился колокольный звон, но теперь звон этот мягко и сладко проникал мне в душу.

Так я и ехал долгое время, — солнце светило в спину, а слева была Молдова. Проехали мы села рэзешей: Митешть, Нэврэпешть и Мирослэвешть. Потом свернули из долины Молдовы и стали подниматься по длинному отрогу к Брэтешть. Когда добрались туда, в лесу, у самого скита, сделали привал. Но не могу вам сказать, о чем я говорил с людьми, пока мы ехали, и что видел, потому что другие картины и видения увлекали меня далеко-далеко.

К закату солнца были мы в Пашканах, и я явился на боярский двор. Поздоровался я с боярином Канта и доложил, что привез вино по уговору. Похлопал он меня по плечу, сказал: «Вот это ладно», — велел приготовить мне комнату для ночлега и собрать для меня на стол, и порешили мы, что будем разгружать возы на другой день. Рассказывал он еще мне, как в этом году побило градом его виноградники в Котнарь, только я его не больно-то слушал, потому что уже свечерело и над Серетом поплыли туманы.

Отужинал я, проверил людей, распорядился на ночь и шепнул несколько слов деду Иримии. Тайком вывел он мне за ворота коня. Лупей увязался за мною. Сначала ехал я шагом. По селу взял легкой рысью. Потом обжег коня арапником. Весь путь одолел я так, что ветер в ушах свистел, и только в селах попридерживал лошадь. Через два часа после захода солнца я увидел, как поблескивает одинокий огонек на постоялом дворе Анкуцы. Свернул я в сторону и пустил коня прямо жнивьем. Потом выехал на дорожку. А как почувствовал, что подъезжаю к колодцу под тополями, пустил лошадь шагом. Сердце мое так и билось — боялся я, что никого не встречу. Словно над пустыней, поднималась с востока красная луна, уже на ущербе.

Вдруг, когда до меня донесся шелест тополей, Лупей тихо зарычал. Я спрыгнул с коня. Шепнул ему: «Лупей, не балуй!» — остановился и весь задрожал: Марга была возле меня. Освещенная слабым светом луны, стояла она чуть-чуть боком ко мне, отвернувшись, заслонив лицо локтем левой руки. Когда я коснулся ее, она опустила руки и повернулась ко мне. Я услышал, как она тихо засмеялась. Все свои украшения надела она на себя: я чувствовал их на ощупь, обнимая ее. От нее не пахло табаком, а головка ее благоухала цветами.


В те молодые годы мои, казалось, и ночи бежали быстрее. И говорил я меньше. Когда скрылась луна, конь тихонько заржал. Я поднялся и стал у края колодца. Марга прильнула к моему плечу, прижалась головой к моей груди и заплакала.

— Не будь глупенькой, не плачь! — уговаривал я ее. — Сегодня вечером я вернусь. Хочу привезти тебе из Пашкань лисью шубейку.

Она, глубоко вздыхая, прижималась ко мне.

— Не вернешься ты. Ведь я простая холопка, не стою тебя. Но я тебя буду ждать и умру у колодца, если не придешь!

Я прижал ее к себе и закутал в кунтуш, потому что она вся дрожала. А потом она поцеловала меня, я вытер ей глаза и покинул трепещущую, всю в слезах. Вскочил я в седло и помчался, думая только об одном — как бы вернуться к Марге. И чем больше я удалялся, тем больше чувствовал ее рядом с собой.

В Нэврэпешть я увидел, как над Молдовой заклубился туман и на востоке заалела заря. Когда я подъехал к Пашканам, в дымке над Серетом взошло солнце. Я спешился у ворот и ввел коня в конюшню. Подошел к колодцу и сполоснул лицо холодной водой. Потом спустился в погреб, откуда был слышен недовольный голос деда Иримии.

Мы благополучно выгрузили вино. Все бочки с далеких виноградников после путешествия на скрипучих возах при свете осеннего солнца спустились в темные подвалы. Боярские слуги постукивали по ним и, вынув затычки, тянули вино через камышинки. Наконец явился и сам боярин, осушил для пробы кубок, чокнулся со мной и снова сказал: «Браво… Теперь, капитан Некулай, — продолжал он, — пойдем на террасу, подсчитаем — и получай ты что положено!»

Набил я целую сумку серебряными флоринами, что дал мне боярин. Смиренно склонился перед его светлым лицом, приложился к руке и спустился к своим спутникам. Было около полудня. Решили мы после обеда тронуться в обратный путь.

Не хотелось мне есть, да и невкусной показалась мне еда. Наспех проглотил я что-то и с думой о будущей ночи бросился расспрашивать людей и боярских слуг о лисьей шубейке. Были бы деньги — все найдется. Я сразу же нашел шубейку, крытую красным сукном. Взял я ее в руки, и представилась мне радость цыганочки, а ее быстрые глазки сверкнули искрой в моем сердце.

Медленно ехали мы обратно, вслед за волами. День был тихий, безветренный. В высокой буковой роще, покрытой инеем, тихо падали листья и, шурша, плавно опускались на землю; казалось, лес был живым существом и тяжко вздыхал. Ехал я ленивым шагом и дремал в седле, обласканный солнцем, — все грезил о возлюбленной у колодца под четырьмя тополями.

Так и двигался я с возами до самого вечера. Торопиться пока было некуда. А потом, когда нетерпенье пожаром охватило меня, подскакал я к головному возу и шепнул деду Иримии:

— Дедушка Иримия, заночуем на постоялом дворе Анкуцы. Я поеду вперед. Там вас подожду.

Старик с упреком посмотрел на меня:

— Хорошо, капитан Некулай. Поезжай куда знаешь, встретимся на постоялом дворе.

Я пришпорил коня. Не успел далеко отъехать, как вдруг запрыгал вокруг меня с радостным лаем Лупей. «Старик заботлив, как всегда, — подумал я, — сторожа мне прислал».

Пустил я лошадь ровной рысью и заслушался, как в тихих сумерках бьют копыта по дороге. В чистом небе зажглись звезды. Несколько огоньков как будто перемигивались с другими огоньками — там, что на холмах за Молдовой. Дорога была безлюдна, поля застыли в тишине, словно окутанные тайной.

Я повернул лошадь напрямик к знакомому месту. Луна еще всходила.

Под тополями у колодца в лощинке было темнее. Я спешился и пошел, надев повод на левую руку. Остановился, но ничего не услышал, кроме непрерывного трепета листьев. Коня я привязал к кусту под одним из тополей, а Лупей свернулся калачиком в траве у конской морды.

Ждал я недолго. Когда на востоке, как испуганный глаз, выглянула луна, собака зарычала. Но сразу же замолкла, — видно, узнала того, кто подходил к нам. Я шагнул к колодцу. Сквозь сумрак я увидел тень Марги; казалось, она бежала. Глухо вскрикнув, она остановилась: увидела меня. Потом бросилась вперед и обвила мою шею руками. Она тяжело дышала, крепко обнимая меня и всхлипывая. Долго так стояла она, прильнувши ко мне, потом успокоилась и вздохнула протяжно и глубоко.

Я бросил кунтуш на траву возле каменной стенки колодца и сел. Девушка стала на колени рядом со мной. Я заговорил, лаская ее:

— Марга, вчера вечером тебе было холодно и ты дрожала. Я привез тебе шубку, как обещал.

Она ощупала шубейку, радостно засмеялась и надела ее в рукава. Ласкаясь, она сказала:

— Теперь я вижу, барин, что ты немножко скучал о бедной девушке…

Она легла рядом со мной. Я обнял ее, ласкал, а она трепетала и стонала, словно раненый зверек.

— Что с тобой, Марга? — спросил я немного погодя.

Тут она вскочила, как будто кто ее стегнул, и стала колотить себя кулачками по лбу.

— Барин! Растопчи меня ногами, убей меня и брось в колодец за то, что я тебя раньше не остерегла.

Внезапно встревожившись, я резко схватил ее за руки.

— Что такое, не понимаю! Говори ясней!

Теперь она плакала, склонившись к моим рукам и целуя их.

— Почему ты меня не бьешь? Почему не убиваешь? Знай же: вчера утром в корчму послал меня дед Хасанаке. Он видел, что ты не сводишь с меня глаз, и приказал мне пойти к тебе, чтобы я запала тебе в душу и мы бы встретились… И рассказала бы я ему, где это будет. А он с двумя своими младшими братьями, Димаки и Турку, придет, когда ты будешь со мной, один украдет твою лошадь, а двое других набросятся на тебя и убьют…

Я едва разбирал эти слова сквозь ее рыданья.

— А ты что сделала? Сказала, где мы встретимся?

— Сказала, а то бы они меня убили.

— А почему же они не пришли вчера вечером?

— Дожидались, когда вернешься с деньгами, полученными за вино.

— А теперь придут?

— Придут! — глухо воскликнула она. — Не могла я побороть любовь, хотела еще побыть с тобою, потому и не сказала сразу. А теперь не могу больше скрывать: хотят они тебя убить и забрать деньги. Они уже не первый раз так делают и ничего не боятся! Теперь я знаю, что они меня зарежут, поняли, что люблю я тебя, и догадываются, как это ты спас свою жизнь, да теперь мне все равно!

Я вскочил, меня словно мороз по коже подрал. Девушка обхватила мои колени:

— Беги же! Беги!

Голосок ее дрожал от ужаса. Но было слишком поздно. Собака вдруг яростно и злобно зарычала. Я бросился к лошади. «Теперь мне конец пришел: услыхали они меня!» — застонала Марга, уткнувшись лицом в землю. Позади меня в темноте раздался громкий, полный ненависти крик. Я узнал голос Хасанаке.

В несколько прыжков я был возле лошади. Лупей, рыча, набросился на кого-то в кустах и, вцепившись зубами, стал его рвать. Я подбодрил собаку, понизив голос: «Хватай, Лупей! Рви его!» Это был сильный, свирепый пес, на него я мог понадеяться.

Я рванул повод, вскочил в седло и расстегнул обе кобуры. С пистолетом в руке я дал лошади шпоры и помчался вслед за лающей собакой. Позади меня кричали цыгане, подбадривая друг друга. Вымахнув на всем скаку из долинки, я различил в светлеющей дали, как удирал от собаки цыган, похожий на пугало. Я выстрелил из пистолета, но собачий лай все удалялся: я промахнулся.

Я погнал лошадь по равнине на лай Лупея. В седле я держался крепко, при мне были пистолеты, и я не боялся. Но, гонясь за тем, кто был впереди, я чувствовал, что меня тоже кто-то преследует. Все ближе позади себя я слышал возбужденные крики с обеих сторон, как будто мне хотели отрезать путь. Ущербная луна проливала на сжатые поля слабый свет. Уже отчетливо виден был бегущий впереди. Я глянул направо и налево. Цыгане гнались за мной, отталкиваясь от земли шестами. Иногда они выкрикивали какое-то слово, советуя что-то переднему. Вдруг я понял, что это за совет, заметив, что мчимся мы по кривой. Преследуемый Лупеем цыган бежал по жнивью, петляя, задние настигали меня.

Неожиданно они выскочили с обеих сторон мне наперерез. Они прыгали, пригнувшись к земле и извиваясь, словно черные дьяволы. Один из них остановился на месте справа и взмахнул рукой, другой уже подбегал слева. Мгновенно понял я всю опасность, однако был слишком увлечен погоней. Засвистели шесты, брошенные под ноги моей лошади. Перевернувшись, я вылетел из седла. Но к этому я тоже был привычен. В момент паденья я высвободил ноги из стремян, кубарем покатился по жнивью, быстро вскочил на ноги и приготовился драться. Цыгане налетели на меня. Железное острие со свистом впилось мне в уголок правого глаза. Я поднял пистолет и на расстоянии одного шага выстрелил в своего противника, попав ему между глаз. Он рухнул на меня, залив меня своей кровью. Рядом с собой я услышал дикое рычанье Лупея, который рвал второго.

Я почувствовал под собой тесак, которым меня ударили. Схватив его, я вскочил на ноги. В правом глазу глубоко сидела жгучая боль и кипела кровь. Здоровым глазом увидел я в стороне от дороги огонек постоялого двора и от волнения и боли завопил не своим голосом. Лупей рычал около меня и вертелся под ногами. Двое врагов исчезли в темноте. С постоялого двора в ответ мне донеслись пронзительные крики и зажглись огни.

Пока пришли мои товарищи, я туго перевязал шейным платком поврежденный глаз. Лошадь хрипела в пяти шагах от меня и все пыталась подняться. Когда возчики окружили ее и осмотрели, то убедились, что передние ноги у нее перебиты. Там мы ее и бросили. Глухим, не своим голосом отозвал я всех к колодцу. Все двинулись с факелами к тополям; словно пьяный потащился и я, скрипя зубами, ослабевший и жалкий. У тополей я увидел, как все столпились, наклоняясь над каменным краем колодца. При свете факелов блестела свежая кровь.

— Они убили ее и сбросили в колодец… — еле выговорил я.

— Кого сбросили, кого? — спросил дед Иримия.

Я был уже не в силах ответить. Из-под платка снова хлынула кровь: она стекала по усам и попадала мне в рот. И мне казалось, я чувствовал на вкус ту кровь, что залила камень колодца.


Когда капитан Некулай закончил свой рассказ, солнце уже село за горы и над долиной Молдовы и постоялым двором распростерлась мгла. Огонь потух. Мы, крестьяне и возчики из Цара-де-Сус, сидели молчаливо и печально. Только конюший Ионицэ что-то бормотал и высокомерно посматривал вокруг себя. Молодая Анкуца проговорила:

— Вот и мне мать когда-то об этом рассказывала. Два других цыгана убежали и скрылись в лесу…

— Да, так-то… Вот какие дела бывали во времена нашей молодости… — гордо подтвердил конюший Ионицэ из Дрэгэнешть.

Вскоре и я осмелился подать голос:

— А сохранился еще этот колодец с четырьмя тополями?

— Нет уж больше его, — тихо ответил дед Леонте, звездочет. — Разрушился, как и все в этом мире…

Но капитан, казалось, видел перед собой колодец. Сгорбившись и низко опустив голову, сидел он неподвижно на своем месте. На его правой сморщенной щеке и у выколотого глаза, казалось, навсегда застыла печать страданья. А живой его глаз, большой и мрачный, пристально смотрел вниз, в черный колодец прошлого.

Немного погодя, когда совсем стемнело, снова зажгли огонь. Капитан Исак поднялся, взял за руку Анкуцу и попросил для себя и для всех остальных еще по новой кружке старого вина.

Другая Анкуца

— И правда, в старое время случалось такое, чего теперь и не увидишь, — медленно заговорил в вечерней мгле Енаке-коробейник.

Он еще, казалось, не мог опомниться после рассказа капитана Некулая Исака. Но все же голос его вернул нас к действительности. Ожидая Анкуцу с новыми кружками и свежим вином, мы разговорились, ближе знакомясь друг с другом. Из долины Молдовы налетел легкий ветер. Я придвинулся к костру и подбросил сухого хвороста в огонь, задремавший под своей пепельной шубкой. Когда взвились яркие языки пламени и мы снова увидели друг друга, ветер утих, легкий осенний туман окутал нас и весь постоялый двор.

— Теперь уж нет таких людей, как были когда-то, — продолжал коробейник Енаке, а конюший Ионицэ в знак согласия кивнул головой. — Другой народ теперь пошел, хилый.

— Что верно, то верно! — проворчал рэзеш из Дрэгэнешть.

— И зимы тогда суровей были, — решительно заявил коробейник, поднося к огню глиняную трубку с медной крышечкой. — Вот эту шубу ношу я с тех пор, а зимою мне теперь с ней делать нечего. Таскаю ее на плечах только для важности. Да, могу вам доложить, капитан Некулай и конюший Ионицэ, ведь и лето тоже тогда было щедрее. И по городам не было всех этих пришельцев, что пооткрывали новые лавчонки, а по селам нас, коробейников, все тогда привечали, как лучших друзей. Теперь же клони голову пониже да с товаром тащись повыше — в горы. Только там и есть места, где люди не видали еще ярмарок, а девки так и цветут от радости, когда раскроешь короба. Раньше и в бога-то по другому верили. Ходили купцы в Ерусалим, и нисходила на них благодать. Даже я сподобился пешком пройти до Святой горы. Видел я там скит на самой вершине — православных монахов поднимали туда и спускали оттуда воротом в плетеной корзине, потому что никакой дороги там нету. А у нас, в Яссах, был господарев двор, и порядки были там совсем не нынешние. Вот выезжает господарь из дворца, — черный аргамак под ним пляшет, кругом телохранители, а простой народ падает ниц: спину кверху, лицо в пыль. Хотел тебя боярин пожаловать, так не крейцер давал, а целый золотой. Был я в ту пору молод, и радостно было мне жить, не то что теперь. Забот я не знал, мошна за поясом никогда у меня не пустовала. Но вот однажды, когда собирал я короба, чтобы идти на ярмарку в Байя, в горы, случился в нашем городе Яссах большой переполох.

Попрошу вас только подождать немножко, пока набью трубку табачком, потому что, кроме всего прочего, грешу я и этим перед господом богом. И прочищу чубук, потому что у сатаны только и дела, что чубуки забивать, — возблагодарим же владыку небес, земли и моря, что смилостивился он и научил нас смастерить шило. Так вот, надо вам сказать, стоял я как-то на улице у караван-сарая и рядился с двумя купцами армянами, как вдруг со стороны Бейлика показался с великим шумом отряд арнаутов, а среди них какой-то связанный человек. Народ за ними так и валит, и все больше женщины да ребятишки. Выскочили собаки из подворотен и из-под купеческих навесов, — вой, лай. Купцы, оставив свои прилавки, сбились в кучу, борода к бороде, глаза пялят, расспрашивают. Все арнауты шли с кинжалами и ружьями наготове, словно боялись, как бы связанный человек не порвал путы и не повалил бы их наземь голыми руками. Пленник и вправду был человек высокий и, видать, сильный: в поясе тонкий, а в плечах косая сажень. Усы у него русые, глаза черные и взгляд неукротимый. Была на нем расшитая куртка и красные сапоги с раструбами, как у справного рэзеша. Голова непокрыта, и губы в кровь разбиты.

Был там среди арнаутов один — Костя Кэрунту его звали, служил он в аджии{26}. Когда проходил он мимо купцов, повернулся гордо к связанному и снова ударил его по зубам. Я спросил:

— Господин Костя, что это за человек и как зовут его?

— Это злодей и негодяй, — ответил Костя.

— Прошу прощения, а зовут-то его как, в чем виноват он?

— Это безумный и презренный рэзеш из уезда Васлуй. Зовут его Тодирицэ Катанэ. Состоял он на службе у его светлости ворника Бобейкэ и набрался такого бесстыдства, что поднял глаза на сестру его светлости. И вот дерзнул он сговориться с сестрой его светлости, боярышней Варварой, чтобы с ней вместе этой ночью бежать. Но его светлость почуял неладное и выставил стражу. Она-то и настигла их и схватила у ветряной мельницы. Ну, там настоящее сражение разыгралось. Никак он не давался в руки. Сколько цыган и слуг боярских настигло его, всех он избил и одолел. Пока не окружили его государевы арнауты с кинжалами, никак нельзя было с ним справиться. А он только орал, что за боярышню Варвару и жизнь готов положить. Потом, как видите, связали мы его и по зубам дали как полагается — хоть выплевывай их вместе с языком. Пусть знает, подлая душа, как за такую дерзость наказывают.

— Так ему и надо, господин Костя, — сказал я, и все остальные купцы поддакнули. Но когда говорили мы так, этот лиходей, Тодирицэ Катанэ, повернулся и прямо на нас глаза вытаращил. Человек он был красивый и, видно по всему, смелый. Мне даже страшновато стало от его взгляда. Но я подумал, что все равно ему петли не миновать, страх мой прошел, и я ухмыльнулся ему в лицо. А потом снова заговорил с господаревым слугою:

— Господин Костя, за твои заслуги его светлость ворник Бобейкэ может тебе пожаловать даже именье. Будь добр, повремени малость, задержи еще арнаутов с этим злодеем и скажи нам, что сталось с боярышней Варварой, сестрой его светлости.

— Боярышню Варвару отправляет боярин в монастырь Агапии, как это по закону положено, замаливать там грех молодости. Он уже снарядил повозку и слуг. А этого безумного рэзеша я веду, чтоб запереть его в башне Голия, там он будет дожидаться решенья господаря. Конец свой найдет он на плахе, это понятно каждому человеку с головой.

— Уж конечно так, — сказал я с уверенностью. И все торговцы на улице склонили бороды, показывая, что они тоже так по справедливости считают.

За отрядом арнаутов, словно за цыганским табором, повалило все предместье: собаки, бабы, дети; пыль столбом поднялась, а Костя Кэрунту все угощал рэзеша тумаками то по скуле, то по затылку. Вот так они и отвели его и заперли в башне Голия, пока я рядился с армянами. Закончив торг и заплатив чеканной золотой монетой, взвалил я тюк с товарами на спину и отправился домой, где уложил его в коробки: товар-то ведь деликатный и тонкий, все больше для девичьих глаз и сердца. Разложил я товар покрасивее, поставил одну коробку на другую и начистил, как всегда, до блеска медные застежки, вот как и сейчас вы их видите. Улегся я и заснул крепким сном, пока не пропели третьи петухи, потом встал, собрался, взвалил короб на спину, захватил дубинку и трубку и отправился из дому в тот час, когда почка с днем милуется. Дошел я до улицы Голия — слышу шум неистовый. А из железных ворот монастыря вылетают всадники со всклокоченными волосами.

— Господи боже! Что тут такое, люди добрые? Что случилось, честной народ?

Костя, без шапки, размахивает арапником, подгоняет арнаутов:

— Гони, ребята! Он не иначе как к колодцу Пэкурару удрал! Смотрите. Только бы не упустить! Как нагоните его, приколите и волоките прямо ко мне.

— Господин Костя, — отозвался тогда один старый арнаут, — кто ж его знает, по какой дороге подался этот черт. Пока он связанный лежал, над ним наша власть была, а теперь, когда он свободен, да в руках у него оружие, да еще на коне он, не найдется такой молодец, чтобы настичь его и расправиться с ним.

— Что ты мелешь, старик?! — заорал господарев слуга.

— Ты не серчай, правду ведь говорю, господин Костя. Мы-то давно его знаем по его другим делам. Этот злодей еще в немецком войске служил и на немцев страху нагонял. Бывал он и в настоящих сражениях, а на теле у него рубцы от пуль и сабель. А лошадь его, бывало, мчится вскачь, а он во весь рост становится и стоит, как свеча, на седле. Ведь он одной рукой мешок с ячменем подымает. Головой как тараном бьет, а кого ударит — тот сразу наземь и дух вон. Зная, что это за лихой человек, связал его крепко-накрепко, бросил на пол, да и дверь еще подпер хорошенько. Лишь такой безумец, как он, мог перегрызть веревку, привязать ее к решетке, протиснуться в окно и спуститься с башни. Бросился он на стражника, отобрал ятаган и пистолеты, нашел где-то коня и ускакал. Где теперь искать его, господин Костя, и что с ним поделаешь?

Но Костя Кэрунту разбушевался, метался туда и сюда и рычал, словно лев, так что арнауты помчались за беглецом во все стороны, даже не оседлав коней. Видя, что все пустились в погоню, господарев слуга немного успокоился и только отдувался, словно воздуха ему не хватало или чем-то дурно пахло. Своему слуге, что стоял рядом с ним, приказал он принести оружие и оседлать лошадь.

Тут я решился — подошел к нему и спросил с великим удивлением:

— Господин Костя, никак я в толк не возьму, как это могло случиться, ведь в крепости Голия такие высокие стены и такая башня? Да кроме стен и башен, есть там еще ружья, цепи и стражники. А этот злодей, что дерзнул опозорить честный боярский дом, сумел так легко убежать.

— Хоть спрашивай, хоть не спрашивай, Енаке, ответить я тебе не могу! — снова фыркнул Костя. — Теперь вся вина на меня свалится, а его светлость ворник Бобейкэ будет смотреть на меня косо. Теперь и служба моя и удача — все пошло прахом. Зашел бы в святой монастырь — заплатить отцу Никанору, чтобы отслужил он молебен во спасение от злой напасти, — да времени терять нельзя, иначе настигнет меня боярский гнев и арапник. Надо мне поторапливаться разбойника поймать да скорее возвращаться: приказ получил — как солнце взойдет, отправить в дорогу боярышню Варвару. Я вместе с другими слугами должен сопровождать ее до самого монастыря Агапии. По дороге, глядишь, еще какая-нибудь беда стрясется, не знаю, право, что и делать. Сердце мое, Енаке, словно раскаленное железо на наковальне, чует, что молот ударит по нему.

— И чего тебе, сударь, так тревожиться? — попробовал я его успокоить. — Злодея поймаешь, боярышню отвезешь в святой монастырь, а господарь да боярин успокоятся и за верность отблагодарят тебя.

Оставил я его в большом волнении около башни Голия, а сам стал спускаться в долину по дороге Пэкурару, чтобы солнце уже не застало меня в городе. Вот иду я и думаю о том, что авось и на этот раз власти одолеют смутьяна. На окраине города повстречались мне господаревы солдаты — возвращались они назад на взмыленных лошадях шажком. Были они сердиты и глядели хмуро. Не нашли они, не поймали рэзеша. Тут-то и смекнул я, почему Костя Кэрунту погнал солдат в эту сторону: ведь по этой дороге должна была ехать в монастырь коляска боярышни Варвары. А такой отчаянный молодец, как Тодирицэ Катанэ, непременно должен был попытаться отбить боярышню по дороге. Понял я, что этого-то и боится больше всего господин Костя.

Вот прошел я уже немалый путь. Когда солнышко поднялось и короб стал мне тяжел, я остановился у колодца отдохнуть и утолить жажду. Так и сидел я на солнцепеке, поджидая честного попутчика, который посадил бы меня с собой в телегу на сено. Как и раньше бывало, господь бог пришел мне на помощь — показался на дороге человек в телеге. Остановился он у колодца напоить лошадей, я сказал доброе слово, и он мне ответил по-дружески. Уложил я как следует короб, сам сел на сено, и поехали мы через села и пустоши до самого Тыргу-Фрумос. Там человек повернул телегу в другую сторону, а я с коробом за плечами вошел в лес Струнга и шел так по холодку, пока солнце не спустилось в Серет и на востоке не взошла луна.

Тут я снова снял с плеч короб возле другого колодца и ждал, пока бог не послал мне проезжих с другой стороны. Показалась легкая бричка, которую мчали две быстрых лошадки. Человек остановил коней и спросил меня:

— Откуда идешь, православный?

— Из самого города Яссы, хозяин. Великое одолженье ты сделаешь, если облегчишь мне путь, ведь я коробейник, людям друг, никому зла не делаю.

— Коли из Ясс идешь, так садись рядом, да поскорее… — сказал тот человек.

Сел я рядом с ним, и мы мигом переехали через Серет. У деревянного моста лунный свет в воде отражается, совсем светло стало. Повернулся я к спутнику, чтобы сказать ему спасибо и добрым словом отплатить, да сразу же понял, что рядом со мной Тодирицэ-рэзеш, — узнал я его.

Он осклабился, блеснул зубами, и я испугался — а что, если он меня тоже узнал!

— Ты тот купец, — сказал он, — что вчера ухмылялся у караван-сарая.

— Я улыбался, — отвечаю ему, — потому, что мне понравилось твое лицо. Не серчай, я человек бедный, беззащитный.

— Ты овца из стада, — отрезал он. — А пасет тебя волк. Вот какой ты.

— Ладно, такой. Только не гневайся на меня.

Снова он засмеялся. Потом лихо засвистел, и лошади, почуя власть хозяина, припустили во весь дух по дороге.

Тодирицэ снова обернулся ко мне:

— Что слышно в Яссах?

— Да что слыхать? — говорю. — Знаю, не скажи я тебе правду, снесешь с меня голову. Костя Кэрунту, с господарева двора, послал за тобой в погоню множество солдат. А сам он везет боярышню Варвару в монастырь Агапии. Выехал, думается мне, после завтрака.

— Это хорошо, — пробормотал рэзеш.

— Так-то так, — говорю я снова. — Только знай: известно ему, что ты тоже эту дорогу выбрал, и потому взял он с собой много людей, и должен ты их бояться, ведь ты один…

А рэзеш опять смеется.

— Послушай, человече, — говорит, — я могу сложить голову, но бояться я не боюсь. А теперь слушай мои слова и выполни все по моему приказу. Сейчас мы еще немного проедем по дороге, до места, что зовется постоялым двором Анкуцы. Там я хочу остановиться и дожидаться господина Кости со всем его войском. Когда он приедет, я буду близко, да он не найдет меня и не увидит. Я буду рядом с вами и глаз не спущу с вас. И все, что ты ему скажешь, я услышу. Он станет расспрашивать, а ты отвечай, что поехал я вперед по дороге в Тимишешть и бежал от него в великом страхе… Скажи ему по правде, что видел ты меня и узнал, не как-нибудь иначе — не то, смотри, мы с тобой можем еще встретиться в этой жизни и на этом свете.

На такие его слова склонил я голову и смиренно обещал все выполнить, а про себя подумал, что, может, и вправду злодей боится и бежит от господаревой руки. Но от гнева великих мира сего никто не убежит.

Вот так-то, благородный капитан Некулай и конюший Ионицэ, желая злодею наказанья, а людям покоя, доехал я в скором времени до этого места, до постоялого двора прежней Анкуцы.

Постоялый двор был заперт, все словно вымерло, только луна светила.

Катанэ стучит в ворота, просыпаются злые собаки, слышится изнутри голос Анкуцы.

Рэзеш кричит:

— Леле Анкуца, приехал я за советом и дружбой твоей. Я Тодирицэ Катанэ, и если ты меня не помнишь, то узнаешь сейчас про мои беды.

Анкуца сразу же замолчала, потом ласково сказала что-то собакам, отодвинула засов и отомкнула железные замки. Открыла она дверь, посветила нам по очереди в лицо восковой свечкой и сказала Катанэ:

— Входи. Ты и есть тот самый безумный рэзеш. Слышала я нынче, что ты натворил в Яссах.

Тут Тодирицэ Катанэ выпрямился и посмотрел на нее.

Прежняя Анкуца была такая же красавица, как и нынешняя. Смотрит она на него большими глазами, а в глазах ее два огонька светятся. Долго глядел на нее рэзеш, а потом бросил на лавку пистолеты с ятаганом. Повернулся он и взял Анкуцу за правую руку, что была свободна. Засмеялась Анкуца.

— Погоди, поставлю свечу в сторону и ворота закрою, — сказала она, — а потом говори, что хочешь сказать. Я знаю, рехнулся ты, раз против власти пошел, да, видно, и совсем ты без рассудка, коли боярскую дочку полюбил. Опасная это любовь. Еще известно мне, что больших дел натворил ты в Яссах у башни Голия. С ног сбились теперь господаревы арнауты и стражники, ищут тебя по всем дорогам. Найдут они тебя и прикончат.

— Леле Анкуца, — ответил Тодирицэ Катанэ, — уж если мне на роду написано умереть — я умру. За любовь свою отдам я и жизнь и молодость. Знай же, что этой ночью, может, через час, а может, через два, и вправду нагрянут сюда к твоим воротам господаревы солдаты. С ними будет Костя Кэрунту, дорогая Анкуца, везет он боярышню Варвару в пустынь, в монастырь Агапии. А я хочу попытаться вырвать у них из рук мою любовь: либо отобью, либо костьми лягу.

Тут-то, при этих словах, вижу я, испугалась Анкуца. Закрыла она глаза, сжала ладонями щеки и крикнула тоненьким голоском.

— Безумец ты, Тодирицэ Катанэ, правду люди говорят!

Только сразу же после этого придвинулась она вплотную к нему и стала второпях расспрашивать, как он думает исполнить то, что задумал. Отошли они в другой угол комнаты, к печке, стали перешептываться, и, как показалось мне, все больше Анкуца говорила, с жаром и страстью.

Как кончили они разговаривать, подошел Тодирицэ Катанэ и стал против меня, стоит и смотрит, нахмурив брови. И такие были у него глаза, что и хотел бы я свой взгляд отвести, да не мог. И сказать ничего не посмел я ему. Понял я, что повенчался он со смертью, а такого человека надо мне опасаться.

— Иди, а то опоздаешь, — сказала ему Анкуца, когда брал он оружие.

Положила она ему руку на плечо и тотчас же сняла. И только ее рука прикоснулась к Катанэ, как он обернулся, обнял Анкуцу и поцеловал.

— Вот проснется мой муж да увидит тебя, — сказала она, смеясь, — он хоть и старик, а рассердиться может…

Потом застыла она неподвижно у двери, слушая, как рэзеш говорил с лошадьми, как тронул их и поехал. Стук колес постепенно затих в отдаленье, а она стояла и прислушивалась.

Я же сидел, сгорбившись, около своих коробов и ничего не понимал. Каким тайным ветром разносятся вести так быстро из Ясс по всему свету? И как это могут сойтись и так понять друг друга два чужих человека? Поднял я взгляд: Анкуца сидит на лавке, и огоньки играют в ее глазах, смотрит она на меня и не видит. Словно все еще прислушивается и ничего не замечает. Так и сидели мы, пока не раздался шум на дороге: с громкими криками и хлопаньем бичей остановилась перед домом погоня из Ясс. И сейчас же услышал я, как орет господин Костя Кэрунту, а хозяйка постоялого двора встала, отперла дверь и подняла свечу над головой. Потом, словно вспомнила и про меня, кивнула слегка головой и шепнула мне через плечо:

— А ты, коробейник, знаешь, что тебе нужно говорить.

Ввалились господаревы слуги и потребовали себе вина. Но господин Костя преградил им дорогу, разбранил их и выпроводил к лошадям и повозке. Там, при свете луны, увидел я: сидит под полостью боярышня Варвара; голову опустила, лицо в колени уткнула. Она была словно тень и, верно, все время плакала.

Господин Костя, громыхая саблей по полу, подошел ко мне и узнал меня.

— Как это, Енаке, — говорит он, — ты так быстро попал сюда? Говори, не узнал ли чего по дороге о негодяе, которого мы ищем.

— Господин Костя, — говорю, — узнал я о Тодирицэ Катана, которого ты ищешь, и даже видел его…

— Как так, Енаке? — закричал господарев слуга; а Анкуца повернулась ко мне и глаз с меня не сводит.

— Видел, — прибавила и она. — Он проезжал тут.

— Ну да, он проезжал мимо, — подтвердил я, — и приметно было, что он в превеликом страхе свернул к броду на Тимишешть…

Снаружи слышались крики солдат, и мне показалось, что господин Костя обрадовался.

— От нас он не уйдет! — заорал он во всю глотку…

А Анкуца улыбается и говорит ласково:

— Слыхать, собрал он товарищей — других душегубов и безумцев — и хочет отбить добро, что вы в повозке везете.

— Что? Как? — закричал в гневе господарев человек. — Башку ему конем растопчу!

— Молдова разлилась после дождей, — снова говорит хозяйка, — бродом в Тимишешть теперь трудно пройти.

— Как так? И другой дороги нет?

— Есть дорога через Тупилаць. На пароме переправитесь.

— Тогда мои люди поскачут за ним и настигнут его там, в Тимишешть, а я перевезу повозку с боярским товаром на пароме. Сразу сделаем два добрых дела — и хозяева довольны будут, и мы от беды убережемся…

Господаревы люди пробыли здесь с четверть часа, и все это время водила меня Анкуца за собой в погреб, и носили мы при лунном свете кувшины с вином. Люди выпили, подняли галдеж, стали куражиться, поклялись, что убьют подлого беглеца, ускакали вперед по шляху. А господин Костя с несколькими слугами повезли повозку в другую сторону, чтобы выйти к парому у Тупилаць. Анкуца провела их кратчайшей дорогой, а меня все время держала подле себя. Как добрались мы до берега, господин Костя заорал во всю глотку — зовет паромщика. Вылез откуда-то старик, глухой, косматый, волосы на глаза лезут.

— Перевези нас на ту сторону! — закричал на него Кэрунту и саблей на другой берег показывает.

— Перевезу вас, бояре, — бормочет старик, заикаясь со страху. — Только вода-то поднялась, тяжело перевезти зараз столько народу, и лошадей, и повозку, да еще ночью…

— Ничего, дедушка Быра, — завизжала ему на ухо Анкуца. — Перевезешь по очереди. Сначала старшего ихнего и вот боярышню, что в повозке. За ними лошади переедут, а потом остальные. Я, господин Костя, не мешаю, так только, слово сказала. Все будет исполнено, как ты прикажешь.

— Веди паром как следует и, смотри у меня, по сторонам не зевай — повернулся господин Костя к старику. — Перевезешь сначала меня и сестру его светлости ворника Бобейкэ. А не исполнишь все как следует — башку оторву, слышишь!

Старик втянул голову в плечи и потащился к лодкам. А господин Костя, ласково приговаривая, снял с повозки боярышню Варвару, хрупкую, дрожащую от страха. Шагнула она к парому, а тут Анкуца подошла к ней, наклонилась и заглянула ей в глаза. Ворот заскрипел, наматывая канат, и вода зарябила, стала переливаться чешуйками света. Паром тихо пристал к тому берегу и застыл неподвижно, в полной тишине. Не слышно было оттуда ни звука, ни шороха. Только Анкуца, видел я, прислушивалась напряженно, а лунный свет блестел в ее глазах. Так я стоял, смотрел на нее и ждал — а потом отвернулся в страхе. Никто не уразумел, что там случилось, хотя потом долго кричали и звали и Анкуца, и все наши. Уж потом, на заре, крестьяне из Тупилаць снова перегнали паром на этот берег. В одной лодке мы нашли связанного старика. А в другой лодке — господина Костю, до крови затянутого веревкой, с просмоленным кляпом во рту. Когда освободили мы его от пут и вытащили кляп, закачался он из стороны в сторону, словно пьяный, и выплюнул на песок передние зубы вместе со сгустками крови. Уж так он был слаб, что пришлось людям уложить его на телегу, чтобы везти обратно. Очень я дивился этому происшествию и понял, что Анкуца, когда она глядела на луну, слышала все, что делалось на том берегу. А я так и не узнал, что там случилось, и господин Костя никогда не рассказывал. Не думаю, чтоб это было колдовство Анкуцы, хотя она и слышала все.

Верней всего, злодей этот, Тодирицэ Катанэ, подстерег там и искалечил господарева человека. Советоваться-то они советовались с Анкуцей там, около печи, да только не под силу женщине замыслить такое. От Анкуцы узнал я потом, что будто бы укрылся этот негодяй с боярышней Варварой на венгерской земле. Тогда я снова подумал, что все это с ее ведома сталось.

И долго капитан Некулай и конюший Ионицэ все думали с грустью о тех бесчинствах, что случились в городе Яссах и на берегу Молдовы.

Суд обездоленных

Большой неуклюжий человек поднялся с кожуха, брошенного возле тележного дышла, и вразвалку подошел к костру.

Уже по одному тому, как он медленно передвигал ноги, словно сгребая ими траву, в нем сразу можно было узнать чабана. Об этом свидетельствовали и его сермяга, и шапка из цельной овечьей шкуры, и широкий блестящий пояс, и в особенности рубаха, задубевшая от стирки в молочной сыворотке. В руках у него был длинный посох, который он держал за самый конец. Маленькие глазки едва виднелись из-под нависшего лба и густых бровей. Курчавые длинные волосы были смазаны маслом, а подбородок выскоблен обломком косы.

— Все я выслушал, и все это были занятные истории, — заговорил он густым басом. — Теперь одного мне хочется: узнать историю вон того — высокого, сухопарого путника.

После таких слов, обращенных к конюшему, всем стало ясно, что человек этот явился из глухих краев.

До этой минуты мы его даже не замечали; а он-то все время сидел рядом с нами и молчал. Молча прихлебывал вино, и вот теперь у него развязался язык, и ему захотелось повеселиться. Левой рукой он швырнул кружку прямо через пламя костра. Посудина зазвенела в темноте и разбилась в груде черепков, окончив свою жизнь.

— Теперь уж эта кружка не отведает больше вина! — ухмыляясь, снова заговорил чабан. — И мы с ней встретимся не раньше, чем я сам рассыплюсь прахом. Ну, тем, кто меня не знает, я скажу: живу я далеко, на Рарэу{27}, и есть там у нас с товарищами овчарня и землянки, полные кадок с творогом и кислым молоком, да другие землянки, с попонами и кожухами. А зовут меня Констандин Моцок. Хотите знать больше, так скажу вам, что иду я в село на берегу Серета разыскивать, осталась ли еще у меня на свете кровная родня — сестра, которую я не видел с молодых лет. Коли она умерла, вернусь обратно, к овцам и товарищам, к своей печали, — туда, на самую макушку горы, где ветер никогда не знает покоя, словно дума человеческая.

А смеялся я потому, что вспомнил одного своего приятеля. Так вот, он наказывал мне, коль попаду на постоялый двор Анкуцы, чтобы выпил я там кружку вина, а за ней другую — и так до тех пор, пока в глазах не помутится, и тогда я уж никому не смогу рассказать, что когда-то с ним случилось в этих местах. Мне-то он говорил, как он настрадался, да ведь я столько выпил, да еще из этакой посудины, что уже теперь и не вспомню толком тот случай.

— Какой случай? — спросил, по своему обыкновению, конюший Ионицэ.

— Да уж такой случай, почтенный, такое происшествие было с человеком, который для меня все равно что брат. Эй, музыканты, подыграйте-ка мне на струнах удалую песню разбойника Василе, прозванного Великим. А потом, коли люди того захотят, расскажу им, как было, а не захотят — помолчу.

И неожиданно он запел, как-то в нос, тонким голосом — совсем не под стать его огромному телу.

— Эй, слушайте!

Тот, кто молод и удал,
Выйдет с тем, что бог послал,
На тропинку между скал.
Не с арканом, не с ружьем,
Выйдет просто с кулаком…

Я слушал, как тоненько выводит он слова, и меня разбирал смех. Мне было весело, я не против того, когда человек под хмельком. Чабан замолк и усмехнулся, скорее злобно, чем добродушно.

— А теперь пусть эти вороны замолчат, — сказал он громким басом, — и спрячут свои скрипки под крылья. Хочу поведать вам, ежели желаете, историю, о которой только что поминал. И я не я буду, если она не придется вам по душе.

Он вгляделся во тьму постоялого двора, поправил под мышкой посох, на который опирался по пастушьей привычке, потом повернулся к нам, насупился и обвел всех невидящим взором — казалось, весь он ушел в далекое прошлое.

Из нас один только конюший Ионицэ смотрел на него нетерпеливо и презрительно. Помилуйте, мол, вдруг ни с того ни с сего его заставил замолчать самый обыкновенный простолюдин, а ведь его чести самому хотелось рассказать о великих событиях.

Но чабану не было стыдно, да и где уж ему взять такие тонкости обращения!

— Что это я хотел сказать? — спросил он нас, улыбаясь как бы издалека, из своего одиночества. — По правде говоря, чем рассказывать, лучше бы я на дудке сыграл — только не умею. Значит, приходится говорить, уж как выйдет. Жил этот мой приятель в селе Фьербинць на Серете, а владел селом в те времена боярин, известный богатей, по имени Рэдукан Кривой. Боярин был человек пожилой и вдовец. Нет-нет да и приглянется ему какая-нибудь крестьянская женка, и мы, бывало, сами над этим лишь посмеивались да пошучивали. А вот как стряслась такая штука с самим приятелем этим, тут уж стало ему не до смеха. Дошло до него через каких-то кумушек, что его Илинку тоже позвал боярин к себе домой.

— Да может ли этакое статься? — вскипел мой приятель.

— А вот и может! И вернулась она домой с новой шалью, красной, как огонь.

Тогда этот мой приятель ощетинился, словно бешеная собака. Оставил он свои сани с мешками на дороге возле корчмы, швырнул на рога волам кнут и схватил топор. Глаза ему будто кровавый туман застлал. Бросился он домой, вышиб плечом дверь, схватил жену за горло и закричал на нее:

— Где была? Говори сейчас же, где была, а то топором искрошу!

— Нигде я не была, человече! Что с тобой стряслось? Спятил ты, что ли?

— Сказывай, куда ходила, не то зарублю! Где красная шаль?

— Какая еще шаль? Видать, ты выпил да заснул в санях, вот тебе и привиделось!

Он на нее кричит, а она отпирается, рвется от него, руками отмахивается и клянется без умолку. Схватил ее муж за косы и ну колошматить головой об угол печи. Да так ничего от нее и не добился.

— Режь меня, убивай, ни в чем я не виновата!

А приятель мой уж и бить ее устал. Опустились руки. Поглядел он, как жена плачет, и стало ему тяжко.

— Ой, Илинка, — говорит он, — будь она проклята, наша несчастная жизнь! Ведь мы только четыре года как поженились. Когда женились, деревья цвели возле нашего дома, а нынче цветы их осыпались и сердце мое льдом покрылось. А уж как я тебя любил и верил тебе, да вижу, что горько обманулся.

Тогда жена поклялась светом очей своих и могилой матери, что ума не приложит, о чем речь идет. Вытерла свой рот, разбитый в кровь, поцеловала мужа, успокоила его и послала за санями с волами. А только он ушел, накинула она на голову красную шаль, вышла садом в проулок — и прямехонько на боярский двор.

Подъехал парень на санях к амбару, снес туда мешки, а потом тоже пошел на боярский двор, чтобы приказчик записал все в свою книгу. Да вместо приказчика на крыльцо вышел сам боярин. Поманил этак моего приятеля пальцем, посмеивается и цедит сквозь зубы:

— А ну подойди-ка сюда, хозяин.

— Сейчас иду! Чего изволите, барин?

— Ах ты нехристь, — говорит помещик. — Что у тебя с женой? За что ты ее бьешь и истязаешь?

Приятель мой даже сразу в толк не взял его слов:

— Ничего не было, барин. Не пойму, откуда ваша милость про это знает и мешается промеж мужа и жены?

Не успел он договорить, как Кривой Рэдукан — раз ему кулаком в зубы!

Приятель мой только зажмурился, сначала ему невдомек было, а когда открыл глаза и увидел в окне Илинку в красной шали, все понял. Заревел он зверем, и таково ему стало, что хоть в колодец головой. Только не тут-то было! Схватил боярин арапник, что висел за дверью в сенях, и огрел беднягу по шее да еще концом резанул по глазам, будто огнем ожег. Мечется приятель мой то вправо, то влево, захлебывается кровью, наконец кое-как вывернулся и скатился с лестницы, бежать хочет, да внизу его боярские холопы схватили.

Отбился он от них кулаками и с воем кинулся на хозяина. А Рэдукан Кривой снова как обожжет его хлыстом, да еще подмаргивает с насмешкой здоровым глазом:

— Не пускайте его, ребята, — говорит, — видите, бешеный! Чуть жену свою не убил.

Слуги набросились на него и схватили. Колотили они его, пока сами из сил не выбились, а потом отпустили.

После того он три дня провалялся больной; всю скамью от злости изгрыз, а потом поднялся и перелез ночью через забор во двор к боярину, чтобы жену разыскать. Долго подстерегал он ее возле людской — и все же дождался. Зарычал он от ярости и кинулся на нее, готовый разодрать ей глотку ногтями. Услыхал боярин из дома крик и вышел с кинжалом.

Рассвирепел Рэдукан Кривой, увидев такую дерзость, — ведь он-то хозяин! — и приказал слугам схватить моего приятеля и расправиться с ним за все как положено. Перво-наперво связали они ему руки за спиной и рот заткнули, чтобы не кричал. Да на всю ночь и привязали за шею к плетню, втиснув голову между кольями. Его рвали собаки, а под утро больно искусал крещенский мороз. Даже не пойму, как это он не помер.

Когда рассвело, боярин Рэдукан увидел, что парень все еще смотрит на него волком, приказал снять его с плетня и гнать арапником до самой мельницы. Там слуги его разули, завернув ему до колен порты, и сунули ногами в воду — пускай, мол, почувствует ее ледяные зубы, чтобы впредь не смел он бунтовать и грозить честному боярину.

Много еще пришлось моему приятелю вытерпеть, — прошел он через все муки, как тогда при боярских дворах заведено было. Бросили его в землянку поближе к огню — пусть поджарится. А чтобы не сбежал, забили ему ноги в колодки с пудовым замком. Дым из землянки не выпускали, да еще на уголья насыпали молотого перцу. Лежал он там, кашлял, кровью харкал, только господь бог захотел, чтобы он не погиб, а уже на этом свете настрадался, словно в геенне огненной.

Дело это, добрые люди, случилось лет тридцать тому назад. Но приятель мой не покорился, хоть, может, так к лучшему было бы. Долго оставался он калекой, и злость кипела в его сердце, а когда он сил набрался, бежал из села. Перешел он реку Молдову, перешел Бистрицу и поднялся на высокие горы под Рарэу.

Там, в горах, под елями, сидел он, глядел перед собой, как безумный, и снова видел то, что с ним случилось. Видел он все в пламени и крови, а сердце ему рвали стальные когти. Покинули его силы, стонал он только да корчился. Много лет пробыл он в работниках у чабанов, пока не пообвыкся в тех пустынных местах и не обзавелся овцами и баранами.

И вот однажды весенним вечером услышал мой приятель голос Василе Великого, как тот распевал в лесах песню, которую нынче спел вам я.

Когда Василе подошел к хижине, приятель мой сразу понял, что человек этот ушел от людей и скрывается в пустынных местах.

Стоял перед ним Василе, статный и гордый, брови насупил, и встретил его мой приятель ласково, потому что песня пришлась ему по душе. А когда узнал, что это Василе, еще пуще обрадовался, потому что по всему краю знали его имя и все трепетало перед ним там, в долинах. В те времена Василе Великий грабил на дорогах и переправах и собирал большую пошлину.

— Пожалуй, брат Василе, к моему костру, — сказал мой приятель. — Слыхал я о тебе и приму с радостью. Угощу чем бог послал и твоему гнедому подброшу доброго сенца. Найдется и попона — сделать тебе мягкую постель на ночь.

Обрадовался и гайдук. Он остался в хижине, и оба вскоре стали добрыми друзьями.

Все рассказал про себя Василе, а приятель мой поведал ему, что вышло у него с женой и боярином.

Услыхав его рассказ, Василе разгневался; сорвал шапку с головы и ударил ею оземь.

— Ну, — сказал он, — после этой твоей истории не зовись ты больше моим другом. Потому что вскормлен ты зайчихой и остался навсегда трусом!

— А что же мне было делать, брат Василе? — спросил бедняга.

— Я тебя научу, приятель.

Так сказал Василе и тут же у костра за кувшином черничной водки подал ему добрый совет.

— Вот что, парень, — сказал гайдук, — знай, что верности у женщин не найдешь. С тех пор как я стал гайдуком, я узнал им цену. Из-за такой, как твоя, ранили меня однажды стражники в левую ногу, и, как видишь, с тех пор я на нее припадаю. Что ж, коли бог создал женщину изменчивой, как вода, и слабой, как цветы, то хоть я браню ее, но прощаю ей. Зато никогда уж не забываю отомстить тому, кто меня не пожалел, кто глумился надо мной. Сделай и ты так, а не то задушит тебя ядовитая злоба, которой ты полон.

— Правда твоя, душит меня злоба! — вскричал мой приятель. — Буду я тебе слугой, брат Василе. Только научи, как быть, чтобы стало мне легче!

Рассказывая это, чабан совсем разошелся и теперь, в отсветах огня, то и дело встряхивал головой и размахивал руками. Даже другим голосом заговорил, кричать начал, да так, словно он был один. Однако даже конюший Ионицэ слушал его так же внимательно, как и другие, — видимо, перестал на него обижаться.

— И вот, как я вам говорил, — воскликнул Констандин Моцок, — научил Василе Великий того приятеля!

— Оставь на неделю овец на своих товарищей, — сказал он. — Оставь на чабанов и кадки с творогом, и собак. Возьми только лошадь да сунь в переметные сумы два круга сыра, чтоб нам было чего поесть. Поедем с тобой верхами, как два заправских купца, до Бистрицы и еще дальше, до Серета, чтобы и я мог повидать то село, где случилось все, о чем ты рассказываешь.

Говорит это гайдук и смеется, а приятель мой чувствует, как трепещет сердце его великой болью и великой надеждой.

Оставил он на товарищей свое добро, покинул луга и ели, прохладные ручьи и поляны, оседлал коня и спустился с гайдуком к людям на равнину.

Узнать их никто не узнал. Так и ехали они, совсем как два заправских купца, до самого Серета, до села Фьербинць, закусывали сыром да черствым хлебом и запивали водой из колодцев. В четверг утром, на святой праздник вознесенья, вышли они оба на дорогу, к церкви, как раз когда народ от обедни расходился.

Тут-то среди людей приятель мой и узнал Рэдукана Кривого. У него даже дыхание перехватило, да он сдержался.

— Друг Василе, — сказал он. — Вот он, хозяин мой, что так меня приголубил.

— Этот? — переспросил гайдук. — Ну, хорошо! — И, поднявшись на стременах, закричал грозным голосом: — Люди добрые, стойте!

Люди остановились.

— Православные, люди добрые, — еще громче крикнул Василе Великий, — стойте тихо и спокойно, потому что против вас я никакого зла не имею. Я разбойник, Василе Великий. Имя мое вы знаете и о делах моих слышали. При нас пистолеты, и мы никого не боимся, да еще и другие мои товарищи стоят недалеко на страже.

Люди зашептались между собой и покорно подались в сторону. А боярин выпростал бороду из-под воротника шубы, и в здоровом его глазу вспыхнул смертельный испуг: видать, узнал он моего приятеля.

— Приехали мы сюда суд вершить по старому обычаю, — снова заговорил гайдук. — До самого страшного божьего суда не находим мы правды ни у исправников, ни у Дивана. Так будем сами, своими руками творить суд и расправу. За женщину мы тебя прощаем, светлейший боярин, но мы дрогли на морозе, с головой, втиснутой между кольями плетня, мы стояли по щиколотку в ледяной воде, наши ноги были забиты в колодки, глаза наши выедал дым от перца, и кашляли мы так, что душу выворачивало. Ты сек нас арапником, вырывал нам ногти. Ты отравил всю нашу жизнь, и каждый день мы вспоминаем об этом, не находя себе ни утешенья, ни избавления! Мы здесь, боярин, чтобы за все отплатить тебе сполна!

Рэдукан Кривой, уразумев, в чем дело, выпучил глаз и заорал на своих прислужников и всех, кто тут был. Заметался он во все стороны, убежать хотел, но гайдук и мой приятель зажали его между своими лошадьми, повалили наземь, соскочили с седла и всадили в боярина ножи. Приятель мой стоял над ним до тех пор, пока не запенилась в пыли лужа крови. А когда боярин перестал хрипеть и испустил последний вздох, он пнул его ногой и перевернул лицом вверх, открытым глазом к небу. И никто из людей не сказал ни слова, все стояли в страхе, свидетелями на этом суде.

Вот как оно было. Оставили они возле мертвого, на помин души, свой кошель, а в нем восемь золотых, все, что у них имелось. А затем снова сели на коней и при весеннем солнышке в этот погожий день покинули они село и поехали тайными тропами, пока снова не поднялись к своему зеленому лесу.

Окончил чабан рассказывать и вздохнул над костром, словно хотел излить из души все остатки горечи. Посмотрел на нас угрюмо, увидел, что мы молчим, и засмеялся суровым смехом. Потом шагнул в сторону, к своему кожуху, и снова, как и прежде, погрузился в свою печаль, словно в горный туман, без радости и без света.

Купец с красным товаром

Наконец настал долгожданный час, когда мне предстояло великое удовольствие — выслушать рассказ уважаемого конюшего Ионицэ из Дрэгэнешть, как вдруг сквозь вечернюю мглу послышались крики и шум на Сучавской дороге. Все мы, сидевшие у костров, сразу повернули головы в одну и ту же сторону. И первым, кто отставил кружку и поднялся на ноги, был конюший.

— Это что там такое? — в недоумении обратился он к нам.

Мы сами не знали, что бы там могло быть, и ничего не ответили.

Конюший шагнул поближе к дороге. Из своей комнаты показалась с большим фонарем Анкуца. Она держала фонарь на высоте груди, и его свет румянил ей лицо. При этом розоватом свете глаза ее казались еще больше и чернее. Спустившись по ступенькам, она поспешила к дороге. Видно было над темной фигурой только ее освещенное лицо, словно плывущее в воздухе.

— Должно быть, это какие-нибудь возчики, друг Ионицэ, — предположил капитан Исак. — Будешь возвращаться на свое место, смотри не опрокинь кружку, вино вещь хорошая, хоть и недорогая.

— Да, возчики, должно быть, — подтвердил рэзеш.

И впрямь, это были возчики. Послышались грубые голоса, останавливающие волов: ахо-ахо! И фонарь, блеснув в темноте, внезапно осветил повозки с поднятым верхом, словно появившиеся из-под земли. Люди, одетые в белое, двигались, то появляясь, то исчезая. Кто-то ласково воскликнул:

— Здравствуй, хозяюшка Анкуца!

— Добро пожаловать, — ответила хозяйка тем нежным голосом, к которому мы так привыкли. Подняв фонарь обеими руками над головой, она наклонилась, чтобы получше рассмотреть гостей. Тут показался при свете сальной свечи бородатый мужчина в шапке и в широком кафтане и пошел навстречу хозяйке. Округлая борода его была аккуратно подстрижена; полное, пухлое лицо дородного человека расплывалось в улыбке.

— По-моему, он купец, — решил капитан Некулай Исак.

Хозяйка узнала гостя, и голос ее ласково журчал то громче, то тише.

— Никак, это ты, господин Дэмиан? Уж тебе-то я особенно рада, — прошу под нашу крышу. Прикажи возчикам, пусть переедут через мостик, да осторожней, чтобы не провалились. Пусть располагаются под навесом, — сам знаешь, там можно запереть ворота, словно в крепости, и ни о чем не беспокоиться, будь в тюках хоть золото.

— Нет у меня золота, хозяюшка дорогая, — рассмеялся купец.

— Знаю, господин Дэмиан: у тебя, наверно, подороже вещи, да и о них не беспокойся. У знакомых тебе ворот сидят, отдыхают у огня добрые люди, молодое вино пробуют. Зарезала я жирных цыплят и сегодня вынула из печи свежий хлеб. Все тебе будет по сердцу, я же знаю, что любишь ты хорошую компанию.

Тут возвысил голос рэзеш Ионицэ:

— Коли он такой человек, то мы с великим удовольствием освободим ему место и с радостью попросим к нашему огоньку.

— Это конюший Ионицэ из Дрэгэнешть, — проворковала Анкуца, словно голубка.

Купец поклонился конюшему и темным фигурам у огня.

— Это для меня большая честь, — проговорил он, — прошу считать меня вашим покорным слугой. Только сперва надо мне устроить товар и присмотреть, чтобы люди и волы были сыты. А потом уж с превеликой радостью разделю с вами трапезу и выпью кружку молодого вина. Ибо, как в книгах пишется, вино смягчает сердце человека и укрепляет тело его.

Конюший повернулся к нашему костру и от чистого сердца сказал:

— Нравится мне этот купец.

— Твоя правда, уважаемый конюший, — подтвердил дед Леонте. — Если человек при первой же встрече так словоохотлив и весел — значит, нет в нем ни лукавства, ни скрытности. А особенно если бог сподобил его родиться под знаком Солнца, под созвездием Льва, то нет ему препятствий в достижении богатства и благоволения высших. Дела его достойны и приносят ему удачу, и хотя он будет гордо выступать в сапогах со скрипом, но сам всегда останется ласков и дружелюбен…

— Что ж, дед Леонте, вот мы и спросим его, под каким знаком Зодиака он родился, — весело решил конюший.

— Ежели воля твоей милости такова, чтобы спросить его, я не противлюсь… — согласился звездочет.

При свете фонаря Анкуцы возы и возчики перебрались через мостик. Мы насчитали три огромных, тяжелых, скрипучих воза, покрытых дерюгой. Крестьяне подгоняли волов: гей-гей! Негромко хлопали веревочные бичи. Вот проехали возы и исчезли под черным навесом постоялого двора. Еще доносились неясные голоса, упало одно ярмо за другим, потом зазвенел тонкий веселый голосок хозяйки. После этого подошел к нам, шагая вразвалку, купец, высокий и толстый, в своем широком кафтане и в сапогах со скрипом.

— Желаю всем доброго вечера и благополучия! — сказал он.

— Спасибо твоей милости, — ответил ему конюший. — Присаживайся, почтенный господин Дэмиан.

— Зовут меня Дэмиан Кристишор, купец я, держу лавку в Яссах на главной улице.

— Вот и славно. Так что попрошу я тебя, почтенный господин Дэмиан, присаживайся сюда, на бревно, рядом со мной; при свете костра посмотрим мы на тебя, а ты на нас, чтобы лучше познакомиться. Вот этот мой старый и мудрый приятель дед Леонте, звездочет, говорит, почтенный господин Дэмиан, что родился ты под созвездием Льва, и нам очень хочется услышать, правда ли это.

Купец поморгал глазами, словно огонь ослепил его, и с удивлением посмотрел вокруг.

— Правда, так оно и есть, — признался он. — По воле божьей, день рожденья моего — восемнадцатого июля.

— Будь добр, скажи нам еще, не под знаком ли Солнца был год, когда ты родился?

— Не смею скрывать, это так, — подтвердил изумленно почтенный купец. — Родился я в год от рождества Христова тысяча восемьсот четырнадцатый. Как и откуда могли вы все это узнать?

— Ты недаром удивляешься, приятель, — улыбнулся конюший, — а мы-то еще больше дивимся: ведь совсем не зная тебя, только тень твою увидав, поведал дед Леонте всю правду. И мало того — он сказал, что выйдешь ты к нам, скрипя сапогами, и так оно сразу и сбылось.

Увидев, что все мы широко раскрыли глаза, дед Леонте встал со своего места с кружкой в руке.

— Почтеннейший конюший, — сказал он твердо, — и ты, господин Дэмиан, удивление ваше передо мной будет много меньше, если я вам скажу, что только господь бог и книга, которую ношу я в сумке, просветили меня во всех моих предсказаниях. Ибо от бога и от этой мудрой книги ничто не укроется. Я, как человек, могу ошибиться. Книга же моя не ошибается. И говорит книга, каков с виду человек, родившийся под таким-то знаком, под такой-то звездою, а я по виду человека узнаю, под какой планидой родила его мать. Открыв книгу, могу рассказать я и о многом другом: о супружеской жизни, о богатстве и чести, о здоровье и сроках жизни, но знание мое не может проникнуть повсюду. И мог бы я, почтенный господин Дэмиан, сказать еще, что понравится тебе вино и наша компания, но вот если б спросил ты меня, откуда едешь ты, из Львова или Лейпцига, с товарами из немецкой стороны, — этого я бы уже не мог сказать.

— Везу товар из Лейпцига, — охотно объяснил купец.

— Ну и хорошо. Будь здоров и дай тебе господь всякого прибытка. Осуши с нами кружку вина.

Перестав удивляться, господин Дэмиан Кристишор выпил за наше здоровье и показал себя веселым и дружелюбным человеком. Потом он получил от Анкуцы на глиняной тарелке жареного цыпленка и свежий хлеб. Не понадобилось много времени, чтобы увидеть в этом проезжем купце доброго товарища в тех занятиях, которым мы предавались.

Когда под навесом затихло всякое движение и возчики, завернувшись в кожухи, улеглись под телегами между колес, купец, словно запрятав все заботы в глубокие карманы своего кафтана, разошелся вовсю и осушил новую кружку в честь капитана Некулая. Казалось, что больше всех понравился ему однодворец из Бэлэбэнешть.

— Если хочешь, капитан Некулай, — сказал он, — я расскажу тебе обо всем, что видел в чужих странах. Будучи приписанным, по воле всевышнего, к такому почтенному сословию, как мое, я мало-помалу вот уже несколько лет как достиг благополучия и даже некоторого богатства. И подумал я тогда, что настало время подняться мне своими силами еще выше, как это делали и другие бывалые купцы, и решил, что надо и мне поехать в Лейпциг. До этого ездил я по ярмаркам и скупал товары у немецких и еврейских купцов. Но потом я сообразил, что лучше мне самому получать их прибыток. И вот два года тому назад попробовал я съездить во Львов. И, вернувшись с прибылью, задумал я в нынешнем году отправиться еще дальше — в Лейпциг. Так вот, в день приснодевы Марии поставил я четыре больших свечи чистого воску перед образом святой Параскевы в храме Трех святителей. Заказал я отцу Мардаре прочитать на дорогу молитву от опасностей и болезней. Опустился и я на колени перед гробом святой, моля ее о помощи. Обнял я Григорицэ, своего младшего брата, оставил его в лавке, а сам сел в повозку и отправился в Хушь. Там переехал я Прут и представил русским начальникам свои бумаги. Около Тигины на Днестре повстречался я с одним купцом, армянином, русским подданным, с которым еще раньше вел я дела. Посоветовавшись и сговорившись друг с другом, купили мы там же, в Тигине, пятьсот баранов — славный, добрый товар. Платили мы по рублю за голову. И сразу же, не мешкая, взяв четырех работников, погнали мы своих баранов вверх по Днестру. Безо всякой помехи перешли мы немецкую границу и направились в Черновицы. Оттуда во Львов. Во Львове погрузили наш товар на поезд, и через несколько дней достигли мы Страсбурга и продали там баранов по золотому за голову: перекупили их другие купцы, чтобы отправить в город, который зовется Париж.

— Гуртом или поездом? — спросил капитан Исак.

— Поездом, почтенный капитан. По этим странам — у немцев да и у французов — ездят теперь на поездах. Сегодня здесь, а завтра — бог знает где.

— Как это — поездом? — спросил кто-то сердитым басом.

Я повернулся и увидел пастуха с Рарэу. Смотрел он хмуро, исподлобья. По правде сказать, и я, и все остальные очень хотели узнать, что это за машина, о которой говорит купец. Только конюший и капитан Исак, казалось, знали, о чем идет речь. Но и они не прочь были выслушать объяснение, которого мы ожидали.

— Не знаете, что такое поезд? — спросил, смеясь, господин Дэмиан.

— Знаем, — неуверенно произнес конюший.

— А я не знаю! — упрямо сказал пастух. — Кто знает, что за немецкая мерзость может это быть!

— Настоящая мерзость и чертовщина… — добродушно расхохотался купец. — Это вроде домиков на колесах, а колеса катятся по железным брусьям. Так вот, по этим железным брусьям как ни в чем не бывало их тащит машина, и только диву даешься, как это она со свистом и пыхтеньем движется своей силою — огнем.

— Без лошадей? — спросил дед Леонте.

— Без.

— Этому я уж не поверю! — буркнул пастух. А дед Леонте перекрестился.

— Почему не поверите? — примирительно сказал конюший. — Я об этом уже слышал, и приходится верить. Правда, видеть не видел.

— А я, говорю вам, сам видел, — весело настаивал купец. — Машина сама движется, огнем, — и тащит за собой домики. А в этих домиках люди или товары. И баранов из Тигины погрузили мы тоже в такие домики. Катят они себе ладно, без тряски, без заботы, только шум такой, что при разговоре люди должны кричать друг другу, как глухие.

— Гм, — пробормотал чабан. — И ты ездил на этой огненной повозке?

— Ездил. А чему тут дивиться, если я видел вещи еще удивительнее.

— Какие такие вещи еще удивительнее?

— Послушайте только. Там, в немецкой стороне, в городах жилье стоит над жильем в четыре, а то и в пять ярусов.

— Значит, один дом на другом? Слыхал я об этом, да не верилось.

— Почему не верить, когда там и вправду так. Но это что! Видел я и другое, еще удивительней: есть там улицы, цельным камнем покрытые.

При этих словах мы молча переглянулись.

— Да. А немцы со своими барынями выходят и прогуливаются по краям улицы. На всех барынях шляпы, а у мужчин у всех — часы. Не только у господ, но и у бедных мастеровых.

— Часы мне не диво… — прервал дед Леонте. — А вот женщины в шляпах, по правде сказать, это мне не нравится.

— Да что поделаешь? — сказал конюший. — Такие уж там порядки. А еще что видел ты, господин Дэмиан?

— Ну, другого я ничего не видел, кроме большой ярмарки, там, в Лейпциге. Преогромная ярмарка, и все на свете там есть: и комедианты, и музыканты, и всякие там немцы кишмя кишат, пиво пьют. Кто не пробовал, добрые люди, этого пойла, пусть не жалеет. Вроде горького щелока.

— Вот как? — развеселился конюший. — А вина они и не знают?

— Может быть, знают; но я такого вина, как наше, не видывал и очень по нему соскучился.

— Вот как? А что ты там ел? Думается мне, господин Дэмиан, что приходилось остерегаться и кошек, и лягушек, и крыс.

Чабан изо всех сил сплюнул в сторону и вытер рот, сначала одним рукавом кожуха, затем другим.

— Уж я не так и остерегался, — сказал купец, — потому что этой живности я и не видел. Одна картошка, с вареной свининой или говядиной.

Вареное мясо? — удивился капитан Исак.

— Да, вареное мясо. И пиво, то самое, про которое я вам говорил.

Значит, — продолжал однодворец, — цыпленка на вертеле ты не видал?

— Да нет.

— Ни барашка, жаренного «по-разбойничьи», с чесноком?

— Совсем нет.

— Ни голубцов?

— Ни голубцов, ни борща, ни карпа на вертеле.

— Господи, спаси и помилуй! — перекрестился дед Леонте.

— Коли так, коли у них ничего этого нету, — продолжал капитан Исак, — то их чудеса не очень уж мне любопытны. Пусть остаются со своими поездами, а мы со сторонкой молдовской.

Развеселившись при этих словах, подняли мы кружки за господина Дэмиана Кристишора с его кафтаном, бородой и пухлыми щеками. И кричали мы во всю глотку, каждый на свой лад.

— Но у этих немцев есть и кое-что хорошее, — одобрительно заметил купец, — перво-наперво у них ученье в большой чести.

— Вот это неплохо, — подтвердил конюший.

— В каждом городе, в каждом селе, почтенный конюший Ионицэ, — школа и учителя. И все учатся.

— Тогда кто же овец-то пасет? — пробурчал чабан, а мы снова рассмеялись.

— Все учатся: и мальчики и девчонки.

Конюший нахмурился:

— Как, и девчонки? Ну, этот обычай тоже при них пускай остается.

Все мы, понятно, были заодно с конюшим. И мы снова закричали так, что, пожалуй, было слышно и в немецкой стороне.

Купец, сохранявший больше спокойствия, улыбался и ожидал, когда мы замолчим. После того как мы утихли, он продолжал:

— Есть еще у этих немцев, почтенный капитан, хороший порядок и закон. Познакомился я там с одним мельником, который судился из-за клочка земли с самим императором. А потому как правда была на стороне мельника, то судьи и присудили землю ему, а не императору.

— В это я опять не поверю, как и в огненную телегу! — вновь закричал пастух Констандин.

— А я верю, и это мне нравится, — откликнулся рэзеш.

— Пробыл я там, почтенный конюший, три недели и на многое насмотрелся, и не понравилось мне, что они еретики. Хотя верят-то они тоже в господа нашего Иисуса Христа.

— Почему же они еретики?

— Еретики, — так сказал мне отец Мардаре из храма Трех святителей.

— Раз так, то, значит, еретики, ничего не поделаешь! — согласился конюший.

Подосадовали мы на этот изъян у немцев и продолжали слушать рассказ купца о его странствиях.

— Ездил я у немцев, — говорил он, — по дорогам и по городам, и никто не чинил мне убытка; ни простой человек, ни императорский чиновник. На огненной телеге, как говорит этот недоверчивый человек, повез я свой товар во Львов. А во Львове погрузил его на немецкие телеги. В Сучаве же перегрузил его на эти повозки кордунские. В Корну Лунчий с радостью въехал я в молдовскую страну. Заплатил я господареву пошлину, а таможенники спрашивают меня, не привез ли я и им какие-нибудь подарки от этих немецких негодников и еретиков. Тогда сунул я руку в правый карман кафтана и вытащил для обоих таможенников по красному платку. Я уж заранее припас, чтобы мне тюков не вспарывать. Удовольствовавшись платками, пропустили они меня. И ехал я спокойно почти до самой Бороая. А там выехал из долины Молдовы всадник, красивый человек, статный, и рукой подает мне знак остановиться. Я понял, что если не остановлюсь, то подаст он знак из пистолетов. Стою, поджидаю его, подъехал он к моим возам и спрашивает, кто я, откуда еду и что за товар везу. Я ему все рассказываю, словно судье, и его спрашиваю, кто он такой. Он мне ответил: «Погляди на меня. Я разбойник и состою при этой большой дороге. Выкладывай деньги, что есть при тебе».

— Добрый человек, — говорю я ему, — дам я тебе товаром, потому что денег у меня нет. Что оставалось у меня, роздал я возчикам, а до моего дома еще два дня пути.

— Вот как? Тогда скажи, что за товар у тебя.

— Что у меня за товар? Товар у меня из Лейпцига, из немецкой страны. Всякие кружева, бисер, серьги и ткани для женских надобностей.

— А к чему мне все это? — говорит разбойник. — Что же, не нашел ты ничего у тех поганцев для такого молодца, как я?

— Да если не прогневаешься и понравится тебе, припас я и для тебя кое-что, добрый человек, — говорю я ему. — Пожалуйста, вот тебе красный платок индийской шерсти, какого во всей стране ни у кого не найдешь. Особенно всаднику он к лицу!

— Покажи! — требует разбойник.

Я тут же вынимаю из кармана кафтана третий платок и протягиваю ему. Очень обрадовался молодец. Взял он платок, сказал спасибо и поехал.

Довольный, что так отделался, доехал я до села Дрэгушень, тоже на берегу Молдовы. Остановился я с возами на привал, а людям приказал развести костер и сварить на скорую руку мамалыгу. Пока доставал я брынзу и они вываливали из котла мамалыгу, является вдруг стражник и от имени начальства требует бумаги.

Что ж вам сказать? Уж у меня хорошие бумаги были, особенно письмо от моего крестного, боярина Фемистокла Букшана. Вытаскиваю и показываю бумаги и, главное, письмо под нос сую.

А в этом письме так говорится:

«По повелению его высочества господаря, исправники, стражники, таможенные досмотрщики и сельские старосты, кто бы ни были, да не смеют нанести ущерб этому купцу и пропустят его с миром куда нужно. Быть по сему!»

Вытаращил стражник глаза на печати и на подпись и крутит носом.

Говорит:

— Ты, господин, едешь из немецкой страны?

Отвечаю:

— Да, еду из Лейпцига.

— А что за товар везешь?

— Да что за товар? Разные кружева, да бисер, да серьги, да полотна, да ситцы — все для женщин.

— Только и всего? — говорит он. — А что делать с подобными вещами такому холостяку, как я?

— Ничего, — отвечаю я ему, улыбаясь, — если ты не прогневаешься, почтенный стражник, припас я кое-что и для тебя, только бы понравилось. Есть при мне, кроме женских безделушек, красный платок из индийской шерсти, лучше его и на свете нет.

— Покажи, — торопит меня стражник. Я вытащил четвертый платок и отдал ему. Ушел он и даже спасибо мне не сказал. Так-то вот, друзья мои, — добродушно закончил купец. — Заплатил я подати и пошлину, и теперь путь для меня свободен до самых Ясс. А там еще нужно будет поднести дар святой Параскеве и отцу Мардаре. Нужно будет найти что-нибудь подходящее и крестному моему, боярину Букшану. А потом можно будет отдохнуть в своем доме и в лавке, пожиная плоды от трудов своих и дожидаясь того времени, когда суждено будет мне жениться, потому что, доложу я вам, я еще холост.

Мы снова закричали хором, сдвинув кружки перед самой бородой почтенного купца. На этот шум вышла Анкуца — казалось бы, в испуге, но исподтишка улыбаясь. На деревянном блюде принесла она пироги с творогом. Тут мы еще больше развеселились и зашумели. Дэмиан Кристишор, торговец, повеселев от молодого вина почти так же, как мы, поднялся, запустил левую руку в глубокий карман своего кафтана и вытащил нитку бус. Подойдя к хозяйке, он надел бусы ей на шею и застегнул на затылке. Потом, сделав шаг назад, посмотрел на нее с восхищением.

— Хозяюшка Анкуца, — сказал он, — пусть тебе все твои гости сами скажут. Пускай ответят, видали ли они когда-нибудь более славные бусы на более красивой женщине!

Взяв ее за голову, он расцеловал ее в обе щеки. Но Анкуца, поставив блюдо, выскользнула из объятий купца и бегом бросилась к дому.

Нищий слепец

Из-за возов лейпцигского купца вышли на свет старуха и старик. Женщина шла впереди, старик, подняв чуть-чуть голову, словно прислушиваясь к громкому разговору у нашего костра, шел немного сзади.

Старик был слеп, это я сразу понял, как только взглянул на него. Казалось, что старуха тянула его за собой на веревочке. Но он, следуя за ней, шел совершенно безошибочно на запах жареного мяса и на гомон людских голосов.

Голова у старухи была повязана белым платком. Одета она была в шерстяную домотканую юбку и кацавейку. Слепой тоже был одет, как горец: на нем была черная маленькая шляпа, белые штаны и рубаха, а на плечи наброшен кожушок. Под кожушком он придерживал левой рукой волынку, рожок, который свисал вниз…

Почувствовав, что он уже близко к костру, слепой остановился, старуха же продвинулась еще немного вперед. Старик застыл на месте, и огонь освещал его неподвижное лицо, обрамленное белой бородой.

Никто из моих приятелей даже внимания на них не обратил. Только почтенный купец из Лейпцига, узнав их, рассмеялся:

— Тетушка Саломия, — обратился он к старухе, — ты все еще не избавилась от слепого деда? Как я погляжу, он ходит за тобой, как привязанный.

— Правда, правда, ваше степенство, — живо откликнулась она, но ее пронзительный голос прозвучал доброжелательно. — С той поры, как я вышла из Рэдэуци, он, словно тень, за мной увязался. Требует довести его до Ясс и там оставить. Вы можете подумать, — обратилась она ко всем собравшимся, — что он мне муж или брат. Но я уже давным-давно забыла и про мирскую суету, и про родственников. Только и дум у меня что о своих заботах. Я вот пристала к обозу господина купца, чтобы добраться до святой Параскевы — в стольном городе, положить ей на гроб серебряную денежку и поведать ей о моем горе. А он, убогий, потащился за мной… Вон даже храбрости набрался подойти поближе к вашему костру. Он старик хитрый и надеется, что вы прикажете ему сыграть что-нибудь на волынке. Я его уговаривала укутаться с головой в кожушок да и завалиться спать под телегой, но он и слышать не хочет.

Старик ухмыльнулся, обратив к огню слепые белки глаз.

— Люблю я, когда веселые люди собираются, — заговорил он низким приятным голосом. — Люблю я и молодое вино, и цыпленка, жаренного на углях. А больше всего люблю я слушать разные истории. Да и сам могу кое-что рассказать про минувшие времена. Господь бог решил меня наказать и лишил при жизни света очей моих, вынудив протягивать руку, чтобы у добрых христиан просить себе на пропитание. Уж такова воля господня, но и обо мне он заботится, как о земляном черве. И потому я понял, что грех мне жаловаться, а нужно принимать все как оно есть.

Конюший Ионицэ повернулся к слепому. Окинув его взглядом, он с удивлением спросил:

— Ты жалкий нищий, а говоришь, что любишь цыплят, жаренных на углях.

— Люблю, господин и брат мой, — раздался в ответ добродушный голос слепого.

— И вино любишь?

— И молодое вино, которое и теперь мне щекочет ноздри, тоже люблю.

— А истории всякие сказывать можешь?

— Могу, как и всякий другой человек. Что ж тут такого?

— Думается мне, что ты только хвастаешь, потому что таких историй, как я да мой друг капитан Некулай Исак, никто во всей Молдове не знает.

— В этом я вам перечить не буду, хозяин.

— Тогда молчи, а я вот расскажу самую интересную и самую чудесную историю, какую только можно услышать.

— Расскажи, хозяин, а я послушаю и буду прихлебывать молодое вино, которое ты теперь наливаешь в свою кружку. А тебе хозяйка другую кружку принесет и ты ее наполнишь. А если будет что-нибудь другое, что полагается к вину, так я с еще большим удовольствием буду слушать. А потом если ты соблаговолишь послушать меня, то я сыграю на волынке и спою песню.

— Значит, ты, слепой и убогий, не только есть и пить можешь, но еще и песни петь?

— Божьей милостью и это умею, хозяин. И еще кое-что могу.

— Ишь ты? А волынка твоя хорошо играет?

— Хорошо, господа и братья мои. Прямо как человеческим голосом.

— И так бывает. Ладно, ты мне сыграешь, что-то захотелось мне здесь, у Анкуцы, песню послушать. Время уже позднее, вон Большая Медведица высоко поднялась в небе. Слышу еще, как и петухи у Анкуцы хлопают крыльями и горланят. А того, у которого голос похуже, я хотел бы завтра утром в горшке со щами получить.

— Петухи поют, — назидательно произнес слепой, — чтобы отогнать злых духов и всякую нечисть, что бродит вокруг.

Общий разговор на минуту смолк, все прислушались, как хлопают крыльями и кричат петухи. Сначала они кукарекали только поблизости, во дворе у Анкуцы, потом петушиный крик послышался издалека, откуда-то из-за реки.

Анкуца принесла конюшему новую кружку.

— Брат Ионицэ, — произнес капитан Исак. — Тебе Анкуца подала новую кружку, а мне подарила улыбку. Значит, мне больше повезло, чем тебе.

Польщенная Анкуца засмеялась.

— Тогда прежнюю кружку, — решил конюший, — нужно отдать слепому, пусть он сыграет мне песню.

— Обязательно сыграю, хозяин.

Старуха, которая привела с собой нищего, казалось, рассердилась без всякого повода, когда старик, вытянув руки вперед, шагнул поближе к нам.

— Просто в толк не возьму, как это всякие увечные и нищие могут мешать людям, которые веселятся!

— Не сердись, сестра Саломия, — повернулся к ней слепой. — Всякая злость, она от нечистого.

— Никакая я тебе не сестра, — оборвала его старуха, поджав губы и отворачиваясь в сторону.

— Что ты мне не сестра, это правда, потому что сам я в этом мире всего лишь бедный странник. Красив он, этот мир, но я его уже не вижу. Цветет он, но я уже ничего не чувствую. Припомни лучше, Саломия, те времена, когда ты носила жемчужное ожерелье, будь доброй, как и тогда, и не сердись на меня.

Старуха замолчала, а Анкуца рассмеялась.

— Как? Разве ты знаешь, каким бывает жемчуг? — удивился конюший Ионицэ.

— Знаю. И мне довелось один раз увидеть, как блестит жемчуг, хозяин. Это драгоценный камень, который находят в море, в раковинах. Вот в такую же тихую осеннюю ночь, как и теперь, выползают раковины на берег и раскрываются при лунном свете. Та, в которую попадет капелька росы, захлопнется и уйдет в глубину. Из этой-то росинки и родится жемчужина.

— Да этот слепой мудрец, как я погляжу! — проговорил купец, расправляя свою бороду и склоняясь над кружкой.

Все заерзали, словно хотели придвинуться поближе к огню. Слепой отвернулся и хлебнул вина. Потом он снова обернулся к нам, и бесконечная ночь, в которой он пребывал, осветилась улыбкой. Он поставил кружку на землю и уселся по-турецки рядом с ней. Подтянув к себе ближе волынку, он глубоко вздохнул и стал надувать ее меха. Прижав инструмент левым локтем, он надавил на него, и волынка издала короткий стон, словно ей стало больно. Потом старик что-то забормотал и стал напевать старинную песню.

— Это песня про овечку, — проговорил слепой, поворачивая к нам свое улыбающееся лицо. — Если желаете какую-нибудь другую, хозяин, эту я могу спеть потом.

— Пой эту! — решительно и мрачно произнес чабан. Капитан Исак, усмехнувшись, посмотрел куда-то поверх наших голов.

Музыкант еще туже надул мех, и пальцы его быстро забегали по отверстиям дудки, извлекая из нее старинную печальную песню. Подняв невидящие глаза к звездам и выпустив рожок волынки, старик запел. Он пел про трех чабанов, которые гнали свои отары с гор. Двое из них задумали недоброе против самого молодого:

Среди гор, высоко,
Слышно издалека —
Чабаны гуторят,
Словно громко спорят.
Слышен шум и гомон —
Овцы идут к дому…

Волынка издала старинный призыв. У меня было такое ощущение, что во мне бьется сердце людей, которые некогда жили, а теперь исчезли с этой нашей земли. Я впервые в жизни слышал эту пастушескую песню. Я слушал про овечку, которая жалобным человеческим голосом предупреждала хозяина о злом умысле…

Тайно меж собою
Сговорились двое:
Только тьма настанет,
Как тебя не станет.
Ляжет тень на кручи,
Соберутся тучи
Над горой, над речкой —
И заснут овечки…

Остальные стихи я слышал как бы сквозь плотный туман, среди которого раздавался жалобный голос волынки. Я все еще прислушивался, хотя сморщившиеся меха волынки, словно никому не нужный зверек, лежали уже у ног слепого, а он сам жадно отрывал зубами мясо от куриной ножки и заглатывал большие куски сразу. Невидящие белки, казалось, стали еще больше в его темных глазницах. Опорожнив до конца и кружку, он снова затих, повернувшись к ним лицом.

И мрачный, простодушный чабан из-под Рарэу, и монах, который направлялся к святому Хараламбие, плакали, не стыдясь своих слез. Значит, и я могу без стеснения рассказывать об этом событии, когда и у меня чужие вымыслы вызвали слезы.

— Если желаете, хозяин, я могу спеть и другие песни, получше этой, — заговорил нищий.

— Если знаешь такие, что лучше этой, так зачем же ты тогда эту пел? — прозвучал сердитый голос конюшего Ионицэ из Дрэгэнешти.

— А вот почему, братцы мои и господа, — ответил старик. — Ведь я ослеп, когда был совсем мальчонкой. Пришлось мне покинуть родное село и пойти по людям. Случилось мне как-то зимой наткнуться на берегу Прута на огромную отару. Пригрелся я возле старых пастухов, около их огня, который никогда не потухал. Эти старые пастухи в степи, сидя у костра, и научили меня этой песне. Но они с меня взяли клятву, чтобы я ее никогда не забывал и всегда, как стану играть на волынке, перво-наперво играл эту песню.

Когда я расстался, дорогие мои братья и хозяева, с теми пастухами, перешел я на другой берег Прута, вместе со стариком нищим, к которому попал я в услуженье. Он не был настоящим слепым, но разжалобить мог хоть кого и песни пел крещеным людям такие, что те навзрыд плакали. Он хорошо умел притворяться слепым, а когда мы оставались вдвоем, он над этим только смеялся. Но господь бог прощал ему это, потому что в церковь он ходил исправно и бил поклоны перед святыми иконами. Правда, он так же кланялся и крестился, когда за околицей села собирался утащить курицу или ягненка. И потому, что и молился и верил он истово, господь бог всегда ему помогал. С этим старым нищим мы прошли через страну, где живут москали, и никто нас ни разу не остановил, ни старый, ни малый, потому что и у них убогих считают божьими людьми и никаких бумаг с печатями не требуют. Ходили мы, где только душе угодно: и по городам и по селам, были на больших ярмарках, и везде православные подавали нам щедрой рукой. Из того, что, бывало, насобираем, оставалось у нас и на продажу или корчмарям-евреям, или бедным мастеровым. А Ерофей, как звали моего товарища, как только заведутся денежки, никогда не забывал купить восковую свечку, чтобы поставить перед иконой. Святые и рады подарочку, сколько стоит свечка, им невдомек, а что у нас еще карбованцы имеются, откуда им знать про это. Деньги Ерофей хорошенько припрятывал в поясе. Так мы дошли до великого города Киева. Там мы перезимовали и порастратили карбованцы, что удалось скопить.

Пока мы там были, жили мы хорошо и даже прекрасно в нашем братстве нищих слепых, одни из которых и вправду были слепые, а другие и вовсе нет. Обучился я там, словно в школе какой, разным наукам, которые раньше не знал. Научился я и песни жалобные петь, и как побираться нужно. И потом, как-то ночью, была попойка, и в драке убили Ерофея. Тогда я убежал из Киева и стал бродить по белу свету с другими товарищами, пока не дошел до моря, где услыхал татарскую речь. Среди неверных мне тоже жилось хорошо, пока не взяла меня тоска: как-то раз по весне так мне захотелось понюхать, как пахнет еловой смолой, что повернулся я лицом к родной Молдове, а спиной ко всем этим язычникам. Но все это время, братья мои и хозяева, я повсюду носил с собой волынку и не забывал клятвы, данной мной пастухам на берегу Прута. Вот поэтому-то вы и услыхали первой эту песню. Чтобы она мне больно нравилась, не скажу, но спеть ее надо. Ежели желаете, могу спеть и другую, и покрасивее и посмешнее.

На пути к родным местам я все спрашивал про свою деревеньку, что стояла на берегу реки Молдовы, но так и не нашел ее: опустела она, а господа да бояре перевели ее в другое место. Много лет уже прошло, все мои родные кто помер, кто погиб. Молдова при разливах размыла их могилы, а косточки разметала среди камней да по лугам. Я тогда ходил и все спрашивал про один старинный постоялый двор, который стоял во времена моего детства на столбовой дороге. Этот постоялый двор, отвечали мне православные, стоит недалеко от того места, где было сельцо Негоешть, и зовется он в наши дни подворьем Анкуцы, а люди, которые направляются в Яссы или в Роман, всегда там ночуют. Добрался я до тех мест, где еловой смолой пахло, побывал я и на том постоялом дворе. Сколько лет с той поры миновало, я даже не знаю. Но теперь вновь настало время отправиться мне в Яссы, в стольный город, и поклониться там мощам святой Параскевы во храме Трех святителей. Чувствую я, что снова мне довелось остановиться на постоялом дворе, который называют подворьем Анкуцы. Благодарю бога, что нашел я здесь доброе слово и милость к себе.

Братья мои и хозяева, когда я еще был ребенком и мог видеть своими глазами и село, которого уже нет, и кладбище, которое размыла река, слыхал я от деда моей матери доподлинную историю о чуде, которое совершила святая Параскева, к которой мы и идем с Саломией поклониться. Случилось это чудо в дальние времена, когда на этом подворье жила наша прабабка.

Тогда над Молдовским княжеством царил, как антихрист, господарь Дука. Неутолимая жажда у него была к серебру да к золоту. И стал он душить народ поборами. В те времена и поговорку придумали: «Отчего это наши хаты к земле придавило?» — «Да все из-за княжьих податей и поборов!». Слуги его рыскали на конях с копьями и факелами. Отбирали скот, отбирали колоды с пчелами, отбирали одежду, отбирали деньги. А кому приходило в голову противиться, у того и жизнь отбирали. По всей стране шел княжеский разбой, и избавиться от него не было никакой возможности. Люди бежали в чужие края. И было так до той поры, пока как-то осенью не добрались какие-то несчастные бедняги до Ясс и не поклонились мощам святой Параскевы. Стали они жаловаться на господаря Дуку, омывая раку слезами…

После этой молитвы содрогнулась вдруг рака святой на глазах всего народа, а было это в четырнадцатый день октября месяца, в самый полдень, затмилось небо, поднялся вихрь, повалил мокрый снег, разгулялась метель. На другой день все было погребено под сугробами. Народ перепугался до ужаса.

А ночью, вместе с вихрем, прилетел на княжеский двор сам сатана и постучал когтем в окошко, давая князю знать, что пора, мол, оставлять на этом свете все награбленное добро и готовиться в путь, откуда возврата уже не бывает.

— Приспело время, светлейший князь, свести счеты и расплатиться за все, в чем сам расписался.

А дело-то в том, что князь заключил когда-то с сатаной сделку и скрепил ее подписью и печатью, чтобы он мог учинить над людьми такое бесчинство.

Господаря Дуку аж мороз пронял в его серебряной кровати, когда он услышал эти слова. После этого он вскочил, словно его бичом обожгло, и крикнул слугам, чтобы запрягали коней в карету. Так он сбежал, прихватив с собой все, что мог, и добрался до одного села. Но там его, вместе с метелью, застигли ляшские воины, схватили они его и отобрали все денежки. И сатана там тоже был — хохочет, надрывается. Он-то и предал князя во вражеские руки. Схватили ляхи князя за шиворот и повезли с собой.

А на пути его одни сугробы да заносы, ехать нету никакой возможности, и кони от натуги пали. Тогда князь достал из-за пазухи последние три припрятанных золотых и отдал одному подлому мужичонке за плетеную кошевку да белую кобылу. В этой простой кошевке и добрался князь Дука до этого постоялого двора. Из всего богатства, что было у князя, ни одной полушки не осталось. Попросил он у старухи, которая тогда всем на подворье заправляла, милостыни — кринку молока. А та его не признала и в ответ только жаловалась, что нет у нее молока.

— Нету молока и коровы нет, батюшка! Ничего нету, потому что все сожрал князь Дука, провались он в преисподнюю, чтоб сожрали его там ненасытные черви адские!

Замолчал князь, понурил голову, сел в сани и уехал. Только потом люди дознались, кто это такой был. Довезли его ляхи до самой границы, но до польского короля он так и не добрался. Заблудился он со своей белой кобылой в дремучем лесу, свалился в овраг и оказался на том свете, где все проклятые богом собираются. А история об этом чуде от одного старика к другому переходила и дошла до наших времен.

Братья мои и хозяева, все это дело прошлое. Но для вашего теперешнего удовольствия, если вы хотите и прикажете, я могу спеть другую песню!

Но тут случилось такое, чего не ожидал никто из собравшихся вокруг костра, ни рэзеши, ни купцы, ни возчики, ни простые крестьяне. Конюший Ионицэ стал кричать, что он желает слушать песню, но молодая Анкуца подошла к слепцу, взяла его за руку и сказала:

— Слыхала я от своей матери про это дело. Ну-ка повернись ко мне лицом. Уж не ты ли будешь тем, кого зовут Констандином, про которого мать сказывала, что он затерялся на белом свете.

— Я буду, — ответил старик. — Так меня и зовут.

Он улыбнулся окружавшей его ночи и стал осторожными пальцами ощупывать лицо Анкуцы.

Анкуца взяла его руку, повернула ладонью вниз и поцеловала. Потом в ту же руку она положила ему ломоть хлеба и кусок жареного мяса. Бедняга снова впился в мясо своими зубами, которые у него были словно железные.

Он будто забыл, где находится, и не промолвил больше ни слова. С великим удивлением смотрели мы на него, но с еще большим удивлением, покачивая головой при вспышках костра, смотрел конюший, но не столько на голодного нищего, сколько на волынку, которая, словно мертвый зверек, лежала у его ног, недвижная и бездыханная.

Рассказ колодезника Захарии

Слепой нищий еще не кончил своего рассказа, а тетушка Саломия уже начала ерзать от нетерпения, покусывая губы и ломая пальцы. А после того, как Анкуца поцеловала этому бездомному бродяге руку, оделив, кроме того, куском лепешки и мясом, она и вовсе не смогла сдержаться и стала жаловаться тем, кто сидел поближе к ней:

— Вот так и живут некоторые, не зная ни забот, ни труда, хотя сами и убогие. Ходят, держась за чужую руку, потому как сами и двух шагов не могут сделать. А уж если начнут всякие байки сказывать, то все только рты разевают.

— Какие байки, тетушка Саломия? — спросил я ее. — Он только и рассказал что несколько случаев из своей жизни и историю про господаря Дуку, которая нам известна.

— Я и сама знаю, что эта история доподлинная, не вчера ведь родилась, и наслышалась, и навидалась на своем веку достаточно. Но вы-то слыхали, как он рассказывает, как все выворачивает, как приукрашивает, чтобы люди только его и слушали? Разве черепок на что-нибудь годится? Ни на что он не годен! Просто тошно делается, когда я это слышу, а еще пуще, когда вижу.

— Тетушка Саломия, очень тебя прошу, не сердись. Разве ты не знаешь, каковы они, люди? В свое время была ты красавицей, носила жемчужное ожерелье, как говорит дед Констандин. А иначе из-за чего же вились вокруг тебя мужчины, улыбались и всячески улещали тебя? На других женщин они и не глядели, потому что никто не мог сравниться с тобой. И люди, что собрались здесь, чтобы поразвлечься разными историями, такие же: кто краше расскажет, тому и похвал больше. Этот старик и слеп и немощен, но зато он и рассказывать и петь умеет, на это у него дар божий. Если ты радуешься цветочку, что он и красивый и пахнет хорошо, то не обижайся на другой из-за того, что он невзрачный и запаха никакого не имеет — он в этом не виноват.

— Зато он для лечения хорош! — отрезала тетушка Саломия.

— Твоя правда, что он хорош для лечения, так оно и есть. Но здесь мы собрались не ради лекарского искусства. Прежде чем ты здесь появилась, другие тоже, как и этот слепой, рассказывали разные истории, от которых у меня даже кровь леденела и которые я не забуду до самой смерти. А теперь послушаем, что конюший Ионицэ расскажет. Он все сулит такое, чего никто не слыхивал.

— Это ты про тощего рэзеша говоришь?

— Про него, тетушка Саломия.

— Да я вроде бы его уже видела, и сдается мне, что и слышала как-то раз. Он и правда кажется недюжинным человеком. Вот я гляжу на всех, кое-кого я даже знаю, приходилось встречать здесь же, на постоялом дворе, и могу поверить, что каждый из них может поведать про разные случаи. Но какая вера может быть самому распоследнему нищему? Я его привела, я его перед всеми выставила, а сижу себе в сторонке, а ему полный почет и уважение!

— Но теперь речь не про меня, — продолжала Саломия, пронзив меня взглядом. — Вот я сижу здесь среди вас, но гляжу я на человека, который на своем веку чего только не пережил. Пусть он расскажет чего-нибудь, тогда мы посмотрим, на что годится слепой со своими байками. Или послушаем конюшего Ионицэ, наверное, это будет занятнее.

— Тетушка Саломия, — спросил я, — что это за человек, о котором ты говоришь, будто он многое пережил на своем веку?

— Да ты его знаешь. Вот он сидит между монахом и чабаном.

— Да это же дед Захария, колодезник. Пока он тут сидит, он даже рта не раскрыл. Слепые тебе не нравятся, видать, нравятся немые.

— Не бойся, никакой он не немой. Выпить он любит, поэтому ему не до разговоров. Но если он расскажет, что с ним приключилось, ты ушам своим не поверишь!

— А что же с ним приключилось?

— Что приключилось? — вмешался и рэзеш, не зная, о чем идет речь. — С кем приключилось?

— Да вон с тем человеком, достопочтенный конюший, — ответил я, — с Захарией, колодезником. Это мне тетка Саломия поведала, что с ним приключился небывалый случай.

— Где же это?

— А пусть он сам расскажет, — предложила Саломия, и голос ее прозвучал неожиданно мягко. — Попросите его, чтобы он рассказал, что с ним случилось в лесу за рекой. Дядюшка Захария! — звонко окликнула она.

Колодезник повернул свою лохматую голову с всклоченной бородой.

— Чего? — отозвался он, словно из глубины колодца.

— Дядя Захария, почтенные гости хотели бы услышать, что приключилось с тобой в лесу за рекой, когда ты еще был парнем.

— В Пэстрэвень, значит.

— Там, там, дядя Захария, на поляне, да ты сам знаешь…

— На поляне, которая была и которой нету, потому что весь лес давно вырубили. Называли ее поляной Влэдики Сас.

— Слыхали? — произнесла Саломия, расплываясь в улыбке и отстраняя кружку, которую ей протягивал рэзеш. — Премного вам благодарна, достопочтенный конюший. Но потому как хвораю я, то вина в рот не беру. Вот ракию я пью. Могу и пирога откушать из того, что помягче, потому что не те у меня зубы стали, как раньше, и не могу я кусать все подряд, как бывало в молодости. Хороши пироги, ничего не скажешь, такие и я пекла. А теперь я, пожалуй, осмелюсь хоть губы обмочить в вине, особливо если оно не очень старое. Расскажи же, дядюшка Захария, что с тобой приключилось на поляне Влэдики Сас.

— А что там случилось? — нехотя переспросил колодезник.

— Расскажи про то, как тебя призвал к себе на двор боярин из Пэстрэвень и приказал найти воду на той поляне.

— Так, так, — подтвердил старик. — Призвал он меня и велел: «Найди мне воду и выкопай на поляне колодец. Этой осенью будет там большая княжеская охота, расположатся они на поляне отдыхать, потому и вода нужна».

Колодезник Захария умолк.

— Ну и что? — заинтересовался конюший.

— Вот и все.

— Как это все? — тряхнула головой Саломия. — Очнись, дядюшка Захария, расскажи все, как было: как ты пришел с боярином на ту поляну, как ты топал ногами по земле то в одном месте, то в другом, как высматривал приметы, ведомые только тебе. Потом ты вынул из-за пояса свой отвес, который никогда тебя не подводил, установил его на землю и стал смотреть…

— Стал я смотреть, — подхватил Захария, — а боярин этот, Димаки Мырза, тоже вроде бы смотрит на отвес, только ничего не понимает. Вот с этим самым отвесом я воду нашел на поляне Влэдики Сас.

Дед Захария вытащил с левого бока из-за широкого пояса две круглые, соединенные между собой деревянные палочки, которые от старости блестели, словно их специально отполировали, и стал сматывать с них какие-то невидимые нити. При мерцающем свете костра блеснул серебряный шарик.

— Отвес этот сделан из кизилового дерева, — пояснил он. — Э-хе-хе! Кто знает, кем он сделан и когда! Достался он мне от стариков, которые тоже занимались колодезным делом. И не упомню, сколько с его помощью нашел я ключей и вырыл колодцев. И тогда на глазах боярина Димаки Мырза я отыскал воду на поляне. Вот так!

— Что же потом было?

— Да расскажи ты, человече, — вновь принялась понукать его Саломия, поворачивая нос в сторону Захарии и хмуря брови. — Расскажи им, как топнул ты постолом и сказал: «Вот здесь, боярин, вода!» — «В этом месте?» — «В этом самом, боярин. Дай мне цыган с кирками и лопатами, распорядись привезти сюда двадцать возов камня и сложить его рядышком, выдели мне помощников, какие понадобятся, и напиши корчмарю, чтобы вина было вволю, а потом, глядишь, много времени не пройдет, как я позову тебя сюда с хрустальным стаканом, чтобы ты испил слезы земли».

— Все так и было, — подтвердил Захария.

— После этого боярин и говорит: «Быть по-твоему, копай мне колодец!» Пошел он с колодезником во двор и кликнул писаря, чтобы тот принес гусиное перо. Когда принесли гусиное перо, он потребовал чернил, столик и лист бумаги. Написал он корчмарю записку, которую просил у него Захария. А потом вызвал слуг и распорядился, чего каждому делать, сколько цыган отрядить землю копать, сколько человек послать камень возить, что нужно приготовить, чтобы мастер мог колодец выложить. Слуги все выслушали, поклонились до земли и стали пятиться задом, чтобы разбежаться в разные стороны выполнять приказания.

— Все так и было, — подтвердил Захария. — Боярин только прикрикнул на них: «Цыц!» — такая уж у него привычка была, и хмуро так посмотрел. Слуги в страхе божьем разбежались кто куда.

— Разбежались они, — подхватила Саломия, — а потом все сошлись в одном месте и в один час. Цыгане принялись кирками да лопатами землю копать, возчики возить камень и складывать его на лугу, а дядюшка Захария устроил подстилку из листьев, полеживает себе, смотрит на них да из кружки прихлебывает.

— Дрожжевую ракию из Котнарь, — уточнил колодезник.

— Верно, верно. Лежит он себе в шалашике на подстилке, а цыгане кирками и лопатами сначала землю черную выкопали, потом стали глину наверх выбрасывать, потом дошли до песка и мелкого камня. А вот когда земля размокшая пошла, тут Захария встал и подошел к краю ямы и сказал: «Эй, цыгане, если вам пить хочется, то погодите немного, скоро появится вода».

Как он сказал, так и случилось на том самом месте, где отвес указал. Появилась вода, люди добрые, а цыгане стали копать дальше, поднимая бадьями наверх жидкую грязь. Копали так, что пот с лица вытирать не успевали. И все спрашивали: «Много еще осталось, мастер Захария? А то, глядишь, дыру на тот свет прокопаем». — «Копайте, копайте! — отвечал им колодезник. — Пока не скажу — хватит».

Так оно и было. Встал он в один прекрасный день и сказал: «Довольно! Теперь выложим края, заложим добрые подпорки и примемся возводить стены».

Так они и сделали. Спустился он в колодец вместе с каменщиками и стал выкладывать стены. А когда над поляной закружились желтые листья, приехал боярин с хрустальным стаканом отведать, какова вода, как и приглашал его Захария.

— Так все и было! — подтвердил старый колодезник. — Боярин Димаки сказал: «Ц-ц! Добрая вода, Захария!» И правда, вода была добрая. Но только вино я пью с большим удовольствием, вино мне куда больше на пользу.

— Ну а что потом? — спросил конюший.

— А потом ничего. Делу конец. Колодец я выкопал, и живите себе с миром.

— Погоди, дядюшка Захария, не все так просто, — усмехнулась Саломия. — Уж лучше я все расскажу этим людям, что ты там видел, что с тобой было. Уж лучше я за тебя похвастаюсь. Так вот, после того как покончили они с колодцем, приехал из стольного города гонец от господаря, чтобы известить о княжеской охоте. Прискакал гонец, боярин Димаки вновь сзывает всех слуг и распоряжается, чтобы расчистить на поляне место и поставить шалаши для княжеской охотничьей свиты. А когда господарь сойдет с коня, то Захария должен подать ему в кувшине воды, а из кувшина налить ее в стакан, а рядом должен стоять цыган с подносом, а на нем блюдце с вареньем и серебряная ложечка.

Все так и сладили. Вот и приехал в Пэстрэвень господарь с преогромной свитой.

— Господарь Калимах, — заметил колодезник. — Борода у него длинная-длинная… Он все ее пальцами расчесывал.

— Приехал господарь с огромной свитой, и вышел ему навстречу боярин Димаки с женою и с дочкой, потому как у него дочка была, тоненькая и красивая. Поклонились они князю, поцеловали ему руку, а девушка все вздыхает и плачет.

«Что случилось? — спрашивает тогда его величество князь Калимах. — Почему эта девица вздыхает?»

«От великой робости, ваше величество», — отвечает боярин, а сам брови нахмурил и волком глянул на дочку. А с девушкой той…

— Аглэицей, — подсказал Захария.

— А с девушкой той, Аглэицей, ничего не случилось, просто она влюбилась в одного парня, сына однодворца из Рэзбоень. Звали его Илиеш Урсаки. Боярин Димаки Мырза прикрикнул на него: «Цыц! Сгинь с моих глаз, подлец, и так девке голову заморочил!» И вот теперь девушка все плакала, потеряв надежду на любовь. Боярин больно схватил ее за плечо и затолкал обратно в комнату, чтобы не портила празднества и чтобы князь не прознал про такой позор.

Повернувшись опять к бороде его величества, боярин снова предстал лицом чист и весел. Тут он велел призвать лесников, чтобы они при господаре поведали, какие косули и кабаны водятся в известных им чащобах и оврагах.

После этого был устроен большой пир, но господарь соизволил отойти спать пораньше, чтобы встать на рассвете. И правда, первым на коня сел господарь, а боярин Димаки был рядом с ним, распоряжаясь охотниками и загонщиками. Поехали они в лес. Чтобы не пропустить ни густых зарослей, ни овражка, люди растянулись цепью, улюлюкали и в рога трубили. А Захария в это время торопился к своему колодцу.

— Так оно и было! — подтвердил колодезник.

— По дороге к колодцу увидал он на тропинке дочку боярина Димаки: бежит она, ничего не видя, между деревьями, голову ладонями сжала и плачет.

«Целую ручку, боярышня Аглэица, — поздоровался с ней Захария. — С чего ты плачешь, отчего рыдаешь, словно по покойнику?»

«Ой, Захария! — воскликнула она, остановившись. — Как мне не плакать, Захария, если я поклялась умереть? Преклонила я колени перед иконой божьей матери, молила ее о чуде, чтобы умягчила она каменные сердца. Поняв, что и князю я не могу пасть в ноги, чтобы рассказать ему все, и что все меня покинули, даже родная матушка, решила я своим умом и сердцем, что ничего мне не осталось, как только порешить свою жизнь. Я, Захария, без Илиеша Урсаки жить не могу. Так что бегу я, чтобы броситься в колодец. Когда приедет светлейший князь и захочет испить водицы, ты не сможешь его угостить, а скажешь: «Светлейший господарь, так, мол, и так, бросилась в колодец боярская дочка».

«Разве сможешь ты совершить, боярышня Аглэица, такое богопротивное дело?»

«Смогу, Захария, — отвечает ему девушка. — Перво-наперво я послала свою служанку к Илиешу, чтобы он пришел сюда и провели мы с ним мой последний час беззаботно, как настоящие любовники. А потом уж я брошусь в колодец».

«Но он тебе не позволит этого, боярышня Аглэица. Я же знаю, что он парень достойный. Уж лучше пусть он украдет тебя и увезет с собой».

«Тогда я не буду бросаться в колодец, Захария», — ответила девушка и улыбнулась.

«Не бросайся, боярышня. Лучше послушайся меня. После того как встретишь ты своего возлюбленного, приходите ко мне к колодцу, и я вас спрячу в большом шалаше из листвы, который приготовлен для князя. В полдень вся княжеская охота будет отдыхать и соберется здесь, на поляне Влэдики Сас. Я поднесу князю кувшин и стакан, а цыган поднос с вареньем и ложечку. После того как князь похвалит: «Кхе-кхе! Добрая водица! Отличная вода!» — я сделаю шаг в сторону, а он войдет в шалаш. Там он и увидит, как вы стоите на коленях, склонив головы, и просите у него прощения… Тогда его величество возьмет вас за руки, прикажет встать, потом возложит свои длани вам на головы и кликнет боярина, чтобы он пришел и обнял своих детей.

Я думаю, боярышня, что так будет лучше. Иначе и быть не может, как я полагаю, так все и должно случиться. В первую очередь потому, что люди должны прощать влюбленных. Тут уж ничего не поделаешь!»

Захария стал смеяться в свою всклокоченную бороду. Казалось, что рассказанная история поразила его больше, чем всех остальных. Не переставая смеяться, он вытянул шею, поднял голову и выпучил глаза, словно ждал: а что же будет дальше. Знать-то он знал, но звучит история лучше, когда ее рассказывает кто-то другой.

— Гм! — пробормотал он. — Сдается мне, что и впрямь ничего с ними не смогли поделать.

— Куда тут деваться! — подхватила тетушка Саломия и, осмелев, подцепила двумя пальцами еще одну ватрушку. — Спряталась влюбленная пара в чащобе и навострила уши, словно дикие звери, прислушиваясь к крикам загонщиков и рогам егерей. Потом они пробрались к колодцу, и Захария спрятал их в шалаше. А в это время князь уже знал от одного из своих преданных бояр, почему девушка проливала слезы, целуя ему руку. Ведь шила в мешке не утаишь! Так вот, отведав варенья из горькой черешни и выпив стакан воды, князь прочистил горло: ха-ха! — и расчесал бороду пальцами. Улыбнувшись, он повернулся к придворным и к простому люду, что запрудил поляну, словно разыскивая кого-то.

«А где же мой верный Димаки Мырза?» — спросил князь.

«Здесь я, ваше величество».

«Хотел бы я знать, чем ты опечален, боярин, почему ты не находишь себе места? Великим бы удовольствием для меня было, мой верный слуга, если бы за нашим охотничьим столом дочка твоей светлости… как ее зовут?»

«Аглэица, ваше величество».

«…если бы дочка твоей светлости Аглэица поднесла бы серебряный кубок старого вина своему господарю».

Боярин очень перепугался, потому что жена его успела ему сообщить, что дочка их сбежала из родительского дома, решив покончить с собой.

«Ваше величество, — набрался он смелости, — не ко времени это. Стол уже накрыт, да и охота ждет…»

«Я бы хотел знать, где находится сейчас твоя дочь», — усмехнулся князь.

Тут колодезник Захария, проявив небывалую отвагу, как и должно быть на княжеской охоте, вынул из-за пояса отвес, который вы уже видели, зажал его руками и держит неподвижно. А серебряный шарик, словно огонек, метнулся в сторону. Никто не понимает, что это значит. И боярин не знает, что ему отвечать своему господарю.

«Это Захария, твой колодезник?» — спросил князь, поджимая губы и глядя свысока.

«Да, ваше величество».

«Чего же он хочет?»

«Не знаю, ваше величество».

Князь нахмурился и спросил Захарию:

«Чего тебе надобно, отвечай!»

Захария не осмелился ответить, но, следуя указанию своего отвеса, распахнул дверь в княжеский шалаш. Тут господарь увидел коленопреклоненную пару, как они ждут, опустив книзу головы.

Никто не понимал, как это все случилось, но больше всех удивлялся князь мудрости отвеса. Ну а потом в стольном граде, в Яссах, князь и княгиня стали этим молодым посажеными отцом и матерью. Все помирились, развеселились и сразу после охоты справили свадьбу. На пути в стольный город первый пир был здесь, на постоялом дворе Анкуцы.

— Гм! — буркнул Захария, качая головой и закрыв рот, словно подтверждая — так оно и было.

— Я же вам говорила, — закончила старуха, — что этот колодезник пережил и повидал такое, что не каждому удается.

— Что правда, то правда. Прекрасную историю поведал нам Захария, — подтвердил конюший Ионицэ из Дрэгэнешти. — Но другие тоже знают прекрасные и чудесные истории еще похлеще. Все же и его хороша. Тут ты права.

На лице конюшего застыла улыбка, и сам он, слегка покачиваясь, глядел на нас затуманенным взором. Час был поздний, и Большая Медведица стала уже спускаться к горизонту. Костер потух. Почти все собравшиеся поставили свои кружки на землю, сон смыкал им глаза.

Из-за постоялого двора вдруг послышалось ржанье тощей кобылы рэзеша. Лошадь словно вскрикнула, так что я, испугавшись, даже вскочил с места. Тетушка Саломия, усмехнувшись, шепнула:

— Недобрый этот час. Все ночные приметы мне ведомы, особливо те, когда нечистый начинает бродить. Вот и лошадь его почуяла и знак подала.

Казалось, весь постоялый двор почувствовал нечистую силу: вдоль стен словно пробежала дрожь, где-то внутри хлопнула дверь. Все сидевшие у костра замолчали, но, глядя друг на друга, уже не различали лиц.

Тетушка Саломия трижды плюнула в золу: тьфу! тьфу! тьфу! — и перекрестилась. Только тогда мы почувствовали, что проходит наше оцепенение. Нечистая сила словно растворилась в глубокой воде и пустынном лесу, потому что мы ее больше не ощущали. Но, разбредаясь по укромным местам и готовясь ко сну, все мы еле двигались и чувствовали себя так, словно целый день тяжко трудились. Кое-кто заснул там, где сидел. Даже сам конюший Ионицэ, обняв и расцеловав капитана Некулае, совсем забыл, что обещал нам рассказать историю, какой никто из нас еще не слыхал.

Таможня на кладбище Эюб Перевод А. Садецкого

{28}

Я расскажу вам одну историю. Все это подлинная правда. Иначе зачем было бы рассказывать? Только эта история повествует не о тех незапамятных временах, когда подковывали блоху, а о наших днях, и дело было в дружественной стране. Конечно, все это могло бы случиться и у нас, но…

Правда — повелительница моя, и ей одной я служу…

Придерживаясь истины, надлежит рассказать, что событие это произошло в славном городе Царьграде, ныне величаемом Стамбулом, а человек, о котором идет речь, турок по имени Али.

Этот турок был человек честный и рачительный хозяин; ему очень хотелось выбраться из нищеты, жить чуточку получше в наши трудные дни и каждую пятницу угоститься и повеселиться вволю. Но как же ему веселиться? Куда ни глянь, всюду одни выскочки, нажившиеся на войне, или взяточники, поглядывающие на него свысока. Конечно, такой человек, как Али, правоверный, следующий во всем велениям пророка, заслуживал другой судьбы. Заниматься грязными делишками и обманом ему не к лицу, не хочет он запятнать свою совесть. Не подлежит сомнению, что не одни только гяуры, но и честные люди и истинные мусульмане имеют право на счастье. Ведь и правоверные порой вкушают в этой жизни блага на службе у Великой Порты{29} или занимаясь торговлей.

Но пока он еще не додумался, как стать визирем, неплохо заняться каким-нибудь делом. С такими добрыми намерениями бродит Али в эти весенние дни по селам, поглядывая по сторонам, время от времени срывая цветок или утоляя жажду у колодца. Хохлатые цапли прилетели в сады, где буйно цвел миндаль.

«Уже кончается пост рамазан, — размышляет Али, — и не худо было бы весело отпраздновать с женой байрам. Раздобыть бы мне за сходную цену какой-нибудь товар и выгодно продать его в столице… Нынче продам одно, завтра — другое, мало-помалу торговля наладится, великий аллах мне поможет, и я познаю уготованное мне благосостояние и довольство».

Сказано — сделано. Был золотой день, сияло бирюзовое небо, когда Али отправился на поиски. В деревне у одной бабки он достал за сходную цену три сотни яиц, уложил в корзинку, поставил на тюрбан и, мурлыча под нос песенку, возвратился в Стамбул.

Но не прошел Али и ста шагов по мостовой Силиври-Капу, как его остановил мрачного вида стражник с тесаком за поясом.

— Стой! Что несешь?

Остановился Али.

— Три сотни яиц.

— Для своей потребы или на продажу?

— На продажу.

— Ну, это все одно — хоть для своей потребы, хоть на продажу. Я таможенный надсмотрщик; коли хочешь пройти, платить надо!

— А за что платить? Я и знать не хочу ни о какой таможенной пошлине.

— Это ты не хочешь знать, а я знаю.

— Да ведь я несу несколько штук яиц, человече! Честно за них заплатил, они теперь мои. Кому какое дело до меня?

— Мне дело! Заплати пошлину и проходи!

— Ну а если я не согласен? Пойду обратно и брошу эту торговлю?

— И это не дозволено! Ты попал сюда? Попал! Значит, все!

— А коли нет у меня денег?

— Ничего. Помиримся и без денег. Расплатишься яйцами.

— Ладно, отдам тебе два-три яйца, а ты отпустишь меня, пойду своей торговлей заниматься.

— Это ты так говоришь: два-три яйца, а я требую двадцать — тридцать штук.

— Горе мне! Да ты кто, правоверный или гяур?

— Правоверный! Ля алла, иль алла! Нет бога, кроме аллаха, и Магомет пророк его!

— Как же ты не жалеешь своего единоверца?

— Жалею, потому не будем больше болтать: давай мне десяток яиц и проходи.

Поскреб Али затылок, пораскинул мозгами, погладил бороду и смирился. Вокруг цветы цветут, с правой стороны кукушка ему на счастье кукует. Отсчитал он городскому надсмотрщику десяток яиц и вновь поставил корзинку себе на макушку.

Вздохнул Али. Видно, так суждено! Раз это таможенный надсмотрщик, то ничего не поделаешь. У государства тоже свои люди, свои затраты.

Вышел Али на другую улицу, а там окликнул его другой голос, погуще и грознее первого:

— Ни с места! Стой! Плати пошлину!

— А мне нечего останавливаться. Пошлину я уже заплатил и теперь свободен. Ты с других теперь требуй, а не с меня.

— Уплатил? Что-то мне не верится.

— Клянусь бородой, уплатил.

— А где ты платил?

— На первой же улице, как только свернул направо по Силиври-Капу.

— А, это другое дело! Может быть, очень может быть. Там следит за порядком надсмотрщик первой слободки. А здесь вторая слободка. Так что хватит тебе языком болтать. Плати, а не то посажу в каталажку. Сколько там ты заплатил?

— Десяток яиц!

— Отменно! Отсчитай и мне столько же, и ты волен лететь куда хочешь, как голубь, что на мечети.

— И на этом все кончится?

— Кончится. Мне от тебя больше ничего не надо. Иди себе подобру-поздорову.

Вздохнул Али и облегчил свою корзинку еще на десяток яиц.

Да, надо быть осторожнее. Не дело это — выставлять корзинку на голове, так чтобы она сразу бросалась всем в глаза, хоть на другом конце улицы. Взял Али корзину под мышку, да еще накрыл полой халата.

— А ну-ка постой, почтеннейший! — вскоре окликнул его третий султанский чиновник. — Ты что там украдкой несешь? Это твое добро или ты его добыл силой у какого-нибудь подлого гяура? Если добыл у гяура, то должен отдать мне положенную половину. Ну а коли это твое добро, то, так и быть, довольствуюсь одной пошлиной.

— Горе мне, горе! — застонал наш купец. — Если бы я продал те яйца, что отдал надсмотрщикам, я прокормился бы целых три дня. А теперь, коли заплачу и тебе, вся моя торговля пойдет прахом. Я еле-еле выручу обратно деньги, какие вложил в дело. Да слыхано ли это — платить три раза пошлину за один и тот же товар? Такого на моей памяти в наших краях никогда еще не бывало.

— Ничего не поделаешь, почтеннейший. Теперь новые порядки. Плати!

— Да как же так? Коли отдам и тебе десяток яиц, останусь в убытке.

— Ладно, ладно, не расстраивайся. Отдай мне восемь штук и уноси ноги поживей, пока не пришел мой напарник. Не говори потом, что я злой человек.

У Али потемнело в глазах, но деться ведь некуда. Заплатил и ушел, но теперь понял, что двигаться надо побыстрее. Вихрем промчался он по другой улице и даже не обернулся на раздавшиеся за ним грозные окрики. Пролетел было пустырь, но здесь догнали его два всадника и стиснули между конями. Несчастный купец не сказал больше ни слова: примирился со своей участью и вложил каждому в руку по три яйца. Отсюда прокрался он к главному мосту через Золотой Рог, а там его уже поджидают другие надсмотрщики, те, что взимают пошлину за переход через мост.

— Пошлину! — кричит один надсмотрщик.

— Подать! — требует другой бородач.

Тут Али остановился с посветлевшим лицом. Сделал еще два шага к перилам моста, посмотрел на плывущие лодки, на лебедей. Он уже никого не боялся: все представлялось ему в розовом свете. Повернулся он к надсмотрщикам и ласково их спросил:

— Знаете что, почтенные?

— Узнаем, коль скажешь, — ответил один из надсмотрщиков. — А пока заплати то, что мне положено.

— Знаете что? Я вам отдам все яйца, какие еще остались в корзине. Берите и оставьте меня в покое. Согласны?

— Согласны. Лучшего слова ты и не мог сказать. Сразу видать, что ты богатый и честный купец.

Али почтительно приложил руку к сердцу, к губам и ко лбу и, освободившись от забот, повернул обратно и поплелся к кладбищу Эюб, насвистывая песенку. Такова жизнь. Плохая жизнь. Лучше иметь дело с покойниками, чем с живыми, как говорится в псалмах султана Дауда{30}.

Идет он себе и идет, кончиком посоха отбрасывает влево и вправо мусор со своего пути, как вдруг видит, к кипарисовому саду вечного покоя направляется похоронная процессия.

Процессия большая, по всему видать, хоронят человека, жившего в довольстве и холе.

— Нет бога, кроме аллаха, и Магомет пророк его, — пробормотал Али, которого вдруг осенила чудная мысль. — Стойте, люди добрые и братья! — заорал он во весь голос, широко расставив ноги посередине улицы и подняв посох. — Стойте! Здесь проход воспрещен!

Процессия остановилась, люди затоптались на месте, со всех сторон посыпались вопросы:

— Что такое? Что случилось? Почему?

— Без оплаты пошлины проход здесь воспрещен, — ответил спокойно Али. — Заплатите и идите себе дальше с богом.

— Пошлину за покойников? Да это неслыханное дело! Вчера еще ничего не платили.

— Вчера нет, а сегодня да! Мне с вами не о чем разговаривать, платите что положено, и все!

— Сколько?

— Немного: одну лиру.

— Так и быть, уплатим ему лиру, — смиренно согласились родственники. — Наше дело требует больших затрат. Коли тратим тысячи, не пожалеем и сотни. Ладно, получай свою лиру.

— Благодарствую. Идите с миром!

Получил Али лиру и поклонился бирюзовому небу. Как бы то ни было, жизнь не такая уж плохая, как казалось час тому назад. Пристроимся здесь на обочине дороги, передохнем и откроем доходное торговое дело. Вознесем и благодарственную молитву господу богу, который заботится о своих правоверных. Подремлем еще с четверть часика. А вот и другая похоронная процессия! Встанем и вновь поднимем посох, чтобы остановить ее.

— Стойте. Проход воспрещен. Платите пошлину!

— Что? Да, впрочем, мы уже что-то слышали об этом. Сколько платить?

— Одну лиру.

— Ну, раз введен новый порядок, заплатим и пройдем. Получай свою лиру.

— Премного вам благодарен.

Приятно делами заниматься в ласковую погоду, в мягкие весенние дни. А как быть, когда начнутся бесконечные дожди и промозглая сырость? Ну-ка, приспособим на такой случай вон ту развалившуюся хибарку на конце улицы. Да там и стол есть. Вечером завернем в Буюк-Чаршы и купим какую-нибудь старую конторскую книгу, чтобы не сбиться со счета. Там же, у знакомого армянина, купим и старую вывеску с красной надписью. Когда-то она висела на дверях присутственного места. Повесим над дверью вывеску и будем важно под ней восседать. Таким образом, думается, соберем нужные деньги для байрама, по которому мы так вздыхаем. Порадуем и Софи-ханум новой чадрой.

Через три дня торговля Али была обставлена как следует, по всем правилам: султанские гербы, стол, конторская книга и посох с медным набалдашником.

— Стойте! Платите пошлину!

И все платят.

На шестой день хоронили одного визиря, покинувшего сей бренный мир. Как тут быть? Ведь хоронят визиря. Ну так что же! У врат смерти все равны. Пусть уплатит и эту пошлину в соответствии со своим рангом. Десять лир!

Подошли и другие визири Великой Порты. Уставились на Али: лик благочестивый, борода седая. Стол, конторская книга, султанские гербы. Посох с медным набалдашником.

— Это что еще за новость?

— Таможня кладбища Эюб.

— С каких это пор? Мы высшие сановники, и то ничего не знаем.

— Не знали вы, но, как видите, есть такая таможня. Я вам все расскажу, когда соблаговолите меня выслушать. А покамест прикажите внести деньги, чтобы пресветлый визирь мог перейти от бренной жизни к вечной.

— Гм! Ладно, пусть пока уплатят, а потом мы уж выясним, в чем тут дело.

Вернулись визири из печального сада Эюбского, выслушали историю Али, и она им, как видно, понравилась.

— А хорошо идет дело? — спросил, улыбаясь, самый старший сановник.

— Слава аллаху, хорошо.

— Платят люди?

— Платят. А почему им не платить?

— Отменно! Раз так, то оставим здесь все как есть, и я тебе выправлю сегодня же фирман. Только выплачивай казне то, что ей положено.

— А как же иначе? И если будет на то воля аллаха, я измыслю еще какое-нибудь честное жульничество на благо почтенных людей и всего мира.

Так устроили в Стамбуле таможню по дороге на тот свет.


М. Садовяну

«Митря Кокор»

Митря Кокор Перевод Ю. Кожевникова

{31}

Глава первая Как остался сиротой Митря Кокор из Малу Сурпат

На краю пустоши над рекою Лисой поселились крестьяне, — давно это было, лет сто тому назад. Назвали они село «Малу Сурпат{32}», потому что Лиса прорыла там обрывистое русло и в бурное половодье обваливала крестьянскую землю, подмывая берег, на котором стояло село.

А пустошь мужики назвали «Дрофы».

Они говорили:

— Там у барина самая лучшая пшеница растет.

Часто со стороны степи в вышине плыли по ветру стаи тех птиц, от которых и получила она свое название.

— Ну, какая это пустыня? Сколько сел можно бы понастроить, да старый Мавромати оставил сыновьям наказ — никому не позволять там селиться. Дрофы — это золотое дно, да все богатство гребут господа, а мы живет в тесноте, гнием в бедности.

Летом выезжали крестьяне в поля, перебираясь через Лису по шаткому мостику, висевшему между обрывистыми берегами. Приближаясь к Воловьему колодцу, уже можно было почувствовать запах спелой пшеницы, доносившийся из Дроф.

— Как хлебушка белого хочется, — скажет, бывало, кто-нибудь.

Остальные смеются. Однажды кто-то посулил:

— Подожди, запашем мы пустошь, когда наступит второе пришествие!

Слова эти, еще неясные ему, услышал Митря Кокор, когда было ему лишь одиннадцать лет от роду. Засмеялся и он.

А ты чего смеешься? — спросила мать, обминая поудобнее солому рядом с ним в телеге.

— Да просто так.

— Когда не понимаешь, нечего скалиться.

— А я понимаю.

Отец правил парой караковых лошадей. Он повернул голову и ухмыльнулся:

— Митря башковитый, надо его в ученье отдать.

— По зубам ему лучше дать, чтоб не встревал, когда старшие говорят. — И мать хлопнула сына по губам. Митря проглотил слезы и умолк.

— Больше ничего не скажешь?

Митря упрямо наклонил голову и отвел в сторону черные злые глаза.

Женщина снова ударила его.

— Что ты бьешь его, Агапия? — обернулся отец.

— А ты смотри, как он глядит на меня, — сущий разбойник.

— Агапия, оставь парнишку.

— Не оставлю! Ты, Иордан, не мешайся, я над ним хозяйка. Попробует еще разок так на меня смотреть — шкуру спущу. Такими глазами и ты поглядывал когда-то, да я тебя обломала. Обломаю и Митрю.

Мужики из Малу Сурпат, щедрые на всякие прозвища, Агапию Лунгу{33} звали Скурта{34}, потому что эта приземистая сварливая толстуха была Иордану только по плечо. А Иордана, из рода Лунгу, прозвали Кокор{35} за длинный с горбинкою нос и за то, что ходил Иордан ссутулившись. Был он человек добрый и тихий. Жена допекала его, помыкала им и в будни и в праздники. Даже на стул взбиралась, чтобы поближе пялить на него глаза. Он давно смирился, но Митря, с виду вылитый отец, унаследовал норов матери. В примэрии его записали по отцовскому прозвищу, так что звался он не Митря Лунгу, а Митря Кокор. А еще унаследовал он от отца привычку мрачно молчать и поглядывать на всех искоса. Иордан любил его, но Агапия измывалась над Митрей. Она говаривала:

— Лучше бы мне его жеребенком родить, чтобы волки его загрызли.

«Агапия» по-гречески означает любовь. Но от ее материнской любви Митря порою готов был бежать куда глаза глядят, лишь бы домой никогда не возвращаться.

Агапия любила старшего сына. Он во всем походил на нее. Был низкоросл и толст — даже в солдаты его не взяли. Зато уж по части обмана и темных делишек — мастак хоть куда. Вступил он в товарищество с одним купцом, потом отделился от него и на том краю села, что подальше от Лисы, сам поставил мельницу с бензиновым двигателем. Этого низенького, жирного, пухлого мельника так и звали Гицэ Лунгу. Другого прозвища ему и не нужно было. Фамилия мельника звучала самою злою насмешкой над ним.

С пятнадцати лет, с тех пор как Агапия Скурту вышла замуж, у нее рождались и рождались дети. Каждые два года по ребенку. Но в живых остались только эти двое. Первенца Гицэ она кормила грудью три месяца. Хотя Агапия очень любила его, но после трех месяцев отняла от груди, и не будь мягкосердной свекрови Констандии, которая пристроила его к козе, отправился бы и Гицэ туда, откуда не возвращаются. Поступила так Агапия не со зла, а потому, что была еще девчонкой. Бабки на селе жалели Агапию за то, что отец, дядюшка Маноле, выдал ее замуж слишком рано. Корчмарь Маноле нежданно потерял жену: ее раздавило бочкой, и тут наступила и для него пора, как он говорил, обзавестись другой женой. Вот он и взял вдову из Адынкаты, а Агапию уже не мог держать при себе. Иордан Лунгу тоже был еще мальчишкой, но родители его позарились на невестину землю. Сделку совершили на скорую руку, и Иордан оказался хозяином в доме своей жены, еще не отбыв солдатчины. Ему бы и забрили лоб в рекрутском присутствии, не выкупи его корчмарь. Но и дома оставаться было несладко — Агапия задавала ему такого перца, что так и першило у него в глотке.

Другие шестеро ребятишек, которых даровала миру дочь Маноле, все перемерли, — кто от лихорадки, кто от чирьев, кто от родимчика, кто от макового отвара, — кому как «на роду было написано». Агапия вовсе не кормила их грудью. Старухи учили ее эти утраты не принимать близко к сердцу.

Восьмым был Митря. Этот выжил. Он одолел и пустышку с жеваным хлебом, и мак, и лихорадку, и ветрянку. Не ошпарился он, когда опрокинулась бадья с кипятком. Не сожрали его свиньи, когда наткнулись на него за хатой в корытце, где он шевелил, словно жучок, ножонками и ручонками и лопотал что-то по-своему. Не погиб он ни от варева из незрелых плодов, ни от конского навоза, что пихали ему в рот деревенские бабки, когда болел он коклюшем. Наперекор всему остался он в этом грешном мире.

Митря рос высоким, в отца. У него был ястребиный нос, глаза быстрые, черные, словно две ласточки. Отец любил его, узнавая в подростке самого себя. Агапия же не выносила мальчика. Стоило ему появиться, как она находила предлог, чтобы огреть его палкой. Митря скоро научился спасаться от матери. У него были длинные и быстрые ноги, и он удирал с дьявольским смехом, оборачивая к ней на бегу свою лохматую голову. Мать всюду подстерегала его, в особенности когда он прокрадывался в сад позади дома, к поспевающим вишням и сливам.

— Скачи, скачи через заборы, цапля этакая! — кричала она ему. — Вот погоди, напорешься на кол.

Он скрывался в зарослях и пролезал сквозь дыры в заборе, она вслед ему прыгала через плетень и гналась за ним до самой улицы. Митря останавливался только на берегу реки и удивлялся, почему мать сама не боится наткнуться на кол, как сулит ему.

«Напорется когда-нибудь, — думал он, усмехаясь, — вот и избавлюсь от нее».

Когда, голодный, Митря возвращался вечером, Агапия палкой выбивала из него пыль и потом совала под нос плошку с едой. Напрасно мальчишка жаловался Иордану. Усталому человеку, только что пришедшему с поля, разморенному летним зноем, хотелось только одного — отдохнуть. Он молчал. А ребенок все думал, как бы украсть денег на коробок спичек и поджечь дом, когда мать будет сидеть одна за прялкой.

Тяжелее всего было зимою. В трубе завывала вьюга. Митря хныкал в темноте, лежа на обрывке циновки. Иногда поздно ночью, когда было совсем темно, кто-то накрывал его одеялом. Митря чувствовал это.

«Это, наверно, тятька, — думал он. — Нет, не тятька, тот ступал бы тяжелее».

— Может, это ангел приходил? — сказал он как-то вслух.

Мать подняла его на смех.

— Какой ангел придет к такому дьяволенку, как ты?

Однажды он попросил Иордана:

— Тятька, теперь зимой я все больше баклуши бью. Летом то гуси, то поросята, то козы, то в корчму беги, то к батюшке, то пригони корову с пастбища. А зимой дел меньше. Я бы, тятька, в школу пошел. Мне господин учитель говорит, я — как пшеница в бурьяне. А вот если буду учиться, то это словно пшеницу прополют. На святых апостолов мне ведь тринадцать сравняется.

— Слышь, как меньшой говорит! — удивился Иордан.

Агапия, подслушав все под дверью, налетела на них, меча глазами молнии.

— Слышала. А сам ты, Иордан, учился грамоте? А я? На что мне эта пакость? И Гицэ не давала ротозейничать! Есть у нас другие дела, и дом, слава богу, полная чаша. Пусть твой последыш возьмется за ум, а коли нет, то как стукну его по башке — так и всажу ее аж до самого брюха. Коли думает, что зимой делать нечего, найду ему дело. Я ему покажу, — допросится плешивый ермолки с жемчугами.

А меньшой не осмелился слово вымолвить, хоть многое у него накипело. Ему так и хотелось крикнуть: «Не матка, а лихорадка!» — но он зажал себе рот ладонью. Она же долго смотрела на него и зло улыбалась, — верно, поняла его.

Прошло и это. Прошла зима, потом весенний разлив Лисы. Крестьяне выехали пахать. Митря взялся за ручку плуга и шагал, согнувшись, по борозде. Он гладил по голове уставших лошадей и разговаривал с ними. Позже с отцом и матерью ходил он окучивать кукурузу. Дома смотреть за хозяйством нанимали старуху.

Дул теплый ветерок, сияло солнце. Мать больше не задевала Митрю ни единым словом. Казалось, она не замечает его. Все это тоже прошло. На праздник Петра и Павла поехали Иордан с Агапией на телеге в город купить кое-чего.

Мать наказывала Митре:

— Смотри сиди дома. Приглядывай за всем. Слушай, что тебе говорю, а то прокляну. Коль мать проклянет, праха твоего не соберут.

Накануне лил дождь, и Лиса катила мутные волны. Дождь лил и всю ночь. Утром на несколько часов прояснилось, пока крестьяне добирались до города. Потом снова заклубились облака, и опять на целый день зарядил дождь. Митря сидел один и смотрел в серую даль. По дороге шли люди, покрыв головы мешками, и рассказывали друг другу, как вздулась река.

— Только бы не снесло мост, — сказал кто-то, — а то отрежет нас от полей.

Беда случилась сразу же после обеда. По мосту торопливо ехали несколько телег, возвращаясь из города. В устои моста бились волны и большие бревна, принесенные потоком. Шаткий мост скрипел по всем швам. Люди хлестали лошадей, спеша добраться до берега. Три телеги проскочили, а телега Иордана и Агапии отстала.

— Погоняй! — завопила женщина.

Иордан подхлестнул лошадей. Они рванулись, но тут же мост рассыпался, словно игрушечный. Бревна, люди, телега, лошади — все смешалось. Крестьяне, те, что успели выбраться на берег, в ужасе закричали, выскочили из телег и бросились к обрыву. Прибежали и другие; кто-то тащил багор, отчаянно им размахивая, словно хотел проткнуть низко нависшее небо.

Утонувших вытащили. Голова Иордана была разбита, вся в крови. Его опустили на высокий берег и рядом положили жену. У Агапии были переломаны ноги, она едва дышала.

Вдруг веки ее приподнялись, и она неожиданно увидела возле себя Митрю. Мальчик, широко открыв от ужаса глаза, дрожал, лязгая зубами.

Агапия, казалось, что-то шептала ему. Он наклонился к ней и разрыдался.

Мать сунула левую руку за пазуху и вытащила сладкий пряник в виде сердца. Пшенично-медовое сердце, украшенное красным сахаром, казалось окровавленным. Все это длилось одно мгновенье. Агапия умерла, и на лице ее застыла гримаса, похожая на улыбку. Рядом с нею Иордан черными остекленевшими глазами смотрел в беспощадное небо.

Глава вторая Здесь мы знакомимся с Гицэ-мельником

Мельнику Гицэ было немногим более тридцати лет, но казался он гораздо старше. «От забот и огорчений», — жаловался он.

Безбородый, с воспаленными веками, был он низкоросл и заплыл жиром. Нос его от цуйки{36} преждевременно покраснел. Гицэ любил выпить и пил аккуратно, по четвертинке каждое утро. «В мельничной пыли, — говорил он, — нельзя без капли горючего, а то зачихаю, словно мотор».

Жена Гицэ, белесая и веснушчатая Станка, была чуть повыше его. Он скажет слово — она десять. Уже на похоронах родителей она косо посматривала на своего деверя Митрю; потом она все поворачивалась к Гицэ и что-то вдалбливала ему в ухо своим клювом. Глаза у нее были студенистые, рыбьи. Митря, заметив, что она сразу же его невзлюбила, про себя обругал ее.

Поминки справляли в родительском доме. Соседи пили и ели. Митря так и не нашел себе за столом места. Когда он, подцепив со стола какой-то кусок, укрылся в сторонке, чтобы незаметно проглотить его, Станка тут же отыскала мальчика своими белесыми глазами и сморщила нос. «С этой жить будет еще труднее», — подумал Митря.

Священник прочитал молитву, потом начал рассказывать людям про ад и про рай. Кто, мол, добр на этом свете, тот попадет в лоно Авраамово. Кто зол, тот осужден попасть в ад, чтобы мучили его черти веки вечные. Только дарами и молитвами можно заслужить милосердие божие. Да раскается грешник, да смирится непокорный.

«И в раю места за деньги продаются», — с усмешкой подумал Митря.

— Видел ты, как ухмылялся этот поганец, — сказала Станка, надвигаясь на мельника лбом, словно хотела его боднуть. — Батюшка про святое рассказывает, а чертенок обгладывает кость, калачом закусывает да зубы скалит. Попадешь ты, Митря, к самому сатане в лапы.

— А я себе проездной билет в рай куплю.

— На какие же это деньги?

— Твоя правда. Туда только богатеи на самолете полетят. Ну, коли нельзя мне в рай, пойду туда, куда ты меня посылаешь. Там, говорят, и музыканты есть, и выпивка каждую неделю.

Невестка всплеснула руками:

— Слышишь, Гицэ, что он говорит?

— Слышу. Да что он про это знает? — И вдруг окрысился, топнув ногой. — Знаешь ты иль не знаешь?

— Откуда мне знать, я ведь там не бывал. Вот вы там, видно, были и знаете.

— Да и мы не были, умник ты этакий.

— Тогда откуда про рай вам известно?

— Ну, с ним не столкуешься, Гицэ! — закричала Станка.

— Ты ему слово, а он тебе снова. Ты ему — белое, а он тебе — черное.

— Я говорю — брито, а ты — стрижено, — пробормотал Митря.

— Так-то ты мне отвечаешь, сопляк?

— С горя я, ведь сиротой остался.

— Вон как ты разговариваешь, щенок, а еще хочешь, чтобы я тебя обмывала, одевала да кормила? У меня своих хватает, не нужен ты мне. У нас дочки тебе ровесницы, не могу я тебя к ним взять. Еще сестренка моя младшая. И без тебя за столом тесно.

Митря вздохнул.

— Послушай-ка, — заговорил мельник, потирая нос. — Жалко мне тебя, все-таки брат родной. Ты, жена, молчи, слушай мое решенье.

— Хорошего решенья послушаюсь, а нехорошего — не буду.

— Нет, будешь слушаться!

Мельник топнул ногой.

— Ладно, Гицэ. Ты знаешь, я из твоей воли не выхожу, только делай по-моему.

— Сделаю как лучше.

— Верю.

— Сделаю по совести, а ты помолчи.

— Молчу. Когда муж говорит, жена да убоится. Постой, Гицэ, ведь я еще не все сказала. Теснимся мы в домишке при мельнице, а нам бы что-нибудь попросторней надо. Жить там больше невозможно. Переедем-ка в родительский дом. Здесь и стойла хорошие. И сад. Все жаловалась бедная свекровушка Агапия, что дармоед этот черешни да сливы у нее обрывает.

— Замолчишь ты или нет? — осмелел после цуйки мельник. — Сам я так, стало быть, обмозговал, совета у тебя не спрашивал. Значит, мы сюда переезжаем — вот мое решенье. На мельницу его не можем принять — там чересчур тесно будет. Сюда принять не можем, потому сами переедем. Посмотрим, стало быть, что делать.

Митря мрачно взглянул на него и решительно сказал:

— А ведь есть и моя доля родительской земли.

— Хе-хе! — засмеялся мельник. — Доля, верно, твоя, да что ты с ней сделаешь? Нет у тебя ничего, чтобы землю обрабатывать, да и сам ты еще мал. Вот отбудешь солдатчину, получишь свою долю. А до той поры я, стало быть, на ней сам работать буду.

— Но ведь земля, что мне полагается, урожай дает. Значит, и в нем моя доля есть.

— Вижу, считать ты умеешь.

— Считать не умею. Но из той доли, что мне полагается, я бы мог на ученье деньги брать.

Станка вскочила как ошпаренная.

— Да парень разорить нас хочет!

— Погоди, погоди. Молчи, жена. Дай я скажу.

Он повернулся к мальчику.

— Слушай ты, бестолковый! И отец грамотеем не был, и меня в школу не отдавали, а он был честным хозяином, да и я, стало быть, не хуже. Откуда взять еду, одежу, книжки и всякое другое, что для школы надобно?

— Так что же мне делать? По дорогам побираться?

— Эй, братишка, не смотри волком, есть у тебя такая привычка, как, бывало, и бедная матушка говаривала. Слушайся меня, ведь я старший брат и хозяин. Я придумаю, как поступить.

Митря замолчал. Слезы потекли двумя ручьями и закапали на рубашку.

Он рывком уткнулся лицом в стену, шмыгнул носом и проглотил рыданья. Затем обернулся и глянул исподлобья.

— Жалко мне тебя, бедненький! — вздохнула Станка.

Он злобно проскрежетал:

— Значит, из-за брата быть мне разбойником на большой дороге!

— Ах, вот ты как! — кинулся на него мельник. — Погоди, я тебе покажу! Сдеру с тебя шкуру! — яростно заорал Гицэ, дергая себя за волосы и злобно выпучив глаза.

Мальчик выскочил за порог и заложил за собой щеколду. Гицэ стукнулся лбом о дверь, словно баран.

— Подлая твоя душа! На куски разорву! Граблями собирать придется.

Он рванул дверь, так что она грохнула об стенку. Пригнув голову, Гицэ бросился вперед. Бежал он, тяжело дыша, потирая левой рукой шишку, вскочившую от удара. В правой была прихваченная в сенях палка. Никого не было, чтобы удержать его, — все уже разошлись.

Митря стоял на дворе у навеса возле лошадей. Длинными железными вилами он подгребал свежескошенную траву. Когда показался запыхавшийся Гицэ, он бросил работу, чуть поднял вилы и в упор посмотрел на него с притворным удивленьем.

Мельник остановился, храпя, как взнузданный жеребец. Он смерил Митрю с головы до ног, потом с ног до головы, посмотрел на блестящие вилы. Конечно, мальчишка был сильней его — широкогрудый и плечистый.

— Бросим, братишка, шутки да глупости, — пробормотал Гицэ уже другим голосом. Потом ухмыльнулся, обнажив черные зубы.

Растрепав на бегу волосы, выскочила на двор и Станка. Она сразу же вцепилась в палку, которую держал муж.

— Гицэ, Гицэ, — завопила она, — оставь мальчишку в покое, прости ему.

— Ладно… Только пусть он меня больше не злит, — забубнил мельник. — У меня больное сердце, печень больная, и когда меня донимают, вся желчь у меня разливается.

— Пускай Митря живет здесь, пока все наладится, — просила жена, — пускай присматривает за скотиной и за птицей. Я буду ему с мельницы еду посылать — вот и довольно с него. Ведь, правда, Митря?

Митря молчал, не спуская с них глаз. Тут и Станку пронял страх. Она шепнула:

— Что делать, Гицэ?

— Поглядим, — пробормотал мельник. — Справлю ему сапоги и одежу. Пойду поговорю с господином Кристей, чтобы взял его работать в именье.

Мальчик кивнул головой. Гицэ сипло засмеялся:

— Ну что, так будет хорошо?

— Хорошо.

Возвращаясь домой, Гицэ сказал жене:

— Избавимся от него. Сдам его старому черту, туда, в именье. Боярин Кристя пристрелит его из ружья.

— И напугалась же я, — заохала Станка.

— Чего пугаться? Видела, чем его можно взять? Простофиля он, весь в отца, а горяч — не хуже матери. Теперь я знаю, какая нужна бычку веревочка. Наобещаю ему с три короба. Одену его. Заключим с барином контракт. Промается парень там лет пять, а тут его, глядишь, и в солдаты заберут. Уж тогда — точка.

Станка забормотала, крестясь:

— Дай, господи, избавиться от него. Матерь пречистая, спаси нас от лукавого.

Глава третья Мы знакомимся и с хозяином пустоши Дрофы — боярином Кристей Трехносым

Усадьба Хаджиу была расположена в четырех километрах от Малу Сурпат, среди редких старых акаций, на холме, раскинувшемся у края пустоши Дрофы, — пустоши, потому что не селился на этой земле ни один крестьянин. Только дикие звери рыскали по равнине, присоединяя свой вой и рев к завываниям ветра, да в воздухе плавно кружились орлы-стервятники, высматривая падаль поблизости от коровьих стад и овечьих отар. На всю степь только и было что три глубоких колодца с журавлями, один от другого на большом расстоянии, да еще ручей, похожий больше на болотистую низинку. После пятнадцатого декабря зима выпускала здесь на свободу дикий табун метелей. Весна наступала раньше времени. Расцветали цветы и быстро увядали. В разгар лета под белесоватым небом стояла немилосердная жара. Между хлебами время от времени появлялся, словно вырастал из-под земли, всадник — господский приказчик. По укромным местам бродили осторожные дрофы. На юге поднималось марево.

Старый помещик Мавромати, вооружившись подзорной трубой, имел обыкновение осматривать с вышки усадьбы свое богатое поместье. Особенно внимательно наблюдал он во время пахоты и жатвы. Иногда что-нибудь ему не нравилось, тогда он вздрагивал, как ужаленный змеей, бросал подзорную трубу и кричал:

— Вот я пойду к ним! Покажу этим голодранцам, как надо господскую землю обрабатывать. Я плачу деньги за жатву и молотьбу, а не за то, чтоб они в Адынкате угрей ловили. Вот пойду и пальну в них из ружья.

Никуда он не шел. Не под силу ему это было: он едва передвигал ноги.

Так же, бывало, обрушивался Мавромати и на своих сыновей за то, что они сорили золотом за границей. Он и им угрожал ружьем в ответ на бесконечные письменные просьбы о деньгах и опять о деньгах. Даже несколько раз в луну стрелял, но все напрасно: сыновья как уехали, так больше не возвращались.

Нынешний владелец имения, Кристя, купил поместье у наследников старика. Он их даже и не видел. Купчая была совершена их поверенным, и Кристя через банк выслал деньги в Париж, все равно что на луну. От этих барчуков-наследников больше не было ни слуху ни духу. Жили они, пока не промотали то, что получили за землю в Дрофах, политую потом и кровью тружеников.

Всем, что было в Хаджиу, стал пользоваться Кристя — и вышкой и подзорной трубой. Но он-то не шутил, когда угрожал ружьем. Он и вправду заряжал его мелкой дробью или солью.

Кристя был жесток и неутомим. Взгромоздившись на беговые дрожки, разъезжал он по всему поместью, имея всегда при себе ружье. Возил его размашистой рысью вороной жеребец. Еще издалека Кристя начинал орать и угрожать хриплым голосом, выбрасывая вверх руку, будто поршень. Был он уродливым и старым, безбородым и жирным. Из-за того, что между щек торчала у него какая-то картошка нелепой формы, люди из Малу Сурпат прозвали его Трехносым. Иначе его и не называли, даже фамилию забыли. Счастье, что он передвигался с трудом и быстро задыхался, так что люди могли спасаться бегством от его гнева. Он смотрел, как они удирали, осыпал их бранью и оставлял в покое, зная, что рано или поздно он их настигнет, а то и сами они придут к нему. Настигал он людей с помощью старосты и жандармов. Приводила их к нему нищета и нужда.

К Кристе Трехносому и повел Гицэ своего младшего брата. Застали они его на вышке, откуда через открытые окна осматривал он в подзорную трубу свои владения.

— Подождите немножко, — приказал он им. — Вон там, я вижу, новый кучер ударил жеребца. Нет, это уж никуда не годится! Я ему вышибу зубы, бездельнику!

Они стояли и слушали, как он ворчит. Митря тайком поглядывал на него своими быстрыми глазами.

Он удивлялся. Трехносый с мельником были похожи друг на друга, как родные братья. Только помещик был жирнее и выше, а мельник едва доходил ему до плеча. Трехносый казался старшим братом, а Гицэ — младшим.

— Чего тебе, Лунгу? — вдруг обернулся к Гицэ хозяин именья.

— Привел меньшого брата, барин, как докладывали вам…

— Да, мне говорил управляющий. Погибли, значит, старики. А тебе самому он не нужен?

— Нет, барин, и других хватает на мою шею. Я хотел бы отдать его к вам — пускай поучится работать, чтоб вышел из него дельный землепашец, получше меня. Уж будьте милостивы, возьмите его к себе лет на пять, пока не подойдет время солдатской службы. А там посмотрим. Может, и своим домом заживет.

Трехносый с сомнением покачал головой и долго смотрел на подростка.

— С виду паренек не плох, — заговорил он. — Если и голову на плечах имеет, из него что-нибудь может и выйти. Только работников у меня и так довольно.

— Мы многого не просим.

— Знаю. Про это и речи нет. По работе и плата. Потом посмотрим, чего он заслуживает. На первый год хватит ему одежи да стола. Для детей у меня такой порядок. Только я ведь тебе сказал, нет у меня надобности в работнике. Слуг у меня больше чем нужно.

Мельник с досадою почесал затылок, а Митря обрадовался.

Помещик снова взял трубу и навел ее на конюшню, затем, опустив ее, приказал Гицэ:

— Когда спустишься, скажи внизу, чтоб прислали ко мне Чорню. Кучера Чорню.

— Слушаюсь, барин, — подобострастно поспешил ответить мельник.

Он вздохнул и снова полез в затылок.

— Барин, прошу, не оставьте нас.

— Что же тебе ответить, Лунгу? — сказал Трехносый. — Слышал ведь — мне не нужно. Разве только ради тебя, ты, я знаю, человек исправный.

Лицо у мельника просветлело. Митря смотрел в потолок.

— От души вас благодарим… — поклонился Гицэ. — Целуем ручку, и я и братец.

— Хорошо! Хорошо!

Барин улыбнулся.

«Видно, сговорились… — подумал мальчик. — Будь что будет, не помру».

С этого же дня Митря остался в Хаджиу. Гицэ вернулся в Малу Сурпат.

«Что и говорить, славно быть слугой у барина, — вскоре стал размышлять Митря. — Знай гни спину и работай как вол. Будят еще до света. А замешкаешься, так приказчик хлыстом подгонит. Утром и сухой корки не успеешь проглотить. Зато в обед, наоборот, в фасолевой похлебке и боба не найдешь, огурцы вялые, мамалыга из гнилой муки. Скажешь:

— Ей-богу, прогоркла!

— Не нравится? — спросят со смехом.

— Да нет, нравится. Еще получше барского калача.

— Как бы живодер не услышал, — предупредят, — а то услышит, вырежет у тебя из спины ремень, чтобы было ему чем подпоясываться.

Другой спросит:

— Может, тебе, постреленку, и вина хочется?

— Да нет, — скажу, — есть для меня вода в реке, а иной раз и луковица. С меня хватит.

— Ишь ты какой, черт тебя подери.

— Так оно и есть, он и дерет!

Засмеются работники на мои слова.

— Эй, Митря, как бы не услышал Ницэ, управляющий, что ты про хозяина говоришь.

— Ай-яй-яй, если расскажет ему, ведь я службы лишусь!

И снова все захохочут.

— Не так службы лишусь, как порку заработаю!»

«И правда», — думал Митря, припоминая все, что видел, — хлыст приказчика по утрам казался легким дуновением, лаской по сравнению с расправой Трехносого. Митря видел, как производили экзекуцию над Чорней, тщедушным, чахоточным цыганом. Трехносый дал ему пощечину, и тот повалился влево, помещик тут же трахнул его справа, а когда сунул кулаком в лицо, кучер рухнул навзничь. Трехносый топтал его ногами, пока не почувствовал, что скользит в крови. Тогда ему стало противно, и он отпустил цыгана.

Больше всего и боится этого Митря. Поэтому он и вертится волчком. Везде старается, где бы ни был: пашет ли, сеет, молотит — везде первый. Трехносый наблюдает за ним издалека. Сначала все смотрит через подзорную трубу. Потом спускается и останавливается где-то рядом. Митре не до разговоров. По небу бегут осенние облака, подгоняемые ветром. У него дела в конюшне: нужно законопатить щели, чтобы не дуло, а то зимой будет еще холодней. Ему жалко скотину, что же ей мучиться! Еще больше жалко самого себя, ведь и он спит вместе с волами на охапке соломы. Даже прикрыться нечем. Вот была бы у него теплая одежда… Будет, дожидайся, ведь здесь живется как у Христа за пазухой. Но пока он носит какие-то лохмотья.

Как-то повстречался он с госпожой помещицей. Это молодая барынька, третья жена Трехносого. Она обратила внимание на мальчика с живыми черными глазами, высокого, складного. Что это он все сторонится? Ему неловко, он старается закутаться поплотнее.

— Как тебя зовут?

— Митря.

— Что это ты все прячешь?

У него заколотилось сердце. Он ответил с ненавистью, чувствуя, однако, что может быть дерзким: на это поощряла улыбка барыни.

— Что есть, то и прячу!

Она вздрогнула удивленно. Потом рассмеялась и не рассердилась. И вот на следующий день Митря получил новую одежду, а барыня пришла снова посмотреть на него.

— Что скажешь, Митря, так лучше?

— Лучше.

— Только это и можешь сказать?

— А что говорить?

— Скажи: «Целую ручку».

Митря отвел глаза в сторону, еще более смущенный, чем накануне.

— Целую ручку.

— Вот так. Учись не быть таким медведем. И когда разговариваешь, гляди на меня.

Она ушла, светловолосая, в большой соломенной шляпе с голубою лентой.

Разное говорилось про госпожу Дидину между людьми в имении.

«Бывает!» — думал про себя Митря, охваченный горячим волнением.

Потом все прошло. Он больше не думал об этом происшествии.

Глава четвертая Лишь на мгновение появляется Настасия

Как-то в дождливую пору Митря отпросился у старшого к своему брату, мельнику.

Работать в поле было невозможно, выгонять скот на пастбище тоже нельзя было, и работники, толкавшиеся возле хозяина, гудели, как ленивый рой.

Старшой — дедушка Тригля — наказывал ему:

— Можешь идти, Митря, часика на два, на три, — только, смотри, не опаздывай, а то взбредет мироеду в голову собрать всех нас да устроить перекличку. Случается это. Кого нету, тому куска хлеба не даст, пока солнце не выглянет и поля не просохнут. Есть у него такое поверье, что коли кто отлучится, так из туч будет лить и лить.

Митря кивнул головой, злобно усмехнувшись:

— На дожди обижается, что ли?

— Как не обижаться, коли от них, вот как сейчас, одно разоренье!

— Поди, он из ружья и в небо по святым палит? — засмеялся Митря.

— Может быть, ему ведь все нипочем. Только ты этак-то не болтай, парень, как бы он тебя не услышал.

— Ну и услышит, дедушка Тригл я, не велика беда. Почему бы не пальнуть в того, — кто бы там ни был, — кто напускает на нас гнилые дожди, град да вьюги? И голод еще напускает, и болезни, и напасти… Позволяет богатеям поедом есть бедняков…

— Ах ты чертенок, — накинулся старик, — довольно тебе стоять и болтать что в голову взбредет, не то ожгу вот хлыстом. Подумаешь, какой грамотей нашелся.

— На мое счастье, брат не отдал меня в ученье. Не ругайся, дедушка Тригля. Я мигом слетаю — огня из кресала не успеешь высечь.

— Набрось мешок на голову, — посоветовал ему старик, поблескивая красным носом из зарослей белой бороды. — Возьми клячу какую-нибудь. Там на мельнице дашь ей пригоршню отрубей.

— Разве только украсть их, а то брат не жалеет ни человека, ни скотину. Весь налился скупостью, как отравой, того и гляди, лопнет. И на что ему столько денег? Коль живет, как последний нищий, то, значит, он бедней, чем мы.

— Ну-ну, иди уж, — заворчал на него старик. — А теперь-то будто из Евангелья читаешь, словно поп.

С мешком на голове, верхом на неоседланной низенькой гнедой лошадке Митря мигом доехал до мельницы Гицэ Лунгу. Под навесом стояло семь-восемь подвод. С десяток людей сновало вокруг под дождем в вывернутых наизнанку шапках.

Митря привязал лошадь под навесом. Он потрепал ее за ушами, ласково похлопал по морде и заспешил к дверям мельницы. Мотор пыхтел и плевался из трубы прямо в тучи. Только он вошел — тут как тут на пороге брюхо Гицэ. Мельник выпучил глаза с воспаленными веками:

— И ты приехал? Голова идет кругом от забот. Видишь, сколько народу ждет, пока смелю кукурузу.

Митря остановился, смело поглядев на него сверху вниз.

— Тогда я пошел. Приеду через годок.

— Хо! Погоди, что так?

— Уж если ты меня и за брата не считаешь, то я пойду. У нас маленькая передышка из-за этих дождей, вот я и заглянул. Пока мельница смелет пару мешков, мы бы и перебросились парой словечек.

— Ну ладно, входи.

— Невестка Станка дома?

Мельник вздрогнул:

— А что? Голоден, поди?

— Нет. Повидаться хочу, как-никак она мне вроде сестры.

Гицэ замотал головой, словно отмахивался от шмеля.

— Смеешься ты над ней. Дел у нее, дел — страх сколько. Давай зайдем в эту каморку. Там у меня окошечко: видно все, что делается. Люди злы, братишка. Не приглядывай за ними, так крадут напропалую.

Митря удивился:

— А они говорят, что ты их обворовываешь. У них счет не сходится, когда ты за помол берешь, они понять не могут, как это выходит.

— Кто это говорит? — засмеялся мельник. — Не верь дуракам.

— Да мне что? Послушай-ка, Гицэ, из своего прибытка дай-ка мне пригоршню отрубей для лошади.

— Как, ты верхом приехал? Нету! Не дам! Пусть ее твой хозяин кормит, у него есть чем.

— Не скаредничай, — ласковым голосом попросил младший брат. — Ведь и лошадь — живая тварь, работает наравне со мной. Хоть она и не моя, да жалко мне ее.

— Тебе-то жалко, да отруби денег стоят.

Мельник подошел к застекленному глазку и взглянул в него.

— Садись туда на лавку. Ну, что нового в Хаджиу? Эх, дождь не перестает. Напасть, а не дождь.

— Что делать? Поперек ему не встанешь.

Мельник засмеялся:

— А что сказал бы барин, узнав, что вместо слуги нанял мудреца?

— Мудреца он не знает, — ответил мальчик. — Уж его-то, верно, не честил бы так, как меня честит. Разговаривал бы по-человечески.

— А я слыхал, он тобой доволен.

— Он-то доволен, да я не доволен ни платой, ни едой.

— Эй, Митря, — выпучил глаза мельник, — не гневи бога. Хозяин у тебя хороший, держись за него.

Мальчик метнул на него суровый взгляд. Гицэ отвел глаза в сторону и пробурчал:

— А я вижу, одежа на тебе порядочная.

— М-да. Подарили какую-то рвань.

— Кто?

Митря не ответил.

— Слыхал я кое-что, — пробормотал мельник. — Только бы ты умным был.

— Куда уж мне!

— Глупостью, парень, не укроешься, не оденешься и сыт не будешь.

— Может быть.

— А от женщин, парень, могут быть всякие милости.

— Нет, брат, как ни горька мамалыга, что дают мне, в грязь ронять ее не хочу. Спать мне негде, зимой холодно. Еда совсем как у нищих — не по моей работе и не по силе. Думается мне, что в Хаджиу ничего не делается по справедливости. Ушел бы куда глаза глядят.

Мельник испугался, подскочил:

— Нельзя. У тебя контракт. Еще три года должен отслужить. Меня к ответу потянут. Я за тебя ручался. Еще неустойку могут с меня стребовать.

— Уйти бы куда глаза глядят… — продолжал Митря, словно не слыша причитаний Гицэ. — Хочу я тебя спросить, везде ли такие порядки по именьям. Здесь осенью крестьяне получают гроши под тяжелую работу будущим летом. Из долгов никак не вылезают. Барская мельница людей все мелет, в порошок стирает. А кто на издольщине, тот сдает две-три части из пяти, а пока дождешься дележки, волосы сквозь шапку прорастут. Вот тут и работай. А сгниет кукуруза в буртах, мироед скупает ее задарма для винокуренного завода.

Мельник слушал с великим беспокойством и морщил нос.

— Откуда это ты знаешь?

— Видал.

— А коли видал, так забудь.

— Не могу да и не хочу!

— Забудь, говорю тебе! Бедняку не годится судить богатых. Раз ты бедняк — держись за хлеб насущный. Мало его, горький он, а все хлеб. Не то пропадешь, парень, раздавят тебя ногтем, словно вошь. Вот так в тысяча девятьсот седьмом году осмелились люди возроптать{37}. Пулями им рот заткнули. Снарядами дома с землей сровняли. Плохо пришлось этим людям. Помалкивай, чтобы и с тобой не стряслась беда. Я ведь тоже едва-едва оперился. Как бы и на меня твоя беда не свалилась.

Гицэ еще раз глянул в застекленный глазок, потом обернулся и как-то странно, совсем по-новому, посмотрел на Митрю.

— Сейчас не уходи. Подожди немножко. Станка даст тебе перекусить.

Он быстро вышел, не дожидаясь ответа. Парень остался один. Мельница вдруг перестала шуметь. Послышалась ругань мельника, сердитые голоса людей. «Верно, поспорил с мотористом», — подумал Митря. Все стихло. Через некоторое время из глубины, где было жилое помещенье, послышался возмущенный визг, сразу же заглушенный бормотаньем мельника.

Сердце у Митри окаменело, он подумал: «Это из-за ломтя хлеба. А мне не надо. Отдам лошади».

Открылась низенькая дверца. Вошел Гицэ. За ним тоненькая, словно стебелек, девушка с карими глазами, в синей ситцевой юбке с красной каймой. Она несла блюдо с орехами и хлебом.

— Ставь сюда, Настасия, — приказал мельник.

Настасия была сестрой Станки. Она поставила блюдо на стол, уставившись на Митрю широко раскрытыми, удивленными глазами. Она бы не узнала его, так он вырос и возмужал, — словно яблоня, впервые расцветшая по весне. Уши у нее покраснели, как лепестки шиповника. Ей вспомнились пересуды женщин, их подозрения, что там, в имении, у этого паренька завелись уже любовные шашни. Ее утешали только слова мельника, сказанные как-то Станке: «Повезло бы этому Митре, да он — ротозей, проморгает счастье».

Митря улыбнулся Настасии. Он отложил в сторону ломоть хлеба, а орехи высыпал с блюда за пазуху. Откусил от ломтя разок-другой. Остальное приберег для лошади.

— Счастливо оставаться, — сказал он.

Мельник притворился удивленным:

— Уже уходишь?

Митря только кивнул головой и вышел. Настасия вернулась к Станке, чему-то улыбаясь. За ней, ворча, вошел и мельник. Он ругал брата. Жена даже не повернула головы. Ее радовала эта ругань, и она шептала над полотном, которое ткала: «А что я говорила? Из собачьего хвоста не сплетешь шелкового сита».

Глава пятая Милосердие мельников, господ и жандармов

Через несколько дней, в начале сентября, дожди прекратились. Установилась прохладная погода. Некоторые из работников именья, среди них и Митря, начали работать на самых отдаленных полях, у Воловьего колодца. Они сеяли пшеницу и торопились, потому что из-за продолжительных дождей осенние работы задержались.

Ночи теперь были ясные, и на аметистовом куполе неба сверкали бесчисленные маленькие звездочки, а большие горели, как огненные цветы.

Люди спали у лениво дымящих костров из бурьяна и навоза. Кое-кто, постарше, рассказывал о давних временах, когда в Джурджу хозяйничали турки и их конники совершали из-за Дуная набеги на бедных христиан.

Митря, закутавшийся в старую сермягу, слушал, опершись на локоть. Время от времени он опускал голову на кочку, которая служила ему изголовьем.

«На бедняков все напасти, — размышлял он. — То турки, хуже чумы, то мироеды, хуже турок. После них теперь еще и мельники объявились: нет для них ни родителей, ни братьев, только деньги да деньги».

Сквозь полуприкрытые ресницы проникали мерцающие лучи звезд, наводя дремоту. Он засыпал.

Проснулся он задолго до рассвета. Некоторое время прислушивался, как волы пережевывали жвачку. Потом до его слуха начали доходить и другие степные звуки. Высоко летели черные птицы, и с далекого Дуная доносился легкий ветерок. На самом горизонте обозначилась пурпурная полоска. Стали подниматься и его товарищи, батраки; разминая натруженные, налитые свинцом руки и ноги, они собирались у колодца. Чтобы заглушить голод, они глотали пахнущую тиной воду.

В то время, когда Митри не было в имении, к господину Кристе явился мельник. Грохоча сапогами по ступеням, он поднялся на вышку. Барин подождал, пока тот снимет шапку и поклонится. Он внимательно смотрел на него, спрашивая себя и пытаясь угадать по его лицу, с какими делишками мог к нему прийти Гицэ Лунгу.

— Что тебе?

— Барин, — сказал мельник, — несколько дней я раздумывал, а сегодня решил доложить. И жена моя Станка понукает. Пойди, говорит, скажи.

— Ну, говори, довольно мяться!

— Тут поневоле замнешься — ведь речь-то про брата моего Митрю. Жалко мне его.

— Оно и видно.

— Поучить бы его, барин. После как бы не было поздно!

Трехносый нахмурился, надув толстые губы:

— Да о чем речь-то?

— Барин, — набравшись храбрости, сказал мельник, — брат мой меньшой похвалялся, будто на него чьи-то жены ласково поглядывают.

— Это меня не интересует, — поморщился помещик.

— Правда ваша. Только не в этом все дело, — заторопился объяснить Гицэ, — что нам до этого? А вот зачем он плетет напраслину про то, как именье управляется?

— Какую напраслину? Говори, если есть что сказать, не ходи вокруг да около. Ты не волк, я не овчарня. Говори яснее.

— Скажу, скажу, коли приказываете. Не знаю, кто ему напел в уши, что при обмере земли обманывают людей, что поздно делят заработанную кукурузу, что на работников столько поборов всяких. Будто он не знает, как тяжело достается хозяину с этими голодранцами?

Барин призадумался. Казалось, он совсем спокоен.

— Когда же он тебе это говорил?

— Да во время дождей. На мельницу ко мне приезжал. И еще верхом на лошади, я ей еще тогда немного овса насыпал.

— Вот уж не поверил бы, — рассмеялся Трехносый.

— Ей-богу, барин, честное слово даю!

— Ладно, брось. Скажи, как это ты из него выпытал?

— Сейчас скажу. «Брат, говорю, я вижу, ты приоделся. Кто же тебе подарил такую одежу?»

— Да брось ты, Дидина пожалела его и дала парнишке эти тряпки. Я им доволен. Он работящий и с головой.

— Только бы он дело знал, барин, и не болтал глупостей.

— Пока я за ним этого не замечал, — сказал Кристя.

— Язык у него длинный, барин.

Трехносый пристально посмотрел на мельника.

— Тогда, Гпцэ, мы его укоротим.

— И больно уж он дерзкий парень!

— Если дерзкий — обломаем.

Господин Кристя в раздумье покачал головой.

— Жалко было бы его лишиться. Но и так этого дела не могу оставить. Я расследую. Быть может, обнаружится еще кто другой, о ком мы и не подозреваем. Какой-нибудь подстрекатель. Говоришь, он одеждой хвастается?

— Хвастается и смеется…

Мельник отправился восвояси, думая про себя, что хитрость его удалась.

— Не мне его бить, я не могу, — бормотал Гицэ, — пусть другие поколотят!

Мельник был в имении в среду. А в четверг, в обед, жандармский унтер-офицер Гырняцэ прикатил к Воловьему колодцу на паре вороных, запряженных в желтую двуколку, и позвал к себе Митрю. Он приказал ему сесть рядом с ним.

— Зачем? — спросил Митря, поднимая настороженный взгляд на представителя власти.

— Там увидишь.

— Письмо мне откуда-нибудь пришло?

— Половину угадал. Вторую половину узнаешь, когда приедешь в участок.

Глаза Митри потускнели. Он чувствовал, что такому бедняку, как он, не приходится ждать ничего хорошего.

— Господин унтер-офицер, — заговорил Митря, — разрешили бы мне хоть перехватить чего-нибудь, а то голоден как собака. Как говорит наш молдаванин с первой сеялки, у меня в брюхе мыши заночевали.

— Поешь в Малу Сурпат.

— Да ведь тут-то у нас жареная индейка и холодец, — засмеялся Митря.

Жандарм усмехнулся и хлопнул его по плечу.

— Ну ладно, садись в двуколку. У меня и других дел много.

По дороге Митря несколько раз пробовал выпытать хоть что-нибудь у своего спутника. Но усатый жандарм отмалчивался. Митря заговорил о дрофах. Гырняцэ не был охотником, но все же поинтересовался, с каким ружьем ходят на этих птиц. Митря стал расхваливать барина из Хаджиу. Унтер-офицер слегка улыбался, но языка не распускал.

Приехав в Малу Сурпат и войдя в помещение жандармского участка, Гырняцэ крикнул солдату, чтобы тот открыл «гостиную». Не говоря дурного слова и ничем не угрожая, унтер-офицер пригласил Митрю войти, словно дорогого гостя. Митря стиснул зубы так, что у него в голове отдалось, но сдержался.

Он вошел в «гостиную». Несколько голых скамеек, на стене повешен календарь и в тонкой черной рамке — изображение господаря Влада Цепеша{38}.

— Теперь уж больше так не делают, как в его времена, — пошутил Гырняцэ. — Теперь у нас другие способы. Ты стой здесь у двери, внутри, — приказал он солдату. — Никого не впускать и особенно никого не выпускать.

— Что вам от меня надо? — угрюмо спросил Митря. — Где письмо?

— Нет никакого письма, парнишка. А дело такое, что ты повиниться должен.

— Это в чем же повиниться? Не в чем мне.

— Послушай, Митря, будь благоразумен. Так не отвечают, нехорошо. Смотри, недосчитаешься зубов во рту. А не будешь запираться, отделаешься легко. По-братски тебе советую.

Митря Кокор вздохнул, сверкнув глазами:

— Да что мне говорить-то?

— Полегче, полегче, парнишка, говори со мной по-хорошему.

— Что же говорить? — раздраженно спросил Митря.

— Скажи мне, малец, где ружье?

Митря вздрогнул. Жандарм заметил, как он широко открыл глаза и усмехнулся, потом лицо его завяло, будто от безысходной печали.

«Ну что тут отвечать? — тревожно думал Митря. — Признаешься, что украл ружье, — так нужно ведь показать, где его спрятал. А скажешь, что ничего не знаешь и ничего не брал, — все равно один конец: надают пощечин, будут бить кулаками, палками, шомполом или мокрой веревкой».

Он выкрикнул яростно:

— Ничего не знаю ни про какое ружье. Не нужно мне оно, некого мне убивать. Пустите меня!

— Если признаешься, меньше попадет.

Митря Кокор яростно заметался:

— Чье ружье?

— Боярина Кристи. С ним на дроф можно ходить.

— То, из которого он дробью по мальчишкам стрелял, когда они сливы воровали?

— Э, поганец, да ты меня хочешь допрашивать! В господа бога и панихиду! Признавайся, где ружье. А то я с тобой иначе поговорю.

— Не знаю. Оставьте меня! — упрямо твердил парень.

Гырняцэ спокойно приказал:

— Арон, свяжи его. Этот младенец выводит меня из себя.

Его связали.

— Ну что, скажешь?

— Нечего мне говорить.

Его били кулаками, пока сами не устали. Митря скорчился, уткнувшись подбородком в грудь, и вздрагивал с тихим стоном, идущим как бы из самой глубины его существа.

— Гляди, не хочет признаваться, — удивился унтер-офицер Гырняцэ. — Раздень-ка его да подай мне мокрую веревку.

Жандарм развязал Митрю и стянул с него рубаху. Митря лежал тихо, словно в забытьи. Жандарм вытащил из шкафа веревки и открыл дверь, собираясь идти к колодцу намочить их. Тут Митря неожиданно вскочил, молниеносно ударил его головой в живот, перепрыгнул через него и помчался прочь.

Гырняцэ кинулся за ним, споткнувшись на пороге.

Когда Митря Кокор прыгал через канаву, чтобы выбраться на шоссе, прямо перед ним остановился кабриолет из именья с дедом Триглей на козлах. С сиденья поднялся господин Кристя, чтобы посмотреть, кто это перепрыгнул через канаву, что это за человек: волосы всклокочены, глаза налиты кровью, по голому до пояса телу — кровоподтеки.

Помещик закричал:

— Стой! Оставь его, Гырняцэ. Хватит!

— Я дознанье проводил, барин, — пропыхтел Гырняцэ. — Не хочет признаваться.

— В чем признаваться-то? Ружья не крали, его механик почистить взял. Отдай ему рубашку и одежонку. Пусть садится возле Тригли.

Митря застыдился своей наготы. В кабриолете сидела и госпожа Дидина. Ей показалась забавной вся эта комедия, и она пыталась теперь прочесть в глазах стройного подростка хотя бы некоторую радость, что он спасся.

Мурашки пробежали у нее по спине, когда она увидела в его красивых глазах яростную ненависть.

Все же Митря пробормотал благодарность, стараясь не встречаться с ней взглядом. Потом он сплюнул кровью прямо в пыль, натянул на себя одежонку и пристроился рядом с Триглей.

Глава шестая Милосердие тех, кто живет в горестях

Барин вызвал его на вышку.

— Иди, — напутствовал его Тригля, — посмотришь, что он тебе скажет. Будь умным.

Митря глубоко вздохнул и пошел.

Хозяин сидел в мягком кресле, подзорная труба — на столике, ружье — в стороне, прислонено к подоконнику. Пристально посмотрел он на парня, но тот отвел глаза.

— Эй, Митря, посмотри-ка на меня. Слышишь?

— Как не слышать, слышу.

— Смотри на меня!

— Смотрю.

— Скажи, как это с тобой приключилось?

— А откуда я знаю?

— Больно было?

— Чего там больно. Рад был радешенек!

Трехносый нахмурился.

— Эй, как ты со мной разговариваешь? Не смотри в угол. Подыми глаза.

— …рад-радешенек был, что еще хуже не случилось…

— Ах, вот оно что! — ухмыльнулся барин. — Ты умен и хитер, чертенок.

— Ведь я, барин, человек бедный…

Хозяин заговорил другим тоном:

— Послушай-ка, Митря. И я рад, что все добром кончилось. Мне бы жалко было потерять такого работника, как ты, да и барыня слово замолвила.

Митря молчал, потупив взгляд.

— Можешь идти, — приказал барин. — Эй, погоди минутку. Говорят, ты язык распустил, болтаешь всякую всячину.

— А что мне болтать, барин? Я ни с кем и не говорю. Мне только и дела что до своей работы да заботы.

— Хорошо, парень. Помни, что написано в святом Евангелии.

— Откуда мне знать, — пробормотал парень.

— Молчи, когда говорит хозяин. В святом Евангелии есть слова: «Имеющий уши да слышит». Понял?

Митря Кокор нерешительно кивнул головой.

— Вбей себе эти слова в голову, ясно?

— Ясно.

— Ну, хорошо. Я тебе жалованье прибавлю.

Митря молчал.

— Вот возьми двадцать лей. Купишь себе табаку и цуйки. Надо и тебе погулять.

Скрипя зубами, спустился Митря с вышки, зажимая в руке ассигнацию.

Добравшись до конюшни, к деду Тригле, Митря бросил деньги на землю, плюнул на них, затоптал сапогом и грубо выругался.

— Что это ты, а? — удивился старик.

Митря застонал от обиды.

— Крепись, парень, — увещевал его Тригля. — О чем он тебя спрашивал? Что тебе сказал?

— Провались он к чертовой матери, — пробормотал сквозь зубы Кокор.

Тригля огляделся вокруг. Поблизости никого не было.

— А посмотрел он твою спину?

Митря отрицательно покачал головой.

— Я и не дивлюсь, — вздохнул Тригля. — Им и дела нет до наших страданий. В горькие мои деньки и мне немало досталось от этих мироедов. А деньги не рви, парень. Они нам сгодятся. Вот пойду куплю кой-чего. Я скоро вернусь, тогда с тобой поговорим. Будут тут к тебе подходить, спрашивать, как да что, — ты помалкивай.

Митря остался один и задумался. У него ныло все тело, как после непосильной работы, в спину словно вонзились раскаленные иглы. В сердце закипала отравленная злоба — вот-вот переплеснет через край. Так и сидел он один, уставившись в одну точку, думая о жестокой мести, еще неясной ему самому.

Конюшня была пуста. Весь скот и люди были в Дрофах, в степи. Оттуда веяло зноем. Как дымка, тихо спустились сумерки. В эту ночь Митря должен был вновь выйти на работу с другими несчастными. И он был рабом среди рабов. Родителей у него не было, а брат — не был братом. Он чувствовал себя лишенным и любви и ласки в этом мире. Митря проглотил горькие слезы.

— Я замешкался, — проговорил, входя, Тригля. — Далеко до корчмы. Гляди, я цуйки немножко принес и хлебца, вылечу твои раны. Выпей малость, и я выпью за компанию. К завтраму боль и утихомирится.

Расскажу я тебе, Митря, чего ты еще не знаешь, — продолжал старик, примачивая на его спине рубцы, похожие на багровых змей. — Горька наша жизнь, пока доживешь до старости, да и после горько до самой смерти. Я ведь застал еще то страшное время, когда села подымались жечь именья и власти послали солдат из Молдовы расстреливать и убивать наших. А мне забрили лоб и послали с полком в молдовскую сторону — колоть штыками тамошних, тоже наших братьев, крестьян.

Был у меня меньшой братишка, ребенок еще. Оставался он дома за скотиной ухаживать. Вот ударили как-то в барабан, прочли приказ — всем сидеть по хатам. И чтоб никуда не выходить, а то начальство из ружья застрелит. Как-то утром вышел братишка во двор. А по дороге шел патруль с молодым офицером. Увидел офицер моего брата: «Ты чего тут?» — «Вышел скотине корму задать», — говорит брат. «Поди-ка сюда!» Подошел мальчонка к воротам. Офицер вытащил из кобуры револьвер и — бах! Упал парнишка, как подрезанный колос, и пикнуть не успел. Этим же утром зарубили саблей Марину, жену Ницы Чортян. На сносях она была, ребеночек прямо на дорогу в пыль вывалился. Такого страху нагнали на мужиков, — на целый век хватит. Опамятовались мы и терпим. А сами все бедней. Уж и не знаю, что и будет… Болит небось?

— Нет, дедушка Тригля, сердце вот ноет… Все спрашиваю себя: до каких же пор терпеть нам?

— Пока господь бог не обратит на нас очи свои.

Митря вздохнул и застонал. Потом в тишине долго слушал рассказ дедушки Тригли про минувшие годы. Парень немножко захмелел от цуйки и стал клевать носом.

Дед Тригля остановился. Спросил:

— Спишь?

— Нет еще, — ответил Митря.

— Хотел я тебе сказать, что третьего дня, до того как стряслось с тобой это, приходил сюда в именье брат твой Гицэ. Говорил, дело есть к боярину. Просил, верно, прибавить тебе жалованья.

Митря вскочил с подстилки и крикнул так, будто обожгло его острой болью.

— Гицэ?

— Он самый.

— Мельник?

— Он, парень, он. Твой брат, мельник.

Точно молния пронеслась в мозгу Митри и сразу осветила все: и разговор на мельнице о делах в именье, и последние слова Трехносого на вышке.

— Знай, дедушка Тригля, это мой брат предал меня барину. Мало ему, что отдал меня в рабы, еще и со свету сжить хочет.

— Ох-охо! — вздохнул старик. — Ведь говорится…

— Не в святом ли Евангелье? — злобно усмехнулся Митря.

— Нет, в книге страданий, паренек. «Кто тебе вырвал глаз?» — «Брат мой». — «Потому-то и захватил так глубоко!»

— Глубоко захватил, дедушка.

— Все может быть, — в нерешительности протянул дед Тригля. — Все может быть, после того что мы знаем про Гицэ. Только, слышь, ведь вы же от одной матери, и он, я знаю, ходит в церковь, исповедуется, причащается. Как же так — ведь может покарать его пречистая дева, отправить в ад, в самое пекло.

— Дедушка Тригля, какое ему дело до того света? Ему главное, чтобы здесь было хорошо. Брать за помол, владеть моею землею… Эх, почему я тогда не проткнул его вилами…

— Когда?

— Тогда, когда грозился он стереть меня с лица земли, после похорон матери с отцом.

Тригля перекрестился:

— Сохрани тебя дева пречистая от соблазнов дьявольских! Брось ты об этом думать, Митря, а то сгниют твои кости на каторге.

— Ладно, дедушка Тригля. Лучше, когда подойдет время, подам на него в суд.

— Нет, я бы и этого не делал, Митря. Вы еще поладите друг с другом.

Митря чувствовал, что его переполняют отвращение и гнев. Тригля удивлялся, видя, как он то смеется, то вдруг напрягает все силы, чтобы подавить в себе злобу. Дед поднес ему еще цуйки; после этого глаза Митри помутнели, и он упал лицом в охапку соломы. На другой день на рассвете Тригля отвез Митрю на телеге в Дрофы и оставил его среди суетившихся там работников.

Сначала никто не обратил внимания на парня. Только к обеду, когда начали собираться к колодцу и Тригля вынес из землянки борщ и ячменный хлеб, Митре стали было подпускать шпильки то с одной, то с другой стороны. Он держался вяло, как разморенный после бани, глаза были в красных жилках. В другой раз побоялись бы задевать его, зная, какой он горячий и отчаянный. Но теперь юнцы расхрабрились:

— Уж не возил ли унтер-офицер Гырняцэ его куда-нибудь на свадьбу?

— Может, он исповедовался и причащался у попа Нае и тот наложил на него епитимью?

— А может, его вызывал боярин Кристя, чтобы подарить ему другую пару сапог?

— Или подбить старые, потому что сносил он их, бегая за красотками.

Изнемогая от боли, Митря молча лежал на куче старых кукурузных початков. Взгляд его помутился, он ничего не слышал. Борщ жена Тригли состряпала хороший и заправила его перцем. Хлеб был не слишком черствый. Митря мог бы с ним справиться своими молодыми зубами, но ему ничего не хотелось. Жизнь ему опостылела, он охотно лег бы в сырую землю, к мертвым, туда, где покой и тишина.

Все окружили Триглю. Старик чувствовал себя чем-то вроде начальства. Покуривая толстую цигарку из кукурузного листа, он рассказывал, какая напасть свалилась на бедного Митрю.

— Он знал про ружье не больше, чем мы с вами.

— Что знать-то, когда ружье и не крали.

— Будто в первый раз мироед пускает такую политику!

Все замолчали. Тело Митри сводила судорога. Потом он вытянулся на боку и как будто заснул. Тригля привел свою жену, старуху Кицу, которая почти двадцать лет тому назад принимала Митрю. Она покачала головой, почмокала беззубым ртом, затем наклонилась, дуя на все четыре стороны. Ей было тяжело, и, выпрямляясь, она застонала. Митря ответил ей тоже стоном. Она о чем-то думала, подняв палец вверх, потом морщинистое землистое лицо ее прояснилось.

— Избили его, родненького, — жалобно заголосила она.

Тригля прервал ее:

— Это и так видно, Кица.

— Да это не все, сглазил его кто-то.

— Скорей всего, Кица, почки ему отбили.

— И это может быть, только знаю я, что его сглазили. Возьму я его к себе под навес, укутаю, хворь заговорю. Чтоб им не дожить до утра, этим носачам, этим мельникам, разжиревшим, словно откормленные свиньи, и бабам, что заглядываются на парней!.. Чтоб иссушило их ветром, чтоб сгорели они в тифу — покалечили ведь парнишку.

— Молчи, старуха, — пробормотал Тригля, — еще услышит тебя кто-нибудь.

— Пускай те молчат, про кого говорю! Чтоб им и рта не открыть больше ни разу!

Старики перенесли и уложили Митрю в холодке под навесом, прикрыли его рваным кожухом. Дед бестолково топтался на месте, вертелся среди горшков и всякой утвари, искал уголька в золе на кострище, вытягивая длинную жилистую шею, чтобы еще раз взглянуть на Митрю, и только попозже обратился к жене:

— Управляющий Раду говорит, делай как знаешь, только поставь парня на ноги. День-другой еще как-нибудь, а потом узнает Трехносый, будет беда. У Трехносого не разболеешься. Такие ему не нужны, сразу выгонит.

Старуха сердито повернулась к нему, словно взъерошенный сыч:

— Черт бы ему шею свернул: уж как он до денег жаден, жиреет, жиреет, а все мало. Ведь по его веленью избили парнишку, а теперь парень и виноват? Знаю я эти порядки, — вздыхала она. — Уж я-то знаю, на себе испытала. Пролежала я десять дней, а при расчете скостили за тридцать. Сожрал, что моим по праву было, да еще и сверх того накинул, отравиться бы ему гнилой желчью! Сходи-ка ты, Ион, этой ночью в именье, в нашу землянку, и поищи за иконой скляночку с наговорным маслом, смажу я парню раны. Много я мазала ран разным людям и вылечивала рубцы от плетей. Вылечу и этого парня, подниму его на ноги. Долго ему здесь не пробыть. Этой весной занесли его в рекрутский список, в сентябре пойдет он в полк. Может, хоть чужие люди его пожалеют.

— Кто уж там пожалеет!

— Все скорей, чем брат родной, — вон как разнесло его, будто через соломинку надули. И скорей, чем наш барин со своей барынькой. Этому любо, что работает за троих, а той — другое любо. Пусть-ка придут посмотрят, что сделали из красавца парня. Вот схожу в воскресенье в церковь, поставлю свечку и пожалуюсь божьей матери. Богородица всемилостивая, дева пречистая, сотвори так, чтобы раздулись они да и лопнули, чтобы их как из ружья разорвало! Что, болезный мой? Что ты стонешь? Спина болит? Поясница?

Лежа с закрытыми глазами на своей подстилке, Митря помотал головой, — не болит, мол, у него ни спина, ни поясница.

— Знаю, знаю, сыночек, болесть твоя в сердце, от гнева и обиды.

Митря не ответил. Дед Тригля ушел. Старуха осталась одна, продолжая разговаривать сама с собой и с мертвыми призраками.

Тригля принес заговоренное масло. А вместе с маслом принес и приказ боярина Кристи, чтоб немедленно дали знать, исполняет ли Митря Кокор свое дело. Если не исполняет, пусть придет мельник и рассчитается за своего брата, потому что тот должен за одежду и обувь и еще кое за что — там в книге записано. На конюшне и на складе тоже есть нехватки, и отвечать за них должен, конечно, тот, кто привык воровать боярские ружья.

— Господи, порази громом изверга! — молилась бабка Кица на паутину, свисавшую из-под крыши сарая.

Господь бог услышал молитву бабки Кицы. Не поразил он громом и не испепелил никого, а наслал на Дрофы буйный западный ветер. Временами этот ветер приносил проливные дожди. Но когда дождь прекращался, ветер не переставал дуть, свистя и завывая.

В земляном очаге тусклым огнем горела гнилая солома. Дым кольцами выходил через дыру в крыше сарая. Бабушка Кица сидела на попоне, поджав под себя ноги, и смотрела на Митрю. Время от времени из золы поблескивали как бы два огненных глаза. Старуха плевала и открещивалась от этого призрачного видения.

Митря пристально глядел на два огонька в золе. Однако он еще был в полузабытьи. Старуха ощупала его и поняла, что его бьет озноб. По временам он погружался в тревожный сон и во сне вздрагивал; тогда отражения углей, как два светляка, мерцали в его полузакрытых глазах. Он вздыхал и невнятно бормотал, как будто хотел что-то сказать.

Кица внимательно слушала его, крестилась, иногда смеялась, растягивая губы провалившегося рта.

— Раны его зажили, — шепнула она Тригле, укладываясь рядом с ним на соломе. Было уже далеко за полночь, и ветер утих. — Раны его зажили, но боль в сердце все не унимается. Когда петухи пропели полночь, жар прошел, и теперь парень спит. Только боюсь, сегодня к вечеру опять начнет бредить. А может, и не будет. Верно, душа покидает его и витает где-то вокруг именья или возле мельницы. Своими глазами вижу отсюда, как бестелесная душа его бродит, словно привиденье. Подстерегает кого-то. Тех, кто накликал на него эту беду и избил его. Вот-вот она схватит их и свершит суд.

— Парень еще болен, Кица. Но думается мне, — может, исполнится то, о чем ты говоришь. Только не в бреду это будет. А придет время, и отведут рабы душу за все свои невзгоды и беды.

Так и остался Митря Кокор в Дрофах, поправляясь после болезни, пока под осенними облаками не потянулись к югу дикие гуси.

Глава седьмая Дружба и любовь

В полку жизнь Митри Кокора сначала шла словно в тумане. Она как-то походила на истолкование сна, который снился ему порою по ночам, когда он лежал в лихорадке. Это был один и тот же сон. Виделось ему, что стоит он и ждет, когда откроются огромные железные ворота в неведомый ему мир. Стоит он во тьме и липкой грязи, как после дождя. И много других тоже ждут по темным углам. Чувствует он это, но не видит и не знает их. Стоит он, вперив свой взор в высокие тяжелые ворота. Должен он пройти в иной мир. Было такое чувство, что расстался он с жизнью, которую вел в Малу Сурпат, и все события вспоминал разом, хотя проходили они год за годом, одно за другим. Все прошлое стояло, окаменев, сзади, и он покидал его. Митря ждал и знал, что ворота должны открыться, и вдруг заметил, что стоит он в лохмотьях, босиком, с непокрытой головой, едва поднявшийся после болезни. Бабушка Кица улыбается ему беззубыми деснами и укоризненно качает головой: «Нельзя так, милый, идти к пречистой деве…»

Когда Митря просыпался после этого горячечного сна, сердце его колотилось. Часть его жизни миновала. А он был все таким же одиноким среди чужих людей, таким же сиротой, как и в детстве. Только Тригля и его старуха отнеслись к нему ласково. Теперь и с ними его разлучили.

Со страхом он пришел в полк, готовясь к жестоким мучениям. К его радости, ничего, что он смутно представлял себе, не сбылось.

Митря попал под команду фельдфебеля Катарамэ и решил исполнять все, как раб, для которого единственный исход — полное повиновение. Страх перед побоями подстерегал его сердце, словно зверь. Он опасался своего собственного возмущения, как натянутой пружины коварного капкана. Вот почему Катарамэ считал его ловким и покладистым парнем. Кокор нравился фельдфебелю, и тот взял его под свое покровительство. Но это мало облегчило Митре то горе, что угнетало его.

Через два месяца после зачисления Митри в полк, Катарамэ, как он сам выразился, «вынес постановление».

— Эх, Думитру Кокор, жаль мне тебя! Парень ты исправный и умный, да вот — неграмотный. Если бы ты хоть немного в школе поучился, сделал бы я из тебя человека. Как я понимаю, надеяться на семейное имущество тебе не больно приходится. Вот ты, пожалуй, и мог бы занять мое место, потому у меня в сорок втором кончается третий срок сверхсрочной службы. Каков ты есть теперь, сможешь дойти только до ефрейтора — ну, а тут уж конец твоей военной карьере.

А то, в другой раз:

— Эй, Думитру Кокор, может, ты скажешь, что и в полку громоте выучишься. Отвечу тебе, Кокор Думитру: артиллерия — трудное оружие. Завязнешь ты в теории, как в тине, так что и не вылезешь. Не будет тебе времени грамотой заниматься.

Как-то раз поздно вечером в канцелярии перед смотром новобранцев Катарамэ соизволил принять в дар два литра вина от кузнеца Кости Флори. Митря помогал Флоре в свободные часы, так как умел ходить за лошадьми и легко с ними управлялся.

— Эй, Думитру Кокор, подсаживайся и ты, выпей стаканчик. Тебя вот просит старый служака. Говорит, ты добрый товарищ и уже научился ковать лошадей. Если понатаскаешься у него и в грамоте, быть тебе через год капралом. Он демобилизуется сержантом, а ты оставайся на его месте. Я бы сказал, что на вас вся моя надежда. Флоря — моя правая рука, Кокор — моя левая. Думаю, завтрашний смотр сойдет хорошо. Вся забота и ответственность на нас. А те — что они понимают?..

О господах офицерах фельдфебель отзывался малоуважительно.

— …Что они понимают? Волочиться за барыньками, зимой бегать по балам и играть в карты. Катарамэ столько не учился, как они. У Катарамэ только четыре класса гимназии, но он свое дело знает и в службе силен. Э-ге! Не будь Катарамэ… — Он погладил длинные седые усы и засмеялся. — Не будь фельдфебеля Катарамэ, трудненько бы досталось этим господам. Что скажешь, служба?

— Истинная правда, господин фельдфебель, — заверил его Флоря, тыча под столом Митрю пальцем в коленку.

— Если бы мне да их образованье, эге, я бы далеко пошел! Что скажешь, служба? Налей-ка еще стаканчик и скажи: далеко бы пошел… а может, и остался бы, как они. Зажил бы хорошо, и не было бы мне ни до чего дела. Был бы у меня фельдфебель — такой вот, как я сейчас. Фельдфебель, сделай то, фельдфебель, сделай это, фельдфебель, сделай все, за это тебе государство деньги платит, на то ты и фельдфебель. А как мне платит государство? Эх, одни слезы. Едва свожу концы с концами. Лучше бы мне быть полковником, а господину полковнику быть на моем месте. Нет, так ничего не выйдет: ведь он дела не понимает.

— Зато если бы вы были полковником, вы бы понимали.

— И я так думаю, — приосанился Катарамэ. — Я бы в лучшем виде затянул подпруги и пришпорил. Только я так и останусь, как есть, и в сорок втором выйду на пенсию. Может, государство даст мне кусок земли. Открою я мельницу…

Митря Кокор усмехнулся:

— Как брат мой — Гицэ?

— А что, Кокор, твой брат — мельник? Тот самый, что землю у тебя отнял?

— Тот самый. Только я у него отберу свою землю, как только отбуду свой срок.

— Может, подашь на него в суд? — рассмеялся фельдфебель. — Пока найдешь правду, всю душу из тебя вытрясут, и сам пропадешь, и последнего состояния лишишься. Подумай-ка лучше, что война не за горами и нужно нам будет всего по три аршина земли.

Фельдфебель, видно, решил рассеять печаль, вызванную этими словами, и торопливо выпил еще стакан вина.

Костя Флоря насупился.

— Унесет нас всех, словно листья, — проговорил он. — Пропадет вся молодежь, останутся одни убогие.

— Что ты говоришь, эй, служба! — вспыхнул Катарамэ. — Солдаты мы или не солдаты? Обязаны мы или не обязаны воевать за родину?

Служба молчал, покачивая головой и глядя на Кокора. Тот снова усмехнулся:

— Мы будем воевать за господина Кристю Трехносого и за других вроде него, которые нас, бедняков, готовы живьем съесть.

— Что это за Трехносый?

— Да есть у нас такой… — вздохнул Митря.

Вмешался Флоря.

— Он мне рассказывал, сколько ему натерпеться пришлось. Горькая у него доля! Вино остынет, господин фельдфебель.

— С этим бы я разделался, раз-два и готово, — расхрабрился Катарамэ. Он был уже под хмельком, и глаза его подернулись влагой. — Эх, Кокор, одно жалко — блюсти порядок могу я только здесь. Там же, в твоих местах, порядки наводят власти. А если не наводят, пошлем их ко всем чертям и займемся своими делами. Завтрашний смотр пройдет хорошо — вот у нас и порядок. Это главное. А уж этих господ я обработаю как знаю.

Фельдфебель Катарамэ славился своим особым способом увещевания. Как человек приличный и воспитанный, он остерегался, ругаясь, поминать богов, святых и пречистых дев. Он упоминал только части их тела, их одежду и украшения: бороду Саваофа, венец богородицы, сандалии святой Юлианы, суму святого Петра, пупок архангела Гавриила, все четыре Христовых евангелия…


М. Садовяну

«Митря Кокор»

— …Евангелия вашей матери, мужичье! — рычал он, широко расставив ноги и вытаращив глаза на хор четвертой батареи. — Разве так поют? Шире открывай глотку, чтобы на небе было слышно! Ведь ты солдат, сестре твоей архангельский пуп!

Для того чтобы проявить свою поэтическую оригинальность, фельдфебелю необходимо было значительное количество стаканов вина или вспышка гнева. В этот поздний час он долго ругал на все корки начальников и разных судей, потом начал устало позевывать.

Полковые часы пробили половину двенадцатого, когда капрал Костя и Митря отправились спать в кузницу четвертой батареи. Все было покрыто пушистым первым снегом, который слабо светился в безлунную ночь. Не слышно было ничьих шагов. Вдалеке, по углам внешней ограды, сонными голосами перекликались часовые. Сообщали друг другу, что на их постах все в порядке.

— Смена караула — самое счастливое время на земле, — пробормотал капрал.

Митря вздохнул:

— Уж никто не вернет мне тех лет, когда я недосыпал…

В полной темноте они шли к кузнице. Вошли в каморку позади горна. Каморка была теплая, хотя и тесноватая, с маленьким окошечком, закрытым ставнями. Капрал зажег сальную свечку, стоявшую на трехногой табуретке. На полу лежали соломенные тюфяки, покрытые шерстяными попонами.

Они зажгли цигарки и некоторое время лежали, покуривая.

— Ну, слышал его? — спросил Костя Флоря. — Как тебе нравится фельдфебель?

Митря засмеялся:

— Мне нравится, как он ругается.

— Батарея — его вотчина, — серьезно заговорил Костя Флоря. — Он отхватывает от каждой порции хлеба и от каждого куска мяса, от овса для лошадей и от солдатского сахара.

— И никто его не накроет?

— А кто станет накрывать? Начальство ведь тоже своего не упустит. Капиталистическая система.

— Как ты сказал?

— Сказал-то я правильно, только ты не знаешь, что это такое… — улыбнулся капрал.

Митря опустил голову.

— Вот у вас, в Малу Сурпат, кто-нибудь отстаивает правду всех угнетенных и обездоленных?

— Там правда бедняков перед властями давно померла и похоронена, — прошептал Митря.

— И у вас, Митря, та же система, о которой я тебе говорил.

— Это, значит, такая система: волк съел — овцы виноваты, господин капрал.

— По твоим словам, Митря, вижу, понимаешь ты, что к чему, как всякий, кому довелось натерпеться.

— Да, господин капрал, многое я вынес, а другие еще побольше моего, да молчат и терпят. А мне порой приходит в голову, что лучше уж умереть такой жалкой пичуге, как я.

— Ну-ну. Тебе учиться надо. Тогда ты начнешь еще больше понимать.

— Может, передо мной и ворота открылись бы…

Кузнец недоуменно посмотрел на него. Он ведь не знал ничего о сне, который видел Митря.

— Так вот, Митря, я думаю купить тебе книгу и грифельную доску. На пятой батарее есть один грамотный из наших людей. Он тебе покажет…

— Ужели правда? — вздрогнул Кокор.

— Правда, только ты никому ничего не говори. Позанимается он с тобой один день часок, другой день еще часок, поговорит с тобой о том о сем…

Кокор вздохнул.

— Есть на свете люди, друг Митря, которые борются за бедняцкую правду, за то, чтобы открыть глаза темному люду… — ровным голосом продолжал рассказывать кузнец.

Митря слушал его, ощущая в сердце радость, но все еще не решаясь дать ей волю.

— Трудно поверить в этакое.

Кузнец спросил с лаской и улыбкой:

— Слышал ты, дружище Митря, про революцию у русских?

Митря встрепенулся. Да, он слышал.

— Слышать-то слышал, а ведь не знаешь, что там было. Там поднялись угнетенные и свергли царя, отняли власть у капиталистов и установили власть рабочего класса. Вот обо всем этом ты и узнаешь от учителя. Теперь — спать! Третья смена прошла.

Митря лег на солому и завернулся в попону. Капрал потушил сальную свечу. Немного погодя Костя Флоря спросил:

— Эй, Кокор, ты что не спишь, все вздыхаешь?

— Я в другой раз скажу, господин капрал. Радостно мне, господин капрал.

— Зови меня по имени. Теперь мы друзья.

— Да.

— Ну назови по имени.

— Да, Флоря.

— Вот так.

Митрю наполняло чувство глубокой радости. Кузнец заснул. Взволнованный Кокор не спал. Ему грезилось, что он стоит перед воротами. Потом ему стало представляться все, что он пережил перед отъездом из родного села.

Вот он предстал перед помещиком, чтобы поблагодарить по обычаю «за хлеб, за соль».

— Иди с богом, — пробурчал угрюмо Кристя Трехносый.

— Я, барин, хотел бы получить расчет.

— Какой такой расчет? Вот подожди, придет твой брат, с ним и поговорю. Я все записал, что тебе выдавалось. Насколько знаю, еще ты должником остаешься.

— До конца жизни? — вспыхнул Митря.

— Нет, — вытаращил на него глаза Кристя. — Попридержи-ка лучше язык там, куда идешь, не то отправят тебя к черту на рога. Счастье твое, что у меня сердце доброе!

Митря отвел в сторону горящий взгляд.

Барин сочувственно покачал головой:

— Как вижу, нелегко тебе будет в жизни, парень. Не благодари меня. Иди!

Кокор повернулся и ушел. Выйдя за ворота, он распрямил плечи и потопал ногами, как бы отряхивая прах долгих лет рабства.

Из Хаджиу он отправился на мельницу.

Брата Гицэ он застал одного. Жена и дети ушли на хору.

— Дал тебе что-нибудь барин? — спросил мельник.

— Как же, еще к моему долгу присчитал!

— Брось, Митря, я вот сам разберусь и все выясню.

— Чего выяснять, дело ясное: я работаю — я же и плачу.

— Не так, братишка, не так, — занудил мельник, почесывая затылок. — Ты что, не доверяешь старшему брату? По-твоему, я не думаю о твоей судьбе?

Митря яростно крикнул:

— Когда придет время возвращаться в Малу Сурпат, останется от меня одна дубленая кожа. Вот моя судьба…

— Все может быть, если не смиришься.

— А ты, брат, сшей невестке из этой кожи туфли.

— Не лезь на рожон, братишка. Невестка тебе поесть оставила. Она тебе дарит два полотенца и две рубахи.

Митря промолчал.

К вечеру Митря отправился на гулянье. У корчмы собрались парни, которым предстояло разъехаться по своим полкам. Он опорожнил с ними стаканчик-другой вина и захмелел. Вместе с ними пел он песни и шумел. Поздно вечером всем им надо было уже ехать в поезде.

Митря пошел на мельницу за узелком с бельем. Невестки там не было. Узелок с бельем был в старом родительском доме.

— Я бы проводил тебя в Алуниш, на станцию, сказал Гицэ, — да не могу оставить мельницу. Ну, давай руку и расстанемся как добрые братья.

Руку Митря ему пожал, но добрым братом себя не почувствовал.

Идя в село, он что-то бормотал, то и дело срывал с себя шапку и тяжело дышал, раздувая ноздри. С жалостью к самому себе думал он о том, как теперь с него сдерут шкуру и выдубят ее.

Невестки не было и в родительском доме. Она с детишками уже ушла другой дорогой. Митря застал только сватью Настасию. Она так выросла, что он ее не узнал. Толстые косы спускались ей на грудь. Большие карие глаза были все так же красивы.

— Я ждала тебя, братец Митря, чтобы передать белье.

— А?

— И коли есть у тебя время, посиди маленько, хочу у тебя спросить кое-что, посоветоваться с тобою.

— Хорошо, посижу.

— Знаешь, братец Митря? Сестра моя с зятем хотят отдать меня в монастырь Цигэнешть, туда, где наша тетка живет, старая монашка.

— Зачем туда отдавать? — удивился Митря. — Нет у тебя, что ли, права жить по-своему?

— Есть-то есть, братец Митря. Только сестра моя с зятем не хотят моей доли земли лишаться. Так вот если пошлют меня в Цигэнешть, то земля им останется.

— А что ты мне все говоришь? Я не поп, чтобы исповедь принимать.

Настасия вспыхнула:

— Знаю я, братец Митря, что не нравлюсь тебе, что есть в Алунише Вета, дочка Вамеша, которой ты нравишься. Значит, судьба моя — идти в Цигэнешть.

Девушка заплакала, подперев щеку левой рукой.

Митря взял ее за правую руку и усадил рядом с собой.

— Кто тебе сказал про Вету?

— Да так, слышала.

— Знай, Настасия, — тихо заговорил Митря, — все это выдумки.

Она успокоилась и, улыбаясь, взглянула на него сквозь жемчужинки слез:

— Значит, не идти мне в монастырь?

— Нет, не иди.

— И дожидаться, когда ты вернешься?

— Этого, Настасия, я не говорил. Делай, как тебе сердце подскажет.

Она вздохнула.

— Я буду тебя ждать.

Настасия торопливо встала, вошла в дом и вернулась с румяными грушами, с того самого дерева, на которое когда-то, еще ребенком, лазал Митря и с которого его стаскивала давно уже погибшая мать. Митре вспомнилось забытое лицо Агапии, и сердце его смягчилось. Девушка прочла в его глазах ласку и порадовалась за себя.

Митря не знал, что еще сказать. Он наморщил лоб и засмеялся:

— Настасия, хочешь, скажу тебе загадку про мельницу и про Гицэ?

— Хочу, братец, — ответила Настасия, — скажи.

Она снова присела рядом.

Митря встал и поднял ее, держа за обе руки.

— Скажи, Настасия, что это такое:

Век в работе
И в заботе,—
Но напрасно суетится:
Жрет — она, толстеет — Гицэ!

Настасия прыснула со смеху, закрывшись ладонями.

— Смотри не скажи на посиделках.

— Другие найдутся, скажут, — заверила его девушка.

И оба перестали смеяться.

— Ну, пора мне! — решил Митря.

Она загрустила. Он оставил ее грустить, а сам ушел. На старой вербе стрекотала сорока. Стояла тихая осень.

Девушка догнала его и шла рядом с ним по улице села, пока не показались люди.

Глава восьмая Как у Митри чуть не появился учитель

Учитель торопливо вошел в кузницу. Это был широкоплечий, смуглый мужчина со вздернутым носом. Митря почувствовал, как у него забилось сердце, когда тот внимательно взглянул на него глубокими зеленоватыми глазами.

Костя Флоря предупреждал Митрю: «Если улыбнется тебе, значит, взял тебя в ученики». Учитель посмотрел на парня, что-то прикинул про себя и протянул ему букварь и грифельную доску. Увидев, как обрадовался Кокор, он улыбнулся, пожал ему руку и похлопал по плечу:

— Наверно, у тебя есть девушка, которой ты хотел бы написать?

— Есть, — серьезно ответил Митря.

Митре понравился его голос с мягкими переливами.

— Так знай, через месяц, самое большее через два, я куплю тебе почтовую открытку и карандаш, и ты ей напишешь.

Черные глаза Митри мгновенно словно подернулись туманом.

— Я ей напишу. Есть у меня к ней дело.

— Понимаю.

Митря смущенно сказал:

— Не про то, что вы думаете. Не про любовь.

— Значит, письмо деловое?

— Да, вышла там закавыка с одним мельником. Он называет себя моим братом.

— Хорошо, Кокор; если ты мне доверяешь и будет у тебя желанье, ты обо всем мне расскажешь. Только не сейчас: времени нету.

— А когда же начнем? — нетерпеливо спросил Митря.

— Потерпи. Сейчас, в одиннадцать часов, я должен явиться к полковнику. Мне только что, по дороге сюда, передали приказанье.

Капрал Флоря внимательно слушал и вопросительно посмотрел на него.

Затем он перевел глаза на Митрю, и в этом взгляде была глубокая озабоченность. Учитель ушел.

— Может, ничего плохого и не будет, — заметил Митря.

Флоря, погруженный в свои мысли и заботы, покачал головой. Митря допытывался:

— Разве может что случиться?

— Может.

— А что я буду тогда делать с доской и букварем? — простодушно развел руками Митря.

Капрал Флоря горько усмехнулся:

— И такого человека травят, как зверя, преследуют! — зашептал он. — Что ты на меня так смотришь? Подойди-ка поближе и стань тут. Может случиться, позовут и нас на допрос, чтобы мы свидетелями были.

— Да ведь он же не злодей?

— Нынешние власти считают, что злодей. Злодей, потому что в партии.

Флоря умолк. Глаза Митри продолжали спрашивать.

— В партии рабочих, — продолжал Флоря, — в той партии, которая хочет добыть правду всем обездоленным. Опять ты так на меня смотришь?

— Так и смотрю, — ведь я дурак, ничего-то я не знаю.

— Я тебе все объясню, только если тебя спросят, — ты не слышал ничего. Понял?

— Понял.

Митря почувствовал, как у него цепенеют язык и губы.

— Да только сегодня нет у меня охоты рассказывать. Сердце у меня все почернело, словно смола. Эх, сколько так пропало людей, что стараются мир переделать.

Кузнец был как в воду опущенный, в глазах его стояла скорбь. Митря не осмелился больше ни о чем спрашивать. Он решил ждать и надеялся, что опасенья капрала окажутся напрасными и зеленоглазый учитель вернется.

— Оставь меня одного, Митря.

Кокор взял доску с букварем и вышел. Ему казалось, что они мертвы в его руках и он идет хоронить их.

День был промозглый, и окоченевшие солдаты слонялись по пустому плацу, скользя по грязи. Они бродили просто так — безо всякой цели, безо всякой надобности. Вороны кружились над казармами, хриплым карканьем предвещая метель. Горнист время от времени играл сигналы. Дежурные сержанты дробно стучали ногами, вполголоса изрыгая ругательства.

— Коляска господина полковника! — выкрикнул кто-то.

Кокор остался ждать в холоде и сырости на том месте, где его застал этот выкрик. Он еще долго стоял после того, как проехал полковник. В пролетке с поднятым верхом он увидел только сапоги со шпорами. Потом прошли несколько офицеров. Они торопились, затягивая на плащах ремни. Прозвучал сигнал к обеду. Митря переминался с ноги на ногу, словно приноравливаясь к тяжести своего горя.

— Эй, чего ты здесь ждешь, паренек?

Это был кузнец, унылый, потемневший, хмурый.

— Жду, не выйдет ли он.

— Попусту ждешь. Его взяли два агента из Главного управления сигуранцы и увели. Только сейчас я стал успокаиваться. Да что там за успокоенье? Горе, а не покой!

Сам не зная, что делает, Кокор показал капралу букварь и доску. Потом снова зажал их под мышкой.

С этого дня Митря Кокор испытывал непрестанное волнение, видел тяжелые сны. Его судьба казалась ему такой же горькой, как судьба того, что увели.

Только один миг были они вместе. Даже имени учителя Митря не знал. В его зеленых глазах было, казалось, все будущее Митри. Один миг — и учитель исчез, как летучие видения печальных ночей. Теперь Зеленоглазый в тюрьме. Над ним учинила суд и расправу боярская власть. За что учинила суд и расправу, Митря понял легко. Кое-что объяснил ему кузнец Флоря; другое острой болью было врезано в его сердце. Зеленоглазый был бунтарем, коммунистом, одним из тех, кто поднимал рабочий люд. Зеленоглазый был революционером, как и те, кто разрушил русскую империю. Было ясно, почему правители страны преследовали Зеленоглазого и других таких же, как он, мучая их жестокими пытками в тюрьме.

Сердце его сжималось. Зачем эта жертва? Зачем столько жертв?

Но он сразу понял, зачем, когда в памяти перед ним встало его нищее печальное детство.

И в нем кипело возмущение; он был подобен всему народу рабов, которыми полон мир. «Разрушим несправедливый строй!» — кричало все его существо. «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов», — звучали в его ушах слова, которые, бывало, напевал вполголоса кузнец.

«Зеленоглазый понимает наши страдания и надежды, мои и еще сотен тысяч таких, как я, — и вот теперь он брошен в пещеру людоедов», — думал Митря Кокор. Но кузнец Костя, поборовший свою мучительную душевную боль, внушал ему, что революционная армия, бесчисленная, подобно песку, сметет власть тиранов, а все, кого преследуют, все борцы за народ выйдут из мрачных тюрем на солнце свободы.

— Горько мне, — признался как-то вечером Митря Кокор кузнецу, сидя возле теплого горна, — остался я без учителя, только с грифельной доской и букварем, будто с немыми братьями, от которых ничего не узнаешь. Боюсь, как бы на всю жизнь не остаться мне в темноте.

Вот был у нас, в Малу Сурпат, мужик один, Георге Мындря. Хоть и бедняк, а работник славный, с головою. Нашел он жену под стать себе, женился по весне и слепил на скорую руку землянку. Потом, не откладывая дела, занял денег под будущую работу и построил себе домик, в котором жить бы да поживать. Смелый был. Но только кто записан в книгу в Хаджиу, — на всю жизнь в рабство записан. Стены он деревянные возвел, а достроить дом так и не смог. Вот и остался он рабом старого боярина, а потом Кристи Трехносого. И он раб, и жена его рабыня. Я знал их уже стариками, когда они всякую надежду потеряли.

Был в Хаджиу еще Лае, по прозвищу «Бедняк», которого никто иначе и не видел, как в рваных постолах да в латаной-перелатаной сермяге. Летом ли, зимой — все так ходил. И пятнадцать лет, и год тому назад — все так ходил. Были у него когда-то волосы черные, глаза живые. А теперь поседел, взгляд помутился. Он так и не вылез из бедности и, хоть век живи, не вылезет никогда, так и останется, каким я его знаю.

Вот и я тоже. Думал учиться. А видать, останусь на всю жизнь невеждой и дураком.

Кузнец задумался, тяжко вздохнув.

— Давай, брат, — сказал он немного погодя, — договоримся с тобой, чтобы я не видел тебя больше в таком унынии. Грамоте я немножко знаю. А тем, что знаю, с тобой поделюсь. Дай-ка сюда букварь и доску.

Так Кокор и начал учиться.

Сначала было трудно, пальцы не сгибались, в глазах рябило.

Митря научился различать буквы и дрожащей рукой выводить их на доске, однако не мог понять связи между знаком и звуком. Он пыхтел, как после тяжелого подъема, и там, где останавливался, все еще ничего не видел. Кузнец сам не мог ему все объяснить. Но однажды вечером при свечном огарке Митре словно молния все осветила — он понял.

— Я высиживал эти закавычки, — радостно сообщил он кузнецу, — и вдруг из них, как цыплята, слова вывелись, даже сам удивился.

Под пасху 1942 года Митря вооружился карандашом и, соблюдая полковой стиль, вывел неуклюжими буквами на почтовой открытке следующие, немного кривые, строки:

«Дорогая сватья Настасия, желаю, чтобы мое письмецо застало тебя в счастье, и извещаю тебя, что мы, рекруты, окончив ученье, готовимся к делу, и не знаю, увидимся ли мы еще в этой жизни, но, может, бог даст, уцелею, так что ты меня жди. Обнимаю тебя тысячу раз и остаюсь твой

ефрейтор Кокор Думитру».

Глава девятая Военные бедствия весною любви

Из этого послания начинающего грамотея, который, чтобы нацарапать слова «как курица лапой», пропотел целый час, было ясно, что правительственная цензура преследовала слово «война», и он знал это. Остерегались, чтобы «шпионы» не проведали, когда и как отправляется новое пополнение на восток. Митря писал: «…мы, рекруты, окончив учение, готовимся к делу…» Между двумя папиросами скучающий цензор скользнул глазами поверх этих невинных известий. Но сватья Настасия в Малу Сурпат была более внимательна.

Газеты тоже были абсолютно немы относительно перемещения войск по стране, как и сводки по радио и официальные бюллетени, вывешенные примэриями и префектурами. По мнению тогдашнего правительства, народ не должен был ничего знать об этих секретах, предназначенных только для великих мира сего.

И все-таки народ знал. Раньше и точнее других узнавали все рекруты, когда приходила их очередь отправляться на бойню. В поле, проходя боевую подготовку, на учебной стрельбе или в казарме, на занятиях по теории офицеры говорили только о противнике и еще раз о противнике, развернувшемся на безграничных пространствах среди лесов и болот. С некоторого времени упоминались скалистые горы, например, такие, как на Кавказе. Слово «Одесса», неизвестное ранее целым поколениям крестьянских тружеников, покоящимся на кладбищах, теперь часто мелькало в обычных разговорах.

Впрочем, два раза в день германские военные сводки опровергали двусмысленное молчание тогдашних правителей Румынии. Война становилась все более жестокой и требовала увеличения войск, то есть увеличения жертв. Высылка евреев и цыган за Днестр дала повод для политических комментариев даже тем, кого систематически держали вдали от подобных занятий. Бесконечные железнодорожные составы с военной добычей немцев, а также «трофеи» румынского командования, состоявшие из того, что проскальзывало у немцев между пальцами, указывали, что там, далеко на востоке, происходят события, неслыханные прежде, сколько в мире ни было войн. Неофициальная, но правдивая военная сводка составлялась ранеными, побывавшими под огнем, и самыми различными курьерами — то от дивизий, то персонально от офицеров. Официально узаконенный грабеж, массовое уничтожение мирных сел и ни в чем не повинного населения, сотни разрушенных и сожженных городов — все говорило о том, что мир постигло бедствие пострашнее, чем были когда-то нашествие Атиллы и Чингисхана с их ордами.

Командующие немецкими войсками похвалялись «научной» войной, поставив на службу смерти и разрушения все достижения науки. Еще сотню лет тому назад существовал закон войны, который был, если можно так сказать, человечным, — он запрещал солдатам под страхом смерти грабить и убивать невооруженное население на территории противника. Теперь это запрещение было отменено немцами, и командиры приказывали войскам воевать безо всякого намека на человечность, еще более жестоко, чем дикие орды в старину, — так что люди теперь научились — каждый это скажет — особенно ценить ласку и милосердие.

Атилла полторы тысячи лет тому назад считался «бичом божьим», а Чингисхан в тринадцатом веке — истребителем рода человеческого. Оба, превращенные в прах, вызывают проклятия веков — и они сами, и их орды. Теперь Гитлер возомнил себя чем-то вроде парового катка, дробящего в порошок все другие народы, чтобы в мире осталась одна германская нация. Конец его предначертан самим безумством истребления. Атилла и Чингисхан были жестокими, необузданными варварами, которые умели расписываться только мечом и пьянели, распивая вино из черепов побежденных. Они жили во времена темноты и невежества, между тем как гитлеровский «каток» появился как бы из могилы прошлого среди современного мира, слывущего цивилизованным.

Ефрейтор Думитру Кокор имел обо всем этом поверхностное представление и с горечью пытался разобраться в происходящем. Во всяком случае, он понимал, что наступает его черед идти на гибель. Ему нечего было делить со своими собратьями — людьми там, на востоке, где свирепствовала буря разрушения. Он никому не желал смерти да и самому себе желал благополучия. И в нем накипал гнев при мысли, что после долгих лет рабства теперь у него без всякого повода и без всякой вины отнимут жизнь.

Он начал понимать, что эту войну затеяли ненасытные, что за этих вечно ненасытных гибнут вечно голодные, что помещики и капиталисты расплачиваются за войну народной кровью, пытаясь ниспровергнуть русскую революцию, чтобы отвратить угрозу, нависшую и над ними. Такие зачатки понимания появились у Митри от разговоров с кузнецом Флорей и от брошюр, которые тот давал Митре, читавшему их до поздней ночи при свете сального огарка, пока совсем не слипались глаза.

Почтовая открытка, хотя и написанная неопытной рукой, была составлена так, что могла дойти до Малу Сурпат через все преграды. Настасия должна была понять, что ей нужно приехать к нему, «свидеться хоть еще разочек в жизни». Коли не удастся приехать, пускай, мол, все равно его ждет: может быть, он избежит смерти и вернется.

Это было письмо любви и печали.

Письмо дошло до Малу Сурпат, и почтальон принес его на мельницу, вручив Настасии прямо в руки. Девушка прочла его с несказанным удивлением, вся зардевшись. Она поглядела вокруг, ее угрожает ли кто ее сокровищу, и спрятала открытку на груди, рядом с цветком чабреца, сохраняемым в память о том, на кого уже перестала надеяться. Но вот он прислал весточку.

Неизвестно, через кого — подружек или кумушек, двоюродных сестер или сватей, — но в Малу Сурпат узнали, что призывников 1942 года скоро отправляют на войну. Даже очень скоро. Жены, братья, родители должны немедленно собраться в путь, чтобы хоть еще разок повидать милых сердцу.

— И мы непременно поедем! — решительно заявила Настасия своему зятю и сестре, сурово глядя на них и оправляя дрожащими пальцами косы, уложенные короной.

— Уж и герань за ухо заткнула! — раздраженно закричала мельничиха. — Письмецо, видать, получила!

— Получила… — пробормотал мельник. — Мне в корчме почтальон говорил. От Митри.

— Господи боже мой! Получаешь письма от военных, писанные полковыми писарями, чтобы все люди знали и смеялись над тобой. Правду говорит Гицэ, не с людьми твое место, а в монастыре.

— Нет, место мое с людьми, — поджав губы, сказала Настасия, — а письмо он написал своей рукой.

— Уж не научился ли он грамоте на службе? — изумился Гицэ.

— Научился! — задорно ответила девушка.

— Ну и история, братцы-сестрицы мои! — завопил мельник. — На что это ему нужно? Что делать солдату с грамотой, а? Солдату другое надобно. Солдат должен идти на войну и биться с врагом — вот его дело! Он идет с ружьем и стреляет по врагу, а тот в него. Вот так мы говорили в корчме. Убивают одних, убивают других…

— А ты что, Гицэ, на родного брата смерть накликаешь?

— Ничего не накликаю, только война — она и есть война.

— А его добро тебе достанется?

— Какое добро? Нет у него ничего. Останется мне несчастный клочок земли, так его еще обработать нужно.

— А если вернется Митря?

— Пусть вернется!

Настасии хотелось вцепиться в деверя ногтями. Глаза ее округлились и обнажились зубы, похожие на лепестки ромашки.

— Вернется он, вернется!

Она пропела эти слова, как победную песню.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

— Из письма, что ли?

— Из письма.

— Дай-ка я посмотрю.

— Что ты увидишь, когда грамоте не знаешь?

— Дай, мне поп прочитает.

— Пусть тебе поп отпущение грехов читает. Не дам я письма.

— Эй, отдай письмо, а то поколочу.

— Колоти того, кого сумеешь, а не меня, образина.

Гицэ бросился на нее, мельничиха завизжала, всплеснув руками. Настасия мигом выскочила за дверь и как ветер помчалась к своей крестной, Уце Аниняске.

Около полудня явилась мельничиха звать ее обедать:

— Пойдем, сестрица, Гицэ утихомирился.

— Не пойду я к врагу ненавистному.

Крестная Уца была вдовой, но еще женщиной в силе. Она с укоризной посмотрела на них. Глаза у нее были черные, брови срослись.

— Эх, девки, — сказала она, — попадете на язычок всему селу. Стыд-то какой!

— И правда, тетка Уца, — запричитала мельничиха. — Скажи ты Настасии, чтоб возвращалась. Пусть не боится. Гицэ тоже не хочет скандала. Такой человек, как он, не должен себя ронять. Что там споры заводить с сумасшедшей девчонкой!

— Сумасшедшая, да не я! — змейкой взвилась девушка. — Я жизнь свою защищаю.

— Пусть будет по-твоему, — смирилась мельничиха, — только пойдем. Промеж людей, что у мельницы собрались, уже пересуды пошли. Спрашивают, вправду ли мы тебя в монастырь отослали, вправду ли ты невеста ефрейтора… Чего только там не болтают…

— Если мне еще скажут слово, — закричала девушка, — выбегу на улицу, все село соберу!

— Боже избавь, чтобы такое случилось. Вот беда! Что же будем делать?

— Иди, крестница, иди, Настасия, помни, я здесь, — вмешалась Уца Аниняска, погрозив пальцем мельничихе. — Сделайте так, как хочет девушка. Поезжайте в город, проводите с миром Митрю. Дайте ему, бедному, денег — дорога ведь долгая, тяжелая. Скажите доброе слово, как брату.

— Правда, тетка Уца, правда, тетка Уца, — вздыхала старшая сестра. А Настасия тоненько затянула вполголоса песню и перед зеркальцем, величиной с ладонь, поправила заткнутый за ухо цветок герани.

Тетка Уца поплевала, чтобы уберечь Настасию от сглаза.

— Вот такой и я была в молодости, — вздохнула она, и на глаза ей навернулись слезы.

В следующее воскресенье на базаре в городке собралось множество крестьян со всего уезда и из более дальних мест; одни приехали поездом, другие в телегах. При них не было ни продуктов, ни скота на продажу, а только котомки со съестным и сменой белья. Весть об отправке рекрутов разными путями проникла повсюду.

Один солдат из Малу Сурпат сообщил в казарму ефрейтору, что к нему приехали из дому.

— Уж не брат ли мой, мельник, пожаловал? — с удивленной улыбкой спросил Митря.

— Нет, кое-кто покрасивей, — ответил Тудор Гырля и подмигнул.

Батарея получила увольнение. Для господина фельдфебеля Катарамэ этот праздничный день был днем взимания пошлины, словно для попа на поминках.

— Отправляйтесь, четыре Евангелия вашей теще, подарков вам навезли из ваших имений.

Митря Кокор запыхался, спеша поскорей добраться до базара. Его красивый подарок мог прибыть с мельничихой. Где же они могут быть? Нигде не видно.

Кто-то слегка потянул его за рукав. Он резко повернулся. Его горящие глаза остановились на Настасии. Косы ее были украшены бумажными цветами, купленными у торговца. Тоненькая, гибкая, она улыбалась, показывая все свои зубки.

— Вещи, что я привезла для тебя, Митря, остались в телеге у крестной.

— Ты приехала с Уцой Аниняской? Где же она?

— У нее со знакомым купцом какие-то дела. Просила пожелать тебе здоровья, коли не успеет повидаться с тобой сама. Она меня к тебе послала.

Митря сжал руку девушки.

— Передай ей от меня большое спасибо. Не за вещи, а за то, что тебя привезла.

— А это я сама приехала, — засмеялась девушка. — Ох, как и переругались все дома! Гицэ хотел меня убить, а потом присмирел. Я тебе все расскажу. Сначала шла речь, что сестра поедет, да вчера вечером схватило у нее поясницу, а Гицэ взбрело в голову, что будет, мол, ревизия на мельнице, ну я и присоседилась на телегу к крестной. Ведь нельзя, чтоб никто не приехал.

— Радость моя приехала.

Она вдруг замолчала и пристально посмотрела на него. Ее тонкие губы слегка дрожали, карие глаза наполнились слезами. Вокруг толкался базарный люд. Некоторые останавливались и смотрели на них улыбаясь. Митря чувствовал, что это место совсем не для тех слов, которые он хотел сказать.

Он взял Настасию за руку, в которой она держала платок, приготовленный для него: он знал, что будет в далеких краях носить этот платок, пропитанный тоскою и слезами той, что его вышивала. Девушка следовала за ним. Легкая тень неожиданно набежала на ее румяное, загорелое лицо.

Молча шли они к окраине города по улицам, среди цветущих весенних садов. Свернули на дорогу, обсаженную густой акацией, покрытой розовыми гроздьями цветов. Прошли через ворота с надписью большими золотыми буквами: «Аллея вечности». Оба вместе они прочитали тихим голосом это название, лишенное всякого смысла. По аллее они дошли до кладбища. Девушка начала рассказывать о домашних делах. Он слушал ее, ему нравился нежный звук ее певучего голоса. Время от времени они останавливались у какой-нибудь решетки, с которой свисали живые цветы и высохшие венки. Среди кустов в бедном уголке кладбища по временам пробовал насвистывать молодой дрозд. Вокруг них были солнечный свет и безлюдье.

— Уезжаешь? — произнесла вдруг Настасия дрожащими губами, пристально глядя на него. Она не дала ему даже ответить. — Наши сельские собрались вокруг телеги крестной, горюют. Тут и из других сел сошлись. Совсем мы осиротели, говорят. Увозят наших на чужбину, мы — бедные крестьяне, говорят, нам война не нужна, нечего нам делить ни с кем.

— Это так, да что поделаешь!

— Кому счастье, тот вернется, — печально улыбнулась Настасия.

Митря остановился.

— У меня тоже есть счастье, и я вернусь к нему.

Девушка повеселела, но по лицу ее тихо катились слезы. Она обняла его левой рукой и склонила голову к нему на плечо, поближе к сердцу. Сильно билось это сердце. Она ждала, что ее обнимет его рука. Она ждала первого объятия из тысячи обещанных в открытке, которую носила на груди вместе с цветком чабреца.

И действительно, пришло это счастливое, единственное мгновенье в то время, как кукушка, передразнивая свое имя, пролетела в вышине над могилами к аллее со странным названием.

Глава десятая Воинский эшелон все в пути и в пути…

Капрал Костя Флоря был старшим в вагоне, в котором ехал Митря. Вместе с ними было много других товарищей.

— Каждый заботится о своем диване, — сказал Митря.

В вагоне для скота, который правительство предоставило своим «воинам», слова Митри вызвали смех и перелетели в другие вагоны.

«Не растягивайте диванов», то есть не занимайте так много места; «Выбросьте вон диваны», то есть выбросьте солому, на которой спите. «А то они сами убегут», — зло добавлял Митря.

Шутки по поводу бегающих и летающих диванов из вагона капрала дошли и до офицеров.

— Ваши диваны тоже убегут! — говорил Митря при встрече с товарищами из других вагонов. — А на себе и вас вывезут!

Унтер-офицеры приказали обозначить мелом на всех пятидесяти вагонах пункты назначения. Конечно, точное направление никому не было известно. Но унтеры узнали от господ офицеров, что пунктами назначения были Москва и Сталинград. Грамотеи вывели на серых досках огромными буквами: «Бухарест — Москва», другие — «Бухарест — Сталинград». Нашелся какой-то храбрец, который написал еще крупнее: «Пункт назначения — Сибирь». Этим место бойни хотя бы как-то отдалялось.

А Митря Кокор еще приписал: «Бухарест — Москва, туда и обратно». Эта приписка немедленно была принята всюду. Однажды вечером капрал Флоря стер со своего вагона «туда и обратно».

— Там хочешь остаться? — с усмешкой спросил его Митря.

Капрал посмотрел вокруг, нет ли кого поблизости, и улыбнулся, ничего не ответив.

Полковник Палади, человек седой и серьезный, узнав об этой игре с надписями, нахмурился.

— Надо прекратить эти глупости, — указал он молодым офицерам. — Вы думаете, они стремятся в Москву или Сталинград? Пусть бы у меня так голова болела, как они хотят этого. Есть приказ, вот мы и везем их. Все это так, что греха таить! Знаю я наших крестьян, они себе на уме. В конце концов они правы. Бедняги не имеют никакого понятия о политике. По крайней мере, по поводу Сибири они просто издеваются. Прикажите стереть надписи.

Приказ был отдан.

— Да и внутри почистить вагоны от дураков и вшей, — шепотом произнес Митря, и его слова были сразу подхвачены всеми.

Мимо больших станций эшелон проходил с патриотическими военными песнями. Потом вагоны мало-помалу умолкали. Новобранцы, как люди себя называли, тоскливо, с каким-то безразличием глядели на зеленые поля.

— Вот оно, наше поле боя, — пашня… — сказал как-то Митря.

Весь вагон капрала покатился со смеху.

— Смеетесь, как дураки, — обиделся Митря.

Товарищи недоуменно посмотрели на него. Они привыкли к тому, что Кокор всегда шутит. Целую неделю ехали они так. На одиноких полустанках делали долгие остановки. Иногда шел дождь и окутывал все мокрой пеленой: она висела над солдатами, как черная тоска над смертниками. Митря дремал в своем углу, рядом с Костей Флорей. Он упрямо старался сосредоточиться, пока перед ним не возникали карие глаза. Тогда он вздыхал и стонал. Все существо его страдало.

Ему было немного стыдно перед капралом.

— Что с тобой, Митря? — спросил однажды Костя.

Митря в ответ сказал только половину правды:

— Эх, брат, думаю я, где теперь учитель, который дал мне в руки букварь и доску. Что он теперь делает? Один только раз видел я его в жизни, а забыть не могу.

— Учитель ждет своей поры, — ответил кузнец.

— Он жив?

— Да, насколько я знаю. А о чем ты еще думаешь?

— Эх, брат, сумасшедшие мысли одолевают меня. Деды наши странствовали туда и сюда, а все же можно было до них палку добросить. Мы же катим на край света — посмотреть, где там конец земной оси. — Товарищи стали прислушиваться к словам Митри. Все ожидали шутки. — Едем, — продолжал Митря, — безо всякого интереса. Деды отправлялись кусок хлеба добывать, а мы едем за смертью.

Капрал нахмурился.

— Тебе государство платит по лее в день, тебе бесплатно предоставляется проезд, одежда и довольствие.

— Не говори об одежде, а то солдат разозлишь.

Товарищи с грустью оглядели свое обмундирование, в которое их облачило государство.

— Эй, солдаты, чего носы повесили? — спросил Флоря.

— Мы веселимся.

Илие Дафинеску, приятель Кокора, добавил:

— Это только Митря вздыхает и печалится.

Солдаты повернулись к Митре Кокору.

— Я думаю, — вздохнул Митря, — о бедняке из одной сказки, который с мешком отправился к господу богу спросить его о своем злосчастье. А я с двумя мешками иду прямо к нечистому.

Солдаты приуныли.

— Митря, должно быть, немножко рехнулся, — шептались они между собой, — говорит не по-людски.

И действительно, Кокор не украшал своих речей пословицами, поговорками и анекдотами, как это делали другие острые на язык солдаты. Слова ефрейтора рождались из самой горечи жизни.

Долго так шел поезд, оставляя за собой огромные пространства, пока не стали появляться опустевшие села. Все было разрушено и выжжено. Ветер доносил смрад пожарищ и трупов. Собаки блуждали по руинам, снова превращаясь в волков. Поджав хвосты, вытянув вверх морды, они выли, как по покойнику.

Однажды, высунув головы в открытые двери вагона, товарищи Митри дивились на места, где ничего не осталось, кроме стен и амбразур. Когда-то это был город. Уже стемнело, но огней не зажигали. Среди куч мусора, оставшихся от вокзала, стоял низкий дощатый барак и палатки подразделения, охранявшего железную дорогу, которая связывала мир с пустыней и фронтом. Среди укреплений и палаток на бараке зажглись электрические лампочки. То, что было городом, вырисовывалось вдалеке, на фоне грозового неба, словно видение, вставшее из глубины давно позабытых времен.

На маленьких станциях, где оставались запасные пути, поезд простаивал по суткам, чтобы люди могли отдохнуть от отупляющей тряски. Все испытывали какое-то головокружение. Люди сновали вокруг в поисках свежей воды. Другие яростно терлись у колодца или у ручья, обнаженные до пояса, не замечая, что только размазывают паровозную копоть, осевшую на них, как смазка. Из вагонов выбрасывали «диваны» и жгли из них костры. «Читали газеты», то есть снимали рубашки и внимательно осматривали их у огня.

Однажды после полудня Митря и кузнец забрели на хутор, уцелевший неподалеку в лощинке, где среди многих опустевших домов притаилось и несколько обитаемых. Две коровы паслись на запущенном поле, а с ними несколько тощих поросят; с десяток кур испуганно закудахтали при приближении Митри и Кости и разлетелись в разные стороны. За одним из домов затаилась женщина, прокрадываясь к высокому коноплянику.

Капрал Костя Флоря выкрикнул несколько русских слов. Женщина обернулась к чужим солдатам. Это были не немцы. Она попыталась им улыбнуться. Получилась гримаса: верхних зубов у нее не было.

— Бабушка, были здесь германы?

— Были… — жалобно отвечала она, показывая пальцем на свой рот с выбитыми зубами. — А вы кто будете?

— Мы не немцы, бабушка.

— Так, так… значит, люди… Куда это вы?

— На фронт едем. Румынские солдаты, бабушка.

— Ой, горюшко-горе! — запричитала женщина, охватив голову руками.

Митря почувствовал, как этот крик пронизывает его до глубины души. У капрала на глазах выступили слезы. Неподалеку показалось еще несколько женщин, два старика в зипунах и несколько ребятишек, обутых в опорки.

Кокор перехватил их быстрые, как стрелы, враждебные взгляды. Кое-кто сжимал в руках вилы. Ефрейтор достал из сумки краюху черного хлеба, в то же время открывая пальцем кобуру револьвера. Он разломил хлеб и протянул детишкам. Сначала они хотели бежать, но потом приблизились и протянули слабенькие ручонки со скрюченными пальцами. Один из стариков сделал шаг вперед и дребезжащим голосом спросил по-румынски:

— Вы румыны?

— Да.

Старик повернул вилы зубьями в землю и сказал, мешая румынский язык с русским:

— Ага! Мы были там… были на войне. Тогда — другая война. Теперь герман — волк, герман — гусеница, герман — саранча.

— Что он говорит? — спросил Митря.

— Говорит, что немец — волк, гусеница, саранча, а не человек.

— Но наши сыновья погонят их назад! — продолжал старик на своем языке, а капрал переводил Митре. — Назад! Назад! У! Как их бьют! У! Как их лупят!

— Немец — капут! — вдруг крикнул другой старик, и его тщедушное тело в зипуне затряслось от радости. — Не ходите дальше. Возвращайтесь-ка домой.

— Господи, бедные вы мои, славные вы мои… — причитала бабушка, идя за ними вслед.

— Смеются они над нами! — пробормотал Митря.

Капрал не ответил. Они пошли обратно на одиноко стоящую станцию. Время от времени они переглядывались, понимая друг друга без слов.

— Ничего не рассказывай ребятам, — предупредил Костя Флоря.

Глава одиннадцатая …Пока однажды ночью Митря и Флоря не увидели молнии востока

— Придвигайтесь поближе, господа, — обратился после ужина полковник Палади к своим офицерам, поспешно развертывая карту, пока денщики убирали со стола. — Поближе, прошу вас, чтобы вы все могли ознакомиться с общей обстановкой на театре военных действий.

Подобные совещания происходили почти ежедневно. Но в этот вечер полковник казался особенно возбужденным. Более тускло горели свечи. Облака, бегущие с востока, угрожали бурей.

— Впервые у меня был хоть какой-то разговор с немецким офицером, — неожиданно заметил командир, поднимая глаза от карты. — Речь идет о коменданте здешней проклятой станции. Это произошло, как только мы прибыли сюда. Он, прошу вас заметить, пытался внушить мне, что продовольственный склад пуст и мы не можем рассчитывать на положенное довольствие. Мы, мол, не двинемся с места несколько дней, это, мол, его стесняет, они, мол, должны снабжать составы, двигающиеся изнутри страны. «Я сам не желаю торчать здесь. Дайте скорее приказ об отправлении». — «Не могу, с фронта один за другим прибывают поезда, вы сами могли заметить, что дивизии, вероятно, перегруппировываются». Ответил, называется! Так нервничал я лишь на том проклятом полустанке, где мы перешли на широкую колею. Да простят мне мои слова, но наши друзья немцы смотрят на нас до некоторой степени как на вспомогательные войска.

— До некоторой степени? — выразил вполголоса свое удивление коренастый лейтенант.

Полковник пристально посмотрел на него, то и дело хватаясь правой рукой за то место на столе, где обычно стояла бутылка с коньяком.

— Может быть, вы и правы, Микшуня, — заметил он, кивнув головой. — Дайте мне, пожалуйста, папиросу, из тех, что у вас еще остались из дому.

— С удовольствием, господин полковник.

Офицер протянул своему начальнику серебряный портсигар и зажигалку.

— Благодарю, Микшуня. У меня есть спички. Прошу прощения за невольно вырвавшиеся у меня слова, которые наш товарищ еще больше подчеркнул. Порой и у меня бывают тяжелые моменты. Когда встречаешься с людьми в этой ужасной пустыне, хочется увидеть улыбку, услышать приветливое слово. Так нет же! У них точность автоматов и абсурдная непреклонность.

— Они станут человечнее, господин полковник, — снова осмелился подать голос Микшуня, подмигнув одним глазом.

— Я понимаю, на что вы намекаете, и не одобряю вас.

Микшуня потупил голову.

— Все же, Микшуня, в ваших словах есть доля правды. С некоторого времени мы отмечаем на карте передвижения войск, которые кажутся странными. Возможно, нам не совсем ясно соотношение сил. После молниеносных продвижений вперед — стратегические отступления.

Офицеры настороженно молчали.

— Несомненно, что никогда в мире, — продолжал полковник, — не было столь хорошо обученной и столь хорошо организованной армии, как немецкая. Однако… — вздохнул он, — мной овладевает тревога, когда я начинаю думать, что…

Он бросил потухшую папиросу и взял другую из портсигара лейтенанта.

— Эта схватка… — он зажег папиросу, — смертельная схватка на тысячи километров, от Балтийского до Черного моря… Миллионные армии… техника, какой никогда не бывало… Авиация, командование… Что еще можно сказать? Но происходит нечто невероятное, и мы не можем этого не заметить. Ведь мы же профессионалы, черт возьми! Мы отдаем себе отчет. Сообщения командования, как ни замаскированы они словесными выкрутасами, свидетельствуют о некоей тенденции к отступлению.

— Только о тенденции? — опять вмешался лейтенант. — А под Ленинградом, под Москвой, где-то на Волге…

— Да. И в том направлении, куда мы едем и никак не можем доехать. В трех решающих пунктах. Не выпьете ли вы, ребята? — добавил он, указывая папиросой на бутылку с коньяком. — Как говорит Катарамэ, дело дрянь! — Полковник криво усмехнулся, обнажая черные зубы. — Но это еще не все. Русские перешли к контратакам, и все более мощным. Мы должны признать, что их продвижение не прекращается. С другой стороны, те пополнения наших союзников, которые направляются на фронт, кажутся мне гораздо более низкими по своим качествам, чем два года тому назад: теперь это зеленая, плохо обученная молодежь. Что бы вы сказали, если б пришлось сразу бросить в бой вот этот состав, набитый мужичьем? Красиво, не правда ли? В пух и прах их разнесут. Так и с теми мальчиками. Едут с энтузиазмом, распевают во всю глотку, а после плачут и зовут «муттерхен{39}». А из самых глубин востока, господа, движутся войска, и войска прекрасно экипированные, прекрасно обученные, будто и не они отступали. Но это те же самые, а за ними появляются другие, их еще больше, тысячи, миллионы. Авиация, танки, моторизованная артиллерия, «катюши» и не знаю, что там еще. Чего только у них нет, господа! По совести скажу вам — как старый военный, еще в молодости проделавший кампанию вместе с русскими, — я не могу не восхищаться ими. Меня весьма беспокоит, что они все продвигаются и продвигаются, одерживая победу за победой. Они разбили Наполеона. И вот, оказывается, Германия тоже проигрывает партию.

Полковник закурил еще папиросу и налил еще рюмку коньяку, последовавшую за многими другими. Жесты его становились все оживленнее, сиплый голос — все громче.

В тот вечер ефрейтор Думитру Кокор стоял в первую смену на карауле у офицерского вагона вместе с Илие Дафинеску: Митря с одной стороны, Дафинеску — с другой. Окна были закрыты занавесками, «чтобы солдатня не видела, что делает начальство», как объясняли себе сами солдаты. Полковник сидел между лампой и окном, так что Митря видел на занавеске его черную и слегка увеличенную тень. Вокруг Митри все было тихо и безлюдно, он остановился у окна и стал прислушиваться. Иногда до него доносились обрывки фраз. Он наблюдал за движущейся тенью полковника. Левой рукой тот подносил ко рту папиросу с длинным мундштуком, а правой время от времени опрокидывал рюмку.

«Страсть как ему нравится это питье, что коньяком зовут, — думал Митря. — Стакан большой, а наливает коньяк понемногу. Зато часто наливает! Девять раз подымал правую руку».

Митря смеялся в темноте сам с собою. Ему вспомнилось, что говорил Катарамэ о русских: «Как же это мы с вами, москали, договаривались? То говорили, что у вас контрреволюция началась, то оружия нету… а теперь-то все у вас есть — замок святого Петра от райских врат и тот, верно, есть. Славно отделали Наполеона, не хуже отделают и Гитлера».

Была безлунная ночь. Далеко на востоке сгрудились тучи, застыв, словно недвижные горы.

В ночной тишине Кокор дослушал до конца речь, которую произносил в вагоне полковник. Пришло время сменяться. Разводящий капрал привел на его место другого. Ефрейтор передал ему пароль и ушел. Теперь он мог спать до самого рассвета.

Его телячий вагон был шестым с конца. Около него Митря наткнулся на капрала Флорю, поджидавшего его. Отойдя немного к хвосту состава, Митря вполголоса рассказал капралу все, что видел и слышал. Зевая, он прибавил:

— Да, видать, и господа офицеры думают про войну вроде нашего фельдфебеля.

Кузнец ничего не сказал на это. Он только спросил:

— Спать хочется, Митря?

— Хочется, но не очень. А что?

— Коли хочется спать, не ходи в вагон. Уж больно там душно, вонью так и шибает. Выйдешь на минутку, а потом и войти обратно не можешь. Я снаружи устроился. Потому и тебя поджидал. Я тут нашел шагах в пятидесяти копну сена. Привалимся к ней спиной и хорошо уснем. Ночь уже на исходе. Через три часа светать начнет.

Они добрались до копны и в темноте умостились на сене. Прошло некоторое время, кузнец спросил:

— А о политиках наших не говорили?

— О ком это? Об Антонеску?

— Да.

— О нем не говорили.

— Конечно, — заметил кузнец, — за шкуру свою боятся.

В тишине, сменившей этот ленивый обмен словами, вдруг на востоке в черной туче зажегся огромный красный глаз. Зажегся и потух, как будто подмигнул. Митре показалось, что злой дух степи погрозил бедным людям, заплутавшимся в этих местах.

— Видел?

— Видел, — тихо ответил кузнец. — Там гроза. Далеко-далеко.

Бескрайняя степь застыла вокруг них как мертвая. Однако что-то тонко и дробно звенело в неподвижной тиши. Мириады насекомых пиликали жесткими надкрыльями, разыскивая друг друга и справляя свадьбы среди травы. «Так же много и тех, кто идет на нас», — думал Митря.

Еще раз сверкнул глаз злого духа. Черная туча начала тихо двигаться, принимая неопределенные очертания, пока не превратилась в крылатого коня, устремившегося в неудержимом прыжке. Она вытянулась и вскоре исчезла в южной стороне.

Восток посветлел, степной шелест утих. Из безграничной дали послышалось что-то вроде свиста. Вскоре после этого над безлюдьем, в котором бодрствовали оба друга, пронеслось холодное дуновенье — отдаленное движенье бури. Это длилось минут десять и прошло. Снова воцарилась тишина.

Кокор насторожился, как, бывало, в Дрофах, когда нес ночную стражу. Степной шелест больше не возобновлялся.

— Полное молчанье, — пробормотал кузнец Флоря.

Митря прошептал:

— Что-то теперь наши дома поделывают?

— Гляди! — таким же приглушенным голосом прервал его капрал.

Митря хотел задать вопрос, но застыл от удивления: там, вдалеке, откуда промчался грозовой конь, гнались друг за другом огненные сполохи. Не слышно было ни звука, только видна была вспышка за вспышкой.

Оба друга молчали с бьющимися сердцами. Там был фронт, куда направлялись солдаты.

Глава двенадцатая Конец многих жизней и горестей

Помимо прочих хитроумных измышлений, этот воинский эшелон № 404, казалось, придумал для себя особый рекорд: никогда не доехать до места назначения. Он свистел, дымил, стучал колесами, пыхтел, останавливался, снова двигался и снова останавливался. Может быть, он выполнял желание многих из тех, кого вез, или желание прокоптившихся машинистов, которые, лишь только доезжали до какой-нибудь заброшенной станции, начинали, как говорил Митря, лаяться между собой. К этому прибавлялось еще одно удивительное явление: казалось, что и сам горизонт отступает, что все отдаляется этот безграничный восток. И еще одно: время от времени на воинский эшелон № 404 налетали бури и вихри. Не такие, как у нас. У нас, объяснял Кокор, бури — это расшалившиеся детишки, а здесь — скопище старых ведьм. В один миг закружат человека и бросят его на землю, даже поезд норовят столкнуть с рельсов:

— Идите-ка вы, эй, идите-ка вы, люди, назад, откуда пришли! Что вам здесь нужно?

— Смилостивься, баба-яга, — увещевал Кокор, — черта нам нужно. Иду я с подарком: вот два мешка.

— Да они пустые, Митря, — смеялись солдаты.

— Ну да, вы сожрали все, когда я храпел. Но они опять наполнились тем, чего ищем мы, дураки, в этих местах. Вот я и везу в подарок дьяволу два мешка человеческой глупости.

Наконец в хмурый полдень на остановке появился представитель румынской дивизии этого участка. Те из солдат, кто находился поближе к вагону начальства, хорошо слышали, что офицер этот — делегат, но не поняли, какой дивизии и какого сектора.

Прибывший офицер был небольшого роста, смуглый, заросший бородой, в каске, в слишком длинной шинели, затянутой ремнем, и без всяких знаков различия. С полковником и другими офицерами он держался несколько высокомерно, как человек, уже побывавший под огнем.

— Вид-то у него потрепанный… — заметил Митря. — Завтра и мы будем такими же, как он. Эх, судьба наша горькая!

Стало известно, что полк переформировывается. За пять недель, то есть с той самой поры, как солдаты выехали с родины, он три раза менял местоположение. И двигался он не вперед, а только назад, — как будто ловил свой собственный хвост.

— Стратегический отход, — пояснил офицер-делегат с такой важностью, словно сам придумал эту формулу.

— Лейтенант Попеску, будем говорить серьезно, — заметил ему полковник Палади, пристально глядя на него.

Микшуня положил ему руку на плечо:

— Эй, Нуцу, мы с тобой товарищи по выпуску, и я знаю тебя как умного парня.

Лейтенант Нуцу Попеску, в своей длинной шинели, еще слегка похорохорился, а потом признал себя побежденным и улыбнулся:

— Привезли немножко коньяку?

— Привезли, — заверил его Микшуня. — И игральные карты.

— С ними нам нечего делать! — безнадежно махнул рукой Нуцу. — Нет времени: все переезжаем. Теперь вам предстоит сразу же на своих повозках и наших автомобилях перевезти все имущество в лагерь. Мы расположились неподалеку. Вон там, на краю села, у перекрестка дорог. Машин — целый водоворот… Укрепляют позиции. Вчера «советы» в сорока километрах отсюда предприняли атаку. Посмотрите на карту, как обстоит дело. Атака отбита.

Полковник остановил его:

— Значит, немедленно разгружать все наше имущество?

— Так точно, господин полковник, немедленно. Ведь мы еще вчера получили сообщение о вашем прибытии и все подготовили. Это было приятное занятие, мы все радовались.

— Тогда можно приступать.

— Так точно, господин полковник.

— Микшуня, распорядитесь!

Микшуня отдал приказание одними глазами, так как все унтер-офицеры были налицо. Столпившиеся вокруг солдаты нехотя расходились.

— А товарищи… что поделывают? — обратился Микшуня к лейтенанту Нуцу.

— Из нас всего только восемь осталось, Микшуня.

Глаза Нуцу затуманились непритворной печалью. Он опустил голову, еще недавно так надменно закинутую назад.

— Что делают Чобану и Параскивеску? — спросил тоненький офицерик, прозванный Дамочкой.

— Эх, Дамочка, — вздохнул Нуцу, — Чобану и Параскивеску приказали долго жить.

Веки Дамочки задрожали над его красивыми женскими глазами.

— Даже поверить трудно. Мы — двоюродные братья, но жили как родные.

— Придется поверить, Дамочка. Погибли и другие: Порумбеску, Лаксатив, Кроитору… Это был мой непримиримый враг, потому что я его регулярно обыгрывал в карты. Жалко его, он заменял мне доходное именьице. И Корбицэ… И Иован, который декламировал нам балладу про Иована Иоргована, утверждая, что ведет свой род от этого народного героя. Когда он отдавал богу душу, он повторил слова героя: «Дети мои, я отправляюсь к праотцам».

— А Панакоадэ?

— Панакоадэ цел.

Младший лейтенант Дамочка повеселел, но только на мгновенье.

Солнце скрылось на горизонте в легких розовых облачках, когда солдаты со всем имуществом направились к «населенному пункту Сомотрец». Это уже не было селом, там не осталось никого из местных жителей — из тех, кто обрабатывал поля, ухаживал за садами, выращивал скот. Все они словно улетели на луну или провалились сквозь землю. Сомотрец был теперь просто пунктом, куда был послан на переформирование разбитый полк. Полк растерял половину своего вооружения, лошади разбежались, офицеров осталось всего несколько человек, прибывшее пополнение, хотя и состояло из новобранцев очередного призыва, не могло заменить исчезнувшей воинской части.

— Особенно «мужичье» гибло или пропадало без вести, — пояснил, улыбаясь, Нуцу.

Бывшее село оказалось чистым и благоустроенным. Несмотря на суматоху, полк, отведенный на отдых и переформирование, с особенным нетерпением ожидал вестей с родины.

Катарамэ разглагольствовал:

— Какие там вести с родины? Никаких нет вестей. Там все хорошо, в бок тебе тормоза от колесницы Ильи-пророка! Камилавка бога Саваофа тебе на голову! Рад видеть вас здоровыми. Слышал, что осталось вас всего двести тридцать.

— Со мной двести тридцать один, — жалобно произнес Дэнилэ, портной из батареи Катарамэ.

— А, Дэнилэ Рошу. И ты здесь!

— Здесь, господин фельдфебель. Держусь за жизнь зубами. Да, здорово нас поубавилось.

— Э, что там, вот теперь мы приехали, чтобы тоже поубавиться. Ну как, всего хватает?

— Хватает!

— Я вот привез немножко кукурузной муки.

Старые приятели шумно радовались встрече, награждая друг друга тумаками.

Кокор обратил внимание на то, как встретились командиры. В хорошем расположении духа был, как всегда, полковник Чаушу — сухой, загорелый, бритый, с белесо-голубоватыми, цвета бутылочного стекла, глазами. Он считался старшим, так как звание полковника получил раньше, чем Палади. После того как они обнялись, Чаушу слегка прикоснулся рукой к самой округлой части тела Палади.

— Это спадет…

Кокор прикинул про себя: «Мы хлопаем друг друга по плечу, потому что на наши плечи ложится тяжесть. А начальство хлопает себя по брюху».

— Наконец, дорогой Палади, завтра я тебе передаю полк. В первый раз за полтора года получил отпуск на месяц. Я совсем закрутился. Поеду с моим двоюродным братом, генералом. Тебе повезло: полк на отдыхе и все время отходит назад.

— Наступали для того, чтобы отходить… — прошептал Кокор солдатам, стоявшим рядом.

Сумерки сгустились над военной частью, хлопотливо устраивавшейся на ночлег. Света не зажигали, костров не раскладывали. Вновь прибывшие, как и старые солдаты, грызли сухари в своих укрытиях.

— Фронт недалеко, — поясняли Кокору «старички». — В этих местах стоит появиться огоньку, как сейчас же сверху налетают жар-птицы и начинают сбрасывать яйца. Такой треск подымается, и так смердят они, что страх берет. Хватит с нас!

«Старички», казалось, хвастали подобными злоключениями, и артиллерийскими налетами, и советскими танками. Новобранцы слушали их почтительно, с уважением.

— Слыхали мы, что они ловят нас и глотки режут.

— Кто? Эх ты, молокосос! Москали? Брехня. Такие же люди, как и мы. Вы больше опасайтесь приятелей наших, немцев. Как увидят, что ты ослаб или отошел на полшага по нужде — ведь люди же мы, — тут они или штыком пырнут, или из пулемета скосят. Крепкие вояки.

— А они не отступают?

— Ну, как не отступить? Бывает такое, что никому не удержаться. А то бывает, налетит на нас змей страшенный…

Кокор слушал, и ему не хотелось спать. Немного погодя он и кузнец поднялись и отправились на поиски укромного местечка, где хорошо было бы посидеть в тишине и перемолвиться словечком о своем. Они долго бродили и не находили ничего, пока не набрели на воронку от снаряда. В зарослях бурьяна ночной воздух показался им потеплее. Они легли на спину и покрылись шинелями. Обменялись несколькими словами. Задремали.

Проснулись они уже довольно поздно, повернулись друг к другу лицом и замерли, напрягая слух. Слышались пушечные выстрелы, словно били в глухой барабан, и не так уж далеко. Затем на некоторое время все смолкло. Оба приятеля вдыхали прелый запах травы и уже собирались опять погрузиться в сон среди ночной прохлады, как вдруг краешком глаза приметили на востоке зеленые ракеты, и снова началась канонада с непрерывным грохотом, — они чувствовали, как в яме под ними дрожала земля.

Прошло четверть часа, час. Им казалось, что, возникнув где-то в глубине, пронесся над ними прерывистый вой, чудилось, что под равнодушным звездным небосводом сжимается от боли сердце самой земли.

Они поспешно поднялись и направились в расположение своей части. Все подразделение проснулось и высыпало из укрытий. Событие обсуждалось со страхом. Передавали, будто бы полковник Чаушу, смеясь, заметил:

— Не бойтесь, их немцы удержат.

Тем не менее он все бродил во тьме, время от времени останавливался, вглядывался в даль, прислушивался.

— Что он слышит, то и мы слышим, — пробурчал один из «старичков».

После первой паузы артиллерия большевиков приблизилась.

Целых три часа нервы у людей были болезненно напряжены. Сотрясенье земли и отдаленный гул не прекращались. Да, несомненно, «вселенский ужас», как это называли новобранцы, все нарастал и приближался к соседним секторам. Через некоторое время Митря Кокор почувствовал, что у него дрожат колени. Он посмотрел на свои ноги, как на чьи-то чужие, усмехнулся, хрипло выругался и опустился на землю.

Тут он узнал лица старых солдат, находившихся вокруг, и застыдился своей слабости. Где же может быть капрал Флоря?

— Ты тут?

— Тут.

Оба произнесли эти слова, лязгая зубами. «Старички» смотрели на них молча и серьезно, они ждали, а время словно умерло, не двигалось вперед. Порой они вздыхали, их слух был наполнен тем, что происходило в грозной дали, но подступало все ближе и ближе.

Занималась заря, когда неожиданно на перекрестке дорог показались первые грузовики с людьми. Это были люди, гонимые смертоносной бурей, взвихренным ужасом.

— Опять меняем позиции, — пробормотал стоявший рядом бывалый солдат.

Митря схватил его за руку.

— Немцы отступают?

— А то, может, наступают? Сам, что ли, не видишь?

— Эх, а мы, новобранцы, только что прибыли!

Он один только и рассмеялся над этой бессмыслицей. Однако все, что ни происходило, как будто было устроено для него.

Новобранцы задвигались и засуетились, не ожидая приказа. Лишь потом резко зазвучали распоряжения офицеров. Никто их не слушал. Под неумолкаемый гул орудий, под шум грузовиков и легковых машин, которые теснились тремя плотными колоннами, полк тоже собирал свои пожитки, торопливо готовясь к отходу. Как это часто бывает во время паники, один солдат предстал перед своим подразделением с метлой в руках, другой с куском хлеба, третий верхом на лошади, без седла и узды.

— Посмотри-ка, эй, на Александра Македонского!

Митря вдруг бросился к ним, словно готовясь поднять их на рога. Он еще не сошел с ума, хотя лицо его все перекосилось.

— Эй, новобранцы! — кричал он. — Подымайсь, пускай каждый сам спустит с себя шкуру и отдаст ее!

Его больной смех передался другим.

Он с ненавистью продолжал бормотать словно про себя:

— Чтобы расплатиться уже за все…

Услышав смех «старичков», полковник Палади, в двух шагах от которого следовал Чаушу, удивленно остановился.

— Где мой шофер? — раздраженно спросил его спутник. — Чего хохочете, скоты?

Люди разбежались кто куда.

— Умеешь править? — заорал Чаушу на Митрю.

— Только телегой с волами, господин полковник.

— Тогда чего стоишь и смотришь на меня, идиот? Бегом марш. Немедленно пришли мне сюда шофера Визиреску.

Кокор отправился искать неизвестно кого: он в тот же миг забыл названную фамилию. Все же скоро он пришел в себя и сообразил, что люди в суматохе бегут к развилке дорог. Фургон, запряженный лошадьми, два полковых грузовика и легковые машины командиров ждали случая втиснуться в поток. Некоторые бросали все, что тащили с собою, и висли гроздьями на машинах. Но шоссе больше не могло вместить густую вереницу машин. Она была похожа на гигантскую гусеницу с железными суставами, которая едва ползла, извиваясь. Воздух наполнился грозным рокотом самолетов.

Почти рядом Кокор увидел немцев. Нельзя было сказать, что они не люди. Но теперь это были какие-то обезумевшие, словно расклеившиеся существа. Самолеты пикировали на колонну беглецов. Трещали пулеметы. «Поливают садовники грядки…» Пролетали, взмывали ввысь, потом снова возвращались поливать. Из грузовиков пачками начали выскакивать солдаты, убегая куда глаза глядят.

Самолеты улетели. В опустевшие грузовые машины бросились «старички» и новобранцы, товарищи Митри. Но беглецы возвращались. В один миг на глазах Митри Кокора разыгралось побоище. Те, кто убежал в поле, нападали на тех, кто занял их места. Немедленно были пущены в ход пистолеты. Все же наиболее напористые новобранцы продолжали лезть. Митря увидел своих в десяти шагах и между ними фельдфебеля Катарамэ, продвигавшегося вперед с сиплым ревом. Он ухватился за борт грузовика, где намеревался захватить место. Один из тех, кто был в кузове, ударил тесаком и отрубил ему кисть руки. «Грузовик твоей матери!» — заревел Катарамэ, потрясая кровавым обрубком. Правой, здоровой рукой он схватил автомат. Но противники тут же его изрешетили.

— Убили! — закричал Кокор.

Катарамэ, свалившись в сторону, корчился на обочине дороги. Новобранцы бросились на приступ через его тело, трепещущее в конвульсиях. Тесаками, пистолетами, автоматами те, что были в грузовиках, отбили нападение.

Три больших самолета появились с той стороны, куда устремлялась колонна. Снова суматоха и смятение, снова остановка, снова все, как саранча, устремились в поле безумными скачками. С двухсотметровой высоты советские летчики метали бомбы. При первом же грохоте взрыва, не похожем ни на что земное, Митря упал ничком. При втором он прижался как можно крепче к «матушке всех нас, грешных», как бормотал он, крестясь, и в то же время ощутил, что лицо его все в крови. Он чувствовал ее запах, она душила его.

— Эй, братишка!

Это звал кузнец.

Митря поднял голову и увидел, как судорожно бился Флоря. Кровь хлестала у него через голенище, Митря положил руку на раненую ногу товарища: она была неестественно согнута ниже колена и дергалась, как будто могла двигаться сама по себе.

Грохоты и взрывы, грохоты и взрывы… Митря больше не остерегался. Пришел его последний час — это было ясно. Он добрался до ада со своими двумя мешками, набитыми глупостью. Микшуня скалил навстречу ему зубы, лежа на животе, но повернув лицо в сторону. Погиб, значит, и господин лейтенант Микшуня! Подпрыгнул, схватившись обеими руками за живот, Илие Дафинеску; потом упал на землю, извиваясь, как червяк, и затих.

«И я умру, — вздохнул Кокор, — так-то оно и лучше».

Полковник Палади стоял бледный, прислонившись к разбитому, искалеченному грузовику. Он облокотился на борт, подперев голову рукой. «Это наш грузовик. Господин полковник Палади как будто позирует фотографу».

Митря начал считать убитых, но сбился со счета. Грузовики, которые немцы обороняли тесаками и пулями от натиска рекрутов, превратились в кучу больших и маленьких кусков железа, дерева, человеческого мяса. В этой мясорубке исчезли и те, кто сначала отрубил руку фельдфебелю Катарамэ, а потом застрелил его.

— Флоря, это и лучше, что с тобой так случилось, — обратился Кокор с ласковой шуткой к своему товарищу, — если спасешься, по крайней мере, нога от ревматизма страдать не будет.

Но кузнец потерял сознание.

Когда в следующее мгновенье Митря Кокор поднял глаза, он увидел, как через поле двигались какие-то серые громады. Танки! Вдруг все, кто еще мог передвигаться среди вереницы разбитых грузовиков или разбежались по полю, бросились к красному флажку советской командирской машины.

— Знают немцы порядок… — удивился Митря.

Он тоже бросил ремень с пистолетом, что делали, как он заметил, все подходившие к танкам. Люди становились во фронт и поднимали руки. Он тоже поднял руки, но никто не обратил на него внимания.

Тот же самый непрерывный грохот вдали. Тот же гул и вой самолетов здесь. В степи мелькали другие танки, сгонявшие в загон горизонта новые стада.

«Много народу погибло. Но много и осталось… Может, и нам пустят пулю в висок, как и раненым».

Умрет он в солнечный день. Вот такой же была и степь в Дрофах, только тихая и мирная, какой больше никогда не будет, потому что все кончилось.

Когда подошли санитары, чтобы поднять раненого кузнеца, они застали Митрю Кокора в слезах.

— Что с тобой? Ты тоже ранен? — спросили они по-русски.

Митря понял. Он показал на кузнеца.

— Я ньет болнав. Это мой друг.

— Хорошо, хорошо, — сказали они, похлопав его по спине. — Иди, становись в колонну с пленными, — приказали ему потом.

Кузнец открыл глаза. И, уходя, Митря почувствовал, как на сердце его потеплело.

Глава тринадцатая Митря смотрит, вникает и учится

«Я опорожнил мешки от глупости и добыл крупицу разума».

Так хотел бы начать Кокор письмо к той, что была далеко, в Малу Сурпат, у самых Дроф.

«То, что я думал о стране, где нахожусь, и о людях, которые в ней живут, все хранилось в мешках. Теперь я увидел правду, уверился, что труженики, такие же, как и мы, живут без помещиков. Были и здесь хозяева вроде Трехносого, но народная революция смела их. Не бойся этих слов, потому что на деле, а не на словах будет это и у нас. И бедняки из Малу Сурпат, такие же, как мы с тобой, займут запретную землю. Я хочу увидеть, как дед Тригля обретет безбедную старость, а его Кица отдохнет хоть часок».

Митря не мог послать это письмо, потому что был в плену в одном из лагерей и еще не имелось разрешенья на письма, как сказал ему кто-то из товарищей, старых военнопленных, которые знали больше его и даже говорили по-русски. Нужно и ему выучиться, и как можно скорей!

Кроме того, что еще не была дозволена переписка, дела на родине и в Малу Сурпат шли еще по-старому, ведь война не кончилась. Советские войска мощно пробивались вперед и громили немцев, но еще не вырвали родину из немецких лап.

И еще одно — ведь всего-то не уместишь на почтовой открытке величиной с ладонь.

«Перво-наперво, Настасия, знай, что с тех пор, как я здесь, я понял, что люблю тебя».

Впрочем, она знает это с той поры, когда кукушка куковала им про весну среди цветущей акации.

Многое с тех пор произошло!

«Подошел ко мне какой-то русский, Настасия, и приказал предоставить ему заботу о Флоре, который лежал у меня на руках с перебитой ногой, а самому становиться в ряд с другими пленными.

Седой такой, брови белесые, глаза голубые, как бусинки. Он хлопнул меня по спине и улыбнулся, отдавая приказанье.

Когда мы шли, я сказал ему, что я румын.

— Да. Хорошо! — ответил он по-русски.

Он меня понял.

Я пошел и присоединился к нашим. Немцы отдельно, наши отдельно. Только потом я опомнился, как же разыскать того седого солдата, который позаботился о моем друге Флоре. Но возвратиться назад я уже не мог, а из наших его никто не приметил. Кто он, как его зовут… Советские не понимали, о чем я беспокоюсь. Потом смеялись, когда толмач объяснил, что мне нужно.

— Не беспокойся, приятеля твоего отвезли в госпиталь. Поправится.

— А я хочу знать, кто этот седой санитар, который поднял его.

— Зачем тебе знать, может, больше его никогда и не увидишь! Это наш «товарищ».

За первые шесть месяцев в лагере Митря Кокор подружился с двумя советскими солдатами, один был Василий Пиструга из Могилева, другой — Митя Караганов из Костромы.


М. Садовяну

«Митря Кокор»

От Пиструги, бойкого парня, невысокого и смуглого, Митря довольно легко научился по-русски. В это же самое время стал обучать его агрономии Митя Караганов. Это был большой, спокойный и серьезный мужчина, хотя лет ему было столько же, сколько и Кокору. Он все рассказывал Митре, как живут крестьяне в колхозе у него дома. Говорил он размеренно, пристально глядя на своего подопечного.

До поздней осени, пока держалась хорошая погода, военнопленные помогали укреплять дубовыми сваями земляную плотину, которая сдерживала воду небольшой речушки. Речушка превратилась теперь в озеро, и вода с тихим журчанием процеживалась сквозь водосброс, хорошо укрепленный цепями и запорами. Долина поднималась волнистыми террасами, усаженными плодовыми деревьями. В начале долины находилось село. Бревенчатые избы были покрыты камышом, большие окна украшены зелеными ставнями. Митря смотрел издалека на это село, и оно ему нравилось.

Костромич Митя Караганов рассказал ему, что в этом село люди уже одиннадцать лет живут колхозом, выращивают плоды и овощи. Воду, нужную для садов, качают из озера. А по другой стороне, у плотины, вода, устремляясь на лоток, вращает турбину. Мельница работает без передышки и мелет споро. Турбина дает электричество и для освещения, и для маленькой мастерской сельскохозяйственных орудий. Кроме того, колхозные столяры изготовляют в большом количестве оконные рамы, столы и стулья.

Грабли и вилы, объяснял ему Караганов, отправляют в горы, где люди занимаются сенокосом: у них там есть молочнотоварные фермы, маслозавод и сыроварня. А оконные коробки и рамы, столы и стулья везут прямо в пустыни Казахстана, туда, за Каспий, к Аральскому морю, где начали строиться дома и села. В тех местах кочевники тысячелетиями жили только в кибитках, не жили, а, скорее, страдали от голода и жажды, гоняя стада с места на место по пастбищам. Часто они добывали себе пропитанье набегами. Было там лишь два-три жалких селенья с саманными домами, где жили их ханы, собиравшие дань с кочевников. «Хозяин — бедняк, пастух — бедняк», — говорили они. И вот спустя тысячи лет большевики научили кочевников проводить воду по оросительным каналам в пустыню, а кочевники-пастухи стали заниматься сельским хозяйством. Столица их республики теперь цветущий сад. По обеим сторонам улиц текут арыки, питающие ряды плодовых деревьев. В новых селах есть школы, есть врачи и другие специалисты. Изменилась жизнь в Казахстане.

Вот какие рассказы слушал Митря Кокор в долгие зимние вечера.

Как-то раз Пиструга спросил Кокора, улыбаясь:

— Ты веришь, парень, тому, что говорит Караганов?

— Верю, — отвечал Кокор. — Ведь я верил даже той лжи, которую распускали у нас, будто у русских люди мрут от голода. А как не поверить тому, что видишь своими глазами?

— Что ты видел своими глазами? — смеялся Пиструга. — Разве был ты в казахских степях? Разве был у горцев-скотоводов?

— Не был, зато вижу то, что есть здесь.

— Тебе нравятся избы с зелеными ставнями?

— Слушай, Василий, не испытывай меня. В моей стране я видел много горя и страданий. Ту нищету, что когда-то была здесь, у Аральского моря, я видел и сам испытал у нас в Хаджиу, где ханствует Кристя, прозванный Трехносым. Теперь скажи: когда была построена эта плотина и образовалось озеро?

— Не так давно, лет тринадцать — четырнадцать тому назад.

— Это видно. Видно, что и яблоневые сады молоды, в том же возрасте, что и озеро. Село это давнее, а дома новые, стоят в линию. Мельница, мастерские, электрический свет — все это, я так скажу, родилось от озера, ну а до того, как была построена плотина, разве был тут рай земной?

На такой вопрос Пиструга, по своей привычке, шумно расхохотался.

— По правде сказать, не совсем рай!

— Я понимаю, что для бедняков была здесь пустошь, товарищ Пиструга, как у нас Дрофы.

Митя Караганов сдержанно улыбнулся и церемонно сказал украинцу:

— Василий Иванович, Кокор был твоим учеником, но ты его как следует не узнал. А я понял, с кем имею дело, и поэтому все ему рассказываю.

— Извини, Дмитрий Матвеевич, — ответил Пиструга, — насколько я понимаю, ты хочешь сделать политика из этого придунайского крестьянина.

— Конечно, хочу.

— А его ты спрашивал, хочет ли он сам?

На шутку украинца Кокор ответил усмешкой, а уже потом в серьезном тоне сказал:

— Василий Иванович, с тех пор как я здесь, я понял еще и другое. Хозяева наши до сих пор ограждали нас от всяких мыслей о политике. Нас заставляли думать о будущей жизни и духовных благах на том свете и во веки веков, аминь. Сами же господа занимались своей политикой на этом свете.

Караганов пробормотал:

Загривок тигра жирным стал,
Ведь тигр один все пожирал…

— Вот именно, — продолжал Кокор. — Так что теперь мы, бедняки, тоже займемся нашей политикой на этом свете и в этой жизни. Знаю, что не нравится это господам, потому что опасно для них. Да что поделать! Когда придет время, я принесу эту опасность в Малу Сурпат.

— Тебя упрячут в тюрьму, и Тася будет плакать.

— Может, упрячут, а может, и нет, если победа будет на нашей стороне.

— На чьей это стороне? Не понимаю.

— Ты, Василий Иванович, знаешь, о чем я хочу сказать. Что произошло здесь, в России, произойдет и у меня на родине. Поднимутся рабы, и падут хозяева. Был у меня друг, он кое-чему научил меня. Да у меня и у самого есть глаза и уши. С тех пор как я здесь, я смотрю, слушаю, прикидываю, что к чему.

Оба русских пожали ему руку.

— Послушай, Василий Иванович, — сказал в заключение Караганов. — Да ведь наш крестьянин с Дуная — настоящий политик, и это меня очень радует.

«Дни за днями проходят, — вздыхал Митря Кокор, когда оставался один, — и недели бегут за неделями. Хоть бы весточку получить от кого-нибудь».

Пиструга и Караганов уехали из лагеря.

В часы отдыха Кокор часто молчал, углубившись в свои думы. В комнате, где стояла его койка, шум постепенно стихал, и перед полузакрытыми глазами Митри появлялся образ той, о которой он тосковал. «Вот видится мне эта девушка, улыбается мне, и сердце мое должно бы смягчиться, — размышлял он. — А не смягчается! Шипы ненависти раздирают его. Не могу смириться, не могу быть с ней счастливым, пока не отплачу тем, кто наполнил меня этой жгучей ненавистью и горечью».

Зима была снежная, снег лежал огромными сугробами. По ночам, при полной луне, Митря с одним или двумя товарищами выходил на озеро смотреть на выдр, как те перебегали, извиваясь, от проруби к проруби. Звездный воздух был прозрачен, как хрусталь, в нем ясно звучали шепоты, шаги, крик ночной птицы. Мороз резал словно бритвой, будто раскаленной проволокой лез в ноздри. Зима в Дрофах вспоминалась как веселая игра на ледяной горке. Здешняя зима — это огромные мерзлые пространства и бураны, которые грозят гибелью всему живому, от мелких букашек до зверя и человека. Зверь ждет теплых дней, зарывшись в свое логово под снегом. А человек противостоит зиме упрямо и сурово — это больше всего поразило Митрю.

Однажды в воскресенье, часа в три, пленные вышли из лагерной столовой и разошлись по своим баракам. Прежде чем пойти к себе, Митря остановился на минуту посмотреть на тройку лошадей, запряженную в сани. Морозный вихрь промчался по дороге, и Митря спрятал лицо от снежного облака в высокий ворот полушубка.

Он отряхивал от снега валенки и полушубок в сенях седьмого барака, самого последнего в ряду, как вдруг вошел буковинец Георге Шерпе и сказал ему, что его вызывают в канцелярию, к капитану.

Митря вздрогнул. Сердце радостно забилось в груди.

— Верно, приказ о перемещении, — предположил Шерпе.

— А других тоже звали?

— Не слыхал.

— Наверно, это тот, что в санях приехал, здоровенный, словно печка!

— Я его не видал.

— Кто знает… — покачал головой Митря с внезапной тревогой.

Он надел баранью шапку, запахнул полушубок и снова вышел. Снег ярко поблескивал при заходящем солнце. Дойдя до канцелярии, Митря заметил, что тяжело дышит. Он постоял некоторое время в «калидоре», как называлась застекленная терраса при канцелярии. Слышны были голоса. Митря узнал баритон капитана Баранты, сибиряка-инвалида. У него была деревянная нога, которой он любил щеголять. Он всегда стучал ею в двери бараков, когда делал обход. Капитан носил огромные усы, которые с важностью подкручивал, — из-за них военнопленные румыны прозвали его «Буденным».

Дежурный подкидывал дрова в огромную печь, выходившую в другую комнату. Закрыв чугунную дверцу, он выпрямился и, казалось, удивился, что вошедший стоит и молчит.

— Меня вызвал капитан, — пояснил Кокор.

— Ага! Да.

Кокор продолжал стоять на месте.

— Входи, приятель… Если сам откроешь дверь, премного меня обяжешь.

Дежурный тоже был сибиряк, приехавший вместе с капитаном Барантой с самого Енисея. У сибиряка не было руки, вместо нее — протез с крючком. Этим крючком он закрыл дверцу печки, потом крючок исчез в длинном рукаве шинели. Приветливо улыбаясь, он вторично, движеньем здоровой руки, пригласил Митрю войти.

— Пожалуйста.

Митря вошел. Конечно, ничего плохого быть не могло: виноватым он себя ни в чем не чувствовал; но и время освобождения еще не подошло. «Буденный» оживленно что-то говорил своим приятным голосом, — может быть, спрашивал о друзьях у того, кто сидел спиной к двери. «Буденный» стоял, другой сидел на деревянной табуретке, шапка и шуба были брошены рядом с ним.

Баранта стукнул протезом об пол и подмигнул, тот, другой, резко повернулся.

Митря тут же узнал его. Это был тот самый человек с белесыми бровями, что подобрал Флорю, а ему приказал становиться в колонну, тот самый, что похлопал его по спине и ласково улыбнулся среди дыма и крови его первого дня войны. Формы со знаками отличия на нем не было. Как приветствовать его, Митря не знал. Он пожал протянутую ему руку.

— Думитру Кокор? — спросил белобровый с той, знакомой улыбкой.

— Так точно.

— Я привез тебе весточку от твоего приятеля Кости Флори.

Он произнес: «Костафлоры».

Для Митри этот голос прозвучал словно музыка. Улыбка белобрового смягчила давнюю и неизбывную горечь, накопившуюся у него на душе.

— Ну как он, жив-здоров, все в порядке?

— Жив-здоров! В порядке.

Митря, растроганный, заморгал глазами:

— Я все время хотел узнать ваше имя, мы расстались так поспешно…

— Возможно, — улыбнулся белобровый, — я даже и не помню.

Капитан Баранта тоже радовался встрече, хотя толком и не понимал, о чем идет речь.

— Это наш доктор, — отрекомендовал он, — товарищ Остап Березов.

— Я только фельдшер, а не доктор, — заметил, улыбаясь, Остап.

— Ну, ты знаменитый врач, ведь ты мне ногу оперировал, как и многим другим, всех и не перечислить… Вот эту ногу, которой я отбиваю свои приказания.

Он трижды ударил ногой об пол и посмотрел вокруг, расправляя усы.

Фельдшер Березов показал Митре на ногу Баранты:

— Видишь, Кокор, эту ногу? Неплохая обувь, даже бравая сибирская выправка не пострадала. И служит хорошо. Так вот, Кокор, такая же деревянная нога со стальными пружинами и у твоего друга Костафлоры. Давно меня просил Костафлора поинтересоваться, где ты находишься, разыскать тебя и привезти от тебя весточку. Когда я подобрал его, он говорил, что ты держал его на руках. Вижу и в твоих глазах такую же радость, как у него, когда он о тебе говорит. Я сразу все понял, сразу догадался, что Костафлора наш товарищ, коммунист. Я старался разузнать, где ты находишься. Но нужно было выбрать время, чтобы завернуть на денек в эти места. Только сейчас мне выдался случай. Я выкроил два денька, чтобы добраться сюда, да два дня я кладу на обратный путь. Могу сегодня побыть здесь, чтобы порассказать о твоем друге, да и тебя порасспросить. Я скажу ему, что мы с тобой без переводчика беседовали. Он будет очень рад этому.

Капитан Баранта трижды стукнул деревянной ногой об пол.

— Разрешите и мне вставить слово. Я пойду похлопочу насчет самовара и всего прочего. А вы выкладывайте вести и новости, пока я не вернусь. Потом послушаем сводку. Кокор любит добрые вести.

— Хорошо! — одобрил фельдшер. — Это как раз по нраву Костафлоре, дружище Кокор, — продолжал белобровый, после того как они остались одни. — Что ты здоров телом, это я заметил, но на сердце у тебя щемит, вижу по глазам.

Митря вздохнул и потупил голову. Воспоминания переполняли его.

— Не унывай, Кокор, и жди, как тебе наказывает Костафлора. Он советует тебе перевестись отсюда, поехать туда, к нему, чтобы закончить ученье. Баранта тобой доволен. Об этом мы говорили, когда ты вошел. В твоих интересах поехать туда, куда тебя зовут. Подожди здесь до весны, а весной тебе придет приказ. Мы тебе поможем посмотреть и познакомиться со всем, что есть хорошего в нашем, социалистическом мире.

Митря кивнул головой в знак согласия, и в сердце у него затеплилась надежда.

Деревянная нога капитана трижды стукнула в дверь. Сибиряк, тот, что находился в «калидоре», внес самовар. После него вошел другой русский со стаканами на подносе.

Митря улыбнулся белобровому:

— Три стакана могу выпить, а четвертый — нет, лопну. Хочу дожить до весны, доктор Березов!

Глава четырнадцатая Митря страдает от нетерпения

В конце мая Митря Кокор встретился со своим другом Флорей в лагере для военнопленных, расположенном недалеко от Москвы, в нескольких часах езды на поезде. Румын там было мало, больше итальянцев и словаков. Место было похоже скорее на школу, чем на лагерь. Дома, где жили пленные, были расположены в парке, за чертой города.

Была пора весеннего цветенья. Распускалась сирень, и в березовой роще начинали свою еще робкую песню соловьи. Все напоминало румынскую весну, только пришедшую с некоторым запозданием. Сиянье солнца было похоже на золотую пыль, и местные жители весело приветствовали друг друга, проходя по окраинной улице на работу.

— Военная страда! — заметил кузнец. — Ну, скоро уж она кончится.

— Этот соловей поет словно у нас дома, — прошептал Митря, и глаза его подернулись давней печалью.

Флоря рассмеялся.

— Ты даже не слышишь, что тебе говорят. Что с тобой? — Он взял его за правую руку и пристально посмотрел на него. — Совсем больным кажешься, похудел. Сядем на эту скамейку, на солнышке, поговорим немного. У нас часа два свободных.

Митря покорно опустился на скамью. Тут он посмотрел на протез Флори и вздрогнул.

Флоря заметил это и смущенно улыбнулся, стукнув деревянной ногой об землю.

— Наш «Буденный» стучит три раза, — сказал Митря, стараясь казаться веселым. — Так мы звали Баранту, капитана лагеря, за его усы.

— Спасибо Березову, — тихо пробормотал Флоря.

После долгой разлуки встреча была натянутой.

Некоторое время они молчали. Митря смотрел вокруг, на домик под красной черепицей, на цветущие рядом ирисы и нарциссы — фиолетовые ирисы, белые нарциссы.

— Ты давно здесь?

— Нет, только с весны. Я здесь отдыхаю. Ты тоскуешь по нашей весне?

Митря отрицательно покачал головой:

— Тоскую, да не по ней. Я понимаю, что время не подгонишь.

— Так о чем же? Все твоя старая забота?

Митря подтвердил кивком головы.

— Я тебе расскажу один случай, и ты лучше поймешь меня. Так вот, как мы условились с доктором Березовым, встретился я с ним в одном месте (я записал, как оно называется, в книжку); там мы сели на пароход и поплыли по московскому каналу.

— Здорово! Тебе было что посмотреть!

— И правда, повидал я много, и все мне понравилось. Я и говорю: раньше здесь ничего не было, и все, что видишь, — это дело человеческого разума. Там дальше, к северу, где прежде пшеница не вызревала, я увидел новую пшеницу, скороспелую, как раз годную для короткого лета тех краев. Потом я видел села да села, построенные совсем недавно вдоль болот, где воду обуздали каналами. То тут, то там — пруды и защитные лесочки от бурь. Где была пустошь болотистая, теперь ширятся поля. А в прудах полно рыбы. Снова повторяю: много красивого в природе, но горы, озера, моря и леса пспокон веков были красивы, а то, что человек создал умом своим и руками из пустыни, из болота, из ничего — то кажется мне лучше всего. Мир становится просторнее, бедняки страдают все меньше; земля все тучнеет и расцветает, не то что раньше. Правда, и в других странах напридумывали много такого, чего не было вчера, но лишь на муки и на погибель народу.

— Это, Митря, тебе Березов объяснял?

— И он мне объяснял, но еще больше меня научило свое же горе.

— А чего тебе так горевать, не понимаю. Скорее радоваться надо.

— Я-то горюю потому, что все об одном думаю: и у нас в Дрофах люди могли бы жить немножко получше, полегче, да только пустошь пустошью и остается… Так вот, как я тебе и говорил, везет меня Березов и объясняет все, совсем как агроном какой-нибудь…

— Эх, Митря, хороший человек Березов…

— Хороший, дельный человек. Всякий раз, как мы встречаемся, он хлопает меня по плечу, и это мне нравится. Повез меня Березов в огороднический колхоз, братец Флоря, от Москвы два-три перегона. Называется этот колхоз «Память Ильича». Видел я и другие такие коллективные хозяйства, посмотрел и этот. Рассада помидорная, перечная, огуречная под стеклом на больших грядах. Опять думаю: «Хорошее дело». Вижу клуб, где собираются огородники и огородницы, читают газеты, слушают радио, о политике толкуют. Тут я думаю: «А это еще лучше! Так бы и у нас на родине вывести земляков из темноты!» И вот прихожу в сад, а там два-три домика полны ребятишек. Несколько грудных, а больше лет так двух-трех, остальные постарше. Игрушек в комнате — куча, а в спальнях у малышей кровати чисто застелены. Только-только отобедали, и теперь три или четыре няньки укладывали их в постель. Наигрались они вволю, наелись досыта, а теперь малышам спать надо. Матери работают, и никакой им мороки. Опять думаю: «А у нас в Малу Сурпат — одно горе! Какие уж там игрушки, какая еда, какой сон!» Когда-то одного из моих братишек, который был бы теперь моим «старшим», свиньи разорвали: был ему годок от роду, лежал он в тени в корытце, а мать недалеко по делам отлучилась. Годовалого того братишку тоже Митрей звали, в его память и меня Митрей нарекли. И я бы мог лежать в том корытце. Эх, друг ты мой, как увидел я этот дом для деревенских ребятишек, так меня и взяло за сердце, отошел я в сторону, не могу слез сдержать. Коровы, козы, птица выделены в отдельное хозяйство, для прокорма этих детей, а также и тех, кто уж не может работать, — старух и стариков. Все хорошо, все, что я видел, мне понравилось, но детей этих не могу я забыть. Так и мерещится мне брат мой Митря, который мог бы куда лучше меня быть, а вот нет его, погиб, словно какая букашка.

Кузнец молча выслушал весь рассказ. Потом спросил:

— Так ты об этом горюешь?

— И об этом и о другом.

— Эх, Митря, друг, сам ты себя изводишь.

— Может, и так. Березов говорил, будто бы есть у меня признаки желтухи.

— Да, ты немножко свихнулся с тех пор, как все здесь повидал. Знай, Митря, дружище, недалеко время, когда и у нас наведет порядок партия. Скоро войне конец. Разобьют советские люди немцев; может, и я поеду и вроде твоего сибиряка трижды стукну своей деревянной ногой о берлинскую мостовую. Свергнем хозяев, разделим землю между мужиками, прогоним эксплуататоров-предпринимателей, государство возьмет заводы в свои руки, и мы изготовим вам, пахарям, машины, разные орудия. Будем руководиться наукой и всеми новыми открытиями и создадим у себя тоже новое государство, такое, как здесь.

Митря вздохнул:

— Но когда же это будет?

— Эй, Митря, дружище, мне кажется, болезнь твоя называется нетерпеньем.

— Правда твоя, Флоря, сижу как на угольях. Боюсь, как бы не помереть раньше.

Кузнец хлопнул его по плечу:

— Мы еще поживем, все застанем. Ты видел в Москве Красную площадь?

— Видел.

— Ну, тогда знай — там будет самый большой парад после победы. А в Мавзолее Владимира Ильича был?

— И там был. Владимир Ильич словно живой лежит. И Кремль я видел, над ним красные звезды горят…

— Запасись, Митря, терпением, — перебил его кузнец. — Научись и ты быть спокойным, как эта земля, которой конца не видно, и учись тому, чего еще не знаешь, ради тех времен, которых ждешь.

— Ты прав, — вздохнул Митря, — буду учиться.

— Видишь ли, Митря, — продолжал кузнец после некоторого размышления, — я думал подождать с тем, что хотел тебе предложить. Однако вижу, время уже настало.

— А что предложить?

— Близится, Митря, и для нашей несчастной родины час освобождения. Демократия тогда возьмет власть. Все, что будет делаться и перестраиваться, нужно будет защищать, значит, нужна и новая народная армия.

— Я слышал о дивизии имени Тудора Владимиреску, — так и вскочил Митря. — Ты помоги, брат, устроить меня туда!

— Потерпи, Митря, потерпи, парень, — увещевал его кузнец.

Глава пятнадцатая Мельник Гицэ нуждается в советах барина

В Малу Сурпат у Гицэ Лунгу мельница молола жерновами, а крестьяне языками. Здесь сошлись разные люди не только из Малу Сурпат. Одни с мешками в телегах, другие с котомками за плечами. Эти последние, бедняки и вдовы, мало зерна принесли молоть, мало и слов осмеливались вставить в разговор. У кого же на телегах были мешки, брали иногда в оборот и самого мельника. Судачили, чтоб скоротать время и, может, кое-что о своих разузнать. Старались хоть что-нибудь вытянуть из Гицэ Лунгу, который нет-нет да бывал иногда в поместье Хаджиу. У господина Кристи было радио, а по радио болтали и такое и сякое про чертову политику. В Хаджиу было известно, что война у немцев идет хорошо и политика тоже.

Уж так хорошо — чтобы так было всегда и тем, кто в Берлине, и этим нашим, бухарестским, которые потянулись за ублюдком с усами, словно у майского жука. Видно только, гонят их русские назад и лупят так, что лишь искры летят. Господин Кристя будто бы говорит, что немцы-де сегодня отступают, чтобы еще крепче напасть завтра, что у них есть какие-то машины с ядовитым дымом.

Ну, этому пусть верит господин Кристя и те бухарестские, которые опустошили страну и против нашей воли погнали детей наших на бессмысленную гибель. Еще говорит Трехносый, будто немцы выдумали какие-то машины, что испускают лучи смерти. Кое-что и получше надумали: собирать здесь все, что у людей припасено из еды и питья, и увозить на поезде к себе. И одежу, и обстановку, и железо с крыш погрузили в Молдове в вагоны и утащили в Германию.

В ту пятницу, когда посудачили уже обо всем, Стойка Чернец, прозванный Рыжебородым (у него только-только начала седеть борода), обратился к мельнику:

— Эй, Гицэ, а что поделывает твой братишка Митря?

— Да я откуда знаю? Я от него никаких известий не получал.

— Я слыхал, Гицэ, будто пропал он там в степях.

— Все может быть. Не я его посылал.

Чернец засмеялся.

— Хочешь сказать, что он сам отправился, ради собственного удовольствия?

— И этого тоже не говорю. Если выпала ему судьба погибнуть, отслужим панихиду, как положено. Говорят, москали загнали немцев и наших в ледяную пустыню и держали там, чтобы все померли от голода и холода. А пробовали наши выбраться, так москали били по ним из пушек и не пускали. Говорят, там и погиб мой бедный брат. Съели его волки, только ноги одни оставили, потому были они в сапогах.

Разговор шел под навесом в самую полуденную жару. Все столпились в кучу и слушали. Волы жевали в упряжках; мельница глухо тарахтела.

— Что же теперь тебе делать, Гицэ Лунгу? — притворился опечаленным этот чертов Стойка Чернец. — Ведь тебе остался надел бедного Митри.

— Какой там надел? Клочок земли. Ничего он не стоит.

— Нет, стоит, — поддел его Чернец. — Вот ты-то не пошел на войну, а меньшой брат пошел и землей тебя наделил.

— Перво-наперво, — уклончиво ответил Гицэ, — перво-наперво, эта Митрина земля в залоге у барина.

— Как же так? Ты заложил, что ли?

— Так вышло, что барин удержал землю за долги Митри.

Чернец зло рассмеялся:

— Добрую сделку совершил бедный парень. Гнул спину столько лет без жалованья, без одежи и задолжал еще Кристе родительское наследство.

— Жалованье он получал.

— Да! Знаем мы. Его и кормили? Тоже знаем.

— Землю я выкупил, — поспешил добавить Гицэ.

— Это хорошо. Хоть что-то будет у парня, когда он вернется.

— Как же вернется, коли он погиб?

— Ну, это бабушка надвое сказала, Гицэ. Ведь говорили так и про других, а потом оказывалось, что они живы.

Стойка Чернец поднял свои колючие глаза, но тут же выражение его лица смягчилось, как только он увидел рядом Настасию. Девушка загорела и похудела, но по-прежнему носила в волосах цветок. В ее карих глазах не было ни слезинки. Она твердо смотрела на собравшихся, подняв свою головку выше, чем обычно.

— Дядя Чернец, — сказала она, — пришла весточка, что Митря не погиб. Он жив-здоров, как я и ты.

— Тогда уже скорее — как ты. Ну, очень рад.

Мельник левой рукой почесал за ухом, а правой нащупывал стул, чтобы опереться.

— Хорошо, коли так, — пробурчал он себе под нос словно не своим голосом. — Откуда ты узнала, а? Писал он тебе, что ли? Ведь он теперь великий грамотей, — ухмыльнулся Гицэ. — Я и этому радуюсь.

— Да уж видно, как ты радуешься, Гицэ Лунгу, — подпустил шпильку Чернец.

— Так и запомни, что я радуюсь, — проговорил Гицэ. — Значит, он писал тебе?

— Не писал он мне, — ответила Настасия, не глядя на него.

Тогда вышла вперед чернобровая, раскрасневшаяся от солнца Уца Аниняска.

— Иди-ка ты, дорогая, домой! — подтолкнула она ее. — Дай я ему сама скажу.

Настасия ушла. Мельник мрачно смотрел ей вслед, стиснув зубы.

— Ну? — обратился он к Уце. — Чего молчишь? Говори.

— И скажу, — засмеялась Уца, показывая все свои зубы. — Только ты не смотри на меня так нежно, а то пропала моя головушка. Этой ночью как снег на голову свалился Динкэ Ипэтеску. Погодите, не волнуйтесь…

Под навесом зашевелились.

— Погодите, не волнуйтесь. Наши мужики еще не возвращаются. Но ждать их уже недолго. Динкэ Ипэтеску случай вышел. Большое сраженье было целых две недели. Москали прорвали фронт в одном месте, Уманью зовется, и погнали немцев. Они так побежали, что и не догонишь: вся Молдова полна зайцев. Немцы только приостановятся, чтобы нагрузить вагоны продуктами, и айда дальше от страху вовсю улепетывать. Среди этих беглецов были и наши — и Динкэ самый первый угодил домой. Пришел и ушел, даже начальство не пронюхало. Уж рада была Динкина Порумбица. Ведь не прожили и трех дней после свадьбы, как ушел молодой муж сложить свои косточки неведомо где. А вдруг явился. Назавтра в обед приходит Порумбица ко мне — ведь я ей тоже крестная — и все мне рассказывает. Кто погиб, кто жив остался. Жив Иримия Робу с хутора, и Санду Кэлугэру из Поарта Сатулуй, и Николае Григорицэ, полевой сторож, и другие, всех она мне перечислила, как говорил ей Динкэ. Жив, говорит, и Митря Кокор, в плену он у москалей. Я тут же позвала свою другую крестницу и передала ей добрые вести, чтобы она пошла и вам сказала. Не погиб Митря. Он, слыхать, теперь уже унтер-офицер.

— Как? Ну, тогда это не он, — пробормотал мельник. — Голодранец в унтер-офицеры вышел, ну кто видал этакое?

— А ты поверь, красавец. Динкэ знает, что говорит. Нету на свете и на русской земле другого такого Митри Кокора, на которого все радовались бы, даже Дидина. Мне всегда такие парни по нраву были, он один только и остался. Что же ты, Гицэ, и не улыбнешься?

— Улыбаюсь, — пробурчал мельник, спохватившись, — и радуюсь, ведь Митря мне брат родной.

Мельница остановилась. Мужчины и женщины разошлись. Нагружали мешки на телеги, взваливали котомки на плечи, собирались в дорогу.

Мельник, задумавшись и что-то бормоча, стоял под навесом; он покачивал головой, считал на пальцах и смотрел пристально вдаль воспаленными, красными глазами.

— Хм-хм! — сухо покашливал он. — Кто это? Куда идешь?

Это был механик, бородатый седой немец с красным носом.

Он еле волочил ноги по двору и обмахивался соломенной шляпой. На нем был широченный парусиновый костюм, весь в масляных пятнах. Когда-то он жил в именье Трехносого. Потом перешел на мельницу, но не поладил с Гицэ Лунгу, как не ладил и с барином.

— Недоносок ты, немчура… — пробурчал Лунгу. — Эй, Франц, я тебя спрашиваю, куда ты идешь?

— Немножко иду в корчма… — ответил Франц, продолжая обмахиваться шляпой. — Я не Франц, я — герр Франц.

— Брось, не гордись, что ты какой-то там герр. Слышал небось, как русские лупят немцев.

— Это не мой дела. Я прошу называть меня герр Франц.

— Хорошо, хорошо. Ты отпирал ящик со вторым гарнцевым сбором?

— Нет. Открою, когда будем вместе. Я повесил от себя замок с секрет. Я не доверяй, когда пошел в корчма, что ты не взял больше, чем я.

— Вот чертово отродье, — недовольно пробурчал Гицэ. — И с этим морока. Куда ни повернись — везде жулики. Я вкладываю капитал, машины, запасные части, а у него одни лохмотья. Кроме жалованья, я ему еще и из второго сбора выделяю. Правда, он все это дело и оборудовал, все умеет делать, дьявол, да ведь за мой счет. Смеется, когда говорю, что делить второй сбор пополам неправильно. Говорит, в воровстве такой закон — все пополам! Хотя бы он копил деньги, а то все уходит у него сквозь пальцы… Надо у себя здесь завести корчму. Зачем его будут обирать другие, когда я сам могу это делать? Ишь ты, повесил свой замок с секретом!

— О чем это ты?

Это была жена его Станка.

— Про немца говорю, черт бы его побрал! Навесил замок с секретом на второй гарнцевый сбор.

— Так тебе, Гицэ, и надо, раз водишься ты со всякими прощелыгами. Пойди-ка, прошу тебя, полюбуйся еще на другое; за этим я и вышла тебя позвать. Послушай-ка мою проклятую сестрицу, как она мне все время перечит. Я ей говорю, что парень погиб, а она смеется.

Гицэ надул губы, сложив их пятачком. Даже позеленел от злости.

— Что же делать? — заскрежетал он гнилыми зубами. — Я говорил с батюшкой Нае. Не смеет он дать добрый совет бедной сиротинке. Требует сунуть ему в лапы пять сотенных за молитвы да поклоны пречистой. Когда он прочитает, мол, известные ему молитвы, тогда заскучает девчонка о монастыре. Как будто бы я баба, чтобы так меня обдуривать.

— Гицэ, Гицэ, — запричитала жена, перекрестившись при этом, — наши дочки только помянули Настасии о земных поклонах в Цигэнешть, а она так и набросилась на них и по губам нашлепала.

Мельник хлопнул себя по лбу и вытаращил глаза на Станку.

— Черт… ну, пойду расправлюсь с ней.

Жена остановила его:

— Ради Христа, не ходи, Гицэ, не бей ее, Гицэ! Она ведь сумасшедшая, выскочит в окошко и побежит вопить по селу, что хотели мы ее убить, чтобы забрать ее приданое.

Станка уговаривала его, пока он не утихомирился.

— Тогда чего ты от меня хочешь? — запыхтел мельник.

— Уж лучше добром, лучше лаской, Гицэ.

— Ого-го! — скривился Гицэ. — Пойду-ка улыбнусь ей, словно барыне.

— Погоди, Гицэ, не теряй головы, Гицэ. Примочи немножко глаза холодной водой. Постой немного тут да иди обедать! Только не задерживайся, чтобы щи не простыли.

Гицэ Лунгу направился к своей берлоге в пристройке возле мельницы.

— Я успокоюсь, ты не бойся. Выпью стопку и успокоюсь. Только знай, жена, мой меньшой брат не пропал. Аниняска известье принесла.

— Господи боже ты мой, — запричитала женщина, схватившись за голову.

— Замолчи, теперь уж я тебе приказываю успокоиться. Все-таки… может, известие и неправильное… Может, только говорят… Да смилостивится господь бог над нами и над покоем нашим!

Станка захныкала у него за спиной на пороге каморки:

— Налей и мне, Гидэ. Под ложечкой сосет, тошнит от всех этих напастей.

— Убирайся отсюда, — повернулся мельник, надувшись. — Жена такой особы, как я… Не подходяще. Уж лучше я выпью две стопки. Ну, ладно, иди, на и тебе одну, — смягчился он, видя ее слезы. — Знаешь что, Станка? — продолжал мельник, просветлев после второго стаканчика. — Принеси-ка мне щи сюда. Не хочу я смотреть на нее, как она кочевряжится. Убить ее хочется, глотку перегрызть; сам не знаю, что мне в голову лезет! Ну, иди. Отсюда можно и за немцем последить: посмотрю, уж не подобрал ли он ключ к моему замку. Такой и ограбит и по миру пустит. Его бес пьянства подстрекает… Думается, никогда люди не были такими подлыми, как теперь. Сестра родная продает, потому подошло ей время замуж выскочить. Вырастишь родного братца, а потом он возвращается да еще чего-то требует. Скажи ты мне, что это за война, если ты пошел воевать и приходишь домой, как с ярмарки? Я спрошу Кристю: богатый знает больше бедняка; потому он и богат, что умен. Барину больше известно.

Несмотря на все тревоги этого дня, Лунгу не забыл о своем намерении повидать барина. Через несколько дней он появился в Хаджиу и попросил разрешения повидать «моего барина».

Его барин, как обычно, находился на вышке, с подзорной трубой и ружьем. Он стал еще толще и угрюмей.

Гицэ Лунгу осторожно положил шляпу на стул и смиренно поклонился.

— Что с тобой, Гицэ? Ты, я вижу, купил новую шляпу.

— Что ж, — захихикал Гицэ, — лысому нужна скуфейка. Только страсть какая дорогая, барин.

— Такая и полагается тебе, Гицэ, денег у тебя хватит. Ну что, Гицэ, — верно, пришел спросить, как идет война?..

— Затем и пришел, барин. Других дел промеж нас нет, все кончили.

Трехносый пристально посмотрел на него, покачивая головой.

— Плохи дела, Гицэ. Если не воспрянет немец и не придумает чего-нибудь, чтобы растерзать, разметать, забросить русских к самым звездам, тогда худо будет.

— Почему, барин? — забормотал перетрусивший мельник.

— Эх, Гицэ, ты до сих пор, видно, не понял, что главная для нас опасность — большевики.

— Почему, барин? Они там, а мы здесь.

— Дурак ты, Гицэ, если так думаешь! Ведь раз они идут за немцем по пятам, то завтра мы их увидим здесь, у себя. Тогда и у нас в стране поднимется голытьба и нищие, как это было у них. Боюсь революции, Гицэ, вот оно что!

— Может, еще не так страшно, барин, — испуганно пробормотал Гицэ. — Я вижу, наши люди рады были бы миру. Никакого восстания им больше не нужно, им бы, несчастным, только дни свои дотянуть.

— Разве ты не донимаешь, Гицэ, что их другие подстрекают? У большевиков ведь революция — это профессия. Если мы не возьмем дела в свои руки и не затянем подпруги, плохо может получиться.

— А вы затяните, — согласился Гицэ Лунгу.

— На то есть правительство. У правительства сила, правительство должно быть настороже.

— А вы, барин, говорите, что идут на нас эти…

— Говорю, идут. Мы просим мира: повинную голову меч не сечет.

— Это так, — снова согласился мельник.

— Так-то оно так, да как сделать? Нужна сноровка, нужны люди с головой, чтобы вести переговоры.

— Найдутся и такие, — отозвался Гицэ. — Пусть нас оставят с миром, не мешаются в наши дела.

— Вот именно! — выпучив глаза, подтвердил Трехносый.

— Пусть и меня оставят в покое, — продолжал Гицэ, — у меня своих забот полон рот. Вот за этим я и пришел: попросить совета у сведущего человека. Девчонка, женина сестра, устраивает мне оппозицию.

Господин Кристя засмеялся:

— Это та, которую ты хотел постричь в монашки, чтоб тебе земля осталась?

— Не затем, барин… — оправдывался мельник, несколько пристыженный.

— Нет, затем. Да это и правильно, ведь кому, как не тебе, знать, что делать с ее землей.

Мельник молча проглотил слюну, уставив на помещика свои больные глаза.

— Слыхать и про брата моего Митрю, греховодника, что возвращается он.

— А ведь болтали, что он погиб.

— Не погиб. Это так только говорили. А теперь оттуда весточка пришла.

Мельник был весь внимание, ожидая совета от человека, который был поумнее его, «потому что сумел накопить больше».

— В конце концов, если он и придет, что тревожиться? Такой, как он, будет рад, что хоть шкуру сохранил; будет рад и куску хлеба от нас. Разве я не здесь? Разве у нас нет властей? Нет жандармов? Он в наших руках.

— Они с войны приходят отчаянные, барин.

— Знаю, об этом я тебе с самого начала говорил…

Что он говорил с самого начала? Говорил что-то о переговорах и ловких людях. Гицэ Лунгу ничего толком не понял и смущенно улыбался.

— Я, барин, боюсь, как бы не вернулся он калекой. Засядет у нас на печи, а ты корми его. Уж лучше бы убили, чем этак.

— Послушай, Гицэ, ждал ты до сих пор, подожди еще немножко, — посоветовал помещик, которому стал надоедать этот разговор. — Разберешься, а там и примешь меры, смотря по обстоятельствам.

Гицэ Лунгу почесал за ухом, уставившись в угол, куда смотрел и помещик. Что может там храниться? Деньги? Деньги в банке в Бухаресте. Дурак он, что ли, чтобы держать их в Хаджиу? Только мельники, которым ума не хватает, держат пачки банкнот в Малу Сурпат. Но и мельники уж не такие простаки, как о них думают. Где эти пачки спрятаны, сам черт не найдет.

— Понял?

— Понял, — вздохнул мельник. — Позвольте мне еще как-нибудь зайти…

— Заходи, — пригласил боярин Кристя.

Его «заходи» прозвучало менее равнодушно, чем в другие разы, и Гицэ обратил на это внимание.

«Значит, и у него есть во мне нужда», — подумал он, спускаясь с вышки и заботливо поправляя на голове новую шляпу.

Случилось так, что господин Кристя в тот же самый вечер послал верхового объездчика за Гицэ, чтобы тот как можно скорее пришел в именье. Были позваны и другие: староста и писарь, поп и учитель, начальник жандармского участка и разные деревенские заправилы, чтобы узнали они о добрых вестях, переданных по радио.

Гицэ задержался, пока натягивал на себя белье, снятое из-за августовской жары, пока старательно одевался, собираясь к Трехносому и раздумывая, что это за вести могут быть. Добрые ли вести? Может, что-нибудь стало известно о Митре? Только из-за этого не стал бы Кристя вызывать столько людей. А может, хочет сообщить, что немцы наконец взялись за дело по-настоящему — пустили ядовитый дым или лучи смерти.

Он бежал, гулко топоча каблуками, по тихим, молчаливым улицам села. Перед входом в Хаджиу он услышал впереди себя, среди высокой кукурузы, громкий разговор. Гицэ заторопился еще пуще и наткнулся на тех, что были вызваны в именье.

— Вы были там? Что случилось?

— Случилось, что заключили перемирие с «советами». Теперь все своими делами будем заниматься, избавимся от немцев.

В темноте мельник пытался узнать, кто это говорит.

— Это волостной старшина, — шепнул ему на ухо поп Нае.

— И мне бы сходить туда, — сказал Гицэ.

— Не ходи, — посоветовал ему начальник жандармского участка Данциш. — Господин Кристя устал, выпил немножко с нами и лег спать. Завтра встанет, чтобы принять меры.

— Какие меры?

— Меры, надлежащие при таком событии. Ведь мы должны рассказать людям, объяснить, посоветовать…

— Верно. Завтра зайду к нему.

Поп Нае толкнул его локтем и шепнул:

— Что на него смотреть? Сам на себя смотри. Русские идут.

— Ну и что, если идут? — пробормотал Гицэ.

— Ничего, только я тебе говорю, чтоб ты все обдумал. Это тебе мой совет.

Они возвращались в Малу Сурпат, разговаривая о всяческих мелочах под вечными звездами.

Не было и шести часов утра, когда боярин Кристя, серьезный и суровый, уже сидел на низеньких рессорных дрожках, сдерживая вожжами рысаков. Медленно объехал он свое именье. Все люди были на местах. Таков был его приказ: каждый при своем деле! Потом он быстро покатил в Дрофы. Там он рассердился, увидев, что с работами запоздали. Только-только запрягли волов и повели их к плугам, оставленным на бороздах.

Тригля издалека увидел Трехносого и ожидал у землянки посреди дороги, около стана. Голова его была непокрыта, и легкий утренний ветерок трепал его седые волосы. В правой руке он держал обрывок цепи.

— Что за цепь? — спросил Трехносый, резко останавливая рысаков.

— Да так, барин; просто цепь, наша…

Кристя, повысив голос, громко спросил:

— Слышали известие о мире?

— Слыхали…

— Когда? Как? — изумился помещик.

— Откуда мне знать? Пришел кто-то в полночь. В селе был. И нам сказал.

— Ну и что скажете? Рады?

— Что ж, барин. Сразу не скажешь, хорошо или плохо. Мы, бедняки, — продолжал Тригля, забросив обрывок цепи, — подождем, посмотрим, что дальше будет.

Когда боярин уехал, старуха Кица высунула из-под навеса свою совиную голову и поглядела вслед дрожкам.

— Что случилось, Тригля? — крикнула она. — Только-только погода казалась хорошей. А теперь, видать, скисла!

Глава шестнадцатая Настасия пускается в тайное путешествие

Однажды утром восьмилетняя Мица, дочка Чудосу, живая, непоседливая и быстрая, словно козочка, прибежала на мельницу спросить, «когда запустят мотор, чтобы и тятя пришел молоть», и минутку-другую подурачилась с Настасией, которая пряла, сидя на солнышке позади дома, там, где не было ветра.

Чудосу жил через плетень от Аниняски. Жена его, Мария, на что уж была бойка, а дочка Мица ее перещеголяла, как бы в подтверждение старинной румынской пословицы, что старая коза через стол перепрыгнет, а молодая козочка и через дом перемахнет.

— Брысь отсюда, Мица, — отмахнулась от нее Настасия, — оставь меня и так тошно, глаза бы мои не смотрели…

— А вот пойди к Уце Аниняске, — отвечала девочка, — тогда и повеселеешь.

И козочка пустилась прочь со всех ног: вот была здесь, вот показалась на краю села, вот юркнула в какой-то сад и исчезла.

Настасия бросила веретено, посмотрела, что делает Станка у растопленной печи, на ходу повязала красную косынку и побежала вслед за Мицей.

Она знала, что крестная Уца уже два дня как больна. Ее мучил застарелый ревматизм. Она едва передвигалась, полчаса шла из комнаты до кухни, чтобы приготовить себе что-нибудь поесть. А все больше лежала в постели под одеялом. К ней то и дело заглядывали соседки и крестницы, чтобы помочь ей.

Настасия торопливо вбежала, вся раскрасневшись, грудь ее подымалась высоко, она едва переводила дух.

— Ух, крестная Уца, бежала сломя голову. Чудосову девчонку обогнала… Что случилось?

Крестная уже сидела на краю постели. Она слышала, как прибежала девушка, как хлопнула дощатой калиткой, торопливыми шагами пересекла двор, дернула ручку наружной двери.

— Добрые вести, дитятко, — ответила она, улыбаясь.

— От Митри?

— От него. Только скажи мне, Настасия, дорогая, почему так случилось, что эта радость меня опечалила?

— Не понимаю, крестная, ты меня пугаешь.

— Не пугайся, моя ласточка. Есть письмецо, сейчас тебе отдам. Его привез Динкэ, муж Порумбицы. Его послало начальство с письмами в Бухарест. А он, как только сдал письма полковнице и капитанше, сразу же на вокзал, на поезд и приехал к жене, как и в прошлый раз, хотя бы на ночку. Он служит в полку по соседству с частью твоего Митри. Час тому назад Порумбица принесла мне письмецо. Прочитала я, кликнула с порога Чудосову Мицу, ведь она тоже моя крестница. Беги, говорю, Мица, приведи ко мне нашу Настасию единым духом. Видишь, вот письмо.

Настасия смотрела во все глаза, думая увидеть письмо величиной с Евангелие. Крестная Уца протянула же ей маленькую бумажку, сложенную вчетверо.

Девушка, дрожа, развернула ее: бумага жгла ей пальцы. В «письме» только и было написано:

«Крестная Аниняска.

Уповаю на твою милость и прошу тебя привезти Настасию немедленно в Сибиу».