загрузка...
Перескочить к меню

Записки (fb2)

- Записки (и.с. Биографии и мемуары) 2.63 Мб, 768с. (скачать fb2) - Модест Андреевич Корф

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Модест Корф Записки

Предисловие «Русской Старины»

Барон (впоследствии граф) Модест Андреевич Корф окончил курс в Царскосельском лицее, служил сначала в министерстве юстиции и в комиссии составления законов. Затем в течение пяти лет состоял при графе Сперанском во втором отделении Собственной его императорского величества канцелярии. С 1831 года управлял делами Комитета министров, с 1834 года был государственным секретарем, а в 1843 году назначен членом Государственного Совета. С 1849 по 1861 год Модест Андреевич, будучи директором Императорской публичной библиотеки, совершенно обновил и преобразовал ее, испросив увеличение средств, облегчил доступ в библиотеку и основал особый отдел иностранных книг о России (Rossica). В 1861 году барон Корф был назначен главноуправляющим вторым отделением Собственной его императорского величества канцелярии, а в 1864 году — председателем департамента законов Государственного Совета. В 1872 году он возведен в графское достоинство.

Вскоре после вступления на престол императора Александра II, и именно в декабре 1856 года, на М. А. Корфа было возложено собирание материалов для полной биографии и истории царствования императора Николая I, и с этой целью под его председательством была образована особая комиссия. Собранные комиссией материалы по повелению в Бозе почившего императора Александра III переданы в Императорское Русское Историческое общество. В числе этих материалов поступили в распоряжение правительства, для пользования ученых, переданные М. А. Корфом и им самим составленные выдержки из его записок, которые с соизволения государя императора и печатаются на страницах «Русской Старины».

I

Предисловие барона М. А. Корфа — Черты характера императора Николая I — Дело Ф. Ф. Гежелинского — Возвышение таможенных сборов — Недоразумение, случившееся в Государственном Совете — Собственноручный рескрипт императора Николая графу В. П. Кочубею


Настоящие тетради содержат в себе выборку из дневника, веденного мною с 1838 по 1852 год, и несколько заметок моих за предшедшие ему годы.

В этот период времени, протекший для меня среди лиц и дел высшего нашего управления и в приближенности к особе почивающего теперь в Бозе незабвенного монарха, каждый день приносил с собою обильную жатву для современных записок. Многое из виденного и слышанного, из прожитого и прочувствованного я тотчас клал на бумагу; но всепоглощающий водоворот жизни и службы не всегда оставлял мне довольно досуга или довольно сосредоточенности, чтобы записывать все: оттого в дневнике моем являются не один перерыв общей нити рассказа, не одна белая страница, оттого же и представляемые здесь извлечения из него имеют характер и форму лишь отрывков.

Впрочем, они не вполне передают его содержание. Для многого не наступило еще время гласности, и может быть, что даже и в том, что внесено теперь в мою выборку, я иногда слишком говорлив или слишком отважен. В полном своем составе заветные мои тетради могут, по самому их назначению, развернуться тогда только, когда уже давно не будет ни меня, ни людей моей эпохи с двигавшими их страстями. Я не хочу быть доносчиком и никогда не умел быть льстецом.

Первоначально я думал распределить мои извлечения по категориям и дать им некоторый систематический порядок. Но потом нашелся принужденным отказаться от такого плана по двум причинам: во-первых, моего материала не стало бы для наполнения всех категорий и вообще для чего-нибудь всестороннего, в особенности же за время до 1838 года, когда я записывал так мало или почти ничего не записывал; во-вторых, переливать позднейшие заметки (т. е. с 1838 года) в другую, методическую форму, значило бы отнять у них тот характер первого впечатления, ту свежесть современности, в которых, быть может, заключается все их достоинство.

Это решило меня разместить мои отрывки здесь, как и в подлиннике, в порядке хронологическом, в том самом порядке, как лился поток современной жизни. Оттого они бегут один за другим в пестрой смеси значительнейшего с маловажным, мелких приключений, анекдотов, празднеств, обыденных слов и проч., с рассказами о государственных событиях, с изображением важнейших дел эпохи и с биографиями и характеристиками ее деятелей, как я знал и понимал их. Но каждый из этих отдельных очерков сам по себе всегда образует нечто целое и часто имеет если не прямо внешнюю, то внутреннюю связь с предыдущим и последующим.

Читатель, перелистывая их, будет как бы проходить галерею, в которой развешены самые разнородные картины, изображающие то предметы внутреннего, домашнего быта, то высшие исторические сюжеты. Каждая из картин окаймлена своей особой рамкой, имеет свой колорит, иногда мрачный, иногда улыбающийся; одни из них отделаны с большей тщательностью; другие — слегка набросанные эскизы, смотря по досугу и расположению духа живописца или по степени важности самого предмета.

Если принять в соображение, из каких мутных источников часто принужден черпать историк; как трудно последующим поколениям воссоздать изглаженные временем исторические образы со всеми их индивидуальными и характеристическими чертами; наконец, как многознаменательна была та эпоха и как велика та личность, о которых здесь идет речь, — то я могу, кажется, без нескромности ласкать себя надеждой, что заметки мои, несмотря на мелочность некоторых из них, будут не совсем излишними для истории и для правильной оценки императора Николая с окружавшей его сферой, придворной и правительственной. Эти заметки написаны, как я уже сказал, не по отдаленным воспоминаниям, часто столь обманчивым, не годы спустя, а в самый день, почти в самую минуту событий их очевидцем и участником, который мог сам иногда обманываться в своем воззрении и в своих приговорах, но никого не хотел преднамеренно вводить в обман.

Как некогда было в самой действительности, так и в этих отражающих ее листах средоточием всего является наш великий Николай; его духом, его личностью все здесь проникнуто; он всему придает значение и цвет; к нему одному сбегаются все радиусы многосторонней общественной деятельности; во всякой эпизодической сцене проглядывает его величественный образ; все собранные здесь очерки нашей государственной, придворной и светской жизни, в длинной и разнообразной их цепи, от него одного заимствуют свое единство!

Да сбудется пламенное мое желание: воздать этими листами хотя малейшую лепту благоговейной благодарности тому, которому я стольким, которому я всем был обязан, тому, которому некогда история и потомство воздвигнут один из блистательнейших памятников, сужденных человеку и монарху!


Дополнением к настоящим тетрадям могут служить: 1) историческое описание первого дня царствования императора Николая I, напечатанное в 1854 году (в 25 экземплярах), под заглавием: «14 декабря 1825 года», 2) описание болезни, кончины и погребения великой княгини Александры Николаевны и 3) отдельное обширное сочинение под заглавием: «Император Николай в совещательных собраниях». Материалы первого из сих трех сочинений означены в его предисловии; оба последние извлечены также из моего дневника.


Одним из пламеннейших, весьма естественных желаний императора Николая, по вступлении его на престол, было — чтобы при коронации в Москве присутствовал и великий князь Константин Павлович; но, давая только угадывать это желание, он не решался облечь его в форму просьбы и тем менее — положительной воли. Князь Любецкий, в то время министр финансов Царства Польского, отважился сделать это за него.

— Отъезжая тогда в Варшаву, — рассказывал он мне впоследствии, — я, при прощании с государем и при выраженном им желании увидеться скорее с братом, осмелился сказать:

— Государь! Нужно, чтобы он приехал к коронации в Москву; надобно, чтобы тот, кто уступил вам корону, приехал возложить ее на вас в глазах России и Европы.

— Это вещь невозможная и невероятная.

— Она будет, государь!

— Во всяком случае, приехав в Варшаву, сходите поцеловать от меня ручки княгини Лович.

— Я понял этот намек, — продолжал князь Любецкий, — и по приезде в Варшаву обратился прямо к княгине Лович. Сильное ее влияние убедило великого князя неожиданным своим приездом в Москву обрадовать государя и успокоить Россию.

* * *

Однажды, в первый год царствования императора Николая, при откровенной беседе князь Любецкий выговорил ему множество истин относительно России и его самого. Выслушав все благосклонно, государь вдруг остановил своего собеседника вопросом:

— Да скажи, пожалуйста: откуда у тебя берется смелость высказывать мне все это прямо в глаза?

— Я вижу, государь, что кто хочет говорить вам правду, не в вас к тому находит помеху, и я действую по этому убеждению. Но власть — самая большая баловница в мире! Теперь вы милостиво позволяете мне болтать и не гневаетесь, но лет через десять, или и меньше, все переменится, и тогда, свыкнувшись с всемогуществом, с лестью и с поклонничеством, вы за то, что теперь так легко мне сходит, прикажете, может быть, меня повесить.

— Никогда, — сказал государь, — я всегда буду рад правде и позволю тебе тогда, как и теперь, если я стану говорить или делать вздор, сказать мне прямо: Николай, ты врешь.

— Года два после того, — продолжал Любецкий в своем мне об этом рассказе, — я опять приехал в Петербург и явился к государю. В этот раз он принял меня чрезвычайно холодно, и даже не в кабинете, как прежде, а в передней зале, и, оборотясь с рассеянным лицом к окошку, встретил самыми сухими расспросами о погоде, о дороге и проч. Не было и тени прежней доверчивости, и я, разумеется, сохранял с моей стороны глубочайший этикет, не позволяя себе ни малейших намеков на прежние беседы.

Вдруг через несколько минут государь обратился ко мне с громким хохотом и с протянутой рукой:

— Что, хорошо ли я сыграл свою роль избалованного могуществом и лестью? — сказал он. — Нет, я не переменился и не переменюсь никогда, и если ты в чем не согласишься со мною, то можешь по-прежнему смело сказать: Николай, ты врешь!

* * *

История управляющего делами Комитета министров Гежелинского наделала в свое время очень много шума. В публике мало было лиц, которые бы его любили: но тягость осуждения, постигшего его при важности его поста; молва о невероятных злоупотреблениях в Комитете министров, которых он был виной; тайна, с которой ведено было дело; наконец, разные преувеличенные, как всегда, слухи — все это вместе произвело род общего сотрясения, долго и после отзывавшегося в умах.

Вот очерк этого дела по подлинным актам.


Гежелинский всю свою службу, от писца до звания управляющего делами Комитета министров, прошел в канцелярии этого Комитета. Без всякого образования, до такой степени, что он не знал ничего, кроме русского языка, но с большими природными дарованиями и необыкновенной тонкостью, владея притом даром слова и искусным пером, он умел сперва, пока занимал второстепенные должности, входить в милость к своим начальникам, а потом, когда сделался управляющим, приобрести общее расположение членов Комитета, хотя очень часто шел им наперекор. В последние годы царствования императора Александра, быв уже управляющим, он пользовался особым доверием графа Аракчеева, столько же могущественного в то время по делам Комитета, как и по всем другим частям.

По удалении Аракчеева, с восшествием на престол императора Николая, от всех дел, Гежелинский имел личный доклад у государя, но только до коронации, т. е. до того времени, когда личные доклады, за очень немногими изъятиями, вообще совсем прекратились. В два первые года этого царствования дела Комитета имели самый быстрый ход. Множество его меморий, лежавших неутвержденными в кабинете императора Александра, были очищены в первые месяцы, и нельзя поистине не удивляться деятельности и трудам канцелярии Комитета в продолжение 1826 и 1827 годов.

Тут вдруг все изменилось: Гежелинский, увлеченный, как говорили, несчастной страстью к распутной замужней женщине, которая уносила у него и много времени и пропасть денег и с которой он прижил несколько детей, стал видимо пренебрегать делами, дозволять себе несрочную отсылку к государю меморий и другие упущения. Главная их причина, конечно, лежала в этой страсти: ибо если задержание некоторых дел можно приписать корыстным видам, в которых многие подозревали Гежелинского, то ничем другим нельзя объяснить остановку множества таких, где нисколько уже не мог участвовать личный интерес.

Между тем государь тотчас обратил внимание на эти упущения, и с 1828 года не проходило почти ни одной мемории, ни одной бумаги, по которой не было бы делаемо Гежелинскому собственноручных высочайших замечаний, сначала весьма умеренных, потом с явными знаками неудовольствия и наконец в самых уже сильных выражениях справедливого гнева.

В 1829 году, заметив, что по бывшему в Комитете представлению Новороссийского генерал-губернатора графа Воронцова о наградах чиновников справки брались три года, государь спросил о причинах сего, и когда Гежелинский отвечал, что представление отложено было для совокупного рассмотрения с подобными же от министерств, но не мог доказать, чтобы Комитет действительно это приказал, то государь на его докладе написал: «Из сего вы сами должны ясно видеть, что не было никакой уважительной причины откладывать три года сряду рассмотрение поступившего дела, что я вам ставлю на вид, строго подтверждая впредь отнюдь себе не позволять».

Вот некоторые из числа множества других, гораздо еще сильнейших замечаний:

1) Две мемории 30 марта и 30 июля 1829 года поднесены были в октябре. Государь написал: «Подобный беспорядок ничем не извинителен, и я вынужден вам за сие сделать строгий выговор».

2) Четыре дела лежали очень долго без движения. Гежелинский оправдывался множеством других занятий. Государь отметил на его о том записке: «Если б вы лучше знали долг ваш, то не вынуждали бы меня повторять вам столь часто мое неудовольствие. Я предостерегаю вас, что и на всякое терпение есть мера».

3) При несвоевременном поднесении мемории 24 июня 1830 года последовало замечание: «Вам не должно было задерживать мемории 24 числа, а прислать ее сей час по изготовлении; тоже и меморию 28-го числа. Я вам сие неоднократно приказывал и опять в последний раз подтверждаю».

4) На донесение, отчего не было прислано в свое время мемории 23 сентября 1830 года, государь выразил неудовольствие свое следующими словами: «Вам неоднократно приказывал я всегда уведомлять меня, при присылке в положенные дни меморий, будет ли представлена в следующий другой день мемория; но вы этого не соблюдаете; вперед не забывайте, если вы не хотите, чтоб я другими способами вам оживил память и исправность; я до ленивых не охотник: вы это должны знать».


Но убийственные эти замечания не действовали на Гежелинского; не действовали на него также ни напоминания председателя Комитета, князя (тогда еще графа) Кочубея, неоднократно официально ему выраженные, ни усиливавшиеся со дня на день в публике жалобы. Он продолжал, оставаясь при своей должности, нисколько не заботиться об исправлении своих упущений. Независимо отдел в самом Комитете, множество запросов от разных министерств, иногда до десяти раз по одному и тому же делу повторенных, лежали годами без ответов, и с каждым часом несчастный накапливал на себя более и более ответственности. В делах за 1830 год, когда все это постепенно еще усилилось, не видно и следа малейшего с его стороны стремления выпутаться из этого лабиринта. Было ли то совершенным самозабвением, плодом его страсти или крайней самонадеянностью, внушавшей ему уверенность, что он незаменим, — вот вопросы, которые остались нерешенными и на которые мог бы ответить только он сам.

Между тем мера долготерпения государя исполнилась. Мемория Комитета 12 августа 1830 года о наградах по министерству юстиции представлена была, вместо установленного двухнедельного срока, через два месяца. Она выслана была обратно уже не к самому Гежелинскому, как всегда делалось, а к князю Кочубею, с следующей собственноручной высочайшей резолюцией: «Сегодня — 14-е октября. Мемория слушана 12-го августа, а мне представлена 12-го октября. Как я неоднократно объявлял, что за подобные непростительные протяжки строго взыщу, и, несмотря на то, они опять повторяются, то предписываю г. Гежелинского посадить под арест на сенатскую гауптвахту на трое суток, с занесением в его формуляр и с опубликованием в сенатских ведомостях».

По особому ходатайству князя Кочубея вторая часть этой резолюции была отменена, но первая приведена в исполнение, и Гежелинского выдержали на гауптвахте три дня. И это однако не подействовало. Даже и после такого позорного наказания Гежелинский не подал в отставку, а напротив, не постыдился явиться снова перед министрами и перед своими подчиненными. Он ждал последнего удара гневной судьбы!


25 декабря 1830 года, в день Рождества Христова, все мы, по обыкновению, явились во дворец к выходу, и каждого приезжавшего встречал вопрос: «Слышали ли вы, Гежелинский посажен в крепость?»

Разумеется, что весть эта в одну минуту везде разнеслась по всей столице, и притом сопровождаемая множеством вымышленных рассказов. Говорили, что Гежелинский обличен в тайном участии в замыслах польских бунтовщиков (польская революция только что перед тем вспыхнула); что он продал бумаги Комитета полякам и проч. Словом, публика осуждала, по обыкновению, и произносила приговор, ничего не зная. А истинное дело было в следующем:

21 декабря государь получил безыменный, мастерски составленный донос, над которым составитель и писец, если это были два разные лица, верно долго трудились: составитель — потому, что слог не имел никакого определенного характера и мог принадлежать одинаково как государственному сановнику, так и низшему чиновнику; писец — потому что на двух с половиною листах почерк, на образец старинного, не только был совершенно однообразно выдержан, но и не представлял никакого следа особенного усилия или даже вида подделки.

Донос начинался так:

«Ваше императорское величество, принимая отеческие попечения к искоренению зла, существующего в делах по гражданской части, изволите назначать частые обревизования губерний через г.г. сенаторов. Таковые благодетельные меры если не вовсе искореняют зло по губерниям, то, по крайней мере, уменьшают оное. Напротив того — зло, существующее подле вас, государь, и в таком месте, которое имеет влияние на все государство, оставаясь многие годы безнаказанно, превосходит ныне всякое вероятие! С того времени, как поручено Гежелинскому управление делами Комитета г.г. министров, злоупотребление и беспорядки водворились в делах Комитета».

Затем очень пространно исчислялись все упущения и злоупотребления обвиняемого. Вот вкратце сущность главных статей:

1) Дела отделяются во множестве из общих журналов в особые не для скорейшего решения, а по небрежению заняться их обработкой, чаще же для задержания их из корыстных видов. Потом они лежат по нескольку лет и получают по нескольку резолюций. Докладывая их повторительно, в разные заседания, при разных членах, Гежелинский выбирает любую ему резолюцию. Дела эти не показываются им ни в каких отчетах и считаются в виде оконченных, как только раз заслушаны в Комитете.

2) Когда, по дошедшим жалобам, государь потребовал ведомость всем неоконченным делам, то Гежелинский показал в ней только те, по которым надеялся вывернуться из беды.

3) Гежелинский «обманывает» государя и другими путями. По ходатайству цесаревича Константина Павловича военный министр представил, еще в феврале 1829 года, о награждении чином при увольнении от службы 6-го класса Шаганова. Продержав это представление около полутора лет и наконец доложив Комитету только 28 июня 1830 года, Гежелинский отметил его в мемории поступившим в комитет 24 того же июня; по возвращении же мемории от государя приказал писавшему ее чиновнику подчистить это ложное число и выставить настоящее, т. е. 12-го февраля 1829 года; причем подправлен и собственноручный знак государя, сделанный под положением Комитета карандашом в означение высочайшего согласия.

Почти в каждом журнале, после уже подписания его членами, Гежелинский марает резолюцию в желательном для него смысле; после чего журнал приказывает вновь переписать, пришив к нему из прежнего только последний лист, на котором находятся подписи членов.

5) От произвольного распределения занятий одни из чиновников канцелярии Комитета обременены делом, тогда как другие, при большом жаловании, совершенно праздны. Так, чиновник, несущий с 1826 года звание хранителя архива и казначея, занят всегда или перепиской, или другим посторонним делом, а между тем архив и казначейская часть в самом жалком положении. Ордера на выдачу жалованья чиновникам Гежелинский недавно подписал вдруг за несколько лет задними числами, после чего все чиновники за то же время очистили расходные книги своими расписками.

6) Разные требования министров, накопившиеся за год, за два и даже за пять лет, лежат у Гежелинского без всякого ответа и исполнения.

7) Гежелинский, представя государю о необходимости, для успешнейшего хода дел, нанять дом, в котором он мог бы помещаться с некоторыми чиновниками, испросил на это по 15 000 руб. в год; но вместо того нанимает квартиру только для себя и своих родственников за 5000 рублей.

8) Обеспечив себя достаточным состоянием и покровительствуемый необыкновенным счастьем, Гежелинский почитает себя полным властелином всех своих беззаконных действий и, не довольствуясь нанесением зла и притеснениями всякому, имеющему надобность до Комитета, тех просителей, которые на него вопиют, уверяет, что дела их лежат у государя. Сверх того, в особенности представлениям цесаревича Константина Павловича он часто, под прикрытием всего Комитета, дает другое направление или же, задерживая их, наводит великому князю сомнение, что они оставляются государем без внимания. Кроме вышеприведенного примера о Шаганове, доказательством тому может служить другое дело — об уменьшении расходов на земские повинности по Волынской губернии, по которому государь в апреле 1829 года приказал изъявить цесаревичу искреннюю благодарность; но Гежелинский доселе (декабрь 1830 года) сего не исполнил.

9) Подобно сему и по другим делам последовавшие на положения Комитета высочайшие повеления лежат несколько лет без исполнения.

10) Мемория Комитета 10 мая 1830 года до сих пор не поднесена к подписанию членов, и дела, в то заседание выслушанные, лежат без движения, кроме некоторых, выпущенных уже после новыми числами, в особых журналах.

Доносчик заключал свою бумагу так:

«Картина толиких злоупотреблений изображает вашему величеству человека, который столь неслыханно во зло употребляет вашу доверенность! Известно, впрочем, всем, что уже гнев вашего величества постиг Гежелинского: он наказан арестом, но вместе с тем, оставаясь на своем месте, не выпускал даже и на гауптвахте из своих рук дел Комитета. Он страшился, чтобы не поручена была должность его хотя на время другому; страшился, чтобы не потребовали без него отчета в делах Комитета; ибо тогда, если и не могло быть обнаружено все прошедшее зло, прикрытое уже различными изворотами, то, по крайней мере, сделались бы известными все настоящие его злоупотребления и вместе с тем удостоверились бы ваше величество, что производство дел по Комитету не только не потерпело бы без Гежелинского, но напротив, дела приняли бы быстрый ход, сопровождаемый бескорыстием, которым место сие отличалось до вступления Гежелинского в управление делами Комитета.

Но беспримерное счастье Гежелинского, сопровождаемое покровительствами, коими он всегда умел себя окружать, оставило его на поприще прежних его злоупотреблений. Жертвуя, за свою вину, чиновниками канцелярии Комитета, дабы через то избавить себя от беды, и выпустив несколько из старых, давно выслушанных в Комитете дел, обращая всю вину на членов оного в нерешении проектов резолюций, о коих он никогда и не думал им докладывать, прочие старые дела, равно как и все задержанные высочайшие повеления, оставил Гежелинский в прежнем бездейственном положении.

Таковое преступное его противодействие высочайшей власти наводит ужасное изумление! Нельзя не заподозревать, чтобы в поступках его, столь дерзких, не сокрывалась особая цель, к которой он стремится. Долг присяги и чувство верноподданнической преданности к священной особе вашего величества побудили открыть пред вами все сие зло, ибо обязанность верноподданного есть охранять своего государя».

Комитету министров сообщено было об этом доносе только 30 декабря, т. е. уже тогда, когда все распоряжения были сделаны непосредственно самим государем. Открывая в этот день заседание Комитета, председатель его князь Кочубей изъяснил, что государь, «не жалуя безыменных доносов и не удостоивая их даже вообще и прочтения, по вскрытии 21 декабря пакета с таким доносом, усмотрев из первых строк, что дело идет о Гежелинском, и как многократно доходило до высочайшего сведения об упущениях сего чиновника, непосредственно его величеством не только замеченных, но обративших даже особенное монаршее негодование, в собственноручных его величества замечаниях ему изъявленное», то государь обратил внимание на означенный донос и вследствие того велел осмотреть на другой день бумаги в бюро Гежелинского в канцелярии Комитета, на которые донос ссылался. Осмотр этот, произведенный по высочайшему назначению, государственным секретарем Марченко и флигель-адъютантом графом Строгановым (зятем князя Кочубея)[1], открыл, что главные указания доноса были верны.

Тогда государь, призвав Гежелинского в свой кабинет, показал ему помянутые бумаги, начав с той мемории, где подчищено число, выставлен другой год и переправлен собственноручный высочайший знак. При предъявлении этой мемории Гежелинский, бросаясь на колени пред его величеством, сознался в преступном своем действии. За сим государь показал ему и другие бумаги, по которым он, опять пав на колени, также принес сознание. Рассказав все это, Кочубей продолжал, что государю угодно было велеть посадить Гежелинского в крепость, а действия его отдать на рассмотрение Комитета министров для представления его величеству о тех распоряжениях, какие, в порядке дел сего рода, сделаны быть могут для предания Гежелинского суду по законам. В заключение председатель предложил Комитету и все бумаги, в доносе означенные[2].

Журнал, состоявшийся вследствие сего в Комитете 30 декабря 1830 года, любопытен и по содержанию, и по тем мерам, которые Комитет, прикрываясь другими причинами, предлагал к облегчению участи Гежелинского, наконец, и по самому даже образу изложения. Он был весь сочинен самим князем Кочубеем.

«По прочтении и рассмотрении всех вышеупомянутых бумаг, — сказано в этом журнале, — Комитет нашел не только запущение дел, небрежением действительного статского советника Гежелинского допущенное, небрежением, которого не могли исправить ни многократно изъявленный гнев его величества, ни многократно всемилостивейше изъявленное ему снисхождение, — но и чрезмерную дерзость в неправильных представлениях его величеству и в тех мерах, кои принимал он для сокрытия вины своей, решась даже на преступное действие подчистки числа и знака, собственноручно его величеством на мемории сделанного.

По сим обнаруженным обстоятельствам Комитет, признавая Гежелинского виновным, полагает, что он может быть предан суду и подвергнуться ответу по следующим статьям: во-первых, в подчистке, сделанной в мемории 28 июня 1830, причем поврежден и переправлен самый знак, выставленный его величеством в изъявление утверждения положения Комитета; во-вторых, в невыполнении высочайшего повеления, в апреле 1829 года на мемории собственноручно его величеством данного (о благодарности великому князю Константину Павловичу) и в неправильном показании его величеству времени поступления дел в Комитет; в-третьих, в задержании исполнения по делам, Комитету представленным и по коим Комитет постановил заключения свои, так что журналы долговременно не были представляемы к подписанию членов; в-четвертых, в допущении такового же беспорядка в представлении своевременно его величеству мемории по журналам, в Комитете состоявшимся.

Изложив таковое мнение относительно тех действий действительного статского советника Гежелинского, кои могут подлежать суду, Комитет нужным находит его величеству донести: 1) что если его величеству благоугодно будет предать Гежелинского суду, то оный должен быть произведен в Правительствующем Сенате, применяясь к тому, как чиновники высших степеней в министерствах, обер-прокуроры и проч. суду в Сенат подлежат, и 2) что как обозрение действий Гежелинского государственным секретарем Марченко и флигель-адъютантом графом Строгановым не составляет следствия, законом установленного, которое необходимо для судебного производства и составления приговора, то нужно будет учредить следственную комиссию, которая бы по обвинениям, изъясненным выше, произвела дальнейшее исследование и допросы подсудимому.

При таковых заключениях своих Комитет не мог потерять из виду следующих уважений: предание Гежелинского суду, оглашая чрезвычайные упущения и самые злоупотребления его, может произвести невыгодное впечатление насчет всего хода высших правительственных дел, даже и наведет некоторое сомнение на акты, от правительства через Комитет исходившие, высочайше утвержденные и через чиновника сего, по званию его, сообщенные разным местам и лицам к исполнению, а от оных изданные через посредство Правительствующего Сената во всеобщее известие: ибо за достоверность выписок из высочайше утвержденных журналов Комитета министров ручается единственно скрепа управляющего делами. От предположения, что были иногда подлоги, могут вновь возродиться дела, положениями Комитета оконченные. Сверх того, в сем случае представляются и другие неудобства, с нашею формой суда неразлучные, как то: требование дел из Комитета в Сенат, очные ставки и проч., кои полезно для правительства отклонить. Вследствие рассуждений сих Комитет полагает представить на благоусмотрение его императорского величества, что по мнению его, удобнее было бы наказать Гежелинского как чиновника, достаточно в злоупотреблениях изобличенного, порядком мер правительственных. Впрочем, какой бы вид дело Гежелинского ни получило, во всяком случае, по мнению Комитета, должно обратить внимание и на самого доносителя. В бумаге его есть показание, что Гежелинским делаемы были и другие злоупотребления и даже что злоупотребления сии основываемы были на корыстных видах; Комитет не мог открыть оного из всего того, что было им рассмотрено и тем менее иметь способов к раскрытию, что доноситель остался неизвестным. Наконец, нельзя обойти молчанием и того, что, по-видимому, доноситель был столь близок к делам Комитета, что знал совершенно о ходе оных, а потому в непременной обязанности его было тотчас же, как заметил он злоупотребления управлявшего, довести о сем до сведения начальства».

Рассуждения Комитета не убедили государя. Вышепрописанный журнал возвратился с следующей собственноручной высочайшей резолюцией: «г. Гежелинского судить в Сенате, на законном основании, по тем делам, по коим изобличен на самом деле».

Отсюда дело разделилось на три части.

Надлежало привести в известность личность доносчика.

Надлежало, исправя упущения Гежелинского, восстановить порядок в делах Комитета.

Надлежало, наконец, судить Гежелинского.

1. Разыскание о доносчике. Первое подозрение пало на одного из старейших чиновников канцелярии Комитета министров, прежде очень близкого к Гежелинскому, но потом подвергшегося, по разным личностям, его преследованию. Воспользовавшись частыми его просьбами о перемещении его, по расстроенному здоровью, в лучший климат вице-губернатором, Гежелинский в сентябре 1830, т. е. месяца за три до доноса, представил об увольнении его из канцелярии Комитета, на что и последовало высочайшее соизволение, с тем чтобы об определении вице-губернатором он сам просил подлежащего министра. Тотчас по заключении Гежелинского в крепость этот чиновник обратился с просьбой к князю Кочубею о принятии его опять в канцелярию Комитета. По такой просьбе государь приказал предварительно потребовать от него объяснение: не им ли был написан безымянный донос, а если не им, то не знает ли он сочинителя, или, по крайней мере, не подозревает ли кого? На оба вопроса чиновник отвечал отрицательно и вследствие того снова был помещен в канцелярию Комитета.

Другое подозрение падало или, по крайней мере, должно было пасть на бывшего архивариуса и казначея Комитета — Кабанова, который прежде также был очень любим своим начальником и даже жил у него в доме, но потом, в декабре 1830 года, перед самым доносом, по докладу Гежелинского, был отставлен за нерадение к службе. В феврале 1831 года Кабанов, по представлению князя Кочубея, хотя также снова был определен к прежней должности, но о доносе никогда спрашиваем не был, по неизвестным мне причинам[3].

Прежде еще сего государь велел отобрать у всех чиновников канцелярии Комитета показание под уверением присяги их и чести: не известно ли им, кем был писан донос, или не имеют ли они на кого в том подозрения?

На это все 22 чиновника, составлявшие канцелярию Комитета, отвечали отрицательно; некоторые же присовокупили только, что подробности доноса, очевидно, изложены или объяснимы кем-либо из служивших или служащих еще в канцелярии, а о самом доносе заключить должно, что он написан или, по крайней мере, существенно переправлен лицом посторонним.

Показания сии князь Кочубей представил государю, прибавив, что единственным дальнейшим средством к продолжению разыскания было бы употребить меры высшей полиции. На это последовала собственноручная резолюция: «Оставить ныне дело сие без дальнейшего исследования».

Этим окончилась первая часть дела, без открытия доносчика, который и впоследствии никогда обнаружен не был.

2. Исправление упущений Гежелинского. По неизвестности еще настоящей степени этих упущений, представилось нужным дела прежнего времени отделить от дел, вновь поступивших в Комитет, вследствие чего для последних были командированы временно два старших чиновника из государственной канцелярии, а разбор и окончание всего остававшегося после Гежелинского возложены на состоявшего во II-м отделении Собственной его величества канцелярии статского советника барона Корфа, то есть на меня[4].

Бумаги Гежелинского, найденные в бюро и на дому у него, числом свыше 5000, не быв приготовлены к формальной сдаче, представляли совершенный хаос, так что и по точнейшем пересмотре их не было возможности отличить действительно уже оконченное и исполненное от того, что требовало еще производства. Посему надлежало обратиться к справкам с реестрами, журналами и архивом Комитета; но, по крайнему расстройству и запутанности всех частей канцелярии, по совершенному неведению чиновников о положении дел — ибо Гежелинский, сосредоточивая окончательно все в одни свои руки, не посвящал никого в свои тайны — и этого было мало. Пришлось потребовать от самих министров ведомости о делах, числившихся нерешенными за Комитетом. За всем тем, поручение это было окончено менее нежели в два месяца, и к 24 февраля 1831 года не оставалось в Комитете ни одного дела старее сего года. В общем результате оказалось:

а) Что 20 высочайших повелений, из которых два еще 1826 года, были не только не исполнены, но даже и не предъявлены еще Комитету.

б) Что четыре других высочайших повеления не были исполнены по предъявлении уже их Комитету.

в) Что недоложенных и неоконченных дел находилось вообще 65, одно еще с 1813 года, а другие начиная с 1822 года. Все они были или очень важны или, по крайней мере, очень многосложны, но из них лишь самая меньшая часть давала повод подозревать какие-нибудь личные виды.

г) Что, сверх того, 46 дел, также недоложенных или неоконченных, за давно прошедшим временем не требовали уже дальнейшего производства.

д) Что огромное множество министерских запросов, на которые не было в свое время ответствовано, следовало, по изменившимся обстоятельствам и надобности, только приобщить к делам, или, по обыкновенному нашему канцелярскому выражению, принять к сведению.

3. Суд над Гежелинским. До начала еще этого суда Гежелинский, содержащийся все время в крепости, прислал оттуда государю письмо, которое по высочайшему повелению внесено было на рассмотрение Комитета.

Гежелинский писал, что, представ пред государя 22 декабря, он с чистосердечием сознал вину свою в запущении некоторых дел по Комитету и что, чувствуя всю справедливость монаршего гнева и не дерзая приносить оправданий, он предает участь свою милосердию государя, к которому взывает как верноподданный, посвятивший всю жизнь свою на пользу службы его величества. Далее он представлял:

а) Что при вступлении государя на престол в Комитете находилось нерешенных более 1600 дел, и все они были окончены не долее двух месяцев.

б) Что ход меморий он, Гежелинский, успел привести в такой порядок, что с 1826 года они представляются государю при одном заседании в неделю — через 10, а при двух — через 7 дней от времени выслушания дел; исполнения же сообщаются министрам тотчас по объявлении высочайших повелений.

в) Что при таком быстром ходе дел, а главнейше по непомерному числу поступления их в Комитет некоторые, отстав от обыкновенного хода, остались неоконченными. И что из 15 с лишком тысяч дел, поступивших с начала царствования государя, неоконченных не более 50, но и эти он надеялся окончить в том же 1830 году, так как большая часть была уже обработана и оставалась только непереписанною по недостатку писцов.

г) Что председатель Комитета, представив государю проект нового образования канцелярии, повергал с тем вместе его высочайшее внимание, что все замеченные по ней упущения происходят от недостатка правил и от неопределительности обязанностей и ответственности каждого чиновника.

Это письмо свое Гежелинский заключал тем, что он более 30 лет служил беспорочно, с беспредельным усердием и непоколебимой верностью, по мере сил, и что, поверяя все свои действия, все помышления, спокоен в совести и с твердой надеждой на монаршее правосудие умоляет о милосердии и даровании ему свободы, дабы и остальные дни свои посвятить на службу с вящим рвением.

Комитет министров, рассмотрев это письмо 3 января 1831 года, убедился, как сказано в его журнале, что главный предмет оного есть сознание Гежелинским вины его, принесение раскаяния и воззвание к монаршей милости; что же касается до обстоятельств, кои, по мнению просителя, могут преклонять к облегчению его участи, то в них нет ничего, чем изменялось бы мнение Комитета о действиях и виновности Гежелинского, изложенное в прежнем журнале. Но как они заключают в себе прошение об оказании милости, а сие, относясь собственно к высочайшей воле, не составляет предмета суждения Комитета, то оный положил повергнуть все сие на благоусмотрение государя.

На сие объявлено Комитету только, что государь изволил журнал оного читать.

За сим суд воспринял свое начало в 1-м отделении 5-го департамента Сената, которым вытребованы были из Комитета министров все подлинные бумаги, составлявшие акт обвинения; но замечательно, что в числе их не было ни требовано, ни сообщено безымянного доноса. От сего суд совсем не коснулся разных содержавшихся в этой бумаге предметов и основался, во всем производстве дела, на тех лишь обвинительных статьях, которые были выведены в журнале Комитета 30 декабря 1830 года.

Гежелинский, с своей стороны, в ответах на составленные сообразно сим статьям вопросные пункты, прописывая большей частью то же самое, что было в его письме к государю, упирал главнейше на затруднительность его положения по званию управлявшего делами Комитета министров, происходившего: а) от необыкновенного множества поступавших в Комитет дел; б) от неимения положительных на производство их по канцелярии Комитета правил; в) от неопределения обязанностей и ответственности чиновников и г) от самого их недостатка — что все, писал он, было бы отвращено с изданием составленного уже для сей канцелярии подробного положения, которое открыло бы ему средства заслужить перед государем некоторые безнамеренные его упущения.

Но важнее, можно сказать, невероятнее всего было одно обстоятельство: Гежелинский в ответах своих отрицал то, в чем сознался наедине государю, говоря положительно, что вменяемой ему в вину подчистки в числе и годе поступления дела Шаганова он не делал и делать ее не имел никакого побуждения, а может только статься, что при проверке мемории замечена была в помянутой статье какая-нибудь канцелярская описка, которая поправлена прежде представления мемории государю, но и того он совершенно припомнить не может. К сему он присовокуплял: а) что в замедлении исполнения высочайшей воли о объявлении признательности цесаревичу Константину Павловичу, равно и по другим указанным ему делам, остававшимся неоконченными, он не дерзает приносить никаких оправданий и безмолвно предает участь свою благости и милосердию его величества; б) что последнее представление по делу Соболевского действительно поступило в апреле 1830 года (как и в мемории было показано); но самое дело сие началось еще в 1820 году и потом разрешаемо было Комитетом в разные годы неоднократно.

Сенат, признав запирательство Гежелинского в подчистке на мемории Комитета новым усугублением его преступления, испрашивал по этому случаю особое высочайшее разрешение. Оно было объявлено ему в такой силе, что государь хотя и видит в сем запирательстве дерзость подсудимого в отрицании преступного действия, несмотря на сделанное им прежде в высочайшем присутствии сознание; однако, обращая преимущественное внимание на строгое охранение судебных форм, кои предписаны законом для улики обвиняемых, повелевает Сенату, при суждении Гежелинского, обойти статью подчистки мемории, а также и дерзкое его запирательство, и оставить оные без дальнейшего рассмотрения, но продолжать начатый над ним суд по прочим пунктам обвинения.

Отстранив вследствие того упомянутое обстоятельство — важнейшее во всем деле — 5-й департамент Сената к осуждению Гежелинского принял следующие главные основания:

а) Гежелинский сам сознался в вине своей по неисполнению высочайшей воли о объявлении признательности цесаревичу Константину Павловичу и по долговременному неподнесению его величеству разных комитетских меморий.

б) Оправдание по делу Соболевского не может быть уважено, ибо Комитет министров, в виду которого был весь ход сего дела, признал уже Гежелинского виновным в неправильном показании времени поступления оного в Комитет.

в) Число и обязанности чиновников канцелярии Комитета определены штатом 1826 года, который испрошен был самим же Гежелинским после нескольколетнего уже управления делами Комитета. Следственно, Гежелинский совершенно несправедливо показывает о нахождении его в затруднительном положении и должно, напротив, признать, что или собственная его воля, или небрежение, или же, быть может, какие-либо намерения были причиной удержания им у себя дел и даже высочайших повелений без исполнения и без предъявления Комитету.

г) Как число вступавших и решенных дел с 1826 года не только не увеличивалось, но год от году уменьшалось, то ссылка Гежелинского, к оправданию своему, на необычайное множество в Комитете дел есть также несправедливая.

д) На предъявление Комитету высочайших повелений и на исполнение их, как равно и на своевременное поднесение государю меморий, продолжительных занятий не требовалось; следственно, медленность в том показывает только явное и ничем не извинительное небрежение Гежелинского к службе, от которого не могли его исправить ни монарший гнев, ни явленное ему снисхождение и многократные напоминания; приводимые же им причины запущения дел означают одни извороты, придуманные к мнимому оправданию в поступках, ничем не извинительных.

Свода Законов в то время еще не существовало и потому, приложив к упомянутым своим доводам прежние указы и другие постановления, 5-й департамент положил: «Лишив Гежелинского чинов, дворянства, орденов и знака отличия беспорочной службы, написать в рядовые, куда годным окажется, а в случае неспособности сослать в Сибирь на поселение». Только один сенатор (Васильчиков, брат князя Кочубея) не согласился с общим заключением в том, чтобы лишать Гежелинского дворянства, и как он остался при том же мнении и после предложения обер-прокурора о невозможности сослать дворянина в Сибирь, не отняв у него прежде дворянства, то дело перешло в общее собрание Сената.

Здесь голоса также разделились.

Тринадцать сенаторов приняли безусловно заключение 5-го департамента.

Два присовокупили, чтобы, во внимание к долговременной и дотоле беспорочной службе Гежелинского, участь его повергнуть монаршему милосердию.

Один ограничивал меру наказания Гежелинского отдачей его в солдаты, с лишением чинов и знаков отличия.

Наконец, еще один, не видя, чтобы в упущениях Гежелинского открыты были лихоимство или злонамеренность, считал должным, сняв с него чины и знаки отличия, впредь ни к какой службе не допускать, с запрещением и въезда в столицы.

Но как управляющий в то время министерством юстиции (Дашков) согласился с большинством голосов, то дело поступило обыкновенным порядком, в форме доклада Сената, в Государственный Совет.

В Совете состоялось следующее единогласное заключение:

«Государственный Совет, рассмотрев доклад Сената об управлявшем канцелярией Комитета министров[5] действительном статском советнике Федоре Гежелинском (44-х лет), обличенном в пренебрежении своих обязанностей и происшедшем от того запущении дел, в несправедливом показании его императорскому величеству времени вступления в Комитет одного дела и в несправедливом объявлении Сенату о затруднительном будто бы положении его по должности; в непредъявлении Комитету и неисполнении некоторых высочайших повелений, невзирая на многократно изъявленные ему государем императором строгие напоминания, выговоры и самое взыскание, полагает: утвердить приговор Сената, чтобы, на основании таких-то законов, лишив Гежелинского чинов, дворянства, орденов и знака отличия беспорочной службы, написав в рядовые, куда годным окажется, а в случае неспособности сослать в Сибирь на поселение».

Это заключение было конфирмовано государем без всякого изменения 26 июня 1831 года и потом распубликовано повсеместно в печатных указах Сената 18 июля.


Известно, что Гежелинский, по освидетельствованию, оказался годным в солдаты и был отправлен на службу в войска, расположенные в Финляндии, где несколько времени занимал писарскую должность. Вскоре, однако же, по докладу тогдашнего Финляндского генерал-губернатора князя Меншикова император Николай приказал уволить его в отставку, без возвращения, впрочем, чинов и дворянства, и отдать на попечение сестре его, жившей в деревне, княгине Шаховской; а в 1839 году ему был пожалован чин коллежского регистратора с правом вступить на службу в одно из губернских присутственных мест, кроме обеих столиц.

* * *

19 октября 1831 года получено было в Государственном Совете представление министра финансов графа Канкрина, рассмотренное предварительно в комитете финансов и внесенное в Совет по особому высочайшему повелению, о необходимости, при стесненном положении государственного казначейства, возвысить в росписи на 1832 год некоторые казенные сборы, в том числе и таможенные пошлины на разные товары, с временной прибавкой на все вообще привозные по 12 1/2 процентов.

Совет в то время особенно занимался проектом нового закона о дворянских выборах, который велено было представить к 6 декабря, т. е. ко дню государева тезоименитства. Но Канкрин настаивал, чтобы указ о возвышении таможенных сборов издать непременно в ноябре, потому что в противном случае нельзя было успеть сделать до нового года нужные распоряжения по таможням. Для дела о выборах общее собрание Совета имело заседания 19, 23, 26 и 29 октября, т. е. в 10 дней четыре раза. При всем том, департамент государственной экономии в сие же самое время рассмотрел помянутое представление министра финансов, и 31 октября оно было выслушано и в общем собрании Совета, а 7 ноября все дело отправлено к государю, находившемуся тогда в Москве, где он и подписал указ 11 числа. Указ был простой, форменный, а самые правила и распорядок новых сборов содержались в конце приложенной к нему росписи в виде примечаний, и тут, между прочим, о времени действия сей меры постановлено было, что сбор прибавочных 12 1/2 процентов должен начаться со дня получения таможенных указов со всех товаров, в таможенном ведомстве без очистки пошлиной еще находящихся и вновь прибывающих.

Указ с росписью по особому высочайшему повелению был напечатан в московских газетах 14 ноября; но петербургский Сенат, получив его 16 числа, обнародовал только 20-го. В этот промежуток времени московские газеты пришли в Петербург с эстафетой 17 числа, и на другой день, естественно, все здешние купцы устремились к очистке своих товаров по старому еще тарифу, до официального получения в таможне сенатского указа о 12 1/2-процентной надбавке. Таким образом, 18-го петербургская таможня успела принять необыкновенное количество денег, именно до 700 тысяч рублей, и прекратила свои действия, по закону, только с наступлением ночи. Но в то же время директор департамента внешней торговли (Дмитрий Гаврилович Бибиков, бывший впоследствии министром внутренних дел) из опасения, чтобы в следующий день не очистили по прежней пошлине еще большего количества товаров, предписал таможне с наступающего утра взимать уже прибавочные проценты, ссылаясь на распоряжение, сделанное министром финансов в Москве о взимании этих процентов с напечатания указа в тамошних газетах.

Между тем, обратное действие указа 11 ноября, т. е. распространение установленных им прибавочных пошлин на товары, находившиеся уже в пакгаузах во время его издания, не могло не возбудить ропота купечества, отозвавшегося и в других классах. Все это очень скоро дошло до сведения государя, и он велел министру финансов представить «о причинах, побудивших к сему постановлению», что Канкрин и исполнил 2 декабря. Объяснение его состояло в том, касательно формы, что первоначальным поводом к жалобам послужило позднее распубликование Сенатом указа, а касательно самого содержания меры — что купец излишек заплаченной им пошлины во всяком случае выручит с публики, а тот, у которого есть товар, очищенный старой пошлиной, получит даже значительный барыш; следственно, во всех делах сего рода сталкиваются два интереса: публики и торгующих. Засим, ссылаясь на примеры прежних тарифов и на невозможность соблюсти при чрезвычайных финансовых мерах строгие начала общей уравнительности, министр замечал, что и с достоинством правительства едва ли совместно, вняв домогательствам частных лиц, отменить только что изданный закон.

По высочайшему повелению все это было рассмотрено в Совете не далее как на следующий день (3 декабря). Журнал свой Совет начинал изложением причин, бывших поводом к неосмотрительному пропуску им предложенной министром финансов меры, основывая свои оправдания на том: 1) что представление министра получено было в такое время, когда Совет занимался по два и по три раза в неделю законом о дворянских выборах; 2) что министр требовал издания указа непременно в ноябре; 3) что в представлении его не было упомянуто о распространении надбавочных 12 1/2 процентов на товары, находившиеся уже в таможнях; 4) что и расчет министра о усилении доходов по сей части на 1832 год основан был только на годовой сложности, без причисления какого-либо единовременного сбора с товаров, уже сложенных в таможнях; 5) что по всему этому Совет не обратил особенного внимания на примечания к росписи, где обыкновенно излагаются только простой распорядок исполнения и некоторые исключения из общих правил, но где в настоящем случае сверх ожидания оказался, как теперь видно, предмет, требовавший по своей важности и другого изложения и места не в примечаниях, а в самом представлении, чтобы возбудить соответственно тому особые рассуждения.

Перейдя от сего к существу дела, Совет представил в своем журнале сильные опровержения против доводов министра и заключил тем, что подобные меры, противореча справедливости и самой пользе государства, отнюдь не должны быть допускаемы; почему и надлежит изъять от 12 1/2-процентной надбавки все товары, поступившие в таможни до получения в них указа 11 ноября, и даже возвратить эту надбавку тем из торгующих, с которых она была уже взыскана.

Составленный на сем основании новый указ был подписан 7 декабря: но перед тем еще, и именно 5-го числа, председатель Совета Кочубей получил следующий рескрипт, написанный весь, от начала до конца, собственной рукой государя:

«Граф, Виктор Павлович!

Вам, как председателю Государственного Совета и Комитета министров, и не только по сему званию, но и по личным вашим достоинствам облеченному всею моею доверенностью, известно в полной мере постоянно обращаемое мною внимание на представления сих мест, учрежденных для совещания о важнейших делах управления и законодательства. Всякое мнение, всякое замечание, клонящееся к охранению справедливости или к пользе общей, я принимаю с живейшим удовольствием как несомненный, лучший знак верноподданнического ко мне и престолу моему усердия. Не вправе ли я надеяться, что Государственный Совет, составленный из людей, заслуживших мое особенное благоволение, никогда не ослабнет в усилиях и старании избегать всего, могущего навлечь на него нарекание в неосмотрительности?

К сожалению, я должен заметить случай, в коем сие справедливое ожидание не исполнилось.

Указ 11-го ноября сего года и приложенная к оному роспись, коими возвышается привозная пошлина на некоторые товары и установляется добавочный таможенный сбор, были рассмотрены в комитете финансов, в департаменте государственной экономии и, наконец, в общем собрании Совета. Ни в котором из сих мест никто из членов не заметил, что по буквальному смыслу ст. 2-й примечания II к росписи, добавочный 12 1/2-процентный сбор распространяется и на товары, привезенные прежде обнародования сего указа, но еще не очищенные пошлиной, на основании законом даруемой для сего 6-месячной отсрочки, и что чрез сие постановлению новому дается обратное действие.

Никто, конечно, не может подумать, чтобы правительство, известное своим уважением к справедливости и доброй вере, имело намерение постановить что-либо противное присвоенным законами правам и священнейшему из всех — праву собственности. Но не дает ли повод к сему ложному заключению вкравшаяся в приложение к указу 11-го ноября ошибка? Она ускользнула и от моего внимания, потому что я был вправе ожидать тщательного рассмотрения проекта Советом. Препровождением оного в Государственный Совет я доказывал, что в сем деле не хотел совершенно доверить одному моему мнению. Сия ошибка должна быть исправлена.

Но не менее того я считаю себя обязанным изъявить через вас всем участвовавшим в суждении сего дела, особенно же заседающим в комитете финансов, возбужденное во мне неосмотрительностью их чувство прискорбия и неудовольствия. Они сами, как мне известно, с благородной откровенностью признали, что не совершенно вникнули в смысл постановления.

Отдавая полную справедливость столь похвальному их побуждению, я в нем вижу новое для себя удостоверение, что никогда уже не буду вынужден поставлять на вид Государственному Совету недостаток внимания, в каком бы то ни было деле. Члены оного не предстанут доказывать усердными трудами, сколь они достойны моего благоволения.

Пребываю к вам благосклонным — Николай».

Рескрипт этот был сочинен вчерне графом Дмитрием Николаевичем Блудовым, что я сам от него неоднократно слышал, но подлинный, хранящийся в архиве Совета, написан, как уже выше сказано, весь собственной рукой императора Николая, и притом не на обыкновенной в делопроизводстве и рескриптах листовой, а на почтовой бумаге, как что-нибудь частное.

В архиве Совета есть и ответный его журнал на этот достопамятный акт от того же числа (7 декабря).

Вот слова его: «Государственный Совет, выслушав с благоговением высочайшую волю, положил: изъявить его императорскому величеству глубокое прискорбие свое и вместе с тем повергнуть к священным стопам его величества чувства живейшей признательности за милостивые выражения, в коих его величеству угодно было справедливое неудовольствие свое Государственному Совету изъявить».

Государственным секретарем во время этого события был Василий Романович Марченко (умерший впоследствии в звании члена Государственного Совета), которого место я заступил в 1834 году.

II

Вопрос о составлении и печатании во всеобщее сведение Свода из отчетов министерств — Противодействие тому графа Чернышева, князя Меншикова и графа Канкрина — Император Николай и доктор Енохин — Принц Петр Георгиевич Ольденбургский — Основание им училища Правоведения — Доктор Мандт — Отъезд барона Корфа за границу — А. Д. Боровков в должности государственного секретаря — Взгляд императора на службу и обязанности — Встреча архимандрита Фотия с государем — Петербургский комендант Мартынов — Обворожительные черты характера Николая I — Кончина графа Новосильцева и назначение графа И. В. Васильчикова председателем Государственного Совета — Выговор императора Николая барону Корфу — Граф Н. С. Мордвинов — Возвращение государя из-за границы в 1838 году — Путешествие на перекладных — Император Николай на лесах Исаакиевского собора — Сватовство герцога Лейхтенбергского — Возобновление Фельдмаршальской залы в Зимнем дворце


Отчеты почти всех министерств печатаются у нас теперь в общее сведение. Косвенной тому причиной был я, или, точнее сказать, работа, сделанная мною и имевшая первоначально другое предназначение. Подробности всего этого дела, едва ли кому-либо даже из современников памятные, представляют довольно любопытную страницу для истории царствования императора Николая и тогдашней нашей администрации.

При первом образовании министерств, в 1802 году, каждому министру велено было отдавать Сенату ежегодный отчет как в управлении частью, так и в ассигнованных на нее суммах. Сенат, с своей стороны, должен был исследовать (подлинные слова закона) отчет в присутствии министра, требовать от него нужных пояснений, сличать его показания с донесениями разных мест и рассматривать все высочайшие указы и повеления, последовавшие по его части в течение года, и затем подносить отчет государю со своим мнением.

Этот, некоторым образом, конституционный порядок в первые два или три года действительно соблюдался, хотя, впрочем, и не по всем министерствам; но потом рассмотрение отчетов Сенатом превратилось в один письменный обряд, а наконец и самый этот обряд временем и силой обстоятельств пресекся.

В 1811 году, при новом образовании министерств (действующем, как известно, еще и теперь), отчеты разделены на три части: 1) отчеты в суммах, которые велено отдавать государственному контролю; 2) отчеты в делах, которые предназначено вносить для рассмотрения в Государственный Совет и потом печатать; и 3) отчеты о видах и предложениях к усовершению каждой части, которые велено министрам подносить непосредственно на высочайшее воззрение, с тем чтобы они оставались у государя.

Оба последние постановления никогда вполне выполняемы не были. Опала и удаление от дел творца министерского образования 1811 года, Сперанского, отозвались и на этом предмете. В 1812 году поступило в Совет только самое малое число отчетов, а с 1813 года доставление их совсем прекратилось. Один граф Канкрин, приняв министерство финансов в 1823 году, внес, вдруг за десять лет, отчеты, остававшиеся от его предместника, и с тех пор постоянно продолжал представлять в Совет такие же по своему управлению. Печатаемо не было решительно ничего[6].

Третья эпоха в порядке министерских отчетов началась с царствования императора Николая.

Рескриптом 30 сентября 1826 года на имя тогдашнего председателя Комитета министров князя Лопухина повелено было, чтобы к 1 января 1827 года каждый министр представил его величеству через сей Комитет отчет о своей части за 1826 год, с приложением и счетов денежных сумм. Потом, в феврале 1828 года, велено, чтобы министры поспешили представлением своих отчетов тем же порядком и за 1827 год, соблюдая сей порядок и на будущее время[7].

Таким образом, средоточием отчетов (кроме по министерству финансов) сделался, вместо Совета, Комитет министров. Но как сей последний — ни по составу его, ни по множеству текущих занятий, ни по самому порядку производства в нем дел — не мог рассматривать отчетов, то все ограничилось одной формой: министры (не все, однако же, как ниже видно будет) присылали свои отчеты при самых кратких записках, а Комитет, не читая отчетов и, следственно, не поставляя по ним и заключения, подносил государю в подлинниках. Потом, если были какие-нибудь замечания или приказания от самого государя, они приводились в действие через Комитет, а в противном случае, по возвращении от его величества, сдавались в комитетский архив.

Между тем, еще в 1827 году государь собственноручной резолюцией указал, чтобы в канцелярии Комитета ежегодно составляем был из всех министерских отчетов общий Свод, по форме, в какой представлялись тогда отчеты от управления Царства Польского. Но впоследствии это высочайшее повеление, кажется, было забыто, и как дальнейших подтверждений не последовало, то управлявший делами Комитета Гежелинский, от обыкновенной ли его небрежности или по недостатку средств и времени, ни сам за сказанное дело не принимался, ни другим его не поручал, так что ни тогда, ни после не было сделано и приступа к исполнению высочайшей воли.

В начале 1831 года, когда, с отрешением Гежелинского от должности, возложено было на меня привести в порядок все им запущенное, в бумагах его отыскалось и упомянутое высочайшее повеление. По докладу моему о нем, высочайше утвержденным журналом Комитета 7 февраля 1831 года определено: «Поступившие от некоторых министерств отчеты до 1830 года, как покрывающиеся уже отчетами собственно за сей год, оставить при делах Комитета без дальнейшего производства; по поступлении же всех отчетов за 1830 год составить из них в канцелярии Комитета для представления его величеству один общий». Но хотя с 6 мая 1831 года должность управляющего делами Комитета была окончательно замещена мною, однако сие положение также осталось без исполнения и не могло даже и быть исполнено, так как за 1830 год поступило в Комитет чрезвычайно мало отчетов.

В начале 1832 года я счел долгом снова напомнить об этом деле, и в феврале председатель Комитета министров, князь Кочубей, объявил, «что государю императору благоугодно было возобновить высочайшее повеление, в 1827 году данное, чтобы из всех отчетов, его величеству за 1831 год представляемых, составлен был в Комитете министров один общий отчет, возложить таковую работу в особенности на управляющего делами Комитета». Вместе с тем поведено было этот Свод отчетов «составить с возможным рачением, на случай высочайшего соизволения предать оный тиснению». Наконец в другом, тогда же состоявшемся, объяснительном высочайшем повелении прибавлено, что «его величество, изъявляя высочайшую волю о составлении и напечатании такового Свода, иметь изволит двоякую цель: во-первых, дабы собственно самому иметь в общем обзоре точное сведение о действиях и состоянии каждой части управления, в том наипаче отношении, что таковые своды доставят его величеству более удобности обращать внимание на те предметы, кои требовать могут особых распоряжений или поощрений, так как министры имеют обязанность в отчетах своих не только излагать положение частей, им вверенных, но и представлять о видах к улучшению оных; во-вторых, чтобы не оставлять без общей известности той деятельности и того усердного старания, которые начальствующими разных частей государственного управления к усовершенствованию оных прилагаются, согласно воле его величества и постоянным его стараниям, дабы государство процветало и подданные удостоверялись, что таково есть искреннее и непременное желание его величества». Проект этого повеления написал сам князь Кочубей со слов государя, а прежде объявления Комитету еще раз представлял эту бумагу на его утверждение.

Такое изъявление воли государя показало всю важность в его глазах предположенного начинания, и я принялся за работу с пламенным усердием, со всем энтузиазмом молодого человека, с полным желанием произвести что-нибудь не рядовое, а по возможности хорошее и отчетливое. Способы, которых я потребовал для приведения в исполнение высочайшей воли, были очень ограничены: испрашивалось всего только прибавки трех писцов к штату комитетской канцелярии, в чем мне, разумеется, и не отказали. Но первое обозрение материалов, имевшихся в Комитете для общего за 1831 год Свода, тотчас обнаружило, что их очень мало или совсем почти нет. Отчеты были получены лишь от почтового департамента, министерства просвещения, государственного контроля и главного управления путей сообщения. Недоставало, следственно, всего важнейшего: отчетов обоих военных управлений, министерств иностранных и внутренних дел, финансов, юстиции, императорского двора, синодального, жандармской части и множества разных установлений, под особыми начальствами состоящих.

Я немедленно представил об этой скудости материалов, не дозволявшей помышлять даже о первом приступе к работе, и государь — доказательство, сколько это дело привлекало его внимание — в поднесенном мною реестре сделал собственноручно все нужные разрешительные отметки. Таким образом, министерство иностранных дел было им совсем исключено; против министерства финансов отмечено, чтобы объясниться с министром; против жандармской части: «кроме секретной»; к установлениям особых ведомств прибавлены учреждения императриц Марии и Александры. Сверх того, разослано было ко всем начальствам циркулярное повеление: 1) чтобы, для составления предположенного Свода, они не замедлили поднести его величеству свои отчеты, и 2) что, для успешнейшего совершения сей работы, мне предоставляется требовать отовсюду все нужные дополнительные сведения.

Сим положено было решительное начало если еще не самой работе, то, по крайней мере, собранию материалов.

Но и это первое действие должно было встретить огромные, казавшиеся почти неодолимыми, затруднения и препятствия. Некоторые министерства (например, оба военные и юстиции) и разные отдельные начальства до тех пор не представляли никогда никаких отчетов (кроме денежных в контроль); другие ограничивали всю свою отчетность одними перечневыми ведомостями о нерешенных делах. Составление настоящего, систематического отчета о действиях представлялось, следственно, для тех и других трудом совершенно новым, к которому не было ни руководства, ни готовых материалов, ни людей.

Все это крайне замедляло присылку в Комитет частных отчетов, и некоторые были получены уже в позднюю осень, частью даже в ноябре. Сверх того, сам я, по крайне расстроенному здоровью, принужден был провести летнее время на водах в Ревеле. Оттого моя личная работа могла начаться не прежде августа, и за всем тем, этот, смею сказать, исполинский труд совершен был в четыре месяца, ибо 5 декабря он лежал уже готовый в государевом кабинете. Единственным, но весьма полезным мне помощником был некто Тубель, в то время начальник отделения канцелярии Комитета министров, а впоследствии правивший должность статс-секретаря в департаменте законов, человек очень умный, просвещенный и трудолюбивый. Большая часть предварительной работы была подготовляема им по моему плану, и без его трудов, не ослабевавших при встрече со всевозможными препятствиями, я едва ли бы успел сделать то, чего мы вместе достигли.

При том разнообразии, какое являлось в министерских отчетах касательно большей или меньшей подробности содержащихся в них сведений и самого воззрения на предметы, прежде всего надобно было заняться пополнением материалов. Дополнительные сведения сего рода, во многом, впрочем, не удовлетворявшие требованиям и ожиданиям, получались из министерств в продолжение самой работы, частью же собраны были мною непосредственно в подлежащих департаментах. Этот мелочный труд был крайне обременителен. Незнание и недостаток доброй воли в тех чиновниках, от которых требовались данные, заставляли меня рыться лично в подлинных делах. Множество любопытного отыскано было также в актах Государственного Совета, самого Комитета министров, разных комитетов временных, архивов старых и новых. Все мне было открыто, и я всем пользовался с жадностью, не один раз проходя по алфавитам и все 50 томов «Полного Собрания Законов», чтобы обнять последовательную цепь изменений нашего законодательства и отыскать связь прошедшего с настоящим. Между тем, и текущие дела Комитета должны были идти своим порядком. Разумеется, что в эти четыре месяца я не жил уже ни для семейства, ни для себя: работа брала у меня ежедневно по 15–16 и более часов.

Вторая часть труда состояла в совокуплении собранных материалов в одно целое, с возможным единством плана и редакции. Образцом, как выше сказано, дан был отчет Царства Польского[8]. Но это значило втеснить великана в платье карлика! Сверх того, польский отчет, которому предшествовали многие за предыдущие годы, обнимал события и распоряжения, собственно, одного года, а прежнее состояние каждой части и все постепенные ее улучшения предполагались уже известными. У нас, где, напротив, никогда подобных общих отчетов не бывало, представлялось необходимым, для общей связи и даже для самой вразумительности Свода, на случай его напечатания, обращаться постоянно назад и указывать сперва начало и переходы каждого предмета до настоящего его положения. Это было необходимым условием первого в своем роде отчета, условием, которое еще более меня обременяло, но которого исполнение я сам на себя добросовестно наложил, чтобы дать моей работе характер не только современной статистики, но и последовательной истории.

Затем, для удобства в размещении предметов и в дополнении частных отчетов как взаимно между собою, так и из других источников, я дал главным частям заглавия, заимствованные не от названий и разделений министерств, а от рода предметов. Подразделения истекли сами собою от естественной связи частей и от большего или меньшего обилия собранных материалов. Ученые выводы, сравнения, умозаключения, все вообще формы, чисто ученым творениям свойственные, казались мне в работе такого рода совершенно неуместными, и потому я принял образ редакции чисто повествовательный. Тут не было ни критики существующего, ни желаний лучшего, ни видов и надежд для переду: изображалось одно только настоящее и, по связи с ним, прошедшее, без указаний на будущее. Так как Свод предназначался к напечатанию, а в отношении к публике не могло быть ни отчета, ни Свода отчетов, то мы с князем Кочубеем долго также размышляли о приличнейшем для этой работы наименовании. Наконец, по общему совету, решено было назвать ее: «Обозрение всех частей государственного управления в 1831 году».

«Обозрение» состояло из текста и из таблиц[9].

Таблиц было приложено 108; некоторые в колоссальных размерах. При министерских отчетах не было и третьей их части, но и те все пришлось переделать и приспособить к общему плану.

Наружность работы соответствовала внутреннему богатству собранных в ней и частью никому дотоле недоступных сведений. Все было переписано и переплетено с невиданной у нас прежде роскошью и даже украшено виньетками работы одного из моих же чиновников (Обыденного, вскоре после умершего). В таком виде я вручил мое произведение 3 декабря 1832 года князю Кочубею, с докладной от меня запиской государю, в которой подробно описывал ход работы, ее расположение и материалы. В этот день я впервые после четырех месяцев насладился бесценным отдыхом!

5 декабря, т. е. накануне именин государя, труд мой поднесен был Кочубеем, при особом и от него докладе, в котором, «свидетельствуя об усердии и особенном прилежании, с коими действительный статский советник барон Корф исполнил возложенное на него поручение, с толикими трудностями по новости и сложности своей сопряженное», он представлял: не угодно ли будет государю повелеть, чтобы отчеты министров военного, морского и финансов в том виде, как они введены в Свод, «были предварительно сообщены им, министрам, с тем чтобы они могли еще ближе вникнуть, не нужно ли чего-либо из оных при печатании исключить или представить иное в другом виде». Он прибавлял далее, что «можно равным образом и к другим министрам отчеты их препроводить, хотя, впрочем, в сих последних, как кажется, не находится ничего, что не могло бы иметь полной гласности».

На сей доклад им же, Кочубеем, объявлено было высочайшее повеление следующего содержания:

1) Свод отчетов — напечатать.

2) Отчеты министров военного, морского и финансового препроводить предварительно к ним, для рассмотрения в вышеозначенном смысле.

3) О напечатании Свода отчетов снестись с начальством типографии II-го отделения Собственной его величества канцелярии.

Сим, казалось, окончательно была определена участь этого важного дела. Но ему предстоял другой, тогда, конечно, совсем непредвиденный исход.

Министры военный (граф Чернышев) и начальник главного морского штаба (князь Меншиков) отвечали, что доставленная им работа совершенно удовлетворительна, но напечатать в общем ее составе отчеты их частей вовсе неудобно. Первый, т. е. Чернышев, причиной к тому приводил, что сколько ни полезно в отчетах самому государю откровенное показание всех сведений о личном составе войск и о военном хозяйстве, столько же обнародование их может вести к разным неблагоприятным суждениям и заключениям, вне и внутри государства; если же исключить сии сведения из отчета, то он потеряет всю занимательность и всякое значение. Последний, т. е. Меншиков, изъявлял опасение, чтобы ежегодное обнародование наших морских сил и способов к увеличению их по видам правительства, особенно в Черном море, не дало повода к разным вопросам со стороны иностранных держав.

Но всего любопытнее и сильнее был ответ министра финансов (графа Канкрина). Обращаясь от своего отчета и к прочим, он доказывал неудобство издания в свет общего их Свода главнейше следующими доводами:

1) Немалая часть Свода состоит из статистических сведений, которые для общего понятия о деле могут быть необходимы, но иногда слишком дробны, иногда неудовлетворительны и вообще могут дать повод к недоразумениям.

2) Нельзя ожидать, чтобы публика судила о сих отчетах хотя с некоторой справедливостью, а скорее должно предвидеть критику и толки о том, что действия правительства были малозначительны. Это свойственно духу нашего времени, а притом, если отделить от отчетов побочную часть статистики и действия текущие, то собственно в разряде высших административных мер они и в самом деле едва ли представляют довольно улучшений, чтобы удовлетворить увеличенным требованиям умов. Посему напечатание отчетов скорее может обратиться к порицанию, нежели к похвале действий правительства. Если же напечатанное сообщить только немногим, то и тогда оно не останется тайной для большей части публики, и многие несправедливые суждения распространятся по одной наслышке.

3) Обращаясь, в частности, к отчету министерства финансов, нельзя не заметить, что много сказано о частях подчиненных, между тем как о главных должно было выговариваться с осторожностью; почему всяк догадается, что сказано не все, а подобные умолчания непременно возбудят и неправильные догадки и неудовольствие.

Вследствие того Канкрин полагал, что если в других государствах сделалось уже неизбежным публиковать отчеты о действиях правительства, то в нашем монархическом правлении обнародование их, так сказать, в массе едва ли еще не преждевременно. Можно, продолжал он, принять, напротив, гораздо полезнейший вид откровенности, печатая отдельно, в полуофициальном виде и в разное время, отчеты по частным предметам, по которым нельзя ни подозревать умолчаний, ни видеть общую связь управления. Таким образом можно будет обходить целые департаменты, не возбуждая в публике неудовольствий.

В заключение министр присовокуплял нечто вроде извинения или очистки передо мною в том, что сказано им было более по случаю, нежели на счет моей работы.

«Впрочем, — писал он, — таковое мнение мое отнюдь не относится к порицанию самого составления Свода, которому я отдаю всю справедливость: труд, поднятый при сем случае составителем, будучи притом для него посторонним, заслуживает вполне уважения».

Все эти ответы князь Кочубей представил государю, и отсюда сделан был первый шаг ко мне прежнего повеления. Комитету объявлено, что государь, по рассмотрении сказанных отзывов, «не отвергая, что в отчетах, собственно лицу его представляемых и служивших главными к Своду материалами, конечно, быть могут предметы, которые неудобно обнародовать во всеобщее сведение, высочайше повелеть изволил: как самый Свод, так и отзывы министров, внести в Комитет министров, с тем чтобы, рассмотрев оные немедленно, Комитет представил его величеству заключения свои о том, какие из частей помянутого Свода могут быть напечатаны, и все ли вместе или отдельно по каждой части».

Для исполнения сего Комитет тотчас собрался в чрезвычайном заседании. Заключение его уже некоторым образом предопределялось вышеизложенными отзывами министров и особенно министра финансов, который и в самом этом заседании был душой всех суждений. Чернышев и Меншиков не приехали, а для прочих членов это дело было совсем новое. Кочубей, с своей стороны, прежде сильно настаивавший на напечатании Свода, прочитав ответы министров, тотчас заколебался, а после личных с ними объяснений и совсем уже переменил свои мысли. Таким образом, вышел примечательный журнал 6 мая 1833 года.

Комитет начинал его замечанием, что дело сие сопряжено в последствиях своих с важнейшими государственными интересами; почему и необходимо вникнуть в оное со всею внимательностью.

Затем вопрос обсуждаем был с двух сторон: 1) вообще касательно отчетов министерских, 2) в частности, касательно составленного мною из них Свода.

В отношении к первому предмету Комитет находил, что воля государя — чтобы движение разных частей государственного управления не оставалось без общей известности и чтобы через гласность их подданные удостоверялись в желании правительства о возможном их усовершении — в большей части министерств может быть исполнена, без всяких неудобств, печатанием частных их отчетов; причем умолчание о некоторых предметах не нарушит общей связи, и самый отчет не утратит через то существенного своего достоинства.

Но распространить ту же меру на оба министерства военные и на министерство финансов крайне затруднительно и даже едва ли не совершенно невозможно, ибо состав военных сил, или все то, чем государство сможет располагать для внешней обороны и охранения внутреннего спокойствия, всегда составляло у нас одну из важнейших государственных тайн, а ограничиться здесь одними частными умолчаниями, как в отчетах прочих министерств, нельзя.

С другой стороны, если в кругу министерства финансов есть, конечно, целые части, не требующие тайны, и если в нем сосредоточиваются такие сведения, которых гласность даже весьма полезна, то все сие и теперь уже печатается в издаваемых при разных департаментах журналах, следственно, с тою степенью официальности, которая достаточно обеспечивает верность сих сведений. Но есть, напротив, другие предметы, и именно, подобно отчетам военным, самые важнейшие, которых обнародование невозможно. Таковы, например, государственная роспись, обороты казначейства, состояние недоимок, дефициты, ресурсы правительства и проч. Некоторые и из этих предметов, правда, более или менее известны публике по частным слухам и соображениям, но самый сей способ известности отнимает у них всякую достоверность и все суждения обращает в одни лишь догадки.

Вследствие сего Комитет полагал:

1) Годичные по каждой части отчеты вносить на высочайшее воззрение по-прежнему через сей Комитет.

2) Отчеты военных управлений, по возвращении от его величества, хранить в архиве Комитета, без дальнейшей огласки.

3) Из отчетов министерства финансов предоставить министру печатать, как и прежде, в издаваемых при его департаментах журналах те части или статьи, которых обнародование не может, по его усмотрению, сопряжено быть ни с какими неудобствами.

4) Затем отчеты всех прочих министров по возвращении от его величества обращать к ним, дабы за исключением не подлежащего гласности и собственных их предположений к улучшению части, все прочее было печатаемо в общее известие.

В отношении ко второму предмету, то есть к составленному мною Своду, Комитет противопоставлял обнародованию его в общем составе два особенно важные препятствия.

Во-первых, в Своде изображены состояние и действия всех частей управления; следственно, к нему прилагается то, что сказано выше о невозможности печатания отчетов военных и финансовых в частности.

Во-вторых, частные отчеты порознь по каждому министерству, хотя бы они и были напечатаны, всегда сохранят вид и форму отчета, представленного государю его министром. Но в каком виде и в какой форме мог бы быть издан — не для государя уже, а в общее сведение, следственно, для публики — Свод, составленный из совокупности всех отчетов и из многих других актов?

Неудобств сих Комитет считал возможным избежать, обратясь к указанной в высочайшем повелении другой мысли, именно, чтобы разные статьи Свода напечатать по каждой части отдельно. В этом он находил ту выгоду, что, обнародованные таком образом, с нужными пропусками, выписки из работы, собственно для государя составленной, не раскроют того, что должно оставаться в тайне и вместе не возродят и никаких неуместных ожиданий на будущее время.

Посему Комитет полагал:

1) Из составных частей Свода напечатать: а) Управление духовных дел; б) Народное просвещение; в) Полицию и внутренние дела; г) Суд; д) Из части о военных силах — военно-учебные заведения; е) Уделы.

2) Вместе с текстом этих статей напечатать и их таблицы.

3) Все это издать не в общей массе, а порознь, по статьям, соображаясь со сродством предметов, озаглавливая каждую статью так: «О состоянии таких-то частей государственного управления или таких-то заведений и т. п. в 1831 году».

4) Печатание произвести по распоряжению и усмотрению каждого министра, передав для сего каждому же список с его части из общего Свода.

5) Прежде напечатания каждой части поверить в подлежащем министерстве содержащиеся в ней сведения и, буде нужно, дополнить оные, так как некоторые статьи за неимением еще позднейших отчетов, представлены были в Своде по актам не 1831, а 1830 года; вместе же с тем выключить все не подлежащее гласности, если бы, за сделанными уже умолчаниями, еще где-нибудь такие предметы оказались.

6) Так как план, составные части и подробности Свода отчетов ближе всего известны его редактору, то все помянутые дополнения и исключения производить в министерствах не иначе, как по предварительному с ним сношению.

Тяжко мне было, в качестве управляющего делами Комитета, писать самому этот смертный приговор работе, стоившей мне стольких трудов и усилий; но как я тогда, во внутреннем сознании, сам разделял убеждение членов Комитета, против высочайшего повеления выговоренное, так и теперь остаюсь неизменно при тех же мыслях. К тому, что сказано и можно еще было сказать в журнале Комитета, прибавлю здесь два уважения, на которые там только косвенно намекалось:

1) В министре, печатающем свой отчет отдельно, можно предполагать побуждением к тому желание, основанное на благородном самолюбии показать, что вверенная ему часть не бездействует, а идет вперед. Он сообщает публике то, в чем дал отчет государю; следственно, суд публики может упадать только на него лично. Но что значило бы печатание отчета о государственном управлении в целом его составе, которого главой есть один монарх? Не было ли бы это, некоторым образом, отчетом самого государя своему народу и на кого тут обратился бы суд публики? Ясно, что такой отчет возбудил бы сперва ожидание, а потом, может быть, и требование, чтобы за ним следовали каждогодно такие же: понятия, не свойственные образу нашего правления, новизна, во всяком случае, более опасная, чем полезная. Довольно здесь сослаться на пример известного Compte-rendu Неккера.

2) Каждому мыслящему наблюдателю известно, что в русском народе, особливо в полуобразованных сословиях и в многочисленном классе чиновников среднего и низшего разряда, таится много если не прямо оппозиционных начал, то духа мелочной критики и порицания правительственных мер. Каждое новое постановление, какая бы ни была его цель, тотчас подвергается в канцеляриях столько же строгим, сколько часто и неосновательным пересудам, а посредством многолюдного сонма чиновников они находят свой отголосок и в других сословиях. Как отдать на жертву этому придирчивому разбору картину всех жизненных сил государства, всех мер, принятых в общем составе и ходе его управления, всех сокровенных пружин его движения!

Сколько родилось бы тут нареканий не только против исполнителей, не только против материалов, но, повторяю, и против той власти, которую может судить один Бог, и какая, наконец, была бы польза, если б, сорвав вдруг завесу с организма нашей государственной жизни, Россию, грозную, могущественную Россию, сильную именно преданностью народа, подвергнуть, на непризванном суде, мелочному анализу и разложению во внутренних, не всегда благовидных ее тайнах?

Как бы то ни было, но и император Николай уступил благоразумным и патриотическим убеждениям его советников. Заключение Комитета удостоилось безусловного высочайшего утверждения, и Свод отчетов 1831 года был первым и последним. Согласно сказанному заключению, некоторые части его были напечатаны в газетах и журналах, другие отдельно; но все, будучи выпущены в свет спустя долгое время, отрывочно и без общей связи, прошли почти не замеченные публикой.


В государственном отношении эта работа осталась, однако же, не совсем бесплодной. С одной стороны, в министерствах из примера Свода 1831 года увидели, как надобно составлять отчеты. После истекших с тех пор двадцати пяти лет, в такую эпоху, где я смотрю на свой молодой труд с хладнокровным беспристрастием постороннего наблюдателя, смею сказать это без смешного самопоклонения, ибо множество последующих отчетов представляли, и в системе и в образе изложения, одни живые сколки с сообщенных им выписок из моего Свода. Министерство юстиции, которое во время собирания мною материалов не могло удовлетворить ни одного из моих вопросов, дало за 1833 год первый правильный отчет, содержавший в себе те же самые вопросы, но на этот раз уже и с ответами на них. В министерстве внутренних дел, представлявшем дотоле под именем отчета один исходящий реестр своих предписаний и отношений, возобновилась, по крайней мере, по внешней форме, блистательная эпоха отчетов 1803 и 1804 годов. Наконец, военное министерство и многие отдельные ведомства, которые прежде не давали совсем никаких отчетов, с тех пор стали подносить их государю постоянно, за каждый год. Другим полезным последствием было — печатание с этого времени годовых министерских отчетов, вполне или в пространных извлечениях по всем частям, не требующим особенной тайны; распространяя массу статистических и исторических сведений, это не могло не оживить некоторым образом и самого хода администрации.

* * *

В поездку государя в 1834 году по разным губерниям при нем находились только генерал-адъютант граф Бенкендорф, управлявший в то время корпусом жандармов и III-м отделением Собственной его величества канцелярии, статс-секретарь Позен и врач Енохин[10]. Вот что на одном из остановочных пунктов Позен слышал из соседней с государевым кабинетом комнаты.

В кабинете с государем один Енохин. Государь весел и разговорчив.

— Ты, Енохин, — говорил он, — из духовного звания и, следственно, верно знаешь духовное пение.

— Не только знаю, государь, но в молодости часто и сам певал на клиросе.

— Так спой же что-нибудь, а я буду припевать.

И вот они поют вдвоем церковные стихиры.

— Каково, Енохин?

— Прекрасно, государь, вам бы хоть самим на клиросе петь.

— В самом деле, у меня голос недурен, и если б я был тоже из духовного звания, то, вероятно, попал бы в придворные певчие. Тут пел бы, покамест не спал с голоса, а потом… ну потом выпускают меня, по порядку, с офицерским чином хоть бы в почтовое ведомство. Я, разумеется, стараюсь подбиться к почт-директору, и он назначает меня на тепленькое местечко, например, почт-экспедитором в Лугу. На мою беду, у лужского городничего хорошенькая дочка. Я по уши в нее влюбляюсь, но отец никак не хочет ее за меня выдать. Отсюда начинаются все мои несчастья. В страсти моей я уговариваю девочку бежать со мною и похищаю ее. Об этом доносят моему начальству, которое отнимает у меня любовницу, место, хлеб и напоследок отдает меня под суд. Что тут делать, без связей и без протекции?

В эту минуту вошел в кабинет Бенкендорф.

— Слава Богу, я спасен: нахожу путь к Бенкендорфу, подаю ему просьбу, и он высвобождает меня из беды!

Можно представить себе, какой неистощимый смех произвел в слушателях этот роман ex abrupto (экспромтом), доказывающий, вместе со многими другими анекдотами, веселую, обыкновенно, настроенность покойного государя и игривое его воображение.

* * *

Сын великой княгини, потом королевы Виртембергской Екатерины Павловны, принц Петр Георгиевич Ольденбургский, родившийся в 1812 году и пожалованный, при самом крещении (22 октября) в полковники лейб-гвардии Преображенского полка и андреевским кавалером, прибыл в Россию, по окончании воспитания своего за границей, еще очень молодым человеком, и именно в 1830 году. Сначала служба его была военная, то есть фронтовая, и он был назначен батальонным командиром лейб-гвардии Преображенского полка, при котором оставался и после производства его в 1832 году в генерал-майоры и в 1834 году — в генерал-лейтенанты. Потом он хотя и был назначен (6 декабря 1835 года) шефом Стародубовского кирасирского полка, которому впоследствии (14 апреля 1840 года) повелено именоваться «Кирасирским Его Светлости Принца Петра Ольденбургского»[11], но это назначение было только почетным, и деятельность была исключительно обращена к гражданской службе, так что военного остался при нем только мундир и чин (с 16 апреля 1841 года генерал от инфантерии). В конце царствования императора Николая главные титулы и обязанности принца были: председатель департамента гражданских и духовных дел в Государственном Совете, председатель Опекунского совета и Главного совета женских учебных заведений и сенатор.

Примечательнейшую страницу в биографии принца, принадлежащую вместе и истории России, составляло, конечно, учреждение — по его мысли и с значительным от него пожертвованием — Императорского Училища правоведения.

26 октября 1834 года принц писал государю: «Всемилостивейшее назначение присутствовать в Правительствующем Сенате, приемлемое драгоценным знаком отеческого обо мне попечения вашего, постоянно доставляет мне случай вникать ближайшим образом в порядок и ход гражданского судопроизводства. Недостаток образованных и сведущих чиновников в канцеляриях судебных мест составляет неоспоримо одно из важнейших неудобств, препятствующих возвести часть сию на ту степень благоустройства, на которой ваше императорское величество желаете поставить все отрасли управления. Учебные заведения, ныне существующие, не удовлетворяют сей потребности государства. Молодые люди, получив в оных образование на собственный счет и потому пользуясь свободой избирать род гражданской службы, обыкновенно стремятся в министерские департаменты, где и виды честолюбия, и способы содержания более льстят их надеждам. По прошествии нескольких лет они перемещаются в высшие звания по судебным и исполнительным местам и таким образом минуют канцелярские должности, не получив надлежащего сведения о порядке делопроизводства. Для устройства канцелярий, давно озабочивающего правительство, полагаю необходимым, чтобы улучшение содержания согласовано было с образованием людей, к гражданской службе назначаемых, и чтобы с тем вместе учреждена была правильная для них постепенность в повышениях. Убеждение в сих истинах возродило во мне мысль о пользе учреждения особенного Училища правоведения. Многие из опытнейших и усерднейших слуг ваших помышляли и прежде меня о таком учреждении, но значительные издержки, необходимые для первоначального устройства подобного заведения, могли исполнению сей мысли препятствовать. Вам, государь, принадлежит все, что я имею, и сама жизнь моя! И если б уделением моего избытка мог я содействовать пользе службы вашего императорского величества, мог быть полезен родине, к коей привязан душой, то почел бы себя безмерно счастливым. Побуждаемый сими чувствами, я желал бы пожертвовать сумму, потребную на приобретение дома и на первоначальное обзаведение Училища правоведения».

Затем следовало краткое изложение оснований, на которых принц полагал учредить сие училище и определить обязательную службу оканчивающих в нем курс; в заключение же он предлагал, если мысль его будет принята, приступить к составлению проекта положения и штата.

Письмо это государь передал Сперанскому с следующею записью: «Благородные чувства принца достойны уважения. Прошу, прочитав, переговорить с ним и мне сообщить как ваши замечания, так и то, что с принцем вами условлено будет». Составленные вследствие того по обоюдному их соглашению проекты устава и штата внесены были в Государственный Совет, где подверглись, однако, подробному разбору и многим переменам, пока были наконец утверждены 29 мая 1835 года и изданы при указе, в котором сказано было, что государь вменяет себе в приятную обязанность воздать справедливость побуждениям, на коих основано предположение принца, приемля оные доказательством примерного его усердия к общему благу и наследственного ему глубокого чувства любви к отечеству». Принц на покупку и перестройку дома (на Фонтанке, против Летнего сада, бывший Неплюева) с нужным обзаведением пожертвовал более миллиона (ассигнациями) рублей. За все это через два дня после подписания указа (31 мая) ему дан был рескрипт, в котором государь говорил, сколь много ценит и достоинство мысли принца и образ ее исполнения — мысли, внушенной наследственной любовью к отечеству, тогда как предложенный образ исполнения означает готовность содействовать его пользам, не щадя достояния[12].

В феврале 1837 года, после болезни, едва не положившей меня в гроб, и в продолжение которой император Николай беспрестанно присылал наведываться о моем здоровье и наконец поручил меня искусству доктора Арендта, бывшего в то время его врачом, я явился благодарить государя за его милостивое участие. Приняв меня с распростертыми объятиями и с вопросом: «Ну что, оправился немножко, любезный мой Корф?» — он велел рассказать себе весь ход моей болезни подробно, от начала до конца. Когда я коснулся расстроенного состояния моих нервов, государь с усмешкой возразил:

— Полно тебе в наши лета так бабиться!

Но потом опять с участием соблаговолил спрашивать, не болит ли у меня грудь, правда ли, что пострадала моя память и проч., изъявляя надежду, что «все это поправится, на новую, такую же полезную службу мне, как и до сих пор». Далее он обратил речь к плану заграничного путешествия, которое врачи признавали необходимым для полного моего выздоровления.

— Куда же ты едешь: на Рейн или в Богемию?

На ответ мой, что я думаю еще посоветоваться с Мандтом, который, незадолго перед тем приехав из-за границы, пользовал императрицу Александру Федоровну, он сказал:

— И прекрасно сделаешь: Мандт очень искусный человек, и тем больше искусный, что умеет действовать не только на физику, но и на воображение. С моею женой он сделал просто чудеса, и мы оба от него в восхищении. Не верь здешним докторам, если они его бранят: это оттого, что он в тысячу раз умнее и ученее их. Советуйся с ним одним и одному ему доверяй.

Поговорив затем о недоверии своем вообще к врачам и к медицине и о том, что против болезней хронических он считает самыми верными средствами воды, климат и развлечение, сопряженное с заграничным путешествием, государь вдруг спросил:

— Но кто же заступит тебя на такое долгое время (на шесть месяцев) по Совету?

— Государь, мне объявлена уже ваша воля по этому предмету. Вам угодно было приказать, чтобы мою должность исправлял старший по мне в государственной канцелярии.

— Да, да, чтоб не пускать чужого козла в огород. Но довольно ли надежен Боровков? Можно ли поверить ему такие важные обязанности?

— Он — человек надежный и по правилам и по знанию дела, хотя и не совсем отличный редактор, в чем прошу ваше величество иметь к нему милостивое снисхождение. Дела при нем, смею надеяться, пойдут к удовольствию вашего величества. Я вообще очень счастлив товарищами: все они люди благородные, знающие, пользующиеся доверием членов Совета и публики. Получив уже единожды должное направление, каждый из них будет делать свое дело.

Тут государь удивил меня своим знакомством с личным составом государственной канцелярии. Спрашивая порознь о каждом из высших ее чиновников, он называл их по фамилиям и входил в подробности об их способностях, сведениях и надежности. Я отвечал, отдавая каждому заслуженную справедливость.

— У тебя такой напев, какой я редко слышу от других; каждый как бы похвалить себя, а других пониже. Но полно: я знаю, что все это и держится и идет тобою, и очень боюсь твоего отсутствия, а между тем, еще раз благодарю за то, что ты так поднял и облагородил сперва канцелярию Комитета министров, а теперь государственную канцелярию. Мы с тобою еще не сосчитались!

Когда, между прочими отзывами насчет чиновников, я в особенности рекомендовал Башуцкого (правившего тогда должность статс-секретаря в гражданском департаменте, после сенатора) за благородство правил и высокое бескорыстие, государь возразил:

— Сначала я никак не мог вразумить себя, чтобы можно было хвалить кого-нибудь за честность, и меня всегда взрывало, когда ставили это кому в заслугу; но после пришлось поневоле свыкнуться с этою мыслью. Горько подумать, что у нас бывает еще противное, когда и я и все мы употребляем столько усилий, чтобы искоренить это зло!

— Государь, — отвечал я, — в этом отношении, как и во многих других, Россия в ваше царствование все-таки далеко ушла против прежнего. Служив около десяти лет при императоре Александре, я могу судить по сравнению. Теперь хоть в высших, по крайней мере, степенях, все чисто, как ваши намерения, и если кто из нас когда грешит, то по ошибкам, а, конечно, уже не по злой воле.

— О вас и я так думаю. Но что еще делается внизу, что в середине! Там точно надо еще хвалить за бескорыстие и вменять в достоинство то, что следовало бы считать только за отсутствие зла. Но об этом можно бы толковать еще целый час, а я и так замучил тебя, полубольного, этим длинным разговором.

Остальная часть беседы относилась уже ко мне, к моей жене, к нашим домашним делам и потому могла бы принадлежать скорее к личной моей биографии, чем к предмету настоящих записок.

* * *

В нашей духовной иерархии в первой четверти настоящего столетия явилось лицо, чрезвычайно примечательное в разных отношениях, именно архимандрит Юрьева Новгородского монастыря Фотий. Сын простого дьячка, обязанный всем самому себе, Фотий умел приобрести не простую приязнь, а полную дружбу графа Аракчеева, свергнуть (в 1824 году) — при помощи митрополита Серафима, генерал-адъютанта Федора Петровича Уварова и того же Аракчеева — князя Александра Николаевича Голицына с поста министра духовных дел и народного просвещения; внушить слепое, рабское себе повиновение графини Орловой, дочери знаменитого героя Чесменского; наконец, возвести на высшую степень благолепия и богатства древнюю Юрьевскую обитель, столь славную в наших летописях, но пришедшую от разных причин в запустение и совершенную нищету. Жизнь его была всегда жизнью истинного отшельника, преисполненной всех возможных лишений для самого себя и щедрых даяний бедным новгородским монастырям и церквам, равно как множеству частных лиц.

Несмотря, однако же, на все это, он был почти ненавидим в обществе, которое называло его иезуитом Тартюфом, волком в овечьей шкуре и проч. Этому нерасположению способствовали, конечно, с одной стороны, общая ненависть к другу его Аракчееву, а с другой — и то несоответственное иноческому званию дерзкое высокомерие, которое Фотий ко всем оказывал, встречая каждого, без различия пола, лет и звания, хотя бы то был и высший сановник, грубым «ты». Император Николай, вероятно, по нерасположению к Аракчееву, может быть, отчасти, и по наговорам приближенных лиц, никогда не благоволил к юрьевскому архимандриту.

В 1835 году, когда государь впервые посетил его монастырь, Фотий лично сам еще более усилил это нерасположение. Он вышел на встречу государя без облачения и протянул неспрошенно руку свою для целования. Государь обернулся к провожавшему его графу Бенкендорфу и сказал по-французски:

— Подтвердите, что я умею владеть собой, — потом поцеловал протянутую ему руку и пошел осматривать монастырь.

Но на другой день велено было вытребовать Фотия в Петербург и здесь наставить его, каким образом должно встречать императора. Его в то время продержали и промучили в Александро-Невской лавре три недели и сказывают, что, кроме смертельной раны, нанесенной его самолюбию, этот урок и разрешение возвратиться в свою обитель стоили ему до 30 000 рублей ассигнациями.

Несмотря на то, в феврале 1838 года, узнав о тяжкой болезни Фотия, государь явил заносчивому архимандриту особенный знак внимания, тотчас отправил к нему из Петербурга лейб-медика Маркуса, на руках которого он и умер.

* * *

В феврале 1838 года скоропостижно, после бала в Аничкином дворце, умер Петербургский комендант, некогда командир лейб-гвардии Измайловского полка Мартынов, человек без образования, без высокого ума, но правдивый, честный и добрый. Государь очень был огорчен смертью этого преданного и верного слуги.

— Мы были с ним знакомы тридцать лет, — сказал он, — и я у него брал первые уроки военной службы.

На место умершего Мартынова назначен был Петербургским комендантом генерал Захаржевский, человек до безобразности тучный. На замечание, что такой толстяк едва ли пригоден для должности, требующей беспрестанной деятельности, даже и физической, государь отвечал:

— Напротив, от такого неповоротливого меньше будет дрязг, чем от другого проворного, который стал бы бегать ко мне за всякой безделицей, вместо того чтобы самому расправляться. Мне не нужно знать всех мелочных шалостей молодых офицеров, и не мое это дело, а коменданта.

* * *

Царствование императора Николая было богато бесчисленными чертами, то гениальными и потрясавшими душу, как электрическая искра, то трогательными и умиленными, но всегда проявлявшими высокую, светлую, поэтическую его душу. И телом и духом он был рожден повелевать, но, кроме того, и быть любимым — и едва ли, не говоря уже о монархах, была когда-либо и обворожительная женщина, которая имела бы такое множество фанатических, исступленных обожателей. Но зато как и умел он владеть умами и сердцами!

В феврале 1838 года государь посетил, как делывал часто и прежде и после, Пажеский корпус, где, подобно прочим военно-учебным заведениям, выставляются всегда на одной доске — имена воспитанников, отличившихся добрым поведением, а на другой — имена впавших в какую-нибудь погрешность. Подозвав прежде отличившихся пажей, он хвалил и благодарил их и заключил словами: «Будьте уверены, что я и впредь ваших имен не забуду».

Потом дошла очередь до провинившихся. Пожурив их отечески, он вдруг берет губку и стирает имена их с черной доски.

— На этот раз, — говорит он, — я отношу ваши шалости к легкомыслию и в надежде, что вперед будете лучше, всю вину вашу беру на себя; но помните же, что уж теперь я за вас отвечаю, и не выдайте меня.

Слова и анекдоты в подобном роде повторялись в продолжение тридцатилетнего царствования ежедневно.

* * *

8 апреля, в 6 часов после обеда, мне, по званию моему государственного секретаря, дали знать о кончине председателя Государственного Совета графа Новосильцева, которую, при тяжкой его болезни, мы уже несколько дней ожидали. Я тотчас поскакал к нему в дом, где, пригласив ближайшего из родных и наследника его сенатора Огарева, запечатал вместе с ним двери кабинета покойного, а оттуда поехал с донесением о моих распоряжениях к государю, который в то время, по случаю возобновления сгоревшего Зимнего дворца, жил в Аничковом дворце.

Почти у ворот последнего нагнал меня фельдъегерь с запиской, собственноручно написанной государем: «Статс-секретарю барону Корфу». Вскрываю и нахожу, что я предварил высочайшую волю. «По случаю кончины Николая Николаевича Новосильцева, — писал государь, — нужным считаю приказать вам[13] немедленно опечатать бумаги, у него хранившиеся, что вы учините сейчас, вместе с теми из родных, которые при нем; по исполнении мне донести. Н.».

По докладе государю о моем приезде он принял меня в ту же минуту и сказал:

— Я счел нужным запечатать бумаги покойного графа не потому, что между ними могут быть дела Совета или Комитета министров, а более потому, что тут должна находиться переписка его с братьями Александром и Константином, которых доверенностию он долго пользовался, и, может статься, другие еще бумаги в таком же роде. Разбери все это хорошенько и потом представь мне подробные описи по категориям, а я назначу, куда что передать.

Затем после нескольких слов о последних минутах графа, о находившихся при нем родственниках и проч., я спросил, не будет ли каких приказаний относительно погребения, в тайной надежде, что, может быть, это поведет к вопросу о положении, в каком остались дела покойного и родственников его (у них почти ничего не было), а вследствие того будет приказано похоронить его на казенный счет. Но государь отвечал равнодушно и почти холодно:

— Ну, что ж, братец, ведь нам в это не мешаться; пусть родные делают как хотят; впрочем, разумеется, что по наружному церемониалу должно быть соблюдено все приличие, и по нарядам и проч. ты сделаешь, как было при похоронах прежнего председателя Совета князя Лопухина, потому что князь Кочубей умер в Москве и, следовательно, не может тут служить примером[14].

Вообще я предполагал найти более сочувствия или, по крайней мере, вида сочувствия к смерти графа, хотя и знал, что прямого, искреннего расположения к нему не было, а особенного уважения, при гласности в целом Петербурге довольно безнравственной частной жизни покойного, также быть не могло[15]. Но всего замечательнее было заключение этой беседы, при котором государь выразил откровенное свое мнение насчет окружавших его в ту эпоху людей.

— Более всего, — сказал он, — озабочивает меня теперь вопрос о преемнике графу. Есть человек, душевно преданный мне и России, высоких чувств, всеми любимый и уважаемый, но от которого, по слабости здоровья, почти совестно потребовать такой жертвы, да едва ли и сам он согласится, — это граф (после князь) Илларион Васильевич (Васильчиков); беда еще и в том, что он глух, смертельно глух! Всех способнее к этой должности был бы, конечно, во всех отношениях Михайло Михайлович (Сперанский); но боюсь, что к нему не имели бы полной доверенности: он мой редактор[16], и потому его стали бы подозревать в пристрастии ко мне. Граф Литта тоже человек с высокими достоинствами, которым я отдаю полную и душевную справедливость, но у него нерусское имя, и притом он католик. Князь Александр Николаевич (Голицын) не годится ни по способностям, ни по летам. Оставался бы еще граф Петр Александрович (Толстой); но этот тяжел, ленив и тоже не годится. Вообще надо еще хорошенько подумать, а ведь между тем дела не остановятся у вас и в теперешнем промежуточном порядке.

Когда государь кончил свою речь, я осмелился заметить, что обязанности председателя становятся с каждым днем обременительнее, по множеству и беспрестанно увеличивающейся важности вновь поступающих дел.

— О, подожди только до будущей зимы, — возразил государь, — тогда мы внесем к вам работы самые важные: пояснения и дополнения к Своду, которые надо будет рассматривать с особенной внимательностью, может быть даже в экстренных заседаниях.

В тот же день, вслед за моею аудиенцией, был вечер у вдовы предшественника Новосильцева — княгини Кочубей, на котором присутствовала и вся царская фамилия. Увидя тут Васильчикова, государь отвел его в сторону и, после многих убеждений, согласил принять упразднившуюся должность Новосильцева[17]. Таким образом, по особому стечению обстоятельств, в самый день смерти председателя Государственного Совета был у вдовы его предшественника вечер, на котором назначен ему преемник.

— Я принял это звание, — говорил мне потом граф Васильчиков, — с тяжким сознанием своей малоспособности, с уверенностью даже, что оно разрушит последние остатки слабого моего здоровья; но принял и счел противным долгу совести отказаться от него собственно ввиду тех ничтожностей, которые находил вокруг себя в числе кандидатов.

Из этого заключаю, что в разговоре с ним государь не назвал, как мне, Сперанского, потому что Васильчиков принадлежал к числу ревностнейших почитателей его ума и государственных достоинств.


Разбор бумаг графа Новосильцева был окончен мною в несколько недель, но по своим результатам не оправдал предвидений государя. Переписка с императором Александром I и с великом князем Константином Павловичем и все важнейшие из других бумаг, которые могли бы представить особенный интерес, были расхищены в Варшаве, во время мятежа 1830 года. Затем между оставшимися после его смерти (бумагами) найдено было очень мало: большею частию беспорядочные отрывки, копии, незначащие подлинные дела.

В представленной мною подробной описи государь сделал отметки против каждой статьи: иное велено было сжечь, другое разослать по роду дел в министерства и только три вещи представить ему самому: 1) разные отрывочные материалы, по-русски и по-французски, для «конституционной хартии России» — плод одного из филантропических мечтаний императора Александра в первой половине его царствования, 2) собственноручную записку покойного графа с разбором статьи: «L’Empereur Nicolas», появившейся незадолго перед тем в «Revue de Paris», статьи, которая в то время у нас почти всех восхищала, но в которой Новосильцев видел не иное что как самый едкий пасквиль, прикрытый личиной похвалы и простосердечия, 3) копию с польского письма, которым великий князь Константин Павлович в 1824 году спрашивал кого-то в Берлине о здоровье своего брата, но которого — по содержанию письма не было видно.

* * *

Я имел счастье сделаться лично известным императору Николаю по законодательным работам во II отделении Собственной его величества канцелярии, на которые он обращал в первое время такое заботливое внимание, что ему подавались еженедельно подробные ведомости о занятиях каждого из чиновников отделения поименно. Быв пожалован за сии работы, в один и тот же день, в коллежские советники, в звание камергера и значительным денежным награждением, я впервые представлялся его величеству на Елагином острову в июле 1827 года и могу сказать, что с самой этой минуты при каждом свидании, при каждом случае к награде государь не переставал осыпать меня милостями и ласками, а позже осчастливил меня и частыми знаками высокого, особого доверия. В длинный ряд следовавших за тем лет его царствования, состояв с 1831 года управляющим делами Комитета министров и с 1834 года государственным секретарем — следственно, в должностях, самых приближенных к особе монарха, — я только один раз имел несчастье подпасть его гневу, и вот по какому случаю.


В первых днях мая 1838 года государь предполагал отправиться за границу, а между тем, 22 апреля окончено было в Государственном Совете рассмотрение огромного проекта учреждений местных управлений государственных имуществ, внесенного министром (тогда еще не графом) Киселевым. Как при поступлении этого дела, а именно 25 марта, председатель граф Новосильцев объявил мне высочайшую волю о рассмотрении его в Совете сколь можно поспешнее, то оно и было окончено, при всей его обширности, менее нежели в месяц, и все эти обстоятельства, представляя 26 апреля государю проект, я изложил в приложенной от меня докладной записке.

Но вместо ожиданного изъявления удовольствия за такую быстроту на другой день возвратилась от государя одна моя докладная записка, с следующей собственноручной его надписью: «Вы забыли, кажется, что я привык читать, а не просматривать присылаемые бумаги, и для того приказал, чтоб все ведомства прислали мне все важные бумаги не позже 15-го апреля, дабы успеть прочесть; вам следовало то же исполнить, ежели же сего невозможно было, то испросить повеление, что делать с сим положением, когда оно будет готово: ибо мне нет никакой возможности его читать за близким отъездом».

Упрек обожаемого государя поразил меня тем более, что я в глазах его являлся тут как бы не исполнившим его волю, и за тем, хотя с уверенностью в своей безвинности, но с стесненным сердцем, я тотчас отвечал следующей запиской.

«Вследствие сей час полученного мною высочайшего вашего императорского величества повеления осмеливаюсь всеподданнейше донести:

1) Высочайшая воля, чтобы все важные бумаги поднесены были вашему величеству не позже 15-го апреля, никем мне объявлена не была, и я узнал о ней впервые из последовавшей сегодня на всеподданнейшей моей записке высочайшей резолюции.

2) Генерал Киселев в подносимом у сего письма от 25-го апреля[18] уведомил меня, напротив, что ваше величество ожидать изволите представление его проекта для сколь можно скорого прочтения до отъезда. Посему, поднеся тот проект тотчас на другой день, я думал в точности исполнить священную волю вашего величества».

И что же? Тот самый Николай, которого невежественные иностранцы и злонамеренные крикуны старались всегда изображать таким непогрешимым и неподвижным в изъявлениях своей воли, возвратил мне эту объяснительную записку в ту же минуту с следующей новой надписью:

«Ежели так, то вы не виноваты, ибо приказание до вас не дошло, видно, по ошибке. Положение сие, по огромности, требует много времени для прочтения, и я никак не надеюсь прочесть до отъезда, ибо и без того дел много, и возьму с собой и пришлю, когда будет можно».

При этом еще замечу один знак нежной внимательности государя: записки мои с его надписями, и первая и вторая, были высланы мне не через 1-е отделение Собственной канцелярии, как в делах Совета всегда без изъятия делалось, а прямо в собственные руки, с его фельдъегерем. Государь явно изъявил этим волю свою оставить дело, так сказать, домашним и тайной между нами двумя. Подобные черты драгоценны для историка!


За всем тем это дело, начавшееся так для меня худо, хотя и без моей вины, должно было окончиться еще хуже, и на этот раз, к несчастью, уже прямо по моей вине.

Упомянутый выше проект, или, лучше сказать, целое собрание проектов, содержал в себе около 800 листов, и не видя, при страшной поспешности, никакого средства переписать их, по сделанным со стороны Совета поправкам и переменам, в маленькой государственной канцелярии, я просил Киселева возложить это на многочисленных его чиновников, но с тем, чтобы они приняли уже на себя и всю ответственность за верность переписки: ибо даже перечитать и проверить все эти огромные фолианты мне, среди множества других, тоже спешных занятий, не было никакой возможности. Киселев обещал исполнить это со всею точностью, а правителю его канцелярии при отдаче ему бумаг я повторил еще раз, что верность переписки обратится на личную и непосредственную его ответственность. Таким образом, будучи успокоен в этом отношении и получив переписанные проекты обратно лишь за два дня до поднесения их государю, когда нельзя уже было и помышлять о какой-нибудь поверке с моей стороны, я отправил их не читавши. Но государь, еще до своего отъезда, успел прочесть все и высылал мне тетради постепенно, с собственноручными поправками замеченных описок, которых было немало; наконец 1 мая, накануне выезда из Петербурга, он возвратил мне и последнюю тетрадь с надписью: «Много описок; кто поверял столь небрежно, посадить на сутки на гауптвахту».

Что было мне делать по этой резолюции, мне, который в звании государственного секретаря, ответственного за все, что происходит и делается в канцелярии Совета, хотя бы и другими, чувствовал и сознавал вполне свою вину в этом случае? Я поехал к графу Васильчикову, только за три недели перед тем, по смерти Новосильцева, назначенному председателем Совета; объяснил ему весь ход дела и просил довести до сведения государя, что в государственной канцелярии нет и не может быть никого виноватого, кроме одного меня; почему я и ожидаю дальнейших повелений его величества на мой счет. Граф в ту же минуту сам отправился к государю и вот что потом мне передал: государь крайне разгневан. Он не хотел принять никаких оправданий спешностию дела и множеством других проектов, также важных, которые были поднесены ему на этой же неделе и где не нашлось ни одной описки.

— Если Корф, — сказал он, — не успел приготовить и прочесть бумаг как следовало, то должен был мне донести, и я дал бы ему отсрочку, а в таком виде бумаг мне не представляют. Я люблю Корфа без души и сам его вывел, с ним никогда этого не случалось, а видно, он теперь подумал, что за скорым отъездом я только прогляжу бумаги и не стану их читать. Я доказал ему противное. Но именно потому, что этого никогда с ним не случалось, надо принять меры, чтоб это было и в первый и в последний раз.

— Уверяю вас, — продолжал Васильчиков, — что пришлось изрядно за вас повоевать, и лишь после многих доводов с моей стороны он решил сменить гнев на милость. Он приказал мне сделать вам завтра (это было в воскресенье, а день общего собрания Совета — в понедельник) замечание в присутствии Государственного Совета, но велел вместе пожурить и Киселева.

Все это было высказано почтенным старцем почти со слезами, и он истинно тронул меня своим участием.

— Что для меня всего тут больнее, — отвечал я, — это то, что такой случай, первый со мною в восьмой год, что я состою при государе, должен был встретиться именно на первых порах моего с вами сослужения и я так худо вам рекомендуюсь. Впрочем, и несчастье имеет свою хорошую сторону; это мне урок на целую жизнь: не полагаться никогда на других, а чужой опытностью умен не будешь — надо все испытать самому!

В это время явился приглашенный графом (Васильчиковым) Киселев. Побыв с ним несколько минут наедине, граф позвал меня опять в кабинет. Тут я нашел Киселева обратившимся всего в сочувствие. Бледный как полотно, он почти плакал о наведенной на меня неприятности; говорил, что если я могу казаться виноватым перед государем, то передо мною истинно виноват один он, Киселев; проклинал свою канцелярию, прибавляя, что если бы меня послали на гауптвахту, то он сам отдал бы свою шпагу и пришел бы сидеть со мною; превозносил какое-то мнимое мое благородство в том, что я принял всю вину на себя, тогда как так легко мог сложить ее на других; уверял, что если только увидит государя перед его отъездом, то совершенно меня очистит и проч. Все мы трое были крайне смущены и взволнованы.

В понедельник я явился в Совет совсем уже приготовленный к предстоявшей мне неприятной сцене и вместе к ответу, когда сделано мне будет замечание, что вижу в нем одно особенное монаршее снисхождение к непростительной моей вине. Но приехавший вслед за мною граф Васильчиков, отозвав меня в другую комнату, объявил наедине, что берет на свою ответственность не делать мне указанного замечания, ибо не видит моей вины; что Киселев поступил благородно и вчера же в письме к государю принял всю вину на себя; что вслед за этим и он, Васильчиков, собирается сей час послать к государю (который, простясь со всеми перед отъездом, был уже в Царском Селе) нарочного с донесением, что если виноват я, то виноват и он, подписавший проекты без прочтения их; наконец, что он не сомневается в снисхождении государя ко всем этим совокупным объяснениям.

Так и сделалось, и я счастливо миновал первого наказания, которое должно было постигнуть меня после двадцати одного года службы.

Записка к государю Киселева, который имел любезность сообщить мне с нею копию, написана была очень правдиво, но вместе и довольно искусно. Изъяснив ход составления и потом переписки проектов в министерстве, он прибавлял, что, по данному ему от его чиновников заверению о исправности корректуры, он объявил то же самое и мне, прося не задерживать более сих проектов, дабы государь до отбытия в дальний путь удостоверился в окончании дела, высочайшей доверенностью на него, Киселева, возложенного; что при обращении внимания на редакцию переделанных по указаниям Совета статей списки ускользнули от корректоров, на которых окончательно возложено было это дело, и что я, основываясь на его заверении, представил государю проекты, советом уже одобренные, но в которые, к прискорбию, вкрались погрешности в переписке, единственно до его министерства относящиеся. Всю бумагу эту, довольно пространную, Киселев заключал так: «Как министерство сие высочайше вверено моему ведению, то, не изъемля себя от ответственности за упущения по оному и сделав надлежащее с кого следует взыскание, я повергаю сие всеподданнейшее мое объяснение на всемилостивейшее воззрение, осмеливаясь надеяться, что ваше величество, во внимании к сему откровенному объяснению, не поставит в вину барона Корфа упущения, происшедшего по доверию его к моему заверению».

Записки графа Васильчикова я не видал; но на другой день он объявил мне, что государь отменил повеление о сделании мне замечания и что таким образом все это останется между нами одними. И действительно, в городе никто о том не узнал.

* * *

Престарелый граф Николай Семенович Мордвинов, перестав уже несколько лет, за дряхлостью и болезнями, участвовать в собраниях Государственного Совета, в 1838 году стал наконец просить об увольнении его от звания председателя гражданского департамента. Он состоял в службе с 1766 года, полным адмиралом с 1797 года, членом Совета с 1801 года и в этот промежуток времени занимал еще несколько лет пост морского министра. Не входя в рассмотрение, всегда ли он действовал правильно, беспристрастно и даже благоразумно, нельзя, однако же, было не отдать справедливости многим отличавшим его высоким качеством, главное же не иметь в виду, что ему был 87-й год и что из них 72 протекло на службе.

Владея увлекательным пером, он писал очень много в своей жизни, особенно мнений по делам Совета, большей частью в либеральном направлении и в оппозиционном духе против министров, после чего сам распространял эти мнения в публике и успел приобрести через них чрезвычайную популярность, как никто другой в России. Но правительство с своей точки зрения всегда смотрело на Мордвинова, может быть и не без основания, как на опасного болтуна и если иногда его и отличало, то единственно из уважения к его сану и, можно сказать, бесконечной службе. Вообще, не говоря о массе, в высшем нашем административном слое мнения о нем были очень разделены. Тогда как одни видели в старом адмирале человека высшего ума и просвещения, действовавшего, если иногда и ошибочно, то, по крайней мере, всегда добросовестно и с желанием общего блага, с истинной любовью к России, другие, не признавая в нем никаких государственных достоинств, считали его за тщеславного крикуна, дорожившего лишь собственными интересами, и возбуждали даже подозрения относительно его бескорыстия за время, когда он управлял морским министерством.

Как бы то ни было, государь тотчас согласился на его просьбу об увольнении; но согласился вместе и на представление Васильчикова, чтобы угасающему сановнику дать при этом случае, для утехи и оживления его, милостивый рескрипт. Написать его было поручено мне. Имея в виду богатую фактами служебную деятельность графа, а равно высокое мнение о нем огромного большинства публики, я думал, что тут нужно нечто необыкновенное, несколько разительное — такой акт, в котором Мордвинов являлся бы более лицом идеальным, выражающим собою образ почти столетнего слуги царя и отечества и поставленным вне разнообразных о нем суждений.

В этом смысле я почти с плеча написал следующий проект: «Граф Николай Семенович! С истинным прискорбием узнал я о желании вашем сложить с себя должность председателя департамента гражданских и духовных дел Государственного Совета — должность, столь давно вами носимую и в которой вы явили столько новых доказательств вашего высокого усердия к престолу и отечеству и вашей нелицеприятной правоты. Но желая и с моей стороны, при преклонных летах ваших, доставить вам успокоение после многолетнего служебного поприща, всегдашним неизменным моим и моих предшественников доверием ознаменованного, я не мог не удовлетворить вашей просьбе. Вы сохраняете звания члена Государственного Совета, с самого учреждения его на вас возложенное, члена Комитета финансов и, наконец, особого Комитета об усовершенствовании земледелия в России, по мысли вашей воспринявшего свое начало. Мне же остается желать, да продлит благое Провидение маститую и прекрасную старость вашу, на пользу и честь вашей любезной России, привыкшей более семи десятилетий считать вас среди самых ревностных и доблестных сынов своих».

Васильчиков был чрезвычайно доволен этим проектом, который и отправил тотчас к государю. Но государь продержал его у себя до личного свидания с графом.

— Я не могу одобрить этого проекта, — сказал он тогда, — и поведение и служба Мордвинова были всегда двусмысленны, а после таких великолепных фраз что же осталось бы мне сказать в подобном случае какому-нибудь знаменитому фельдмаршалу? Я велел рескрипт переделать.

И точно, рескрипт был пересочинен, вероятно в 1-м отделении Собственной канцелярии, и вышел самым обыкновенным.

* * *

Император Николай чрезвычайно любил море и морские путешествия, хотя они почти никогда не сходили для него благополучно. Так, в турецкую кампанию 1828 года, на переезде его из Варны в Одессу, от жестокой бури корабль «Императрица Мария» едва не погиб со всеми бывшими на нем. Другой раз, в 1838 году, при возвращении из-за границы с императрицей и великими княжнами, на везшем их из Штетина пароходе «Геркулес» сломалось колесо, и они должны были пристать к Ревелю, откуда прибыли в Петербург уже сухим путем. Таких случаев бывало с государем множество, и недаром он говаривал, что он «влюблен в море, но без взаимности».

Упомянутое возвращение из Ревеля совершилось довольно оригинальным образом. На пароходе находилось только три царских экипажа: две кареты и коляска. Одну карету государь назначил под императрицу, другую под великих княжон, а коляску предоставил камер-юнгферам. В чем же ехать самому? Решено — на перекладных.

Но государь непременно требует, чтобы с ним ехал таким же образом и граф Орлов. В 7-м часу вечера — это было в последних днях сентября — подъехала к Екатеринтальскому дворцу тележка, в которую они уселись вдвоем. Если вспомнить колоссальность этих двух лиц, неширокие эстляндские почтовые тележки и бугроватую каменистую станцию от Ревеля до Иегелехта, то легко представить себе всю прелесть их поездки. Рисковав несколько раз выпасть, они должны были, наконец, сидеть рука об руку и в Иегелехте порешили взять каждому по особой тележке. Так они ехали всю ночь — мрачную, холодную сентябрьскую ночь — вдоль берега моря или вблизи от него, в повозках, которые ничем не защищали их от пронзительного ветра! Только к рассвету, в Иеве, на соединении большого заграничного тракта с Ревельским, в 172 верстах от Ревеля, они пересели в коляску Орлова, возвращавшуюся из Берлина и оставленную тут передовым фельдъегерем государя.

* * *

26 октября государь поднялся на леса новостроящегося Исаакиевского собора для личного обозрения работ и остался всем вполне доволен. Он долго любовался открывавшимися с этой высоты видами на целый Петербург и сожалел только об одном, именно, что памятник Петра Великого стоит несколько в стороне от церкви, чем нарушается симметрия.

— Однако же, — сказал он окружающим его членам комиссии о построении собора, — я никогда не осмелюсь передвигать эту святыню и смею надеяться, что и потомки мои — тоже. Ко мне третьего дня пришел один молодой человек[19], которому я показывал город и указал на эту несообразность. «Я надеюсь, — сказал мне этот юноша, — что никто никогда не вздумает передвинуть Петра Первого». Я тотчас понял, что он достоин войти в мою семью.


По случаю обручения герцога Лейхтенбергского с великой княжной Марией Николаевной появилась в «Северной Пчеле» статья об этом союзе, в которой доказывалось, что он основан не на политических соображениях и не на видах увлечения и усиления России, в чем она, при могуществе своем, не нуждается, а единственно на обоюдных чувствах и на произвольном сердечном выборе. Статья, разумеется, поднесена была на предварительный просмотр государя, и в одном месте, где сказано было: «наш великий и добрый государь», он вымарал оба эпитета.

В ночь с 9 на 10 ноября государь уехал с нареченным своим зятем герцогом Лейхтенбергским в Москву. Оттуда они воротились 18 числа, совершив путь частью в санях, частью на колесах. Государь приехал в первом часу пополудни, в тот же день перед обедом катался в санях с великой княжной Марией Николаевной, а вечером был в театре, хотя две ночи провел в дороге, и наконец, несмотря на все это, на следующее утро выслал мне огромные фолианты советских дел, отправленные в Москву, но там его уже не заставшие. Деятельность его, и физическая и моральная, всегда превосходила, казалось, силы обыкновенных людей.


17 декабря 1838 года государь имел удовольствие отпраздновать годовщину бедственного пожара Зимнего дворца особенным образом. Пожар начался в Фельдмаршальской зале, и потому, среди изумительной быстроты, с которой вообще наш феникс возрождался из своего пепла, велено было к 17 числу возобновить именно эту залу непременно в прежнем виде. В исполнение царской воли она воскресла опять как была год перед тем, и недоставало только люстр и окончательной политуры на стенах. В день годовщины собрались туда вся царская фамилия, с небольшой свитой, строительная комиссия и отряд конной гвардии, занимавший тут караул в роковой день, при том же офицере (моем племяннике Мирбахе).

— Прошлого года, ребята, — сказал государь, приветствуя солдат, — вы в этот день были первыми свидетелями начавшегося здесь пожара. Мне хотелось, чтобы вы же были и первыми свидетелями возобновления этой залы в Зимнем дворце.

Потом был совершен тут благодарственный молебен с коленопреклонением.

III 1839 год

Родство всех председателей Государственного Совета — Привилегии Остзейских губерний — Кончина графа М. М. Сперанского — Мнение о нем императора Николая I — Капитан-лейтенант Васильев на дежурстве в халате — Портрет А. Бестужева (Марлинского) — Folle journee в Аничковом дворце — Концерт патриотического общества — Пожар в Обуховской больнице — Князья Юсупов и Щербатов — Три студента под арестом — Освящение возобновленного Зимнего дворца — Медаль рабочим и острота актера Григорьева — Генерал-адъютант Деллингсгаузен — Военный генерал-губернатор граф Эссен, опоздавший на пожар — Разговор о нервных людях — Дело о лаже в Государственном Совете — Спуск корабля «Россия» — Камергер Пельчинский в Петергофском маскараде — Просьба А. П. Ермолова об увольнении его из Государственного Совета — Кадет, просящийся в ссылку вместо отца — Присутствие наследника цесаревича в Государственном Совете — Д. В. Дашков — Болезнь великой княгини Ольги Николаевны — Празднование 14 декабря — Покупка подарков к Рождеству


В начале 1839 года все председатели в Государственном Совете были в родстве между собою. Князь Васильчиков, председатель общего собрания, граф Левашов, председатель департамента экономии, и Дашков, председатель департамента законов и исправлявший ту же должность в департаменте дел Царства Польского, были женаты на родных сестрах (Пашковых). В департаменте военном состоял председателем граф Толстой, их дядя, и наконец, в департаменте гражданском занимал эту должность Кушников, также близкий их родственник. Это дало повод одному шутнику сказать, что Государственный Совет преобразился в семейный совет.

* * *

Князь Васильчиков объяснялся с государем по бывшему перед тем в рассмотрении Комитета министров вопросу о мерах к распространению в Остзейском крае русского языка; причем речь коснулась и привилегий этого края, которые, вместе со Сводом местных законов, должны были в то время подвергнуться окончательному рассмотрению. Васильчиков был русским в душе, однако русским благоразумным, и потому жарким защитником этих привилегий, освященных царским словом стольких монархов и, как завет предков и старины, дорогих тамошним жителям, всегда отличавшимся преданностью правительству и России.

— Что касается до этих привилегий, — сказал государь, — то я, и теперь и пока жив, буду самым строгим их сберегателем, и пусть никто и не думает подбираться ко мне с предложениями о перемене в них, а в доказательство, как я их уважаю, я готов был бы сам сейчас принять диплом на звание тамошнего дворянина, если бы дворянство мне его поднесло.

Потом, оборотясь к находившемуся тут же наследнику цесаревичу, он прибавил:

— Это я говорю и для тебя: возьми за непременное и святое правило всегда держать то, что ты обещал.

* * *

Предсмертная болезнь Михаила Михайловича Сперанского началась, собственно, еще в 1838 году, и хотя потом он несколько оправился и стал опять заниматься делами и выезжать, но полным здоровьем уже не пользовался до самой смерти, постигшей его вечером 11 февраля 1839 года. Во время первой болезни император Николай несколько раз его навещал, сложил с него ссуду, незадолго перед тем выданную ему из государственного казначейства для покупки дома, и наконец пожаловал его в графы.

Между тем в ту же первую болезнь князь Васильчиков[20] тайно объявил мне волю государя, чтобы, в случае кончины больного, немедленно запечатать его бумаги. Ссылаясь на это повеление, князь повторил мне то же самое и поутру 11 февраля, когда возобновившиеся припадки болезни уже отняли всякую надежду спасти жизнь Сперанского. Но вечером, в ту минуту, когда, по известию, что все кончено, я садился в карету, чтобы ехать в дом покойного, вдруг является ко мне фельдъегерь от Васильчикова с приглашением заехать прежде к нему. Причиной сего зова было сомнение князя, должно ли теперь приступать к опечатанию бумаг, ибо повеление о том дано было в первую еще болезнь Сперанского, и государь с тех пор мог переменить свою волю. В этом колебании он сел было при мне писать докладную записку, но потом, передумав, попросил меня лучше съездить к государю для скорейшего получения ответа. Меня тотчас ввели в кабинет (в Аничковом дворце).

— Знаю уже, к сожалению, зачем ты ко мне приехал, — сказал государь, — и сейчас писал к князю Иллариону Васильевичу, чтобы он передал тебе приказание запечатать бумаги покойного. И я, и ты, по близким к нему отношениям, и все мы понесли потерю ужасную, неизмеримую!

Потом беседа его, очень продолжительная, была вся, можно сказать, исполнена сочувствия к покойному, в разительную противоположность тому, что я видел после смерти графа Новосильцева. Не упоминая о том, что было сказано тут милостивого и лестного собственно для меня, при воспоминании, как именно через Сперанского я впервые сделался известным государю, отмечу здесь только другие главнейшие моменты.

— Сперанского, — говорил государь, — не все понимали и не все довольно умели ценить; сперва и я сам, может быть больше всех, был виноват против него в этом отношении. Мне столько было наговорено о его либеральных идеях; клевета коснулась его даже и по случаю истории 14 декабря! Но потом все эти обвинения рассыпались, как пыль. Я нашел в нем самого верного, преданного и ревностного слугу, с огромными сведениями, с огромной опытностью. Теперь все знают, чем я, чем Россия ему обязаны — и клеветники умолкли. Единственный упрек, который мог бы я ему сделать, это чувство его к покойному брату; но и тут, конечно…

Государь остановился, не кончив своей мысли, в которой, вероятно, заключалось тайное, невольное оправдание Сперанского.

— А твое дело, — продолжал государь, — оставаться верным его школе: служи по-прежнему; не обращай внимания на то, что слышишь вокруг себя; иди своим путем, как велят честь и совесть; словом, действуй в духе и правилах покойного — и мы останемся всегда друзьями, и ты будешь полезен не только мне, но и Саше.

Была речь и о расстраивавшемся тогда все более и более здоровье князя Васильчикова, и о помощнике Сперанского, статс-секретаре Балугьянском (прежнем учителе государя):

— Я уже Бог знает как давно не видал моего Михайла Андреевича (Болугьянского), — прибавил он, — но слышу со всех сторон, что он совсем уже опустился, даже впадает в ребячество.


Бумаги Сперанского государь велел мне только запечатать, а для разбора их изъявил мысль назначить особую комиссию[21] (как было после князя Кочубея), предполагая в них особенную важность.

— В этих бумагах, — заметил он, — надо будет, вероятно, различить три эпохи: одну — до 1812 года и потом до кончины брата Александра; другая должна содержать в себе бумаги, относящиеся лично до меня и совсем не касающиеся службы: эти особенно важны (ближе на сей счет государь не изъяснился); наконец, в третий разряд пойдут его бумаги по вашему Совету, по законодательной части и проч. Все это надо будет подробно разобрать и многое, вероятно, придется мне взять к себе.

Потом, обращаясь еще несколько раз с особенным чувством к этой невозвратимой потере, государь сделал наконец как бы самому себе вопрос: кем бы можно было хоть сколько-нибудь заместить Сперанского?

— К вящему несчастию, — сказал он, — эта потеря застигла нас в ту минуту, когда так много еще оставалось нам с ним доделать. Польша, Финляндия, Остзейский край ждут еще своих сводов; уголовные наши законы необходимо требуют пересмотра, к которому мы было уже и приступили: кем я заменю во всем этом ум, знание и деятельность Сперанского? Покамест мысли мои останавливаются только на Дмитрии Васильевиче Дашкове[22]; он один кажется мне способным к этому делу, да и просто нет больше никого. Но сладит ли и он, возьмется ли даже за такой труд? Посмотрим: надо с ним переговорить, подумать…


Результат, который я вынес из этой аудиенции, состоял в том, что император Николай истинно, глубоко скорбел о Сперанском, как едва ли когда скорбел о другом из своих наперсников. Он чувствовал, как тесно связалось это имя с историей его царствования, как велико было содействие Сперанского к его славе, как высоко он стоял над другими нашими государственными людьми той эпохи. Если бы понадобились другие еще доказательства сокрушения государя, то они представлялись в достопамятной записке его к Васильчикову, о которой было упомянуто в разговоре и с которой встретил меня князь, когда я воротился к нему из Аничкина дворца. Я тут же попросил дозволения списать ее как величественнейшую эпитафию к надгробному камню покойного. Вот подлинные ее слова:

«Только что я это узнал от нашего почтенного Сперанского, и меня безмерно сокрушает эта невосполнимая потеря. Но Богу было угодно послать мне столь тяжкое испытание — остается только покориться. Надо немедленно послать Корфа опечатать бумаги. Остальное подождет».

Записка эта была подписана «Навеки Ваш» — как всегда подписывался император Николай в частных сношениях с князем Васильчиковым: «Tout a Vous pour la vie. N.».

Прибавлю здесь, что Сперанский умер 68 лет от роду. С ним угас начатый им род, с ним же угасло и пожалованное ему графское достоинство. Сын дел своих, он явился без предков и исчез без потомства![23] После него остались 2900 душ, дом, перед тем подаренный ему государем, и более 600 000 руб. (ассигнациями) долгу!

* * *

Император Николай, более в видах здоровья, чем для удовольствия, очень много хаживал пешком и во время длинных петербургских ночей прогуливался не только днем, но и прежде восхода солнца и по его захождении, притом не по одним многолюдным улицам, но и по отдаленным частям города.

Однажды поздно вечером он вдруг является на Адмиралтейскую гауптвахту, ведя за собою человека в шинели и в фуражке, вызывает перед себя караульного офицера и сдает ему приведенного с приказанием задержать его на гауптвахте впредь до приказания. Оказалось, что это был главный дежурный по Адмиралтейству, капитан-лейтенант Васильев, которому вздумалось прогуляться по Адмиралтейскому бульвару в фуражке и в халате, поверх которого была надета шинель. В таком виде он был встречен государем, который, узнав его при лунном сиянии, остановил и опросил его. Через час явился на гауптвахту флигель-адъютант, чтобы отвести Васильева к начальнику Главного морского штаба князю Меншикову в том самом виде, в каком его встретил государь.

Этот анекдот я слышал тогда же от командира гвардейских саперов Витовтова, которого батальон занимал в тот день караулы.

* * *

Известно, что Александр Бестужев, один из деятельных участников заговора, обнаружившегося событиями 14 декабря 1825 года, был сослан в Сибирь, а потом, переведенный рядовым на Кавказ, продолжал и во время ссылки писать повести, которые выходили в свет под псевдонимом Марлинского. Многие тогда восхищались произведениями его бойкого, хотя всегда жеманного пера, но никто, однако, не смел печатно поднять завесы с его псевдонима, и фамилии Бестужева в литературном мире, так же как и в мире политическом, давно более не существовало.

Вдруг, в 1839 году, в изданном книгопродавцом Смирдиным, уже после смерти Бестужева, сборнике под заглавием «Сто русских литераторов» при одной из оставшихся после него повестей, напечатанной с прежней вымышленной фамилией Марлинский, издатель приложил портрет автора с выгравированной под ним факсимильной подписью: «Александр Бестужев». Государь, до сведения которого это дошло, крайне разгневался, на что, конечно, имел полное основание: ибо таким образом черты и подпись государственного преступника, умершего и политически и физически, увековечивались в потомстве, в виде правительства и как бы в насмешку над правосудною его карою. Обратились, натурально, прежде всего к цензору; но он, в отношении к выпуску помянутого портрета, сослался на разрешение, полученное им из III-го отделения Собственной его величества канцелярии, а по справке в III-м отделении оказалось, что разрешение дано было статс-секретарем Мордвиновым, который в то время управлял этим отделением. Государь, и прежде уже не жаловавший Мордвинова, приказал тотчас его отрешить и только по убеждениям главного его начальника, графа Бенкендорфа, это наказание было заменено увольнением от службы[24].

* * *

Император Николай был вообще очень веселого и живого нрава, а в тесном кругу даже и шаловлив (espiegle). С самых первых годов его царствования до тех пор, пока позволяло здоровье императрицы, при дворе весьма часто бывали, кроме парадных балов, небольшие танцевальные вечера, преимущественно в Аничковом дворце или, как он любил его называть, Аничкинском доме, составлявшем личную его собственность еще в бытность великим князем. На эти вечера приглашалось особенное привилегированное общество, которое называли в свете Аничковским обществом (la Societe d’Anitchkoff) и которого состав, определявшийся не столько лестницей служебной иерархии, сколько приближенностью к царственной семье, очень редко изменялся. В этом кругу оканчивалась обыкновенно Масленица, и на прощание с нею в «folle journee»[25] завтракали, плясали, обедали и потом опять плясали.

В продолжение многих лет принимал участие в танцах и сам государь, которого любимыми дамами были: Бутурлина, урожденная Комбурлей, княгиня Долгорукая, урожденная графиня Апраксина, и позже жена поэта Пушкина, урожденная Гончарова.

В одну из таких «folle journee», которые начинались в час пополудни и длились до глубокой ночи именно в 1839 году, государь часу во 2-м напомнил, что время кончить танцы; императрица смеясь отвечала, что имеет разрешение от митрополита танцевать сколько угодно после полуночи; что разрешение это привез ей синодальный обер-прокурор (гусарский генерал граф Протасов) и что, в доказательство того, он и сам танцует. За попурри, когда дамы заняли все стулья, государь, также танцевавший, предложил кавалерам сесть возле своих дам на пол и сам первый подал пример. При исполнении фигуры, в которой одна пара пробегает над всеми наклонившимися кавалерами, государь присел особенно низко, говоря, что научен опытом, потому что с него таким образом сбили уже однажды тупей. Здесь кстати заметить, что император Николай рано стал терять волосы и потому долго носил тупей, который снял в последние только годы своей жизни.


14 марта был дан обыкновенный годичный концерт Патриотического общества, в котором исполнителями были одни любители и любительницы, без участия записных артистов. В нем должна была петь и супруга сардинского посланника графа Росси, прежняя знаменитая Зонтаг, не поступившая еще тогда вновь на сцену, и в этот вечер государь явил опять пример воодушевлявшего его всегда высокого чувства — предпочтения долга всем удовольствиям. Страстный почитатель таланта графини Росси, он перед самым выходом ее на эстраду оставил залу по первому докладу, что загорелось в Обуховской больнице, и от ожидаемого наслаждения поспешил — на пожар!

* * *

Князь Борис Николаевич Юсупов, сперва церемониймейстер высочайшего двора, потом гофмейстер и наконец, в последние годы своей жизни, бывший почетным опекуном, составлял в свое время нечто типическое в петербургском обществе. Кроме хорошенькой жены (урожденной Нарышкиной), одной из самых модных наших дам, которую очень любили и баловали и государь и императрица, несметное богатство, блестящее имя, разные причудливые странности и репутация ограниченного ума усвоили Юсупову какое-то исключительное положение в свете и дали ему особенный колорит, совершенно отличавший его от других наших вельмож — по крайней мере — петербургских. Он ничем не стеснялся в выражении своих мыслей и понятий — ни в свете, ни даже в разговорах с государем — и позволял себе такую непринужденную откровенность изъяснений, которой не спустили бы никому другому.

Одно время он совсем оставил службу, по неприятностям с князем Волконским, министром императорского двора, пользовавшимся всею доверенностию императора Николая. Года уже три спустя по выходе Юсупова таким образом в отставку государь спросил его, зачем он не поступает снова на службу и «долго ли станет еще блажить».

— До тех пор, государь, пока будет при вас Волконский.

— Ну, так подождем.

* * *

К числу наших вельмож-ветеранов, не блиставших гением, но служившим с честию и отличием во всех кампаниях, принадлежал князь Алексей Григорьевич Щербатов, человек, известный военными своими доблестями и притом добрый и любимый в обществе. Быв генерал-адъютантом еще во времена императора Александра, он с 1832 года состоял председателем генерал-аудиториата, как вдруг ему нанесли политический удар: другой, тоже александровский генерал-адъютант, князь Трубецкой, еще уступавший Щербатову по уму и не имевший его военных заслуг и репутации, был назначен членом Государственного Совета. Щербатов не скрыл своей досады и тотчас подал в отставку, которая была дана ему без всяких объяснений.

С тех пор прошло года три, и в продолжение их государь не переставал его отличать: он по-прежнему приглашался на все придворные балы, большие и малые, даже и на вечера, бывавшие в Аничковом дворце; но объяснений между тем все никаких не было, и государь обходился с ним как бы ничего не случилось, никогда даже самыми отдаленными намеками не вызывая князя к выражению причин, побудивших его оставить службу.

Во все салоны Щербатов приезжал во фраке, а во дворец — хотя и в генеральском мундире, но, в качестве отставного, без эполет; лето он проводил в своем имении, а на зиму возвращался в Петербург.

Часто видясь с ним в свете, мы встретились и на большом дворцовом бале 23 апреля (1839 года). Он объявил мне, что через день уезжает в деревню, где останется до глубокой осени, и просил не забывать его по случаю одного его процесса, производившегося тогда в Государственном Совете. Вдруг, спустя несколько дней, я читаю в газетах, что выехал из Петербурга «генерал от инфантерии князь Щербатов, шеф Костромского пехотного полка». Что значила эта внезапная перемена после недавнего — можно сказать, накануне — свидания и разговора моего с отставным Щербатовым? Мне объяснил это уже потом князь Васильчиков, питавший к нему всегда особенную дружбу[26], и вот подробности дела, мало кому и в то время сделавшиеся известными.

За несколько дней перед сказанным балом был развод на площадке перед Зимним дворцом. Князь Щербатов имел надобность сказать что-то генерал-адъютанту Нейдгардту, и как солдаты стояли вольно, ружье у ноги, то, полагая, что государь еще не прибыл, он вошел в оцепление, куда допускаются одни только военные. Но государь был уже на площадке и, заметив Щербатова, послал военного генерал-губернатора сказать ему, что в статском платье тут никому не место. Встревоженный этим замечанием, Щербатов, но возвращении домой, поспешил написать к графу Бенкендорфу письмо, в котором изъяснил происшедшее недоразумение, прибавив, что без того никогда не отважился бы нарушить известных ему по прежней службе военных правил. На это ему отвечали в очень благосклонных выражениях, что и государь не подозревал никакого умышленного с его стороны нарушения порядка и что его величеству всегда приятно будет видеть князя на разводе, если он станет являться, по общему порядку, в мундире. За этою перепискою непосредственно следовал упомянутый мною выше придворный бал. Государь, увидев здесь Щербатова, сам подошел к нему и, повторив изустно написанное Бенкендорфом, сказал:

— Я знаю, что ты на меня дулся и все еще дуешься; напрасно: надо было тогда же объясниться, и все бы развязалось.

— Государь, я и был готов на такое объяснение, в случае, если бы вы изволили меня к себе призвать; но надежда моя на это не сбылась, и в сознании, что я служил не хуже других, которые меня обошли, я не мог, при таком знаке нерасположения вашего величества, поступить иначе и должен был оставить службу.

— Ну, теперь это статья конченная, а в доказательство, что с моей стороны нет нерасположения, скажу тебе, что искренно порадуюсь, если ты опять пойдешь в службу, и буду только ждать первого твоего слова, чтобы дать тебе то место, которого пожелаешь.

Щербатов поклонился в молчании, чем и пресекся разговор; но на другое утро рано он приехал к Васильчикову за советом и наставлением, хотя и настаивал на том, что ему необходимо ехать по делам в свое имение и что он одурачится перед целым светом, если, дувшись три года, вдруг воротится опять, без всякой причины, к тому же самому, чем был прежде. Однако Васильчиков, пользовавшийся неограниченным над ним влиянием, вразумил его, что все это надо было высказать государю тут же; что теперь слишком поздно раздумывать и что, уклоняясь от вызова государя, он рискует впасть, уже навсегда, в совершенную немилость. И так Щербатов написал государю, что принимает с благодарностью милостивое его предложение и готов на всякую должность, какую его величеству угодно будет назначить — в эполетах или без эполет — лишь бы позволено ему было, по крайней его надобности, отлучиться теперь на некоторое время в деревню.

Вследствие того государь в ту же минуту велел написать о нем особое дополнение к отданному уже на тот день приказу, и таким образом 24 апреля Щербатов был уже снова генерал от инфантерии в эполетах, с почетным званием шефа Костромского полка, но без аксельбанта, потому что при императоре Николае александровские генерал-адъютанты, единожды оставлявшие службу, уже невозвратно теряли прежнее свое звание.

Впрочем, без определенных занятий князь Щербатов оставался недолго. 1 июля того же года исполнилось его давнишнее желание: он был пожалован членом Государственного Совета, а вскоре за тем, и именно 14 апреля 1844 года, государь утвердил его, после смерти князя Дмитрия Владимировича Голицына, в должности Московского военного генерал-губернатора, которую временно он исправлял с июня 1843 года. От этого важного поста князь Щербатов был уволен по болезни в мае 1848 года, за несколько месяцев до своей смерти, последовавшей 15 декабря того же года.

* * *

Три студента из уроженцев Остзейских губерний, только что поступившие в Петербургский университет, плохо знавшие по-русски и почти ни с кем и ни с чем еще не знакомые в столице, встретили на Невском проспекте государя в санях и, не зная его, не поклонились. Государь остановился, подозвал их к себе, назвался и внушил им, что если они и не знали его, то должны были отдать ему честь как генералу, велел всем трем идти тотчас на главную гауптвахту в Зимнем дворце. Там они пробыли несколько часов, в продолжение которых пообедали с караульными офицерами, а оттуда присланным за ними фельдъегерем потребованы были в Аничков дворец. При входе камердинер государя спросил, что едят они: постное или скоромное (это было в Великом посту) и, несмотря на ответ, что они уже поели, им подали целый обед, по окончании которого провели в кабинет к государю. Здесь он их порядком пожурил, сперва по-русски, а потом, видя, что они мало его понимают[27], по-немецки, и наконец, приняв совершенно отеческий тон, обнял, расцеловал и отпустил по домам.

* * *

В 1839 году с многознаменательным для христиан праздником Светлого Христова Воскресения соединено было, по поэтической идее императора Николая, торжество и другого еще рода: освящение давно восставших из пепла, менее нежели в полтора года, чертогов русского царя.

Накануне, в Великую Субботу, которая в этом году совпала с днем Благовещения (25 марта), освящен был дворцовый собор, а в самый Светлый праздник в нем уже совершались и «утренняя глубокая», и пасхальная обедня, со всем обычным блеском и великолепием придворного священнослужения.

Предварительно всех нас собрали в походную церковь Эрмитажа, уцелевшего, как известно, от пожара, а потом, у полуночи, оттуда двинулся крестный ход, в сопровождении царской фамилии и двора, через Шепелевский дворец прямо в собор, где немедленно началось богослужение. После обедни та же процессия пошла через все главнейшие залы до внутренних покоев, где государь с семьею своею раскланялись и удалились; всем же присутствовавшим, от мала до велика, числом более 3 тысяч человек, подано было на накрытых в огромных залах столах богатое разговенье, которого для публики во дворце никогда не бывает. Обыкновенного «христосования» с государем в эту ночь не было, но мы и так разъехались из дворца гораздо позже трех часов.

Ночное шествие царственной семьи в сопровождении блестящего двора, многочисленного духовенства с крестами и святою водою и огромного хора певчих по этим сияющим палатам, так недавно еще представлявшим одни обгорелые развалины, было в высшей степени величественно и поразительно. Запустение и пепел сменились ликующей жизнью; пожиравшее пламя — огнями радости! В Белой зале процессия двигалась между двумя длинными рядами главных мастеровых, участвовавших в возобновлении дворца — большею частью русских мужичков с бородами и в кафтанах. Многие, кланяясь почти до земли, плакали. Государь казался чрезвычайно довольным и веселым.


По случаю этого дня выбита была особая медаль, на одной стороне которой красовалось царское слово «благодарю», а на другой находилась надпись: «Усердие все превозмогает». Три главные члена строительной комиссии: министр императорского двора князь Волконский, обер-шталмейстер князь Долгоруков и дежурный генерал Клейнмихель получили эту медаль, осыпанную брильянтами[28]; чиновникам, архитекторам, художникам и проч., всего двумстам, — пожалована золотая; наконец, всем мастеровым и рабочим, числом до 7000, роздана та же медаль серебряная. Ее установлено носить в петлице на Андреевской ленте.

В тот же день перенесены были торжественно из Аничкина дворца в обновленный Зимний знамена и штандарты гвардейских полков. Императорский флаг, знаменующий присутствие государя в столице и поднятый после пожара на Аничковом дворце, с этой же достопамятной ночи развился опять над Зимним. В час был развод в Михайловском манеже (по случаю лежавшего еще на улицах и на площади перед дворцом снега) и тут государь исполнил частью то, что прежде делал всегда ночью, т. е. перецеловался со всеми генералами и гвардейскими офицерами. За вечернею императрица целовалась, по обыкновению, с дамами. Мне рассказывал ульяновский священник, что вечером того дня возвращавшиеся из Петербурга в Петергоф драгунские солдаты остановили на дороге одного мастерового, уже украшенного новой медалью, расспрашивали его, разглядывали медаль и, с восторгом прикладываясь к ней как к иконе, кричали, что отдали бы последнюю копейку за царское «благодарю».

При всем том эта медаль не избежала и насмешек, раз даже публично, на театре. Актер Григорьев мастерски и совершенно с натуры передавал на сцене бородатых купцов и мещан и к мелким пьесам и фарсам, которые именно для него сочинялись в этом роде, подбавлял еще иногда и от себя. В самый год возобновления дворца поставлена была на сцену подобная безделка под заглавием «Купец третьей гильдии», и Григорьев, занимавший в ней первую роль, вставил с своей стороны следующий диалог, которого не было в оригинале.

Является купец с голубой ленточкой в петлице — сам Григорьев; между разговором один из его товарищей замечает это украшение и с любопытством спрашивает:

— Что это, верно, за Бородино?

— Нет-с, это так-с!

— Как так-с?

— Да так-с, по искусственной части.

— Что ж это значит?

— Да мы вывезли фунтиков тридцать мусору-с.

Хохот публики был, разумеется, неудержимый; но Григорьева послали придумывать другие, более пристойные остроты, на гауптвахту, где он просидел неделю.

После государь сам со смехом рассказывал, что при следующем представлении этой пьесы на вопрос: «Верно, это за Бородино?» — Григорьев отвечал: «Нет-с, это дело постороннее; мое почтение», — и ретировался со сцены.

* * *

Форейтор — тогда все ездили еще четвернею — генерал-адъютанта Деллингсгаузена (находившегося адъютантом при императоре Николае еще в бытность его великим князем) при каком-то разъезде ударил жандарма, обращавшего его к порядку, плетью по лицу. Форейтора, разумеется, взяли в полицию, а Деллингсгаузен завязал переписку с полицейским начальством для оправдания своего человека. Все это крайне разгневало государя, и вслед за сим происшествием разнесли по всем домам в Петербурге печатное объявление за подписанием военного генерал-губернатора, что государь император, слыша с неудовольствием о неповиновении, оказываемом жандармам при разъездах, публичных церемониях, гуляньях и проч., повелевает жандармов и других полицейских чинов, расставленных по местам, считать наравне с военными часовыми, вследствие чего оказывающих им ослушание курьеров, форейторов и лакеев отдавать в рекруты без зачета.

Вскоре после того, при общем христосовании с военными в Светлое Воскресение, в Михайловском манеже, государь не поцеловался с Деллингсгаузеном и, отведя его рукой, сказал, что он «не целуется с нарушителями порядка».

Несчастие редко приходит одно. На второй день праздника Деллингсгаузен был дежурным, и на разводе лошадь под ним так разупрямилась, что лягнула государеву в грудь. Тут государь опять сказал, что не умеющему ездить верхом лучше бы ходить пешком.

Наконец, спустя два или три дня после того, Деллингсгаузен получил из Эстляндии известие о смерти его отца. Когда он по этому случаю стал проситься в отпуск для устройства своих дел, то государь, соизволив на его просьбу, пригласил его до отъезда к себе отобедать, и здесь последовало примирение — в выражениях, доказывающих, каким даром очарования владел император Николай.

— Тебе, — сказал он, — как вспыльчивому немцу, еще туда-сюда было разгорячиться; но мне, как хладнокровному русскому человеку, отнюдь уже этого не следовало, и я вполне винюсь.

* * *

В конце апреля 1839 года, в 3-м часу ночи, вспыхнул где-то пожар, на который государь приехал гораздо прежде военного генерал-губернатора графа Эссена. Он встретил опоздавшего словами:

— Ну, Петр Кириллович, мы порядком за тебя похлопотали и, благодаря Бога, свое дело сделали; теперь нечего уже беспокоиться: огонь дальше не пойдет.

* * *

Когда я благодарил государя за пожалованную мне Владимирскую звезду, он, между прочим, очень много распространялся в похвалах князю Васильчикову.

— Теперь двадцать два года, — говорил он, — что мы с ним знакомы, и я привык любить и уважать его, сперва как начальника, а теперь как советника и друга. Это самая чистая, самая благородная, самая преданная душа; дай Бог ему только здоровья!

На замечание мое, что князь всегда чувствует себя лучше под вечер, государь отвечал, что это бывает обыкновенно с людьми нервными.

— Вот, в доказательство, моя жена, которая утром никуда не годится, а к вечеру разгуляется и оправится.

* * *

Тогда как во всех государствах исключительным знаком ценности вещей приняты драгоценные металлы, у нас с 1812 года место их заступили представители только сего знака — ассигнации. Их единственно узаконено было принимать в казенные и банковские платежи; только на них должны были совершаться все сделки и условия, производиться купля и продажа. Отсюда серебро перешло в ряд простого товара и вытеснилось из народного обращения, и у нас не стало и монетной единицы, потому что рубль сделался счетом воображаемым.

К этому неудобству вскоре присоединилось новое: признав ассигнации исключительной платежной монетой и поставив через то все состояния в необходимость приобретать их для взносов в казну и в кредитные установления, правительство в то же время извлекло из обращения почти целую треть их и не открыло ни одного нового источника свободного промена. Отсюда, при недостатке в ассигнациях, произошла зависимость народа от менял и спекулянтов, с чем вместе родилось и зло простонародных лажей, или счета на монету, так долго и так изнурительно тяготевшее над Россией, зло, которого пространству и объему теперь, когда все это живет лишь в предании, едва можно поверить.

Государственные платежные знаки, перейдя из орудий сделок и потребностей общежития в предмет торга, беспрестанно менялись в цене своей, и эти изменения были так многоразличны, что каждый почти город, каждое место имели свой особенный денежный курс ассигнаций, серебра, золота и даже медной монеты. Если при таком порядке вещей для сословий торгового и ремесленного существовала возможность возмещать потери от лажа, более или менее, на покупщиках, возвышая цену товаров и изделий, и если могли еще выигрывать на том откупщики и капиталисты, то все прочие классы — чиновники, жившие единственно жалованьем; владельцы имений, особенно оброчных; крестьяне, которым недоступны были тонкости курсовых расчетов; работники, получавшие поденную плату, и вообще простой народ — терпели ежедневно такие стеснения и потери, которые выразились наконец не только общим желанием благотворной перемены, но даже и общим повсеместным ропотом.

Высшее правительство давно уже обращало заботливое внимание на этот важный предмет; но как, с одной стороны, самое происхождение зла можно было отнести частью к долговременному бездействию министерства финансов, а им пятнадцать уже лет управляло одно и то же лицо — граф Канкрин; с другой же стороны, меры исправления требовали операции весьма сложной и огромной, может быть, даже перестроения всей нашей финансовой системы, то граф Канкрин долго и всемерно старался отклонить всякий коренной пересмотр вопроса, приписывая существование лажа только обстоятельствам временным, преходящим, и вообще смотря на этот предмет или, по крайней мере, стараясь, чтобы другие смотрели на него как на нечто маловажное и второстепенное.

В таком положении, при равнодушии и явном даже противодействии министра финансов, дело оставалось бы, может быть, еще долгое время неподвижным, если бы не явился вдруг равносильный министру боец, поднявший весь вопрос, так сказать, от его корня. Этот боец был князь Ксаверий Францевич Друцкой-Любецкий, до польского мятежа министр финансов Царства, а в это время — член нашего Государственного Совета, без всяких других служебных обязанностей. О личности его и влиянии на ход финансового нашего управления я уже говорил очень подробно в другом месте. Здесь же повторяю только то, что в течение двух лет (1837–1839) он один, без сторонней помощи, без канцелярии, даже без писца, совершил огромные работы, которые навсегда останутся памятником его знаний, трудолюбия и благонамеренного патриотизма.

Многие из его мыслей были опровергнуты, не столько, впрочем, по убеждению, сколько по трудности предписать исполнителю — министру финансов — такие правила, которым он вперед предсказывал решительную неудачу; но все же одному Любецкому Россия была обязана тем, что дело двинулось с места; одна его настойчивость и энергическая деятельность заставили всех очнуться и самого министра невольно извлекли из апатии.

Окончательные соображения по делу о лаже происходили в конце 1838 и в 1939 году и в сем последнем были приведены в исполнение. Акты дела состояли из письменных мнений адмиралов графа Мордвинова и Грейга и действительных тайных советников князя Любецкого и графа Сперанского[29], из разных записок и замечаний министра государственных имуществ, шефа жандармов, сенатора графа Кушелева-Безбородко (впоследствии государственного контролера) и некоторых частных лиц и из возражений и объяснений министра финансов. Все это составило многие сотни листов и образовало пеструю смесь мнений и взглядов самых разнородных и частию совершенно противоположных, так что одна канцелярская работа — изготовление этих бумаг к слушанию — заняла продолжительное время.

Дело должно было рассматриваться в соединенных департаментах законов и экономии, состав которых, собственно для этого дела, был еще усилен тремя министрами: государственным канцлером графом Нессельродом, начальником Главного морского штаба князем Меншиковым и министром государственных имуществ графом Киселевым; но по какой-то странности, которой я не умел объяснить себе и в то время, к этому рассмотрению не было приобщено главного возбудителя всего вопроса — князя Любецкого. Департаменты посвятили этому делу тринадцать продолжительных заседаний и, несмотря на то, не могли прийти к единогласному заключению.

Меры, придуманные к отвращению на будущее время лажа, состояли в фиксации курса ассигнаций; в установлении размена их по этому курсу всякому желающему, от правительства; в принятии за монетную единицу серебряного рубля; в переложении затем всех казенных и частных платежей на серебро и в постепенном извлечении из обращения выпущенных дотоле ассигнаций, с заменой их сперва, отчасти, депозитными билетами, а потом, вполне, ассигнациями серебряными. Разногласие состояло в том, что министр финансов и с ним три члена полагали фиксацию курса начать с 1840 года и курс ассигнаций установить по среднему биржевому (он был в то время 349 1/2 коп. за рубль), а девять членов предпочитали приступить к фиксации немедленно и курс определить по существовавшему в то время казенному, т. е. установленному для взноса податей (360 коп.). Сверх того, все вообще члены хотели назначить курс серебряной копейки в 4 медные, а министр финансов требовал назначения ее курса в 3 1/2 коп.

Составленный на сих основаниях огромный журнал был внесен в начале июня в общее собрание Государственного Совета и там раскрыт для всех тех членов, которые желали предварительно с ним ознакомиться. Сами заседания в общем собрании Совета, по изъявленному государем желанию видеть все оконченным до вакантного времени (оно должно было начаться 15 июня), были назначены чрезвычайные, сперва 10-го и вслед за тем опять 12 июня. Каждое продолжалось часов по пяти, и здесь повторилось опять то же самое разногласие, какое было в соединенных департаментах.

Граф Канкрин, изменив несколько первоначальную свою мысль, именно предполагая курс ассигнаций вместо установления по среднему биржевому за 1839 год, извлечь из бывшего с 1 мая 1838 года по 1 мая 1839 года, давал разуметь, что он этот вопрос считает за вотум доверия и что если его предложение не пройдет, то он бросит министерство. Несмотря на то, после продолжительных и довольно беспорядочных прений с Канкриным согласились только 7 членов, а 17, в числе их и председатель князь Васильчиков, приняли мнение, имевшее за себя большинство и в департаментах. Хотя между тем наступили уже вакации, но назначено было вновь собраться 19 июня, с одной стороны, для подписания журнала, с другой — для выслушания проекта манифеста, который надлежало представить государю вместе с журналом, на случай утверждения им мнения большинства.

Этот проект, вместе с советской меморией, я отослал к государю 23 числа; но прошло несколько дней, а бумаги все не возвращались. Такое замедление тотчас дало повод к разным слухам. Говорили, что государь не желает принять решение такого важного и щекотливого дела на себя лично; что при убеждении в правильности мнения большинства он останавливается кончить дело против министра, что он соберет особый Комитет перед своим лицом и т. п. На самом же дело было не совсем то.

Подстрекаемый ли откупщиками, или движимый честолюбием и упорством, граф Канкрин в то же время, как от меня была отправлена советская мемория, послал государю личную от себя записку, в которой предлагал для соглашения происшедшего разногласия: 1) непременный курс установить в 350 коп., обнародовав и введя его немедленно; но курс податной, как уже объявленный на 1839 год в 360 коп., оставить в сем размере по 1 января 1840 года, для всех приходов и расходов; 2) на сем основании, с некоторыми другими еще, впрочем маловажными, переменами, завершить дело между ним, Канкриным, Васильчиковым и мною окончательным соглашением в редакции манифеста. Государь, с своей стороны, отозвался (в собственноручной резолюции), что тем более доволен сею мыслию, что для соглашения мнений именно ее сам хотел предложить Совету; почему и предоставляет министру соответственно тому распорядиться. Но как скоро эта весть дошла до князя Васильчикова, он пришел в сильное раздражение.

— Не быть, — повторял он мне и потом самому Канкрину, — этому без нового рассмотрения опять в Совете. Теперешняя мысль совсем новая, средняя между бывшими там мнениями; она идет не от государя, а от министра, и потому порядок требует предварительного ея обсуждения, которого я никак не намерен брать на себя лично. Пока есть Совет, нельзя им так играть, и министр не вправе самовольно забегать к государю с своими предложениями по делам, решенным в Совете; председатель же должен по таким делам принимать повеления от государя непосредственно, а не через министра.

Словом, князь поехал в Петергоф и возвратился с известием, что государь приказал «сделанное министром новое предложение рассмотреть в Совете и представить его величеству о заключении оного». Вследствие сего разосланы были повестки о назначении собрания Совета на 30 июня, в полдень, так как государь изъявил желание подписать манифест непременно 1 июля, т. е. в день рождения императрицы. Но тут разгневался, в свою очередь, граф Канкрин и при свидании моем с ним накануне заседания разлился передо мною обыкновенными своими фразами.

— Это есть величайшее оскорбление самодержавной власти: государь изъявил уже однажды свою волю, а его заставляют теперь передать ее опять на суд Совета. Совет — место совещательное, куда государь посылает только то, что самому ему рассудится, а тут из Совета хотят сделать камеры и место соцарствующее, ограничивающее монарха в его правах, но этому не бывать — по крайней мере — пока я тут, — и тому подобные родомондаты и брани на Совет, на которые он никогда не скупился ни перед приятелями, ни в публике.

Вместе с тем граф объявил мне, что именно на 30 июня, в 11 часов, ему назначена аудиенция у государя (переехавшего в это время из Петергофа на Елагин) и потому он, может быть, несколько опоздает в Совет, где, впрочем, «ему нет охоты слушать коммеражи этих господ». Сквозь всю его беседу просвечивало, однако, из-под личины какой-то защиты прав самодержавия — явное опасение, что и новое его предложение будет Советом отвергнуто. То же опасение было, очевидно, и поводом к попытке его кончить дело помимо Совета.

Между тем, 30 июня, к определенному времени, Совет собрался в полном комплекте. Но в ту самую минуту, как князь Васильчиков готовился открыть заседание предложением новой мысли Канкрина к дальнейшему обсуждению, является фельдъегерь с следующей собственноручной запиской к нему государя: «Желательно мне, чтоб принято было среднее между двух мнений, и полагаю, определив курс в 350 коп., ныне же издать о сем манифест с нужными переменами, податной же курс оставить до 1-го января 1840 года». Князь обомлел. Весь его план действия, все, чего он достиг у государя, было разрушено и, вместо предмета к рассуждению, оставалось объявить Совету только высочайшую волю к исполнению. И все это было, очевидно, плодом стараний Канкрина, воротившегося от государя в одно почти время с фельдъегерем!

После жаркой с ним тут же, в другой комнате, сцены, при которой Канкрин старался уверить, что он нисколько не причастен к последовавшей резолюции, Васильчиков открыл заседание прочтением ее, и потом, когда, на его вопрос, все члены признали, что в ней выражена уже прямо воля его величества, требующая одного безмолвного исполнения, Совет перешел к второстепенным подробностям, которые пройдены были очень легко и скоро, так что все заседание продолжалось менее часа. Неудовольствие было общее, потому что многие из членов готовились возражать против означенной средней меры, если б ее предложили от имени министра на суд Совета.

Состояние духа Васильчикова в особенности было таково, что я боялся поражения его нервным ударом. Обманутое желание лучшего; сокрушение, что государь принял лично на себя решение такого важного, жизненного вопроса; огорченное самолюбие; видимое торжество министра финансов; наконец, сетование на наговоры последнего против Совета — все это вместе окончательно потрясло последние силы слабого старца. Вечером, в 8 часов, Совет опять собрался для подписания журнала, который я успел к тому времени приготовить. Потом мне надлежало немедленно отослать к государю меморию и переделанный проект манифеста; но Васильчиков отозвался, что хочет на другой день, т. е. 1 июля, сам везти все эти бумаги к государю.

Сколько я ни убеждал его, по чувству преданности к нему, не делать этого, когда самой вещи пособить уже нельзя, он остался при своем и только уже в полночь, «обдумав хорошенько дело» (как мне писал), выслал опять все бумаги обратно для представления их обыкновенным порядком. Это могло быть исполнено мною, разумеется, уже не прежде следующего утра — и государь тотчас все подписал.

После было объяснение, и письменное и словесное. Первое заключалось в самой лестной и нежной французской записке, в которой государь, называя Васильчикова, по обыкновению, «дорогим другом» (cher ami), благодарил его за окончание этого важного и трудного дела и приписывал весь успех главнейше его содействию и усилиям. Объяснение словесное (князь, отправляясь к государю на Елагин, разъехался с помянутой запиской) было, кажется, довольно жаркое. Донося, с какой готовностью и безмолвной покорностью члены Совета приняли желание государя, вопреки личному их убеждению, и признали его тотчас за положительное изъявление его воли, хотя оно и не было прямо облечено в форму высочайшего повеления, князь особенно настаивал на том, сколько преступны намерения и действия людей, старающихся внушить своими наговорами подозрение и недоверие к Совету; было говорено, по-видимому, и многое другое, что возбудило отчасти неудовольствие государя.

— Государь! — сказал тогда Васильчиков. — Кой-час (любимое выражение князя) вы начинаете гневаться, я перестаю говорить. Вы сами поставили меня на такую степень, где откровенность перед вами есть мой долг: долг этот я свято исполняю теперь, как и всегда привык исполнять его в 48-летнюю мою службу.

Впрочем, но рассказу князя, к концу свидания они были опять на мирной ноге, и все окончилось новыми уверениями во всегдашней дружбе и уважении. Манифест о лаже и принадлежащий к нему указ о депозитной кассе, подписанные 1 июля 1839 года, были обнародованы Сенатом на другой же день. Перемена монетной системы не могла обойтись без некоторых судорожных колебаний в народе и отозвалась на всех сословиях. Всем нам пришлось учиться новому счету денег, а никакая школа не обходится без дурных учеников.

Первым результатом новой системы было переложение всех счетов на серебро, операция также весьма трудная и сложная, но которая совершена была вполне к концу того же 1829 года. Дальнейшим последствием ее, от установления слишком большой монетной единицы, было, к сожалению, непредвиденное тогда возвышение цен на все предметы; но по крайней мере, народ увидел, как говорится, свет Божий и перестал быть жертвой спекулянтов и ажиотеров. Простонародные лажи были навсегда истреблены.

Того же 1 июля князь Любецкий получил алмазные знаки к ордену св. Александра Невского — знак внимания, тем более его польстивший, что в этот день не было никаких других наград по гражданскому ведомству.

Спустя несколько дней государь, увидясь с графом Киселевым, сказал ему:

— Я очень радуюсь последнему вашему заседанию: оно поставило в надлежащую ясность мои сношения с Советом и показало, как мы должны друг друга понимать.

* * *

5 июля спущено было в Петербурге, в присутствии всей царской фамилии, новое огромное судно, 120-пушечный линейный корабль «Россия». Для постройки судов подобного размера нет или, по крайней мере, тогда не существовало здесь соответственных доков, и по воле государя этот корабль был построен в таком доке, где между его сторонами и ребрами корабля пустоты не более нескольких вершков. Так как поэтому при спуске угрожала очевидная опасность и судну, и долженствовавшему находиться на нем экипажу, то посему наряжена была особая комиссия, которая решила, что «спуск возможен, но сопряжен с чрезвычайным риском». Несмотря на это, государь захотел и — совершилось! «Россия» сошла со стапелей лучше всех прежде строившихся кораблей, а экипаж, спустившийся на ней между жизнью и смертью, был примерно награжден.

* * *

Поляк, камергер Пельчинский, служивший по министерству финансов и известный изданием нескольких брошюр, преимущественно политико-экономического содержания, был на Петергофском маскараде 11 июля дежурным при великой княгине Марии Николаевне, незадолго перед тем вступившей в брак с герцогом Лейхтенбергским. Она послала его пригласить на польский австрийского посла графа Фикельмона, с которым разговаривал в это время государь. Пельчинский, подойдя к послу, сказал ему: «Герцогиня Лейхтенбергская просит вас, господин граф, сделать ей честь танцевать с нею полонез». Едва только Фикельмон удалился, государь вскричал: «Знайте, сударь, что в России нет герцогини Лейхтенбергской, а есть ее императорское высочество великая княгиня Мария Николаевна!»

И затем, когда Пельчинский стал на месте, как пораженный громом, государь, оборотясь к близстоявшим, сказал:

— Вот какими людьми меня окружают; надеюсь, однако, что этот не будет хвастать моим разговором с ним.

Министру императорского двора велено было сделать Пельчинскому строгий выговор и на будущее время не наряжать его к придворным дежурствам. Вскоре после того было годичное представление через Комитет министров о наградах по министерству финансов. Государь утвердил все и только Пельчинского, который был представлен в статские советники, собственноручно исключил из проекта указа.

* * *

Однажды в марте 1839 года, прохаживаясь по Английской набережной, я встретил государя, шедшего тоже пешком. Остановив меня шутливым вопросом: «Откуда изволите шествовать?» — он прибавил:

— А я скажу тебе преинтересную вещь: я сейчас отослал к князю Иллариону Васильевичу письмо, полученное мною от одного из ваших членов, который просится вон из Совета, приводя в причину, что не чувствует себя способным к этому званию. Предоставляю тебе отгадать, кто сей господин?

С этими словами государь хотел уже идти далее, но я успел назвать Алексея Петровича Ермолова.

— Да, — отвечал он, — вы угадали, — и, отойдя уже несколько шагов, прибавил: — вы попали в самую точку.

Смышленость или догадка моя в этом случае нисколько не была удивительна. Генерал Ермолов, по оставлении им Кавказского края и после жестокого его слова о своем преемнике и о начальнике главного штаба[30], совершенно удалившийся с политического поприща и живший постоянно в Москве или в своей подмосковной, на зиму 1837–1838 года приехал в Петербург и здесь вдруг стал постоянно присутствовать в заседаниях Государственного Совета. Каким образом это сделалось, не знаю, но едва ли по доброй воле; по крайней мере, он всем жаловался на неприятность вынужденного своего пребывания в Петербурге и, уезжая опять на лето в Москву, самому мне говорил, что нарочно избегает прощания с государем, чтобы не подпасть затруднительному вопросу: когда он думает воротиться в Петербург?

— Чувствую, — прибавил он при этом разговоре, — что я здесь совсем лишний человек: ко двору не гожусь, а в Совете совсем бесполезен. Говорю это вам вовсе не для того, чтобы напроситься на комплимент: я отжил свой век!

Действительно, в Совете он никогда не возвышал голоса и даже большую часть времени дремал. Соображая все это, зная вообще характер Ермолова и слышав о приезде его опять в Петербург (в Совете в этот раз мы его еще не видали), я без труда мог догадаться, кого разумел государь в своем рассказе.

Письмо Ермолова было весьма странного содержания. Намекнув, с одной стороны, на ничтожность тогдашнего личного состава Государственного Совета, он, с другой, изъявлял удивление свое «благости государя, уполномочивающего нескольких избранных подданных разбирать и оценивать существующие законы и сочинять новые, с предоставлением себе одного утверждения их мнения» и затем заключал просьбой об увольнении его от звания члена сего Совета, как превышающего его сведения и способности. Государь, прислав письмо к князю Васильчикову, в первом порыве неудовольствия приказал, чтобы оно предложено было общему собранию Государственного Совета, которому надлежит постановить свое о нем заключение, со справкой, бывали ли прежде когда подобные случаи?

Князь, всегдашний оберегатель достоинства Совета и вместе очень не любивший Ермолова, поехав к государю, объяснил, что посредством такой меры первый достиг бы вероятной своей цели: произвести шум и соблазн; что поэтому лучше, не давая делу гласности и не увольняя Ермолова в отставку, объявить ему, что он волен жить где захочет и делать что ему угодно. Князь успел в своих убеждениях, и вследствие того Ермолову было ответствовано, через военного министра, что государь назначил его членом Государственного Совета, имев в виду долговременное его управление обширным и важным краем и, следственно, предполагая в нем соединение сведений и опытности по всем частям администрации и законодательства; но как теперь он сам сознается в неимении нужных для сего звания способностей, то ему и предоставляется полная свобода присутствовать или не присутствовать в Совете, по его усмотрению.

Вследствие этого отзыва Ермолов вскоре уехал в Москву, не быв допущен перед отъездом к личному с государем свиданию. Позже, в том же 1839 году, он присутствовал на знаменитых Бородинских маневрах и во время последнего их момента, изображавшего самую битву, находился, вместе с князьями Михаилом Семеновичем Воронцовым и Дмитрием Владимировичем Голицыным, при государе, который много разговаривал с ними о подробностях сражения. Но в Государственном Совете, сохраняя по-прежнему звание его члена, он никогда уже более не заседал.

* * *

При представлении государю выпущенных из кадетских корпусов молодых офицеров один из них, когда дошла до него очередь, выступил вперед и сказал, что имеет просьбу.

— Говори, что такое?

— Государь! Отец мой за такую-то вину осужден в Сибирь на поселение: он стар и отец семейства, а я молод и одинок — позвольте мне идти за него.

Государь с чувством потрепал его по плечу:

— Ты добрый сын: и ты и отец твой останетесь у меня в памяти!

Дело велено было пересмотреть и вновь доложить.

* * *

В ноябре император Николай объявил князю Васильчикову о желании своем, чтобы наследник цесаревич присутствовал в Государственном Совете, но на первое время без голоса, только чтобы слушать и учиться. К этому он прибавил, что так как заседания Совета бывают по понедельникам — русский черный день, — то ему не хотелось бы, чтобы наследник начал посещать Совет именно с этого дня. И точно, как бы по желанию государя, случилось, что понедельник 20 ноября пришелся в день табельный, и оттого заседание было отложено на четверг, 23 числа.

Мы долго думали с князем Васильчиковым о том, как написать высочайшее повеление, которое известило бы публику, что наследник будет присутствовать в Совете без голоса; но государь рассек этот узел, повелев, чтобы его воля по этому предмету объявлена была Совету князем просто на словах. Наконец, для приема наследника запрещен был и всякий церемониал. Все ограничилось общим оповещением всех членов, которые, в том числе и великий князь Михаил Павлович, съехавшись благовременно, ожидали августейшего гостя в аванзале, тогда как я встретил его на пороге советского помещения.

Государь наследник прибыл в сопровождении князя Васильчикова, принца Ольденбургского и князя Волконского и, по приказанию государя, занял то место, которое занимал при посещениях Совета сам его родитель, т. е. между докладчиком и председателем департамента законов. Потом Васильчиков, встав, сказал, что его величество велел ему объявить Совету словесно, чтобы государь наследник цесаревич присутствовал в нем, не принимая, впредь до времени, участия в решении дел. Вслед за тем начались чтения журналов и доклад дел в обыкновенном порядке.

* * *

Дмитрий Васильевич Дашков, преемник графа Сперанского в званиях главноуправляющего II отделением Собственной его императорского величества канцелярии и председателя департамента законов, быв назначен в эти должности в феврале 1839 года, занимал их очень недолго. Уже в конце августа того же года, при открывшемся у него сильном кровотечении горлом, врачи предсказали, что оно будет иметь исходом чахотку или водяную, и что больной, при расстроенном прежними недугами здоровье его, не будет в силах перенести этой болезни. С тех пор Дашков уже не выздоравливал. Государь навестил его 20 ноября, а в ночь с 25 на 26 его уже и не стало.

Скончавшийся в цвете мужских лет, на 52-м году, Дашков оставил мало людей, которые его любили; но все, даже имевшие действительные причины его не любить, питали к нему невольное уважение.

В царствование императора Александра он занимал должности советника нашего посольства в Константинополе и потом члена совета комиссии составления законов; но настоящая роль его на государственном поприще началась уже при императоре Николае, познакомившемся с ним через его друга графа Блудова, которого самого свел с императором Карамзин.

Человек с высоким образованием, литературным и ученым, с светлым и обширным умом, в котором было много иронического воззрения на жизнь, с прямодушием, обратившимся у нас в пословицу, с увлекательным даром слова, ставившим его, несмотря на заикание, в ряд истинных ораторов, наконец с прекрасным пером, уступавшим разве только перу Сперанского, Дашков соединял в себе все качества, чтобы быть полезным, и при всем том принес очень мало существенной пользы.

Как, с одной стороны, высокие его достоинства парализовались непреоборимой, классической леностью, останавливавшей все добрые начинания и не допускавшей довести что-либо до конца, так, с другой, вся пленительность его исчезла под оболочкой недоступной заносчивости, высокомерия, редко свойственного людям гениальным, и совершенной дикости или нелюдимости — плода, частью, той же физической и моральной лени, а частью, думаю, презрения к тем пигмеям, посреди которых осудил его жить наш век посредственности.

Проходили дни, недели, даже месяцы, в продолжение которых Дашков сидел или, лучше сказать, лежал в своем кабинете, запершись ото всех, даже самых приближенных, погруженный в чтение романов или других произведений легкой литературы, в полной апатии к делам и к людям. Привычки считаться с мнением общества для него не существовало: он пренебрегал всеми обыкновенными приличиями общежития, не отдавал никогда никому визитов, принимал у себя, даже людей самых значительных, не иначе как с величайшими затруднениями, резко шел наперекор всем мнениям, не совпадавшим с его собственным, не щадил ничьего убеждения и вообще, в нашей придворной и светской жизни поставил себя безнаказанно в какое-то исключительное, ни от кого не зависимое положение. Его не видывали нигде по месяцам, и вдруг он приедет в Государственный Совет, прогремит сильной, красноречивой речью, увлечет за собою всех слушателей и потом запрется опять в свой кабинет — отдыхать за романами. В десятилетнее почти управление министерством юстиции он был часто превосходным судьей и юристом, но никогда не был хорошим администратором, еще менее законодателем, потому что то и другое требует труда ежедневного, постоянного, усидчивого, а к такому труду Дашков не был ни склонен, ни способен. Судебная часть нисколько в его управление не поднялась.

Местные и высшие суды, канцелярия сената — все осталось при нем как было, если не сделалось еще хуже; порядок делопроизводства нисколько не облегчился и не ускорился; беспорядки, злоупотребления, лихоимства также нимало не уменьшились и, при неприкосновенной чистоте самого министра, все кругом его брало более чем когда либо; наконец, законы наши, как собственно юридические, так и по судебной администрации, не были им подвинуты ни на шаг вперед: он все что-то обещал, что-то сулил в будущем и ленивое бездействие свое прикрывал одними громкими словами. Министр юстиции, по своему званию и кругу действия, должен быть самым популярным из всех министров, а Дашков, напротив, недоступностью, холодностью и высокомерием запугал и отвратил от себя всех, больших и малых. Наконец, в девятимесячное председательство свое в департаменте законов, быв почти все время болен, он, естественно, не мог ничего сделать, а во II отделении даже решительно ни за что не принимался.

Здоровье его, всегда шаткое, в особенности расстроилось после внезапной смерти старшего его сына, умершего в 1838 году, лет 8 или 9, в одни сутки. Сам он, после долгих страданий, угас тихо, потребовав книги еще за полчаса до смерти и изъявляя желание, чтобы наступающее утро было светлое и ясное и дало ему возможность прокатиться. Потеря его, во всяком случае, была потерей государственной, если не столько по тому, что он действительно был, то по тому, чем он мог бы быть.

Мое личное знакомство с ним началось еще в прошедшее царствование, когда и он и я были политически совершенными ничтожностями; но особенно скрепилось оно и даже превратилось в близкую связь, когда я в 1831 году был назначен управляющим делами Комитета министров и таким образом был поставлен в ежедневные с ним служебные сношения. Его дверь, почти для всех герметически закрытая, мне всегда была отворена; он не отказывал мне никогда в совете и помощи, и, проводив у него нередко по часам в непрерывном разговоре, я всегда восхищался его умной, живой, часто глубокомысленной беседой. Не менее очаровательны были и частные его записочки, которых сохранилось у меня несколько сот: почти каждая содержала в себе какую-нибудь оконченную мысль, и все были образцом слога и даже почерка.

* * *

В конце 1839 года великая княжна Ольга Николаевна, не бывшая еще тогда в супружестве, впала в болезнь, принявшую самый опасный характер. Врачи не раз отчаивались в ее жизни, и только на 28-й день последовал решительный кризис, с которого началось и постепенное, хотя очень медленное, выздоровление. Стоявший во главе многих врачей при ее лечении лейб-медик Маркус с благоговением рассказывал мне о попечениях и заботливости императора Николая Павловича во время этой болезни. Не довольствуясь семью или восемью посещениями в течение дня, он часто и по ночам подходил к дверям больной и со слезами прислушивался к болезненным ее стенаниям.

— Когда, — продолжал Маркус, — при наступлении 28-го дня я объявил, что ожидаю в продолжение его благотворного кризиса, он почти целые сутки не отходил от постели и после моих слов, что благодаря Всевышнему опасность миновала, тотчас хотел поднести великой княжне давно приготовленный им тайно от нее подарок — две драгоценные жемчужины Sevigne. Опасаясь, однако же, для едва спасенной от смерти всякого волнения, я не позволил этого сделать, и тогда он целую неделю носил свой подарок при себе в кармане, выжидая минуты, когда я сниму мое запрещение. Впоследствии, когда больная уже стала оправляться, я неоднократно был свидетелем, как государь стоял у ее кровати на коленях и кормил ее из своих рук, строго наблюдая, чтобы не перейти за предписанную мною меру в пище.

* * *

Со времени происшествий 14 декабря 1825 года император Николай неизменно праздновал их годовщину, считая всегда это число днем истинного своего восшествия на престол. Все лица, принимавшие прямое или косвенное участие в подвигах достопамятного дня, были собираемы ко двору, где — в малой церкви Зимнего дворца или в церкви Аничкова, совершалось благодарственное молебствие, при котором, после обыкновенного многолетия, были возглашаемы сперва вечная память «рабу Божию графу Михаилу (Милорадовичу) и всем, в день сей за веру, царя и отечество убиенным», а в заключение — многолетие «храброму всероссийскому воинству». Затем все присутствовавшие допускались к руке императрицы и целовались с государем, как в Светлый праздник. Много лет сряду государь приезжал еще в этот день в Конногвардейский и в Преображенский полки, которые, как известно, прибыли первыми на площадь к охранению правого дела, и эти царственные посещения он прекратил тогда лишь, когда в составе упомянутых полков не осталось уже никого из ветеранов 14 декабря[31]. В прежнее время в это число бывал всегда и маленький бал в Аничковом дворце.

* * *

Перед праздником Рождества Христова в 1839 году государь неожиданно зашел в английский магазин и в известную тогда кондитерскую a la Renommee — купить подарки близким. В английском магазине, хотя он и накупил там немало, ничто особенно его не соблазняло. Он находил, что все ему показываемое есть уже у императрицы, и, уходя, поручил хозяину (Плинке) передать великой княгине Елене Павловне, когда она приедет, его упрек в неаккуратности, потому что она опоздала к условленному между ними часу свидания. Кондитерская a la Renommee более его удовлетворила, и он купил в ней множество вещиц, в том числе статуйку славившейся у нас в то время французской актрисы Бурбье.

IV 1840 год

Римско-католический митрополит Павловский на дворцовом выходе — Расправа с будочником и извозчиком — Девиз на гербе князя Васильчикова — Император Николай на публичных маскарадах — Дело калмыков в Государственном Совете — Капитан Шульц — Дело о дворовых людях — Секретный комитет для обсуждения управления финансовой частью по поводу болезни министра Канкрина — Рассмотрение положения о товарищах министров в особом комитете — Подробности пожалования аренды князю Васильчикову — Братья Пашковы — Мнение императора Николая о Государственном Совете и об Европе — Дело в комитете о распространении на западные губернии общих русских законов — Созвание князем Васильчиковым в отсутствие государя и без его разрешения экстренного собрания министров по поводу повсеместного неурожая в России и беспорядков, от того происшедших — Кокошники придворных дам


Митрополит римско-католических церквей в России, при дворцовых выходах в торжественные дни, всегда видел царскую фамилию и был ею видим, наравне с другими особами, имеющими приезд ко двору, т. е. при шествии ее через парадные залы. Но в первый день нового, 1840 года, занимавший тогда эту должность Павловский по окончании литургии подошел к государю, к общему удивлению, в самой церкви, вслед за нашими архиереями и прочими членами Синода. Такое нововведение произвело неприятное впечатление на умы нашего духовенства.

Киевский митрополит Филарет при свидании со мною вскоре после того изъяснялся об этом как о вещи совершенно неслыханной и неожиданной, которую, по его мнению, можно было приписать только особенной протекции к римско-католическому духовенству герцога Лейхтенбергского, незадолго перед тем вступившего в брак с великой княгиней Марией Николаевной. Дошло ли это неудовольствие до государя, или по другим причинам, только подобное приравнение в православном храме главы римско-католического духовенства с нашими иерархами впоследствии никогда уже более не повторялось.

* * *

Во время пребывания императора Николая в Петербурге обер-полицеймейстер ежедневно, в час, являлся к нему с донесениями и за приказаниями. Раз, прочитывая при такой аудиенции дневную записку о случившихся накануне происшествиях, государь спросил: дошло ли до полиции сведение о собственных его в тот день похождениях? На отрицательный ответ он рассказал, что во время вечерней прогулки (это было в декабре, следственно, в ночную темноту) встретил ехавшего в извозчичьих санях будочника. И последний, и извозчик спорили и кричали во весь голос и, завидев офицера (т. е. неузнанного ими или им неизвестного государя), обратились к нему с просьбой их рассудить.

Дело состояло в том, что извозчик проезжал мимо будки погруженный в сон, что заставило бдительного стража разбудить его, но разбудить по-полицейски, т. е. толчками в бок, а это так не полюбилось очнувшемуся извозчику, что он, с своей стороны, стал отвечать кулаками; конец же драмы был тот, что они ехали на расправу к ближайшему квартальному надзирателю.

— Не знаю уж, — прибавил государь, — распорядился ли я в точную силу Городового положения, но поступок извозчика показался мне нарушением дисциплины и вместе двойным нарушением порядка, так что, выдав себя за принадлежащего тоже к полиции, я велел будочнику тотчас отвезти извозчика к частному приставу, уже не на расправу, а просто для наказания.

* * *

Известно, что знаменитая французская фамилия Монморанси — из первых аристократов в христианском мире — имеет в своем гербе древний девиз: «Душа моя принадлежит богу, тело — королеве, а честь — мне самому».

Когда Васильчиков возведен был в княжеское достоинство и вместе с дипломом надлежало составить для него герб, князь советовался о девизе в гербе со Сперанским, который предложил ему принять Монморансиевский. На совете с родственниками и друзьями нашли, однако, что в полном русском переводе он был бы как-то неловок, и потому придумали следующее подражание: «Жизнь царю, честь никому». Этот девиз не совсем нравился только зятю князя, министру юстиции Дашкову, который находил его «чересчур уже либеральным», что, однако, не остановило ни князя его принять, ни государя его утвердить.

* * *

Император Николай чрезвычайно любил публичные маскарады и редко их пропускал — давались ли они в театре или в Дворянском собрании. Государь и вообще мужчины, военные и статские, являлись тут в обычной своей одежде; но дамы все без изъятия были переряжены, т. е. в домино и в масках или полумасках, и каждая имела право взять государя под руку и ходить с ним по залам. Его забавляло, вероятно, то, что тут, в продолжение нескольких часов, он слышал множество таких анекдотов, отважных шуток и проч., которых никто не осмелился бы сказать монарху без щита маски. Но как острота и ум, составляющие привлекательность разговора, не всегда бывают уделом высшего общества, да и вообще русские наши дамы, за немногими исключениями, малосродны к этой особенного рода игре, то и случалось обыкновенно, что государя подхватывали такие дамы, которые без маски и нигде не могли бы с ним сойтись. Один из директоров Дворянского собрания сказывал мне, что на тамошние маскарады раздавалось до 80 даровых билетов актрисам, модисткам и другим подобных разрядов француженкам, именно с целью интриговать и занимать государя.

* * *

В 1839 году, когда Василий Алексеевич Перовский был только еще Оренбургским военным губернатором, производилось в Государственном Совете одно дело по этой губернии, само по себе не весьма важное, но которое прибавило, однако же, разные любопытные черты к характеристике окружавших императора Николая сановников и к его личной, послужив вместе с тем новым доказательством, что даже и при монархе самом энергическом и самостоятельном оборот и направление дела могут иногда зависеть от образа доклада. По случаю споров между бузулуцкими калмыками и занявшими часть их земель казенными крестьянами Сенат в 1836 году предписал тех из крестьян, которые окажутся действительно уже поселившимися на калмыцких землях, оставить там без перевода на другие места.

Вследствие того Оренбургский военный губернатор предположил оставить на калмыцких землях 41 семейство крестьян как прочно уже водворившееся, а 108 семейств перевести в другие места. Но Сенат, усмотрев из представления главного начальства государственных имуществ, основанного на полученной им надворной описи, что и из числа этих 108 семейств почти все обзавелись на калмыцких землях домами и хозяйством, в 1837 году новым указом предписал перевести на другие места только тех крестьян, которые не имеют еще хозяйственного заведения, или живут в чужих домах, всех же прочих оставить на местах их водворения.

Вопреки сему Перовский распорядился о своде с калмыцких земель всех предположенных им первоначально к переводу 108 семейств; причем (как они показывали) были разобраны в их домах печи, порезана дворовая птица и захвачены засеянные поля; когда же крестьяне, войдя с жалобой на сие в министерство государственных имуществ и известясь, что по ней заведена переписка, опять было возвратились на прежние жилища, то Перовский снова велел их выслать.

Между тем по упомянутой жалобе крестьян министр государственных имуществ собрал нужные сведения и, увидя из донесения палаты, как равно и их отзыва самого Перовского, что в числе высланных с калмыцких земель 108 семейств у 99 были уже там собственные жилища и разработанные поля, признал распоряжения военного губернатора противными сенатским указам; почему и представил Сенату об отмене сих распоряжений и о возвращении тех 99 семейств по-прежнему на занятые ими калмыцкие земли.

Сенат, согласясь с таким заключением министра, вошел о том с докладом, который поступил по порядку в Государственный Совет в начале 1839 года, в то время, когда находился в Петербурге и сам Перовский, не имевший еще тогда звания члена Совета. Таким образом, предлежавший рассмотрению факт заключал в себе обвинение военного губернатора в действии, противном указам Сената, которые по нашим законам считаются равносильными именным.

Подсудимым являлся государев генерал-адъютант и, что еще более, бывший некогда адъютант великого князя Николая Павловича, которому всегда открыт был свободный доступ к государю. Судьями надлежало быть, в первой степени, членам департамента экономии Государственного Совета, председателем которого состоял незадолго перед тем назначенный граф Левашов, обнаруживший с первой минуты облечения его в это звание весьма упорный и самовластный характер и, так сказать, один решавший дела в своем департаменте. Другим еще, в некотором отношении также подсудимым, был граф Киселев, ибо предлежало решить, кто из двух виноват: Перовский ли в неисполнении сенатских указов или Киселев в неправильном его в том обвинении? Всякое среднее решение, которое оправдывало бы обоих, представлялось, по свойству дела, невозможным, а Киселев был первый друг Левашова, во многом его руководитель. Наконец, под рукой мог еще действовать и, без сомнения, и действовал, человек, хотя не принадлежавший к составу департамента экономии, но не совсем посторонний делу, ибо им пропущено было определение Сената, обвинившее Оренбургского военного губернатора. Говорю о министре юстиции Дашкове, личном враге Перовского, как он нисколько в том не таился, и зяте Левашова[32].

При такой обстановке Перовскому трудно было выиграть свой процесс, даже если бы он был и прав. Департамент экономии не только вполне утвердил доклад Сената, но и прибавил еще, чтобы, «во внимание к убыткам, понесенным крестьянами, как от неправильно допущенного двукратного их переселения, так и от притеснительных действий со стороны отряженных для переселения их чиновников, произведено было на законном основании исследование и по оному сделано крестьянам на счет виновных надлежащее за убытки их вознаграждение».

В общем собрании Совета это заключение прошло единогласно, без малейшей перемены. Князь Васильчиков был весь вооружен в его пользу, и я не припомню дела, в котором он имел бы такое сильное убеждение. Некоторые члены шептали даже что-то о выговоре военному губернатору, но это было обойдено.

Между тем и Перовский не терял времени. Зная заключение Сената, узнав, разумеется, тотчас и о заключении Совета, он предварил поднесение советской мемории подачей государю обширной записки, в которой, изложив подробности дела (с своей точки), описал руководившие его виды и побуждения и оперся, главнейше, с одной стороны — на неудобство и невозможность исполнения последовавших от Сената указов, а с другой — на то, что возвращение крестьян снова на калмыцкие земли совсем уронило бы в общем мнении власть главного местного начальника и поощрило бы каждого из жителей к самовольному впредь упорству. Потому, продолжая оправдывать свои действия, Перовский просил, если бы они за всем тем были признаны неправильными, подвергнуть его какой угодно ответственности, но крестьян оставить там, куда он перевел их тому назад уже два года.

Последствием этого было, что меморию советскую государь остановил, а записку Перовского прислал частным образом к Васильчикову с надписью, свидетельствовавшей, что она вполне убедила его величество в правоте Перовского, и изъявлявшей надежду, что она таким же образом убедит и его, Васильчикова.

После долгих колебаний князь решился на средний путь, не противоречивший его личному убеждению, не прекословивший прямо высочайшему мнению и, наконец, не унижавший достоинства Совета. Он послал государю докладную записку, в которой изъяснил, что хотя главный факт, именно неисполнение местным начальством сенатских указов, остается и после всех новых объяснений очевидным и неопровергнутым; однако, как записка Перовского содержит в себе разные подробности, могущие ближе пояснить сущность дела; как его величеству благоугодно уже было удостоить его изъяснения высочайшего внимания; и как Оренбургское казачье войско, к которому бузулуцкие калмыки принадлежат, ведется военным министерством, то для возможного обеспечения правильности решения удобнее было бы предоставить военному министру, потребовав от Перовского все нужные объяснения и снесясь потом с министром государственных имуществ, представить Государственному Совету окончательное их к развязке сего дела заключение[33]. На этом докладе государь написал своею рукой: «Будет совершенно справедливо». Вследствие чего князь объявил Совету написанное соответственно резолюции высочайшее повеление, а я как государственный секретарь сообщил его военному министру для исполнения и министру юстиции для сведения. Таким направлением дела к числу действовавших лиц присоединилось еще новое — военный министр.

Князь (тогда еще граф) Чернышев бывал у государя с ежедневным докладом и, чтобы не являться с пустыми руками, возил нередко, за недостатком материалов, не только всякие мелочи, но иногда даже и такие бумаги, которые в общем порядке не подлежат совсем его непосредственному докладу. Так — и, вероятно, из тех же побуждений, потому что с его стороны не было видно никакого особенного расположения к Перовскому, — он поступил и в настоящем случае, не взвесив личной важности этого дела и не объясняясь даже предварительно с председателем Государственного Совета, в одно утро. Вместо ожидаемого общего от Чернышева и Киселева представления в Государственный Совет князь Васильчиков получил бумагу одного первого, который сообщал ему (буквально), что «государь император, рассмотрев с особенным вниманием вытребованные им, Чернышевым, по положению Государственного Совета объяснения Перовского, поручить ему изволил уведомить князя, что его величество, по зрелом обсуждении сего дела, изволит находить, что рассмотренным в Государственном Совете решением общего собрания Сената очевидно было бы нарушено неоспоримое законное право собственности Оренбургского войска на занятые казенными крестьянами ему принадлежащие земли.

В ограждение сего права, которое необходимо и во всех случаях должно быть неприкосновенным, его величество повелеть изволил: 1) оставить на землях калмыцких только те 41 семейство, которые военным губернатором признаны были прочно поселившимися, причислив их навсегда к казачьему войску; 2) остальных крестьян, уже выведенных, не переводя обратно, оставить в настоящем положении; 3) впредь воспретить строжайше казенных крестьян и вообще выходцев из внутренних губерний допускать к поселению на казачьих землях иначе как по истребовании предварительного заключения военного губернатора и по испрошении высочайшего разрешения и 4) дело о переселении упомянутых крестьян по всем местам, где оно производится, считать за сим решительно оконченным». Этой бумаге, столь уже щекотливой для князя по ее содержанию, Чернышев или чиновники его канцелярии сочли нужным придать, как бы нарочно, не менее щекотливости и по внешней форме, заключив ее так: «монаршую волю сию сообщая вам, милостивый государь (отчего же именно ему, а не подлежащим министерствам?), для зависящего исполнения, имею честь быть» и проч.

Я сказал выше, что не помню дела, в котором князь Васильчиков имел бы такое сильное убеждение; теперь прибавлю, что не помню и случая, в котором видел бы его до такой степени раздраженным. Из всегда доброго, кроткого и незлобивого он превратился в разъяренного льва.

— Совет заплеван! — кричал он. — Я заплеван; сам государь себя уронил, а мне его честь и слава дороже, чем мои собственные, не так, как тем, которые играют его волей и его священным словом. Или я научу этих господ вперед меня бравировать там, где я действую добросовестно по долгу звания, или тотчас же оставлю службу, которой продолжать на таком основании не могу. Я никогда не позволял себе присваивать своему лицу влияние на решения государя по советским делам; но где идет речь об охранении неприкосновенности собственной его воли и прав Совета, действующего его именем, там я должен вступиться всеми своими силами или все бросить и уйти!

Эта буря запальчивости продолжалась, я думаю, с полчаса. На другой день князь поехал к государю и возвратился в полном торжестве. Беседа их, как он мне рассказывал, была живая и с обеих сторон настойчивая. Главным убеждением послужили, кажется, три вещи: 1) что государя ввели тут в заблуждение через смешение формы с существом дела — неисполнения сенатского указа, о чем одном только и судит Совет, с самою правильностью сего указа, которая могла бы подлежать суждению только впоследствии, по получении объяснений Перовского; 2) что сообщенное Чернышевым высочайшее повеление поставило бы Васильчикова в самое двусмысленное положение перед целым Советом, который, не имея сведения о прежней докладной его, Васильчикова, записке, ни о последовавшей на ней резолюции, знает только объявленную им высочайшую волю и теперь вдруг увидит объявляемую Чернышевым, совершенно прежней противоположную, следственно, как бы уничтожающую достоверность слышанной прежде от него, Васильчикова, и 3) что от государя, разумеется, всегда зависеть будет решить это дело по его благоусмотрению, но тогда, когда оно придет к нему в порядке, им самим указанном, и со всех сторон обсужденное, а не по одноличным изъяснениям Перовского.

Как бы то ни было, но в тот же самый день Васильчиков отправил к Чернышеву бумагу следующего содержания: «Государь император, по всеподданнейшему докладу моему об отношении ко мне вашего сиятельства (касательно того-то), высочайше повелеть изволил дело сие возвратить в тот порядок, какой указан оному был монаршей волей, объявленной мною Государственному Совету и сообщенной вам в отношении государственного секретаря, именно чтобы ваше сиятельство, снесясь по полученным от генерал-адъютанта Перовского объяснениям с министерством государственных имуществ, окончательное к развязке дела сего заключение внесли в Государственный Совет. Сообщая вам о таковой высочайшей воле, для зависящего к исполнению оной распоряжения, имею честь быть» и проч.

Окончательное, по мнению Государственного Совета, решение сего дела, последовавшее уже в 1841 году, было, так сказать, примирительное. Решено: 1) оставить на калмыцких землях те семейства крестьянские, которые находятся там уже водворенными; 2) тех из них, которые пожелают вступить в казачье сословие, наделить 30-десятинной пропорцией, прочих же оставить в прежнем звании, с 15-десятинной пропорцией; 3) выселенным по распоряжению Перовского предоставить все те льготы и пособия, какие вообще даруются переселенцам.

Только один Чернышев остался при том мнении, которое было выражено им в приведенной выше бумаге к Васильчикову, в виде высочайшего повеления; но государь утвердил общее заключение Совета. Вопрос о личной виновности Перовского в неисполнении сенатских указов был обойден молчанием.

* * *

Император Николай, ограничивший представления к наградам за обыкновенные отличия по службе известными сроками, установивший не давать орденов прежде получения знака отличия беспорочной службы и строго наблюдавший за сохранением постепенности в награждениях, охотно и щедро отступал от всех сил правил, когда шло дело о подвигах чрезвычайных.

Так, между разными другими изъятиями можно упомянуть о тех частых и совершенно выходивших из обыкновенного порядка милостях, которыми в первые годы его царствования, когда созидался бессмертный памятник Свода законов, осыпаемы были употребленные к этому делу чиновники II отделения Собственной его величества канцелярии.

То же самое, и даже в большей еще степени, бывало при особенных отличиях военных. Воспитанник артиллерийского училища, окончивший свое образование в военной академии и перешедший потом в Генеральный штаб, Шульц, в польскую кампанию оказал подвиги львиной, неслыханной храбрости, но еще более проявил ее в делах против горцев. Здесь, получив в одном сражении несколько ран, он, с пробитой челюстью, с вышибленными зубами, не оставил своего поста, пока не упал в беспамятстве. Быв тогда капитаном, он произведен в подполковники; но в том же самом приказе государь приписал своею рукой: «подполковник Шульц в полковники». Не довольствуясь, однако же, сею беспримерной наградой, он пожаловал ему еще Владимира 4-й степени с бантом и велел тотчас предложить о подвиге Шульца в чрезвычайном собрании Георгиевской думы, по удостоению которой дал ему 4-го Георгия. Как между тем Шульцу необходимо было ехать лечиться от своих ран за границу, то он, сверх всех исчисленных наград, получил еще на путевые издержки 1500 червонцев.

* * *

Тунеядный, распутный, не имеющий настоящей оседлости и, при всем том, огромный (свыше 1 миллиона душ) класс дворовых людей — этот зародыш той беспокойной и всегда готовой к волнениям массы, из которой в Париже составляется сброд, давно уже озабочивал наше правительство, и в царствование императора Николая вопрос о нем несколько раз возобновлялся.

Сперва, в 1827 году, он составлял один из предметов рассуждений известного комитета 6 декабря 1826 года; потом, в 1830 году, им занимался и Государственный Совет; но операция над язвой государственной всегда казалась такой трудной, опасной и даже страшной, что ни одно начинание не было приведено ни к чему положительному. В 1840 году у государя еще настойчивее прежнего возобновилась мысль если не о совершенном уничтожении, то, по крайней мере, о возможном уменьшении сословия дворовых людей. Он приказал статс-секретарю графу Блудову обработать ее и полученные от него записку и проект указа вручил князю Васильчикову, с тем чтобы, пересмотрев еще раз все дело совокупно с Блудовым и с министром юстиции, он поднес указ к подписанию.

Но Васильчиков, как всегдашний ревностный сберегатель достоинства Государственного Совета, не решился принять сей воли к безусловному исполнению. Он возразил, что совершение такой важной государственной меры помимо Совета уронит вес и значение последнего; что если в делах финансовых, по свойству их, необходима иногда тайна, то едва ли она нужна в делах чисто законодательных, где разглашение предполагаемого закона за несколько дней до его обнародования не может иметь никаких вредных последствий; что при известности ему, Васильчикову, взгляда на этот предмет членов Совета он нисколько не сомневается в принятии предлагаемой мысли если не всеми единогласно, то, по крайней мере, огромным их большинством; наконец, что желательно не совращать этого дела с обыкновенного указываемого законами пути уже и для того, чтобы избежать всякого впоследствии противодействия со стороны высшей аристократии; ибо если мера сия примется в совещании тридцати или более членов Совета, то впоследствии, конечно, никто уже из них не станет говорить против нее, тогда как в противном случае из этого числа много найдется порицателей, даже и из одного чувства огорченного самолюбия.

— Да неужели же, — возразил, с своей стороны, государь, — когда сам я признаю какую-нибудь вещь полезной или благодетельной, мне непременно надо спрашивать на нее сперва согласие Совета?

— Не согласие, — отвечал Васильчиков, — но мнение непременно, потому что Совет для этого и существует; или надо его уничтожить, или охранять тот закон, который сами вы для него издали.

Прение по этому случаю, как рассказывал сам Васильчиков, было длинное и жаркое, и напоследок кончилось тем, что вместо трех лиц государь приказал составить особый комитет из двенадцати членов Государственного Совета (большей частью министров), которому рассмотреть как самую сущность дела, так и вопрос: должно ли потом провести это дело еще через общее собрание Совета?

Меры, предложенные графом Блудовым, были им большей частью заимствованы из предложений, состоявшихся в 1827 и 1830 годах. Но тогда меры сии предлагались не отдельно, а в составе общего закона о состояниях, заключавшего в себе сверх того многие другие, гораздо важнейшие предметы, посреди которых и, так сказать, под их щитом, постановления о дворовых людях прошли бы едва замеченными.

Настоящее положение дела, когда имелось в виду выпустить одну только эту часть упомянутого закона, было другое, и потому большая часть членов сначала думали или совсем ничего не предпринимать, или ограничиться разве одними полумерами. Пока правительство не решалось приступить к коренному преобразованию, говорили они, всякая частная перемена в соотношениях между помещиками и крепостными их людьми, давая повод к столкновению прав одних с обязанностями других и открывая в крестьянах новые понятия и новый круг мыслей, которого расширения никакая человеческая предусмотрительность угадать не в силах, угрожает самыми опасными последствиями не только для благосостояния одного класса, но и для общественного спокойствия.

После долгих и шумных пререканий возникли постепенно три главных мнения. Одно, графа Чернышева, состояло в том, что в настоящее время безопаснее и полезнее не предпринимать совсем ничего в отношении к дворовым людям. Эта мысль, соответствовавшая и убеждению большинства, была, однако же, отклонена в виду положительно изъявленной высочайшей воли. Другим мнением, графа Киселева, предлагалось учредить по городам цех слуг как притон для класса вольноотпущенных, с присоединением к тому же классу — не теперь, а когда-нибудь впоследствии — и тех дворовых людей, которые остаются еще в крепостной зависимости. Комитет принял часть этой мысли. Наконец, третье мнение, князя Васильчикова, заключалось в том, чтобы принять цифры дворовых людей по последней народной переписи нормой, далее которой не может уже быть увеличиваемо число дворовых людей и, сверх того, употребление впредь крестьян в личную помещичью прислугу ограничить известными условиями и правилами. Это мнение было принято вполне. Образовавшееся из всех сих рассуждений и частных мнений общее заключение Комитета состояло, кратко, в следующем. При сохранении нынешней системы крепостного права два только способа представляются к уменьшению числа дворовых людей: во-первых, облегчить и побудить всеми зависящими от правительства средствами переход их в другие состояния и к другому роду жизни, и во-вторых, пресечь новые перечисления из крестьян в дворовые, сколько то совместно с ограждением прав и власти владельцев.

В отношении к первому предмету полезно будет: 1) дозволить при увольнении дворового человека на волю постановлять в отпускной условия не только о единовременном или срочном платеже известной капитальной суммы, но и об определении взамен того или срочного оброка, или личной, также на срок, службы прежнему владельцу; 2) помещика при отпуске им дворового своего человека обязывать к платежу за него податей не до новой ревизии, а только на один год, в продолжение которого этот человек обязан избрать себе род жизни; и 3) вольноотпущенных, по приписке их к другому состоянию, увольнять от всяких податей на три года, а от рекрутства — до новой ревизии. В отношении ко второму предмету достаточно будет постановить или, лучше сказать, вывести из смысла существующих уже постановлений: 1) что в числе дворовых людей имеют на будущее время оставаться только те, которые самими владельцами показаны в этом разряде при последней народной переписи; 2) что если помещик пожелает впредь употребить в личную свою прислугу кого-либо из крестьян, то сие может быть делаемо не иначе, как брат на брата, т. е. таким образом, чтобы одно тягло из семейства, из которого крестьянин берется, было освобождаемо от всяких на владельца работ и оброка и чтобы его участок оставался в его семье.

Вместе с сим и в виде введения к упомянутым мерам необходимо: 1) учредить во всех городах особый цех слуг и 2) предоставить приписываться к сему цеху, сверх отпущенных на волю вполне или условно, и тем дворовым людям, которые будут отпускаемы из оброка для приискивания себе места в услужении. Все сии меры должно ввести в действие не вдруг, а постепенно, и именно начать с учреждения цеха слуг, потом издать указ о новых правилах для обращения крестьян в личную прислугу владельцев и наконец заключить другим указом — касательно льгот при отпущении дворовых людей на волю. Но как устройство цеха слуг требовало еще ближайшего соображения подробностей, то Комитет полагал предмет сей предоставить министру внутренних дел соединить с приводившимся уже тогда к окончанию проектом нового образования столичных Дум и цехов вообще и внести все сие вместе в Государственный Совет, проекты же упомянутых выше двух указов (составленные в самом комитете), если они удостоятся предварительного высочайшего одобрения, обратить к тому же министру, для поднесения в свое время к высочайшему подписанию, также через Государственный Совет.

Сим окончились занятия особого комитета. Государь в марте 1840 года утвердил его предположения, и они тогда же были переданы к исполнению в министерство внутренних дел. Но этому делу предлежало опять возобновиться и прийти к дальнейшему своему совершению гораздо уже позже, и именно в 1844 году. Подробности, тогда его сопровождавшие, описаны в сочинении моем: «Император Николай в совещательных собраниях».

* * *

С начала 1840 года здоровье министра финансов графа Канкрина все более и более расстраивалось. Государь почасту утешал и ободрял заслуженного старца своими посещениями и непременно требовал, чтобы он с наступлением благоприятнейшего времени года ехал за границу на воды. Канкрин как-то заикнулся при этом об отставке.

— Ты знаешь, — отвечал государь, — что нас двое, которые не можем оставить своих постов, пока живы: ты да я.

Между тем государственная роспись на 1840 год сведена была лишь при крайних усилиях; дефицит, простиравшийся до 21 1/2 млн. руб.; необходимость для покрытия его в займе внешнем или внутреннем; повсеместный недостаток в разменной монете и затруднительное положение кредитных установлений сильно озабочивали наших государственных людей и, между ними, преимущественно князя Васильчикова. В беспрестанном волнении своего патриотического и преданного царю сердца, не находя покоя ни днем, ни ночью, он, после долгих колебаний, решился наконец подать государю записку о жалком положении наших финансов, чтобы, по крайней мере, говорил он, очистить свою совесть.

В этой записке было изъясняемо, что министерство финансов вместо того, чтобы изыскивать новые источники доходов и разрабатывать прежние, для уравновешивания их с расходами, обращалось всегда к мере, простой в исполнении, но опасной в последствиях, и именно к покрытию дефицитов долгами; что сперва возросли до огромной цифры займы заграничные, потом исчерпана значительная часть капиталов банковых установлений и, наконец, при истощении и этого пособия, ухватились за выпуск векселей, или билетов государственного казначейства; что таким образом система доброго финансового хозяйства заменилась одним заклеиванием щелей, и в то время, как количество одних только процентов, ежегодно уплачиваемых казной, возросло до 88 млн. руб., массе билетов казначейства, с каждым годом увеличивающейся, не полагается никаких средств к своевременному их выкупу; что отдельное разрешение важных финансовых вопросов и мер столько же вредно, сколько и поспешность, с которой до сих пор Государственный Совет всегда принужден был рассматривать годичный бюджет; наконец, что необходимо обратить на все эти предметы ближайшее внимание, особенно же теперь, когда болезнь графа Канкрина не дозволяет надеяться надолго сохранить его для государства, а между тем к замещению его не имеется в виду никого опытного и искусившегося в финансовом деле.

Считая, вследствие того, настоятельно нужным приступить к соображению, каким образом устроить управление финансов империи на случай усугубления болезненного состояния графа Канкрина или его отъезда в чужие края, Васильчиков предлагал составить из небольшого числа членов по высочайшему избранию особый секретный комитет, которому: во-первых, определить, какие именно части министерства финансов должны и впредь оставаться в его составе и какие, напротив, удобнее было бы отделить к другим ведомствам; во-вторых, обсудить, не полезнее ли существующий финансовый комитет заменить особым, независимым от министра, финансовым советом, как для составления общего плана устройства этой части, так и для предварительного обсуждения бюджетов, отчетов и всех вообще важнейших финансовых вопросов и мер, и в-третьих, при представлении его величеству своих о сем предположений, присовокупить и мнение о тех лицах, которых можно и полезно было бы назначить членами нового финансового совета.

Государь долго не решался принять эту мысль, из уважения к Канкрину, и убедился наконец только тем, что рассуждения и соображения предположенного Васильчиковым предварительного комитета останутся совершенной тайной и для самого Канкрина, и для всей публики, пока в физическом положении министра не последует такой перемены, которая неизбежно заставила бы их огласить. Вследствие того государь надписал на записке князя: «Составить секретный комитет, под вашим председательством, из графа Чернышева, графа Нессельрода, князя Меншикова, графа Левашова и графа Киселева, не приобщая к нему для производства дел никого, кроме барона Корфа».

Чтобы иметь какое-нибудь основание или исходную точку для дальнейших суждений этого комитета, мною приготовлены были: исторический взгляд на финансовое наше управление, сравнительное обозрение организации сей части в Англии, Франции, Пруссии и Австрии и свод разных суждений по тому же предмету, происходивших в знаменитом некогда комитете 6 декабря 1826 года. Потом наш комитет имел несколько продолжительных заседаний, которые происходили у князя Васильчикова на дому, по вечерам, в глубокой тайне до такой степени, что велено было каретам нашим становиться на дворе, а посторонним, которые приехали бы в это время к князю, сказывать, что его нет дома. Написано было несколько обширных журналов и проектов, в том числе и проект инструкции для временного управления финансовой частью на случай отсутствия графа Канкрина. Между тем, последний, видимо, стал поправляться в здоровье, а государь, при рыцарском его духе и возвышенном образе чувств, продолжал как бы совеститься, что все это сочиняется тайком от его министра, о чем неоднократно говорил и Васильчикову, и другим. Словом, когда пришлось подписывать составленные по заключениям комитета бумаги, члены вскоре убедились, что многие предметы, легко высказываемые в секретном совещании, трудно и страшно повторять на бумаге и укреплять своею подписью. Как выйти из этого положения, не оставив, однако, без исполнения высочайшей воли, в силу которой комитет был учрежден?

Граф Киселев, сам возбудивший этот вопрос, сам же, в ловком уме своем, тотчас нашел и предложил средство к его развязке.

— Соображения наши, — говорил он, — начались во время опасной болезни графа Канкрина, а теперь ему гораздо лучше, и быть может, что он и долго еще проживет и никуда не поедет; тогда все, что предположено нами на случай его отсутствия, останется втуне. Итак, составим журнал за общим подписанием о том только предмете, который независим от болезни министра и может быть приведен в исполнение во всякое время, именно о лучшем образовании финансового комитета, а все прочее вы, князь Илларион Васильевич, поднесете государю в виде частных, никем не подписанных записок, из которых можно будет сделать употребление в свое время, если оно когда наступит и если государь уважит наши предположения.

Прочие члены очень обрадовались такому исходу, и бумаги, на сем основании составленные, князь Васильчиков отвез к государю, который оставил их у себя.

Пока таким образом комитет размышлял сперва о целом преобразовании нашей финансовой системы, потом только уже о временном распорядке на случай отсутствия министра и, наконец, единственно лишь о некоторых переменах в устройстве финансового комитета, дело приняло совсем другое направление. Государь и прежде требовал, и теперь еще сильнее настаивал, чтобы министр финансов выбрал себе товарища, который мог бы заступить его во время отсутствия. Канкрин предложил особого рода комбинацию, именно: чтобы по отъезде его за границу управление финансами вверить совокупно двум старожилам его министерства: директору кредитной части Вронченко и директору общей канцелярии Дружинину. Когда же государь с неудовольствием отверг мысль такого двойственного управления как совершенно новую и казавшуюся ему нелепой, то Канкрин послал письмо, в котором довольно прямо высказал, что при таком к нему недоверии и при той всегдашней оппозиции, которую представления его встречают со стороны Государственного Совета, ему лучше бы, может быть, совсем оставить свое место. Письмо это не произвело, однако, того действия, которого он, вероятно, ожидал.

Государь ответил уклончиво, нежно, но в то же время с обыкновенной своею энергией вновь потребовал от министра непременного и немедленного исполнения его воли, т. е. выбора себе товарища. Канкрин, от которого я сам прежде не раз слыхивал, что если ему дадут товарища, то он и двадцати четырех часов не останется министром, должен был покориться. Он предложил на пост товарища двух кандидатов: упомянутого выше Вронченко и бывшего в то время посланником нашим при прусском дворе барона Мейендорфа. Едва это предложение сделалось известным Васильчикову, как он восстал против Вронченко всеми силами, и тотчас, при мне же, написал государю письмо, в котором в весьма сильных выражениях говорил, что если Вронченко имеет за себя опытность и неукоризненную честность правил, то в замене он не пользуется никаким доверием и уважением в публике, есть больше чиновник в смысле подьячего, чем человек, способный к государственному делу, и, при известной распутности своего поведения, совершенно уронил бы важный сан товарища.

Государь отвечал, что жалеет о позднем получении этого предостережения, потому что выбор его из двух представленных министром кандидатов остановился именно на Вронченко и о нем уже подписан указ. Когда Канкрин с своей стороны объявил Вронченко о новом его звании, то сей последний также написал государю, что никогда не готовил себя к такому посту; что, напротив, по старости и слабому здоровью хотел даже просить о пристроении его к более спокойному месту, чем то, которое он занимал, и что, по всему этому, ходатайствует об отмене сего назначения. Но и это письмо осталось без последствий. Вместо того объявлено было высочайшее повеление, чтобы в случае, когда министр финансов не может лично присутствовать, место его заступал товарищ в Комитете министров по всем делам, а в Государственном Совете — по делам его ведомства. Так как после всего этого министерство финансов восприняло опять обыкновенный свой ход, то предположения нашего секретного комитета сами собою рушились: им никогда и после не было дано дальнейшего движения, а Вронченко в то же лето, по случаю отъезда графа Канкрина за границу, вступил временно в управление министерством.

* * *

Первая инструкция товарищам министров дана была в общем учреждении министерств с 1811 года, и тогда цель назначения их состояла единственно в том, чтобы управлять министерством в отсутствие или во время болезни министра, при личном управлении которого они были совершенно безгласны и могли действовать только по его поручениям и уполномочиям. Но при вступлении на престол императора Николая, когда личный состав министерств найден был в самом жалком положении и во всех министерских постах состояли отживавшие свой век старцы, оказалось необходимым, из личных собственно уважений, усилить власть и значение товарищей. В должность эту были определены выступавшие тогда на высшее административное поприще: к министру внутренних дел Дашков, к министру народного просвещения Блудов, и с тем вместе изданы (30 декабря 1826 года) дополнительные о должности товарищей правила, которым было уже поставлено в их обязанность облегчать министра в его занятиях и споспешествовать безостановочному ходу дел. При таком новом круге действий товарищи получили и некоторую отдельную самостоятельность, свой особый голос, право совещаний и даже, в некоторой степени, право протеста против своих министров. С течением времени упомянутые личные уважения миновались: бывшие товарищи давно сами стали министрами; ими были довольны, и не предстояло необходимости их сменять; наконец вообще оставался налицо всего один только товарищ, и именно при военном министре.

Вдруг государь рассудил воскресить снова это почти умершее установление и, настояв сперва, чтобы выбрал себе товарища министр финансов, в том же 1840 году приказал последовать его примеру и прочим министрам, в особенности же потребовал сего от министра государственных имуществ графа Киселева, предполагавшего ехать летом в Карлсбад. Киселев отвечал, что готов исполнить высочайшую волю, если сперва пересмотрены и исправлены будут правила о товарищах, совершенно связывающие руки министрам. Государь на сие соизволил согласиться и для предположенного пересмотра Положения о товарищах министров приказал составить особый комитет из всех министров под председательством князя Васильчикова, назначив меня для производства дел.

Комитет, приняв в соображение, что прежние обстоятельства изменились и что ныне государь не дает уже министрам товарищей, а предоставляет каждому из них избрать самому себе такового, признал полезным и — для избежания всяких столкновений и пререканий власти — даже и необходимым возвратиться к правилам 1811 года.

Противного сему мнения был один только министр юстиции граф Панин, утверждавший, что в таком случае товарищ будет лицом бесполезным и излишним; но против этого мнения, хотя сначала поддерживал его несколько граф Блудов, писавший правила 1826 года, все прочие министры сильно восстали. Говоря, что если над ними поставлен будет в лице товарища контролер, то никто не захочет оставаться министром и всякий предпочтет опуститься опять в товарищи, звание, в котором, пользуясь правами, властью и почетом, будет свободен от всякой ответственности. Граф Панин к следующему заседанию представил свое мнение письменно, но и тут не мог никого убедить. Государь, против своего обыкновения, продержал у себя окончательный журнал целую неделю. Он долго колебался между общим заключением Комитета и особым мнением Панина; но наконец утвердил первое; вследствие чего изданы были новые о товарищах правила 9 апреля 1840 года.

* * *

Однажды, в конце Великого поста 1840 года, государь обедал вдвоем с министром государственных имуществ графом Киселевым. Зашла речь о князе Васильчикове и о том, что в тамбовском его имении пало несколько тысяч баранов.

— Но вы не знаете, государь, — прибавил Киселев, — что в прошлом году у него пропал и не такой еще баран.

— Как так?

Тут Киселев рассказал, что уж год, как у князя окончился срок двух аренд, приносивших ему вместе 5000 руб. серебром годового дохода, и что он грозил ему, Киселеву, разрывом дружбы, если бы тот осмелился когда-нибудь упомянуть об этом государю.

— Узнаю своего Васильчикова! — отвечал государь. — Однако надо положить этому конец и дать ему гораздо более прежнего — то, что следует по теперешнему его званию.

И вследствие того велено было приготовить указ о пожаловании Васильчикову аренды в 12 000 руб. серебром на 24 года. Киселев, получив это приказание, поспешил обрадовать князя доброй вестью; но старик рассердился не на шутку и объявил Киселеву, что напрямик отказывается от милости, которая только свяжет ему руки, когда он давно уже думает оставить службу или, по крайней мере, сложить настоящее звание. Он написал ему даже в таком смысле письмо, прислал сына для личного объяснения и, когда все это не подействовало, потому что Киселев, считая себя тут только исполнителем высочайшей воли, отказался от всякого дальнейшего вмешательства, то сам поехал к государю и, представя, что состояние его довольно обеспечено, объяснил, что не может принять назначенной милости, тем более, что сам неоднократно докладывал о затруднительном положении наших финансов и говорил о том гласно, в разных комитетах. Такой аргумент не убедил, однако же, государя и даже ему не понравился. Утверждая, что не понимает, откуда князя преследует вечная мысль о затруднительном положении наших финансов и что, впрочем, судить об этом дело не других, а его, он настоял на своем — и указ был подписан в день Пасхи.

* * *

К высшему нашему обществу принадлежали три брата Пашковы, сыновья родного дяди княгини Васильчиковой. Старший из них, Андрей, умный, даровитый, тогда прекрасный музыкант, а впоследствии стяжавший себе большую известность своими магнетическими лечениями, ославил себя вместе большой наклонностью к ябеде и разными действиями, малосвойственными благородному человеку. Служив до генеральского чина в лейб-гусарах, а потом быв назначен в егермейстерскую должность ко двору, он здесь вскоре поссорился с тогдашним обер-егермейстером Нарышкиным, подал на него донос, который не оправдался, и принужден был оставить службу. Два другие его брата, отставные коллежский советник Николай и штабс-ротмистр Сергей, издавна жили в Москве, где прежде вели большую игру и были замешаны в разных неприятных историях. Андрей имел множество сомнительных процессов, и ни личные связи, ни родство его жены, дочери очень приближенного к императору Николаю графа Модена, не могли способствовать ему к выигрышу этих процессов, как равно не были в состоянии поддержать его в общем мнении, в котором он глубоко упал.

Венцом всех этих нечистых дел была многолетняя тяжба между братьями о разделе наследственного после отца имения. С одной стороны Андрей, с другой стороны Николай и Сергей взаимно выставляли себя, с крайним ожесточением, в самых черных красках. Сперва предложен им был мировой разбор, который, однако, ничем не кончился; потом они приступили было к фамильной сделке, но Андрей, добровольно на нее согласившийся, потом отказался ее признать под предлогом, что она написана на гербовой бумаге ниже узаконенного достоинства! Впоследствии и мать, жившая в Москве с обоими младшими сыновьями, принесла государю письменно самые жестокие жалобы на Андрея. Наконец после ее смерти взаимная ненависть братьев дошла до крайних пределов, и не только все присутственные места, но и сам государь многократно обременяемы были обоюдными их притязаниями и совсем не родственными ругательствами.

В 1840 году дело об их разделе вторично достигло до Государственного Совета, который, видя, что все способы примирения уже истощены, заключил прибегнуть к строгим судебным мерам, именно обратить дело к разбору с нижней инстанции, а спорное имение взять в опеку, устранив от его управления всех трех братьев. Мемория об этом возвратилась в свое время с следующей грозной резолюцией, служившей новым доказательством, сколько император Николай чтил святость и неприкосновенность семейных отношений: «Справедливо; но при сем нужным считаю велеть объявить братьям Пашковым, что мне весьма прискорбно видеть редкий пример раздора семейного в таком звании, которое должно бы служить образцом всех доблестей. Сие касается в особенности до Андрея Пашкова; ему не должно забыть, что на нем лежит неизглаженное пятно[34]: жалобы ко мне его матери на неслыханные его поступки. После того я не считаю приличным, чтоб он всюду показывался в благородном обществе, доколе ясно не докажет свою совершенную невинность».

Мемория с этой резолюцией пришла ко мне во время заседания Государственного Совета, и хотя заключение последнего, давшее к ней повод, состоялось под председательством не князя Васильчикова, устранившего себя от обсуждения дела Пашковых за родством, а князя Голицына, однако я тотчас вызвал первого из собрания для прочтения ему вышеписанного. Князя, хотя он и презирал Андрея Пашкова не менее, чем другие, чрезвычайно встревожили как содержание резолюции, так и ее форма, и в нем родилась мысль ехать к государю с просьбой о ее отмене, что мне удалось отклонить лишь с большим трудом, главнейше тем доводом, что при близком его свойстве с Пашковым всякое возражение могло бы быть принято в виде родственного ходатайства. Но тут предстоял другой вопрос: через кого и в каком порядке объявить эту высочайшую волю Пашковым, и в особенности Андрею, ибо должно было опасаться, что если сделать сие в обыкновенном порядке, через Сенат, то он, по своим формам, напечатает все общие сведения, а это, может быть, превзошло бы уже высочайшие намерения. С этим вопросом Васильчиков поехал к государю после заседания и получил повеление: резолюцию всю прочесть непременно в первом собрании Совета в общее услышание и затем объявить ее Пашковым лично у себя, не публикуя через Сенат, только из уважения к дворянскому сословию.

* * *

В бытность мою еще государственным секретарем, осенью 1840 года, я, по возвращении из заграничного отпуска, представлялся императору Николаю в Царском Селе. Во время этой аудиенции он заметил, между прочим, что состав Государственного Совета очень одряхлел.

— Васильчиков, — продолжал он, — тоже все от меня оттягивается; но я настоятельно писал ему, чтобы он воротился (Васильчиков был тогда в отпуску в деревне). Мне решительно некем заместить его: князь Александр Николаевич (Голицын), при всех своих добрых намерениях, никогда не был способен к этой должности, а теперь еще более, чем когда-нибудь, опустился.

При исчислении членов Совета, уехавших (на летнее время) и воротившихся, когда речь коснулась князя Любецкого, государь сказал:

— Этого я страшно боюсь; особенно теперь, в отсутствие Егора Францевича (Канкрина), он совсем нас загоняет!

Много также было говорено о подробностях и последствиях моей поездки, а от этого речь перешла к общему взгляду на Европу:

— Скучно, государь — сказал я, — за границей: меня измучила тоска по отчизне, и я воротился месяцем прежде срока отпуска.

— Это, — отвечал он, — обыкновенный результат того, когда выезжают за границу люди наших лет и наших понятий; посмотришь, порассудишь и убедишься, что если там что и лучше, то у нас оно выкупается другим словом: что наше несовершенство во многом лучше их совершенства. Вообще, если мы и можем поучиться у иностранцев чему-нибудь в жизни внешней, то, конечно, уж не во внутренней, — я разумею семью, дом, «home», как говорят англичане, а тут неволей и потянет домой. Но молодежь может думать и смотреть на вещи иначе, увлекаясь наружностью и живя там более нараспашку. Много ли ты встречал в чужих краях нашей молодежи?

— Чрезвычайно мало, государь, почти никого.

— Все еще слишком много. И чему им там учиться? Не говорю уже о Франции: этот край вне всяких правил, потому что там, по моему понятию, все еще продолжается революция 1789 года. Но посмотри и на Англию: в Лондоне выбирают теперь в лорд-мэры человека, не только оглашенного своим строптивым и беспокойным нравом, не только отъявленного врага всякого законного порядка, но и публично издевавшегося над всем, что должно быть священным в глазах порядочных людей, называвшего даже письменно свою королеву «восковой куклой». На Рейне я не был 18 лет и должен сказать по правде, что теперь нашел там перемену к лучшему; по крайней мере, место мнимолиберальных идей заступила у них осторожная выжидательность, но и это не от убеждения или чувства, а просто от страха, возбужденного в них примером. Они были ежедневными свидетелями тех бедствий, которые накликала на себя Франция под влиянием тамошнего безрассудного направления умов — и вовремя остановились. Остается Австрия; но об этой для меня задача даже то, как она может идти и как совсем еще не развалилась! Монарх безгласный; совет управления, в котором все члены от сердца друг друга ненавидят и готовы бы один другого разорвать, а во главе этого совета — эрцгерцог Людовик, человек, может быть, умный и знающий, но без всякого характера, без всякой воли — сущая баба. К тому же, если и нет в Австрии класса настоящих адвокатов, людей, по моему понятию, самых вредных и опасных, то есть сильная бюрократия, которая минирует государство и ставит умы в вечную борьбу с правительством.

Был также вопрос, много ли мне попадалось за границей поляков? Я отвечал, что из лиц примечательных видел только в Кракове, на улице, Хлопицкого.

— Да, — отвечал государь, — я знаю, что он живет там в большом уединении и одиночестве, — но более о нем не распространялся.

* * *

Императрица в 1840 году проводила лето на Эмских водах, куда ездил для свидания с нею и государь. В последнее время перед его отъездом было много важных дел по существовавшему в то время особому комитету западных губерний, и между ними одно, самое важное: о распространении на эти губернии общих русских законов, с отменой действия Литовского статуса и конституций и со введением в производство дел повсеместно русского языка и русских форм. Эта мысль, родившаяся первоначально от Киевского генерал-губернатора Бибикова, была схвачена и сильно поддержана государем, который собрал даже Комитет по этому случаю под личным своим председательством.

Князь Васильчиков, при обыкновенном горячем стремлении к благу России в том смысле, как он его понимал, с своей стороны сильно сопротивлялся введению этой меры, считая ее, во всех отношениях, скорее вредной, нежели полезной, особенно же потому, что ею должно было неизбежно еще более возбудиться неприязненное против нас расположение умов в западных губерниях. Преданный государю и России всеми чувствами и помыслами, прямодушный, правдивый, настоящий рыцарь без страха и без упрека, он часто говаривал мне, что идет всегда от того начала, что государь рассердится, покосится и пройдет, но при тех отношениях, в которых государь поставил к себе его, Васильчикова, противно было бы его совести, из видов сохранения царской милости, жертвовать истинными выгодами России. Следуя тому же правилу и в настоящем случае, он простер свое сопротивление до самой крайней степени, и указ 25 июня, распространивший на западные губернии русские законы и русский язык, был подписан при явной оппозиции нашего председателя, после разных неприятных объяснений и сцен.

Но и доблестный князь имел своих врагов. Кроме слышанного лично от него самого, государю перенесено было и то, что он говорил и делал в Комитете, а все это в совокупности не могло не возродить некоторого огорчения, так что, когда в это время приехал сюда князь Варшавский, то государь прямо жаловался ему на противодействие Комитета его видам.

Вскоре после того государь уехал под этими впечатлениями в чужие края. Вслед за его отъездом начали доходить в Петербург самые неприятные вести изнутри России.

Плодороднейшие наши губернии были поражены гибельным, повсеместным неурожаем, и печальное впечатление, произведенное сим бедствием, выражалось тем сильнее, что государь находился вне империи, следственно, при несуществовании в то время телеграфов рука помощи была далека. Васильчиков, видя необходимость в немедленном принятии хотя некоторых предварительных мер; почитая себя обязанным к тому по самому своему званию председателя двух верховных установлений в империи: Государственного Совета и Комитета министров; наконец, рассчитывая, сколько прошло бы драгоценного при таких обстоятельствах времени, если б писать за границу и ждать оттуда ответа, решился составить у себя чрезвычайное совещание из министров. Тут были положены на меру некоторые не терпевшие отлагательства распоряжения и, по приведении их тотчас в действие, Васильчиков донес о всем том государю с изъяснением и причин, побудивших его к такой решительности.

В этом, очевидно, сделаны были две ошибки. Одна заключалась в самой сей решительности, которая, без особого уполномочия, при всей чистоте побуждений не могла быть угодна государю. Другая состояла в том, что к министерскому совещанию не был призван управлявший в то время, за отсутствием Канкрина, министерством финансов Вронченко — тот самый, против назначения которого товарищем министра Васильчиков незадолго перед тем так сильно протестовал.

Первая ошибка могла показаться государю притязанием непризванно установить в его отсутствие нечто вроде временного правительства; вторая должна была утвердить его в мысли об упорной оппозиции, устранившей избранного им министра от составленного Васильчиковым совещания только потому, что он не нравился сему последнему. Как бы то ни было, но донесение долго не возвращалось, гораздо долее, чем следовало при обыкновенном движении заграничных сношений с государем. Наконец сам он приехал в Петербург, и тогда только бумага была выслана обратно к Васильчикову, с сухой надписью, изъявлявшей единственно удивление, что в сказанное совещание князь не пригласил Вронченко. Затем, не далее как на другой день, созваны были в Царское Село все министры, кроме Васильчикова, и тут же последовало повеление: дела о продовольствии постигнутых неурожаем губерний из ведения Комитета министров изъять, учредить для них особый временный комитет под председательством военного министра Чернышева.

Таким образом, не только предварительные распоряжения не получили прямого утверждения, не только созыв Васильчиковым министерского совещания остался без одобрения, но и сам он поставлен был на будущее время вне всякого дальнейшего участия и влияния по этому важному предмету, с поручением дела, мимо него, руководству и надзору другого лица.

Прошло несколько дней, и Васильчикова не приглашали в Петергоф. Наступил и его обыкновенный докладной день, вторник; но тут сам он уклонился под предлогом нужных дел по Комитету министров, собиравшемуся в тот же день; вследствие чего последовало ему приказание явиться в четверг. Что именно происходило при этом свидании, осталось для всех неизвестным; но домашние князя рассказывали мне (я был тогда еще за границей), что никогда не видали князя столь расстроенным, как после этой поездки: что он ни о чем другом не говорил, как об отставке и что хотя на следующее воскресенье его позвали в Царское Село обедать, однако он воротился немногим веселье и вслед за тем уехал в деревню, в обыкновенный свой осенний отпуск.

Все это было в июле, а во второй половине октября, уже при мне, князь воротился из деревни. Приехав ночью, он тотчас на следующее утро был приглашен в Царское Село и оставлен там на весь день. Рассказ его мне об этом свидании с государем заключался в следующем. Недели за две перед тем он из деревни прислал государю письмо, в котором прямо и откровенно просился в отставку как потерявший его доверие[35]. В ответ на это его потребовали непременно в Петербург. Тема разговора, происходившего в Царском Селе, состояла, со стороны Васильчикова, главнейше в том, что распоряжения его могли показаться неугодными разве лишь по подозрению в них какого-нибудь тайного замысла (регентства и проч.); но как сердце государево, конечно, неспособно в отношении его, Васильчикова, к подобной мысли, то она и могла родиться единственно от посторонних злонамеренных внушений. Государь отвечал, что никогда подобной мысли не имел, а следственно, и подозрение в каких-нибудь внушениях само собою отпадает. Далее говорено было, что как дела о продовольствии ведались прежде в Комитете министров, под председательством его, Васильчикова, а теперь отделены в особый комитет, под председательством другого лица, то он заключает, что служба его более не нужна. На это ответствовано было фактом: в особом комитете, где председательствовал дотоле Чернышев, велено председательствовать Васильчикову.

Так окончилось это дело, и едва ли отношения между почтенным старцем и императором Николаем не сделались с тех пор еще искреннее, еще теснее. Эти два благородные сердца, неизменно стремившиеся к одной цели, вполне понимали друг друга, и случайные между ними неудовольствия имели всегда более вид размолвки между двумя любовниками. Васильчиков видел в Николае тот идеал, то олицетворение монархического начала, которое в то время считал столь нужным и для России и для Европы — и боготворил его. Николай любил и уважал Васильчикова как преданного друга, как благородную и возвышенную душу, как олицетворение праводушия, столько самому ему свойственного, и прощал своему другу его вспышки и напоминания, зная, что они истекали единственно от желания славы монарху и блага его державе. Вскоре после этой минутной размолвки граф Киселев сказывал мне, что был свидетелем, как государь, получив при нем упомянутое выше письмо, в котором Васильчиков просил об отставке, сокрушался о том и горевал, что недоразумение может подорвать основания дружбы и приязни, столько лет их связывающей.

* * *

При нашем дворе издавна существовал для парадных выходов особенный дамский костюм, называвшийся русским платьем, но, в сущности, очень далекий от своего названия и составлявший нечто среднее между нарядом польским и татарским. В царствование императора Николая этот костюм был более сближен с народным и единообразен в покрое и вышивках, с установлением также одинаковой формы для кокошников и повязок. Между тем на большом дворцовом бале 6 декабря 1840 года некоторые дамы позволили себе отступить от этой формы и явились в кокошниках, которые, вместо бархата и золота, сделаны были из цветов. Государь тотчас это заметил и приказал министру императорского двора князю Волконскому строго подтвердить, чтобы впредь не было допускаемо подобных отступлений. Волконский же, вместо того чтобы ограничиться распоряжением по двору, сообщил эту высочайшую волю к исполнению С.-Петербургскому военному генерал-губернатору графу Эссену, никогда не отличавшемуся ни особенной рассудительностью, ни высшим тактом. И что же вышло? Через несколько дней все наши знатнейшие дамы и девицы были перепуганы набегом квартальных надзирателей, явившихся к ним с письменным объявлением помянутой высочайшей воли и с требованием, чтобы каждая из них расписалась на том же самом листе в прочтении сего объявления! Государь, до которого это, разумеется, тотчас дошло, сначала очень посмеялся над таким деликатным распоряжением полиции, но потом не оставил сделать строгое замечание и князю Волконскому, и графу Эссену.

V 1841 год

Балет «Зефир и Флора» — Дело Дубенского — Переходная ступень к образованию министерства государственных имуществ — П. Д. Киселев — Внутренность кабинета императора Николая I — Любовная интрига в большом свете — Н. Н. Муравьев — Двойной приговор крестьянину, произнесшему дерзкие выражения против государя — Бал у графини Канкриной — Кн. А. Н. Голицын — Ночлег императора у динабургского коменданта Гельвига — Немецкая просьба — Генерал-адъютант Микулин — Падение потолка Георгиевской залы — Наследник цесаревич — правитель империи во время отъезда государя на маневры в Ковно и Варшаву — Император Николай играет на домашнем театре в Гатчине — Большие дворцовые балы


19 апреля был торжественный спектакль по случаю празднования бракосочетания государя наследника. Давали давно забытый балет «Зефир и Флора», утомительный, скучный, с устарелой музыкой, но назначенный на этот день именно по воле государя потому, что этот же самый балет давали, 24 года перед сим, при собственном его бракосочетании.

* * *

Государственные имущества, до учреждения для управления ими особого обширного министерства, ведались в одном небольшом департаменте, принадлежавшем к общему составу министерства финансов. Начальником этого департамента многие годы, еще со времен императора Александра, был сенатор Николай Порфирьевич Дубенский — человек, немногому учившийся, но с чрезвычайно светлым и верным взглядом на дела. Сверх того, служив до полковника в армейских полках, с которыми часто переходил с одной стоянки на другую, и быв потом долго вице-губернатором, губернатором и губернским предводителем, он приобрел очень много опытности и знал Россию как мало кто из тогдашних наших государственных людей. Вообще, если он и не был охотником до нововведений и редко помышлял о том, чтобы от частного идти к общему, т. е. от разрешения текущих дел к усовершению законодательства и к улучшению самой части, то, по крайней мере, со стороны критического ума, деятельности, распорядительности и железной энергии он имел мало соперников.

Но все отличные качества Дубенского помрачались его характером. Холодный и надменный эгоист, неумолимый деспот в кругу своих подчиненных[36], не только пользовавшийся вполне своею властью как строгий начальник, но и злоупотреблявший ею для колких и ядовитых насмешек над теми из подчиненных, которые имели несчастье ему не нравиться, он оставался верен той же самой язвительной насмешливости и в отношении к равным, к высшим себя, к администраторам, к правительству, даже к священному лицу монарха. Острый и едкий язык его никого не щадил, и если иногда Дубенский расточал свои насмешки не прямо в лицо, то всегда и предпочтительно перед самыми приближенными к тем, над которыми он издевался.

Все это, естественно, навлекло ему бесчисленное множество врагов; а как к прочим его свойствам присоединялись еще, собственно по службе, под видом охраны казенных интересов, всевозможные притеснения каждому, кто имел до него дело, самое грубое и жестокое обхождение, и, наконец, преднамеренные действия наперекор людям сильным, чтобы доказать свою власть или свое бесстрашие, то я не знал никого, кроме разве, может быть, графа Аракчеева, кто был бы вообще так ненавидим всеми слоями публики. Даже непосредственный начальник Дубенского, граф Канкрин, который держал его и испрашивал ему частые награды единственно по убеждению приносимой им пользы, внутренне его терпеть не мог.

Отголоски этой публичной ненависти не могли не дойти и до престола, а тут к порицаниям заслуженным поспешила присоединиться и клевета. Дубенского выставили в глазах государя человеком, жертвующим государственными интересами для личных своих выгод, предателем благодетеля своего Канкрина, не имеющим ничего святого, осуждающим все, что делает правительство, даже противодействующим его распоряжениям, — словом, в самых черных красках, и именно в таких, которые наиболее должны были взволновать благородную и возвышенную душу императора Николая. Происки эти не остались тайной и для города. Стали говорить, что Дубенского отрешают от должности, предают суду и проч. Небольшое число его доброжелателей советовало ему, в отвращение грозившей бури, добровольно оставить службу. Но полагаясь, вероятно, на чистоту служебных своих действий или, по крайней мере, на ограждение их безукоризненным формализмом, он смеялся над всеми благонамеренными советами и продолжал оставаться при своей должности.


Около этого времени, к вящей пагубе Дубенского, выступал у нас на государственную сцену один новый человек с обаятельным умом, с необыкновенным искусством покорять себе людей, с блестящими формами, человек, исполненный воображения кипучей жизни, дальновидных государственных замыслов и отваги. Быв сперва начальником штаба 2-й армии и потом, после турецкой кампании 1828–1829 годов, полномочным правителем Молдавии и Валахии, где память о нем живет и доныне, Павел Дмитриевич Киселев в роли рядового члена Государственного Совета[37] не мог находить достаточной пищи своей деятельности. Ему необходим был круг действия более обширный, более выпуклый, особенно такой, где, явясь исправителем старых упущений и вместе вводителем новизны и улучшений, он мог бы стяжать себе блестящую славу. Управление государственных имуществ представляло для всего этого самое пространное поле.

Как в частной жизни бывают иногда лица, против которых особенно устремляются злословие и клевета, так и в администрации всегда есть части, которые, по предубеждению ли, по обдуманному ли плану, или просто по привычке, делаются метой каких-то особенных, систематических нападок. К числу таких общепорицаемых частей у нас издавна принадлежало управление казенными крестьянами, оброчными статьями и проч. Оно действительно шло худо, но едва ли хуже некоторых других частей; только видимость предмета и, так сказать, осязательность его для каждого были причиной, что управление это осуждали более всех прочих.

Еще при императоре Александре, а потом и при его преемнике, неоднократно учреждаемы были высшие комитеты для преобразования этой части, но все, что ни придумывалось ими, встречало противодействие и от Канкрина, по общей ненависти его ко всему, чего не сам он был творцом, и от Дубенского — как врага по системе всяких нововведений и немилосердного критика всех идей, заимствованных из одной теории. При том предубеждении и, можно сказать, нравственном презрении, которое питал император Николай к Дубенскому, и при блестящих качествах Киселева, нетрудно было внушить государю, с одной стороны, что пока эта часть находится в руках у упорного Канкрина и его директора, до тех пор нельзя ожидать ничего хорошего, с другой — что для коренного преобразования и улучшения необходим и способен один только бывший правитель княжеств, который из царствовавшего там хаоса успел в несколько лет создать образец порядка и благоустройства.

И вот настал роковой январь 1837 года.

В ночь с 6 на 7 число Канкрина разбудили указом, павшим на него и на массу людей, как снег на голову, но давно предвиденным людьми наблюдательными. Дела о государственных имуществах были изъяты из министерства финансов; для заведования ими учреждено новое, пятое отделение в составе Собственной его величества канцелярии, по которому назначен докладчиком Киселев, а прежним департаментом велено управлять особому Временному Совету, за учреждением которого Дубенский перестал быть директором, хотя указ лично о нем прошел молчанием[38]. С сей эпохи открылось уже прямое и гласное преследование его. Сначала, под видом ревизии дел департамента имущества, приступлено было к обследованию личных действий бывшего его директора. Это обследование возложили на старого подьячего и отъявленного врага Дубенского, сенатора Болгарского, под благовидным предлогом, что он некогда сам управлял тем же департаментом, и на генерал-адъютанта Деллингсгаузена, человека с некоторой военной репутацией, но совершенно несведущего в гражданской части[39].

Естественно, что такая ревизия, под влиянием личной вражды и при стремлении угодить предполагаемому свыше желанию, произведена была не только со всею строгостью и с самой мелочной подробностью, нисходившей до порядка внесения бумаг в реестры, переписки черновых отпусков, скрепы их и проч., но и со всевозможной придирчивостью. Обвинения ревизоров с первого взгляда представлялись столько же странными, сколько, по большей части, и несовместными. По множеству страстей были сделаны произвольные выводы от частностей к общему, т. е. от беспорядков, усмотренных по нескольким делам, выводилось заключение о бездействии, небрежении или упущении департаментом своих обязанностей вообще. Сверх сего Дубенскому, и всегда только ему одному, вменялось в вину и то, что по закону лежало прямо на обязанности его подчиненных, и то, что делал и предписывал министр, и то, что было разрешено Сенатом, наконец даже такие упущения и действия, которые относились к времени, предшествовавшему его управлению.

Словом, бывшего директора представили каким-то исключительным лицом, на которого одного должна была пасть ответственность по целой части, как будто бы не существовало ни над ним министра, ни под ним чинов департамента, и как будто бы он был не только самостоятельным во всем распорядителем, но и контролером действий своего начальника. В таком виде обвинительные пункты, возросшие до 33 статей, были по высочайшей воле предъявлены Дубенскому, и тут наступило для него новое, самое горькое уничижение. С целью извлечения нужных к оправданию материалов ему открыты были все дела департамента, но не иначе как в самом департаменте. Таким образом, сенатору, александровскому кавалеру и прежнему самовластному и высокомерному начальнику надлежало всякий день являться в департамент, самому приискивать все нужные для него сведения и бумаги, делать лично все выписки и проч.; и все это в глазах и посреди прежних подчиненных, которым не было уже надобности его беречь и которых малоскрываемые глумления так тяжко должны были язвить его самолюбие…

Обвинения ревизоров вместе с оправданиями Дубенского поступили в 1-й департамент Сената. Здесь все выведенные первыми упущения признаны были или такими, которые, по связи их с мерами общими, не зависели от одного департамента имуществ, или же такими, за которые директор мог бы подлежать разве лишь взысканию административному. Только один предмет обвинения — о приобретении Дубенским от некоторых лиц прав на пожалованные земли — показался довольно важным, чтобы подвергнуть его судебному разбору. Вследствие того Дубенский предан был суду в V-м департаменте, с объявлением секретно высочайшей воли, чтобы до окончания суда он не присутствовал в Сенате[40].

V-й департамент, обвинив подсудимого лишь по весьма немногим статьям, заключил тем, чтобы считать его уволенным от должности директора; но потом, на основании данного министром юстиции (графом Паниным) предложения, изменил свою резолюцию и хотя по десяти статьям совсем отвергнул обвинения ревизоров, а по некоторым другим нашел их маловажными, однако, при общем соображении остальных, признал Дубенского виновным в бездействии власти, невнимании к государственным пользам и употреблении начальнического влияния для своекорыстных видов. Затем, приняв в основание к смягчению приговора недостаток средств бывшего управления столь обширным ведомством, исполненные и предположенные при Дубенском в последние годы улучшения и, наконец, пятидесятилетнюю службу, V-й департамент определил: считать его отрешенным от должности директора, о чем, равно как и о вине его, публиковать повсеместно печатными указами. Граф Панин, с своей стороны, внося это дело в Государственный Совет, прибавил, что, за силой такого приговора, он не считает уже приличным оставлять Дубенского и в звании сенатора.

Доклад V-го департамента поступил в Совет в половине марта; но огромность его (в нем было около 1500 страниц) не позволила изготовить дела к слушанию прежде половины мая. В этот промежуток времени последовало бракосочетание государя наследника, сопровождавшееся изданием милостивого Манифеста, которого влияние должно было простираться и на участь настоящего дела. В гражданском департаменте Совета стал на стражу интересов Дубенского один из немногих друзей его, Лонгинов, с которым согласились три другие члена: принц Петр Ольденбургский, Грейг и Оленин; но зато с тем большей запальчивостью вооружился против Дубенского Бутурлин, который оставался, однако же, один.

Между тем как обвинения ревизоров и V-го департамента или, лучше сказать, министра юстиции, которого мнение сенаторы приняли, были в наибольшей части статей слишком притязательны, чтобы согласиться с ними безусловно, даже и при явном недоброжелательстве к обвиняемому, то из числа 33 статей по 31-й состоялось в гражданском департаменте единогласное заключение, которым Дубенский или вполне оправдывался, или извинялся разными обстоятельствами, и разномыслие произошло только по двум статьям. Одна касалась того, что в представлении Комитету министров об отдаче в частную аренду Онежских лесопильных заводов было умолчано о возражениях против сей меры местного начальства, которые, может быть, дали бы другое направление делу, представлявшему важный казенный интерес. Бутурлин относил сие к вине Дубенского, а прочие четыре члена оправдывали его тем, что отдача заводов приказана была собственноручной резолюцией министра, следственно, Дубенскому как исполнителю нельзя было и представление Комитету изложить в ином смысле.

Другая статья была гораздо важнее. Дубенский скупил от разных лиц права на пожалованные им земли (более 180 тыс. десятин) и вобрал сии последние в таком участке Оренбургской губернии, который за восемь месяцев перед тем предписанием министра финансов за скрепою самого его, Дубенского, велено было оставить для казенных крестьян, с запрещением раздачи в частное владение. При предназначении сих земель Дубенскому некоторые смежные селения изъявили желание оставить их за собою; но ни это желание, ни последующие просьбы и жалобы крестьян не были уважены министерством. Наконец, в представлении министра Сенату об утверждении означенных земель за Дубенским сокрыты были как сии просьбы и жалобы, так и предшедшее запрещение раздавать тот участок в частные руки. Пятый департамент вывел из сего, и Бутурлин вполне с ним согласился, что в действии департамента государственных имуществ по выбору и отводу земель директору оного Дубенскому обнаруживается преступление пределов власти в своекорыстных видах, по которому Дубенский не может уже впредь иметь доверия в поручении ему какого либо государственного управления.

Но тут был и оборот медали. Дубенский имел осторожность совершенно устранить себя от управления департаментом по всему производству этого дела и всегда и везде являлся и действовал в нем как постороннее частное лицо; он подавал только просьбы, а все распоряжения исходили от министра за скрепою вице-директора (Эногольма). Следственно, по строгости, Дубенский мог в качестве частного лица просить и беззаконного, т. е. отвода ему таких земель, которые за 8 месяцев прежде, при участии его в качестве директора, запрещено было раздавать в частное владение, а дело уже министра или департамента было в том отказать, как равно и включить в представление Сенату те обстоятельства, которых пропуск вменен был после в вину, без всякого основания, самому Дубенскому. Выведя подробно все сии обстоятельства в своем мнении и присовокупив еще, что преступлением и проступком закон велит считать только то, что запрещено им под страхом наказания, а покупка прав на пожалованные земли нигде директору департамента имуществ не возбранена, четыре члена признали Дубенского по сей статье невинным. К этому мнению принц Ольденбургский приписал еще в черновом проекте собственноручно: «Хотя же Дубенскому и надлежало бы отклонить от себя малейшую даже тень подозрения; но за намерения он может подлежать одному суду совести и суду Божьему; суд же человеческий требует доказательств юридических, формальных, а Дубенским по сей статье все формы соблюдены».

Когда дело с таким разногласием перешло в общее собрание Государственного Совета, враги подсудимого и вообще те, которых интересовал исход суда над ним, начали усердно действовать против него. Председатель Совета князь Васильчиков лично совсем не знал Дубенского, а по репутации знал его тоже очень мало. Но тем более знали нравственную сторону самого Васильчикова искавшие предрасположить его. Дубенский был выставлен в его глазах своекорыстным человеком, который пожертвовал для своих выгод казенным интересом, а потом умыл себе руки, сложив всю вину на министра, всегдашнего его благодетеля, и на вице-директора, который был единственно слепым и раболепным его орудием. Этого довольно было, чтобы вооружить все праводушие князя, и при первом моем с ним объяснении я увидел, что Дубенский потерян: ибо именно в этом деле, по направлению суждений в ту или другую сторону, личный взгляд председателя был особенно важен. Так и случилось.

До заседания некоторые из членов в частных разговорах, очевидно, склонялись в пользу подсудимого; но их испугали «соболезнованиями о его судьбе», говоря, что государь крайне против него разгневан и, какое ни последовало бы заключение в Совете, непременно его осудит. Граф Канкрин в то время был за границей, а управляющий за него министерством Вронченко в заседание не явился под предлогом нездоровья, но, без сомнения, избегая необходимости или осудить прежнего товарища (оба долго вместе были директорами), или коснуться действий своего министра. Киселев также не приехал, быв в то утро с докладом у государя. Затем в самом заседании (9 июня), едва прочли дело, председатель, вопреки своему обыкновению, и даже, некоторым образом, вопреки если не законам, то преданиям Совета, первый начал говорить.

— Всем, — сказал он, — довольно, я думаю, известно, что не в моих правилах кого-либо утеснять; но в настоящем случае мне кажется долгом каждого верноподданного, тем еще более каждого из нас, сказать государю правду, а по моему глубокому убеждению, она состоит в том, что сенатор — помните закон: «честность должна быть его дружбой», — что сенатор, который наложил на себя пятно даже в своих намерениях, хотя бы по действиям оградил себя формой, не может уже более оставаться в этом звании. Сверх того я предлагаю Совету другой еще вопрос: должны ли неправильно отданные г. Дубенскому земли, если они окажутся нужными для казны, оставаться его собственностью?

Разумеется, что первая апострофа князя увлекла и тех членов, которые могли еще втайне благоволить к подсудимому. В том же смысле начали тотчас говорить граф Панин, Бутурлин и граф Блудов; четыре члена гражданского департамента защищались слабо, и общим результатом при отобрании, наконец, голосов было, что при высказанном в департаменте мнении остались они одни, а все остальные 19 членов заключили: Дубенского, освободив от наказания единственно силой Манифеста, уволить от звания директора[41]. Относительно же предложенного Васильчиковым второго вопроса сии 19 членов рассуждали, что в смысле юридическом вопрос сей не мог быть разрешен иначе, как отрицательно, за непрошествием еще законной давности от утверждения земель за Дубенским; но в смысле административном необходимо предусмотреть и охранить здесь и другие еще предметы, именно: возможность и удобство выселения тех крестьян, которые могли быть водворены там Дубенским; действительную надобность в этих землях для казенных крестьян или для других потребностей казны, наконец и следующее Дубенскому вознаграждение, так как самого права на отвод земель в том или другом месте, основанного на законной покупке, отнять у него нельзя. Вследствие того положено было поручить министру государственных имуществ, собрав о всем этом ближайшие сведения, войти с особым представлением в Комитет министров.

Мнение 19 членов было утверждено государем безусловно. Извергнутый, таким образом, из службы Дубенский, и в то время уже весьма престарелый, прожил, однако, еще несколько лет, не выезжая из Петербурга, где у него был собственный дом у Таврического сада. Из этого дома, почти за 30 лет перед тем, и именно в марте 1812 года, ночью, тайно от всех, полицейский офицер вывез Сперанского, в кибитке, в нижегородское заточение. Здесь же, спустя 10 лет, в 1851 году случилось самоубийство товарища министра внутренних дел Сенявина…

Сыновья Дубенского служили с отличием в военной службе, и один из них, уже генерал, пал славной смертью от раны, полученной им в 1854 году при переправе через Дунай у Браилова.

* * *

Император Николай только в самые последние годы своей жизни переселился в тот маленький кабинет (в Зимнем дворце), где предопределено ему было окончить свои дни смертью праведника. Прежний его кабинет был в самом верхнем этаже над этим маленьким, окнами к Адмиралтейству. При заседании в 1841 году одного из собиравшихся у государя комитетов, в котором и я участвовал в качестве производителя дел, я успел во время продолжительного им самим чтения известных уже мне бумаг подробно высмотреть эту «мастерскую вечного работника на троне», к чему более имел удобства в этот раз, нежели в другие, когда я призывался пред государем один. Немедленно по возвращении из комитета домой я бросил на бумагу изображение этого кабинета, и вот как оно вылилось у меня тогда из-под пера.

Вокруг всей комнаты идут полушкафы, на которых лежат книги и портфели. Посередине ее два огромных письменных стола, в параллельном направлении; третий поперек комнаты, с приставленным к одной оконечности его пюпитром[42]. В целом — порядок удивительный: ничего не нагромождено, не валяется; всякая вещь кажется на своем месте. Заседание комитета было вечером, и на ближайшем ко входной двери столе, на котором хозяин обыкновенно работает, лежало несколько невскрытых пакетов, вероятно только что присланных, потому что император Николай никогда не ложился, не вскрывая всего им полученного. Во всей комнате только два, но огромных, как ворота, окна и в простенке между ними большие малахитовые часы с таким же циферблатом.

Вся без изъятия мебель, стулья и кресла, карельской березы, обитая зеленым сафьяном; один только диван и ни одного Вольтера. Поданные на стол, у которого мы сидели, подсвечники были серебряные, самые низенькие, в форме подушечек, и сверх того на полушкафах стояли две обыкновенные столовые лампы; небольшая бронзовая люстра не была зажжена. На каминах и на столах расставлены восковые и гипсовые[43] статуэтки солдатиков в полной форме, а на одном из полушкафов четыре такие же фигурки, побольше, под стеклянными колпаками.

На продольной стене, против входа, огромная картина Ладюрнера, изображающая парад на Царицыном лугу; на противоположной стене картина, такого же размера, Крюгера, представляющая парад в Берлине. Затем на поперечной стене, тоже между двумя большими картинами, которых я не мог хорошенько разглядеть[44], грудной портрет Петра Великого, а под ним и вокруг него, на уступах двух каминов и на письменных столах, также множество портретов, больших и миниатюрных, бюстов и бюстиков членов нашего, прусского и нидерландского царственных домов, живых и умерших. Одного только нет, или, по крайней мере, при всех поисках я не мог найти, — изображения Екатерины II. Известно, что император Николай, для которого душевная чистота была высшим из всех качеств, никогда не принадлежал к числу ее почитателей и нисколько не таил своей неприязни к ее памяти.

* * *

Один молодой человек из высшего общества давно уже состоял на замечании тайной полиции по либеральным своим идеям; но долгое время были в виду именно все одни только идеи, а не факты, за которые можно было бы ухватиться. Наконец сделалось известным, что он имеет любовную связь с одной замужней дамой, принадлежавшей также к высшему обществу. И что, кроме свиданий, между ними есть и постоянная переписка. Через подкупленную прислугу эта переписка вскоре перешла в руки тайной полиции. Сначала были все только идиллии; но в одном из последних писем болтливый любовник, рассказывая, как все ему наскучило, как он недоволен правительством, как все у нас худо идет, как необходима перемена, между разными вздорными патриотическими возгласами объявил прямо, что, жертвуя собой для пользы общей, он решается убить государя. Разумеется, что после такого открытия вся переписка представлена была на высочайшее воззрение. Государь отвечал графу Бенкендорфу: «Возврати этому молодцу его письма и скажи ему, что я их читал, да вразуми его, моим именем, что когда имеешь любовную связь с порядочной женщиной, то надо тщательно оберегать ее честь и не давать валяться ее и своим письмам»[45]. Неужели же этим все и кончилось? Именно этим одним.

* * *

Николай Назарьевич Муравьев, пользовавшийся, в звании Новгородского губернатора, особенным расположением графа Аракчеева, был потом назначен статс-секретарем в состоявшую под управлением графа Собственную его величества канцелярию и остался в этой должности и по вступлении на престол императора Николая, но уже без посредствовавшей между ним и государем власти. Но в 1831 году, возвратясь из данного ему отпуска, он повестил всех о вступлении своем снова в должность, без спроса на то предварительного высочайшего соизволения. Это отступление от того общего порядка, по которому всякий подчиненный после отпуска вступает в прежние свои обязанности не иначе, как с разрешения своего начальства, прогневало государя — и Муравьев был сменен Танеевым. С тех пор он жил без службы, в своем селе Покровском, невдалеке от Петербурга, по Шлисссльбургской дороге, и оттуда не переставал громить публику разными философическими трактатами под названием его «Досугов», публикациями о своих хозяйственных изобретениях и усовершенствованиях, о «ржи муравьевке», колоссальном картофеле, исполинской капусте и проч.; наконец, самого государя — диссертациями и утопиями по разным частям государственного управления. Во всем этом, с притязанием на глубокую мыслительность, являлись всегда одни высокопарные нелепости, выраженные самым диким и неуклюжим языком. «Досуги» Муравьева, не менее чем и хозяйственные объявления, — смесь безвкусия, каких-то почти ребяческих полумыслей и, при крайней самоуверенности, отсутствие всякого такта — морили публику со смеха.

При всем том император Николай, снисходя к «коньку» старика, не запрещал ему писать к себе обо всем, что приходило ему в голову, хотя потом написанный им вздор оставлял без внимания или изредка сообщал кому-либо из приближенных, чтобы вместе посмеяться. Так однажды, в 1841 году, государь вручил князю Васильчикову полученное от бывшего своего статс-секретаря новое произведение, с приказанием, в шутку, передать его мне, в образец слога для государственных бумаг.

Одно вычурное заглавие показывало уже достаточно направление и содержание сочинения. Оно было названо «Созерцание будущего распространения русских народностей» и начиналось так: «Нынешнее отделение народа русского, посвящающее себя службе царской, родовое дворянство, хотя и распложается, но не в той степени, как народ русский. А состоянием своим оно решительно упадает; смышлением же, язычествуя, очевидно попячивается к смышлению народа, смышлению, быстро вперед подвигающемуся: для этого не нужно более русской грамоты и счета, или природного смышления слушать того, кто се читает». В таком же роде продолжалось все и далее, точно сонный бред спящего. Тут шла речь и о конституции, и о железных дорогах, и о том, что новые законы дурны, и о старике, «всесторонне надломленном порывами вихрей его жизни», и об окружающих государя «льстивых и односторонних должностях», и о «чуждых водаках», и хотя сочинитель заключил произведение свое «искренним желанием, чтоб подобные листы письмен его сохранились в его неотдаленное потомство, дабы прах его был в нем покоен», однако, при всем этом наборе слов, никакой человеческий ум не мог бы понять цели бумаги и вообще того, что мерещилось при ее изложении «всесторонне надломленному старику». А между тем, император Николай имел терпение пробегать такие «листы письмен» или, по крайней мере, не запрещал автору утруждать его ими под страхом заключения в дом умалишенных!

* * *

В конце 1841 года в Государственном Совете рассматривался доклад Сената об одном крестьянине, который в пьяном виде произнес дерзкие выражения против государя. Сенат, присудив его к ссылке в каторжную работу, проставил вместе с тем о помиловании, т. е. о замене каторги, в уважение к невежеству и пьяному состоянию преступника, ссылкой на поселение. Государственный Совет нашел, что в преступлениях такой важности и Сенату и самому Совету следует присуждать наказание по всей строгости законов, а смягчение может зависеть единственно от монаршего милосердия; почему, с прописанием впрочем и всех этих рассуждений, представил заключение о ссылке того крестьянина в каторгу. По делам подобного рода, когда не было стечения других еще преступлений, император Николай обыкновенно и, можно сказать, всегда даровывал виновным совершенное прощение; но на этот раз мемория, против общего чаяния, возвратилась с безусловным утверждением, которое и было объявлено Совету в присутствии наследника цесаревича[46]. В следующее, однако, заседание его высочество возвестил мне волю государя, чтобы исполнение по этому делу остановить и представить его вновь для прощения осужденного. Вечером, на бале у графа Воронцова, государь, увидев меня, лично подтвердил мне то же самое приказание, прибавив, что не понимает, как это дело могло у него проскочить. Таким образом, уже на самых первых порах обнаружились благотворные последствия присутствия наследника в Совете.

* * *

Граф Канкрин имел системой почти ежегодно стращать всех оставлением им министерства, особенно пока трудно было предполагать, чтобы назначенного ему в товарищи Вронченко сочли способным и достойным занять его место. В конце 1841 года я как-то заехал к графу, и тут он торжественно уверял меня, что ничем уже не убедят его остаться министром; что здоровье его совершенно расстроено, но что еще более побуждают его бросить службу общие против него нападки, происки враждебной партии, интриги его неприятелей и проч.; что он уже купил себе дом (графа Кушелева на Дворцовой набережной), чтобы жить в нем частным человеком; что при увольнении не будет просить ни пенсии, ни другой награды, а хочет просто покоя, и тому подобное.

И действительно, он послал просьбу об отставке; но государь сперва лично к нему приехал, а потом прислал, по выражению графа Орлова, «любовное» письмо — и старик остался, даже более чем остался: он объявил гласно своим приближенным, что после всего сказанного и написанного ему государем считает обязанностью служить до последнего его дыхания.

Впрочем, по уверению тех же приближенных, истинной причиной прежней его решимости оставить службу были не столько приведенные им мне обстоятельства, сколько огорченное тщеславие его жены: она давно уже оскорблялась, что ее не жалуют в статс-дамы, чего, однако же, она не удостоилась и до конца своих дней. Графиня Екатерина Захарьевна (урожденная Муравьева, дочь эконома в Смольном монастыре) была женщина добрая, но ветреная и не всегда осторожная на язык, и император никогда ее не жаловал. За несколько перед тем лет граф давал большой бал, и когда государя спросили, будет ли он там, он отвечал:

— Помилуйте, да разве вы не знаете, что графиня терпеть меня не может; она, пожалуй, выгонит меня из дому.

* * *

Князь Александр Голицын, хотя и не пользовался особенно высоким мнением императора Николая относительно государственных его достоинств, однако же всегда был чрезвычайно им любим и уважаем как один из приближеннейших людей к Александру I, как чрезвычайно добрый, можно даже сказать, добродетельный человек и, вместе с тем, как необыкновенно приятный собеседник, обладавший неистощимым запасом воспоминаний и анекдотов о старине. Полнота доверия к нему выражалась, между прочим, и тем, что при многочисленных разъездах государя и императрицы Голицын всегда — и в детстве, и в первой молодости государя и наследника — оставался главным его пестуном и блюстителем над его воспитанием и воспитателями[47]. Вследствие этого государь избрал день бракосочетания наследника, чтобы ознаменовать свое благоволение к Голицыну особенной милостью. В такую минуту, когда мы не имели ни одного действительного тайного советника 1-го класса, он был возведен в этот чин, обойдя 13 старших (считая в том числе и военных генералов), и притом не обыкновенным, а написанным от начала до конца собственной рукой государя указом. Этот драгоценный знак внимательности глубоко растрогал старика.

— Я полагал, — говорил он, — что для меня уже не может быть никакой награды (действительно, он уже имел и все ордена и государев портрет), а государь не только придумал ее, да и исполнил еще таким образом, что одно уже это исполнение превыше всякой награды![48]

Это мне припоминает, что в 1837 году, при посещении императором Николаем с некоторыми из членов царственной его семьи южного берега Крыма, они были и в Гаспре, замке князя. Под находившимся там его портретом государь подписался собственноручно так:

«Рад видеть портрет; но оригинала здесь видеть никогда не желаю: ибо кого душевно любишь, с тем не расстаешься вечно; не так ли?

Николай.

Гаспра, 18-го сентября 1837».

Тут же приписались жена и дети:

«Александра. Согласна».

«Александр 18 сентября 1837».

«Елена 18 сентября».

«Мария».

* * *

Динабургский комендант, генерал-лейтенант Гельвиг, был заслуженный, опытный и вообще отличный инженерный офицер, но с тем вместе большой взяточник, что едва ли не дошло, под рукой, и до императора Николая, впрочем, очень его даровавшего. Другим, также известным свойством Гельвига, было чрезвычайное его отвращение к женскому полу. В проезд государя[49] в 1841 году[50], вместе с императрицею и бывшей тогда еще великой княжной Ольгой Николаевной[51], через Динабург, помещение для них отведено было в комендантском доме, как лучшем в целом городе. Приехав туда, государь, с свойственным ему, когда хотел, строгим выражением лица, объявил Гельвигу, что имеет переговорить с ним наедине, и, отведя его в особую комнату, вдруг спросил его, тоже очень строгим тоном:

— Гельвиг, я должен сделать тебе вопрос по совести; но дай честное слово, рука на сердце, что ответишь сущую правду.

Можно себе представить, что «на вору шапка загорелась», и что он, между жизнью и смертью, ожидал грозного допроса и потом приговора за обнаруженное свое лихоимство. Но после минутного молчания государь продолжал:

— Правда ли, что ты ненавидишь женщин?

— Во всяком правиле есть изъятие, — пролепетал оживший Гельвиг, — и ваше величество, конечно, не изволите подумать…

— Ну, извини же, что я навязал тебе жену и дочь; когда они выедут, ты можешь обмыть и обкурить свой дом, чтобы и духу их не осталось.

* * *

Курляндский помещик, отставной подполковник Фитингоф вознамерился при проезде государя через Динабург подать просьбу по служебному своему делу и, выбрав для того минуту, когда государь выходил из церкви, упал перед ним на колени, держа бумагу в руках.

Государь с гневом приказал ему подняться.

— Разве вы не знаете, сударь, что на колени становятся только перед Богом!

Между тем он развернул, однако, поданную просьбу, но еще более разгневался, увидав, что она написана по-немецки.

— Стыдитесь, сударь, дослужившись в русской службе до подполковничьего чина, не знать довольно русского языка, чтобы подавать мне немецкую просьбу.

— Но, ваше величество, по нашим курляндским правам…

— А по нашим русским правам за такие вещи сажают на гауптвахту, куда и прошу вас сейчас отправиться.

Дело в том, что хотя действительно Курляндия пользовалась правом употреблять в судопроизводстве немецкий язык, однако едва ли могло быть что-нибудь нелепее, как применить такое право к просьбе, подаваемой монарху русским офицером, и гнев государя, при столь вздорном ответе на его замечание, был совершенно естествен. Впрочем, Фитингоф просидел на гауптвахте не более часа.

* * *

В июле умер генерал-адъютант Микулин, еще в цвете лет. Человек желчный и с самым тревожным самолюбием, он командовал при событиях 14 декабря 1825 года 1-м батальоном лейб-гвардии Преображенского полка, потом был долгое время командиром этого полка и наконец выдвинулся несколько вперед по участию своему в усмирении беспокойств, возникших в 1830 году, во время холеры, в Новгородских военных поселениях.

Немногим кому известно, что он был некогда невольной причиной перемены в наших орденских постановлениях. По присоединении ордена св. Станислава к русским кавалеры 1-й степени продолжали носить звезду и по получении 1-й степени Анны, а лента Станислава надевалась в таком случае по камзолу, под мундиром. Так сделал и Микулин, когда ему после Станислава, в 1833 году, пожалована была Анненская лента.

Был ли он первым[52], который в этой форме попался на глаза, или по чему другому, только, увидев его в двух звездах, государь изъявил свое удивление, откуда у него другая, и узнав, в чем дело, приказал, чтобы впредь, по получении Анненской звезды, звезда и лента Станислава были снимаемы и кавалеры заменяли их крестом на шее. Впоследствии это повеление вошло и в орденский статус.

* * *

В ночь с 9 на 10 августа обрушился в Зимнем дворце потолок Георгиевской залы и увлек в падении своем часть стен и колонн, сооруженных из каррарского мрамора. Потолок упал от того, что подломились чугунные балки, на которых он был утвержден. Утром того же дня собиралась в этой зале кавалерская дума ордена св. Станислава, которой заседание окончилось в половине пятого, а с небольшим за три месяца перед этим происшествием кипел тут народный маскарад, данный в присутствии всего императорского дома по случаю бракосочетания государя наследника… Толкам городским по случаю этого печального события не было конца.

— В нынешнее царствование, — говорили, — сгорел дворец, стоявший семьдесят лет, и возобновленный обрушается, провалилась тронная зала…

Но более всего было вопля против главного строителя, графа Клейнмихеля. Говорили — и громко, во всех сословиях, — что если успех построения дворца обращен был в личную ему заслугу, то и неудачу должно точно так же обратить на личную его ответственность, и что если прежде он был осыпан наградами, то теперь надо подвергнуть его наказанию.

Впрочем, Георгиевская зала не впервые уже подвергалась подобной участи. Года за два или за три до пожара в ней осыпалась с потолка штукатурка, и притом тотчас после собрания Георгиевской думы, в которой присутствовал великий князь Михаил Павлович.

* * *

Великий князь Николай Павлович никогда не знал положительно ни об отречении Константина Павловича от своих прав на наследование престола, ни о том, что преемником Александра будет он, Николай Павлович. При сохранении в глубокой тайне тех актов, которыми приготовлена была эта перемена в порядке наследия русского престола, великого князя хотя и мог наводить иногда на мысль о том разговор с ним императора Александра I в 1819 году в Красносельском лагере, но ничто во внешнем образе действия императора не обнаруживало намерения привести в исполнение выраженную тогда мысль. Великий князь не был приобщаем ни к каким высшим правительственным соображениям, не был ознакомливаем с делами государственными и вообще был совершенно удаляем от всего, что выходило из официальной его сферы — дивизионного командира в гвардейском корпусе и начальника инженерной части.

Наученный опытом, император Николай начертал себе совсем другой образ действия в отношении к своему сыну. Цесаревич Александр Николаевич с первой молодости присутствовал при всех министерских докладах, прочитывал все восходившие к его родителю акты государственных установлений и присутствовал — сперва слушателем, а потом и членом — в Государственном Совете и в Комитете министров. Наконец в августе 1841 года, при отъезде государя на маневры в Ковно и Варшаву, последовал рескрипт, которым возлагалось на князя Васильчикова объявить Комитету министров, что решение по его делам в высочайшем отсутствии поручается наследнику. Этот пример некоторым образом соцарствия, едва ли не первый в нашей истории, свидетельствовал вновь и о высокой предусмотрительности императора Николая, и о святой чистоте того сердечного союза, который связывал его с сыном-преемником.

Упомянутый рескрипт объявлен был Комитету в чрезвычайном собрании, созванном в четверг, тогда как заседания его бывают всегда по вторникам. Преднамерение государя содержано было так тайно или родилось так внезапно, что и для приближеннейших представило совершенную неожиданность. Так, например, военный министр князь Чернышев, всякий день видевший государя, перед самым тем заседанием Комитета, к которому члены были приглашены особыми повестками для выслушания высочайшего повеления, сказывал одному из своих чиновников, что оно касается, вероятно, отобрания недвижимых имений у католического духовенства, о чем тогда шла речь.

Вот подлинные слова рескрипта, подписанного в Царском Селе 20 августа: «Князь Илларион Васильевич! Признав за благо в отсутствие мое поручить любезнейшему сыну моему, наследнику цесаревичу и великому князю Александру Николаевичу решение по делам Комитета министров, предлагаю вам о сем объявить Комитету. Те дела, по коим следовать будут указы, представлять особо на мое рассмотрение».

Рескрипт этот, впрочем, никогда не был публикован и содержался всегда в некоторой тайне. В утверждаемых наследником цесаревичем и передаваемых к исполнению в подлежащие министерства положениях Комитета по-прежнему означаемо было, что они «высочайше утверждены», и весь этот временный распорядок оставался только домашним, так сказать, делом. Под заключениями Комитета, где государь в случае утверждения их ставил под каждой журнальной статьей особый знак, цесаревич вместо того выставлял букву А; после чего, в конце всего журнала, он писал: «за отсутствием государя императора цесаревич Александр».

* * *

Во второй половине октября двор провел неделю в Гатчине, и петербургскую публику очень занимали слухи о готовившемся там на это время спектакле. Предполагалось играть две пьесы: забавный фарс Каратыгина «Ложа 1 яруса на последний дебют Тальони» и французскую старинную комедию «L’hotel garni», в которой император Николай в 1820 году, в бытность еще великим князем, но уже супругом, исполнял на домашнем спектакле у императрицы Марии Федоровны роль трактирщика. В обеих пьесах — так гласила городская молва — должен быть играть сам государь: во французской прежнюю роль, а в русской — роль немца, сбиваемого с ног у кассы русским купцом и потом просящего у него же в этом прощения.

На репетициях, действительно, государь занимал эту роль (русского купца представлял флигель-адъютант Катенин)[53]; но в настоящий спектакль было иначе. Сначала, в субботу, 18 октября, играли одну вышеупомянутую французскую пьесу, в самом тесном кружке, составленном, сверх царской фамилии, только из княгини Барятинской (матери), графини Бобринской, графов Орлова и Бенкендорфа и генерал-адъютанта князя Лобанова-Ростовского. Тут, в воспоминании юношеских забот, государь действительно занимал прежнюю роль трактирщика. Затем русскую пьесу играли в воскресенье 19-го, при публике несколько более многочисленной; но в этом представлении государь уже не участвовал. И роль, которую он исполнял на репетициях, была передана адъютанту наследника Мердеру. Прочие важнейшие роли выполняли: мужские — придворные кавалеры Никита Всеволжский и два брата графы Виельгорские и Преображенский офицер Вонлярлярский[54], а женские — фрейлины графиня Тизенгаузен, Бартенева и Нелидова.

* * *

Большие дворцовые балы, бывавшие при императоре Николае обыкновенно в Николин день (6 декабря), а иногда и в другие высокоторжественные дни, из году в год имели одинаковый, строго классический, но именно потому и чрезвычайно грандиозный характер. Танцы, ограничивавшиеся в прежнее время только одними полонезами, к которым впоследствии присоединились вальс, кадрили и проч., происходили в той зале, которая до пожара называлась Белой и потом переименована в Золотую галерею[55]; в карты играли в Георгиевской зале, а ужинали в большом Аванзале (теперь Николаевская зала). Приглашения на эти балы были по классам, и все, военные и статские, являлись на них в парадных мундирах и в башмаках. В 1841 году бал, данный для празднования государева тезоименитства, на другой день его (7 декабря), отличался от предшедших ему в двух отношениях: во-первых, играли в карты в Портретной галерее, а не в Георгиевской зале, где незадолго перед тем обрушился свод и дверь в которую была заставлена роскошным буфетом из старинного золота и серебра; во-вторых, не танцующим военным впервые позволено было явиться в сапогах, с некоторыми, однако же, очень небольшими изъятиями, лично указанными самим государем, более для шутки. Так, например, дивизионному генералу старику Дохтурову, которого государь называл не иначе, как «мое пузо», — именно велено было приехать на бал по-прежней форме, в башмаках.

— Я думал, — сказал ему государь, — что ты станешь танцевать, и соответственно тому определил и твой наряд.

VI 1842 год

Подметные записки поручика Филиппова — Богоявленская церемония — Депутация от купцов по случаю утверждения проекта Московской железной дороги — Статс-секретарь Вилламов — Статья парижского журнала «Minerve» об императоре Николае — Церемониальная пикировка с французским двором — Афросимов и «Саша» — Граф Толь — Кончина герцога Орлеанского


Назначенный на 1 января 1842 года большой выход был отменен повестками, разосланными только накануне, уже поздно вечером, и государь в этот день не был, против обыкновения, ни на бале у обер-церемониймейстера графа Воронцова, ни на публичном маскараде в театре. Придворные приписывали это случившемуся у императрицы нервическому припадку, а лица, считающие себя за глубоких мыслителей и политиков, утверждали, что выход, к которому приглашается в Новый год и весь дипломатический корпус, отменен в избежание повторения со стороны французского посольства такой же неприятности, какая последовала 6 предшедшего декабря[56]. Истинная причина была совсем другая, и ее — и в то время, и после — узнали лишь очень немногие.

31 декабря фельдфебелями четырех гвардейских полков были получены по городской почте безыменные записки возмутительного содержания, в которых обращалось их внимание «на худое вообще управление, на расточительность государя, занявшего 200 миллионов Бог знает на что и бросающего деньги на содержание немцев, тогда как гвардия остается без своевременного удовлетворения жалованьем». В этом духе, и притом в очень сильных выражениях, гвардейскому корпусу напоминалось 14 декабря 1825 года и чины его приглашались к бунту.

Фельдфебели, однако, тотчас представили полученные ими записки полковым командирам, а эти — корпусному командиру, великому князю Михаилу Павловичу, который вместе с ними поехал к государю. Здесь, после приказания о строгом розыске, положено было отменить выход 1 января, чтобы, на всякий случай, офицеры оставались при своих полках. Тем, впрочем, все и кончилось, и никакого действительного покушения к возмущению не обнаружилось, а сам государь ни с кем из посторонних о том не говорил и обедавшим у него на другой день Васильчикову и Левашову сказал, что не поехал на бал Воронцова просто «из лени»[57].

Дерзкого или, лучше сказать, несчастного, отважившегося нарушить покой царственного нашего дома своими безыменными письмами, вскоре открыли. Это был отставной поручик Филиппов, сын одного петербургского архитектора, воспитывавшийся в 1-м кадетском корпусе, выпущенный оттуда в 1832 году, за болезнью, в статскую службу, но перешедший потом в военную и наконец уволенный по просьбе в отставку только перед самым этим происшествием. Он был открыт по тождеству почерка в письме его к одному из товарищей (о совершенно постороннем предмете) с почерком записок, отправленных к фельдфебелям, и схвачен по указанию лавочника, в лавке которого отдавал свои пакеты на городскую почту. По неосторожности, с которой он написал безыменные свои записки обыкновенным своим почерком и даже сам отнес их на почту, тотчас было выведено заключение об его помешательстве, которое подтвердилось потом и при допросе его в III отделении. Сначала он запирался, но когда разложили перед ним и стали читать вслух его записки, он закричал, что их «надо читать совсем с другой интонацией», и, принявшись сам за чтение в самом патетическом тоне, во всем повинился. На вопрос о побуждениях к такому гнусному поступку он не умел привести ничего иного, как чувство мести за то, что его выпустили из корпуса и после перевели в военную службу с низшим, чем будто бы следовало, чином, и за то, что при отставке не дали ему пенсии, на которую, по числу лет службы, он не имел ни малейшего права. После кратковременного заключения — единственно для ближайшего удостоверения в умственном его расстройстве — в крепости он был переведен в больницу умалишенных. Впоследствии один из врачей этой больницы сказывал мне, что сумасшествие Филиппова было уже давнее и началось едва ли не с самого выпуска его из корпуса; но что, впрочем, он вел себя очень тихо и скромно, занимаясь почти исключительно математическими выкладками.

* * *

При императоре Александре I 6 января, в праздник Богоявления, всегда бывал, несмотря на степень мороза, большой парад[58], с пушечной пальбой и с беглым ружейным огнем во время погружения креста в «Иордань», которая устраивалась на Неве, против посланнического подъезда. При императоре Николае сохранилось только последнее, т. е. «Иордань» с выходом двора на Неву; а парад заменен сбором военно-учебных заведений и небольшого отряда войск внутри дворца.

В 1842 году, однако, государь приказал возобновить в день Крещения Господня прежний обычай и собрать к церемонии все войска, если будет менее 5° холода; но как мороз в этот день возвысился до 7°, то ограничились опять внутренним парадом. В этот раз была и одна новинка по духовной части. К процессии на «Иордань», для которой собирается все приходское духовенство, прежде приносили от каждой церкви лучшие, какие где были, ризы, что производило неприятную для глаз пестроту. В 1842 году к празднику Богоявления по воле государя изготовлено было[59] для всего духовенства, впрочем на собственный счет каждой церкви, совершенно единообразное облачение, чем чрезвычайно украсилась процессия. Это облачение, в котором ризы и подрясники из серебряного, а оплечье из золотого глазета, впервые тут показавшееся, с тех пор стало уже постоянно употребляться при всех церемониях, на которые является духовенство от разных церквей.

* * *

25 января ознаменовалось редким в нашей административной истории событием. По случаю утверждения проекта железной дороги между столицами С.-Петербургский военный генерал-губернатор представлял императору Николаю депутацию, состоявшую из семнадцати почетнейших купцов, избранных из среды торгующего сословия для принесения его величеству всеподданнейшей благодарности за этот новый знак монаршего попечения о пользах и процветании коммерции. К краткому о том известию и к поименному списку лиц, составлявших депутацию, газеты наши присовокупили следующее:

«Государь император, благоволив всемилостивейше принять искреннее выражение чувств всеподданнейшей благодарности, изволил в то же время отозваться купечеству, что построение железной дороги будет произведено в действо успешно, быв поручено ближайшему и непосредственному попечению его императорского высочества государя цесаревича наследника престола. Слова сии возбудили во всех, слышавших оные, искреннюю, душевную радость».

Газеты, разумеется, и не могли сказать более; но чего они не в силах и не вправе были передать, это — того поэтического приема, который государь сделал депутации; того отличавшего его в высшей степени дара сердечного красноречия, который он снова проявил тут во всей полноте; того восторга, которым одушевились все эти добрые русские люди при его мощном и истинно русском слове; тех слез благодарности, которые лились у них даже и после, при пересказывании подробностей этой аудиенции, продолжавшейся более четверти часа. На другой день я виделся с некоторыми из них, и они все еще были в каком-то восторженном состоянии.

Император Николай знал и любил Русь, как знал и любил ее до него разве один только Петр Великий, а знание народа, согретое любовью, всегда действует с электрической силой. Он принял депутацию в своем кабинете — в сюртуке, запросто, по-домашнему, что с первой уже минуты произвело самое приятное впечатление. Прежде чем кто-нибудь успел выговорить слово, он начал с изъявления своей благодарности за внимание купечества к попечениям его об этом деле.

— Мне надо было, — продолжал он, — бороться с предубеждениями и с людьми; но когда сам я раз убедился, что дело полезно и необходимо, то ничто уже не могло меня остановить. Петербургу делали одно нарекание: что он — на конце России и далек от центра империи; теперь это исчезнет; через железную дорогу Петербург будет в Москве и Москва в Кронштадте.

Потом, обратясь к цесаревичу наследнику, он прибавил:

— Но человек смертен, и потому, чтобы иметь уверенность в довершении этого великого дела, я назначил председателем комитета железной дороги вот его: пусть он и доделает, если не суждено мне.

Аудиенция заключалась призывом к купечеству содействовать благодетельным попечениям правительства своею деятельностью и честностью.

* * *

7 февраля умер статс-секретарь по делам учреждений императрицы Марии, Григорий Иванович Вилламов. Сын директора Петропавловской школы и известного в свое время немецкого стихотворца, несмотря на звуки своей фамилии — немец и лютеранин, он достиг высших степеней и чинов в империи, а что еще более — десятки лет пользовался полным доверием императрицы Марии Федоровны, которым был, как бы преемственно, удостоен и от императора Николая. При глубокой старости он сохранял еще вид человека средних лет, в полном цвете сил и здоровья; но, быв поражен в первой половине января апоплексическим ударом, после того целый месяц уже не жил, а только мучился.

Некоторые из наших государственных людей, особенно граф Канкрин, считали его чрезвычайно умным человеком; но, быв с ним семь лет в Государственном Совете и в разных комитетах, я не видел в нем ни одного проблеска высшего ума, ни одной мысли, которая походила бы на гениальную, а в совещаниях о важнейших государственных интересах был свидетелем совершенного его равнодушия и невнимательности, так что в Совете упорное его хладнокровие и молчание были замечены даже великим князем Михаилом Павловичем, неоднократно и с негодованием мне о том говорившим. После этого ум Вилламова не заключался ли преимущественно в некоторой тонкости и — в особенности — в искусстве заставить многих верить в существование такого ума?

По своей специальной части он, через сорокалетние занятия ею, приобрел, разумеется, огромную рутину и при отличной памяти знал ее, как свои пять пальцев; но и тут имел еще особенную странность: все, исходившее из его канцелярии, — не только доклады государю и императрице, но и записки в Совет и Комитет министров, форменные отношения, словом, всякую бумагу — он всегда переписывал всю собственной своею рукой! По моральному характеру Вилламов стоял — но тут уже не в одном моем личном, а в общем понятии — также невысоко. Под личиною какого-то добродушного простосердечия у него была холодная и черствая душа. Ежедневные сношения с императрицей Марией — этим ангелом доброты и высшего сердоболия — остались без всякого симпатичного на него влияния. У самого истока добра, со всеми средствами изливать его ежедневно, он умел оттолкнуть от себя умы и сердца всех и, кроме семейства, едва ли кто пожалел об его смерти.

Жена Вилламова, а по ней и их дети, были православного исповедания, и это побудило его, чтобы некогда лечь им вместе, присоединиться, уже на смертном одре, к нашей церкви. Император Николай, посетивший его за несколько дней до кончины, пожелал, чтобы переписка его с императрицей Марией была передана его величеству. Сверх того, после Вилламова остались и мемуары, которые также взяты были государем к себе.

* * *

В парижском журнале «Minerve» явилась в марте 1842 года статья под заглавием: «Взгляд на Петербург», содержавшая в себе взгляд на наш двор, на некоторые значительнейшие лица в составе нашего управления и на петербургское высшее общество.

Сочинитель этой статьи (оставшийся мне неизвестным), иностранец, по приезде в Петербург пожелал представиться императору Николаю и был допущен к тому при публичном выходе, в рядах дипломатического корпуса. Потом он напечатал (в упомянутой статье) следующий отчет о своих впечатлениях:

«Я ждал минуты выхода императора, признаюсь, не без некоторого внутреннего волнения. В зале царствовало какое-то тревожное молчание, будто предвестие великого события. Для меня увидеть императора было делом великой важности. Я не умел отделить в моих мыслях человека от идеи о его власти, ни идеи власти от человека, и потому ожидал в Николае как бы олицетворения его исполинской монархии. Он вошел. Я увидел черты, какими изображают нам героев древности: высокий лоб, проницательный взгляд, исполненный достоинства, рост и формы Алкида. Сделав несколько шагов вперед, он поклонился на обе стороны, одним протянул руку, других приветствовал милостивой улыбкой, с некоторыми стал беседовать то по-русски, то по-французски, то по-немецки, то по-английски, и все одинаково свободно. Когда пришла моя очередь, он много и долго говорил со мною о чужих краях. Ему все было известно: мысль и речь его переходили от востока к западу, от юга к северу; замечания его о разных странах и о различных их отношениях были так тонки и обличали такое глубокое знание, что, забыв монарха, я дивился в нем только мыслителю. Откуда находится у него время, чтобы иметь обо всем такие верные и положительные сведения и о каждой вещи произносить такое справедливое и основательное суждение? Целая администрация колоссальной империи в нем сосредоточивается; ни одно сколько-нибудь важное дело не решается без него; просьба последнего из его подданных восходит на его усмотрение; каждое утро с ранних часов он работает с своими министрами, каждая ночь застает его опять за рабочим столом!..»

Все, что можно сказать об этом портрете, это то, что он был все еще ниже истины. Француз, и притом тогдашний француз, привыкший к конституционным королькам, не мог вполне судить о бремени, лежащем на самодержавном монархе огромной России; а кто нес это бремя добросовестнее, благоразумнее, могущественней Николая! Независимо от высших качеств, которые могли быть оценены одними русскими, и из них, преимущественно, одними приближенными, в наружности, в осанке, в беседе, во всех приемах императора Николая были, действительно, какое-то обаяние, какая-то чаровавшая сила, которых влиянию не мог не подчиниться, увидав и услышав его, даже и самый лютый враг самодержавия.

* * *

С самого вступления на французский престол короля Людовика Филиппа император Николай, первый и постоянный охранитель законности, не таясь, оказывал во всех сношениях с парижским двором неприязнь свою и к лицу монарха и к его династии. Так, при формальных там траурах из числа всех посланников один наш освобождал себя от их соблюдения; после повторявшихся несколько раз покушений на жизнь короля все дворы изъявляли — через нарочных или, по крайней мере, посредством писем — радость свою о неудачах преступных замыслов, а наш всегда безмолвствовал; то же самое было при рождении графа Парижского, при браках дочерей и сыновей королевских и проч. В противоположность сему, Людовик Филипп, с своей стороны, не изменял никогда уважительного поведения в отношении к нашему двору, несмотря на вопли сильной партии, видевшей в поступках русского императора оскорбление национальной гордости, и вопреки настояниям Тьера и других министров.

В конце 1841 года наш посол граф Пален оставил Париж и приехал в Петербург незадолго до дня рождения короля. В газетах тотчас нашли этому причину. Принято было в этот день являться перед королем всему дипломатическому корпусу, причем старший из наличных послов приветствовал его поздравительной, от имени всех, речью. Роль эту издавна исполнял австрийский посол граф Аппони; но в 1841 году он был в отпуску, и место его приходилось заступить, по старшинству, графу Палену, а он вдруг оставил Париж: следственно, уехал, чтобы не поздравлять короля, что истолковано было как новое оскорбление, нанесенное лично последнему, а с ним вместе целой Франции. Того же мнения было и министерство, и при необходимости, ввиду приближавшегося открытия камер, поддержать его, Людовик Филипп нашелся вынужденным, уступив общим настояниям, выйти из своего пассивного положения. 6 декабря, в день тезоименитства императора Николая, дипломатический при нашем дворе корпус приглашен был собраться во дворец для принесения поздравлений, после обедни, т. е. к 12 часам. Не ранее как в 10 часов утра того же дня в министерство иностранных дел принесли записку французского поверенного в делах Казимира Перрье (посол Барант был тогда в отпуску), которой он извещал, что по случаю «внезапного недомогания» как сам он, так и все чины французского посольства не могут явиться ни к поздравлению, ни к назначенному на следующий день придворному балу, — что действительно и было ими исполнено, хотя потом, 8 числа, Перрье и все его чиновники гуляли публично по Невскому проспекту, а вечером явились даже в театр. Разумеется, поскольку этот случай был неприятен государю, столько же он произвел шуму и толков в нашей публике, и что чины французского посольства этим невольным с их стороны действием тотчас исключили себя из круга нашего высшего общества, т. е. что все единодушно согласились никуда их более не приглашать. Одна только графиня Воронцова[60], это своевольное и шаловливое дитя, говорила, что «она не смешивает политики и приглашает на свои вечера лиц, которые доставляют ей удовольствие, не обращая внимания на их дипломатическое поведение».

Этот остракизм не мог, однако же, разумеется, простираться на публичные места, куда доступ свободен всякому. Так, Перрье явился на бал Дворянского собрания, бывший 16 декабря. Государь, который стоял с статс-дамой баронессой Фредерикс, увидев его, сказал ей по-немецки: «Это он!» — и потом прошел мимо с тем царственным, самодержавным величием, в которое так умел при случае облекаться, не удостоив его ни одним взглядом. Дальнейшие известия об этом неприятном столкновении публика наша — разумея тех ее привилегированных членов, для которых нет цензуры, — получала только через иностранные газеты.

Первый заговорил «Moniteur Parisien», журнал хотя и неофициальный, однако принадлежавший министерству. «Сказывают, что г. Киселев, русский посланник (т. е. поверенный в делах) в Париже, — писали там, — в Новый год не явился в Тюльери к общему представлению дипломатического корпуса. По собранным нами сведениям, оказывается следующее. Русский посол во Франции, граф Пален, в ноябре был отозван в Петербург, и предполагаемая, неоспариваемая причина (motif non conteste) сего отозвания заключалась в нежелании императора, чтобы граф как старший член дипломатического корпуса приветствовал короля. 18-го (16-го) декабря, в день рождения императора, г. Перрье и прочие чины французского посольства занемогли и не явились в Зимний дворец. 1-го января занемог в свою очередь г. Киселев и не явился в Тюльери».

«Preussiche Staats-Zeitung», поместив на своих страницах означенную статью, прибавила, что, по общим слухам, она была последствием весьма горячего объяснения между Киселевым и Гизо. «При всей важности предмета, — продолжала прусская газета, — отданное обоим посольствам приказание быть в известный день больными и, еще более, публичное оглашение этого приказания кажутся всем частью очень забавными, частью же недостойными державы столь могущественной, какова Франция. Дипломаты говорят, что если такие вещи иногда и приказываются, то никогда однако же не публикуются. Утверждают, впрочем, что помянутая статья до того прогневила русское посольство, что г. Киселев тотчас отправил курьера в Петербург за новыми инструкциями и известил г. Гизо, что в ожидании их прекращает все дипломатические сношения с французским кабинетом».

На другой день после вышеприведенной статьи «Moniteur Parisien» напечатано было в «Journal des Debats»: «Мы прочли вчера известие, сообщенное одной вечерней газетой, о причинах, воспрепятствовавших русскому поверенному в делах явиться в Новый год в Тюльери, и не придаем ему никакого особенного значения. Нам не верилось и теперь не верится в его официальность. Что графа Палена отозвали в Петербург, чтобы не приветствовать короля июльской революции, это очень вероятно; что его наместник, г. Киселев, занемог в тот день по приказанию, это тоже возможно. Но мы не знаем и не верим, чтобы французское правительство, в виде возмездия, прибегло к той же системе и велело и своему агенту в Петербурге занемочь в день рождения императора. Подобная война между могущественными державами была бы для нас непонятна. Если бы Франция сочла себя оскорбленной поведением русского кабинета, то отозвала бы своих агентов, на что имеет и право и обязанность; но к такой мелочной тактике не обращаются для ратоборства между собою два сильных правительства: это было бы ребячеством и уничижением. Мы понимаем заботу и подозрения, возбужденные в Европе июльской революцией; понимаем также и опасение, которое должен был ощутить русский император при перемене нашей династии, и потому в первую минуту не могли требовать от него ни доверия, ни приязни.

Но время взяло свое: Пруссия, Австрия, Англия, все державы при каждом случае доказывают ту высокую доверенность, которую внушает им наше правительство и наш король. Зачем же только русскому императору оставаться при прежнем своем нерасположении? Зачем ему одному упорствовать в непризнании заслуг, оказанных нашим правительством делу монархизма и общего мира? Зачем ему одному систематической неприязнью протестовать против нашей славной и неизбежной революции? Но чем более мы жалеем, что монарх великой державы идет таким путем, тем более мы должны избегать совпадения с ним на этом пути. Если, чего мы, впрочем, не думаем, дружественная и взаимно вежливая связь с русским кабинетом впредь уже невозможна, то, повторяем, Франции не останется ничего иного, как прервать всякое официальное сношение. Лучше совсем отозвать от чужестранных дворов наших агентов, чем, вместо назначения их быть вестниками мира и доброй приязни, оставлять их при одной только роли переносчиков обоюдной щекотливости. Такой разрыв не был бы еще войной, тогда как нынешние двусмысленные отношения беспрестанно грозят миру. А мы только и желаем мира, мира постоянного и честного, равно охраненного как от страстей народных, так и от капризов владык».

Но между тем, пока французские журналы так ораторствовали, дело улаживалось само собою. 7 января 1842 года на бал в концертный зал приглашены были, в составе дипломатического корпуса, и приехали Перрье с женой. Естественно, что после целого месяца опалы общее внимание было обращено на них. Государь, проходя мимо Перрье, сказал: «А, теперь вам лучше!» — и только. Императрица спросила, скоро ли возвратится Барант. Впрочем, одно обстоятельство, которое в другое время прошло бы незамеченным, в этот вечер всех поразило: Перрье с женой уехали хотя после ужина, но во время продолжавшихся еще в присутствии государя и всей царской фамилии танцев. Пока это происходило у нас, подобное же и в то же время повторилось и в Париже. Сперва Киселев приехал на вечер к Гизо и был принят самым предупредительным образом. Спустя день он явился и на Тюльерийский бал, причем во французских журналах тотчас провозгласили, что «король, увидев русского поверенного в делах, который, как кажется, совсем оправился от последнего своего нездоровья, подошел к нему и несколько минут с ним беседовал».

Еще до этого парижские газеты писали: «National»: «Окончания нашей этикетной распри должно ожидать в непродолжительном времени, отозванием г. Перрье, который перешел данные ему инструкции. Ему приказано было только проехать верхом мимо дворца во время торжественного там выхода, а он показался и в театре; поэтому г. Гизо совсем от него отречется, ибо никогда не имел в виду нанести формальное оскорбление русскому двору, а хотел только произвести маленький «scandale»; теперь же, видя, какой серьезный оборот приняло это дело, сам перепугался, а «в страхе господин Гизо ужасен», и бедному Перрье придется дорого поплатиться. Впрочем, совершенного примирения, даже и при пожертвовании господином Перрье, ожидать еще нельзя. Известно, что в высшем петербургском кругу об орлеанской династии отзываются в таких выражениях, которых ни один французский журнал не отважился бы повторить, и что именно оттуда все европейские дворы заражены «брачной блокадой» (blocus conjugal) против принцев нашей младшей линии».

В «La Presse» писали: «г. Перрье не употребит, без сомнения, никаких новых репрессий в день Нового года, и мы надеемся, что положение вещей, только посрамляющее оба двора, не продолжится».

«А мы, — возражал «National», — этого не надеемся или, по крайней мере, не желаем: ибо если в теперешнем положении вещей посрамление обоюдно, то никак не должно отступать; иначе весь ущерб падет на долю одной Франции».

Перрье оставался, однако же, в Петербурге еще до следующего сентября (1842 года), да и тогда не был отозван, а сам отпросился в отпуск, за болезнью своей жены, и при увольнении получил орден Почетного Легиона и обещание первого вакантного министерского поста.

* * *

За отсутствием начальника 2-й гвардейской пехотной дивизии Гурко должность его в зиму с 1841 года на 1842 год исправлял генерал Афросимов, а с наступлением весны она была поручена наследнику цесаревичу. Объявляя об этом на разводе, государь шутя сказал Афросимову, что надеется, что он не вызовет за то «Сашу» на дуэль, и во всяком случае теперь же заявляет, что он, государь, с своей стороны, отказывается быть секундантом.

* * *

23 апреля умер главноуправлявший путями сообщения и публичными зданиями генерал-адъютант граф Карл Федорович Толь. В нем Россия потеряла одно из примечательнейших в военном отношении и, конечно, исторических лиц. Не распространяясь здесь о тех обстоятельствах славной его жизни, которые можно найти и в послужном его списке и в разных печатных биографиях, ни об участии его в окончании печального восстания 14 декабря 1825 года, уже рассказанного в другом месте[61], передам здесь преимущественно то, что слышал о нем из достоверных источников и что знал лично из моих с ним сношений в течение почти девяти лет, по Комитету министров и Государственному Совету.

Наружность графа Толя очень мало обещала. Невысокого роста, но плечистый и ширококостный, так что казался довольно объемистым; с лицом, хотя не безобразным, однако очень простым, которое оживлял лишь огненный его взгляд; в полурыжем гладком парике, который он снял только после поразившего его в 1839 году апоплексического удара; наконец, с ухватками и приемами, заимствованными несколько от старинного хвастовства; ничто в его фигуре не намекало на что-нибудь гениальное.

Между тем все, следившие за его военным поприщем, все, видевшие его на поле сражения, единогласно называли его одним их первостепенных полководцев нашего века. При львиной личной храбрости он был отличный стратег, обладал огромными сведениями тактическими и имел весь огонь, весь гений истинного военачальника. В 1812 году, по отступлении армии от границы к Дриссе, он, еще в полковничьем чине, назначен был генерал-квартирмейстером главной действующей армии, а по прибытии князя Смоленского — генерал-квартирмейстером всех действовавших против неприятеля войск. Знаменитое движение на Калугу было плодом его соображений; Мюрат был разбит при Чернишной по начертанному им плану; наконец, в Польскую кампанию Толь решительно содействовал к одержанию победы под Остроленкой искусным расположением главной батареи, а в деле под Варшавой, после полученной князем Паскевичем в самом ее начале контузии, 26 августа один командовал армией до самого утра 27-го числа и после заключенной капитуляции один же ввел войска в город. Вспыльчивый до бешенства в обычной жизни, он в начале дела становился вдруг ледовито-хладнокровным, и это хладнокровие не оставляло уже его ни на минуту во все продолжение сражения; но с последним пушечным выстрелом возвращалась к нему опять и вся запальчивая его горячность.

Князь Смоленский был всегда искренним его другом и почитателем его дарований; но не таковы были отношения к нему графа Дибича и потом Паскевича. Князь Васильчиков, один из усерднейших ценителей талантов Толя и близко знавший и его и Дибича, рассказывал мне, что они оба издавна соперничествовали друг с другом и не таили взаимной своей ненависти. Перед началом Польской кампании государь собрал у себя род военного совета из него, Васильчикова, князя Волконского и графа Толстого. Тут, когда положено было послать главнокомандующим Дибича, родился вопрос: кого дать ему в начальники главного штаба? Государь сам предложил Толя; но общее мнение было, что это значило бы соединить воду с огнем, т. е. в самые тесные, требующие совершенного единодушия отношения, поставить двух отъявленных врагов. Государь ответил, что он призывал уже к себе Толя и что последний, в сознании опасности отечества, обещал не только безусловно подчиниться Дибичу, но и действовать во всем как вернейший и преданнейший его друг. И действительно, он рыцарски сдержал свое слово![62]

Но с преемником Дибича, Паскевичем, Толь не сошелся с первой минуты и до конца жизни оставался в явной вражде. Толь считал Паскевича ниже себя по военным достоинствам, а тщеславный Паскевич ненавидел в нем нескрываемое превосходство. Вскоре по вступлении Паскевича в командование армией, действовавшей против польских мятежников, Толь писал к графу (теперь князю) Орлову (я слышал это лично от графа), прося его довести до высочайшего сведения, что новый главнокомандующий действует не в своем уме, что все его поступки и распоряжения превратны и что, если так продолжится, то нельзя отвечать ни за исход кампании, ни даже за спасение армии. Письмо это Орлов представил государю, и Толю сделан был, по выражению графа, «строгий нагоняй». После это заглушилось удачами кампании и взятием Варшавы; но современная лесть[63] несправедливо отнесла последнее к заслуге Паскевича[64]; сам же Паскевич, достигший между тем апогея величия, еще более возненавидел соглядатая его действий и соперника в разделе славы. Толь, впав если не в явную немилость, то, по крайней мере, в полузабвение, никогда уже не мог оправиться при дворе, где, говоря, что отдают справедливость его достоинствам, наблюдали в отношении к нему не более как одно холодное уважение[65].

Получив за штурм Варшавы Андреевскую ленту, граф Толь вслед за тем, и именно 5 сентября 1831 года, был уволен «по расстроенному здоровью и собственному желанию» от звания начальника Главного штаба действующей армии и спустя два года, 1 октября 1833 года, перешел на гражданское поприще, быв назначен главноуправляющим путями сообщения и публичными зданиями. С сего времени почти прекратились для него и внешние почести. В восемь с половиною лет он получил только алмазы к Андреевскому ордену (7 апреля 1835 года) и майоратство в Царстве Польском (1 января 1837 года). Но что еще хуже, в новой своей должности он помрачил прежнюю свою славу. Не имея никаких сведений в порученной ему части, он с самого начала вступления в должность слепо вверился одному из генералов того же корпуса Девятину, которого потом возвел в звание своего товарища и который был человек очень умный и тонкий, но нечто вроде военного подьячего.

Ненавидимый подчиненными за вспыльчивое и грубое обращение, водимый по произволу своих любимцев, со всех сторон обманываемый, Толь доказал на опыте, что можно быть отличным полководцем и очень плохим администратором. Кругом его и возле него все воровало и мошенничало, как ни по какой другой части, а он, сам в высшей степени честный и благородный и потому не подозревавший лжи и в других, везде и перед всеми запальчиво отстаивал офицеров своего корпуса именно со стороны чистоты их правил! В Совете и в Комитете министров Толь был тоже всегда совершенно рядовым членом. По-русски он и говорил и писал прекрасно, даже так, как мало кто из современных ему государственных людей наших; но, мало знакомый с гражданскими делами, он возвышал свой голос в тех лишь редких случаях, когда обсуживались дела его ведомства, и тут горячился обыкновенно до такой степени, что после заседания должен был отхаживаться и отпаиваться водой, пока мог сесть в карету, не опасаясь простуды. Впрочем, в последнее время и этого уже более не было. Удрученный тяжким недугом, он сидел, не только не говоря сам, но, кажется, и не слушая других.

Отец трех сыновей и двух дочерей (жена его была дочь генерала от инфантерии Штрандмана), граф Толь был отличный семьянин, обожаемый женой и детьми. В домашнем своем хозяйстве, при очень небольшом состоянии, он отличался не только бережливостью, но даже и скупостью. Занимая присвоенный его должности казенный дом (бывший Юсуповский), он сберегал значительную часть суммы, отпускавшейся ему на содержание и ремонт этого дома, и, обитая в истинно царских палатах, вел образ жизни более чем скромный. Рассказывали, будто бы из находящихся при том доме обширных садов и оранжерей ни одна ягодка не шла к его столу, и все продавалось на Щукин двор.

Замечательно, что смерть постигла графа Толя именно в день Георгия Победоносца, столько раз покровительствовавшего ему на поле брани. Он дожил до 66-го года.

* * *

Весть о страшной кончине герцога Орлеанского — он, как известно, умер от ушиба, полученного при падении из разнесенной лошадьми коляски, — пришла в Петербург с газетами 13 июля; но двор и приближенные узнали об этом происшествии еще 11 числа, сперва через варшавский телеграф, хотя еще в довольно неопределительных выражениях, а потом через курьера, присланного от нашего посольства на гаврском пароходе. Несмотря на неприязнь свою к Людовику Филиппу, государь принял живое участие в несчастий, столь неожиданно поразившем королевскую фамилию. Симпатия родительских, высших чувств одержала верх над политической антипатией. Назначенный уже на 11 число, по случаю именин великой княжны Ольги Николаевны, бал в Знаменском был немедленно отменен. На другой же день, т. е. 12-го, последовало повеление наложить придворный траур на 12 дней. Наконец, в первый раз с Июльской революции, государь отправил к королю французов письма с изъявлением своего участия и, сверх того, отъезжавшему от нас в то время во Францию живописцу Горасу Верне, который находился в весьма близких отношениях к Людовику Филиппу, поручено было еще лично передать последнему душевное соболезнование к постигшему его тяжкому удару.

VII

Граф Киселев отказывается от господарства Валахского — Княгиня Варшавская и контрабанда — Царскосельский карусель — Двадцатипятилетие шефства — Псаломщик Никоныч — Статья «Водовоз» — Фельдъегерь из Берлина, фрак и брюки — Плачущий чиновник на Дворцовой набережной — Граф Огинский, безвинно посаженный в крепость — Император Николай, переписчик резолюции барона М. А. Корфа — Генерал-губернатор граф Эссен


С тех пор как граф Киселев, после турецкой кампании 1829 года, управлял от имени нашего правительства Молдавией и Валахией, государь приказал все депеши по делам этих княжеств, по мере их получения, передавать из министерства иностранных дел предварительно графу и потом вносить в доклад, всегда с его мнением.

На этом основании поступлено было и с депешей нашего генерального консула в Букаресте Дашкова, которой доводилось до сведения, что, за последовавшим лишением князя Гики господарского сана, все мнения избирателей склоняются в пользу Киселева, и испрашивалось дальнейших на сей предмет инструкций.

Киселев дал мнение такого содержания, что как Гика свергнут по влиянию русского правительства и это влияние, гласное в целом крае, осталось небезызвестным и прочей Европе, то было бы несовместно и противно политическим видам заместить его русским кандидатом; а как притом в господари может, по местным законам, выбран быть только коренной валахский бояр или, по крайней мере, сын получившего индигенат бояра, он же, Киселев, получил этот индигенат первый из своего рода, то об избрании его не может быть и речи. По одобрении государем сего мнения оно было принято за основание и к отклонению самого выбора, и к отзывам на запросы о том разных европейских дворов, начинавших уже, по сведениям о расположении умов в Букаресте, обнаруживать некоторую тревогу. Спустя несколько дней после такого «отречения» Киселева императрица на маленьком вечере во дворце спросила у него:

— Итак, вы не хотели царствовать?

— Он не мог бы, если бы даже и захотел, — ответил государь и рассказал сохранившееся у него в памяти обстоятельство об индигенате.

— На это возражение, однако, — передавал мне потом сам Киселев — я, в первом жару, тут же отозвался, что не принял господарства только потому, что не хотел; обстоятельство же об индигенате послужило лишь отговоркой, так как это правило относится только до возведенных просто в боярский сан, а я, получив так называемый «grand indigenat», стою выше этих ограничений и, хотя и первый из своего рода валахский бояр, мог бы тотчас быть выбран в господари. Впрочем, — продолжал он, — ошибаются те, которые думают, что пост, или, пожалуй, престол валахского господаря позволяет, лежа с трубкой, предаваться кейфу. В теперешних обстоятельствах, при совершенной деморализации и вельмож и народа, при упадке края, между владычеством и влиянием Турции и России, под подозрительным лазутничеством всех кабинетов Европы, — это одно из труднейших управлений, требующее полного самопожертвования и самоотвержения. И Гика главным образом от того упал, что хотел сибаритничать, а не работать. Если б мне было еще лет 30, я, может статься, и согласился бы надеть на себя это ярмо; но теперь, когда мне близко 54-х, скорее можно думать о том, чтобы освободиться и от настоящего бремени, чем налагать на себя еще новое. К тому же у меня нет детей, да и достоинство господарское не наследственное, а пожизненное. Словом, Бог с ним: мое здоровье без того плохо, а в мои лета здоровье гораздо дороже, чем удовлетворение тщеславию.

Как бы то ни было, но очевидно, что направление умов в Валахии, общий газетный шум и, наконец, роль добровольно отрекшегося от господарского сана очень льстили самолюбию графа Киселева, и он никак не захотел бы, чтоб эта великолепная страница выпала из его биографии. И действительно, она одна уже упрочила за ним место в современной истории.

* * *

Княгиня Варшавская (супруга генерал-фельдмаршала) прислала в Петербург из чужих краев двум зятьям своим — Балашову и князю Волконскому — разного гостинцу, т. е. накупленных там для них вещей. На пограничной таможне, по нередкому в подобных случаях снисхождению, ящики были запломбированы, с тем чтобы подвергнуть их таможенному досмотру в Петербурге. Но Балашов и Волконский или по незнанию, или понадеявшись на свои связи, по получении ящиков вздумали сами снять пломбы и вскрыть посылку без таможенного чиновника, так что, когда последний явился для досмотра, то узнал, что дело обошлось без него, и министр финансов нашелся вынужденным войти об этом с докладом, прибавив, что по коносаментам следует пошлинных и штрафных денег 17 000 руб. серебром. Государь приказал непременно взыскать эту сумму, говоря, что чем выше звание, тем более должно подавать пример уважения к законам.

* * *

В Великий пост 1842 года, в котором, по сравнению с предшедшими годами, было и концертов как-то чрезвычайно мало, и раутов в большом свете всего лишь два или три, государь для развлечения устроил у себя домашний карусель. Во время поста происходили, впрочем, только репетиции, а настоящее представление дано было уже в конце апреля. Карусель состоял в изображении верхом на лошадях фигур разных танцев. Кавалерами были государь, цесаревич наследник и все другие члены царской фамилии (кроме великого князя Михаила Павловича)[66]; дамами — великие княжны (кроме также великой княгини Елены Павловны и ее дочерей, о которых великая княгиня отозвалась, что они не довольно еще хорошо ездят верхом) и несколько придворных дам и девиц. Репетиции происходили иногда по утрам, иногда по вечерам, в Михайловском манеже, где после дан был и самый карусель, разумеется, без всякой посторонней публики.

Потом, 23 мая, подобный карусель повторился в Царском Селе, но с той разницей, во-первых, что в нем участвовала и императрица, во-вторых, что он был не в манеже, а на площадке перед Александровским дворцом, и в-третьих, что кавалеры, вместо обыкновенных своих костюмов, явились в полном наряде старинных рыцарей и притом не в каких-либо подражаниях, а в подлинных доспехах, взятых из арсенала и пригнанных только на мерку каждого. Всего было 16 пар, которые в предшествии музыкантов, таким же образом одетых, черкесов в блестящих кольчугах и оруженосцев[67], конных и пеших (роль пажей исполняли младшие великие князья), сперва проехали торжественным маршем, а потом составили кадрили, шены и проч., что продолжалось от семи часов вечера за половину девятого. Императрица участвовала только в марше, после которого села вместе с своим кавалером (генерал-адъютантом графом Апраксиным) между зрителями. Последних было очень мало, и почти одни только родственники участвовавших в каруселе лиц, а посторонних никого не впускали на площадку, хотя, впрочем, несколько любопытных и нашли себе потаенные местечки, откуда все видели.

Шествие открывал герольд, состоявший при наследнике генерал Юрьевич, а за ним ехали императрица с своим кавалером; черный рыцарь (генерал Мейендорф)[68]; наследник с одной из великих княжон; государь с графиней Воронцовой; герцог Лейхтенбергский[69] и так далее — фрейлины, придворные дамы и флигель-адъютанты. Государь и наследник в рыцарском одеянии были величественно-бесподобны[70]. Непривычный по своей тяжести наряд, однако же, очень утомил некоторых из кавалеров. У самого государя шла кровь носом[71], а герцог Лейхтенбергский, сходя с лошади, едва не упал в обморок[72].

Великий князь Михаил Павлович провел этот день в Новгороде, где осматривал расположенные там войска, а великая княгиня Мария Николаевна оставалась по нездоровью в Сергиевке.

* * *

5 апреля праздновались два совокупленные в один день торжества, именно двадцатипятилетие со дня обручения государя[73] и двадцатипятилетие же со дня назначения его шефом прусского Кирасирского полка его имени[74]. Празднество началось обеднею, впрочем, в малой дворцовой церкви и без торжественного выхода; затем состояло в разводе и в обеде и кончилось тем, что вечером играл во дворце, в присутствии довольно многочисленного собрания, знаменитый пианист Лист, за несколько дней перед тем приехавший в Петербург.

Всему этому, впрочем, придан был особенный характер прибытием сюда из Берлина депутации от помянутого полка, состоявшей из полкового командира фон Ганнекена, двух штаб- и двух же обер-офицеров, которые все находились уже в полку в день назначения государя его шефом. С ним приехал еще и один вахмистр, единственный из нижних чинов, оставшихся налицо от того времени. Всех их поместили в частной гостинице, но на полном содержании от двора, и на время пребывания в Петербурге были назначены к ним один из генералов государевой свиты (Гринвальд) и еще один конногвардейский офицер (граф Крейц), которые ездили с ними везде как при осмотрах, так и при визитах. На обеде 5 числа был посажен за придворный стол и вахмистр, между двумя нашими дворцовыми гренадерами. В тот же день государь вручил депутации для передачи в полк великолепную вазу, сделанную на казенном фарфоровом заводе. Сверх портрета покойного прусского короля, на ней изображены были фамилии всех офицеров, находившихся в полку как за 25 лет перед тем, так и в 1842 году.

Двадцатипятилетие начальствования государя прусским Кирасирским полком было праздновано особенным торжеством и в самой Пруссии, в городе Бранденбурге, где стоял тот полк и куда к этому дню приехал сам король. От нашего двора был послан туда с рескриптом на имя Ганнекена генерал-адъютант Мансуров.

* * *

При церквах Зимнего дворца в продолжение 60 лет (с 1782 года) состоял, все в одной и той же должности, псаломщиком, Никоныч, который, несмотря на свои 80 лет, продолжал отправлять обязанности своего звания наравне с младшими товарищами. Чтение его, при спавшем голосе и сбитом языке, походило уже более на какой-то невнятный перелив по камням далекого водопада или, лучше сказать, ни на что не походило; но в уважение к его многолетней службе, все еще он один имел привилегию читать в присутствии царской фамилии в церкви паремии, стихиры и проч.[75], хотя это чтение возбуждало иногда невольные улыбки государя и других слушателей.

Император Николай никак не хотел огорчить и, так сказать, уничтожить старика, лишив его этой привилегии, пока наконец Великим постом 1842 года сам он, почувствовав совершенное расслабление, добровольно отпросился от чтения. Этот в своем роде исторический Никоныч был, несмотря на маловажную его должность, человеком примечательным по своей образованности. Он воспитывался некогда в Петропавловском училище, вместе с Вилламовым, впоследствии статс-секретарем и членом Государственного Совета, очень хорошо говорил по-французски и по-немецки и превосходно знал древние языки. При дворе Никоныч пользовался особым уважением. Император Николай и все члены царского дома всегда отличали старика, сколько и чем можно было в его звании, а придворное духовенство почитало его как бы своим старшиной и головой. Зато и Никоныч имел своего рода честолюбие и никогда, например, не целовал руки ни у одного архиерея, говоря, что если бы в свое время пошел в монахи, то сам уже давно был бы митрополитом.

* * *

В числе начавших появляться у нас с сороковых годов иллюстрированных или, как их тогда называли, роскошных изданий, одно из первых мест, и едва ли даже не самое первое, занял сборник под заглавием «Наши», начатый, в подражание «Les Francais peints par eux memes», служившим в то время помощником статс-секретаря в Государственном Совете Башуцким — человеком с очень приятным литературным и артистическим талантом. Сочинитель нескольких романов, издатель двух или трех журналов и проч., он, по стечению разных неблагоприятных случайностей, всегда подвергался во всех своих литературно-меркантильных предприятиях каким-то особенным несчастьям и наиболее потерпел их при издании замечательной своей книги «Панорама С.-Петербурга», от крушения корабля, везшего в Россию изготовленные для нее в Лондоне доски и оттиски гравюр.

Такое же особенное несчастье остановило почти в самом начале и упомянутое издание его «Наши». В первых выпусках помещена была статья «Водовоз», в которой верными и живыми, но именно оттого и очень резкими красками описывалась труженическая, каторжная и сопряженная со всевозможными лишениями и бедствиями жизнь этого класса людей. Эта статья, несмотря на пропуск ее цензурой, возбудила против себя большое неудовольствие государя. Граф Бенкендорф, призвав Башуцкого, объявил ему, что государь, хотя любит и уважает его талант, но велел сделать ему строгое замечание за упомянутую статью, изображающую такими мрачными красками бедственное положение нижних слоев народа, в такую эпоху, когда умы и без того расположены к волнению.

Спустя несколько дней появилась в «Северной Пчеле» статья «Водонос», которую велено было сочинить Булгарину в виде антидота «Водовозу» и в которой он, стараясь парализовать впечатление, произведенное сею последней, представил жизнь и занятия своего героя в самых розовых и идиллических красках.

* * *

В половине 1842 года последовало всем заграничным нашим миссиям строжайшее, от высочайшего имени, подтверждение прежнего запрещения не отправлять с фельдъегерями, везущими в Россию казенные депеши, никаких частных вещей и посылок. Несколько месяцев спустя, в октябре, когда царская фамилия имела пребывание в Гатчине, несоблюдение этого приказания со стороны берлинской миссии дало повод к следующему трагикомическому происшествию.

В то время совершился брак наследного принца Веймарского с принцессой Нидерландской, и по прибытии молодой четы в Веймар великая княгиня Мария Павловна отправила к нашему двору с известием о том нарочного фельдъегеря, который на пути через Берлин заехал в тамошнее наше посольство; здесь его навьючили пятью тяжеловесными тюками, адресованными на имя графа Нессельрода, но «по канцелярии», т. е. для вскрытия непосредственно в сей последней, без передачи графу. Приехав прежде в Гатчину и поднимаясь с пакетом от великой княгини на дворцовую лестницу, фельдъегерь случайно встретил сходившего государя, который спросил, есть ли еще другие пакеты?

— Есть.

— Сколько?

— Пять.

— На чье имя?

— Графа Нессельрода.

— Давай сюда.

И вдруг в первом из этих пакетов или тюков, вскрытом тут же самим государем, оказались фрак и брюки!

Тогда, оставив и этот тюк и прочие у себя, государь вытребовал в Гатчину, через того же фельдъегеря, начальника петербургской таможни Ильина с двумя досмотрщиками. По прибытии туда все тюки были вскрыты ими в присутствии государя. Добыча заключалась в разных нарядах и других вещах, которые под прикрытием надписи «по канцелярии» были адресованы на имя двух очень близких ко двору дам: вдовы генерал-адъютанта князя Трубецкого и фрейлины Адлерберг, дочери главнокомандующего над почтовым департаментом.

Таможенные правила подвергли все это конфискации и, сверх того, провозителя — штрафу в 630 руб. серебром. Так точно государь и приказал распорядиться, обратив взыскание штрафа на посланника нашего в Берлине, барона Мейендорфа. На графа Нессельрода за слабую команду государь тоже очень разгневался, и вице-канцлер, имевший в обыкновенном порядке еженедельно по два доклада, после этого две недели не был призываем.

Что же касается до роковых фрака и брюк, то назначение их осталось вечной тайной: второго адреса на них не было, а неизвестный их владелец не рассудил за благо явиться на ними.

* * *

В конце 1842 года государь, гуляя по Дворцовой набережной, увидел идущего перед собою человека — судя по верхней его одежде, порядочного, но который, продолжая свой путь, казалось, всхлипывал. Государь нагнал его и увидел, что, точно, все лицо у него омочено слезами.

— О чем вы плачете? — спросил он с участием.

Спрошенный, не подозревая, что за ним идет государь, и еще менее ожидая удостоиться его беседы, сперва оробел, но потом, ободренный дальнейшими расспросами, отвечал, что он чиновник сенатской канцелярии, получающий всего 500 руб. жалованья, и что у его сестры, при четырех детях, 1500 руб. долгу, за который грозят посадить в тюрьму. Отчаяние его происходило от невозможности ей помочь.

— Хорошо, — сказал государь, — ступайте ко мне наверх, напишите там все, что вы мне говорили, и ждите, пока я приду.

— Но, ваше величество, кто же меня туда пустит? Да я и не знаю, куда идти.

Тогда государь подозвал жандарма и приказал проводить чиновника во дворец, от его имени. При возвращении своем, найдя записку уже написанной, он отпустил просителя с милостивым обнадеживанием, а записку тотчас отослал к министру юстиции, с приказанием по ней справиться. Обнаружилось, что чиновник сказал и написал одну правду и что он на хорошем счету у своего начальства. Государь приказал выдать ему 1500 руб.

* * *

После открытия заговора Канарского в западных губерниях внимательность правительства к расположению там умов усилилась, разумеется, еще более, а от сего родились новые доносы, новые изыскания и новая строгость, которая, при излишнем усердии местного начальства, а иногда и из других побуждений, менее чистых, переходила не раз за пределы умеренности и даже справедливости.

Так, при назначении генерал-губернатора в Литву, на смену князю Долгорукову, Мирковича, взведено было обвинение на некоторых помещиков Виленской губернии, что они очень худо обходятся с расположенными в их поместьях солдатами, всячески их утесняют и подвергают разным истязаниям, имея в то же время непозволительные сношения с лицами, живущими за границей. Обвинение сие показалось столь важным, что один из числа тех, которые наиболее ему подпали, камер-юнкер, коллежский асессор граф Ириней Огинский, был схвачен, привезен в Петербург и заключен в крепостной каземат, а для ближайшего исследования дела на местах отправили находившегося в то время при наследнике цесаревиче флигель-адъютанта Назимова.

Но тут обнаружилось совсем другое. Один солдат, умирая, на духу покаялся священнику, что им и его товарищами взведены были на помещиков небылицы; что последние никогда ни в чем их не утесняли: что, напротив, сами войска делали помещичьим крестьянам всякие прижимки, и что все противные сему показания солдат были или вынуждены, или куплены. Священник поспешил довести о том до сведения Назимова, который с своей стороны явил пример всякого гражданского существа. Вместо того, чтобы из угодничества скрыть это показание, как сделали бы, вероятно, многие другие, он произвел новое, по содержанию его, разыскание и представил в Петербург о результатах его, подтверждавших безвинность помещиков.

При таком направлении дела, противном прежним удостоверениям местного начальства и видам многих сильных, против следователя тотчас вооружилась могущественная партия, которая умела так оклеветать его «в приверженности к полякам», что государь при проезде в то время через Ковно, где дожидался Назимов, даже не удостоил его принять. Между тем свидетельство Назимова было слишком настойчиво, чтобы не дать ему дальнейшего хода; поэтому для нового на местах преследования командирован был в конце 1841 года генерал-адъютант Кавелин, которого донесения вполне подтвердили все показанное Назимовым. Мирковичу на сем основании сделано было строгое внушение, а дело передано на судебное рассмотрение, окончившееся в 1842 году совершенным оправданием подсудимых. Тогда на Огинского, тотчас, разумеется, освобожденного из его заключения, излился от правосудной души императора Николая целый поток милостей, который не мог не удивить массы, не знавшей вышеизложенных подробностей. В одном и том же номере «Сенатских Ведомостей» были напечатаны три о нем указа: один 11 ноября, о производстве его «в вознаграждение за долговременное нахождение под следствием и судом» в надворные советники; другой 24 ноября, о пожаловании его в коллежские советники; наконец третий, 29 ноября, о пожаловании его, «не в пример другим», в камергеры, в которые, незадолго перед тем, установлено было не жаловать никого прежде достижения чина статского советника.

* * *

В продолжение долговременной моей службы однажды был и такой случай, что император Николай сделался моим переписчиком.

В мае 1842 года слушалось в Государственном Совете дело об устройстве каспийских рыбных промыслов, весьма важное и для государственных и для частных интересов. Оно слагалось из множества разнородных и трудных вопросов; но во главе их стоял один, от которого зависело, прямо или косвенно, разрешение всех прочих, — вопрос о праве собственности прибрежных владельцев на земли, а оттуда и на рыбные ловли. Указами 1802 и 1803 годов поведено уже было отобрать эти земли в казну и рыболовство сделать общим или вольным. Но указы сии, за множеством местных затруднений и неудобств, оставались еще без исполнения, и в 1831 году последовало даже высочайшее повеление пересмотреть дело во всех его отношениях; вследствие чего оно и поступило из Сената, как сказано, в 1842 году, в Совет.

Здесь, в соединенных департаментах гражданском и экономии, одни члены отозвались, что как вопрос решен уже положительно в указах 1802 и 1803 годов, то и должно земли и воды признать имуществом государственным, оставив их только во временном пользовании нынешних владельцев, до приискания удобнейших и выгоднейших способов к устройству каспийского рыболовства; другие члены, напротив, признавали, что как в 1831 году велено пересмотреть дело во всех его отношениях, то указы 1802 и 1803 годов, через сие самое, уже потеряли свою силу; а как права прибрежных владельцев основаны все на законных способах укрепления, то и должно оставить их неприкосновенными. В общем собрании Совета мнения также разделились, и 19 членов (в том числе председатель князь Васильчиков) стали за неприкосновенность прав собственности, а 8 — за неприкосновенность силы указов.

Затем, для уразумения нижеследующего, я должен сказать, что мнение 19 членов состояло из трех частей, и означить, хотя кратко, содержание каждой из них. В первой объяснялось, что Государственный Совет всегда не только вправе, но и обязан представлять о неудобствах или затруднениях, встречаемых в законах, и что если сии последние, пока они существуют, должны быть свято исполняемы, то, однако, одно существование закона никогда не почиталось препятствием к упомянутому представлению о его неудобствах, в чем, напротив, заключается, отчасти, самое назначение Совета. Во второй части 19 членов приводили, что в настоящем собственно случае вопрос этот представляется еще в теснейших пределах или, лучше сказать, совсем отпадает, ибо решен уже повелением 1831 года. Когда сим повелением указан пересмотр дела во всех отношениях, то ясно, что должны быть пересмотрены и указы 1802 и 1803 годов, а если требовать приведения их в действие, без убеждения в их пользе и справедливости, потому лишь, что они законы существующие, то останется неисполненным повеление 1831 года — закон, точно так же существующий и еще более обязательный, потому что он позднейший. Наконец, в третьей части доказывалась важность тех помещичьих прав, которые потрясены были указами 1802 и 1803 годов, и необходимость охранить эти права в полной их силе.

На сих основаниях 19 членов полагали: пересмотреть дело и постановить нужные к его разрешению меры, единственно в видах справедливости и общественной пользы, не стесняясь упомянутыми указами. Мемория о сем разногласии возвратилась от государя на другой же день с следующей собственноручной резолюцией: «Права помещиков немедля пересмотреть, с тем чтобы дело было непременно кончено к 1-му сентября. Касательно же обязанности Совета представлять о неудобствах существующих законов, нужным нахожу заметить, что решение, которое по сему последовать может, разрешает сей вопрос только для будущих случаев, представиться могущих, но никогда не должно и не может изменить решения дела, возбудившего подобного рода представление, которое рушиться должно по точному смыслу существующего в то время закона. Обратного действия никакой закон иметь не может».

Эта резолюция не могла не поставить и меня и князя Васильчикова, которому я тотчас о ней донес, в крайнее недоумение. Обе ее части, взятые отдельно, были вполне логичны и правильны; но совокупное приложение их к настоящему собственно делу, очевидно, представлялось невозможным, ибо пересмотреть права владельцев нельзя было иначе, как не стесняясь указами 1802 и 1803 годов, а решить дело по закону существующему значило оставить означенные права без пересмотра, так как они были уже уничтожены теми указами, составляющими еще покамест закон существующий. От сего объявления этой резолюции Совету грозило новым разногласием, уже не о существе дела, а о собственном ее (резолюции) значении. Ее могли бы истолковать в свою пользу: по первой ее части 19, а по второй 8 членов, и обе стороны были бы некоторым образом правы. Васильчиков находился в совершенной нерешимости, рисковать ли на такое непристойное новое разногласие, по которому дело опять пошло бы к государю уже с вопросом: в чем, собственно, состоит его воля, — или же, остановив объявление резолюции Совету, лично передоложить снова дело. Наконец князь решился на последнее и с стесненным сердцем поехал в Царское Село; но все обошлось гораздо легче, чем мы предполагали. По первому слову князя государь сказал, что сам заметил возможность недоразумения от его резолюции, но тогда уже, когда она была отослана.

— Впрочем, — продолжал он, — сам я имею очень ясную мысль по этому предмету. Сколько я ни уважаю память и волю покойного брата (в указах 1802 и 1803 годов), но здесь не могу с ним согласиться и хочу, чтобы каждому отдано было свое; следственно, по этому делу совершенно разделяю мнение 19 членов; а что я написал далее, то относится не сюда, а к той части (второй) вашего заключения, где вы рассуждаете о порядке представления касательно неудобств законов вообще. Одно идет прямо к настоящему делу, а другое к общему порядку.

Отозвавшись, что Совет в предметах тяжебных всегда так и поступает, Васильчиков прибавил, что хотел только сперва удостовериться в точном разуме высочайшей воли, чтобы при объявлении ее Совету сообразно тому вразумить членов.

— Нет, этого мало; резолюцию надо переменить, чтобы в ней самой не было неясности.

— Так не угодно ли вашему величеству прибавить только наверху, что вы соглашаетесь с 19-ю членами?

— Опять-таки нет: это дело надо хорошенько сообразить; пришли мне, что вы придумаете с Корфом, я то и напишу.

Возвратясь из Царского Села, князь прислал за мною и, рассказав вышеприведенный разговор, поручил написать новую резолюцию взамен прежней, и притом тут же, у него в кабинете, для немедленной отсылки к государю. Дело было нелегкое, и князь клал меня на прокрустово ложе. Надлежало сказать теми же словами — другое, сохранив, по возможности, прежнюю редакцию, не укорачивая и не распространяя ее и придав вообще всему тот вид, как будто бы оно вытекло из-под быстрого государева карандаша. После долгого размышления я придумал написать так:

«В отношении к настоящему делу соглашаюсь с мнением 19 членов; почему и рассмотреть немедля права помещиков, не стесняясь указами 1802 и 1803 годов, с тем, чтобы дело было непременно кончено к 1-му сентября. Касательно же обязанности Государственного Совета представлять о неудобствах существующих законов вообще, нужным нахожу заметить, что заключения его об исправлении или пополнении сих законов должны всегда разрешать встретившийся вопрос только на будущее время, но никогда не должны и не могут иметь влияния на решение дела, возбудившего подобного рода представление: ибо как никакой закон обратного действия иметь не может, то и всякое такое дело должно решиться по точному смыслу существовавшего в то время закона».

Эту редакцию, чтобы придать делу возможно меньшую формальность, я переписал на листке почтовой бумаги своею, известной государю, рукой, и она была отправлена в Царское Село при коротенькой записке Васильчикова.

Ответ не заставил себя долго ждать. Государь выслал меморию со стертой прежней резолюцией и написанной взамен ее новой по моей редакции, в которой он сделал одну только перемену, и именно вместо слов: «касательно же» написал: «но касательно», без сомнения, для большей противоположности с первой частью. В таком виде резолюция была объявлена Совету и не дала уже повода ни к какому сомнению; но важнейшее здесь — черта для истории.

Император Николай, самодержавный, безотчетный властелин полусвета, доступен был всякой правде, всякому добросовестному убеждению, любил первую (как неоднократно высказывал то и перед Советом, и перед разными комитетами) и покорялся последнему. И любовь его к правде была не одним словом, а делом и истиной! Многие ли и из министров наших согласились бы так уничтожить произнесенное единожды приказание и заменить его другим, не от них самих вышедшим? И что сказали бы иностранные газетные врали, узнав такую черту к характеристике ославленного ими деспота Николая?

* * *

Высшее управление Петербургской столицы при императоре Николае находилось весьма долгое время в руках такого человека, которого менее всего можно было признать к тому способным. Я говорю о военном генерал-губернаторе графе Петре Кирилловиче Эссене.

Послужной список этого, в то время уже старца, представлял такие блестящие страницы, что, перейди в потомство одни эти страницы, история должна была бы поставить Эссена в ряд самых примечательных людей его века. Изумительно быстрая карьера, важные назначения, самые щедрые милости, изливавшиеся на него во все продолжение его службы, — все это намекало на необыкновенные дарования и доблести, на испытанные опытом искусство и знание дела, даже почти на некоторую гениальность.

А между тем мы, современники, которым вполне известна была степень его умственной высоты, искали и находили причину этой необыкновенной карьеры единственно в счастливом стечении обстоятельств и в своевольной игре фортуны, так часто отворачивающейся от людей истинно даровитых и дельных и осыпающей своими дарами ничтожность и пустоту. История должна быть неумолима и беспощадна, и потому, при всем уважении к памяти человека, по своему характеру доброго и незлобивого, может быть отчасти и храброго воина, не могу не сказать со всею искренностью, что Эссен, в сущности, был самой злой карикатурой на письменный его формуляр, а карьера его была самой язвительной насмешкой над людьми, которые мечтают приманить к себе счастье одними достоинствами.

Родом из бедной и незначащей лифляндской фамилии (совсем другой, нежели известная эстляндская фамилия Эссенов), наш Петр Кириллович был в 1777 году, пяти лет от роду, записан по тогдашнему обыкновению вахмистром в Лейб-Кирасирский батальон — игрушку, отданную Екатериной II в полное распоряжение наследника престола, великого князя Павла Петровича, и послужившую рассадником так называемым Гатчинским, его любимцам и созданиям. Кратковременное царствование императора Павла, заставшее Эссена секунд-майором, оставило его, в 28 лет от роду, генерал-лейтенантом, Выборгским военным губернатором, инспектором Финляндской инспекции и шефом гарнизонного полка, с Анненской лентой, и владельцем пожалованных ему двухсот крестьян. Все это он получил без других видимых заслуг, кроме маловажного участия в Швейцарском походе 1799 года.

Замечал ли Павел в человеке, которого так быстро возвышал, что-нибудь необыкновенное или только желал вознаградить в нем Гатчинскую преданность и, с тем вместе, возвышением его уничижить Екатерининских временщиков? Последнее гораздо более вероятно: ибо от умного императора не могла укрыться совершенная бездарность и ограниченность человека, который притом ничему никогда не учился и ничего не знал, кроме немецкой и русской грамоты, обе — в самой жалкой степени.

Весьма примечательно еще одно обстоятельство: в эти четыре года столь же быстрых падений, как и возвышений, когда никто почти из известных императору лиц не избегнул исключения и отрешения, хотя бы на короткое время, Эссен шел своим путем-дорогой, не быв даже ни разу отставлен. Ему, в отрицательности его, вероятно, нечем было даже и прогневить Павла.

После перемены царствования, быв назначаем сперва шефом разных, попеременно, полков и потом начальником разных дивизий, он участвовал в первой Французской, в Турецкой и в начале Отечественной кампании и во все это время также был осыпаем непрерывными наградами, доведшими его, не далее февраля 1812 года, до Владимирской ленты. В конце 1816 года он был отчислен состоять по армии, но ненадолго: 19 января 1817 года его назначили на важный административный пост, именно Оренбургским военным губернатором, командиром Отдельного оренбургского корпуса и управляющим гражданской там частью и пограничным краем. В том звании Эссен был пожалован: 1819 года января 1-го в генералы от инфантерии и декабря 31-го «за сбережение более 1 300 000 руб. от продовольствия войск» милостивым рескриптом и 10 000 десятин земли в Оренбургской губернии, а в 1826 году еще арендой в 3000 руб. серебром на 12 лет. Наконец, в 1830 году февраля 7-го карьера Эссена была блистательно увенчана назначением его С.-Петербургским военным генерал-губернатором и вслед за тем (апреля 18-го) членом Государственного Совета.

В этих званиях он пожалован: в 1831 году табакеркой с портретом государя, в 1832 году перстнем также с портретом, в 1833 году «в ознаменование особенного благоволения за долговременную, отлично усердную и ревностную службу государю и отечеству» графским достоинством, в 1834 году орденом св. Андрея, в 1839 году производством, вместо аренды, в течение 12 лет по 5000 руб. серебром и, наконец, в 1841 году алмазами к Андрею. А между тем этот человек, без знания, без энергии, почти без смысла, упрямый лишь по внушениям, состоял неограниченно в руках своего, привезенного им с собою из Оренбурга, правителя канцелярии Оводова, человека не без ума и не без образования, но холодного мошенника, у которого все было на откупу и которого дурная слава гремела по целому Петербургу. Эссен лично ничего не делал, не от недостатка усердия, а за совершенным неумением, даже не читал никаких бумаг, а если и читал, то ничего в них не понимал; Оводов же, избалованный долговременной безответственностью, давал движение только тому, что входило в его интересы и расчеты. Приносить просьбы или жалобы военному генерал-губернатору по таким делам, по которым его правитель канцелярии не был особо заинтересован, ни к чему не вело, и в таком случае можно было ходить и переписываться целые годы совершенно понапрасну.

Зато едва ли и встречался когда-нибудь в высшем нашем управлении человек с такой отрицательной популярностью, какую приобрел Эссен, сделавшийся постепенно метой общего презрения и явных насмешек, выражавшихся иногда — разумеется, иносказательно — даже и в печати[76]. Все это, однако, относясь более к распорядку внутреннему или, так сказать, бумажному, оставалось, по-видимому, сокрытым от государя, который в отношении к внешнему порядку столицы входил сам во все и при бодрственной внимательности своей представлял своим лицом истинного высшего начальника Петербургской столицы.

В 1829 году, когда в Оренбургской губернии впервые появилась холера, болезнь, в то время еще совершенно новая и неслыханная в России, туда командирован был флигель-адъютант Игнатьев. По возвращении в Петербург он донес государю о совершенной неспособности Эссена к управлению столь важным краем, для администрации которого преимущественно потребна была умная и сильная воля. Государь подумал и назначил Эссена С.-Петербургским военным генерал-губернатором, зная, что здесь мало куда годный старик будет под его рукой и непосредственным надзором, а затем только терпел его, по уважению к его летам, бесконечной службе и Андреевской ленте.

Сверх того, внутренние действия Петербургской полиции, известные дотоле лишь их жертвам, начали подвергаться более строгому контролю и обследованию только со времени вступления в управление министерством внутренних дел Перовского. Обревизовав лично управу благочиния, новый министр удостоверился в невероятных в ней беспорядках и злоупотреблениях и написал очень строгую по этому поводу бумагу обер-полицеймейстеру Кокошкину. Потом он обратился к самому Эссену и, ссылаясь на дурную репутацию Оводова, изъяснил, сколько необходимо было бы для отвращения дальнейших нареканий удалить последнего от должности. Наконец, по докладу Перовского об оставлении без ответа со стороны военного генерал-губернатора семнадцати, по одному и тому же делу, отношений министерства, государь в июне 1842 года приказал сделать Эссену строгий выговор, а Оводова посадить на гауптвахту на три дня, из числа которых он просидел, впрочем, только один, ибо на следующий день праздновалось рождение императрицы (1 июля), что послужило поводом его выпустить. Дело стало проясняться. Вскоре на образ управления столицы должен был пролиться, по крайней мере, в отношении к одной его части, судебной, — новый еще, всех ужаснувший свет.

По замеченному в обоих департаментах С.-Петербургского надворного суда чрезвычайному, от собственной их вины, накоплению дел, в 1837 году признано было за нужное определить в сии департаменты новый комплект членов и секретарей, а из прежних учредить два временных департамента, 3-й и 4-й, на таком основании, чтобы они окончили все старые дела в течение двух лет, если же сего не исполнят, то продолжали бы свои занятия до совершенного окончания тех дел, без жалованья.

Двухлетний срок истек в апреле 1839 года, и хотя по оставлении затем членов и секретарей 3-го и 4-го департаментов при прежних их должностях без окладов надлежало ожидать, что дела будут скорее окончены, однако вышло совершенно противное. В 1840 и 1841 годах оба департамента были обревизованы вновь назначенным в Петербург гражданским губернатором Шереметевым и одним из высших чиновников министерства юстиции, и ревизия их, внесенная графом Паниным в конце 1842 года в Государственный Совет, представила такую картину, которую достаточно будет изобразить здесь и в одних следующих главнейших и наиболее разительных чертах ее.

В 3-м департаменте оказалось нерешенных дел 375, а неисполненных решений и указов более 1500. Из числа трех присутствовавших судья, по старости лет и слабому здоровью, занимался чрезвычайно мало, один заседатель умер, а другой постоянно рапортовался больным и почти никогда не бывал в суде. Из числа двух секретарей один также умер, а другой, видя себя обреченным служить неизвестное время без жалованья и не находя никаких средств к пропитанию большой семьи, упал духом и притом решительно не мог ничего делать, как от бездействия и недостатка членов, так и от неповиновения канцелярии, которой безнравственность, по выражению ревизоров, превзошла всякое вероятие.

В 4-м департаменте нерешенных дел оставалось до 600, а счета неисполненным решениям и указам никто не знал; поверить же их число не было возможности, потому что все реестры, книги и проч. находились в совершенном расстройстве. Секретарей не было совсем, должность их правили повытчики: нравственность канцелярии была едва ли лучше, чем в 3-м департаменте: члены, хотя и находились налицо, но ревизоры замечали, что они «нимало не стесняются обязанности служить без жалованья и готовы оставаться в сем положении еще на весьма долгое время».

В обоих департаментах несколько двигались те дела, по которым просители имели ежедневное и настоятельное хождение, прочие же лежали без всякого производства и разбора вокруг канцелярских столов. В делах конкурсных публикации делались, вместо того же самого дня, когда признана была несостоятельность, через несколько после того лет, а между тем департаменты распоряжались имуществом должника по своему произволу и с таким же произволом делили деньги между кредиторами, так что некоторые успевали исходатайствовать себе полное удовлетворение, тогда как другие, при тех же самых правах, не получали ничего. Денежная отчетность была в таком порядке, что находившейся в суде частной сумме до 650 000 руб. потерян был всякий след, кому именно она принадлежала, и вследствие того ее хранили под названием суммы «неизвестных лиц»! Наконец, за все эти действия члены 3-го департамента были преданы суду три, а члены 4-го — двадцать четыре раза!

Картина эта, здесь только очерченная, была тем ужаснее, что действие происходило в столице, в центре управления, почти окно в окно с царским кабинетом и еще в энергическое правление Николая; и после взгляда на нее, конечно, уже трудно было согласиться с теми, которые находили явившиеся незадолго перед тем «Мертвые души» Гоголя одной лишь преувеличенной карикатурой. Сколько долговременный опыт ни закалил престарелых членов Государственного Совета против всевозможных административных ужасов, однако и они при докладе этого печального дела были сильно взволнованы и, так сказать, вне себя. Что же должна была ощущать тут юная, менее еще ознакомленная с человеческими мерзостями душа цесаревича наследника! Слушая наш доклад с напряженным вниманием, он беспрестанно менялся в лице… Общее негодование увеличивалось еще тем, что виновные за все грехи их до 16 апреля 1841 года покрывались щитом милостивого манифеста, и кара закона могла коснуться их только за позднейшие их действия.

Граф Панин, доводя о всем вышеизложенном до сведения Совета, предлагал: 1) 3-й и 4-й департаменты соединить в одно присутствие, наименовав его временным надворным судом (он мотивировал это тем, что в одно присутствие легче приискать людей, чем в два); 2) членов их и секретарей уволить от службы, с преданием за все их действия после манифеста суду; 3) увеличить штат, а назначение новых членов и секретарей предоставить губернатору; 4) канцелярию составить из прежних чиновников (чтобы не вверить дел лицам новым, вовсе с ними незнакомым), уполномочив губернатора увольнять от службы тех из них, которых новые члены найдут неспособными или неблагонадежными; 5) временному суду о ходе своих занятий доставлять месячные ведомости в министерство и в губернское правление; 6) для окончания всех дел назначить ему трехгодичный срок, и если поручение сие окончено будет с успехом, то поместить чиновников в свое время к другим соответственным должностям и представить об их награде.

Департамент законов принял эти меры безусловно, а общее собрание Государственного Совета прибавило к ним только, чтобы министр юстиции, во-первых, удостоверясь, были ли со стороны губернского правления и губернского прокурора употребляемы должные настояния к прекращению описанных беспорядков и, в случае безуспешности таких настояний, ограждали ли они себя от ответственности надлежащими донесениями по начальству, довел об открывшемся до сведения Совета, и во-вторых, сообразил, не нужно ли принять особенных мер для ближайшего надзора за действиями нового суда — определением ли к губернскому прокурору особого товарища или иначе.

Во все время происходивших об этом суждений наш простодушный военный генерал-губернатор, по обыкновению своему, совершенно безмолвствовал; но это никого не удивило. Что мог сказать старик, всякий день и отовсюду обманываемый, менее знавший о своем управлении, чем многие посторонние, никогда не помышлявший о мерах исправления и, может быть, тут лишь впервые услышавший об этих ужасах? Уже только после заседания, когда большая часть членов разъехалась, он заметил мне наедине, «что мог бы сказать многое, да не хотел напрасно тратить слов; что и во всех других здешних судах такие же беспорядки; что главной причиной — недостаток чиновников, которые не являются даже по вызовам через газеты, и что в управе благочиния, может статься, еще хуже».

Между тем журнал был написан мною со всем жаром того справедливого негодования, которое выразилось между членами, и я с горестным любопытством ожидал, когда и как сойдет мемория от государя, скорбя вперед о впечатлении, которое она произведет на его сердце. Действительно, посвятить всю жизнь, все помыслы, всю энергию мощной души на благо державы и на искоренение злоупотреблений; неуклонно стремиться к тому в продолжение 17 лет; утешаться мыслью, что достигнут хотя какой-нибудь успех, и вдруг — вместо плода всех этих попечений, усилий, целой жизни жертв и забот — увидеть себя перед такой зияющей бездной всевозможных мерзостей, бездной, открывавшеюся не сегодня, вчера, а образовавшеюся постепенно, через многие годы, неведомо ему, перед самым его дворцом — тут было от чего упасть рукам, лишиться всякой бодрости, всякого рвения, даже впасть в человеконенавидение… Это глубокое сокрушение и выразилось, хотя кратко, но со всем негодованием обманутых чаяний, в собственноручной резолюции, с которой возвратилась наша мемория.

«Неслыханный срам! — написал государь. — Беспечность ближнего начальства неимоверна и ничем не извинительна; мне стыдно и прискорбно, что подобный беспорядок существовать мог почти под глазами моими и мне оставаться неизвестным».

Сверх того, в проекте указа, где говорилось (пункт 3-й), чтобы прежних членов и секретарей «уволить» от службы, государь заменил это слово: «отставить». За всем тем, при характере государя, мне казалось, что эта резолюция — как-то без конца, т. е. без полного результата или развязки и что за нею должно последовать еще что-нибудь другое, независимо от окончания дела по Совету. Так действительно и было. Государь, получив советскую меморию 2 декабря и прочитав ее вечером, в ту же минуту послал за военным министром князем Чернышевым и велел ему внести в приказ об увольнении графа Эссена от должности. Все это сделано было еще в тот же вечер 2-го числа, так что, когда мемория дошла до меня на следующий день, Эссен был уже всемилостивейше уволен от должности военного генерал-губернатора, с оставлением только членом Государственного Совета: причем не употребили даже обыкновенных смягчающих выражений: «по просьбе» или «по болезни». Гнев государя был очень понятен, как равно и то, что он обрушился собственно на Эссена. Шереметев состоял губернатором всего только еще второй год, и по его именно ревизии и были открыты все эти ужасы; главные виновники, члены и секретари, без того уже отставлялись и предавались суду, а степень ответственности губернского прокурора могла определиться только через предназначавшееся Государственным Советом исследование. Государь говорил многим, что винит не Эссена, а себя, за то, что он так долго мог его терпеть и оставлять на таком важном посту. Бывший военный генерал-губернатор после увольнения своего являлся во дворец два раза, но был допущен только во второй.

— Я ничего не имею против тебя лично, — сказал государь, — но ты был ужасно окружен.

Между тем 6-го числа, в день своего тезоименитства, государь, добрый и в самой строгости и всегда признательный к долговременной, не омраченной никакими произвольными винами службе — глупость и бездарность не от нас зависят — утешил бедного старика пожалованием ему, при милостивом рескрипте, своего шифра на эполеты и оставлением при нем всего прежнего содержания, т. е. по 6000 руб. в год.

Рассказывая мне сам обо всем этом 6 числа во дворце, Эссен заключил так:

— Признаюсь, что милость царская искренно меня порадовала, сняв тот срам, которым я был покрыт перед публикой. И скажите, ради Бога, зачем все это обрушилось на мне одном, когда есть и губернское правление, губернский прокурор, и министр юстиции? При моей аудиенции я объяснил мою невинность и вместе трудность, в которой находился действовать без чиновников, которых, как я вам сказывал, нельзя было дозваться даже через газеты. Вероятно, государь нашел мои доводы достаточными, потому что восстановил теперь опять мою честь. Но представьте, какие есть злые люди на свете: государю донесли, что когда это дело слушалось в Совете, то я ничего не говорил. «Видно, — сказал он мне, — ты ничего не нашел к своему оправданию, потому что смолчал в Совете»; а ведь вы сами вспомните, что я говорил с вами после заседания; Совету же что ж мне было еще объяснять, когда я сам обо всем представил министру юстиции и он лично тут находился? Впрочем, слава Богу, что моя должность перешла к доброму и честному человеку (генерал-адъютанту Кавелину), настоящему христианину, а мне уж и так жить недолго.

Невозможно передать на бумаге того простодушного тона, с которым все это было сказано, но разговор был бесподобен своею наивностью.

— Теперь, — прибавил Эссен, — на свободе я могу прилежнее читать ваши советские записки, к чему до сих пор у меня недоставало времени.

Я советовал ему не приезжать на следующий день в Совет, где должна была объявляться резолюция государева. Он, однако ж, не согласился.

— Как же мне это сделать? Ведь можно бы только под предлогом болезни; если же сказаться больным, то нельзя приехать и на дворцовый бал вечером (он был назначен, вместо 6-го числа, 7-го), а тут, пожалуй, подумают, что я обижаюсь.

На бале 7 декабря, куда Эссен не преминул явиться, и императрица, и супруга наследника цесаревича, и все великие княжны ходили с ним польское, а государь в виду всех почтил его продолжительною и милостивою беседою.

Этим окончились судьбы графа Эссена, вскоре после того (в 1844 году) умершего; и как бы для сохранения послужному его списку до самого конца вида фантасмагорического призрака, столь противоположного действительности, надо же было, чтобы он заключился милостивым рескриптом и важной наградой (шифр на эполеты) в ту самую минуту, когда героя его удаляли от места за признанной неспособностью.

VIII 1843 год

Пятидесятилетие службы князя Васильчикова и князя Волконского — Балы в Концертной зале — Маскарадные разговоры — Маскарад у князя Волконского — Уголовное дело Лагофета — Второе издание Свода законов — Министр внутренних дел Перовский — Сумасшедший полковник Богданов — Постройки в Петербурге


1 января 1843 года исполнилось 50 лет службы в офицерских чинах двум государственным сановникам: министру императорского двора князю Петру Михайловичу Волконскому и председателю Государственного Совета и Комитета министров князю Иллариону Васильевичу Васильчикову.

Последнему некоторые члены Государственного Совета думали дать в этот день обед от лица сего учреждения; но государь отклонил их мысль, отозвавшись, что таким образом праздновались до тех пор юбилеи только врачей и ученых. Засим все должно ограничиться лишь одним церемониальным поздравлением. К 10 часам утра вся государственная канцелярия и вместе с нею я, как ее начальник, собралась у председателя, в парадной форме. В вестибюле был поставлен, по приказанию государя, почетный караул от Ахтырского гусарского полка[77] (состоявший из отряда образцового полка, расположенного в Павловске), которым некогда командовал юбиляр. Мы были первыми поздравителями, и князь, приняв приветствие чиновников канцелярии, удалился со мною в свой кабинет. Вскоре, пока мы оставались еще вдвоем с ним, доложили о фельдъегере от военного министра. В привезенном им пакете находился приказ, которым Ахтырскому полку велено было именоваться впредь полком «князя Васильчикова». Тут почтенный старец, уже и при нашей встрече боровшийся с умилением, не мог более удержаться от слез. Действительно, быть свидетелем и деятелем этого полустолетия, которое по важности совершившихся в нем событий равнялось нескольким векам; отслужить полвека неукоризненно, с честью, популярностью и славой, достигнуть этой редкой в человеческой жизни грани с не совсем еще угасшими силами, всеми уважаемому и любимому; видеть, наконец, среди общего сочувствия, выразившегося еще накануне многочисленными поздравлениями, дань признательности могущественнейшего монарха в мире — во всем этом было много высокой, истинной поэзии!..

Около половины 11-го бегут с известием, что едет государь. Он прибыл вместе с наследником цесаревичем, великим князем Михаилом Павловичем, обоими младшими своими сыновьями и многочисленной свитой андреевских кавалеров, со всем, что было в то время занятнейшего и почетнейшего в нашей администрации. Владыка полвселенной, окруженный своими детьми и сановниками, пришел сам приветствовать старшего из своих подданных с полувековым совершением славного поприща. Князь встретил его на лестнице, а я с канцелярией в аванзале. Вслед за приездом государя комнаты мгновенно наполнились генералами, всеми офицерами гвардейского корпуса, которым некогда также начальствовал юбиляр, и множеством сторонних посетителей. Некоторые после мне сказывали, что принуждены были воротиться с лестницы, за невозможностью пробраться наверх.

Улица перед домом представляла тоже любопытное зрелище: множество экипажей густо покрывало всю широкую Литейную, а на тротуарах толпилось еще большее число любопытствовавших зрителей. Все имело вид какого-то народного торжества…

Государь пробыл у князя минут десять, разговаривая то с хозяином, то с гостями, а перед отъездом несколько раз обнял и расцеловал первого. Прием гостей, беспрестанно вновь приезжавших, продолжался все утро. Обедать Васильчиков зван был к государю, и в этот день младшая его дочь, лет десяти, пожалована во фрейлины, а один из сыновей переведен из кирасиров в конную гвардию.

Нечто подобное было и с другим юбиляром — князем Волконским. За теснотой помещения, которое он занимал в Зимнем дворце, гвардейский корпус приветствовал его в Гербовой (Белой) зале, а высшие особы прочих ведомств — в зале Петра Великого. Государь сам привел его туда, перед тем, как ехать к Васильчикову. У него тоже был почетный караул от Белозерского полка, которым он некогда командовал[78] и который тоже назван в этот день полком «князя Волконского». Внук его по дочери, шестилетний сын камергера Дурново, пожалован в камер-пажи, а дочь старшего сына, дитя трех месяцев, получила звание фрейлины. Разумеется, что и этот юбиляр обедал у государя.


Спустя несколько дней появилась в газетах небольшая статейка, описывавшая оба юбилея, — к сожалению, очень ничтожная и сухая. Недурного было в ней только несколько слов о том, как князь Васильчиков принял поздравление государя. «Слезы на лице поседелого воина, бесстрашно встречавшего смерть в тысячах битв, несвязные выражения признательности из уст, красноречивых и смелых, когда надлежит сказать правду другу или врагу, были единственной данью в ответ на милостивое внимание государя». И что довольно оригинально: князь сильно негодовал на эту статью за то, что в ней было сказано, будто бы у него появились «слезы на лице».

— Вот еще выдумали, — сказал он мне, — слезы: точно будто я расплакался; желал бы знать, кто видел эти слезы!

Можно было бы поверить словам старика, если бы он уверял в том других, а не меня, который точно видел эти слезы, и притом очень крупные, — и прежде прибытия государя, и во время его посещения, и после!

Король прусский, узнав о юбилее обоих князей, прислал им бриллиантовые знаки к ордену Черного Орла, при собственноручных рескриптах на французском языке, очень лестных и прекрасно написанных. Это дало повод к презабавному анекдоту со стороны Васильчикова, начинавшего в последние годы своей жизни страдать частыми припадками рассеянности и забывчивости. Волконский показал свой рескрипт императрице, которая пожелала видеть затем и пожалованный Васильчикову. Одним уроком, получив сперва призвание явиться к князю для объяснений по некоторым делам, я позже был уведомлен, что он сейчас отправляется к императрице, а оттуда сам ко мне заедет. Он точно и приехал, но в положении самом расстроенном, проклиная свою рассеянность, отсутствие памяти и проч.

— Что такое?

— Представьте себе, что, приехав к императрице, чтобы показать ей мой рескрипт, я, уже на половине дворцовой лестницы, вспомнил, что оставил его дома. Ради Бога, пошлите за ним к моей жене, а я покамест у вас посижу.

Так и было сделано, но, разумеется, что в этих пересылках прошло много времени, в продолжение которого императрица все напрасно ждала приглашенного ею к себе гостя.

* * *

При императоре Николае давались, обыкновенно по несколько раз в зиму, балы в Концертной зале (это был официальный их титул), составлявшие середину между большими парадными балами и домашними вечерами аничкинского общества. На эти балы приглашались не по выбору, означавшему степень милости или приближенности, а по званиям и степеням службы. Сверх дипломатического корпуса, гвардейских генералов и нескольких полковых офицеров, назначавшихся по наряду, в списке лиц на балы Концертной залы стояли: первые и вторые чины двора, министры, члены Государственного Совета, статс-секретари и первоприсутствующие сенаторы департаментов и общих собраний. Из числа камергеров и камер-юнкеров приглашались только назначенные в дежурство при дамах императорской фамилии. Все званые приезжали в мундирах.

Балы начинались полонезами, в которых ходили государь с почетнейшими дамами, а императрица, великие княгини и княжны — с почетнейшими кавалерами, и оканчивались, после всех обыкновенных танцев, ужином (иногда танцы продолжались еще и после ужина), с музыкой, в большой аванзале (Николаевской зале), или в Помпеевой галерее, Арапской комнате и ротонде, но в таком случае уже без музыки. Особенную прелесть таких балов, кроме возможной непринужденности, составляло то, что на время их открывались и все внутренние комнаты императрицы: кабинет, почивальня, купальня и проч., верх роскоши и вкуса.

На последнем публичном маскараде в Дворянском собрании перед постом одна дама, интригуя государя, спросила:

— Какое сходство между маскированным балом и железной дорогой?

— То, что они оба сближают, — отвечал он, ни на минуту не задумавшись.

Находчивость императора Николая в частном разговоре была вообще очень замечательна, и молодые женщины не могли не находить особенной прелести в его беседе. Какой-то иностранец сказал о нем, что он никогда не искал нравиться. Если бы и признать это правдой, то нельзя не сознаться, что сама природа действовала за него, и он не только нравился, но и обворожал каждого, кто видел и знал его в коротком кругу, тем более в семейной и домашней жизни.

Сверх балов, собственно в государевых дворцах, при императоре Николае бывали еще и полупридворные балы у министра императорского двора князя Волконского. В техническом языке нашего большого света их называли «bals des appanages», потому что они давались в доме министра уделов, где в прежние годы жил министр финансов граф Гурьев, соединявший в своем лице и звание министра уделов. В его время эти палаты бывали полны гостей 364 дня в году, потому что Гурьев принимал всякий день, кроме Страстной субботы. Но когда, после его смерти, министерство уделов вошло в общий состав министерства императорского двора и князю Волконскому отведено было помещение в Зимнем дворце, прежний дом остался только для чрезвычайных приемов, а прочее время стоял пустой и только что не наглухо заколоченный. Впрочем, на удельных балах князь Волконский хотя и давал свой титул и свою фамилию для пригласительных билетов и разыгрывал роль хозяина, но, по-настоящему, принадлежал также к числу гостей; ибо все тут было на иждивении двора: угощение, освещение, музыка, прислуга, даже и надетая на прислугу фамильная ливрея Волконских.

Прежде подобные балы повторялись каждую зиму, но впоследствии они прекратились и уже только лет через семь или восемь возобновились, в 1843 году, блестящим маскарадом, для заключения ряда масленичных празднеств, в тот год необыкновенно многочисленных. Мы были званы — число всех приглашенных простиралось до 500 — к 8 часам в домино и масках; но потом это было отменено, и те, которые не участвовали собственно в маскировании, явились в обыкновенном бальном наряде.

Маскарад состоял из полонезов, разных кадрилей — индейцев, маркизов, швейцарцев и смешанных, всех в костюмах, но без масок, — в заключение которых шли все царственные дамы и, наконец, сама императрица, в богатейших средневековых нарядах, осыпанных бриллиантами и жемчугом. Этот полонез прошел несколько раз по залам, и потом начались танцы, впрочем, не характерные, а обыкновенные, и не по кадрилям, а в пестрой смеси.

Из кавалеров были костюмированы только статские, потому что военным общий наш порядок запрещает другую одежду, кроме форменной. Впрочем, государь и наследник были также в полукостюме, если не прямо маскарадном, то, по крайней мере, редко на них виданном: первый — в пунцовом жупане линейных казаков (собственного его конвоя), наследник — в пунцовом же с синим жупане казаков черноморских. Оба младшие великие князя были одеты пажами средних веков и, вместе с несколькими другими мальчиками в таком же наряде, участвовали в характерном полонезе. Таким образом, из всех членов царской фамилии в обычном своем костюме были только великие князья: Михаил Павлович в артиллерийском мундире и Константин Павлович в уланском.

Танцевали в двух смежных залах, но с особым в каждой оркестром. Кроме того, в сенях перед лестницей играл еще военный оркестр для приема гостей. Звуки этой разнохарактерной музыки; ослепительные наряды дам, которые в маскарадных своих костюмах казались другими и новыми; роскошно рассыпанные везде цветы и зелень; великолепие буфетов, убранных царским золотом и серебром, — все это вместе придавало особую жизнь и особый колорит. Чтобы не затанцеваться в пост, государь уже во время бала вдруг велел тайно переставить все стенные и столовые часы часом назад; таким образом, ужинать подали в половине 12-го, а разъезжаться стали в начале 1-го, но в сущности все это происходило часом позже. Для ужина пробит был проход в смежное здание удельного училища и, сверх того, были еще накрыты столы в нижнем этаже главного дома, так что все 500 приглашенных ужинали сидя.

Забыл сказать, что много позабавил на этом вечере и царскую фамилию, и всю публику находившийся тогда в Петербурге знаменитый французский живописец Горас Верне. Уже во время полного разгара бала он вдруг явился в вывезенном из Египта[79] одеянии тамошнего солдата, с подкрашенными лицом и шеей, с ружьем, трубкой, манеркой и запасом лучинок, хлеба, моркови и проч. Как живописец он умел мастерски гримироваться, а костюм его так полюбился Михаилу Павловичу, что Верне тут же упросил великого князя принять после маскарада этот наряд.

* * *

В Государственном Совете производилось дело об отставном корнете Лагофете, который, живя и распутствуя у себя в деревне (в Тульской губернии), растлил 16-летнюю крепостную свою девку. Три члена, не находя требуемых законом доказательств, чтобы при растлении употреблено было насилие, полагали: Лагофета за нарушение помещичьей власти и развращенную нравственность лишить чина и дворянства, с отдачей в солдаты или с ссылкой, в случае неспособности, на поселение. Но 28 членов (в том числе и наследник цесаревич) находили, что, если не доказано прямого насилия при самом акте растления, то, однако же, вполне доказана насильственность действий, предшедших этому акту и его приготовивших: увлечение девки из дому после сопротивления ее родителей, не упорствовавших долее лишь из покорности к помещику, побои отцу и угрозы всему семейству, наконец, уклонение девки, — и потому они полагали: подсудимого, лишив чина и дворянства, сослать в каторгу.

Первое мнение было написано мною (в звании государственного секретаря) со всею силой юридических доводов, которые действительно склонялись в пользу Лагофета: ибо буква закона требует доказательств насильственного растления, а здесь ничего этого не было, хотя, впрочем, по отношениям крепостной к помещику едва ли и быть могло. Но второе мнение я написал со всем сердечным увлечением, внушенным мне омерзением к гнусному поступку Лагофета. Тут упоминалось, между прочим, что «если не было с его стороны прямого посягательства силы физической, то было, очевидно, преступление едва ли еще не важнейшее — употребление во зло власти, вверенной помещику для охранения благосостояния своих крепостных, а не для удовлетворения преступных его похотей». Далее говорилось, что эти члены «признают вполне соответственным цели и разуму закона подвергнуть подсудимого высшей степени определенного наказания, считая сие необходимым и в виде примера: ибо подобные случаи обращения помещиками беззащитных крестьян в жертву их сладострастия, к стыду человечества, все еще нередко повторяются».

По образу мыслей императора Николая и известному взгляду его на дела этого рода, я ни минуты не сомневался, что он утвердит последнее мнение. Так и случилось, но форма утверждения еще превзошла мои ожидания. Мемория возвратилась с следующими собственноручными его заметками — против первой из вышеприведенных фраз: «Святая истина, и это обстоятельство одно составляет важность преступления» — и против последней: «Мне весьма приятно видеть, что Государственный Совет взирает на дело с настоящей точки. При существующем положении нашего гражданского устройства необходимо, чтоб помещичья власть обращена была единственно на благо своих крепостных; злоупотребление же сей власти влечет за собою унижение благородного звания и может привести к пагубнейшим последствиям». Наконец, на мнении Совета, поднесенном к собственноручной конфирмации, без которой никто не может быть лишен дворянства, государь написал: «Мнение это переписать таким образом, чтоб злоупотребление помещичьей власти было поставлено главной причиной приговора».

* * *

Первоначальное издание Свода законов (1832 года) было рассмотрено или, по крайней мере, обсуждено в его идее Государственным Советом, в присутствии государя и с необыкновенной торжественностью, как рассказано в сочинении моем «Император Николай в совещательных собраниях».

Новое (второе) издание (1842 года) не имело этой торжественности и было ведено другим порядком. Только некоторые отдельные законодательные вопросы, встретившиеся при ближайшем соображении статей, были внесены в Государственный Совет, и также только некоторые отдельные уставы и учреждения обращены, прежде напечатания, на рассмотрение подлежащих министерств; все прочее делалось исключительно в стенах II-го отделения Собственной его величества канцелярии, от которого, помимо Совета, поднесены были и проекты указов, подписанные 4 марта 1843 года. Долго работали над этим изданием, хотя, в сущности, оно составляло лишь свод продолжений с первоначальным текстом; долго также и печатали его, хотя типография II-го отделения, по составу своему, есть многолюднейшая в империи.

В техническом отношении второе издание вышло, впрочем, гораздо лучше и особенно компактнее первого. Указы, как я уже сказал, были подписаны 4 марта 1843 года, и с того же времени началась рассылка экземпляров; оно названо «изданием 1842 года», потому что все источники заключены этим годом, хотя и из числа вышедших в продолжение его указов очень многие, за разновременным и частью уже давним отпечатанием некоторых томов, не могли войти в это издание.

Таким образом, если бы даже на другой день после его выпуска собрать вышедшее в продолжение его печатания, то составился бы порядочный том. Это особенно было заметно в тех частях, где именно в то время шла совершенная ломка, например, в уставах по главному управлению путей сообщения и публичных зданий. Второе издание Свода представляло образование этого ведомства, как оно существовало еще при графе Толе, тогда как при его преемнике, графе Клейнмихеле, в истекшие с тех пор полгода все было сызнова перестроено.

* * *

Лев Алексеевич Перовский, по назначении его (в 1842 году) министром внутренних дел, обратил неутомимую, можно сказать, лихорадочную свою деятельность преимущественно на Петербургскую столицу. Вникая во все не только подробности, но и мелочи, он стал установлять таксы на хлеб и мясо; заводить торговую и рыночную полицию, независимую от городской; следить за будочниками, мясниками, аптекарями и даже лавочниками и подвергать их беспрестанным штрафам; ревизовать ремесленные управы; расценивать скот на скотопригонной площадке; запрещать продажу товаров, к увеличению их веса, в толстой обертке; выгонять органы из трактиров; раздавать извозчикам номера и даже обязывать подписками ломовых извозчиков взнуздывать лошадей, — словом, входить во многое, что должно было лежать собственно на квартальном или городовом, так что многие недоумевали, остается ли у министра за этими мелочами сколько-нибудь времени для высших государственных его обязанностей. Если от всех этих распоряжений и истекала какая-нибудь польза, то, разливаясь на один класс, она парализировалась и подавлялась для него другими, противодействовавшими ей мерами, которые имели в виду опять пользу второго класса, точно так же стеснявшегося предназначенными для третьего, и так далее.

Таким образом Перовский, оказавший важные заслуги по управлению уделами, как министр внутренних дел успел, напротив, составить себе в короткое время огромную отрицательную популярность. Начальствующие ненавидели его за старание отнять у них хотя и противозаконный, но как бы освященный временем хлеб, а промышленники — за то, что он стеснял их промысел. В Петербурге же, в низших слоях его населения, почти каждый потребитель есть вместе и промышленник, а высшие сословия слишком мало расчетливы, чтобы оценить такие добрые намерения и начинания, и невольно приходило иногда на мысль сказанное как-то, задолго еще перед тем, слово Канкрина, что если в других государствах революции происходили от финансов, то в России они когда-нибудь родятся от полиции…

Надобно, впрочем, прибавить, что Перовский действовал во всех этих распоряжениях не через обыкновенную городскую полицию, которую он терпеть не мог и всячески преследовал, а через свою контрполицию, составленную им, неофициально и негласно, из разных чиновников особых поручений и мелких послужников, между которыми он успел, как думал и всем говорил, найти много людей честных и дельных. Но и они, однако же, были люди, а Перовскому не было дано волшебной силы одним велением своим пересоздать целое поколение. «Это, бачька, лишний с нас баран», — сказал один мордвин, когда в земский суд, для удобства местных действий, прибавили нового заседателя, а в Петербурге было тогда, вместо одной полиции, целые три: прежняя, по городскому штату, полиция III-го отделения Собственной канцелярии и контрполиция министра внутренних дел.

Военный генерал-губернатор Кавелин, старинный приятель Перовского, бывший с ним на «ты» и между тем низведенный его действиями на степень лица без образа, говорил всем и каждому, что военный генерал-губернатор в Петербурге — власть совершенно ненужная, которая правительству стоит только денег, а для дел и просителей составляет одно промедление, образуя лишнюю инстанцию.

Обер-полицеймейстер Кокошкин был у Перовского не только не в милости, но и в явном гонении, и после всевозможных придирок, почти ежедневно повторявшихся, министром было заведено, наконец, в 1843 году, такое дело, которое направлялось, по-видимому, к решительным последствиям. Если воровство и мошенничество не дошли еще в то время в Петербурге до такого классического развития, как в Париже и Лондоне, то, однако же, сии промыслы быстро распространялись и совершенствовались, а между тем к их пресечению или противодействию им не принималось никаких энергических мер.

От городской полиции мало было помощи: она обыкновенно не находила ни похитителей, ни похищенного, и призвание ее помощи вело обокраденного только к новым тратам и хлопотам. В публике она потеряла всякое к себе доверие, особенно со времени разнесшихся по городу анекдотов, истинных или вымышленных, о том, что некоторые из числа краденых вещей находимы были позже в квартирах или на самих чинах полиции. Перовскому удалось открыть, посредством тайных его агентов, целые шайки мошенников, давно уже промышлявшие своим делом, если не прямо под покровом, то, по крайней мере, при терпимости полиции. По распоряжению и докладу его схвачено и заключено было в крепость, впредь до следствия и суда, около ста человек подозрительных и учреждена особая комиссия, под председательством жандармского генерала Полозова (честного и благороднейшего человека) из трех флигель-адъютантов и нескольких чиновников со стороны министерства и военного генерал-губернатора. Ей поручено было удостовериться в степени виновности каждого из числа захваченных, разведать их связи и сообщников, стараться получить от них путеводную нить к дальнейшим открытиям и привести в ясность, на каком основании некоторые из этих людей, уже содержавшиеся в полиции по явному изобличению в воровстве, были выпущены оттуда без всяких последствий.

Этими действиями, несмотря на их самовластие, Перовский приобрел более благодарности публики, чем распоряжениями касательно промышленности, и должно сказать, что агенты министерства действовали смышленее и успешнее полицейских.

В том же 1843 году обокрали магазин ювелира Шенка на 100 000 руб. Друзья советовали ему, разумеется, заявить об этом полиции; но он махнул рукой и пошел прямо к министру внутренних дел. Перовский позвал его к себе в кабинет и, отобрав у него тут же разные нужные сведения, велел явиться через день; и — через день все украденное было возвращено ему в целости и сполна. Таких анекдотов рассказывалось много.

* * *

Полковник Богданов, служивший прежде в корпусе путей сообщения, а потом перешедший в департамент военных поселений, человек очень умный и со сведениями, постепенно потерял рассудок от несправедливостей и притеснений, истинных или казавшихся ему такими, перенесенных им еще во время управления путями сообщения графа Толя. Это в апреле 1843 года дало повод к трагикомической сцене с министром внутренних дел Перовским. Богданов явился к нему с двумя пистолетами и кинжалом.

— Ваше превосходительство, — стал он говорить, — преследуете и истребляете мелких мошенников, а между тем терпите безнаказанно главных государственных воров, как то: Клейнмихеля и тому подобных. Я пришел предложить вам мои услуги и содействие против них, и вот оружие, которым намереваюсь действовать; примите меня только поскорее под ваше начальство.

По самому свойству предложения Перовский, разумеется, тотчас догадался, с кем имеет дело, но не бежал, а очень искусно обезоружил Богданова.

— Душевно рад воспользоваться вашим предложением и сейчас же вручу вам записку к вашему начальнику (директору департамента военных поселений генералу барону Корфу), чтобы он поскорее уволил вас для причисления к моему министерству. Отнесите ее к нему сами. Только, чтобы не угадали ваших намерений и чтобы не подвергнуться неприятностям, если вы явитесь на улице с запрещенным оружием, советую вам ваши пистолеты и кинжал оставить пока здесь.

Богданов согласился и прямо отправился к Корфу с мнимой запиской о скорейшем своем увольнении; но дорогой ему вздумалось ее прочесть, и он увидел чистый лист бумаги! Тогда Богданов в бешенстве отправился на первый унтер-офицерский караул, потребовал там, именем государя, часового с заряженным ружьем и прибежал с ним к Перовскому; когда же дежурный не пустил его в кабинет, а Перовский, выглянув оттуда на произведенный их перемолвкою шум, заперся, то Богданов, протолкав дежурного в другую комнату, затворил его на ключ, часового же приставил к кабинету с приказанием стрелять по каждому, кто попытается туда войти или оттуда выйти. Устроясь таким образом, сам он побежал в Зимний дворец и по дороге мимо Энгельгардтова дома, перед которым, по случаю концерта в нем, находилась полиция, забрал — опять именем государя — четырех жандармов и в сопровождении их явился на главную гауптвахту, требуя немедленного допуска к государю. Только после долгих переговоров, явно обнаруживших его помешательство и имевших последствием посылку за обер-полицеймейстером, а потом за комендантом, удалось совладать с ним и положить конец всей суматохе отсылкой его в больницу. Между тем Перовскому стоило величайших хлопот высвободиться из-под ружья приставленного к нему часового, и потом он сам очень живо и комически рассказывал мне все подробности этой проделки.

* * *

Часто, ходя и ездя по Петербургу, я ставлю себя на место приезжего иностранца и, смотря на все его глазами, не могу довольно налюбоваться нашим великаном-красавцем. Но когда возвращаюсь опять на свою русскую точку, на точку зрения Петербургского старожила, то к восторгу моему от этих художественных чудес присоединяется и удивление всему тому, что выросло тут в наше время, на наших глазах, в одно продолжение 17-летнего царствования императора Николая.

Петербург конца 1825 и Петербург начала 1843 годов — два другие города. И в 1825 году, конечно, Петербург уже изумлял своими размерами и некоторыми сооружениями. Зимний дворец, Академия художеств, гранитная одежда Невы и каналов, решетка Летнего сада и разные другие публичные здания и в то время поражали всякого. Но дом княгини Лобановой-Ростовской, где теперь военное министерство, считался чудом и по огромности, и по архитектуре, а дом Зверкова у Кокушкина моста — чуть-чуть не египетской пирамидой, теперь же едва ли кто об них и упомянет в числе чрезвычайного. Не говоря о том, что еще предположено или частью и начато, о том, что кончится через пять лет, через год, завтра — не станет ни бумаги, ни памяти для одного только исчисления всего уже оконченного в этот коротенький период времени, не равняющийся по числу лет даже периоду одного человеческого поколения, а между тем славный, кроме произведений зодчества, и столькими колоссальными событиями. Постараюсь перечесть лишь кое-что важнейшее, вспадающее мне теперь на память, расположив мой перечень, для какого-нибудь порядка в нем, по фамилиям архитекторов:

Монферан. Александровская колонна.

Исаакиевский собор, хотя еще не оконченный, но подвинутый так далеко, что он составляет уже нечто целое.

Мельников. Старообрядческая церковь Святителя Николая на Грязной (ныне Николаевской).

Такая же церковь на Волковском кладбище.

Стасов. Преображенский собор, возобновленный после пожара.

Троицкий собор в Измайловском полку.

Собор всех учебных заведений в Смольном монастыре.

Триумфальные ворота на Московском шоссе.

Такие же у Нарвской заставы.

Дворец принца Ольденбургского.

А. Брюлов. Михайловский театр.

Евангелическая церковь св. Петра на Невском проспекте.

Здание Главного штаба и министерства иностранных дел на Дворцовой площади.

Пулковская обсерватория.

Сверх того, совокупными трудами его и Стасова — баснословное возобновление Зимнего дворца.

Росси. Александринский театр.

Здания Сената и Синода.

Огромные два здания от Александрийского театра до Чернышева моста, вмещающие в себя министерства внутренних дел и народного просвещения и театральные дирекцию и школу.

Александр Тон. Дом военного министра на Малой Морской.

Константин Тон. Церковь Введения в Семеновском полку.

Церковь св. Екатерины близ Калинкина моста.

Церковь Вознесения на Аптекарском острове.

Памятники Кутузову и Барклаю перед Казанским собором.

Набережная с пристанью перед Академией художеств.

Щедрин. Пересооружение здания 12-ти коллегий под университет и проч.

Императорская публичная библиотека.

Павлов. Совершенная перестройка зданий Воспитательного дома, составляющих почти целый город.

Штакеншнейдер. Дворец великой княгини Марии Николаевны.

Жако. Дом Дворянского собрания.

Кавос. Перестройка Большого театра.

А если причислить еще к этому списку обстройку целой улицы, какова Михайловская, с принадлежащей к ней площадью; Аничков мост; таможенные пакгаузы и весь квартал около биржи; множество зданий для больниц, богоугодных и учебных заведений; дома Петровской и Голландской церквей и частные дома, вроде: Жако, на углу Большой Морской и Кирпичного переулка; Лесникова, наискось оттуда; Лерхе, на углу Большой Морской и Гороховой; Безобразова, на Фонтанке у Симеоновского моста, и множество других, больших и меньших, разместившихся по всем концам и углам Петербурга, то поистине не верится, чтобы все это возникло в одном городе, и притом всего в 17 лет!

IX 1843 год

Моя аудиенция у императора Николая I — Алексей Николаевич Оленин — Больные статс-дамы и фрейлины — Записка императора Николая I — Кончина князя Витгенштейна — Александровский парк — Полюстровские и невские омнибусы — Шлиссельбургские пароходы — Путешествие государя в Берлин — Семь выстрелов по экипажу императора в Познани — Присяга трех великих князей у колыбели новорожденного великого князя Николая Александровича — Две императорские свадьбы и брачные венцы — Жених, привязанный к елке — Армянский патриарх Нерсес — Граф Илинский — Новые каски на выходе 25 декабря — Обручение великой княжны Александры Николаевны


11 апреля я был пожалован в члены Государственного Совета и вскоре затем удостоился благодарить государя за эту милость в общей аудиенции с преемником моим в звании государственного секретаря Бахтиным и с назначенным на его место управляющим делами Комитета министров Ханыковым. Когда мы вошли, государь, обратясь ко мне, с пожатием руки сказал:

— Ваше превосходительство, нижайше поздравляем; надеюсь, что ты и в новой своей должности будешь тем же и таким же, как в прежних, а тебе (к Бахтину) желаю быть таким же государственным секретарем, каким был твой предместник. Кроме добросовестности и отличной редакции, я должен еще особенно отдать ему справедливость в том, что, при изложении им разногласий в Совете, я нигде не видел и не мог заметить собственного его мнения, а это и большое мастерство, и большая победа над самим собою, потому что и не имеющему голоса нельзя же не иметь своего убеждения.

На эту тему государь распространился еще несколько минут, вращая ее с разных сторон и изъявив, между прочим, как такое беспристрастие канцелярии было полезно и для него самого, оставляя его при окончательном решении дела свободным от влияния сильнейшего или слабейшего изложения мнения той или другой стороны.

— Это делает тебе, — прибавил он, — главную честь, и за то тебе мое особенное искреннее спасибо.

Потом, протянув руку Ханыкову, он сказал:

— Ну, а ты — мой старый слуга, мы с тобой уже 18 лет работаем, и нам не вновь знакомиться[80].

От него государь перешел опять ко мне:

— Что, как теперь твое здоровье?

— Слава Богу, ваше величество.

— Ну так, стало, тебе нынче никуда не надо ехать… А ты (к Бахтину), мне сказывали, что ты собираешься в путь, — и на ответ, что ему предписан Мариенбад, распространился о пользе тамошних вод, о благодетельном влиянии, которое они производили на него самого, и о том, как и теперь он жаждет начать опять поскорее летний свой курс.

Бахтин заметил, что эти воды (государь намеревался пить их в Петергофе) гораздо действительнее, если употреблять их на местах.

— Не знаю, — отвечал государь, — мне они и здесь чрезвычайно полезны, а может статься, лучше пить в самом Мариенбаде оттого, что там нет деловых забот, которые, признаюсь, не способствуют никакому лечению… А ты (ко мне) пивал ли мариенбадские воды?

— Нет, государь, я употреблял только эмские и карлсбадские.

— Эмских не пробовал, а карлсбадские для меня не годятся. Я их начал было пить, но принужден был оставить: от них слишком бросается кровь в голову.

Этот предмет дал повод еще к нескольким фразам, после чего государь перешел к делам и спросил Ханыкова, много ли их в Комитете.

Тот отвечал, что много и беспрестанно вновь прибывает.

— Да, — продолжал государь, — и я с 1826 года не запомню ни одного, где бы так доставалось бедным моим глазам, как нынче; пропасть дел и в Совете, и в Комитете, и в разных временных комитетах, и прямо из самих министерств. Последние слишком стали мучить меня непосредственными докладами, и оттого — это было еще при тебе (обратясь ко мне) — я подтвердил, чтобы о всех законодательных предметах они представляли впредь не иначе как через Совет. В совершении от этого порядка виной, впрочем, отчасти, я сам; но меня вынуждала к тому необходимость. Некоторые части, получившие новых начальников, оказались в таком запущении, что всякое представление о перемене или исправлении, обнаружив прежнее состояние, само собою приняло бы вид укора или нарекания прошедшему, а этого мне не хотелось оглашать из личных уважений. Так, например, по путям сообщения мне необходимо приходилось все рассматривать и поправлять самому непосредственно. Покойный граф Толь был человек честнейший, благороднейший, с самыми лучшими намерениями, но окружающие бессовестно пользовались его добродушием и поставили все вверх дном. Надеюсь, что теперь, при Клейнмихеле, этого уже не будет.

При прощании государь отпустил нас с общей фразой:

— Прошу же и надеюсь, господа, что вы будете помнить, о чем я вас просил.

* * *

17 апреля умер, 78 лет от роду, один из наших вельмож, который, подобно графу Эссену, по формуляру был едва не великим, а в сущности, весьма мелким и пустым человечком, с той, однако, разностью против Эссена, что умел или успел стяжать себе, сверх всех внешних почестей, некоторую репутацию, даже некоторую популярность.

Я говорю об Алексее Николаевиче Оленине, лилипуте и ростом, и высшими административными дарованиями. Мать его была сестра известного в двадцатых годах своими причудами и карикатурным подражанием странностям Суворова генерал-аншефа князя Григория Волконского. Но отцом, под именем и прикрытием статского советника Оленина, был церемониймейстер екатерининского двора Кашталинский, славный в свое время распутством, картежной игрой и маленьким ростом, перешедшим в наследство к его сыну. Последний был не выше 12-летнего ребенка, так что у стула его в Государственном Совете всегда ставился табурет для его ног, без чего они болтались бы на воздухе. При всем том черты лица его были довольно оригинальные и, во всяком случае, многозначительнее обитавшего в нем духа. Кроме множества бюстов и портретов, физиономия его довольно верно сохранена на одном из фронтонов Исаакиевского собора, рядом с чертами князя Петра Михайловича Волконского.

Быв зачислен еще в 1774 году в пажи, наш Оленин обучался с 1780 года в Дрезденской артиллерийской школе «воинским и словесным наукам», числился потом, с 1788 года, капитаном по артиллерии, в 1788 году вышел в отставку майором, а спустя несколько дней опять поступил подполковником в Псковский драгунский полк; с 1795 года, перейдя, по пожаловании его в полковники, советником в ассигнационный банк с чином коллежского советника, при покровительстве Волконских, так быстро, что к концу царствования Павла I был уже действительным статским советником, обер-прокурором в Сенате, управляющим юнкерской школой, кавалером ордена св. Анны 2-й степени и командором Иоанна Иерусалимского, с пожизненной пенсией.

При переводе же его, в самом начале царствования Александра I, экспедитором в канцелярию Государственного Совета удостоился звания статс-секретаря. А в 1803 году он был определен товарищем министра уделов; с 1806 по 1808 год исправлял должность дежурного генерала в тогдашнем земском войске (милиции), за что дано ему право носить милиционный мундир (с обер-офицерскими эполетами), которым он и заменял до конца своей жизни все другие, и пожалована Анненская лента. 1 января 1810 года, при преобразовании Государственного Совета, его назначили статс-секретарем в гражданский департамент, а в 1811 году, при той же должности, и директором Императорской публичной библиотеки. Взяв тут мимоходом бриллианты к Анненской звезде и 2-го Владимира, он в 1812 году, после падения Сперанского, был возведен на его место в звании государственного секретаря, которое носил до пожалования его, к 1827 году, в члены Государственного Совета, продолжая забирать по дороге и другие места, и все возможные награды. Так, в 1816 году ему дали единовременно 50 тыс. руб. ассигнациями и аренду в 1500 руб. серебром, а в 1824 году — Александровскую ленту; в 1817 году назначили президентом Академии художеств и в 1822 году — членом комиссии о построении Исаакиевского собора.

Все эти места, вместе с званием директора библиотеки, он удержал за собою до своей смерти, не утомляясь в получении наград и после пожалования его в члены Государственного Совета. Через два всего месяца от этого пожалования ему дали единовременно оклад по прежнему званию государственного секретаря; потом, в 1828 году, новую аренду в 4231 руб. серебром; в 1830 году чин действительного тайного советника; в 1834 году опять новую аренду в 4000 руб. серебром; в том же году алмазы к Александровской звезде, наконец в 1842 году — Владимирскую ленту.

Вот рамка, в которой вмещались подвиги Оленина; но в чем заключались самые эти подвиги? В 15-летнее отправление должности государственного секретаря он доказал вполне свою бездарность. Страшно и смешно посмотреть, как тогда велись дела Совета и как писались его журналы и другие акты! Старожилы помнят, что при докладе сколько-нибудь затруднительного дела государственный секретарь всегда хватался за шляпу и под предлогом необходимости быть в Библиотеке или в Академии оставлял дело на попечение глухого председателя князя Лопухина и своих подчиненных, между которыми малоспособность и особенно безнравственность были в то время вещью самой обычной.

Император Александр смотрел на все это с равнодушием, которое отличало вторую половину его царствования; всемогущий Аракчеев мало думал о том, как решаются дела в Совете, потому что окончательное решение все же зависело от него одного; публика терпела и безмолвствовала, а Оленин в Совете также безмолвствовал — и словом, и пером, но очень бойко возвышал голос тогда, когда дело шло о личных ему наградах и отличиях. Он умел рисовать карандашом легенькие эскизы, выдавал себя за знатока и мецената в художествах, написал какое-то археологическое рассуждение о Тмутараканском камне, и за это его пожаловали президентом Академии художеств, которой он управлял почти так же, как государственной канцелярией, т. е. сам ничего не делая, отдал всю власть секретарю академической конференции Григоровичу, который, с своей стороны, даже в публичных собраниях Академии нисколько не скрывал, что истинный президент Академии — он, обходясь с носившим это звание, в глазах всех посетителей, как с мальчишкой.

Оленин покровительствовал Крылова, Гнедича и Греча, которые почти жили на его хлебах, был немножко библиофилом и выдавал себя библиографом, любил собирать у себя литераторов более из тщеславия, чем по вкусу к литературным занятиям, и его назначили директором Императорской публичной библиотеки, которой, при слабой и малоразумной его администрации, не было дано ни жизни, ни общеполезного направления, и в 30-летнее его заведование не успели составить каталогов, а в написанных напоследок по строгим настояниям императора Николая для некоторых частей забыли безделицу — означить места, где стоят внесенные в каталог книги!

Наконец, как член Государственного Совета Оленин всегда был совершенной, полной, отчаянной ничтожностью. Если из числа других членов не все говорят в заседаниях Совета, то, по крайней мере, они рассуждают между собою о делах и прилагают, каждый по своим силам, некоторое старание вникнуть в них; Оленин, напротив, никогда не рассуждал и не думал ни об одном деле, даже не одного и не слушал. «Во многоглаголании несть спасения» — было его любимой поговоркой, которую он усердно прилагал от глаголания о делах и к слушанию их.

Вообще, за исключением некоторой приятности в легкой беседе, некоторой начитанности и большой памяти на старые анекдоты и коммеражи, он был человек в высшей степени отрицательный, с какими-то опрокинутыми понятиями и суждениями о вещах, без энергии, без рассудительности, тем более без государственного ума. И этот человек, повторю, умел, однако, составить себе нечто вроде репутации, так что наши газеты воспели ему после его смерти следующий панегирик: «Просвещенный любитель и знаток изящных искусств, отечественной литературы, истории и древностей; ревнитель добрых и общеполезных дел в отечестве; доступный, приветливый и гостеприимный покровитель дарований и усердных трудов; чадолюбивый и нежный семьянин; пламенный сын России, верный слуга своих государей; истинный христианин — Оленин вечно будет жить в благородной памяти своих приближенных, друзей и подчиненных, и не одна слеза искренней признательности взысканных и облагодетельственных им падет на его надгробный камень». В этом пышном наборе слов все — за исключением разве достоинств Оленина в частной жизни — или преувеличение, или ложь, и писавший эти строки сам, я думаю, вместо «своей искренней признательности» внутренне смеялся над своим хитросплетенным похвальным словом.

Вскоре после смерти Оленина стерт был с лица земли и знаменитейший из оставленных им по себе памятников: сочиненная им надпись на цоколях под тридцативековыми гранитными сфинксами, вывезенными из Египта и поставленными на Невской набережной перед Академией художеств. Она начиналась так: «Сии огромные сфинксы», хотя то же самое было повторено на каждом из пьедесталов. Лет десять эта надпись возбуждала раздумье, насмешки и остроты каждого проходящего и обратилась в Петербурге даже в поговорку. Это известно было и государю, который, однако же, по всегдашней нежной бережливости к старым слугам, щадил в надписи ее сочинителя. Со смертью Оленина, когда все личные уважения прекратились, творение его исчезло вслед за сочинителем, и взамен под «сими огромными сфинксами» явилась другая, приличнейшая надпись.

* * *

В Вербное воскресенье наши придворные дамы как-то заленились, и к дворцовому выходу явилось очень мало не только статс-дам, но и фрейлин. Государь сильно за это разгневался и тотчас после обедни послал спросить у каждой о причине неявки. Все, разумеется, не нашли никакой другой отговорки, кроме нездоровья. Тогда, начав с понедельника, ежедневно стали являться придворные ездовые, чтобы наведываться о здоровье: к фрейлинам по одному, а к статс-дамам даже по два раза в день, и, таким образом, все эти бедные дамочки поневоле принуждены были засесть дома, пока приличие позволило каждой отозваться, что болезнь ее прошла.

* * *

Граф Киселев рассказывал мне, что у него не раз заходила речь с императором Николаем о том, как интересно и полезно было бы записывать его действия, равно как и замечания и наблюдения о всем происходящем и о всем его окружающем, созидая таким образом если не историю его царствования, то, по крайней мере, самые полные и достоверные для нее материалы. Без подобного подготовления многое забывается и пропадает, с людьми умирают предания, а что и уцелеет, то явится потомству в искаженном или неполном виде. Государь отвечал, что он несколько раз принимался за такие современные, разумеется, самые коротенькие заметки, но принужден был отказываться от ведения их, даже и в таком виде, за недостатком времени и досуга. Было время, что он хотел употребить к этому великую княжну Марию Николаевну, но она вышла замуж, пошли дети, и, таким образом, и этот план не осуществился. Думал он также поручить Первому отделению Собственной своей канцелярии вести по крайней мере современный реестр всему важнейшему, что случается и выходит у нас в мире законодательном и административном; но после ему показалось, что такая голая номенклатура была бы слишком суха и даже бесполезна, представляя одни лишь результаты, а не пружины, не тайные нити, которые часто гораздо интереснее результатов. Между тем время утекает, и до сих пор все ничего не сделано, так что у государя остается всего только написанный им самим подробный рассказ о событиях и первых последствиях 14 декабря 1825 года.

* * *

Летом 1843 года смерть постигла одну из знаменитостей 1812 года, князя Петра Христиановича Витгенштейна, «защитника града», того героя, который в свое время был увенчан столькими лавровыми венками, который воспевался в народных песнях, был кумиром всей России — и умер, уже давно полузабытый, уже давно удаленный со всякого деятельного поприща, хотя и числившийся еще, для почета, членом Государственного Совета. Достигнув 80 лет от роду и пережив свою славу, Витгенштейн скончался в Лемберге, на возвратном пути в богатые свои поместья в Подольской губернии.

По получении известия о его смерти государь почтил минувшее его величие всеми возможными знаками внимания. Отдан был приказ, чтобы «в ознаменование памяти к знаменитым заслугам князя престолу и отечеству всем войскам сухопутного ведомства носить трехдневный траур», и вдове его пожалован прекрасный рескрипт, в котором, изъявляя «сердечное участие в понесенной ею потере», государь, между прочим, говорил: «знаменитое поприще вашего супруга и, в особенности, славные его подвиги в незабвенную эпоху 1812 года останутся одним из лучших украшений нашей отечественной истории; я же с своей стороны сохраню навсегда искреннюю признательность к его доблестному служению престолу и отечеству и истинное уважение к высоким добродетелям, его украшавшим». Полку его имени велено, однако же, принять прежнее название Мариупольского.

* * *

Тем же летом петербургские жители были обрадованы разными новинками. Прежде, при переезде на прелестные наши «острова», в глаза всегда очень неприятно бросался крепостной гласис, обширное нивелированное поле, заросшее низкой травой и испещренное во всех направлениях тропинками, которые были проложены пешеходами. Место этой безобразной пустыни занял обширный парк, устроенный по мысли и под непосредственным надзором министра финансов графа Канкрина, с обширным зданием для нового заведения искусственных минеральных вод, которое открылось 6 июня.

* * *

Другая новинка касалась удобств загородных сообщений. При постепенно усиливавшемся в Петербурге навыке переселяться на лето за город, навыке, проникшем почти во все классы, многие, особенно из числа мелких чиновников, для которых дачи во всякой другой местности были бы слишком дороги, стали нанимать крестьянские домики в деревне Полюстрове, на Неве, близ Безбородкинской дачи. Прежде они принуждены были ездить туда на гадких наших извозчиках, за дорогую цену. С лета 1843 года учредился красивый омнибус с надписью: «Невский проспект — Полюстрово», который стал ходить туда и назад, в определенные часы по несколько раз в день, с платой по 15 коп. с каждого пассажира. Это был праотец всех наших, впоследствии столько размножившихся, загородных омнибусов.

Наконец, в то же самое лето началось впервые пароходное сообщение по Ладожскому озеру, от Шлиссельбурга до Сердоболя, с остановками в монастырях Коневском и Валаамском. Первый пароход, который совершил этот рейс, назывался «Валаам». Путь в оба конца требовал трех дней, и за переезд до Сердоболя положена была плата — в первых местах по 3, а во вторых по 2 руб.

В следовавшую за сим зиму — с 9 декабря — появились и первые омнибусы внутри города. В то время это были огромные кареты с надписью «Аничков мост — Васильевский остров», на 20 человек, заложенные четвернею и возившие всякий час, за 10 коп. с пассажира, от Гостиного двора к углу 5-й линии у Среднего проспекта на Васильевском острове. Но быв начато зимой, когда город без того наполнен множеством дешевых извозчиков, это предприятие не удалось, и карсты ездили всегда почти пустыми.

* * *

В конце августа государь уехал в Берлин, для отдачи визита прусскому королю, приезжавшему в 1841 году в Варшаву и в 1842 году в Петербург, и вместе для присутствования на тамошних маневрах. По случаю этой поездки всем главным начальствам сообщено было повеление, чтобы в высочайшем отсутствии «во всех непредвидимых случаях испрашивать разрешение государя наследника». Прощаясь с военным министром князем Чернышевым, государь сказал, указывая на цесаревича: «В случае, если я не возвращусь, вот ваш командир». В это отсутствие государя велено было представлять на разрешение и утверждение цесаревича, сверх дел Комитета министров, впервые и дела Государственного Совета, которые прежде, при отлучках государя, всегда были отсылаемы непосредственно к нему.

По окончании прусских маневров государь на возвратном пути из Берлина в Варшаву (там еще не было в то время железной дороги), в Познани, 7 (19) сентября узнал, что хоронят генерала Грольмана, который был ему лично известен. Пожелав отдать ему последний долг, он вышел из коляски и приказал всем экипажам ехать далее и ждать его на известном пункте, а сам пошел пешком к кладбищу[81]. Между тем, при переезде через какой-то мост, экипажи были встречены ружейными выстрелами, и семь пуль попали именно в тот, в котором, по предположению, должен был сидеть государь. В таком виде первое известие о сем разнеслось 13 сентября в Царском Селе и на другой же день передано было мне обер-шенком графом Виельгорским, присутствовавшим при бывшем там, у императрицы, благодарственном молебствии за дивное, Богом посланное помазаннику его, спасение. Но эти вести были преувеличены.

20 сентября (2 октября) первая печатно заговорила об этом происшествии «Allgemeine Preussiche Zeitung», в статье из Познани, очень смышленой, дипломатической, накидывавшей какой-то таинственный на него покров, но все однако ж подтверждавшей самый факт. Вот она:

«Несколько лишь дней тому назад сделалось здесь известным, что 19 (7) сентября, спустя несколько часов после проезда русского императора, поздно вечером, в то время, как одна из принадлежавших к императорской канцелярии карет проезжала через предместье Валлишей, поблизости от нее раздался выстрел. Это дало повод к исследованию, которое производится подлежащими властями с особенной деятельностью. Но, сколько известно, этим исследованием не открыто еще до сих пор ни того, кто выстрелил, ни таких обстоятельств, из которых можно бы с достоверностью заключить, был ли произведен этот выстрел с предумышлением, или из шалости, или же по одной неосмотрительности. Некоторые из обывателей соседних домов, хотя и слышали его, но в предположении, что это так называемый «Vicatsbhuss», не обратили на него внимания. Оттого и все происшествие сначала оставалось здешней публике совершенно неизвестным; между тем, в других местах разнеслись о нем слишком, как кажется, преувеличенные слухи, изменившие притом сущность самого факта, слухи, которым настоящий простой рассказ может служить наилучшим опровержением».

Вслед за тем публикован был в Познани приказ тамошнего обер-президента следующего содержания: «Известно, что 19 сентября, при проезде одного из экипажей, принадлежавших к свите его величества русского императора, сделан был, на углу Валлишейского предместья и Малой улицы, ружейный выстрел. Для пояснения этого события допрошены были разные лица, находившиеся в то время на улице. Показания их не привели, однако же, ни к какому положительному результату. По словам некоторых, во время выстрела стояли близ водоема на том углу три прилично одетых человека, которые, когда раздался выстрел, отошли к домам. В предположении, что от этих трех человек можно было бы получить самые определительные сведения о сопровождавших выстрелы обстоятельствах, полиция употребила все меры к их отысканию, но до сих пор безуспешно. Будучи уверен, что каждому из жителей нашего города весьма желательно прояснить такое происшествие, которое уже породило многочисленные толки, я избираю настоящий путь гласности, для вызова к добровольному о сем деле показанию как упомянутых трех человек, так и всех тех, которые, оставшись еще недопрошенными, могли бы дать какое-нибудь пояснительное сведение».

Между тем, в Аугсбургской «Allgemeine Zeitung» появилась статья «С польской границы», в которой уверяли, что в экипажи государя и его свиты произведено было до двадцати выстрелов; что этот град пуль, как бы чудом, никого не ранил, и что, впрочем, ночная темнота не допустила схватить ни одного из виновных. Вследствие того в прусской газете было напечатано: «Ссылаясь на обнародованный приказ познанского обер-президента, мы можем положительным образом удостоверить, что означенное известие не имеет никакого основания. Выстрел, как мы уже и прежде говорили, был всего один, и тот вблизи экипажа с государевой канцелярией, проследовавшего через Познань спустя несколько часов после проезда государя».

Наконец, несколькими днями позже, та же прусская газета напечатала еще следующее:

«Аугсбургская «Allgemeine Zeitung» уведомляет, по письмам из Познани, что император Николай проехал через этот город восемью часами прежде своей свиты; что поэтому во время покушения его не было в императорской карете; что все выстрелы в нее попали в то место, которое он обыкновенно занимает, и что сидевший там адъютант его величества ранен в ногу. Это известие почерпнуто, очевидно, из очень мутного источника. Во-первых, не может быть речи о «выстрелах». Всего был лишь один, да и тот не по императорскому экипажу, а вблизи коляски, следовавшей спустя несколько часов после государя и его свиты, и не с его адъютантами, а с чиновниками канцелярии. Раненых не было никого. Во-вторых, по всем произведенным доныне изысканиям, отнюдь еще нельзя назвать этого события покушением (attentat), так как неизвестно, был ли выстрел последствием легкомыслия, шалости или злого умысла».

Вот все, что было напечатано об этом таинственном событии в газетах; а вот самые достоверные известия из первых рук, в том виде, как тогда же передал их мне, по возвращении в Петербург, сопровождавший государя граф Орлов.

Государь приехал в Познань с Орловым, сидевшим в одной с ним коляске, перед сумерками. На городской черте их встретил уланский офицер, присланный от обер-президента для указания пути не через Вышгород, где идет обыкновенный тракт, а через нижнюю часть города, потому что в первом, по случаю погребения в это время генерала Грольмана, столпилось много народа. Смена лошадей была приготовлена перед домом обер-президента, который вышел на крыльцо и с которым государь, при огромном стечении людей всех сословий, кричавших «виват», разговаривал минут десять, не выходя из коляски. Отсюда экипаж, непосредственно за городской заставой, свернул на объездную дорогу, потому что шоссе в это время чинили. Начало смеркаться, и государь скоро задремал.

— Но мне, — продолжал Орлов, — при известной неприязни против нас познанского населения, было не до сна. Я не переставал дрожать за ту драгоценную жизнь, которую считал вверенной моей защите, и готов был охранить ее всякую минуту собственной кровью, не предвидя, однако, к тому средств в случае внезапного нападения. Беспокойство мое увеличилось еще от тех мер предосторожности, которые, как я не мог не заметить, приняты были со стороны прусского правительства, показывая, что и оно не без опасений. Кругом нашей коляски скакали четыре жандарма, которые были тут, очевидно, не для почетного караула. Сверх того, из перелесья, по сторонам дороги, беспрестанно промелькивали на поляны какие-то фигуры, в пальто, верхами, которые тоже нимало меня не успокаивали; наконец, две или три из числа этих фигур подъехали к самой нашей коляске, и внушенный мне ими страх миновался тогда только, когда они стали перешептываться с нашими жандармами: это были полицейские агенты, рассеянные на разных пунктах по распоряжению местного начальства, со стороны которого, повторяю, взяты были самые бдительные меры. Наконец все, благодаря Бога, кончилось одним страхом, и то с моей только стороны, потому что государь, продолжая дремать, не обнаружил ни малейшего беспокойства.

На другой день, в шестом часу пополудни, мы были уже в Варшаве, и государь, отобедав втроем с князем Паскевичем и со мною, занялся высланными к нему туда бумагами. Но едва я успел несколько отдохнуть в моей комнате, как был вдруг опять потребован к государю. «Лешка, Лешка, — закричал он, бросаясь, в слезах мне на шею, — Бог дал Саше сына!»[82]

Это известие безмерно обрадовало государя, и он тотчас велел мне отправить нарочных для сообщения о том в Берлин и Дармштадт, а Адлербергу написал приказ о производстве 50 полковников в генералы. Пока я успел кончить письма к нашим посланникам в Берлине и Дармштадте и отправить с ними фельдъегерей, наступила уже полночь, и я лег спать.

Вдруг меня, в первом сне, будят известием, что приехал Суковкин (чиновник военно-походной канцелярии, принадлежавший к государевой свите, теперь статс-секретарь, управляющий делами Комитета министров) и что ему непременно нужно сейчас со мною увидеться. Отстав от нас еще на переезде из Берлина в Познань, он с товарищем своим, чиновником Кирилиным, проезжал через Познань уже ночью, как вдруг, в предместье, возле их коляски раздался выстрел, и Кирилин закричал, что он ранен. Почтарь, однако, не быв никем задержан, продолжал скакать, и уже когда отъехали несколько верст за город, Суковкин велел остановиться. Раны на Кирилине не оказалось, но три осколка шевротина, или того, что называется заячьей дробью, сидели в вате его шинели. Они пробились сквозь железную клетку, вату и сукно колясочной стенки, и выстрел (как думали, из тромбона) был так силен, что если б не ослаб от железа коляски, то, несомненно, убил бы Кирилина, сидевшего именно на левой стороне, той, на которой всегда сиживал и государь.

Я поспешил к нему с этим известием. Он еще не спал, потому что всегда долго молился по вечерам, а в этот день, после полученной радостной вести, молился еще долее. Нисколько не смутившись от опасности, грозившей, по всей вероятности, ему лично, он велел мне позвать на следующее утро прусского консула в Варшаве с тем, чтобы я, осмотрев при нем простреленную коляску и шинель и отобрав все нужные показания, предоставил ему самому донести о всем том его правительству; с этим вместе, однако, по моему напоминанию государь приказал мне сообщить о всех подробностях происшествия и Мейендорфу (тогдашнему нашему посланнику в Берлине), на случай вопросов со стороны прусского правительства. Между тем, государь сам тотчас написал обо всем императрице. В конце письма было приписано, чтобы она прочла его одна и никому не показывала; но как это говорилось в приписке, то императрица, начав читать вслух при всех, дошла до нее, когда уже сделано было иначе, а как, таким образом, дело само собою огласилось, то велела отслужить благодарственный молебен. Государь, узнав об этом после, был недоволен, потому что, таким образом, давался вид, будто бы покушение обращено было именно против него, в чем нет никакой достоверности и в чем ему не хотелось даже и возбуждать какое-нибудь подозрение.

— Но какие, однако же, — спросил я у графа Орлова, — собственные ваши мысли об этом?

— Нельзя, кажется, сомневаться, — отвечал он, — что был злой умысел на жизнь государя; но когда исполнение его сделалось невозможным от бдительности полиции, не оставлявшей нас ни на минуту, то злоумышленники решились, как бы из безумной мести, ознаменовать свое намерение, по крайней мере, каким-нибудь злодеянием, и потому бросились на коляску Суковкина, которую полиция, утомясь и от похорон Грольмана и от хлопот целого дня о нас, вероятно, уже не оберегала такими мерами, как наш экипаж. Впрочем, это одни только догадки. Очень, однако, любопытно одно обстоятельство, именно, что прусское правительство и, как кажется, даже само познанское местное начальство, узнали об этом происшествии только уже по вестям, полученным из Варшавы. Кто виновные, едва ли когда откроется; по крайней мере, до сих пор (этот разговор происходил в половине октября) никого не найдено. Сам государь, кажется, убежден в том, что все это было простое мошенническое нападение для грабежа, а отнюдь не покушение против его лица…[83]


Несколько дополнительных к сему сведений я слышал тогда же, еще от самого Суковкина. Как все почтовые лошади были разобраны под экипажи государя и непосредственной его свиты, то коляску, в которой сидел он, Суковкин, с Кирилиным, везли на обывательских. По приезде в Познань им захотелось есть, и они остановились спросить о гостинице. Им указали ее, и когда они поехали туда, то один прохожий закричал на них. И путешественники наши, и везший их крестьянин думали, что он повторяет указание гостиницы, и последний, закричав: «Знаю, знаю», — поехал далее. В гостинице, пока они ели, несколько человек в разное время подходили к Кирилину с вопросом, когда проедет государь (между тем давно уже проехавший). Кирилин отвечал, что не знает (ему точно не было известно ни о проезде государя, ни вообще о его маршруте). Поев, они отправились из Познани, также на обывательских, с сидевшим на запятках их коляски писарем военно-походной канцелярии. Когда раздался выстрел, Суковкин, ничего не подозревая, стал хвалиться делаемым им салютом. Но тут Кирилин закричал, что он ранен.

— Молчи, молчи, — отвечал Суковкин, уже догадавшись, что тут далеко от салюта, — слава Богу, что так вынесло!

Больше ничего не было, и их повезли по тому же отъезду, по которому проехал и государь; но крестьянин, мало знакомый с дорогой, заплутался и принужден был, уже в нескольких верстах от Познани, остановиться. Только тут они могли осмотреться и убедились — рана нанесена не Кирилину, а его шинели. Сидевший на запятках писарь отвечал, что видел только, как в темноте блеснул огонь, но больше ничего рассмотреть не мог.

Во всем прочем рассказ Суковкина был совершенно сходен с слышанным мною от графа Орлова.

Впоследствии, и именно в январе 1844 года, было еще напечатано в прусских газетах объявление познанского обер-коменданта, что как все еще не открыто лица, выстрелившего по экипажам свиты русского императора, то тому, кто навел бы достоверно на следы виновного, обещается в награду 1000 червонных. И это, однако же, осталось без результата. По этому делу ничего более не было обнаружено. И оно (как подтвердил мне в 1857 году князь Орлов) осталось навсегда покрытым прежней тайной.

* * *

По возвращении из Берлина в Петербург государь подвел к колыбели новорожденного своего внука, великого князя Николая Александровича, трех младших своих сыновей.

— Присягайте, — сказал он им, — будущему своему государю. Жизнь моя и вашего брата всегда на волоске, и Бог знает, не скоро ли вы будете подданными вот этого!

* * *

Государь желал, чтобы предстоявшие в зиму с 1843 на 1844 год в царственной нашей семье два бракосочетания — великой княжны Александры Николаевны с принцем Гессенским и великой княжны Елизаветы Михайловны с герцогом Нассауским — были совершены в один день и вместе; но министр императорского двора, князь Волконский, противопоставил этому одно, хотя и довольно оригинальное, однако решившее участь дела препятствие, именно, что по церемониалу великие княжны должны быть, при брачном обряде, в коронах, а у нас — всего только одна такая корона; подобный же случай двух свадеб вдруг, может статься, никогда более не повторится, почему изготовление второй еще короны было бы напрасным и, между тем, довольно значительным расходом.

Другую подобную же проделку хозяйственной расчетливости князь Волконский прикрыл, по крайней мере, благовиднейшим предлогом. При браке наследника цесаревича в 1841 году[84] венец над ним держал генерал-адъютант граф Петр Петрович Пален[85], как старший в чине из холостяков при дворе. Императрица в разговоре с ним упомянула, что и при браке Александры Николаевны, вероятно, ему же придется исполнять эту обязанность. Пален отвечал, что вменит себе то за счастье, но как товарищем его, должно думать, будет великий князь Константин Николаевич, то надо бы сделать новые венцы, по чрезвычайной тяжести прежних, которые и он, Пален, при всем высоком своем росте, едва мог сдержать в продолжение церемонии[86]. Против этой, тоже немаловажной издержки, Волконский нашел отговорку в том, что прежние венцы употребляются при всех царственных браках еще со времен Бориса Годунова[87], следственно, сколько они ни тяжелы, имеют историческое значение, которым едва ли можно пожертвовать из каких-нибудь личных уважений.

* * *

При императоре Николае постоянно соблюдался обычай устраивать во дворце елки накануне Рождества. В 1843 году к той, которая была назначена для великой княжны Александры Николаевны, государь, между другими подарками, приказал привязать и ее жениха[88]. Можно представить себе, сколько смеху, при входе в залу, возбудила собою эта оригинальная идея!

* * *

На выходе 25 декабря во дворце два лица и одна вещь привлекли на себя общее внимание. Одно из лиц был армянский патриарх Нерсес, оказавший нам, еще в сане архиепископа, большие услуги во время присоединения Армении, потом подпавший немилости князя Паскевича, вследствие того долго остававшийся в забвении и на невыгодном счету у правительства и уже только после многих представительств утвержденный государем, по народному избранию, в патриаршем сане. Вскоре за сим пожалованием Нерсес приехал, летом 1843 года, в Петербург, где паралич лишил его движения всей правой стороны и, вместе с другими недугами, положил на смертный одр, так что собранные на консилиум врачи решили, что ему остается жить не более суток. Тут камергеры братья Лазаревы, постоянные покровители и представители армянского народа, написали от имени сего последнего письмо к известному нашему магнитизеру Андрею Ивановичу Пашкову[89] с просьбой испытать его силы для спасения их архипастыря.

Пашков посредством советов и предписаний (гомеопатических) главной из своих ясновидящих, г-жи Висковатовой, в каких-нибудь шесть недель восстановил силы патриарха до такой степени, что возвратилось употребление разбитой параличом стороны, и он стал опять писать, говорить и ходить по-прежнему, — словом, что он выздоровел, как только можно было желать при глубокой его старости, а 25 декабря мог даже явиться во дворец. Желание его было присутствовать при литургии в алтаре; но по справке с архивами оказалось, что присутствовавшие при коронации императора Николая два армянских архиерея стояли в Успенском Соборе вне алтаря, с публикой, что государь приказал сделать и в этот раз.

Таким образом, Нерсес поставлен был в церкви перед двором, непосредственно за великими князьями, в сопровождении своего спутника и пестуна — одного из братьев Лазаревых[90]. Эта черная с головы до ног фигура, в остроконечном своем клобуке, производила, посреди блестящих придворных мундиров, необыкновенно поразительный эффект.

* * *

Другим замечательным лицом на выходе 25 декабря являлся сенатор граф Илинский, девяностолетний старец, который, не присутствуя в Сенате уже лет тридцать и живя с тех пор постоянно в богатых своих поместьях на Волыни, приехал в это время в Петербург по срочным своим делам. Длинный, едва движущийся, сгорбленный, с впавшим брюхом, с огромным седым париком, кажется, и нарумяненный, он, в красном сенаторском мундире, обвешанный весь орденами, чрезвычайно походил на те куклы, которые выставляются в кабинетах восковых фигур. Хотя поляк и католик, он счел за нужное простоять всю обедню в церкви, и присутствие его там было тем страннее, что его ввели и все время поддерживали с обеих сторон под руки два придворных лакея.

Илинский, в то время старейший между всеми сенаторами и по летам и по чину, носил это звание с 1797 года. История его первоначальной карьеры сопряжена была с очень примечательным анекдотом. Известно, в каком стеснении и в какой почти опале жил великий князь Павел Петрович в Гатчине. Однажды в тамошних садах встретился ему польский магнат, бывший уже в то время (с 1793 года) действительным камергером, наш Илинский. Великий князь казался погруженным в мрачную задумчивость. Илинский, знакомый ему по двору, осмелился при разговоре спросить о причине грустного расположения духа. Павел Петрович излился в горьких жалобах на свою участь и заключил тем, что денежные обстоятельства его таковы, что он лишен даже возможности рассчитаться с частными своими кредиторами, настоятельно домогающимися удовлетворения.

— Ваше высочество, — отвечал Илинский, — я почту себя счастливым, если вы изволите располагать всем моим состоянием; у меня есть теперь наличными деньгами 300 тысяч рублей; осчастливьте меня их принятием.

Великий князь принял предложенное ему с удовольствием и признательностью, а две недели спустя смерть Екатерины возвела его на престол. Разумеется, что Илинский не был забыт. Новый император произвел его в тайные советники, с повелением присутствовать в Сенате, пожаловал ему Анненскую, а потом и Александровскую ленту, и наградил несколькими миллионами, все в одном и том же 1797 году. В действительные тайные советники он был произведен уже при императоре Николае, в 1829 году. Появление Илинского вновь при дворе было оригинально и тем, что он, по старинному обычаю, другими в то время уже совсем оставленному, носил свои три звезды не только на мундире или фраке, но и на фиолетовой бархатной шубе[91].

* * *

Наконец, вещью, обратившей на себя общее внимание 25 декабря, были новые каски, в которых впервые в этот день явились отряды лейб-гвардии Преображенского и Егерского полков, находившиеся во дворце. Взятые с прусского образца, они с первого раза показались всем красивее и воинственнее прежних киверов, которых были и одной третью легче; но великий князь Михаил Павлович сопротивлялся еще в то время общему их введению, находя, что они двумя вершками убавляют вышину строя.

* * *

Государь изъявил свою волю, чтобы обручение великой княжны Александры Николаевны было непременно 26 декабря, и потому приказал генералу князю Суворову, отправленному на встречу к нареченному ее жениху, принцу Фридриху Гессенскому, привезти его сюда 23 числа. Но, по положению дорог, они не могли прибыть прежде 24-го, что, впрочем, не помешало совершиться обручению 26-го. После духовной церемонии следовал торжественный обед для первых трех классов, а вечером был камер-бал, продолжавшийся не более часа. Датский посланник (граф Ранцау), которому следовало сидеть за обедом против государя, опоздал к столу целым получасом, так что за ним принуждены были послать нарочного и потом еще второго. Следуя церемониалу, надлежало митрополиту, при входе императорской фамилии в столовую, прочесть краткую молитву и благословить трапезу; но вместо того, по ошибке распорядителя, только что государь показался в дверях, загремела увертюра, и митрополит совершил духовный обряд — при звуках Веберовой «Еврианты».

На лицах новообрученных сияло счастье, но государь казался необыкновенно пасмурным, и все заметили угрюмое выражение его лица, которое не прояснилось во весь день ни одной улыбкой. К балу явился и жених другой великой княжны, герцог Нассауский. Он успел бы приехать и ранее; но его нарочно остановили ночевать в Луге, чтобы в течение дня первое место и весь почет предоставить принцу Гессенскому. Последнему отведены были покои великой княгини Марии Николаевны, которая переселилась на бывшую половину прусского короля[92]. Герцог остановился у своего зятя, принца Ольденбургского.

X 1844 год

Бракосочетание великой княжны Александры Николаевны — Большая ектения с наименованием всей царской фамилии — Княгиня Кугушева и ее дочь — Бал у великой княгини Елены Павловны — Кадет Порецкий и ложный донос его — Кончина Мятлева — Игра макао и «я сам козырь» — Князья Гагарин и Долгоруков — Иван Головин и Бакунин в чужих краях — Пересмотр правил о заграничных паспортах — Экзамен великого князя Константина Николаевича — Князь Дмитрий Владимирович Голицын — Два анекдота о цензуре — Увольнение графа Канкрина и назначение Вронченко управляющим министерством финансов


16 января совершилось бракосочетание великой княжны Александры Николаевны. Вместо назначенных по церемониалу 12 часов двор вышел к церемонии, по случаю незначительного нездоровья жениха, уже около половины 2-го. Государь, войдя, перед выходом во внутренние покои, спросил у него, оправился ли он после болезни, но приближенные говорили, что это было просто расстройство желудка. Обряд венчания совершал престарелый, но в то время еще бодрый силами духовник государя Музовский, который некогда венчал самого его, был наставником императрицы в православном законе и крестил всех августейших их детей[93]. Императрица в продолжение венчания и молебствия сидела, но не в фонарике, как случалось при обедне, а у правого крылоса. Государь и наследник цесаревич были в казачьих кафтанах[94], которые они обыкновенно надевали при таких парадных торжествах.

Во время церемонии я стоял между членами дипломатического корпуса.

— Где же, — спрашивали они, — голуби, которые были пущены в церковь при свадьбе герцога Лейхтенбергского и которых видел тогда Кюстин?

— Они родились и остались в его воображении, — отвечал я, — вы видите, что сегодня нет ничего подобного, как не было и в тот раз, и поэтому можете судить об основательности и прочих его наблюдений.

Трогательна была минута взаимных, после венчания, поздравлений царственной семьи, в глазах представителей России и целой Европы; но еще гораздо трогательнее, по словам несших шлейф камергеров, была другая минута предбрачного расставания во внутренних комнатах, где кроме членов семьи, находились только эти камергеры и присутствовавшие при одевании невесты статс-дамы. Государь сперва приказал, по народному обычаю, всем сесть, а потом, когда опять встали и каждый перекрестился, вместе с императрицею, в слезах, благословил невесту. Особенно много, рассказывали, плакал при этом наследник цесаревич. Вслед за брачным обрядом по чиноположению православной церкви совершен был лютеранский вице-президентом евангелической генеральной консистории Пауфлером, в одной из зал запасной половины — той самой, где некогда бывали маленькие балы у императрицы Марии Федоровны и где, после ее кончины, выставлено было, до устроения парадной комнаты, ее тело. При венчании по лютеранскому обряду присутствовала одна семья; и хотя двери в залу были отворены, но в них стояли гофмаршалы с жезлами, и, таким образом, не было хода для публики.

При обратном шествии примечателен был вид Фельдмаршальской залы, в которой стояла многочисленная толпа купечества, русского и иностранного, с женами в богатых национальных нарядах. Как во время церемонии, так и за парадным трехклассным обедом, присутствовали все без изъятия члены императорского дома, большие и малые; не явилась к обеду только другая невеста, великая княжна Елисавета Михайловна, которая перед тем ушибла себе затылок, незначительно, но так, однако же, что понадобилось прикладывать ей лед для избежания синего пятна. В публике говорили, что ей сделалось дурно, а между приближенными, видевшими прикладывание льда, говорили, что она стукнулась об стол, но относительно свойства этого «bureau» шептали другое. На вечерний бал она явилась совершенно опять здоровая. 19-го числа совершилось и ее бракосочетание, с соблюдением во всем того же церемониала. В этот раз, после камер-бала, вся царская семья в сопровождении графа Палена, как эдакого полуночного пажа, отправилась в Михайловский дворец, где брачное торжество заключилось фамильным ужином. В день бракосочетания, хотя и будничный, все военно-учебные заведения, состоявшие в то время под начальством великого князя Михаила Павловича, были распущены, а Сенат поставил определение, что «по случаю такого-то бракосочетания и высочайшего повеления находиться при оном» присутствие отменяется.

* * *

В то время, как поименное провозглашение на ектениях при нашем церковнослужении всех членов царской семьи, по мере увеличения ее, становилось с каждым годом труднее, император Николай чрезвычайно строго наблюдал, чтобы придворное духовенство не делало тут ошибок и взыскивал за каждый промах. Однажды в доказательство, как нетрудно упомнить этот ряд имен и их порядок, он в семейном кругу сам стал читать многолетие и все перемешал.

— Хорошо, — сказал он в шутку, — что нет здесь Волконского, а то он этого протодиакона тотчас отправил бы на гауптвахту!

Между тем на многолетии при благодарственном молебствии по случаю бракосочетания великой княжны Александры Николаевны впервые была введена перемена, несколько сократившая длинноту ектений, без изменения их сущности. До тех пор при имени каждой великой княгини и княжны повторялось порознь: «благоверной государыни», а с того времени установлено произносить, перед поименным их исчислением, одно общее: «благоверных государынь». Синодальный обер-прокурор граф Протасов рассказывал мне, что эта перемена сделана была государем, в поднесенном ему проекте ектении, собственноручно.

* * *

Княгиня Кугушева подарила дочери своей, в замужестве Томилиной, часть своего имения, но потом между ними родились взаимные неприятности и распри, при которых дочь позволила себе, в бумагах и перед судом, разные дерзости и колкости против матери. Последняя стала вследствие того требовать обратно подаренное имение, основываясь на предписании закона о возвращении дара к дарителю в случае явной неблагодарности одаренного лица.

В Сенате одни сенаторы полагали Кугушевой отказать, считая отдачу ею имения дочери не даром, а выделом; другие, напротив, и с ними министр юстиции, видя тут один дар, подводили его под действие упомянутого закона.

В Государственном Совете первое мнение приняли только 5 членов, а последнее — 18. Мемория возвратилась от государя со следующей собственноручной резолюцией: «Искренно благодарю 18 членов за правильный взгляд на сие постыдное дело. Что может быть священнее обязанностей детей к родителям, и не прискорбно ли быть должно, когда в высшем сословии оказываются подобные примеры бесстыдной неблагодарности и дерзости! Потому, разделяя в полной мере мнение 18 членов, нахожу, сверх того, нужным велеть призвать Томилину в совестный суд и, в присутствии губернского предводителя и уездных предводителей, сделать от меня строжайший выговор за поступки против матери и потом отдать на год на покаяние в монастырь».

* * *

В ряду многочисленных празднеств, сопровождавших обе свадьбы в императорском доме, самым великолепным и изящным было, без сомнения, данное великою княгинею Еленою Павловною 2 февраля. Подобного соединения в одно прекрасное целое всех обаяний богатства, роскоши, изобретательного воображения и изящного вкуса мне никогда не случалось видеть даже при нашем блестящем дворе, и для достойного описания этого праздника надо было бы совокупить живопись с поэзиею, кисть Брюллова с пером Пушкина! «Неужели мы до сих пор варвары в его глазах?» — спросили бы мы у Кюстина и других чужеземных наших порицателей, если б они прогулялись с нами по этим цветущим залам — цветущим и в прямом и в переносном смысле, потому что тут были целые рощи деревьев, перемешанных с цветами и всякою зеленью во всей могучей растительности юга и, вместе, живой цветник прелестнейших женщин нашего двора, и высшего общества, еще более очаровательных под теми фантастическими маскарадными и балетными костюмами, в которых они нам предстали.

Праздник начался маленьким пантомимным балетом, в котором мелькали последовательно двор халифа Багдадского, Оберон со своею свитою и двор Карла Великого, пока все это слилось в одно гармоническое целое, и действовавшие лица, числом 190, предшествуемые огромным, тоже костюмированным хором военной музыки, обошли попарно в торжественном марше все залы и лестницу бесподобного Михайловского дворца. В балете, поставленном старым нашим балетмейстером Огюстом, так же, как и в шествии, участвовали все великие княгини и княжны, оба младших великих князя и вся молодежь обоего пола высшего петербургского общества, разумеется, без всякой примеси артистов и проч.

Потом все, и действовавшие в балете, и простые зрители, числом до 850, были введены в другую залу, где певцы Итальянской оперы разыграли в совершенстве Россиниевскую «Сандрильону» в компактном издании, т. е. с выпуском большей части речитативов и некоторых арий, и эта зала представляла совершенно магический эффект. Освещенная снизу доверху китайскими фонарями, развешенными на пальмовых деревьях и венцах, и огромными фестонами из граненых шкаликов, вившимися по стенам и отделявшими сцену от партера, она казалась целым морем огня, а это море отражалось тысячекратно в другом — бесчисленных брильянтах, рассыпанных на дамских и мужских нарядах: ибо все, кажется, что нашлось в Петербурге брильянтов, и своих и чужих, снесено было на этот праздник.

Дамы, даже не участвовавшие в балете, были все в маскарадных костюмах, мужчины, действовавшие в балете, тоже, все остальные — в парадных мундирах. Но в оперной зале случилась непредвиденная беда, которая, не причинив, впрочем, настоящего несчастья, была, однако ж, большою помехою, в особенности неприятною для хозяйки. От нестерпимой жары и от собственного огня шкалики беспрестанно лопались, и как под ними не было устроено сеток, то осколки их сыпались на публику. Помочь этому горю уже не было возможности, и не один мундир, не один изящный наряд воротился домой прожженным или, по крайней мере, засаленным.

После оперы начался бал, в тех же костюмах. Все кипело необыкновенной оживленностью и веселостью, которые умела вдохнуть феникс-хозяйка, беспрестанно ходившая между танцевавшими и игравшими в карты и дарившая каждого приветливым, умным словом. Во всех концах дворца были устроены великолепные буфеты, тонувшие в зелени и цветах, и адъютанты и придворные чины великокняжеского двора угощали гостей с самой тонкой предупредительностью. В час (праздник начался в 9) подали ужин, при котором до 600 человек село за накрытыми столами, а остальные разместились у буфетов. Главный стол, поставленный на верхней площадке лестницы, с одной, незанятой, стороны его был убран во всю длину, на каких-нибудь пять или более сажен, густою стеною луковиц в полном цвету. Кругом, на хорах, почти под крышею, гремели несколько оркестров музыки и хор певчих. По прочим площадкам той же лестницы также расставлены были длинные столы, а внизу, в огромных сенях между померанцевыми и лимонными деревьями, устроены столы круглые. Весь пол — и на площадках, и на ступеньках лестницы, и в сенях — покрывала цветная парусина, разрисованная золотом и серебром.

Все было так ловко придумано для выигрывания места, так великолепно, так полно вкуса, что нельзя было оторваться от этого зрелища и в 2 часа, когда отбытие царской фамилии подало сигнал к разъезду, никому, при всем смертельном утомлении, не хотелось расстаться с этим очарованным замком, в котором эльфы, гномы, ундины и саламандры, с волшебником Обероном в их главе, казались не гостями, а как бы вечными жителями. Хозяевам весь праздник, вместе с убранством дворца и освещением, обошелся, как говорили, до 200 тыс. руб. ассигнациями, но чего он стоил еще гостям и какой вообще произвел денежный оборот в Петербурге, этого исчислить было невозможно. Сама великая княгиня была залита брильянтами и одета с необычайным вкусом; но царицами маскарада, среди этого роя прелестных женщин, являлись предводительница эльфов — великая княгиня Мария Николаевна и графиня Воронцова в огненном костюме саламандры, почти более походившая на вакханку, чем на саламандру. Великая княгиня Александра Николаевна была в тунисском костюме, а великая княжна Ольга Николаевна — Ундиною; наконец, Мария Михайловна и Елисавета Михайловна — гномами.

* * *

В числе празднеств по случаю бракосочетаний в царском семействе был дан 4 февраля парадный маскарад в Зимнем дворце, по образцу тех, которые бывали в прежнее время постоянно в первый день каждого новогодия, только без главнейшей и очаровательнейшей части, т. е. без ужина в Эрмитаже. Перед самым выходом царской фамилии к этому маскараду явился во дворец кадет Горного корпуса, некто Порецкий, которого отец служил прежде в корпусе путей сообщения и потом, уже в отставке, докучал всем властям несбыточными проектами о колонизации Сибири посредством обязанных крестьян.

Кадет настойчиво требовал, чтобы его допустили к государю для открытия важной государственной тайны. На все вопросы, сперва полиции, а потом и военного генерал-губернатора, ответ его был один: «Не могу открыть никому, кроме самого государя, а от моей тайны зависит его жизнь». Наконец, по докладу о том государю, он приказал позвать к себе мальчика, и тут была рассказана длинная история.

Порецкий в тот день нашел на Исаакиевском мосту оброненную кем-то французскую записку (самим им после тоже будто бы оброненную), в которой говорилось о заговоре против жизни государя и назначалось в послеобеденную пору сходбище заговорщиков на Смоленском поле (на Васильевском острове); вследствие чего он к определенному в записке часу отправился на указанное место и, засев там в кусты, увидел человек тридцать, сговаривавшихся зажечь во время маскарада дворец великого князя Михаила Павловича, а потом и Зимний, чтобы посреди общего смятения лишить жизни государя. Услышав это, он оставил свою засаду, с намерением тотчас бежать во дворец, и хотя заговорщики, по произведенному им в кустах шороху, бросились в погоню и дали даже по нем несколько выстрелов, однако ему удалось спастись — и вот он тут, перед лицом его величества, «с верноподданническим своим донесением». Весь этот рассказ с первой минуты показался государю чрезвычайно нескладным и неправдоподобным, но как мальчик, при всех возражениях, настаивал на своем, то государь наконец снял со стены образ и велел ему присягать перед святынею, что он не лжет.

Ответ был тот же самый: «Перед Богом и перед вашим величеством клянусь, что все, что я сказал, — сущая правда». Тогда государь, позвав обер-полицмейстера Кокошкина, приказал ему строжайше исследовать дело, а сам вышел к собравшейся на маскарад публике.

Кокошкин в ту же минуту отправился вместе с Порецким на Смоленское поле; но здесь последний не умел в точности указать места, на котором будто бы он скрывался, ближайший будочник объявил, что не слыхал никаких выстрелов, и, наконец, доносчик, совсем запутавшись в ответах, должен был сознаться, что весь его извет был чистым вымыслом. Ему надоело учиться и хотелось проложить себе кратчайший путь к карьере, сделавшись лично известным государю через такое важное открытие.

А государь, между тем, не зная еще ничего о последствиях разыскания и имея в виду только клятвенные уверения преступного шалуна, спокойно прохаживался среди толпы… Все эти подробности я слышал тогда же от самого Кокошкина.

* * *

В половине февраля петербургский большой свет, среди множества смертных случаев от господствовавшего в то время сухого и постоянного холода, лишился внезапно и одного доморощенного поэта, творца «Сенсаций г-жи Курдюковой», «Фонариков-судариков», «Нового года», «Коммеражей» и множества других мелких сатирических и юмористических пьес. Смерть Ивана Петровича, или, по светскому его прозванию, Ишки Мятлева, была каким-то грозным предостережением, которое, впрочем, потряся наше высшее общество на несколько дней, скоро опять пропало на этой сухой, беспамятной и себялюбивой почве.

За десять дней перед тем видели Мятлева в роли рыцаря Шерозмина на празднике великой княгини Елены Павловны; в следующий вечер он сам давал роскошный бал, на котором присутствовал и государь; 12-го числа все еще видели его несшимся на лихом рысаке по Невскому проспекту, а 13-го, перед обедом, его уже не стало. Он умер от повторившейся через несколько часов апоплексии, в ту самую минуту, как ему прикладывали шпанскую мушку и как он, шутя, говорил своему камердинеру: «Ты, верно, давеча подумал, что я умру: нет, братец, мне хочется еще долго пожить на свете». И надо прибавить, что, точно, в целом Петербурге не было человека более жизнелюбивого и весельчака, до такой степени, что не проходило ни одного бала, даже детского, на котором он, несмотря на свои 48 лет, не плясал бы до упаду наравне с самыми молодыми людьми.

Карьеры его, литературная и светская, были совершенно своеобразные, и в этом смысле он представлял лицо типическое, которого летописец общественной жизни в царствование императора Николая не может пропустить в своей галерее. В литературном отношении славе его, как и тогда можно было предвидеть, не было суждено долговечности, хотя он лишь за несколько недель до смерти издал еще вторую часть своих «Сенсаций г-жи Курдюковой» и даже пустил их по целой Европе, раздарив экземпляры всем лицам свиты обоих молодых в царской нашей семье, без заботы о том, что они поймут в русских его стихах.

Все его произведения имели некоторое достоинство только тогда, когда он сам их читал, а на это дело Мятлев был и мастер и охотник. В обществе он умел поставить себя в исключительное положение. Обладая огромным состоянием, живя уже несколько лет в отставке (на службе он был действительным статским советником и камергером), он окружил себя ореолом «светского поэта» и остряка, которому ради поэтического вдохновения или острого слова прощалось многое, что не сошло бы с рук простому смертному. Мятлев и в свите, и при дворе, наконец, и с самим государем, разыгрывал, в облагороженном роде, роль старинных наших шутов, над которыми, когда они говорили правду, даже иногда и самую колючую, только смеялись.

Гоняясь беспрестанно за остротами, он, разумеется, временами и находил их, хотя часто выдавал за импровизацию придуманное им на досуге, в своем кабинете, хотя каламбуры и насмешки его выходили почти всегда грязными и нередко площадными. Не довольствуясь изустным высказыванием разных злобных диатриб на счет современных событий и лиц, даже и вообще администрации, он часто клал их и на бумагу, все в том же тоне простодушной и более «паяснической» насмешки. Эти эпиграммы, грешившие, однако, всегда растянутостью, читались им бесстрашно в самых многолюдных салонах и почти даже в передних, потому что он был очень неразборчив в качестве слушателей, лишь бы иметь их. Потом они переписывались во множестве экземпляров, разлетавшихся и далее Петербурга. В этом смысле он представлял нечто вроде римских Мархгурия или Пасквина, с тою, однако, разностью, что наш Ишка был не статуею, а очень живым человеком и все-таки осторожнее своих итальянских оригиналов, потому что до особы государя, например, никогда не прикасался и вообще в стихах своих не называл по именам никого из лиц, выводимых им на сцену. В этом собственно отношении, т. е. как острый и колкий эпиграмматист всей современности, Мятлев оставил большой пробел в высшем нашем обществе, которого он был необходимым звеном, несколько оживлявшим прозаическое его однообразие.

* * *

В зиму с 1843 на 1844 год государь всякий почти вечер, по окончании своих занятий, играл в макао, большею частью с приближенными ко двору молодыми людьми: генералами князьями Лобановым-Ростовским и князем Суворовым, шталмейстером наследника цесаревича Толстым и проч. Раз случился тут и обер-шенк Рибопьер, человек домашний во дворце.

— Хорошо, — заметил он, — что вашего величества не видят за этой игрой Кавелин (военный генерал-губернатор) или Бенкендорф.

— Отчего же?

— Да ведь макао — запрещенная азартная игра.

— Почему она считается азартною?

— Потому что бескозырная.

— Ну, это еще не беда, я — сам козырь!

Так как государь никогда не носил при себе денег, то проигрыш его рассылался по принадлежности на другой день, при напечатанных по однообразной форме записках министра императорского двора князя Волконского.

* * *

В дворянской грамоте Екатерины II сказано было (ст. 19-я): «Подтверждаем благородным дозволение вступать в службы прочих европейских, нам союзных держав, и выезжать в чужие края». В 1798 году Павел I, при тогдашних политических обстоятельствах на западе, ограничил выезд русских подданных за границу, приказав сперва (июня 6-го) выдавать паспорта на такой выезд не иначе, как по предварительном ему о том докладе, а потом (22 июня) при выдаче сих паспортов объявлять получателям, что «уже они обратно впущены не будут». Александр I немедленно по вступлении на престол уничтожил все эти преграды, повелев (22 марта 1801 года) едущих за границу пропускать на основании прежних указаний.

Затем, в царствование императора Николая, хотя прямого запрещения выезжать из России не последовало, но после французской и бельгийской революции 1830 года, повлекшей за собой польскую, заграничные поездки вновь подвергнуты были весьма важным ограничениям. Прежде всего постановлено (18 февраля 1831 года), что русское юношество от 10 до 18 лет должно быть воспитываемо всегда в России, под лишением, в противном случае, права вступать в службу. Потом (17 апреля 1834 года) срок дозволенного пребывания русских подданных в чужих краях ограничен для дворян пятью, а для лиц прочих состояний тремя годами, с определением за просрочку важных политических и гражданских лишений. Далее (10 июля 1840 года) установлена значительная пошлина с заграничных паспортов. Наконец, указом 15 марта 1844 года, эта пошлина еще возвышена, и положены новые стеснения и в летах выезжающих, и в обряде выдачи паспортов.

Сверх общего нерасположения императора Николая к пребыванию русских, наиболее же молодых людей, за границей, непосредственным поводом к последнему постановлению послужило и несколько особенных случаев. Служивший при нашей миссии в Париже князь Гагарин, молодой человек, даровитый и трудолюбивый, вдруг вздумал, отказавшись от всех служебных видов и от надежд на значительное наследство, перейти в римско-католическую веру и поступить на послушание в один иезуитский монастырь в Бельгии, чтобы потом ехать в духовную миссию.

Два других молодых человека — князь Петр Долгоруков и Иван Головин, кончивший курс в Дерптском университете, но, впрочем, человек пустой, живя также в Париже, издали там две брошюры: первый, под псевдонимом «графа Альмагро», биографическую историю русских дворянских родов, последний, под анонимом «un Russe», — рассуждение о политической экономии. Долгоруков, представив со своей точки образ избрания на русский престол дома Романовых, откровенно рассказал происхождение о домашних тайнах некоторых высших наших фамилий, а Головин коснулся критически положения крепостного состояния в России.

Обе книги вызвали неудовольствие нашего правительства, и авторы их были потребованы восвояси. Долгорукова, немедленно явившегося по этому вызову, отправили на службу в Вятку[95]; но Головин уклонился от возвращения, сперва под предлогом болезни, а потом без всякого уже предлога, написав дерзкий ответ нашему министерству иностранных дел; за что, в один день с упомянутым выше постановлением 15 марта, дан был указ Сенату о предании его законному взысканию[96]. Наконец, некто Бакунин, молодой человек хорошей фамилии, которого дядя был сенатор, явно пристал в Париже к коммунистам и также отказался возвратиться в Россию.

Все это вместе побудило государя учредить особый комитет, из графа Нессельрода, графа Бенкендорфа и Перовского, для пересмотра правил о заграничных паспортах, и вследствие совещаний сего комитета или, лучше сказать, объявленной ему высочайшей воли, явилось постановление 15 марта 1844 года.

Не нужно прибавлять, какое прискорбное впечатление оно произвело в публике, тем более, что для множества лиц, по цене паспортов и другим условиям, равнялось совершенному запрещению выезда за границу. Многие сперва не хотели совсем верить его изданию, и в Петербурге разнесся даже слух, что громкие толки и пересуды побудили правительство взять новый закон назад. Но он был вскоре напечатан во всех газетах, чем и прекратились ложные ожидания, казавшиеся вероподобными лишь для не знавших близко характер императора Николая.

* * *

В начале весны 1844 года был экзамен великого князя Константина Николаевича, продолжавшийся несколько недель сряду, в присутствии, попеременно и по роду наук, князя Меншикова, графа Блудова, адмирала Грейга и некоторых других, преимущественно военных и морских чинов, а при испытаниях во всех важнейших предметах — и самого государя. На экзамене из русской истории, когда зашла речь об Александре Даниловиче Меншикове и великий князь отвечал, что он был одним из деятельнейших и ревностнейших сподвижников Петра Великого, государь вскричал: «Как? Так разве ты не знаешь, что он был обманщик, который обкрадывал и своего царя, и отечество!» (Потомка Меншикова при этом не было.) Вопросы коснулись также участи и кончины несчастного царевича Алексея Петровича, и великий князь рассказал эти события в том виде, как они представляются обыкновенно в наших учебниках.

— Так, — сказал государь, — так и надо преподавать эти предметы; но нам должно знать наши фамильные дела в истинном их виде. Обратись на этот счет к Блудову, и он расскажет тебе правду.

В руках графа Блудова, в числе исторических бумаг и документов, которые обыкновенно передавал ему император Николай, лишь только они где-либо были вновь открываемы, находились и полные акты этого таинственного процесса, сданные потом для хранения в государственный архив.

* * *

В марте умер в Париже, после продолжительной хронической болезни, князь Димитрий Владимирович Голицын, один из немногих вельмож прежнего времени, которых настоящее уже не производит. Прослужив до генерал-лейтенантского чина в Конногвардейском полку, участвовав с честью и отличием во всех войнах, начиная с польской 1794 года, Голицын окончил военное свое поприще в звании командира 2-го пехотного корпуса и с этого поста был назначен 6 января 1820 года Московским военным генерал-губернатором, которым оставался почти четверть века. В царствование императора Николая он был пожалован орденом св. Андрея (25 декабря 1825 года), алмазными знаками к этому ордену (в 1830 году), вензелевым изображением имени его величества на эполеты (в 1831 году) и украшенным алмазами портретом государя, для ношения в петлице. Наконец, в 1841 году (в день бракосочетания наследника цесаревича) ему присвоен был, потомственно, титул светлости, «в доказательство, — как говорил рескрипт, — постоянного к нему благоволения и совершенной признательности за долговременное, всегда полезное служение его престолу и отечеству, ознаменованное подвигами отличного мужества и храбрости во время войны и многими опытами пламенного усердия и примерной попечительности на пользу и благоустройство первопрестольной столицы в продолжение двадцатичетырехлетнего управления ею[97] в звании главного начальника».

Москва действительно многим обязана была Голицыну. Он восстановил и украсил ее после пожара и бедствий 1812 года, и в шумливой «первопрестольной» столице нашей, этом пепелище остатков старинного боярства, смешанных с недоварившимися новыми идеями Запада и учениями славянофильства, умел всегда охранить, по крайней мере, внешний мир и тишину. Сверх того, он охотно становился во главе всякого доброго там предприятия и всякого полезного начинания.

Если в других отношениях долговременное управление его не ознаменовалось существеннейшими последствиями, то потому лишь, что никто не может идти далее круга и объема своих способностей. Как Воронцов был менее русский, нежели англичанин, так Голицын, получивший свое образование во Франции, воспитанник старинной французской школы со всеми ее фразами и общими местами, худо даже знавший наш язык, был более француз, нежели русский; при всем горячем патриотизме, мало знакомый с делами и мало ими занимавшийся, не всегда счастливый в выборе людей и окруженный всякими пронырами, либерал более на словах, а в существе приверженец всех предрассудков и поверий высшей касты, он не в силах был произвести ничего великого, монументального. Прекрасной наружности до конца дней, с приятными, хотя несколько надменными формами, с утонченным тоном самого высшего общества, доступный всякому, хотя и не всегда с пользою для просителя, Голицын был очень любим в Москве, хотя больше по старой привычке, по преданию, тою безотчетною любовью, которую русский человек исповедует к месту начальствующего, независимо от качеств лиц, лишь бы это был не тиран или не пошлый глупец.

Под конец своих дней Голицын, к сожалению, много уронил себя во мнении и Москвы, и вообще всей публики, через любовную связь с одною замужнею женщиною, которую он взял даже с собой за границу, поехав туда лечиться, но которая умерла на самых первых порах их путешествия еще в Берлине. Он был женат на родной сестре князя Васильчикова, одной из добродетельнейших женщин своего времени, сошедшей в гроб несколькими годами прежде него.

После смерти князя газеты наши наполнились, как и должно было предвидеть, «похвальными ему словами». В одной появилась подробная биография, с начислением даже всех его предков и родственников; в другой — история «незабвенных» его подвигов на пользу Московской столицы; в третьей был напечатан плач этой столицы о «великом» ее градоначальнике, и так далее; во всех в этом достойном, но отнюдь еще не великом сановнике, видели и восхваляли какого-то баснословного героя, не имевшего, казалось, ни одного порока, ни одного недостатка, даже ни одной слабости. Известное «о мертвых — ничего или хорошо» было тут приложено уже в слишком преувеличенных размерах. Между тем, современники умрут, предания исчезнут, в историю перейдут одни возгласы газетных статей, и Голицын станет в ней некогда наряду с полумифическими знаменитостями екатерининского века, занявшими свое историческое место, может быть, подобным же образом.

Замечательно, что покойный князь, хотя он при жизни своей был очень равнодушен к религиозным верованиям, смертью своею наиболее облагодетельствовал духовенство! Москва, вообще охотница молиться, разорилась на панихиды по нем. Они были: от имени всех сословий — в Чудовом монастыре; от чиновников генерал-губернаторской канцелярии — в Донском; от московских литераторов — там же, и притом в четверг, как день, в который бывали у князя литературные вечера; от градского общества — в церкви содержимого им Мещанского училища (с «поминальным» обедом на 250 человек).

Сверх того, было множество частных панихид; например, в городской больнице и в других заведениях, основанных в управление князя, и положено еще производить поминовение, в продолжение шести недель, от купечества — в сорока и от мещанства — в двенадцати церквах столицы! Купеческое общество, которое в 1830 году, по прекращении в Москве холеры, поднесло князю мраморный его бюст, после его смерти заказало его портрет для залы своих собраний, чему последовало и мещанское общество, сложившее, сверх того, при этом случае, с беднейших своих членов три тысячи рублей серебром подушной недоимки. Наконец, «в память усопшего» появились в Москве не только стихотворения, но и эмалированные траурные перстни и кольца.

Притворный голос массы всегда сильнее и громче частной искренности. В массе Москва рыдала, как бы потеряла любимого отца, и настал последний ее день, а на вопрос каждому порознь слышался нередко ответ: «Дай Бог, чтобы при новом было лучше, а пора уже было!..»

17 мая тело покойного было ввезено в Москву, а 19-го погребено внутри церкви Донского монастыря, по особенному, высочайше утвержденному, церемониалу. Для поставления к телу часовых, по приказанию государя, отправлена была из Петербурга на почтовых команда с офицером от Орденского кирасирского полка, которого покойный был шефом.

* * *

Цензура есть, несомненно, вещь столько же необходимая и благотворная в каждом благоустроенном обществе, сколько, с другой стороны, трудная, деликатная и требующая в цензоре высшего образования, в особенности же высшего такта, чтобы избежать всякой нелепой крайности. В царствование императора Николая цензура часто и много грешила, то пропуская статьи с самым дурным и опасным направлением, то впадая именно в сказанные крайности. Вот два бесподобных анекдота, относящихся к действиям ее в 1844 году.

1) В Париже обанкротился один банкирский дом, в котором лишились значительных сумм певец Тамбурини и папа. В переводе статей о том из иностранных газет цензура зачеркнула папу, найдя неприличным ставить имя главы римско-католической церкви наряду с оперным артистом.

2) В газетах наших при объявлении о любском пароходстве на 1844 год возвещено было, что пароход «Николай» отправится в третью субботу мая месяца, «Александра» — во вторую и «Наследник» — в первую. «Отчего же, — спрашивали многие, — так изменен тут естественный порядок и говорится о времени отправления третьего парохода прежде второго, а второго прежде первого?» Оттого, что цензура не допустила назвать наследника прежде императрицы и императрицу прежде государя!

* * *

Неотступные настояния графа Канкрина и совершенный упадок его сил решили наконец императора Николая отпустить его на покой. Указом 1 мая 1844 года он «по неоднократным его просьбам» был уволен от звания министра финансов, с оставлением членом Государственного Совета и при особе его величества, а другим указом, того же числа, повелено товарищу его Вронченко быть «статс-секретарем, управляющим министерством финансов». Таким образом, один из первых и замечательных деятелей нашей эпохи сошел с политического поприща, а место его заступил, вопреки всем предвидениям и, конечно, своим собственным, такой человек, которому, как, по крайней мере, многие в то время думали, надлежало бы, по дарованиям, образу жизни, формам и самому даже нравственному поведению, окончить свой век во второстепенном разряде подчиненных должностей. Но почему же, — спрашивали те же недовольные, — если уже Вронченко окончательно назначен на место уволенного Канкрина, не назвали его прямо министром финансов? Этому, кажется, был причиною сам Вронченко, который, к чести его должно сказать, продолжал постоянно уклоняться от принятия на себя звания министра. Государь успокаивал его тем, что он и впредь останется товарищем, только у другого министра, которым будет сам государь.

Канкрину пожалован был на прощанье рескрипт, и он вслед за тем уехал в чужие края. В публике все единодушно сожалели о добром старике, боясь, что недолго ждать до того времени, когда придется сожалеть в нем и гениального министра, и что преемник его скоро приблизит наступление этой эпохи. Канкрин 21 год управлял русскими финансами и вынес на своих могучих плечах бремя нескольких тяжких войн, нескольких повсеместных неурожаев, холеры, в первом появлении ее столь поразительно ужасной, и разных других народных бедствий. Ближайшая характеристика его находится в сочинении моем «Император Николай в совещательных собраниях».

XI 1844 год

Кончина графа П. К. Эссена — Два высочайших повеления о городских экипажах и лошадях — Граф Петр Александрович Толстой — Граф А. Х. Бенкендорф — Граф Воронцов и Ермолов — почетные члены английского клуба — Князь Александр Николаевич Голицын — Несколько подробностей о Сперанском — Вор, забравшийся к камер-юнгфере Карповой — Новые каски военных, белые брюки статских


В субботу, 23 сентября, умер на 73-м году от роду граф Петр Кириллович Эссен, остававшийся, со времени увольнения его от звания С.-Петербургского военного генерал-губернатора, только рядовым членом Государственного Совета. Совершенно здоровый, он в этот же самый день ездил еще со двора и, воротясь домой часу во 2-м пополудни, позвал повара для рассуждений об обеде на воскресенье, к которому ожидал гостей, а потом велел попросить к себе племянника, жившего в том же самом доме, чтобы сыграть с ним партию в бильярд. Но когда племянник вошел через несколько минут в комнату, старика не было уже на свете. Он сидел мертвый в креслах, с головою, приникнувшею к столу. Отличительными чертами его, как я говорил уже прежде, были добросердечие, личная честность и безмерная ограниченность ума, и если под «нищими духом» разумеется в Священном Писании соединение этих качеств, то никто более Эссена не имел права на Царствие Небесное.

Теперь прибавлю только два анекдота, которые рассказывали в Совете при разнесшейся вести о его кончине. 1) Нередко случалось, что, по прочтении графу правителем его канцелярии Оводовым бумаг и по выслушании им каждой с полным, по-видимому, вниманием, он спрашивал: «А что, эту мне надо подписывать, или она ко мне писана?» 2) Эссен жаловался как-то раз графу Блудову, что худо понимает дела при слушании беглого их чтения в Совете.

— Да ведь против этого есть средство, — возразил Блудов, — стоит вам только вперед прочитывать раздаваемые нам печатные записки.

— Пробовал, — отвечал простодушный старик, — но в том-то и беда, что когда я примусь их читать, то еще хуже понимаю, чем при слушании в Совете.

Император Николай почтил память старого и, по крайнему разумению, всегда верного слуги присутствием своим при печальном обряде. Отпевание происходило в Троицкой церкви Измайловского полка; после чего тело отвезено было в имение покойного в Орловской губернии.

* * *

Однажды в сентябре государю встретился на улице один только что женившийся на очень богатой девице, несносно заносчивый и, впрочем, совершенно ничтожный вертопрах, который уже давно был на его замечании. Молодой, числившийся где-то в службе с очень еще маленьким чином, ехал в карсте, запряженной великолепнейшею четвернею, с двумя лакеями в такой пышной ливрее, какой не было ни у кого из первых наших вельмож. Вслед за тем появился во всех газетах циркуляр министра внутренних дел Перовского, что «государь император, вследствие дошедших до его величества сведений об употреблении некоторыми из служащих лиц количества упряжных лошадей в городских экипажах и ливрей, присвоенных высшим классам, высочайше повелеть соизволил сообщить всем министрам о подтверждении служащим по каждому ведомству не отступать от постановлений, изложенных в ст. 936, тома III, уст. о службе гражд.»

Разумеется, что это повеление возбудило множество толков и пересудов в нашей публике, для которой подобные посягательства на мелочные внешности тщеславия иногда кажутся важнее нарушения самых существенных прав. Но всего досаднее было на Перовского, который, приняв повеление от государя в общих, без сомнения, словах, не умел выразить его лучше, как ссылкою на статью, Бог знает как попавшую в Свод, потому что она основана на старинных узаконениях (1775 года), уже не соответствующих нынешним обычаям и даже роду упряжи. Там, например, говорится о том, что только особам первых двух классов позволяется ездить с вершниками, что только первые пять классов могут ездить шестернею и проч., тогда как все это вышло у нас из употребления уже целые полвека.

Городские толки, вероятно, вскоре дошли до государя, ибо с небольшим через месяц после сказанного повеления явилось в отмену его другое: «Чтобы употребление количества лошадей в экипажах оставить сообразно надобности и принятым обычаям, относя прежде объявленную высочайшую волю только к ливреям». Государь сказывал потом многим приближенным, что Перовский не понял его и что мысль его всегда относилась только к ливреям. Таким образом, неловкость или непонятливость министра дали повод сперва к насмешливым пересудам, а потом, как бы в виде уступки сим последним, к отмене едва только объявленной высочайшей воли.

* * *

Под конец царствования императора Александра жил в Москве полузабытый, хотя и андреевский кавалер, полный генерал с 1814 года и некогда посол наш в Париже, граф Петр Александрович Толстой. В начале следующего царствования он был вызван в Петербург, назначен главным начальником военных поселений (после Аракчеева) и посажен во все возможные советы и высшие комитеты. Император Николай вскоре, однако же, убедился в его малоспособности. Толстой, которого имя попалось теперь под мое перо по случаю скоропостижной смерти его в сентябре 1844 года, не имел, при некоторой остроте ума, ни основательных суждений, ни высшего взгляда, ни образования государственного человека; главное же, подавлявшее в нем все другие, свойство было неописуемое равнодушие ко всем делам, соединенное с образцовой, можно сказать, баснословной леностью. И в мыслях его, и во всегдашнем их выражении самые важнейшие вопросы и дела составляли лишь «плевое дело» и, знав его с 1831 года по множеству совещательных собраний, я не видел никогда ни одного предмета, который удостоился бы его внимания, даже и минутного. Этой леностью и общим презрением к делам он был в особенности несносен для принужденных иметь с ним ближайшие сношения по службе. Когда он занимал, по титулу, должность председателя военного департамента в Государственном Совете, мне как государственному секретарю бывали величайшие с ним мучения. Хотя в этот департамент приходило всего каких-нибудь пять или шесть дел в год, однако и те залеживались по несколько месяцев, потому что не было никакой возможности допроситься от Толстого заседания, и на все мои убеждения всегдашним его ответом было: «Это, батюшка, плевое дело, и черт ли, что оно пролежит лишний месяц!»

Последние годы своей жизни Толстой проводил опять постоянно в Москве или в подмосковном своем имении Узком, имев позволение не приезжать в Петербург и занимаясь страстно цветами — единственной вещью в мире, которую он не считал «плевым делом».

Впрочем, сказав до сих пор одно невыгодное о Толстом, не могу, по справедливости, не коснуться и блестящей его стороны, именно военных его подвигов. В этом отношении он сделался известным еще при Екатерине, находившись при штурме Праги, при взятии Варшавы и в славном Мациовецком деле, где взят был Костюшко. Военные реляции того времени с отличием упоминают о полковнике графе Толстом, и он, 24 лет от роду, был украшен орденом св. Георгия 3-й степени из собственных рук императрицы. В знаменитом итальянском походе 1799 года Толстой участвовал уже в звании генерал-адъютанта императора Павла; потом, при императоре Александре, занимав недолго пост С.-Петербургского военного генерал-губернатора, в 1805 году был отправлен начальником десантного войска в шведскую Померанию и в Ганновер и находился в сражении при Прейсиш-Эйлау в качестве дежурного генерала. Тут следовало посольство, вскоре после Тильзитского мира, в Париже, где граф оставался до отъезда Наполеона в Эрфурт. В 1812 году он командовал военной силой в шести губерниях, в 1813 и 1814 годах участвовал в заграничных кампаниях и потом, в последние годы Александра I, командовал 5-м пехотным корпусом, расположенным в то время в Москве.

Наконец при императоре Николае, по отбытии его в турецкую кампанию 1828 года, Толстой назначен был главнокомандующим Петербургскою столицей и Кронштадтом и в 1831 году, в Польский мятеж, заключил военное свое поприще в звании главнокомандовавшего резервной армией в Виленской губернии.

Должно думать, что он в то время был не так равнодушен, беспечен и ленив, как по переходе к гражданским обязанностям.

* * *

11 сентября 1844 года умер на пароходе, на высоте острова Даго, при возвратном переезде из чужих краев в Эстляндскую свою мызу Фалль генерал-адъютант, граф Александр Христофорович Бенкендорф. Смерть его в ту эпоху была окончательным закатом давно уже померкшего за облаками солнца!..

Потомок древней эстляндской фамилии, сам заслуженный генерал-аншеф, отец Александра Христофоровича был женат на баронессе Шиллинг фон Капштадт, в которой покойная императрица Мария Федоровна принимала какое-то старинное фамильное участие. Молодой Бенкендорф, вступив в 1798 году юнкером в лейб-гвардии Семеновский полк, в том же году, еще 14 лет от роду, был произведен в офицеры и пожалован флигель-адъютантом. Дальнейшая карьера его была довольно обыкновенна, и если блестящие внешние формы доставляли ему иногда командировки к разным иностранным дворам, то, однако же, больше этого он не употреблялся ни на что самостоятельное по службе. На военном собственно поприще, он, как отличный кавалерист, действовал преимущественно в аванпостных делах; но подвиги его, кроме доказательств большой личной храбрости, также не представляют ничего исторического[98].

В 1819 году Александр I назначил его начальником штаба гвардейского корпуса — пост, который он удержал за собою недолго. Уже через два года его перевели начальником 1-й кирасирской дивизии, и в этом звании застал его, при вступлении на престол, император Николай. С сей собственно поры начинается блестящая и самобытная карьера Бенкендорфа. 25 июня 1826 года он вдруг возведен был в звание шефа жандармов, командующего императорскою главною квартирою и главного начальника учрежденного в то время III-го отделения собственной полиции и вместе на степень приближеннейшего к императору лица. Ни это важное назначение, ни все милости, которыми государь постоянно его взыскивал (пожалование графского титула, всех высших орденов и значительных денежных сумм), не могли сделать из благородного и достойного, но обыкновенного человека — гения. В изданных за границею в 1842 году впечатлениях какого-то французского туриста был помещен следующий портрет Бенкендорфа, который я тогда же для себя перевел:

«Черты графа Бенкендорфа носят на себе отпечаток истинного добросердечия и самой благородной души. В занимаемой им высокой должности, где в одних его руках лежит решение вопросов, покрытых величайшею тайною, характер его представляет лучшее ручательство для всякого, кого судьба ставит в соотношение с ним. За то его вообще гораздо больше любят, чем боятся. Пять лет тому назад, во время вынесенной им опасной болезни, дом его непрерывно был наполнен людьми всех состояний, которые, с живым участием и беспокойством, стекались отовсюду наведываться о его положении. Император посещал тогда графа ежедневно. В одно из таких свиданий, когда опасность была на высшей степени, император с глубоким умилением пожимал ему руку.

— Государь, — сказал больной, — я могу умереть спокойно: эта толпа, которая ждет и спрашивает известий обо мне, будет моею предстательницею; в ней — сознание моей совести!

«Граф имел наружность совершенно немецкую; ловкий и предупредительный с дамами, он вместе и деловой и светский человек».

Впоследствии, по кончине уже графа, некрологическая статья о нем в наших газетах начиналась следующими словами: «В лице его Государь лишился верного и преданного слуги, отечество лишилось полезного и достойного сына, человечество — усердного поборника!» Все это, т. е. и чужие и свои вести, отчасти справедливы, но именно только отчасти. Вместо героя прямоты и праводушия, каким представлен здесь Бенкендорф, он, в сущности, был более отрицательно-добрым человеком, под именем которого совершалось, наряду со многим добром, и немало самоуправства и зла. Без знания дела, без охоты к занятиям, отличавшийся особенно беспамятством и вечною рассеянностью, которая многократно давала повод к разным анекдотам, очень забавным для слушателей или свидетелей, но отнюдь не для тех, кто бывал их жертвою, наконец, без меры преданный женщинам, он никогда не был ни деловым, ни дельным человеком и всегда являлся орудием лиц, его окружавших. Сидев с ним четыре года в Комитете министров и десять лет в Государственном Совете, я ни единожды не слышал его голоса ни по одному делу, хотя многие приходили от него самого, а другие должны были интересовать его лично[99].

Часто случалось, что он после заседания, в котором присутствовал от начала до конца, спрашивал меня, чем решено такое-то из внесенных им представлений, как бы его лица совсем тут и не было.

Однажды в Государственном Совете министр юстиции, граф Панин, произносил очень длинную речь. Когда она продолжалась уже с полчаса, Бенкендорф обернулся к соседу своему, графу Орлову, с восклицанием:

— Черт возьми! Вот так речь!

— Помилуй, братец, да разве ты не слышишь, что он полчаса говорит — против тебя!

— В самом деле? — отвечал Бенкендорф, который тут только понял, что речь Панина есть ответ и возражение на его представление.

Через пять минут, посмотрев на часы, он сказал: «Теперь прощай, мне пора идти к императору», — и оставил другим членам распутывать спор его с Паниным по их усмотрению.

Подобные анекдоты бывали с ним беспрестанно, и от этого он нередко вредил тем, кому имел намерение помочь, после сам не понимая, как случилось противное его видам и желанию. Должно еще прибавить, что при очень приятных формах, при чем-то рыцарском в тоне и словах и при довольно живом светском разговоре он имел самое лишь поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно, чему могут служить свидетельством все сохранившиеся французские и немецкие автографы его и его подпись на русских бумагах, в которой он только в самые последние годы своей жизни перестал — вероятно, по добросовестному намеку какого либо приближенного — писаться «покорнейшей слуга».

Верным и преданным слугою своему царю Бенкендорф был, конечно, в полном и высшем смысле слова и преднамеренно не делал никому зла; но полезным он мог быть только в той степени, в какой сие соответствовало видам и внушениям окружавших его, ибо личной воли имел он не более, чем дарования или высших взглядов. Словом, как он был человек более отрицательно-добрый, так и польза от него была исключительно отрицательная: та, что место, облеченное такою огромною властью, занимал он, с парализировавшею его апатиею, а не другой кто, не только менее его добрый, но и просто стремившийся действовать и отличиться. Имя его, правда, стояло всегда во главе всех промышленных и спекулятивных предприятий той же эпохи; он был директором всех возможных акционерных компаний и учредителем многих из них; и все это делалось не по влечению к славе, не по одному желанию общего добра, а более от того, что все спекуляторы, все общества сами обращались преимущественно к графу, для приобретения себе в нем сильного покровителя. В жизни своей он много раз значительно обогащался, потом опять расточал все приобретенное и при конце дней оставил дела свои в самом жалком положении.

Между тем, нет сомнения, что лет двенадцать или более граф Бенкендорф был одним из людей, наиболее любимых императором Николаем, не только по привычке, но и по уважению в нем, при всех слабостях, чувств неограниченно преданного, истинного джентльмена, кроткого и ровного характера, всегда искавшего более умягчать, нежели раздражать пыл своего монарха. Справедливо и то, что во время болезни его в 1837 году император Николай проводил у его постели целые часы и плакал над ним, как над другом и братом. В упомянутой выше некрологической статье наших газет, напечатанной, разумеется, не иначе, как с высочайшего разрешения, сказано, что в одно из таких посещений государь произнес перед окружавшими его следующие достопамятные слова: «В течение 11 лет он ни с кем меня не поссорил, а со многими примирил».

Справедливо, наконец, и то, что в эту болезнь лица всех сословий толпились в его доме и вокруг него, и если бы Бенкендорф умер в это время, то смерть его была бы народным событием: до такой степени он пользовался тогда общею популярностью благодаря своему добродушию и тому, что на его посту не делать зла значило уже делать добро. Но с тех пор он пережил себя. Несколько самоуправных действий, в которые Бенкендорф был вовлечен своими подчиненными и которыми он компрометировал отчасти самого государя, сильно поколебали прежнюю доверенность, и царская к нему милость стала постепенно охлаждаться, даже переходить почти в равнодушие, прикрытое, впрочем, до конца внешними формами прежней приязни.

С тем вместе стала угасать и популярность Бенкендорфа, и в городе гласно заговорили, что он очень нетверд на своем месте, что ему худо при дворе, что ему выбран уже преемник и проч. При всем том, когда в апреле 1844 года, изнуренный новою жестокою болезнью, он отправился на заграничные воды, государь в щедрости своей пожаловал ему на эту поездку 500 000 руб. серебром. Но дела его были так расстроены, что он повез с собою едва 5000 руб., а прочее принужден был оставить в Петербурге, для покрытия, по крайней мере, самых вопиющих долгов.

Это путешествие не только не доставило графу Бенкендорфу чаянного исцеления, но и раскрыло ему один обман, в который он вдался. При живой, очень почтенной жене (урожденной Захаржевской), у него всегда было по нескольку гласных любовниц; но ни к которой страсть его не доходила до такого исступления, как к одной даме высшего нашего общества, которой муж был посланником за границею и которая напоследок, к общему соблазну, поехала даже за графом в чужие края. Под конец, однако же, видя, что нечего уже извлечь из старика, осужденного на неминуемую смерть, она имела низость бросить его, чрез что горько отравила последние его дни, может быть, и ускорила саму его смерть. Эта непонятная связь одной из прелестнейших женщин в Петербурге с полумертвым стариком была поводом к многоразличным комментариям в нашей публике. Упомянутая дама принадлежала к римско-католическому исповеданию, и говорили, что она предалась Бенкендорфу из религиозного фанатизма, чтобы иметь в нем опору для своих единоверцев в России, представляя в этом случае лишь агента папы; другие уверяли даже, будто бы Бенкендорф, покорный ее внушениям, на смертном одре перешел в католицизм[100].

Все это нелепость. Кокетка просто любила свои интересы и сперва долго влачила за собою старого любезника, а потом и предалась ему, единственно из того, что он тратил огромные суммы на удовлетворение ее прихотей, — история не новая и не редкая. Умирая, как я выше сказал, на пароходе, в полной памяти, он весь гардероб свой завещал камердинеру; но когда он умер, то бессовестный отпустил для прикрытия тела одну разорванную рубашку, в которой покойный пролежал и на пароходе, и целые почти сутки в ревельской домкирхе, пока прибыла из Фалля вдова. В первую ночь, до ее приезда, при теле того, которому так недавно еще поклонялась вся Россия, лежавшем в этом рубище, стояло всего два жандармских солдата, и церковь была освещена двумя сальными свечами! Это мне рассказывали очевидцы.

Покойный погребен в Фалле, на избранном и назначенном им самим задолго до того месте; последний обряд происходил в оранжерее, потому что в Фалле хотя и есть русская церковь, но нет лютеранской. Пастору передана была высочайшая воля упомянуть в надгробном слове, каким роковым считает для себя государь 1844 год, унесший у него дочь[101] и друга.

При известном недостатке в Бенкендорфе трудолюбия, терпения и пера для меня было совершенной неожиданностью узнать, что после него остались мемуары. Граф Орлов, по воле государя разбирая его кабинет, между прочими бумагами нашел несколько больших портфелей с записками (на французском языке), начинавшимися почти от самого вступления его в службу и доходившими до дня пожара Зимнего дворца, то есть до 17 декабря 1837 года. Может статься, было даже еще и более, но затерялось; по крайней мере, в числе отысканного последняя страница, написанная донизу, оканчивалась началом слова с переносным знаком. В этих записках излагались, между прочим, и все разговоры с покойным императором Николаем. Прочитывая их, государь отозвался Орлову, что находит тут хотя и дурно написанное, но очень верное и живое изображение своего царствования[102].

Все это я слышал тогда же от самого графа (ныне князя) Орлова.

После графа Бенкендорфа осталось и духовное завещание. По нашим законам, акты сего рода, когда они не собственноручные и писаны более чем на одном листе, должны быть скреплены завещателем по листам, и хотя в духовной Бенкендорфа эта формальность была упущена, однако, как на ней подписались свидетелями графы Нессельрод и Орлов и содержание ее было не только известно государю, но и утверждено им еще при жизни покойного, то он велел привести ее в действие независимо от несоблюдения помянутого условия.

Вдовствующей графине назначена была пенсия в 5 тыс. руб. серебром. Сыновей у графа никогда не было, но он имел трех дочерей, которые находились в замужестве: старшая за австрийским графом Аппони, вторая — за сыном министра императорского двора князем Григорием Волконским и третья — за богатым, жившим в отставке Демидовым. Бесподобная приморская мыза Фалль, созданная покойным и в которую он положил огромные суммы, обратив ее притом в майорат, перешла в наследство к княгине Волконской, потому что старшая дочь потеряла, через брак с иностранцем, право владеть недвижимым имением в России.

* * *

Один умный человек сказал, что Ермолов, в понятиях русских, не человек, а популяризованная идея. Когда в верхних слоях давно уже наступило в отношении к нему полное разочарование, масса все еще продолжала видеть в нем великого человека и поклоняться под его именем какому-то воображаемому идеалу. Общее мнение о нем при всяком случае выражалось весьма явственно. Осенью 1844 года, когда приехал в С.-Петербург, на возвратном пути из-за границы, Новороссийский генерал-губернатор граф Воронцов (тогда еще не князь и не наместник кавказский), в Английском клубе задумали дать в честь ему обед; но когда уже были сделаны все приготовления и сам он приглашен, вдруг вспомнили, что у него есть в Петербурге собственный дом; законы же клуба запрещают допускать в залы гостями здешних домовладельцев. Чтобы поправить ошибку, решились поднести ему билет на звание почетного члена.

— Но, — заговорили все, — нельзя же выбрать в почетные члены Воронцова, не избрав и Ермолова.

И, действительно, Ермолов, давно сошедший с политической сцены, живущий в уединении в Москве, удаленный от всякого влияния и связей, удостоился очень редкой в летописях Английского клуба чести быть выбранным в почетные его члены, как бы какое-нибудь яркое современное светило!..

* * *

В 1844 году смерть собрала обильную жатву с нашего высшего общества и высшей администрации. В числе многих других лиц она похитила в этом же году князя Александра Николаевича Голицына.

Камер-паж блестящего двора Екатерины II, при ней же поручик лейб-гвардии Преображенского полка и вместе камер-юнкер, князь Голицын в следующее царствование был сперва пожалован в камергеры, а потом отставлен собственноручным указом Павла I (от 1 мая 1799 года). Служба его возобновилась не ранее сентября 1802 года, и император Александр I двинул его вперед исполинскими шагами. С небольшим через год Голицын был уже статс-секретарем и синодальным обер-прокурором, а 1 января 1810 года, в чине тайного советника, назначен членом Государственного Совета и главноуправляющим духовными делами иностранных исповеданий; в 1817 же году велено ему быть министром духовных дел и народного просвещения, а в 1819 году, сверх того, главноначальствующим над почтовым департаментом, которую должность он занимал более 22 лет, управляв многократно, пока не существовало еще министерства императорского двора, и придворною частью и быв членом или председателем во множестве особых комиссий и комитетов. Не нужно прибавлять, что в этих высших званиях он достиг постепенно и всех высших знаков отличия, удостоясь получить, при первом праздновании дня рождения императора Николая, Владимира 1-й степени и вслед за тем, в день священного его коронования, Андреевскую ленту, а 21 апреля 1834 года портрет государя для ношения на шее.

При доверчивости, происходившей от большого добродушия, и при отсутствии глубоких государственных соображений, князь Голицын часто был обманываем и теориями и людьми, часто выводил недостойных, нередко, особенно в увлечении своем к мистицизму, давал ход превратным и небезвредным для государства идеям; но, вопреки эпиграммам Пушкина, всегда был вернейший и преданнейший слуга царский, всегда имел одни добрые намерения, действовал по убеждению и совести, более же всего был, в истинном высшем значения слова, человек добрый.

Имя Голицына, несмотря на высшие степени, которых он достиг в государстве, и на почести, которыми он был окружен при жизни, не займет важного места в истории; но оно долго будет жить в памяти многих современников, им облагодетельствованных, и едва ли кто-нибудь помянет его лихом. Долгое время единственный в России действительный тайный советник 1-го класса, он несколько лет всем говорил, что выйдет в отставку и переселится навсегда в поместье свое, Александрию-Гаспру, на южном берегу Крыма; но никто ему не верил, полагая, что служба и двор необходимы для него, как воздух. Он доказал, однако же, что и в придворной жизни может иногда быть искренность. На склоне лет, полуслепой, чувствуя ослабление и в моральных силах, князь не захотел последовать примеру разных других ветхих наших вельмож, которых и при чахлом остатке жизни все еще не покидало честолюбие. Он решился оставить службу, двор и свет, не дожидаясь, чтобы они сами его оставили.

Пока другие, в теории, многословно рассуждали о том, как бы не остаться им на служебном поприще, пережив себя, и не замечали, что роковая минута для них давно уже настала, Голицын без витийства, без самохвальства, скромно и тихо исполнил их теорию на практике. Указ об увольнении его от всех должностей был подписан 27 марта 1842 года. Подобно древним нашим боярам и князьям, которые перед смертью, отлагая всякое житейское попечение, постригались в монашество, Голицын, хотя и без клобука и схимы, оставил весь окружавший его в Петербурге блеск, чтобы перейти в уединение, равнявшееся любому монастырю. Указ об его отставке сопровождался пенсиею в 12 тыс. руб. серебром, пособием на путевые издержки в 10 тыс. руб. серебром и рескриптом, в котором было изъяснено, что долговременное полезное служение князя престолу и отечеству останется для государя незабвенным по достоинству многочисленных его заслуг и по чувствам личного его величества уважения, внушенного неизменною к князю доверенностью блаженной памяти императора Александра I и утвержденного всегда отличающими его превосходными качествами души и сердца. В скромности своей князь никогда не напечатал этого рескрипта, оставшегося таким образом безгласным.

В отставке он сохранил, для почета, звание члена Государственного Совета. Проводы его из Петербурга были очень трогательны. Он прощался порознь даже с каждым из людей своих и, садясь в карету, плакал, как ребенок. Последнее свидание с государем происходило в Москве, где князь остановился на пути и куда император Николай приехал под осень 1842 года. В двухдневное его там пребывание князь один день у него обедал вместе с другими, а на другой провел более часа в уединенной беседе и тут же с ним и простился.

С тех пор протекли два года, в продолжение которых Голицын окончательно ослеп на оба глаза. Время его в Александрии-Гаспре проходило в слушании чтения и в прогулках, пешком или в экипаже, по очаровательному крымскому взморью, которого красоты он угадывал воображением. Читали ему, одну половину дня, книги духовного и назидательного содержания, а другую — сочинения исторические, большею частью на русском языке, для чего он взял к себе молодого князя Козловского, служившего перед тем почтмейстером в Ялте. Соседей почти не было, а те, которые и были, своим посещением могли доставлять мало удовольствия отшельнику, состарившемуся в обществе совсем другого рода.

При всем том, когда летом 1843 года приехал к нему на время один из преданнейших людей, состоявший при нем прежде вроде и домашнего, и служебного секретаря, Г. С. Попов, князь на вопрос его отвечал, что никакие блага в мире не могли бы перевлечь его опять в Петербург. В этом уединении, между молитвою, чтением и прогулками, князь любил передавать обильные и разнообразные свои воспоминания окружавшим его и, сверх того, собственно с целью сохранить их на бумаге, давал постоянные сеансы находившемуся при нем старому чиновнику Бартеневу. К сожалению, последний отнюдь не обладал нужными для такого дела качествами. Вся прелесть, весь юмор живых рассказов князя пропадали под вялым пером этого человека прежнего воспитания, который заменял их пустословным фразерством.

Между тем, советы одной ясновидящей, которая из Москвы безуспешно лечила нашего слепца, соединенные с советами внушавшего ему доверие другого рода киево-печерского схимника Перфения, у которого он исповедовался при проезде через Киев в Крым, решили его испытать над своими глазами хирургическую операцию. Осенью 1844 года выписан был пользовавшийся известностью не только у нас, но и за границею, профессор Киевского университета св. Владимира Караваев, и операция была совершена с полным успехом в 28 секунд. Вскоре после того князь писал первому своему другу, статс-даме Наталье Федотовне Плещеевой, в выражениях неизъяснимого восторга, что, имев до тех пор возможность только чувствовать прелести своей Гаспры, он теперь сподобился и созерцать их уже не одним умственным глазом. В то же время он приглашал к себе Попова и на будущее опять лето, прибавляя, что, как при прошлогоднем посещении только слышал его, то ему приятно будет снова и повидаться с ним…

Вдруг к государю пришла эстафета из Крыма о кончине князя. Почти вслед за сказанными письмами у него открылась водяная, положившая 22 ноября конец его жизни, на 71-м году от роду, быстро и без затмения памяти, так что еще накануне он сам сделал все распоряжения о своем погребении. Государь ознаменовал внимательность свою к памяти покойного немедленным пожалованием во фрейлины двоюродной его внучки, княжны Екатерины Голицыной как ближайшей к нему из его родства, и в камергеры упомянутого выше Попова как ближайшего к князю в последние 15 лет его жизни человека. Сверх того, по высочайшей воле, послан был в Гаспру для разбора его бумаг и доставления части их в Петербург чиновник 1-го отделения Собственной его величества канцелярии, камергер Ковальков, облагодетельствованный князем от детства и бывший у него домашним. Тело предано земле, по собственной воле покойного, в монастыре св. Георгия, близ Балаклавы.

Вот разные заметки о предсмертных распоряжениях князя и извлечение любопытнейшего из бумаг его и о нем:

1. К завещанию, составленному еще в Петербурге, был приложен реестр, в котором значились, между прочим: а) крест золотой, со многими мощами, в футляре. Он пожалован был царицею Наталиею Кирилловною князю Борису Алексеевичу Голицыну (бывшему дядькою Петра I) во время стрелецкого бунта, когда князь взял Петра на руки, чтобы увезти в Троице-Сергиевскую лавру. Царица вручила крест Голицыну с тем, чтобы он был ему благословением, а если князь несет сына ее на погибель, то «сей крест да поразит его». В реестре прибавлено: «Родитель мой сим драгоценным крестом благословил меня при рождении, а я, грешный, благословил им государя моего императора Николая Павловича в день отъезда его в поход против турок, 1828 года, апреля 25, с тем, чтоб я сохранил его до кончины моей, а потом да будет он вручен его величеству, яко достояние предков его, и данное предку моему на спасение Петра I. Я молю Господа Иисуса Христа, да послужит сей крест государю императору Николаю Павловичу щитом против его видимых и невидимых врагов и да почиет на главе его и в сердце Святый Дух, для внутреннего его возрождения»; б) образ Богоматери, в лайковом мешочке, найденный в бумагах императора Александра и подаренный князю императором Николаем, назначен императрице; в) письма императора Александра и всех лиц императорской фамилии — государю; г) шлафрок и «прочие вещи», принадлежавшие императору Александру, — тоже государю; д) часы большие, на пьедестале, стоявшие в кабинете императора Александра в Зимнем дворце и подаренные князю его преемником, — наследнику цесаревичу. «Сии часы, — сказано в реестре, — покойный государь император Александр Павлович очень любил». Из денег 25 тыс. руб. ассигнациями назначено в С.-Петербургский институт глухонемых, причем в завещании сказано: «Императрица Мария Федоровна, за несколько времени пред кончиною ее, узнав о намерении моем положить мое завещание в Опекунский совет и дать в пользу его заведений некоторую сумму, просила меня дать оную для института глухонемых, так как он имеет менее других капиталов, что я священною обязанностью почел исполнить».

2. За несколько дней до кончины, чувствуя неминуемое ее приближение, Голицын продиктовал следующее письмо к названному нами выше князю Козловскому: «Зная вашу ко мне привязанность, считаю, что вы не почтете себе за труд сделать, что я сим возлагаю на вас по кончине моей: 1) уведомить генерал-губернатора (графа Воронцова) о моей кончине; чтобы приказал опечатать мои бюро, столы и шкафы в спальне и кабинете и уведомил бы государя императора, кому прикажет разобрать мои бумаги; 2) до тех пор вы наблюдаете, чтобы никто ни до чего не касался; 3) как скоро испущу я дух свой, то прикажите перенести тело мое в другую комнату, для омовения, а кабинет со всех сторон вы заприте и оставьте ключ у себя, приложа печать ко всем его дверям, до присылки от государя императора доверенной особы; 4) тело мое не анатомить, но после омовения одеть в ту сорочку, которую пожаловал мне государь император Николай Павлович, сняв ее с себя[103]; она хранится в запечатанном пакете у моего камердинера; и никакого платья, сверх означенной сорочки, на меня не надевать; потом вынести в домовую мою церковь, положить на стол и покрыть покровом до шеи, так что неприметно будет одеяние; 5) гроб отнюдь не делать богатый: мое грешное тело того не стоит; а сделать гроб деревянный, чистой работы, покрыв лаком, без серебра и позолот; на крышку не класть ни шляпы, ни шпаги; я бы желал, чтоб на крышке было приделано распятие и проч.».

3. Очень любопытно — как характеристика покойного в ближайшем его кругу — письмо к Попову (20 декабря 1844 года) от сестры князя, Кологривовой. Вот из него выписка: «Я до сих пор нечувствительна ко всему, даже к попечениям, которые обо мне прилагают; одно меня теперь утешает: молитва ежедневная в храме о спасении его души. По его смирению, я не дерзаю равнять его с праведными: это бы его оскорбило; но не сомневаюсь, что Господь примет его в свои объятия. Вся жизнь его была — молитва и благие дела! При телесных страданиях здесь, на земле, он не роптал, принимал все с благодарением, считая себя великим грешником. Вся жизнь его была — живая проповедь. Эта мысль в жестокие минуты уныния меня утешает. Блаженни почиющие во Господе! — сказал Иисус Христос. Нам остается просить у Господа во всем ему быть подобными».

4. Князь еще при жизни своей успел испросить известному Сергею Глинке, бывшему некогда издателем «Русского Вестника», пенсию в 3000 руб. ассигнациями, с продолжением ее на жену и дочерей, до смерти последней. Потом, за два года до отъезда из Петербурга, он узнал и полюбил другого известного литератора — Николая Полевого. Изданная им «История Петра Великого» особенно обратила на него внимание князя, который не один раз в неделю призывал его к себе для чтений. По посмертному ходатайству князя ему назначена негласно пенсия в 1000 руб. ассигнациями.

Наконец 5. Вот список некоторых сделанных императором Николаем, кроме упомянутых уже выше, назначений по случаю смерти князя Голицына:

Сестре его, Кологривовой, пожалована пенсия в 4000 руб. серебром.

Сверх того, как князь недовладел арендою в 8000 руб. серебром еще четыре года, то за счет сего источника пожаловано единовременно:

Кологривовой 6000 руб. серебром.

Ковалькову на поездку 2286 руб. серебром.

Пользовавшему князя доктору Шмидту 1000 руб. серебром.

Князю Козловскому 2643 руб. серебром.

* * *

Когда Франция и Германия благоговейно сохраняют дома, в которых жили или окончили свое земное поприще их великие люди, когда вся Европа, более нежели через полвека после смерти Фернейского развратителя, сходится на поклонение его спальне; когда и мы ставим памятники нашим воинам и поэтам, — о Сперанском, одном из самых ярких светил нашей народной славы, остаются напоминать потомству только скромный надгробный камень на кладбище Александро-Невской Лавры и великие его дела! Мне пришло это на мысль, когда, в Екатеринин день 1844 года, я играл в карты у мужа одной из именинниц, Эммануила Нарышкина, сына покойного обер-егермейстера Дмитрия Львовича и знаменитой некогда Марии Антоновны, и играл в том же доме (на Сергиевской, близ Летнего сада), почти на том же месте, где в 1839 году испустил дух граф Михаил Михайлович, но в комнате, которой, после переделки всего дома, нельзя было узнать под новою ее формою.

Я говорил уже где-то, что при императоре Александре I, до 1812 года, Сперанский, быв на посту государственного секретаря, в существе, первым министром и любимцем своего монарха, жил в собственном скромном домике у Таврического сада, на углу Сергиевской. Могущественный временщик, всех чаще бывавший во дворце и всех долее там остававшийся, жил от него всех отдаленнее.

Перейдя впоследствии к сенатору Дубенскому, этот домик так распространен и перестроен, что в новом огромном здании не осталось и следов прежнего. По возвращении из опалы Сперанский поселился в доме Неплюева на Фонтанке, близ Летнего сада, позже перестроенном под Училище правоведения. Указ 1826 года, которым учреждено было 2-е отделение Собственной его величества канцелярии и первым главным начальником над ним поставлен Сперанский, застал его в доме Армянской церкви, на Невском проспекте. Здесь родились, созрели и были приведены в исполнение две колоссальные идеи: Полного Собрания и потом Свода законов; здесь также произведены им устав коммерческих судов, положения о духовных завещаниях, о казенных подрядах, обширный проект нового закона о состояниях (не восприявший своего действия) и множество других важных законодательных работ, о которых едва ли многим уже теперь и известно, что они были плодом его гения. Этот дом также перестроен, с возведением третьего этажа. Отсюда Сперанский переехал на правый берег Фонтанки, между Аничковым и Чернышевым мостами, в дом, принадлежавший тогда одной из грузинских царевен, и, по переходе его во владение купца Лыткина, совершенно изменивший свой вид. Наконец, остаток своих дней творец Свода провел в упомянутом выше, купленном им незадолго до его смерти доме на Сергиевской близ Летнего сада, который после был продан его дочерью Нарышкиным и сохранил от прежнего только часть своих стен[104].

Таким образом, все дома, в которых жил Сперанский, перестроены, и, повторяю, ничто более не напоминает в них о великом их жильце.

Заговорив однажды о графе Сперанском, не могу не передать еще несколько воспоминаний об этой примечательной личности. Полная биография его могла бы быть великим уроком для истории и для человечества, но она требовала бы многотомного сочинения, а цель моя здесь собрать лишь несколько отрывочных подробностей о внешней и внутренней его жизни за время императора Николая, в которое я пять лет (1826–1830) почти не выходил из его кабинета, оставаясь и впоследствии всегда в ближайших к нему отношениях. Подробности эти не все одинаково важны, но все будут иметь свою цену и свое значение для потомства как память о великом человеке.

Целый день, целая, можно сказать, жизнь Сперанского проходила в работе. Вставая очень рано, он работал до 10 часов утра, ложился опять спать на какой-нибудь час и потом снова работал до предобеденной прогулки, которую делал пешком или верхом. После обеда, посидев недолго с дочерью и с небольшим кругом гостей, собиравшихся у него особенно по воскресеньям, он принимался опять за работу, которая продолжалась уже без перерывов до ночи. Выезды его ограничивались Государственным Советом, разными комитетами, редким появлением на обедах и балах князя Кочубея и некоторых других вельмож и постоянным посещением обедов по пятницам, у старинного его друга, известного богача Алексея Ивановича Яковлева. Все остальное время, за исключением разве некоторых необходимых визитов, посвящено было труду, и этою только изумительною деятельностью, не охлаждавшеюся до последних его дней, можно объяснить громадную его производительность.

Один только каталог творений его, по всем почти частям человеческого ведения, превзошел бы своим объемом все, что многими из наших государственных людей написано в целую их жизнь. Сперанский творил вместе и очень легко и с большим трудом. Легкость состояла в чрезвычайно быстром создании плана и исполнении его; труд — в отделке подробностей. Не употребляя почти никогда пера и чернил, он писал всегда карандашом, на бумаге самого большого формата, перегибая ее в пол-листа, и тут — особенно в работах важнейших — и поля были исписываемы, и самый текст беспощадно перемарываем, так что иногда стоило большого труда разобрать его, впрочем, мужественный и прекрасный почерк.

Со всем тем, работа кипела под его рукою, и, при огромном запасе сведений, при отличной памяти, он нередко писал, полагаясь на нее одну, то, для чего другому пришлось бы потратить множество времени на справки. Никакие трудности — ни в развязке самых сложных вопросов и дел, ни в глубоком исследовании и изучении их, ни в обороте для ясной и точной передачи своих мыслей — не существовали для Сперанского.

Могучий ум, живое и цветистое воображение, необыкновенная ловкость в изложении превозмогали все препоны, помогали вдохнуть жизнь и интерес в самые сухие предметы, дать не только светлую, но и приятную форму тому, что у другого не уложилось бы ни в какие рамы и, если можно так выразиться, даже и не додумалось бы. Все, что писал Сперанский, отличалось необыкновенною игривостью слога, соединенною с обилием неожиданных мыслей и оборотов и с языком, хотя не всегда вполне правильным, но всегда чрезвычайно изящным. Я берусь из тысячи страниц, написанных тысячью перьев, отличить ту, которая принадлежит Сперанскому, — до такой степени у него были свое особенное построение фразы, свой тон, свои образы, свои даже слова, и все это — превосходное!

Но если Сперанский как редактор далеко превзошел всех предшественников и современников, то даром живого слова он обладал едва ли не в примечательнейшей еще степени. Не было ничего занимательнее его частной беседы и ничего увлекательнее, убедительнее его речей в Совете и в других официальных совещаниях. Необыкновенная вкрадчивость, составлявшая общую черту его характера, особенно проявлялась в этих речах. Привыкнув с первой молодости к профессорской кафедре, он не имел, однако, в тоне своем ничего докторального; напротив, по мягкости и, так сказать, двойственности сего тона видно было, что эта кафедра была — духовная. Не раз в Совете, оспаривая противное мнение, он начинал с панегирика ему, повторял все те же доводы, развивал их еще сильнее, вполне, казалось, сочувствовал и сомыслил своему противнику, не позволял себе ни одного прямого возражения и наконец однако, приходил — теми же, по-видимому, путями — к совершенно противоположному результату.

В последние годы жизни орган его потерял всю звонкость и принял какой-то гробовой звук, а сверх того, по расслаблению груди, он говорил в Совете гораздо реже; но и тут речь его по внутреннему своему содержанию все так же была глубока и напитана полным знанием предмета, а по внешней форме все так же легка, свободна, красноречива. Я знал в России только четырех истинных ораторов: Сперанского, Дашкова, Канкрина и Блудова. У каждого свой отличительный характер: у Сперанского мягкость и тонкая вкрадчивость, у Дашкова — сжатость и энергическая жесткость, у Канкрина — необыкновенная пластичность и позволяющийся лишь одному ему юмор, переходивший нередко в цинизм; наконец, у Блудова — противоположная Дашкову велеречивость, не чуждая иногда иронии и даже сарказма, а сверх того особенная, можно сказать чудесная, находчивость в возражениях.

Но Сперанский стоял едва ли не выше всех их, сколько по искусству, с которым умел охранять личные самолюбия, столько же по дикции и оборотам своих речей, всегда оригинальным, не менее чем и в письменных его произведениях. Сперанский был, за редкими изъятиями, вообще нелюбим нашими магнатами, некоторыми даже ненавидим (в особенности Дашковым и Блудовым) и при всем том, когда только не действовали страсти или предубеждения, т. е. когда был суд хладнокровный и нелицеприятный, всегда увлекал с собою всю массу, не исключая и этих противников. По-видимому, без всяких притязаний, с чрезвычайною скоростью, простотою, даже иногда будто бы простодушием, он пленял их, против их воли, могуществом своего гения. Многие — разумеется, однако, не из сих противников — называли его, и с полным основанием, нашим Златоустом.

С этими высокими достоинствами ума Сперанский соединял и прекрасную наружность. Высокий ростом, с огромным лбом, который уже с первых лет мужеского возраста обнаружился свободным от волос, он во всех чертах своего лица носил отпечаток глубокой думы и истинной гениальности; особенно же бесподобны были его глаза, всегда покрытые некоторой влажностью, и многие женщины, объясняя по-своему его взгляд, говорили, что у него «влюбленные глазки». Лучший из его портретов есть написанный Дауом (Daw), коленный, оставшийся у его дочери, но и он не совсем схож; бюст, снятый уже после его смерти Лемольтом, еще менее удался.

Примечательно, что не только в характере, но и во внешних формах и приемах Сперанского нигде не отражалось его происхождение и воспитание: он был далек от всякой надутости, ласков и обходителен со всеми, но умел всегда сохранить все приличие своего звания и если не обладал тою вельможескою грациозностью, тем изящным тоном, которыми отличался, например, князь Кочубей, то везде, однако же, не исключая ни самого высшего общества, ни дамского круга, был на своем месте. В частной беседе он имел особенный дар чарований. Не избегая разговоров на французском языке, в котором у него отзывался только легкий недостаток произношения, он вообще предпочитал говорить по-русски, и все, мужчины и женщины, тоже предпочитали слышать его на этом языке, который в его устах становился, истинно, совсем иным и новым. Кончу эти заметки тем, что Сперанский, всегда чистый, опрятный, даже по летам щеголеватый, чрезвычайно любил цветы, особливо чайное деревцо, прекрасные экземпляры которого в полном цвету во всякое время года красовались в его кабинете, постоянно дышавшем их благоуханием.

* * *

Перед самым праздником Рождества Христова в комнату к камер-фрау[105] Карповой, спавшей возле императрицыной почивальни[106], вкрался ночью вор с ножом в руках и стал требовать от нее денег. Та, при всем испуге, не потеряла присутствия духа и, изъявляя полную готовность удовлетворить его, сказала, что ей надо только взять деньги из другой комнаты, а между тем, выйдя туда, затворила свою спальную извне ключом, находившимся в замке, и бросилась за дежурною прислугою. Созванные люди сбежались, однако, уже слишком поздно; они нашли дверь выломанною и вора скрывшимся. По словам камер-фрау, которой показалось, что она по голосу узнала одного придворного лакея, последний тотчас был схвачен и хотя на допросе у гофмаршала графа Шувалова, а потом у самого государя, начал запирательством, но после во всем сознался, утверждая только, что имел при себе нож вовсе не в преднамерении смертоубийства, а единственно для острастки. Оказалось, что он служил при дворе уже лет пять и горький пьяница, который, пропив все, что у него было, и даже заложив свои парадные штаны с галуном за 3 рубля, отважился, для выкупа их перед праздником, на упомянутое покушение. По высочайшей воле он был предан военному суду, которым приговорен к прогнанию сквозь строй через 2000 человек и обращению потом в арестантские роты. Государь смягчил приговор отменою телесного наказания.

* * *

6 декабря на дворцовом выходе все генералы[107] впервые явились, вместо прежних треугольных шляп[108], в касках вновь установленного образца. Следующий выход 25 числа ознаменовался другими еще переменами в костюмах. Во-первых, за отменой чулков и башмаков, оставленных впредь для одних балов, все гражданские и придворные чины явились уже в белых брюках с золотыми галунами. Эта перемена встречена была общей радостью, особенно со стороны людей пожилых. Даже и у придворных певчих штаны заменены брюками по цвету их мундира, и вообще чулки с башмаками сохранены только для официантов и лакеев. Пудра, составлявшая в прежнее время необходимую принадлежность придворного наряда, была отменена императором Николаем в самом еще начале его царствования; во-вторых, у всей придворной прислуги белые штаны заменены были плисовыми, пунцовыми.

XII 1845 год

Болезнь ног у императора Николая — Освящение дворца великой княгини Марии Николаевны — Несколько перемен в военной форме — Адмирал Грейг — Кончина великой княгини Елисаветы Михайловны — Князь Репнин-Волконский — Публичные лекции военных наук — Живые картины Раппо — Необыкновенные награды по поводу крещения великого князя Александра Александровича — Перечень всех наград князя Васильчикова — Прапорщик Янкевич, толкнувший государя на улице — Разговор о религиях в России — Экзамены для производства в первый офицерский и первый классный чин и указ 11 июня 1845 о чине статского советника и майора — Кончина и похороны графа Канкрина — Дмитрий Павлович Татищев — Александр Иванович Тургенев


Император Николай в зиму с 1844 на 1845 год страдал какою-то загадочною и упорною болью в ногах, особенно в правой. В праздник Рождества (1844-го) он всю обедню просидел в комнате за фонариком, в Новый год отказал выход, а в Богоявление в половине обедни принужден был опять удалиться за фонарик, но к водосвятию снова вышел и даже следовал за процессиею на Иордан. Став, в ожидании ее, перед войсками в портретной галерее, он громко сказал князю Васильчикову, что накануне чувствовал себя лучше, так что мог выстоять всю обедню; работавшие же с ним за день перед тем рассказывали, что он во весь доклад держал правую ногу на стуле.

В публике многие приписывали этот недуг героическому лечению отважного Мандта, в это время уже пользовавшегося неограниченным доверием государя, которого он заставлял постоянно пить битер-вассер, употреблять ежедневно по несколько холодных промывательных и ставить ноги в воду со льдом. При всем том государь, по обыкновению, нисколько не жалел себя в исполнении своих обязанностей и, не довольствуясь кабинетной работой, продолжал даже выезжать.

В половине января ему сделалось гораздо хуже; стали пухнуть ноги, и к боли в них присоединилась желтуха; он вынужден был прилеживать на диване и начинал таинственно поговаривать о водяной ........![109]

Но могущественная его натура в этот раз взяла верх, и к концу месяца мы были обрадованы совершенным его выздоровлением, по крайней мере, по виду.

* * *

Дворец для великой княгини Марии Николаевны у Синего моста, воздвигнутый на месте[110] прежнего дома Чернышева, обращенного впоследствии под школу гвардейских подпрапорщиков, окончен был отделкою и убранством к 1845 году. 1 января происходило в нем освящение церкви, и потом допущены были к осмотру его избранные, а 7 января и вся публика, хотя по билетам, но которые раздавались всем желавшим без разбора, кроме черни, отчего стечение любопытных доходило даже до давки. Указом 8 января дворец сей, с службами при нем и со всем убранством, пожалован был великой княгине в вечное и потомственное владение и поведено именовать его Мариинским; а вслед за тем молодая чета, жившая до тех пор в Зимнем дворце, переехала на свое новоселье.

* * *

Немедленно по вступлении на престол императора Николая I у всех штаб- и обер-офицеров[111] белые панталоны с ботфортами были заменены брюками, и прежняя форма сохранена только для генералов[112], с обязанностью носить ее в известные праздники в продолжение целого дня. Таким образом, в то время, когда молодежи дано было это важное облегчение, люди более или менее пожилые, дослужившиеся до высшего звания, оставались при прежней тягостной форме, равнявшейся для многих почти невозможности показываться в праздники на улицах и в обществе. Комитет, существовавший под председательством великого князя Михаила Павловича, — о пересмотре устава строевой службы, в 1843 году представлял об уничтожении такой несообразности; но государь тогда на это не соизволил, и перемена формы последовала уже только в 1845 году, главнейше по настояниям наследника цесаревича.

В самый день Нового года состоялся приказ, чтобы генералам в определенные праздники быть в парадной форме только до развода. В этот же день сделаны были и разные другие перемены в военном обмундировании: так к каскам, заменившим прежние треугольные шляпы, даны металлические кокарды; гусарам, вместо имевшихся у них вице-мундиров, велено носить всегда венгерки и проч.

* * *

18 января скончался, 69 лет от роду, член Государственного Совета Алексей Самойлович Грейг, англичанин родом и подданством, сын знаменитого в Екатерининский век адмирала и сам стяжавший себе славу как моряк и как ученый. Всю карьеру свою он сделал во флоте или, по крайней мере, в флотском мундире. Быв зачислен в службу в самый год своего рождения (1775) и трижды послан потом, в отроческом и юношеском возрастах, в Англию, для усовершенствования в морском деле, участвовав во всех кампаниях, Грейг с 1816 по 1833 год нес звание и обязанности главного командира Черноморских флота и портов и Николаевского и Севастопольского военного губернатора.

В продолжение этого времени он произведен в адмиралы (1828) и получил императорский шифр на эполеты (1829), а в 1833 пожалован в члены Государственного Совета, где перебывал во всех департаментах, кроме только департамента законов; в 1834 году внесен в список состоящих при особе его величества и наконец 6 декабря 1843 года пожалован андреевским кавалером. Из морских его подвигов самыми блестящими были: покорение в 1828 году Анапы, содействие в том же году к завоеванию Варны и взятие в 1829 году крепостей: Миссемврии, Ахиоло, Ниады и Мидии. За отличия под Варною, «не знавшей еще, — как сказано в рескрипте, — силы русского оружия», он получил 2-го Георгия, которого знаки император Николай сам возложил на него 29 сентября 1828 года на корабле «Париж».

Между гражданскими или административными его заслугами важнейшею должно назвать возбуждение мысли об учреждении Пулковской астрономической обсерватории и жаркое содействие к ее осуществлению.

Грейг был человек добрый, кроткий, благородный, притом очень скромный, без свойственной его нации холодной надменности. В отношении к умственным его силам мнения различествовали. Сперанский называл его «ученым дураком». Думаю, что тут было преувеличение. Не имев, конечно, дарований гения, Грейг был, однако же, человек рассудительный, и если в ежедневном обиходе жизни он отличался чрезвычайным простосердечием, то при вопросах государственных у него проблескивали нередко основательные, иногда и оригинальные мысли.

Так, например, когда в 1839 году, при рассмотрении дела об уничтожении простонародного лажа на монету, одно предположение сменялось другим, он представил очень, как мне казалось, дельный проект о том, чтобы за монетную единицу взять кружок, равный четвертаку, назвав его рублем, — мысль, едва ли не основательнее той, которая была тогда принята (обращение в монетную единицу целкового) и в последствиях своих повлекла страшное возвышение цен на все предметы. Затем не Грейгова вина была, что в Государственном Совете его поместили в Гражданский департамент, где он, нисколько не приготовленный к делам этого рода, сделался совершенно бесполезен и точно мог казаться ограниченным.

Пользовавшись в прежнее время общим почетом, уважением и отличаемый государем, наконец, всеми любимый, Грейг утратил много из того через брак с пронырливой жидовкой, дотоле его наложницей, которая во время его управления Черноморским флотом позволяла себе, в роли адмиральши, как по крайней мере все тогда говорили, разные неблаговидные поступки. С тех пор, потеряв расположение к себе государя, бедный старик сделался для публики более или менее предметом насмешек и почти пренебрежения, так что пожалование ему Андреевской ленты возбудило общее порицание против исходатайствовавшего ее князя Васильчикова.

В последние годы, изнуренный более еще болезнью, нежели летами, одряхлевший, оглохший и действительно уже выживший из ума, Грейг только прозябал, и каждого невольно брал смех при уверениях его жены, все еще тревожимой видами честолюбия, будто бы ее «Алексей Самойлович» проводит целые ночи за чтением советских записок. «Видно, — говорили шутники, — эти-то бессонные ночи он и старается вознаграждать в Совете», где в самом деле Грейг постоянно дремал — и иногда предавался даже глубокому сну.

Обряд отпевания тела Грейга происходил в Англиканской церкви (на Английской набережной), которая впервые еще отдавала последний долг члену Государственного Совета. В противоположность с другими вельможами, у которых на похоронах обыкновенно бывает менее людей, нежели стекалось на их вечера, к бездыханному телу бедного Грейга собралось несравненно более, чем видывали на его балах, называвшихся в городе «жидовскими». С скромным и отчасти застенчивым характером своим, он, если бы тут очнулся, умер бы, я думаю, во второй раз при виде, с одной стороны, как для него собрались весь Совет, весь флот, вся Академия наук, вся военная свита государева, множество англичан и проч., а с другой стороны, как неистово посреди этого многолюдного собрания завывала и ломалась его вдова. Наследник цесаревич и великий князь Михаил Павлович также присутствовали при церемонии, и чтобы начать ее, ожидали только государя, которого и лошадь уже была приведена (для командования войсками), как вдруг он прислал сказать, что не может быть. Никто из нас не мог разгадать причины этого внезапного отказа; но она, к несчастью, объяснилась слишком скоро.

В то время со дня на день ожидали из Висбадена вести о разрешении от бремени великой княгини Елисаветы Михайловны, сочетавшейся в прошлом году с герцогом Нассауским. И вдруг, именно в то время, когда должен был начаться печальный обряд, прискакал флигель-адъютант герцога, граф Боос, с известием, что великая княгиня, разрешась дочерью, вместе с нею вслед за тем скончалась. Разумеется, что после этого государь, к которому первому Боос явился, уже был не в силах ехать на похороны Грейга, где присутствовал несчастный отец, ничего не подозревавший[113].

Выждав конец церемонии, государь отправился в Михайловский дворец. Видевшие, как он входил к брату, рассказывали потом, что на нем не было лица и что даже губы его тряслись.

— Только что пришла почта, Миша.

— Отлично! — отвечал радостно великий князь, который еще накануне, на маленьком вечере у великой княгини Марии Николаевны, где праздновалось ее новоселье, был необыкновенно весел и часто, среди шуток, говорил, что в эту минуту он, может статься, уже дедушка: «Что, я дедушка? Мальчик или девочка?»

У государя, так недавно еще сраженного собственною утратою[114], недостало сил отвечать. Он мог только броситься на грудь брата, всегда столь свято ему преданного ........[115]

Великой княгине-матери он еще менее чувствовал себя в состоянии нанести этот удар; роковая весть была передана ей Мандтом.

Примечательно, что, по известиям Бооса, слышанным мною от него самого, великая княгиня разрешилась дочерью, которая прожила менее дня; газетная наша статья, сопровождавшая манифест, уверяла, что это был принц, не проживший и одних суток, а прибывшие сюда в тот же день прусские газеты, в статье из Нассуского герцогства, рассказывали, будто бы великая княгиня скончалась, разрешившись накануне мертвою дочерью, так что публика наша долго сомневалась, что же, наконец, считать правдою.

Великая княгиня Елена Павловна долго просила и настаивала, чтобы траур по покойной был только домашний; но государь никак на это не согласился, и все было сделано так, как при кончине собственной его дочери[116].

Простой наш народ рассуждал по-своему об этих плачевных событиях, говорил, что иного и ожидать нельзя было, потому что младших дочерей выдали замуж прежде старших и притом в високосный год.

Впоследствии сам великий князь Михаил Павлович рассказывал мне, что, приехав на похороны Грейга в каком-то особенно грустном настроении духа, которого не мог сам себе объяснить, он был встречен наследником цесаревичем (знавшим уже все от государя) с совершенно изменившимся лицом, почти со слезами на глазах, и хотя он избегал всякого ответа, однако вид его не мог не усилить еще более тревожного чувства великого князя. Воротясь домой, Михаил Павлович нашел у себя Мандта, и если посещение государева лейб-медика его не удивило, потому что в последнее время Мандт очень часто к нему приезжал для бесед о расстроившемся здоровье государя, однако и в выражении его лица, и в направлении разговора он заметил что-то необыкновенное, мрачное и только что хотел спросить о причине, как вошел государь. Появление его часом ранее обыкновенного времени его посещений, а потом и самый вид его, недолго оставили великого князя в недоумении…

От самого же великого князя я слышал, что дочь его понравилась герцогу еще в 1840 году, во время пребывания в Эмсе, когда ей было всего 14 лет, и что герцог тогда же получил втайне согласие великой княгини-матери, которое в 1843 году было подтверждено и формальным соизволением государя. Начало нервической болезни, выразившейся очень сильно при отъезде Елисаветы Михайловны после брака из Петербурга и не оставлявшей уже ее до кончины, относилось к тому же 1843 году, когда она вместе с матерью и сестрами жила в Бингене. Тут, прогуливаясь однажды верхом, она от внезапного движения лошади почувствовала сотрясение в затылке и спинной кости, за которым тотчас последовал нервический припадок.

* * *

В январе скончался в своем имении, Полтавской губернии, местечке Яготине, внук по матери и воспитанник знаменитого генерал-фельдмаршала князя Николая Васильевича Репнина, бывший член Государственного Совета и генерал-адъютант князь Николай Григорьевич Репнин-Волконский. Первая из этих фамилий присвоена ему была по кончине деда, когда погас род Репниных в мужской его линии. Отец его, генерал-аншеф князь Григорий Волконский, был человек тоже очень известный в своем роде. Ездя по Петербургским улицам без мундира или сюртука, в одном камзоле и с непокрытою головою, он заходил на пути в каждую церковь прикладываться к иконам и вообще старался подделыват