Грусть белых ночей [Иван Яковлевич Науменко] (fb2) читать онлайн

- Грусть белых ночей (и.с. Библиотека «Дружбы народов») 5.64 Мб, 577с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Иван Яковлевич Науменко

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иван Яковлевич Науменко

Грусть белых ночей.

Повести, роман

В книгу белорусского писателя И. Науменко включены повести и роман. Повесть «Последняя осень» — о жизни последнего предвоенного года. Повести «Замять желтолистья» и «Прощанне в Ковальцах» — о наших днях. Их герои — наши современники, труженики белорусского села, жители современного города — рабочие и интеллигенция. Роман «Грусть белых ночей» рассказывает о военных событиях. Место действия — Карельский перешеек, Ленинградский фронт.



Авторизованный перевод с белорусского.

Художник В. Никитин

ПОСЛЕДНЯЯ ОСЕНЬ

Повесть. Перевод Л. Соловья

I

Василь покинул ремонтную бригаду за неделю до начала занятий. Он, пожалуй, и сам не смог бы объяснить, почему так поступил: нужны деньги, в семье шестеро, и отец — он служит на станции стрелочником — своей небольшой зарплатой всех не обогреет. Василь как раз перешел в восьмой класс. Ему шестнадцатый год, с виду высокий, широкоплечий, только-только стал входить в силу. Четвертое лето во время каникул он ходит на железную дорогу: вначале высекал между шпалами траву, выносил со станционных путей шлак, а с прошлого года его взяли в бригаду. Работал как все — менял шпалы и подбивал под них балласт, напрягаясь изо всех сил, тянул за канат лебедку, когда разгонкой — поставленным на тележку рельсом — суживали стыки.

В прошлом году Василь кончал работу на час раньше — как несовершеннолетний. Путейцы только еще поглядывали на солнце в ожидании конца смены, а он уже бросал кирку или лопату и с независимым видом шагал домой. Нынче закон отменили: Василь вместе со всеми работал по восемь часов.

Утро еще дышит ночной прохладой, в поле — особенно по ложбинам — сизые островки тумана. Солнце только-только поднялось над землею. День обещает быть ясным, теплым, и Василь радуется, что в такую чудесную пору сможет побродить по зацветающим вересковым полянам.

К лесу Василь шагает по железной дороге. Лес далековато — версты три. Местечко довольно крупное: главная, Советская улица по протяженности, пожалуй, такая же, как улица Горького в Москве, которую он видел, когда в прошлом году ездил с отцом за покупками. А есть в местечке другие улицы и переулки. Конечно, сравнивать их с московскими можно лишь по длине, потому как ничто остальное не идет в сравнение.

Когда-то лес, очевидно, подступал к самому местечку, но его вырубили, чтобы расширить поле, — иначе трудно было прокормиться.

На железной дороге и по сторонам ее знаком каждый кусочек земли, каждая мелочь стала как бы частицею жизни самого Василя. По кустам, густо растущим вдоль пути, он лазил, выискивая птичьи гнезда, в лощине пас корову, в дубовой рощице, зеленевшей посреди поля, вырезал палки: на всем расстоянии от Романовой до Барсуковой будки — она стоит уже среди леса — нет на железной дороге места, где бы он с путейцами не разбрасывал балласт, не менял шпалы, не слушал бы беседы путейцев, лежа во время перекуров на жесткой высохшей траве, у откоса.



Лес уже в предосенней задумчивости. Быть может, тоска по лесу и есть причина того, что Василь так неожиданно покинул бригаду. Василь чувствует: по мере того как взрослеет, прибавляются обязанности и сужается масштаб свободы. А ведь лес — простор для души. Вышагивая меж сосен по розовым разливам вереска, невольно отвлекаешься от будничных житейских забот, попадая во власть грез и мечтаний.

Василь — мечтатель. Куда только не уносила его безудержная фантазия, в каких несбыточных положениях он не оказывался! Лучше всего думается в уединении, в лесной тишине, когда никто не мешает и никто не прервет тонкую, трепетную нить мыслей. Не в пример прошлым годам, за все лето Василь лишь два раза побывал в лесу — не позволяла работа в бригаде. Да и грибов нынче мало, слабо что-то растут.

Вдали видна сложенная из гладкого красного кирпича Барсукова будка. В том месте, где кончается поле и начинается лес, Василь сворачивает с насыпи. Вчера бригада тут сбивала стыки; она и сегодня приедет сюда, и Василь ловит себя на мысли, что не хочет встречаться с путейцами. Когда он выйдет из лесу, они еще будут бить рельсом по железному клину в зазоре стыка, и, чтобы не встретиться с ними, он пойдет домой песчаным проселком.

На это тоже есть причина. Василю не хочется попадать на глаза бригадиру Скоринкину. Бригадир с виду всегда суровый, мрачный, из-под нависшего лба поглядывают черные глаза. Однако Василь знает — человек он душевный, добрый. И все равно неудобно с ним встречаться. И виноват в этом кривоногий Сашка, сын Скоринкина, которого Василь взялся подтянуть по русскому языку.

Репетиторство Василя началось еще прошлым летом. Тогда он учил другого парня. Ему даже приятно вспоминать, как, вернувшись с работы и пообедав, он приглашал Мишку Бычка, своего недальнего соседа, в хлев и там разбирал с ним бесконечные диктанты. Сквозь щели в бревенчатых стенах пробивались лучи уже низкого, вечернего солнца, и было видно, как в ярких полосках плавало множество пылинок. Оба лежали на сене. Василь держал в руках грамматику и не спеша диктовал, а Мишка писал в специально заведенной общей тетради. Потом Василь красным карандашом исправлял ошибки. Ошибок поначалу было много, почти в каждом слове. Где следовало писать «о», Бычку непременно хотелось написать «а», и Василь долго учил его ставить слово под ударение, чтобы определить правильное написание.

Только на это и некоторые другие правила Василь дал Бычку, быть может, сто диктантов, радуясь от мысли, что еще год назад они вместе носили сдавать в магазин пустые бутылки, покупали на них «подушечки» и ели, по очереди запуская руки в бумажный кулек. И вот теперь Бычок — ученик, а он, Василь, — учитель.

Бычок выдержал переэкзаменовку, а Василь получил первую учительскую плату — тридцать рублей. О нем по улице пошла слава как о хорошем репетиторе. А когда в этом году такую же переэкзаменовку на осень получил Саша Скоринкин, бригадир путейцев тоже попросил Василя позаниматься с сыном, при этом заплатив ему вперед пятьдесят рублей.

Василь старался еще больше, чем в прошлом году, однако колченогий Сашка — не Мишка Бычок. Он не прочитал за лето ни одной книги, и то, что в одно ухо его влетало, из другого тотчас вылетало. Несмотря на все старания Василя, экзамен по русскому языку он, как и весной, провалил и остался в том же пятом классе на второй год. А Василю хоть в глаза не смотри ни бригадиру, ни путейцам; именно поэтому он не хочет с ними, встречаться — стыдно.

Лес начинается пятью огромными дубами. В позапрошлом году Василь как-то случайно свернул к этим великанам и себе не поверил: на плотной, дернистой земле росло несколько толстенных крепышей боровиков. Они торчали на совершенно открытом месте, видно, не меньше недели, но никто не удосужился заглянуть сюда, и счастье, казалось, ждало одного только Василя.

С той поры Василь непременно наведывается сюда. Правда, боровики больше ни разу не показались, но надежда воодушевляла. И вообще Василь имеет привычку всякий раз пройтись по тем местам, где его когда-либо встретила удача. Это отнимает много времени. Другие грибники, не задерживаясь, спешат подальше в лес, а он все топчется на месте.

Лес, в который шел сейчас Василь, называется Поляковым Рогом. По левую сторону от дороги он начинается сырым ольшаником, по правую — полосою молодого граба, за которой поднимается сплошная стена деревьев — тонких сосен с кудрявыми кронами, стройных березок. Удивительная красота...

По другую сторону песчаного большака, который бежит в выстроенное украинцами-переселенцами село Маков, совсем иная картина: дубовая роща, заросшее ржавой осокой болотце, мшистый, с багульником и кустиками голубики сосняк.

В Поляков Рог, зажатый Маковским большаком и железной дорогой, Василь ходит с детства. Вокруг все знакомо до мелочей. В бору густой черничник, вечнозеленый барвинок, — местечковая малышня всегда ходила сюда по ягоды. Привязанные к поясам кринки, ежеминутные ау-ау, звонкие голоса мальчишек, девчонок... Как давно все это было...

Теперь уже Василь не любит шумной компании. По лесу приятно ходить одному, и с каждым годом он расширяет границы своих странствий. Сейчас он, не боясь заблудиться, уходит от местечка верст на десять — пятнадцать, под маковские околицы, а иногда и дальше.

Походив немного по бору, особенно по тем местам, где обычно удавалось набрать молоденьких боровичков, он перебегает Маковский большак и углубляется в открытые им самим владения: бесконечные молодые сосняки и березовые рощицы с разливом цветущего вереска вокруг. Там можно было часами бродить, не встретив ни единой живой души.

Солнце продолжает висеть над лесом; небо синее, глубокое, лишь изредка проплывают белые облачка. Такие ясные, не слишком жаркие дни бывают только на склоне лета, когда природа словно бы выставляет напоказ свое удивительное безбрежье и очарование, неповторимость своих красок, причем выставляет гораздо щедрее, чем в любую другую пору года. Василь любит вересковое море и молодые сосняки за ощущение простора, которое они рождают в душе, за проникновенную музыку, как бы неслышно плывущую в окружающем просторе.

В тонких ветвях берез уже проглядывает позолота, под каждым деревом круг опавшей листвы; вересковый разлив излучает вокруг нежный сине-багряный отсвет; кое-где попадаются прикрытые мхом-лишайником песчаные плешины; молчаливо, будто прислушиваясь к самим себе, стоят среди вереска молодые сосенки.

Над головою бесконечная синева неба, а в сердце непередаваемая гармония, согласованность со всем этим вольным простором и его разноцветьем, его запахами и тишиной. Не отсюда ли и та проникновенная, беззвучная музыка, рождаемая землею и небом?

У Василя невольно возникает чувство, будто в каком-то другом мире, за пределами такого знакомого и родного верескового моря, он уже что-то подобное испытывал, переживал и оно, это знакомое, вновь вошло в сознание призрачным, полузабытым воспоминанием.

Что это? Возможно, зов предков, напоминающий о том, какая кровь течет в его жилах, говорящий, что далекие предки тоже бродили по этим удивительным просторам и испытывали то же, что сейчас испытывает он, Василь? А может, это только обман чувств?..

Василь идет и не может оторвать взгляда от окружающего пейзажа. То в одном, то в другом месте появляются, словно в сказке, березовые рощи, вскидывают ввысь кудрявые макушки одинокие сосны-семенники, затем снова тянется сосновое редколесье, темнеют прикрытые кое-где вереском выгары, громоздятся лесные буреломы. Их сменяют голые песчаные островки, на которых лишь изредка поднимаются невысокие сосенки, торчат редкие кустики вереска. И нет всему этому ни конца ни края.

Изредка попадаются грибы — старые, с темными или светло-желтыми шапками боровики; они надежно прикрыты пучками розового вереска. Пять-шесть таких красавцев, и у Василя уже половина кузовка.

Среди верескового раздолья легко и хорошо думается — Василь остается один на один со всем миром, он как-то особенно остро воспринимает события последнего времени. Много их было за прошедший год! Заключен договор с Германией, освобождены западные районы Белоруссии и Украины, отбиты наскоки белофиннов — теперь

Ленинград может жить спокойно. Затем события в Литве, Латвии и Эстонии... Или Бессарабия, которая на географических картах столько лет была заштрихована желтыми полосками. Эти земли опять стали нашими, советскими. Дух захватывает от всего этого — на глазах творится история. И Василь чувствует: он тоже частица этого мира, он тоже причастен к грандиозным свершениям своей огромной страны.

Не потому ли, вступая в полосу молодости, он с такой пытливой заинтересованностью прислушивается ко всему происходящему вокруг. Сейчас он в восьмом классе, и недалек тот день, когда придется распрощаться с родным местечком, с этим вереском, с этими сосновыми и березовыми рощами, с грибами на полянах. Где-то тут, в минуты раздумий о будущем, Василя охватывает неясная тревога. Он не один, у него есть два давнишних друга, учатся они в десятом классе. Время их вылета из родного гнезда уже близко, и Василь не представляет, как будет жить без них. Василь пытается мысленно забежать вперед, когда останется один, без Ивана Скворчевского и Степана Броньки, да только ничего не получается. Фантазия не срабатывает, картина расплывается, становится неясной, туманной.

Не раз Василь пробовал прикидывать, как пойдет его жизнь через два-три года, после окончания школы, однако результат всегда получается один и тот же, как и сегодня, — полная неопределенность. Ему даже становится как-то не по себе. Неужто человеку дано осмысливать себя только в былом, в ушедших поколениях, иногда заглядывать в завтрашний день! На чем это основывается? Прошлому еще, пожалуй, можно найти объяснение: каждый человек так или иначе повторяет своих дедов, прадедов, а грядущему?..

Но в конце концов грустные или вот такие неопределенно-тревожные рассуждения и чувства — только небольшая волна в стремительном потоке жизни, которая едва-едва начинает раскрывать перед Василем свои чарующие дали. Ярко светит солнце; воздух напоен опьяняющими запахами близкой осени, он прозрачен и чист; под ногами шелестит вереск. Надо ли бередить сердце разными догадками и предположениями?

Еще издали Василь видит три черноголовых боровика, они сидят вместе, небольшим треугольником, на заросшей типчаком плешине. Коренья у боровиков тугие, шапки снизу белые, не успели позеленеть. Это его лучшая сегодняшняя находка. Будет чем похвалиться дома.

Василь забрел почти под Салахов хутор, что верстах в десяти от местечка, если не больше. Правда, теперь тут никакого хутора нет, на заросшем сорняками поле торчат несколько груш-дичек, а на бывшей усадьбе — полуразвалившийся сруб заброшенного колодца и битый кирпич от печи.

Солнце стоит еще довольно высоко, но Василь решил: пора возвращаться домой, — захотелось есть. У него уже полкузовка грибов, да на обратном пути что-нибудь попадется. А не найдет боровиков, подосиновиков, завернет к Галистровой Луже, а уж там наверняка полно горькушек. Это, конечно, не белые грибы, но, как говорят, на безрыбье и рак — рыба. Уж лучше вернуться домой с полным кузовком, чем с полупустым белых.

Василь достает из кармана завернутый в бумагу хлеб. После долгих лесных блужданий, когда во всем теле чувствуется легкая усталость, нет ничего приятнее взять горбушку зачерствелого магазинного хлеба и не спеша откусывать небольшими кусочками. В такие минуты хлеб заменяет все: он пахнет дымком, подсолнечным маслом, приятной кислинкой, и его как раз хватит, чтобы снова вернуть ногам упругую силу.

В светлом, будто по-праздничному одетом березняке — наполовину обсыпанные, поросшие мхом окопы. Они остались еще со времени польской войны. Когда-то здесь две или три недели стоял фронт, польская артиллерия била по местечку — сожгли южную половину нынешней Советской улицы вместе со старинной церковью. Об этом Василь узнал из рассказов бывалых местечковцев.

Тут же, в окопах, он нашел светлый, на длинной кривой ножке боровик и несколько подосиновиков. Теперь, пожалуй, нет нужды спешить к Галистровой Луже...

Напоенный солнечным светом березняк — место особое. Всякий раз, когда Василь наведывается сюда, в его памяти непременно возникает образ Нади Меделки. Быть может, потому, что между ними установились необычные отношения, и его лесные прогулки имеют с этим непосредственную связь.

Еще нынешней весной Надя жила у самого леса. Между Романовой и Барсуковой будками в плотном окружении разлапистых дубов стоял неприметный хуторок — небольшая хатка, обычный хлев, гумно.

Несмотря на то, что учились они в одной школе и были ровесниками, встречались редко — Надя шла классом старше. Возвращаясь из леса, Василь часто видел ее то в огороде среди грядок, то с коровою в поле. Заметив издали Василя, она никогда не упускала случая первой заговорить с ним, бросить какое-нибудь смешливое словцо, хотя при этом глаза девушки излучали тепло.

Прошлым летом, повстречав Василя в Мульменковом саду, она впервые заговорила с ним серьезным тоном. «Почему ходишь босой? — спросила она. — Ведь работаешь в бригаде, неужто на ботинки заработать не можешь? И шапку эту не носи, не идет она тебе. И вообще кто это ходит летом в шапке...»

Надя разговаривала с ним так, словно он, Василь, был ей братом или близким родственником. И все равно слушать ее было приятно.

Как-то во время своей очередной прогулки в лес Василь подобрал возле ракитовых кустов порыжевшую от времени районную газету с фотоснимком Нади и короткой заметкой под ним: «Она ездила в Артек». Газета под солнцем и дождями пролежала невесть сколько, снимок выгорел, стал невыразительным, однако на нем все же угадывалась стройная Надина фигурка. Василь, помнится, невольно вздрогнул от неясной радости.

Надя, как и он, росла в семье железнодорожника. Ее отец — высокий, неразговорчивый мужчина — работал на угольном складе. У Нади была старшая сестра, очень на нее похожая, такое же красивое лицо, такая же то задумчиво-грустная, то, наоборот, заразительно веселая. Возможно, потому, что работает она в станционном буфете, Василь охотно заходит туда. Да и вообще ему нравится это желтое, покрытое железом станционное помещение, в котором также размещены комната дежурного, билетная касса и зал ожидания.

Странно, но, перед тем как наткнуться в кустах на прошлогоднюю газету, Василь как раз думал о Наде, о том, что и путевку в Артек ей дали, скорее всего, потому, что у нее померла мать; ведь училась Надя не лучше других и отличницей никогда не была. Возможно, поэтому и находку свою Василь расценил как необычное знамение, как таинственный знак судьбы. Во всяком случае, Надя часто не выходит у него из головы, тем более что она сейчас почти соседка. Хутор их весной снесли, и хата Меделки теперь стоит сразу за переездом — в самом начале новой улицы. По дороге в школу или из школы Надя проходит мимо Василевой хаты...

Год назад Василь и не предполагал, что Надя займет в его жизни такое большое место. У него было много знакомых девчат, некоторые из них поначалу даже нравились, но затем по той или иной причине они мельчали в его глазах, и он переставал ими интересоваться. С Надей же все было по-иному. Ко всему прочему, Василь знал, что и она к нему неравнодушна. «У тебя, оказывается, красивая шея и плечи, — сказала она на первомайской демонстрации, увидев его в яркой, с расстегнутым воротником рубашке. — А я думала...»

О чем Надя думала, Василь так и не узнал. Но у него в ту минуту даже дыхание перехватило, несмотря на то что она всегда старалась держаться с ним как равная с равным.

Василь все время мечтает встретить Надю в лесу. Ему кажется, что уж тогда он наверняка скажет ей все, о чем думает, и их отношения станут ясными и простыми. Но к грибам Надя безразлична и поэтому в лес ходит очень редко. И тем не менее он верит в такую встречу,

II

Станция занимает особое место в жизни местечка. Она не очень большая — три невысоких, окрашенных в желтый цвет домика, в которых размещается железнодорожное начальство и станционные службы. Немного поодаль возвышаются отдельные здания пакгауза и погрузочной конторы.

Местечко с соседним городком связывает ветка-однопутка, так что станция в известном смысле вроде бы узловая. Даже паровозное депо свое. Низкое закопченное помещение конечно же не ласкает взгляда, да и приписаны к нему всего лишь две «овечки», но когда станция формирует свои составы, то на службе у нее и свои машинисты, и кочегары, и кондукторы.

Паровозы здесь часто заправляются водой. Кирпичная башня водокачки стоит скорее для вида, потому как вода подается из другой, склепанной из больших железных листов башни, стоящей на подходе к станции.

Перед прибытием вечернего поезда на перроне всегда людно. Кто-то из местечковых уезжает, кто-то приезжает, но больше таких, кто просто пришел потолкаться на станционной платформе, разузнать последние новости, а то и выпить в буфете кружку теплого пива. Василь любит станцию. И не столько потому, что здесь всегда можно встретить кого-нибудь из знакомых ребят, потолкаться в шумной толпе, услышать интересную историю, веселые шутки, сколько потому, что станция — сама по себе красивое место. Над невысокими аккуратными домиками огромными шатрами нависают тополя, придавая станции вид зеленого острова. Тополя старые и посажены были, видно, в самом начале строительства железной дороги.

Перед главным входом в зал ожидания небольшой скверик. Тут тоже зеленеют тополя, но они помоложе и не серебристые; стоят плотным полукругом, под ними деревянные скамейки; в центре полукруга, в тени деревьев, — водонапорная колонка.

После отхода поезда перрон обычно быстро пустеет, и на землю незаметно опускаются вечерние сумерки. И тогда в сторожкой тишине лишь прослушивается едва уловимый шелест листвы, чем-то напоминающий чудесную сказку. О чем эта сказка? Быть может, о близком вылете из родного гнезда, о том, как он со своими друзьями вот так же сядет в поезд и уедет в неведомые дали; а может, сказка эта о зовущем будущем, которое ждет его впереди?..

Василь пришел на станцию, когда, окутанный клубами пара и пыли, к перрону с шумом подкатил пассажирский поезд Москва — Брест. Прозвучал первый звонок, и сразу же началась обычная людская суета — к вагонам с узлами и чемоданами бросились пассажиры, на ходу уступая дорогу приехавшим.

К станции тем временем стекается все больше и больше народу. На этот раз в толпе можно видеть флаги и транспаранты, многие в руках держат букеты цветов. У центрального входа разместился оркестр с начищенными до блеска медными трубами, с большим турецким барабаном, — оркестр играет веселый, бравурный марш.

И вот в дверях вагона, возле которого собралось особенно много людей, показался плотный, широколицый парень в синем шевиотовом костюме. На лацкане его пиджака блестела медаль. Оркестр с новой силой грянул марш. Не успел парень ступить на землю, как его тут же подхватили на руки такие же крепкие молодые ребята и, решительно пробивая себе дорогу в толпе, понесли к выходу на станционную площадь. Парень, которого вознесли над людскими головами сильные руки, испытывал явную неловкость, растерянно моргал глазами, виновато улыбался.

На площади уже стоит небольшая, обитая красной тканью трибуна. На ней — чернявый секретарь райкома с каким-то странным, как бы застывшим лицом, невысокий, седовласый председатель райисполкома, а также другие районные активисты; их всегда можно видеть на трибуне у двухэтажной школы, где обычно проходят первомайские и октябрьские митинги.

Первым выступает секретарь райкома, за ним председатель райисполкома, потом еще один оратор, и Василю наконец становится ясно, почему на станции собралась такая многочисленная толпа. Торжественную встречу, оказывается, устроили парню в синем шевиотовом костюме — бригадиру тракторной бригады Рыбаку, награжденному медалью «За трудовую доблесть». Вчера в Кремле Михаил Иванович Калинин собственноручно вручил ему высокую правительственную награду, а сегодня он уже вернулся в местечко, где работает в МТС.

Василю приятно, что в местечке будет жить такой заслуженный человек. Это уже второй награжденный. Первой была Людмила Зборовская, дежурная по станции. Она ездила на съезд стахановцев и вернулась оттуда с орденом «Знак Почета». Однако ее так торжественно не встречали. Быть может, потому, что местечко в то время еще не было районным центром...

К людям, окруженным всеобщим вниманием, Василь всегда относится уважительно, так же как и эти ораторы, выступающие сейчас с трибуны. Однако, думает Василь, порою не все заслуживают такого к себе внимания, да и внешностью своей не очень-то привлекают. Взять хотя бы ту же Зборовскую. Живет она наискосок через улицу. Василь хорошо знает всю семью и какими-либо особыми качествами Людмилы вовсе не восхищается. Худая, какая-то угловатая, с желтым — словно переболела малярией — лицом... Ей уже стукнуло двадцать восемь лет, а замуж так никто и не взял. Даже отец подчас не хвалил ее — сердитая, мелочно придирчивая, не всегда посочувствует человеку в беде; недавно ее перевели в Гомель, пошла на повышение. А вот родители Людмилы совсем другие люди — чуткие, добрые старики. Отец всю свою долгую жизнь прослужил кондуктором на железной дороге, недавно только вышел на пенсию. Мать, почти совсем глухая женщина, занята хозяйством, шьет на машинке. У Зборовских просторный красивый дом с белыми ставнями, жестяной крышей — таких не много в местечке, — большой плодовый сад; живут они в достатке и с соседями дружат. У них запросто и денег можно взять, и штаны сшить в долг, и посоветоваться при необходимости. Старик Зборовский любит посудачить о житье-бытье, его часто можно видеть среди стрелочников, сцепщиков, путейцев, когда они по вечерам собираются дружной компанией где-либо у завалинки и заводят бесконечные разговоры...



Митинг тем временем окончился.

У газетного киоска Василь встречает Ивана Скворчевского. Иван ежедневно приходит на станцию к вечернему поезду, потому что в это время всегда можно купить свежие московские газеты. Подписчикам почтальон доставит их только на следующий день.

Иван держит под мышкой «Правду», «Красную звезду», журнал «Огонек». Василь давно дружит с Иваном, с четвертого класса, и дружба эта зародилась на почве общих книжных интересов. Все последние годы Иван, Степан Бронька, а с ними и Василь с каким-то самозабвением читают книгу за книгой, выкраивая для этого любую свободную минуту. Они уже прочитали не только массу книг русских и зарубежных классиков, но и много произведений редких, которых не найти в местной библиотеке и которые ходят только по рукам. И не было случая, чтобы какую-либо интересную повесть или роман прочел один из них и не прочли друзья.

Иван живет по Ворошиловской улице, протянувшейся вдоль железной дороги. Отец его работает товарным кассиром на станции. Недавно он оставил семью и сошелся с другой женщиной. Ивану приходится нелегко, потому что на пятьдесят рублей, которые удерживают из отцовской зарплаты, не разгонишься. Немного помогает дед, отец матери, а во время каникул Иван ходит на погрузку торфа и другие работы.

Вечерний сумрак все плотнее укрывает землю, на небе одна за другой загораются звезды. На душе легко и приятно; пахнет пылью, поднятой стадом коров, яблоками, сеном. Самая подходящая пора, чтобы побродить по местечку, задушевно побеседовать с друзьями, поделиться житейскими новостями.

— Куда направимся? — спрашивает Иван,

— Может, в городок?

Городком называют засаженную тополями усадьбу лесной школы, расположенную как раз напротив станции и отделенную от нее карьером-котлованом, где местечковцы копают глину. Лесная школа — фактически техникум, — когда-то и такое учебное заведение было в местечке. Техникум перевели в город, и в его помещениях сейчас живут и учатся курсанты автошколы, которая, как и техникум, относится к лесному наркомату.

Курсанты — все молодые ребята, а где ребята, там обычно и девушки. Видно, поэтому Иван с Василем и любят прогуливаться по тенистым аллеям городка, куда всегда тянет местечковую молодежь. На скамейках под широкими шатрами деревьев сидят парочки; то тут, то там мелькнет в вечернем мраке белая девичья блузка, вспыхнет ярким огоньком папироса профтехшкольца, послышится приглушенный смешок. Время от времени раздаются громкие взрывы смеха, доносятся звуки гитары, песни. Ночное небо усыпано звездами, трещит динамик киноустановки — в клубе профтехшколы показывают кино. После станции, людного и шумного перрона вечерняя жизнь местечка сама по себе перемещается сюда, в уютный тополиный городок.

И вообще профтехшкола, которая когда-то готовила лесоводов, а теперь стала своеобразным центром, куда из окрестных деревень стекаются ребята учиться на шоферов, сыграла в жизни Ивана и Василя немалую роль. Еще тогда, когда на месте нынешнего двухэтажного здания стояла церковь с зелеными маковками куполов и золотыми крестами, когда кино и радио воспринимались как некое чудо, все это уже было у профтехшкольцев.

Церковь разобрали, когда Василь еще ходил во второй класс. Из уцелевших бревен построили длинный, как сарай, клуб — теперь он называется Домом культуры.

В Доме культуры стационарная киноустановка, почти ежедневно там показывают звуковое кино. А ведь каких-нибудь три-четыре года назад никто и не слышал о подобных чудесах, и местечковая ребятня, у которой никогда не было денег на билеты, по вечерам штурмом брала двери и окна профтехшколы. Там крутили вручную — помощников хватало — немые киноленты с надписями на четырех языках: русском, белорусском, еврейском и польском. Кинокартины, навсегда запавшие в душу, такие, как «Лесная быль», «Абрек-Заур», «Дважды рожденный», «Красные дьяволята», Василь с Иваном смотрели в тесном клубе городка.

В профтехшколе была также богатая библиотека. На некоторых книгах еще сохранились штампы Томского университета, — видно, оттуда их прислали в глухое полесское местечко, чтобы просвещать местных лесоводов. Правда, у лесовода слишком мало было свободного времени, чтобы читать Жюля Верна, Луи Буссенара, Виктора Гюго. Зато с жадностью глотали произведения этих писателей Иван, Василь и другие школьники, входившие в кружок любителей книг.

Книжное богатство профтехшколы постепенно становилось добычей членов этого кружка, которые не признавали никаких правил и законов, если речь заходила об интересных приключениях. Из этого источника щедро черпал и Василь, ничуть не смущаясь тем, что та или иная книжка была когда-то библиотечной собственностью.

— У меня идея, — заговорил вдруг Иван после того, как ребята прошли две-три аллеи парка. — Давайте изучать иностранные языки.

Василь насторожился. Он знал: Иван всегда придумывает что-нибудь оригинальное, неожиданное и обычно слов на ветер не бросает. В школе он считается лучшим математиком и шахматистом и вообще способным учеником. Но при чем здесь иностранные языки?

— Не понимаю тебя, — смотрит на него Василь.

— А тут и понимать нечего, — Иван, очевидно, хорошо все обдумал. — Ты ведь знаешь, как Ольга Владимировна преподает немецкий язык... Задаст стихотворение, мы, как попугаи, вызубрим и получаем отметку. А о чем стихотворение, знаешь? Нет, не знаешь, кроме двух-трех слов. Кому нужна такая наука?

— Все равно ничего не понимаю. К чему ты это? — удивляется Василь.

— А зачем алгебра, геометрия, химия? С хлебом их есть будешь, что ли? Огород можно и без алгебры обмерить. А ведь алгебра в старших классах — один из основных предметов. Попробуй не реши контрольную по алгебре!.. Немецкий же идет наравне с физкультурой и рисованием. — И Иван захохотал.

— Пусть идет.

— Чудак ты. Давай-ка сходим к моему дяде. Он тебе расскажет, как учили иностранные языки в гимназии. Четыре языка — два древних и два современных. Дядя и теперь еще читает немецкие и французские книги.

Василь знает Иванова дядю. Он работает директором семилетней школы — кроме десятилетки есть и семилетка в местечке. Дядя Ивана с виду всегда задумчивый, неразговорчивый, носит очки; такая же строгая и жена его, она преподает химию в десятилетке. Но когда объясняет — заслушаешься.

— Ну хорошо, — наконец соглашается Василь. — Что же ты предлагаешь? Ведь Ольгу Владимировну не переделаешь. Задаст стихотворение или правило — будешь зубрить.

— Я все продумал, — в голосе Ивана звучит уверенность. — Школа ничего не даст. Надо самим браться. Договоримся со Степаном. Он согласится помочь. Только пока никому ни слова. Начнем самостоятельно изучать...

Высоко в небе сверкают мириады ярких августовских звезд. Тихо шелестит на тополях листва. Со всех сторон долетают приглушенные голоса, молодой задорный смех. По-прежнему звучит динамик в клубе профтехшколы; кто-то завел патефон, распахнул окно, — приятный женский голос под аккомпанемент гавайской гитары упрекает любимого в измене...

Василь чувствует себя тоже возбужденным — ведь они, трое друзей, займутся делом, о котором никто даже не догадается. Немудрено и возгордиться: кто до этого додумается!

— Я просто рассудил, — продолжает объяснять Иван свою мысль. — Как-то попытался считать до десяти по-немецки и даже испугался — не умею. За пять лет не научился! Как же с такими знаниями на экзамен идти? Ведь Ольги Владимировны в институте не будет.

При напоминании о том, что на следующее лето, в такое же время Иван и Степан Бронька уже уедут, Василю становится как-то не по себе. Но он старается не думать об этом. Впереди еще целый год.

Иван тем временем высмеивает постановку дела с изучением немецкого языка в школе:

— Надо же! До десяти считать не научились! Стыд! Позор! Ты хоть знаешь, как по-немецки «хлеб»?

— «Брот», — несмело отвечает Василь.

— Это знаешь. Небось каждый день с хлебом имеешь дело. Ну, а как будет «мясо»?

Василь не знает. Иван же продолжает наседать.

— А «сорочка», «штаны», «нога», «рука»? Вот видишь, не знаешь. Потому как плыл по течению. И ты, и я. Я тоже не знаю. Бить нас надо за такое изучение языка! — Иван вошел в роль критика. — Мне скоро восемнадцать, тебе шестнадцать, а все еще как дети. Детство давно кончилось. Пора понимать.

Можно выписать немецкую библиотечку, стоит она недорого, а книги интересные, кроме того, к основному тексту дается перевод.

Все знают: если Иван чем-либо заинтересуется, то всерьез. Да и верховодить ему не впервые. Характер у него мягкий, добрый, но, несмотря на это, все ребята с Ворошиловки беспрекословно признавали в нем вожака; это было и тогда, когда Василь только пошел в школу. Под руководством Ивана мальчишки с Ворошиловской улицы вырыли пруд, в котором и теперь еще купаются; затем он организовал волейбольную команду, которая победила даже профтехшкольцев; кружок книголюбов — тоже его идея. Роста Иван среднего, стройный, светловолосый, сероглазый — самый обычный местечковый парень, но вот есть же в нем что-то особенное, если другие охотно ему подчиняются.

— Надо начинать с самого начала — с пятого класса. Возьмем учебник, сами зададим себе уроки и друг у друга будем спрашивать. Библиотечку выпишем...

Василь всегда подчинялся Ивану, и теперь ему и самому смешно, как проводятся в школе уроки немецкого языка. Мягкая по натуре Ольга Владимировна конечно же понимает, что ее предметом никто не интересуется, дисциплину в классе поддерживать не умеет и для того, чтобы создать хоть видимость порядка, позволяет ребятам слишком многое — только бы не шумели в коридоре. Некоторые на ее уроках выполняют домашние задания, читают книги. Да и сама она иногда, чтобы успокоить слишком непоседливых, читает классу какие-нибудь интересные истории из хрестоматии, на ходу переводя на белорусский язык.

Переговорив обо всем — Степана будут уговаривать вдвоем, — друзья из городка вновь возвращаются на станцию. Весь день Василь ходил по лесу, до полуночи гулял с Иваном по парку, и, несмотря на это, ноги не болят, совсем не устал. Он словно набирается настоящей мужской силы, и это радует.

На станции тишина. На перроне безлюдно. Лишь изредка пройдет смазчик с масленкой в руках, нарушая вечерний покой глухим шарканьем ботинок по цементной платформе.

Ребята решили зайти в буфет. Василю очень хочется бросить взгляд на буфетчицу, очень похожую на младшую сестру.

В небольшой комнатушке, густо заставленной столами, сидят запоздалые посетители и льют пиво. Надина сестра сосредоточенно перекидывает косточки на счетах, вид у нее недовольный. Василь готов рассказать Ивану все, открыть перед ним свою душу, но только ни слова о Наде. Эта тайна принадлежит ему одному.

У выхода из буфета друзья распрощались. Иван свернул трубкой газеты, журнал «Огонек», засунул под мышку и не спеша зашагал домой.

III

Назавтра и в последующие дни Василь ходит в лес за грибами. С утра в душе страх: удачи не будет. Но это только так кажется, что знакомые места обошли другие грибники и он ничего не найдет. Если ищешь, то грибы попадаются в самых неожиданных местах...

До начала занятий остается уже совсем мало времени, и Василь с нескрываемой тоской прощается с милыми сердцу рощами и перелесками, с густым ковром цветущего вереска. Все это потом не раз будет видеться ему во сне долгими вьюжными ночами. В лесу идет своеобразная таинственная жизнь, ее не очень замечаешь, не думаешь о ней. Но она есть, вызывает в душе тихую радость, без которой, казалось, и жить нельзя.

Бродя в одиночестве по молодым соснякам, о чем только не передумаешь... Мечты трепетные, неясные, они наплывают, как легкие облачка в синеве майского неба, и так же исчезают, лишь в душе оставляя незримый след. Без этого, наверное, жить тоже нельзя.

Семье Василя живется нелегко. В хате трое братьев, сестренка, и все мал мала меньше. Заработок отца небольшой — только на хлеб и хватает. Из-за вечного безденежья и забот между отцом и матерью постоянно возникают споры. Василь старается не вмешиваться, не думать о семейных неурядицах, да только не всегда это удается — все происходит на его глазах. Порою даже жизнь становится не мила.

Однажды летом, после особенно неприятной стычки, Василь даже решил поступать в техникум. Ему было безразлично в какой, только бы уехать из дома. К счастью, родители вскоре помирились, и намерение это осталось неосуществленным, верх взял здравый смысл. Да и ехать-то как: ни денег, ни одежды, кроме того, жаль, было расставаться с друзьями.

Деньги, которые были заработаны, разошлись, а на августовскую зарплату надо купить костюм. Пиджак порвался на локтях, штаны на коленях... Как появишься в такой одежде в школе?

Василь, конечно, и отца немного винит. Характер у него неважный: часто бывает хмурым, неразговорчивым, готов рассердиться из-за всякого пустяка. Ведь и в других семьях, с которыми Василь знаком, дела идут не лучше, однако люди стараются как-то развеселить и себя и других. А вот отец не умеет.

В конце-то концов, не это главное. Жить можно.

Грибы, собранные Василем, тоже немалое подспорье. Муругого поросенка, длинного, как веретено, который молнией носится по выгону, подкормив картошкой, заколют только к рождеству, и поэтому осень, как всегда, будет пора постная. Так надо хоть грибами ее оскоромить. Несколько сушеных боровичков, брошенных в картофельный, забеленный молоком суп, придают ему совсем другой вкус. А как хорошо поешь, так и на мир веселее смотришь.

Как помнит себя Василь, в большей половине их хаты всегда жили квартиранты; в последние же годы родители сдают ее под контору. Поначалу в хате размещалась контора «Заготлен», теперь — «Плодоовощ». В комнате стоят канцелярские столы, за которыми сидят бухгалтеры, счетоводы, они весь день щелкают костяшками счетов и крутят арифмометры. Хату родители сдают в аренду — семье нужны деньги, и контора платит не только за помещение, но еще матери за уборку.

Осенью и зимой Василь спит в конторе — на полу у голландки, а с наступлением лета — в хлеву. На душистом сене даже лучше чувствуешь себя: никому не мешаешь и воздух свежий.

В передней половине, за дощатой перегородкой, чтобы не заглядывали без нужды клиенты, отгорожен угол, где живет семья. Ведь они весь день валом валят в контору. От передней комнаты остался фактически небольшой угол, но так лучше. Кроме того, больше всего посетителей наведывается в контору примерно с середины лета и особенно сейчас, осенью, когда колхозы возят на базу огурцы, помидоры, картофель, капусту. Заканчиваются их визиты обычно с первыми заморозками, когда картофель, морковь отправлены в города или забуртованы на месте. В остальные дни бухгалтеры не торопясь подбивают балансы, и никто особенно не тревожит семью Василя.

В последний перед занятиями день Василь в лес не пошел. Покидая ремонтную бригаду, он попросил бухгалтера выписать, не дожидаясь конца месяца, заработанные деньги. Бухгалтер слово сдержал. Василь деньги отдал матери, оставил себе только пятерку.

В тот же день, расхаживая по местечку, Василь заглянул в книжную лавку и не поверил глазам: на видном месте стоял «Тихий Дон» Шолохова. Довольно толстый томик в серо-синем коленкоровом переплете. Долго ждал Василь эту книгу. Три предыдущие он прочитал давно, их уже перевели на белорусский язык, и они были в библиотеках; потом перечитал еще раз — тревожился, гадая о дальнейшей судьбе героев.

И вот наконец четвертая книга появилась. Правда, стоит дороговато. Если Василь купит ее, не хватит денег на немецкую библиотечку, о которой говорил Иван. Но соблазн так велик, что Василь не выдерживает — покупает. Теперь у него будет собственный «Тихий Дон», пусть хоть последняя часть. А библиотечку как-нибудь выпишет.

Остаток дня прошел в неотрывном чтении книги. Василь забрался в хлев на сено, оставив открытой дверь, чтобы светлее было, — теперь можно читать до самого вечера. А когда стемнеет, перейдет в контору. На сеновале терпко пахло травами, полевыми цветами, и Василю казалось, что точно так же пахнет бескрайняя, залитая кровью степь.

С каждой прочитанной страницей на душе Василя становится тревожнее. Он полагал, что судьба наконец-то выведет Григория Мелехова и Аксинью на счастливую дорогу, на деле все выходит не так. Снова кровавые бои, снова смерть, хотя гражданская война вроде бы кончилась. Так ожесточились человеческие сердца, что кажется, и просвета не будет.

Вдруг Василь услышал торопливые шаги. В хлев вошл а мать. Увидев сына, сказала:

— Поспи, сынок, отдохни. Пойдешь рано утром в магазин, Кузьма сказал, что завезли костюмы, как будто недорогие…

Кузьма — сторож на базе, которая находится за огородами.

Василю стало жаль мать. О себе не думает — только о детях. Хочет, чтобы старший сын пошел в школу в обновке.

Спать Василю не хочется. Отложил в сторону книгу, задумался.

По соседству с Василевой хатой стоит глухой стеной к улице старосветская хатка, в которой живет дед Павленок. А чуть дальше, в глубине двора, современный домик — еще недавно он принадлежал зятю Павленка — Макару Метлушке.

Макар был добрым, обходительным человеком, как тогда говорили — «культурный» хозяин. Выписывал агрономические книги, купил триер, молотилку с приводом, под шнур посадил сад. Земли имел немного, но хорошо обрабатывал ее и снимал неплохие урожаи.

Макар в колхоз не захотел вступить. Так это было на самом деле или нет, Василь не знает. Однако Макар посадил в поезд жену, сына, прихватил с собой все, что мог увезти в чемоданах, иукатил в Москву. Там устроился дворником и спустя какое-то время в Катуарах — дачном пригороде — выстроил собственный домик.

С тех пор как Макар осел под Москвой, почти вся Железнодорожная улица, на которой жил Василь, стала к нему время от времени наведываться. Свой человек в столичном городе — большое дело. С осени родители Василя обычно собирали масло, яйца, а весной отправлялись в Москву за покупками. Дело упрощалось тем, что отцу, как железнодорожнику, выдавали бесплатный билет. На скопленные деньги покупали разные вещи. Иногда привозили и поношенную одежду — с плеча Володи, сына Макара, — но всегда чисто выстиранную, аккуратно отглаженную.

Два года назад, после окончания пятого класса, Василь с отцом тоже ездил в Москву. Видел домик Макара — обычную, обшитую досками хатку, покрашенную в зеленый цвет, только с железной крышей. Стояла хатка под мохнатыми елями, а под ними вдоль протоптанной тропинки — надо же, такое чудо! — росли боровики.

Было лето, и Макар домик свой сдал под жилье городским дачникам. Сам же с семьей ютился в сенном сарае. В том же сарае нашлось место и для Василя с отцом. Ведь им надо было только переночевать. Рано утром они обычно садились в электричку, ехали в Москву и до вечера ходили по магазинам.

Макар пришелся по душе Василю. Среднего роста, плечистый, лысый, с широким задумчивым лицом, он словно бы напоминал древнего мудреца; говорил он не спеша, рассудительно, толково — приятно было слушать. За побег из местечка, потерянное богатство он ни на кого не обижался.

Василю Москва тоже понравилась. Только вот странно: большой, густонаселенный город, в котором столько чудес — древний Кремль, дворцы и соборы, стадионы, канал Москва — Волга, реконструированные улицы, — чтобы расширить их, дома перевозили прямо на колесах, — метро, выставки — все это Василя вроде бы и не очень удивило. Может, потому, что обо всем этом он в свое время читал, а теперь и увидел.

Отец повел Василя в зоологический сад, где в клетках, вольерах заморские, никогда не виданные звери, птицы, однако и тут Василь не спасовал. Даже не читая табличек, сразу узнавал пум, гиен, шакалов, страусов, крохотных, словно игрушечных, птичек колибри. Отец даже рассердился — он хотел удивить сына, а тому все кругом оказалось знакомым.

Макар, шагавший сзади, тронул отца за плечо, и Василь расслышал: «Не удивляйся, Тимох. Дети, видно, умнее нас с тобой. Разве в их годы мы столько читали? Мой вот тоже все пытается доказать, что я отстал от жизни...»

Сейчас Василь понимает: там, в Москве, он в самом деле хотел похвастать своей осведомленностью — легко узнавал разных зверей, которых прежде видел на рисунках. Однако можно было не кричать об этом, немного попридержать язык. Макар верно сказал. Василь чувствует себя более осведомленным, чем родители, потому что они совсем не читали книг, не в состоянии решить самую простую задачу и даже представления не имеют о зоологии, алгебре, химии. Отец учился в церковноприходской школе, однако пойти на экзамены не решился. Теперь пишет, делая массу ошибок, и почему-то после каждого слова ставит точку. Мать же только полгода походила в школу, с трудом научилась читать по слогам, а писать совсем не умеет.

Но родители кормят, поят своих детей, заботятся о них, уже за это их надо уважать.

Василь все же немного поспал. Сквозь сон слышал, как, тяжело вздыхая, зашла в хлев корова, как мать доила ее, вполголоса сдерживая: «Стой, рябая, стой...», как звенели струйки молока, ударяясь о стенки ведра, как сонно копошились на насесте куры. Время от времени до него долетали гудки паровозов — железная дорога рядом, а поезда, даже товарные, тоже идут по графику, хотя он нигде не вывешивается.

Проснулся Василь с неясным чувством тревоги — не проспал ли? Но, кажется, нет, даже первые петухи еще не пропели. Небо густо усыпано звездами. Теперь, в конце лета, звезды особенно яркие, словно вымытые в росе.

Тихо зашел в хату. Мать специально не закрывала двери, зная, что он придет. Вся семья спит. Сопят носами и слегка похрапывают братья на полатях, пристроенных между кроватью и печкой. Мать с младшей сестрой спят на кровати. Отец на дежурстве, в ночной смене.

— Выпей молока, — тихим голосом говорит мать. — Я кринку на полку поставила. Деньги в сундуке в платочек завернуты.

Мать всегда так — спит и не спит. Всегда настороже — самый незначительный шорох, и она слышит.

Наконец Василь выходит из хаты. Над местечком висит тихая августовская ночь. Кругом все спят. Компании, которые обычно до поздней ночи засиживаются на скамеечках у хат, разошлись. Даже влюбленных парочек не видать.

В ночные часы и Железнодорожная улица, где живет Василь, и главная — Советская — кажутся особенно красивыми, даже какими-то таинственными. Днем же вся их красота исчезает, нет в них и таинственности. По обе стороны стоят обычные, типично деревенские хатки; хат же с покрашенными ставнями и резными наличниками в местечке мало, если не считать городка, а двухэтажных каменных зданий только три — школа, где учится Василь, райисполком и еще дом на станции.

В местечке очень много зелени. Правда, садов не густо, однако в каждом дворе и на улице растут березы, клены, множество тополей.

Лучше всего мечтается ночью, когда одиноко бредешь по пустынным улицам. Невольно задумываешься: почему люди спят? Ведь сердце бьется и во сне, не останавливаясь ни на минуту... И вообще, что такое сон?

Василю кажется, что люди просто привыкли к вещам, которые их каждодневно окружают, и поэтому спокойно воспринимают все как есть. Что же касается вопросов, то их можно задавать бесконечное множество. Например, почему растет дерево? Пожалуй, ни одни мудрец не ответит на этот вопрос. В учебнике ботаники сказано: делятся клетки, существуют восходящие и нисходящие токи; листьями дерево усваивает солнечный свет, углекислый газ, корнями — влагу и питательные вещества. А скажите, пожалуйста, где та сила, которая всем этим управляет, которая координирует все процессы? Ведь должно же быть что-то такое, что объединяло бы в одно целое жизнедеятельность ветвей, листвы, многочисленных корешков, наконец, всего дерева...

Василь и не заметил, как подошел к универмагу. Так и есть — он не первый. Возле крыльца — две незнакомые женщины и мужчина. Василь будет четвертым. Это тоже неплохо.

Василь поздоровался, спросил, кто последний в очереди. Где-то в соседнем дворе пропели петухи. На исходе лета ночи уже довольно прохладные. Когда он пошел, холода не чувствовал, стоять же на месте зябко. Местечковцы, пришедшие перед ним, оказались умнее — оделись в ватники, пальто.

Василь стал прохаживаться туда-сюда, прислушиваться к разговору. Одна из теток рассказывает о каком-то кладовщике, получившем год принудительных работ, и, не стесняясь в выражениях, ругает его жену. Из ее рассказа следует, что кладовщик души не чаял в молодой супруге, не давал ей делать никакой работы, но, как только его увезли, она привела в дом другого...

Василь любит такие беседы... Неторопливые, спокойные, они привлекают четкостью в осуждении зла, в чем бы оно ни проявилось. На одну историю нанизывается другая, вспоминаются иные подобные случаи. Кто-то говорит, кто-то слушает, — беседа течет, как извилистый говорливый ручеек. Время от времени Василю кажется, что эти умудренные опытом люди знают то, чего он сам никогда знать не будет. Не потому ли они так спокойно рассказывают совершенно невероятные случаи и словно заранее соглашаются с тем, что в жизни все бывает.

Пришли еще двое. Василю вроде бы и веселее — он уже не последний. Вот так и проводит он ночь — слушает разговоры, прохаживается, думая о своем.

Когда на востоке заалела едва заметная полоска зари, людей уже собралось человек тридцать — все стали выстраиваться цепочкой у стенки магазина. Василю хватило еще места на крыльце. Поскольку до открытия универмага времени остается много, некоторые, заняв очередь, уходят домой, чтобы часок-другой поспать, — необязательно торчать возле закрытых дверей. Чуть позже появляются и знакомые: две девушки из девятого класса, подружки Нади Меделки, затем белобрысый, плечистый десятиклассник Микола Райдун. Микола часто наведывался к Степану Броньке, поэтому и с Василем запанибрата.

Тем временем на улице становится все светлее, постепенно гаснут в небе звезды, начинают несмело подавать голоса воробьи. Где-то неподалеку заскрипел ворот колодца, замычала корова, кто-то из мужиков принялся колоть дрова, — местечко, хотя и медленно, начинает просыпаться. А людей в очереди все прибавляется. Очередь, изгибаясь змеей, уже скрывалась за универмагом.

Мимо прошло стадо. Невысокого роста, шустрый пастух, забежав вперед и звучно щелкнув кнутом, завернул его в боковую улицу — погнал к выгону.

Затем шумной стайкой прошли первоклассники. У одного полотняная сумка за плечами, у другого книги под мышкой, третий чернильницу в руках держит. Василь молча проводил ребятню взглядом. Когда-то — кажется, целая вечность прошла — он сам вот так спешил на занятия. Не забылся и первый поход в школу, который закончился полным конфузом. Помнится, решил он записаться в первый класс вместе с соседским пареньком Адамом, потому как умел уже читать и считать до тысячи, Адам же с трудом только бекал по слогам. И на тебе: Адама приняли, а ему отказали — не хватило трех месяцев до восьми лет. Правда, недели две он просто так посещал школу, сидел за партой, слушал уроки, но учительница его не вызывала, не давала никаких заданий, и в конце концов он перестал ходить...

А у входа в магазин толпа тем временем росла и росла; в душе Василя невольно зародилось нехорошее предчувствие. И оно не подвело. Все произошло быстро и неожиданно. Когда стали открывать входные двери, Василю пришлось посторониться. Но уже в следующее мгновение на крыльцо валом хлынули те, кто вообще не стоял в очереди, и Василь тотчас оказался в стороне. Он изо всех сил пытался продвинуться, занять прежнее место, энергично заработал локтями, чтобы проскочить в магазин, но в эту минуту его схватил за воротник милиционер. Схватил властно и грубо — даже пуговки на сорочке полетели — и выволок из толпы. Не слушая никаких доводов, держал до тех пор, пока половина очереди не оказалась в магазине. Как жулика, держал. Очевидно, полагал, что навел порядок...

Василя душила обида. Всю ночь простоял, и такой конец. А тут еще девятиклассницы видели его позор. Учатся вместе с Надей Меделкой. Разнесут на всю губернию.

Хотя и был первый день занятий, Василь в школу не пошел.

Вечером к нему неожиданно нагрянул Микола Райдун. До этого никогда не наведывался, а тут почему-то решил.

— Фамилия того милиционера Сидорчик, — сказал он Василю. — Специально поинтересовался. Это так нельзя оставить. Напиши в газету. Я могу тоже подписаться.

Василь знает: Микола хороший товарищ, однако свидетели ему не нужны.

В тот же вечер Василь написал письмо в редакцию областной газеты, отнес на станцию и опустил в почтовый ящик.

И сразу как будто легче стало дышать.

IV

С Иваном Скворчевским Василь дружит недавно, со Степаном же Бронькой — с незапамятных времен. Дом, где живут Броньки, издали заметен, крыт черепицей, боковые окна выходят на улицу. На крыше темной черепицей даже цифра выложена — 1929, год строительства.

Семья у них большая — восемь детей. Одна из девочек больная от рождения — с непомерно большой головой. Девочка все время лежит в постели и на всех, кто к ней подходит, смотрит глубокими, печальными глазами. Остальные Броньки — мальчишки и девчонки — необычайно живые и крикливые — шум в доме не утихает с раннего утра до вечера.

Василю нравится эта шумная ватага, и все свободное время он пропадает с ней, его как магнитом тянет к Бронькам. Да и живут Броньки недалеко — через пять хат. Младшие братья и сестры Степана не очень жалуют Василя, часто обижают без всякой причины, дразнят, посмеиваются над ним, — все они, как на подбор, языкастые, но он не обращает внимания, ведь дружит он не с ними — со Степаном. Степан в семье — старший и, пожалуй, самый толковый. С первого класса учится на пятерки, в то время как братья и сестры и тройкам рады. Старый Бронька — человек суровый, неразговорчивый. На его широколобом, татарского вида лице редко цветет улыбка. В свое время Еким Бронька организовал колхоз, иногда, поговаривали, запускал руку в общественное добро. Так это было или нет, Василь не знает, однако в колхозе Еким долго не задержался. Торговал в лавке, был на других невысоких должностях, а теперь на нефтебазе отпускает горючее трактористам и шоферам.

Степан Бронька — замечательный друг. Все книги, которые у него были, с легким сердцем давал читать Василю, даже учебники по русской и белорусской литературе; неудивительно, что материал, который проходили в седьмом классе, Василь знал в пятом. Да и вообще, благодаря этой дружбе Василь много полезного почерпнул для себя.

В последнее время семье Броньки за многодетность выдают по две тысячи рублей государственной помощи. Деньги идут не только на еду и одежду. У Броньки раньше, чем у всех остальных, появилось радио, патефон с пластинками. Патефон не умолкает с утра до вечера; иголки затупились, и их теперь острят на бруске; пластинки тоже сильно потерлись, потому что конверты, в которых они когда-то хранились, давно изорвались. Пластинки издают больше шума и треска, чем музыки. И тем не менее благодаря этому патефону Василь запомнил немало песен и оперных арий.

Конечно, изучать немецкий язык Степан согласился охотно. Упрашивать его не пришлось. Сам предложил собираться в его доме три раза в неделю.

Степан всегда был практичным, деятельным, активным. На своих немного кривых ногах, казалось, он не идет, а летит, размахивая руками, как ветряная мельница. Летом сколачивал ящики под яблоки и помидоры. За ящик платили тридцать копеек, так что в день выгонял почти по десятке.

Учится Степан тоже прилежно: по каждому предмету ведет конспект — ботаника это, зоология или география. Когда учитель что-либо рисует на доске, такой же рисунок непременно будет и в тетради Степана. Содержание прочитанных книг он переписывает в общую тетрадь со своими замечаниями. Таких тетрадей уже собралось с десяток, Степан связывает их шпагатом и хранит в тумбочке.

В школе — свои, школьные лидеры, и Степан одни из них. Он председатель совета Осоавиахима, руководит сдачей норм на оборонные значки. Получить такие значки — большая честь для каждого, и Степана поэтому все хорошо знают в школе.

Василь даже мысли не допускал, что немецкий язык может так захватить. Оказывается, может. Раньше, бывало, и в руки брать не хотелось немецкий учебник, тем более тот, по которому пятиклассники только учились читать. Теперь же он просто глотает параграфы, которые они, трое друзей, взялись выучить, — все эти имена существительные, глаголы, прилагательные.

Ребята сейчас из школы возвращаются вместе, чтобы вслух повторить пройденное, проэкзаменовать друг друга. Задание конкретное — запомнить все слова из пройденного материала.

— Как будет лес? — спрашивает Бронька.

— Wald, — отвечает Иван. На артикли друзья пока не обращают внимания.

— Речка?

— Fluss.

— Поле?

— Feld.

— Можно сказать и «Flur», — замечает Василь. — Это значит — нива.

— Не лезь вперед батьки! — отсекает Степан. — В тексте такого слова нет.

Ребята засыпают друг друга вопросами, требуя перевести то или иное слово на немецкий или же, наоборот, определить смысл немецкого. Всем очень нравится такая форма занятий, тем более что об этом никто даже не догадывается.

Друзья выписали из Москвы наложенным платежом немецкие библиотечки и теперь с нетерпением ждут их. Но чтобы не терять зря времени, штудируют пока язык по учебнику пятого класса.

К Степану часто, особенно по воскресеньям, когда в школе нет занятий, приходят парни-десятиклассники. Рассказывают разные интересные истории, громко хохочут. В такие минуты невольно хочется думать, что весь смысл их жизни именно в том и состоит, чтобы собираться вместе, делиться новыми впечатлениями, беззаботно хохотать. Ученики десятого класса знают, что скоро многие из них, возможно, навсегда покинут местечко, и поэтому держатся такой дружной компанией. Даже на прогулки в лес ходят вместе. Приносят оттуда молодые деревца, кусты и сажают на память возле школьного здания.

Василь проявляет острый интерес к десятиклассникам. Их класс не только очень дружный, но он отличается еще и другим. В местечке немало приезжих людей, некоторые из них занимают довольно высокие должности. Их дети лучше одеваются, у них другое произношение, и вообще они заметно выделяются среди остальных школьников. Десятый класс как раз и состоит наполовину из таких ребят и девушек.

Когда Василь приходит к Степану и застает там компанию десятиклассников, то нередко замечает, что его товарищ немного смущается. Ему, видно, не по себе оттого, что его дружбу с восьмиклассником видят старшие товарищи. Василь, конечно, переживает, но ничего не поделаешь. Он не может не ходить к Броньке.

В школе тем временем новости, и большие. Весной и в начале сентября в армию забрали нескольких учителей. Теперь на их место прислали новых.

Василю особенно жаль учителя географии. Антон Антонович Грач был замечательным преподавателем, хотя внешностью особо не отличался — невысокого роста, чернявые волосы, узкое, как гороховый стручок, лицо. Голосом же своим словно оправдывал фамилию — говорил как-то странно, скрипуче, будто каркал.

Но этим своим каркающим голосом Антон Антонович творил чудеса. Казалось, весь земной шар он знает как собственную квартиру, настолько интересно, увлекательно рассказывал о любой стране, любом городе, горном массиве, реке.

Антон Антонович раза два-три появился на уроках без своей пышной черной чуприны и исчез — отсрочки военкомат не дал.

Экономическую географию в восьмом классе теперь ведет новый учитель — весь какой-то прилизанный, в отглаженном модном костюме, с ярким галстуком. Во время его уроков спать хочется, — бесстрастное перечисление городов, цифр, географических районов; фантазии — ни на грош.

Не хватает Василю и Георгия Константиновича Соколовича, который в пятом классе преподавал русский язык и литературу, а в седьмом — белорусский язык и литературу. Но он переехал в другое место.

Соколовича Василь помнит еще с детства. Когда организовывали колхоз, он был председателем сельсовета, ездил на красавице кобыле Ласточке, огненно-карей, с белыми подпалинами на ногах и лбу. Знал по фамилия всех местечковцев, всех жителей соседнего села Олешки, совхоза и торфозавода, входивших в сельсовет.

Из сельсовета Георгий Константинович перешел в школу. Василя, да, пожалуй, весь пятый класс, за год научил грамотно писать по-русски. Соколовича в школе боялись, о его суровом характере ходили легенды. Правда, Василь каких-то проявлений суровости со стороны учителя не замечал. Высокий, подтянутый, со строгим выражением лица, Соколович входил в класс, и ученики, обычно застывали в немом молчании. Учитель никогда не наводил порядка, не призывал к тишине, она устанавливалась сама по себе.

Объяснял Георгий Константинович так, что самый, казалось бы, сложный вопрос, тема становились ясными и понятными решительно всем.

«Фольклор — это устное народное творчество» — начал учитель свой первый урок в пятом классе. — Вы, наверное, не раз слышали, как мать пела вам песни, как отец или дед рассказывали сказки, не так ли? Так вот это и есть фольклор. Все поняли?»

Не понять было нельзя.

Высокой грамотности Соколович добивался диктантами. Бессчетное множество, помнится, провел он их тогда в классе и достиг-таки своего.

Осень стоит ясная, золотая. Тепло, солнечно. Воздух необыкновенно прозрачный — с высоты второго этажа школы хорошо виден каждый кустик вокруг, кроны деревьев, далекие околицы местечка...

На душе у Василя тихо, покойно. Мысленно он уже представляет будущую осень, когда местечко покинут Иван со Степаном и он останется без старых своих друзей, будет ходить один на учебу, бродить по пустынному школьному двору среди молодых тополей и акаций. Думает, представляет, потом все как бы расплывается в тумане и впереди — белое пятно, пустота...

В армию берут новобранцев. В связи с этим даже последний урок отменили. Дело в том, что в школе объявились два добровольца. Оська Шнейдерман из девятого класса подал заявление о желании досрочно пройти воинскую службу, а Николай Сенчук из десятого решил податься в летное училище.

Провожают новобранцев со всей торжественностью. В районном Доме культуры — он стоит как раз напротив школы — устроили торжественное заседание. Выступают ораторы, художественная самодеятельность. А возле клуба заливаются гармошки. Как танцевал в тот день Оська Шнейдерман! Никто и не подозревал, что в нем таились такие таланты. Школьники образовали широкий круг, и Оська носился по нему чертом, пускался вприсядку, даже на руках ходил.

Николай Сенчук, наоборот, держался тихо, незаметно. Это был стройный парень с копной светло-русых волос, голубыми, как майское небо, красивыми глазами. Трудно было предположить, что он решится поступать в летное училище. И тем не менее — решился! Как-то летом — ни слова не сказав товарищам — поехал, успешно прошел по конкурсу и вот теперь получил вызов.

Василь крайне удивлен этим случаем. Николай довольно часто приходил к Степану, иногда рассказывал веселые истории, но больше молчал и никогда ни с кем не вступал в споры. Казалось, только и думает об уроках. Николаю тяжело давался русский язык, и потому он любил вслух повторять исключения из правил: «яблонька, кухонька, деревенька...» Вот вам и «деревенька»!..

В восьмом классе математику повторяют начиная с программы шестого класса. Теперь ее ведет Антонина Федосовна Белецкая, учительница толковая, властная, острая на язык. Она жена директора десятилетки — Николая Карловича, человека очень серьезного, сосредоточенного и в душе, кажется, мягче ее. Директор преподает биологию; с большой любовью рассказывает он о жизни туфелек, инфузорий, членистоногих, а теперь, на уроках анатомии и физиологии, — о роли внутренних органов.

Антонина Федосовна тоже человек серьезный. Во всем требует аккуратности, даже мелочей не упускает. Не выучил правила, не знаешь формулы — садись, двойка!.. Она тонкий психолог и хорошо знает каждого своего ученика, интересуется его домашней жизнью, часто беседует с родителями. Во всяком случае, восьмому классу теперь за алгебру и геометрию тревожиться не придется... Тут уж невольно вспоминаются шестой и седьмой классы. Комедия была, а не учеба!.. Эти предметы вел высокий, худой, с длинным крючковатым носом учитель Мелешко. Ученики с первой минуты поняли, что за преподаватель перед ними.

Вместо того чтобы проверить по списку, кто присутствует в классе и кто отсутствует, Мелешко с вдумчивым видом вытащил из кармана ключ, зажал его в зубах и долго молча ходил по классу. Потом неожиданно выкрикнул:

— Кто знает формулу суммы квадрата, пусть выйдет к доске.

Охотников не нашлось, и тогда учитель сам написал формулу на доске. Снова повернулся к классу, сказал:

— Перепишите в тетради и чтоб как репу грызли!

На первой парте сидит второгодник Мирон Мацко, он никогда толком ничего не знает.

— Иди к доске, напиши формулу.

Мирон, прихватив тетрадь, направляется к доске и не спеша выводит формулу. Мелешко ставит ему «отлично». Класс замер от удивления. Мирону даже четверки ни разу ни один учитель не ставил.

С того дня все и пошло. Любой, кто хотел получить хорошую отметку, заранее готовил шпаргалку, поднимал руку, выходил к доске, отвечал и после этого недели две, а то и месяц за алгебру не брался.

Если «материал попадается трудный, девчата втягивают Мелешко в какой-нибудь разговор, и он охотно вступает в него. Видно, с учителем случилась в жизни какая-то беда, — он на все смотрит насмешливо, скептически, мысли его где-то далеко. Ученики, алгебра его меньше всего заботят.

В конце концов получилось скверно: выпускной седьмой класс, за исключением двух или трех человек, контрольную по алгебре провалил...

V

Вечера стоят по-летнему теплые, тихие. Перед тем как разойтись после уроков по домам, друзья прогуливаются по улицам, наведываются в городок, на станцию.

Ребята никак не думали, что изучение немецкого языка пойдет так успешно. Уже прошли учебник пятого класса, а это более пятисот слов, которых они прежде не знали.

Теперь, когда значительно расширился словарный запас, освоение языка идет гораздо успешнее.

— Как по-немецки земля? — спрашивает Иван.

— Der Boden, — Степан уже и артикли запоминает.

— Можно сказать и «Land», — уточняет Василь.

— Land — страна, — возражает Степан.

— Загляни-ка в словарь! — Василь знает, что прав, потому что заранее посмотрел в словарь. — Только не для пятого класса. Land — значит страна, земля и даже село.

— Не очень-то хвались. Давай поначалу ликбез пройдем.

— Ну, а как будет вода? — продолжает спрашивать Иван.

— Wasser, — это мы еще в пятом классе запомнили.

— Небо?

— Himmel, — следует дружный ответ.

— Воздух?

Молчание. В текстах для пятого класса этого слова нет. Но не беда. Главное, чтоб желание было докопаться. Теперь уже хочется знать, как будет по-немецки рука, нога, голова, глаза, стол, да и многое другое, с чем ежедневно приходится сталкиваться.

Прогулки по вечернему местечку совершаются, конечно, не только ради изучения языка. Жизнь идет своим порядком: на скамеечках сидят влюбленные парочки; в раскрытое окно видно, как молодая стройная женщина перед зеркалом расчесывает волосы; в соседнем доме, очевидно, семейное торжество — звучит песня про храброго атамана Стеньку Разина и персидскую княжну, которую он бросил в речные волны.

Василя в такие вечера захватывает какое-то особое чувство благодарности по отношению к друзьям, которые шагают с ним нога в ногу, делятся сокровенными тайнами, не брезгуют им, восьмиклассником. Грусть и радость живут в душе одновременно. Невольно хочется совершить что-нибудь необычное, что надолго запомнится, чем-нибудь удивить ребят, рассказать им что-то из ряда вон выходящее, куда-то пойти.

В переулке, выходящем на Железнодорожную улицу, снимает квартиру новая биологичка, которой Белецкий — директору тяжело вести все классы — уступил ботанику и зоологию.

Однажды биологичка пошла домой вместе с парнями. Немецких слов при ней, конечно же, не повторяли.

— До чего хорошо сейчас в Минске... — доверительно произнесла учительница. — В парках музыка, песни. Вспомню — плакать хочется.

Василя поразили ее слова. Учительница — и так открыто, искренне делится с ними, своими учениками, задушевными мыслями. Да, собственно говоря, биологичка и на учительницу мало похожа — маленькая, щупленькая, — даже в восьмом классе есть девчата покрупнее ее.

На перекрестке высокий столб с подвешенным электрическим фонарем. Под фонарем друзья остановились.

— А вы на Есенина похожи, — вдруг заявила молодая учительница Василю, слегка коснувшись его руки.: — Слышали, конечно, о таком поэте?..

Затем обратилась ко всем троим:

— Заходите, ребята, ко мне. Я новые пластинки привезла... И Есенина почитаем...

— Вертихвостка! — недовольно проворчал Степан, как только за биологичкой закрылась калитка.

А Василя словно электротоком ударило. Девушка, которая училась в столичном университете, обратила внимание не на десятиклассников — Степана, Ивана, а на него, восьмиклассника. Про Есенина Василь, разумеется, слышал, но ничего не читал из его произведений и портрета не видел. Надо будет непременно почитать... Но почему она так сказала?

Василь всегда любил прогуливаться по Железнодорожной улице — домики все аккуратные, как на подбор, со вкусом выстроенные. Вдоль тротуаров — липы. В каждом дворе — фруктовый сад. Теперь же, когда на этой тихой улочке поселилась молодая учительница, увлекающаяся стихами Есенина, улочка стала тянуть к себе еще больше, вызывать в душе какие-то особые чувства...

В школе тем временем готовятся проводить большие военные игры. Степан по нескольку раз в день бегает в районный совет Осоавиахима — это рядом со школой, в двухэтажном здании райисполкома, даже отдельные уроки пропускает. В пионерской комнате лежит, наверное, не меньше ста противогазов, несколько санитарных сумок с индивидуальными пакетами, а также деревянные трещотки — они заменяют пулеметы.

Наступление и оборона — скорее для вида. Просто осоавиахимовское руководство — сам начальник на играх будет присутствовать — хочет проверить, умеют ли школьники пользоваться противогазами, индивидуальными пакетами. После игр будут выданы значки.

Игры ночные. Вечером колонна, состоящая из парней и девчат восьмых — десятых классов, выстроилась на школьном дворе.

Василь очень любил ходить в колоннах, — еще когда бегал в младшие классы, первомайские и октябрьские митинги обычно всегда заканчивались демонстрацией на улицах местечка. Гулко били барабаны, заливались гармони, трепетали на ветру знамена, полотнища лозунгов; люди несли транспаранты, портреты вождей; на праздничных одеждах развевались красные банты. Все это необычайно бодрило, поднимало настроение; казалось, конца не будет радости и веселью.

Тем временем колонна двинулась со школьного двора. Во главе ее осоавиахимовский руководитель — еще моложавый, военной выправки мужчина, а также несколько преподавателей.

Большая половина ребят с противогазами через плечо, у отдельных девчат — санитарные сумки. Барабаны десятиклассникам не подходят, да и духового оркестра в школе нет, только струнный, но под балалайку и мандолину колонны не маршируют.

Правда, настроение и без музыки приподнятое. Ночь в лесу, ярко пылающие костры — без них не обойдешься, — такого еще не было. Со всех сторон доносятся шутки, смех...

Колонна направляется к лесу окраинными улицами, которые недавно появились в местечке после сселения окрестных хуторов. Небо затянуто сплошными облаками — раньше времени стало темнеть.

Позади остается паровая мельница, высокая с проволочными оттяжками труба, заросшее кудрявыми соснами кладбище. Те, кто сдает нормы на «Ворошиловского стрелка», обычно ходят на кладбище стрелять из малокалиберной винтовки.

Люди копают картошку, с поля доносится запах подсохшей ботвы, дымят на огородах костры. По проселкам неторопливо ползут подводы, туда-сюда снуют полуторки с полными кузовами клубней. Колхозники с нескрываемым удивлением смотрят на шумную колонну школьников, направляющуюся в лес в такой поздний час.

В этом конце местечка садов меньше, чем там, где живет Василь. Во дворах и на огородах растут высокие, с широкими кронами груши-дички. Дички вот-вот дозреют, их острый терпкий запах смешивается с запахом картофеля, вскопанной земли, желтой пожухлой травы.

Василь шагает рядом с Давидом Лемешенком и Андреем Зубком, своими одноклассниками, все время напряженно прислушиваясь к голосу Нади Меделки, — она идет в группе девушек-санитарок из девятого класса, перекинув через руку легкое пальтишко. С того времени, как начались занятия в школе, ничего нового в отношениях между Василем и Надей не произошло. Ему по-прежнему хотелось видеть ее на переменах, перекинуться с ней двумя-тремя словами.

В своем классе Василь на хорошем счету. Он успешно учится, его вот уже который раз избирают старостой, кроме того, он еще и председатель совета отряда. Правда, все это скорее форма — ни на одной из этих должностей особенно он не перетрудится: если надо вымыть тряпку, вытереть доску — дежурные все сами сделают.

Что же касается стенной газеты — а Василь еще и редактор, и это его третья почетная должность, — то выпускает он ее со своими помощниками, Давидом и Андреем, очень охотно. Работой в стенгазете они загорелись еще в седьмом классе и всегда выполняли ее с энтузиазмом. Ученики — и не только восьмиклассники — читают газету с большим интересом, чем общешкольную.

Как староста и как редактор Василь никого особенно не обижает. Просто они с Давидом и Андреем — больше в газету никто, конечно, не пишет — обычные, повседневные факты стараются подать наиболее остро и смешно. Если кто-то, например, без уважительной причины пропустил урок, в стенгазете сразу же находит отражение забавная, порой фантастическая история, приключившаяся с парнем или девушкой во время прогула. Иногда даже в стихотворной форме.

Давид хорошо рисует, поэтому в газете всегда много карикатур. В прошлом году газету вывешивали в коридоре, и возле нее постоянно толпились школьники. Теперь же девчата запротестовали: если газета классная, то пусть в классе и висит. Василю пришлось согласиться. В самом деле, зачем выносить сор из избы?

Давид и Андрей — великие насмешники! Минуты без подковырки не проживут. А ведь разные и по характеру и внешне. Давид высокий, худой, медлительный в движениях и в разговоре, болезненный от природы, шпильки подпускает как-то незаметно, сохраняя на бледном лице полную серьезность. Андрей — резкая противоположность Давиду: коренастый, непоседливый, весь кипит от возбуждения, слова не произнесет спокойно. Голова его всегда полна фантастическими планами и идеями.

У обоих отцы — железнодорожники. Отцу Андрея недавно паровозом отрезало ногу, и он сейчас на пенсии, хотя еще и не стар.

Впереди поле. Справа пологий склон, на нем когда-то стоял высокий деревянный маяк; слева — поросшая кустарником лощина с сохранившимися кое-где болотцами. Дорога вьется лощиной. В конце поля железнодорожный переезд через ветку-однопутку на городок Хвойное; за переездом — лес, поросшие березняком вырубки, молодые сосновые посадки, дубовые рощи.

Вечерние сумерки все гуще укрывают землю.

— Надеть противогазы! — звучит команда.

Дело знакомое, противогаз Василь надевал уже не раз. Надо только хорошо отрегулировать клапан, а то, натянув на лицо маску, будешь задыхаться. Дышать в противогазе тяжело, но можно. Ребята поверх масок еще и шапки надели и сразу стали похожими на сборище призраков.

В противогазах шагают недолго — минут пятнадцать. У самого переезда раздается команда — снять!.. И сразу окружающий мир становится иным — дышится легко, свободно; лицо обвевает прохладный вечерний ветерок, в нос ударяют самые разнообразные запахи земли. Как хорошо, как приятно!..

Темное небо вдоль и поперек полосуют зарницы. Да, не самую подходящую ночь выбрали для развертывания военных игр. Но, может быть, это и к лучшему — больше будет приключений.

Дальше все идет по заранее разработанному плану. Колонна разделяется на две равные части — «красных» и «синих». Синие должны закрепиться в лесу и держать оборону, красные пойдут на них в наступление. В начале наступления будут зажжены дымовые шашки. Одновременно обе стороны должны будут надеть противогазы, а у кого есть — набросить противоипритные накидки. Санитары тем временем начнут оказывать первую помощь раненым.

Василь попал к синим. И Надя тоже. Почти половина девятого класса оказалась в их рядах. Василь следит за Надей — живой, неугомонной. Следит больше по голосу, потому что уже совсем стемнело. И всякий раз, где она появляется, слышен звонкий смех, громкие возгласы.

О настоящей войне Василь не думает. Советская страна такая могучая, что вряд ли кто решится напасть на нее. Только за последние два-три года разбили у озера Хасан и на Халхин-Голе японцев, протянули руку помощи западным белорусам и украинцам, советскими стали Прибалтийские республики. Нет больше на карте заштрихованной желтыми полосками Бессарабии, получили решительный отпор белофинны, Ленинград теперь в безопасности. Все это что-то да значит!..

А в лесу темно, хоть глаз выколи, — все небо затянуто грозовыми тучами. Начинает накрапывать дождь. Девчата держатся поближе к ребятам — признают мужской авторитет. Где-то рядом звенит голосок Нади Меделки, и Василю это приятно.

Командиром своего класса, как и остальные старосты, назначен Василь.

Ребята выбрали густой сосняк, где можно укрыться от дождя и следить за действиями противника. Василь, Давид и Андрей прилегли под сосной.

Василь спрашивает Давида:

— Доводилось тебе бывать в этом лесу?

— Бывал, а что?

— Да ничего особенного. Когда-то здесь было наше поле. По эту сторону маяка.

— Подумаешь, какая важность, — без подковырки Давид не может.

— Конечно, тебе все равно. Ты ведь в лес не ходишь. Бабку от боровика отличить не можешь.

— В супе отличу.

— Те, что отец приносит?

— Важен результат.

— Лопочете, как тетерева, — недовольно замечает Андрей. — Наглотаешься тут с вами дыму.

— Думаешь, хлор пустят? Слишком дорого стоит.

Девчата рядом посмеиваются.

Наконец в березняке начинается движение. Одновременно доносится гул со стороны железной дороги — приближается поезд, идущий в сторону Хвойного. Значит, половина одиннадцатого. А Василю казалось, что уже глубокая ночь. Эхо все гуще прокатывается по лесу.

— Надеть противогазы! — кричит Василь, входя в роль командира. — Под шумок, того и гляди, налетят и засекут. Скажут: лежали без противогазов. Пойдут разговоры!..

— Не буду надевать! — доносится голос Нади Меделки. Она где-то рядом, у ближайших сосен. — Наступление еще не началось.

— Можешь не надевать, ты не наша!

Гул поезда отдалился, и теперь хорошо слышно, как трещат трещотки. Они уже близко. Наконец в небо взмывает зеленая ракета. На мгновение она как бы замирает, потом, рассыпавшись на множество сверкающих огоньков, освещает все вокруг. В кустах тихо мелькают тени — десятый класс пошел в наступление. В ответ затрещали трещотками девятиклассники. Василь почувствовал, как сильно забилось сердце, напряглись мускулы, зашумела кровь в висках. Видно, так бывает на настоящей войне.

— Надеть противогазы! — громко, по-военному снова кричит Василь.

Перекинув сумку на живот и натянув на лицо резиновую маску, он быстро приводит себя в порядок. Ведь он командир и обязан доложить высшим начальникам, что восьмой класс встретил противника по-боевому, в полной готовности отразил химическую атаку.

Проходит какое-то время. Девятиклассники беспрерывно трещат трещотками. Затем мимо пробегает цепь наступающих, со всех сторон долетают веселые возгласы. Вслед, поблескивая карманными фонариками, спешат инструкторы — проверяют результаты. Восьмиклассники тем временем лежат под соснами, ждут.

Василь с инструктором, молодым парнем, обходят позиции.

Восьмой класс выдержал испытание. Все, кому были выданы противогазы, надели их правильно, умеют ими пользоваться. Об этом заявил осоавиахимовский инструктор. Подсвечивая себе фонариком, он записал фамилии в блокнот.

Вот и кончились военные игры. Василю даже грустно стало. Стоило ли переться за пять километров в ночной лес, чтобы только надеть и снять противогазы.

Вдруг Василь слышит возле себя звонкий голосок Нади Меделки:

— Ты ранен! Расстегни воротник!

— Я не ранен, — Василь даже растерялся. — Мы отбили атаку...

— Будет санитарная проверка. — Надя дышит ему в лицо, щекою он чувствует прикосновение ее волос. — Я хочу шею тебе забинтовать...

Она с треском разрывает индивидуальный пакет, касается теплыми пальцами челюсти, подбородка, быстро и ловко бинтует. Василь только дрожит весь.

«Странно, — рассуждает он, чувствуя необычное возбуждение, — она сказала, что у меня красивая шея, а сейчас ее бинтует. Хочет, чтобы в шею ранили? Самое опасное место. Если попадет пуля, не смогу дышать...»

У него в самом деле будто перехватило дыхание. Но это не от повязки. Повязка совсем не жмет. Ночь, сосны, лес и рядом Надя... Он и во сне подобного не видел. Он улавливает запах ее волос, чувствует всю ее, тоже настороженную, напряженную. Наконец она завязала узелок и еще плотнее прижалась к парню, чтобы оторвать зубами конец бинта. Своей грудью он чувствует ее тугие груди, слышит, как часто, тревожно бьется ее сердце. И вслед за этим — Василь хорошо помнит — Надя как бы случайно касается губами его губ. Прикосновение осторожное, несмелое, но оно было, и у Василя даже сердце замерло от такой приятной неожиданности.

— Пошли! — Она берет его за руку и ведет к костру, который успел уже кто-то разложить.

У Василя голова идет кругом, все перед глазами мельтешит, кажется призрачным. Школьная фельдшерица (она одновременно и делопроизводитель), довольно плотная и неповоротливая женщина, стоя у костра, проверяет качество перевязок. «Раненых» много, но больше таких, у которых рана на руке. Правда, у одного повязка на лбу — даже глаза забинтованы. Ранение же шеи у одного Василя.

Вслед за первыми запылали в разных направлениях и другие костры. Лес наполнился громкими возгласами, смехом. Фельдшерица, как и осоавиахимовский инструктор, записывает фамилии в блокнотик. Как только записала Надю, та подпрыгнула козочкой и побежала к другому костру.

Василь не знает, что делать дальше. Развязал узел, снял повязку и почему-то спрятал бинт в карман. Дождь покрапал и перестал. Тучи постепенно разошлись, и на темном небе кое-где засверкали яркие звезды. Все же хорошо, что ливень прошел стороной.

Наконец Василь решил подойти к костру, где Надя что-то возбужденно рассказывала подружкам. Но теперь она как будто и не замечала его. Постояв минуту-другую, поглазев на ребят, таскавших сухие сучья к костру, Василь отошел в сторону. Однако вскоре и он носился по лесу, собирая хворост для огромного жаркого костра.

Удивительная, незабываемая ночь!.. Ходили в поле, накопали картошки, потом пекли в горячей золе; пока на востоке не заалела заря, пели песни…

Домой возвращались группами, без строя. Василь даже не заметил, когда и с кем ушла из лесу Надя.

Веселый, радостный от переполнявшего его чувства красоты жизни и ее ярких перспектив, которые только-только начали перед ним раскрываться, Василь забрался в хлев на сено. Он вроде бы спал и в то же время не спал, словно опасался ненароком вспугнуть эту свою радость. Надя его поцеловала... Он и теперь еще чувствует жар ее губ, запах волос, трепетное биение сердца.

Василь слышит, как мать доит корову, как выводит ее со двора, как приносит толченку кабану, — все голоса, звуки раннего утра сливаются в его душе в бесконечно красивый, звенящий в ушах напев.

Наконец Василь засыпает с той же песней без слов. Во сне он видит безбрежный простор колосящихся хлебов, тихо переливающихся под ветром. Просыпается Василь оттого, что мать тормошит его за плечо:

— Встань, сынок. Милиционер чего-то пришел...

В первую минуту Василь даже растерялся: какой милиционер, что ему нужно?

Действительно, на улице, привязанная к штакетнику, стоит серая лошадь под седлом, возле нее похаживает высокий и плечистый, со скуластым лицом командир в милицейской шинели, со «шпалой» в петлицах.

— Давайте-ка присядем, молодой человек! — говорит капитан. — Вы писали в редакцию?

Так вот оно что!..

Письмо Василя редакция,наверное, переслала в милицию, и этот человек приехал его проверять. Василю даже обидно стало — надо было ему писать...

Капитан тем временем вынимает из кожаной сумки лист бумаги, на котором крупными красными буквами напечатано название газеты, куда обращался Василь. Ниже, под красными буквами, машинописный текст... Сразу отлегло от сердца.

— Расскажите, как было дело, — просит офицер. — Моя фамилия Добрынин. Я — начальник районного отдела НКВД.

Василь, теперь уже совершенно спокойный, рассказывает о случившемся во всех подробностях.

— Ну что же, примем меры, — говорит Добрынин, внимательно выслушав Василя, затем встает и протягивает ему руку. — Милиционер Сидорчик получит по заслугам.

Весь месяц Василь носил обиду в душе, все не мог забыть, как перед местечковой толпой рябой Сидорчик держал его за ворот. Теперь ему даже жаль милиционера.

И еще одна радость в этот теплый солнечный день — словно лето опять вернулось. Колченогий, шустрый почтальон Екимчик принес извещение на бандероль из Москвы. Василь сразу догадался: пришла немецкая библиотечка! Не мешкая побежал к Степану — тот раньше Василя получил такую же бумажку, и неудивительно: почтальон Екимчик приходится Степану родным дедом.

Перед уроками (старшеклассники занимаются во вторую смену) друзья отправились на почту. Заплатили по три рубля тридцать копеек и получили по свертку. Тут же разорвали твердую оберточную бумагу и вытащили книги. Их было несколько: светлый, в красивом ледериновом переплете томик стихов Гёте и несколько меньших по формату книжек — сказки братьев Гримм, сборники рассказов.

Василь удивился — в конце каждого рассказа шел перевод. При этом переводилось каждое слово, выражение, независимо от того, встречалось то или иное слово раньше или нет! Странно: как для первоклассников.

Степан помрачнел.

— По учебнику для шестого класса будем заниматься, — сказал он. — А эти книжки можно просто так читать.

На почте тем временем появился и Екимчик. Любознательный старик сразу заметил, что книжки немецкие. Немецкий язык он немного знает. В прошлую войну попал в плен, был в Германии. Когда они подучатся, интересно будет побеседовать с дедом по-немецки.

— Зачем вам эти книжки? — поинтересовался Екимчик.

— По программе нужно, — сухо ответил Степан.

VI

Занятия немецким языком едва не прервались.

Рано поутру к Василю прибежал возбужденный Степан и протянул газету. На последней странице — объявление.

— Читай!

Объявление в самом деле необычное. В Минске открываются специальные школы — с восьмого по десятый класс. Выпускники их в дальнейшем смогут поступить в артиллерийские или авиационные училища. В школы принимаются только отличники, содержание — за государственный счет. Документы оформляют в военкоматах.

Василь тоже загорелся. Учиться в Минске на всем готовом — разве придумаешь что-нибудь лучшее?

— Пошли к Ивану!

Иван воспринял новость более спокойно. Сразу прикинул: таких школ в Минске откроют две-три, не больше. А сколько отличников наберется по всей Белоруссии?

Стали подсчитывать. У них в школе на «отлично» учится человек десять. Правда, не все поедут. Изя Цукерман — отец его заведует аптекой — откажется. Пойдет учиться в институт. Вите Левашову, у которого отец работает директором леспромхоза, специальная школа тоже не нужна. А еще есть девчата, их вообще в школы не принимают.

Решили подавать заявления. Степан с Иваном в артиллерийскую школу, Василь — в авиационную. Он и сам удивился: почему в авиационную? О том, что будет военным, не думал, совершенно не представлял себя командиром. Видно, в его решении главную роль сыграло стремление к чему-то необычному. Такое стремление всегда живет в юных душах. И уж если выбирать военную школу, то только авиационную. Три года учебы, а там видно будет.

Военком — стройный, подтянутый и совсем седой майор — о спецшколах ничего не знает.

— Придите, ребята, денька через три. Сделаю запрос.

Прошло три дня, а военком по-прежнему разводит руками:

— Разнарядку не прислали. Думаю, что городских хватает для таких школ... Учитесь здесь...

Может, и лучше, что так получилось. Все-таки решение принято поспешно: школа необычная, отъезд... К таким вещам надо готовиться заранее.

О том, что Василь собрался уехать в Минск, даже Надя не знает. Но именно она, о которой сейчас он только и думает, наносит самый страшный удар. После этого удара ему и на свете жить не хочется.

Они вместе идут домой из школы. Рядом шагают еще несколько парней и девушек. Василь шутят, смеется. По всему видно, настроение у него хорошее.

Вдруг Надя останавливается и хлопает его по спине:

— Почему горбишься? Смотри, как лопатки торчат. Ходишь, словно старый дед...

Веселое настроение как рукой снимает. На реплику Нади, кажется, никто и внимания не обратил, но для Василя она прозвучала суровым приговором. Он сразу почувствовал себя лишним и каким-то ничтожным. Выходит, она все время играла в кошки-мышки. А сейчас открыто смеется над ним. Он ей совсем не нравится. Даже наоборот...

Придя домой, Василь незаметно снял со стены зеркало, юркнул в комнату, в которой теперь контора, поставил зеркало на стол и стал разглядывать себя глазами постороннего человека. Да, действительно, фигура у него какая-то неуклюжая. Резко выступают лопатки, отчего и весь он кажется сутулым. Не заметить этого может разве что слепой...

Всю ночь Василь никак не может уснуть. Ворочается на твердом полу у голландки. Теперь он ночует в конторе, потому что спать в хлеву даже под одеялом уже холодно.

Конечно, девчатам нравятся проворные, живые ребята, но, к сожалению, Василь отнести себя к таким не может. Как он жил все эти годы? Со второго или третьего класса набросился на книги, глотал их одну за другой, отдавая чтению все свободное время. Друзья же катались на коньках, играли в волейбол, крутились на турнике, а он все читал. Правда, изредка и он носился на деревяшках — других коньков у Василя не было, — и катание захватывало, горячило кровь, приятно было чувствовать себя ловким, быстрым. Но все-таки он жалел время. Даже в волейбол играть не научился. Во многом, конечно, Василь винит себя. Ведь вон как Иван со Степаном подсекают мяч, и это им не мешает читать книги...

Мрачные мысли, однако, постепенно уходят. В чем он, Василь, отстал? В волейбол играть не умеет? Не научился в свое время, а теперь просто стыдно напрашиваться в компанию. Гордость не позволяет. Не так отобьешь мяч — полетят насмешки, а их Василь не выносит. В остальном же он вроде бы на уровне. Когда сдавали нормы — стометровку, бег на три километра, — пришел одним из первых. Василь знает, где закалился, — в лесу. Собирая грибы, протопаешь километров двадцать — тридцать, и ноги не болят. И еще в ремонтной бригаде сил набрался. Восемь часов помахать, потаскать за канат рельс, когда делают разгонку, — это не на турнике подтягиваться.

Наконец Василь засыпает. А на следующий день о утра начинает жить по новому распорядку. Раздевшись до пояса, идет к колодцу. Обливается холодной водой, потом энергично вытирается полотенцем, пока тело не становится красным.

У Василя и турник есть. Стоит он, правда, на соседнем огороде, в тихом углу, за хлевом. Турник Василь поставил вместе с двоюродным братом Адамом, хата его рядом. Василь притащил столб и железную трубу: один конец трубы они прикрепили к стене, а второй к столбу, перед этим вкопанному в землю.

Василь давно дружит с Адамом. Правда, Адам отстал в учебе, сейчас он в седьмом классе, хотя в школу пошел на год раньше. Дружеские связи в последнее время несколько ослабли, но не настолько, чтобы не пользоваться одним турником.

Перемахнув через бревенчатый забор, Василь берется за перекладину. Особенно хвалиться ему нечем: подтягивается шесть раз, может висеть вниз головой, кое-как делает стойку. Вот, пожалуй, и все. Однако он решил заняться турником серьезно; к зиме же обязательно купит лыжи и объездит на них все места, где летом собирал грибы.

У самого забора, разделявшего огороды Адама и Василя, Василь посадил илим — дерево очень редкое в их лесу. Как-то принес летом тоненький росток, воткнул в землю, часто поливал его. Деревце долго болело, но все же принялось, хорошо пошло в рост. За три-четыре года обогнало старые яблони в саду Адама.

Есть у Василя и редкие южные деревца. На станцию однажды привезли саженцы акации, среди них оказалось и несколько абрикосовых. Три саженца Василь выпросил для себя. На зиму он укроет их газетами и соломой, чтобы не погибли от холода.


В школе появился новый учитель — Григорий Иванович Басалыга — высокий и черный, как цыган, детина. В пятых — седьмых классах он ведет Конституцию и историю. Григорий Иванович до недавнего времени был просто Гришей — бегал на уроки в тесном, заплатанном, с короткими рукавами пиджачке, близко знался с нынешними десятиклассниками.

В двухлетние учительские институты аттестат об окончании десяти классов не нужен — принимают с девятью классами. Гриша проскочил даже с восемью — был недобор студентов. И пока его друзья просиживали за партами штаны, усваивали школьную науку, Басалыга получил учительский диплом. Пусть и не о высшем образовании, но все же диплом.

И тем не менее Басалыга — парень компанейский. С бывшими друзьями разговаривает как с равными, нос не задирает. Да и учитель из него вроде бы получился — объясняет материал неплохо.

С первой же получки Григорий Иванович, отправившись в город, покупает костюм, рубашку, туфли. Появляется у него и дама сердца — смешливая, непоседливая школьная пионервожатая Полина Синица.

Из-за Полины у десятиклассников возник с Басалыгой конфликт. Девушка в прошлом году училась в десятом, постоянно участвовала в самодеятельности и вообще была во всем заводилой, активисткой. Василь и сейчас еще помнит поэму Пушкина «Цыганы», поставленную драмкружком в дни прошлогоднего Октябрьского праздника. На сцене стояла дырявая брезентовая палатка, она заменяла цыганский шатер. На куске полотна школьные художники очень удачно нарисовали дерево с широкой кроной и над ним лунный серпик.

Все действие происходило под деревом.

Вначале выходил Изя Цукерман — читал на память текст поэмы:

Цыганы шумною толпой

По Бессарабии кочуют.

Они сегодня над рекой

В шатрах изодранных ночуют».

Чернявой Полине, игравшей Земфиру, даже гримироваться не надо было. Она выводила на сцену Алеко, — его играл высокий стройный десятиклассник Игорь Гадлевский. В прошлом году Игорь поступил в военное училище.

Помнится, хорошо играли ребята. Однако и нынешние десятиклассники, которые тогда ходили в девятый, старались изо всех сил. Молодого цыгана, в которого влюбилась Земфира, представлял Володя Божок. У него была рассечена верхняя губа, и, чтобы как-то скрыть этот недостаток, он приделал себе черные усики...

Василь словно наяву видит сцену, в которой Алеко убивает возлюбленного Земфиры, слышит голос замертво падающей на пол красавицы: «Умру, любя...»

А теперь та же Полина рядом с Басалыгой прогуливается по темным переулкам.

Десятиклассникам, видно, очень не по душе эти прогулки пионервожатой, потому что сами они парочками по углам не прячутся.

Ребята в десятом классе все рослые и крепкие, как дубы. Некоторые уже получили паспорта, давно отрастили прически, голосуют на выборах, но за девчатами не бегают. Правда, дружат с ними, но открыто, у всех на глазах; раза два даже в лес на прогулки ходили компанией.

Исключение составляет, пожалуй, один только Сергей Лизюк. Василю он приходится далекой родней. Сергей пишет девчатам записки, назначает свидания, а потом сам о них рассказывает только плохое.

За Басалыгой Сергей и следит. Однажды заметил что-то совсем необычное: Басалыга залез на дерево и, устроившись на суку, стал громко декламировать стихи. Полина же, стоя под деревом, внимательно слушала.

Второй случай Лизюк уже не пропустил. Басалыга повел Полину на дровяной склад. Влюбленная парочка долго гуляла между штабелями. Потом учитель помог Полине забраться в недогруженный дровами вагон и сам залез. Лизюк подкрался и закрыл двери.

Молодой учитель, однако, не растерялся. С полчаса выбрасывал через узкое отверстие у крыши плашки, вылез через дырку сам и, как галантный кавалер, освободил даму.

Поступок Лизюка, конечно, не заслуживал одобрения, но повод для смеха есть, и ребята громко гогочут.

Пришел октябрь. Пошли дожди. По утрам, наплывая из низин, повисают над местечком туманы. Да и само-то местечко стоит в низине. С левой, северо-восточной стороны к нему вплотную подступает огромное болото, правда, теперь уже осушенное. На широком торфяном массиве лет восемь тому назад вырос поселок лугхоза «Метлица». Поселковцы сеют траву, растят скот. Иногда и местечковцам перепадет сеянки — на сезонную работу в лугхоз, чтобы заработать на зиму сена, они всегда ходят охотно.

На болотном просторе, раскинувшемся в юго-восточном направлении, появился торфозавод «Рогулинский Мох». Там копают, сушат и затем вывозят по железнодорожной ветке торф. Рогулинский Мох — тоже поселок — с улицами, домами, длинными бараками. Летом в них живут сезонники.

В карьерах, из которых выбрали торф, завелась рыба — караси, лини, налимы, щуки, и местечковцы часто наведываются туда с рыболовными снастями.

Реки в местечке нет, если не считать ручья, петляющего возле соседней деревушки Олешки, и узкой речушки Метлицы, давшей имя лугхозу. Но по всем признакам через местечко некогда протекала речка, и даже не одна. Свидетельство этому — неширокие извилистые полосы вымоин, в разных местах пересекающих огороды, улицы, железную дорогу. По весне они заливаются водой, а летом пересыхают. На улицах и на полотне железной дороги в этих местах построены мосты.

Промышленность в местечке небольшая: паровая мельница, мастерская по изготовлению ободьев, мыловарня, кирпичный завод, сапожная и портняжная артели. Главное — железная дорога. Две ее колеи, бегущие с запада на восток — из Бреста на Гомель, были проложены лет шестьдесят назад и вызвали в свое время большие перемены в здешних местах. Местечко из-за железной дороги даже план застройки изменило. Там, где живет сейчас Василь, было когда-то поле, рядом кладбище. Кладбище после прокладки железной дороги перенесли на другой, южный конец местечка. Северная же окраина, примыкавшая к железнодорожному полотну, стала разрастаться, обошла сторонами старое кладбище, на его месте сейчас пустырь — никто там не селится.

У Ивана Скворчевского Василь наткнулся на старую книгу по лесоводству — на ее титульном листе стояла овальная печать лесной школы. Пробежав несколько страниц, он не мог скрыть удивления: оказывается, дубравы в окрестностях местечка — лучшие в Белоруссии. Но тех дубрав уже давно нет. На близких и дальних вырубках, в урочище Ключи, одни лишь пни остались. Туда теперь гоняют пастись коров. Еще на Василевой памяти по гладкой санной дороге возили к станции на огромных карах, запряженных четвериком, тяжелые дубовые кряжи. Была организация «Лесбел», которая хорошо платила за работу. А еще и немцы-приемщики, как рассказывает отец, приплачивали возчикам. И вскоре дубравы исчезли. Остались только как отдельные островки среди полей огромные, раскидистые деревья.

Железная дорога дала местечку много профессий: стрелочников, сцепщиков, составителей, путевых рабочих, грузчиков. Позже проложили ветку-однопутку на Хвойное, построили депо, поворотный круг, водокачку. Появились машинисты, кочегары, кондукторы.

Отец Василя с молодых лет подался на железную дорогу. Был дровокладом, сторожем на станции, ездил младшим кондуктором. Дед Пилип — седовласый, сухонький, как былинка, старик, он помер, когда Василь ходил во второй класс, — очень не любил за это своего сына. Не мог простить, что тот бросил землю и пошел на легкий хлеб. Железная дорога и представлялась деду этим легким хлебом: работают по часам — день дежурят, день отдыхают.

Сам дед Пилип не знал ни минуты покоя, копался в поле от темна до темна, пропадал на болоте, в лесу.

Василь рос на ветрах больших перемен. Вокруг осушали болота, строили тот самый лугхоз, торфозавод, организовывали колхоз; по улице прогромыхал первый трактор. А вскоре и трактора, и автомобили, и всякие другие машины, даже стремительные самолеты в небе перестали быть чудом.

Школа готовит теперь молодежь не к той жизни, которую прожили деды, — совсем к иной. Все, кто закончил среднюю школу, даже семилетку, один за другим покидают родные углы. Скоро подойдет очередь и Василя и его друзей. Василь даже в мыслях не допускает, что останется дома. Что ему тут делать? И хотя с детства он был приучен к каждодневному домашнему труду, на котором обычно держится весь местечковый жизненный уклад, все равно он его не привлекает.

Все так думают и все так поступают.

Василь наконец получает ответ из редакции. Сверху на листке название газеты — тем же шрифтом, только помельче, — чуть ниже несколько машинописных строк. Редакция сообщает, что на милиционера Сидорчика за постыдное поведение наложено административное взыскание.

Василь сразу почувствовал себя на седьмом небе. Показал письмо Степану, Миколе Райдуну, Ивану — всем, кто хоть что-то знал о случае у магазина. Прекрасная вещь газета! Она пришла ему на помощь в трудную минуту, подняла веру в себя, в то, что жизнь всегда должна быть основана на справедливости.

В школе учатся и более активные селькоры, чем Василь. Среди них Демид Соловей, смуглый и очень живой десятиклассник, который живет в соседнем селе Олешки и ежедневно в школу и из школы отмеривает не меньше десяти верст. Демид немного свысока смотрит на товарищей, потому что его заметки печатают многие газеты, не говоря уже о районной, где его фамилия мелькает почти в каждом номере.

В Олешковском колхозе хорошая кролиководческая ферма, и Демид часто о ней пишет. Прославляет селькор, правда, и другие колхозные достижения, но больше всего рассказывает о кроликах. Видно, хозяйство довольно редкое, поэтому газеты охотно публикуют его корреспонденции.

Микола Райдун тоже стал селькором, но из этого получилась смешная история, о которой знает вся школа. Одну из заметок Микола подписал — «Мирабо». Он составил это слово из начальных слогов своего имени и фамилии и имени отца — Бориса. Газета напечатала заметку — в ней шел разговор о производственных успехах кирпичного завода. А вскоре на имя десятиклассника Мирабо пришел гонорар — десять рублей. Но гонорар этот Микола не получил: почтовые работники никак не хотели верить, что Мирабо — это сокращенное от Микола Райдун, сын Бориса.

В школе — преимущественно в девятом, десятом классах — есть и другие селькоры, но послать в газету что-либо свое Василя подзадорили Степан с Иваном.

Степан тайком от товарищей написал статью о Чехове, по случаю восьмидесятилетия со дня рождения писателя, — и районная газета ее напечатала. Довольно броский подвальчик на второй странице, за подписью «С. Бронька, ученик десятого класса», радует глаз, рождая в душе Василя острое, неодолимое желание совершить что-то подобное.

Но еще больше удивился Василь, когда узнал, что Иван тоже пишет. Копаясь в его книгах, беспорядочной кучей сваленных в углу за столом, Василь наткнулся на толстую общую тетрадь, почти наполовину исписанную мелким почерком Ивана. «Великий изгнанник. Поэма», — было написано на титульной странице. «Товарищи, Шевченко был поэтом!» — такой строкой начиналась поэма. Больше прочесть Василь не успел, потому что Иван со злостью вырвал тетрадь из рук.

Иван наиболее ярко проявил свои способности в математике, и на тебе — написал поэму. С чего бы это? Да еще про Шевченко?

Василь догадывается: Иван остановился на великом Кобзаре, потому что сам, как когда-то украинский певец, рос без отца. Очевидное сходство судеб, и стодвадцатилетний юбилей поэта отмечался.

В стенной газете Василь поместил бесчисленное множество стихотворений, преимущественно юмористического содержания, посвященных разным школьным историям. Пишет он их легко, на одном дыхании, не придавая особого значения своим писаниям. Но теперь он попробует написать в настоящую газету. Вот только о чем? О том, что происходит вокруг, что волнует и радует, чем тревожится его душа.

Над Прибалтикой трепещет

Лучезарно знамя.

Даже осень пахнет маем,

Свежими цветами...

Стихотворение Василь не слишком растянул, сочинил только десять строф. И подписал его — Василь Скачок — полным своим именем, отослал в районную газету и стал ждать.

Ответ пришел быстро — дня через три. Неожиданный ответ: сам редактор приглашает Василя посетить редакцию.

И Василь решился. Редакция и типография размешаются в одном новом, похожем на склад здании; несколько таких зданий выросло в местечке за последние два года, и занимают их районные учреждения.

Редактор — фамилия его Левин, — низенький, лысоватый мужчина, пригласил Василя к себе в кабинет. Сверкнув из-под стекол очков близорукими глазами, усадил в кресло, расспросил о жизни, об учебе. Потом сказал:

— Стихотворение твое, к сожалению, напечатать не сможем. Однако способности у тебя есть, и ты должен писать. Присылай нам свои произведения...

Последние слова особенно удивили Василя. Сам редактор назвал его стихотворение произведением!

По дороге домой Василь решил, следуя примеру Степана, написать о Льве Толстом. Скоро исполняется тридцать лет со дня смерти великого писателя. А разве Толстой менее талантлив, нежели Чехов, о котором напечатал статью Степан Бронька?

Василь прочитал многое из написанного этим гениальным художником, любил его книги. Вот только последний его роман «Воскресение» показался довольно скучным. Для статьи о творчестве Толстого Василь использовал два предисловия к однотомникам писателя и старый учебник для седьмого класса. Он ничего не списывал — все сочинил сам. Изучил материал и написал. Так он и школьные сочинения по литературе готовил, и его не раз ставили в пример остальным.

Но на этот раз редакционный ответ был сух и официален: «Статья не может быть использована, поскольку прибыл тассовский материал». И действительно, годовщину со дня смерти Толстого газета отметила статьей профессора. Под статьей стояло: ТАСС. Конечно же восьмикласснику трудно тягаться с профессором.

И в дальнейшем Василь понял, что мудрить не следует. Сел и написал о школьном красном уголке, в котором есть радиоприемник, подшивки газет, шашки, шахматы.

Районная газета сразу поместила заметку, которая была озаглавлена «Культурный отдых». А под ней довольно крупным шрифтом подпись — «В. Скачок, ученик восьмого класса».

Так вошел Василь в семью школьных селькоров, которые активно и дружно оповещают широкий мир о местных делах.

VII

Огород Степана начинается сырым лужком, на котором растет высокая раскидистая верба. Весною здесь стоит вода, летом же шумит разнотравье. Сразу за лужком огород поднимается в гору. Его дальняя граница отмечена грушей-дичкой. Груши растут на ней твердые и кислые, но, прихваченные первым морозцем, приобретают очень приятный вкус.

Ребята — Степан, Василь и Иван — выискивают в побуревшей траве опавшие плоды. Сегодня как раз воскресенье, выходной день, и друзья угощаются последними дарами лета, одновременно экзаменуя друг друга по немецкому языку.

Учебник для шестого класса они одолели. Каждый из них знает уже более тысячи слов. Фактически всему, что окружает их в повседневной жизни, они могут дать немецкие названия — огороду, черной осенней земле, низкому серому небу, мокрым хлевам, заборам, крышам, железной дороге, по которой с шумом и грохотом проносятся товарные поезда.

Однако язык — не только слова, и слова — не только предметы. Слова вступают между собой в самые различные и сложные связи, и этими связями занимается грамматика. Не знаешь грамматики — не знаешь и языка.

— Как будет по-немецки «я иду»? — спрашивает Степан.

— Ich gehel — отвечает Василь.

— «Я пошел»?

— В имперфекте ich ging.

— В перфекте?

— Ich habe gegangen.

Степан с Иваном переглядываются, и Василю кажется, что они многозначительно улыбаются.

— Подумай, — говорит Иван. — Этот вспомогательный глагол в каких случаях употребляется?

— Во всех, — Василь растерян. Если искренне признаться, он никогда об этом не думал.

— Зачем же тогда «sein»? — В голосе Ивана звучат снисходительные нотки. Иван хочет помочь, подтянуть товарища.

— Надо говорить: «Ich bin gegangen», — безапелляционно заявляет Степан. — Вот что, ребята: собираться больше не надо. Немецкий язык подогнали, и теперь, если кто желает, пусть занимается сам. Напрасно время тратим.

То, что интерес к изучению немецкого языка стал пропадать, Василь понял еще утром. Когда друзья собрались у Степана и раскрыли учебник для седьмого класса, сразу стало ясно — текст все могут читать почти без словаря.

На лужку под вербой с такими же, как и сами, сорванцами носятся и кричат младшие братья Степана. Запускают бумажного змея. Высоко в небе трепещет квадратик бумаги, обклеенный содранными с куска фанеры полосками. Но вот он резко взметнулся ввысь и через какую-нибудь минуту оказался у самых облаков.

Василю стало как-то не по себе. На глазах рвутся дружеские связи. Вот здесь, на огородах, железной дороге, близких и дальних полях, прошло его детство. Пасли вместе со Степаном свиней, вили веревочные кнуты, раскладывали костры, пекли картошку, играли в разные игры. Бумажных змеев тоже запускали.

В застрехе Степановой хаты, под черепицей, всегда водились воробьи. Было время, когда Степан с Василем увлекались птицами: разыскивали их гнезда в лесу, на болотах, в поле. Тогда разница в возрасте совсем не замечалась, не то что сейчас. Два лишних класса, которые имеет за плечами Степан, многое значат. Как ни плохо Ольга Владимировна преподает немецкую грамматику, Бронька все равно знает ее лучше Василя.

— А все же будем собираться. Может, только не так часто. Хотя бы раз в неделю.

Степан стоит на своем:

— За неделю забудешь, что знал. Грамматику надо зубрить. А разве компанией это возможно?

Броньку не уговоришь.

Степан спешит на репетицию. Оказывается, десятый класс собирается на новогоднем вечере поставить «Павлинку» Янки Купалы. Василь воспринимает новость очень спокойно. Его не интересует ни «Павлинка», ни то, что Степан играет в этой пьесе. Что-то рвется в дружеских связях, и только об этом думает сейчас Василь.


Поляков Рог — не только ягодный и грибной лес. До последнего времени Василю казалось, что он знает каждый кустик, каждое дерево в этом лесу, зажатом Маковским большаком и железной дорогой. На деле же оказалось, что не знает! В сыром ольшанике, подступавшем к самой железнодорожной насыпи, он, оказывается, ни разу не был, не заглядывал туда. А ведь это удивительное место: тонкие ольхи сплошь увиты диким хмелем, дальше — непролазные заросли малинника, ежевики, крушины, лозы.

Лес уже голый. Под ногами шелестит золотистый ковер опавшей листвы. Василь с отцом заготовляют в Поляковом Роге дрова на зиму. Отец оплатил билет в лесничестве, и теперь они в ольшанике полные хозяева.

С Василем младший брат Никита. Сосед, путевой обходчик Евхим Коваль, с внуком Ярославом тоже пилят ольхи на дрова. Отец с Евхимом объединились, потому как надо не только отыскать сухостойные деревья, а и подпилить их, повалить, стянуть комли в одно место.

Вот уже третий день Василь не ходит в школу и работает с радостью, с каким-то особым воодушевлением, выкладываясь без остатка. Заготовить десять кубометров дров — не шуточное дело. Намахаешься топором, потаскаешь до звона в ушах острую и хорошо разведенную пилу, зато чувствуешь себя настоящим человеком. Ноги становятся упругими, дышишь полной грудью, а какой аппетит приходит! Обычный хлеб с огурцом кажутся царской едой.

Любо смотреть, как сначала медленно, словно живое, вздрогнув, клонится к земле подпиленное дерево, как оно потом, набирая скорость, с треском и гулом падает на землю. Самое трудное — стягивать, проваливаясь в топкий торфянистый грунт, бревна. Чтобы легче было носить, хлопцы распиливают их на две, три части, но все равно тяжело, натертое плечо ужасно ноет. Никита с Ярославом — им по двенадцать лет — носят только вершники, но и от этой работы увиливают. Забираются в лозняк и не подают о себе ни звука. Тогда по лесу разносится могучий бас Евхима:

— Яр-ро-сла-ав!

И так несколько раз на день.

Все эти дни Василя не покидает мысль, что он, как, впрочем, и малолетние напарники Никита и Ярослав, иначе смотрит на жизнь, чем отец и Евхим. Для Василя такая, как сейчас, работа — всегда временная. С нею он управляется лучше или хуже, зная при этом, что завтра пойдет в школу, сядет за книжку — и его тотчас захватит совершенно иной мир. И для иной жизни Василь и его друзья-товарищи готовят себя. Но ведь кто-то же должен пахать землю, сеять хлеб, выполнять тяжелую, черную работу. Кто ее будет выполнять, эту черную работу? Отец, Евхим? Они уже не молодые. Никита же и Ярослав, да и Василь, не собираются жить крестьянской жизнью...

Но вот кончили пилить дрова, и сразу были забыты все эти мысли. Словно бы и не было их. Солидный штабель двухметровых плашек возвышается в ольшанике. Осталось только перевезти дрова. Василь рад. Раньше, бывало, отапливались как придется. Сколько неприятностей и обид пережил Василь из-за дров! Вернувшись из школы, всякий раз с нетерпением ждал вечера, чтобы побежать на станцию и притащить плашку-другую... Теперь наконец всю зиму будешь свободен от этих работ.

Домой возвращаются в сумерках. Уже и звезды высыпали в небе, и серпик луны висит. В глухой тишине и неподвижности стоит лес. В черных лохматых ветвях словно притаилось что-то таинственное. Темная чаща под хмурым небом вызывает совсем не те чувства, что лес летний, зеленый...

Казалось, лес притаился, онемел. Он опушится снегом, заговорит с холодными ветрами, словно будет роптать на свою горькую судьбину, вспоминать бурную хмельную жизнь. Лес терпеливо ждет — весны и тепла...

Неожиданно в душе Василя рождается дерзкая мысль: «Надо догнать ребят! Надо готовиться самостоятельно и вместе с ними сдать экзамены за десятый класс».

Мысль эта не обрела еще четких, ясных очертаний, а уже целиком захватила его воображение. Если два осенних месяца заменили им, друзьям, несколько обычных школьных лет в овладении немецким языком, так почему же он, Василь, не может таким же образом освоить остальные предметы? Ведь сами ребята говорят: десятый класс — фактически повторение...

Василь так загорелся этой неожиданной идеей, что всю ночь не мог уснуть — прикидывал, где достать учебники, как распланировать время. Математику — алгебру, геометрию, тригонометрию — без помощи Ивана ему, конечно, не одолеть. А ведь математика — главное. Даже Иван иногда бьется над задачами...

Уснул Василь лишь на рассвете, а когда проснулся, не мешкая поспешил к Ивану, полный радужных надежд. Основное для него теперь — поддержка и помощь товарищей.

Взволнованный рассказ Василя Иван выслушал очень спокойно.

— Экзамены за десятый могут не разрешить, — рассудительно ответил он. — Все-таки выпускной класс. Вот если бы вечерняя десятилетка была, тогда другое дело...

Но вскоре Ивана тоже захватывает идея друга.

— Давай! — возбужденно махнул рукой. — Не разрешат — год поучишься. Учиться будет легко. Математику — помогу. Возьмешь мои конспекты. Задачи будем решать вместе. Нужно поскорее проскочить девятый...

Вдвоем пошли к Степану. Степан, выслушав их, вначале заколебался, но потом согласился: что ж, попытаться можно. Ребята тут же договорились сохранить планы Василя в тайне. Ни одноклассникам, ни учителям — ни слова. Об усиленных занятиях Василя будут знать только они втроем. Как и с немецким языком.

И побежали для Василя необычные, полные какой-то удивительной красоты дни. Словно бы окружающий мир стал иным. Василя только одно тревожило: хватит ли ему времени. С радостным возбуждением спешит он каждое утро к Ивану. Конечно, ничего особенного, из ряда вон выходящего он не находит в прогрессиях и логарифмах. Обычный материал. Страшно, когда не знаешь, что это такое. Приходится, конечно, думать. И то, что некоторые параграфы Василь осваивает самостоятельно, без участия Ивана, наполняет его законной гордостью. Одно дело, когда слушаешь объяснения учителя, когда тебе разжеванное кладут в рот, и совсем другое — своим умом постичь сложный, запутанный вопрос, самому разобраться в скрытом смысле безмолвной формулы и, применив ее, решить задачу.

Василь так увлекся, что на память заучивает мантиссы логарифмов, — получается экономия времени, не надо заглядывать в таблицы Брадиса или Пржевальского.

С тригонометрией да и с геометрией за девятый класс, изучающими пространственные величины, сложнее. Но тут на помощь приходит Иван и его конспекты.

Иван — способный учитель. Расхаживая по комнате, он толково и доходчиво объясняет новые главы, сам решает отдельные задачи, чтобы лучше донести Василю смысл формулы. К занятиям с товарищем Иван готовится, как настоящий учитель.

Дома Василь углубляется в конспекты, вникает в ход Ивановых мыслей — всегда четких и ясных. Иван имеет привычку решать задачи несколькими-способами, стараясь до конца понять возможности той или иной формулы. Такой метод пытается использовать и Василь.

Благодаря занятиям тригонометрией он пришел к интересному выводу: синусы, косинусы, тангенсы, котангенсы — не простая выдумка. Это величины, образующиеся от соотношений углов, сторон треугольника. Вот, оказывается, как люди измерили расстояние до планет и звезд! Два угла, сторону треугольника можно поместить на земле, остальное протянуть в пространство и таким образом высчитать расстояние от Земли до любого небесного тела.

Василь весь сияет от радости, — никто, кроме самых близких друзей, не знает о его занятиях. Придет время, узнают!..

С Надей Меделкой у него прежние отношения. Видит ее ежедневно, нарочно выходит в коридор, не спеша прохаживается возле девятого класса, только бы услышать ее голос, ее веселый смех. Надя здоровается с ним, окидывает быстрым испытующим взглядом, жмется, обнимает своих подруг. Ничего, скоро и Надя посмотрит на него другими глазами!..

Ноябрьский вечер темный, холодный, с непролазной грязью на улице. По дороге от Ивана Василь решил завернуть на станцию. Высоченные тополя стоят совершенно голые, в широких ветвях завывает ветер, на мокром столбе раскачивается электрическая лампочка, в опавшей листве шелестит мелкий осенний дождь.

Василь вошел в буфет, чтобы повидать старшую Надину сестру. Но там оказалась и Надя. Видно, забежала, спасаясь от дождя; стоя в сторонке, она торопливо перевязывала косынку, из-под которой выбивались русые завитки мокрых волос.

За столами сидели несколько запоздалых пассажиров. Один из них, старик с худым морщинистым лицом, в поношенной шинели, играл на гармони.

Мелодия хорошо знакомая. Песню поют уже года два. Василю она нравится больше других. В песне говорится о юноше, покидающем любимый город и девушку, которая обещает ждать его возвращения.

На этот раз песня как-то особенно впечатляет. И даже не песня, а все вместе взятое — дождливый вечер, засыпанная сырой листвой станция, полупустой буфет. Старик продолжал играть. Увидев Василя, Надя смутилась, хотела было что-то сказать, но, видно, застеснялась сестры и только покраснела. Василь же, переполненный чувствами к девушке и смущенный не меньше ее, тут же выскочил из буфета.

Он даже домой не пошел — долго еще бродил под дождем возле станции. В полосках света, падавшего от фонарей, тускло блестели рельсы, жестяные крыши зданий...

Василь уже знает — Надя будет играть на Новый год в пьесе, которую собираются поставить десятиклассники. Лишь одну ее пригласили из девятого — на роль Павлинки. Надя, очевидно, возвращалась с репетиции и забежала в буфет, к сестре.

То, что Надя участвует в постановке, волнует Василя. Девушка как бы открыто шагнула в тот мир, куда Василь только собирается шагнуть. Десятиклассники ее заметили, выделили.

Со станции Василь подался к Степану, чтобы взять у него книжку Янки Купалы с текстом «Павлинки». Ему вдруг захотелось еще раз прочесть эту вещь, запомнить слова, которые Надя будет произносить по ходу действия, понять ее роль в постановке.

Закрывшись в опустевшей конторе, Василь стал внимательно вчитываться в текст. И тут он понял: душа его полна противоречивыми чувствами. Роль Павлинки очень ответственная, быть может даже главная. И Надю выбрали правильно, она сыграет, но вот остальные актеры Василю не нравятся. Даже Степан взял не свою роль. Будет играть шляхтича Адольфа Быковского, чванливого и глуповатого. Играть шляхтича надо смешно, Степан же слишком серьезен для этого и вряд ли справится с ролью. Так Василь считает.

Но больше всего его возмущает, что роль учителя, которого любит Павлинка, поручили Сергею Лизюку. Какой из него учитель? Слюнтяй с мокрыми губами. И этот Лизюк будет целоваться с Надей. Неужто она так легко согласилась на это?..

VIII

Иван Скворчевский по-прежнему покупает газеты, журнал «Огонек», внимательно следит за театром военных действий. Война фактически уже отшумела. Италия накрепко завязла в Греции, и военные действия идут только в Африке, в ливийской пустыне, где Роммель ведет наступление на англичан, да продолжаются бомбардировки Лондона и других крупных британских городов.

— Гитлер захватил половину Европы. Куда он теперь бросится? — с тревогой в голосе спрашивает Иван.

Василь спокойно отвечает:

— Немцы нас боятся. Гитлер знает, что у него вылетят все зубы, если решится напасть.

— Германия сильна. Самая сильная страна в Европе...

Недавно вышла книга о первой мировой войне, об участии в ней России — со схемами, картами. Увидев книгу в библиотеке, Василь взял ее почитать. Выкроив свободное время между занятиями алгеброй и тригонометрией, он с волнением читает о наступлении русских армий под Августовом, об их окружении возле Мазурских озер, о «чуде» на Марне.

И еще одну книжку с интересом прочитал Василь — «Гитлер против СССР», написанную, видно, иностранцем, Эрнстом Генри. Автор доказывает, что Гитлер, в случае нападения на Советскую страну, войну непременно проиграет, потому что встретит мощное сопротивление не только советских людей, но и всех порабощенных народов Европы.

До этого Василя мало интересовали исторические и политические книги. Теперь же он охотно их читает.

В журнале «Полымя рэвалюцьц» — он печатается в Минске, и Василь иногда берет в библиотеке отдельные номера — напечатан роман Шпанова «Двенадцать часов войны». В романе говорится, что если Германия и выступит против СССР, то только через Северный полюс и только силами авиации, потому что сухопутные и танковые армии врага укрепленную советскую границу никогда не смогут прорвать. Но и армады фашистских самолетов ровно за двенадцать часов найдут на Северном полюсе ледяную могилу...

Значит, если война и начнется, она будет недолгой. Об этом и в книгах пишут, и в песнях поют...

Репетиции «Павлинки» тем временем идут полным ходом. Но Василь не интересуется этими репетициями, ему нет до них никакого дела. Правда, когда выпускают стенную газету, приходится оставаться после уроков. В школе в такие часы наступает тишина. В отдельных комнатах занимаются кружки, и в полуосвещенных коридорах слышен каждый шаг. Василю конечно же очень хочется заглянуть в комнату десятого класса, где разучивают роли самодеятельные артисты, но он сдерживает себя.

Василь любит школу. И старую, где учился до пятого класса, и новую, кирпичную, двухэтажную. Она построена в самом центре местечка. В старой школе какой-то особой таинственности было даже больше, чем в новой. В длинном здании под железной крышей было только три классные комнаты и учительская. Чуть поодаль стоял небольшой дом, где жили учителя. На песчаном школьном дворе успели вырасти кудрявые тополя, они всегда на ветру тихо шумели листвой.

В каждом классе старой школы можно было увидеть что-нибудь необычное. В одном, за стеклом шкафа, находилась заспиртованная гадюка, во втором — скелет человека, закрытый бумагой, чтобы подолгу не глазели; в третьем — наклеенные на листы картона гербарии, минералы в небольших ящичках.

Позже построили еще три здания, замкнув школьный плац в форме подковы. Но когда открылась десятилетка, мест все равно не хватило. В новой школе только первую зиму было холодно и неуютно. Теперь навели порядок: дров хватает, в классах тепло, пол, стены, оконные рамы покрашены; на стенах портреты, карты, диаграммы.

Красивый вид открывается из окна второго этажа. Летом виден вдали мглистый лес, зеленые поля; зимой же безбрежная снежная пелена укрывает все вокруг.

Василь все свое внимание и энергию отдает учебе. Кроме нее, для него ничего больше не существует. Словно свет клином сошелся на математике, которую Василь упорно штудирует, чтобы догнать десятиклассников, — задачи в выпускном классе трудные.

За остальные предметы Василь не беспокоится, потому что многое из того, что изучали раньше, повторяется, только в более широком объеме. Электричество проходили в седьмом классе; географии, биологии в десятом вообще нет; нет ничего нового и в программах по русскому и белорусскому языкам — в основе лежат учебники шестого и седьмого классов. Да и по истории СССР материал наполовину знакомый; кроме того, недавно выпустили новый учебник. Русскую и белорусскую литературы Василь в расчет не берет, — давно прочитаны все произведения, которые предусмотрены программой.

Остается химия, геология с минералогией и астрономия. Над химией — в десятом проходят органическую — придется тоже посидеть.

Гранит математики, если серьезно поднажать, непременно поддастся. Хорошее дело сделала для Василя Антонина Федосовна, охватив повторением по алгебре и геометрии материал предыдущих классов. При решении уравнений с одним, двумя, даже тремя неизвестными Василь чувствует себя как рыба в воде, а это очень пригодилось в дальнейшем.

Время у Василя распланировано до минуты. Ведь надо пройти и программу девятого, класса. Он, пожалуй, самый тяжелый, девятый класс, потому что весь материал, за исключением экономической географии, новый.

Отец был на дежурстве, когда привели коня — ехать за сеном. Василь едет сам с хозяевами коня — единоличниками Мирончиками, отцом и сыном. Старый Мирончик молчалив и угрюм; сын — у него на редкость красивое лицо — держится значительно проще, весело разговаривает с Василем, смеется.

У Мирончика двое сыновей — есть еще старший, но оба неграмотные. Даже читать не умеют. Жили на дальнем хуторе, и отец не пустил в школу. Между тем Коля — так зовут парня — рассуждает очень трезво, толково, рассказывает забавные истории. Василь удивляется. Ивообще Василь удивляется весь этот пасмурный день. Еще нет хорошей санной дороги, и коня запрягли в телегу. Колеса громыхают по мерзлой земле, едут медленно. По обе стороны дороги ольшаник, зfросли лозы, пожухлая болотная трава. Василю словно в новинку все это. Сидя над книжками, решая задачи, он словно забыл, что есть лес, поле, замерзшее болото — широкий, многообразный мир, который не зависит от книг и живет своими законами.

На макушке березы стрекочет сорока, и Василь удивлен; словно впервые видит птицу. Такими же удивленными глазами провожает зайца, перебежавшего дорогу; пробивает каблуком ботинка ледяную корку в лужице и долго стоит как вкопанный — смотрит, как пульсирует, вырывается из ледяного плена вода.

Мирончики перемигиваются: Василь явно кажется им чудаком.

Позже, когда привезли сено, старый Мирончик поделился с отцом:

— Думал, твой как мой. Вроде бы ровесники. Но у твоего и половины нет той расторопности, что у моего Коли. Уставился в пень и смотрит. Как будто впервые видит...

Отец понял замечание Мирончика в том смысле, что Василь плохо накладывал сено. Василю, конечно, обидно — вилами, граблями умеет пользоваться с детства, — но убеждать отца не стал. Ведь он тоже ничего не знает про девятый и десятый классы.

Был еще один вопрос, беспокоивший Василя, — прием в комсомол. На школьном собрании его приняли единогласно. Но как в райкоме? Устав Василь знает хорошо, имеет общественные поручения.

Райком комсомола находится в одном из помещений старой школы. Хмурым декабрьским утром группу школьников — и Василя в том числе — вызвали на бюро.

Все опасения и страхи оказались напрасными. Василя спросили только, как учеба, и, когда он рассказал, награжденный в конце лета медалью «За трудовую доблесть» бригадир тракторной бригады Рыбак — он вместе с другими активистами заседал в райкоме — внес предложение: принять!

За это предложение проголосовали все члены райкома.

Домой Василь возвращался радостный и гордый.

Наконец наступил Новый год.

День обычный, хмурый, довольно теплый. Идет снежок.

«Павлинку» ставят в школьном клубе; клуб оборудовали в выступе здания. Убрали стену между классом и учительской. Получился довольно просторный зал. Выступ открыт всем ветрам, помещение поэтому довольно холодное. Василь всю зиму здесь замерзал, когда учился в пятом классе. Но для клуба оно в самый раз. Даже сцена есть — небольшое возвышение, отделенное от зала ситцевой занавеской.

И вот спектакль! В зале воцарилась напряженная тишина. Десятиклассники приклеили усы, бороды, однако их все узнают: Микола Райдун, Изя Цукерман, Степан Бронька, Володя Божок и еще несколько парней и девчат. Пьеса поставлена хорошо. Василь забывает, что там, на сцене, играют самодеятельные артисты. У него даже поднялось настроение, в тех сценах, где положено целоваться, он заметил, что Надя только делает вид, будто целуется. Она даже не коснулась мокрых Лизюковых губ.

Неплохо ведет свою роль и Степан, во всяком случае не хуже других. Держится на сцене уверенно и смело. А когда писклявым голосом затянул: «Плаваён галэмбi, летаён лабэндзi, з нашэго кохання пэвне нiц не бэндзэ», — зал одарил Степана дружными аплодисментами.

На сцене посадили струнный оркестр. Танцы, песни, предусмотренные пьесой, удались больше всего.

После спектакля — новогодний бал. Стулья вынесли в коридор, и в клубе начались танцы.

Еще в зале Василь заметил чернявого лейтенанта. Теперь же, приглядевшись повнимательнее, узнал его. Это был Иван Дмуховец — один из тех, кто первым закончил местечковую десятилетку. Два с половиной года назад состоялся первый выпуск, и вот Дмуховец уже лейтенант. Его широкие плечи плотно облегает зеленая, перетянутая портупеей гимнастерка с двумя кубиками в петлицах. На лейтенанте все блестит: ремни, пуговицы, сапоги, даже веселые, чуть влажные от возбуждения глаза тоже блестят.

Надя чувствует себя королевой вечера. Быстро переоделась — на ней теперь темное платье с белым воротничком, лакированные туфли-лодочки, голова повязана синей косынкой.

На Василя Надя даже не взглянула. Ее все время приглашает танцевать лейтенант, и она охотно идет. И тут Василь вспомнил: Иван Дмуховец ведь когда-то тоже играл в пьесе. Первый выпуск десятилетки ставил «Любовь Яровую» — о гражданской войне, и Иван играл в ней роль поручика Ярового.

Так же охотно танцует лейтенант и с молодой учительницей-биологичкой, той самой, которая сказала, что Василь похож на Есенина, и на квартиру приглашала. Учительница просто ест глазами лейтенанта. Сразу расцвела, оживилась и носится среди десятиклассниц, ее даже отличить от них трудно.

Настроение у Василя испортилось. В школьных спектаклях он не участвует, не обладает талантом. И лейтенантом ему еще не скоро быть. Ну и пусть! Он все равно своего добьется...

Василь незаметно покинул клуб, быстро оделся в вестибюле и вышел на улицу. Женщины изменчивы, думает он, полнясь злыми, мстительными чувствами к Наде и учительнице-биологичке. Впрочем, учительница его мало занимает, пусть себе танцует с кем хочет. Обидно за Надю. Ведь она первая его поцеловала, когда ночью проводили в лесу военные игры. А теперь делает вид, будто ничего и не было.

Ну что ж, Надя его еще плохо знает. Он тоже может быть твердым. Не бросит в ее сторону ни единого дружелюбного взгляда. Не заговорит, не подойдет на перемене. Она считает себя выше его — учится в девятом классе, играет в пьесах. Ну и пусть считает!..

Глядя на местечко, не скажешь, что оно отмечает Новый год. В окнах светятся, как всегда, огоньки, в некоторых хатах вообще темно — хозяева уже спят.

Старые люди, в том числе и родители Василя, празднуют Новый год по церковному обычаю. Их Новый год будет через две недели. К тому времени зарежут кабанчика, будет колбаса, кровянка. На сочельник — постный и скоромный — в хате будет настоящее богатство, мать наготовит массу вкусных вещей.

IX

Один за другим бегут напряженные и вместе с тем радостные дни. Василь упорно работает с учебниками, решает задачи, осваивает новый, незнакомый материал. В сравнении с одноклассниками он взвалил на себя в три раза большую ношу, однако усталости не чувствует. Он сам видит, как быстро продвигается вперед, и поэтому с радостью встречает каждый новый день.

К Ивану Василь наведывается ежедневно. Проходит мимо баз, дровяного склада, затем идет железнодорожными путями, сворачивает на Ворошиловскую улицу. Гуляют буйные январские ветры, заметают сугробами рельсы и стрелки, на расчистке их заняты ремонтники и сезонные рабочие. Однажды даже специальный поезд прислали — вызволить из снежного плена колею. Затем дохнул на день-другой южный ветер — снега осели; потом опять ударил морозец, и дороги покрылись скользкой наледью.

На станции как всегда: приходят и уходят поезда, на путях дымят кучи шлака, ремонтники относят их к откосу и сбрасывают. За последнее время возле станции образовались уже высокие шлаковые горы. Летом их вывезут.

В широких кронах пристанционных тополей завывают ветры, и Василю кажется, что деревья грустят и печалятся в ожидании весны и солнца.

Когда Василь железнодорожным полотном шагает к Ивану, ему всегда легко и хорошо думается. Так же как и в лесу. Лес укачивает, нежит мечты, трепетные и неясные, дорога же как бы выводит их на прямой и гладкий путь. Вперед, вперед, за окутанный дымкой лес, за которым простираются новые дали, шумные города. Там, в неизведанных далях, его место... И вместе с тем ему не верится, что уже этим летом покинет родное местечко, уедет вместе с ребятами в желанный город с его институтами, музеями, военными училищами...

Фактически отец принимает и отправляет поезда. На западной и восточной границах станции на высоких деревянных сваях стоят будки, в которых дежурят стрелочники. Отцова будка — восточная. С незапамятных времен Василь ходит туда, чтобы принести отцу обед, потому что стрелочники заступают на дежурство на двенадцать часов и отлучаться со службы им нельзя. Теперь обед отцу носят младшие братья.

На станции введена автоблокировка. В отцовой будке стоит большой аппарат с несколькими рычагами. Зазвонит телефон, отец поднимет трубку: «Слушаю, товарищ дежурный...» Дежурный по станции отдаст распоряжение. Затрещит глазок, расположенный над рычагом, от него откинется и повиснет на пружинке крышка. Отец, подняв рычаг, откроет семафор или переведет стрелку.

Снова докладывает дежурному...

Неужто и в самом деле через несколько месяцев, летом, настанет день, когда отец переведет стрелку и поезд увезет Василя в неведомый желанный край?.. С трудом представляет себе это Василь. Что-то вроде бы мешает. А что — он и сам не знает. И от этого тревожно на сердце.

Василю везет: за школьным хлевом, среди выброшенных из кладовой поломанных глобусов, фанерных ящиков, бутылок, он находит еще приличные лыжи. Правда, обе на правую ногу, но беда невелика.

Василь подремонтировал их, подогнал ремешки, натер воском, вырезал палки. На палки хорошо бы кольца, но можно и без них обойтись. Надев под пиджак рубашку потеплее, Василь подался в поле. Бежал широким шагом и вскоре так согрелся, что все тело огнем стало гореть. Красота вокруг. Снежный наст держит надежно, лыжи словно сами скользят. Впереди — до самого синего леса — чистая белая гладь, на которой лишь изредка темнеют кусты. Василь идет к лесу. Хочет побывать в тех местах, где осенью собирал грибы. Кто знает, может, и не доведется больше походить по цветущему вереску.

Минут двадцать быстрого шага, и он в лесу. Вокруг, задумчивые сосны, березы, осины. Царит необычная тишина. В лесу идти тяжелее, снег рыхлый, лыжи, проваливаются, и Василь держится полян.

А вот и молодые сосняки, скрытые под пушистым одеялом заросли вереска, где столько раз он бывал летом.

Василь скользит по снежной целине и многие места узнает с трудом, настолько они изменились в зимнюю пору. Впечатление такое, будто, кроме опечаленных сосен и берез, засыпанных снегом, белой равнины и хмурого неба, ничего больше нет на всем свете.

Вид земли, леса зависит от их цвета. Летом лес был зеленым, осенью преобладали золотистые тона — на березах, осинах, кленах, розово-синим пламенем цвели вересковые заросли. Все это были следы жизни. Но и в зимнее время они все не угасли: зеленеет хвоя, синевой отливают заснеженные дали, да и вообще синие полутона постепенно начинают господствовать в притихших просторах — верный признак недалекой весны.

Перед тем как лечь спать, Василь с часок листает «Жана Кристофа». Именно эту книгу захотелось перечитать — о музыке, впечатлительной человеческой душе и еще о том, как упорно, настойчиво может порою добиваться человек своей цели. Цель, лишь она одна придает смысл жизни. Иначе и жить не стоит....

Возвращаясь синими зимними сумерками от Ивана, Василь лицом к лицу встречается с Надей. Она выбежала из буфета с буханкой хлеба под мышкой и, увидев рядом Василя, сразу к нему:

— Ты почему таким стал?

— Каким?

— Избегаешь меня, отворачиваешься.

— Просто я тебя не встречаю.

— Ты похудел, один нос торчит. Может, заболел?

— Нет, здоров...

Они идут по железнодорожному полотну. То тут, то там мелькают желтые огоньки стрелок. Темной стеной тянутся на складе штабеля дров.

— Лизюк просто отвратителен, — Надя решительно меняет тему разговора. — Купил мне билет в кино. На последний сеанс...

Василь сразу ожил, но старается выдержать характер, спокойно спрашивает:

— Почему же не пошла?

— Еще этого не хватало! Он всем предлагает билеты. С Верой Мащинской крутит.

— А вам и нравятся такие...

Надя даже остановилась, обиженная.

— Не говори глупостей! Ничего ты не понимаешь. Закопался в своих книгах.

— Закопался!.. — воскликнул Василь. — Думаешь, так просто сижу? Скоро узнаешь...

— О чем узнаю? — Надя сгорает от любопытства. — В газеты стал писать. Может, свою книгу пишешь?

Василь вовремя спохватился, чуть не наговорил лишнего. Не стоит распространяться даже перед Надей.

— Есть разные дела, — неопределенно отвечает он. — В газету писать не просто.

— А вы все наперегонки пишете. Рады, что фамилия напечатана.

Попрощались дружески. Надя все ж молодчина. У Василя даже от сердца отлегло. Вроде бы ничего особенного не сказали ни Надя, ни он, а сразу стало легче.

Хвалиться, однако, нельзя. Недавно на уроке Василь тоже едва не проговорился. Решали сложную задачу по геометрии. Ни у кого не получалась. Применив тригонометрическую формулу, Василь задачу решил, сверил результат с ответом, помещенным в конце учебника. Решение правильное! Он чуть было не поднял руку, но вовремя сдержался. Любопытный Давид заглянул в тетрадь, в которой замелькали непонятные знаки — тангенсы, котангенсы. Тригонометрию в восьмом классе не проходят, и Давид ничего не понял. Антонина Федосовна, конечно, поняла б, ее не проведешь...

В конторе «Плодоовощ» неприятность. Заведующий базой Хурсик, замкнутый и нелюдимый человек, пользуясь тем, что цена на картофель поднялась до тридцати рублей за пуд, нагрузил полуторку и повез в город на рынок. Милиция схватила его за руку — накладной на картофель не было. Хурсика арестовали, ведется следствие. Притихшие и обескураженные, щелкают на счетах бухгалтеры и счетоводы. Выходит, плохо подбивали балансы, если картофель с базы можно вывозить машинами...

Василь старается не обращать внимания на темные и часто непонятные стороны жизни. В доме между родителями тоже нередко возникают размолвки — на почве недостатков, дороговизны. Но Василь не вмешивается, потому что помочь ничем не может.

Захворала младшая сестричка, она только-только научилась ходить. Отец с матерью раз в неделю возят ее в город, в железнодорожную больницу. Василь на это время остается в доме за старшего. Варит младшим братьям картошку, доит корову. Хоть бы поправилась...

А дни бегут. На дворе уже март. Но еще гуляют злые ветры, метели. На улице, у заборов, хлевов огромные сугробы.

Наконец Василь добился того, о чем так долго мечтал. По математике, физике и химии догнал десятиклассников. Будет теперь решать задачи и учить уроки вместе с Иваном.

Иван и сейчас еще скептически смотрит на упорство Василя.

— За десятый экзамены не примут. Может, за девятый. Но ничего, польза будет, — говорит он.

Помогает Иван от души. Ведь математику Василь усвоил только благодаря ему.

Теперь надо подогнать остальные предметы. Книги есть. Прислал их Триша Лопата — после седьмого класса он уехал в Минск, учится в торговом техникуме. У Гриши в Минске отец — живет с другой семьей. Славный парень Гриша, позаботился, нашел учебники. В местечке их не купить.

В начале последней четверти надо уже подавать заявление директору. Дни бегут...

X

В мире неспокойно. С осени Италия вела войну против Греции, но безуспешно. Муссолини даже стал терпеть поражения. Теперь на греков двинул с танками Гитлер. И не только на греков. Спустя день после того, как Советский Союз подписал договор о дружбе и ненападении с Югославией, фашисты напали на эту страну. Происходит что-то непонятное.

— Гитлер с нами не считается, — говорит Иван.

— Почему не считается?

— У нас с Югославией договор о дружбе, а он нападает.

— В Югославии революция. Прежнее правительство присоединилось к Берлинскому пакту. Гитлер хочет задушить революцию.

— Разве нам все равно, кого он душит? Югославы — славянский народ.

— Погоди, еще и Гитлер получит по зубам.

По железной дороге, в сторону Бреста, идут поезда с танками, артиллерией, боеприпасами. С весны таких поездов стало еще больше. Наши укрепляют границу.

Историю, основы дарвинизма и другие предметы Василь успешно подогнал. Средняя школа словно лежит на ладонях. Масса материала. Некоторые главы, особенно по истории, геологии и минералогии; астрономии, Василь только прочитал и конечно же закрепить как следует не успел. Главное: как будут принимать экзамены? Если отведут на каждый предмет хотя бы по два дня, экзамены он выдержит. С нерешительностью, тревогой, не утихающей в душе, Василь отнес заявление директору.

В учительской — переполох. Директор сразу стал звонить по телефону. Учителя, которые приходят на уроки, смотрят на Василя удивленными глазами.

Дня через два, после уроков — еще светло, уже апрель на дворе — директор вызывает Василя к себе в кабинет.

— Вот что, молодой человек. Вообще-то вы молодчина. Однако спешить не надо. Наука не любит спешки. Да и вам только шестнадцать лет. В институт все равно не примут...

Василь растерялся...

— Значит, зря готовился?

— Почему зря? Всякая хорошая работа поощряется. Думаю, областной отдел народного образования разрешит принять экзамены за девятый класс. Мы туда послали официальный запрос. Районо такой вопрос решить не может.

У Василя отлегло от сердца. Может, и хорошо, что так получается. Иван предупреждал.

— Еще хочу сообщить, — директор разговаривает вежливо и мягко, будто уговаривает. — Мы вас хотим выпустить с аттестатом отличника. Поступите в институт без экзаменов, будете иметь повышенную стипендию. Сейчас вам такого аттестата не получить — по отдельным предметам, наверное, совсем не готовились. Например, по черчению?

— Не готовился, — признается Василь.

— Вот видите. Зачем же спешить? В десятом осмотритесь, глубже усвоите материал. База есть. Не следует и говорить, что готовились за десятый. Будут считать второгодником.

Василь согласен. С благодарностью смотрит на директора. Доводы его убедительные. Вот только странное ощущение: Василь никак не может представить себя десятиклассником. Кажется, все просто: ребята уедут, а он останется в местечке, но представить такое не может.

Экзамены принимают через три дня.

Фактически экзаменов как таковых нет. Учителя, которые преподают в девятом классе, вызывают Василя и ведут с ним беседу каждый по своему предмету. Первыми экзаменуют Антонина Федосовна, по математике, и директор — по основам дарвинизма. Знания Василя признаны, видно, и директором и его женой основательными, потому что остальные учителя спрашивают его недолго. Досадно получилось только с физикой. Материал по физике за девятый класс Василь знает, отвечал как надо. А вот за восьмой законы Кеплера подзабыл и стал путать. Неприятно...

Спустя неделю Василя переводят в девятый. Впереди еще более месяца занятий. Затем экзамены...

Василь счастлив. В девятый класс Антонина Федосовна привела его, когда шла на первый урок. Все встали. Выходит, и Василю отдали должное.

— Садись, — Антонина Федосовна показала на свободное место. — Сейчас будет контрольная работа.

Василь присаживается рядом с Петравцом, сыном заведующего районо, тоже активным селькором. На нового девятиклассника все оглядываются, смотря с нескрываемым интересом. Одна только Надя Меделка опустила глаза. Василь успел заметить, как густо она покраснела, когда увидела его входящим в класс.

Задачи Антонина Федосовна дала очень легкие. Василь быстро решил их, затем переписал на чистый листок. Петравец, однако, пыхтит, у него что-то не получается, и он толкает Василя в бок. Каждому ряду даны свои задачи, и сосед «зашился». У него не получился даже первый пример. Василь все решил и незаметно передал Петравцу листок. Прозвенел звонок на перемену, но никто не встал, все продолжали сидеть, в запасе был еще урок. Один Василь поднялся и положил листки на стол перед учительницей. Она пробежала глазами решение, улыбнулась и кивком головы подтвердила — Василь может быть свободным. Перед тем как выйти из класса, он еще раз глянул на Надю — девушка опять покраснела...

В этот день было сочинение по русской литературе. Затем Василя вызывала учительница немецкого языка. И по всем трем предметам полный успех — «отлично».

Разговоров стало еще больше, когда в районной газете за подписью Петравца появилась большая заметка «За один год — два класса». Даже дядя Сымон, брат матери и крестный отец Василя, — живет он в селе Бобуры, в двадцати верстах от местечка, — специально приехал поздравить племянника, а заодно привез и мешок картошки.

Иван со Степаном тоже довольны. Все знают: они помогали Василю и при этом надежно хранили тайну. Немудрено, что частица успехов Василя перепадает и на их долю. Василя даже корреспондент газеты сфотографировал. Пожалуй, большего добиться, чем он, было просто невозможно!..

Начали зеленеть крохотными нежными листиками разлогие пристанционные тополя, зацветали сады, живительными соками наливалась отдохнувшая за зиму земля. Первая трава, первый теплый дождик, смывший с дорог мусор, белые облачка в безбрежном синем небе, птицы, вернувшиеся в родные гнездовья, — все, казалось, обещало покой и осуществление самых светлых надежд. Добивайся, не жалей силы, спеши вперед — твои усилия будут замечены и оценены. Мир так широк, так безграничен, и жизнь дает столько возможностей проявить свои способности, быть полезным людям)

И все-таки какая-то неосознанная тревога нет-нет да и закрадывается в сердце Василя. Откуда бы ей быть?

Из далекого волжского города, из летного училища прислал письмо Николай Сенчук: начал летать с инструктором. Николай уже увидел свое небо. Василю же еще ждать целый год.

Что-то странное происходит с Надей Меделкой. Когда ее вызывают к доске, краснеет, запинается, неуверенно отвечает на вопросы. Обычно живая, говорливая, огненно-веселая, она с приходом Василя стала задумчивой и молчаливой. Но в конце концов он выяснил свои отношения с Надей. После уроков догнал ее — она шла домой одна — и пошел рядом.

— Не сердись, — примирительно сказал он. — Я никому не говорил о девятом классе. Только тебе одной намекнул...

— Когда это намекнул?

— Помнишь, шли со станции. Еще зимой...

— Ты эгоист, — голос Нади чуть потеплел. — Думаешь только о себе.

— Я хотел тебя догнать, — признался Василь. — Тебе же столько лет, как и мне.

— Не виляй. Хотел сдавать и за десятый. Не разрешили. И правильно сделали. Нахватал бы троек. Выскочка...

Наступили экзамены. Сдает их Василь в хорошем настроении. Не рвется, не напрягается. Время штурма осталось позади. И совсем неожиданно получает «хорошо» по предметам, которые знает лучше всего, — по русскому и немецкому языкам. Ничего! Впереди еще десятый класс. Должен быть...

Все вокруг украсилось молодой сочной зеленью. Прошли дожди, повеяли теплые ветры. Скоро Иван со Степаном получат аттестаты отличников и смогут без экзаменов поступить в институты. Однако пойдут в артиллерийское училище. Василь еще не решил, куда будет поступать. Впереди у него год времени.

Отец купил Василю новый костюм. То, что сорвалось осенью, Василь получил весной. Костюм замечательный: шерстяной, светло-серого цвета и как раз по фигуре.

Директор не забыл, что Василь вместе с друзьями мог закончить десятилетку. Пригласив его в кабинет, он предложил выступить на выпускном вечере и пожелать десятиклассникам счастливого пути.

Василь согласился. Его выступление — теплое, торжественное — вызвало дружные аплодисменты.

На вторую, неофициальную часть вечера Василь не остался — не захотел. У девятиклассников тоже складчина. Иа Ворошиловской улице, в соседнем с Ивановой хатой доме, собирается вечеринка, и место Василя там.

Вечер удался на славу. На складчине учителей не было — вольная воля — и смеха, и веселых шуток было, наверное, больше, чем у выпускников.

Захмелев, Василь даже танцевать отважился. Пригласил на круг одну девушку, вторую. Надя Меделка сидит хмурая. Конечно, она забыла, как на новогоднем вечере танцевала с лейтенантом и даже не глянула в его сторону. Однако обижать девушку он не хочет. Подходит к ней.

— Выйдем, что ли, — вполголоса предлагает Надя, — Уж очень жарко здесь...

Летняя ночь плывет над землею. Тихая, звездная, теплая. Только слышно, как вдали, на станции, пыхтит маневровый паровоз. Василь прижимает Надю к себе, и она не сопротивляется. Он чувствует ее крепкую молодую грудь, ее стройную, гибкую фигуру.

— Давай посидим, — просит Василь.

Они находят скамеечку и садятся. Над их головами густой шатер ветвей, слышен шепот листвы.

Василь снова обнимает Надю и целует в губы. Губы у нее соленые, сухие.

— Что будем делать в десятом? — спрашивает Надя.

— Целоваться!

— Тоже придумаешь...

— Молчи...

— Уедешь ты...

— Не уеду.

— Кто тебя знает...

Помолчали. Затем Василь спросил:

— А помнишь, как поцеловала меня в лесу?

— Не целовала я тебя.

— А что ж это было?

— Тебе показалось...

Надя тихо смеется, словно ручеек лесной звенит.

От поцелуев у Василя распухли губы, закружилась голова. Он не помнит такой чудесной ночи...

— Я люблю тебя, — шепчет он Наде. — Только боюсь: уж очень ты строптивая. Помнишь, как танцевала с лейтенантом?

— Не нужен мне лейтенант. Неужто ты ничего не видел?

— Видел...

Я тебя приметила еще в шестом классе. Разгуливает высокий длинноногий мальчишечка, в лес ходит один, никого не боится.

Какое счастье быть вот так рядом с Надей, слышать, как трепетно бьется ее сердце...

Разошлись на рассвете.

Василь хотел еще поспать, но разве уснешь после всего, что произошло? Воскресенье, можно погулять, потом почитать. Первый день, свободный от занятий.

Переодевшись и позавтракав, Василь отправился в лес. Почему-то казалось, что за Романовой будкой, где стояла Надина хата, он непременно и ее встретит.

Жито стоит высокое, в самом цвету. Колоски пухлые, окутанные нежной пушистой мережей. Перекликаются в жите перепела — пить-пить, пить-пить... По пыльному большаку, по ту сторону железной дороги, стучат телеги.

Лето входит в полную силу. Трава в лугах густая, сочная. Солнце поднялось высоко. На тысячи ладов трещат кузнечики.

А вот и дубы. Только Нади нет. Не догадалась прийти. В душу Василя закрадывается тревога. Последний год она почему-то все чаще и чаще закрадывается...

Листва на дубах чистая, нежная, вся светится на солнце. Тихо, тепло, хорошо.

Василь не спеша идет домой. Окутанный пылью, проносится брестский поезд. Последний вагон заметно покачивается. Двенадцать часов. Брестский всегда проходит в двенадцать...

По улочке, выходящей в поле, скачет всадник. Вид у него необычный: лицо потное, волосы взбиты, рубашка расстегнута.

Василь узнает в нем бригадира тракторной бригады Рыбака, которого в прошлом году наградили медалью и торжественно встречали на станции.

— Война! — кричит бригадир Василю. — Гитлер напал…

ПРОЩАНИЕ В КОВАЛЬЦАХ

Повесть. Пееревод А. Островского
Тихий мальчик — отец его не вернулся с войны, а у матери на руках было еще двое — гонял на выпас скотину, привык встречать солнце, когда оно еще только подымается из-за леса, узнал цену долгому дню, докучному, надоедливому дождю, от которого не укроешься под самой мохнатой елью и промокаешь до нитки. Но мальчик многому научился, из лета в лето выгоняя коров на пастбище: своим хорошо наточенным ножичком мог сделать свистульку из верхушки молодой сосенки, смастерить мушкет, стрелявший водой, из узловатого корня искусно вырезать фигурку. Весною он находил без счета птичьи гнезда, знал, где и когда распускаются белые кувшинки, водяные лилии, где, какие первыми вырастают грибы.

За это почитала мальчика босоногая команда местечка.

Когда мальчик кончал семилетку, в соседнем с их хатой домике с желтыми ставнями поселился районный начальник — высокий веселый человек, который утром, как только выгонят коров, садился в газик и возвращался поздно вечером, а то и ночью. У начальника была дочка — пушистое, круглое, как мячик, создание с большими синими глазами и крепкими ножками. Всегда одетая как кукла, девочка ходила в первый класс, но, несмотря на малый возраст, удивляла самостоятельностью, проявляя склонность приказывать и командовать.

— Поймай мне синюю птичку! — каждый день требовала она от мальчика.

В окрестных лесах синей птичкой могла быть только сизоворонка, и он, если бы очень захотел, мог бы ее поймать, но жалел птиц и никогда их не трогал.

В последнее лето, когда мальчик получил свидетельство за семь классов и уже знал, что осенью поедет в ремесленное училище, потому что кончать десятилетку не придется, на земляной вал пришла к нему пушистоголовая девочка с большими синими глазами.

Насыпной вал подковой охватывал деревянный городок, когда-то, в давние времена, бывший крепостью. Отсюда хорошо было следить за коровами — они паслись внизу, на луговине. Паренек листал книгу, когда рядом с ним присела девочка.

— Сколько ты прочитал книжек? — спросила она.

— Я не считал, — ответил мальчик. — Но, пожалуй, больше ста.

— Так много? Я только две. Про Али-бабу и сорок разбойников и еще про Синдбада-морехода.

— Ты еще маленькая. Прочитаешь...

— Я хочу с тобой дружить, — говорила девочка. — Ты смелый и не боишься ходить по лесу.

— Но ведь я уеду.

— Все равно будешь приезжать. Я люблю дружить с мальчиками. Только мне никто не нравится... Один ты...

Он в самом деле, когда учился в ремесленном, приезжал в местечко. Потом работал на заводе, служил в армии, снова вернулся на завод, стал студентом-вечерником. Тем временем след девочки затерялся — ее отца перевели в другой район.

Встретил он ее через много лет. Пушистое создание стало видной, красивой девушкой. Но так же упрямо, строго, испытующе смотрели синие глаза, на щеках, когда она улыбалась, появлялись ямочки. Она его не узнала. А он вдруг понял, что не может без нее жить, и с этим надо было что-то делать.

Узнал, что в деревеньке по соседству с местечком, где синей птицей пролетело его детство, поселился отец девушки, она часто приезжает к нему, и там все как было прежде — луг, лес, речушка. Подумал, что там скорее может вернуться то, что тоненькой ниточкой протянулось в детстве. Он ушел с завода, перевелся на заочное, уехал в Ковальцы...

I

Я выхожу во двор в густую, как деготь, темень. Весь день сеялся дождь, но к вечеру прекратился, даже мороси нет, и только слышно, как тяжелые водяные капли падают с крыши на крыльцо. Даже к такой темени привыкает глаз: вижу огромный, как туча, силуэт старой липы за погребом, справа — стену молодого сосняка, подступающего чуть не к самой хате.

Отворив калитку, направляюсь со двора к шоссейке. Тропка подымается вверх, через сотню шагов виден уже мерцающий разлив огней. Прямой ровной линией они идут только вдоль шоссе. На ферме, на специальной арке, выделяется красная звезда. Ее зажигают во все праздничные дни. В темные вечера кажется, что звезда, висящая низко над землей, скатилась с неба.

Не шоссе тихо. Автобус из Минска уже должен прийти, но его нет. Автобусы часто опаздывают, особенно вечерние. Я бросаю взгляд на окна лесничего Разуменко — его большой, как амбар, дом стоит на окраине разбросанных, застроенных как попало Ковальцов.

Я снова шагаю вниз, в темноту. Речушка, что течет под окнами лесничего, огибает и усадьбу моего хозяина, отделенная от нее неширокой луговиной. У сосняка спускается к речке дорога, по которой гонят на выпас скотину, и я иду туда. Начинает моросить. В соснах — тихий шелест.

Мостик через речушку сделал тракторист Микола, у него я квартирую. Перекинул с одного берега на другой несколько бревен, сверху обшил их досками и даже перильца приладил, чтоб ненароком не утонул неосторожный путник. Хотя утонуть в речке трудно — скотина переходит ее вброд, и даже женщины, по утрам собирающие в сосняке маслята, прослышав, что на другом берегу их больше, подоткнув подол, перебираются туда.

А вообще речушка резвая. Она весело булькает внизу, облизывая корни ольшаника, лозняка, что нависают над ней вдоль всего берега, дно ее устлано галькой, мелкими камешками, вода студеная и чистая. Некогда речка знала лучшие времена, вся болотистая, торфяная луговина меж двух сосновых пригорков была, видно, ее руслом. Теперь у подножия бывшего правого берега густо поднялся орешник, даже дубы выросли — речка начала мелеть давно.

Я стою на мостике, прислонившись к перильцам, слушаю бормотание воды, которое сливается с зябким шепотом дождя. Теперь, осенью, вода в речке густая, темная — в ней отражается цвет невеселого серого неба и скупые отсветы дня.

Отсюда, снизу, огней деревни не видать, но, внимательно присмотревшись, можно заметить слабое свечение над темной массой деревьев. Когда проезжает по шоссе машина, лучи ее фар резко полосуют небо над лесом. Я думаю о том, как текла жизнь в Ковальцах лет десять — пятнадцать назад. Такой вот поздней осенью не было ни заработков, ни работы, ни электрического света, ни телевизоров — ничего, только ночь да тьма. Недаром молодежь — и не только молодежь — так отчаянно рвалась в город.

До моего слуха доносится приглушенный шум голосов. Прибыл наконец автобус из Минска. Он идет дальше, до местечка Осовец, что в пятнадцати верстах от Ковальцов. Автобусов тут ходит много, но вечером всего два или три. Антонина, возможно, приехала. А может быть, и нет. Никаких определенных сведений о ее намерениях у меня нет. Она работает в Минске в научно-исследовательском институте и домой наведывается когда вздумает. Так или иначе, к лесничему Разуменко я не пойду. Ни к чему постоянно торчать у него в доме.

С мостика снова поднимаюсь на пригорок. Если бы не слякоть, не тьма, можно было бы пройтись по шоссейке, добраться до Вороньей горы. Мелькает мысль завернуть к Ивану, совхозному инженеру, и просидеть вечер за шахматами. Но не хочется. Не то настроение. Я бреду по шоссе, смотрю на окна Разуменко и понуро плетусь домой.

Дома у нас компания. В первой комнате на низких табуретах сидят историк Химченко, преподавательница белорусского языка Ганна Андреевна и мой хозяин. Играют в подкидного. Одним глазом они смотрят в карты, другим через открытую дверь косятся на телевизор, который стоит в боковушке. Приятное с полезным.

— Садись, Романович, — приглашает Ганна Андреевна. — Звезд на небе не видно, не погадаешь о судьбе. Лучше я тебе на картах поворожу.

Она заливисто смеется. Знают в Ковальцах о моих вечерних прогулках.

Я подсаживаюсь к игрокам. Читать все равно не дадут. Я в паре с Ганной Андреевной, и сейчас наша задача не поддаться Химченко и Миколе, который, играя в карты, отчаянно плутует.

Карта, как назло, идет плохая, и два раза подряд мы с Ганной Андреевной проигрываем.

Партнерша утешает:

— В любви повезет, Романович. Верно, приехала Разуменкова. Или не выглядел?

Я и бровью не веду. Будто ее слова меня не касаются. По телевизору идет длинный, скучный фильм. Странно, почему даже в праздничный вечер не покажут хорошей картины?

Между тем наши с Ганной Андреевной дела понемногу улучшаются. Мы отыгрались и наседаем на противников. Микола вместо козырного бьет карту бубновым валетом, а ненужную шестерку пытается незаметно сбыть с рук. Но я слежу за ним. Микола хохочет и сдается.

Хата Миколы, хотя она и стоит на отшибе, что-то вроде заезжего дома. Кто-нибудь всегда тут живет на квартире, приезжие остаются ночевать.

Теперь хата почти пустая, в четырех комнатах только хозяева да я. Дочка работает и учится в Минске, сын, весной окончивший десятилетку, в школе механизаторов под Могилевом.

Хозяйка застилает стол скатертью. В отличие от своего худощавого щуплого мужа она полная, дородная. Фигура у нее не совсем складная, движения угловатые. Но это не мешает ей с утра до вечера носиться по двору, по дому, доить корову, кормить гусей, свиней, кур. Весной и летом она еще и на совхозную работу бегает.

Мои хозяева живут в достатке. Они сноровистые, несут в дом, как пчелы в улей, но не сквалыги.

Только мы начинаем свое пиршество, отворяется дверь и в комнату входит раскрасневшаяся черненькая девушка лет двадцати, в зеленом модном пальто в талию, с полной сеткой в руках. Это Алеся, дочка хозяев. Я невольно вздрагиваю. Значит, еще один вечерний автобус пришел.

Через минуту Алеся сидит за столом и улыбается. Мать ставит перед ней тарелку, кладет вилку.

— Мой Саша не приехал? — спрашивает Химченко.

— Не видела.

— Они останутся на демонстрацию. Приедут завтра.

— Помешались на Минске, — говорит Ганна Андреевна. — Из каждой семьи по человеку, по два. Есть даже и по три. Меня бы озолотили, и то не прожила бы там ни дня. Как вспомню свои курсы...

О курсах мы давно знаем. Ганну Андреевну посылали в Минск на повышение квалификации. Пробыла она там месяц, а разговоры об учебе на курсах третий год ведет. Больше в отрицательном плане.

— Вы и Гарбысю сдавали? — спрашивает Алеся.

— Сдавала, как же. Сытый такой боров. Когда начал лекции, так даже конспекта не взял. Мол, для такой темноты, как мы, и конспект не нужен. Первый час еще складно плел, а там — и слушать нечего...

Алеся, прикрыв ладонью рот, тихонько хихикает.

Хозяин наливает стаканы. На Ганну Андреевну смотрит недоверчиво. Сам он кончил пять или шесть классов, и, видно, не верится ему, что в столичном городе могут плохо учить.

— На вас не угодишь, — говорит Микола, — профессоров критикуете.

— Какой он профессор? Скукота. Говорят, взял в жены молодую студентку и глаз с нее не спускает.

Химченко становится на сторону хозяина:

— Наука веселой быть не может. Это не театр...

— «Театр, театр», — передразнивает Ганна Анреевна. — Что, в городе нет пустозвонов? Хватает. У нас бы такого Гарбыся в пастухи не взяли, а там он других учит.

Химченко язвительно кривит тонкие губы:

— Хорошая философия. Далеко с ней можно зайти...

— Дальше некуда. Пастуха, если не выпасет коров, доярки прогонят. А кто возьмется за такого Гарбыся? Поставил мне четверку, только бы не шумела. Вот разве что с вами языком помелю.

Ганна Андреевна за словом в карман не полезет и отбрить может каждого. Да и почву под ногами чувствует, как-никак жена директора школы.

II

Праздничные утра тихие. Никто не спешит на работу, разве что доярки и учетчицы. Но они встают затемно.

Я иду в лес. Осень неровная: в конце сентября выпадал снег, в октябре были заморозки. Дожди пошли перед самыми праздниками. Жизнь в лесу все же не замерла. В сосняке по супесям, мхам тут и там пробиваются зеленки, большими семьями растут чахлые, неброские на вид грибы — темные чепчики на тонкой ножке, в наших местах их называют курками. Еще даже на поздний цветок можно наткнуться: светится синий или желтый глазок, и трудно понять, как это нежное растеньице выдержало заморозки.

Между соснами в ложбинах туман. Он плотный, густой, но понемногу расплывается. Еще может быть солнечный день.

Хорошо в лесу, даже в таком вот осеннем. Будничные заботы, докучные мысли исчезают, дышится, думается легко. Все существо как бы сливается с царящими здесь праздничной торжественностью и покоем. Радует все, что попадается на глаза: можжевеловые кусты — они почти всегда соседствуют с муравейниками, песчаные плеши прогалин, камни-валуны, обросшие по бокам зеленым мохом.

Особого присмотра за лесом не видно: сосны растут как попало, хотя и были когда-то посажены под шнур, валяются сломанные ветки, тут и там раскидан трухлявый хворост, торчат пни, но этот явный, ощутимый беспорядок ласкает взор, в нем как бы проступает гармония.

Настойчиво тенькают синицы. Они одни оживляют тоненьким перезвоном онемевший лес. Зимой, когда ударят большие морозы, а полевое былье, семенами которого пичужки кормятся, занесено снегом, много их гибнет. И все-таки слабые пташки, не в пример другой мелкой птице, не покидают родной лес. Где-то, подпершись хвостом, упрямо долбит сухостоину дятел. Оперение у птицы необыкновенное, будто прилетела из далеких заморских стран, и нрав упорный. Только два или три раза я слышал голос дятла: «крэк, крэк» — звук неприятный, режущий, словно по жести кто-то дерет.

Между двумя сосенками растянулась паучья сеть. На ней повисли капельки росы. Мух, мошек давно в лесу нет, сам паук схоронился где-нибудь в щелке, а его кросна держатся. Наконец замечаю под сосенкой присыпанные песком шапочки зеленок. Грибы крепкие, тугие, будто не было ни снега, ни заморозков. Земля свое отдает. Немножко тепла, влаги, и накопленные за лето животворные силы дают о себе знать. Поздние осенние грибы пробиваются из земли до самых морозов.

Бывает, что рано ляжет зима, холод скует землю до времени, и тогда неискушенные горожане в мае в газетах пишут, что в лесу появились маслята. А это еще прошлогодние грибы. Они не успели вырасти в октябре, потому вынырнули в мае.

По грибы кто-то уже наведался. Вчера или позавчера. Срезы ножек, что торчат из земли, еще свежие, не успели потемнеть. Скорей всего, по сосняку бродил какой-нибудь горожанин. Не из тех голосистых, что осенью приезжают в лес на специально заказанных автобусах, гуртом толкутся по вереску, не умея отличить поганку от толстушки. В городе есть другие люди, которые жить не могут без леса, отлично знают грибные места и каждую свободную минуту вырываются сюда. Таких я даже в лицо узнаю. В наш лес двое приезжают на мотоциклах, один — на стареньком «Москвиче».

Я думаю о том, что горожане за тридцать верст добираются сюда, получают от леса наслаждение. Антонина же ни разу в лес не сходила. Мне очень хочется встретить ее среди сосен.

Грибы между тем помаленьку наполняют корзину. Но есть еще заветное местечко. Сыроватым сосняком я пробираюсь к нему. Когда-то здесь проходила граница с Польшей; местечко Осовец, где язык, дома, одежда жителей такие же, как в Ковальцах, лежало по другую сторону кордона. Как память о тех далеких временах в лесу остались полуразрушенные доты.

Дот, к которому я иду, затаился в сосновом борке. Это означает, что деревья выросли уже позже. Я иной раз долго блуждаю, пока увижу в сосновой чаще поросший мхом железобетонный колпак.

Дот на месте. Подойдя к нему справа, я начинаю топтаться по мшистой земле. Есть! Заветный борок, теплый мягкий мох не подвели. Одну за другой я поднимаю, бережно обрезав толстые ножки, твердые, как копыто, темно-багряные сыроежки. Когда грибов в лесу мало, меня всегда выручает борок. Сыроежек в такое позднее время не найдешь, а здесь, в густом мхе, они растут до прочного снега.

Больше часа я блуждаю вокруг дота, но зато и корзинка полна. Хозяева удивятся: принес зимних грибов. Тем временем солнце выбилось из-за туч, в сосняке светло, весело. Когда я возвращаюсь домой, на шоссе слышен треск мотоциклов. Грибники из города приехали.

III

Хозяева с дочкой отправились в гости. Хотя я квартирант, но занимаю в доме лучшую комнату. В ней радиоприемник, застланный чистой скатертью стол, книжная полка, никелированная кровать, мягкий диван, придвинутый к тыльной стороне печки. В комнате два окна. Из одного видна старая ветвистая липа, раскинувшаяся над двором, из другого — зубчатая стена заречного леса.

Мне по душе такие минуты одиночества. Неделю назад ездил в Минск, купил две книжки, нужные для дипломной работы. В начале лета я должен окончить университет.

Вообще эта комната счастливая. До меня ее занимал мой коллега, который тоже учился в университете, защитил диплом, а теперь — в армии. Моихозяева о нем высокого мнения, и, кажется, недаром. Алеся, которая служит секретарем и учится на вечернем отделении пединститута, со своим учителем переписывается. Может случиться, что летом, кончив срок в армии, мой коллега захочет вернуться на прежнее место. Хотя вряд ли: в таких углах, как Ковальцы, либо задерживаются обросшие хозяйством пожилые учителя, либо работают такие, как я, перекати-поле, которым нужно временное пристанище.

Рано начинает темнеть в ноябре. Включив свет, я читаю. Я не жалею, что поступил на математический факультет. В наш век надо иметь определенную специальность. С дипломом математика меня примут, если захочу, на любой завод, где есть вычислительные машины, дадут городскую прописку. С другой стороны, я не имею ничего против того, чтобы работать преподавателем. В такой, к примеру, школе, как в Самсоновском совхозе.

Мысли прерывает стук в дверь. Я вскакиваю. В первой комнате стоит Разуменко, улыбается.

— Думал, без посыльных догадаешься. Забыл, что ли, какой сегодня день? Одевайся и ко мне. Чтоб через пять минут был.

Я, конечно, ждал приглашения. Сердце стучит часто и громко, настроение подымается. Я надеваю чистую, отглаженную сорочку, повязываю новый галстук, полирую бархоткой туфли. Волнуюсь. В сентябре произошло нечто, возбудившее надежду на сближение с Антониной. Она приехала в отпуск, я видел ее почти ежедневно. Один раз мы возвращались с центральной усадьбы после киносеанса, и так получилось, что пробродили до полуночи. На яблонях в лунном свете матовой белизной отливали налитые соком антоновки, их медовый запах смешивался с ароматом скошенной на приречной луговине отавы. Антонина была тихая, задумчивая, и я легко представил, не видя в этом ничего невозможного, как она будет ходить по этой улице. В школу и обратно, к отцовскому дому, ведь у нее есть диплом преподавательницы, и она может остаться работать в нашей школе. Но назавтра Антонина неожиданно исчезла. Через некоторое время она заглянула из Минска на день и снова уехала. Больше половины отпуска она провела в городе.

Странные у нас отношения. Скоро два года, как я возобновил знакомство с Антониной, но, встречаясь, мы только шутим, поддразниваем, подкалываем друг друга. Это та грань, которую мы оба ни разу не переступили. Если не считать сентябрьской ночи. Но и после нее пошло то же самое. В конце концов, это хорошо. Мы с Антониной друг другу ничем не обязаны.

Я подхожу к разуменковскому дому. Он большой, новый, непохожий на другие — над трехскатной, крытой шифером крышей поднимается синий мезонинчик, окна не по-деревенски широкие, светлые, сбоку — украшенная витражами летняя веранда. Дом стоит на взгорке над речкой и в вечерний час походит на какой-то замок.

У Разуменко многолюдно. Еще в прихожей я слышу шум голосов. Разуменко в здешних местах человек известный: был секретарем райкома, председателем райисполкома, директором местного совхоза и, только когда подошла пенсионная пора, вернулся на должность, которую занимал в начале жизненного пути. Стал лесничим. Он любит шумные сборища, да и люди тянутся к нему, потому что есть в его характере что-то широкое, открытое. Я в нерешительности снимаю пальто, не найдя куда повесить, кладу поверх горы других, наваленных на кушетке. В этот миг открывается дверь и выходит хозяин.

— Хорошо, что пришел, — говорит он. — Тут, брат, девки без тебя сохнут.

В зале вокруг длинного стола гости, и я сразу теряюсь под направленными на меня взглядами. Разуменко усаживает меня на самом краю, между Антониной и незнакомой беленькой девушкой, которая мне приветливо улыбается.

Антонина лишь украдкой взглянула на меня и сразу отвернулась: у нее такое выражение, будто мы только вчера расстались и нам нечего друг другу сказать.

— Давай, брат математик, — поощряет Разуменко. — Народ ждет. Докажи, что интеллигенция не даром ест хлеб.

Беленькая соседка подкладывает мне на тарелку закуску. Иван, которого посадили отдельно от жены, лукаво мне подмигивает, подбадривает, хлопая осоловелыми глазами, раскрасневшийся председатель сельсовета Михейчик.

Я выпиваю.

— Рад тебя видеть, — говорю Антонине. — Вчера поджидал автобус.

Антонина все ж умеет играть. Минуту назад лицо ее было насмешливо-упрямым, теперь она радушна, доброжелательна. Заводит через стол разговор с Иваном. Разговор пустой, никчемный, но Антонина смеется, на ее щеках появляются ямочки. Хотел бы я быть на месте Ивана. Он совсем не думает о том, что говорит, но его слушают, слова его способны вызвать смех. У меня с Антониной так не получается.

— Познакомься, — повернувшись ко мне, говорит Антонина. — Это Валя, мы с ней вместе живем.

Я называю себя, мы пожимаем друг другу руки. У Вали приятное, какое-то спокойное и безмятежное лицо с чуть заметной синевой под глазами.

— Я вас знаю, — говорит Валя. — Хотя первый раз вижу. Антонина рассказывала о вас.

Растерявшись, я в первый момент не знаю, что ответить.

— Вам, верно, боязно со мной сидеть? Она изобразила меня страшилищем?

— Совсем наоборот. Она говорит, что вы хороший...

Антонина слышит эти слова, но молчит. Как будто ее здесь нет.

Это что-то новое. Но я боюсь ошибиться.

— Мы с Антониной Давние знакомые, — говорю соседке. — Только она забыла об этом.

Антонина поворачивается ко мне. Глаза ее сузились, в них скачут, кажется мне, злые искорки.

— Это ты забыл. Кавалер, называется. Хоть бы письмо написал.

Соседка как будто начинает о чем-то догадываться.

— Разбирайтесь сами, — говорит она, — только не ссорьтесь.

Мне становится весело.

— Антонина, — шепчу я, легко коснувшись ее плеча, — хочешь, признаюсь, почему приехал в Ковальцы? Я мог бы жить в другом месте...

Антонина слушать, однако, не хочет, снова начинает говорить с Иваном.

Но сегодня я настойчив.

— Я ради тебя приехал, — говорю Антонине. — Ты была маленькая, но я тебя запомнил. Служил в армии и думал, что ты уже школу скоро кончишь.

Она становится серьезной, задумчивой, как в тот вечер, когда мы до полуночи бродили по деревне.

— Неужто не мог письма написать? — спрашивает она с искренним сожалением в голосе.

— К чему тебе письма?

— И я о тебе думала бы. Я завидовала девчатам, которые получали письма.

— У тебя кто-нибудь есть?

— Генерал. — Антонина снова делается насмешливой и колючей. — Хочет бросить свою старую каргу и жениться на мне...

— В таком случае поздравляю. Генералом я не буду.

— Перестаньте ссориться, — шепчет соседка. — Антонина, как тебе не стыдно?

— Ты не вмешивайся. Может, мне нравится его дразнить. Хочу характер проверить...

Теперь Антонина кажется веселой и беззаботной.

Вот такая она. Каждую минуту новая. Как стремительная речка, которая успела измениться, пока ступил в нее второй раз.

Мне не остается ничего другого, как принять вызов.

— Жаль, что не познакомились раньше. Но это можно исправить. Давайте как-нибудь сходим в кино.

— И конфет ей купишь? — спрашивает Антонина.

— Тебе мы об этом не скажем.

— Я все равно узнаю.

Разговор умным не назовешь. Но лучше у меня с Антониной не выходит. Весь этот год я надеялся на чудо, на то, что меж нами протянется ниточка взаимопонимания. Итог грустный — я все время как бы завязываю знакомство с Антониной, выламываюсь, становлюсь непохожим на самого себя.

Люди оторвались от работы, будней и рады повеселиться. Неужели Антонина хочет, чтобы праздник был каждый день? Мать Антонины, маленькая, скромная, хлопочет вокруг гостей. Дочь на нее совсем не похожа, больше на отца, только черты округлого лица по-девичьи тонкие, нежные.

Среди гостей есть женщина, чем-то похожая на Антонину. Это директор совхоза Татьяна Федоровна. Когда я встречаю ее на улице, невольно вздрагиваю. Когда-то она была красивая, но и теперь, а ей под пятьдесят, что-то от молодой привлекательности осталось. Странная, однако, судьба: о Татьяне Федоровне тайком говорят, что она никогда не была замужем, хотя имеет сына, студента, чернявенького, щуплого, невзрачного.

Лет пять назад директором совхоза был Разуменко, его сменила Татьяна Федоровна. Но они в дружбе. Они, если б выпала судьба, были бы хорошей парой: рослые, ясноглазые, с хитринкой в характере.

Я выхожу в прихожую покурить. И сразу за мной из сумятицы застолья выскальзывает Иван. Разминая в шершавых пальцах сигарету, усмехается:

— Необъезженная кобылка. Не хочет в оглобли. Однако не вешай носа.

Иван выходит во двор, я, пользуясь тем, что никто не видит, накидываю на плечи пальто, хватаю шапку и выскакиваю следом. Хороший вечер, похоже, поворачивает на мороз: небо звездное, светлое.

Через улицу метнулась тень, это сумасшедшая Ванда делает свой обычный вечерний обход.

IV

Антонина, Антонина...

Внешне живу спокойно, уравновешенно, а в душе разлад. Нету дня, нету даже часа, когда б не думал об Антонине. Она как наваждение, от которого нельзя избавиться.

Улица гудит голосами. Парни, девчата, приехавшие из города, гуляют. Песни будут звучать до вечера, даже ночью не угомонятся Ковальцы, и только завтрашние утренние автобусы развезут горластую компанию.

Я немного прошелся, постоял на мостике над речкой, послушал журчание воды. За ночь подсохло. На лужах тонкие стеклышки льда. Небо серое, сумрачное, сплошь укутанное лохматыми неподвижными облаками. На луговине еще зеленая, не тронутая заморозками отава; грустно от мысли, что она скоро увянет, почернеет и долгие месяцы, до самой весны, не увидишь зеленой травинки.

Придя домой, сажусь за книги. Тетради проверены, школа, на коротких каникулах, можно подумать и о дипломной работе.

Склонившись над столом, читаю, делаю выписки, и постепенно уходит, рассеивается неприятное ощущение от нелепого разговора с Антониной. Хорошо, что люди выдумали математику — все эти множества, функции, бесконечно большие и малые величины. Когда углубишься в формулы, ухватишь скрытую в них мысль, уходят житейские заботы, становятся мелкими, не стоящими внимания.

Мне нравится моя комната за то, что она позволяет мне остаться один на один с математикой, которую я считаю самой нужной из всех наук. Всегда приятно добавить что-нибудь к тому, что знаешь, провести сопоставление и даже догадаться о скрытом смысле новой, еще неизвестной формулы. Человек хочет охватить мыслью беспредельность Вселенной. И пока что единственное подспорье в этом деле — математика.

Можно оторваться от книги, открыв форточку, покурить, посмотреть на старую липу, которая темной тучей нависает над двором. Я существую в это время как бы в двух мирах — живом и книжном, заглядывая то в один, то в другой.

В живом мире трудней. Противоречивые чувства, таящиеся во мне, не дают ни минуты покоя. А в формулах, математических выводах — порядок и стройность. Должно быть, люди никогда не найдут формулу, в которую уложилась бы любовь. Объяснению она не поддается...

Во второй половине дня, когда за окном начинает сереть и я собираюсь одеться, чтоб выйти, в прихожей раздаются голоса, среди них — голос Антонины. Я цепенею в немом ожидании, не знаю, что делать. Наконец слышится стук в дверь, я открываю. В комнату входят Антонина и Валя. Хозяйка, вытирая руки фартуком, стоит позади, смущенно улыбается.

— Вот здесь он живет! — нарочито громким, деланным голосом говорит Антонина, критически оглядывая убранство комнаты. — Вчера я собиралась с ним потанцевать, а он сбежал. Какой настоящий кавалер сбегает от девушки?

— Он у нас спокойный, — говорит хозяйка. — Только на уроки ходит да за книжками сидит.

Я так растерялся, что даже не предложил девушкам сесть.

— Пошли, Валя. Нам тут не рады.

— Посидите, — наконец говорю я, включаю свет, выставляю на середину комнаты два стула. — Я просто не ожидал, что вы зайдете.

Ладную фигуру Антонины облегает модное пальто, на голове пушистый платок. Валя одета скромнее — вытертая шубка, черная шапочка. Девушки, только расстегнув пальто, присели. Хозяйка тем временем принесла тарелку с яблоками, поставила на стол.

— Может, разденетесь, девочки? Мы и получше найдем угощение.

— Спасибо, тетя, — Антонина вкусно надкусила яблоко. — Мы пообедали. Я не хотела идти, Валя затащила. Она в вашего квартиранта влюбилась.

— Его все любят, — поддакивает хозяйка. — Если не уедет, мы его здесь женим. А что, учительниц и молодых агрономок сколько хочешь.

Опять пустой разговор. Я включил радиолу, поставил пластинку. Комнату заполнил задумчивый голос Зыкиной.

— Я не могла бы здесь жить, — говорит Антонина. — Каждый день одно и то же.

— Как кому, — возражаю я. — Жить можно везде. Была бы охота.

— Ты приехал сюда, чтобы университет окончить. Кончишь, вернешься в город.

— Может быть. Но мне и здесь хорошо. Особенно летом.

— Летом все уезжают на дачу. В городе от дыма задохнешься.

Я поставил еще одну пластинку. На этот раз более современную — о каштанах, опавших листьях, нескладной любви. Антонина притихла, лицо ее стало сосредоточенным.

— Антонина! — вдруг встрепенулась Валя. — Это ведь твоя любимая. Ты сказала или он сам угадал?

— Пошли, — Антонина решительно поднялась. — Поедем вечерним автобусом. Чтоб ночью выспаться. Завтра на работу.

Мне становится грустно. Я уже ни в чем не упрекаю Антонину. На одно мгновение я увидел ее строгой, задумчивой, и этого было довольно, чтоб грудь захлестнула волна щемящей благодарности. Я быстро накинул пальто и вышел с девушками.

На дворе уже темно. Будут раскачиваться под зимними ветрами ветви старой ели, глухо будет шуметь сосняк, но все это мне придется слушать без Антонины. Музыка одиночества. Замерзнет речка, что течет под окнами ее дома, зимой меж оснеженных берегов и темных сосен станет совсем неприметной, но на мостике я буду стоять один. Зато в начале весны я поеду в город. Заочникам на дипломную работу дают четыре месяца. Если что решится, то только там и тогда...

Валя ушла вперед, а мы с Антониной отстали. На миг она остановилась, взяв за лацканы, поправила на мне пальто.

— В кино с ней не ходи, — приблизив ко мне круглое, милое свое лицо, чуть слышно говорит она. — Я не хочу, чтоб ты ходил с другими. — В голосе Антонины даже какая-то жестокость. Я пытаюсь ее обнять, но она уклоняется.

— Я провожу тебя на автобус, — прошу я.

— Не надо. — Она мгновенно охватывает мою шею руками, обжигает поцелуем и стремительно бросается прочь, догонять Валю...

V

Микола возит трактором смешанный с торфом навоз, выполняет и другую работу. Он всей душой предан хозяйству, расстраивается, когда видит непорядок. Вчера выгнал с озими коров, сказал об этом начальнику отделения, а тот в ответ только махнул рукой.

Каждый вечер в доме разговоры о том, что происходит в совхозе. Благодаря им я в курсе хозяйственных дел. Совхоз средненький. Урожай, надои неплохие, но недоделок много. Еще кормовая свекла не выкопана и не свезена под крышу, в поле гниет незаскирдованная солома. Не хватает рабочих рук.

Зима только слегка пригрозила и сразу пошла на попятный. Снова дожди, слякоть, густые туманы. Я хожу на уроки, проверяю тетради, заглядываю по вечерам к Ивану, подчиняясь обычному течению жизни, достаточно изведанному за два года.

В свой последний приезд Антонина вызвала во мне какое-то необычно ясное ощущение полноты и слаженности жизни. Никогда раньше с такой охотой не ходил я в школу, не вступал в споры с десятиклассниками, не прощал коллегам-учителям язвительных словечек.

Из школьного окна видно голое поле, охваченное серой подковой леса. Когда идет дождь, к стеклам прилипают крупные серебристые капли, сливаются затем в тоненькие струйки. На вербу, что растет под окном, прилетает ворона, то и дело задирает голову, чистит свой толстый клюв.

Десятый класс маленький — всего восемь учеников. Склонившись над партами, три девочки и пять мальчиков пишут в тетрадках. То тот, то другой подымет голову, взглянет на доску и снова пишет.

Город уже зовет десятиклассников к себе. В институты, если судить по успехам, поступят двое, самое большее — трое, но все равно в Ковальцах никто не останется. Такой теперь в деревне климат. Может быть, кто-нибудь и остался бы, если б светила такая, как в городе, работа, надежда получить квартиру, возможность дышать всем тем, что происходит в большом мире. Но до этого еще далеко.

Десятиклассники — почти взрослые люди. У парней — прически, у девушек — длинные косы. Кожушка, пальто почти не увидишь, деревенские ребята носят разноцветные куртки из синтетической ткани. Женя Синицкая, дочь Ганны Андреевны, еще с девятого класса приходит на уроки в брюках.

Школа наша неказистая — старый деревянный дом на песчаном пригорке. Параллельных классов мало. Занятия в одну смену, места хватает. На центральной усадьбе как будто собираются строить новую школу. Но это еще за горами. А вот два новых трехэтажных дома действительно выросли. В одном из них инженеру, моему Другу Ивану, дают квартиру.

Вечером мы с ним обсуждаем новость. Иван трехпалой рукой чешет затылок.

— Придется перебираться. Хотя жена не очень-то хочет. Что ж, заживу по-городскому: будет вода, ночью на двор бегать не надо.

У Ивана в доме полный достаток. Есть огород, сад, корова, свинья, куры. На одном крестьянском доходе можно прожить припеваючи, а они с женой, которая работает медсестрой в больнице, получают недурные денежки. Машину покупать собираются. На центральной усадьбе корову и свинью не заведешь. Хлевов там не построили.

— Корова может здесь постоять, — пытаюсь утешить Ивана. — Пусти квартирантов, пускай присматривают.

Иван удивленно смотрит на меня:

— Забыл деревню или прикидываешься? Корова же не просто так молоко дает. Хозяйство — до черта забот. Недаром от него бегут. Я думаю, тут некоторый перегиб...

— О чем ты говоришь?

— О том, что слышишь. Понастроили городских домов, а село селом остается. Сяду в новой квартире — молока купи, сала купи. Зачем мне покупать, когда могу иметь свое?

— Я вот живу.

— Ты с собой не равняй. Вольная пташка. Возьмешь Разуменкову кралю, тогда запоешь лазаря. Могу наперед сказать — корову доить не будет.

Я краснею, говорить про Антонину с Иваном не хочется.

...Даже ноябрь дарит погожие дни. Я брожу по голому, мокрому лесу, собираю зелёнки, которые все еще растут в теплых мхах, думаю об Антонине. За эти две недели я мог бы съездить в Минск, повидаться с ней, но словно боюсь спугнуть счастье. Оно такое неожиданное, что мне не хочется выпускать его из рук. Пускай оно будет со мной. Так надежней. Может, я чудак, романтик, а в наш стремительный, деловой век смешно быть Дон Кихотом, придумывать Дульциней Тобосских, но другим быть не умею. И не хочу. Антонина сама пришла ко мне, первая меня поцеловала. Что-нибудь это да значит?

Я был на уроках, когда произошла беда с речкой. Мелиораторы пригнали экскаватор и за какой-нибудь час вдоль луговины рядом с речкой выкопали глубокую прямую канаву. Она заполнилась водой, а речка на глазах обмелела. Теперь под мостиком едва журчит жалкий ручеек, речушка сразу потеряла свою красоту: на оголенных корнях, корягах висит тина, сиротливо, как ненужные, стоят у топкого русла ольха и лозняк.

Я спросил у Ивана, зачем прокопали канаву.

— Торф будут добывать, — ответил он. — Совхозу нужно топливо.

Я разозлился, доказывал, что можно было сделать проще, лучше, выгодней: прочистить дно, углубить русло, тогда бы сохранилась речка и не пропала зря площадь, которую заняла канава.

Иван почти не слушает.

— Некогда было валандаться. Да и не мое это дело. Говори с директором.

На новую квартиру Иван еще не перебирается. Ждет чего-то.

Назавтра я написал заметку в газету. Об уничтоженной речке и вообще о нехозяйском отношении к природе. Когда строили шоссе, то застывший непригодный гудрон выволакивали в сосняк, он и теперь лежит там мертвыми грудами. Совхозные шоферы вывозят в лес битое стекло, кирпич, куски толя — отходы строительства. Дурость полная, доказывал я, потому что даже консервные банки рано или поздно съест ржавчина, а стекло, кирпич тысячу лет пролежат, нанося земле великий вред.

VI

Суровые северные ветры наконец принесли зиму. Странно видеть несколько пожелтевших листков, еще трепещущих на липе. Весна к нам придет не скоро. Пять долгих месяцев, чуть не до самого мая, будут ждать ее люди, птицы и деревья.

Земля как бубен. Далеко слышно, как тарахтят телеги, грохочет трактор, как проносится по шоссе автобус. В морозном воздухе отчетливым становится каждый звук. Лес притих, замер. Зашумит он и застонет, когда снова налетят ветры, и этой музыки за долгую зиму наслушаешься вдосталь.

Пахнет дымом, кострикой, подмороженным картофелем. Небо низкое, горизонт серый, тусклый. Зима без снега — самая унылая пора.

В учительской уютно. Посредине длинный стол, вернее, три стола, поставленные в ряд. Вокруг стулья. Стулья стоят и у стен. Есть в учительской круглая, обшитая черной жестью печка, которую техничка топит раза три на день. Если хочется погреться, пожалуйста, прислонись спиной к черной жести, она всегда горячая.

На стене между печью и окном — политическая карта мира. Перед ней, когда у него «окно», прохаживается с указкой в руках Иван Васильевич Химченко, преподаватель истории и географии. Химченко внимательно читает газеты, может в любой момент растолковать происходящие в мире события.

Мужчин в школе немного: директор Станислав Людвигович Синицкий, историк и географ Химченко, преподаватель младших классов, он же постоянный председатель месткома Петро Петрович Шпак, еще один историк, математик, наконец, физкультурник и я. Остальные женщины. Из женщин, кроме Ганны Андреевны, жены директора, выделяется Нина Аркадьевна, наш завуч.

О Нине Аркадьевне стоит сказать поподробней, она и впрямь заметная женщина, была когда-то замужем за полковником. Полковник вышел в отставку, построил недалеко от Ковальцов дачу, каменную, двухэтажную, — участки под такие дачи давали академикам, генералам и другим заслуженным людям. Но полковник умер, дачу пришлось продать. Поскольку у Нины Аркадьевны не было диплома, она пошла работать в нашу школу. Как завуч Нина Аркадьевна требовательна, деловита, у нее связи в районо, облоно, даже в министерстве. Благодаря ей нашу школу не ликвидировали как некомплектную.

Если Нина Аркадьевна хорошо представляет нашу школу в верхах, в районе и области, то здесь, на месте, ее главным полпредом является Ганна Андреевна. Они во всем разные, эти две женщины, друг друга, верно, недолюбливают, но умеют держаться в пределах приличия. Нина Аркадьевна и сейчас ездит заказывать платья в Вильнюс, Ригу; Ганна Андреевна шьет их сама, модных материалов не ищет и в сшитых собственноручно нарядах, со своими неизменными шуточками, острыми словцами больше похожа на деревенскую тетку, чем на учительницу.

Я получил первый томик Купалы и весь вечер листал странички, еще пахнущие свежей типографской краской, читал стихи. Купала родился в наших краях, здесь прошли его детство, юность. Он видел это вот небо, лес, поле. Приятно узнавать в звонких строчках родные картинки, пейзажи, проникаться их настроением.

Только совсем переменилась жизнь. Нет теперь крестьянина, который мечтает, чтоб стал пошире его узенький надел, да и вообще старый крестьянский уклад на глазах рушится. Хорошо это? Мне хочется, чтоб что-то от старого осталось. Что — я и сам не знаю. В деревне вырастут городские домины, маленькие непродуктивные фермы сольются в комплексы, придет новая, более совершенная техника — пускай, это хорошо, нужно, это делает легче, привлекательнее тяжелый крестьянский труд.

Но на земле должен расти хлеб, и это — вечное. Да и вообще людей никогда не перестанет манить зеленый лес, тень под деревом, птичий щебет, тихая речушка, вроде нашей, которую недавно загубили мелиораторы.

Вчера и сегодня я ходил к автобусу. Антонина не приезжает третью неделю. Зато хозяйская дочь Алеся чуть не каждые два дня тут как тут. Она сейчас очень возбужденная, какая-то суматошливая, эта Алеся. Закрывается с матерью в боковушке и подолгу шепчется с ней. Кажется, дело тут в бывшем квартиранте, моем коллеге, который прислал Алесе какое-то особенное письмо.

Алеся и сегодня дома.

Здесь я лишний, надо уйти. Вдруг решил: поеду в местечко Осовец на ярмарку. О ней весьма настойчиво объявляли районная и областная газеты.

Когда я жил в Минске, мне казалось: небольшие местечки — городки, вроде того, где я сам родился и рос, — обладают каким-то особым секретом. Жизнь там тихая, уютная, у всех на глазах. Очень любил я ярмарки, их картина до сих пор стоит перед глазами.

Еще на рассвете по всем дорогам, из всех окрестных деревень тянутся в наш городок возы, едут в своих крытых повозках цыгане, идут пешком дядьки, тетки, празднично одетые девчата; посвистывая, перекрикиваясь, хохоча вышагивают деревенские парни. Когда совсем рассветет, песчаная базарная площадь уже вся будет заставлена колхозными полуторками, возами, завалена мешками яблок, груш, забита гомонливой людской толпой. На возах, похрюкивая, лежат связанные за ноги поросята, молчаливые, жирные, с грустными глазами овечки, поблизости стоят с веревками на шее коровы, бычки и телушки.

Каждый участок базарной площади имеет свое назначение: в одном месте изделия местных мастеров-умельцев — кадушки, ушаты, подойники, маслобойки, целое море кувшинов, горшков, корчаг; рядом идет торговля фруктами, овощами; дальше мясные ряды с длинной шеренгой дубовых колод.

Не больно зажиточные были годы, когда я жил в городке, но ярмарки собирались богатые. Окрестный край привозил все, что производили землеробы, промысловые артели, мастера-кустари.

Женщины выстукивали в гончарных рядах горшки, миски, щупали кур, дули им в зад, стараясь разглядеть, жирные ли; какой-то дядька торговал корову, подходил и отходил, в волнении советовался с соседом. Один деревенский продал другому бычка на мясо, на заготовки, и наскоро запивал с ним у ларька сделку; бахали по дубовым колодам топоры, рассекая свиные туши; картошка продавалась мешками; антоновка, слуцкие беры, груши-дички — деревенскими мерками; на килограммы шел более дорогой товар — сало, мясо, мед; масло,, треугольники творога деревенские женщины продавали завернутыми в льняные тряпочки; у рядов с ушатами, долбленками, плетеными кошелками, корзинами похаживали ловкие дядьки-кустари.

Были привлекательны ярмарки духом доброжелательности, мягкой, незлой насмешки, царили, здесь ядреная шутка, сочное слово, певучая деревенская речь.

В автобусе, идущем в Осовец из Минска, яблоку негде упасть. Видно, и горожане прослышали, что в местечке ярмарка. Пробегают мимо окон задумчивые сосняки, голые березовые рощицы, мелькнет в прогалине деревенька.

Езды чуть больше чем полчаса, и на первой же остановке в городке я высаживаюсь. Автобус следует дальше до самого конца улицы.

Осовец — местечко старинное. Когда-то, лет триста назад, тут даже книги печатались. Теперь же вдоль мощеной улицы стоят серые домики, если они и отличаются от деревенских хат, то лишь наличием ставен, затейливых фронтончиков и кое-какими другими украшениями, которые говорят о том, что жители городка больше, чем деревенские, заботятся о красоте жилья.

В стороне от поселка большое огороженное каменной стеной кладбище, на котором возвышаются старые понурые сосны, между ними видны железные могильные кресты и каменные плиты. Закостенелый покой местечка словно сторожат две высокие башни костелов. Один костел действующий, в нем широкие врата с латинской надписью наверху, просторный, обнесенный стеной двор, обсаженный деревьями; другой превращен в склад.

Есть в Осовце чайная, отделение связи, автобусная станция, такая же незавидная, как в Ковальцах, школа, и все. Еще недавно родной городок и подобные ему поселки казались средоточием мудрой тишины, покоя, я считал, что их жители знают нечто, что и не снилось суетливым, вечно озабоченным горожанам. Обман зрения! Два года жизни в Ковальцах постепенно развеяли розовые иллюзии. Трудно представить, чтоб под крышами этих сонных, покосившихся домишек происходило что-нибудь необычное. Трудно даже оправдать существование городка, который ничего не производит, не имеет промышленности, живет с огородов да на пенсии, что получают жители. Здесь, как и в Ковальцах, совхоз, и я знаю, что обрабатывают поле считанные люди, десяток-два механизаторов. Остальные просто живут: держат коров, кормят свиней, летом стараются как-нибудь накосить сена. Осовец сохраняет свой титул только потому, что тут бывают ярмарки.

Базарная площадь справа. К ней надо добираться узким проулком. Замерзший грунт сгладили, плотно утрамбовали колеса машин, которых, видно, тьма тут проехала. Но и вред от них же: расквасили скованные льдом лужи, и теперь во многих местах грязь. Горожане, возвращающиеся к автобусной остановке, жмутся к заборам, чтоб не запачкать обувь. Поначалу я не обратил внимания, что сумки у тех, кто успел побродить по ярмарке, не слишком оттягивают им руки.

Ближняя сторона широкой базарной площади сплошь заставлена «Волгами», «Москвичами», «Жигулями», «Запорожцами» разных выпусков и цветов. Между ними там-сям мелькают мотоциклы с колясками. Должно быть, сотни три горожан приехали на ярмарку на собственных колесах.

Но дальше тоже машины. Большие и малые грузовики с опущенными бортами, автобусы с раскрытыми дверцами, ларьки, палатки. Всюду развешаны нейлоновые, капроновые куртки, жакеты, свитера, платки, косынки, лежат горы материи, ватников, валенок, довольно неуклюжих сапог, каких и в деревне давно никто не носит, ботинок, галош и другого фабричного добра.

Торговля, однако, идет вяло. У машин, палаток по одной-две женщины, которые, поджав губы, нехотя щупают товар.

Село своего почти ничего не продает. Поодаль от машин стоят привязанные к возам три или четыре коровы; пережевывая жвачку, они грустными глазами взирают на человеческую суету; свободно похаживает бычок с длинной веревкой на шее; прокопченный, замшелый дедок, не найдя покупателей, вскинул на плечо деревянную маслобойку, понес домой.

Неожиданно сталкиваюсь с Антониной. Она в том же пальто, в вязаном платке, лицо возбужденное. Растерявшись, я не успел слова вымолвить.

— Ты чего здесь? — удивленно и как-то немного смущенно спрашивает она.

— Просто так. Хотел на ярмарку посмотреть.

— Мне туфли нужны. Только тут не ярмарка, а надувательство. Привезли то, что в городе не покупают.

У меня вспыхивает мысль, что встреча на счастье. Мы с Антониной можем сейчас уйти с ярмарки, посидеть в чайной, побродить по местечку, где нас никто не знает. Я говорю ей об этом, но она отказывается:

— Не могу. Приехала со знакомым на машине. Прощай.

Через минуту она скрывается в толпе. Я не смотрю в ту сторону, куда она пошла. Зачем мне смотреть.

VII

Несколько дней не нахожу себе места. Ночи не сплю. Не знал раньше, что ревность может причинять такие муки. Антонининого спутника, который привез ее на машине в Осовец, представляю долговязым нахальным хлюстом, он носит цветастые галстуки, отрастил усики, покупает модные пластинки, а вечером старается залучить девушку. О, я насквозь вижу этих типов! Совесть их не обременяет, но они артисты, у них ловко подвешен язык, и они могут обворожить кого хочешь. Такие стиляги, чтоб не скучать, заводят знакомство сразу с несколькими. Сегодня к одной пойдет, завтра — к другой. У кого-нибудь из выжлятников есть квартира, там собирается веселая компания. Неужели Антонина попалась на эту приманку?

Потом мысли идут по другому руслу. Антонина приезжала в Осовец, чтоб купить туфли. Если неизвестный кавалер привозил Антонину на ярмарку для такого обыденного дела, значит, отношения у нее с ним близкие, чуть ли не семейные. Он, верно, все-таки солидный человек, ее спутник, стиляга девушку на ярмарку не повезет...

В один из таких вечеров я не выдерживаю. В сундуке среди разного хлама валяется наган. Микола был когда-то партизаном, и, верно, с тех далеких времен в доме осталось оружие. Из нагана не выстрелишь, вместо барабана прилажена втулочка от шарикоподшипника, но выглядит он как настоящий. Должно быть, им играл сын Миколы.

Мне взбрело в голову, что Антонина приехала домой вместе с кавалером. Держа в кармане игрушечный наган, я целый вечер брожу под окнами Разуменко. Зачем? Не знаю. Просто умопомешательство.

В доме у лесничего никого нет, и я успокаиваюсь.

У Миколы сейчас ночует приезжий из Минска. Он работает в высоком учреждении — в министерстве, а в совхоз приехал по служебному делу. Гость на вид солидный: ладная фигура, крупная седая голова, по манере держаться, разговаривать он выглядит человеком, привыкшим занимать руководящие посты.

Гость чем-то взволнован, он ворочается на диване, где ему постлана постель, то и дело вздыхает. Я на своей никелированной кровати тоже не сплю, и между нами незаметно завязывается разговор.

Товарищ из министерства очень удивляется, когда узнает, что я жил в Минске, работал на заводе, имел пятый разряд слесаря-наладчика и вдруг, все бросив, переехал в Ковальцы. Он даже внимания не обращает на то, что я кончаю университет.

— Вы что, не прижились в городе? Сказать по правде, я с такими случаями не встречался.

— Прижился, — отвечаю. — Хотя поначалу думал, что не выдержу. Но это было давно, когда еще учился в ремесленном училище.

— К деревне снова с трудом привыкали?

— Трудно было первый год. И то лишь потому, что не было близких людей.

— Вопрос, который требует разрешения, — рассуждает гость. — Считается, что в деревне не хватает культуры и потому молодежь бежит в город. Но я знаю много примеров, когда в колхозах, совхозах хорошие клубы, в каждом доме телевизор, а молодежь все равно не задерживается. Есть, видимо, более глубокие причины, связанные с самим отношением к жизни.

— В городе легче, веселее жить, — подтверждаю я. — С какой стороны ни возьми...

О том, что привело меня в Ковальцы, гостю не расскажешь.


...Беленькая пушистоголовая девочка на крепких ножках приходила на некогда возведенный вокруг крепости земляной вал, где сидел и плел из лыка лапти тихий мальчик.

— Что ты делаешь? — спрашивала она.

— Обутки себе.

— Сделай мне.

— Тебе нельзя носить лапти.

— Почему нельзя?

— Ты в них промочишь ноги и заболеешь.

— А ты почему не болеешь?

— Я привык.

— Люблю сильных, — говорила девочка. — Когда вырасту, выйду замуж за тебя. Потому что ты сильный и все умеешь. Только никому не говори. Даже моей маме не говори. Я, когда иду к тебе, не говорю ей. Это наша тайна.

Внизу на луговине паслись коровы, наискосок от ручья желтыми островками цвела калужница.

— Какие цветы зацветают первыми? — спрашивала девочка.

— Желтые.

— А потом?

— Красные.

— А после красных какие?

— Голубые.

— Ты мне приноси голубые цветы, — говорила девочка. — Я их больше всех люблю. У меня есть кувшинчик, я налью в него воды, и цветы будут расти у меня всегда.

— Не будут расти, — отвечал мальчик, — цветам нужны корни.

— Разве у них другие корни не могут вырасти?

— Не могут...


Выходит, для меня настала пора голубых цветов. Может быть, немного поздно, ведь первая молодость давно миновала. Когда я поступил в университет и после вечерних лекций, конспектов долго не мог уснуть, мне грезился лес, родной городок и далекая маленькая Антонина. Тоненькая ниточка, протянувшаяся из детства... Может быть, я чудак, но ради этого махнул рукой на все: уступил однокомнатную квартиру с ванной и газом сестре. У нее ребенок, больной муж, а квартиру снимала частную.

Впрочем, поздно каяться. Могло так случиться и без Антонины. Ведь правда и то, что мне хотелось снова почувствовать, как дышит в лицо влажный утренний ветер, как звенит, падая с крыш, капель, как пахнет дым, когда жгут осенью картофельную ботву. Это тоже нельзя сбрасывать со счетов.

После встречи на ярмарке прошла неделя. Антонина приехала в День Конституции. Светило солнце, но дул колючий ветер, сек лицо песком, и круглый, тускло-желтый шар, висевший низко над крышами, казался в такой день совсем ни к чему. Я брел к Ивану, мы столкнулись с Антониной у лавки и, только кивнув друг другу, как обыкновенные знакомые, разошлись. Мне хотелось оглянуться, но я сдержался. Машины у меня нет, неизвестно, будет ли, и нет смысла ловить ветер в поле. Я пришел к Антонине без достижений, которые имели бы цену в ее глазах. В этом причина того, что мы без конца играем в кошки-мышки...

Надо заниматься делом. Через месяц сессия, еще два экзамена на мне, а там и дипломная набежит. Заочникам для дипломной работы дают четырехмесячный отпуск, они вызываются в Минск.

Мы с Иваном играем в шахматы, обсуждаем новости. Одна из них меня прямо ошеломляет. Оказывается, директор совхоза Татьяна Федоровна выходит замуж. За того человека из министерства, что недавно приезжал и ночевал у Миколы. В совхозе могут быть большие перемены: начальник из Минска, недавно оставшийся вдовцом, вряд ли согласится жить в деревне.

— Уже есть недовольные, — Иван усмехается. — В первую очередь твой Разуменко.

Я пожимаю плечами. Почему Разуменко мой, почему он недоволен?

— Ладно, Разуменко тесть славный, да не для нас с тобой. А насчет женщин, если хочешь знать, он промаха не давал. Татьянка его последняя любовь. Лет десять уже, как взял ее под крылышко. Из участковых агрономов вывел в директора.

Мне неприятно слушать Ивана.

— Распутство, — говорю я, чтоб что-нибудь сказать.

— Не упрощай. Разуменко был руководителем что надо. Сам жил и другим жить давал. Бабы — дело десятое. Хитрый мужик. Известно, руководил волевыми методами. Тогда все так действовали.

— Однако же наша Татьяна Федоровна в гости к Разуменко ходит, с его женой встречается. Как она может смотреть ей в глаза?

— Ты чудак. Ну и что, что ходит? Баба самого черта вокруг пальца обведет. Только бы мужик нравился.

— Так почему же теперь идет замуж за другого? Почему раньше не вышла?

— За кого ей было идти? За Разуменко? Да он же старый, семейный. А теперь и у самой пенсионный возраст не за горами. Директор, скажу тебе, она не ахти. Дыр в совхозе хоть отбавляй. Вот и ищет тихого пристанища.

— Ты все огрубляешь, Иван.

— Ничего не огрубляю. Се ля ви, как говорят французы.

В совхозе запахло переменами, поэтому Иван сознательно оттягивает переезд на центральную усадьбу. Все оттягивают. В новом доме выявлены недоделки, и на зиму глядя из теплых домиков в каменную громадину просто страшно перебираться.

У меня в заднем кармане плоская бутылочка, и конец короткого дня мы проводим, угощаясь помаленьку. Хорошо, что в Ковальцах живет Иван. С ним одним я сошелся, сблизился, коротаю время, когда гнетет одиночество. Долго буду помнить минувшую зиму. Отблески автобусных фар, которые лижут вершины сосен, когда машины, направляясь в Осовец, въезжают на гору, казались огнями Минска, огни эти манили, звали назад в город.

Теперь легче. Меня ждет диплом, четыре месяца в Минске. А там видно будет...

Заметку в газете не поместили, и мне очень хочется спросить у Ивана, был ли вообще какой-нибудь отклик на посланное мною в редакцию письмо. Три недели прошло — ни гуту. Но я прощаюсь, ничего не спросив. Если будет что-нибудь, Иван мне скажет.

У дома Разуменко я останавливаюсь. Яркий свет в окнах как бы приглашает путника завернуть к добросердечному хозяину, посидеть, отвести душу. Может быть, потому, что я выпил, возникает желание забыть про ярмарку, зайти к Антонине, сделать вид, что ничего не случилось. Она, верно, дома. Но я сразу же отгоняю это желание.

Я долго хожу взад-вперед по улице. От Разуменко никто не выходит. Наконец в доме начинает гаснуть свет, сперва в одном окне, затем — в другом.

На мостике я встречаю Ванду. Странно, она выходит на прогулку только по вечерам. Словно боится людей. Я давно собираюсь поподробнее расспросить хозяев, как, почему сошла с ума несчастная девушка, приметная, статная даже в своих лохмотьях. Да все не соберусь. Знаю только — тут замешана какая-то любовная история.

VIII

Пошел снег. Он валил сырыми мокрыми хлопьями день и ночь, а назавтра прихватило морозцем, взошло низкое зимнее солнце, и все вокруг изменилось, как в сказке, — заблестело, заискрилось, засияло. Хороша наша Беларусь! Особенно ее средняя часть, в том числе Минщина. Природа создала здесь множество холмов, больших и малых, разостлала равнины, долы, покрыла их лесом.

Зимой так же, как летом, окрестные лески и пригорки — заманчивое место для горожан. Минску, который на моих глазах стал большим городом, становится тесно в каменных стенах. Еще не душат минчанина горькие дымы, потому что заводы расположились преимущественно на окраинах, еще можно выкупаться в летнюю жару в пределах самого города, доехав трамваем до Комсомольского озера, можно найти укромное местечко, покой в скверах и парках, а все равно горожане рванулись на природу. Свидетельство этому — муравейники садово-огородных поселков, что как грибы после дождя выросли на пустырях, лысых взгорках, высохших болотинах в ближних и дальних городских окрестностях.

Два таких поселка за Вороньей горой, недалеко от Ковальцов. Лыжники тоже облюбовали Воронью гору. Зимой их тут даже больше, чем грибников летом.

Декабрь — месяц трудный. Кончается вторая четверть, надо подводить итоги. Спокойно-снисходительный, вежливый Станислав Людвигович, директор, ходит на уроки, еженедельно устраивает педсоветы, совещания, вызывает в кабинет преподавателей, чтобы двойки, которые грозят обрушиться на школу, особенно на старшие классы, превратить в мирные тройки и таким образом подготовить благополучный отчет.

В воскресенье учителя должны идти на фермы. Близится Новый год, надо выпускать стенгазеты, «боевые листки». Мне удалось собрать материал загодя, поэтому чувствую себя вольным казаком.

С утра на лыжах направляюсь к Вороньей горе. Настроение у меня грустно-спокойное. Может быть, потому, что Антонина в Ковальцах. Но я не хожу к ней, выдерживаю характер.

На Вороньей горе шум и суета. Девчат, парней в разноцветных лыжных костюмах, куртках, шапочках более полусотни, они скользят с горы, падают, друг друга поднимают, отряхивают от снега, а больше всего кричат и смеются.

Лезть в эту компанию я не решаюсь. Взобравшись на соседний пригорок, спускаюсь, затем поднимаюсь опять, незаметно наблюдаю за лыжниками. Так несколько раз. Бесконечный смех, возгласы наконец перестают меня привлекать, и через некоторое время я направляю свой путь к сосняку.

Лыжню уже кто-то проложил, идти легко. Снег еще не глубокий, поверх него торчат серые метелки разного полевого зелья. Некоторые из них обклеваны, ощипаны — семенами лакомились снегири. В таких местах на снегу остались темные точки шелухи.

В сосняке затаенная тишина. Время словно остановилось. Снега между деревьями мало, из-под тонкого наста выбиваются совсем голые рыжие проплешины засыпанной хвоей земли, темно-зелеными пятнамивыделяются кусты можжевельника.

Лыжня ведет по просеке. Взгорки чередуются с ложбинами, сосняк сменяется густым ельником, зарослями чернолесья. Странно видеть знакомые места, где я еще недавно бродил, отыскивая грибы под снежным покровом, скованными зимним сном. Они так изменили облик, что их едва узнаешь. И как-то грустно от этого, тоскливо.

Впереди две фигуры в лыжных костюмах, я невольно замедляю шаг. Сворачивать с просеки некуда, лыжники между тем стоят, о чем-то переговариваются. Теперь я хорошо вижу высокого тонкого парня — у него широкие плечи и очень узкие бедра, так что издали он похож на восклицательный знак, и девушку — она ниже своего спутника, пухленькая, в красной шапочке. Когда я поравнялся с парочкой, девушка рывком вытирала синей рукавичкой слезы...

Видно, еще одна не слишком счастливая история. Мне почему-то кажется, что похожий на восклицательный знак парень водил по улицам подружку, положив ей руку на плечо, публично демонстрируя свои чувства к ней. Мне такие парочки никогда не нравились. Хорошо, если у них все счастливо. А если несогласия, разлад? Неужели девушка может позволить, чтобы через полгода или год другой парень водил ее по улице, так же облапив?

Зацепившись лыжей за корень, кувырком лечу в снег. Поскорее вскакиваю: могут увидеть те двое, которых оставил на просеке.

Побродив по лесу, снова выбираюсь в поле. День пасмурный, солнце не показалось, но укрытая белой снежной постелью земля все же кажется праздничной. Хорошо, легко дышится, когда пройдешься по первому снегу. Чувствуешь себя бодрым, сильным, уходят заботы и раздражение.

На Вороньей горе между тем уже тихо. Лыжники угомонились. Должно быть, набегавшись, проголодавшись, сели в автобусы и укатили в город.

Подходя к шоссе, замечаю фигуру, она движется навстречу. Приблизившись, вижу, что это девушка: синий лыжный костюм плотно облегает пышный, ладный стан, лыжи красные, палки металлические, алюминиевые, но держится девушка на своих красных лыжах не очень уверенно. Да это же Антонина! Теперь, когда я совсем близко, она сворачивает, делая вид, что не имела намерения со мной встретиться.

Лыжного костюма у меня нет, собираясь на прогулку, я надел старые штаны, толстый вязаный свитер и только теперь чувствую, что нижняя сорочка, ворот верхней — мокрые. Схваченный морозцем, снег немного окреп, но по целику, без лыжни, наст не держит, я то и дело проваливаюсь и, срезав угол, отчаянно несусь на сближение с лыжницей.

Я не знаю, что скажу Антонине, но мне приятно, что она вышла на лыжах. Первый раз я встречаю ее в лесу, наедине. Это придает смелости.

— Ты хорошо на лыжах ходишь, — говорит Антонина, когда я наконец поравнялся с ней. — Думала, не догонишь...

Лицо ее разрумянилось, коротко подстриженные волосы растрепались, мокрая русая прядка прилипла ко лбу. Никогда не видел я Антонину такой красивой, по-домашнему близкой.

Обида, злость, решение держаться от нее подальше, не искать встреч — все это сразу исчезает, и только радостно и тревожно бьется сердце. Я снова заворожен, взволнован, не нахожу слов, чтобы ей ответить, а те, что нахожу, не к месту.

Мы идем рядом, лыжи проваливаются в снег, но мне хорошо, я благодарю судьбу, что выпала эта счастливая минута.

— Я хотел тебя встретить в лесу, — наконец говорю я. — Часто тут ходил. Летом, конечно.

— Что было бы, если б ты меня встретил в лесу? — Слегка прищуренные знакомые глаза поглядывают на меня, кажется, с насмешкой.

— Ничего. Ты все забыла.

— Что я забыла?

— То, что мы с тобой жили на одной улице. Я пас коров... Ты приходила каждый день. Помнишь в нашем городе земляной вал? Насыпанный вокруг древней крепости. Мы там сидели...

Она остановилась. Удивленно, как будто недоверчиво, даже испуганно глядит на меня.

— Послушай, Женя... ты говоришь в который уж раз. Ничего я не помню. Отца перебрасывали с места на место. Где я только не жила! Чуть не каждый год — новая школа, другие учителя. Хотя тебя теперь вспоминаю. Ты приезжал из ремесленного училища. Аккуратненький такой фабзайчик в черной шапке.

Она наконец сказала то, о чем я давно догадывался. Пушистоголовая девочка с толстыми ножками, косой, большими, как бы удивленными глазами и Антонина — два разных существа. Эта — видная, рослая, красивая — за ту, давнюю, ни в какой мере не отвечает.

— Ты когда едешь в Минск?

— Надо вечером.

Я удивляюсь, откуда только красноречие берется. Почему нам, говорю Антонине, не побывать в городке, где я родился, вырос и где долго жила ты? Это недалеко, мы сойдем с автобуса, пошатаемся по улицам. У меня в этом городке тоже никого нет, братья, сестры поразлетались, но там, на самом берегу искусственного водохранилища, которое залило луговину, лес, где я пас коров, стоит белокаменное здание, не то гостиница, не то туристский кемпинг. Мы можем туда зайти, потом я посажу тебя на электричку.

IX

Вечер как в волшебном сне. Синие зимние сумерки, затихшие улочки, голые, черные деревья чуть не в каждом дворе, приземистые, с заснеженными крышами деревянные домики. У некоторых закрыты ставни, сквозь щели пробиваются тонкие полоски света, другие совсем без ставен, на окнах занавески, но домики осели, и, если смотреть со скрипучего обледенелого тротуара поверх занавесок, можно видеть, что делается внутри.

Кто живет в нашем городке? Больше люди пожилые, пенсионеры, которые давно уже не рвутся в дальние дали. Молодежь работает в Минске, утром уезжает, вечером приезжает. В городке есть совхоз, несколько мастерских, поблизости карьеры, откуда возят на минские стройки песок и просеянный из песка гравий.

Мрачно чернеют в темном зимнем небе каменные башни костела. Остатки крепости, земляной вал — немного в стороне. Все засыпано снегом, окутано сумерками, ничего не разглядишь.

Я показываю Антонине дом, где она жила. Обыкновенный деревянный особнячок с четырехскатной крышей, небольшим двориком, где растут две старые раскидистые липы. В этом домике всегда селились районные руководители. Теперь, верно, жильцы обычные, ведь район упразднен.

— Я помню наш дом, — говорит Антонина. — Иногда езжу электричкой, а здесь пересаживаюсь на автобус.

Антонина молчалива, задумчива. Такой она была только в сентябрьский вечер, когда мы бродили по Ковальцам.

Мы уже с час блуждаем по улицам и наконец выходим на площадь. Время не позднее, еще открыты магазины, лавки, возвращаются домой с сумками в руках хозяйки. Из крепости доносятся детские голоса. Видно, дети катаются с горки, которой служит земляной вал.

Даже в нашем городке есть такси. Две машины с зелеными огоньками как раз ждут на площади. Мы садимся в первую, я прошу везти к ресторану на берегу водохранилища. Пять — десять минут, и мы на месте.

Мы раздеваемся, поднимаемся в лифте на пятый этаж. Здесь есть уютный зал, из окна которого открывается прекрасный вид. Из-за этого зрелища я и привел Антонину сюда. Снег, которым покрыто замерзшее водохранилище, кажется синеватым, в заозерной дали чернеют сады окрестных деревенек, заросшие сосняком холмы.

Людей в ресторане пока мало, нам очень быстро приносят вино и закуску. Я заказал себе немного водки, Антонине — кагору. После первых же рюмок приятно шумит в голове. Я рассказываю о себе, как жил, учился, служил в армии. Никогда Антонина так внимательно меня не слушала. Она вообще сегодня какая-то размягченная, кроткая. Словно плывет по течению. Когда я рассказываю о том, как встретился с ней и она меня не узнала, Антонина перебивает:

— Чудак, не мог подойти и сказать.

Зал понемногу наполняется. Официантка зажигает люстры во всех углах. В зале становится светлее, но зато хуже видно из окна. Тьма за окном сгустилась, и, должно быть, надо припасть к самому стеклу, чтоб что-нибудь увидеть. Приходят парочки. Они, верно, специально приехали из города, чтоб побыть наедине.

— У тебя была квартира, и ты ее бросил? — переспрашивает Антонина, и на лицо ее как будто набегает тень неудовольствия. — Ничего не понимаю.

— Чтоб быть ближе к тебе.

— Так я же в городе живу. Мне своя квартира пока что и не снится.

— Зато приезжаешь в Ковальцы. Мне нужно было поработать в школе. В городе не так просто устроиться.

— Обязательно надо было в школу?

— Не обязательно. Но я думал...

Привалила шумная компания. Вслед за раскрасневшимися с холода парнями, девушками, которые заняли три соседних столика, на возвышение у противоположной стены поднялись два аккордеониста, расчехлили инструменты. Музыканты тоже, видно, приехали из города.

Компания, разместившаяся по соседству, самая что ни на есть современная. На вид парни весьма решительные, сыплют словами, шутками — им, мол, море по колено. У девушек подкрашенные ресницы, они смеются немножко громче, чем нужно, закидывают ногу на ногу, курят. Стиль этот мне в общем знаком — пустить пыль в глаза. На самом деле наши соседи не прошли никаких медных труб, ничего особенного не видели, работают в конторах, конструкторских бюро, а то и за станком стоят. Изредка собираются, чтобы вот так провести время.

Теперь, когда в ресторане стало людно, шумно, Антонина как-то оживилась. Она приметная, на нее поглядывают из-за соседних столиков. И она не скрывает, что внимание ей приятно.

— Где будешь встречать Новый год?

— Не знаю,

— Хочешь, приеду? Сходим в кино, найдем такое место, как здесь.

Она смотрит на меня и улыбается.

— Давай...

Заиграли аккордеонисты, наши соседи, которые даже заказа еще не сделали, пошли танцевать. Я приглашаю Антонину, она охотно поднимается. Еще никогда Антонина не была такой близкой, я чувствую ее дыхание, смотрю ей в глаза, слегка затуманенные, повлажневшие. От напряженности я иногда сбиваюсь с такта, но здесь, в кругу, этого никто не замечает: парочки танцуют, тесно прижавшись, обнявшись, положив друг другу руки на плечи. Я думаю, каким я был дураком, мог так же танцевать с Антониной год назад, и не было бы между нами отчужденности, ненужных размолвок.

Когда кончается фокстрот, мы выпиваем по бокалу и молчим. Смотрим друг на друга. Антонина кажется довольной. Снова заиграли аккордеонисты, к нашему столику подлетает высокий молодой человек с бачками на щеках. Антонина, даже не взглянув на меня, идет с ним.

Ничего удивительного. В танцах это принято. Но мне неприятно.

Мог бы и я какую-нибудь девушку пригласить. Но я не хочу ни с кем танцевать, даже в пику Антонине.

Чтоб не глядеть в зал, смотрю в окно. На месте туристского кемпинга и дальше, где водохранилище, были кусты, луговина, лес. Здесь я пас коров. Все переменилось. Даже две или три деревеньки снесли. Минск — большой город, ему нужна вода.

Антонина села на место, я не подаю виду, что чем-нибудь недоволен. Мы разговариваем, как раньше, потом опять идем танцевать.

Аккордеонисты честно зарабатывают свой хлеб. Передышки себе и другим дают самые короткие. Между тем парни из-за соседних столиков точно сговорились. То один, то другой подходят к Антонине, приглашают. Она прямо расцвела: разрумянилась, похорошела, глаза сияют. Чувствует себя королевой вечера.

Еще не поздно, девять часов. Но мне нельзя забывать, что завтра уроки.

— Пойдем, — предлагаю Антонине. — Пока до электрички, пока сядешь...

— Побудем. Неужели тебе не весело?

Чаще всех уводит Антонину высокий, с бачками. Танцует хорошо, и лицо у него приятное. Умеет обхаживать девушек. Провожает Антонину к столу, вежливо улыбается. По-моему, он вообще не прочь пересесть к нам. На девушку, с которой пришел, и не глядит. Я украдкой наблюдаю за ней. Черненькая, щупленькая, с накрашенными губами, подведенными веками. Была шустрая, как змейка, а теперь притихла. Из-за невнимания своего кавалера. От Антонины особого внимания я тоже не вижу, и в самый раз мне объединиться с черненькой...

Уже десять часов, веселье в разгаре. Последний автобус в Ковальцы отходит в половине одиннадцатого, и раз я на него не попаду, надо думать о ночлеге. Я иду в буфет. Там в застекленном шкафу стоят плоские бутылки «беловежской», которые удобно носить в кармане. Беру одну бутылку с собой. Если заночую в городке, приду к знакомым не с пустыми руками.

Еще играют аккордеоны, не окончился танец, но Антонина вдруг выходит из круга. Одна, без кавалеру.

— Идем. Я не хочу здесь оставаться.

— Погоди. Что случилось?

— Ничего, — не ожидая меня, она направляется к выходу.

Наскоро рассчитываюсь с официанткой, через три ступеньки скатываюсь с лестницы и догоняю Антонину в вестибюле. Мы одеваемся, выходим.

— Что все-таки случилось, Антонина?

— Он сказал мне гадость...

— Хочешь, набью ему морду?

Она берет меня за лацкан пальто, слегка притягивает к себе.

— Не надо бить морду. Он просто дурак. Предложил мне свидание... Но с кем попало я на свидания не хожу.

Чудесный вечер. Над головой висит круглая луна, зыбким маревом окутано все вокруг. Снег на водохранилище отливает густой синевой, темными уступами поднимается далекий бор, в деревнях на том берегу чуть заметно переливаются огоньки.

У гостиницы дежурит такси.

— Хочешь, поедем прямо в Минск?

— Богач нашелся. Еще ходят электрички.

— Я всерьез говорю. Давай, хоть раз.

— Не выдумывай. Едем на станцию. От машины у меня болит голова.

Такси мчится вдоль водохранилища, минуя городок, сворачивает на шоссе. Можно было прямее проехать, но таксист не зря дежурил. Теперь, чтоб попасть на станцию, еще раз прокатим по всем улицам.

Проезжаем мимо кладбища. Самое примечательное в городке место — это остров кладбища, заросший высокими соснами. На радуницу тут собирается народ со всей округи. Моя мать здесь похоронена. Если и славится чем городок, то остатками старой крепости, руинами замка, где ведутся раскопки, и этим огромным кладбищем, которому, должно быть, не менее тысячи лет.

Зал ожидания маленький и неуютный. С потолка свисает на электрическом шнуре заляпанная побелкой лампочка, на стенах два плаката: один первомайский, на другом — неосторожный гражданин в плаще, с чемоданчиком, устремляющийся прямо под колеса поезда. Мы с Антониной сидим на дубовой лавке, сплошь исцарапанной надписями — инициалами пассажиров, некоторые даже ножом вырезаны. Кислый, спертый воздух, пахнет мазутом, табаком.

На автобус не попал. Рядом Антонина, и я совсем не думаю, как доберусь до Ковальцов.

В половине двенадцатого прибывает наша электричка. Она дальше не идет. Отправится в Минск и в два часа ночи вернется сюда. Из вагонов выходят запоздалые пассажиры. Не садится никто.

Наш вагон пустой. И весь поезд пустой. Странно думать, что электричка повезет только меня и Антонину. Во всяком случае, до ближайшей станции будем роскошествовать одни.

— Выходи, — говорит Антонина. — На автобус опоздал?

— Опоздал.

— Что будешь делать?

— Поеду с тобой.

Она тихонько, озорно смеется.

— В Минске к сестре пойдешь?

— Вернусь назад этой же электричкой.

— Не знала, что ты такой рыцарь.

— Теперь знай...

В вагоне полумрак. Когда электричка трогается, вынимаю из кармана плоскую бутылку. Антонина вскрикивает, как испуганная птичка.

— Ты загодя надумал. Наметил план.

— Наметил.

— Не рассчитывай. Думаешь напоить меня, начнешь говорить нежные слова, полезешь обниматься, целоваться. Ничего не выйдет...

— Отпей немножко. Не буду говорить нежных слов.

Она, однако, решительно отказывается, и я прячу бутылку. За окном проплывает заснеженный сосняк, темные лозы вдоль насыпи, и сразу же поезд тормозит. Петля замерзшей речушки под склоненными голыми ольхами, козырек навеса пригородной станции, сонные домики у стены леса кажутся странными, необычными. В вагон и здесь никто не входит.

— Я здесь знаю все, — хвастаюсь Антонине. — Каждую рощицу, стежку.

Она смотрит на меня с недоумением:

— Зачем тебе?

Как ей сказать? Когда вернулся из армии, летом, осенью недели не мог выдержать, не наведавшись в лес. После смены или в выходной — на автобус и в березняки у Слуцкого шоссе, в Лагойские боры. Собирал грибы. Да не одни грибы влекли меня. Жила в душе потребность коснуться привычного, почуять, как пахнет земля, увидеть деревенские хаты, дворы...

— Вырос на природе, — говорю Антонине. — Ты, может, помнишь, пас коров.

Спит укрытая снегом земля, дремлют пригородные поселки. Электричка останавливается каждые пять-шесть минут. В наш вагон по-прежнему никто не садится. Светлый лунный полог, накинутый на перелески, деревья, кусты, дома, смягчает их очертания, придает всему зыбкость, расплывчатость. Красота необычайная. И Антонина красивая.

— Ты любила кого-нибудь? — охмелев от наплыва чувств, спрашиваю я.

— Так, как в книгах пишут, нет.

— С кем приезжала в Осовец?

Просто знакомый. Мы вместе работаем.

— Антонина, пять лет, как я снова увидел тебя. И никак не могу познакомиться...

— Сделай так, чтоб день и ночь о тебе думала.

— Что я должен сделать?

— Не знаю.

Где-то в глубине души накапливается грусть. Сколько мечтал я о встрече, когда останусь с Антониной вдвоем, выскажу дорогое, заветное. Встреча состоялась, и что? Ничего. Все то же...

— У тебя кто-то есть, Антонина. Скажи откровенно.

— Ты же видел в ресторане. Таких ухажеров хоть отбавляй.

— Неужели никто не нравится?

— Один ты. Можешь радоваться... Слушай, Женя, я хочу спать.

На какой-то миг мне кажется, что Антонина такая же, как в детстве. Говорит, что думает, и делает, как говорит.

Склонив голову мне на плечо, Антонина засыпает. Лицо спокойное, безмятежное, как у ребенка.

Тем временем приехали в Минск. Электричка останавливается. Я не трогаюсь с места. Даже пальцем боюсь шевельнуть. Пусть спит Антонина. Ничего плохого не случится. Электричка уйдет в городок и утром вернется в Минск. Я буду оберегать Антонинин сон.

Через некоторое время в вагон заходит проводник. Удивленно на нас взирает:

— Молодые люди, вам куда?

Антонина просыпается.

— Ой, я, кажется, проспала! Прощай!.. Передай дома привет!..

Схватив саквояжик, она выскакивает из вагона.

X

Наконец я узнаю историю, которая случилась с Вандой, той самой женщиной, что вечерами бродит по Ковальцам. Ее мне рассказывает Микола. Страшная история. У Ванды был парень, который в начале войны пошел в партизаны. Воевал в окрестных лесах, иной раз ночью приходил к девушке. Полицаи его подстерегли, расстреляли на глазах у Ванды...

Микола тоже был в партизанах. Ушел в лес шестнадцатилетним парнишкой. После войны служил в армии, работал на металлургическом заводе в Челябинске. Потом домой вернулся, — хозяин о своих житейских скитаниях рассказывает улыбаясь. — Как вспомнил про Настю, точно магнитом потянуло. В Челябинске такой Насти не было...

— Иди ты, — отмахивается, краснея, хозяйка. — В одной куфайке приехал. Кожа да кости...

Краем уха я слышал, что у Миколы с женой отношения сложились не просто. Она росла в соседней деревне у чужих людей. Мать рано умерла — и то ли из благодарности к своим опекунам, то ли потому, что Микола домой не вернулся, вышла замуж за старшего сына приемной матери. Миколе об этом написали, и он сразу же приехал. Настя бросила все: мужа, дом, хозяйство, прибежала к Миколе...

Мне нравится хозяин. Его черная, непокорная чуприна пересыпана сединой, но в нем сохранилось что-то юношеское. Если и грустит Микола, так только в одиночестве. На людях без шутки не живет.

Но опять же не так он прост, как кажется на первый взгляд. Он старательный, работящий, но хочет, чтоб его за работу отмечали и хвалили. Это я знаю точно. Микола живет хорошо, и некоторые совхозовцы ему завидуют, называют кулаком. Было несколько случаев, когда на пахоте, жатве он добивался самой большой выработки, но флажки поднимали в честь других, им отдавали премию. Хотя и премия пустяковая — пять рублей. Видно, из-за этого Микола бросал совхоз, два года ходил в лесниках. Однако вернулся и снова стал работать трактористом.

Приехал хозяйский сын, его зовут Витя, высокий, по-юношески нескладный паренек с длинной тонкой шеей и большими жилистыми руками. Десятилетку Витя окончил больше на тройки, в институт не рвался, и родители с легким сердцем отпустили его в школу механизаторов.

Мне думается, что в Витином выборе есть нечто «наследственное». С молодых лет сел на трактор Микола, заработки у него, особенно в последнее время, высокие, и Витя охотно взял в пример отца.

О том, что Микола механизатор, можно догадаться, даже не спросив, чем он занимается. На ближних и дальних подступах к его двору валяются изношенные резиновые скаты, поржавевшие бочки, отработанные коробки аккумуляторов и без счета другого, преимущественно железного лома, который свидетельствует, что человек знается с техникой. По давнему обычаю, механизаторы в летнюю запарку пригоняют машины к себе во двор, случается, тут и ремонтируют.

Механизатор теперь главная сила на селе. Тридцать или сорок таких, как Микола, держат на своих плечах совхоз. Мать старается угодить сыну, подкладывает лучшие кусочки, расспрашивает, как кормят в училище, часто ли водят в баню, не скучает ли он по дому, и на все это ответ один:

— Нормально!

Хотя голос у Вити еще по-детски тонкий, писклявый, оптимизма не занимать стать. У Миколы есть мотоцикл с коляской. Сын в предвкушении того, что скоро выйдет на самостоятельный путь, ладит и себе мотоцикл. Из Могилева привез колеса, остальное собирает на месте, ковыряясь, несмотря на зиму, под поветью.

Антонина всю неделю дома. Простудилась, потому приехала к родителям. Каждый день я бываю у нее. После вечера в ресторане, ночи в электричке мы все-таки сблизились. Все эти дни я ловлю себя на радостном и вместе грустном ощущении победы. Антонина в меня не влюблена, детскую сказку в расчет брать не стоит, но довольно того, что люблю ее я. От этого не уйдешь, не спрячешься. Такова моя судьба.

Зима набирает силу. Гудит сосняк за усадьбой, метут снега. Хаты в Ковальцах засыпало по самые окна. Улицу, дороги на ферму, в школу расчищают грейдерами.

Ночью хозяева то и дело встают, выходят во двор. Должна отелиться корова, и Микола с женой, засветив «летучую мышь», по очереди наведываются в хлев. Я даже не совсем высыпаюсь из-за постоянного скрипа дверей, осторожных шагов. Зато через три дня, собираясь на уроки, вижу в сенях нового жильца. Пестренький, со звездочкой на лбу теленок ковыляет непослушными ногами по полу, тычется мордочкой в кожух, что висит у дверей. Хозяйка учит телушку пить молоко из соски.

На Новый год ожидаются гости. Должен приехать мой коллега, который служит в армии. Подготовка к его приезду ведется широкая: хозяйка сняла с чердака и повесила подсушить в кладовке два копченых окорока.

Не за горами время, когда я оторвусь от Ковальцов надолго. В январе каникулы, в феврале поеду на сессию, в начале весны вновь отправлюсь в Минск — писать, защищать дипломную. Учебный год тем временем кончится.

XI

Город зазвенел железными ключами своих ворот, и молодежь, стая за стаей, улетает туда. Школа — стартовая площадка для этого вылета. Ковыряться в навозе, тащить обыденное, докучливое ярмо хлебороба десятиклассник не хочет. Даже трактора иной раз простаивают — не хватает трактористов.

До Нового года осталось несколько дней. Педагоги и школьники за четыре месяца порядком устали. В ожидании близкого зимнего отдыха учителя подобрели, мы выставляем отметки за вторую четверть, вызывая только тех, у кого двойки.

Слава Петровский, вихрастый, худенький десятиклассник, решает у доски задачу. У Славы умное лицо, пытливые серые глаза, и между тем он трудный ученик. С пятерки может скатиться на двойку, на него иногда нападает равнодушие ко всему, что я объясняю. В школе веют новые ветры, они задевают подчас даже способных учеников. «Мы все равно никуда не поступим», — говорят они.

Выводя цифры и знаки, Слава громко стучит мелом. Икс, игрек, синус, косинус, тангенс... Десятиклассникам я даю некоторые задачи из высшей математики, чтоб поднять дух, укрепить веру в собственные силы. Не святые горшки обжигают. Я сам уехал в ФЗУ с семилеткой, и вот видите, преподаю математику, физику, а когда защищу диплом, стану работать где захочу. Самое главное — поставить себе цель.

— Евгений Романович, почему вы приехали в Ковальцы? — спрашивает Женя Синицкая.

Похаживая у доски. Слава чему-то улыбается. Задачу он решил, но я его не отпускаю. Хочу еще спросить. А Женя часто загоняет в угол своими вопросами. Может быть, потому, что дочь преподавателей и ничего не боится.

— Отвечу на вопрос в конце урока, Женя. Не мешайте нам с Петровским выяснять отношения.

Понятие о множествах Слава имеет. Заглянул, значит, в учебник высшей математики. У Славы наступил период подъема, и это хорошо. Надолго ли только? Так или иначе, но ставлю отметку со спокойной душой.

Я молодой педагог, похвастаться нечем, и чем, собственно, отличаюсь от вас, мои друзья? Я сам еще не нашел всех ответов, но могу сказать твердо, что знания в нынешней жизни необходимы. Где бы вы ни работали. Я пришел в школу с завода и могу подтвердить, что даже семиклассник осваивается у станка быстрее, чем тот, у кого три класса и четвертый коридор. Почему именно приехал в Ковальцы? Педагогическая практика нужна. Я ведь кончаю университет, который и преподавателей выпускает... Так, с учетом воспитательного момента, отвечаю Жене Синицкой.

Десятиклассники сидят опустив глаза. Сами они рвутся в город, им трудно понять, почему я приехал в Ковальцы. А может, знают о моих отношениях с Антониной? В деревне невозможно что-нибудь скрыть...

Сыплет редкий снежок. Там-сям по дворам курятся дымки. Пахнет паленой щетиной — забивают свиней. На Новый год, как на Октябрьские праздники, на Май, в Ковальцы немало гостей съезжается:

Ганна Андреевна собирает деньги на новогоднее угощение. Учителя будут встречать Новый год вместе. Мы с Антониной договорились встретиться на Новый год в Минске, но, когда ко мне подходит Ганна Андреевна, я вношу свой пай. Чтоб не было лишних разговоров.

За три дня до Нового года — неожиданность. Меня приглашает к себе домой Татьяна Федоровна, директор совхоза. Я ничего не понимаю, не хочу идти, но посыльная, девочка из бухгалтерии, просит прибыть к Татьяне Федоровне тотчас же. Вот только одеться и бежать...

Запыхавшись от быстрой ходьбы, вхожу я в каменный дом, где живет директор. У Татьяны Федоровны застолье. Компания не очень большая: Разуменко, рядом с ним полный, с унылым лицом главный агроном, который временно назначен на должность директора, зоотехник, две работницы бухгалтерии и, главное, Антонина, которая сидит между Иваном и незнакомым мне молодым человеком в светлом костюме.

Увидев Антонину, я совсем теряюсь. Но Иван подмигивает мне, Антонина улыбается, и я успокаиваюсь. Татьяна Федоровна вышла замуж, сдает дела, уезжает в Минск, поэтому созвала на прощание близких друзей. Я, однако, не из близких, почему оказался среди гостей, неизвестно. Через минуту все выясняется. Ко мне подсаживается незнакомый молодой человек, который до того сидел с Антониной.

— Простите, — говорит он, — я к вам первому должен был зайти. Я из газеты, приехал по вашему письму. Перед Новым годом мы хотим ликвидировать задолженность по читательским письмам.

— Вы проверяли факты? — спрашиваю я плечистого корреспондента, на круглом холеном лице которого блуждает снисходительная усмешка.

— Да какие там факты? Мелочь одна. Вы что, с луны свалились? Я дам вам разумный совет: напишите в журнал «Родная природа». У вас бойкое перо и кое-какие мысли есть.

— Не учите, куда мне писать...

Татьяна Федоровна чутко улавливает ситуацию. Проходя в прихожую, касается моего плеча. Я выхожу вслед.

— Евгений Романович, не портите мне праздник. Виновата, недоглядела с этой речкой. Весной ее прочистят. Я и Разуменко сказала...

Странная она женщина. Ведь в своей заметке я даже фамилии ее не назвал. Просто хотел поставить вопрос.

Настроение, однако, испорчено.

Иван пересел ко мне, а корреспондент опять к Антонине.

— С домом я решил, — сообщает Иван. — Переезжаю на новую квартиру. У жены два брата, один займет нашу хату. Он на станции живет, теперь отсюда будет ездить на работу.

Мне не до Ивана. Никогда я не видел Антонину такой веселой. Она что-то доказывает соседу, взмахивает рукой, лицо раскраснелось, на щеках ямочки. Когда девушка хочет нравиться, она умеет быть привлекательной.

— Только брат жены неженатый, — продолжает Иван. — Дожил до сорока годов, а еще бобыль. Редкий экземпляр. Все делает сам. Даже корову доить умеет...

Корреспондент не один приехал, с шофером. Смуглый хлопчина стоит в дверях, мнет летнюю фуражку с блестящим козырьком, показывая корреспонденту знаками, что пора ехать. Его усаживают за стол — пить нельзя, так пускай хоть подзакусит.

Незаметно, пожав Ивану руку, выбираюсь в прихожую, надеваю пальто и выхожу. Что мне в этой компании делать? У директорского дома стоит «Волга» старой марки. Уже смеркается. В конце декабря самые короткие дни. Начнут прибавляться после Нового года.

С час блуждаю по дороге. Домой идти не хочется. Когда снова подхожу к каменному коттеджику, где живет Татьяна Федоровна, «Волга» как раз отъезжает. Но корреспондента в ней нет. Один шофер. Это я хорошо вижу.

Я, видно, абсолютно ничтожный человек. Ни гордости, ни характера. Удрав из нежеланной компании, снова в нее лезу. В доме музыка, и я просто не могу не зайти к Татьяне Федоровне.

Как ни в чем не бывало раздеваюсь в прихожей, иду в зал. Столы сдвинуты к стенке, на освободившемся пространстве — танцы. Играет на аккордеоне зоотехник. Антонина, как я и предполагал, танцует с корреспондентом. Теперь я хоть разглядеть его могу. Он коренастый, довольно полный, ростом чуть-чуть ниже Антонины. В танце подвижен, стремителен, только в конце такта слишком громко притопывает ногой. Даже звенят пустые бутылки на столе.

Компания меж тем поредела. Нет Ивана, Разуменко, главного агронома. Даже самой Татьяны Федоровны нет...

...Два последних перед Новым годом дня я прожил в тяжких терзаниях. Ехать или не ехать к Антонине в Минск? Решил ехать.

Неподвижной синевой окутан лес. Грузовики один за другим везут в город елки. Лесничество как раз теперь проводит санитарные вырубки — деньги зарабатывает. Но рубят елки и без лесничества.

В Минск приезжаю под вечер. Сыплет снежок, но город есть город: улицы чистые, даже наледи на асфальте нет. На площадях огромные украшенные елки. В магазинах очереди, в троллейбусах — давка. Каждый второй держит коробку, сверток, набитую сумку или авоську. Город готовится встречать Новый год.

Антонина живет на Академической улице. Поблизости и кинотеатр есть. Идет «Белорусский вокзал». Билеты покупаю даже слишком легко. Ни очереди, ни ожидания. Протягиваю в окошечко деньги и беру билеты.

Если после кино пойдем в ресторан, то в «Юбилейный». Он по соседству с заводом холодильников, где я работал, вернувшись из армии. Там мне все до мелочей знакомо.

Антонина сидит перед зеркалом, расчесывает волосы. На столе бутылочки, флакончики. Комната узкая, невзрачная. Две железные кровати, две тумбочки, два стенных шкафчика. Общежитие. Хотя тут, кажется, и семейные живут.

— Валя поехала к родителям, — говорит она. Сижу, не раздеваясь, на кровати. Жду, пока Антонина соберется. За окном начинает синеть.

Наконец выходим. Все порошит снежок. В углу двора сушится на веревке белье. Пеленки, детские штанишки, рубашечки.

На проспекте тем временем вспыхивают огни. Светятся на протянутой поперек улицы проволоке желтые, синие, красные лампочки в кружеве разноцветных лент. Мелькают снежинки. Картина зыбкая, изменчивая.

Антонина молчит. Идет и молчит. Вид у нее недовольный. Шелестят шинами по асфальту такси, с гулом проносятся переполненные троллейбусы, мелькают фигуры прохожих. Переливается огнями заснеженный город, вступая в сказочную новогоднюю ночь.

Мы немного опоздали, на экране уже мелькают титры. Билетерша, подсвечивая себе фонариком, ведет нас на места. Вот наш ряд. Но он весь заполнен. Женские, девичьи завитки, темные, светлые мужские головы, гладкие и взлохмаченные, ни одного свободного места.

При свете фонарика билетерша разглядывает наши билеты. Шепотом сообщает:

— У вас на последний сеанс.

Последний сеанс окончится за полчаса до Нового года. В таком случае мы никуда не поспеем. Почему я не посмотрел на билеты?

— Я вас по одному посажу, — шепчет билетерша:

Антонину ведет в передние ряды. Я нахожу место сам, в проходе, у боковой двери. В голове сумятица, но постепенно успокаиваюсь. Что особенного случилось? Перепутал сеансы, сидим в разных местах. Разве это главное?

Когда окончился сеанс, долго жду Антонину. Мы снова молча идем по улице. Антонина раздраженно гонит перед собой обледенелый снежный комок. Поддаст носком туфли, пройдет несколько шагов и опять поддаст.

Стараясь говорить спокойно, спрашиваю:

— Тебя на сегодняшний вечер куда-нибудь приглашали?

— Приглашали.

— Не надо подводить друзей. Меня тоже пригласили.

Она на мгновение остановилась, испытующе посмотрела на меня.

— Увидимся в Ковальцах, — говорит на прощание. Я скоро приеду в Минск, — отвечаю. — Писать дипломную. Как-нибудь встретимся.

Я сажусь в троллейбус, еду к автовокзалу. Еще можно успеть на автобус, который приходит в Ковальцы в одиннадцать вечера.

XII

Миновала зима, весна, вот и лето наступило. Доехав до городка на злектричке, дальше, в Ковальцы, иду пешим ходом, тропинкой напрямки. Взгорки сменяются лощинами, сосняками, ельники — березняками. День жаркий, в высокой траве трещат кузнечики, в разомлевшем воздухе звенит мошкара. Правей тропки по полевому простору шагают высоченные железобетонные столбы линии высоковольтной передачи.

Рожь пошла в колос, лопушится картофель. Но больше всего на поле люпина. Желтые озерца перемежаются с сине-голубыми. Я не знаю, почему так много сеют теперь люпина. Может быть, на корм скоту, на сенаж, потому что луга не приведены в порядок. Как и тогда, когда я пас скотину, они усыпаны крупными и мелкими камнями, а кустов, кочек выросло еще больше.

Часа через два добираюсь до Ковальцов. Захотелось подняться на Воронью гору. Красивый отсюда открывается вид. Вокруг, куда ни глянь, видны зеленые острова сосен и березовых рощ, которые тянутся до самого горизонта. Там и тут над лесом возвышаются темные кресты еловых вершин, раскидистые купы дубов. Высокое голубое с редкими облачками небо точно обнимается с зеленой землей. Ковальцы тонут в зеленых зарослях. Даже хат не видать.

Спустившись с Вороньей горы, иду сосняком к усадьбе моего хозяина. На шоссейке неожиданно сталкиваюсь с Антониной. Она только что сошла с автобуса, в руках у нее набитая синяя сумка.

Мы оба так растерялись, что в первую минуту слова не можем вымолвить. Глядим друг на друга и молчим.

— Защитил диплом? — наконец спрашивает Антонина.

— Защитил.

— Где будешь работать?

— Где и работал. На заводе. Там открыли вычислительный центр.

Антонина как будто даже обрадовалась.

— А я что говорила. Ты жил здесь, пока кончал университет. Все так делают.

Еще несколько незначительных слов, и мы прощаемся.

Об Антонине я знаю все. Она вышла замуж за корреспондента, с которым была знакома всего три месяца. Случается и так в жизни.

Месяц назад состоялась помолвка Алеси с ее учителем, который закончил службу в армии. Вакансия преподавателя математики и физики в Ковальцах, однако, есть, так как мой коллега тоже подыскивает место в городе.

У Миколиного двора стоит маленький красный трактор «Беларусь» с прицепленной к нему машиной, над которой высится изогнутый на манер гусиной шеи хобот. Такими машинами теперь заготавливают траву на сенаж.


ЗАМЯТЬ ЖЕЛТОЛИСТЬЯ

Повесть. Перевод М. Горбачева

I

Едучи в пединститут, в город на Припяти, где жил и работал в молодые годы, Высоцкий полагал, что отдохнет. Прочитать за месяц спецкурс — всего тридцать часов — не так уж трудно для него, искушенного в этом деле за долгие годы преподавательской работы.

Наконец, он мог позволить себе отдохнуть после копания в библиотеках, архивах, правки корректур, разных нужных и ненужных заседаний, совещаний, ученых и редакционных советов, которые отнимали неделю за неделей и месяц за месяцем. Он любил ездить, но поездки в его жизни бывали не часто — одна, две в год, и он мог пересчитать их по пальцам. Преобладало будничное однообразие: на факультет или в библиотеку ходил по одной и той же улице, видел одни и те же здания, деревья, встречал хорошо знакомых людей и начиная с поздней осени, когда в лесу кончаются грибы, настраивался на волну мечтаний о новом лете, когда хоть на день можно вырваться из города в лес и побродить с лукошком на приволье. В человеке живет внутренняя потребность встретиться с простым, первозданным, что идет от земли, воды, травы, чистых облаков, ветра, который обвевает лицо, дождя, который до нитки промочит одежду. Такими вот странствиями по лесу Высоцкий лечился от однообразия своих занятий.

Он ехал в город, где прошла его молодость. Было грустно и немного тревожно. С тех пор как он уехал из города, он заезжал туда раза два или три, но мимоходом, даже не переночевав, и было то давно — лет десять или двенадцать назад.

Поезд идет с севера на юг, из края холмов, курганов, подернутых маревом перелесков на великую равнину, где и леса больше, где в пологих берегах течет спокойная Припять, хмурой ели почти не увидишь, зато еще встретишь дубовые рощи, что стоят в двадцатом стремительном веке как свидетели седой старины.

Сейчас сентябрь, созрели яблоки, груши, сливы, их медвяный запах проникает, кажется, даже в вагон, который проносится мимо станционных поселков, сплошь засаженных садами. На поле комбайны докашивают последние полегшие овсы, люпин. Уже и картошку женщины во многих местах копают.

Солнце висит совсем низко, его предвечерний свет порой касается макушек тополей, кленов, и тогда в их зелени на мгновенье вспыхивают золотые блестки. Жнивье почти всюду перепахано, над полем, пробуя силу крыльев перед отлетом в теплые края, носятся стаи скворцов. На станциях, где есть остановка поезда, женщины в длинных деревенских юбках продают крупную антоновку и краснобокий штрифель, вышагивают безразличные осмотрщики в засаленных одеждах, с молотками в руках, путейцы в огненно-желтых жилетках устало идут на отдых, на перроне снуют девушки в брюках, в босоножках на толстых подошвах — мода из городов двинулась в провинцию.

То в одном, то в другом месте выныривают, напористо шагая через поля и леса, треугольники огромных бетонных столбов — линии высоковольтных передач.

Высоцкий не отрываясь смотрит в окно. Когда редко ездишь, то даже обычные, не раз виденные картины волнуют и радуют. Понемногу начинает темнеть, в окнах далеких деревенских хат мелькают огоньки. На картофельных полях горят костры, вокруг них видны темные фигуры. Светя фарами, мерно покачиваются на проселочных дорогах автомашины, грузовики с заполненными картошкой кузовами стоят перед шлагбаумами.

Когда Высоцкий наконец оторвался от окна, намереваясь посидеть в купе, он встретился взглядом с седым, модно одетым человеком, стоявшим у соседнего окна. Человек внимательно, даже как-то бесцеремонно рассматривает его и через минуту, сильно прихрамывая, подходит.

— Высоцкий, — говорит он, — ты меня не узнал? Я тебя вначале тоже не узнал. Думал, ты или не ты?

Это был Вайнштейн, с которым Высоцкий в течение пяти послевоенных лет работал в газете. Как только Вайнштейн заговорил, он сразу же узнал его — нельзя было не узнать порывистого в движениях, торопливого в разговоре Мишу Вайнштейна, несмотря на то что он порядком сдал и постарел. На правах старых друзей они обнялись и долго трясли друг друга за плечи. Я про тебя слышал, — сказал Вайнштейн, когда первое возбуждение прошло. — Ты все там же?

— Там же.

— Меня, между прочим, тоже приглашали в институт. Не пошел. Газетчик, наверно, умрет газетчиком. Хотя газета теперь, сам знаешь, маленькая. В областную не хватило сил перебраться. Бросать хорошую квартиру, Припять... Из наших теперь там Малявка и Капуста. Лейбман ушел на пенсию, Котляров умер...

— Умер? — переспросил Высоцкий.

— Лет пять назад. От грудной жабы. Ты же помнишь, какой он был толстый. Работал в моем отделе.

— Кто из наших в редакции?

— Я да Корчной. Ты его должен знать. Мелькает во всех газетах. Мы теперь на высоте — такая стройка. Писать есть о чем. Вот и пишет... Дубовик, что заведовал сельхозотделом, тоже не поехал в областную. С редактором не ладил, ушел на пенсию по болезни. Теперь возится со своими пчелами...

Вайнштейн сыпал новостями, именами, фамилиями, а в глазах Высоцкого будто вставали знакомые лица, фигуры, улыбки, манера говорить или какой-нибудь жест, связанный с теми, кого Миша называл, и он даже удивлялся, что так хорошо, крепко помнит своих бывших товарищей по газете, о которых почти не думал, не вспоминал и с которыми долгие годы не виделся.

— Знаешь что, — Вайнштейн неожиданно заговорил о другом. — Моя жена тебя хвалит. Она тоже преподаватель. Читает в институте зарубежную литературу. Говорит — ты светило. На меня не обижайся — я листал твои книги, но не почувствовал вкуса. Легкодумный газетчик, чего ты хочешь. Не могу читать длинные скучные статьи. Надоело, еще когда учился...

— И мне надоело, — сказал Высоцкий.

Вайнштейн испытующе взглянул на него:

— Слушай, мне казалось, что ты напишешь другую книгу. Догадываешься, о чем речь. Не написал?

— Не написал.

— Это и есть утраченные иллюзии. Я тоже думал о книге. Лет пять носился с разными идеями, пытался что-то чиркать, да разве теперь возьмешься? О хлебе насущном надо думать. А теперь махнул рукой. Напишу очерк или фельетончик — и рад. Местная знаменитость. Приглашают на собрания, заседания, даже на банкеты. Что хочешь могу достать. Не улыбайся, не шучу... Стоя и оживленно разговаривая в узком коридоре купейного вагона, у окна, за которым проносились темные леса, поля, мелькали вечерние деревни, они часа через три приехали на место. От большой узловой станции до города на Припяти, куда добираются Высоцкий и Вайнштейн, еще километров десять, туда надо ехать автобусом, который обычно курсирует с утра до позднего вечера.

Вайнштейн сразу и устремился к автобусу, стоявшему в ожидании пассажиров на привокзальной площади. А Высоцкий так поспешно миновать станцию, деревянный городок, прилегавший к ней, не мог, слишком много было связано с этой станцией и городком.

— Обещай, что зайдешь ко мне, — торопливо говорил Вайнштейн, который успел купить билет, положить на сиденье портфель и выскочить из автобуса, чтобы попрощаться с Высоцким. — Хотя я чепуху говорю — завтра уезжаю. Я же был в БРК профсоюза, выбил путевку. Уезжаю на юг, на синее море. Без меня заходить к жене запрещаю. Ты не совсем старый, а она — красивая. Ты Клару Синельникову не забыл? — неожиданно спросил он, понизив голос. — Заслуженный врачреспублики и все такое прочее. Хочешь, я ей позвоню, что ты приехал?..

— Не надо, — Высоцкий старался говорить спокойно. — Я лучше с женой твоей познакомлюсь. Буду видеть ее каждый день. Я же в институт еду, на целый месяц.

Заурчал мотор. Вайнштейн прыгнул в автобус, молча погрозив из дверей кулаком.

II

Не было ни прежней станции, ни деревянного городка. Высоцкий как бы попал в другой мир. Из прошлого, из того, что он твердо помнил, остались только раскидистые станционные тополя. Под ними незнакомые каменные громадины, новая, совсем не похожая на прежнюю планировка зданий и — главное — новый дух самого города, над которым как бы пронеслись ветры больших перемен.

Прежнее помещение вокзала было деревянное, длинное, как сарай, размещалось в глубине двора. Выйдя на его крыльцо, огороженное балясинами, можно было видеть все пространство путей, наблюдать, откуда, куда прибывает и отъезжает товарный эшелон, так как других строений, заслонявших вид, поблизости не было. Новые здания, железнодорожные службы, как в большом городе, стоят теперь впритык к перрону, пути заставлены пассажирскими вагонами, гул товарных поездов, их гудки, лязг буферов, свистки сцепщиков где-то сбоку, за пределами пассажирского вокзала.

Пройдясь по улице, Высоцкий как бы даже испугался: он был в чужом, незнакомом городе. От станции раньше вела мощенная крупным камнем шоссейка, которая одновременно служила улицей; с правой стороны стояли приземистые, обшитые досками домики, а то и вовсе деревенского вида хатки с дворами, палисадниками, огородами, и только на изломе шоссейки, в том месте, где она делала крутой поворот, возвышалось несколько трехэтажных зданий, в которых жил железнодорожный люд. Теперь шоссе заасфальтировано и всюду поднялись многоэтажные коробки домов.

Кончилось тем, что Высоцкий заблудился. Возвышались незнакомые многоэтажные блоки, из их окон лился свет, по улицам еще ходили люди, из кинотеатра вывалилась веселая толпа, а он не знал, в каком месте города находится и как попасть на остановку автобуса, который отвезет его за Припять, в соседний город.

Расспрашивать о дороге он, однако, не стал. Этого не позволяло самолюбие. Городок, который так неузнаваемо изменил свое лицо, надо было осмотреть днем, а не ночью. Тем же путем, перекладывая из руки в руку чемоданчик, он возвратился на станцию. Время было не раннее, и в вокзальном ресторанчике Высоцкий легко нашел свободный столик, заказал немного водки, кружку пива, кое-какую закуску. Стоило отметить приезд в родные места, хотя бы и в одиночестве.

Через полчаса, когда в голове слегка зашумело, он уже с некоторой долей насмешливости смотрел на свое недавнее возбуждение. Он думал о том, что каждому человеку присущ консерватизм мышления, и сам он, как и все люди, склонен видеть вещи такими, какими они запали в душу в лучшие времена жизни. Ему дороги станция, городок, ибо сколько всего с ними связано! Тут прошла его молодость; на этой станции он выскочил из дрезины, когда бежал из охваченного пламенем Бреста; отсюда уехал на войну; тут слезал с поезда, демобилизовавшись. Он бывал па этой станции, провожая Клару, когда после побывки она уезжала в институт, и сколько раз на протяжении четырех или пяти послевоенных лет выслеживал товарные поезда, чтобы, направляясь в дальнюю командировку, залезть в тормозную будку.

Так думал он, стараясь отогнать излишние сантименты, а память между тем подсовывала живые картины прошлого, разные случаи и эпизоды, услышанные или сказанные им самим слова. Он до мелочей помнил, как после бегства из Бреста, достигнув на шестой день войны этой станции, он первым делом кинулся искать парикмахерскую — на верхней губе уже отчетливо пробивался пушок, и он не хотел, чтобы Клара увидела его небритым. Станционная парикмахерская и вторая, находившаяся в городке, рядом с каменным домиком банка, были забиты красноармейцами, и он, голодный, часа три простоял в очереди ради того только, чтобы насмешливый еврей-парикмахер, даже не намыливая лица, слегка поскоблил бритвой по щекам и губе.

Провожая Клару весной сорок седьмого в институт, фактически на последнюю сессию — летом институт она окончила, — он, имея редакционное удостоверение, достал ей билет, устроил в гостиницу — поезд отходил утром, — а сам устроиться не смог — мест в гостинице не было. Он тогда соврал ей, что ночевал у знакомого, на самом же деле спал, забившись в стожок, стоявший поблизости на чьем-то дворе, и утром чернобородый дядька, хозяин стожка, бил граблями по кавалерийским сапогам Высоцкого, которые высовывались из сена, — выгонял таким манером непрошеного гостя из своих владений.

Где та гостиница? Тогда стояла как раз напротив вокзального помещения, через шоссейку, теперь там большой магазин, деревянных строений вообще не видно...

Последним автобусом, который отходил в час ночи, Высоцкий поехал в соседний город, где в общей сложности он прожил более шести лет, где размещался институт и где приезжему преподавателю был забронирован номер в гостинице.

В гостинице он сразу же уснул, видел во сне, что лежит на сене, в хлеву, из щелей в стрехе пробиваются лучики света, до его слуха отчетливо доносится мелодичный звон — хозяйка доит корову. Тихо звеня, струйки молока бились о жестяные стенки ведра.

Еще он видел гнездышко, вылепленное ласточками в подстрешье хлева, слышал щебет маленьких птенцов, им уже было тесно в родительском гнезде, но еще не хватало сил, чтобы отважиться на самостоятельный вылет, и они только раз за разом высовывали любопытные крошечные головки.

У ласточек был обед. Их родители через короткие, почти равные промежутки времени залетают в хлев, приносят в клювах мошек, и как раз в это время птенцы начинают то весело, то возмущенно щебетать.

Он наконец проснулся, увидел светлую, залитую солнцем комнату с двумя окнами. В одном окне, забившись между двойных рам, стукаясь о стекло и не находя выхода, гудит шмель, через открытую форточку другого доносится чириканье воробьев. Высоцкий еще вчера разглядел, когда добирался в гостиницу, что размещена она в неожиданном месте — сразу за новым мостом через Припять, на горбатой улочке, прежде застроенной деревянными домиками, карабкавшимися вверх по косогору. У него ничего особенного с окраинной улочкой не было связано, тут, в предместье, он бывал редко, но все равно, помня ночное блуждание по соседнему железнодорожному городку, боялся, что не узнает местности, и потому не сразу подошел к окну.

Комната угловая, из левого окна видна новая асфальтированная улица, которая спускается к реке, несколько многоэтажных зданий — они почти заслоняют вид на Припять, — а ближе, почти впритык к гостинице, под самыми окнами, — просторный двор какой-то плодоовощной базы. Женщины во дворе трут, чистят жгутами морской травы дубовые бочки, моют в длинном дощатом желобе желтоватые огурцы. На дно бочек и сверху, на огурцы, кладут укроп, вишневый лист, какие-то другие специи. Заросший щетиной хромой дядька тут же вставляет крышки, закрепляет на бочках железные обручи. Мальчишки укладывают в деревянные ящики яблоки.

Высоцкий долго стоял у окна, взволнованный этой обычной картиной. Еще раз он допустил ошибку. Он ехал сюда взбудораженный, с праздничным настроением, как бы на встречу с молодостью, и, видимо, невольно считал, что праздновать, жить приподнятыми чувствами должны все, кто обитает в приречном, за последние годы благодаря новостройкам даже знаменитом городе. А люди живут обычно. Все долгие годы, когда тут его не было, солили огурцы, укладывали в ящики яблоки, помидоры, по кирпичику, по блоку возводили здания, которые заслонили теперь вид на Припять.

Из другого окна вид шире, разнообразнее — из него видна основная часть города, который, как Древний Рим, стоит на семи холмах. Новых зданий много, они бросаются в глаза, ибо кроме собственной вышины их еще подпирает высота покатых надприпятских гор, на седловинах которых они размещены. Но больше такого, что можно узнать, что Высоцкий хорошо помнит. Облик давнего городка все-таки сохранился, он вот в этих яблоневых садах — они, как и прежде, занимают всю котловину между пригорком с белокаменными зданиями и этим, на котором построили гостиницу. Сады и сады, налитая густой, темноватой зеленью листва, местами подернутая осенним багрянцем, прозолотью, тесное сплетение ветвей — нижние клонятся к земле под тяжестью пожелтевших антоновок и держатся на рогульках-подпорах.

Высоцкий будто вдыхает медвяный яблочный запах. Среди садов памятные домики с гонтовыми или железными крышами, покрашенными ставнями, маленькими узкими двориками.

Шмель между тем все гудит и бьется между рамами. Высоцкий раскрывает оконные створки, высвобождает из плена шмеля, впустив в комнату вместе с дыханием свежего воздуха разноголосый гул предместья. Где-то натужно ревет мотор, поднимается в гору по улице автобус, от реки доносятся глухие удары парового молота.

Высоцкий побрился, оделся, прошелся по улицам.

Институт стоит на горе, его белый пятиэтажный корпус заметно выделяется среди других зданий, Высоцкий его видел и из окна гостиницы. Только не знал, что это институт. Набережную улицу, прилегавшую к Припяти, трудно узнать. Кирпичных домиков — на их верхние этажи вели со двора деревянные лестнички — нет совсем, снесены, вдоль реки фактически образовались параллельные улицы, застроенные современными однообразными коробками.

Не узнать и центральной площади, и Высоцкий даже пожалел, что от нее ничего не сохранилось. Раньше центральная площадь придавала городку уют, ощущение покоя, провинциальной неторопливости. Довольно широкая, замощенная крупным булыжником, окруженная каменными лабазами, приземистыми складскими помещениями, в которых размещались теперь магазины и лавки, она выходила к Припяти, будто сливаясь с заречным простором. Сама застройка площади, как и всего городка, как бы подтверждала, что люди, тут поселившиеся, особых притязаний к жизни не имеют, довольствуются тем, что дает Припять, леса, поля, луга — их просторы видны сразу за рекой. В городке была металлообрабатывающая артель — ее позднее стали называть заводом, давно основанный, с хорошей славой пивоваренный завод, небольшая фанерная фабрика, а больше всего сапожных и швейных артелей, в которые объединились евреи-ремесленники. Были еще промысловые рыбные артели, но сразу после войны промысел и торговля пришли в упадок.

Теперь город, который окружил центральную площадь высотными — как и в крупных городах — домами, будто давал заявку на новую жизнь. Из-за этих зданий площадь как бы уменьшилась в размерах, хотя очертания ее остались прежними.

III

В институте Высоцкий поговорил с деканом филологического факультета Иваном Королем, чернявым, коренастым, с глубоко посаженными глазами. Король давно знал Высоцкого и еще тогда, когда он только закончил университет, присылал письмо с приглашением на работу в институт. Назад в город Высоцкий не поехал, его взяли в аспирантуру, но доброе чувство к местному литератору осталось, и не так давно он даже немного помог ему. В институте Король работает с незапамятных времен, выступает в печати с обзорами творчества местных писателей, но с собственной диссертацией задержался. После двадцати лет преподавательской работы он наконец написал диссертацию, послал в Минск, но там ее, как футбольный мяч, перекидывали с кафедры на кафедру.

Высоцкий к тому времени уже имел некоторый вес, и, когда диссертация попала ему в руки, он, дав Королю несколько не лишних для провинциала советов, пустил ее в ход на собственной кафедре. Король стал кандидатом, доцентом, и теперь, когда они оба переступили порог молодости, видимо, вспомнил, что Высоцкому следует навестить город, откуда начался взлет его научной карьеры.

О спецкурсе договорились легко. Расписание лекций Король составил с таким расчетом, чтобы у Высоцкого оставалось побольше свободного времени. Два дня в неделю по четыре часа. Такому расписанию мог позавидовать любой преподаватель.

На первое занятие к незнакомым студентам даже опытный преподаватель идет с холодком тревоги. Владеть материалом — еще не значит хорошо прочесть лекцию. Тем более что первой лекцией завоевывается крепость, которую непосвященные называют аудиторией. Нелегкое дело — аудитория. Знает это только тот, кто сам добывает хлеб преподавательской работой.

В узком зале за рядами столов дети полешуков, парни, девушки — преимущественно девушки — светловолосые, русые, чернявые — с интересом, любознательностью бросают взгляды на приезжего преподавателя, которого только что представил декан. Их поколение родилось как раз посредине века, не знало войны, голода, холода. Но и эти ребята, девушки кое-чего достигли — поступили в институт. Поступить в институт по нынешним временам не просто. Желающих много, надо знать материал, иметь крепкие нервы, ведь нередко какой-нибудь балл решает исход дела. Есть, конечно, и пролазы — они попадают в институты благодаря связям, знакомству с преподавателями, служебному весу родителей и другим немаловажным вещам. Но большинство таких, у которых знаний кот наплакал, на первом-втором курсе обычно отсеиваются.

Высоцкий написал несколько литературоведческих книг, их, возможно, читают студенты, это придает ему вес. Но все равно читать лекции не легко.

Преподавателю после того, как он вошел в незнакомую аудиторию, из множества обращенных на него глаз лучше всего выбрать те, что смотрят доброжелательно, приязненно, и не упускать этого лица, доверчивых глаз все время, пока он читает лекцию.

У Высоцкого есть конспект, но он в него не заглядывает. Давно нет в этом надобности.

Любопытные глаза нашлись — черненькая девушка, сидевшая в первом от двери ряду. Он еще и говорить не начал, а она так на него глядит, будто ждет чуда.

Окрыленный вниманием, которое светится в глазах, на лицах, преподаватель загорается сам, начинает жить лекцией, как актер живет на сцене. Не выпуская нити рассуждений, время от времени бросая взгляд на доверчивое лицо девушки, преподаватель все больше воодушевляется, не боится повторить мысль и только подыскивает для ее выражения другие слова. В музыке, кажется, это называют модуляцией.

Через полчаса, если его слушают, он становится хозяином положения. Он уже подчинил себе аудиторию и сделает с ней, что захочет. Он говорит о том, что хорошо знают сами студенты, делает их соучастниками разговора, расстояние между кафедрой, за которой он стоит, и столами, где сидят они, сокращается.

С высоты отвлеченных рассуждений он спускается на землю — он же преподает литературу, а она требует живых примеров, — и к тому, о чем говорит, не могут остаться равнодушными его молодые слушатели, так как они сами думают о жизни, о любви, о других жизненных делах.

Завладев вниманием студентов, преподаватель незаметно следит за ними. Особенно за темными, цвета черной смородины глазами, которые выделил с самого начала. Напряженность, первые признаки утомления он гасит шутками, веселым словом, смешной историей. Литература — сама жизнь, пусть даже и в условной форме, а разве о жизни надо рассказывать, только наморщив лоб и подняв глаза к небу?

Час — немалое время для педагога. За один час можно приблизить к себе слушателей, заслужить их доверие, уважение, а можно и оттолкнуть.

Когда прозвенел звонок на перерыв, по настроению студентов Высоцкий почувствовал, что начало неплохое. И рубашка на спине еще сухая. Она взмокнет, набрякнет соленым потом к концу четвертого часа. Как у грузчика, который таскает стокилограммовые мешки. Но мокрой сорочки никто не увидит, так как каждый уважающий себя преподаватель приходит на лецию в костюме, галстуке, белом воротничке.

В первый же день занятий Высоцкий познакомился с женой Вайнштейна. Худенькая, чернявенькая, она кажется скромной, тихонькой, и если бы не серебряные паутинки седины в черных как смоль волосах, можно было бы принять ее за студентку. Но Луиза Абрамовна — так зовут жену Вайнштейна — окончила Московский университет, аспирантуру при нем, слушала выдающихся лекторов. И до Москвы добрался шустрый Вайнштейн, привез оттуда, судя по всему, не только образованную, но и хорошую, душевную жену.

IV

У Высоцкого свободное время до конца недели, и он может им распоряжаться как хочет.

День солнечный, жаркий, будто в горячем августе. Возле ларьков с газированной водой длинные очереди. Вообще город перенаселен. Высоцкий это заметил еще по гостинице. Коридоры, даже вестибюль ночью заставлены раскладушками. Утром, часов в шесть, раскладушки исчезают, так как на них спит рабочий люд, который спешит на смену, на автобусы — Нефтехимстрой в окрестностях города.

В конце концов, городок всегда был перенаселен. Но тогда, в послевоенное время, совсем по другой причине. Его сделали областным центром, и узкие улочки, приземистые домики с трудом размещали множество областных учреждений, организаций, которым нужны были помещения, кабинеты, транспорт. На центральной улице, полого спускавшейся к Припяти, вывески висели, пожалуй, на каждом здании. Весной, когда на склонах пригорков начинал таять снег, мутный поток мчался по главной магистрали, как по горной теснине, — мимо домиков с вывесками, людей с потрепанными портфелями, которые сновали взад-вперед по узкому тротуару, мимо куцых, как обрубки, тополей с обрезанными верхушками. Ледоход на Припяти вдребезги разносил временный деревянный мост, которым городок связывался с остальным миром; машины, пешеходы до самого лета, пока не наводили новый мост, переправлялись на противоположный берег на пароме и лодках. И трудно было представить, чтобы обособленный, будто остров, городок, который ничего особенного не производил, не мог послать в окружающие районы, деревни ни машин с собственной маркой, ни удобрений, ни чего-нибудь другого — материального, весомого, а спускал только циркуляры, постановления, приказы, мог серьезно влиять на ход хозяйственной жизни. Было ощущение нереальности, надуманности областного титула, присвоенного заштатному городку.

Нынешняя перенаселенность — другое дело. В районе, где Высоцкий родился и который фактически прилегает к городу, в других местах, которые находятся в междуречье Днепра, Березины и Припяти, из земных недр течет нефть, и строительство в соседстве с городом нефтеперерабатывающего гиганта, химических заводов означает одно: город действительно возвысится, поведет за собой экономику прилегающего края, его имя с уважением будут называть не только в стране, но и за рубежом. Между тем порядочно прошло времени, как городок перестал быть областным центром.

Высоцкий до вечера бродит по улицам, отмечая перемены, узнавая былое, прежнее, чего все-таки больше и что всплывает в памяти приятными, грустно-радостными воспоминаниями.

Отца перевели в городок осенью тридцать девятого. Высоцкий тогда учился в девятом классе. Вообще отца перебрасывали из района в район: был сначала на партийной работе, потом на советской — председателем райисполкома, а в городок приехал заведовать горторгом.

У отца были свои счеты с жизнью. Мать Высоцкого умерла, когда сыну шел четырнадцатый год, два года они жили только вдвоем с отцом, который дома не засиживался, носился по району, возглавляя разные кампании, но цыганские скитания, одиночество, видимо, опостылели, и он женился. Может, потому и попросился на новую работу, пожелал переменить место.

Молодость не очень задумывается над сложностью, драмами жизни, ею руководит наивный эгоизм: после женитьбы отца, прихода в дом новой женщины, Высоцкий потребовал одного: чтобы ему дали отдельную комнату и не совали нос в его личные дела. Он много читал, быстро заводил знакомства — к этому, очевидно, приучили частые переезды семьи, — сдал нормы на все оборонные значки, готовя себя, как и большинство подростков того времени, к военной карьере. Учился он легко и успешно и после переезда в городок, который своим бытом мало отличался от районного местечка, жил как и раньше.

Новое было в возрасте. В городке он стал десятиклассником, а это означало, что близится пора вылета из родного гнезда и надо самому решать, чем он будет заниматься. И как ни нравилась ему лейтенантская форма, кубики в петлицах, скрипучие ремни, прочитанные книги делали свое, он решил поступать в университет.

В городке выходила областная газета, такая же большая, как и московские, минские газеты. Иной раз она печатала подборки стихов местных авторов, и Высоцкий загорелся, на него нашло вдохновение.

Время трубило в героические трубы: советскими стали Западная Беларусь и Украина, Прибалтийские республики, Бессарабия, победно отгремели бои с японцами на озере Хасан и у реки Халхин-Гол. Все это волновало, вызывало высокие мысли и порывы.

Высоцкий за месяц написал целую тетрадь стихов и однажды отважился — отнес в редакцию. Его принял рыжеватый, приветливый секретарь редакции — он сам писал стихи, а позднее, после войны, Высоцкому вместе с ним пришлось работать, — бережно, щадя самолюбие автора, большинство скороспелых творений отклонил, назвав их риторичными, художественно слабыми, но три стихотворения оставил, тут же, при Высоцком, поправив отдельные строки.

Стихи были напечатаны, об этом узнали в школе, и Высоцкий чувствовал себя героем.

Та последняя осень навсегда запала в память розовыми восходами и закатами солнца, которые удивительно отражались в зеркальной поверхности широкой Припяти. Утром лучи сперва золотят вершины песчаных с пятнами бурого глинозема пригорков, затем спускаются ниже и ниже, пока не тронут глади реки, которая в одно мгновение отзывается тысячами сверкающих волн. Вечерняя пора настраивала на более рассудительный, философский лад. Солнце идет на закат медленно, не спеша, как бы не желая уходить на покой. Еще горит густой позолотой пологий правый берег, еще небо над рекой то в светлых прогалинах, то в красновато-медном багрянце, а внизу, в прибрежных песках, темных лозняках, уже царит мрак.

Выпускной класс, предчувствуя расставание, необыкновенно сплотился. Были диспуты, совместные походы в кино, в театр, который переехал из другого города и для которого специально построили помещение с мраморными античными колоннами, — пожалуй, самое лучшее из четырех или пяти новых, выросших в областном центре.

Приятно было идти по притихшему ночному городку, слушать тихий шепот тополей, гулкие шаги, звонкие голоса друзей и подружек выпускного класса. Всходила луна, лила на окутанные мраком домики, улицы, переулки таинственный свой свет, и городок в такое время казался необыкновенно привлекательным, сказочным. Домики, хатки карабкались по косогору до самой седловины, блестели огоньки в окнах — в трепетном лунном свете пригорки вместе с небогатым человеческим жильем, разбросанным по склонам, вставали будто огромные небоскребы, чуть не касающиеся своими вершинами неба и звезд.

В те полные неясных юношеских порывов дни как раз и захватила молодую душу в плен Клара Синельникова, высокая длинноногая десятиклассница, красивая и необыкновенно молчаливая. Клара ходила по классу, сидела за партой, отвечала уроки, он слышал ее голос — грудной, глуховатый и одновременно по-девичьи звонкий. Клара все время будто что-то в себе таила. Она не набивалась в компанию, не выделялась среди девушек, хотя ее нельзя было назвать одинокой и грустной. Красота ее была настоящая, самой высокой пробы: продолговатое лицо, которое привлекало совершенством, деликатностью, задумчиво-спокойным выражением, статная фигура, плавность походки, движений, жестов, за которыми как бы таилась скрытая сила.

Училась Клара хорошо, была в ряду лучших учеников в классе. Подруги ей завидовали, но она вела себя так, что к ней нельзя было придраться. На насмешки отвечала безобидной улыбкой, ухаживания парней тактично отклоняла, выделяться не стремилась.

С Высоцким Клару сблизил случай. В классе собирали по рублю для помощи испанским детям, а у нее денег не было, и он охотно внес за нее рубль. На другой день Клара вернула долг серебряными монетами, и, когда пересыпала их в его ладонь, одна монета упала, покатилась по полу и провалилась в щель между половицами.

Клара густо покраснела, хотя неизвестно, кто был виноват: она ли, торопливо отдавая деньги, или он, небрежно подставив ладонь.

Отца той осенью перевели в Брест, а вслед за отцом уехал Высоцкий. Более, чем за что-либо другое, он корил себя потом за этот переезд, так как, добиваясь самостоятельности, продолжая учиться, в новом городе устроился на работу. Его взяли ночным корректором в газету, — видимо, могли взять и в припятском городе, и не надо было бы расставаться с Кларой, и тогда, возможно, совсем по-другому сложилась бы его жизнь.

Он часто писал Кларе письма, она отвечала — сдержанно, не проявляя особых чувств, сообщала небогатые школьные новости. А он понял, что любит ее по-юношески самоотверженно, до самозабвения, — множество прочитанных книг разбудили его фантазию; одиночество, неопределенные отношения с отцом, которые начались после прихода в семью чужой женщины, как бы требовали близости с живой душой, с девушкой, которая стала бы ему и подругой, и матерью.

За стихи он больше не брался: пять ночей в неделю, которые просиживал в редакции, уроки, подготовка к выпускным экзаменам изматывали вконец. Об одном только договорились с Кларой: после школы поедут в Минск. Она собиралась в медицинский институт, он — в университет.

А в Бресте, особенно ближе к весне, было уже тревожно. Жители открыто говорили, что немцы нападут, из магазинов, из ларьков исчезали соль, спички, в город прибывали новые воинские части, техника. Было несколько случаев, когда из-за Буга и Муховца перебирались на советский берег люди, которые не хотели жить под немцами: они тоже говорили, что фашисты готовятся к войне.

Но он работал в редакции, одним из первых вычитывал тассовские материалы, в которых даже намека не было на какие-либо осложнения. С Германией существовал договор о ненападении и даже о дружбе, в газетах больше писалось о мирных делах — вводились в строй заводы, колхозы рапортовали о выполнении хозяйственных кампаний, а он привык верить газетам и книгам. Так его воспитали.

Тогда, на рассвете, когда на Брест — сначала на крепость, а затем на город — обрушились немецкие снаряды, бомбы, он был дома — только-только вернулся из редакции, принеся с собой еще немного волглый номер воскресной газеты. Два дня назад был выпускной вечер, на нем десятиклассникам торжественно вручили свидетельство об окончании средней школы, была музыка, танцы, у него в ушах и теперь звенели мелодии прощальных школьных вальсов.

Отец сразу понял, что началась война. Мачехи дома не было — уехала к родственникам в район, где они жили до переезда в припятский городок.

— Добирайся до Оли, — сказал отец. Олей звали мачеху. — Побудь пока там. Если возникнет что-нибудь опасное, я тебя там найду...

Это был последний разговор с отцом. По сведениям, которые после войны по крупицам собирал Высоцкий, отец из города выбрался, прибился к воинской части, но и она попала в окружение, и он партизанил между Брестом и Барановичами. В марте сорок второго года погиб.

А сам Высоцкий мачеху разыскивать не стал, добрался до припятского городка, две ночи ночевал у матери школьного товарища — десятиклассников военкомат тем временем успел мобилизовать.

Следующую, третью ночь он провел с Кларой. Они сидели в яблоневом саду — он прилегал к большому деревянному дому Клариных родителей, — в старой, увитой диким виноградом беседке. Ночь была лунная, светлая, то в одном, то в другом конце города стреляли патрули — видимо, из предосторожности, — из-за Припяти даже отзвуки пулеметных очередей доносились. Они обнимались, целовались и в конце концов признались друг другу в любви. Впереди была разлука, они стали взрослыми, и слова взаимного признания в чувствах были просто необходимы перед дальней дорогой. Высоцкий должен был идти в армию — десятиклассников брали даже с неполными восемнадцатью годами. С Кларой договорились так: она эвакуируется, остановится в городке Тим на Курщине, где у нее есть родственники, а Высоцкий будет писать ей в Тим письма.

Они твердо решили не терять друг друга в вихре войны.

Увиделся он с Кларой только через пять лет. Она заканчивала медицинский институт, он после военного училища, фронта, побега из плена, нового фронта и демобилизации работал в газете, где когда-то напечатал первые стихи. И еще почти пять лет тянулись неопределенные, мучительные для обоих отношения, пока их с Кларой дороги не разошлись навсегда.

V

На окраинной улочке, по соседству с гостиницей, Высоцкий отыскал чайную, не сказать чтобы уютную: о замызганным полом, ободранными обоями на стенах, медлительными официантками. Зато тут можно занять отдельный столик, а пиво разливает красивая, с распущенными волосами буфетчица.

Пиво немного похуже, чем раньше. Но все равно от двух кружек слегка туманится в голове и мир кажется более веселым. Высоцкий приходит в чайную третий вечер и немного освоился с публикой, которая ее заполняет. За городом возводятся корпуса нефтеперерабатывающего завода, после смены строители приезжают в город, — очевидно, где-нибудь поблизости находится общежитие.

Вваливаются строители в чайную шумно, сдвигают в один ряд столики, заказывают ужин, подшучивают друг над другом. Из разговоров Высоцкий понял — монтажники. Зеленая молодежь эти монтажники, лет по восемнадцать — двадцать каждому, исключая белобрысого парня, он явно старше других — бригадир или мастер, который верховодит за столом.

— Взяли!

Бригадир с жестковатыми белесо-синими глазами старается обратить на себя внимание. Но чье? Парни и без того глядят на него как на бога.

Заходит гомонливая ватага цыган, они занимают два столика: цыгане теперь оседлые, приобщенные к индустрии, хотя коней, кажется, не бросили — что-то возят на стройку.

Несколько маляров в запачканных известью спецовках пьют пиво, наперебой спорят о нарядах, тарифах, расценках, ругают начальника.

Как и в предыдущие вечера, стоит возле буфета, облокотись на стойку, низкорослый, хмурый парняга в синем шоферском комбинезоне.

Монтажники тем временем заводят песню. Бригадир и тут командует — взмахивает рукой, и голос у него приятный: выделяется среди остальных. Официантка ставит на столик монтажников целую дюжину кружек пива, и буфетчица в их сторону приветливо поглядывает.

Теперь ясно, почему старается бригадир. Буфетчица красивая, и он со своим хором отдает ей дань внимания. А нахмуренный парняга, видимо муж буфетчицы, не нашел ничего лучшего, как сторожить жену. Но сторожи не сторожи, а внимание бригадира ей по душе, тем более что в ее честь даже песни поют.

Вечером Высоцкий бродит по притихшим улицам. Восходит, как в давние годы, луна, темнеют заречные сосняки, над луговиной синими островками висит туман. Город долго не засыпает, в ночном мраке из-за своих пригорков, котловин он кажется огромным, многоэтажным. В деревянном особнячке, где раньше помешалась редакция, теперь живут: занавески на окнах, синие абажурчики. Почта там же, театральной труппы в городе нет, в здании театра с античными колоннами проводятся обыкновенные киносеансы и порой, может, еще выступления народного театра. Из старины сохранилась в городке одна церковь — барокко, семнадцатый век. А городку тысяча лет, он упоминается в древних летописях, и вообще историки, лингвисты, археологи одно время связывали здешние места с прародиной всего восточного славянства.

Через три дня была еще одна лекция — напряженные, вдохновенные часы, когда он целиком вошел в доверие к студентам. Из института Высоцкий сразу направился в парк. Он умышленно не заходил сюда, как бы приберегая парк для тех дней, когда спадет тяжесть, связанная со спецкурсом. Тяжесть спала, студенты его приняли, и теперь, утомленный, еще возбужденный лекцией, он идет в заветное место.

В парке над Припятью несколько клеников он посадил памятной осенью сорокового года — тогда был объявлен месячник озеленения города, и десятиклассники принимали в нем участие. После войны он тоже сажал деревья — редакция выезжала на субботник в прилегающую к городу так называемую зеленую зону. В последние годы у Высоцкого не раз возникало желание посмотреть на деревья, посаженные его рукой.

Миновав арку — символический вход в парк, Высоцкий ничего не узнал. С ним случилось то же, что и в железнодорожном городке, когда, выйдя из вокзального помещения, он едва не заблудился. Теперь день, среди деревьев он не заблудится, но место стало чужим и как бы незнакомым.

С минуту Высоцкий стоял, присматриваясь к переменам, пока понял, что случилось. Парк заметно уменьшился, пожалуй, половину его занимают незнакомые постройки. Под ними те места, где росли посаженные им клены. Высоцкий погрустнел. Будто рвалась нить, которая связывала его с юностью: деревья, очевидно, вырубили и на их месте возвели железобетонные коробки.

Он вышел к Припяти. Она блеснула широким синим плесом, безлюдным песчаным берегом, видимо превращённым в пляж. В уцелевшей части парка клены, тополя, акации разрослись, сплелись кронами, на аллеях под ними полумрак, затишье, опавшая листва щедро застилает дорожки.

Высоцкий нашел скамейку на окраине парка, откуда лучше смотреть на реку, присел, положил рядом портфель. Пышные вершины кленов будто пламенем охвачены. Месяц желтолистья. Деревьев, которые посадил он, нет. Что ж, молодость давно прошла, и печалиться не стоит.

По-летнему светит солнце. В голубой вышине плывут белые тучки, синеет заречный сосняк, видимая глазом луговина заставлена редкими стожками. С левой стороны, легкие, ажурные, будто игрушечные, висят над рекой арки шоссейного и железнодорожного мостов. Возле шоссе, там, где оно скрывается в сосняке, стояла когда-то деревенька — несколько хаток с темными, обдутыми ветрами стенами. Хатки видны и теперь, сереют шиферными крышами, а сами желтые, синие, зеленые. Коснулось и деревеньки дыхание перемен.

Посредине реки промчался, вздымая пенистую борозду, катер, послышался далекий гудок парохода.

Из-за деревьев вышла стройная, легко одетая девушка или молодая женщина. Увидев, что крайняя скамейка занята, с минуту поколебалась, затем решительно направилась к ней и села с другого конца, не обращая внимания на Высоцкого.

Он тоже не смотрел на нее — сидел, курил, ни о чем не думал, расслабленный после недавнего напряжения, охваченный приятным, умиротворенным настроением. Такое настроение как бы невольно вызывала спокойная река, песчаный берег, зеленая трава на противоположном низком берегу, тишина, которая тут царила.

Он даже вздремнуть не вздремнул, а так, слегка покачивался в состоянии невесомости, между сном и явью, видел и не видел реку и песок. Встрепенулся от какого-то внутреннего толчка, когда взглянул на соседку, взгляды их встретились. Она первая отвела глаза. Он теперь все время украдкой следил за ней: интересное лицо — встретишь и запомнишь, — может, из-за прямых, чистых линий высокого лба, прямого носа; гибкая фигура.

Соседка держит в руках шариковую ручку и учебник английского языка — тот, по которому учатся студенты от первого до третьего курса, на сжатых коленях лежит толстая тетрадь в клеенчатой обложке и маленький карманный словарик. Встретив в тексте незнакомое слово, соседка сначала записывает его в тетрадь, затем снова углубляется в учебник. В маленьком словарике всех нужных слов не находится, и тогда она недовольно морщит лоб, что-то отмечая в тетради. Наверное, ставит против таких слов вопросы.

Девушка упрямая: прошло десять минут, двадцать, полчаса, а она по-прежнему перелистывает словарь, не поворачивая головы к соседу.

Высоцкий подсел ближе. Соседка сделала вид, что не заметила, а может, и впрямь не заметила. Пальцы ее правой руки в чернилах, маленькое чернильное пятно на прямом высоком лбу — испачкалась, когда поправляла волосы. Возникло доброе чувство к ней, желание ей помочь. А может, и другое было в неожиданном порыве — стремление отплатить за невнимание, возвыситься в ее глазах.

— Дайте учебник, — попросил он.

Она недоуменно взглянула на него.

— Дайте учебник.

Девушка осторожно отдала ему книгу.

— Так вы языка не выучите. Надо понять предложение, а потом записывать слова. Можно вообще не записывать. Лучше два-три раза повторить текст.

Он прочитал несколько строк, сразу же переведя их.

Она, видимо, поняла, что перед ней преподаватель, — по интонации чтения, неторопливой уверенности, поучительному тону. Сидела притихшая, послушная.

А он почувствовал, что несколько перебрал.

— Я в этом городе жил, — сказал с доверчивой улыбкой, — До войны и после войны. Можно было купаться в Припяти, а я зубрил латынь.

— Зачем вам нужна была латынь?

— В университете ее преподавали. Я учился заочно.

— На каком факультете?

— На филологическом.

Она встрепенулась, на лице пробился румянец.

— Я тоже любила литературу, а пошла на геологию, — сказала с огорчением. — Руковожу тут студенческой практикой.

— Нефть разведываете?

— Соль, — соседка оживилась. — Под городом запасы пищевой соли. Огромные, на сто лет хватит.

— Кажется, где нефть, там и соль? — несмело спросил Высоцкий.

— Тут нефть особенная. В отложениях между солевыми пластами. Поэтому долго не могли найти.

— У вас очень современная специальность. Если бы окончили филфак, стали бы учительницей, ходили на уроки, проверяли тетради...

— А так сижу в кабинете. После университета оставили лаборанткой на кафедре. Решила хоть английский язык изучить.

— Вы Гомельский университет кончили?

— Гомельский. Поступила туда, как только открылся.

— Странная вы, — сказал Высоцкий, с интересом разглядывая молодую женщину. — Геолог — профессия века. Могли в поисковую партию пойти.

— Было бы то же самое. Торчала бы в конторе, описывала керн, составляла сводки...

— Это, конечно, зимой. Летом — снова в экспедицию.

— Хочу в газету, — вдруг заявила девушка. — Немного поработаю и попрошусь. Думаю — возьмут...

Высоцкий от неожиданности смутился.

— Вы любите писать? — спросил он.

— Люблю быть с людьми. После школы работала в комсомоле. Пять лет, поэтому университет закончила поздно.

Только теперь Высоцкий заметил, что его соседка уже не юная девушка. Ей, очевидно, за тридцать, в характере что-то решительное, властное.

— Я тут в газете работал, — сказал он. — Сразу после войны. Немного знаю, что такое газета.

Она как бы спохватилась:

— Вы в институт приехали?

— В институт. Пригласили прочитать спецкурс.

— Я вас в гостинице видела, — вдруг призналась молодая женщина. — У вас отдельная комната. А наши доцент и преподаватель в комнате вдвоем. Тоже руководят практикой.

— Вы с ними?

— С ними. Но живу в палатке. Со студентами. Лаборантов в гостиницу не пускают.

Дальше — полная неожиданность. Они познакомились, молодую женщину зовут Галей, и — главное — она из местечка, где он родился, бегал мальчишкой, учился до шестого класса.

У него даже мелькает мысль, что Галя посланец судьбы. Приехать в город, где прошла молодость, и вдобавок встретить человека, который ходил теми же, что и он, тропками, помнит березняки, дубняки, сосновые боры на песчаных взгорьях — он недавно повидал их снова, и они все чаще встают перед глазами. Высоцкий, не обращая внимания на то, что наступил вечер, расспрашивает о жителях местечка, об учителях, которые его учили, рассказывает, что знает о местечке сам, вспоминает различные истории, которые приключались с его жителями. Воспоминания взвихрили чувства, он говорит увлеченно, вдохновенно, шутит, сыплет остроумными словцами — хочет ей понравиться. Она тоже оживилась, по каким-то ниточкам установила его родословную — несколько его дальних родственников и теперь живут в местечке. Он еще рассказывает ей, что недавно там был — знает, что в окрестностях местечка открыли нефть, и хотелось посмотреть, как она течет. Они расстаются друзьями, условившись встретиться завтра, на этом самом месте. Галя придет с учебником, и они позанимаются английским языком.

Вечером, когда Высоцкий блуждает по улицам городка, сталкиваясь с группами молодежи, студентов с транзисторами, портативными радиоприемниками в руках, будто показывающих этим, что они минуты не могут прожить без музыки, он не осуждает их, не насмехается, как прежде; его самого как бы подхватила волна, звеневшая в душе неслышной музыкой. Он будто почувствовал себя молодым, сильным, беззаботным, как вот эти студенты, у которых все впереди.

Ему хотелось побыть одному, и, дойдя до моста через Припять, он перешел его, спустился с высокой шоссейной насыпи, лугом побрел вдоль реки. По шоссе мчатся машины с зажженными фарами, сверкает огнями город, кажущийся отсюда, с левого берега, огромным и многоэтажным.

Высоцкий поймал себя на ощущении, будто давным-давно знаком с молодой женщиной, которую встретил в парке и доверие которой с такой страстью стремился завоевать. Ничего еще не случилось, нет никаких особенных признаков близости, а в душе будто поют соловьи. Может, он и ехал сюда, предчувствуя эту встречу, надеясь на нее, и поэтому с такой легкостью окунулся в водоворот неосознанных, но сильных и заманчивых влечений.

Он блуждает до полуночи. От реки направляется к сосняку, который в полумраке, вырисовывается темными купами, и, пройдя лугом версту или две, снова поворачивает к шоссе. Тепло, тихо, пахнет отавой, аиром, другими запахами тронутой осенним увяданием земли; нескошенная трава, на гривки которой он иногда набредает, сухая, неросная, мягко шелестит под ногами; в неярком свете сентябрьских звезд причудливыми кажутся приземистые стожки и копны недавно скошенной отавы.

Он снова ловит себя на чувстве, будто в какой-то другой жизни вот так же блуждал по лугу под сентябрьским небом, вбирал в себя запахи привядших трав, слушал приглушенный, смягченный расстоянием гул машин, проносившихся по шоссе, издалека смотрел на огни вечернего города. Он знал, что не забудет этого вечера. Что-то с ним происходило — будто вырастало из глубины существа, из тайных уголков души, сливаясь с землей, звездным сентябрьским небом, огнями заречного города.

Вернувшись на шоссе, Высоцкий дошел до деревушки, на остановке сел в автобус и вернулся в город.

VI

Высоцкий едва дождался четырех часов — на это время было назначено свидание с Галей, — ходил из угла в угол по комнате, брал книгу, тотчас же откладывал ее в сторону, курил, наблюдал за плодоовощной базой.

И вот он снова с Галей, на той же скамейке, сидит и смотрит на парк, на Припять, на буксиры, белые пароходы, на еще по-летнему подернутые дымкой заречные дали.

Давно, должно быть с того далекоговремени, когда выехал из городка, Высоцкий не чувствовал себя так. Будто вернулась молодость: им владеет приподнятое, радостно-напряженное настроение, взвихренность чувств. Галя явилась как посланец полузабытой юности, властно зовущей в заманчиво-тревожную неизвестность.

Однако трезвый голос как бы предупреждает: терять головы не стоит, что было, не вернется. Молодой женщине он интересен потому, что она рвется к жизни, которую он уже изведал.

Что ж, он постарается не терять головы.

— Откройте учебник и читайте текст, — будто приказывает Высоцкий. — Там, где вчера остановились.

У нее неплохое произношение, цепкая память. Запомнила много слов и сейчас легко чувствует себя на странице, которая еще вчера казалась китайской грамотой.

Высоцкий смотрит на землячку, не скрывая удивления.

— С вашими способностями английский язык можно выучить за год, — говорит он.

— Я так хочу выучить хоть один язык! — восклицает она. — Но нет времени.

— Языком можно овладеть легко, если есть внутренняя потребность.

— А у вас она была?

— Во время войны. К немецкому языку. Хотелось знать, кто такие немцы и почему так пренебрежительно смотрят на нас.

— Вы и немецкий знаете?

Высоцкий усмехнулся:

— Лучше остальных. Читаю без словаря, могу попросить поесть и все такое прочее...

О языке Высоцкий всегда рассуждает охотно. У каждого человека есть увлечение, или, как теперь говорят, хобби. У него такое увлечение — языки. Если бы не было более сильной страсти к другому, к тому, что стало занятием, профессией, может, стал бы полиглотом. Но язык и литература — две стороны чего-то неизмеримого, огромного, что вместе с песней, музыкой определяет душу народа; трудно представить серьезного, уважающего себя литератора, который бы не интересовался языком, и не только своим, но и других народов.

Высоцкий говорит, говорит, может даже не совсем сознавая, что ему хочется увлечь, очаровать женщину, показаться в ее глазах необыкновенным. В нем уже пробудился педагог, преподаватель, а преподаватель всегда хочет подчинить своей власти тех, кто его слушает. Это не только задача. Учитель должен верить в то, о чем говорит. А значит, жить в слове, так как его оружие — слово и собственная жизнь.

Пускай слушает длинноногий, русоволосый геолог, который мечтает стать журналистом. Вы бурите скважины, моя девушка, достигаете пород, пластов, которым многие миллионы лет, а если обратимся к человеку, к корням его далекой, никем не написанной истории, то она в языке. Да, да — в языке. С помощью языка можно доказать, что народы, населяющие старую Европу, близкая родня, нет среди них высших, которые верховодили, и низших, которые подчинялись. Возьмем слова «земля», «почва». По-немецки это звучит — Boden. Der Boden. А нет ли параллелей в русском, белорусском языках, хотя, как известно, каждый народ сеял хлеб на своей земле и не имел обычая перенимать первородные слова. Разве что самую землю отнимал друг у друга. Так вот, в русском языке есть слово «под», в белорусском — «спадысподу». Оттенок другой, а глубинный смысл тот же. Спадысподу — значит из-под земли. Не слышите ли вы звуковой близости с Bodеп, хотя прошли тысячелетия, как племена, народы разделились.

Возьмем другое слово — вода. По-немецки — Wasser, по-английский — water. Звуковая оболочка изменилась, но корень нащупать можно, он одинаков.

Я умышленно беру слова, которые невозможно одному народу занять у другого. Такие слова, как мать, отец, сын, дочь, как и другие первородные понятия, не заимствуются, а в индоевропейских языках они, пожалуй, одного корня.

Вспомним слово «ветер»: Wind — по-немецки, wind — по-английски, vent — по-французски. Чувствуете, как вам дышит в лицо знакомой прохладой наших равнин и лесов?

А еще солнце: Sonne — по-немецки, sun — по-английски, soleil — по-французски. Все мы родились под одним солнцем и, как видите, даже название его сохранили...

Солнце тем временем скрывается за горами. Галя смотрит на Высоцкого с нескрываемым интересом.

— Я и не знала. Вы меня просто очаровали.

Он рад, что очаровал землячку. Только скорее она его очаровала, так как очень хочется вновь ее увидеть. Присутствие ее тут, в родном городе, вносит щемяще-радостную ноту в его чувства.

— Приходите завтра, — просит Высоцкий. — С учебником. Мне приятно с вами проводить время.

— Мы поедем на скважину, но вечером я вернусь. Приду обязательно. — В Галином голосе, кажется, звучит неприкрытая радость...

Они встретились завтра, послезавтра, еще через день. Ходили возле Припяти, смотрели на вечерние волны реки, на дальние заречные сосняки, на луга — с наступлением сумерек они постепенно окутываются зыбким туманом. Говорит больше Высоцкий, его собеседница благодарно слушает. У него будто невидимые створки души раскрылись. Часами рассказывает, как жил тут, в городе, что видел, разъезжая по командировкам. Больше всего рассказывает о газете, о порядках в редакции. Галя собирается стать журналисткой, и ей это не мешает знать.

VII

Вечером в чайной знакомая компания. Узкоплечий бригадир посадил монтажников впритык к буфету, но водки они не пьют, только пиво, и все время поют.

Что-то новое в облике буфетчицы. Сначала Высоцкий не мог понять что. Наконец увидел — прическа. Позавчера волосы были распущены, теперь уложены аккуратными прядками.

Хмурый шофер стоит возле стойки с кружкой пива.

Высоцкий за ужином не задержался — вышел на улицу. За то время, пока был в чайной, по-летнему хлестанул стремительный теплый дождь, в свете фонарей блестят камни мостовой, железные крыши, листья деревьев. Небо укутано облаками, вода в Припяти кажется темной и густой.

Давным-давно, как бы за порогом сознательной памяти, был в этом городе вечер, нет, не такой — дождь тогда только чуть-чуть побрызгал, а край темного, затянутого тучами неба полосовали беззвучные зигзаги молний. Земля пересохла, просила дождя, и всюду пахло пылью. Тогда, в середине августа, земля на стежках потрескалась, трава на склонах пригорков лежала сухая, жесткая. Но великая надежда переполняла людей — первый урожайный год после войны, Высоцкий сам ездил по колхозам, районам, видел, какое вымахало жито, ячмень, овес. Шло к тому, что отменят карточки, исчезнет десятирублевая пайка на рынке, талоны на рубашку, туфли.

Он тогда приехал из Минска.

— Сдал, — сказал Кларе. — Теперь решай ты: так или не так.

Было им по двадцать четыре, вполне взрослые люди, только у Клары диплом, а у него четверки, полученные на вступительных экзаменах. Если ждать, пока он окончит университет, им будет по двадцать девять. Глупость, бессмыслица. Но учиться в университете можно заочно.

— Что решать? — спросила она.

— Знаешь...

— Что изменилось от того, что ты сдал экзамены?

— Все...

Действительно, все изменилось. Если он уедет в Минск, то назад в городок не вернется. Не будет же Клара на скромный заработок содержать мужа-студента. Но, как и раньше, он может работать в редакции, и наплевать на то, что Кларина мать, старшая сестра против того, чтобы они поженились. Они снимут комнатку и как-нибудь проживут. Он будет два раза в год ездить на заочные сессии, и Кларе не надо ехать в район, куда ее распределили после института...

Они сидели у нее в саду, он сильно поредел за войну, крытой беседки не было, зато всюду буйно разросся малинник — просто непролазная запушенная чаща. Дышать было трудно, и вообще назревало чувство, что в их отношениях достигнута граница, позади изведанное, даже опостылевшее — редкие, сдержанные, лишенные радости встречи, впереди — неопределенность.

— Не все так просто, — прижав руки к вискам, сказала Клара.

Он знал сам — не просто. Полюбить его Клара не успела, нельзя считать любовью пять лет разлуки, осторожные взаимные взгляды, которыми он с ней обменивался в десятом классе, и ответы на его письма из Бреста — их писала хорошо воспитанная, прилежная ученица. Было искреннее, настоящее только однажды — когда он уходил на войну. В саду, в старой обомшелой беседке, они горячо обнимались, целовались. И там были наконец сказаны слова, которые могли разгореться позднее в пламя, если бы не другие люди, окружавшие Клару долгие годы. Он не смог разбудить в ней пламя. А оно было. Особенно остро он чувствует это теперь, когда его солнце пошло на закат, а горечь утраты развеяна временем. Но щемит иной раз сердце...

Мать и старшая сестра, которые не хотели, чтобы Клара вышла за него замуж, — это другое. Это плен — он, девятнадцатилетний лейтенант, был в немецком плену более года, и, хотя бежал, партизанил, вместе с армией форсировал Днепр, был тяжело ранен, прошел Польшу, Германию, Чехословакию, вернулся с орденом и медалями, все равно плен висел над ним как проклятье. Таков в то послевоенное время был климат. Теперь, когда острота обиды исчезла, он не особенно винит Кларину мать и сестру, понимая, что ими руководило. Мать имела собственный опыт и боялась, чтобы то же самое не повторилось с дочерью.

А тогда в нем оскорбленная гордость, обида просто жгли душу. Кларину нерешительность он связывал именно с пленом. Хотя, как теперь понимает, Клара была далека от этого. В ее душе просто не разгорелось пламя. На стационар в тот год он не поехал. На что-то надеялся. И еще три года тянулись трудные, мучительные для них обоих отношения, которые в итоге привели к разрыву.

Был, конечно, третий, без треугольника в таких делах не обходится, — молодой, стройный, хорошо одетый завуч средней школы — институт успел окончить до войны, подавал надежды. Чем не пара будущий директор школы и тихая, с безукоризненной репутацией красавица с дипломом врача?

За завуча Клара вышла замуж через год после того, как Высоцкий уехал из городка, добился перевода на предпоследний курс стационара, хотя такое и не разрешалось правилами. И после приличных редакционных заработков, гонораров держался на стипендии, экономя каждую копейку. Рецензии, статьи он стал писать позднее, когда уже учился в аспирантуре.

Вернувшись в гостиницу, Высоцкий долго вышагивал из угла в угол. В окно виден двор плодоовощной базы — бочки, штабеля ящиков, разная утварь освещены электричеством, обмытый дождем картофельный бурт отливает золотыми блестками. Картошку погрузят на баржи, повезут вниз по Припяти, по Днепру. Картофельный край...

В местечке, где родился Высоцкий, тоже хорошо растет картошка. Но теперь там и нефть. Два года назад он посетил родные места, три ночи ночевал в гостинице, бродил по улицам, дивясь на неброские перемены. Завод или фабрика в местечке не возникли и, по-видимому, не возникнут в обозримом будущем — нет реки. А нефть течет. Три скважины действуют, фонтанируют, и в том как раз месте, которое с детства помнит Высоцкий.

Место было вырубкой, там было много дубовых пней, и он водил туда пасти дедова коня, а после уроков бегал за опятами. Скважины представляют собой небольшие, даже не огороженные площадки, из земли торчат коленчатые трубы, к одной из них пристроен прибор наподобие манометра. Ничего особенного не увидишь, нефть течет по трубам, только земля вокруг, как на станции или на Заводе, будто залита мазутом. Но его та картина взволновала...

Галю, молодую землячку, с которой он неожиданно познакомился и, наверно, еще встретится, конечно же подхватил ветер перемен. Нефть на околице родного местечка, на Полесской земле! Тогда, когда учился он, широкий мир манил тем же самым — уже шумели Днепрогэс, Магнитогорск, Хибиногорск, экспедиции Шмидта и папанинцев. Только те громкие дела были далеко, вставали окутанные дымкой неизвестности, теперь перемены — рядом, и в сегодняшних порывах молодежи, видимо, больше будничности.

Он чувствовал, что не уснет. Достал из чемодана три стянутых шнурками папки с рукописями. Когда он говорил Вайнштейну, что не написал книги, которую от него ждали, просто не хотел хвастаться: книга есть, написана и переписана давно, он и приехал сюда для того, чтобы придать ей что-то такое, что можно почувствовать только в этом городе.

Больше четверти века прошло, как закончилась война, а все приходят писатели, которые про нее рассказывают. Возможно, он сам станет одним из таких поздних баталистов. Много чего в жизни переплелось, не дало ему возможности высказаться сразу после победных салютов.

Высоцкий почти на память знает, что в каждой папке, — столько писал, переписывал. Романа, который столько лет согревал душу сладкой надеждой, видно, не будет, хорошо, если из трех лапок, в которых почти девятьсот страниц, получится повесть.

Он давно вынашивает идею. Она проста: надо поначалу рассказать, что и как чувствовал он сам в первый год войны, когда после десятимесячных боев под Харьковом оказался в плену, и как после неоднократных мучительных попыток сумел оттуда выбраться.

Рукопись чрезмерно распухла.

Длинная сентиментальная история — о переживаниях юноши его возраста, который учился в военном училище, находящемся в небольшом городке посреди казахстанской степи, тосковал по родным местам, слушал по вечерам тревожные вести с фронта, писал в разные адреса письма, чтобы найти свою девушку, которая — он это знал — эвакуировалась в тыл.

Почти половина первой папки — об эшелоне, который вез вновь сформированный полк на фронт, о марше по непролазной грязи до передовой, о неудачном трехдневном бое и, наконец, о плене — о голоде, унижении, неслыханных издевательствах.

Ничего этого не надо. Нужно только о том, как двадцатилетний лейтенант, попав в плен, работает на деревообрабатывающем заводе в украинской части Полесья, где работали одни пленные и где, хоть и плохо, начали кормить, договаривается с такими, как он сам, о побеге, рискует жизнью, делает три неудачных попытки и в конце концов вырывается из плена.

Все остальное должно возникать из воспоминаний, разговоров, коротких реплик. Писание — то же исследование. Главное — самому себе ответить, как могли конвоиры, откормленные, сытые немцы, спокойно смотреть на смерть от голода, болезней, ран, почему стреляли в беззащитных пленных, травили собаками, били за всякую мелочь. Именно на это надо ответить, так как среди конвоиров, хоть изредка, попадались другие немцы, которые не утратили способности сочувствовать человеку в его беде.

И во время войны, и после нее Высоцкий постоянно думал об этом.

За войну немецким языком он овладел прилично: научился без словаря читать газету, книгу. В полку связи, где пришлось служить после госпиталя, познакомился с лейтенантом-переводчиком, московским парнем, который, так же как и он, закончил перед войной десятилетку. Виктор Милованов — так звали переводчика — был из интеллигентной семьи. После школы шесть месяцев учился на курсах и уже в сорок первом году попал на фронт. Судьба его была более счастливой: окружения, плена не познал, ни разу даже не был ранен.

С Миловановым они крепко сдружились, особенно когда война окончилась и полк нес в Германии гарнизонную службу. Копались в библиотеках, книгохранилищах, подолгу разговаривали, затрагивая преимущественно высокие материи. Милованов был немного «не от мира сего»: тонкое, интеллигентное лицо, незлобивый, мягкий характер, пытливый ум. Еще во время войны носил в своей командирской сумке томик Канта с «Критикой чистого разума» и «Пролегоменами». Он, Высоцкий, таких книг тогда не читал, но любознательность брала свое, и он не раз допытывался у друга:

— В чем соль философии Канта? Можешь мне популярно рассказать?

Милованов брал щепочку, чертил на земле две параллельные линии.

— Первая линия, — объяснял он, — материя, ну, то, что всех нас окружает. Горы, реки, земля, небо, планеты, звезды. Вторая линия — сознание. Мы с тобой, одним словом. Можно присоединить остальное человечество. Разница будет невелика. Речь идет о субъекте. Таким образом, объект, это значит материя, с субъектом, это значит с нами, со всеми, кто способен мыслить, никогда не сольются. Они существуют параллельно.

Высоцкий ничего не понимал. Объект, субъект? К чему это? Неужели за такие рассуждения Канта считают великим философом? Милованов, видя, что товарищ ничего не понимает, виновато улыбался. Улыбка у него добрая, деликатная. В такие минуты он напоминал девушку...

Позднее, в студенческие, аспирантские годы, Высоцкий читал Канта, как и остальных философов — Аристотеля, Гегеля, даже самых новейших — экзистенциалистов. В мире абстракций он начал плавать довольно легко, понимая, что его первый учитель сам не очень-то переварил Канта. Может, потому, что одолевал его по оригиналу?

А Кант — действительно видный философ. От него позднейшая философия потянула дальше нить неверия, сомнения, субъективизма. Кант считал, что человеческий разум не в состоянии охватить, понять то, что происходит в окружающем человека мире вещей, ибо он, разум, имеет дело не с самими вещами, а только с их отражениями в сознании. Математику, геометрию, тригонометрию Кант считает чистым разумом, так как науки эти будто бы возникли не из опыта и практики, а привнесены сознанием: они изучают особенности пространства, времени — категорий, которые объективно не существуют и даны человеку априорно, это значит — без участия опыта и практики.

Если мир нельзя познать, то его можно создать — волей, силой навязать людям, обществу какие хочешь представления — такой вывод сделали позднейшие философы — Шопенгауэр, Ницше. Фашисты как раз и ухватились за Ницше, возведя его в ранг своего идеолога.

Высоцкий помнит: в Германии в каждой библиотеке — домашней или общественной — ему попадались на глаза книги Канта, Ницше. Гегеля, Маркса, Ленина, конечно, не было. Только однажды он нашел томик, выпущенный в начале тридцатых годов, с портретом вождя, каким рисовали его, когда Высоцкий только начал ходить в школу. Тот немец, который в своем шкафу прятал Ленина, видимо, был смелый человек. Хорошо, что он все-таки был. Так как чаще, пожалуй, в каждом семейном шкафу Высоцкий находил «Майн кампф» Адольфа Гитлера и «Миф двадцатого столетия» Альфреда Розенберга.

Да, вот так, в двадцатом столетии — мифы. Фашисты но видели в этом ничего плохого. У Ницше взяли идею сверхчеловека, понятие воли. «Мир как воля и представление» — называется одна из книг Шопенгауэра. Именно такой мир собирались построить фашисты. Через кровь, трупы, уничтожение целых народов проложить дорогу тысячелетнему рейху. Если истины нет, невозможно до нее добраться, то можно истину придумать, заставить в новоявленный миф поверить. Нужна только воля, сила. На ней держится мир.

Это, конечно, теория. Он, Высоцкий, как неопытный писатель, сделал ошибку, отведя в своей рукописи излишне большое место теоретическим рассуждениям. Ничего этого не нужно. Рядовые немцы, с которыми он встречался, когда попал в плен, и позднее, когда видел их в качестве пленных, и еще позднее, когда находился в Германии, разговаривал с кем хотел, — так вот все эти немцы ни Ницше, ни Альфреда Розенберга не читали, некоторые даже не знали, что есть такие книги. Но почему же тогда многие из них были так жестоки, беспощадны к своим жертвам, жгли живыми в захваченных деревнях старых женщин и детей, уничтожали пленных?

Всю ночь Высоцкий писал. Прежде всего надо оставить и даже расширить картины, посвященные плену. Он ничего не будет выдумывать, покажет только то, что видел, пережил.

Он начал с арки. До мелочей видел теперь эту арку над входными воротами в лагерь, каким стала оплетенная колючей проволокой территория небольшого деревообрабатывающего завода с циркулярками, пилорамой, штабелями бревен, двумя приземистыми бараками, в которых размещались пленные, и аккуратно ухоженным, с жестяной крышей домиком, где жила охрана. Когда-то заводик был частью небольшого поселка, лежавшего около железнодорожной ветки-однопутки. От склада, который теперь был за проволокой, до синеющего вдали леса вела узкоколейка, по которой провозили бревна. В лес пленных не пускали. Там работали жители поселка: валили сосны, грузили на узкие платформы, паровозиком подгоняли к самой арке. Раз в три дня входные ворота раскрывались, и машинист, подав пронзительный гудок, загонял цуг платформ в лагерь. Других гражданских сюда не пускали.

И еще раз в неделю, построив колонну, прихватив всех лагерных овчарок, конвой выводил пленных на станцию — грузить в эшелон шпалы, детали от бункеров — продукцию заводика. Это было единственным просветом в лагерном однообразии — визге пил, циркулярок, грохоте пилорамы, пыхтенье паровозика.

Высоцкий смотрит теперь на прошлую жизнь своего героя только через колючую проволоку лагерной ограды. Страницы, написанные ранее, — о довоенных мечтаниях юноши, училище связи, боях под Харьковом — надо переделать и подать сквозь чувства узника, который день и ночь бредит волей. На этом он построит первую часть повести.

Высоцкий больше вычеркивает, чем пишет. Снимает абзацы, обрубает вязь лишних слов, предложений, подчиняя ритм, мелодию рассказа настроению, которое теперь властно завладело им. Совсем не жалко выкидывать, перечеркивать целые страницы ради одного только предложения или какой-нибудь детали.

Что-то необыкновенно важное в жизни его герой познал там, в лагере, и как долго Высоцкий, незадачливый писатель, шел к этому выводу. За побег из лагеря наказание было одно — смерть; однако его лейтенант три раза повторял попытку. О том — будет или не будет жить — не думал. Вообще на войне никто о таких вещах не думает, даже старается отогнать подобные мысли, если они приходят. Война — особое состояние духа. Может, потому один человек так легко убивает другого, не ощущая особых укоров совести.

Время от времени Высоцкий встает, закуривает, подходит к открытому окну. В городе редкие огни, приглушенные ночные звуки: промчится по набережной такси, отзовется внизу, в каком-нибудь дворе, петух. Город спит. Тут, кажется, даже и предприятий таких нет, которые бы работали в ночную смену. Разве что электростанция да телеграф.

В эту ночь Высоцкий как бы живет в двух измерениях — в прошлом и настоящем. Переход от одного состояния в другое совершается мгновенно. Когда он стоит у окна, смотрит на город — ощущает себя сегодняшним, зрелым человеком, сядет к столу — и сразу перевоплощается в далекого, двадцатилетнего лейтенанта, который больше всего мечтает вырваться из плена. Есть, значит, то, что называется связью времен.

Хорошо, что он согласился читать лекции и приехал сюда. Как бы предчувствовал, что только тут, в городе молодости, может появиться настроение, которое позволит со священным трепетом переписывать, переделывать порыжевшие от долгого лежания листки.

Когда начало светать, перед Высоцким лежала стопка бумаги. Он перечитал написанное ночью, а также сплошь искромсанные поправками-вставками старые листки и остался доволен. Что-то вырисовывается. Что — он, теоретик, который столько лет морочит студентам головы, раскрывая сущность литературы, и сам не скажет. Есть ощущение правды, гармонии. Литература, видимо, держится на измерении жизни по наивысшим законам человеческого духа. Вообще странная вещь — литература. Во многих отношениях — загадка, тайна. Не на своем месте слово в предложении, и от всего предложения отдает фальшью. В математике от перестановки слагаемых сумма не меняется, в литературе — меняется.

Высоцкий закрыл окно, разделся и, добравшись до кровати, сразу заснул. Не слышал, как пробудилась гостиница, как хлопали двери, алюминиевые спинки раскладушек — их снова складывали, убирая из вестибюля.

VIII

Он проснулся в полдень и, позавтракав, решил заглянуть в редакцию. Из бывших сотрудников там только Вайнштейн да Корчной. Но Вайнштейн уже, видно, плещется в теплом море, а с Корчным он близок не был. «Добрый день», «как живешь?», «будь здоров» — только и всего. Надо в первую очередь познакомиться с машинисткой, перепечатывать понемногу написанное.

Редакция размещается в административном здании вместе с горкомом, горсоветом и другими учреждениями. Здание обращено фасадом на Центральную площадь. Длинный коридор, по сторонам комнаты. Комната на двух сотрудников. Роскошь. И новое племя газетчиков.

На отделении журналистики Высоцкий тоже читает курс литературы, поэтому знакомые есть и тут. Даже сам редактор знакомый — чернявый, общительный парень лет тридцати. Встретив Высоцкого в коридоре, сразу ведет к себе в кабинет.

— Съездим на Нефтестрой, Алесь Иванович, — приглашает редактор. — У нас «Волга», поедем, куда захотите. Я же знаю, журналистская жилка в вас бьется.

Высоцкий охотно соглашается:

— Поедем. Если можно, по колхозам повозите. Я тут в каждой деревне бывал.

— Повозим. Наверно, забыли, как принимали у меня экзамен?

— Земляков не забываю. Вы подготовились как следует. Просто блестяще отвечали.

— Вас боялся. Знал, что тут работали. Если бы поставили тройку, меня бы в редакции засмеяли. Я же университет заочно заканчивал, работал заведующим отделом.

На стопку испещренных правкой страниц редактор смотрит с уважением.

— Статья?

— Берите выше.

— Оставьте. Машинистка перепечатает.

— Хочу сам познакомиться с машинисткой. Буду еще приносить.

Через полчаса Высоцкий покидает редакцию, не спеша идет в конец улицы, где в соседстве с обкомом партии размещалась редакция прежней, областной газеты. Скоро он доходит до знакомого деревянного дома, который напоминает поставленный на торец большой коробок спичек. По всем признакам, тут теперь коммунальные квартиры — занавески, шторы на окнах, вместо одного высокого крыльца — целых три. Высоцкому даже грустно стало.

Через улицу наискосок каменное здание почты, которая адреса не меняла, и Высоцкий направляется туда, покупает в киоске газету и, примостившись на скамейке со спинкой и массивными чугунными ножками, долго сидит.

Двухэтажный, деревянный, срубленный на прямой угол дом, похожий на коробок спичек, многое значил в его жизни. Прежней редакции газеты — большей по удельному весу и по штату — места в нем хватало. Высоцкий будто зримо видит скрипучую крутую лестничку, которая вела на второй этаж, обшарпанные обои на стенках, соты комнатушек, кабинетов.

На первом этаже в тесных каморках размещались отделы писем, культуры, сельскохозяйственный и машинописное бюро. Два старых «ундервуда» под ловкими пальцами редакционных машинисток трещали как пулеметы, так что человек, проходящий мимо домика, даже не глядя на вывеску, мог догадаться, что тут за учреждение.

Принимала Высоцкого в редакцию Ольга Самсоновна Бакуновская, маленькая, подвижная, с заплетенными в старомодный клубок волосами, с синими, по-детски доверчивыми глазами.

— Вы печатали что-нибудь?

— Стихи. В вашей газете.

— Знаете редакционную работу?

— Полгода работал корректором.

— Ай как хорошо! Оформим разъездным корреспондентом. Квартиры не дадим, карточку — с нового месяца. Задание получите в отделах. — Поглядев на шинель, которую Высоцкий не успел даже расстегнуть, на чемодан, поставленный возле двери, она виновато усмехнулась: — С квартирами тяжело. Пока найдете, ночуйте в редакции.

Разговор об устройстве на работу в такое солидное учреждение, как редакция, занял не более пяти минут. Ольга Самсоновна на военную шинель смотрела с уважением.

Он ночевал в редакции месяца три, пока не нашел собственный угол.

Удивительное было послевоенное время. По-своему великое и неповторимое. Настроение, несмотря на руины, землянки, голод, холод, царило высокое, возвышенное. Окончилась громадная, неслыханная в истории война, думал Высоцкий, и теперь начнется эпоха мира и счастья. Разве миллионы жизней, принесенные в жертву, не порука такому счастью?

Охваченный радостью от встречи с родными местами, Высоцкий довольно быстро — примерно через месяц после поступления в редакцию — написал первый очерк. Съездил в колхоз, в отдаленную бригаду, поговорил с бригадиром, вчерашним фронтовиком, и написал.

Он ждал триумфа, признания себя как газетчика...

Дубовик, заведующий сельхозотделом, высокий, широкоплечий, крепко сложенный, но больной туберкулезом легких, глуховатый, взрывчатый как динамит, долго подчеркивал синим карандашом отдельные слова.

— Слушай, корреспондент. На шести страницах я насчитал тридцать два слова «торжественно». Хочу торжественно заявить, что бросаю твой очерк в корзину...

Что ж, Высоцкому надо было понемногу спускаться на землю.

Высоцкий в основном работал на сельхозотдел, и писать его учил Дубовик. Заведующий отделом как раз переживал полосу взлета. Почти в каждом номере не только областной, но и республиканской газеты появлялись заметки, корреспонденции, очерки, подписанные псевдонимом «Ал. Боровой». Он был просто неутомим, этот Боровой, — никуда не ездил, не высовывал носа из редакции, но знал о делах каждого более или менее видного колхоза, МТС. Мог дать характеристику председателю, бригадирам, звеньевым, которые в то время начинали греметь.

Высоцкий считал, что никогда не станет таким сведущим, как Дубовик. И не научится так легко писать. Тот клал на стол стопку аккуратно нарезанной газетной бумаги, пододвигал ближе чернильницу, выгонял из кабинета курильщиков и, не обращая внимания на разговоры, телефонные звонки — может, потому, что был глуховат, — писал. Сразу придумывал название, отмечал абзацы, диалоги, почти ничего не вычеркивал. Его стиль, манера казались Высоцкому примером. Он и теперь помнит начало одного очерка, написанного Боровым: «Ехали трактористы. Ехали на ремонт...»

Свое время Высоцкий проводил преимущественно в командировках и за год многого достиг. Начал понимать структуру партийных, советских, сельскохозяйственных органов, узнал, кто кому подчиняется, от кого что зависит, знал нормы высева, глубину пахоты, сроки сева, сенокоса, уборки. Впрочем, почти до совершеннолетия он жил среди полей, лесов, и большой науки не было нужно. Область тем временем отставала по всем показателям — тракторный парк разбитый, коней мало, да и те болеют, большая половина погорельцев не вылезла из землянок, урожаи, надои мизерные. А в райзо стрекотали арифмометры, в колхозы спускались бумаги: посеять столько, удобрения внести столько, урожай собрать такой-то. Регламентация полная. Колхозникам оставалось внимательно читать и выполнять постановления.

Он помнит, как первой мирной весной ночевал в маленькой, раскинувшейся среди песков деревеньке. Председатель, накормив, повел показывать хозяйство. Со времени, когда отсюда прогнали немцев, прошло два с половиной года, мужчины только-только вернулись с фронта, и Высоцкий не рассчитывал увидеть что-нибудь особенное. Но даже обрадовался, когда председатель подвел к новенькому, как игрушка, коровнику. Белые, обструганные стены еще пахли смолой, пазы проложены мохом — будто не коровник, а хату строили, — все пригнано, досмотрено, прилажено. А плотники — десятка полтора сильных, в самом соку мужчин — тесали бревна; за деревней, на поле, дружно зеленела молодая озимь, и как было не восхититься картиной слаженного, где никто нише кого не подгоняет, труда, его результатами, горизонтом, который открывался глазам в недалеком будущем.

Плотники прервали работу, закурили. Один из них — высокий с небритым лицом — заговорил:

— Товарищ, если ты из газеты, то напиши вот о чем. До войны у нас был черепичный заводик. Немцы сожгли. Надо восстановить. Пускай дадут кредиты, мы сами отстроим. А то какие у нас заработки? А мы жить хотим, землю любим. Если так не сделают, разбегутся люди. Тут железная дорога близко, а заработки там больше...

Всюду, где в первые после войны годы бывал Высоцкий, показывали новые коровники, телятники, конюшни, свинарники. Это были точно первые ласточки мирной жизни. Другим хвалиться не приходилось — ни урожаями, ни надоями. Но об отходничестве еще не говорили. Плотники в песчаной деревеньке будто глядели вперед.

Уже в то время уполномоченные оргнабора носились по сельсоветам, колхозам, заманивали высокими заработками, проездными, суточными, прогрессивкой; давали деньги вперед — подпиши только договор. Вербовали в Карелию, в Донбасс, в Минск на строительство заводов, городов. Но даже молодежь если и подавалась в отход, то не очень охотно.

Высоцкий писал и писал. О людях, которые встретились во время командировки, об их делах. У него хватало слов написать шесть страниц — подвал в газетной полосе — о кузнеце, который с семьей сидел в землянке, не строил собственной хаты, зато наковал на весь колхоз топоров, крюков, назубил серпов, отремонтировал плуги, бороны. Следующие очерки были о телятнице, которая готовила для изнеможенных от бескормицы колхозных телят пойло из собственной картошки, об одноногом почтальоне, который, разнося письма, каждый день обходил на деревяшке большое, в несколько улиц село. Во все эти материалы Высоцкий привносил кое-что от себя, сочинял, додумывал.

Дубовик был беспощаден.

— Откуда ты знаешь, что чувствовал кузнец? Справку с печатью он тебе дал? Мякина, сентиментальщина. Газетчику нужны только факты. Чем ты докажешь, что в то утро светило солнце? А может, дождь шел. Лирика это. А в газете лирике не место.

Из очерка после такой перелицовки выходила куцая заметка.

Диалогов, которые не носили делового характера, разных пейзажей, а тем более углубления в мысли, чувства людей, о которых шла речь, Дубовик не терпел.

Очерк о песчаной деревеньке, о разговоре с плотниками, о черепичном заводе, кредитовании заведующий отделом забраковал по другой причине.

— Ты директивы не давай. Есть кому давать. Наша задача — вести правильную линию. Стратеги в твоем колхозе нашлись. В области лучше знают...

На совещаниях, собраниях активов произносились призывные речи о выселении из землянок людей, решительном подъеме урожайности, выполнении, перевыполнении обязательств, заданий, планов. А их было много. Объявлялись месячники по ударной вывозке древесины, удобрений на поля, ремонту дорог, заготовке кормов.

Высоцкий знал одного заместителя председателя райисполкома, по-военному подтянутого и даже одетого на военный манер — тогда любили так одеваться: гимнастерка из синего шевиота, галифе, хромовые сапоги. Он выступал на всех собраниях, совещаниях, но никогда специально не готовился к выступлениям. Нес на трибуну охапку графиков, заданий, сводок. Тон его выступлений был до прозрачности ясен, даже по-детски наивен. Заместитель председателя райисполкома называл по порядку отстающие колхозы и, обращаясь к председателям, спрашивал:

— Тебе план по яйцу спущен? Спущен. Почему не сдаешь яйцо?

И так о ходе выполнения каждой кампании.

А вообще райкомовцы, райисполкомовцы были великие трудяги, горемыки, в поношенных шинельках, рваных сапогах месили проселочную грязь, подталкивая собственным плечом неподатливый воз разрухи, невзгод, недостач — наследство огромной опустошительной войны.

И еще жгло в груди от горечи: чувство, очевидно, известное всем, кто на победоносном этапе войны дошел до Германии, видел одетые в кирпич и камень деревни, добротные, отгороженные от всего мира дворы бауэров, их островерхие, крытые черепицей, отнюдь не бедные дома. А наши деревни будто стадо овец, сбившихся в летнюю жару, да и те сожженные, разрушенные; погорельцы, вылезая из землянок, ставили хатки на живую нитку — лишь бы побыстрее возвести крышу.

Вторая мировая отгремела, эпоха мира, счастья, однако, не спешила наступать. Наоборот, как бы вставал еще более страшный призрак третьей мировой: заокеанская Америка размахивала атомной бомбой. Что же, надо подтягиваться, туже затягивать ремень, мы поколение, будто призванное удобрить почву для новых, будущих счастливых поколений. Так думал Высоцкий.

Он ездил и ездил. Ночевал в деревнях; большая половина их жителей — молодые вдовы, девчата, которым не суждено дождаться женихов. Одетые кое-как, они вилами выкидывали из хлевов навоз, сеяли, пололи, жали, молотили, возили на заготовительные пункты зерно. Первый мирный хлеб страны. И на строительных лесах в Минске стояли девушки — среди первых строителей их было там не менее половины.

И еще кок-сагыз был — безраздельное женское царство. Деревня еще не наелась хлеба, а уже рвала жилы, чтобы одеть в резину колеса автомашин, самолетов. И ползали женщины, девушки на коленях по болотным торфяникам, перемеривая его за лето по нескольку раз.

Газеты писали только о высоком. Материалы, которые в них помещались, дышали бодростью, дух, который их породил, Высоцкий как бы ощущал в самом себе. Закончилась огромная война, и мы в ней победили. Так почему же не победим теперь, когда не свистят пули, а над головами мирное небо и солнце?

Однажды случай столкнул Высоцкого с писателем, который приехал из Минска со специальным заданием. Они ночевали в гостинице в том самом железнодорожном городке, откуда надо было добираться в припятский городок, питались в буфете — там давали к щам с опятами маленький кусочек хлеба. Писатель одну за другой разменивал сотенные: они имели не слишком большой вес — выпьешь пару кружек пива, купишь две пачки папирос.

Писатель вместе с Высоцким направился в более или менее передовой колхоз, шли лесной дорогой, заблудились, зато побывали в деревнях, куда не думали заходить, ночевали у лесника, у бригадира тракторной бригады. Писатель ничего особенного не записывал — так, фамилию, какую-нибудь цифру. Разговаривал, как разговаривал бы на его месте каждый, кто попал к незнакомым людям.

Недели через две в республиканской газете начали печататься очерки. Боже ты мой! Оказывается, все заметил писатель, даже мелочи запомнил: лужицы талой воды, которые, как зеркальца, отсвечивали на весеннем солнце, рыжую прошлогоднюю осоку — сквозь нее на болотных кочках пробивались тоненькие стебельки черноголовки; словно в каком-то мгновенном снимке показал лесника, бригадира, председателя колхоза, вообще всех людей, с которыми пришлось встретиться и разговаривать. И ничего не выдумывал: был колхоз, который только-только начинал становиться на ноги, люди, которые хотели жить, работать, верили, что завтра будет лучше. И только одного не коснулся: на станции, где в буфете питались писатель с Высоцким, было полно мешочников; на открытых платформах, на тормозных площадках, в тамбурах вагонов везли хлеб мужчины и женщины: кто мешок, кто два, и даже железнодорожное начальство не запрещало такие перевозки.

В толстых литературных журналах стали печататься повести и романы о недавней войне, и Высоцкий с жадностью на них набрасывался. Он уже имел квартиру: отгороженную фанерной перегородкой боковушку, где помещалась железная кровать и тумбочка. Про войну тоже писалась правда, хоть и не до конца.

В газетах мелькали крылатые выражения: солдат-победитель, который прошел от Сталинграда до Берлина. Образ такой можно было воспринимать только как собирательный, так как Высоцкий хорошо знал, как нелегко пройти солдату не только от города до города, а во время наступления даже до ближайшей деревни. Или, может, то, что знал, видел он, ничего не значило?

Суровое было время, дышало аскетизмом, мерило человеческие дела высокими мерками. Правда, раз навсегда данных мерок быть не может.

Писал Высоцкий чаще всего ночью, в редакции, там же, положив под голову комплект прошлогодней подшивки, оставался ночевать даже и тогда, когда уже имел квартиру. Хорошо в редакции: можно открыть форточку, курить, ходить по комнате из угла в угол, обдумывать очередной абзац. Собеседники, чтобы поговорить, отвести душу, тоже были: сторож Залман Перец и Рудерман.

У Залмана сын — корреспондент республиканской газеты, на ее полосах почти каждый день мелькает его имя, и отец каждый раз похваляется:

— О, мой Миша... Такая голова!..

Высоцкий сыном-корреспондентом не восхищался, хотя правды отцу в глаза не говорил. Молодой Перец писал небрежно, никогда не задумывался над словами, его даже в областной газете нельзя было без коренной правки печатать. Зато он не давал маху в другом — поедет писать про леспромхоз и вернется в фуфайке, полушубке, валенках — одели, как лесоруба.

Старый Залман, узнав, что Высоцкий побывал в каком-нибудь районе, долго расспрашивает про цены на картошку, мясо, яйца. Получив ответ, недовольно шмыгает толстым носом, ворчит:

— Проживи на мою зарплату. На килограмм колбасы зарабатываю...

Рудерман — тихий, обходительный, мягкий. Любит литературу, рассуждает с Высоцким о Чехове, Гоголе, Куприне. Немолодой — на голове пролегла заметная лысина, остролицый, с глубокими глазными впадинами, — он не оставляет мечту поступить в университет. Хотя бы заочно, так как у него двое детей, а их надо кормить.

То, что в городке много еврейского населения, в значительной мере определяет состав редакции: половина ее сотрудников — евреи. Самый способный Блюменталь — ответственный секретарь, тот самый, что когда-то напечатал стихи Высоцкого. Прошел войну — работал в военной газете, — интеллигентный, с чувством юмора, начитанный, сам пишет стихи. Блюменталь никогда ни на кого не кричит, но авторитет его безупречен.

Собственным корреспондентом в газете работает Тихон Бобла, толстый, расплывшийся, с широким безбородым лицом и узкой прорезью жестких татарских глаз. Районы, которые входят в куст, заприпятские, наиболее богатые. Но у Боблы и детей богато, кажется восемь, и разной помощи, которую ему добавляют к заработку, не хватает. Получив гонорар, он поспешно ковыляет на почту и пересылает жене деньги не обычным, а телеграфным переводом — чтоб получила в тот же день.

С Боблой Высоцкий чаще всего странствует. Тихон — корреспондент бывалый и опытный. Начинал деятельность еще в союзной осоавиахимовской газете в начале тридцатых годов. В поддевке, огромных растоптанных сапогах — он транспортом не пользуется — от колхоза до колхоза, из района в район вышагивает пешком. Таким манером и питается — кто пустит переночевать, тот и поужинать даст.

У Боблы насмешливый, иронический ум, он умеет разговаривать с каждым, кого ни повстречает, знает положение дел не только в районах и колхозах, но и в бригадах и на фермах. Фактов у него в голове — не счесть. Но в то же время Бобла к делу равнодушен и даже страшно ленив: книг не читает, к знаниям не стремится — он как был, так и остался селькором тридцатых годов.

Заметок, корреспонденций, а тем более очерков Бобла не пишет, он просто подсовывает под стекло, которое лежит на столе заведующего сельхозотделом Дубовика, материалы, составленные по весьма нехитрому принципу — название колхоза, фамилия председателя, положительный или отрицательный факт, который имел место. Но в редакции постоянно возникает необходимость начать какую-нибудь кампанию, и, получив от редактора директиву, Дубовик начинает копаться в ворохе Бобловых бумаг, всегда находя факт, который отвечает новым требованиям. Нюх на факты у Боблы острый — недаром он старый газетный волк.

Так вот работалось. Через год пришел новый редактор — еще в военной шинели, с погонами майора. Ольга Самсоновна с этого времени сталазаведующей отделом.

Не кто иной, как Дубовик — строгий наставник и самый большой в редакции авторитет, представил Высоцкого новому редактору:

— Наш спецкор. За полгода дошел до очерка и даже фельетон напечатал. Подает надежды.

Это была, а тем более из уст Дубовика, наивысшая похвала.

Жизнь в то время мерилась на пуды, центнеры, гектары. Идеи, которые возникали из того, что писал Высоцкий, да и все остальные сотрудники редакции, были не слишком-то сложными: организовать дело, поднять людей, добиться лучших хозяйственных успехов. Надо было верить в то, к чему призываешь. Высоцкий верил. Да и нельзя было не верить. Люди хотят жить, строить хаты, заводить семьи, добиваться большего достатка. Так почему они должны плохо работать?

Он ездил, писал, читал, питался плохо, первый год проходил в шинели, сапогах, в которых пришел с войны, — тогда многие так ходили. Жил на подъеме, жизнь, кажется, только-только начиналась, хотя и позади было много пережитого. Про войну думать не хотелось. Будто мир и война были совсем разные вещи.

IX

Обычай всюду одинаков: студенты едут на картошку. Курс, на котором читает Высоцкий, декан задержал на четыре дня, чтобы дать возможность приезжему, специально приглашенному преподавателю прочитать свои часы. Для этого ему отдано время других преподавателей.

Картина студенческих сборов тоже одинакова. С котомками, рюкзаками за плечами шумливая орда рассаживается по автобусам и грузовикам с крытыми кузовами. Шоферы стоят группками, курят, переговариваются в ожидании, пока студенты рассядутся.

Из местного института, когда Высоцкий жил в городе, студентов на картошку не посылали. Теперь посылают. Дети деревни, они на две, три недели, а то и на целый месяц снова вернутся туда, где росли, расправляли крылья, чтобы полететь в новые дали. Хотя дали для выпускников пединститута известные — та же деревня, восьмилетка или десятилетка. Но не все туда поедут, а поехав, не все останутся. Дети деревни уже приобщились к городу, его удобствам, жизненным благам, сколько есть сил, стремятся вернуться на асфальт. Дипломированных учителей в деревне не хватает. Зато в городе, даже самом маленьком, — их с избытком.

Студенты, которые едут на картошку, еще не очень задумываются над сложностями жизни. Счастливая молодая пора. Парни в брюках и девчата в брюках. Смеются, шутят, подкалывают друг друга. Картошка — просвет среди будничности институтских занятий. Вечером на деревенской улице, под ясными осенними звездами, зазвенит гитара, до глубокой ночи не стихнут песни, смех. Высоцкий знает, как студенты убирают картошку.

Зато в аудиториях, в коридорах — непривычная тишина. Ни звонков, ни гомона. С картошкой область, видимо, отстает, так как даже первый и пятый курсы направлены в колхозы.

Каждый день Высоцкий читает теперь по шесть часов. Он, понятно, утомляется, но есть в таком расписании свои преимущества. Предмет спецкурса — поэзия Купалы, и все четыре дня студенты будут слушать, думать только о Купале.

В аудитории теперь — интимная обстановка.

Высоцкий говорит, читает на память стихи, пока не заметит на лицах слушателей первые признаки усталости. Делает перерыв, прохаживается по длинному коридору, затем — снова в аудиторию. Весь день перед студентами он один. Нет, не один — вместе с Купалой. Так будет завтра, послезавтра. Надо, чтобы молодые коллеги поняли, какой могучий талант Купалы, легко и свободно вошли в созданный им поэтический мир.

Так вот Купала, дорогие друзья, жил краем, который называется Беларусь, бредил его прошлым, будущим, с пламенной страстью стремился понять, чем живет, чем хочет жить крестьянин — житель края, его труженик, хранитель духовных богатств.

Из двух частей складывается мир Купалы — из того, что в течение столетий создавали предки и откуда полными пригоршнями поэт черпал, — из сказок, легенд, песен — и еще из того, что принесла революция, которая написала на знаменах слова, звавшие на борьбу за лучшую долю.

Да, да, друзья, революция — и первая русская, которая вызвала к жизни и подняла на своей волне песню Купалы, и Октябрьская, которую поэт принял всей душой, поставив ей на службу весь свой могучий талант, — составляет самое главное в том мире, который мы называем купаловским. Давайте посмотрим, как входит этот мир в сегодняшнюю жизнь, в ее просторы, дали. Помните Алесю, целеустремленную девушку, которая из крестьянской хаты, от материнской прялки пересела на самолет и назад, под соломенную стреху, ясное дело, никогда не вернется. Прозорливым умом Купала предугадал процесс, который начался давно, со времен первых пятилеток, и продолжается до наших дней. Свобода — это прежде всего возможность выбирать жизненные пути. Деревня откажется от патриархальщины, примет коллективные, индустриальные формы труда, молодежь рванется из деревень на заводы, фабрики, станет овладевать новыми профессиями — народ, республика, страна изменят ход, наполнение жизни, от рубежа до рубежа будет продолжаться поход за будущее, — Купала все это предвидел как художник...

На другой день с утра начался дождь, он лил беспрерывно два последующих дня, и под этот задумчивый аккомпанемент Высоцкий учил своих благодарных слушателей постигать поэзию, язык образности, музыку строк и строф, за масштабно-возвышенными поэтическими образами видеть их чисто земные истоки.

Он, кажется, добился, чего хотел. Выложился без остатка. Закончив лекцию, даже заслужил аплодисменты, чего в университете, где читает давно, никогда не было. Приехав с картошки, студенты сдадут зачет. У Высоцкого тем временем больше двух свободных недель.

Дождь продолжается, и Галя на свидание не пришла. Высоцкий побродил по парку, забрал в редакции — машинистка остается после работы — перепечатанный текст — получилась порядочная стопка — и, вернувшись в гостиницу, перечитывая, слегка правя машинописные страницы, снова вдохновился, засел за работу. Он ощущал небывалый ранее прилив сил.

Больше двух свободных недель. Никогда так не было, чтоб с утра не тревожила душу забота, даже какая-нибудь мелочь, которой надо заняться, так как не дает покоя она, давит на сознание.

И город виден из гостиничного окна, тот город, в котором он видит себя юным, молодым человеком с наивными мечтами и грезами.

Несколько дней и ночей подряд Высоцкий вычеркивает, дописывает, откладывая в новую стопку страницу за страницей. Наконец закончен рассказ про плен, он как бы вырвался на оперативный простор. Вырисовывается картина прихода героя в партизанский отряд, присоединение к регулярным частям Красной Армии, которая летом сорок третьего года стремительно рвалась к Днепру.

Над этими страницами он мучается меньше. Он уже нашел нужный тон, ритм рассказа, и, хоть по-прежнему безжалостно выкидывает из рукописи абзацы и страницы, работа продвигается быстрее. Часто одного-двух предложений достаточно, чтобы оживить картину, дать ей нужный настрой. А картина форсирования Днепра вообще неплохо написана. В ней Высоцкий поправил только отдельные слова.

Великое то было время — сентябрь сорок третьего года! Даже теперь Высоцкий словно зримо видит леса в первой осенней позолоте, их ласковую нежность, покой, — и гул артиллерийской канонады, вывороченные, иссеченные снарядами, минами, бомбами деревья, черные воронки одна на одной. Уцелевшие деревья напоминали голые хлысты — так сильно их обрубили осколками. Год и три месяца не был Высоцкий в армии, и за это время она неузнаваемо изменилась. И дело было не только в погонах, не очень аккуратно пришитых к солдатским гимнастеркам, оттопыренных на офицерских кителях, не в автоматах, которые носили за плечами даже ездовые, не в технике, которой стало заметно больше, а в чем-то другом, более существенном и важном. Армия научилась удерживать рубежи, не поддаваться панике, идти вперед. Солдат не боится глядеть в глаза смерти. Эти перемены Высоцкий почувствовал отчетливо и остро. Крови лилось, может, даже больше; чем в мае сорок второго года, когда подходили к Харькову, но это уже были победители, которые освобождали родную землю от ненавистного врага. Отставали кухни, солдаты по два и три дня не видели горячей пищи, ели накопанную в огородах, сваренную в котелках картошку с хлебом, но не жаловались, не искали виноватых, не роптали на судьбу.

В бой Высоцкий пошел рядовым. Что касается его пребывания в плену, то никто не учинял ему особых допросов: может, потому, что он два месяца находился в партизанском отряде и имел на руках соответствующую справку, подтвержденную подписями командира, комиссара и начальника штаба отряда и заверенную печатью еще довоенной МТС. Но и остальных окруженцев, которые сидели по селам, в примаках, освобожденных из лагерей военнопленных, попадавшихся на пути армии, охотно зачисляли в ее ряды, зная, что проверка боем — самая надежная.

Перелистывая страницы рукописи, Высоцкий вдруг поймал себя на неожиданной мысли. Тогда, в сентябре сорок третьего года, когда он снова стал солдатом, он чувствовал себя примерно так же, как чувствует теперь — через четверть века после войны. Тогда плен не унижал его и теперь не унижает. В армии перелом в отношении пленных, окруженцев произошел чрезвычайно быстро, как только она научилась наступать, побеждать. Он мучительно переживал, что был в плену, имел из-за этого немало волнений, неприятностей, уже в университете по анонимному письму его делом занималась комиссия, выносила решение. Такое было время, но все то позади. Когда закончилась война и он вернулся в городок, поступил в редакцию, жизнь обещала многое. Призрак старости даже в мыслях не маячил. Казалось тогда — молодость будет длиться бесконечно. Было, видимо, особенно острым ощущение радости жизни у людей, которые прошли войну. Но оно довольно скоро угасло.

Еще на войне Высоцкий почувствовал, что человеку в изменчивом, жестоком мире нужен другой человек, к которому можно прийти с радостью, горем, положиться во всем. На пути его любви с Кларой стал плен. Да, плен, так как, если бы он не был в плену, у него не было бы той внутренней неуверенности, колебаний, которые не позволили ему со всей решительностью приблизить к себе Клару. Да и она его колебания чувствовала.

Не отрываясь от стола, выходя только перекусить, тратя на сон не более пяти часов в сутки, Высоцкий за неделю упорной, изнуряющей, но и радостной работы дошел наконец до раздела — кончалась вторая папка, — в котором его герой через месяц после боя за Днепр лежит, тяжело раненный, в украинском селе. Пожалуй, то же произошло с самим Высоцким.

Он был ранен в живот, везти в госпиталь было некому и не на чем, и его оставили в глухом, сплошь засаженном вишнями селе украинского Полесья. Рядом с ним в темной сырой комнатушке деревенской сборни лежал раненый венгр-фельдшер, которого взяли в плен. Лечил их обоих местный ветеринар, участливый, добрый дядька, — он еще в первую мировую войну, служа в войске, кое-как овладел новой профессией. Ветеринар если не вылечил, так подлечил — настоями трав, примочками из самогонки. У него был толстый засаленный справочник лекарственных трав на польском языке, и по этому-справочнику венгр-фельдшер — он был ранен в обе ноги — выискивал нужные для лечения себя и Высоцкого травы — по картинкам и их латинским названиям. Там, в украинском селе, Высоцкий дал себе слово, если выживет, изучить латынь...

Выправив раздел, Высоцкий понял, что им должна закончиться первая часть повести. Писать дальше — о госпитале, операции, которые привели Высоцкого в большой уральский город, — не имело смысла. В армию он вернулся только через год — дивизия, в которую он попал, стояла в Польше, закрепившись на Сандомирском плацдарме. На этот раз в армию он снова пришел лейтенантом.

X

Дежурная в вестибюле — чернявая женщина с приятным лицом, — когда Высоцкий сдает ключ, всегда заводит с ним разговор.

— Вы все один сидите. Целую неделю никуда не выходите.

— Выхожу, — шутит он. — Только выбираю время, когда вы не видите.

— А то зашли бы. Квартира тут, близко. Десять лет без мужа живу. Дочка учится в институте. Теперь ее дома нет — уехала в колхоз картошку копать...

Женщина как-то виновато улыбается, и разговаривать с ней Высоцкому неловко.

В этот день он решил отдохнуть, сходить к Дубовику, а вечером встретиться с Г алей.

Дом Дубовика на покатой горе и выглядит даже краше, приветливей, чем раньше. Может, потому, что обшит досками, покрашен в синий цвет, покрыт шифером, — во всем чувствуется рука заботливого хозяина. Возле дома большой яблоневый сад, под деревьями несколько .рамочных ульев.

Дубовик сильно сдал — лицо осунулось, заострилось, и он как-то стал ниже ростом, стал похожим на мальчика, хотя голова седая.

Дубовик хвалит Высоцкого, что выучился, обосновался в Минске, пишет книги, как бы недоговаривая, что и сам он мог всего этого добиться, достичь.

— Я еще поработал бы в газете, если бы не этот выскочка, — так он аттестует редактора Иваньковича. — Очерка приличного ни разу не написал, а взялся командовать. Посмотри на сегодняшнюю газету — ни одного живого материала. Председателя какой-нибудь артели боится покритиковать — разве в наше время так было?..

У Дубовика гости — племянник, демобилизовавшийся из армии, и его товарищ. Оба ладные, широкоплечие хлопцы с загорелыми, обветренными лицами. Выпив за столом по чарке, хлопцы зашумели.

— Не останемся на Нефтестрое! — заявляет раскрасневшийся племянник. — Почему я должен зарабатывать сто или сто пятьдесят рублей, если хочу заработать за год на машину? Разве не имею права? Я могу давать по две и по три нормы, но заплатите мне за мою работу. Конституцией дозволено. Поедем на БАМ...

От Дубовика Высоцкий выбрался затемно. Побродил по парку, но Гали не встретил.

Начинался новый день.

В стопке около сотни страниц, и Высоцкий чувствует, что эти страницы удались. Никогда он так хорошо и сжато не писал. Снова и снова он перелистывает, перечитывает исчерканные правками листки, и сердце полнится тихой радостью. В том, что он на этот раз написал, угадываются характеры, их особенность, непохожесть, да и дух военного времени, кажется, присутствует.

В войну в какой-нибудь роте или даже взводе как бы сходилась одетая в солдатские шинели необъятная Россия, и были это простые люди, близкие нравами, привычками. Армия военного времени, как видит ее теперь Высоцкий, была примером единения, взаимопонимания, товарищества. Об этом он еще напишет во второй части, где расскажет, как шли они, солдаты, по Польше, Германии, Чехословакии, что там видели и чувствовали, как представляли себе мирную жизнь, в которую собирались вернуться.

Высоцкий вдруг ловит себя на мысли, что своим успехом, вот этой первой сотней страниц обязан Гале, встрече с ней. Его словно электрическим током пронизывает мгновенная радость. Зачем обманывать себя: он думает о Гале все время, желание вновь встретиться с ней живет в нем постоянно, вдохновляет, то, что за считанные дни и ночи он справился с большей половиной рукописи, произошло благодаря Гале и городу, который так властно напомнил о молодости.

Высоцкий примерно знает, где находятся палатки, в которых живут студенты-геологи и Галя. Это в самом конце улицы, на которой размещается гостиница. За окраинными домами, яблоневыми садами начинается большая, вымытая дождями и паводками котловина, заросшая дубовым кустарником, и только там могут быть разбиты студенческие палатки.

Он бреется электрической бритвой, одевается, выходит из гостиницы.

Улица сначала круто берет вверх, затем полого спускается к котловине. Булыжника тут нет, обыкновенная деревенская улица, и только огороженные штакетником дворы, аккуратные, с покрашенными ставнями домики показывают, что город еще не кончился.

В самом конце улицы Высоцкий видит Галю. Она подымается навстречу и, заметив Высоцкого, прибавляет шагу. Запыхавшаяся, не скрывая удивления, она наконец подходит. Ее лицо явно излучает это удивление. На Гале белая с кружевным воротником блузка, синий, в мелких цветочках сарафанчик, белые туфли, что-то новое в прическе — светло-русые волосы сплошной волной спускаются на плечи. Высоцкий никогда не разбирался в женских нарядах, не умел их различать у разных женщин, но теперь видит, что Галя умеет одеваться со вкусом. Она как молодой тополь — высокая, стройная, с открытым, чуть продолговатым лицом, выразительными, правильными, даже утонченными линиями.

— Студенты уехали на картошку, — в замешательстве говорит Высоцкий. — Все время шел дождь. Я приходил в парк, но вас не было.

— Дождя нет три дня.

— Я немного работал. Привез с собой рукопись, Я не обманываю — ходил вчера в парк, но вас не встретил.

Лицо у Гали засветилось,

— Я два раза была в парке. И к преподавателям в гостиницу приходила.

— Почему не зашли ко мне?

Она молчит. На смугловатом лице загадочная и как бы призывная улыбка. Как хочешь понимай эту улыбку.

— Вы должны восхищаться мной! — деланным, притворным голосом выпаливает Высоцкий. — Сейчас три часа, и со вчерашнего вечера я ничего не ел. И все эти ночи почти не спал...

— О, вы — герой. Но зачем же себя так изводить? Пожалели б себя ради меня хотя бы — я вам благодарна за английский язык.

Она, оказывается, и шутить умеет. В серых с зеленинкой глазах заметно мельтешат искорки смеха.

Не сговариваясь, они подымаются до того места, откуда улица снова начинает спускаться, теперь уже к реке.

— Может, зайдем ко мне? — предлагает Высоцкий. — Покажу вам оправдательные документы. Что делал, чем занимался.

— Не теперь. Когда-нибудь в другой раз. Лучше сходим к Припяти.

— Тогда на самую Припять. Пообедаем. Сжальтесь — почти целые сутки я действительно ничего не ел.

— В речной ресторанчик! — Галя не скрывает радости. — Туда я согласна, там чудесно. В такое время и людей бывает мало. Я один раз там была.

Странный все-таки народ женщины. На то, что Галя согласится с ним пообедать, посидеть на палубе старого речного пароходика, приспособленного под летний ресторанчик и намертво пришвартованного к берегу, Высоцкий меньше всего рассчитывал. Этот ресторанчик он приметил в первый день, как приехал в город, и, конечно, собирался сюда заглянуть. Теперь случай представился.

И все же что-то его беспокоит. Из предыдущих встреч мнение о Гале сложилось как об особе упрямой, целомудренной, в чем-то даже необыкновенно твердой. Неужели первое впечатление было обманчивым? Вообще он мало знает женщин и в глубине души даже побаивается их. В молодые годы его привязывало чувство к Кларе; позже, женившись, он просто смирился, оберегая покой и удобства, которые давала семейная жизнь. Занимался своими научными изысканиями. Это не значит, что его вовсе не интересовали женщины. В душе никогда не угасала надежда, что его еще настигнет необыкновенная любовь, что он встретит женщину, которая поймет его так, как не понимал никто. Надежды были смутные, шаткие, для их осуществления он практически ничего не предпринимал. А может, необыкновенных женщин не встречал? Те, которых он знал, ничем необыкновенным не отличались, некоторые нравились, и он, на вечеринках, гулянках или когда бывал на курорте, немного с ними флиртовал, но на этом все и кончилось. Он, конечно, не ангел с крылышками. Во время войны и после того, как разошелся с Кларой, он сходился с женщинами, но к серьезному это не привело.

Тем временем перейдя набережную улицу, Высоцкий с Галей забрели в парк. После дождя сентябрь снова дарит тихие солнечные дни. По аллейкам под ногами шуршат опавшие листья, но на тополях, дубках, акациях зеленый убор еще держится прочно и только изредка увидишь тронутую дыханием осени желтую прядку листвы. Бабушки возят в колясках внуков, вяжут, сидя на скамейках, чулки, попалась на глаза и веселая компания. Вообще-то тихо в парке. Рабочий день еще не кончился, ученики на занятиях, студенты — на картошке. Некому нарушать тишину в пока еще немноголюдном парке.

Пришвартован к берегу пароходик в том месте, где парк больше всего вырублен под застройку и где возвышаются теперь четырехэтажные коробки, заслоняющие Центральную площадь от реки.

С берега до пароходика проложен дощатый настил, а на палубу надо взбираться по крутой деревянной лесенке. Над палубой натянут брезентовый тент, под ним тонконогие столики, кресла на железных ножках. Тента на всю палубу не хватает, и несколько столиков стоят под грибами-зонтиками. За один из таких, откуда хорошо видны заречные луга, сосняк, сели Высоцкий с Галей.

Людей в ресторанчике немного. Тем не менее Галя на глазах переменилась. Решимость, с какой она согласилась пойти пообедать, тут ее сразу покинула. С каким-то страхом смотрит на Высоцкого, молчаливая, смущенная. На смуглых щеках отчетливо пробивается румянец. Порядки в ресторанчике такие же, как и в других местах общественного питания. Располневшие официантки в льняных расшитых платьях, с наколками на волосах, чем-то напоминающими царские короны, сгрудились за отдельным столиком, ведут неторопливые разговоры. Им как бы и дела нет, что клиенты ждут.

Галя нерешительно смотрит на меню, не решаясь что-либо выбрать, и Высоцкий усмехается — не часто, видно, ходила по ресторанам. Когда наконец подошла официантка, он заказал самое лучшее, что было из закусок, а из напитков — дорогой коньяк.

У Гали зарозовели щеки.

— Так меня еще никто не угощал.

На нее вдруг нападает смех. Она хочет сдержать его и не может — захлебывается, выхватив из сумки носовой платок, вытирает слезы, выступившие на глазах, опускает голову, — не хочет, чтоб кто-нибудь видел ее в таком состоянии. Смеется искренне — всем существом, до самозабвенья. А Высоцкому неловко. Мгновенно в памяти встает картина, напоминающая что-то подобное. Когда он убежал из лагеря, попал к партизанам, то чаще, чем в другие места, заглядывал в одно большое лесное село, вернее, в облюбованную, выбранную им самим хату в этом селе, где жили мать с дочкой. Дочке было лет восемнадцать, звали ее Параска, и, кажется, она с симпатией относилась к молодому и не сказать чтоб невидному партизану, каким тогда он был. Во всяком случае, с пустыми руками из хаты не выпускала, а если оставался ночевать, угощала, как могла. Про Клару он ничего не знал, не знал, где она, жива ли, и были все основания полагать, что есть на свете другая женская душа, которая искренне им заинтересована.

Так случилось, что в этом селе партизаны соединялись с регулярными частями Красной Армии. Высоцкий был зачислен в пехотный полк, получил амуницию, в новеньком солдатском обмундировании пришел попрощаться с Параской. Она тоже для такого случая прифрантилась — надела светлое, в полоску, ситцевое платье, которое очень шло ее полноватой фигуре. Был теплый звездный вечер, и вдвоем с Параской они вышли посидеть на лавочке.

Пользуясь тем, что за дочкой не следит зоркое материнское око, Высоцкий сделал робкую попытку прижать к себе Параску, и так же, как теперь Галя, она начала захлебываться смехом. Невеселое получилось расставание. Когда это было? Тридцать лет назад, в такой же сентябрьский день, но тогда ему было только двадцать, теперь без нескольких месяцев полвека, с точки зрения Гали, которая, видимо, только родилась, когда он пошел воевать, он старый, очень старый человек. Поэтому она, простая душа, и смеется над его запоздалым, нелепым ухаживанием.

— Почему вы загрустили? — спросила Галя.

— Вспомнил Параску.

— Какую Параску? — На ее лице неподдельное удивление.

— Была такая. Умела так же, как и вы, смеяться.

Она сразу помрачнела. Вид виноватый, смущенный, и она этого не старается скрыть.

Высоцкому становится жаль молодую женщину, и, чтобы утешить ее, он рассказывает о своих отношениях с Параской. Но вид у нее по-прежнему невеселый.

— Вы ей не писали с фронта?

— Нет.

— И никогда в том селе не бывали?

— Нет.

— Ничего вы в женщинах не понимаете. Ничегошеньки! — последнее слово она выговаривает громко, протяжно, как бы с каким-то вызовом.

Тем временем официантка принесла закуску и коньяк. Высоцкий налил рюмки, и они выпили.

— У вас тут была девушка? — снова спросила Галя.

Высоцкий удивленно взглянул на нее. Она затронула то, о чем ему не хотелось говорить.

— Была, — ответил он. — Я говорил вам: пять лет работал тут в газете. Она и теперь тут живет. Если захотите, я расскажу. Только не теперь, позже.

— Вы с ней встречались?

— Нет.

— Не хотите ее видеть?

— Не хочу.

Коньяк понемногу делает свое. Отсюда, с палубы неподвижного пароходика, необычными, незнакомыми кажутся деревья в парке, изгиб широкой синей Припяти, отсвечивающей солнечными бликами, заречный луг и далекий сосняк. Тон, направление разговора все больше сближают Высоцкого с молодой землячкой, у которой вид греческой богини, приятный грудной голос и такой искренний смех. Что бы там ни было, а она украсила его дни, придала смысл пребыванию в городе теперь уже далекой молодости.

— Хотите, покажу фокус? — неожиданно для себя спрашивает ее Высоцкий. Галя смотрит на него с недоумением. Он берет один из фужеров, выливает на палец капельку воды, оставшуюся на дне, и начинает водить пальцем по стеклянному ободку. Через минуту слышится тихий мелодичный звон, звук возрастает, становится пронзительным, тревожным — будто завывает сирена. Вот уже и из-за соседних столиков стали оглядываться и прислушиваться.

— Какой чистый звук! — восклицает Галя. — Я не знала, что стекло может так петь.

— Не всякое. Только хрусталь. Когда я был студентом, мы пугали таким звуком тех, кто пил коньяк.

Высоцкий снова налил в рюмки.

— Давайте выпьем за наше местечко. Детство я провел там, только жаль, вас тогда не было на свете. Несколько раз приезжал после войны, но вы, наверно, еще и в школу не ходили. Не суждено было познакомиться...

— Вы в двухэтажной школе учились?

— В двухэтажной.

— Я — в трехэтажной, — Галя заметно оживилась. — Глянешь в окно, и далеко видно. Лес, поле. Особенно зимой красиво. Белый снег и темный лес. По мере приближения весны, если смотреть вечером, лес и снег становятся синими...

— Вы, Галя, в душе поэт.

— Скажите лучше — неудачный геолог. Теперь даже литературные журналы не читаю. Только детективы.

Давайте выпьем.

Выпил Высоцкий, Галя только губами коснулась рюмки. Но и от капли, которую выпила первый раз, порозовела, раскраснелась, не скрывая, с нежностью смотрит на Высоцкого. Не сказала ни одного приветливого слова, ничем не выдала, что он ей нравится и что означает этот повлажневший, с веселыми искорками призывный взгляд доверчивых с зеленинкой глаз. В душе Высоцкого нарастает волна благодарности. Он не знает, замужем ли Галя — с виду ей тридцать или даже чуть больше, — как жила, что видела в жизни, — все личное она наглухо отгородила от него.

— В двухэтажной школе теперь общежитие для слаборазвитых детей, — вдруг сообщает Галя. — Их туда привозят из всей республики.

— Зачем вы это сказали? Хотели меня обидеть?

— Не хотела. Там действительно сейчас такое общежитие.

Официантка принесла горячее. Галя ест так же, как и пьет, — на тарелке у нее смесь закусок, к которым она почти не прикоснулась.

— Прошу вас выпить, Галя, хоть одну рюмку. И закусите, пожалуйста. Я рад, что вас встретил. Вы напоминаете, что и я был молод. Жил, строил разные планы в этом городе...

— Вы и теперь не старый.

— Мне сорок девять.

— Для мужчины такой возраст не страшен.

— Каждый возраст имеет преимущество. Мое в том, что могу поучать других.

— Не прибедняйтесь. Вами еще студентки увлекаются. Вы мне такую увлекательную лекцию на скамейке прочитали. О родстве индоевропейских языков. Я и теперь все помню. Если хотите знать, девушкам нравится первая седина.

— В кино, — сказал Высоцкий. — Особенно если актеры красивые.

— И в жизни. Наша выпускница вышла замуж за преподавателя. Он старше ее на шестнадцать лет. Ну и что?

— Для меня такое исключено. Дети, положение на работе.

Как-то поспешно она взяла рюмку и выпила. Отвернувшись от него, посмотрела на реку. А его будто электрическим током поразило: вот так, в профиль, чем-то неуловимым она напоминает давнюю, полузабытую, что встретилась в молодости и столько принесла страданий и тревог. Просто удивительное сходство: такой же, как у той, прямой нос, высокий лоб, точно очерченный подбородок. И смутно-тревожно заныло в груди: будто он прикоснулся к заветному, дорогому, утраченному навсегда и вновь блеснувшему смутной надеждой. Подавляя эту неожиданно нахлынувшую волну чувств, Высоцкий спросил:

— Вас не тянет в местечко?

— Нет.

— А я его часто вспоминаю. Радуюсь, когда нахожу какие-нибудь известия о его прошлом. Только их о местечке мало.

— Зачем вам?

— Чудачка вы. Я же все-таки пишу. И не только про других писателей. В изящной словесности не преуспел, но зато не теряю надежды. Она заметно оживилась.

— Книгу пишете. Роман?

— Еще рано говорить...

— Я завидую тем, кто пишет. Бывает, столько всякого наплывает, так хочется обо всем рассказать, поделиться с кем-нибудь...

— Потому и журналисткой хотите стать?

— Видимо, потому.

— Газета может и не дать того, чего ищете, — задумчиво сказал Высоцкий. — Я работал, знаю. А вообще-то многие писатели пришли в литературу через газету. Она приучает ценить факт, смотреть через него на мир, а литература нечто другое.

— Я хочу выпить за вас! — вдруг воскликнула Галя. — Думаете, тогда, когда я с вами познакомилась, просто так пришла в парк? Вас встретить хотела. Я знаю вас два года.

Высоцкий растерялся. Такого откровенного признания не ожидал.

— Откуда знаете меня? — только и спросил.

— Вы приезжали с писателями. Выступали в университете и по телевидению: Я тогда еще мечтала познакомиться с вами. Даже книгу купила. Хотела получить автограф.

— Почему не подошли?

— Смелости не хватило. Была студенткой. А теперь я с вами — ровня. Работаю в высшем учебном заведении.

Юмор — великая вещь. Благодаря ему можно скрыть замешательство, неловкость и бесчисленное множество других состояний возбужденной души. Если разговор подсвечен юмором, можно говорить о самых серьезных вещах и никогда не показаться смешным. Галя первая предложила игру, и Высоцкий ее продолжает.

— Я выпью за себя только при одном условии.

— При каком?

— Если и впредь будете такой же искренней.

— Постараюсь.

— Вы думали обо мне хоть немного?

— Нисколечко.

Высоцкий показал мизинец:

— Хоть на столько?

— Ни на пол столько.

А у самой щеки пылают, глаза светятся радостью и, кажется, излучают что-то совершенно противоположное тому, о чем она говорит. Мое дело табак, — хмуро заявляет Высоцкий.

— Не надо отчаиваться.

— Так должно быть. Не утешайте. Немолодой мужчина приехал в город, где когда-то жил, и его охватили разные там лирические чувства. Но кому до них дело?

— Дальше видно будет...

Ресторанчик между тем наполняется. Посетители, пожалуй, те же, что и в чайной, где бывает Высоцкий, только лучше одетые. Возможно, они по служебному положению выше — техники, инженеры, которые днем работают на стройке, а вечерами, спасаясь от неустроенности быта, приходят сюда провести время.

В компании, разместившейся за соседними столиками, Высоцкий замечает белобрысого парня, который верховодит монтажниками в чайной. Только бригадир одет теперь в модный клетчатый костюм — он тоже, наверно, техник или даже инженер. С техниками и их друзьями пришли бойкие девушки в брюках, а одна в длинной юбке необычной расцветки. Цвет и рисунок этой юбки напоминают флаг заморской державы. Галя тем временем забеспокоилась:

— Пойдемте.

— Посидим немного.

— У меня голова заболела. Пойдемте...

Она поднялась, ни на кого не глядя, двинулась к выходу.

А он еще минут десять ждал официантку, чтобы рассчитаться. Уже огни начали зажигаться в городе.

Галю нашел на знакомой скамейке. Сидела грустная, притихшая. Речного ресторанчика отсюда не видно.

— Десять дней осталось, — сказал Высоцкий. — Приедут студенты с картошки, приму зачет и обратно в Минск.

— Я тут буду дольше, чем вы.

— Будете по мне скучать?

Снова она оживилась, взглянула на Высоцкого с благодарностью.

— Нисколечко.

— Зачем же мы встречались?

— Чтобы провести время.

— Значит, туман?

— Туман.

— Просвета не видно?

— И не будет.

Вдруг она приблизила свое лицо к лицу Высоцкого, почти шепотом спросила:

— Та женщина, что тут живет, красивая?

— Была красивая.

— Вы не пойдете к ней?

— Нет.

— За время, как уехали из города, никогда с ней не встречались?

— Один раз. Совершенно случайно.

— Приходите сюда каждый вечер. Вы умеете считать?

— Умею.

— Будет еще десять вечеров. Целая вечность.

— А если будет дождь?

— Спрячемся под дерево.

— Знаете что, — сказал Высоцкий. — У меня есть просьба. Большая. Послушайте.

Взволнованная тоном, которым он начал разговор, она молчала, испытующе поглядывая на него.

— Тут, в парке, несколько деревьев посадил я. Еще когда в школу ходил, до войны. Но их вырубили. Росли на том месте, где теперь дома. Но мы еще лес сажали. Дубы, березы, клены. Два гектара. В сорок шестом году. Роща Победы. Это отсюда недалеко, километров восемь. Давайте съездим туда.

— Двадцать семь лет вашей роще, — задумчиво промолвила Галя.

— Мирная эпоха, — сказал Высоцкий. — Новое поколение. И вы в том числе.

— Я — военное поколение. Родилась в первый год войны.

— Я так и думал, — сказал Высоцкий.

— Что думали?

— Что вы родились в войну.

— Отца своего я никогда не видела.

— Кем был ваш отец?

— Никем. Работал в леспромхозе.

С минуту они помолчали. Чтобы переменить разговор, Высоцкий заговорил о другом:

— Хорошая пора — осень. Бывает у вас такое ощущение: один круг жизни замыкается, начинается новый, и от этого тревожно и грустно.

— Бывает! — Галя встрепенулась. — Я думала, что только я так чувствую.

— По этой причине мы любим поэтов.

— При чем тут поэты?

— При том, что рассказывают о чувствах. Наших с вами. То же самое чувствуем мы, но они острее. И они первые дают название тому, что мы только смутно предчувствуем.

— Как вы хорошо говорите! Я знаю, вы тоже поэт.

— Никакой я не поэт. Преподаватель литературы.

— Вы многих женщин любили? — вдруг спросила она.

От неожиданности Высоцкий растерялся.

— Почему вы об этом спросили?

— Потому что вы красивый. Представляю, каким были молодым. Девушки за вами цугом ходили. Ради красивого мужчины женщина идет на все. Ничего не боится, ни о чем не думает. Бросается как в омут головой...

— В молодости я был худым и тощим, — сказал Высоцкий. — Как монах-пустынник. И вообще дела мои плохи. Если женщина хвалит вслух, это очень плохо.

— Зачем вы так сказали?

В ее голосе послышалась тревога.

— Мне показалось, вы себя из числа женщин исключаете. Компенсируете мою потерю комплиментом.

Она приумолкла, задумалась. Даже в сумерках он заметил, как густо она покраснела.

— Женщина, которую я любил, живет в этом городе, — сказал Высоцкий. — Настоящая любовь бывает не часто. Не каждому удается поймать такую редкую птицу. Никто не знает, почему любовь приходит и почему кончается. Нет общих показателей. Видимо, у каждого по-своему. Меня девушка, про которую рассказываю, просто не успела полюбить. Была война и все такое прочее. За любовными приключениями я не гонялся. И знаете, нисколько не жалею. Можете в это поверить?

— Могу, — чуть слышно, одними губами проговорила она.

— Не обижайтесь на меня, — продолжал Высоцкий. — Сегодня я сделал открытие. Вы похожи на ту женщину. И не только лицом, но чем-то другим, чего я больше всего боюсь...

— Чего вы боитесь? — снова как бы с каким-то страхом спросила она.

— Позвольте теперь мне сделать вам комплимент.

— Не надо. — Он видел, как стало ей неловко, неуютно, будто она боялась, что он скажет пошлость.

— Вы такая красивая. И умная. Вас я не забуду. Благодаря вам мне хорошо писалось. Разрешите мне иногда посылать вам открытку. А может, и приехать!..

Она молчала.

Он сделал несмелую попытку прижать ее к себе, и она решительно поднялась.

— Не надо, Александр Иванович.

И легко, чуть шаркая туфлями о гравий, насыпанный на аллеях, исчезла в вечернем сумраке.

XI

Весь вечер Высоцкий похаживал из угла в угол по комнате. На душе было скверно. Более глупое положение, в которое он поставил сам себя, трудно придумать. Полез обниматься, разглагольствовал о чувствах. Старый козел в штанах. Первый раз за двадцать лет по-настоящему понравилась женщина, и он грубо, пошло ее оттолкнул. И все же ему казалось, что отношения с Галей не кончены. Женщины не должны обижаться на такое.

В полночь он взялся за вторую папку, и удивительно легко, хорошо пошла работа. Он будто наяву видел большое польское село, в нем на отвоеванном плацдарме за рекой Сан размещался полк — видел себя, двадцатилетнего лейтенанта, что вернулся с погонами после тяжелого ранения и мог считать себя ветераном, как считали себя все, кто год или больше пробыл на войне. Ему тогда казалось, что не было окружения под Харьковом, плена, а только вот это предчувствие окончательной победы, которым жила армия, перевалившая за отечественные рубежи на огромном протяжении фронта: на юге — в Румынии, Венгрии, Чехословакии и на севере — в Польше, Восточной Пруссии, — стояла на чужой территории, готовясь к последней, как тогда писали газеты, схватке в логове фашистского зверя.

Тогда, в начале сорок второго, он закончил училище связи и теперь впервые попал на фронт по прямому назначению — в полк связи.

Он достаточно хорошо знал службы полка, их функции, роль, чувствовал себя в своей тарелке, и от этого было тоже приятно, хорошо.

Декабрь сорок четвертого года в Польше долго был бесснежным. По замерзшей земле в темноте улиц грохали солдатские сапоги. На западной окраине неба мелькали багровые сполохи, раскаты взрывов глухо разносились вокруг. Фашистский зверь был еще силен: именно тогда началось немецкое наступление против союзников в Арденнах.

Бывали и тихие вечера: артиллерия замолкала, отблески пожаров не полосовали небо, и тогда удивительно похожим было польское село на родное, белорусское: такие же деревянные хаты, заборы, темные купки деревьев в огородах.

Там, в Польше, Высоцкий впервые получил письмо от Клары. Адрес ее он знал еще в госпитале, получив его от Клариной матери: припятский городок был освобожден в самом начале сорок четвертого. Клара почему-то долго не отвечала. Уже когда он бодро ковылял по палате как выздоравливающий, ожидая отправки в пересыльный пункт, ему сказали, что на его имя, в прежнюю палату, приходило письмо. Он долго искал его, но так и не нашел. Расспрашивал о почерке на конверте, и, по свидетельству нянечек, которые обслуживали палату, почерк был похож на Кларин.

Из ее письма, которое он теперь носил в нагрудном кармане гимнастерки, время от времени вынимая и перечитывая, не вытекало, однако, что она писала ему раньше. И вообще письмо было немногословно. Но и тетрадного листка бумаги, свернутого в треугольник, ему было достаточно. Он знал, что Клара жива, служит в госпитале в большом городе, учится одновременно в институте, и ему грезилось, что ее вдруг пошлют в военный госпиталь или медсанбат на тот участок фронта, где служит он, и они встретятся. Огромный фронт имел тысячи госпиталей, медсанбатов, и, если руководствоваться здравым смыслом, вероятность встречи была ничтожной. Но он не хотел слушать доводов разума. Он мечтал. Это давало возможность рисовать в воображении множество вариантов их встречи с Кларой. Он видел себя еще раз раненным, направленным в госпиталь того города, где она работает. Он совершил подвиг, о нем написали в газете, генерал приходит в госпиталь, чтоб его поздравить, приносит орден, и обо всем этом знает Клара...

Грезы, мечты шли рядом с вполне трезвым армейским бытом, как бы дополняя его, высвечивая себе неясные и зыбкие контуры будущей мирной жизни. Письма от близких и родных тут, на фронте, имели огромное значение. Где отец, что с ним, он не знал, и некуда было написать, чтобы узнать о нем. Судьба товарищей-десятиклассников, которые на неделю раньше его ушли в армию, была также неизвестна. Для всех, кто служил в полку, самый радостный час наступал, когда приходила почта. Но он редко получал письма.

Он написал в городок по адресам, которые помнил, несколько писем родителям знакомых ребят, девушкам-одноклассницам, но ответы получил неутешительные. Те товарищи, с которыми ему хотелось наладить переписку, вестей о себе не подавали. Они, как он сам, успели закончить разные училища, курсы и уже в сорок втором попали на фронт. Могло статься, что их судьба еще хуже, чем его. Двое или трое из их класса, попав в окружение, прибрели еще в сорок первом домой, жили в оккупации и теперь снова на фронте.

Оставалась одна Клара. Странно, пройдя через пекло окружения, плена, хорошо зная, какие отношения бывают между мужчинами и женщинами в госпитале и тут, на фронте, он Клару из всего этого исключал, даже мысли не допуская, что она может с кем-то сойтись, кого-то полюбить. По-прежнему он думал о девушке нежно и восторженно.

В селе, где они стояли, пока не началось зимнее, январское наступление, он вообще был на взлете надежд. Поляки к советским солдатам относились хорошо, но Высоцкому особенно повезло. В хате, где он квартировал, его хозяйка, старушка, которая пекла облатки для костела, по фамилии, внешнему виду приняла Высоцкого за поляка, давала ему огромный тулуп, и он выбирался ночевать из переполненной хаты на чердак, накрывался этим теплым, уютным тулупом, чувствуя себя под ним как у бога за пазухой.

Старушку он отблагодарил тем, что научился читать по-польски, выучил польский гимн и еще несколько песен и утешал ими ее доброе сердце.

В том польском селе, пользуясь затишьем, наступившим на фронте, Высоцкий снова начал писать стихи. Писал по-русски. Торжественное время как бы требовало каких-то особенных, высоких и звучных слов. Начальные строчки стиха, посланного Кларе, Высоцкий и теперь помнит;

Ночь над Польшей тиха.

И звезды как там мерцают,

И старая сводня — луна

С улыбкой на небо вползает...

Стихотворение заканчивалось напоминанием, что луна, которая столько веков охраняет влюбленных, прибережет это счастье и для них с Кларой и никому не раскроет их тайны...

Потом началось наступление, вставали один за другим польские городки, из которых только что прогнали фашистов, был дым пожарищ, улицы, забитые щебенкой, жженым кирпичом, руинами зданий, — в каждом из населенных пунктов, которые мелькали как на экране, взвод Высоцкого проводил не более одной ночи. Темп наступления был настолько стремительным, что полк не успевал обеспечивать связь между штабами.

В белом, чистом, аккуратном Глейвице — с этого города начиналась Германия, и именно тут фашисты инсценировали нападение поляков на радиостанцию, чтобы развязать войну против Польши, — взвод Высоцкого задержался на неделю, охранял имуществополка, которое не успели перебросить на правый берег Одера.


Население фашисты заставляли эвакуироваться, их специальные команды гнали людей перед собой, большинство городов, селений были пусты, но в Глейвице часть жителей осталась. Тут Высоцкий впервые увидел мирных немцев. Взвод разместился в доме, в одной из квартир которого жила обыкновенная немецкая семья — бабка, мать, две длинноногие дочки и еще какая-то родственница. Обе дочки, как и родственница, оказались приятными на вид девушками. Немного освоившись, связисты начали за ними ухаживать. Дня через три бойцы убедились, что у немок нет хлеба, и немного выделили им из собственных припасов. Не было к этим людям никакого презрения, ненависти, а только жалость и даже сочувствие. О мести, враждебности к немкам, отцы и братья которых, возможно, уничтожали, опустошали родную землю, и мысли не было.

Высоцкий хорошо помнит это чувство, так как было еще много других немецких городов, в которых ему, как командиру взвода, приходилось вступать в разные отношения с местным населением. В одном городке — он назывался, кажется, Фридлянд — они догнали табор беженцев — с крытыми фурами, синими, как у цыган, повозками, обтянутыми брезентом сверху, — там же по соседству размещался лагерь невольников: оплетенное колючей проволокой поле с вышками, аккуратными прямоугольниками бараков, апельплацами. Высоцкому кольнуло в сердце: в таком же лагере, только значительно меньших размеров, почти год прожил он сам.

Лагерь был рабочий, находился в нем разный европейский люд: поляки, чехи, французы, итальянцы и, конечно, наши советские, которых было больше всех.

Освобожденные из-за проволоки люди сразу начали трясти беженцев, и взводу Высоцкого — хоть никто не давал такого приказа — пришлось первую ночь даже охранять набитые разным добром немецкие фуры и повозки.

Нет, он ничего не забыл: чувства мести к немцам не было, наоборот, распирала грудь неудержимая радость от того, что война кончается, что именно они, советские, преодолели невзгоды, поражения, отступления, пришли сюда, в Европу, и тут тоже, жертвуя жизнью, несут мир, покой недавним врагам. Как теперь понимает Высоцкий, это была радость благородства, радость людей, которые дают, а не берут. В госпитале он был в уральском городе и собственными глазами видел, как живет индустриальный тыл. Кузнецам победы хлеба давали почти вдвое меньше, чем теперешним немецким пленным. А сами фашисты заморили голодом миллионы наших пленных, и даже тех, кого взяли на работу, кормили так, чтобы у людей едва-едва держалась душа в теле.

Солдаты сорок пятого года, кому повезло пройти за Дунай, Вислу, Одер, чувствовали себя знаменосцами мира, добра, справедливости. У Высоцкого нет другого опыта, кроме собственного, и он постарается рассказать о том, что повидал, прочувствовал, что стало частицей его самого. Об этом будет вторая часть повести. Он должен противопоставить пережитое им самим в плену тому, что принесли советские солдаты, так далеко шагнувшие за родные рубежи.

Там, в Польше, Германии, а в конце войны в Чехословакии, где он пробыл мало, немного больше недели, он чувствовал себя на взлете надежд, смерти не боялся, почему-то считая, и даже веря, что не должен погибнуть в самом конце войны.

Из окруженного Бреслау вырвалась тысяча или более немцев, они были как бешеные, эти недавние окруженцы, уничтожали, сметали начисто слабые тыловые подразделения, штабы. Особенно жестокий бой завязался возле линии фронта, который на участке, где воевал Высоцкий, стабилизировался еще в марте. То селение, которое они, связисты, вооруженные автоматами и гранатами, обороняли, как раз прикрывало дыру, в которую фашисты могли нырнуть. Бой шел ночь, день и еще ночь. Две роты связистов разгромили бешеных окруженцев фаустпатронами. Научились ими пользоваться.

В том бою Высоцкого ранило мелким осколком в шею, но взвод он не оставил. И позднее не оставил, когда можно было направиться в медсанбат. Он не хотел, чтобы война закончилась без него. Шея одеревенела, неделю или две он не мог повернуть головы, пока гнойная опухоль не прорвалась. Могла случиться беда, и хорошо, что попался фельдшер, который сделал противостолбнячную прививку.

Высоцкий был молод и всю войну думал о Кларе. Будущего, которое наступит после войны, без Клары не представлял. Мечтами о счастье встречи с девушкой была проникнута вся его тогдашняя жизнь.

Он твердо знает — без любви на войне нельзя. Силу солдату дает мысль о родном угле и о самых близких людях.

И об этом он напишет в своей повести.

Под конец ночи Высоцкий вышел из комнаты и увидел необычную картину. Весь длинный гостиничный коридор сплошь заставлен раскладушками. Под дверью номера, в котором он живет, тоже раскладушка, на ней, даже не прикрывшись одеялом, лежит загорелый до черноты парень. При бледном свете лампочки, подвешенной к потолку, читает книгу. Вот так отдыхают строители нефтеперерабатывающего гиганта. Мест не хватило, и этих положили спать в коридоре.

Во дворе плодоовощной базы, несмотря на ночное время, большое оживление. Знакомый мужчина вставляет в бочки, заполненные солеными огурцами, крышки, подтягивает обручи. В кузов автомашины мужчины грузят ящики. Видимо, подошла баржа, и до утра ее надо загрузить.

Глядя из другого окна на притихший ночной город, Высоцкий думает о Гале. Если не обманывать самого себя, то с того дня, как он с ней познакомился, только о ней и думает. Она целиком завладела его существом. Пришла как наваждение. За какие-то две недели он влюбился как мальчишка, из ученого сухаря превратился в поэта. В пятьдесят лет это, оказывается, тоже приходит. С такой же силой, как в молодости. Он знает позывные любви. Каждую минуту будет думать о Гале, жаждать нового свидания, чтобы только увидеть ее, услышать ее голос. Подсознательно он уже пытался убежать от встреч с ней, то, что неделю не ходил на свидание, было бегством. Только никуда он не убежал...

А как она, Галя? Удивительная, загадочная, как сказка. Завтра он найдет ее. Десять вечеров должны принадлежать нм. Как хорошо она про вечера сказала...

Высоцкий снова берется за рукопись. На порыжевших, отпечатанных на машинке страницах мелькает имя Клары, но это прошлое, он его воскрешает потому, что есть Галя. Она теперь владеет его порывами, водит пером, потому так легко рождаются новые страницы. Он раньше не знал, что есть вдохновение. Теперь знает.

Вдохновение — как сверхъестественная сила, оно, будто по волшебному мановению, неизмеримо обостряет зрение, чувства, делает ясновидцем, помогая рассмотреть то, что проглядывало раньше только в зыбких, общих чертах. И еще музыку рождает вдохновение, а она соединяет в нужный ряд слова, точные, весомые, которые в противном случае стояли бы как солдаты в вольном строю.

Высоцкий будто находится на высокой горе, откуда открывается необыкновенный кругозор. И все-таки хорошо, что есть рукопись. Работа — порука вдохновению.

У Высоцкого, будто у строителя, под руками камень, гравий, цемент, и из этих материалов — их все заменяют ему слова — он возводит свое здание.

Когда начало светать, он, как обычно, разделся и лег. Трех или четырех часов сна теперь хватает, чтобы, проснувшись, снова сесть за рукопись.

Спал он часов до десяти.

Побрившись, умывшись, вышел в коридор и сразу увидел Галю. Стояла возле подоконника и, как только он брякнул ключом, открывая дверь, метнулась к нему:

— Александр Иванович, я не могла иначе. Не думайте плохо обо мне.

За одну ночь ее лицо посерело, осунулось. На него будто легла тень. Должно быть, вовсе не спала. У него просто отнялся язык. Слышал только, как стучит сердце.

— Сегодня уезжаем в Дуброву. Брать пробу на соль. Хотела предупредить.

— Надолго едете?

— Не знаю.

— Простите меня, Галя. Того, что нашло, не знал лет двадцать. Говорю, как на исповеди...

Грустно усмехнувшись, он попытался пошутить: Попал в ваши сети, и теперь делайте со мной что хотите...

Ее лицо мгновенно засветилось радостью. Будто и не было на нем серой тени.

— Ничего я с вами не сделаю! — не сказала, а воскликнула.

— Вы уедете, и десяти вечеров не будет.

— Будут, — тихо ответила.

— Где вас найду?

— Найдете.

Она все время оглядывается, как бы намереваясь сейчас же исчезнуть из коридора.

— Посмотрите, как живу, — сказал Высоцкий, показывая глазами на дверь своей комнаты. — Зайдем на минуту.

— Теперь нет времени.

— А когда будет время?

— Ничего вы не понимаете! — она прямо обожгла его взглядом. В эту минуту казалась необыкновенно привлекательной. Блеск глаз, легкий румянец, проступивший на щеках, радостное возбуждение, призывные нотки в голосе — все недвусмысленно свидетельствовало о ее благосклонности к нему, о чувствах, которых не скрывала...

Легко, грациозно она побежала по коридору и перед лестницей оглянулась.

А он, взволнованный, возбужденный, не зная, что думать, прошелся по длинному коридору, вернулся назад, постоял у окна, где недавно она его ждала, затем вошел в свою комнату. В соседней комнате щелкнул замок, зазвенела ведром уборщица. На дворе плодоовощной базы не видно никакого движения — ночная смена, наверно, отдыхала. Он сложил бумаги, папки, спрятал в ящик стола.

Чувствовал — писать сегодня не сможет.

Никого и ничего не замечая, он вышел из гостиницы, побрел по улице. Надо было разобраться в том, что произошло. Душа будто пела. Его любит женщина, молодая, красивая, умная. Как раз такая, о которой он мечтал всю жизнь. Он сказал ей о чувствах, и она приняла их с радостью...

День прошел как в розовом тумане. Он до мелочей перебирал в памяти ее слова, жесты, оттенки голоса, еще и еще раз укрепляясь в мысли, что она в прятки не играла, о своем влечении сказала с удивительной непосредственностью, домогалась интимности, как бы стремясь услышать от него слова, которые сегодня услышала. Он испытывал прилив сил, бодрости, его захлестывала властная волна необыкновенно острого ощущения полноты и радости жизни. Он сказал ей правду: двадцать лет, после того как разлучился с Кларой, ничего подобного не чувствовал.

Он не завтракал и не обедал: берегом Припяти направился в южное предместье города, где раньше никогда не был. Он даже не заметил, как миновал предместье, добрел до деревеньки, расположенной как бы в вымытой между пригорками котловине. Прижимаясь к пригорку, стояли сонные домики с синими ставнями, ветви яблонь гнулись к земле от тяжести желтобоких антоновок, и всюду было множество дубов. Его даже удивило: дубы и дубы. Не очень высокие, раскидистые, они росли в каждом дворе, придавая деревне задумчивый вид. Поблизости город, который становится шумным, суетливым, а тут жизнь по-прежнему течет старосветски неторопливо и тихо.

В город он вернулся на автобусе и сразу пошел в знакомую чайную. Там, как обычно, тесно, шумно, грязноватую комнату наполняет многоголосый гомон и густой табачный дым.

Он долго ждал, пока освободится столик, а заняв его, не спешил есть, хотя подгонял голод. Ему было хорошо сидеть и слушать, нравился шум, не смолкавший в стенах этого не очень значительного учреждения, в которое после смены заходят маляры, штукатуры, шоферы, грузчики — обычный рабочий люд. За столиками пьют пиво, громко разговаривают, сообщают что-то важное, неотложное, не высказав чего нельзя жить; во всех разговорах, обрывки которых Высоцкий слышит, есть правая и виноватая сторона, правая сидит тут, виноватая, скорее всего, отсутствует; за каждым столиком свой заводила, который полнее, лучше, чем другие, высказывает то, что у всех наболело. Мир, как всегда, кипит страстями, нерешенными вопросами, острые грани которых, очевидно, сходятся здесь сильнее, чем в каком-либо другом месте.

Вдруг Высоцкий вздрогнул, почувствовав, что его кто-то разглядывает. Повернув голову, он поймал на себе колючий взгляд узкоплечего бригадира, которого он уже заставал в чайной раньше, а вчера, когда обедал с Галей, видел в ресторанчике. Белесые глаза парня смотрели недобро, жестко, он сейчас же отвел их, как только встретился взглядом с Высоцким.

Компания, которой верховодил парень, та же, только аккуратнее, лучше одетая. Может, у монтажников выходной, подумал Высоцкий, ища глазами буфетчицу. Она тоже на месте, наливает пиво, и тоже что-то праздничное проглядывает в ее одежде: в прорези халата видно пестрое шелковое платье, пушистые волосы распущены, как у русалки. Шофера, который следил за женой, опершись на стойку буфета, почему-то нет.

Расплатившись с официанткой, Высоцкий вышел из чайной. Начинало темнеть, и его вдруг охватила грусть. Душевный подъем, вызванный неожиданным свиданием с Галей, словами, которые он ей сказал, той откровенной радостью, с которой она приняла его признание, как бы начинал спадать. Гали нет, он не может с ней встретиться, как вчера, как в предыдущие дни, и от этого невыносимо тоскливо. Он видит теперь себя в смешном положении: за две недели влюбился в красивую незнакомку, признался в любви, вскружил ей голову, а о дальнейшем не подумал. Он уже чувствует, что знакомство с Галей — не легкое курортное увлечение, которое он себе позволял, когда был моложе. Те увлечения как бы заранее были рассчитаны на срок, пока он плескался в море, принимал разные лечебные процедуры, и, как только кончалась путевка, кончались и они. Заметного следа в душе те увлечения не оставляли. Тут другое. Тут как бы начинается безумие, такое же, как в далекие годы молодости. Потому что уже сколько дней нет минуты, чтобы в его мыслях, чувствах, ощущениях не присутствовала Галя. Любовь, наверно, и есть безумие, так как избавиться от мысли о Гале, не жаждать встречи, не придумывать слова, какие ей скажет, он не может. Он весь напрягается, становится сам не свой, и она, видимо, это почувствовала. И кто она, почему так отважно бросилась навстречу? Он только теперь спохватился, что свою жизнь она как бы держала перед ним на крепком запоре. Ей тридцать два года, и, кроме того, что родилась в том же, что и он, местечке, работала в райкоме, с опозданием закончила университет, а теперь работает лаборанткой на кафедре, собираясь когда-нибудь перейти в газету, он ничего больше о ней не знает. Не знает даже, замужем ли она, есть ли у нее семья?

Он и сам не свободен, связан по рукам и ногам, потому и у нее ни о чем не спрашивал, как бы предлагая те же курортные правила игры. Но тут не игра. Через считанные дни он уедет, и что, как все будет дальше?

Ему не двадцать, не тридцать, он знает, что так просто переступить через то, что началось, не сможет. Иначе будет укорять себя до смерти. Он сам жаждал, ждал такую женщину, и она пришла. Будь что будет...

Впрочем, он успокоился. Профессиональная привычка взяла верх. За долгие годы преподавательской работы он привык к ясности, как бы научился раскладывать по полочкам мысли, не терпя, отметая противоречия. Будучи честным по натуре, старался, чтобы слова не расходились с делом. Делал, как считал справедливым, и верил, что из этого складываются основы добродетельности. Конечно, жизнь — сложная вещь, иной раз приходилось отступать от правил, которых старался держаться, и всегда в таких случаях он страдал от угрызений совести.

В гостиницу Высоцкий возвращается поздно, тихой улочкой, обойдя полгорода. Ноги гудят от долгой ходьбы. А вообще-то сегодняшняя прогулка не помешает, так как проводит он дни и ночи в родном городе в больших трудах.

Впереди мостик, под ним булькает ручей, который, начинаясь от родника, стекает в Припять. В этом месте прогал между зданиями, межи огородов, садов, лощинка, заросшая орешником, диким малинником, ежевикой. Из давних дней всплывает воспоминание: в зарослях лежит замшелый камень-валун, сев на него, спустив босые ноги в студеную воду, он сколько раз, когда работал в редакции, спасался таким образом от усталости.

Ночь лунная, удивительно теплая. Высоцкий спускается с насыпи, раздвигает кусты, чтобы найти знакомый камень. Он чудак, конечно, — столько живет возле реки и ни разу не искупался. Теперь вода, наверно, холодная.

Неожиданно он чуть не вскрикивает от удивления. На камне, который он искал, сидят двое, на траве лежит их одежда, в лунном свете загорелое тело мужчины кажется темным, малозаметным, зато матовой белизной отливает тело женщины, у которой распущенные волосы закрывают плечи. Он сразу узнал их, бросился прочь и, пока взбирался на насыпь, думал, что узкоплечий бригадир монтажников старался не зря, организовав хор в честь красивой буфетчицы, и не зря сторожил жену хмурый шофер. Только того, что растекается как живое серебро, никогда не устережешь. Закон жизни. Из любви возникает столько радости, поэзии, взлетов человеческого духа и столько драм и трагедий...

XII

Высоцкий проснулся рано, достал папки, попробовал писать, но ему не писалось. Он помучился час или больше, но не смог поправить ни одной страницы. Слова шли вялые, стертые. Может, он просто устал?

В вестибюле за столиком, отгороженным балясинами, знакомая дежурная.

— Вас редко видно, — сказала Высоцкому.

— Вчера до ночи ходил по городу.

— Может, в театре были?

— Разве у вас есть театр?

— Наезжий. Артисты живут в гостинице возле рынка. Скоро уедут.

— Хорошо играют? — спросил Высоцкий.

— Не знаю, — грустно улыбнувшись, она окинула его как бы испуганным взором. — Хоть бы в кино кто пригласил. Двести человек в гостинице, и никто не пригласит.

Он не знал, что ответить.

— Дочка еще на картошке? — наконец спросил.

— На картошке. Через неделю приедут.

— На втором курсе?

— На втором.

Снова не находил он слов, чтобы как-то поддержать разговор.

— Муж, когда умирал, приказал выходить замуж, — вдруг призналась женщина. — Говорил, одна нагорюешься. Он был добрый, умный, — серебристая капелька слезы вдруг поползла по щеке, и она быстро ее смахнула. — Попадались люди, но я не хотела. Думала: пусть подрастет дочка. Разве кто заменит отца?

Подошел новый приезжий, достал паспорт, командировку. Дежурная в мгновение ока переменилась.

— Мест нет! — почти крикнула строгим, казенно-отчужденным голосом. — Только по брони...

Высоцкий вышел из вестибюля, прежде чем направиться в чайную, купил на углу улицы в киоске газеты.

В такое время людей в чайной немного, можно сидеть, думать, читать. Буфетчица на месте — она прямо-таки сияет. Веселая, шустрая, режет хлеб, щелкает на счетах и как из мешка сыплет остроумными словечками. Хмурого шофера нет, — очевидно, подался, бедняга, в дальний рейс.

Со времени приезда в город Высоцкий с особым интересом просматривает местную газету. Ее страницы как бы дышат родным, близким, нет-нет да и мелькнет знакомое название деревни, фамилия. Он может зрительно представить себе все шесть десятков деревень, входящих в состав района, пейзажи, их окружающие, картины застроек, лица давних председателей, бригадиров, так как с каждым было связано какое-нибудь событие. Почти в половине деревень он ночевал, питался, писал о сельских людях корреспонденции и очерки, другие деревни, которые ничем не выделялись, просто проходил или проезжал.

Удивительного ничего нет: за пять лет он много повидал. Район средний, но таких в области большинство, сильных колхозов насчитывалось два или три. За время, проведенное в газете, на его глазах будто прошла послевоенная история района. Две трети деревень было сожжено; в те годы люди переселялись из землянок в новые хаты, и не все хаты радовали глаз, так как некоторые, особенно те, что принадлежали вдовам, строились на живую нитку: лишь бы скорее вылезти из сырой землянки. Сорок седьмой и сорок восьмой годы порадовали хорошим урожаем, но и урожай существенно не улучшил дела окрестных деревень: отстраивались города, увеличивались размеры хлебопоставок, и килограмм на трудодень — такую оплату редко превышал какой колхоз.

Своеобразно в то, уже далекое время проводились хлебозаготовки. Лозунг был один: «Как можно быстрее выполнить первую заповедь». Женщины с серпами еще только выходили в поле, возле кузниц еще стояли неотремонтированные жатки, немногочисленные комбайны намолачивали первые центнеры, а лозунг уже занимал прочное место на первой странице газеты и не сходил до того времени, пока область не рапортовала о выполнении плана.

Считалось наиважнейшим достижением подать рапорт до первого августа. С такой задачей справлялись только два южноприпятских района, где земли лучшие и урожаи выше. В честь района-победителя областная газета всегда давала полосу или даже разворот. Раза два ездил организовывать такие материалы Высоцкий. Писал о том, как сушили зерно на токах, дерюжках, мобилизовывали весь наличный транспорт, чтобы доставить хлеб в государственные закрома.

Победителей чествовали как богов. Он помнит, что сам начинал один свой очерк про хлебосдачу словами, как хлеборобы с надеждой глядят на небо, ожидая, когда кончится непогодь и можно будет скорее отвезти зерно на станцию, на государственный склад.

Стиль теперешней газеты, которая издается в родном городе, заметно изменился. Не найдешь таких, как раньше, прямых, как приказы, призывов. Авторы корреспонденций позволяют себе вести разговор от собственного лица: я приехал, увидел то и другое, спросил у бригадира, он мне ответил... Тогда, когда работал Высоцкий, подобный стиль не прошел бы в газете ни за что. Может, только в фельетоне. Да и там вместо «я» старались писать «мы». «Вам не приходилось шить шапку в местной артели «Индпошива»? — начинал один фельетон Высоцкий. — А нам пришлось...»

Удивительное было послевоенное время, в чем-то великое, памятное. Впрочем, и тогда трезвый взгляд брал верх, и далеко не все секретари райкомов стремились во что бы то ни стало хлебосдачу закончить до первого августа.

Занятый размышлениями, Высоцкий не заметил, как перед его столиком остановился полноватый, седой, но с молодыми глазами человек.

— Вам из редакции звонят, — сообщил. — Редактор просит к телефону. Зайдемте в мой кабинет.

Это директор чайной, и в его словах чувствуется уважение к редакции.

В трубке веселый голос Иваньковича, редактора:

— Алесь Иванович, ищу вас целый час. Сейчас подъеду. Помните, просили повозить по району...

На ловца и зверь бежит. Высоцкий, как и вчера, места не находил, не знал, чем занять день.

Редактор — парень свойский, обходительный. Он, кажется, из тех уравновешенных людей, которые никогда не волнуются, не выходят из себя и на все — хорошее и плохое в жизни — смотрят снисходительно. Он высокий, широкоплечий, неторопливый в движениях, к его ладной фигуре идет красиво посаженная голова, темные, зачесанные назад волосы, в которых пробивается первая седина, кругловатое смуглое лицо.

Редакторская «Волга» старого образца, но блестит лаком и кажется новой, шофер чем-то похож на самого редактора.

— Сегодня начало занятий в системе партпросвещения, — сообщает Иванькович. — Поэтому и удалось вырваться.

Сентябрь, значит, кончился, начинается октябрь. Не так много времени осталось Высоцкому дышать воздухом родных мест. Три дня займут зачеты.

Выбравшись за пределы предместья, машина помчалась по асфальту, и Высоцкого охватило такое же чувство, какое нахлынуло тогда, когда он сошел с поезда и блуждал по улицам железнодорожного городка. До щемящей боли в груди он узнает окружающее и в то же время не узнает, так как перемены видны на каждом шагу. Пейзаж индустриальный: вдоль асфальта линия высоковольтной передачи, шеренга приземистых каменных построек, которые одна за другой появляются на горизонте, — тогда, когда он бродил по этой дороге, их и в помине не было, как не было и самого асфальта. Много на дороге машин. Знакомые деревеньки, которые мелькают по сторонам, кажутся молчаливыми, притихшими, картина застройки изменилась мало, те же самые хаты, улицы, только смотрятся по-другому, так как прежде всего поражают порядком и опрятностью. Теперь не редкость в сельской местности каменные, кирпичные дома — как на Минщине, так и тут, на Полесье, — и хоть еще не много таких домиков, но хорошо, что их начинают строить.

В памятные послевоенные годы, когда Высоцкий бродил от деревни к деревне по районам, сердце болело от вида родных селений. Он видел ухоженную каменную немецкую деревню и, сравнивая добротные дома, хозяйственные постройки, просторные дворы, сараи с нашими покривившимися деревянными хатками, хлевушками, на соломенных крышах которых зеленел мох, порой приходил в отчаяние. Думалось — сто лет понадобится, чтобы все это переиначить, перестроить, так как быт — что-то очень устойчивое, он переходит от дедов к внукам, от поколения к поколению.

Прошло двадцать с лишним лет, и можно пускать по знакомой дороге самых придирчивых туристов — пейзаж переменился до неузнаваемости. Много новых, пусть и Деревянных домов, хат; в старых, которые уцелели, покрашены ставни, фронтончики, почти на каждой крыше высится телевизионная антенна, дворы окружены садами, палисадниками, и потому селения кажутся зелеными островами. Колхозная застройка — новая целиком, аккуратно распланированная, кирпичные здания всюду побелены, ласкают взор, и совсем не видно послевоенных коровников, телятников, свинарников, которыми так гордились председатели колхозов, когда в деревню заглядывал корреспондент. Всюду на поле группки студентов, которые выбирают картошку, плетясь вслед за копалками.

— Едем возле нефтепровода, — объясняет Иванькович. — Осмотрим Нефтехимстрой — и на Дуброву. Пообедаем, переночуем. Я на занятиях поприсутствую.

Высоцкий вздрогнул — два года — в сорок седьмом и сорок восьмом — в Дуброве работала участковым врачом Клара, теперь возле буровой вышки берет пробы Галя. Удивительно сходятся его жизненные круги. Будто один накладывается на другой, и в тех именно местах, что сами по себе порождают подъем в душе.

А может, он потому и Дуброву любил, что там, в трех тесных комнатушках обычной хаты, в которой размешалась больница, расхаживала Клара, принимала больных, выписывала рецепты, неприступная и строгая в белом халате. Фактически она жила в городе, два-три раза в неделю приезжала к матери, пока, отбыв нужный срок, окончательно туда не перебралась.

Так или иначе, но он охотно ездил в Дуброву и тогда, когда Клара там не работала, бывал в «Красном тракторе» — так назывался местный колхоз — чаще, чем в других деревнях, и напечатал о его людях больше всего материалов. Было несколько очерков, а в сорок седьмом году — он хорошо это помнит — организовал полосу в честь того, что «Красный трактор» закончил сев ранних зерновых до первомайских праздников.

Клара его статьи, очерки невысоко ставила. Скорее всего, никогда их не читала. Его фамилия часто мелькала в областной газете, кроме обычных материалов он писал фельетоны, стихи и за это пользовался большим почетом у районных газетчиков, и, в какой бы район ни приехал, редакционные сотрудники его знали. Ничего этого Клара как бы не хотела замечать.

Ехали уже вдоль площадки Нефтехимстроя. Площадь, которую занимало строительство, огромная — целый городок, и всюду леса, железные каркасы, переплетения труб, которые ведут к огромным чанам разной формы и объемов.

Во многих местах поднялись блоки зданий из бетона и стекла, в которых, видимо, разместились цеха нефтеперерабатывающего завода. Земля повсюду раскопана, котлован на котловане, и на склонах ползают бульдозеры, гремят, вгрызаясь железными зубами в землю, экскаваторы — вокруг глина, железобетонные блоки и снова леса.

Возле строительной площадки сходится несколько дорог, таких же широких, заасфальтированных, похожих на ту, по которой проехали, и все забиты бесконечным потоком машин с длинными прицепами — на них бетонные блоки, кирпич, камень, трубы, железные конструкции и фермы.

С цепью машин трудно разминуться, и шофер свернул на дорогу, которая поперек пересекает площадь Нефтехимстроя. Можно с ближнего расстояния взглянуть на объекты, которые возводятся. Высоцкий мало понимает в строительном деле, не знает даже, как перерабатывается нефть в бензин, в другие горючее, смазочные материалы, но ему давно хотелось побывать на стройке. С того времени, как в родных местах открыли нефть, в душе то и дело вспыхивает радостный трепет. Может, это оттого, что родной уголок как бы сравнялся теперь с самыми прославленными местами. Когда при новом знакомстве у Высоцкого спрашивают, где он родился, то, называя местечко, ближайший город, он обязательно добавляет, что в этих местах добывают нефть.

Иванькович тоже возбужден. Шофер ведет машину на малой скорости, время от времени ее останавливает, а Иванькович, повернув к Высоцкому свое приятное лицо, рассказывает о крекингах, проценте серы в местной нефти, о ее высоком качестве. Поднаторел редактор в технических вопросах, начав писать про нефть и строительство. Стройка между тем действительно известна и значительно больше по размаху, по удельному весу, чем думал раньше Высоцкий. По мощности завод превзойдет Новополоцкий, но с пуском его запоздали. Новый секретарь горкома, доверчиво рассказывает Иванькович, стройкой только и живет, бывает тут ежедневно, летает в Минск и Москву и, очевидно, добьется, что в начале будущего года первая очередь завода вступит в строй...

Теперь Высоцкий и сам видит, что большая часть работы сделана. Через стеклянные стены длинной анфилады цехов, которые тянутся параллельно один другому и замыкаются в правильный четырехугольник, проглядывает их внутреннее оборудование — снова трубы, чаны, резервуары. С правой стороны стройки общежитие, а еще правее вырисовываются черты жилого городка. Когда ехали по асфальту, Высоцкий легко ориентировался на местности, узнавал места, пейзажи, теперь ничего не узнает, и ощущение такое, будто попал в совсем незнакомый мир. Он знает — завод размещается между Козляками и Крапивницей, деревнями ничем не знаменитыми, в которых он никогда подолгу не задерживался, так как не о чем было писать. Между деревнями был лес — дубняки, березняки. Теперь леса не видно, не видно даже следов раскорчевок, и поэтому, наверно, полная утрата ориентации. Кстати, чувство знакомое. На глазах Высоцкого отстраивался Минск, он помнит очертания старых площадей, скверов, вид зданий, каких давно нет, так как на их место встали новые площади и здания. Но и прежние время от времени всплывают в памяти, и, закрыв глаза, он до мелочей может восстановить их облик, и, значит, они как-то живут.

— Припяти завод не повредит? — спрашивает Высоцкий.

— Не должен, — задумчиво отвечает редактор. — Планируется отводной канал.

XIII

Он приехал в Дуброву с таким же высоким настроением внутреннего подъема, как приезжал в давние годы, когда тут работала Клара. Еще издалека увидел буровую вышку — она на поле, там, где возвышаются дубы, под ними виднеются вагончики, очертания каких-то бараков, — наверно, начинается стройка.

Он не знал, что скажет Гале, когда ее встретит, мысли путались, разбегались, он чувствовал только радость, которая властно охватила его сущёство. За два дня, пока не видел Галю, он как бы достиг наивысшей точки накала: если бы не подвернулся Иванькович, он нашел бы иной способ приехать в Дуброву, так как не встретиться с Галей не мог.

Это было, конечно, безумие. Разумом он это понимал, но не в силах был преодолеть всевластное стремление, которое подчиняло остальные мысли и чувства. Решительный разговор произошел позавчера в гостинице, Галя сама пришла к нему, так как, видимо, тоже боялась, что порвется тугая нить стремительного сближения, которое наметилось между ними с первой встречи. Так должно было случиться, он сам жаждал этого. Он ей сказал все, и она сказала. Пусть не словами. Он видел, чувствовал ее порыв к нему и через свое чувство переступить не может. Иначе будет укорять себя все дни, которые ему осталось прожить. За двадцать лет всевластное чувство пришло впервые, ни одна женщина за это время не могла его потрясти так, как Галя; она будто пробудила душевные силы, которые до сих пор были приглушены, дремали.

Дуброву узнать можно, хотя и перемены произошли большие. Три, как ранее, поселка; южный и северный и раньше выглядели довольно прилично, но старая деревня, расположенная между ними, вид имела чрезвычайно убогий. Портила впечатление. Замшелые, с маленькими окнами хаты жались одна к другой — их, наверно, построили еще деды и прадеды.

Старой улицы нет, осталась только ее нижняя часть, спускавшаяся к болоту. В центре своем Дуброва — вполне современный поселок. Как и в других селениях, мимо которых проезжал Высоцкий, встали тут новые дома, среди них несколько каменных. И диво дивное — есть в Дуброве несколько магазинов, швейная мастерская, ателье по ремонту приемников и телевизоров, столовая, гостиница, — вы слышали об этом, граждане?

Только машина, проезжая дорогами, улицами, по-прежнему тонет в зыбком полесском песке. Асфальт до Дубровы еще не проложен. И председатель в Дуброве знакомый — Моисей Горох. При Высоцком он был инструктором горкома и заведующим районо. Но Гороха нет, уехал в город, где постоянно живет его семья.

Еще не поздно, но сумерки уже сгущаются. Устроившись в гостинице, Высоцкий с Иваньковичем направились затем в столовую. Тут Высоцкого подстерегала главная неожиданность.

Зал в столовой довольно просторный, столики, стулья — городского типа, порядки основаны на самообслуживании. Несколько столиков сдвинуты, за ними шумно беседуют молодые люди с загорелыми до черноты лицами, бронзовыми телами, которые проглядывают из-под расстегнутых воротничков. Не сразу Высоцкий заметил среди застолья Галю, а заметив, так растерялся, что даже забыл поздороваться. Она тоже растерялась, покраснела, кивнула ему головой и сразу же отвела взгляд.

Иванькович тем временем остановился возле веселой компании, подошел к Гале, поздоровался, как со знакомой, за руку, что-то у нее спросил. Она ему что-то ответила — из-за шума нельзя было услышать что.

Высоцкий сел за столик в другом конце зала. Он долго не мог справиться с собой — краснел, бледнел, дышал, как выброшенная на берег рыба.

Галя сидит между двух широкоплечих парней. У одного на продолговатом лице заметен синеватый шрам — будто след от раны, второй, с роскошной черной шевелюрой, кажется самоуверенным и высокомерным. В застолье других женщин нет, и все внимание компании обращено к Гале. На студентов Галины собеседники не похожи — самостоятельные люди.

— Геологи, — сказал Иванькович, подойдя. — Денег хватает, гуляют как аристократы.

— Вы знакомы с Хмелевской? — стараясь говорить спокойно, спросил Высоцкий.

— Вы ее тоже знаете? — редактор, кажется, вовсе не удивился. — Мы в комсомоле вместе работали. Хочу ее в газету взять. Хорошая дивчина. Только испортил жизнь ей один баламут. Он отсюда, из города...

Высоцкий вдруг вспомнил, как подхватилась Галя, когда в речной ресторанчик зашел бригадир монтажников. Может, он ее муж?

Галя время от времени бросает на Высоцкого взгляды, вид у нее немного растерянный — видимо, не ожидала, что он застанет ее здесь. Но ведь ничего особенного не случилось. Разве геологи не могут пригласить в компанию красивую женщину, с которой работают, и разве она должна отказываться от приглашений? Высоцкому до боли жаль Галю. Совсем в новом свете встает их стремительное сближение. Молодая женщина — словно птица с перебитым крылом — стремится вдаль и ищет опоры.

Как-то вдруг шумливая компания поднимается, выходит из столовой. На пороге Галя остановилась, встретилась взглядом с Высоцким. Он улыбнулся, кивнул головой — будто подал знак, что останется в деревне.

— Горох собирается на пенсию, — говорит Иванькович. — Председатель был хороший. Двадцать лет на одном месте.

— Где Гавака? — спрашивает Высоцкий о прежнем председателе, которого хорошо знал.

— Наверно, на пенсии. Как выпустили из тюрьмы, был председателем сельпо.

— От Гаваки молодежь в отходники не бежала. А как от Гороха?

— Времена другие, — Иванькович вдруг становится задумчивым. — Теперь, если хочешь, чтоб человек остался в селе, дай условия получше, чем в городе. Только далеко еще до этого...

Вечером Иванькович идет на занятия, а Высоцкий в ожидании встречи с Галей блуждает по Дуброве. Им владеет необычное, какое-то тревожно-приподнятое настроение. Былое, давнее переплетается с сегодняшним, он узнает дороги, деревья, здания и в то же время не узнает, так как на все лег отпечаток перемен. На окраине Дубровы был белый мысок чистого березняка, он и теперь там, но деревья разрослись, вроде бы поредели, их пожелтевшие кроны отливают каким-то тревожным блеском под последними лучами солнца, которое уже наполовину скрылось за лесом. Он никогда не думал, зачем насажен на бугорке березняк, и только теперь догадывается: там, очевидно, кладбище, так как в другом месте его нет.

Более двадцати лет идет в Дуброве повседневная, незаметная для тех, кто живет тут, работа, но он, Высоцкий, фактически гость, он даже не узнает человека, который за это время родился и вырос. И кого он тут знал? Гаваку, двух-трех бригадиров, колхозников, некоторых учителей. Где они, что с ними? Скорее всего, как Гавака, на пенсии, так как уже тогда были людьми немолодыми.

Когда совсем скрылось солнце, в разных концах деревни вспыхнули цепочки огней. Их заметно больше, чем в те послевоенные годы, когда Высоцкий был молодым и не раз тут ночевал. Весь в огнях промежуток между южным и северным поселками — из рассказа Иваньковича Высоцкий знает, что там теперь комплекс из нескольких коровников и телятников; буровая за околицей напоминает корабль с высокой мачтой — такой в блеске огней издали кажется.

Политзанятия, на которые пошел Иванькович, в школе.

Школа двухэтажная, в окнах, за исключением двух-трех комнат, темно. Стоит школа на косогоре, на том месте, где когда-то был ветряк. Мельница и после войны бездействовала, стояла с неподвижными крыльями, ободранными стенами — бревна основы внизу торчали, как голые ребра. Гавака построил в Дуброве электростанцию, первым в районе привез списанный на заводе локомобиль, динамо-машину, дал свет колхозникам. Помещалась электростанция в длинном хлеву, там, где теперь городок животноводческого комплекса, и возле нее всегда возвышалась гора выкорчеванных пней. Пни сжигались в печи локомобиля — то ли дров не было, то ли их просто Гавака жалел, да и свет подавался только до одиннадцати часов вечера. После одиннадцати — Гавака в этом был убежден твердо — надо спать, и свет — излишняя роскошь. Динамо-машина часто портилась, и тогда над Дубровой с вечера повисала дегтярная тьма.

Высоцкий напряжен, взвинчен, ему кажется, будто судьба испытывает его: встреча с Галей должна произойти на тропках молодости, где когда-то он столько бродил, мечтал, думал. Как бы возвращаются ветры на круги своя. Он не знает, что скажет теперь Гале: там, в городе, он чувствовал, что его влечет к ней, как не влекло ни к одной другой женщине, видел, что и она тянется к нему. Теперь почувствовал другое, о чем раньше даже не догадывался: она красивая, и не один он это видит. Поклонники, ухажеры у нее всегда будут. Она, конечно, знает себе цену. Он, как наяву, видит загорелые лица, крепко сбитые фигуры геологов — они люди ее поколения, смелые, уверенные в себе, и оттого ему тревожно.

Уже около часа Высоцкий бродит по улице.

Как и в других деревнях, в Дуброве студенты копают картошку. Вернувшись с поля, часть из них сидит на крыльце клуба, поет под гитару, остальные, разбившись на парочки, гуляют по улице. Парни ходят в обнимку с девушками, переговариваются, смеются, девчата все без исключения в брюках. Новые ветры долетели и до Дубровы.

Тогда, сразу после войны, вечером в деревне царила тишина. Клуба не было, да и парней не было — не вернулись с войны, и девушки, наработавшись в поле, на фермах, рано ложились спать. Как раз как хотел Гавака. Странно вело себя то девичье поколение. Из девушек, ровесниц Высоцкого, хорошо если достались мужья хотя бы половине. Пять лет он ездил по деревням, ночевал, где придется, но ни разу не было случая, чтобы кто-нибудь из девчат, не вышедших замуж и знавших, что не выйдут, набивался на короткую связь. Кажется, знали незамужние вдовы только тяжелую мужскую работу да грустные песни в поле. Тихо, без слова протеста сошли в свое женское небытие.

Тут, в Дуброве, в давние послевоенные годы телятницей работала одна из таких — Анастасия Федосовна Бурак. Высоцкий несколько раз писал о ней в газете. Маленькая, подвижная, с густым засевом веснушек на узком неброском личике, она была необыкновенно самоотверженной. Колхозные телята падали от бескормицы, и она готовила им пойло из собственной картошки.

Это было еще до того, как в Дуброву привезли председателем Гаваку. Однажды зимней ночью через Дуброву проезжал секретарь обкома, заметил свет в колхозном хлеву и заглянул на огонек. Настя Бурак как раз отпаивала ослабевших телят. В скором времени ее избрали депутатом Верховного Совета республики.

Она и во время депутатства ферму не бросила, ухаживала за телятами, но муж нашелся — хитроватый счетовод, который до сорока лет проходил бобылем. Когда Настя забеременела и подошло время рожать, ее, как депутата, отвезли в город, в роддом, там она родила двойню — мальчика и девочку, но, чтобы привезти роженицу назад, в Дуброву, Гавака коня пожалел. Настя с близнецами на руках прошла пятнадцать верст — от города до деревни — и еще плетеную люльку принесла на плечах — купила на базаре.

Гаваку за его поступок наказали — райком объявил ему выговор...

Политзанятия, наверно, кончились, так как свет погас во всех окнах школы. Гали нет — Высоцкий не знает, что думать. Парочки разбрелись, теперь на улице толпой вышагивают студенты, что сидели на крыльце клуба, по-прежнему под перезвон гитары они поют. Поодаль от студентов, чтобы не особенно бросаться в глаза, бродит Высоцкий.

Его одолевают невеселые мысли: старый, поседевший дядя, а равняется с молодежью. Когда только начинал преподавать, разница в летах между ним и студентками, которые всегда составляли большинство на филфаке, была невелика. Но шло время, студентки, получив дипломы, разлетались, на их место приходили новые, а он оставался в прежней роли. Это, наверно, создавало иллюзию бесконечной молодости. Может, он и поддался этой иллюзии? Но почему нет Гали? Может, ей стыдно ходить с ним по улице, потому и уклонилась от встречи...

При мысли, что он не увидит Галю, ничего ей не скажет, ему становится до отчаяния тоскливо и пусто. Он теперь уже корит себя за то, что не подошел к геологам, не поздоровался с Галей, не предложил пройтись. Несчастный влюбленный антропос, человек в футляре. Разве так, как сделал он, красивой женщине назначают свидание? Плевать она хотела на его условные знаки. Она просто над ним смеется. Женщина любит, когда перед ней преклоняются, когда готовы идти ради нее в огонь и воду. Побеждают настойчивые.

Он между тем бродит и бродит.

src="/i/30/302230/img_7.jpg">


Поздно уже, студентов не слышно — наверно, разошлись по хатам. Огней стало меньше — Дуброва спит. Мысли у Высоцкого мельтешат, набегают одна на другую, он как бы дошел до высшей точки неистовства и готов теперь на самый безрассудный шаг. Сейчас он у кого-нибудь спросит, где ночуют геологи, пойдет туда и вызовет Галю. Лучше всего у дежурной спросить, в гостинице есть дежурная...

Он поворачивает, идет к гостинице и на крыльце видит Галю. На ней легкий плащик, она стоит на нижней ступеньке и как бы слегка покачивается. Заметив Высоцкого, нисколько не удивляется.

— Где вы были? — задыхаясь, не в силах скрыть волнения, спрашивает он. — Я весь вечер вас искал.

— На буровой есть бараки. Там мы ночуем.

— И геологи там? — вырывается у Высоцкого.

— Там. Где же им быть? — она отвечает как бы с вызовом.

— Галя!.. Вы все знаете. Я еще в городе сказал.

— Проводите меня. Я уже легла спать, да голова разболелась. Решила пройтись.

Они идут в направлении буровой. Дорога подымается на пригорок. Взошла луна, и цепочка огней, блестевшая в деревне, поблекла. Светло и хорошо при лунном сиянии. Все вокруг как бы окутано зыбким туманом.

— Я не хотел подходить к вам в столовой, — говорит Высоцкий. — Незнакомая компания.

— Правильно сделали.

— Почему не подождали меня?

Галя молчит. Могучее оружие у женщин — молчать, когда нечего сказать. Так же делала Клара. Никогда не отвечала на острые вопросы. На улице с ним не показывалась, даже тут, в Дуброве. Берегла авторитет. Строгий доктор в белом халате. Интересно, как было у нее с завучем? Неужели показывала себя такой же неприступной монашкой?

Ночь тихая. Где-то прокукарекал петух, залаяла собака. И снова тишина.

— Знаете, о чем я думаю? — спросил Высоцкий.

— О чем? О том, что не может вся земля стать городом. И не надо, чтобы становилась?

— Не понимаю, при чем тут город?

— У вас же поэтическая душа. Вы должны меня понять. Вот эту землю, небо, лунный свет, звезды, деревья, траву по-настоящему можно почувствовать только в деревне. Когда я вижу все это тут, да еще осенью, мне в лицо как бы дышит вечность. Осенью жизнь замыкает круг, чтобы весной начать новый. Пахнет привялой травой, и падает с деревьев желтый лист. Так было и так будет. И перед ликом вечности не терзаешься от неудач, несостоявшихся мечтаний. Тебе не повезло, так повезет кому-нибудь другому. Каждая отдельная личность как бы соединяется со всеми остальными людьми, со всей вселенной...

— Вы меня убаюкиваете. Как тогда в парке, — она заметно оживилась.

— Я преподаватель, это моя профессия.

— Вы интересно говорите.

— Спасибо за комплимент.

Не доходя до дубов, они повернули и пошли назад к деревне.

— Через неделю я уеду, — сказал Высоцкий.

— Через неделю? — В голосе ее послышался нескрываемый страх, она остановилась. При свете луны он видел ее лицо — растерянное, испуганное, в глазах блестели слезы. Как там, в парке, его захлестнула волна нежности, благодарности, жалости, он сделал попытку прижать ее к груди. Но она решительно, даже грубо вырвалась из объятий.

— Александр Иванович, я немолода. Мне тридцать два года. Знайте, я люблю вас. Ночь не спала, когда увидела вас в университете. Пойду за вами, только позовите. Но просто так — не могу... Никогда не могла. Я уже была замужем...

— Поздно, Галя, — сказал Высоцкий. — Никуда я вас не позову.

— Знаю. Я все про вас знаю, — она выкрикнула последние слова с отчаянием, сквозь слезы и, сразу сжавшись, ссутулившись, бросилась прочь.

Онемевший, убитый, с горячим комком, подступившим к груди, Высоцкий стоял на дороге и смотрел ей вслед...

XIV

Тихо ныла душа..

Настроение самоотверженности — сладко-щемящее, мучительное — не оставляет Высоцкого с той ночной минуты, когда на пригорке за Дубровой он расстался с Галей. В глазах стоит ее образ, он слышит ее отчаянный голос, ощущает всю ее, искреннюю, доверчивую и в то же время непокорную и гордую. Он еще не встречал такой женщины.

Мысли, чувства мелькают, путаются. Утром, когда он встал с постели, не закрыв после ночного свидания глаз, первым его желанием было побежать на буровую, найти Галю и искренне, честно ей все объяснить. Он же ничего от нее не хочет, согласен, чтобы только изредка писать письма, получать ответ, а если представится возможность — встретиться. Зачем решительно, безжалостно рвать то, что так красиво наметилось?

На буровую он, однако, не пошел. Какой-то внутренний голос как бы подсказывает, что Галя поступила правильно. Выбирать надо сразу. Со временем еще труднее будет выбирать...

Теперь он рассуждает какими-то масштабными категориями: молодой газетчик, который приезжал в Дуброву, писал заметки, очерки, неудачно ухаживал за Кларой, и сегодняшний преподаватель из столичного университета в его представлении сливаются в одну особу, как бы лишенную признаков возраста, особу эту обошло интимное, личное счастье, поэтому она держится на чувстве сопротивления и может предъявлять жизни счет. Он чувствует себя обиженным и обойденным. Пускай!..

Минутами наплывает неудержимая злость на Галю. Ему тогда кажется, что она целомудренная, неприступная только с ним, так как почувствовала, что он всей душой потянулся к ней. Женщины в таких делах имеют острый нюх: сама подогревала его чувства и, доведя их до наивысшего накала, отошла в сторону. Свою молодость выставляет как безотказную гарантию. Разве не знала, не представляла его положение? Он ее рабом не был и никогда не будет. Любви не просят!..

Утром на «Волге» из города приехал Горох — раздобревший, солидный, сильно поседевший. Высоцкого узнал сразу, приветливо поздоровался.

— Ты, я слышал, стал профессором, — сказал со своей всегдашней безобидной насмешливостью. — А я кто? Если бы не был старым, тоже мог бы пойти в институт, даже звали.

— Не прибедняйтесь, — заступился за Высоцкого Иванькович. — У него нет ваших орденов, и к Герою не представят. В смысле же общего благополучия теперешний председатель передового колхоза равен академику...

Возьми себе мое благополучие, — без злости отрезал Горох. — Я могу нормы по комплексу ГТО сдать, а пускай бы академик попробовал. Я уже двадцать лет бегаю. Как гончая...

Горох повел показывать комплекс: кирпичные постройки, коровы в станках, полная механизация. Когда-то так водил Высоцкого Гавака. Только какие тогда были фермы — обыкновенные хлева. Встречаясь с доярками, работницами. Горох шутит, в разговорах его, в распоряжениях, которые отдает людям, нет и тени властного тона, а только убеждение, что так и надо делать; он улыбается, и ему улыбаются, нет натянутости, неискренности, заискивания, которое сразу бросается в глаза новому человеку. Гавака никому не улыбался, носил на лице хмурое упорство. Мало кто знает: лично Гавака был предельно честным, артельного ничего не брал, не имел привычки водить уполномоченных из района в чью-нибудь хату. Если уважал кого, приглашал к себе. Однако его не любили в Дуброве, не терпели, даже мстили. Два раза поджигали хату. После первого пожара — хата стояла на отшибе — он построил новый дом на старой улице, где постройки жались одна к другой. Но и улицы не пожалел кто-то: во время второго пожара смело огнем чуть не половину хат. Гавака и третий дом построил, объявил, что застраховал на большую сумму, и тогда невидимые враги успокоились.

Но сам Гавака сорвался: ночью, обходя хозяйство, обнаружил, что один из сторожей спит на дежурстве. Не сдержался и ударил его. Может, он считал сторожа поджигателем? Так или иначе, но завели судебное дело, сторож был инвалидом войны, и Гавака сел на пять лет.

Жизнь какой-то стороной повернулась к Гаваке несправедливо: Дуброву, пусть суровыми, деспотичными мерами, он поднял, в колхозе получали по три килограмма на трудодень, когда другие не получали ничего, и такой бесславный конец...

День не в пример вчерашнему — хмурый, ползут по небу серые, косматые облака, и даже ветер усилился.

Осень. В город Высоцкий с Иваньковичем возвращаются ближайшей дорогой — вчера специально дали круг, чтобы посмотреть район, Нефтестрой. Иванькович вдруг сказал:

— У вас усталый вид, Александр Иванович. Бросайте к черту гостиницу. Разве там выспишься? «Межколхозстрой» имеет профилакторий — отдельные комнаты, лес, тишина. Хотите, позвоню начальнику?

— Где профилакторий?

— Возле Припяти. За Волоками. Восемь километров от города. Автобус ходит.

Дивные дела бывают на свете. За Волоками редакция сажала рощу Победы, те деревья давно выросли, и Высоцкий именно там хотел побывать. Даже Галю приглашал. Теперь побудет один. Спасибо тебе, добрый человек Иванькович.

XV

Дни хмурые, осенние, время от времени накрапывает дождь, в вершинах сосен однообразно шумит ветер. Лес, который когда-то сажала редакция, вырос: высоко поднялись березы, сосны и даже дубы. Сосен больше — лучше прижились на песчаном косогоре. Березы стоят будто облитые золотом, а редкие дубы еще зеленые, желтого листа немного.

Вырос лес, и, наверно, мало кто помнит, чьими руками он посажен, и не найдешь дерева, которое ты посадил сам. От этого у Высоцкого щемящая грусть на душе. Бывает, ветер дохнет сильнее обычного, и тогда с берез срывается дрожащая волна желтых листьев. Золотая заметь с минуту держится в воздухе, кружит, как в невидимом водовороте, затем оседает на землю. Под каждой березой — круг желтых листьев. Это те, которые сами опали. Те же, которые срывает ветер, заметными полосками расстелены на вереске и поодаль от деревьев.

В последние дни с утра Высоцкий едет маршрутным автобусом в город, в институт, принимает зачеты, вернувшись, до сумерек бродит по лесу. Иной раз он выбирается на берег Припяти, доходит до деревеньки Волоки — она стоит на склоне глубокого яра — тихие хатки под дубами, мычание коров, блеяние коз, на веревках, натянутых между деревьями, сушится белье.

На противоположной стороне ревут экскаваторы, гусеничные тракторы стальными тросами вырывают из земли пни — большая делянка леса раскорчевана, начинается новая стройка.

Людей в осеннее время в профилактории мало. Те, которые тут отдыхают, собираются в холле, до полуночи смотрят телевизор.

У Высоцкого уютная комнатка, в ней письменный стол, мягкое кресло, перед окном колышутся ветки сосны. Сиди по вечерам и пиши. Но с того дня, когда он перебрался из гостиницы, не написал ни строчки. Даже рукопись не вынимал из чемодана.

На столе телефон, рядом телефонная книга, напечатанная в местной типографии. Хороший дерматиновый переплет, название оттиснуто золотыми буквами. Можно позвонить, пожалуй, в каждую деревню, поговорить с. председателем колхоза, бригадиром, директором школы и многими другими людьми, фамилии которых помещены в этой книге. Много знакомых фамилий; по давнему обычаю, в каждой деревне свои — но что за люди за ними, Высоцкий не знает. Тех, кого он помнил, нет, сошли со сцены.

В Дуброву, на буровую тоже можно позвонить: есть два телефона. Желание услышать Галин голос настолько сильное, что Высоцкий не сдержался и позвонил. В озабоченном мужском голосе, когда он попросил позвать к телефону Хмелевскую, не послышалось удивления, но через минуту — в комнате наперебой разговаривали, спорили — тот же голос сообщил, что Хмелевская в городе.

Он тут же позвонил в гостиницу, поговорил с дежурной. Нет, никто к нему не приходил, не спрашивал, не интересовался...

Настал день отъезда. Покинув профилакторий, Высоцкий зашел в институт, оставил в комнате декана чемодан и сразу подался на улицу, на которой размещена новая гостиница и которая, как он знал, за последними домами предместья кончается глубоким яром. Он спустился на дно этого заросшего рябиной и дубовым кустарником оврага, надеясь найти палатки геологов. Их не было. Наконец немолодая, одетая в ватную куртку и валенки с галошами женщина, пасшая корову, сказала Высоцкому, что палатки сняли еще неделю назад.

На обратном пути он зашел в гостиницу — преподаватели, с которыми Галя приехала, жили в прежней комнате. Студенты, очевидно, просто перебрались куда-нибудь под крышу, так как стало холодно. До вечера, до боли в ногах, блуждал он по парку, по улицам, надеясь на чудо, на то, что Галя, возможно, тоже его ищет.

Гали он не встретил, зато на улице нос к носу столкнулся с Вайнштейном. У того загорелое, бронзовое лицо, веселые искорки в глазах.

— Отдохнул, брат, что надо. Синее море, солнце, покой. Хоть раз в год надо вырываться из привычной среды. Само собой, одну интересную особу встретил. Сначала не очень льнула — старый, хромой, — а потом ничего. Есть еще порох в пороховницах...

Вайнштейн пригласил в гости, но Высоцкому было не до того. Вечером он уехал из города. На душе было такое же пронзительно острое ощущение утраты, как и в далекие молодые годы, когда он почти в такую же осеннюю пору прощался с городом, с Кларой, уезжая на постоянную учебу в университет.

XVI

Прошел год. Снова окутались желтой листвой леса. Пединститут, находящийся в припятском городе, отмечал тридцатилетний юбилей — столько времени прошло с той, еще огненной военной поры, когда он впервые раскрыл двери для детей полешуков.

Вручить институту приветственный адрес, произнести юбилейную речь послали Высоцкого.

Снова, как и прошлой осенью, он жил в той же гостинице, ходил по знакомым улицам. Он знал — вступила в строй первая очередь нефтехимкомбината, который перерабатывал местную нефть, но в самом городе особых перемен не произошло. На набережной возводились два или три новых здания, гудела, проезжая через железный мост над рекой, бесконечная череда грузовиков и самосвалов.

Припять текла так же спокойно, не спеша, как год назад, как и тогда, когда Высоцкий жил в родном городе.

Торжественный вечер прошел как положено — поздравляли юбиляра, на столе президиума выросла горка папок с приветственными адресами, стояло много подарков.

Вторая, неофициальная часть удивила Высоцкого: никогда он не видел такого роскошного банкета, какой сумел устроить провинциальный институт. В актовом зале были накрыты столы человек на триста, от закусок они ломились.

Картину необычного институтского хлебосольства объяснил Вайнштейн — и он, и редактор газеты Иванькович, который мелькнул в толпе, тоже приглашены на банкет.

— Знай наших! Край подымается, заявляет о себе, а его мозговой трест — институт. Все предприятия, какие есть в городе и за городом, внесли на банкет свой пай. Растем и хотим показать, что не лыком шиты. А тебя поздравляю. Почему таил, что написал книгу?

Главная неожиданность была, однако, впереди. Когда были сказаны первые тосты, выпиты первые чарки, а бесконечно длинное застолье наперебой загомонило, Высоцкий повернулся к соседу и не поверил глазам: на месте незнакомого парня сидела Галя. На ней строгое, темное, отделанное белым воротничком платье, волосы, как у десятиклассницы, спущены на плечи, но профиль тот же орлиный, лицо игривое, и как-то по-новому озорнее, веселее, светятся серые глаза.

Он глядел на нее, не в силах сказать что-либо.

— За прошлую осень и за вашу повесть. Вы стали писателем. А я заняла ваше место, — сказала Галя.

— Какое место? — недоуменно спросил он.

— Перешла в газету. Теперь живу тут. Только не знаю, догоню ли вас. Писать так трудно...

На этом вечере все имело какой-то резон: многолюдный банкет, которым город как бы заявлял о своем возросшем значении, молодая женщина-геолог, ставшая журналисткой, ибо недра края несут ему богатство, славу и об этом надо писать человеку сведущему.

Высоцкий, глядя Гале в глаза, искренне признался:

— В прошлом году я поверил, что вернулась молодость. Того, что с вами, не чувствовал давно. Влюбился, как мальчик. Повесть благодаря вам написана...

Она ничего не ответила, только чуть заметно вздрогнула.

— Почему вы в прошлом году больше не появились? — тихо спросил он. — Я очень мучился. Десять обещанных вечеров...

— И я мучилась. Вы были не свободны, и я связана...

В уголках ее глаз навернулись слезы, и ему стало очень жаль ее. Было такое ощущение, что он с ней не расставался и не было ничего того, что пролегло между ними за этот год.

— Вы что-то новое пишете? — спросила она.

— Пишу.

— Теперь без меня?

— Без вас.

Он вообще как бы чувствовал себя победителем в этот вечер и за это жестоко поплатился. Подошел с налитой до краев рюмкой декан, затем Иванькович, снова Вайнштейн, поздравляли с успехом, он заговорился с ними и не заметил, что Гали рядом нет. Она исчезла так же незаметно, как и появилась.

Остро и тоскливо ощутил он Галино отсутствие, когда начались танцы. Для танцев освободили огромный физкультурный зал — он находился на втором этаже, там гремит медными трубами оркестр, и туда спускаются преподаватели и гости.

Как вышагивают в вальсах и танго институтские кандидаты наук, доценты, какие у них возбужденные, просветленные лица! Высоцкий их радость понимает, так как это их праздник, тот Юрьев день, который выпадает редко среди бесконечных лекций, семинаров, заседаний и совещаний.

Мог и Высоцкий с Галей вот так танцевать, кружиться, улыбаться, разговаривать. Весь год он думал о ней, и ему было ей о чем рассказать. Но он не нашел нужных слов, чтобы Галя осталась с ним на этот вечер.

Банкет, танцы продолжаются чуть ли не до самого утра. До конца Высоцкий не выдержал — ушел в гостиницу.

На другой день было воскресенье — выходной день, и Высоцкий снова уезжал из города. Неожиданно подул холодный северный ветер, целыми охапками обрывая и нося в воздухе желтые листья с посаженных вдоль улицы лип и тополей.

Когда автобус въезжал на мост через Припять, Высоцкий вдруг увидел Галю. Она расхаживала по берегу с тем самым белобрысым бригадиром монтажников, которого Высоцкий прошлой осенью часто видел в чайной. Галя размахивает руками, что-то доказывает. Догадка не подвела, — значит, тот парень ее муж. Женщина одета в белый свитер, шея обвязана шарфом, концы которого развеваются на ветру. Руки, которые Галя порой протягивает, и эти трепещущие концы шарфа делают ее похожей на птицу, которая собирается взлететь.


ИНТЕРНАТ НА НЕМИГЕ

Повесть. Перевод В. Элькина

I

Улицы Немиги, названной так по реке, упоминаемой в «Слове о полку Игореве», в Минске теперь нет. Вместо нее пролег прямой, словно аршин, проспект, по сторонам которого не осталось ни одного приземистого домика, из тех, что тогда, после войны, в разрушенном, спаленном городе служили пристанищем для студентов.

Николай Иванович, редактор газеты, выбираясь на редкую в его нынешней жизни вечернюю или даже дневную прогулку (газета не выходит по понедельникам), когда появляется возможность побродить по книжным магазинам, сворачивает на Немигу, направляясь туда, где некогда размещался интернат. Вблизи от этого места возвышается теперь высоченный дом из бетона и стекла, обитель некой технической конторы. Дом еще не достроен. В самом центре интернатского двора — похожий на ящик торговый павильон, за ним, тоже скорее всего временная, — пивная.

В пивной почти всегда есть пиво, толчется народ, прикупая к пенящемуся пиву ломтики скумбрии, других морских и даже океанских рыб, призванных заменить воблу.

Николай Иванович становится в очередь, выпивает кружку пива, хотя делать этого не следует: для своих пятидесяти с небольшим лет он толстоват, давно отрастил животик, так и выпирающий из-под пиджака.

Впрочем, кое к чему надо относиться снисходительно. Ведь, если вспомнить пословицу, едем уже не на ярмарку, а с ярмарки.

В часы бессонницы, нередко навещающей усталого редактора, перед его глазами встают картины прошлого. Словно на экране, всплывают околицы родного селения, пыльная дорога, ведущая в лес, разливы вереска среди редких сосняков. Иной раз ему видятся площади и улицы Минска, причем те, что давно снесены, перестроены и продолжают существовать только на фотографиях и в памяти.

Николай Иванович иногда встречает товарищей по университету. Жизнь у них, как говорится, сделана. Один из них, его тезка, физик, взлетел высоко — академик, директор прославленного института, лауреат разных премий. Федя Бакунович стал доцентом, ежегодно издает книжечки, рассказывающие абитуриентам о математическом факультете. Миша Зильберштейн — заслуженный директор десятилетки, работает на Полесье. Кто-то партийный работник районного масштаба, кто-то просто заведует столовой.

Удивительно — из двадцати семи питомцев факультета журналистики, однокурсников Николая Ивановича, веселых, самоуверенных, беззаботных юношей и девчат, которые все на свете знали, многое умели, не засияло, хотя бы маленькой звездочкой, ни одно имя. Исключение, пожалуй, составляет Сергей Задорожный. Между тем именно Задорожный казался факультетскому начальству совершенно неподходящим для профессии журналиста.

Не дали о себе знать многие из тех, чьи пути-дорожки в далекие студенческие годы скрещивались с теми, по которым шагал он, Николай Иванович. Ни разу не встретил он Аси Лещинской, даже никогда ничего о ней больше не слыхал...

II

В Минск Микола Ковалюк приехал в самом конце победного сорок пятого года. Одежда на нем была пестрая: солдатская шинель из зеленого английского сукна, яловые кавалерийские сапоги с высокими, до колен, голенищами — раздобыл их в качестве трофея в Германии — и шапка-кубанка, которой наградил отец-железнодорожник.

Ковалюк родился на Полесье. Оккупантов оттуда вышибли раньше, чем из остальной Белоруссии, — в конце сорок третьего, потому и в армии он оказался раньше, чем такие же восемнадцатилетние парни с Минщины или из-под Слуцка. На последнем году войны Ковалюк окончил месячные курсы «Выстрел» — они готовили младших лейтенантов, становившихся командирами взводов.

Он повидал много разрушенных, спаленных городов, был под Ленинградом, в Эстонии, Литве, Польше, Германии, Чехословакии, но такого, как в Минске, нигде не видел. Столица его республики словно богом проклята: сразу, от вокзала, город просматривался во все четыре стороны, да города, собственно, и не было — простиралось холмистое, запорошенное снегом поле, на котором, как отдельные деревья после сплошной вырубки, виднелись остовы обгорелых, закопченных домов с пустыми проемами окон. Тем не менее город жил, в разных направлениях спешили озабоченные люди, под подошвами их башмаков, бурок, бахил, а то и подвязанных веревкой опорок поскрипывал промерзлый снег, и можно было лишь диву даваться, где это они находят еду, жилье, работу.

Не сказать, чтобы на Ковалюка производили какое-то особое впечатление руины, пожарища, даже смерть, потому что множество людей, которых он знал, с которыми дружил, даже очень близко сходился, погибли. С самого начала войны гибли его школьные товарищи: в захваченном немцами родном поселке, в партизанском отряде, на фронте.

Что-то в его душе, может быть, и сломалось, и, может, от этого Ковалюка часто охватывает безразличие. Но молодость берет свое, залечивает раны. Главное из чувств, которые теперь владеют душой Ковалюка, — радость, что жив. Словно заново на свет родился. Мог погибнуть, а жив. Словно ему предопределена особая, отличная от судеб других людей судьба.

Теперь Ковалюк жаждет только покоя. После армии, дисциплины ему хочется вольной жизни: он сам, а не кто-нибудь будет решать, что ему делать. Возможно, сказывается усталость. Если считать вместе с годами, проведенными в партизанском отряде, получается — в походах провел три года. Где только не ночевал, не жил! Случалось — в самом неожиданном, необычном месте находил пристанище. Потому в Минск приехал с легкой душой, совсем не заботясь о том, где будет жить. Война научила решать такие вопросы быстро, не задумываясь. Можно даже сказать, что в душе Ковалюка живет еще авантюрный дух, который тоже породила война, научив находить выход из самых запутанных положений. Ковалюк научился легко заводить знакомство с кем бы ни захотел, умеет расспросить, дознаться о том, что его в данный момент интересует.

Денег осталось немного. Они растаяли как первый снег после двухнедельного братания с теми из друзей, кто остался в живых. Ничего удивительного: чрезвычайно малая, просто мизерная цена первых послевоенных денег.

Университет размешается в двух опаленных, со следами копоти на стенах трехэтажных помещениях, на скорую руку отремонтированных, и в сложенном из красного кирпича особнячке, счастливо уцелевшем среди сплошных руин.

Вплотную к закопченным университетским корпусам притулился небольшой двухэтажный особняк, фасадом выходящий на улицу. Ветви двух берез образовали над ним шатер. Особняк вызывает ощущение уюта, покоя. Трудно даже поверить, что такое возможно в дотла уничтоженном городе. Ковалюк выяснил — в особняке живет ректор университета. Есть в слове «ректор» что-то особенное, торжественное, недосягаемое.

Ковалюк хочет поступить в университет, на факультет журналистики. Почему журналистики? Давным-давно, когда еще не было войны, а Ковалюк стоял на той ступеньке школьной лестницы, которая называется десятым классом, в туманной дали будущего время от времени тревожным огоньком вспыхивал вопрос: куда поступать? Ответ, впрочем, был готов уже тогда — КИЖ.

Где-то Ковалюк вычитал, что в Минске есть Коммунистический институт журналистики — КИЖ. Это звучало высоко, торжественно, тем более что Микола любил печатное слово, литературу. Школьного сочинения ждал как праздника, вкладывал в него душу, и не раз случалось, что учитель зачитывал его сочинение перед классом.

Довоенный КИЖ закрылся, его не восстановили. Зато, по слухам, открылся факультет журналистики в знаменитом БГУ. Кто из юношей и девчат довоенной поры не мечтал поступить в Белорусский государственный университет?..

Разглядывание полуразрушенных университетских корпусов заняло немного времени. В тот же день в вестибюле уцелевшего кирпичного корпуса Ковалюк познакомился с чернявой, шустрой, как ящерица, женщиной, которая, страшно подумать, оказалась профессором. Она сама, неслышно выскользнув из какой-то комнаты, подошла к Ковалюку:

— Меня зовут Мария Андриановна Петровская-Элентух. Я — профессор филологии. Вам что, молодой человек?

— Хочу поступить в университет. — Говоря это, Ковалюк распахнул шинель, чтобы видны были орден и медали на его гимнастерке.

— На какой факультет?

— На журналистику.

Ответ, казалось, усилил ее интерес к особе Ковалюка.

— Любите литературу?

— Очень.

— Я иду на занятия. Пойдемте со мной. Я представлю вас декану Лихтаровичу.

Ковалюк уже знал, что студенты занимаются в уцелевших помещениях школ во вторую смену.

Низко над городом висело красное западающее солнце. Было холодно, скрипел под ногами снег.

Мария Андриановна подробно расспрашивала, где, на каких фронтах воевал Ковалюк, что читал, каких писателей любит, и, ободренный этой заинтересованностью, явным ее расположением к нему, Ковалюк охотно отвечал, говорил с воодушевлением, раскрывая перед ней самое заветное, такое даже, что кому-нибудь другому и не рассказал бы.

— Вы хорошо подготовлены, — сказала профессор Ковалюку. — Вам можно поступать сразу на второй курс.

Ковалюк был на седьмом небе.

Лицо у Марии Андриановны неброское: тонкие, сморщенные губы брезгливо поджаты, из-под серого вязаного платочка выбивается прядь седых волос, вся она худенькая, словно засохшая. И в то же время сразу заметно: живет в немолодой, маленькой женщине неугасимый дух.

Непонятное стало твориться, как только Ковалюк с профессором пришли в школу, где, сидя за низенькими партами пятиклассников, занимались студенты. Лихтаровича на месте не оказалось, Мария Андриановна пошла на лекцию, попросив Ковалюка подождать в коридоре. Битый час наблюдая, как за окнами сгущаются синие зимние сумерки и зажигаются среди руин и пустых коробок зданий редкие огни, он был неприятно поражен, когда профессор, выйдя из класса, миновала Ковалюка, словно час назад не она сама привела его сюда. Она не только не узнала его, но совсем о нем забыла. Когда он, подойдя к ней, напомнил о себе, она, наморщив лоб, минуту раздумывала, припоминая, кто он такой, и наконец раздраженным тоном приказала:

— Идите к декану и скажите, что я вас рекомендую.

Было уже темно, короткий Зимний день кончился, искать декана Ковалюк не пошел. Нужно было подумать о пристанище.

Как он и надеялся, ему легко удалось устроиться на свободное место в студенческом интернате.

Разговор с деканом состоялся на следующий день. Лихтарович небольшого роста, у него узкое интеллигентное лицо, на котором неестественно выделяются преднамеренно отпущенные усы и бородка. Иностранного происхождения пиджак с широченными плечами, желтые ботинки и гетры не очень гармонируют со щуплой фигурой декана. Но одеждой, усами, всем своим видом декан, похоже, хочет подчеркнуть свою значительность.

— Мария Андриановна рекомендует меня на второй курс, — проговорил Ковалюк.

— Вы первый окончили?

— Она считает — у меня подготовка достаточная.

— Если она так считает, милости просим, — язвительно замечает декан. — Сдайте экзамены за первый курс, за первый семестр второго курса. Направление к экзаменаторам выпишу хоть сейчас...

Ковалюк чувствует: выработанный на фронте авантюрный дух надо из себя изгонять.

— На первый курс примете?

— При том же условии сдачи зачетов за первый семестр. Не забывайте, молодой человек, прошла половина учебного года.

— Как будет со стипендией?

— Назначим. Как только сдадите зачеты...

Вот так. Нужно спускаться на землю.

Из фронтовых денег остались две помятые сторублевки. Учитывая цены и размах, с которым привык жить Ковалюк, денег этих хватит самое большее на неделю.

Выход подсказал тот же Лихтарович. Чем-то ему все-таки понравился самоуверенный кандидат в студенты.

— Можете поступить на подготовительное отделение, — посоветовал он. — Стипендию там дадут сразу. Или на заочное...

О подготовительном отделении Ковалюк кое-что слышал. Ночуя в интернате, он сразу заимел двух друзей: чернявого, с пригожим девичьим лицом Женю Пупко и доброжелательного, живо интересующегося всем на свете Николая Барычевского, который учится на физико-математическом факультете. Николай — настоящий студент, а Женя как раз с подготовительного отделения. Он признался Ковалюку, что до войны окончил только шесть классов. Теперь за один год хочет преодолеть все остальные вершины средней школы.

Самолюбие Ковалюка задето. Нет, подготовительное отделение не для него!.. За четыре года он многое подзабыл, но за плечами у него как-никак десятилетка. Что ему делать вместе с такими сорванцами, как Женя Пупко? Заочное отделение другое дело! Даже уцелевший кирпичный особняк, в котором оно размещается, Ковалюку нравится.

Ковалюк пошел в заочное отделение. Зайдя в вестибюль, он сразу увидел с правой стороны комнату с большими дверьми, в которые вместо стекла вставлена фанера. Чтоб не совали носа любопытные. Необычайная тишина царит в особняке. В вестибюле, на порыжевшей стене, размеренно тикая, висят часы в старомодном деревянном футляре. Под часами — столик, кресло. В кресле — бабуля-вахтерша, вяжет чулок, зорко осматривая из-под очков каждого нового посетителя.

Проректор заочного отделения, высокий, курчавый, с приятным лицом, принял Ковалюка приветливо. Сразу вынул из шкафа папку, чтобы завести «дело» на нового заочника. На папке написана другая фамилия, но проректор ее аккуратно зачеркнул, сверху написал фамилию, имя, отчество Ковалюка и только тогда начал разглядывать документы.

Из документов у Ковалюка лишь справка об окончании средней школы, заменяющая аттестат. Тем не менее она целиком удовлетворяет проректора.

— Вы, может быть, учились на «отлично»? — осторожно выспрашивает он.

— Было две четверки.

— Несущественно. Есть основания принять вас без экзаменов. Напишите заявление.

Четверти часа не прошло, а Микола Ковалюк уже студент-заочник первого курса БГУ. Того самого БГУ, который до войны не удалось закончить не только никому из местечка, где жил Ковалюк, но даже никому из учителей, учивших Ковалюка. Неужто он будет первый?

Сессия через месяц, — уведомляет его проректор заочного отделения.

III

Уладив с учебой, поступив на отделение журналистики, Микола и работать стал в газете. Можно сказать, нашел свое место в мирной жизни. Он устроился собственным корреспондентом областной газеты. В его ведении три соседних района. Жить придется в родном селении, в отцовской хате, а в районы будет время от времени наезжать.

Он проявил необходимую активность: завел знакомство и даже дружбу с сотрудниками районной газеты, издававшейся в райцентре, чтобы кое-что у них перенять, стал бывать в райисполкоме, райзо и других учреждениях, о работе которых раньше почти ничего не знал.

Война, однако, не отпускала его. Лучше всего он чувствовал себя вечером, когда, закрывшись на своей половине отцовской хаты, поставив на табуретку лампу, читал до поздней ночи журналы, в которых только-только стали печататься первые произведения о минувшей войне.

Отцовская хата имеет непосредственное отношение к войне. Тут, как и в нескольких других хатах, во время оккупации собирались ребята из школы, товарищи Ковалюка. Одни пришли в местечко, выбравшись из плена или окружения, другие, по молодости лет, пороха не нюхали. Однако и те и другие очень скоро нашли общий язык, объединились, потому что иначе невозможно было жить. К Ковалюку чаще всего приходили Иван Скворчевский, Николай Банэдык, Саша Плоткнн — с ними он сдружился особенно. Вечерами, затопив голландку и не зажигая света, сидели, глядя в огонь, и говорили про войну.

Шло время. От разговоров про войну друзья-товарищи уже к началу первой военной зимы перешли к делу. В этой вот хате, в темном углу между печкой и стеной, Ковалюк прятал листовки, советские газеты. Одно время в этом ненадежном тайнике — страшно и вспомнить — лежали наган, детонаторы...

Война миновала. Кто чем дышал, в войну хорошо проявилось, но, несмотря на это, отголоски подозрительной настороженности остались. Поступив работать в газету, Ковалюк сделал попытку добиться официального признания деятельности подпольщиков из своего местечка. Свидетелей и участников недавней подпольной работы в местечке много. Опросить их — и картина станет ясной. Тем более что в московском журнале стали публиковаться первые главы романа Александра Фадеева «Молодая гвардия». Читая журнал, Ковалюк видел: дела и поступки молодежи в далеком Донбассе ничем не отличались от того, что делали подпольщики в местечке.

Секретарь райкома партии, к которому пришел Ковалюк, хмурый, с болезненным, желтым лицом человек, выслушал его внимательно.

— Приходите через неделю. Надо поговорить с некоторыми товарищами.

Через неделю сказал:

— В вашей группе были разные люди. К вам лично претензий нет. Работайте, учитесь.

Стало ясно: не только возвышать молодых борцов, как это делал Фадеев, а подтвердить или хотя бы просто разобраться в их деятельности никто в районе не собирается.

Несмотря на это, душу мягко овевает тепло мирных дней. Топятся печи, в вечерних сумерках темнеют хаты, заборы, голые ветви деревьев. Яловые кавалерийские сапоги Ковалюка стучат по мерзлому снегу, покрывающему улицы местечка. Ветер приносит давно знакомые запахи — печеной картошки, костра, мороженых яблок, и ежеминутно пронизывает радостное ощущение: ходи куда хочешь, когда хочешь — патруль не остановит.

За два года пребывания Ковалюка в армии едва ли не все знакомые девчата разъехались кто куда. Они раньше его приобщились к мирной жизни.

О Марине Севернёвой Ковалюк старается не вспоминать: она первая растоптала то, во что он верил, находясь на фронте. Их дружба началась в школе, с фронта он слал ей письма. Там, на войне, Ковалюк считал, что Марина будет его ждать, потому что он смотрел смерти в глаза и не раз мог погибнуть. Одним этим, казалось ему, он заслужил ее верность. Марина, однако, думала по-другому: отвечала на письма и встречалась с военными, которые лечились в местном госпитале. Теперь в городе, где выходит областная газета, Марина учится в педагогическом институте.

Дважды Ковалюк, специально приезжая, встречался с Мариной. Он рассказывал ей о фронте, о боях, о своих ранениях, наградах. В третий свой приход он застал в ее комнате майора. Майор был уроженцем местечка. Марина покраснела, растерялась. Ковалюк распрощался и ушел, успев с гордостью сообщить о том, что он не только студент-заочник университета, но еще и корреспондент областной газеты.

Через месяц он снова приехал в зимний, заметенный снегом Минск. Как корреспондент он сделал немного: напечатал две-три заметки. Самым крупным событием в его нынешней жизни должна была стать первая сессия.

Лекции читаются в строгом, с высоким потолком зале на втором этаже уцелевшего кирпичного корпуса, где находится комнатка заочного отделения. Ковалюк разузнал, что до революции в этом доме была гимназия. Лекторы совсем не похожи на школьных учителей, какими их помнит Ковалюк. Нет, они не опускаются до своих слушателей, из чьих голов за годы войны выветрилось даже то, о чем говорилось в школе, не стремятся разжевать и положить готовое в рот, а бросают в зал высокие, часто непонятные слова, совсем, кажется, не интересуясь, доходит ли их смысл до студентов.

Декан факультета журналистики Лихтарович, в том же заграничном пиджаке с накладными карманами и широкими плечами, изо дня в день, две недели кряду, разглагольствует об Эсхиле, Софокле, Еврипиде и других писателях древней Эллады, живших и творивших почти три тысячи лет назад. Три тысячи лет! А между тем в том, что говорят герои их произведений, нет ничего непонятного — они живут хлопотами, заботами, чувствами, которыми легко и сегодня проникнуться.

Высокий, медлительный доцент Мигай рассказывает о древней Индии. Прежде чем начать лекцию, он подробно повествует о себе, заявляя, что написал книгу по истории Индии, а ее не могут напечатать, потому что нет бумаги. На следующей лекции Мигай разбирает написанную на ту же тему книгу другого автора. Книга напечатана, и Мигай разносит ее в пух и прах, находя в ней преимущественно ошибки, искажение исторической правды. Вывод его недвусмыслен: книгу соперника, подойдя критически, читать можно, но лучше не читать.

Студенты легко с этим соглашаются: зачем читать неудачную книгу? Они старательно записывают лекцию, помня, что Мигаю, а не кому другому придется сдавать экзамен.

Ковалюк приметил: Мария Андриановна, та самая профессорша, что советовала ему поступить сразу на второй курс, нравится всем. Лекции она читает на удивление молодым голосом, можно сказать священнодействует, выказывая крайнюю, доходящую до умиленности приверженность к своему предмету — современному русскому языку, а также к поэту Игорю Северянину, который, по ее словам, явно недооценен нынешним да и предыдущим поколениями. Мария Андриановна читает на память стихи Северянина, они звучные, красивые. Ковалюка, однако, особенно не трогают.

Доцент, преподающий курс основ марксизма-ленинизма, — слепой. Его на лекции приводит жена, а может, сестра, женщина с бледным лицом, одетая во все черное. Страшновато смотреть в лицо преподавателю. Глядя незрячими глазами куда-то в потолок, он излагает предмет доходчиво, интересно.

Что-то притягательное и в то же время печальное есть в облике студенческой аудитории. Таких, как Ковалюк, меньшинство. Заочники в основном люди не первой молодости. На скамейках сидят демобилизованные капитаны, даже майоры, много учителей, учительниц, проработавших долгие годы в школе, но не получивших высшего образования, а также выпускники средних школ, которые из-за войны, да и не только из-за нее, припозднились с наукой.

Дисциплину среди студентов наводить не нужно: как только появляется преподаватель, наступает мертвая тишина. Каждое его слово ловят на лету. Таких, кто просто сидит, равнодушно слушая, нет. По каждому предмету заведена толстая тетрадь, конспекты ведутся всеми.

В зимнюю сессию один экзамен — по основам марксизма-ленинизма. Ковалюк, хоть специально и не готовится, сдает его блестяще. Уже вечером, когда совсем сгустились сумерки, он, услышав, что слепой доцент принимает экзамен, ринулся в аудиторию. Билетов нет, каждому задается вопрос. Словно почувствовав, что еще один студент сидит и ждет, доцент повернулся в сторону Ковалюка. Женщина ему что-то шепнула. Вопрос оказался даже слишком легким: «Победа в Отечественной войне». Как потом выяснилось, этот вопрос преподаватель задавал всем, кто носил шинель.

— Можете подумать, — сказал он.

Особенно думать не требуется. Ковалюку за войну довелось побывать в Восточной Пруссии, в самой Германии, не раз он видел книгу Гитлера «Майн кампф», так же как и сочинение другого фашистского пророка, Альфреда Розенберга, «Миф двадцатого столетия». Они встречались едва ли не в каждой немецкой семье. Нет, он не читал этих книг, хотя немецкий язык еще до войны, собираясь поступать в институт, выучил неплохо, а за войну усовершенствовал. Но место в «Майн кампф», где Гитлер говорит о завоевании новых земель на Востоке, Ковалюк знает наизусть.

Рассказывая об агрессивной политике фашизма, Ковалюк и цитату привел, разумеется, на немецком языке. Это окончательно покорило экзаменатора.

— Отлично! — громко сказал он.

IV

На Ковалюка в редакции посматривают с уважением. Понятно, не за одно только, что студент университета, — за полгода он и в газете достиг многого: стали печататься не только его заметки и корреспонденции — до очерка и фельетона поднялся.

Однако все чаще и чаще подумывает Ковалюк, не перебраться ли в Минск, на очное отделение. Надо учиться, пока молодой.

С радостью едет на полуторамесячную летнюю сессию. Заочников на нее явилось, пожалуй, вдвое меньше, чем на зимнюю: житейские заботы сильнее желания учиться. Те, кто обзавелся семьей, так и ограничились той первой зимней сессией.

Отработав положенные две недели на расчистке города от развалин, разъехались студенты стационара, и полновластными хозяевами наскоро отремонтированных аудиторий, общежитий, размещающихся непосредственно на территории Университетского городка, стали заочники.

Минск понемногу оживает. Жизнь кипит в основном на окраинных улицах — центр в руинах. Зато по главным, центральным улицам видно: город-победитель, разбирая руины, нацеливается при этом на нечто большее, что имел до войны. Уцелевшие закопченные коробки домов, которые еще можно было бы кое-как отремонтировать, вселить туда лишившихся крова людей, уничтожают до основания, собираются, видно, на их месте возводить дома-дворцы.

На многолюдном, шумном базаре ржавая, средних размеров селедка стоит двадцать пять рублей, буханка хлеба — сто рублей.

Денег, которые бухгалтерияредакции насчитала Ковалюку за отпуск, явно не хватит. Но выручил случай.

На заочном отделении университета, следуя примеру Ковалюка, загорелся желанием учиться Миша Шнеерсон, заведующий промышленным отделом газеты. Он совсем седой в свои двадцать три года и хромой от рождения. В редакции Миша получал литер «Б», Ковалюк — в райцентре — только хлебную карточку и весьма нерегулярно паек, который выдавался партактиву. Размеры пайка носили неопределенный характер — они зависели от настроения председателя райпотребсоюза. К заместителю министра торговли Гольдбергу Ковалюк и Шнеерсон пошли за помощью вместе.

У замминистра доброе сердце. Стараясь не смотреть на широченный, с чужого плеча пиджак в шахматную клетку, висевший на тощем Ковалюке как на жерди, даже не наводя справок, он выписывает обоим литер «Б». Неслыханное дело! Никогда такой роскоши не видел Ковалюк... Но внезапное везение на том и кончилось. В магазине, куда Ковалюк со Шнеерсоном явились отовариваться, их оценили по их фактическому весу. По карточкам полагаются жиры, сахар, мясо, но, сколько они в магазин ни заглядывают, ничего этого для них нет. Месяц тем временем кончается, и приходится вместо высококалорийных продуктов отовариваться ореховым маслом, которое никто не берет. Жуликоватые торговцы обвели-таки вокруг пальца бедных студентов. Можно есть и ореховое масло, хоть и налипает оно на зубы и прямо-таки сковывает челюсти.

Литер «Б» дает право на питание в столовой повышенного типа. Тут у Ковалюка неприятность по другой причине. Похожий на генерала дежурный дед, в ливрее и штанах с золотыми лампасами, который каждый день проверяет у него пропуск, не может поверить, что человек в огромном, уж не краденом ли, костюме-балахоне имеет доступ в лучшую в городе столовую. Седого, хромающего Шнеерсона пропускают без всяких — вот что значит аккуратно пригнанный пиджачок и очки на носу товарища.

Университетский городок — зеленый остров в разрушенном, млеющем от жары городе. В сквере переплелись разлапыми ветвями тополя, растут акации, липы. Осточертеет лежать в просторной, как сарай, интернатской комнате, где одновременно размещается двадцать — тридцать человек, — можешь выйти в сквер, сесть на лавочку под деревом и грызть себе гранит науки. Можешь на минуту оторваться от учебника, послушать, как чирикают воробьи. Работа и отдых в одной нераздельной гамме.

Жара между тем не спадает, и в душу Ковалюка нет-нет да и закрадывается тревога. Газета, в которой он работает, занята преимущественно вопросами, связанными с сельским хозяйством. Да и без газет знает Ковалюк, что значит лето без дождей: весной женщины в некоторых колхозах сами впрягались в плуг, вскапывали землю лопатами, а колос на том политом потом и слезами поле теперь засохнет, не успев налиться.

Среди заочников выделилось ядро энтузиастов, которые за полтора месяца стремятся овладеть тем, на что стационарники тратят полгода. Ковалюк не поверил бы, если бы ему раньше сказали, что можно по шесть — восемь часов слушать лекции, а потом столько же или даже больше сидеть, как привязанному, над книгой. К числу наиболее упорных зубрилыциков относятся два брата Бирули: один — историк, другой — филолог; щербатый, с красным грушевидным носом учитель из-под Барановичей Демидюк-Астапчик — по виду и говору деревенский дядька — и широколицый добродушный летчик-капитан, с широкой колодкой орденских ленточек на гимнастерке, решивший, что хватит с него неба, пора спускаться на землю и приобретать соответствующую профессию. Всех их способен был пересидеть преподаватель географии Клевец. Неизвестно, когда он спит: засыпаешь — он еще сидит над книгой, зажав руками уши, чтоб ничего не слышать; встаешь в шесть-семь утра — он уже сидит и учит. В его зачетной книжке одни пятерки.

Есть среди заочников, кроме Ковалюка, и другие представители газетной братии. Один работает в молодежной газете, другой — в пионерской. Первый, молодой, с круглой, словно луковица, лысеющей головой, полон самомнения и важности. Ходит — ног под собой не чует, никого из товарищей не узнает, ни с кем не здоровается. Второй, по фамилии Астаховский, наоборот, большой шутник.

Астаховский работает в пионерской газете, ездит с ее мандатом по городам и селам. Со времени окончания войны прошел только год, но Астаховский за это короткое время успел переменить две газеты, жениться, и жена успела надоесть ему. Поехав в дальний район, он дал ей оттуда телеграмму, что внезапно умер. Охваченная отчаянием, жена на попутных машинах добралась до районного городка, откуда пришла телеграмма, и в чайной увидела «покойника»: сидел и безмятежно потягивал пиво.

Даже внешний вид свидетельствует, что Астаховский способен на такие шутки: у него неспокойные глаза и большой, немного загнутый в правую сторону нос.

Те, кто учится заочно, в основном партизаны, фронтовики. Часто и то и другое вместе. Вышли после освобождения из лесов и пошли в армию. Разница в возрасте ощутимая: кому двадцать, кому тридцать лет. Однако и то и другое поколение воспитано в том особом общественном климате, который царил в стране до войны: парни и девчата сдавали нормы на разные оборонные значки, шли в аэроклубы, учились прыгать с парашютом. Они как бы заранее готовили себя к тяжким испытаниям, и мало их вернулось с войны.

У Ковалюка острый интерес к однокурсникам, ко всем студентам, с кем приходится сталкиваться. У каждого своя идея жизни, каждый знает что-то такое, чего не знают другие и чем, сталкиваясь с ним, можно обогатиться. О войне бывшие партизаны и фронтовики почти не вспоминают. Упорно молчат, избегая подобных разговоров, хотя каждого из них война коснулась своим черным крылом. Почему так? Может, потому, что тяжесть пережитого еще не ушла далеко, угнетает...

Первый предмет, который надо сдавать, — история древнего мира. Ковалюк аккуратно ходит на лекции, ведет конспекты, каждую свободную минуту просиживает над учебниками. Предмет — один, учебников — три: по истории Рима, Греции, стран Востока. Все нужно прочитать. Цари, эпохи, бесконечные войны, походы, могучие империи, их возвышение, падение — все перемешалось в голове, и Ковалюк не представляет даже, как будет сдавать экзамен.

В школе до войны историю преподавали неважно. По истории СССР учебники все-таки были; сначала их выдали третьим-четвертым классам, потом — и старшим. А вот о Риме, Греции, странах Востока учителя рассказывали, заглядывая в собственные конспекты, которые велись ими, наверно, когда они сами были студентами. Из этих конспектов они успевали продиктовать пятиклассникам и шестиклассникам для записи в тетрадках только имена императоров и даты разных событий.

Семнадцать дней, словно забыв о других предметах, читает Ковалюк учебники по истории. Пришел наконец день экзамена. Принимает Мигай. Спрашивает Ковалюка без излишней строгости. Получив ответы на основные вопросы, задает дополнительный — о религии древней Индии. В учебнике материал о религии напечатан мелким шрифтом — как второстепенный, и Ковалюк эти страницы пропустил. Поэтому, отвечая, путается, не знает даже, как назывались индийские жрецы. Мигай, однако, ставит «отлично», почувствовав, наверно, что три толстые книги по его предмету студент не только держал в руках, но и читал.

С первого же экзамена Ковалюк делает вывод — не залезать в дебри. Да и некогда уже залезать: впереди еще восемь экзаменов, на подготовку к каждому — день-два. Тут хотя бы конспекты успеть прочитать. Ковалюк так и делает. Преимущество конспекта перед учебником в том, что конспект — короткий. Его можно осилить за вечер, более того — он дает возможность ориентироваться в симпатиях и антипатиях преподавателя. При случае студенты охотно критикуют то, чему не симпатизирует экзаменатор.

Лихтаровичу Ковалюк отвечает про авторство «Илиады» и «Одиссеи» — еще дома подчитал материал. Почему-то очень не хотелось ударить в грязь лицом именно перед Лихтаровичем.

— Что ж, — говорит он Ковалюку, ставя пятерку в зачетную книжку, — может быть, вам и в самом деле надо было сразу поступать на второй курс: литературу знаете. Но не поздно и теперь...

Не забыл, значит, декан того давнего разговора.

Экзамены разные преподаватели принимают по-разному. У одних — заранее подготовленные билеты, другие просто задают вопросы, одни придирчивы, другие великодушны, как боги, и удовлетворяются самым общим, приблизительным ответом.

Доцент Арон Абрамович Шпильман, читающий историю средних веков, на лекциях кричит, как на митинге, размахивает руками, прыскает слюной, — из-за этого никто не садится за первые парты, там, где он прохаживается. На экзаменах, однако, не проявляет никакой агрессивности. Он, должно быть, понимает, что из заочников, сколько на них ни жми, много не выжмешь, и принимает экзамен, если применять педагогический термин, бригадно-лабораторным методом. В аудитории сидит сразу весь курс, и Арон Абрамович — величественная осанка, большая лысеющая голова, не человек — монумент — бросает в аудиторию один за другим вопросы. Кто ответит на два вопроса, получает «отлично», на один — «хорошо», все остальные, в том числе и те, кто даже руки не поднимал, должны довольствоваться тройками.

Как ни странно, Ковалюк едва не провалился у Марии Андриановны, которая советовала ему когда-то поступать сразу на второй курс. Она сыпала пятерками как из мешка. Ковалюка, конечно, не узнала. Спрашивая о том, как произносятся редуцированные звуки, попросила показать это на примере какого-нибудь стихотворения Игоря Северянина. Наиболее прозорливые из студентов специально ходили в фундаментальную библиотеку, где только и можно было найти Северянина, по нескольку строк выписывали на листки.

Ковалюк не пошел и едва за это не поплатился.

— Выгоню, — недобро предупредила она.

Все же пожалела: разрешила подумать.

Вскоре он собрался с духом и на примере блоковской «Незнакомки» назвал редуцированные звуки. Но отличной оценки не получил.

Среди заочников несколько девчат, которые из-за войны, так же как и парни, припозднились с учебой. Большинство из них — учительницы деревенских школ: серые, утомленные лица, одеты кое-как. Головы не поднимают от конспектов, учебников...

V

Первое мирное лето...

Когда Ковалюк, закончив сессию, снова стал разъезжать с корреспондентским удостоверением по колхозам, стояла уже середина августа. Засуха словно выжгла землю. Урожай мизерный. Над дорогами, по которым идут грузовики, подолгу висят темные облака пыли. Там и тут колхозники докашивают поздние овсы. Зерен в колосьях нет. Косят на солому.

Зерно, брошенное в душу Ковалюка Лихтаровичем, проросло. Все заманчивей вырисовывается перед ним возможность перебраться в Минск на стационарное отделение. Принять его должны — в зачетной книжке едва ли не одни пятерки. Вот только с пустыми руками не поедешь, нужны хоть какие-нибудь капиталы.

Ковалюк старается чаще печататься: за месяц два очерка, три фельетона написал. Не все, однако, идет в печать.

В Минск он приехал тайком, не сказав об этом в редакции. Ехать нужно было через Гомель, при этом целый день находиться там в ожидании минского поезда, отправлявшегося вечером. Гомель, как и Минск, весь в руинах. Немецкие бомбардировщики спалили город еще летом сорок первого года. Наши самолеты во время вражеской оккупации нередко тоже совершали налеты на здешний железнодорожный узел.

Теперь понурые пленные, в шапках с козырьком, в заляпанных известью зеленых шинелях, восстанавливают здание вокзала. Не слишком-то они стараются: принесут каменщикам несколько кирпичей и подолгу отдыхают, курят, переговариваются. На высоком столбе у вокзала висит репродуктор. Он гремит целыми днями, чередуя музыку и песни с разной информацией. Здесь-то Ковалюк и услышал новость, к которой на первых порах не знал, как и отнестись, одновременно с государственными ценами на хлеб и другие продукты, что выдаются по карточкам, вводятся цены коммерческие.

Тут же, в Гомеле, он понял, что такое коммерческие цены: хлеб есть, бери сколько хочешь, но не очень-то и возьмешь, потому что за буханку нужно отдать чуть ли не сто рублей.

В Минск Ковалюк приехал ранним утром, и тут ему необыкновенно повезло: за два-три часа встретился с нужными людьми, уладил дело с переходом на очное и даже койку в интернате успел получить.

На факультете сменился декан, но и новый принял Ковалюка лучше не надо: Иосиф Маркович Штейнман сам до недавнего времени редактировал городскую газету и поэтому увидел в лице Ковалюка весьма желанного на курсе студента с опытом практической работы.

Зато заупрямился, даже разозлился редактор областной газеты, когда Ковалюк, приехав из Минска, принес заявление об увольнении. Но неожиданно сменил гнев на милость — удивил Ковалюка щедростью: за две маленькие заметки выписал гонорар, какой корреспонденту областной газеты и не снился.

И вот интернат на Немиге. На этой улице два университетских интерната. Один размешается в старомодном двухэтажном доме со скрипучей деревянной лесенкой, ведущей наверх; второй — он метрах в трехстах от первого — находится в полуподвальном помещении, по виду напоминающем склад.

В Минске уцелели только окраинные улицы со старыми, такими же, как тут, на Немиге, каменными и деревянными домиками. Центр жизни как бы переместился сюда: в любое время здесь людно и шумно.

В Минске учатся и два товарища Ковалюка — в лесотехническом институте, недавно переведенном из Гомеля. Самый близкий Иван Скворчевский. Ковалюку двадцать два года, и лет десять из них он дружит с Иваном. Их дружба войной проверена: когда Ковалюку настало время уходить в лес, к партизанам, он пришел к Ивану и сказал об этом. Иван без колебаний последовал за ним.

Другой земляк, Николай Банэдык, во время оккупации тоже был в подпольной группе. До самого освобождения работал связным, с ним, приходя из отряда, встречались Иван Скворчевский и Ковалюк.

Так получилось, что Николаю вообще пришлось воевать поблизости от родного дома: после того как район освободили, двухнедельную войсковую подготовку он проходил в селе, находившемся верст за двадцать от районного местечка, и на фронт отправился в соседний район. В начале зимы сорок четвертого года Николая тяжело ранило в живот, и, пролежав полгода в госпитале, на фронт он больше не вернулся — комиссовали.

Когда Ковалюк демобилизовался, друзья как на крыльях примчались в местечко — институт тогда еще находился в Гомеле. Собрались, вспомнили тех, кто с войны не вернулся. Из девятого-десятого класса из каждых пяти хлопцев погибло четверо. Особенно жалели, что нет с ними Саши Плоткина и Василя Маленды: вместе начинали борьбу в оккупации. Плоткин погиб в Восточной Пруссии, Маленду вывезли в Германию, там он и пропал.

— Выпьем за Ваську! — подымал чарку растроганный Иван.

Василь Маленда был великим выдумщиком, склонным ко всяким крайностям. По его вине, если говорить начистоту, над группой не раз нависала опасность, но теперь, когда война кончилась, все это казалось не таким уж значительным.

Собравшись в Минске, друзья сфотографировались, потом, зайдя в интернат лесотехников, отметили встречу.

Прошло две недели, и ни разу Ковалюк к хлопцам не заглянул. И они к нему не идут. Почему? Во время оккупации и дня не могли прожить, чтобы не наведаться один к другому. Может быть потому, что стали жить в другом измерении.

В интернате лесотехников — коммуна: завтрак, обед, ужин готовят все по очереди, стипендию сдают выборному казначею, за картошкой и салом едут в Брест, Барановичи и другие западнобелорусские города и поселки, где все дешевле, чем в Минске.

В комнате, где поселился Ковалюк, о коммуне думать не приходится: живут в ней шестеро, но все с разных курсов и факультетов — общих интересов мало.

Из жильцов комнаты самый приметный — пятикурсник Федя Бакунович — веселый, да и с лица симпатичный. Чем-то неуловимым, может, своим длинным носом, круглыми выпуклыми глазками, живостью, непосредственностью, он похож на скворца. Феде двадцать семь или двадцать восемь, еще до войны он окончил четыре курса физмата, с первого до последнего дня войны был в армии, дважды ранен, но в чинах особенно не продвинулся — демобилизовался ефрейтором.

Ковалюк, который пошел на войну только в конце сорок третьего, успел окончить месячные курсы «Выстрел», дослужиться до лейтенанта, иногда подтрунивает над ним:

— Ефрейтор Бакунович, нарушаете дисциплину: без доклада в двери ломитесь. С гулянки в два часа ночи являетесь...

Шутку Бакунович принимает:

— Исправлюсь, товарищ лейтенант. Пришел бы в час, да трамвай сломался.

Трамвай «ломается» почти что каждую ночь: Бакунович ухаживает за многими девчатами одновременно. Притом за самыми молоденькими, которые еще в школе учатся. Однако жениться пока не собирается. Парень он покладистый, добродушный. В чужие дела нос не сует. Вообще дух свободы витает в комнате. Ранним утром, часов в семь, студенты старших курсов — их, кроме Бакуновича, еще двое — Федя Прокопчик и биолог Петро Пташинский — торопливо собираются на лекции, после лекций сидят в библиотеке и в интернат возвращаются поздно вечером.

У Ковалюка и двух первокурсников, из которых один — математик, а другой — историк, занятия начинаются во второй половине дня, и в интернате они проводят значительно больше времени. Это, конечно, плохо: время пропадает понапрасну. Они залеживаются, а проснувшись, встав, долго копаются: пока побреются, умоются, наберут из титана кипятку, позавтракают.

Харчи, которые достаются Ковалюку по карточке, скудноваты. Он ежедневно получает пол килограмма хлеба и обед, состоящий из постного борща или супа и заправленной маргарином каши, которой дают две-три ложки. После такого обеда сразу же снова хочется есть.

Интернат находится недалеко от магазина, где можно отоварить хлебную карточку, да и от фабрики-кухни, где обедает весь студенческий Минск, он тоже недалеко. Но есть в этом и своя плохая сторона.

Перед завтраком Ковалюк идет за хлебом. Он выкупает его на два-три дня вперед, приносит в интернат полбулки, прикидывая на глазок, сколько получается на каждый день. Но с этим раскладом никак не хочет мириться молодой, двадцатилетий желудок. Съев на завтрак граммов триста хлеба, запив его слабо подслащенным чаем, Ковалюк через час ловит себя на неприятном ощущении, что снова страшно хочется есть. Если бы он сидел на занятиях, как старшекурсники, есть, может быть, хотелось бы не так. Завтрак у них не лучше, чем у него, — разве что Федя-физик тоненько намазывает смальцем ломтик хлеба, — но они стойко держатся до обеда. Ковалюк до обеда выдержать не может. Каждый раз он ставит перед собой задачу тренировать, закалять волю, не поддаваться слабости, но ничего из этого не получается. Мысль о том, что в тумбочке лежит полбуханки хлеба, от которой он в любой момент может отрезать кусочек, вспыхивает в сознании ежеминутно, чем бы он ни занимался. Ковалюк держится полчаса, час, и наконец борьба с самим собой заканчивается полным поражением: он встает из-за стола, откладывает конспект или книгу и отрезает кусочек граммов сто. Каким вкусным, ни с чем не сравнимым кажется ему этот хлеб!..

Первокурсники, которые, как и Ковалюк, разбредаются на лекции только в два часа дня, тоже частенько заглядывают в тумбочки.

Наиболее заметный из первокурсников — Николай Бухмач, широкоплечий, белокурый, с немного отечным лицом смоленский парень. Николай не очень-то любит ходить на занятия, часто их пропускает. Книгами, конспектами тоже излишне себя не утруждает. Можно заглянуть в их комнату в любое время и увидеть картину примерно одинаковую: Николай либо копается в своем деревянном сундучке, перекладывая какие-то вещи, либо играет на узенькой, похожей на детскую гармонике. Гармоника, однако, не детская, хотя имеет лишь половину ладов. Растягивая мехи похожей на сундучок гармоники, Николай ловко извлекает из нее мелодии всех известных песен. Иной раз играет что-нибудь жалостливое, перенявши, возможно, такую музыку от старцев-лирников, перед войной странствовавших от села к селу.

Не стихающие звуки гармоники, доносящиеся из их комнаты, делают свое дело. В комнату по разным поводам — попросить утюг, спички, соль — заскакивает худенькая, с острыми плечиками студентка Зина Перепелкина, которая, как и гармонист, учится на первом курсе физико-математического факультета.

Второй первокурсник, Мишка Зильберштейн, — историк. Он некоторым образом даже знаком Ковалюку — вернее, не он, а его отец, который в областном городе, где выходит газета Ковалюка, работает корреспондентом республиканской газеты. О творческих возможностях Моисея Зильберштейна, отца студента, Ковалюк весьма невысокого мнения: пишет тот посредственные заметки, корреспонденции, хвастаясь ими перед первым встречным.

Сын — полная противоположность отцу. Высокий, стройный, с тонким лицом и синими задумчивыми глазами, Мишка — очень хороший товарищ. Он только начинает учиться в университете, но уже удивляет самостоятельностью мышления.

Заметная в комнате личность — биолог Петро Пташинский, тем более что он старшекурсник. Петро высок и строен, но внешний облик его немного портит чернявое, с мелкими чертами лицо. В комнате он выше всех военным чином — старший лейтенант. Офицером стал благодаря тому, что окончил до войны ветеринарный техникум и начал армейскую службу ветфельдшером. Достиг ответственной должности: в конце войны был начальником конского лазарета.

Тогда-то с Пташинским и произошла удивительная, о чем он охотно рассказывает, история. По словам Петра, в него влюбилась графиня. Случилось все так. Конский лазарет обычно занимал удаленные от шоссейных и железных дорог усадьбы, куда, как правило, не заглядывали другие воинские службы. Весной сорок пятого года, когда окончились бои за Будапешт, лазарет разместился в родовом имении венгерского графа. Граф, бывший не то майором, не то полковником, бежал с немцами, а жена осталась стеречь добро. Вечером, когда в просторных каменных хлевах графского имения обосновался лазарет, она пригласила начальника лазарета на чашку кофе. Увидав, что хозяйка имения женщина необыкновенной красоты, Пташинский решил лицом в грязь не ударить.

От приглашения он отказался, обещав графине нанести визит в ближайшее время. За сутки армейские портные сшили ему новый мундир, сапожники смастерили отличные хромовые сапоги с каким-то необычайным скрипом, нашлись и серебряные шпоры. Перед графиней старший лейтенант Пташинский предстал во всем блеске начищенных специальной тряпочкой медалей и своей молодости. Она была им очарована и оказалась в объятиях пригожего молодого парня в первую же их встречу.

Две недели нежился Петро в пуховиках графской спальни. И не заметил, как от имения по ночам отъезжали тяжело груженные разным добром фуры. На пятнадцатый день в Австрию, в американскую зону, удрала и сама графиня...

Федя Бакуновнч подкалывает:

— Тыловой пижон без классового чутья. Губошлеп. Графине сколько было? Самое малое годов тридцать. Со старой бабой связался, да еще и народное добро просвистел...

Ковалюк, учитывая связи Пташинского с родовитыми особами, переиначил его имя на немецкий лад — Петер Фогель. Возможно, стареющая графиня, навострившая лыжи в Австрию, под таким именем вспоминает своего любовника. Не будет же она в мечтах называть его Петром.

Занятия у студентов проходят в школе, что у Юбилейного базара. Осенний день короток: после первой лекции начинает темнеть. Вторая лекция идет уже при блеклом электрическом освещении. Но лампочки чуть ли не ежедневно перегорают, и студенты неимоверно этому рады. Не дожидаясь, пока монтер поставит новые пробки, они сломя голову мчатся из классов.

Вообще однокурсники не нравятся Ковалюку: в большинстве они желторотые юнцы, только-только окончили десятилетку, войны не нюхали — были в эвакуации. На других факультетах вчерашние солдаты, партизаны, а тут маменькины сынки, дочки — зелено-молодо. Ковалюку кажется, что вчерашние школьники, поступившие на журналистику, о газетной работе имеют представление самое смутное: им кажется — будут участвовать в пресс-конференциях, брать интервью у знаменитостей, а того не ведают, что удел корреспондента даже областной газеты, не говоря уже о районной, — обыденная и внешне не очень привлекательная работа: писать о бригадирах, доярках, свинарках.

Гордость второго курса факультета журналистики Миша Глушков — чернявый, худенький, неброский с виду паренек, которому едва-едва исполнилось восемнадцать. Миша — ходячая энциклопедия: он все знает — исторические даты, артистов кино, имена прославленных футболистов. И в то же время он какой-то безразличный, равнодушный к жизни. Ковалюк читал статью Миши в стенной газете. Нет, таким суконным, бесцветным языком не может писать настоящий журналист.

Николай Барычевский, студент-физик, — с ним Ковалюк познакомился, когда поступал в университет, — теперь тоже обитает на Немиге, в первом интернате. Повстречав Ковалюка, удивился:

— Ты на стационаре? Неужто, работая в редакции, нельзя учиться заочно?

Барычевский — парень гостеприимный. Зазвал Ковалюка к себе. Ковалюк собрался в гости через несколько дней.

Вечер, первые заморозки в канун ноябрьских праздников. Гулко раздаются шаги по булыжной мостовой опустевшей вечерней Немиги. Из каждого окна приземистых, с метровой толщиной стен домиков льется свет; чернеют проходы в узкие дворики.

Интернат опустел. Большинство студентов разъехались по домам: дохнуло зимой, и нелишне подумать о теплой одежке, да и харчей прихватить.

Подходя к интернату, где живет Барычевский, Ковалюк видит необычную картину. Тускло светят фонари, и в их неуверенном свете ему показалось, кто-то дерется. На мостовой что-то гремит, мельтешат какие-то фигуры. Он, однако, ошибся: это была не драка. Три одетых в солдатские шинели инвалида, стуча костылями, выбрасывая, как при маршировке, ноги, катят бочку. Один без ноги, другой виснет на костылях, третий вплотную к бочке не приближается, идет сзади, наблюдает, но нет сомнения, что и он из этой компании. В этом третьем Ковалюк узнает Барычевского.

Не успели инвалиды докатить бочку до входа во двор, как оттуда высыпала гурьба студентов. Бочка покатилась веселее, нырнула в интернатский дворик, в один момент оказавшись около узкой наружной лестницы, что ведет на второй этаж интерната. Наверх ее поднимают, переворачивая со ступеньки на ступеньку. Усердно сопят от натуги человек десять.

Барычевский увидел Ковалюка.

—Хорошо, что пришел, будем пиво пить. Праздник отметим.

Бочку добыли законным путем: обобществили выдаваемые инвалидам дополнительные карточки, заменив продукты на пиво, и по случаю праздника отоварились.

С пустыми руками присоединяться к такой выпивке нечестно, и Ковалюк бежит к себе: в тумбочке у него лежит длинная, как сабля, сухая рыбина — купил на базаре.

Заскочив в комнату, щелкает выключателем. С постели вскакивают Николай Бухмач и беленькая математичка. Лица у обоих раскраснелись. Гармоника сиротливо лежит на табуретке.

Через четверть часа Ковалюк с завернутой в газету рыбиной возвращается к Барычевскому. Пиршество только разгорается. В небольшой комнатушке сошлось человек двадцать. Стоят, сидят на постелях, тумбочках, на подоконнике. Шумит, гогочет интернат. Табачный дым висит плотным синим пологом. Чтобы было чем дышать, двери в коридор открыты. Крышка из бочки выбита, пиво студенты черпают, чем могут: стаканами, кружками, банками, даже котелками. Один, рыжий, с длинными волосами, тянет пиво с блюдца, дуя на него, как на чай.

Рыбину, которую положил на стол Ковалюк, тут же стали кромсать, рвать, делить на всех.

Один из инвалидов, кативших бочку, потеснился на койке, чтобы дать место Ковалюку. У инвалида клинообразное лицо, русые волосы, взгляд серых, словно налитых свинцом глаз тяжелый, неприветливый.

— В партизанах был? — спросил у Ковалюка.

— Был.

— На фронте?

— Был.

Будем знакомы. — Сосед сунул Ковалюку шершавую ладонь. — Иван Павловский. Физик.

Павловский махнул рукой — и открылось еще одно чудо. Рядом с бочкой стоит завернутая в простыню большая, литров на двадцать, бутыль с мутной беловатой жидкостью. Рыжий, давно не стриженный студент с такими же рыжими веснушками на круглом лице, наклонив бутыль, наполнил котелок самогоном, из котелка налил в алюминиевую кружку, поднес Ковалюку.

— Пей! — приказал Павловский. — Если был на войне, должен выпить.

Затаив дыхание, Ковалюк выпил кружку даже с удовольствием. Давно не пил и по такой, как тут, компании соскучился. Как только он поставил кружку на стол, чьи-то руки протянули ему кусочек его же рыбины.

Через несколько минут по телу стала расходиться приятная теплота.

Приблизив лицо к Ковалюку, дыша на него перегаром, Павловский спросил:

— Гадов расстреливал?

Лицо физика застыло, белесо-синие глаза смотрят колюче, пронзительно.

— Каких гадов? — Ковалюк смутился.

— Ну полицаев, власовцев...

— В бою с ними встречался...

— Я не про бой спрашиваю. Сам расстреливал?

— Нет.

— Тогда ты войны не видел. — Павловский отвернулся от Ковалюка, утратив к нему всякий интерес.

Больше ни с кем за весь вечер Павловский не заговаривал. Сидел насупившись, как сыч.

Откуда-то появились три или четыре девчины, им самогона не поднесли, угостили пивом. Потом начались танцы.

Чудно: гармонистом оказался хмурый сыч Павловский. Ожил во время танцев. Склонив голову с редкими русыми волосами на мехи гармони, красиво наигрывает вальсы, танго, фокстроты. На танцующих, толкущихся в тесном закутке, не смотрит...

Только под утро возвращается Ковалюк в свой интернат. Гулко разносятся шаги по булыжнику безлюдной Немиги. Холодный ветер разогнал облака, на небе вспыхивают и гаснут звезды. Под мостовой, под улицей, течет загнанная в цементную трубу Немига. Древний поэт, вспоминавший Немигу, рассказывал о войне на ее берегах. Сколько с того времени было других войн, сколько разрушался, горел в пожарах и вставал из пепла Менеск — Минск?..

На фронте Ковалюк думал, что война, в которой он участвовал, — последняя. С тех . пор прошел только год, а газеты пишут о новой войне — атомной. Человек создал могучую технику, а сам, выходит, перед ней как беспомощная песчинка?.. Темные силы в мире еще не перевелись.

VI

До зимней сессии нужно сдать экзамен по психологии — однокурсники давно сдали. Учебник по психологии объемистый — страниц на пятьсот, и больше месяца Ковалюк осваивает его, используя промежутки времени между завтраком, обедом в столовой и занятиями.

Чтение учебника продолжается и тогда, когда поздним вечером собирается наконец население комнаты. Урчит, ноет в животе, хочется есть. Но еды нет. Кусок, оставшийся от вчерашней, купленной по коммерческой цене буханки, съеден Ковалюком сразу после занятий. Две кружки подслащенного кипятка голод не утоляют.

Чтобы заглушить голод, Ковалюк часто курит. Чувство голода на время исчезает, но затем вспыхивает с новой силой.

В учебнике, выпущенном московским издательством, раздел о темпераменте написала преподаватель Берест. Она работает в университете, некрасивая, мужеподобная женщина с тонкими поджатыми губами. На этот раздел Ковалюк налегает особенно, предполагая, что преподавательница может как раз о темпераменте и спросить.

По темпераменту люди делятся на четыре категории: сангвиники, холерики, меланхолики и флегматики. К какой же категории относится он, Ковалюк? Скорей всего, к холерикам. Хотя есть в нем, если подумать, что-то и от сангвиника и даже от меланхолика.

Психология — наука, выявляющая, по сути, все то, что обычно называют душой: ощущения, восприятия, чувства, способность мыслить, понимать свое место в огромном мире. Но сто раз вспомнишь слова Карла Маркса о том, что, для того чтобы заниматься наукой, искусством, прежде всего необходимо есть, пить, одеваться. В справедливости этих слов Ковалюк убедился на собственном опыте. Самая интересная наука не идет в голову, когда хочется есть.

— Хлеба и войны! — лежа на узкой железной кровати, выкрикивает Ковалюк.

Эти нелепые слова он выкрикивает уже несколько вечеров. Смысл их в том, что в суровые дни войны он, Ковалюк, был сыт, накормлен, а теперь, когда наступил мир, лязгает от голода зубами. Впрочем, и шуткой нужно с голодом бороться — не одним куреньем.

Математичка Зина Перепелкина каждый вечер приходит к Николаю Бухмачу. Он обычно лежит на постели, читает книгу. Зина примащивается с краешку, вслушивается в разговоры, незаметно поглаживает Николая по светлым, как солома, волосам.

Комната полуподвальная. Окна занавешены, но все равно видны ноги прохожих. Забывшись, Ковалюк иной раз по нескольку минут кряду следит за этими мелькающими в окне ногами. Хорошие сапоги, опрятные женские туфельки — редкость... Чаще всего люди обуты в бахилы, самодельные бурки, чуни и даже в лапти. Вот какой народ ходит по Немиге. Да и не по одной только Немиге.

Наступил наконец день сдачи экзамена по психологии. Учебник Ковалюк выучил, но страх в душе сидит. После случая с Марией Андриановной, которая прочила его сразу на второй курс, а на экзамене чуть не завалила, Ковалюк вообще побаивается немолодых одиноких преподавательниц. Берест тоже одинокая. Взор суровый, причесывается как попало, пепельно-серые космы свисают на лоб, на уши. Плохо женщинам в эпохи революций и мировых войн: мужчин убивают, а они на всю жизнь остаются вдовами.

Опасения Ковалюка оказались напрасными. Взяв направление деканата, Берест завела его в библиотеку, усадила в тихом уголке за столик среди огромных, до потолка заставленных книгами стеллажей.

— Расскажите о темпераменте. Можете подумать. — Она взглянула на часы. — Тридцати минут хватит?

Сама села за тот же столик, углубилась в какую-то книгу. Ковалюк сразу воспрянул духом: он ждал этого вопроса от преподавательницы, но не подумал, что она одним им и ограничится.

Для приличия несколько минут выждав, Ковалюк попросил разрешения отвечать. Преподавательница насторожилась, но, по мере того как Ковалюк, глядя в темный проем между стеллажами, говорил, ее суровое лицо становилось добрее.

Чтобы избавиться от впечатления, что студент просто вызубрил написанный ею раздел, Берест стала задавать ему вопросы по всему курсу, и он, окрыленный первым успехом, отвечал толково и немногословно. Полтора месяца, проведенные один на один с учебником, не пропали даром.

Берест, не интересуясь предыдущими оценками, поставила Ковалюку пятерку сначала в направлении, а потом уже в зачетную книжку. Пятерка, полученная Ковалюком у Берест, сразу придала ему вес в глазах жильцов комнаты. Про суровую, неприступную Берест по университету ходят легенды: экзамен по своему предмету принимает с третьего, в лучшем случае со второго захода, выше тройки мало кому ставит. А Ковалюк пятерку с первой встречи отхватил. Даже недоверчивый Федя Прокопчик, который, сдается, вообще невысоко ставит бывшего заочника, поселившегося в их комнате, смотрит на него ласковей.

Начинается полоса отчетно-выборных собраний. Большой, мест на триста, зал едва вмещает студентов, явившихся на общеуниверситетское комсомольское собрание. Некоторые сидят на подоконниках, а то и в проходах стоят. Ораторы говорят по бумажке, бросают в зал высокие, торжественные слова — со своими однокурсниками в обычной обстановке они совсем по-другому разговаривают.

Алексея Рябца — он, как и Ковалюк, первый курс окончил заочно и перевелся на стационар, только не на журналистику, а на отделение языка и литературы, — собрание должно утвердить в качестве члена редколлегии общеуниверситетской стенгазеты.

Кто-то потребовал:

— Пусть биографию расскажет!..

Зал настороженно примолк. Ковалюк знает Рябца: рядом сидели в аудитории, вместе сдавали экзамены. Учится хорошо, бойкий, подвижный и вообще на виду. Мать Алексея преподает в университете французский язык.

Рябец меж тем рассказывает о себе: родом из Минска, до войны окончил восемь классов, во время оккупации — это он спокойно подчеркивает, — чтобы не угодить на фашистскую каторгу в Германию, иметь кусок хлеба, какое-то время работал на товарной станции грузчиком. После освобождения Минска пошел на фронт. Воевал, видать, неплохо: на лацкане пиджака блестит боевой орден.

Зал молчит. Вскакивает ведущий собрание историк-пятикурсник, торопливо заявляет, что выбранный комитет комсомола изучит вопрос относительно выдвижения Рябца в редколлегию стенгазеты.

Еще более бурно проходит профсоюзное собрание.

Федя Прокопчик относится к числу профсоюзных активистов. Для самого Феди это значит немало: имеет карточку СП-2 — такие карточки дополнительно дают больным студентам, получает ордера на рубашку, ботинки. Студенты относятся к нему с почтением, забегают в комнату, где он живет, с разными просьбами.

В последнее время чаще всего наведывается к Феде журналист-третьекурсник Зыс, цыгановатый, с вечно всклокоченной головой, с длинным туловищем и короткими ногами. Неизвестно, выйдет ли из Зыса журналист, но певческие данные его несомненны. Он выступает в самодеятельности и, несмотря на невзрачную внешность, завоевывает расположение некоторых девчат. Послушать и правда есть что: когда после подъема, ранним утром, Зыс идет по коридору умываться, он своим переливчатым тенором выдает такие трели, что все в интернате мгновенно затихает.

Так вот Зыс в последнее время проявляет желание заняться профсоюзными делами. Вечером он выводит Федю Прокопчика в коридор, и там они подолгу шушукаются.

Федя Бакунович язвит:

— Артист рвется в лидеры. Лишнюю продуктовую карточку хочет отхватить.

Собрание начинается в субботу, во второй половине дня. После нудноватого доклада, во многом повторяющего то, о чем говорилось на комсомольском собрании, приходит черед самого интересного; выдвигают кандидатов в студком. Курс старается перед курсом. Иметь своего человека в студкоме — это немало. Дебаты затягиваются до поздней ночи, наиболее активные ораторы уже осипли, но голоса разделились, и голосование не дало результатов. Выборы переносятся на воскресный день. Еще полдня кричат ораторы, и не зря — студком наконец выбран.

Зыс в его состав не вошел. Но он не опускает крыльев: выискал отступление от инструкции при проведении голосования, написал протест в республиканский комитет профсоюзов и три дня бегал по интернату, собирая подписи студентов под этим письмом.

Собрание отменили, назначили новое. На нем Зыс добился своего — вошел в состав студкома. Целый месяц, пока шла катавасия с собраниями, выборами, Зысовых песен не было слышно. Теперь он снова запел, и в его голосе зазвучали новые, победные нотки...

Зима долго была бесснежной.

Приходя с занятий, Ковалюк часто застает в комнатке беленькую, с тонкими чертами лица биологичку Асю. Он не помнит, когда Ася заглянула к ним впервые. Да и неудивительно: девчата живут рядом — через две комнаты. Забегают к хлопцам попросить спичек, сковородку, стаканы.

Совсем незаметно Ася, как и математичка Зина, которая с осени дружит с Николаем Бухмачом, стала в комнате своей, Ковалюк выкрикивает при ней нелепый лозунг «Хлеба и войны!», читает, лежа в постели, говорит о чем хочет. Он не знает, да и не интересуется, ради кого приходит Ася. Может, ради Феди Бакуновнча, а может, из-за Петра Пташинского.

Чем-то Ася все же привлекает Ковалюка: стоит ей появиться в комнате, как он словно из мешка начинает сыпать шутками, рассказывать веселые истории, анекдоты, стараясь всех рассмешить. Часть острых словечек предназначается ей.

У Аси совсем белые пушистые волосы, худощавое лицо с красивым, правильной формы носом, маленькие, едва заметные груди. Час-другой молчаливо сидит она на табуретке или на краешке чьей-нибудь постели, слушает разговоры, усмехаясь после каждой меткой шутки.

Однажды случилось необычное. Ковалюк вернулся в интернат после первой лекции, взял у дежурной ключ, открыл комнату. Сразу же вслед за ним вошла в комнату Ася. Они были только вдвоем.

— Никого нет, — почему-то сказал Ковалюк.

— Мне никто и не нужен, — потупившись, ответила Ася.

Она опустилась на табуретку и покраснела. У Ковалюка отнялся язык.

Помня историю с Мариной Севернёвой, он ни к кому из девчат особенно не навязывался. Считая себя неудачником, замкнулся, сознательно откладывая любовные дела на то время, когда окончит учебу и как-то определит свое место в жизни.

То, что Ковалюк чувствовал теперь, было для него полной неожиданностью. Мысли путались, в голове был хаос, и он не нашел ничего лучшего, как предложить Асе пройтись.

Она охотно согласилась, побежала в свою комнату, находившуюся в конце темноватого коридора, и пробыла там довольно долго. Ковалюк раз десять прошел из конца в конец сумрачного интернатского двора, когда наконец в проеме дверей показалась тоненькая Асина фигурка в рыжеватом пальтишке.

В тот вечер часа три блуждали они по улицам разрушенного города, забираясь аж на окраины. Замерзшая земля незамощенных улиц, темные вершины деревьев, возвышавшихся над домиками предместья, башни костелов над руинами, тихий Асин голос, ее холодноватая рука, которой как бы ненароком отважился коснуться Ковалюк, — все-все имело свое, особое значение.

Они в основном молчали во время своей долгой бестолковой прогулки. Ковалюк несколько раз пробовал завязать разговор, о чем-то спрашивал. Ася, как на допросе, отвечала двумя-тремя словами, и разговор пропадал, как пропадает в песках безымянная пустынная речушка.

Полночи Ковалюк не спал. В свои двадцать два года он мало знался с девчатами, в глубине души даже побаивался их. Его молодость совпала с войной, да и не в одной войне дело: девчатам нравятся шустрые, залихватские кавалеры, с хорошо подвешенным языком. Ковалюк умеет шутить, балагурить, бросаться острыми словечками и в то же время чересчур серьезно смотрит на жизнь. Легкий, ничего не значащий разговор вести не умеет. Ася, видать, потому обратила на него внимание, что он все время что-то тараторил, она приняла его не за того, кто он есть на самом деле.

Успокоенный этой мыслью, Ковалюк засыпает...

Он ошибся: Ася забежала к нему с утра. Вечером опять заняла свое обычное место, присев на постель второго Феди, — его опять выбрали в профком, и он, решая неотложные студенческие дела, возвращался в интернат позже всех. Что-то новое было в ее облике, — Ковалюк не сразу понял, что именно. Только когда Ася ушла, вспомнил — на ней было новое, в синих цветочках платье, а волосы стали еще пушистее — сделала завивку.

Начинается зимняя сессия. До Нового года нужно сдать зачеты и к экзаменам немного подготовиться. Ася приходит с книжкой. Ковалюк уже не может вести себя так, как раньше, — шутить, выкидывать фортели.Что-то связывает ему язык. Лежать в присутствии Аси тоже не может. Они чувствуют себя заговорщиками, обмениваются взглядами. Ковалюк с каждым днем все больше думает о ней.

Еще чаще, чем Ася, в комнату Ковалюка забегает Зина. Иной раз они сидят там обе. Зина не скрывает своего расположения к Николаю Бухмачу. Ася не выдает себя ни единым жестом. Ни разу не присела на постель к Ковалюку и, когда хлопцы ложатся в постель, с тем чтобы часок перед сном почитать, сразу уходит.

Зина остается сидеть и тогда, когда Бухмач забирается в постель, — наклонившись, что-то шепчет ему на ухо.

Даже когда свет выключают, она и тогда продолжает оставаться рядом с Николаем.

Ковалюк большие надежды возлагает на новогодний вечер. Студком уже вовсю к этому вечеру готовится. В просторном читальном зале предполагается даже устроить бал-маскарад.

Но сладкие надежды были развеяны в один миг.

— Еду в Слуцк, — уведомила Ася. — Дела.

Какие такие неотложные дела гонят ее перед Новым годом из Минска, растолковывать не стала.

Ковалюк помрачнел. Все вечера, оставшиеся до Нового года, проводил у друзей в лесотехническом институте. Ася, однако, подкараулила его.

— Давай сходим в ресторан, — предложила, столкнувшись с Ковалюком в коридоре. — Деньги у меня есть...

— Не нужно мне твоих денег! — выдохнул он, охваченный рыцарскими чувствами.

Через мгновение похолодел: у него есть всего сто рублей. Как с такими капиталами идти в ресторан, когда кружка пива стоит пятнадцать?

Ресторан размещается в обшарпанном желтом доме на краю площади Свободы. Днем тут обычная столовая для студентов, имеющих дополнительные карточки. В вечернее время столики поверх'клеенок застилаются белыми скатертями и за ними занимают места другие, с большим достатком посетители.

К счастью, в этот вечер в ресторане дают только пиво. Ковалюк заказывает четыре кружки и по бутерброду себе и Асе, со страхом поглядывая на меню: хватит ли денег, чтобы рассчитаться. Среди табачного дыма, веселых выкриков, разговора они проводят часа три. Ася, оказывается, родом из Минска, но в оккупацию в Белоруссии не жила, провела эти страшные годы в пыльном степном городишке в Казахстане. Там ее отец был начальником военного училища. Как только немцев прогнали, семья Аси вернулась в Минск, получила квартиру. Мать и теперь живет в той квартире, но с другим человеком, вот почему Ася добилась места в интернате. Отец, наверно, где-то служит, и не к нему ли собирается Ася на Новый год?

Когда они выходят из ресторана, еще не поздно — часов десять. На темном декабрьском небе поблескивают редкие звезды.

У интерната на Немиге по сравнению с другими интернатами одно преимущество: кино — главная студенческая утеха — под боком. Из трех кинотеатров, работающих в разрушенном городе, до двух, «Родины» и «Беларуси», рукой подать. Темной, неосвещенной улицей Островского идут они к кинотеатру «Беларусь» и попадают на последний сеанс.

Фильм неинтересный, в пустом зале невероятно холодно. Посидев с полчаса, они выскакивают на улицу. Ковалюка бьет дрожь: замерз как цуцик. Тем временем Ася и по городу прогуляться пожелала.

По дороге вбежала под темную арку во двор:

— Забегу к подружке. На минуточку.

Вернулась повеселевшая.

— Спит подружка. Или, может, гулять пошла. Не достучишься.

На расчищенной от развалин площади перед Домом правительства — разукрашенная разноцветными лампочками большая елка. И даже расписанные теремки вокруг нее возникли. С трудом переставляя ноги, Ковалюк еще час или больше ходит с Асей по городу.

В новогодний вечер Ковалюк отправился в лесотехнический институт, к Ивану Скворчевскому и Николаю Банэдыку. Разрушенный город отмечает приближение второго мирного года: шумные более, чем обычно, улицы, больше огней, через освещенные окна в некоторых квартирах видны наряженные елки.

В интернате, где живут его друзья, — он рядом с учебными корпусами института — Ковалюка ждет сюрприз: друзей нет, разъехались по домам. Мотаться ему теперь как неприкаянному. Обида жжет Ковалюка: могли бы землячки и его позвать. Идти никуда не хочется, даже на университетский бал-маскарад. Что его там ждет?

Сыплет мелкий снежок. Ковалюк не спеша, в одиночестве бредет по улице, чтобы убить время и как можно позже прийти в интернат. Много освещенных окон, но ни за одним из них Ковалюка не ждут. Может, впервые он для себя самого сделал открытие: мирное и военное время не схожи и по-разному действуют на человека.

В войну, в оккупацию, Ковалюк о себе не думал, остро, с мучительной болью воспринимал поражения, отступление, окружения, сдачу врагу городов. Тогда казалось: не нужно ничего, только бы разгромили врага, освободили родную землю. Какой далекой, даже немыслимой казалась победа в тяжком сорок первом, сорок втором году...

Когда он был в партизанах, а потом на фронте, тревога поутихла, развеялась, уступив место жадному ожиданию мирных дней. Мирные будни казались тогда озаренными таким счастьем.-

Теперь Ковалюку иногда кажется, что если и был он счастлив, так только в войну. Тогда он знал, чего хочет, дня не мог прожить, не навестив Ивана Скворчевского, да и других друзей-товарищей, с которыми крепко был связан опасными подпольными, партизанскими делами. В то время он сам словно растворился в том огромном, всеобщем, чем жила страна, и от этого ощущал себя сильным и цельным.

Теперь он думает преимущественно о себе, — это расслабляет. Понятно, он и сегодня хочет, чтобы поднялись разрушенные колхозы, чтоб отстроился Минск. Но разве сравнишь то, что он ощущает сегодня, с той острой болью, которая не покидала его многие месяцы войны. Времена меняются, вместе с ними меняется человек. Ковалюк теперь ежеминутно думает об Асе, которая за какой-нибудь месяц приобрела над ним такую большую власть. Может, потому он так стремительно кинулся навстречу новому чувству, что в глубине души считал себя обойденным в любви, оскорбленным... Что ж, и самому себе и другим Ковалюк еще покажет, что он не последний в этом мире человек.

Марина Севернёва нехорошо с ним поступила. По слухам, ничего у нее с майором не вышло. Но Ковалюк к ней все равно не вернется. Она его никогда не понимала и не сумеет понять.

Ковалюк ошибался, рассчитывая по возвращении в интернат выспаться. В такие ночи, как новогодняя, студенческий интернат не спит. Не один Ковалюк не пошел на бал-маскарад, нашлись и такие, что, побывав там, успели вернуться.

Подходя к интернату, он слышит зычные голоса, что несутся из комнаты «аристократов», там собрались преимущественно старшекурсники-выпускники.

Эта комната, пожалуй, действительно самая удобная в длинном, как сарай, одноэтажном интернате: находится на восточной, солнечной стороне, отделена коридором от шумной улицы.

Взяв у дежурной ключ, Ковалюк хотел незаметно прошмыгнуть в свою комнату и запереться изнутри, но у самых дверей его остановил журналист-третьекурсник Володя Горев.

— Не нужно прятаться, — сказал он с укором. — Пойми: только год без войны прожили. Приноси, если что есть. А нет — все равно приходи...

Володя Горев — приметный в университете человек. Среди журналистов даже знаменитый. Его мужественное темное лицо, курчавые завитки жестких, черных как смоль волос, черные глаза, всегда немного раздутые крылья орлиного носа делают Володю похожий на цыгана. Он и есть наполовину цыган. Вместе с выражением мужественности на красивом лице Горева проглядывает печаль. Ковалюк знает: Горев до войны учился в КИЖе, печатался в газетах. Он и теперь печатается — недавно в одном из журналов даже появился его рассказ «Дикий».

В нем повествуется, как угнанный в Германию юноша живет в одной конуре с собакой и по ночам со своим четвероногим товарищем разговаривает.

Прочитав рассказ, Ковалюк описанные в нем события связал с личностью самого автора. Горев и вправду — то ли как военнопленный, то ли как насильно мобилизованный — был в Германии. Наголодался там, настрадался.

Прихватив закуску, Ковалюк отправился в комнату к «аристократам». Оказались и в этой компании знакомые, даже двое однокурсников сидят: Алла Трояновская и Сергей Задорожный. Журналистов за столом большинство. На Аллу Ковалюк боится смотреть: она кажется ему ослепительно красивой. Распущенные волосы, смуглое, словно выточенное лицо, на котором выделяются густо накрашенные пухлые губы и черные, похожие на ласточкино крыло, брови, серые глаза, излучающие какой-то особенно притягательный свет, весь облик, фигура, манера говорить, смеяться делают Аллу предметом увлечения многих студентов. Кавалеров у Трояновской хоть отбавляй.

Один из наименее удачливых, но наиболее преданных, самоотверженных поклонников — Сергей Задорожный. Как у журналиста перспектив у Сергея вроде бы нет: пишет плохо, можно сказать — не умеет писать. Родом Сергей из бедной деревни — хлеба из дому не привозит. Однажды Ковалюк видел, как он, приехав от матери. вытащил из мешка большой закопченный чугун с гречневой кашей. Неделю ел эту кашу, вытягивая прикрытый фанеркой чугун из-под кровати.

Несмотря на чугуны с кашей, Сергей увивается вокруг Аллы, служит ей как молчаливый, покорный паж. И от журналистики не собирается отказываться. Упрямый, напористый парень. Да только что толку от его упорства? Алла согласилась встречать Новый год с Сергеем, поссорившись, наверно, с каким-нибудь более близким своим воздыхателем.

Застолье не очень удачное. Компания на живую нитку, и хорошего тамады нет. Тамады, способного сыпать шутками, сеющего веселье, умеющего объединить любую, даже случайную компанию.

Часа через два, когда в голове зашумело, Ковалюк и Горев выбрались на улицу. По-прежнему падает снег, прикрывая черноту улиц, развалин. Вокруг вроде повеселело. То там, то тут слышны голоса. Разрушенный город живет, человеческое жилье возникает в самом неожиданном месте. Бойкая полоска света вдруг выбьется из-под ног: значит, подвал спаленного дома заселен, светлое оконце блеснет иногда на самом верху темной, мертвой стены, — значит, и там, словно горные орлы, живут люди, непонятно только, как они туда забираются.

Холодно, но у Горева шарфа нет, грудь расхристана. Ковалюк, помедлив, говорит:

— Я читал твой рассказ. Ты в плену был?

— Нет, — ответил тот поспешно, словно поперхнувшись. — Меня в Германию вывезли отсюда, из Минска...

Несколько минут идут молча. Зазвенел трамвай. Его единственный вагон ярко освещен. В полосках света, падающих от фонарей, видно, как мерцают, косо падая на землю, снежинки.

— Фашизм — зверь, — говорит Горев. — Хуже зверя.

На всем протяжении Советской улицы одни закопченные коробки с темными проемами окон. Но и на этой целиком разрушенной улице людей все больше и больше. Час назад наступил новый; мирный год, и люди, выбираясь на улицу, может быть, хотят в нем отметиться. Горев вдруг загорается, начинает говорить нервно, возбужденно:

— Топчем великое, святое. Ты знаешь, что творилось в Минске при немцах? Десятки тысяч, слышишь — десятки тысяч, фашисты расстреляли, повесили, сожгли в Тростенце — деревня такая есть за городом. О них ни слова пока не написано. Словно предатели они. Почему так? Кому это выгодно?..

Нужно разобраться, — неуверенно возражает Ковалюк. — Были предатели, власовцы...

Те, кого повесили, сожгли в Тростенце, не предатели. Вообще нельзя забывать ни плохого, ни хорошего. Чтоб не повторился сорок первый год. Вот эта улица в декабре сорок первого вся была устлана трупами наших пленных. Тех, кто остался в живых, мы переправляли в лес, в партизанские отряды. За это нас, подпольщиков, вешали. В сквере, возле театра, на каждом дереве, каждом столбе висели наши. Я не вру — на каждом столбе, на каждом дереве. Сам видел: ходил, глотая слезы бессилия. — Горев ударил себя кулаком в грудь. — Там мои товарищи висели. Трижды проваливалось подполье. Меня взяли при третьем провале. В сентябре сорок второго.

Был малой сошкой: резал в типографии бумагу. Часть передавал на газеты, листовки. Ты, может, знаешь: в Минске, в сорок втором, «Звязда» выходила? Фашисты испытывали удовольствие от людских страданий. Пытали с радостью, наслаждением. Моего товарища — жил на Червеньском тракте — повесили на столбе напротив его собственного дома. Неделю труп не разрешали снимать. Чтобы мать видела...

В небо взвилась ракета, осветив бледным мерцающим светом начало Советской улицы. На самом углу стоит обгорелая коробка с темными проемами окон, несколько сгоревших домов меньшего размера, из них крайний, деревянный домишко, уцелел. В нем теперь магазин — продают папиросы, сигареты.

— Женщин на допросах раздевали. Допрашивали, разглядывая их тело. Из нашей группы за листовки арестовали двоих — мать и дочь. Обе красивые. Дочери — семнадцать, матери — не больше тридцати пяти. Их таскали на допросы каждую ночь. Насиловали, потом били...

Студенты дошли до Университетского городка. Осыпанные легким снежком, такие знакомые, родные, стоят в скверике тополя, акации. Из читального зала доносятся звуки духового оркестра. При входе в корпус веселая суета: разгоряченные парочки в одних костюмах и платьях выскакивают во двор освежиться.

VII

Ася приехала через неделю, как раз в день сдачи первого экзамена. Ковалюк душой изболелся в ожидании. Никогда не думал, что к девушке, которую едва знаешь, можно так сильно привязаться. С утра до одиннадцати вечера Ковалюк, готовясь к экзаменам, просиживал в читальном зале, ловил себя на том, что постоянно следит, не откроется ли дверь и не войдет ли Ася. Всю неделю, возвращаясь в интернат, Ковалюк тешил себя надеждой, что вот заходит он в свою комнату, а там — она.

Так однажды и произошло. Когда он вошел, Ася сидела на постели Мишки Зильберштейна. Бухмач и Зина дурачились, бегали по комнате, что-то отнимая друг у друга. Жевал, выбираясь на ночной променад, Федя Бакунович. Петро Пташинский задумчиво копался в кошельке, считал медяки.

При таком количестве свидетелей Ковалюк не мог начать разговор с Асей. Крутнувшись в комнате, не раздеваясь, выскочил в коридор. Ася поняла маневр: через несколько минут вышла вслед.

— Давай сходим в кино, — сказала вместо приветствия. — Сегодня сдала экзамен.

Назавтра его очередь сдавать, но он промолчал. Был рад, что она рядом, что он может видеть ее, слышать ее голос.

Выйдя во двор, ждал Асю минут двадцать. Успел заметить: всегда любит задерживаться.

— Что так долго не приезжала? — спросил он, как только Ася появилась.

— Потом скажу.

— Почему не теперь?

— Не хочу портить настроение. Ни тебе, ни себе.

— Тогда скажу я. Ездила к отцу. Он что — в Слуцке служит?

Она взглянула на него испуганно.

— Не к отцу, — проговорила тихим, как бы виноватым голосом. — К мужу. Хотя давно не живу с ним. Хочу развестись...

Он почувствовал — сердце летит в ледяную бездну.

— Дети есть? — спросил наконец тихо.

— Нет.

Идя рядом с Асей, думал о Марине Севернёвой. Он ей, видать, никогда особенно не нравился. То, что было в школе, — детство. По-своему была искренней Марина: первой встреч с ним не искала. Впрочем, неправда и то, что она погуливала с другими, а ему на фронт слала письма. Два или три письма прислала в ответ на его десять или пятнадцать. Гуляла и ни у кого разрешения не спрашивала...

Южный ветер принес оттепель. Капает с крыш, под ногами снежная каша, у левого ботинка отстает подошва, ноге в дырявом носке зябко.

На улице Ася такая же, как в интернате: может идти и молчать хоть до скончания света.

— Кто твой муж?

— Лейтенант. Из армии демобилизовали. За пьянство...

— Где живет?

— В Слуцке. Там у нас квартира.

— Не понимаю. В Минске — квартира, в Слуцке квартира.

— В Минске квартира матери. В Слуцке муж живет.

— У отца тоже есть квартира?

— Отец далеко...

Когда Ася задержалась в Слуцке на неделю, то, верно, была в чем-то заинтересована. Иначе не сидела бы так долго. Но какое ему, Ковалюку, до этого дело? Что его с Асей связывает?..

Места у них в третьем ряду, перед самым экраном. Сели, несколько минут отчужденно молчали, следя за происходившим на экране.

— Я видела эту картину, — вполголоса сказала Ася.

— Где?

— В Слуцке...

Снова она со своим Слуцком. Неужели не чувствует, что ему это неприятно?

— Что ты там целую неделю делала? — не выдерживает Ковалюк. — В Слуцке...

— Биохимию учила, ходила в кино...

— Не могла в Минске посмотреть?

— Разводить будет слуцкий суд. По месту жительства. Писала заявления...

Ковалюку становится жаль Асю. Он берет ее за руку. Рука маленькая, холодная, нежная.

— Почему сразу не сказала, что уже видела картину?

— Хотела, чтобы ты посмотрел.

— Идти на такую дрянь два раза?

— Я хожу на каждую картину.

— Любишь кино?

— Люблю, — ответила она. — Мне ничего другого не остается...

«Она — гордая и потому несчастная, — думает Ковалюк. — Живет в выдуманном мире. Ждет принца, который должен явиться, взять за руку, повести в удивительную, сказочную жизнь». Догадка мелькнула и сразу исчезла. Мало он еще знает Асю...

Когда возвращались в интернат, Ковалюк попытался обнять Асю. Она вывернулась, грубо его оттолкнув. Оскорбленный, он раздраженно выкрикнул:

— Зачем ходишь со мной?

Ничего не ответив, Ася ускорила шаг...

Ночью Ковалюк никак не может заснуть. Сразу, как только тихонько выскользнула за дверь Зина, зашлепал во сне губами удачливый кавалер Николай Бухмач. Пришел с гулянки и сразу уснул, посвистывая большим загнутым носом, Федя Бакунович. Похрапывают остальные обитателя комнаты, а Ковалюк все ворочается, и сон его не берет. Злость жжет его, в мыслях он всячески поносит Асю. Ясно — любит своего пьяницу. Наверно, даже самой себе не признаваясь. Поехать на Новый год, неделю торчать в Слуцке для того только, чтобы написать заявление в суд?.. Байки для детишек... Хватит с него.

В его размышлениях об Асе есть, однако, противоречие. И Ковалюк никак не может его преодолеть. Ася, если бы захотела, кавалеров нашла бы. Однако льнет к нему.

Мысль, что он нравится Асе, успокаивает, убаюкивает. Ковалюк наконец засыпает.

На следующий день вечером Ковалюк, получивший на экзамене пятерку, с нетерпением ждал Асю. Она не приходила. Тогда он сам вышел в коридор, какое-то время ходил, курил, рассчитывая, что перед сном Ася все-таки покажется. Она и вправду появилась с полотенцем на плече, прошла мимо Ковалюка, даже не глянув в его сторону.

Он дождался, пока она умылась.

— Ася, — окликнул тихо, — прости, если обидел. Я не хотел...

Она усмехнулась, окинула Ковалюка дружелюбным взглядом, козой проскочила в свою комнату.

И все пошло как раньше. Вечером Ася приходит в комнату, где живет Ковалюк, присаживается на чью-нибудь постель, сидит, вслушиваясь в разговор. Сама в нем не участвует. Может сидеть так час, второй, бросая дружеские взгляды на Ковалюка, незаметно для других улыбаясь ему.

Ковалюк и рано утром видит Асю: идет умываться в одно время с ней, украдкой любуется ее стройной, тоненькой фигуркой, холмиками грудей, едва заметно поднимающими ткань старого, линялого халатика, по-женски грациозными, неожиданно широкими, округлыми бедрами.

Теперь Ковалюк думает об Асе постоянно. Она словно взяла его в плен, приворожила. Еще раз сходили в кино. На этот раз он не пробует обнять Асю, боится, что она снова оттолкнет его.

Зимняя сессия окончилась. Денег у Ковалюка нет. Давно миновали дни, когда он мог позволить себе купить буханку «коммерческого» хлеба или селедку на Юбилейном базаре.

Нет денег, даже не на что купить билет; чтобы съездить в каникулы домой. Никогда еще не был Ковалюк в таком безвыходном положении.

Комната пуста: кто поехал домой, кто, пользуясь свободой от занятий, бродит по городу. Ключ от комнаты Ковалюк держит у себя — на случай, если вдруг забежит Ася. Тогда они запрутся — посидят, поговорят.

Ася тут как тут — легка на помине.

— Еду в Слуцк. Сходим еще разок в ресторан. В тот, в который первый раз ходили...

Ковалюк молчит — не в силах признаться, что в карманах ни копейки. Не отвечая, выбегает из комнаты. Мысль работает лихорадочно: деньги есть только у Горева — он работает в редакции. Застать бы в комнате...

Горев на месте — лежит в постели, читает. Приглашает сесть, настраивается на беседу. Но Ковалюку некогда.

— Одолжи две сотни, — просит он. — Отдам скоро.

На что при этом надеется, не знает сам.

Горев без колебаний раскрывает кошелек — шесть красных тридцатирублевых бумажек и две десятки.

— Отдашь, когда будут.

В ресторане не так многолюдно, как в прошлый раз. Может, потому, что в дверях швейцар, в самой силе еще дядька, время от времени покидает свой пост, чтобы заглянуть в зал.

Ковалюк, как галантный кавалер, — читал же в книгах, как обращаться с дамами, — подает меню Асе.

Она сама выбирать не хочет.

— Возьми что-нибудь. Посидим, музыку послушаем.

Музыка — два аккордеониста. Они сидят сбоку от буфета, перед ними даже ноты поставлены.

В конце концов, что будет, то будет. Двух сотенных хватит, чтобы поесть и немного выпить. Ковалюк заказывает тарелку бутербродов с колбаской и маленький — на триста граммов — графинчик водки.

Ася выглядит счастливой. Поглядывает на Ковалюка повлажневшими глазами. Ковалюк разговорчив, как никогда: рассказывает про фронт, про бои, в которых участвовал.

— Мой лейтенант на фронте не был, — вдруг сообщает Ася. — Воевал в училище. Под крылышком у моего папы...

Ковалюк кажется себе смелым, сильным, ловким. Танцевать, по сути, не умеет, но, выпив, отваживается.

Из ресторана вышли перед самым закрытием. В интернатском дворе он приблизил свое лицо к Асиному, коснулся щекой ее щеки, обнял за плечи.

— Идем ко мне...

Как и в первый раз, она вырвалась из объятий. Ни слова не сказав, вбежала в двери интерната.

Теперь он отнесся к этому спокойнее: знал — завтра она придет.

Ковалюк начинает чувствовать, что отношения с Асей приносят больше печали, нежели радости. Они не возвышают душу, а, наоборот, угнетают. Так же, пожалуй, было и с Мариной Севернёвой.

Да, на фронте мирное житье представало другим. Любовь тоже не такою виделась. Ковалюк когда-то думал, что он и любимая девушка построят свои отношения на полной взаимной искренности. Он бы мог все до последней мелочи про себя рассказать — Марине Севернёвой, Асе. Только ни та, ни другая не интересовались этим. О себе тоже не хотят рассказывать.

Марину Ковалюк знал мало. Учились в разных классах, познакомились на выпускном вечере и еще несколько вечеров побродили по песчаным улицам местечка, посидели на лавочке. В Марине он любил свою мечту, которая возникла не без воздействия книг, к тому моменту прочитанных. Но мечта — одно, жизнь — другое...

От двухсот рублей, одолженных у Горева, остались две скомканные трехрублевки. И еще сто рублей нужно отдать Феде Бакуновичу. Только из каких капиталов отдавать?..

Ковалюк твердо решил не тратиться больше на Асю. Пусть едет в свой Слуцк. Небось еще любит своего пьяницу. Разводом только припугнуть его хочет. Пусть любит... Есть женщины, которых тянет к своим мучителям. Не зря Ницше — фашисты объявили его своим пророком — писал, что в отношениях с женщиной самое главное — кнут...

Денег нет, и нужно действовать. Работу искать. Наутро, даже не поев, Ковалюк отправился в редакцию республиканского радиокомитета. Нет, студента, хоть и с опытом журналистской работы, брать на радио не хотят. Там восьмичасовой рабочий день...

Он ткнулся еще в пару мест. Но и там то же самое. Смысл отказов ясный: будешь ходить на занятия — не сможешь работать, как все, свободный график посещений их не устраивает. Такие работники им не нужны.

Пришлось занять тридцатку, еще тридцатку...

За каникулы Ковалюк совсем обезденежел, а потому обходился обедом, который давали в столовке, и хлебом по карточке. Залеживался в постели, временами что-то читал, но в основном спал. Даже бриться стал раз в два дня.

По его расчетам, друзья из лесотехнического могли уже вернуться, и в один из февральских вечеров он отправился к ним.

Иван Скворчевский и Николай Банэдык на месте. И нежданно-негаданно вместе с ними — Василь Маленда. Тот самый Василь, который из-за своей горячности когда-то едва не провалил подпольщиков. Ковалюк глазам своим не верил — откуда взялся Василь? Все думали, что он погиб. И даже поминали его чаркой. Почему не дал о себе знать, когда война кончилась?..

Василь такой же, как прежде: белые волосы, римский нос, мужественный профиль. Пожалуй, даже лучше, чем раньше, выглядел Василь: на нем комсоставская форма, начищенные хромовые сапоги.

— Где был? — после кратких неловких объятий спрашивает Ковалюк. — Почему не писал?

— В Донбассе. — Василь говорит резко, отрывисто. — Ударной работой в шахте очищал себя от недоверия некоторых лиц. Весь сорок шестой год шахтером работал.

Так вот, оказывается, в чем дело: летом сорок второго немцы увезли Василя в Германию. А теперь он тут. Сколько они не виделись?.. Четыре с половиной года. Чудные дела творятся на свете.

Иван, Николай и Василь только что приехали из местечка. Из-за Василя два дня занятий пропустили — не знали, что делать. Теперь задача ясная — устроить Маленду в лесотехнический институт. Нелегкая задача: первый семестр окончился, и за десятилетку Василь все уже давно перезабыл. Но Иван берется эту задачу решить, надеется на помощь профессора Копыткова, декана, у которого, как это известно, он пользуется авторитетом.

Маленда словно только вчера расстался е друзьями. Стройный, подтянутый, расхаживает по комнате, руками размахивает...

По случаю такой встречи друзья решили угоститься. Ковалюк быстро захмелел: сказались скупые студенческие харчи. Какими добрыми, милыми кажутся ему Иван, Николай и даже непоседливый Василь, овеянный чужим, далеким ветром. Он, Ковалюк, конечно, плохо поступает, редко навещая хлопцев. Ася словно оттеснила друзей. Но зачем ему Ася? Она скрытная, неискренняя, одна морока с ней. Нет, с Асей он развяжется. Каждый вечер будет приходить к друзьям...

Из Кёльна я подался в Саарбрюккен, — похваляется Василь. — Хотел перебраться во Францию. Там маки, партизаны. Имя, разумеется, сменил. Еще когда от бауэра утек...

Не нравится Ковалюку Василева похвальба. Словно бог знает какой подвиг совершил. А по сути, только навредил группе, связавшись с подозрительным типом, язык за зубами не умел держать.

— Скажи, — спрашивает Ковалюк, — зачем имя сменил?

— Могли меня разыскивать?..

— Считал — нас похватали, как цыплят, и тебя, великого деятеля, ищут?..

— Ганковский мог выдать.

— Ганковский выдал Диму и его сестру. В том, что немцы их расстреляли, есть и твоя вина.

— Почем я знаю, кто такой Ганковский? Вину признаю... Не вяжись больше ко мне — я проверенный. Год в Донбассе. Думаешь, денег у меня нет? В Донбассе платят что надо...

Василь тем и хорош, что не отпирается от своих ошибок. Потому друзья и не отрекаются от него, продолжают считать своим.

Снова Маленда взбирается на своего конька и рассказывает, как союзники бомбили Германию, как осторожно занимали они немецкие города, которые уже никто не оборонял, как пили, ели, развлекались.

Хороший вечер. Как бы запахло давней юношеской дружбой. На прощанье Ковалюк признался:

— Тяжко. Перейду на заочное. На журналистике можно и заочно учиться...

Нелегко ему было сделать такое признание. Верховодил в подпольной группе, был командиром отделения в партизанах, в армии до лейтенанта дослужился, а к мирному житью привыкнуть не может...

Иван Скворчевскнй его понял.

— Приходи каждый вечер. Мы покупаем у солдат талоны, вечеряем в военной столовой. Будешь ужинать с нами. Талон — рубль. Шинель и фуражку Василь одолжит...

Жизнь меняется к лучшему. Тот же разрушенный, засыпанный снегом город, но, теснее прибившись к друзьям, Ковалюк как бы отогревается, полней ощущает радость бытия. Что ни вечер, после занятий, а иной раз и сбежав с них, торопится он в интернат лесотехнического института, на улицу Свердлова. Февраль сыплет в лицо колючим снегом, дует холодными ветрами, завывает в развалинах.

Шинели из зеленого английского сукна у Ковалюка уже нет. Тепло было в ней. Сам виноват: оставил дома, взяв с собой модное, в клетку пальто с широченными плечами, — привез в качестве трофея из Германии. Пальто совсем не греет, продувает в нем насквозь, но жалеть о шинели поздно: мать распорола ее, понашила братьям и сестрам бурок.

Хлопоты навалились, не дают покоя: просят ремонта башмаки, а переобуться не во что. Нет шарфа, рукавиц, ни одной пары целых носков. Как ни крути — нужна работа. Где ж ее найти?..

Приходя в гости к друзьям, Ковалюк веселеет. Тут царит дух живого предпринимательства, самый активный в комнате — Маленда. Благодаря Ивану Скворчевскому его не только приняли в институт, но даже и стипендию назначили. Вот что значит настоящая подмога!

Но некоторые обстоятельства беспокоят Ковалюка: Василь на учебу не очень-то налегает. Когда ни придешь — Маленда не на занятиях. Иван и Николай на лекциях или в библиотеке, а Василь все время свободен. Даже по три-четыре дня отсутствует: ездит зачем-то в Брест, в Барановичи.

— Хочешь иметь два «куска»? — спрашивает он Ковалюка. — Поедем со мной на пару дней. Нужно кое-что привезти.

На жаргоне, которым стал пользоваться Василь, «кусок» означает тысячу рублей. Неужто у Маленды завелись такие деньги — Ковалюк верит и не верит: Василь — известный враль.

В один из заходов Ковалюка в лесотехнический друзья вручают ему шинель и шапку. Шинель добротная, на теплой подкладке. Ковалюк и в бытность лейтенантом такой не имел.

Иван надевает шинель Николая, и они спешат в армейскую столовую. Для того чтобы отправиться в столовую всем сразу, шинелей не хватает.

Столовая расположена в стороне от разрушенных стен железнодорожной станции, в уцелевшем подвальном помещении. Вечером, часов в девять-десять, народу тут немного: в темноте, в лабиринте развалин не каждый найдет сюда дорогу. С потолка на длинном шнуре спускается электрическая лампочка — одна на огромный, как сарай, зал. Чтобы официантки не увидели, что они не военные, друзья шинели не расстегивают, шапок не снимают. Но официантки, должно быть, догадываются, что они за птицы, и алюминиевые миски с кашей — на ужин каша всегда пшенная или ячменная — не ставят, а прямо-таки швыряют на стол.

Вечерние походы Ковалюка в лесотехнический институт — спасение не только от голода, который после жиденького обеда дает себя знать особенно сильно, но и от Аси.

Вернувшись из Слуцка, Ася сразу пришла к Ковалюку. Смотрит на него дружелюбно, загадочно усмехается, как будто между ними не было никакого несогласия. Но он, решив порвать с ней, не поддается. Надев пальто, надвинув шапку-кубанку, ничего не объясняя, выходит из комнаты. От сознания своей самостоятельности Ковалюк даже мерзнет меньше по дороге к друзьям.

Ивану Скворчевскому, Николаю Банэдыку ничего про Асю не рассказывает. Сомнения не позволяют начать разговор. Иван, между прочим, молодчина: старше Ковалюка на два года, но с девчатами не знается — нажимает на учебу.

Николай Банэдык — полная ему противоположность. За юбками бегал еще в школе. Вокруг девчат вертится, крутит любовь, но удачи, как и неудачи, его не очень-то трогают. Чем-то похож он на Федю Бакуновича.

Ковалюк ловит себя на том, что ему приятны Асины посещения. Он думает о молодой женщине постоянно, то выставляя против нее разные обвинения, то неожиданно снимая их. В этой борьбе с самим .собой доводы разума часто уступают место чувству. Ковалюк начинает понимать, что характер у Аси внешне кроткий, а на самом деле властный и эгоистичный.

В один из вечеров Ася не пришла. Ковалюк сник, затосковал — некому было показывать свое невнимание, и злость мгновенно рассеялась. Поэтому он обрадовался, когда, выйдя из интерната, лицом к лицу столкнулся с Асей. Она попыталась обойти его, но он задержал ее. Взял в свои ладони ее холодноватую руку:

— Не уходи. Надо поговорить...

— Не о чем говорить. Ты избегаешь меня...

— Да нет. Просто у меня дело...

— В библиотеку ходишь? — Асин голос заметно добреет.

— В редакцию, — зачем-то соврал Ковалюк. — Пишем с товарищем одну вещь.

В вечернем свете уличного фонаря Асино лицо кажется бледным, осунувшимся. Она передергивает плечами, как бы стараясь спрятать голову в воротник пальто.

— Может, зайти в дом? — сказала. — Тут близко...

У Ковалюка лихорадочно забилось сердце: что-то новое начинается. Может, то, чего так долго он ждал?..

Обогнув полуразрушенный кафедральный собор, они пошли вверх по улице Островского. Не прошли и сотни шагов, как Ася взяла его под руку, перевела через заснеженную улицу, и они нырнули в подъезд старомодного, сложенного из красного кирпича дома. Стали подниматься по ступенькам широкой лестницы, на площадке третьего этажа остановились. Ася вынула из сумочки ключ, вставила в скважину, щелкнула замком. В лицо дохнуло теплом, и они зашли в квартиру.

— Раздевайся, — шепнула Ася. — Давай пальто. Свет не хочу включать. Ботинки снимай. Чтоб не стучать...

— Мы что, красть пришли? — пробует шутить Ковалюк.

— Будут языки чесать...

— Чья квартира?

— Матери. Теперь ее нет: уехала...

Из коридора прошли в первую комнату. Из широкого окна видна половинка усеченного месяца, и в комнате довольно светло. Ковалюк уже немного освоился: комната просторная, на полу мягкий ковер, по нему, как по мху в лесу, ступаешь. Стол, диван, кресла, картины на стенах, тиканье больших часов в деревянном футляре.

Вот как, оказывается, могут жить люди.

Ася взяла его за руку, провела по коридорчику и, щелкнув выключателем, втолкнула в небольшую комнатку.

— Можешь в ванне помыться. Я белье принесу, халат. Не бойся — вещи отцовы.

Во взятых немецких городах Ковалюк видел в нескольких квартирах такие умывальные комнаты с ваннами, напоминающими большие железные корыта. Но ни разу в них не мылся. Он и теперь решил обойтись без этого и, чтобы Ася больше не вмешивалась, закрыл дверь на крючок.

Через несколько минут Ася постучала: Белье возьми, на кресло положу.

Ковалюк не отозвался, — не нужно ему чужого белья, его трусы и майка совсем еще чистые. Вообще в том, что Ася послала его в ванную, есть что-то оскорбительное. Словно он в лесу каком живет...

Вымыв руки и сполоснув лицо, тихо вышел из ванной. В коридорчике и в первой комнате Аси не было. Сел на диван, стал ждать. И в следующее мгновенье застыл от удивления: Ася появилась голая и словно застыла посреди комнаты. При свете луны матовой белизной отливало ее тело.

— Ты хотел меня видеть такой?

Повернулась к нему лицом, стала вытягивать заколки из волос. Обнаженная, она оказалась намного красивее, чем в одежде, — гордая посадка головы, руки как белые крылья, небольшие груди, тонкая талия, широкие бедра, длинные ноги...

У него отнялся язык. Она стоит перед ним, озорно поводит плечами.

— Разденься, — сказала недовольно и пошла за занавеску в спальню...

После, когда он, почти бездыханный, лежал рядом с нею, касаясь ее плеча, она сказала:

— Ты мне сразу понравился. С лица. Но фигура у тебя неважная...

Слова эти неприятно поразили его, но он промолчал. На окнах спальни — шторы, темно как в погребе. Он встал, раздвинул шторы. Спальня оказалась небольшой, половину ее занимала широкая деревянная кровать. В углу почему-то стоит зеркало, справа от входа — шкаф.

Только теперь Ковалюк понял, что эта Асина квартира совсем близко от интерната — можно добежать не одеваясь.

— Почему не живешь тут?

— Не хочу.

— С матерью не ладишь?

— Она молодая еще. Может у нее быть своя жизнь?

И снова ему стало не по себе. Мать... Дочь... Обе молодые, с мужьями не живут... У каждой своя жизнь. В следующую минуту подумалось, что мать вот-вот может заявиться, застать его в своей спальне. Он попытался выбраться из постели, но Ася, словно угадав его намерение, придержала за плечи:

— Лежи. Утром пойдешь. Разве в интернате лучше?

— А мать?

— Так она ж уехала. Сразу после Нового года.

Значит, квартира была свободной еще месяц назад, когда они с Асей второй раз ходили в ресторан.

— Суд был?

— Не был.

— Не хочешь разводиться?

— Нареченный не хочет. Не явился.

Он почувствовал к ней жалость и стал неумело ее ласкать.

— Лиса, — шепнул в самое ухо. — Лиса с пушистым хвостом. Могла бы привести сюда и раньше.

Она не ответила.

— Знаю, почему не привела.

— Ничего ты не знаешь...

— Ждала — приедет. Станет на колени и будет упрашивать. А он не приехал.

Ася вздрогнула, и Ковалюк почувствовал, как она сникла.

— Ты еще любишь его, — с горечью проговорил он, испытывая жалость к себе.

— Он столько мне горя принес. — Ася лежала на спине, заложив руки под голову. — Ничего у меня к нему нет — ни плохого, ни хорошего...

— Где он работает?

— Военруком в школе.

— Между прочим, я тоже лейтенант. Взводом командовал.

Ася не ответила, а он вдруг почувствовал, что страшно хочет есть. Даже порции каши в военной столовке — и той в этот вечер не было.

— Могла бы предупредить, что пойдем сюда, — несмело сказал Ковалюк. — Я бы что-нибудь взял.

— Хочешь выпить?

— Есть хочу.

Она словно птаха вспорхнула с постели, босые ноги затопали по ковру. Вернулась через несколько минут.

— На, — сказала виновато и, найдя его руку, вложила в нее яблоко. — Я как-то не подумала. Больше ничего нет.

Он, ни о чем не думая, ел яблоко. Она легла рядом, прижалась к нему. Была ласковее, чем когда-нибудь, провела рукой по жестким его волосам, по щеке, на которой успела отрасти щетина.

— Тебе присылают деньги из дому? Мне папа дает семьсот рублей. Со стипендией — тысяча...

— Я сам зарабатывал. Работал в газете. Разве не говорил?

— Журналисты много зарабатывают?

— Больше, чем стипендия.

— Ты какое военное училище кончал?

Ему стало весело. Притянув к себе, шепнул на ухо:

— Военная тайна. Курсы «Выстрел». Занимался на них ровно месяц.

— А я в степи войну провела. Наше училище сначала за два года выпускало лейтенантов, потом за год. С сорок третьего — за полгода. Был там один парень, на тебя похожий. Даже очень похожий. Виктором звали. Год учился. Когда на фронт уезжал, я за ним рвалась. Чтоб быть поближе. Отец не пустил. Прислал мне Виктор только два письма. Убили под Сталинградом...

Он вспомнил свои фронтовые курсы. Размещались в почти безлюдном, после немцев, городке под Ленинградом. Приятно теперь вспоминать то время: занятия по двенадцать часов в сутки, размеренность, основательность. За месяц много чего узнал. Было голодновато и весело: шел по земле сорок четвертый год. Жаль только, девушки, похожей на Асю, близко не было.

— За месяц стал лейтенантом, — сказала Ася. — Теперь понятно, почему тебя из армии отпустили.

Он усмехнулся. Когда знаешь физику, математику, другие науки, овладеть военным делом не так уж трудно. Командование их полка состояло преимущественно из людей, которые командирами стали только на войне. Сам командир полка до войны был учителем.

— Как ты за своего лейтенанта выскочила?

— Под рукой был. Всю войну. Ты не думай — он смелый, решительный. В степи пожар был, загоны горели, так он в огонь на коне поскакал. Саблей рассекал стенки хлевов, ограду, чтобы овец выпустить. Я любила его, покуда пить не стал.

На курсах Ковалюк не получил от Марины Севернёвой ни одного письма. Писал ей, похвалялся, что учится на офицера, мечтает послать фотокарточку, на которой бы он был в лейтенантских погонах. Не пришлось послать. В день выпуска в обезлюдевшем городке не нашлось фотографа. И вообще младших лейтенантов одели в солдатское — офицерского не было, — выдали полевые погоны. Вскоре все-таки сфотографировался, но на карточке совсем не видно было, что снят офицер, младший лейтенант.

Курсы он вспоминает с добрым чувством. Казармы, классы размещались в наспех отремонтированном каменном здании школы. Возвращаясь усталый, обессиленный с занятий, он знал, что его ждет пайка хлеба, жиденький, но теплый суп. В подвальчике была курилка. Там они собирались перед отбоем, торопливо курили пайковую махру, вспоминали дом, говорили про девчат. Всегда хохотали, подтрунивали друг над другом. Как будто не было ни войны, ни близкой перспективы вести в атаку взвод, наполовину состоящий из молокососов двадцать шестого года рождения, наполовину из хитроватых немолодых дядьков, мобилизованных еще в сорок первом, счастливо выбравшихся из окружения или из плена, переживших оккупацию и снова, уже в конце войны, попавших на фронт.

Мало осталось тех «Ванек»-взводных, с кем Ковалюк вместе учился. После войны повстречал только одного.

В комнате, где ковер и диван, тихо тикают настенные часы. Соседи не спят: над головой поскрипывают половицы — кто-то ходит. Ася уснула и дышит совсем неслышно. Ковалюк боится повернуться: ее голова лежит на его руке. Странная Ася: совсем не интересуется, как он жил раньше, где был, что видел. И в то же время каждый день стремится его увидеть.

VIII

В военной столовой с некоторых пор проверяют документы. Каши больше не поешь. Не помогают ни шинель, ни офицерская фуражка.

В Минске кроме пассажирской есть еще и товарная станция. Теперь, когда город начинает отстраиваться, залечивать раны, вагонов на товарную станцию прибывает много. А грузчиков не хватает. Подрядчики, чтобы скорее разгрузить вагоны, не платить штрафы, за ценой не стоят. Василь Маленда, учтя обстановку, организовал бригаду грузчиков. Ковалюк согласился с радостью, — на стипендию никак не проживешь, да и долги надо отдавать.

А на дворе март. Шумят весенние ветры, с крыш свисают прозрачные ледяные сосульки. За полстипендии Ковалюк покупает дырявый ватник и штаны: не разгружать же вагоны в том, в чем ходишь на лекции. Ботинки беречь нечего — разваливаются. Когда заработает, купит новые.

Разгрузка бывает не только днем, но и ночью. С вечера Ковалюк идет в лесотехнический. Там переодевается в свои лохмотья, которые лежат под кроватью Маленды. Из интерната — на станцию. Ни Иван Скворчевский, ни Николай Банэдык в разгрузке не участвуют. Им не нужно — у них коммуна, стипендии на еду хватает.

Бригада Василя состоит в основном из первокурсников лесотехнического института.

Товарная станция занимает большую территорию. Множество путей, перекрестков, стрелок, вагонов — отдельных и сцепленных по два, по три, по пять: повсюду, словно гробы, сколоченные из горбылей строительные склады; вдоль путей — штабеля кирпичей, дров, бревен, пиломатериалов; возвышаются кучи цемента, асбеста, минеральных удобрений, выгруженных прямо на землю. Все это соседствует с руинами и поражает беспорядком.

На путях снег растаял. Лишь там и тут чернеют пятна наледи. Всюду грязь и мусор.

К товарной станции примыкают окраинные, застроенные преимущественно деревянными домиками улицы. Вихрь войны окраины затронул меньше.

Уютные уцелевшие домишки окраин словно бросают вызов своим каменным собратьям, которые лежат в руинах, стоят с темными, закоптелыми проемами окон. Хозяева деревянных домиков, почти везде окруженных садами, можно сказать, находятся на гребне успеха; каждыйимеет квартирантов, потому что половина горожан переместилась сюда. Растут прибыли частников, вокруг садов множатся новые заборы и частоколы. Чтоб никто не зарился на желтобокие антоновки и слуцкие беры.

В первый выход на станцию ночь и день студенческая бригада выгружает дрова. От пульмановского вагона до кузова «студебеккера», в который их забрасывают, метров десять. Стоят хлопцы живым конвейером, от вагона до машины, передают один другому плашки. Ковалюку кажется — после такой работы рук не подымешь. Ноют спина, поясница, руки как оловом налиты. Но идет и на следующую ночь, дрова перевозит военизированная организация, она не скупится.

Выгружают что придется — кирпичи, цемент, ящики с разными железными деталями для станков и сами станки, на ящиках надпись «Не кантовать». Чтоб спустить такой ящик на землю, нужны специальные подставки, веревки и не меньше восьми — десяти грузчиков.

Лучше всего — когда случается выгружать продукты. В город прибывают вагоны-ледники с замороженными коровьими и свиными тушами, вагоны с мукой, макаронами, крупами, водкой, разными консервами. В таких случаях разгружающим кроме денег перепадает и кое-что из продуктов. Хорошие хозяева мелочными не бывают: могут списать на «бой», на утруску.

Сутки Ковалюк отдыхает, даже лекции пропускает, на следующие — разгружает товарняк. Погрузка, разгрузка — тяжелая работа. Чтобы держаться на ногах, нужны хорошие харчи. На еду Ковалюк денег теперь не жалеет. Купил у Василя килограмм сала — тот привозит откуда-то, снова стал покупать «коммерческий» хлеб.

Поработав так две недели, Ковалюк рассчитался с долгами, купил на толкучке военные английские ботинки из желтой кожи и немного поношенный, но еще вполне пристойного вида шерстяной костюм в светло-серую полоску. Правда, ботинки хоть и новые, но пропускают воду, костюм, пошитый на гиганта, на худом Ковалюке мотается как на палке, но на такие мелочи можно не обращать внимания.

Ася приходит к нему в комнату каждый вечер. Не считая, как раньше, пятаков, Ковалюк ходит с ней в кино. Он и в комнату к ней заглядывает. Их часто теперь видят вместе.

Неожиданное случилось в тот вечер, когда Ковалюк вернулся в интернат со станции с самой большой получкой. Он сразу отправился к Асе, собираясь как-то это дело отпраздновать, но, переступив порог ее комнаты, замер от неожиданности: Ася сидела за столом с незнакомым мужчиной, на столе — до половины выпитая бутылка водки, закуска. «Муж приехал», — мелькнуло у него в голове. Ася растерянно улыбнулась, но тут же нахмурилась, сделав вид, что не узнает...

Ковалюк, крутнувшись на каблуках, выскочил из комнаты. Успел заметить: у Асиного мужа широкое одутловатое лицо, всклокоченные черные волосы, странно растопыренные ноги. На вид ему лет тридцать.

Асиного мужа для Ковалюка, хоть о нем и слышал, знал, что он есть, до этой минуты словно не существовало. Он никогда не думал о нем. Тот был призраком, привидением — далеким и нереальным. Теперь же он, выходит, явился из небытия, предъявляет на Асю свои права.

Ковалюк несколько раз прошелся по коридору, рассчитывая, что Ася выйдет, что-нибудь объяснит. Она, однако, не появилась. Часа три блуждал он по городу, забрел в магазин, где торговали уцененными вещами, увидев серебряный перстенек, не колеблясь купил. Нес, завернув в бумажку, спрятав во внутренний карман пиджака, радуясь от мысли, что подарит его Асе. Он ей ничего еще никогда не дарил.

Но Ася исчезла. Он каждые пятнадцать-двадцать минут заглядывал в ее комнату. Она все не приходила. Даже в половине десятого вечера, когда синие весенние сумерки окутали улицу, ее все еще не было.

Он не знал, что и думать. В полной растерянности, вне себя заходил в свою комнату, ложился на кровать, но сразу же вскакивал, снова бежал в коридор.

Когда из комнаты все вышли, Ковалюк бросился к тумбочке Бухмача, знал: у того есть охотничий нож. Ножа не нашел.

Через минуту он быстро шел по улице Островского. Ему виделось: Ася с мужем в квартире матери. У него, однако, хватило ума не подниматься на ее этаж и не стучать в двери этой квартиры.

Когда, пробродив среди развалин, Ковалюк вернулся в интернат, он застал Асю в своей комнате. От радости забылось все, что минуту назад разрывало его сердце. Ася была перед ним, она сама к нему пришла. Этого было достаточно, чтобы все как рукой сняло.

Назавтра он спросил о муже, она в ответ только рукой махнула:

— Ну его! Шляется — только душу мотает...

Перстеньку Ася не очень обрадовалась — примерила и тут же сняла.

Они с Асей словно в сговоре против ее мужа, не нужного ни ей, ни ему. Ни презрения, ни ненависти не испытывает к нему Ковалюк.

Весна наступает стремительно: в середине апреля по-летнему тепло — можно ходить без пальто. Во дворах, среди развалин, до позднего вечера звучат детские голоса: наступает пора нескончаемых игр.

— Пойдем в ресторан, — предлагает Ася. — Послушаем музыку, потанцуем.

Он мечтает о другом — о квартире на улице Островского. Раз или два недвусмысленно намекнул, но Ася, ссылаясь на разные причины, отказывается.

Ковалюк успел заметить: Ася сдержанна в проявлении чувств. То, что она сама к нему приходит, еще ничего не значит, — она со всеми ласкова, всем улыбается, охотно принимает знаки внимания. С ним любит ходить по городу, бывает в кино и вообще в людных местах. Видно, ей нравятся его высокий рост и широкие плечи.

В ресторане людей как селедок в бочке. Дымно, шумно. Не найдя свободного места, сразу же уходят. На улице еще светло. День заметно прибавился. На проспекте звенит трамвай. На краю площади — синий вагончик на деревянных подпорках. В нем — тир. Слышны редкие щелчки — кто-то стреляет из духового ружья.

— Зайдем, — предлагает Ася.

Зашли. Белобрысый паренек, отдав последний рубль заведующему тиром, с грустью смотрит на малокалиберную винтовку, которую тот ставит в угол.

Полный, в теплом пальто заведующий тиром, собиравшийся закрывать, ради Аси задерживается. Понравилась она ему. Он даже две свечки зажигает, чтобы легче ей было целиться.

На рубль — две свинцовые пульки. Ася выстрелов не считает, раз за разом переламывает «малокалиберку», вставляет новую пульку, целится. Цели — сова, заяц, волк. Надо попасть в маленький глазок на высунутой планочке, и только тогда нарисованные на кружке жести звери и птицы падают, опрокидываясь вниз головой. Чаще всего Ася целится в волка.

— Вы — настоящий снайпер, — говорит директор, награждая Асю плюшевым зайцем. Не хочет ли пострелять Ковалюк, он даже не спрашивает, а он, Ковалюк, тоже, между прочим, неплохо стреляет: в немецком городе, когда неделю сидели без мяса, одиночными выстрелами из автомата сбивал на харч голубей.

Прижимая зайца к груди, Ася выбежала из тира, возбужденная, радостная:

— Оскомину согнала. Эх, Коля-Николай, не знаешь ты, что такое степь. Степь — это воля. Я, отец, Андрей сядем на коней и летим, летим, только ветер в ушах свищет. За сто километров от училища ускакивали...

— Андрей — это кто?

— Муж мой.

— Говорила, что у тебя парень был. На меня похожий. Под Сталинградом погиб.

— Витьку убили в сорок втором. На охоту в сорок третьем ездили.

Ковалюку стало неприятно. Она угадала его настроение.

— Не задирай пос. Парней у меня хватало. Знаешь, сколько сваталось? — Ее голос зазвенел. — Миллион!.. А выбрала пьяницу. Иногда сама не знаю, чего хочу. Найдет тоска — хоть об стенку лбом. Тогда степь вспоминаю...

На другой день у Ковалюка происходит неожиданный разговор с работником госбезопасности. Тот появился в комнате, когда в ней, кроме Ковалюка, никого не было, показал, вынув из нагрудного кармана обычного серого пиджачка, удостоверение, назвал номер комнаты в доме на площади Свободы, куда нужно явиться.

Когда Ковалюк через час пришел по указанному адресу, его встретили приветливо. Предложив закурить, поинтересовались, как живет, как учится. Но первым же вопросом, заданным официально, поставили в тупик:

— Расскажите, что знаете о Маленде.

Ковалюк рассказал. Между собой они, подпольщики, не таились. В свое время даже отчет о деятельности подполья писали. Об участии Маленды в этой деятельности Ковалюк и рассказал, не скрывая некоторых слабых мест в характере Маленды — горячности, легкомыслия. Сотрудник госбезопасности не проявляет никаких эмоций. Слушает, записывает.

Следующий вопрос еще более неожиданный:

— Что знаете о Гвозде?

Ковалюк даже оторопел. Имя Гвоздя ничего хорошего в памяти не вызывает. Гвоздь был самым злобным врагом подпольщиков, следил за каждым их шагом. В отличие от немцев-жандармов, о местных делах понятия не имевших, предательским нутром чувствовал Гвоздь, кто чем дышит. И людей и обстоятельства знал: до войны был начальником паспортного стола. С первых дней оккупации вступил в полицию. Через два-три месяца немцы раскумекали, что такую редкую пташку, как Гвоздь, накладно держать в полиции. Демонстративно его оттуда выгнали, обвинив в неисправном несении службы, отобрали перед строем винтовку. Сделали шпиком.

Большинство провалов, арестов, расстрелов связано с Гвоздем.

Последним вопросом спрашивающий совсем сбирает Ковалюка с толку:

— Допускаете возможность связи Маленды с Гвоздем?

Гвоздь — сволочь, провокатор, убежал с немцами. Какая может быть связь? Но настроение испорчено.

Мрачным призраком встают дни оккупации, вспоминать о них не хочется.

В тот же день Ковалюк рассказывает Ивану Скворчевскому про разговор о Маленде. Тот почесал в голове:

— С жуликами Василь связался, это ясно. Спекуляцией занимается. Надо осадить...

Май, мир, тишина. Зелень деревьев, трава прикрывают раны разрушенного города. Теперь, в разгар весны, Минск выглядит еще красивей, чем осенью или даже зимой.

Второй курс журналистов едет на маевку в деревеньку, где родился Янка Купала. Красивые места. Холмистая равнина, на которой там и тут растут березовые и дубовые рощи, блестят лента речушки, зеркала прудов.

Из окна вагона видны поля молодой, густой озими. Может, хороший урожай будет, кончатся карточки, коммерческие цены?..

В международных делах ладу нет. В газетах все чаще напоминания о новой войне — термоядерной. Участились недоразумения с былыми союзниками. Он, Ковалюк, недальновиден и политик никакой: кончилась война — думал, воцарится покой, согласие между народами, странами. Жены, невесты, что дождались мужей, женихов, будут жить, радоваться солнцу, тишине. А насколько все сложней оказалось, запутанней. Эпоха всеобщего счастья, выходит, еще не наступила... Да и наступит ли вообще?

Случилось наконец то, чего Ковалюк боялся. Ася увидела его, когда он возвращался с погрузки. Черт его знает, почему так получилось. Как обычно, часов в семь утра он шел в интернат лесотехнического института переодеваться. Ася была на вокзале — ждала поезда. Увидев Ковалюка в дырявом ватнике, заляпанных известью брезентовых штанах, растерялась. Отвернувшись, сделала вид, что не узнала. Узнала, конечно...

Вечером не пришла. Он тоже не пошел к ней — заупрямился. Даже разозлился, — подумаешь, чистоплюйка... Отец, может, полковник или генерал. Ну и что?.. Бегать он за ней не будет...

Потом все же увиделся с ней: нельзя, живя в одном коридоре, не увидеться. Они поговорили, даже условились сходить в кино...

Ковалюка охватила грусть, настроение как при расставании. Чего же в его отношениях с Асей не хватает?

Чего?.. Он и сам не знает. Она все время молчалива, задумчива, словно решает и не может решить какую-то трудную задачу.

Зина тоже редко приходит к Николаю Бухмачу. В комнате, после того как свет выключают, она не остается. Однажды, пошептавшись с Николаем, выскочила в слезах...

Ковалюк ежедневно навещает друзей. Сессия в лесотехническом на неделю раньше, чем у него. Хлопцы уткнулись в книги, даже Василь сидит в библиотеке.

Однажды Ковалюк застал Ивана Скворчевского в тревоге.

— Маленду милиция арестовала.

— За что?

— Связался с барыгами. Спекуляцией занимались.

Ивану есть из-за чего тревожиться: Василя по его рекомендации в институт приняли, стипендию дали. Он же не только не сдал ни одного экзамена, но, выходит, и свой курс опозорил.

Через день Маленду из милиции выпустили. Хлопцы на него наседают:

— Лодырь. Неужто институт хочешь оставить?

— Институт не главное. Правду нужно доказать...

В череде неприятных событий, втягивающих Ковалюка в свой водоворот, одна приятная — встреча с редактором областной газеты. Редактор, как и прежде, в офицерской гимнастерке, в сапогах, но на руке держит гражданский плащик, на бритой голове вместо армейской фуражки обыкновенная кепка. Приехав в Минск на совещание, встретил на улице бывшего корреспондента, живо оглядел черными глазками-буравчиками его мешковатый костюм, желтые военные ботинки.

— Может, материал нам пришлешь?

— О чем?

— Как Минск отстраивается. Найди прораба-фронтовика или партизана. Поговори с ним...

Прораба Ковалюку искать не нужно. На товарной станции встречается с ними часто. Даже имена некоторых помнит.

Четыре дня, словно привязанный к столу, сидит Ковалюк. Пишет очерк о возрождении Минска.

Зачеты, экзамены... Зеленый месяц июнь кончается. Цветут липы, тополя, носится по улицам белый пух. Осталось сдать последний экзамен и две недели отработать на расчистке улиц от развалин.

Из областной газеты Ковалюк получает гонорар — две стипендии сразу. Сдает последний экзамен. Великое чувство победы, свободы...

Идет в Асину комнату. Аси нет. Второй и третий раз заглядывает к ней. Девчата-подружки, переглядываясь, ничего определенного не говорят.

Вечером в интернат заглядывает Игнат Пшеничник, малорослый, широкий, с круглым лицом и светлыми усами. Игнат доводится далекой родней; в голодный тридцать третий год, когда у Ковалюков заболела корова, он, отрывая от себя, каждый день давал нм кувшин молока. Ковалюк помнит те кувшины...

Приехал Игнат в Минск к врачу — посоветоваться, вырезать или не вырезать грыжу. На ночлег в интернате Игнат рассчитывал еще в поселке — посылку от матери привез: кусок сала, несколько яиц.

Принял Ковалюк Игната как полагается: за поллитром сбегал, на своей кровати спать уложил.

Игнат выкладывает местечковые новости. От одной Ковалюк вздрагивает: нашли и судили былого шпика Гвоздя. Приткнулся он в сапожной артели в Барановичах, имя изменил, бороду отрастил. Искрой промелькнула в сознании догадка: Василь ездил в Барановичи. Вот почему следователь вызывал. Нет ничего тайного, что не стало бы явным...

Вечером следующего дня разъяснилась еще одна загадка. На улице перед интернатом Ковалюк нос к носу сталкивается с Асей. Она идет под руку с мужем, одетым в помятый штатский костюм. Ася делает вид, что не узнает Ковалюка. Скрывается за углом, не оглянувшись.

Он не подозревал, что это его так сильно заденет. Как и в прошлый раз, когда муж приезжал к Асе, он не находит себе места, несколько раз заглядывает в комнату Аси. Ночевать она не пришла. Коротким, нервным сном Ковалюк забылся только под утро. Проснувшись, бросился в Асину комнату. Асины соседки, глядя в пол, уведомили: забрала вещи, уехала домой на каникулы...

Мир сразу опустел.

Он почувствовал — в интернате на Немиге жить больше не сможет. Тут все напоминает ему об Асе: его и ее комнаты, длинный полутемный коридор, умывальник, узкий дворик, где он ждал ее столько вечеров.

Он отправился на почтамт, заказал телефонный разговор с городом, где выходила областная газета. Редактор согласился снова взять его на работу.

На сессию, теперь уже опять заочную, Ковалюк приехал только зимой. Ни в этот свой приезд, ни в следующий Аси он не встретил. Она, видать, оставила университет.

Оставили его и математик-первокурсник Николай Бухмач и Зина: разъехались в разные стороны. Зина, по слухам, родила.

По-разному в интернате на Нем иге сходились две человеческие пары, а итог — один: песня не спелась.

В его студенческой жизни было еще несколько интернатов: на улицах Витебской, Московской, Свердлова. Счастливым было лето, проведенное в небольшой деревянной школе на стыке улиц Островского и другой, идущей вниз, в предместье из деревянных домиков, название которой до сих пор ему неизвестно.

Во время своих прогулок — как мысленных, так и происходивших в действительности — Николай Иванович чаще всего заглядывает на Немигу. Однажды он прочитал у поэта: «Общежитие, пристань моя путевая...» — и сразу мелькнуло — и любовь его такая же, как у поэта.


ТРЕПЕТ ДУБОВОЙ ЛИСТВЫ

Повесть. Перевод К. Добровольской

I

Любовь приходит и в тридцать лет, и, как пишут в книгах, в сорок, даже позже, но своей первой любви человек не забудет никогда. Со мной это случилось рано, на шестнадцатом году жизни, когда учился в девятом классе. Моя избранница Люся Спивак — тоненькая, черненькая, молчаливая — сидела за третьей партой от дверей, я — за третьей от окон, мы находились примерно на одной географической широте, и это было очень удобно для любовных дел. Взглядами мы с Люсей обменивались ежеминутно, и этого никто не замечал: стоило нам только чуть-чуть повернуть голову, и мы видели друг друга.

Я в это время занимался делами серьезными: редактировал классную стенгазету, вел дневник, где подробно высказывался относительно международных событий, и читал толстые книги по истории Древнего Рима. Я собирался стать историком, летописцем и заранее готовил себя к этому.

Свое свободное время я планировал довольно строго, отводя определенное количество часов на подготовку к урокам, на художественную литературу и, наконец, на свои научные изыскания. Само собой разумеется, любовь в моей программе запланирована не была. Она возникла стихийно.

Началось со стенгазеты. Газета выходила еженедельно, и выпускали ее мы вдвоем с Павлом Коробко. Я писал заметки, а флегматичный, насмешливый Павел рисовал карикатуры. Правда, под заметками красовались разные фамилии-псевдонимы, но это был чистейший обман: никто никаких материалов не давал. Каждый четверг мы оставались в классе после уроков, а назавтра на стене висел свежий номер стенгазеты. Мы, редакторы, учились хорошо, срывов не знали, а потому не боялись критиковать тех, кто учился хуже. И вот случилось. На Люсю Спивак до этого я не обращал никакого внимания, так как ничем особенным она в девятом классе не отличалась. Получала тройки, даже двойки, в общественной работе не участвовала. Как раз в тот день, когда надо было выпускать очередной номер газеты, Люся провинилась. Наш географ, черный, как турок, и страшно насмешливый человек, отобрал у нее на уроке альбом. Он рассказывал об экономике Канады, а Люся в это время рассматривала фотокарточки подружек, наклеенные на страницы обыкновенной тетради. Я уже заранее, еще на уроках, смаковал выражения, которыми буду клеймить Люсю в стенгазете, а Павел Коробко (он сидел рядом со мной) рисовал карандашом на кусочке промокашки карикатуру. На карикатуре Люся была не очень похожа на себя: с пышной грудью и модной прической, но мы оба считали, что для критики такой рисунок подходит как нельзя лучше.

Наш девятый класс занимался во вторую смену, и домой мы возвращались в сумерках. Но теперь был апрель, шла последняя четверть учебного года, и на улице даже после шести уроков царила прозрачная предвечерняя синева. Земля подсохла, было тепло, и ребята толклись на школьном дворе у турника. Мы с Коробко сидели в классе и выпускали стенгазету.

В тот вечер я один на один и столкнулся с Люсей. Она не ушла домой, а стояла в нашем длинном коридоре у окна и, видимо, ждала меня. Когда я вышел из класса, она бросилась ко мне, огорченная, расстроенная.

— Не пиши про меня, Сергей, — тихо сказала она, опустив глаза. — Я тебе потом скажу... Не пиши...

По лицу ее пошли красные пятна, она чуть не плакала. Вообще во всей ее нерешительной и виноватой позе было что-то заставившее меня смутиться. Никогда со мной вот так, как теперь Люся, не разговаривали девчата.

И я как редактор сплоховал. Сказал Коробко, что про Спивак заметку давать не будем, отложим до следующей недели. Он недовольно хмыкнул — у него пропадала почти готовая карикатура, а я тем временем начал писать передовицу о повторении пройденного материала и подготовке к экзаменам.

Назавтра перед началом уроков, когда половина класса, столпившись у стенгазеты, читала заметки, ругая меня и Коробко, к моей парте подошла Люся и положила учебник тригонометрии. Я удивленно взглянул на нее — учебник по тригонометрии у меня был свой, но Люся, покраснев, устремилась на свое место. Я раскрыл книгу и увидел там записку...

Записку я прочитал на большой перемене, выйдя на школьный двор и спрятавшись под старыми, еще голыми после зимы тополями.

На листочке бумаги, вырванном из тетради, Люся красными чернилами писала, что любит меня еще с восьмого класса, с того времени, как после сельской семилетки поступила в нашу школу...

Придя вечером домой, я только наносил воды и наколол дров, а за книжки не сел. Мне хотелось куда-то идти, бежать, в груди нарастала волна неуемного, хмельного счастья. Меня любит девушка!.. Состояние было похоже на то, которое приходит солнечным летним утром, когда, проснувшись, всем существом чувствуешь, что день, который начинается, подарит много-много радости. Украдкой, закрывшись в комнате, чтобы не увидели младшие братья, я снял со стены зеркало и начал рассматривать свое лицо. Оно мне никогда не нравилось, а теперь казалось особенно неприятным. Уши оттопырены, губы толстые, нос картошкой. И еще эти веснушки на щеках и на лбу. Волосы стоят торчком, словно иглы у ежа, мне их никогда не удавалось как следует причесать. И за что только Люся меня полюбила?.. Я разглядывал себя, стараясь увидеть хоть что-нибудь красивое, отходил на два-три шага, чтобы оценить свою фигуру, но привлекательного находил очень мало. И все же какой-то внутренний голос говорил, что, видимо, я достаточно пригож, если меня полюбила такая девушка. Я был полон радости и как бы вырос в собственных глазах.

У меня были друзья, оба они учились в десятом классе, и почти ежедневно я ходил то к одному, то к другому. Но в этот вечер хотелось побыть одному.

Над местечком опускался сероватый весенний сумрак, где-то звучала гармошка, пели девчата. Я вышел на улицу и направился к железной дороге. Мимо проносятся стремительные поезда, из вагонов выглядывают пассажиры, незнакомые и загадочные. Всегда кажется, что люди, которые едут в красивых пассажирских вагонах, видели что-то особенное, и я им завидовал.

Рядом с железной дорогой чернели кусты, лежало поле, оттуда доносились терпкие, острые запахи прелой весенней земли. Верстах в четырех был лес. Я шел к нему, считая шагами шпалы, и думал о Люсе. Теперь она представлялась особенной, непохожей на других девчат нашего класса. Всегда задумчивая, молчаливая, а когда засмеется, то смех кажется неожиданным. Училась средне, но теперь о ее отметках совсем не хотелось думать. Почему я не замечал ее раньше?.. Я попытался представить Люсино лицо, фигуру, голос, но почувствовал, что не могу. Я мог вызвать мысленно образ каждой девушки, которую знал, а Люсин не мог. Черты ее лица на мгновение вставали, как зыбкие тени, и сразу расплывались, пропадали в тумане. Это было удивительно и тревожно.

Послышался далекий гул поезда. Скорый Ленинград — Одесса. Я любил этот вечерний поезд: он был посланцем широкого и привольного света, куда я стремился сам.

Я сошел на обочину насыпи, и мимо, обдав волной теплого пыльного воздуха, пронеслась длинная череда вагонов.

В окнах красивых спальных вагонов мелькали фигуры, лица, из одних окон били яркие, резкие полосы света, другие были освещены чуть-чуть, словно серебристым сиянием луны. Удивительно, но этот, издавна манящий меня, поезд был теперь уже связан с Люсей. Я мечтал побывать в обоих городах, которые соединял поезд, стоявший на нашей небольшой станции только минуту. Один воспетый поэтами город стоял на берегу северного моря, другой вырос на берегах синего Понта Эвксинского, волны которого пересекали и древние финикийцы, и греки, и римляне. Это известно из книг, но я еще никогда не видел моря и только мечтал о нем.

Назавтра я написал Люсе записку. Красных чернил не было; я с утра сходил в книжный магазин, купил порошок и, имея в виду будущее, развел целую бутылку, красных как кровь чернил. Записка была передана тем же способом, что и Люсина, — в учебнике тригонометрии. Я написал, что люблю ее, Люсю...

С этого дня началось у нас великое единение взглядов. Я не мог просидеть и пяти минут, чтобы не повернуть головы вправо и хоть краешком глаза не взглянуть, что делает моя Люся. Преподавателей не слушал, ничего из того, что они объясняли, не запоминал. Переполненный несказанной, неудержимой радостью оттого, что Люся близко, что ее можно видеть каждую минуту, я забывал обо всем на свете. Все мечты, размышления, желания были связаны с ней. Я мечтал об институте, о большом городе, в котором буду учиться, и всегда рядом с собой видел Люсю. Она словно благословляла на те великие дела, которые меня ожидали.

Люся тоже часто посматривала в мою сторону, и иногда наши взгляды встречались. Люся краснела. От этого она делалась еще красивее, какой-то беспомощной и виноватой. Волна нежности, ласки, преданности захлестывала меня всего, и я чуть не задыхался от полноты и разнообразия этих чувств. Я был счастлив. Я весь был во власти неясных, противоречивых сил, впервые за свои шестнадцать лет почувствовав, как богата и чудесна жизнь.

Записками мы обменивались чуть ли не ежедневно. Мы писали о своих чувствах, а кроме того, сообщали друг другу, что произошло с каждым за минувший день. Меня теперь страшно интересовали все подробности Люсиной жизни: что она делала, куда ходила, что читала. Она квартировала в семье железнодорожников-пенсионеров, а родители ее, сельские фельдшеры, жили в деревне, за восемь километров от местечка. Деревня носила красивое название — Боровцы. Я представлял ее зеленой, окруженной стройными синеватыми соснами. В Боровцах Люся родилась, окончила семилетку и вот уже второй год учится в нашей школе.

О Люсе, о нашей любви и переписке я ни слова не говорил своим друзьям — десятиклассникам Василию Сосновскому и Степану Гузу. Раньше у меня не было от них секретов, но о Люсе сказать я не мог. Что-то не позволяло. Может, стыдился. Они были почти на два года старше, но у них не было девушек. Это я знал точно. Хлопцы кончали десятилетку, я же занимался черт знает чем.

Мои любопытные младшие братья всюду совали носы. Поэтому я прятал Люсины записки не в книги, не в прошлогодние тетради, которые держал под столом в самодельном деревянном сундучке, а под крышей старого амбара, доживавшего свой век на огороде. Конечно, наблюдательный человек мог бы сразу заметить, что я часто наведываюсь в амбар и подолгу там задерживаюсь. Но мной никто не интересовался, и, вернувшись из школы, я мчался в амбар, доставал из-под крыши все Люсины записки и перечитывал заново, начиная с самой первой. Я уже не мог жить без сладостного ощущения взаимной любви. Количество записок увеличивалось: мы писали друг другу по три и по четыре тетрадных страницы и все никак не могли наговориться. Встречались мы только в школе.

Скоро наши отношения перестали быть тайной для класса. Первыми что-то почуяли девчонки. Мало того, что они замолкали и загадочно улыбались, как только я входил в класс, но еще начали проявлять чрезвычайное внимание к Люсе. Торчал возле ее парты на всех переменах, и я безрезультатно искал случая незаметно передать ей книгу. Ребята были менее любопытны, но тоже, видно, догадывались. Однако ни о чем не расспрашивали, и я им был благодарен за это.

Удивительная вещь — Люсина любовь меня окрыляла, и я, хотя на уроках все пропускал мимо ушей, учиться стал даже лучше, чем раньше. Сочинение по русской литературе преподаватель, не пожалев двадцати минут, зачитал перед всем классом. Я получал пятерки по всем контрольным, которые были в последней, четвертой четверти. А Люсины дела еще ухудшились. Она часто не могла сказать ни слова у доски, краснела. В эти минуты мое сердце сжималось от боли…

II

Наш девятый класс стал десятым.

Мы сдали экзамены немного раньше десятиклассников и решили организовать вечер. Об угощении и музыке взялись позаботиться девчата. Хлопцам велели принести вина. Вечер устраивался в просторной хате нашей ученицы, которая жила на Вокзальной улице. На этой же зеленой улице, сплошь засаженной тополями, квартировала и Люся.

От вечера я ожидал необычайного: мне стукнуло шестнадцать лет, я считался десятиклассником, меня любила самая красивая в классе девушка! Впервые в жизни я оделся во все новое. Родители в награду за успехи купили мне шерстяной костюм, шелковую сорочку и блестящие туфли с тупыми носами. Я чувствовал себя взрослым, самостоятельным и жадно пил сладость этого ощущения.

Девчата пришли в нарядных платьях, сделали замысловатые прически. Многих я знал с первого класса, привык к ним, не замечал, что они красивы. Все мы, хлопцы и девчата, незаметно друг для друга выросли и повзрослели за девять лет учения и, может, впервые это заметили на вечере, который устроили сами, без учителей. За столом царило сдержанное веселье. Это было совсем не то, что на шумных школьных сборищах. Мы вступали в новую жизнь и чувствовали важность момента.

Меня посадили рядом с Люсей. Я не очень-то умел пользоваться вилкой, стеснялся этого и молчал. Но эта неловкость скоро прошла. Хлопцы выпили по полстакана вина, девчата — по рюмочке. Вино приятно кружило голову, движения стали уверенными, и теперь я совсем не обращал внимания на свою вилку. «Я люблю тебя», — наклонившись к Люсиному уху, шепнул я. Говорил я эти слова впервые в жизни, мне хотелось сейчас же услышать ответ, но Люся молчала. Я вновь прошептал те же слова и увидел, как покраснело маленькое Люсино ухо. Его мочка стала как спелая ягода. Мне все же очень хотелось, чтобы Люся что-нибудь сказала, но вместо ответа она нашла мою руку и чуть-чуть ее пожала. Волна нежности залила меня всего.

Потом мы танцевали. Девчата раздобыли патефон и пластинки. Все это были вальсы, но такая музыка больше всего подходила к этому вечеру и к нашему настроению. Почти никто из ребят танцевать не умел, но кружились все. Я снял пиджак, чтобы зря не мять его. Приятно было сознавать себя взрослым, крепким, одетым в новую шелковую сорочку, которая тихо шелестела при каждом движении. Я кружился со всеми подряд, а Люсю не пригласил ни разу. Я стыдился, что не умею танцевать, таил надежду стать когда-нибудь настоящим кавалером и пройти с нею в вальсе так, чтобы всех привести в восторг. Мне было достаточно сейчас и того, что Люся рядом, что мы вместе в шумной, веселой компании, и я нисколько не завидовал тем, с кем танцевала она. У нас все было впереди...

Натанцевавшись, пошли гулять. Мы вышли со двора вместе с Люсей и незаметно отстали от других.

Было уже часов одиннадцать вечера. Песчаная, засаженная тополями улица тонула в сероватом полумраке. Вечер был теплый, улица пуста, таинственно, загадочно шумели листвой тополя. На станции пыхтел маневровый паровоз, с пристанционной площади, где на высоком столбе висел репродуктор, доносилась приглушенная музыка. Я взял Люсю под руку. Я чувствовал теплоту ее локтя, касался ее плеча, и ощущение было такое, что вот это и есть истинное счастье.

Я понимал, что нужно завязать разговор, но слов не находил. Так мы пришли к домику, где она жила. Приземистый этот домик отличался от других только тем, что стоял в глубине двора, а перед двором по краю улицы росли не тополя, а раскидистые вербы. Люся нерешительно остановилась перед калиткой и смотрела на меня. Теперь мне обязательно нужно что-то сказать, иначе она попрощается и уйдет домой. Я увидел лавочку под навесом.

— Давай посидим, — предложил я. — Еще рано...

Люся не возражала, и мы присели на лавочке. Так же как и раньше, тихо шелестели тополя, ночная улица была во власти приглушенных шорохов и звуков. Небо по-летнему густо усеяли звезды, с окраины, с осушенного болота, веяло влажной зябкостью. Я прижал Люсю к себе, дотронулся щекой до ее щеки. Она молчала, будто ожидая чего-то. Тогда, набравшись смелости, я поцеловал ее в губы. Поцелуй был краткий, несмелый, но и от него она тихонько, как вспугнутая птичка, вскрикнула.

Пришел одесский поезд, он всегда приходил в половине двенадцатого ночи. На станции началась суета, шум, но сразу же поезд тронулся, и было хорошо слышно, как два диктора — мужчина и женщина — читают последние известия. Я тоже прислушался. Передавали опровержение ТАСС. Торжественно и значительно диктор говорил о том, что Германия не собирается нападать на Советский Союз, что концентрация германских вооруженных сил объясняется их перегруппировкой. Позднее я много-много раз вспоминал это опровержение, до мелочей возобновляя в памяти июньскую ночь, ведь за пять минут до того, как его начали передавать, я впервые поцеловал девушку...

Стало холодновато, я укрыл Люсины плечи пиджаком. Слов у нас по-прежнему не находилось, но теперь говорить было и не обязательно. Я обнимал, прижимал Люсю к себе и раз за разом целовал. Она не противилась, словно целиком отдаваясь в мою власть, власть мужчины.

Было уже далеко за полночь, когда мы поднялись с лавочки. Мы долго стояли у калитки, никак не могли расстаться. Наконец Люся обхватила меня за шею обеими руками и, на одно мгновение повиснув на мне, как на дереве, сама поцеловала меня в губы.

— Почему я не такая высокая, как ты! — воскликнула она, и столько в ее голосе было неподдельной, искренней горечи, что у меня невольно защемило сердце. Мне хотелось сказать, что я и люблю ее за то, что она хрупкая, кажется беспомощной, напоминает растение мимозу, о котором рассказала нам школьная ботаничка. Но Люся уже не слушала, она настойчиво стучала в окно своим пенсионерам, которые рано ложились спать.


Конечно, я был чудак. Назавтра было воскресенье, и я знал, что Люся пойдет в свои Боровцы к родителям. До Боровцов восемь верст, и я мог бы проводить Люсю. И как бы наговорились и нацеловались за эти восемь верст! Но не сообразил, и Люся пошла в Боровцы одна. Меня же так переполняли чувства, что я, как в тот первый раз, когда получил от Люси записку, двинулся по шпалам до будки, а потом еще дальше — в лес. В кустах перекликались птицы. На лесных полянах весело и щедро цвели колокольчики, пролески, анютины глазки, медуница. Я ждал чуда. Почему-то казалось, что вот-вот на лесной дороге должна появиться Люся. Иллюзия была настолько реальной, что я два или три часа ждал. Потом уже сообразил, что у нее есть свой лес и своя лесная дорога и в моем лесу ей пока делать нечего. Я бросился по железной дороге назад в местечко, прибежал к Люсиным хозяевам, но ее не было. Она, видимо, ждала меня, так как ушла после полудня…

III

Эшелоны, эшелоны, эшелоны... Неделя, как идет война, и наша маленькая станция напоминает большой человеческий муравейник. Длинными составами запружены все станционные пути, эшелоны стоят и на подходе к станции, перед самыми семафорами. Шум, суета, первые немецкие бомбы...

Простите нам, наши девчата, что мы были плохими кавалерами и не умели вас любить. Мы, может, и научились бы, но война слишком затянулась, да и мало нас вернулось с войны. Из девятого класса пошли на фронт шестнадцать ребят, пришли только четверо. Лежат они, хлопцы двадцать четвертого и двадцать пятого года рождения, в братских могилах у деревенек и безымянных высот от Днепра до немецкой Эльбы... Простите их, девчата...

Не судите строго и тех из нас, кто не вам, любимым, а другим, случайно встреченным на военных дорогах, отдал первую молодую нежность...

Шла первая неделя войны, и почти все мы, хлопцы из девятого класса, которым по годам еще рано было в армию, лежали на полу на разостланной соломе в нашей же школе, которая стала теперь казармой истребительного батальона. Мы выбрали себе комнату десятого класса. Она была на втором этаже, светлая, солнечная и удивительно уютная. Два окна выходили на восток и юг, два на запад, так что мы видели, если не находились в наряде, как поднимается солнце и как оно прячется за далекий лес. Парты из класса вынесли, и они штабелями стояли на заросшем муравой школьном дворе. Двор этот всегда за лето зарастал, но в сентябре, когда его начинали топтать сотни ног, становился голым, как майдан. Доска в классе висела на прежнем месте.

Школа стала казармой только наполовину. Завтракать и обедать мы ходили домой, а остальное время должны были находиться в школе.

Ночью мы патрулировали по притихшим, сонным улицам местечка. Мы впервые почувствовали, какую громадную власть дает винтовка, пусть даже малокалиберная. Можно было щелкнуть затвором, крикнуть: «Стой!» — и тот, кого окликали, останавливался, иной раз поднимал руки вверх, виновато оправдывался. Ночи были звездные, теплые, на лавочках и завалинках одни, без хлопцев, грустили местечковые девчата. Мы им приказывали разойтись, старались говорить с ними строго и официально, но девчата не считали нас бойцами и не очень-то слушались. Было грустно и тревожно в эти летние ночи. Наши отступали. Надвигалась неизвестность. Война оказалась совсем не такой, как раньше писали в газетах и показывали в кино.

В один из тех дней мой сосед и напарник Павел Коробко, с которым мы когда-то выпускали классную стенгазету, вернувшись с обеда, сказал, что видел в местечке Люсю. Она будто приходила к директору за школьными документами. Это могло означать только одно: ее родители, сельские медики, как и многие другие, собирались эвакуироваться. Нужно обязательно увидеться с Люсей! Я побежал к взводному командиру, участковому милиционеру, тихому, сдержанному человеку, и сказал, что у меня заболела мать. Он отпустил меня до вечера.

День был солнечный, но холодный и пыльный. Ветер носил по улицам обрывки газет и бумаг, засыпал песком глаза... Я кинулся на квартиру к Люсиным хозяевам — она туда не заходила, потом бегал с улицы на улицу — по хатам девчат из нашего класса, к которым могла зайти Люся. Нигде она не была. Только на улице Коммунаров, самой длинной и пыльной улице местечка, мне наконец повезло. В хате Параски Бастуй я узнал, что час назад у нее была Люся, она действительно взяла документы, так как ее родители собираются эвакуироваться. Выйдя от Параски, я понял, почему Люся заходила к ней. Параска жила в самом конце улицы; дальше за чередой тополей улица переходила в песчаную дорогу, которая вела в Боровцы. Люся, видимо, спешила, потому и забежала к одной Параске. День тот, до невыносимого печальный, запомнился обрывками бумаг, несшихся по всем улицам и проулкам, и пылью, которая засыпала глаза, скрипела на зубах...

Через месяц сам я в компании трех приятелей прошел через Боровцы. Из истребительного батальона нас отчислили как несовершеннолетних. Вот-вот местечко могли занять немцы, и мы надумали пробиваться на восток. Железная дорога уже не работала, и мы двинулись пешком. У нас не было никакой надобности заходить в Боровцы, деревня лежала в стороне от железной дороги, но я уговорил ребят, и они согласились сделать крюк. Боровцы оказались совсем не такими, как я представлял. Стояли они на песчаной равнине, и лес от деревни был далеко, как и в нашем местечке. В одном я не ошибся: деревня тонула в зелени садов. Издалека она казалась зеленым островком среди золотистого хлебного моря.

Мы пришли в деревню вечером, солнце садилось за темнеющей стеной далекого бора, и лучи его зловеще-тревожно отражались в окнах приземистых старых хат. На широкой, заросшей по обочинам полынью и бурьяном улице лежали длинные тени. Ветви яблонь и груш склонялись от плодов до земли, на улице царило безлюдье, и было грустно-грустно. Мне совсем не хотелось узнавать, где Люсин дом, — это теперь не имело значения. Люси не было в Боровцах, и не нужно было ворошить воспоминания. Зайдя в какой-то двор и вытащив из бездонной колодезной глубины деревянное, покрытое зеленой слизью ведро, мы напились воды и двинулись полевой проселочной дорогой, которая вилась среди несжатой, переспелой ржи в сторону железной дороги. Пройдя Боровцами, я, видимо, в душе считал, что распрощался с Люсей.

Через неделю мы возвращались по шпалам железной дороги домой. Мы дошли до Днепра, но пробраться на восток не смогли. На том берегу уже шли бои...

О том, что Люся не вырвалась из своих Боровцов и никуда не эвакуировалась, я узнал позже, холодной осенью. Но это известие меня не обрадовало, и не возникло никакого желания увидеться с девушкой. Немцы стояли под Москвой, впереди была неуверенность, и думать о Люсе я не мог.

IV

Я увидел ее почти через год после того, как началась война. У нас в местечке была подпольная группа. Мы кое-что делали, но больше спорили о положении на фронте и о том, когда же немцы будут разбиты. Мы собирали оружие, налаживали связи с партизанами, и один из хлопцев, стоявший близко к нам, хоть подпольщиком и не был, сообщил, что у его двоюродного брата, который живет в Боровцах, есть большой запас патронов. В Боровцы лучше бы идти этому парню, но попросился я, и, конечно, из-за Люси.

Двоюродный брат оказался человеком хмурым, недоверчивым, хитрил и вилял, и никаких патронов раздобыть у него не удалось. Но я был не очень огорчен этим. Вечерело. О том, чтобы возвращаться в местечко, нечего и думать, нужно было позаботиться о ночлеге.

Я пошел к Люсе. Ее дом был, пожалуй, самым лучшим в деревне — с желтыми наличниками, большими окнами, с высоким дощатым забором. То, что оказалось за забором, удивило меня еще больше. Крыльцо с навесом, обвитое сплошной зеленью дикого винограда, большой ухоженный сад, цементированный колодец.

Люся меня встретила, нисколько не удивившись, словно ждала, что я приду. Она была одета в шелковую белую блузку и черную шерстяную юбочку и, пожалуй, почти не изменилась за этот тяжелый год.

— Это Сергей, — сказала она матери и протянула мне руку.

Мать также совсем не удивилась, будто давно знала, кто я и зачем пришел. У Люси были еще две младшие сестры и брат, очень на нее похожие. Я смущался, не знал, что говорить, куда девать руки, но все были со мной приветливы, как с хорошим знакомым.

В доме было четыре комнаты, двери выкрашены белой краской, стены оклеены красивыми обоями, на окнах занавески, фабричная мебель: диваны, кресла с гнутыми спинками. В душе у меня шевельнулось недоброе чувство. Люся принадлежала к другому, чем я, кругу. Мой отец, обыкновенный железнодорожник, теперь был, возможно, на фронте. Он не мог дать мне такой роскоши.

Когда совсем стемнело, пришел Люсин отец. Высокий, говорливый, подвижный, с очками в золотой оправе и с большой лысиной.

Ужинали за столом, застланным белой скатертью, при яркой двенадцатилинейной лампе. Младших усадили на кухне. Мне как взрослому гостю налили стаканчик водки. Затем второй. Я чокнулся с Люсиным отцом и, вероятно, потому, что с утра не ел и прошелвосемь верст, сразу опьянел.

Плохим я был в тот вечер подпольщиком. Я ругал на чем свет стоит немцев, пересказывал сводки с фронта, которые мы записывали, слушая московское радио, усиленно намекал, что принимаю участие в других, еще более опасных делах. Люсины родители слушали внешне спокойно, не осуждая и не восхищаясь тем, что я говорил. Это меня смущало, нервировало. Мне хотелось, чтобы они высказали свое отношение ко всему происходящему на свете, но они молчали.

— Все еще может быть, — в конце концов сказал отец, вставая из-за стола. — Поздно, спать пора. Хотя молодые люди еще могут погулять...

Это было что-то вроде разрешения нам с Люсей выйти на улицу.

Мы вышли, сели на лавочку. Я обнимал и целовал Люсю. Но все было не так, как в прошлом году. Здесь, в Боровцах, тоже были полицейские и был староста — свет переменился. На летнем небе плыла полная луна, в ее серебристом, таинственном свете хаты, заборы, деревья в садах приобретали зыбкие, неверные очертания. Я чувствовал, что Люся далека от меня, от моих дел, беспокойств. Я не упрекал ее даже в мыслях. То, что делали мы, было мужским делом.

И только одно мне не нравилось. Все время мимо лавочки, где мы сидели, дефилировал Люсин брат. Разумеется, он не просто прогуливался: поздно, да и подростки вроде него обычно ходят компанией. Ясно, он следил за Люсей, и послали его, видимо, родители.

Неужели я был похож на соблазнителя?..

Меня уложили спать на диване в отдельной комнате. В полосе лунного света, который падал через окно в комнату, была хорошо видна белая как снег простыня на моей постели. Я несколько конфузился: восемь верст я прошел по песку, и можно легко представить, в каком виде будет завтра простыня. Я ее тихонько снял, свернул и положил на стул. Чтобы не испачкать ногами дивана, подушку сдвинул чуть не на середину постели с таким расчетом, чтобы ноги висели в воздухе. Ночью я почти не спал. За стеной лежала Люся, моя Люся... Спала она или думала обо мне? Впечатления прошедшего дня, вечера сплелись в горячий противоречивый клубок и не давали покоя. Кроме того, я боялся, что если засну, то утром Люсина мать или сама Люся войдут в комнату и увидят, какие у меня грязные, черные ноги.

Отказавшись от завтрака и выпив только стакан молока, я двинулся в местечко. Люся дошла со мной до калитки...

Более чем через год, когда немцев отогнали за Днепр, Люся провожала меня на фронт. Между этими двумя свиданиями лежала целая полоса больших и малых событий. Летом, спустя месяц после похода в Боровцы, меня арестовали. Расстреляли двоих наших, могли расстрелять и меня. Но те, что пошли на смерть, оказались ребятами твердыми и тайны подполья не выдали. Там, в тюрьме, я почти не вспоминал о Люсе. Потом был в партизанах, ходил с винтовкой к нашему местечку. Страшно хотелось, чтобы Люся увидела меня с винтовкой, с красной полоской на пилотке, но наш отряд действовал по другую сторону железной дороги, и в Боровцы я попасть не мог.

И вот Люся явилась в местечко и прислала ко мне домой Параску Бастуй с наказом, чтобы я вечером пришел к Параске. Была поздняя осень, землю схватило первым заморозком, и я не шел, а летел в конец улицы Коммунаров, гремя разваливающимися ботинками по мерзлой земле.

Люся была в той самой, что и летом, белой шелковой блузке, только застиранной и не новой. На гвоздике у печки висело ее порыжевшее школьное пальто.

Мы с Люсей уже взрослые, нам было по восемнадцать лет, но, о чем нужно говорить, мы не знали. Сняв пальто, я смотрел на Люсю, она — на меня, и мы оба молчали. Параска позаботилась: оставила нас одних в чистой натопленной половине хаты. Я в конце концов осмелел, что-то рассказывал о своем партизанстве, а Люся по-прежнему смотрела на меня и молчала.

Параска знала, что я иду на фронт. Ее старший брат погиб в сорок первом, и она, видимо, совсем не разделяла нашего с Люсей настроения. С решительным видом, который совсем не подходил к ее чернявому лицу, она вошла в комнату и постелила нам постель. Одну на двоих...

За окном лежала светлая осенняя ночь; со стула я перебрался на лежанку к Люсе, и мы сидели обнявшись, прижавшись спинами к теплой печке. Постель ждала нас... Я думал об отношениях между мужчинами и женщинами, о том, как все это будет у меня с Люсей. И все же что-то останавливало. Что? Не знаю сам. Может, обыкновенная юношеская стыдливость. А может, что-то другое, еще более высокое. То, что должно было произойти, мысленно представлялось в совершенно ином, сияющем свете. Здесь же была обычная, разостланная Параской постель, деревенская хата, пожелтевшие, не очень хорошо выбеленные стены...

Мы с Люсей просидели всю ночь. К утру, утомленные, с синяками под глазами, мы прятали друг от друга глаза.

— Может, и я пойду в армию, — сказала она мне на прощание и заплакала. — Встречу там тебя...

Люся подарила мне свою фотографию. Судя по подписи, она приготовила ее мне еще в Боровцах.

V

Во время оккупации я все-таки мало вспоминал о Люсе, не искал с нею встреч. Она, ее любовь были для меня будто в запасе. Окончится война — и тогда придет все, думал я. Мне даже не приходило в голову, что Люся может встретить другого, лучшего, чем я. Я знал, что она любит меня, она сама писала и говорила об этом. Это было гарантией непоколебимости нашей любви.

Окончится война, тогда придет все...

Два или три раза мне передавали, что там, в Боровцах, Люся ходит на вечеринки, сидит с хлопцами на лавочках. Я считал это мелочью. Пусть гуляет, раз нравится! Я думал о фронте, мечтал о том дне, когда фашизм будет разбит окончательно. Точно помнил все даты нашего наступления, знал, в какой день выбиты фашисты из каждого, пусть самого маленького города Советского Союза. За два года войны хорошо изучил географию боев. И считал все это куда более важным и значительным, чем моя любовь к Люсе.

Окончится война, тогда придет все...

Война не окончилась, а оно пришло. Хоть я считал себя стратегом, солдат из меня вышел неважный. Я плохо протирал ствол автомата, и в нем образовались раковины, которых мог не заметить разве только слепой. Меня ругал командир отделения, маленький, черный, с прямолинейным, как аршин, характером узбек: «Ти, Дубровец, полытычески нэсознательны...» На другой день после выдачи я потерял котелок, и мне не во что было брать суп и кашу. Когда ночевали у громадного, разложенного из сосновых сучьев костра, я прожег себе полу шинели. Так и ходил в подпаленной шинели. Обмотки всегда почему-то сползали. На худом, вытянутом, как гороховый стручок, лице начал расти белый мягкий пух. На Карельском перешейке, на бруствере траншеи, проложенной среди камней, у меня над головой разорвалась мина. Осколки пошли наискось — маленькому узбеку, командиру отделения, который сидел у противоположной стенки, распороло живот, и он кричал: «Дубровец, застрели меня, я не хочу мучить...» Я не хотел стрелять, а если бы и решился, то не смог бы: из носа и ушей текла кровь, а правая перебитая рука висела как плеть...

В палатке медсанбата, куда меня вместе с другими привезли на черном раненом коне, морфия мне не дали — то ли его не было, то ли мне не следовало давать. Я лежал на столе, доктор что-то делал с моей рукой, а черноволосая, с синими, как васильки, глазами женщина стояла надо мной и вытирала марлей пот со лба...

Дней через пять я уже гордился, что ранен: рука висела на марлевой перевязи, переброшенной через шею, и писать сам письма я не мог. Продиктовал молодой, моего возраста, санитарке два письма: одно — Люсе, другое — матери...

Уже полгода я был на войне и еще не получил от Люси ни одного письма. Я считал, что она тоже в армии, писал ее родителям в Боровцы, чтобы узнать адрес, но ответа не было. Однажды, после того как уже решил, что ее письма просто не доходят (за полгода три раза менялась моя полевая почта), я вышел из медсанбата и увидел Люсю. Она, тоненькая, с темно-русыми завитками из-под пилотки, поднималась по склону каменистого пригорка, и я содрогнулся от счастья. Она была здесь, рядом со мной!.. Я догонял се минут десять, задыхался, взмок, не добежав — окликнул ее, и она обернулась. Я ошибся, это была не Люся...

Вскоре я узнал, что Люся не в армии, а учится на учительских курсах в ближайшем от нашего местечка городке. И еще узнал я печальную весть: ее отца, хоть он был и немолод, мобилизовали в армию, и он, фельдшер, умер там от тифа. Теперь я понимал, почему не пишет мне Люся.

Осенью, уже в Восточной Пруссии, меня царапнуло еще раз: маленький, величиной с горошину, осколок засел в затылке. Мне опять повезло: осколок мог быть больше, мог глубже засесть. Тогда же, осенью, почти через год после того, как мы провели ночь в хате Параски Бастуй, я получил от Люси первое письмо. За этот год я выкарабкался из полосы невезения, которые постоянно преследовали меня в начале военной службы: носил на погонах сержантские лычки, был командиром отделения. Теперь на таких, каким сам был год назад, я смотрел немного свысока, снисходительно, жалел их. Была у меня и фронтовая любовь — тянулась она больше месяца... Мою избранницу звали Г алей. Курносенькая, насмешливая связистка из соседнего батальона. Случилось так, что мы вместе охраняли имущество полка, оставленное на время в немецком городке.

Ходил к Гале, а думал о Люсе, которая прислала два письма и опять замолчала. Хвалился подаренной фотографией, и все, кому показывал, подтверждали, что девушка необычайно хороша. Кое-кто из бывалых по-солдатски бесцеремонно посмеивался, что такая, мол, в девках не засидится и особенно вздыхать не станет. Все во взводе знали, что письма от Люси я получаю чрезвычайно редко.

Написал я стихотворение, которое никому не показывал, считая несамостоятельным. Написано оно было на мотив известного в годы войны «Синего платочка»:

В левый карман гимнастерки

Карточку я положу,

И на привале с нежной печалью

Я на нее погляжу.


Карточку эту простую,

В школьной тетрадке храня.

Ты подарила и говорила,

Что не забудешь меня...

Потом пришла Победа. Чистенькие немецкие города, белые флаги, которые на удивление всем нам вывешивались почти из каждого окна. Бесконечно длинные колонны понурых, с опущенными головами, военнопленных. Ни с чем не сравнимая, бьющая в груди радость: «Мы победили в такой войне — и я в ней участвовал!..»

VI

В отпуск я приехал в начале зимы, через два года после того, как пошел в армию. Товарный поезд, которым я добирался до своей станции, тащился медленно, подолгу простаивая на всех полустанках и разъездах. Вдоль железной дороги — лес. Деревья стояли голые и грустные, и только лесная, не укрытая еще снегом земля краснела и золотилась грудами опавшей листвы.

Наконец и моя станция. Знакомая, прежняя: приземистые, покрашенные желтой краской пакгаузы, сложенная из красного кирпича водокачка, громадные, с развесистыми кронами, тополя.

После поцелуев, объятий с онемевшей от счастья матерью, с растерянным, беспомощным, как дитя, отцом, с братьями, выросшими, худыми, которые смотрели на меня в немом восхищении, после поздравлений соседей, которые валом повалили в хату, радостных восклицаний первый мой вопрос — о Люсе. Родители о ней знали. Писал им, спрашивал о ней, пока еще шла война.

К вечеру, только накинув на плечи шинель, чтобы все видели мой орден и три медали, я вышел на улицу. Как радостно было узнавать знакомые лица, какими родными и близкими кажутся даже те, на кого прежде и внимания не обращал, с кем, может, и не здоровался! Сегодня все со мной приветливы, радостно удивлены. Человек вернулся с войны, вырос, повзрослел! Мужчины, как с равным, здороваются со мной за руку. Осторожно, чтобы не обидеть меня, кто-нибудь вспомнит о ровесниках, которые ушли вместе со мной, но вот не вернулись.

Только успел я дойти до центральной площади, пыльной, неуютной, с облезлой деревянной трибуной посредине, как встретил одну из своих одноклассниц. Она мне сказала, что Люся здесь и, кажется, еще не уехала. Я бросился на прежнюю Люсину квартиру, и предчувствие меня не подвело. Люся была там.

Слепец! Я даже не замечал, как радость превращается в боль и муку. Люся встретила меня неласково. Она стояла растерянная, испуганная и не пыталась скрывать свои чувства. Похудевшая, поблекшая, будто тяжелая болезнь подточила ее и она только-только встала на ноги. Но все-таки это была Люся, и, охваченный счастливым порывом, я не хотел ничего замечать. Спрашивал о здоровье, о семье, о том, много ли писала мне писем на фронт. Она сказала, что завтра ей очень нужно быть в Боровцах, — я предложил сейчас же проводить ее до самых Боровцов. И случилось чудо. Люся будто повеселела. Она взяла с собой маленький узелок, и мы двинулись.

Когда мы вышли из местечка, из-за туч выплыла луна, полная, серебристая, и на диво красивыми представились мне неровное, вспаханное поле, широкая, с наезженными колеями дорога, придорожные, окутанные зыбкими тенями кусты. Казалось, звенела над всей этой красотой еле слышная песня — ее пели серая пашня, пепельно-сизое небо, далекие серебристые звезды. Мною овладел бес вдохновения, и я говорил, говорил, не давая Люсе вымолвить слова. Мы шли с ней по дороге, по которой более четырех лет назад я не догадался ее проводить, но теперешний я не шел ни в какое сравнение с тем, давнишним, который не был на войне, не имел ордена и медалей и ничего-ничего не видел и не знал.

Мы вошли в лес. Голые развесистые вершины чуть слышно шумели. Здесь было темнее, лунный свет лился сверху, выделяя среди темной стены деревьев светло-серую полосу дороги.

— Павел Коробко погиб. Ты знаешь, Люся?

— Знаю.

— И Борчевский, и Петровец, и Олешкевич...

— Знаю.

Мною начало овладевать беспокойство: почему Люся говорит со мной неохотно?.. Но это беспокойство сразу же схлынуло, как только мы вышли из леса на залитую лунным светом поляну. На ней стояли редкие, молодые еще деревца, и теперь — меня никогда не подводил слух — я услышал чуть уловимую, тихую музыку. Будто кругом звенели маленькие серебряные звоночки.

— Ты слышишь, Люся?

— Слышу. Поднимается ветер. Надо скорей домой.

Ветер действительно усилился, и под его порывами звенела сухая неопавшая листва на молодых дубках, стоящих на поляне.

— Давай посидим, Люся.

Она села на обочине дороги рядом со мной, опустив ноги, обутые в высокие ботинки, в канаву. Перед нами лежала залитая серебром, с темными силуэтами деревьев поляна, и по-прежнему чуть слышно звенела листва.

— Я виноват перед тобой, Люся. У меня было с одной... Сама знаешь что... Но люблю я тебя...

Она сразу затрепетала, как птица, пойманная в силки, и громко, захлебываясь рыданиями, заплакала.

Я гладил ее по волосам, она сидела, уткнув голову в колени.

— Ну скажи что-нибудь... Я же люблю тебя...

— Прости меня, Сергей, — проговорила она вдруг удивительно спокойным голосом. — Я не твоя. Надо было раньше сказать или написать. Я замужем. Еще не записаны, но все равно…

Я вскочил на ноги, через секунду снова сел, положил Люсе руку на плечо. Она осторожно сняла. Пальцы ее были холодные и вялые. На поляне потемнело. На круглую серебристую луну набегали серо-сизые, как дым, облака, и было такое впечатление, что это не облака, а луна куда-то стремительно летит. По-прежнему чуть слышно звенели дубовые листья. На поляне росли зимние дубы, и листва на них трепетала всю зиму до настоящей теплой весны, пока на развесистых, узловатых ветвях не проклюнется новый зеленый листок...


В БОРУ НА РАССВЕТЕ

Повесть. Перевод Р. Ветошкиной

I

Насыпь железной дороги-одноколейки, блестящие рельсы теряются в синеватой дымке. Отсюда, где я стою, ничего не увидишь — впереди пригорок. Местный поезд едва одолевает его. Я жду, когда покажется из-за пригорка черно-сизый клуб дыма. Товарный поезд из Микацевичей на Михалевичи идет в полдень, и все, кто едет в Маховец, легко соскакивают в этом месте.

С железной дороги видна Маховецкая школа. Она тоже на пригорке. Покрытая оцинкованной жестью, крыша блестит. Почему-то это неприятно. Лучше бы крышу покрасить.

Село окаймлено насаждениями. Южная часть села примыкает к бывшему панскому парку, постепенно переходящему в обыкновенный лес. Северная сторона укрыта темным сосняком, березняком — их посадило лесничество на сыпучих песках. В промежутке между железной дорогой и селом — поле. Рожь, ячмень сжаты, совхозные строения почти не видны за скирдами соломы. Но еще много соломы в поле, она даже не в копнах, а в валках. Как осталась после комбайна, так и лежит. Овес тоже стоит неубранным.

Отсюда, с железной дороги, Маховец красив. Поселок кажется каким-то необыкновенным. Может, потому, что сквозь густую зелень проглядывают только отдельные крыши. А так село ничем не приметно. Длинная песчаная улица, по обе стороны — хаты. Дойдя до парка, улица как бы делает колено, поворачивая к железной дороге.

Вокруг простор, ширь, и я люблю здешние места. Сразу же за Маховцом болото, затем лес. За железной дорогой — тоже лес. Сосняки, березняки, дубовые рощи. Леса по левую руку тянутся до самого Днепра, правосторонние — до Припяти. Расстояние до двух больших рек, считай, одинаковое. Но в самом Маховце речки нет. Это, конечно, плохо.

Я направляюсь к месту, где насыпь взбегает на пригорок. Точно его никогда не определишь. Просто почувствуешь, что взошел, ибо глазам открывается новый простор. Там, внизу, дрожит дымка. Лес вдоль железнодорожного полотна как будто окутан вуалью прозрачного тумана. Звенят зеленые мушки, стремительно проносясь в разогретом воздухе. Полынь вдоль насыпи высохла, завяла. Ее терпкий, горький запах перебивает другие запахи.

Лето отцвело. Трава на песчаных буграх выгорела, порыжела, хотя, почувствовав жару, по-летнему трещат в ней большие и малые кузнечики. Медленно, будто с чувством собственного достоинства, плавают в воздухе желтые стрекозы. Над полем взлетает стайка скворцов. Они теперь жируют.

Лето вступило в пору томного, ленивого угасания, и я не люблю этих последних, наполненных излишней жарой дней. Хорошо теперь только в лесу. Лес еще живет. Хотя отпели, отщебетали птицы, но дерево еще гонит к листьям сок, еще в самой силе дуб, ольха, ясень, не говоря уже о сосне. Еле заметная желтизна тронула только березу. Но береза вообще начинает рано стареть. Давно не было дождей, поэтому грибы только-только проклевываются.

Показался дым поезда. Я схожу с насыпи и сажусь на край обочины. Стасю отсюда я увижу. Когда прокладывали железную дорогу, взлобье пригорка раскопали, и желто-красные берега проема нависают над насыпью. Поезд идет медленно. От Микацевичей до Михалевичей меньше пятидесяти километров, но ехать нужно полтора часа. По той причине, что рельсы здесь короткие и ненадежные. Некогда партизаны кромсали, рвали железную дорогу, а когда пришлось отстраивать, то, кроме искореженных, погнутых рельсов, других не было. Их резали, кое-как сшивали. Так с того времени и осталось. В Микацевичах ветка кончается, там тупик, за сутки проходит два поезда. Видно, начальство думает, что для такой дороги достаточно и коротких рельсов.

С тормозной площадки соскакивают трое, Стаси среди них нет. Я подымаюсь и снова спускаюсь на насыпь. Мимо проплывают платформы, груженные рудостойкой и березовым кругляком. Паровоз не впереди состава, а в конце. Свесившись до пояса из окна паровозной будки, скалит зубы машинист и машет мне рукой помощник машиниста Митя. Кепка на его голове козырьком назад. Я машу Мите в ответ. Всех здешних железнодорожников, кондукторов я знаю, потому что в Маховце тоже бывает погрузка. В Микацевичах леспромхоз, а у нас — лесоучасток. Летом он работает не в полную силу, поэтому погрузка ведется реже.

Я держу путь на лесоучасток. Там магазинчик, и, если он не закрыт, я куплю кое-что из продуктов, а вечером пойду в гости к фельдшеру Шпаку. Отдыхать осталось четыре дня, и свое свободное время надо проводить весело, а не болтаться как неприкаянному.

На площадке лесосклада коры, щепы, обрезков накопилось на целый метр. Кое-где поразбросаны штабеля плашек, бревен, в некоторых местах от долгого лежания дубовые кряжи вросли в землю. Между ними густо растет лебеда и чернобыльник. На одном бревне резвится стайка трясогузок. Где-то здесь, наверное, выводок. Птицы любят дерево даже тогда, когда, оно мертвое.

Навстречу мне в тапочках на босу ногу размашисто вышагивает высокий и крепкий физик Василенко. Он в широкополой соломенной шляпе, несет на плечах грабли. Под синей безрукавкой заметно поколыхивается брюшко.

— Привет, Левонович! — бодро кричит он. — Куда держишь путь? Давно не видел тебя.

Я отвечаю, что в отпуске, а приехал только вечером.

Физик заметно веселеет.

— Слушай, — говорит он доверительно, — здесь твои помощники дров наломали. Будай на меня акт составил. Порви ты, братец, эту рукопись, чтоб глаза не мозолила.

Я знаю об этом акте. Учителям, у которых есть коровы, покосы выделены в Будном. Немного далековато, но ничего не поделаешь, на ближние участки охотников хватает. Приходят заверенные печатями бумаги из райисполкома, из лесхоза. А Василенко свое выбрал да еще залез в лесопосадки.

— Хорошо, — говорю я. — Только здесь дело не в нас. Лесник Гаркуша бучу поднял. Это его надел.

— Ваш Гаркуша готов весь свет заграбастать! — горячится Василенко.

Я молчу. Василенко не лучше Гаркуши. Где плохо лежит, урвет. Когда-то был директором школы, но сняли, кажется, за длинные руки.

— Завтра конференция, — сообщает физик. — Нужно ехать, а здесь с этим проклятым сеном связался. Разве приятно брать за грудки Гаркушу? Пропади оно пропадом! Но, думаешь, учитель достанет кружку молока, если не будет держать корову? Черта с два, братец ты мой!..

Напоминание об учительской конференции сразу поднимает мое настроение. Так вот почему Стася не приехала! Конференция продлится два или три дня, и ей нужно быть в Микацевичах. А в школе в это время никакой работы.

Я прощаюсь с Василенко.

II

Прогнали стадо, в воздухе висит горьковатая пыль. Жара уже спала, но накопившимся за день теплом еще дышат заборы, стены хат, крыши. С болота начинает тянуть уже приятным холодком, там понемногу наматывается на верхушки низких деревьев туман, и его шаткая белая пелена скоро покроет растущий на межах ивняк, подползет к самым огородам.

До чего же хороши августовские вечера! Они как будто несут в себе печать извечного покоя, гармонии, перед которыми никнут дневные заботы и неприятности, теряют всякое значение неурядицы, ссоры, все то, чем намозолит человек себе сердце за день. Августовское небо как храм. Кажется, все лето звезды росли, размножались, набирали силу, чтобы только теперь высыпать так густо и торжественно.

Мне пришло в голову, что надо ехать в Микацевичи. И вот полем я иду к железной дороге. Мне кажется, что если сегодня или завтра я не увижу Стасю, то случится что-то непоправимое, за что всю жизнь буду себя укорять. Может, просто виноват звездный вечер. Может, я просто почувствовал, что в такой вечер нельзя бродить одному и нужно, чтобы рядом был кто-то близкий. Отношения у нас со Стасей странные. В Маховце я два года, она — год. За это время мы много раз виделись, говорили, ходили по полю, по железнодорожному полотну, но ни о чем не договорились. Живя рядом, мы нередко по месяцу, по два избегали встреч, а встретившись случайно, перебрасывались словами, как обычные знакомые.

Станции в Маховце нет. Есть путейская казарма, покрашенная в желтый цвет, — в ней живут путевые обходчики. Зимой, когда пассажирам холодно, они там греются.

Лесоучасток рядом с казармой. Я снова иду туда. Магазинчик давно закрыт, но я дружу со сторожем Кузьмой Ковальчуком, и он всегда выручает.

— Куда едешь? — спрашивает Кузьма.

— В Микацевичи.

— А вчера откуда приехал?

— Из дому.

— Как там дед?

— Спасибо, крепится.

— Ты когда-нибудь спроси у своего деда про меня, — говорит Кузьма. — Он должен помнить. Я был десятником, доставлял в Лоев клепку и обручи. Их там грузили на баржу. Это было в тридцатом году, тебя еще тогда на свете не было.

Поезд немного опоздал. В Микацевичи едут несколько учителей, но я держусь поодаль, не хочу, чтобы меня видели. Сажусь в последний вагон. В нем темно, и купе почти пустые.

Самый памятный момент в моих отношениях со Стасей — наша первая встреча. Это было год назад, тоже в августе. Я ехал из конторы совхоза домой, в лесничество, а Стася из Микацевичей — посмотреть Маховецкую школу, куда ее направили. Мы встретились на шоссе. Эх, шоссе, шоссе!.. С того памятного дня я люблю твою незаасфальтированную, из ребристого гранита брусчатку, сосняки на песчаных островах, массивы неосушенных болот с порыжевшей осокой, осинники, ольшаники, все, мимо чего мы проезжали.

Стася для первого знакомства со школой оделась даже чересчур скромно — ситцевое платье в красную крапинку, простенькие туфли. На руках — серый плащик. Я увидел ее, и мне показалось, что она перст судьбы. Я же ее знал... Красивое лицо с выражением озабоченности, чуть печальное, стройная фигура...

В Минске, на улице Свердлова, размещается хмурое здание университетского общежития. Стася там жила. А напротив этого здания — наш технологический, а точнее, лесной институт, где я пять лет учился. Стасю я сразу узнал, так как встречал не раз на улице, видел в троллейбусе; еще тогда, в Минске, выделил ее из группы других студенток. Я мог точно назвать несколько случаев, где, когда и с кем видел ее.

Все это там, на шоссе, я ей сразу и выпалил, не скрывая радости и возбуждения. Она тоже была взволнована. Нет, меня она не знала, хотя сказала, что лицо мое ей знакомо. Мы стояли на шоссе, разговаривали, улыбались друг другу, и здесь мною овладел приступ вдохновения.

Наши со Стасей координаты на шоссе были таковы, что мы могли поехать в два города, которые шоссе соединяло. Я и предложил направиться в Гомель или Мозырь, искупаться в Соже или Припяти, сходить в театр (в Мозыре гастролировал театр из города Станислава). Стася выбрала Мозырь.

Если везет, то везет. Словно специально заказанный, возле нас остановился новый самосвал, мы залезли в кабину, и за какие-то сорок — пятьдесят минут чернявый веселый шофер домчал нас до Мозыря...

Последний вагон покачивает. Может, оттого в купе пыльно. Пыль выбивается изо всех щелей. Я чувствую ее у себя на руках, на губах, во рту. Мимо окна проплывают старые сосняки. Через заслон ближайших деревьев проглядывают звезды. В просветах, на лесных полянках, — копны, островерхие стожки сена. Я закуриваю сигарету, затем открываю бутылку. Отпиваю из горлышка немного минеральной воды.

В купе заходит проводник. Немного помявшись, садится напротив меня. Зажженный фонарик ставит на скамейку.

— До Микацевичей?

— До Микацевичей.

— Свечей нет, — оправдывается проводник. — Кончились свечи. Половину дороги едем засветло...

Бутылка минеральной воды стоит на откидном столике у окна. Я ее слегка придерживаю. Проводник смотрит на бутылку и молчит.

— Пыли много, — говорю я. — В горле першит. Может, хотите промочить горло?

— Старый, холера, вагон. Разбитый. А еще окна открывают. Не начистишься.

Вагон действительно скрипит. Особенно на стыках.

Проводник берет бутылку и делает несколько осторожных глотков. Потом старательно вытирает горлышко рукой. Будто рука чище, чем рот. Я тоже немного отпиваю. Остатки ставлю на столик.

Заскрежетали тормоза, сильнее заскрипел вагон. Поблагодарив, проводник исчезает. Поезд остановился. Это станция Качаны. Я смотрю в окно и вижу окутанные серым мраком домики, стоящие между сосен... В окнах еще горит свет. Я зажигаю спичку, смотрю на часы. Одиннадцать. В половине двенадцатого буду в Микацевичах.

В Качанах небольшой шпалорезальный завод, и весной я приезжал сюда раздобыть круглую пилу для нашей циркулярки. Лес на шпалы сюда завозят издалека, из Карпат, Сибири. В нашем лесничестве подходящего для шпал леса нет.

Тихо, почти неслышно поезд тронулся. Я закуриваю сигарету.

В Мозыре мы со Стасей пробыли два дня. Я даже устроил ее в гостиницу. Мы посмотрели два спектакля и три кинокартины. На улице встретили девушку, с которой Стася вместе училась, и я заметил, что Стася явно гордится тем, что специально приехала ради театра в город, и не одна приехала. Стася и ее однокурсница показались мне тогда зелеными девчушками. Мне казалось, что их можно спутать с десятиклассницами. Но я ошибался...

Стася день побыла в Маховце, в школе, нашла квартиру. До занятий оставалось много времени, и, не выдержав, я поехал в Микацевичи. Но там меня ждало разочарование. Стася встретила меня прохладно. Ни радости, ни приветливости на лице. Словно бы и не было Мозыря, взаимного задора, нашего стремительного сближения.

У меня отнялся язык. Не о чем было говорить. Стася дала мне в руки два старых «Огонька», я молча их полистал, полчаса посидел и ушел.

Немного поговорила со мной Стасина мать. В голосе ее я как бы уловил сочувствие.

Вагон трещит и скрипит. Я допиваю остатки воды, бутылку ставлю под скамейку. Она сразу падает, катается под ногами. Тогда я выбрасываю ее в окно. То, что Стася была так безразлична со мной, я воспринял с обидой. Но оставить ее не мог. Она мне нравилась, и с этим ничего нельзя было поделать. Я мог подолгу о ней думать. Ни к кому, кроме нее, меня не тянуло...

Наконец Микацевичи. Из вагона я выхожу последним. На платформе толпа. Перед дверью несколько немолодых женщин с котомками к чемоданами. Посадка еще не скоро, но они, не ожидая ее, заберутся в вагон, будут дремать или тихонько переговариваться.

На песчаной площади перед зданием вокзала толчея и крик. Деревянный городок Микацевичи от станционного поселка находится километрах в пяти. Ко времени, когда прибывает поезд, здесь собираются полуторатонки, служебные газики, колхозные и совхозные машины. Микацевичи — единственная станция на три района, не имеющих железной дороги, поэтому вся эта сторона встречает своих пассажиров с собственным транспортом.

Я прохожу станцию и иду по улице, где живет Стася. Улица мне нравится. Одним своим концом она выходит к станции, а другим углубляется в сосняк. Пожалуй, в каждом дворе сад и много подсолнечников. Они подступают к самым соснам. В таком красивом месте Стася жила до семнадцати лет, пока не уехала в университет, а теперь живет наездом. У нее еще есть замужняя сестра, которая живет где-то на этой же улице. Отец Стаси был железнодорожником, он умер, когда ей было десять лет. В этом отношении мы одинаковы. Мой отец погиб, когда мне не исполнилось и восьми.

Улица засыпана шлаком, и он скрипит под ногами. Некоторые окна еще светятся. Пахнет яблоками и сухим ночным лесом. Низко, над самыми соснами висит серебристый полукруг месяца. Окно в комнате, которое занимает Стася, светится тоже. Моя тревога исчезает, ибо стучать в темное окно я бы, наверное, не осмелился.

Захожу во дворик, перепрыгиваю через низкий заборчик палисадника и сквозь щель оконного проема, не затянутую шторкой, смотрю в комнату. Стася что-то утюжит. Тогда я осторожно стучу в стекло.

Она, ни о чем не спросив, выходит на крыльцо.

— Ты? Почему так поздно? — но голос довольно приветливый.

— Только приехал.

— Заходи в хату.

— Поздно. Разбужу мать.

— Так что будем делать?

— Посидим.

— Тогда подожди. Пойду переоденусь. Я в халате.

Я присел на крыльцо. Одна подгнившая доска немного поднялась — ее нужно бы прибить. Слева от меня — старый куст сирени, посредине дворика — груша.

Стася выходит, садится рядом со мной. Поверх платья она надела серый шерстяной джемпер. Я сразу обнимаю ее, и она не отстраняется. Мы сидим и молчим, хотя не виделись целых два месяца.

Она красиво, с легким, похожим на голубиное, воркованием смеется. Смех у нее откуда-то изнутри, и я всегда его люблю.

— Завтра у вас конференция?

— Да. У меня выступление на секции.

— Когда в школу?

— Приеду за день до занятий. Что там делать?..

Потом мы снова сидим и молчим. Я целую Стасю. Она по-прежнему не отстраняется. Но сама ни одним движением не выявляет ко мне привязанности. Еще не было случая, чтобы она ответила на поцелуй. Ничего не изменилось за эти два месяца. Мною овладевает безразличие. Можно сидеть вот здесь, на крыльце, смотреть на августовские звезды, молчать. А можно и не сидеть. Молчать еще лучше одному.

— Завтра уеду, — говорю я. — А теперь пойду ночевать к лесничему. Тебе тоже нужно выспаться. У вас конференция.

Она кладет мне руку на плечо:

— Посиди. Я все равно не усну.

Мы сидим и молчим еще с полчаса. Описав на небе серебристую полоску, сгорела звезда. Сегодня они падают одна за другой. В августе всегда так. Улица спит. Хорошо видны застывшие неподвижно вершины елей. Там, за огородами, сразу бор. Я мог бы спросить у Стаси, часто ли она бывала в лесу, когда училась в школе, мог бы вообще бесконечно расспрашивать ее о том, как ей жилось на этой улице. Но она не пускает меня в свою прежнюю жизнь, молчит или скупо, односложно отвечает. Я мог бы много рассказать и о себе, но Стася ни о чем не спрашивает.

— Отпуска осталось три дня, — говорю я. — А там работа. Одна таксация выматывает душу.

— А что такое таксация? — спрашивает Стася.

— Когда определяют запасы, качество, прирост древесины и многое другое...

На станции прогудел паровоз. Еще через минуту послышался перестук колес. Поезд, которым я приехал, двинулся назад, на Михалевичи. Я мог бы смело поехать на нем обратно. Ничего не изменилось бы.

— Пойду, — говорю я. — Тебе нужно выспаться. Завтра у вас конференция.

— Сегодня конференция, — отвечает Стася. — Уже сегодня. Часа в четыре закончим, а тогда приходи ко мне.

Меня охватывает радость. Я пробую обнять Стасю и поцеловать, но она уклоняется. Чуть не силой вырывается из объятий.

— До свидания, — говорит она совсем спокойно.

III

День не такой жаркий, как вчера. Небо светло-синее, глубокое, с редкими белыми облачками.

Лесничий Гончарик, у которого я ночевал, тоже в отпуске. Но в отличие от меня он не потратил зря свободный месяц. К своему хорошему, четырехкомнатному дому пристроил веранду, застеклил ее сверху донизу и даже сделал цветные витражи. На этой веранде мы сидим и завтракаем.

Гончарику больше пятидесяти. Сын его — в армии, дочь — в Минске, на химфаке университета. Она теперь дома, на каникулах, чернявая, тоненькая, удивительно похожая на мать. Проходя мимо меня, она опускает глаза.

Гончарик наливает в кружки холодного домашнего кваса.

— Квартальный план выполняешь?

— Наверное, выполняю. Нужно дощечку подогнать. С транспортом трудно.

Наши лесничества наполовину на хозрасчете. На охрану, упорядочение, посадку леса деньги нам выделяют, на все остальное — ищем добавочных прибылей. Режем бревна, делаем дранку, строим разборные финские домики.

— Как твоя рационализация?

Гончарик спрашивает о дровах. Продажу населению дров я веду по-своему. На территории лесничества десять деревень, и, чтобы выписать метр сухостоя, нужно идти в контору. Я сделал проще: дал лесникам квитанции, разрешив продавать дрова на месте. Выгода очевидная, да и прибыль возросла.

— Нужно осторожно, — говорит Гончарик. — Я кое-где делаю так же. Но не всем можно доверять. Наломают дров.

Довод кажется смешным, и я протестую. Я давно подсчитал, сколько древесины идет на опал и сколько ее фактически выписывается. Хвороста и сушняка в лесу — навалом, лесничество не близко, поэтому не каждый пойдет выписывать хворост. Так разве об этом не знают лесники?

Гончарик соглашается со мной. В конце концов, мы оба знаем, что лесные законы слишком мягкие. В лесу можно раскладывать костры, строить шалаши, вырезать палки, и тому, кто делает это, даже слова не скажешь. То же самое и с дровами, с сеном.

Все думают, что леса много и ему от таких мелочей ничего не сделается. Мы же знаем, что это не так.

Гончарик просит одолжить пятьдесят рублей. Дочь едет в Минск, ей нужно на дорогу, а из кассы он брать не хочет. Я даю ему деньги. Через три дня мой отдых кончается, а за питание я плачу только тридцать рублей.

Затем я иду в Микацевичи. Иду сосняком, который тянется почти до самого поселка. Местечко носит свое название с незапамятных времен. Оно в основном деревянное, но за последние годы поднялось немало двух- и даже трехэтажных каменных домов. В новых зданиях — магазины, кинотеатр, Дом культуры. Наиболее видные трехэтажные здания занимают две средние школы. Они на противоположных концах центральной улицы, придающей Микацевичам городской вид.

Я люблю такие вот местечки, где сельское, тихое начинает сливаться со стремительным темпом современной жизни. По мощенной крупным камнем улице проносятся грузовики, гудит трактор, тянущий нагруженную бочками фуру, из открытых окон районных учреждений доносится треск арифмометров, телефонные разговоры, которые ведут голосистые секретарши.

По дощатому тротуару, прыская от смеха, вышагивают длинноногие девчата в коротких юбочках. Постриженные под бокс парни в пестрых, цветных безрукавках похаживают группами, и в каждой такой группе обязательно есть гитара с длинным ремнем, чтобы можно было повесить инструмент на шею. На площади, а также во многих местах висят репродукторы, гремящие с утра до позднего вечера, так что из любого пункта местечка можно услышать самое новое из всего, что творится на свете.

Многие стены, заборы заклеены афишами: кино в Микацевичах идет одновременно в трех местах: в Доме культуры, в кинотеатре «Буревестник», а также в клубе спиртзавода. Каждый день — танцы, они организуются там же, где и кино, а в летнее время еще и в парке.

Но по соседству с центральной улицей проходит другая. Там скамеечки под вишневой сенью, палисадники с цветами, колодцы, где встречаются и обсуждают последние новости соседки. Что касается окраинных улиц, закоулков, то там порядок как в обычной деревне, и утром хозяйки выгоняют на пастбище коров, во дворах хрюкают свиньи, кудахчут куры.

Перед Домом культуры, где проводится учительская конференция, пестрая толпа. Видно, окончился доклад и объявили перерыв. Там где-то среди учительниц, одетых в свои лучшие платья, Стася. Она пригласила к себе. Такое впервые. Мне почему-то тревожно и радостно.

В глубине души я завидую учителям. Хоть раз в году они собираются на конференцию, их выслушивает районное руководство, и вообще своим трехдневным пребыванием в местечке они как бы заявляют о себе. Лесных работников на конференции никто не созывает. Лес растет сам по себе — думают все. Одни мы знаем, что это не так. Особенно в настоящее время.

Мне нужно кое-куда забежать: в межрайонной мелиоративной конторе договориться о машине, в другом, третьем месте — раздобыть кирпича, гвоздей, напильников, лопат, шпагата, краски, жести. Никто нам этих вещей просто так не дает. Лесничий должен изворачиваться...


Вечером поднялся ветер. Он дул с запада, был влажным и порывистым. На межах, вдоль заборов поникла зеленая еще трава, глухо зашелестели кукурузные стебли в огородах. В воздухе носились клочки бумаги, опавшие листья. В сосняке ветер гулял вверху, расчесывая чубы мохнатым кронам. Сосны запели однообразную песню, предвещавшую конец лета, наступление осени.

Я люблю боровой шум. Можно сесть под сосну, закрыть глаза: тогда кажется, что ты не в лесу, а на море и не ветер гуляет в вершинах,, а качаются, пенятся, догоняют друг друга морские волны.

Море я видел...

Когда я подошел к Стасиному дому, ветер утих, но стал накрапывать дождь. Небо затянули низкие косматые тучи. Было еще рано, но стоял полумрак, и рождалось впечатление, что на дворе поздняя осень.

В Стасиной комнате все по-прежнему. Кое-где отстали от стены и топорщатся пузырем старые обои. В уголке возле перегородки стоит диван с продырявленными боками. Верхняя полочка этажерки плотно заставлена номерами «Иностранной литературы». Стася принесла тарелку яблок, нож.

Матери нет. Прежде чем сесть за стол, я подошел к Стасе, хотел ее обнять, но она уклонилась. Мне показалось, что она нервничает.

На стене тикают ходики. На циферблате нарисованы котята, и всегда, когда я захожу в Стасину комнату, то смотрю на них. Котята мне нравятся. Они простые и игривые, их круглые глазки, кажется, выражают полное доверие к жизни.

— Как конференция? — спрашиваю я.

— Как обычно.

— Хвалили вас?

— Не очень.

Стася дает мне половину яблока. Рука у нее дрожит. Почему она так волнуется? Лицо ее искреннее, открытое, и я думаю о том, что на фото многое теряется. Излишне много на нем светотеней. Стася всегда задумчива, это, пожалуй, главное выражение ее лица. Задумчивость ей очень идет.

Постучали в дверь. Стася подхватилась, покраснела. В комнату вошел среднего роста чернявый старший лейтенант с голубыми петлицами летчика. На кителе и фуражке, которую он держит в руках, капли дождя.

— Знакомьтесь, — уже совсем спокойно говорит Стася.

Старшего лейтенанта зовут Виктором. О себе он больше ничего не сказал. Разговор не клеился.

Стася включила свет, и я рассмотрел лейтенанта внимательнее. Ему лет двадцать пять, у него смуглое, как бы цыганское лицо с едва заметным выражением какой-то жесткости. По отдельным словам, которыми он перекидывается со Стасей, я понял, что лейтенант был здесь и вчера.

Дело проясняется. Меня, как всегда, охватывает безразличие. Лейтенант, наоборот, нервничает. Он ерзает на стуле, встает, подходит к окну. Сказав, что кто-то его ждет, выбежал за дверь. На меня он даже не посмотрел.

— Ты с ним давно знакома? — спросил я у Стаси.

Ее лицо передернулось как от боли.

— Мы вместе учились.

— Где он жил?

— Здесь, на соседней улице...

Что ж, понятно. Сразу за огородом бор: высокие, как бы праздничные сосны. Он красив, этот Стасин бор. В нем много тропинок, укромных мест, они были и тогда, когда Стася ходила в школу. С соснами, лесными тропинками у нее, наверное, многое связано, поэтому она не пускает меня в свой бор. Любовь начинается не в двадцать семь, а в семнадцать, она крепкая, цельная, эта первая любовь...

Я понимаю Стасю, потому что у меня был свой бор. Я поступал в мореходное училище в Калининграде, а не поступив, почти год плавал матросом на торговом тихоходе «Калуга», потом еще два года служил в гарнизонах за границей. А когда возвратился, тропки в моем бору заросли. Моя девушка просто забыла о них. Три года в молодой жизни — много. Обыкновенная история...

— Он столько меня мучил, — говорит Стася. — Пусть идет. Нечего ему здесь делать.

А сама места себе не находит. Она совсем не умеет, скрывать своих чувств. «У тебя еще не кончено, девочка, — думаю я. — Ты просто сама не знаешь. Поэтому не рассказала своей истории. А я бы рассказал, только ты не спросила. Она тебя совсем не интересовала...»

Когда в сенях послышались твердые шаги и в комнату зашел промокший старший лейтенант, я уже знал, что делать. Для приличия посидев несколько минут, попрощался. Того и хотел похожий на цыгана летчик. Он стоял, наверное, на улице и ждал. А может, просто не мог совладать со своими чувствами...

Рыцари должны сражаться за даму сердца.

Когда-тоя тоже сражался. А теперь считаю, что поступил несерьезно. Еще в школе у моей девушки было много ухажеров. Я добился того, что остался один. А когда уехал, они снова вернулись...

Пока я добежал до станционного буфета, то весь промок. До поезда было еще долго — он даже не прибыл из Михалевичей. Я сел за столик. Надо согреться...

У меня была капля надежды, что Стася набросит плащ и заглянет в станционный буфет. Она знает, что по дождю, кроме этого места, мне некуда идти... Я посматривал на дверь. Она, конечно, не пришла...

Зал постепенно наполнялся студентами. Они возвращаются в свои институты — каникулы кончаются. Девушек больше, чем парней. Парни, их ровесники, служат в армии, охраняют границу, — мужчинам в этом мире намного больше хлопот, чем женщинам. Студентки с мокрыми прядками волос весело щебечут, смеются. Они покупают лимонад, конфеты и почти все кажутся мне красивыми. Некоторые из них украдкой бросают взгляды на меня.

Посматривая в свою очередь на студенток, я думаю о том, что могу познакомиться с какой-нибудь одной, которая мне больше понравится. Мы будем друг другу писать письма, потом я поеду к ней в гости в Гомель или Минск, там сходим в театр, посидим в ресторане, когда-нибудь она заедет ко мне, в мой лес. Не все же студентки осядут в городах, хотя, возможно, они к этому стремятся. Мне двадцать семь, девушкам по двадцать, и, наверное, найдется одна, которая не приросла сердцем к своему нареченному, как Стася к летчику.

Стасю я решил забыть. Все-таки она меня оскорбила. Зачем пригласила, если знала, что придет летчик? Чтобы подтолкнуть его, что ли? А мне, выходит, на все это время была уготована роль запасной пешки...

Когда прибыл поезд из Михалевнчей, я зашел в вагон и, чтобы меня никто не видел, занял свободное место в темном дальнем углу.

IV

Поезд тронулся, в соседнем купе вспыхнул свет. В моем был полумрак, однако купе не оставалось свободным — любители темноты нашлись. Напротив сели молодые, в расстегнутых рубашках парни, поставив на столик портативный магнитофон. У противоположного окна устроились две студентки. Чтобы занять средние полки, они заранее положили на них свои чемоданы. Одна из студенток, насколько я успел рассмотреть, довольно миловидная.

Я никогда не любил современной заграничной музыки, но теперь, когда парни стали проигрывать ленту магнитофона, стал внимательно прислушиваться. Слов не понимал, но голоса певцов, как и сами мелодии, привлекали задушевностью и неподдельной тоской. Люди утратили что-то дорогое, заветное, а теперь страдают от этого. Песни были разные, разные исполнители, но настроение одно. О безвозвратно утраченном.

Мне нравятся мелодии, и я думаю о том, что стоит купить магнитофон, записать музыку и вечерами прокручивать ленту.

Смотрю в окно. Когда ехал в Микацевичи, смотрел на западную сторону, теперь — на восточную. Вид совершенно другой. В промежутках между сосняками мелькают яркие огни. Иногда они отсвечивают высоко в небо и видны издалека. В таких местах стоят буровые вышки, а вокруг палатки и вагончики буровиков. С того времени, когда под Речицей нашли нефть, все полесское Приднепровье ожило. Нефть ищут во многих местах, поэтому прямо в лесу вырастают временные поселки. Когда едешь ночью, то кажется, что весь этот край густо заселен.

Парни вышли на первой остановке. Скорее всего, они с буровой, что в Дубровке. Студентки залезли на полки.

Знакомиться с ними поздно. Та, что казалась красивее, легла как раз на полку надо мной. Я встаю, выхожу курить, а затем снова возвращаюсь на свое место. Чтобы лучше рассмотреть лицо студентки, подолгу стою у окна. Моя голова на уровне средней полкb, и даже в полумраке я хорошо вижу это лицо. Оно спокойно и безмятежно. Накрывшись легким пальтишком, студентка спит, у нее, видно, нет особых хлопот и забот. Так я доехал до Маховца.

У меня в запасе два дня, но я приступаю к работе. Дождь, начавшись вчера, все еще моросит, поэтому я надеваю резиновый плащ и отправляюсь в лес.

Здание лесничества новое, просторное, стоит в красивом месте — там, где липовая аллея, посаженная когда-то местным помещиком, переходит в сплошной лес. Кроме конторы, в этом здании квартира помощника лесничего и моя. Свою я уступил бухгалтеру Савчуку и занимаю одну комнатку. Столуюсь у Савчука. Он был здесь лесничим, но ушел на пенсию, оставшись в должности бухгалтера.

Савчук уже стучит на счетах. Молча пододвигает мне стопку бумаг. За время отпуска я даже по циркулярам затосковал. Внимательно их перечитываю, откладываю в особую папку две бумажки, требующие принятия срочных мер. В одной сообщается, что с будущего года увеличивается план цеха ширпотреба, а в другой — напоминание о деле лесника Гаркуши. Еще летом приезжала комиссия, она подтвердила, что Гаркуша самоуправничает, продает дрова. Дело запутанное, и я не спешил увольнять лесника с работы.

В полдень сажусь на мотоцикл. Дорогу хорошо прибило дождем. Она наезженная и широкая. Еду осматривать лесопосадки.

На маховецком поле густо поднялся лес. Его сажал еще Савчук. Принял по акту от колхоза гектаров сто песчаной неудобицы, где даже люпин не рос, и засадил березой и сосной. Сосенки еще невысокие, но уже набрались сbл. После дождя они отливают синевой. А березы высоко поднялись. Между деревьев пробивается молодой вереск. Прошлым летом маховецкие женщины чуть не надорвались, таская отсюда грибы.

Видно, настало время произвести здесь расчистку и просветление. Лес у дороги, по нему судит каждый о порядках в лесничестве. А бесхозяйственности еще много. Не успеваем делать самое необходимое.

На расчистку, просветление нанимаем школьников. Звено лесокультурников еле держится. Расценки низкие, девушки ходят на работу только потому, что выделяем сенокосы и немного земли под картошку. В совхозе можно заработать вдвое больше, чем у нас.

Миновав деревню Сиволобы, я мчусь по шоссе. Вот как раз то место, где прошлым летом мы встретились со Стасей. Воспоминание больно кольнуло. Стася, видимо, не понимает даже, как меня обидела, столкнув со своим Виктором. Лучше бы не приглашала...

Я сворачиваю с шоссе и еду по песчаной дороге. Свежего следа нет. Леспромхоз теперь ничего не вывозит.

По обе стороны дороги — бор. Участок леса, которым еще можно гордиться, ибо мало уже осталось таких боров. Мощные, стройные сосны с густыми вершинами, сплетающимися между собой в самом поднебесье. Бор этот как храм. Во всякую погоду, в каждую пору года в нем торжественно и славно. Особенно люблю я бор летом, когда остро пахнет смолой, иглицей, а в синем небе плывут белые облака. Можно лечь на сухой вереск, подложить руки под голову и молчать, слушая тишину.

Я побывал во многих городах у нас и за границей, ходил по картинным галереям. Но нигде не охватывало меня такое праздничное настроение, как в этом бору. Человек, наверное, не поднялся еще над красотой, которую создала природа.

Проскочив деревянный разъезженный мостик, под бревнами которого булькает болотная речушка, миновав несколько кварталов чернолесья, молодых сосняков, я наконец заглушил мотор. Нынешней весной мы разместили лесокультуры на сплошных вырубках. Двадцать гектаров сосны вот здесь, на этой мрачной, темной поляне, напоминающей пожарище. Слева от поляны круто поднимается стена сосняка, массив которого по живому пересечен пополам. Обычно лес начинается более низкими, реже растущими деревьями, а здесь сразу будто подведенная под линейку отвесная стена, потому что здесь участок сплошной вырубки. Одни пни на поляне. И еще борозды.

Сосенки в бороздах едва заметны. Местами нижние иглы саженцев пожелтели — деревца все еще болеют. Летом жарило как никогда. Но в целом состояние удовлетворительное. Теперь, после дождя, саженцы оживут.

Дождь потихоньку моросит. Я сажусь на мотоцикл и еду дальше. Возле деревушки Озерины был пожар. Его потушили, но гектаров десять леса опустошено. Обгоревшие сосны стоят как черные свечи. Их нужно пустить на дрова, а площадь раскорчевать. Но в этом году руки не дойдут.

С пригорка как на ладони видны Озерины. Строгости в застройке нет — хатки как стадо гусей на лугу. Да и сами по себе они глаз не радуют — маленькие, с подслеповатыми окошками. Немцы, мстя партизанам, сожгли деревушку дотла. Отстраивались на скорую руку, и это наследие лихолетья дает о себе знать. Я всегда с тяжелой душой проезжаю Озерины. Нужно строить новые хаты, а лесу — в обрез. По законам лесного хозяйства мы должны рубить столько, сколько получаем прироста древесины в год. Но уже многие годы ее вырубается в два, а то и в три раза больше прироста.

Когда я показываюсь в какой-нибудь деревне, меня спрашивают о лесе и о сене. У районного работника тоже спрашивают об этом и еще о кирпиче.

На площади лесничества три сожженные деревни, и в одной из них — Табунах — неплохо пошло строительство из кирпича. Но хороший пример слабо распространяется, ибо достать кирпич так же трудно, как и дерево.

Возле Долгого Брода встречаю своего помощника Будая. Сидит в кабине с трактористом, трелюет через болотце осину. Из осиновых бревен мы делаем дранку.

— Не хотел тебя будить, — смеется Будай. — Ты же в отпуске. Зачем отнимаешь мой хлеб?

Тракторист управляется один. Мы закуриваем, говорим о хозяйственных делах. С Будаем мы ладим. Он спокойный, рассудительный, сделает все, что прикажешь. К жизни относится немного насмешливо, но горячо интересуется всем, что творится за пределами лесничества.

Рассказываю, что требуют снять Гаркушу.

Будай не любит действовать не подумав. Гаркуша — лесник не очень хороший, но ведь не так скоро найдешь замену.

Гаркуша Гаркушей, а директор к тебе придирается, — говорит Будай. — Что вы там, в институте, не поделили?

Я молчу. С директором лесхоза Пикуликом мы действительно вместе учились. Но я его знаю мало. Он кончал, а я только поступил. В институте он ничем особенным не выделялся. Студент как студент. Назначили его в лесхоз тогда, когда я уже работал лесничим.

Будай говорит правду — директор имеет на меня зуб. В прошлом году лишил премии за то, что недотянули заготовку сосновой ветки. Но мы перекрыли план по ширпотребу, и даже намного. Другие лесничества не вытянули половины нашего, но премию получили.

Будай посмеивается:

— Не умеешь шею гнуть. Начальство любит покорных.

Тракторист заглушил трактор, подошел к нам. Зовут его Всеволодом. Парень хороший, работящий, но непоседливый. За последние пять лет три раза увольнялся из лесничества, но возвращался. Был в Карелии, на Колыме и в Казахстане. Нигде не понравилось.

— Перекусим, лесничий, — говорит Всеволод, скаля белые, как чеснок, зубы. — Мы с вами холостяки, а Митрофану Ивановичу жена пончиков напекла. Отведаем...

Я чувствую, что голоден. Фактически не завтракал, выпил стакан чаю. Будай разворачивает свертки. Жена его, Алина, душевно заботится о муже и наложила в сумку бутербродов, ветчины, помидоров, яблок, соленых огурцов. В маленьком термосе — горячий кофе. Даже про салфетку, чтобы разостлать на земле, жена помощника лесничего не забыла. В спичечной коробке — соль. Такие вот неожиданные завтраки, обеды в компании с подчиненными или даже с малознакомыми людьми случаются довольно часто.

Чем хороша работа лесников, так это такой вот возможностью полежать на чистом воздухе, на лоне природы. Не нужны никакие курорты. Место мы не выбирали, день хмурый, мглистый, но все равно приятно смотреть на синеватую гряду далеких сосняков, на вершины осин, на которых уже много желто-красной листвы. В кустах тинькают синицы. Скоро осень.

Мне кажется, в характере мужчин на всю жизнь остается что-то детское. Как дети, любят собираться, хвастаться друг перед другом, подтрунивать.

— Увольняться не будешь? — спрашивает Будай Всеволода.

Тот уже перекусил, лег, подстелив ватник, на спину и смотрит в небо.

— Не знаю. Еще не соскучился.

— А как соскучишься?

— Уволюсь.

— Чего ты ищешь в Карелии, на Колыме? Не могу таких, как ты, летунов понять. Носитесь, шатаетесь по белу свету. Ради чего?

.. У Всеволода смуглое, обветренное лицо, немного жесткие серые глаза. Жует былинку. Почему он носится по свету? Потому что на одном месте скучно. Пока молодой, можно пошататься. Увидишь новые места, людей. Хотя, в общем, везде одинаково. Везде люди стремятся к оседлости. Особенно женщины. Познакомишься с какой-нибудь, а она на другой день намекает о загсе, о квартире...

Будай жадно слушает. Я знаю, что сам он никогда не осмелится сорваться с насиженного места. Разве только переведут в соседнее лесничество. Живет со своей Алиной, все у него исправно, во всем порядок. Тем не менее ветры странствий увлекают и его.

Будай поджидает леспромхозовскую машину. Он хочет переправить вытрелеванный лес в Маховец. Я завожу «Иж». Ношусь до вечера, встречаюсь с лесниками, с техниками. Все должны знать, что лесничий приступил к исполнению обязанностей.

V

Стася не приехала. Украдкой я прошел мимо дома, где она квартирует. Форточка в окне закрыта. До занятий остался день. Затем я подался к фельдшеру Шпаку, но дома его не застал. Шпак на охоте. Сидит в ивняке, возле болотных озер, караулит жирных чирков. Он всегда на охоте. Касторку, разные порошки выдает жена. Таким манером Шпак живет в Маховце лет двадцать. Ни одной жалобы за это время на него не было.

Я направляюсь домой, намереваясь почитать. Но перед самым лесничеством меня встретил физик Василенко. С ходу закричал:

— Два часа тебя ищу, Левонович! Пошли, брат, пошли, а то и так порядком опоздали... Куда пошли? На веселое сборище, конечно. Разве ты забыл, что Маховец дал миру шестьдесят учителей. По числу интеллигенции, вышедшей из села, Маховец занимает первое место в районе. Да, да, первое. Вот тебе точные цифры. Шестьдесят учителей, тридцать два агронома, врача, инженера, двадцать шесть офицеров, из них два полковника и один генерал... Считаешь, что на две сотни дворов многовато? Сам знаешь, земля здесь плохая, потому люди и искали другого образа жизни...

Впрочем, я все понимаю. Из Маховца действительно вышло немало учителей, работающих в окрестных деревнях. Незамужние проводили каникулы у родителей, а теперь разъезжаются по школам. Устраиваются проводы. Такая же вечеринка была в прошлом году, но я тогда не пошел.

В душе теплится слабая надежда, что увижу Стасю. Может, она приехала, сидит там, куда ведет меня Василенко? Зачем же в таком случае он старался? Но я отгоняю эту мысль. Стася на веселые сборища не ходит. Здесь, в Маховце, поведение ее безукоризненно. Относительно Стаси мне все понятно: есть Виктор, он заслонил ей свет.

Скорее всего, Василенко старается для кого-то другого. Меня пытаются женить, поэтому охотно приглашают на именины и вечеринки.

Проводы устроены в доме учителей-пенсионеров Свиридецких. Дом этот просто отличный и, может, даже самый лучший в Маховце. Он кирпичный, просторный, оштукатуренный, побеленный, с мезонином и четырехскатной жестяной крышей. Около дома большой сад с дорожками, увитой диким виноградом крытой беседкой и самодельным фонтаном. Портит вид дома и сада излишне высокий забор, оплетенный вверху колючей проволокой. Свиридецким, хоть они и на пенсии, не стоило бы натягивать на забор эту проволоку...

Компанию застали в сборе. За столом человек двадцать. Из хорошо знакомых мне — Будай и мастер цеха ширпотреба Анисковец, черный, наполовину седой, с неподвижной правой рукой. Меня посадили между Терезой и Вандой, дочерьми Свиридецких. Будай, сидящий напротив, подмигивает, прикрыв ладонью рот.

Тереза и Ванда довольно красивые. Похожи одна на другую мало. Старшая Свиридецкая более приметна лицом и фигурой. Улыбаясь, она по-кошачьи сужает глаза и облизывает красные сухие губы. Ванда — скромнее, взгляд ее глаз с длинными ресницами мягок и доверчив.

Мы вспоминаем начало учебного года, затем по очереди учительниц. Полоса неловкости прошла, поднимается гомон. Я как бы бросил компании вызов, налив в стакан пива. Тереза попыталась отобрать у меня стакан, и наши руки скрестились. Она стрельнула в меня суженными глазами.

Неожиданно я услышал имя Стаси. Разговаривали между собой Алина и черненькая, как мушка, жена мастера Анисковца.

— Летчик женатый. Уже два года. Ребенок есть. А с ней играет, как кот с мышью...

Не знаю, говорили они для меня или просто так. В Маховце нас со Стасей мало видели. За весь год я был у нее только два раза. И еще несколько раз мы гуляли за селом. Но было темно, и никто по дороге не встретился.

Меня охватывает, радость. В другом свете встает Стасино приглашение быть в тот вечер с ней. Она хотела иметь во мне опору, защитника, а я позорно сбежал. Я мямля и трус. Ждал еще, что Стася придет на станцию. Зачем идти? Женщины любят настоящих мужчин, упрямых и настойчивых. А я кисель, нытик, рефлективный тип, не способный ни на что серьезное.

Обернувшись к соседке, Терезе Брониславовне, я стал украдкой разглядывать ее. Красивая женщина, а в жизни не очень везучая. Была замужем за районным прокурором, но он оставил ее. Вместе с мальчиком. Не посмотрел, что понизят в должности. Потом жила еще с одним. Если правда то, что я слышал, брак был странным: он, она порознь клали деньги на сберкнижку, а на питание вносили равные доли.

— Сколько вы ловите рыбы? — неожиданно спросила меня Тереза.

— Какой рыбы?

— Ну самой обыкновенной, плавающей в реке. Вы же лесничий, у вас есть ружье и эти, как их называют, спиннинги.

Зачем ей это знать? Интересуется, хочет узнать мой характер? Сколько я ловлю рыбы? Могу сказать. Я вырос на Днепре, в детстве и в юности увлекался рыбной ловлей. Ловил красноперок, язей, лещей. Однажды поймал сома. А теперь не ловлю совсем, здесь нет реки. И на охоту не хожу, только однажды убил лису. Шкурку берегу до сих пор. Даже портиться начала... Надо обратиться к скорняку.

— А вы могли бы снять сапоги с убитого?

Что ей ответить? На войне я не был. Родился в тот год, когда война началась. В армии служил с шестидесятого по шестьдесят второй. Во время маневров в нашем полку погиб сержант. Его похоронили в сапогах...

— Почему вы об этом спрашиваете?

Тереза смеется. Глаза ее стали влажными и еще больше сузились. Меня охватывает тоска. Кажется, еще никогда не было так тоскливо за столом. Ничего нельзя с собой поделать, но и не надо от себя прятаться...

В неинтересных для меня разговорах прошел еще час. Я уже не мог дольше держаться.

Тереза включила радиолу. Начались танцы. Я вынул сигарету, потихоньку вышел во двор. Чтобы никто не задержал, юркнул за калитку. Небо понемногу проясняется. В разрывах облаков проглядывают звезды. Еще рано, только одиннадцать часов, а поезд из Микацевичей приходит в два. Стася должна приехать, так как до занятий остался один день. Она сама говорила, что приедет за день до начала учебного года.

Я не могу без Стаси. И уже совсем не думаю о летчике. Он исчез, растворился в тумане. Стася звала меня, и в тот вечер мне надо было быть с ней. Что из того, что Виктор вернулся? Она же просила прийти, чувствуя, что он появится. Я не знал только, что летчик женат. А это совершенно меняет дело.

На железную дорогу идти еще рано, и я сворачиваю к посадкам.

Шагаю по дороге вперед-назад, вперед-назад. Аж гудят от усталости ноги. За день я порядком находился. Раздвигая мокрые ветки, лезу в глубь сосняка. За воротник капает. Я снимаю пиджак, кладу его подкладкой на землю и ложусь. Тишина. Слышно, как падают с веток тяжелые капли. Я закуриваю и вскоре незаметно для себя засыпаю.

Подхватываюсь оттого, что замерз. Сквозь завесу веток видно густо усеянное звездами небо. Зажигаю спичку и подношу к часам. Еще только половина первого. Выбираюсь из посадок на тропу и иду к железной дороге. Теперь я уже по-другому оцениваю вечер, когда в Стасиной комнате нас было трое. Три небесных тела со скрещенными орбитами. Ясно, у тех двоих сила притяжения равна силе отталкивания. Потому и не сошлись. Но и разойтись не могут. Что нового внес своим появлением я? Ничего. Небесные тела стремятся оторваться друг от друга, но связаны силой притяжения. Моя орбита существенного влияния на их движение не имеет. Значит, свободы воли нет. Все взаимообусловлено. Что знаем мы о любви? Что знаете вы, уважаемые судьи, члены местных комитетов, комиссий, когда разбираете дела о том, что он ушел от нее или она от него?

Что, например, скажете о моем случае? Когда я кончал десятилетку, у меня была девушка. Я за нее боролся. Странствуя вдали от дома, служа в армия, думал только о ней. А она не думала. Когда вернулся, она была не прочь продолжать хорошие отношения. Даже могла выйти за меня замуж. Но я так не мог. Поэтому не хочу бороться за Стасю.

Что значит бороться? Чего можно добиться в такой борьбе? Жить так, как жила Тереза со своим вторым мужем, внося с ним равную долю на питание?..

Моя речь под звездами не имеет адреса. Я чувствую, что могу любить Стасю самозабвенно. Я знаю, она тот человек, который может меня понять, и, если употребить высокие слова, вдохновлять, давать крылья, наполнять окружающий свет радостью. Но волны разбиваются о каменную скалу. Вот сейчас я ее встречу и могу до мелочей предсказать, какая это будет встреча. Она выйдет из вагона, я подойду, поздороваюсь. Ночь поздняя, два часа, в ее голосе я уловлю немного теплоты. Ее все-таки тронет моя самоотверженность. Не каждый встречает свою пусть даже хорошую знакомую в два часа ночи. Потом мы пойдем по дороге, я буду держать ее под руку. О чем-либо спрошу, она ответит. Приветливо, внимательно. Но не надейтесь, что она поинтересуется тем, что я делал, как себя чувствовал. Нет, этого не будет. Ни слова не скажет, почему приехала в последний день, не объяснит, что ее связывает с Виктором. Думай что хочешь. Я могу даже поцеловать ее, она не уклонится, но это будет только мой поцелуй. Перед своей квартирой скажет «доброй ночи». Пойдет спать. У нее не возникнет желания постоять со мной возле дома. Вы почувствовали, что я при этой встрече присутствую и в то же время меня как будто и нет. На моем месте мог быть другой, случайный спутник, и все было бы так же, разве что без поцелуя...

Интересно, а как было с Виктором? Не знаю, не знаю. Это дело не мое. Только волнение на Стасином лице я видел. И перед тем, как он пришел, и тогда, когда возвратился во второй раз, она страшно волновалась...

Поезд опаздывал. Решительные слова, едкую, только что сочиненную речь я тотчас же забыл. Я боялся, что Стася не приедет. Наконец блеснул яркий глаз поезда. Сколько я помню, не было случая, чтобы впереди поезда светились два электрических фонаря...

Стася вышла из последнего вагона. Ее стройную фигуру я увидел сразу. Подошел к ней, поздоровался. По ее голосу я почувствовал, что она удивлена, увидев меня.

Я взял ее саквояж, и мы пошли по дороге. Впереди нас, громко разговаривая и смеясь, шли трое. Двое мужчин и женщина. По голосу я узнал фельдшера Шпака. Странно, чего это он ездил в Микацевичи? Жена сказала, что он на охоте.

— Завтра будет хорошая погода, — говорю я. — Видишь, сколько высыпало звезд.

Стася идет молча. Но я на нее не злюсь. Злюсь, когда ее нет. Все, о чем я недавно думал, декларировал, — глупости. Мне радостно, что я иду рядом со Стасей, могу прикоснуться к ней рукой, чувствовать ее рядом с собой. Хорошо, когда она в Маховце. За месяц, что уезжал отсюда, я просто истосковался.

— Слушай, давай по-другому. Ну как мы этот год прожили? Ты в своей каморке, я в своей. Хочешь, я куплю магнитофон? Поставим у тебя, и я буду приходить слушать.

— Не говори так, Саша.

— Почему не говорить?

— Не надо.

Теперь мы уже вдвоем идем молча. Тропинка неровная, и я слегка поддерживаю Стасю. Наконец вышли на дорогу. Я отпустил ее руку и закурил.

— Дай и мне, — просит она.

— Ты же не куришь.

— Сегодня хочу закурить.

Я дал ей сигарету, зажег спичку. Лицо ее слегка бледное. Но красивее, чем прежде. Курит неумело. Раз, другой затягивается и тут же выпускает дым.

Когда мы вышли на улицу, где стоит ее дом, громко запели петухи. На другом конце села лениво пролаяла собака. Звезды светили ярко и ровно. Было тепло.

Мы остановились у ворот.

— Сегодня я пойду к тебе, — сказал я. — Ты знаешь, что я люблю тебя. Больше не могу.

Она стояла и молчала. Обеими руками я прижал се к себе, стал целовать ее губы, лицо, шею. Она не сопротивлялась. Я задыхался, прижимая ее к себе крепче и крепче, слышал, как часто бьется ее сердце и как часто она дышит. Я был немного выше ее и, обнимая, прижимая к себе, незаметно оторвал ее от земли. Она охватила мою шею руками и повисла на мне, как на дереве. На мгновение я ощутил прикосновение ее губ, но только на одно мгновение. Она разжала руки и грубо, с неизвестной ранее в ней силой оттолкнула меня. Этот грубый жест оскорбил меня, мяв одно мгновение протрезвел.

— Скажи, — стараясь задержать дыхание, промолвил я. — у тебя было это с Виктором? Скажи честно, больше я никогда не спрошу!..

— Не твое дело! — грубо, с вызовом ответила она.

— Тогда скажи, почему два дня назад ты просила, чтобы я пришел к тебе.

— Ты мог не приходить.

— Нас никто не слышит, Стася. В другом месте я бы тебя не спросил. Разве честно год водить за нос? Ты знала, что я тебя люблю...

— Мог понять сам.

— Что понять?

— Что я тебя не люблю.

— Что ж, спасибо за откровенность. Больше я не приду.

Я повернулся и ушел прочь. Она стояла и смотрела мне вслед. Мне даже показалось, что она заплакала...

VI

Стасю видеть не хочу.

На душе острая, неутолимая тоска. Синева неба спокойная, умиротворенная. Цветет вереск, на болотных мхах щедро высыпала клюква. Красными бусинками ягод опоясывает кочки, сгнившие пенюшки. Все дни провожу в лесу. Во многих кварталах ведется вырубка досмотра — там я появляюсь, чтобы понаблюдать за работой, а потом до вечера хожу, подбирая участки под будущие посадки. Копаю ямки, исследую почву, подсчитываю количество личинок хруща.

В лесных кварталах, удаленных от дорог, деревень, — затаенно-дремотная тишина.

Птицы свое отпели, цветы отцвели, жизнь свой круг заканчивает... В прощальных лучах предвечернего солнца сверкают на сеточках паутины, натянутой между деревьев, многоцветные капельки. Остро пахнет багульник.

В один из этих теплых, по-летнему солнечных дней я лежал на полянке и, чтобы перебить голод, ел собранную в шапку клюкву. Поляна — место бывшего хутора. С левой стороны виден ряд дикого, низкорослого вишняка, немного правее — группа корявых, искривленных яблонь. Здесь когда-то стояла хата. От нее осталась куча поросшего мхом кирпича. Но еще и теперь на месте двора растет не жесткая лесная трава, а домашняя зеленая мурава.

Местность глухая, это километров десять от Маховца, и я стараюсь представить себе, как и чем жили здесь люди. Летом, может быть, даже неплохо: каждый день заглядывал кто-нибудь из деревни, кругом много ягод, грибов. А зимой? Дороги нет, стежки заметет, закидает снегом. По ночам жутко воют волки.

Занятый размышлениями, я с опозданием услышал тихий, грустный звон, доносившийся сверху. Наконец я увидел в голубизне неба два журавлиных треугольника. Больно кольнуло сердце. Неужели и я здесь оставлю след не больший, чем этот лесной хутор? Уеду, ничего не сделаю, и никто обо мне не вспомнит...

Вечерами читаю. Никуда не хожу. Никогда столько не читал, как в этом сентябре. Есть что-то привлекательное в том по-своему строгом ритме, в котором теперь проходят мои дни. Днем до изнеможения ношусь по лесу, а вечером — с книгой. Два прошедших года я прожил в Маховце, в сущности, расхлябанно. Пускал свободное время на ветер. А можно было многое сделать. Подготовиться, например, и сдать кандидатский минимум. Или изучить иностранный язык...

Сижу в лесничестве, просматриваю бумаги, накопившиеся за последние дни. Лесника Гаркушу, которого мы с Будаем сколько могли защищали, собственным приказом уволил директор лесхоза. Вообще странно...

Спрашиваю, что думает об этом Савчук. Он морщит лоб, долго молчит.

— Что-то есть, — наконец говорит он. — Время покажет. Не надо спешить.

Савчук — мудрый. Когда-то сам был директором лесхоза, лет двадцать отработал лесничим, а теперь пересел в бухгалтерское кресло и не жалуется на судьбу.

Будто специально вызванный, в комнату заходит Гаркуша. Низкий, сгорбленный, из-под нависшего лба поблескивают маленькие серые глазки.

— Садитесь, Гаркуша, — говорю я. — Дела у нас с вами неважные.

— Обидели вы меня, начальники. Ославили. А я, как перед богом, не виноват.

Я долго объясняю Гаркуше, что к чему. Он все-таки виноват. Лесникам дальних кордонов мы разрешаем продавать дрова на месте, даем бланки квитанций. В интересах дела. А его обход под боком. Жители Маховца сами могут прийти в лесничество, выписать, что и сколько надо. Поэтому он не мог своей властью давать разрешение даже на гнилой хворост.

— Без разрешения берут, товарищ лесничий. Разве вы не знаете? Так заведено. Кто пойдет выписывать хворост?

Я обещаю дать Гаркуше место в лесокультурном звене. Как был, так и останется в лесничестве. Зарплата, привилегии те же. Жалоб не будет. Только пусть зайдет позже, когда шум немного утихнет...

— Зря ты с ним разводишь антимонии, — недовольно говорит Савчук. — Он еще себя покажет. Нехороший человек...

Приехал из леса Будай, мы с ним занялись квартальными отчетами.

Вечером того же дня на дороге напротив здания лесничества остановился «козел» директора лесхоза. Сам директор, молодой, худощавый, в короткой кожаной куртке, вышел из машины, но в контору не двинулся — похаживает по дороге, посматривая на наши окна. Ждет, что выбежит кто-то из нас. Нетрудно догадаться — едет на охоту.

Я разошелся до бешенства. Много на себя берете, уважаемый товарищ Пикулик! Хотите, чтобы лесничий выбежал навстречу, сел в машину, угождал, прислуживал. Как когда-то лесники в поэме Якуба Коласа «Новая земля». А фигу с маком не хотите? Если нужна помощь, то будьте ласковы зайти к нам, попросить, поговорить...

Растерянный Будай бросился к двери, но я остановил его. Директор поехал один...

Через минуту Будай, надрываясь от хохота, вышагивал по комнате.

— Будет гром. Помянешь мои слова. Только не знаю, когда и с какой стороны грянет...

VII

В бору, на рассвете, трубят лоси. Тонконогий горбоносый красавец самец выходит из прогалин на межу бора и болота, заросшего низким, чахлым хвойником, зовет свою безрогую подругу. Трубные, полные страстного призыва звуки стоголосым эхом разносятся в лесном раздолье. Из болотных зарослей покажется стадо лосих, какая-нибудь из них приблизится к горбоносому красавцу, будет ласкаться, тереться о его шею, но он не тронется с места. Он по-прежнему трубит, посылая призывную песню только одной, которая где-то задержалась, заблудилась или подбилась в дороге. А если она не появится, лось уныло направится в чащу, чтобы снова выйти на рассвете завтра и послезавтра...

Километрах в двадцати от лосиного бора добывают нефть, еще ближе, уже в пределах лесничества, стоит буровая установка. Буровики лосей не трогают, и они не ушли из леса. Лось доверчив, его можно даже приручить...

Днем там, где на рассвете трубят лоси, старый, чудаковатый Ильюша прогоняет стадо. Коровы пасутся на краю болота, а он, одинокий, странный человек, давно вырастивший сына, садится под березу, вынимает из-за пазухи свирель. Мягкие, чарующие звуки наполняют лес. Прожил Ильюша однообразную деревенскую жизнь, с детства и до старости пасет скотину, но, если послушать, как и что играет, можно подумать, что объездил целый свет, все увидел, пережил. Такой игры на свирели, как у Ильюши, я нигде больше не слышал...

На исходе уже и сентябрь.

Будай напророчил: пошли неприятности. В лесничество приехала комиссия. Трое лесхозовских служащих перерыли документацию, допросили лесников, рыскали по лесу, обмеривая штабеля дров.

О том, что лесники дальних кордонов сами оформляют квитанции на дрова, в лесхозе знали. Ведь это давало очевидную прибыль. Я даже считал, что таким образом осуществляю экономическую реформу. Лесник ведь не только сторож, но и фактический хозяин в лесу. Но теперь все обернулось против меня.

Установив факты с дровами, ревизоры представили их как незаконные.

Было ясно: хорошо, если меня только снимут с работы...

Комиссия уехала. Вслед за ней поехал в райком Савчук. Защищать меня. Вернулся невеселый. Проверку, как он пояснил, лесхоз начал не по своей воле. Прислали бумагу из министерства, а в ней накручено бог знает чего...

Савчук считает, что заварил кашу Гаркуша. Выгораживая себя, топит других...

Вечером впервые за всю осень блуждаю возле Стасиной квартиры. Вчера видел ее издалека. Шла задумчивая, невеселая. Мне теперь хочется встретить Стасю и попрощаться с ней.

Я несколько раз прошел от школы до дома, где она живет. В окнах комнаты темно. В учительской, в классах тоже света нет. Я долго стою под окнами школы. Под ногами шуршит опавшая листва. В голых ветвях берез слегка шумит ветер...

Нет, я обманываю себя, что хочу попрощаться со Стасей. Я не могу без нее. С того времени, как мы глупо поругались, прошло почти два месяца, и не было дня, не было, может, минуты, чтобы Стася так или иначе не присутствовала в мыслях, чувствах, во всем, что я говорил или делал. Первые дни в душе жила острая обида. Мое достоинство было оскорблено, унижено. Постепенно это прошло. Я стал винить себя. Кто так разговаривает с девушкой, как я в ту ночь? Кто я для Стаси? Почему она должна ко мне льнуть?

Был Виктор, она любила его. Может, даже любит. Но он далеко, он женат. Разве Стася не звала меня, зная, что Виктор придет? А я позорно сбежал, потом обидел ее...

В конце концов, все это глупости. Я люблю Стасю и ничего не могу с собой поделать. Если я с ней, мне радостно. Когда иду, сижу, разговариваю с ней, то весь во власти возбуждения, приподнятости. Ни с какой другой девушкой ничего подобного у меня не было. Так почему я бегу от Стаси? Раз в месяц виделись в прошлом году, а теперь еще реже...

Несмотря на гнетущие, противоречивые мысли, к Стасе я не пошел.

Что я ей скажу? Что меня увольняют с работы. Подаст на прощанье руку, пожелает счастливой дороги. Нет, прощаться не надо...

Назавтра я был в лесхозе. Пикулик прямо-таки удивил меня: ласковый, общительный. Дал прочесть материал, подготовленный комиссией. Бумажка, из-за которой эта комиссия была создана, испещрена резолюциями министра, начальника отдела министерства, начальника областного управления. Закрутил Гаркуша машину...

— Подай заявление об увольнении, — сказал Пикулик. — Так будет лучше. Не обижайся, демократию с лесниками придумал ты сам.

Из Микацевичей до станции, как и тогда, в конце лета, я прошел бором. Посмотрел на Стасин домик. Светится занавешенное окно. К крыльцу прижался куст сирени, шелестит темными ветвями груша.

Дома я сложил вещи в чемодан, написал заявление в управление. Доказывал, что от ответственности не уклоняюсь, но линию — повышение роли лесника — считаю правильной. Выводы комиссии насчет панибратства с подчиненными опровергать не хотелось...

Что ж, прощай, Маховец! Через неделю или раньше пришлют приказ по управлению, и я уеду.

Заметного следа я здесь не оставил, никто по мне скучать не будет. А я могу двинуться куда захочу. Хоть в тайгу...

Был выходной день, я слушал радио, читал. Вечером пришел фельдшер Шпак.

— Где ты пропадаешь? — спросил он. — Приходил вчера, позавчера...

О моих делах Шпак в основном знает. В Маховце все знают друг о друге.

— Уезжаю, — сказал я. — Меня, скорее всего, уволят.

— А на кого учительницу оставишь?

— Какую учительницу?

— Ту, которую приходил встречать к поезду. Она вчера прохаживалась у тебя под окнами. Позавчера тоже. Мне уж неудобно ее, одинокую, встречать.

У меня перехватило дыхание. Но я не хотел выдавать Шпаку свое волнение. Закурил сигарету.

— Ты тоже неискренен, — сказал я. — Я к тебе как-то приходил. Жена сказала — на охоте, а между тем ты вышел из вагона. Приехал из Микацевичей.

— Было дело. Если его распутать, то тебя, может, не уволят...

...В бору на рассвете трубит лось. Тонконогий, горбоносый красавец выходит на край бора и болота, призывно кличет подругу. Выходит день, другой, неделю. Ее нет. Ее убил директор лесхоза Пикулик. Лесник Гаркуша помогал ему. Их засекли. У Пикулика есть лицензия, но неделей раньше, в другом лесничестве, он убил еще одного лося. На одну лицензию двух...

— Ты был, значит, тогда у следователя? — спрашиваю я у Шпака.

— Да. После того еще два раза.

— Непонятно, почему директор уволил Гаркушу?

— Яснее ясного. Можно свалить вину на соучастника.

— А я здесь при чем?

— При том, что в лесничестве нет порядка. Самовольно продают дрова, убивают лосей.

— Думаешь, не Гаркуша писал в министерство?

— Полагаю, Гаркуше было не до этого.

Потом меня осенило. Я вспомнил странные вопросы, которые задавала мне Тереза на учительской вечеринке: «Сколько вы ловите рыбы? А вы бы могли снять сапоги с убитого человека?»

— Следователь — тот самый, что раньше был прокурором?

— Тот самый. А что?

— Ничего. Думаю, что все, кто работал в лесу, не могут убивать лосей даже по лицензии...

В бору на рассвете трубят лоси, и, если горбоносый не дозовется своей подруги, он месяц, два мучается, а потом ищет себе другую спутницу. Но лосей мало, горбоносый может и не найти...

Я набросил плащ, вышел на улицу. Было темно. Моросил мелкий дождь. На засаженной старыми липами аллее встретил Стасю.

— Не обижайся на меня, — сказала она, остановившись, — за ту ночь...

— Я не обижаюсь.

— А я не могла так просто к тебе прийти. Я его любила. Ты ведь тоже кого-нибудь любил?..

— А теперь не любишь?

— Его уже нет. Он погиб. Полтора месяца назад. Сразу, как отсюда уехал...

Мне показалось, что она произнесла эти слова чересчур спокойно. Словно так и надо было. В ее голосе мне послышались даже горделивые нотки...

О том, другом, я подумал впервые.

— Он испытывал самолеты, Стася?

— Испытывал...

Я привлек ее к себе, целовал губы, лицо. Ее руки были холодными. Мне хотелось как можно быстрее их согреть.



ГРУСТЬ БЕЛЫХ НОЧЕЙ

Роман. Перевод Э. Корпачева и В. Элькина.
В Ленинграде, в гостинице — она на Выборгской стороне — мне выделили люкс. Три комнаты в номере: гостиная, спальня и комнатушка неизвестного назначения, в которой стоят узенький диванчик и холодильник. Такой же номер напротив занял академик Александров. Заметив мою растерянность, Мария Ивановна, руководитель экскурсионной группы, успокаивает:

— Поживи. Блокаду перенес...

— Мария Ивановна, я не был в блокаде...

Ее глаза от удивления становятся круглыми.

— Ты не был на Ленинградском фронте?

— Был. В сорок четвертом снимали блокаду со стороны Карельского перешейка.

Руководитель группы вздохнула с облегчением:

— Все равно заслужил. Не волнуйся. За номер уплачено.

В гостинице много туристов-финнов. Их я узнаю по своеобразному певучему говору.

В тот же день я застрял с несколькими финнами в лифте между пятым и шестым этажами. Сколько мы ни нажимали на разные кнопки, лифт не трогался с места. Со времен боев на Карельском перешейке я помню несколько финских слов. Чувствуя себя хозяином, хочу успокоить гостей. Но по-фински могу сказать немного: «Руки вверх!», «Бросай оружие!», «Ложись!», «Из какой ты роты, батальона, полка?» Других слов не знаю.

— Мир, — произношу я.

Гости согласно кивают. Трое мужчин, две женщины. Скорей всего, рабочие люди. У них огрубелые ладони, не очень броская одежда. Хочу им сказать, что я, как и они, турист, что нашу поездку в Ленинград организовала комиссия содействия Фонду мира, активистом которой являюсь и я.

— Хельсинки — Европа...

Гости улыбаются. Я хочу сделать им приятное, хочу сказать, что в столице их государства родился договор, в соответствии с которым войн между народами нашего старого, овеянного ветрами истории континента больше быть не должно...

Лифт наконец тронулся.

На следующий день с разрешения Марии Ивановны еду на Карельский перешеек. Схожу с поезда на незнакомом полустанке. Именно тут захотелось сойти.

К поселку подступает лес. Иду тропинкой меж елок, сосен. Вскоре глазам открывается поляна, густо усеянная валунами. На одном из камней сидит седой, в синем парусиновом пиджачке человек. Перед ним мольберт.

Я вздрогнул. Лето, все буйно зеленеет. Солнце заходит, поляна залита мягким вечерним светом. На картине, которую заканчивает седой человек, другое: ночь, темное небо, огненные сполохи взрывов, черные воронки на снегу...

Я понимаю: человек был тут на той, первой войне. Он не может забыть ее, как не могу забыть своей войны я...

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

После Сычовки стало ясно: эшелон движется не на Украину. Если бы на Украину, то повернули бы на Брянск или хотя бы на Смоленск. Уже март, но весна запоздалая, теплом не балует. В чахлых березняках, проносящихся мимо эшелона, по колено черноватого снегу. Только на железнодорожной насыпи снега нет. На обочине шелестит на ветру высохшее былье. Хоть бы где зеленая травинка пробилась.

Пейзажи унылые: березняк, кочковатые, поросшие рыжей осокой болота, низкорослые сосняки. Встречаются хорошие суходольные леса, но они в этих краях редки. Чаще всего это чернолесье — голое, навевающее печаль. Солдаты-новобранцы не о таком мечтали. В запасном полку — станция Фаянсово, полевая почта 30 103, — который в последние месяцы наиболее заметное пополнение принимает из освобожденных районов Белоруссии, молодые воины лелеяли надежду попасть на какой-нибудь из Украинских фронтов. Украинские фронты всю зиму действовали, вели наступление, устраивали немцам «котлы». Вообще они почти приблизились к прежней государственной границе,

Молодые воины рвались на Украину из-за житейских благ: там пшеничные караваи, галушки, сколько хочешь кукурузной каши. После скупой, предусмотренной третьей категорией кормежки в запасном полку это казалось сказкой.

В эшелоне, который движется довольно медленно, преобладает разношерстный люд. Большинство солдат молодого, призывного возраста — подросли за два с лишним года войны, оккупации. Но в маршевой роте немало и тертых дядьков, которые однажды уже призывались, в сорок первом попадали в окружение, плен, убегали из немецких лагерей. Те, кто отслужил кадровую, идут в армию фактически уже в третий раз.

Наверно, только в войну может случиться такое: в седьмом вагоне и в некоторых других едут на фронт знакомые еще по школе, хорошо знающие друг друга хлопцы. Местечко освободили поздней осенью, в обозе воинских частей прибыл военкомат, который сразу вывесил приказ о мобилизации.

Война сравняла возрасты: призывались одновременно мужчины, родившиеся начиная с тысяча восемьсот девяносто пятого года и кончая тысяча девятьсот двадцать пятым.

Кое-кто из родившихся в двадцать пятом и даже двадцать четвертом году написал, что он с двадцать шестого: попробуй разыщи после двух лет оккупации сельсоветские книги, где точновсе обозначено. Чудаки!.. Через месяц наступил новый, сорок четвертый год, а с ним и совершеннолетие для тех, кто хотел увильнуть от призыва.

Сергей Калиновский перебирает в памяти недавние события. Он старший по вагону, поэтому сидит у жестяной печки с выведенной в окно трубой и следит, чтобы в ней не потух огонь. Дважды уже так случается, что Сергея без всякой видимой причины назначают старшим. В первый раз он попал в начальники, когда местечковая команда прибыла в запасной полк. Выгруженное из вагонов воинство сразу в лагерь полка не повели, направили в изолятор. Военкоматовский лейтенант, сопровождавший мобилизованных, на станции Фаянсово, между Брянском и Рославлем, передал их представителю запасного полка — хмурому, поглядывающему исподлобья старшине — и, помахав на прощанье недавним подчиненным, рысцой кинулся искать эшелон, чтобы скорей добраться до своего военкомата.

Выстроенное перед эшелоном воинство переминалось с ноги на ногу, дуло на руки, думая больше всего о том, как бы скорей оказаться под какой-нибудь крышей. В это время старшина, кривя губы, обходил строй. Совсем неожиданно для Сергея остановился перед ним, сиплым, простуженным голосом приказал:

— Будешь старшим!

Среди двух сотен мобилизованных, привезенных в запасной полк из местечка и окрестных деревень, многие гораздо старше Сергея, опытнее, есть даже такие, что отслужили в свое время кадровую, — и почему старшина выбрал его, непонятно. И одет был Сергей не лучше других. Старшина брезгливо кривит губы, — может, потому, что строй новобранцев выглядит крайне непривлекательно. Мало-мальски хороших ботинок или сапог на двести человек нет ни одной пары. Люди обуты кто во что: в бахилы, чуни, лапти, стоптанные опорки. Одежда тоже не из лучших. Фасоны и окраска шинелек, пальто, фуфаек, лапсердаков, а также головных уборов, среди которых виднелись не только самодельные деревенские папахи, старомодные буденовки, но и непривычные польские с высокой тульей шапки-магерки, армейские, с языками-наушниками немецкие брыли, мадьярские пилотки, пошитые из толстого темно-желтого сукна, были самые разнообразные.

Разношерстность, убогость одеяния мобилизованных свидетельствовали, что они кое-чего за войну хлебнули. Но угрюмый старшина не принимал это во внимание. Он видел только непорядок.

По его команде беспорядочная толпа превратилась в колонну. Через минуту она двинулась по направлению к оснеженному бору, который подступал к самой станции.

Закутанные в рваные платки бабы, торговавшие на станции картофельными пирожками, молоком, тертым самосадом, не пожелали признавать мобилизованных за солдат, защитников Родины. При виде длинной, неряшливо одетой колонны они пронзительно, наперебой завопили:

— Чучела гороховые! Сидели у женок под юбками...

— Наши давно головы положили, а они только идут...

— Кулачуги, дезертиры!..

— Прислужники немецкие, полицаи проклятые!..

— Будут выхваляться, что воевали...

Сергей шел старшим в колонне, которую так нещадно поносили бабы. Помнил: до войны новобранцев провожали с гармошкой, песнями. А для тебя, брат, вот какая музыка!..

В изоляторе, где Сергей продолжал быть старшим, пробыли два или три дня. Время это нечем вспомнить. Холодные, без освещения землянки, где спали на обмерзлых, застланных еловыми лапками земляных нарах. Сквозь косматый хвойный навес проглядывало темное зимнее небо...

День, светло, а вагон спит. Неписаный закон солдатской жизни хорошо усвоен. Солдат всегда должен спать, когда нет другого занятия.

Перебравшись с нижних нар, к Сергею подсаживается Василь Лебедь. Новенькая гимнастерка плотно облегает его широкие плечи. Штаны Василю тоже тесноваты: толстые ляжки просто выпирают из них.

— К Москве ближе Гжатск или Вязьма? — спрашивает Сергей.

— Гжатск.

— Едем по историческим местам. Фронт сколько стоял под Гжатском...

Василь Лебедь хороший Сергеев товарищ. В партизанах он не был, но в подпольных делах участвовал. С Василем Сергей сблизился в девятом классе. Они тогда крепко подружились: он, Василь и Николай Прокопчик, который находится в этом же вагоне. Друзья Сергея не коренные местечковцы. Василева семья приехала в местечко давно, даже сад около хаты успела вырастить. Дом Николая Прокопчика, построенный на краю карьера, напротив железнодорожной станции, появился перед самой войной.

В настроении Сергея неуверенность. Куда везут? На какой фронт? Если бы со станции Фаянсово повернули на Брянск, можно было бы предполагать, что попадут на Украинский фронт или хоть на 1-й Белорусский.

Сергей мечтал проехать на фронт через родную станцию. Он настолько сжился с этой мыслью, что иного хода событий не допускал. Видел разросшиеся, ветвистые тополя, знакомые станционные постройки, пакгаузы, себя в новенькой шинели и гимнастерке. Он прошелся бы раза два по перрону и передал бы матери через знакомых девчат (они обязательно должны были появиться в ту минуту на станции) сверток. Любопытные девчата могли бы сверток даже развернуть. В нем — два метра ослепительно белой байковой материи, как раз матери на кофту. Столько не пожалели армейские снабженцы Сергею на портянки. Просто жаль было мягкой белоснежной красотой обертывать не очень-то чистые ноги, и Сергей материю припрятал.

Николай Прокопчик лежит на полу, с правой стороны от печки. На нарах не захотел. Он давно проснулся, но делает вид, что спит.

— Может, перекусим? — спрашивает Сергей.

— Давай, — соглашается Василь.

Николай переворачивается на другой бок.

Маршевой роте выдали сухой паек на три дня и НЗ — еще на два. В вещевом мешке у Сергея на первое время буханка хлеба, более килограмма сухарей, початая блестящая жестянка консервов и изрядный шмат сала, называемого шпиком. Молодой желудок, однако, все время жаждет еды, и, вскочив в вагон, Сергей сразу накинулся на припасы. Так и другие делают. Исключая старших — те расчетливей. На глазок Сергей определяет, что припасу в мешке у Василя больше, чем у него, Василь, видать, не такой падкий на еду, как он. Умеет терпеть. Сергей ничего с собой не может поделать, ненасытное желание есть владеет им все время. О еде думает день и ночь, ему грезятся разные кушанья, какие он когда-нибудь ел. Растет Сергей, ему девятнадцать лет, и, может, потому постоянно хочется есть.

Василь не похож на Сергея. Все делает спокойно, степенно. Достает вещмешок не спеша, развязывает тесемки. Сухари у него в отдельном мешочке, сахарный песок — тоже. Видать, мать шила ему эти мешочки. Она — швея. Сколько Сергей помнит, мать Василя всегда стрекотала на швейной машинке. Зимой, весной, летом, осенью. Из старья, которое приносили заказчики, шила новые наряды. Махорка у Василя в кисете, расшитом васильками. Василь не курит и потому кисет прячет в вещмешке. Кисет ему, скорей всего, подарила Люся. Он с ней начал дружить в войну. В их отношениях первый шаг, скорее всего, сделала Люся, девчина шустрая, напористая. Представить, что на такое отважился медлительный, уравновешенный Василь, просто невозможно.

Василь консервов даже не раскрывает, намазывает топленым салом ломоть хлеба. От содержимого Сергеевой жестянки тем временем осталась лишь половина. Хоть и так себе консервы. Фасоль с томатом. Но все равно, если б можно было, Сергей бы в одно мгновение опорожнил жестянку. С ужасом глядит он, как припасы тают на глазах. Пошел только второй день, как покинули запасной полк, а хлеба меньше полбуханки осталось и сала тоненький кусочек, и сухари едва ли не все Сергей сжевал. Фактически он посягнул даже на неприкосновенный запас, а впереди еще три дня.

Эшелон остановился на каком-то полустанке. Видна только сбитая из горбылей будка, из которой сквозь самоварную трубу, прилаженную сверху, вьется дым. Наверно, в этой будке и дежурный и стрелочник, поскольку других строений на полустанке нет.

Вагон спит. Сергей совершил ошибку, не забравшись на нары: когда спишь или хотя бы лежишь просто так, меньше хочется есть.

— Подъем! — кричит он. — Пять человек за дровами!..

Выскакивает только Николай Прокопчик. Еще несколько бойцов поднимают головы, но сразу же снова укрываются шинелями. Не очень-то считают Сергея за начальника. Щуплый, с приятным чернявым лицом, Николай быстро напяливает шинель. Он, по собственному желанию, выскакивает на каждой остановке, всегда приносит какие-то новости.

— Чего кричишь? — набрасывается Николай на Сергея. — Почему все время ты у печки дежуришь? Назначь дневальных, очередь установи. Нашли кого поставить старшим!..

— Тебя нужно было поставить?

— А что! Немного получше бы командовал...

Николай резво выскакивает из теплушки. На предыдущей остановке вылезал Сергей. Зная, что родной станции ему все равно не видать, и соблазнившись картофельными пирожками, которыми бабы торговали на обочине полустанка, он сбыл им материал, который берег матери на кофту. На душе от этого противно, и Сергей затевает разговор с Василем:

— Ты спал, а меня бабы надули.

Какие бабы?

— Станционные. Спекулянтки.

— Байку продал? — сразу догадывается Василь.

— Продал.

За что?

— За пирожки.

— С мясом?

— С картофельной шелухой.

Василь усмехается:

— Я сегодня утром портянки переменил. Хорошо, тепло теперь в байковых...

Василь, значит, намеревался сделать то же, что и Сергей. Так же надеялся, что проедут через родную станцию.

Эшелон, видать, надолго стал. На юг, к фронту, с крытыми брезентом платформами пролетело уже два состава, а их стоит. Вагон постепенно просыпается.

Сергею знаком вагонный быт. Теперь-то в теплушке печурка, дровами можно разжиться, а когда в запасной полк ехали, в вагоне не топили. Все сидели у стенок, старались согреть себя собственным дыханием. Но все равно мерзли колени. Коротенькие пальтеца не могли их прикрыть.

— Сергей! — слышится голос снаружи.

Сергей выглядывает в проем дверей. У вагона переминаются с ноги на ногу двоюродный брат Адам и Петро Герасимович. Сергей спрыгивает к ним.

— Возьми кедровых орешков, — говорит Адам, запуская руку в карман шинели.

Сергей подставляет пригоршни.

К Адамовой горсти Петро свою присоединяет. Орешки маленькие, темненькие, словно увеличенные зернышки, вынутые из поспевших яблок или груш.

— Где взяли?

— Там вагон... Девчата раздают.

— Какие девчата?

— Да делегация вроде. На фронт подарки везут.

Про необыкновенную делегацию все уже, должно быть, услышали, потому что из многих теплушек выпрыгивают солдаты, на ходу натягивая шинельки, бегут в хвост эшелона. Сергей с Адамом и Петром тоже устремились туда.

На обледеневшем боковом пути и вправду стоит вагон, дымит печуркой, но лавочка, где бесплатно раздают орешки, по всему видать, прикрыта.

— Перепутали с фронтовиками, — посмеивается Василь. — Не тем. кому нужно, подарки раздали.

Плотно окруженные солдатами, стоят две девчины, одетые в гражданские пальто с меховыми воротниками, в бурках с галошами, пересмеиваются с солдатами.

От толпы, которая перешучивается с девчатами, отделяется Костя Титок — он тоже местечковец, десятиклассник, — подходит к друзьям.

— Сведения точные — едем на Иртыш рыбу ловить. Отдельный рыбный батальон. В переднем вагоне сети сложены.

У Петра Герасимовича аж щеки зарделись. Жадно ловит каждое Титково слово.

— Почему тогда новое обмундирование выдали? — наконец спрашивает он. — Рыбу можно ловить и в старом.

Хлопцы аж приседают от неожиданности. Так вот о чем думает Петро! Он как раз из тех, кто записал себе двадцать шестой год рождения, хотя родился в двадцать пятом. Его даже из запасного полка отпускали домой, но после Нового года мобилизовали снова, и снова попал он на станцию Фаянсово.

— За Полярный круг едем, — продолжает Костя. — Белых медведей увидим. Выучим географию...

Костя Титок не может без подкалывания. Всегда был таким. Сергей меж тем чувствует себя неважно. Он больше, чем кто-нибудь другой, старайся, чтобы школьные друзья-товарищи попали в одну маршевую роту. Теперь бередят душу сомнения: надо ли было?..

В запасном полку спайка помогала, выручала из беды. Сергей почувствовал это, когда попал в первый свой наряд на кухню. Кормили в запасном полку не очень. Оказавшись возле котлов с супом и кашей, Сергей сразу смекнул, что надо делать. Двоюродному брату Адаму, Петру Герасимовичу и другим хлопцам он шепнул, чтобы подбежали с котелками. У них по лицу светлый пух пошел — как у цыплят, которые только что вылупились из яйца. С того случая стало законом: если кто из их местечка попадал в наряд на кухню, все остальные в этот день были сыты. Так было. Как будет дальше?..

Наступает вечер, а эшелон и не думает двигаться. Не исключено, что на безлюдном полустанке придется простоять ночь.

Сумрак сгущается, на белой, снежной равнине, облегающей железную дорогу, хорошо видны какие-то черные точки. Они приближаются, можно уже разглядеть бойцов, которые катят по снегу бочки. Катят легко, едва притрагиваясь к ним носками ботинок.

— Где нашли? — спрашивает Титок.

— Там, — пожилой солдат неопределенно машет рукой.

В той стороне, откуда катят бочки, темнеет кустарник, кажется, даже какая-то постройка стоит.

Соблазн велик. Полустанок гол как бубен. Дров тут не найдешь. Но и риск есть. Документов у бойцов нет никаких, их только выкликают по списку. Что, если эшелон отправится? Однако хлопцы, раз-другой оглянувшись, идут по направлению к кустарникам.

Слежавшийся снег твердый, ноги не проваливаются. Под вечер взялся морозец. Как раз то время, когда хрупкая наледь приятно трещит под ногами. Сергей любит это время. Но теперь другое. Теперь то, что было дома, в местечке, кажется далеким, недосягаемым — навсегда ушло и никогда не вернется.

В вечернем сумраке можно разглядеть какие-то низенькие строения.

Возможно, это землянки. Тут и там поблескивают огоньки. Справа кустарник, за ним длинное, похожее на сеновал помещение. Оттуда выкатывают бочки.

На этом месте был, наверно, заводик. Торчит черная труба, стоят остатки обгорелых, закопченных стен, валяются кучи кирпича, мусора.

Каждый из хлопцев катит по одной бочке. На путях бочки разбивают, клепки бросают в теплушки.

Эшелон стоит как вкопанный; Николая в вагоне нет. Дядьки растапливают в котелках снег. Печурка уставлена котелками. Дядьки напьются чаю, снова залягут спать. Берегут силы. Даже в разговор лишний раз не вступят.

В теплушке, в которой едут Сергей, Василь и Николай, несколько мужиков из его района, из дальних деревень. Среди них есть партизаны, с двумя Сергей был в одном отряде. Рагомеда, полнолицего плечистого детину лет двадцати пяти, он очень даже хорошо знает — были в одном взводе.

Самым молодым сидеть в теплушке не хочется. Сергей с Василем расхаживают вдоль эшелона. Дивный вечер, чем-то он даже тревожит душу. Взошел месяц, висит круглым караваем над синеватой заснеженной гладью. Ничего похожего на пейзаж в их местечке. Однако ощущение такое, словно Сергей все это однажды уже видел, пережил.

— Жаль — карты нет, — говорит Сергей. — Поглядели б, как Сычовка, Вязьма, Гжатск расположены. Немцы отсюда перли на Москву.

Вязьму освободили в марте сорок третьего. Год назад. Но кругом словно пустыня. Такие разрушения...

Судьба хлопцев так сложилась, что места, о которых они столько думали, говорили, довелось увидеть самим. Осенью сорок первого под Брянском и Вязьмой шли большие бои. Из окружения выбрались два или три жителя их местечка, они рассказывали страшные вещи.

Ползли слухи: Москва захвачена. Месяц или два такие слухи ходили по местечку. И все это мрачное осеннее время хлопцы, что ни день, собирались в узенькой комнатенке-боковушке у Василя Лебедя. Тогда их, близких друзей, было, как и теперь в вагоне, трое: Сергей, Василь, Николай Прокопчик.

Вообще, удивительные случаи бывают в жизни. Сергей, Василь, Николай Прокопчик летом сорок первого, когда стало ясно, что местечко захватят немцы, решили эвакуироваться. Они добрались до какой-то приднепровской деревушки, устроились на ночлег в хлеву, но ночью из этого хлева, не предупредив друзей, Николай Прокопчик сбежал. Сергей и Василь весь следующий день бродили возле Днепра в поисках переправы; на рассвете, когда у деревушки началась неожиданная стрельба, они как-то чересчур поспешно приняли решение возвращаться в местечко. Поступок Николая, разумеется, повлиял на это решение. Если бы Николай был с ними, они, возможно, отыскали бы переправу, не были бы два года под немцем и вообще совсем по-иному могла бы сложиться их военная судьба.

Где Прокопчик? За бочками не ходил, и в вагоне его нет. Странный он: смелым, отважным не назовешь, и вместе с тем нет дела, в которое бы он не сунул свой немного синеватый нос. Наконец встретили Прокопчика: по другую сторону эшелона прохаживается с девчатами, с теми, что сопровождают вагон с подарками на фронт. Кавалеров возле них вышагивает, может, с десяток. Девушек только две, но разговор самый оживленный, словно знакомство завязалось давно.

Сергей и Василь ходят, наблюдают за веселой компанией, прислушиваются к беседе. Действительно, удивительный вечер. В запасном полку не было такого и не могло быть. Там дисциплина, сидишь как привязанный.

Какое-то особое, приподнятое настроение владеет Сергеем. С тех пор как надел шинель, так себя не чувствовал. Хочется что-то такое сделать, чем-то выделиться, обратить на себя внимание.

— Люся тебе пишет? — спрашивает Сергей у Василя.

— Пишет.

— Сколько писем получил?

— Четыре.

Сергей от Гали не получил ни одного. Перед его отправкой в запасной полк она приходила в местечко, в хате знакомой одноклассницы они просидели ночь. Но еще через день Сергей повстречал Галю на улице, она даже не остановилась, чтобы поздороваться, и только помахала рукой. Да просто не могла Галя остановиться, так как ее сопровождали два молодых лейтенанта в новых шинелях и ремнях, с блестящими погонами.

Мысли Сергея о жизни возвышенные, поэтому он не находит ничего необычного в поведении девушки. Галя красивая, кавалеров хоть отбавляй, а он не сделал ничего такого, чтобы она бросилась ему на шею. Нет у него командирской шинели, блестящих погон. Пусть пройдет через огонь войны, добудет все это, тогда и думает о любви такой девушки, как Галя.

Но где-то в глубине души живет и обида на Галю. Их дружба началась в школе, тянется более трех лет. Галя (она живет в соседней с местечком деревне) первая написала ему записку, предложив дружить. Сама, между прочим, странно дружбу понимает. От других девчат Сергей получает письма, от Гали — ни одного.

Эшелоны проносятся через станцию не останавливаясь. Может, где-нибудь намечается наступление, подбрасываются подкрепления. Куда только попадут они? На какой фронт? И почему их везут на север, а не на запад?

Неизвестность, неопределенность больше всего бередят душу, угнетают.

Прокопчик вышагивает навстречу. Компанию оставил. Откуда-то появился Костя Титок.

— Мы за дровами ходили, — говорит Сергей Николаю. — Ты у печки зад греешь, а про дрова забыл...

— Я возле девчат погрелся. Тепленькие, сибирячки. Вот только шайка большая собралась. Нельзя крепче прижаться.

— Скотина ты, Николай. О себе одном думаешь.

— Про кого мне еще думать? Если вы такие правильные, думайте о других.

Костя Титок вмешивается в разговор:

— «Прокопчик» и «прохвост» — синонимы: «про» — в том и в другом слове. «Копчик» означает остаток хвоста. Что «прокопчик», что «прохвост» — смысл одинаковый.

Николай не обижается. Перед тем как залезть в вагон, выкладывает новости. Девчата из-за Урала, хотя города не называют. Работают на военном заводе. Так вот, в последнее время даже из армии стали возвращать некоторых, рабочих рук не хватает. Женщины, дети стоят у станков. Призывникам, работающим на заводе, дают броню. Несмотря на возраст...

Теперь все выглядит так, что для того, чтобы выучить эти интересные новости, Николай около девчат и отирался.

— К нам это не относится, — говорит Сергей. — Приняли присягу.

— Почему везут на север?

— Далеко тебя завезли. Еще Москвы не проехали.

— Уже поздно. Надо спать. Завтра все прояснится. За солдат есть кому думать.

II

Назавтра продолжается то же самое: час едут, два стоят. Время, на которое выдан паек, истекло. Теперь как бы само собой возникает право посягнуть на неприкосновенный запас. Но такого запаса у Сергея, по сути дела, нет. Два сухаря, шмат сала — вот все, что осталось. Проклиная себя за слабоволие, Сергей понемножку отламывает от сухаря. Есть хочется страшно. Он крутит толстые цигарки. Курит, стараясь отогнать голод, но это помогает слабо. Хлопцы держатся лучше. У Василя консервы еще не кончены и сухарей пять или шесть штук. Николай вообще не показывает, что у него есть.

На остановке к ним в теплушку шустро забирается Богдан Мелешка, пулеметчик. Для своих девятнадцати лет Богдан толстоват; его широкое, добродушное лицо густо усеяно веснушками.

— Кому больше сорока — ко мне! — кричит Богдан. Он даже какую-то скомканную бумажку из кармана штанов достает.

— Что такое? — С верхних нар свешивается стриженая, круглая как арбуз голова дядьки.

— В совхоз записываю. Будете, дядьки, репу сеять и картошку. От пуза будете есть репу и бульбу!..

Дядька, немного подумав, бранится и снова прячет голову под шинель.

Рагомед стыдит Мелешку:

— Свернешь голову, Богдан. Нарвешься.

— Что я такое делаю?

— Не паясничай. Людей баламутишь.

— Что, нельзя пошутить? Я народ веселю. Меня можно политруком назначать. У вас какое настроение?.. Лежите день и ночь, от сна опухли. О фронте думать нужно. Как проклятых фашистов выгонять с родной советской земли...

По партизанскому отряду Сергей Мелешку не знает: тот из бригады соседнего района. Хлопец отчаянный. Похваляется: подорвал шесть эшелонов. Похоже на правду.

В запасном полку, в курилке — под нее отвели низенькую темную боковушку, отгородив досками от большого, словно кинозал, помещения роты, — Мелешка, не очень ловко скручивая корявыми пальцами цигарку, обращался к каждому, кто в тот момент там оказывался:

— В партизанах — глушь. Правительство далеко. Совершишь подвиг — и, кроме как в отряде, никто об этом не знает. На фронте другое дело. Я вот дырочку готовлю, — Мелешка тыкал себя пальцами в левую сторону груди.

— Зачем готовить? Пуля сама найдет место...

— Я не про то. Михаил Иванович привинтит мне сюда золотую звездочку...

— Какой Михаил Иванович?

— Он один, Михаил Иванович. Всесоюзный староста. Нашинкую пулями сотни две фрицев — привинтит.

В курилке — тихом, святом для аборигенов запасного полка месте, — сидя на корточках вокруг печки, сделанной из железной бочки, вспоминали дом, кушанья, которые когда-либо пробовали, обсуждали характеры своих непосредственных начальников, и никто никогда не заводил разговора о наградах. Мелешка, первый номер, не отходил от учебного «максима» даже в скупые минуты, которые отпускались солдатам на личные дела. Он мог в считанные мгновения, хоть среди ночи разбуди, разобрать и собрать пулемет, знал в нем самый незаметный винтик, деталь. Он был как живое серебро — стремительный, непоседливый, всегда веселый.

Вообще в запасной полк партизан попало немного. Приднепровские районы южных и восточных районов Белоруссии освободили в числе первых осенью сорок третьего. Наступление было на исходе, выдыхалось. Партизан из Сергеева района, даже не переодев в красноармейскую форму, ввели в местные, малоуспешные бои...

Вот и Вязьма. Далеко видны разбросанные по серым улицам деревянные домишки, голые деревья, шуршащие темными ветвями. Широко пролегли железнодорожные пути. Станция фактически разрушена вся. Стоит несколько задымленных коробок — без окон, на стенах видны разводы маскировки. Валяются огромные цементные кубы, кучи кирпича, скрученного, погнутого железного лома.

Сколько думал о Вязьме Сергей!.. Название этого города часто мелькало в немецких военных сводках. Когда в первую военную зиму немцев отогнали от Москвы, они закрепились под Вязьмой. Долго они тут торчали — зиму, лето и еще зиму. Не могли никак поверить, что с Москвой, которую видели в бинокли, собирались захватить, придется распрощаться.

В теплушку залезают восьмиклассники Андрей Шпет и Павел Арабейка. Сергей их хорошо знает: вместе выпускали школьную стенгазету. Оба — художники, рисуют, дружат. Они даже к подпольщикам в последние месяцы оккупации присоединились. Связаны были с Николаем Прокопчиком — Сергей тогда был в лесу.

— У Андрея в Вязьме дядька, — обращается к Сергею молчаливый насмешливый Арабейка. — Хотим сходить к нему. Может, угостит...

— Идите, — разрешает Сергей.

— Дай увольнительную.

— Сейчас Василь напишет. Ты же знаешь — он начальник штаба.

— Печать есть?

— С его подписью поверят и без печати.

В соседней теплушке еще двое восьмиклассников. Оба по-своему примечательные. Маленький, шустрый Дубовец — он родом не из местечка, а из соседней деревни — прославился в школе как необычайно обходительный кавалер. Учился не очень: до восьмого класса добрался, имея за плечами восемнадцать, но зато очень ловко крутился возле девчат: писал им записки, покупал билеты в кино, имел успех — приходили девчата на назначенные свидания.

Костя Русакович, в противоположность Дубовцу, парень серьезный. Он рано повзрослел, раздался в плечах — в шестнадцать лет мужчина. Ходил вместе с отцом на малярные работы. Шли по местечку, одинаково переставляя ноги, вперевалку, с одинаковыми длинными лицами, выпачканные побелкой, известью, и трудно было иной раз сказать, кто сын, а кто батька.

Мало кто знал, что у Кости Русаковича доброе сердце. В сорок первом году при налете на станцию немецких самолетов убило осколком бомбы грузчика Лепеху. Осталась жена с тремя детьми. Русаковичи жили рядом с Лепехами. Глядя, как надрывается молодая Лепехова жена. Костя начал ей понемногу помогать. Через месяц-два перешел жить к ней. Женился в восемнадцать лет на тридцатипятилетней женщине, чужим детям отцом стал.

Сергей чувствует: всех угнетает неопределенность. Сговаривались, собирались на Украину, где весна, теплынь, а едут неведомо куда. И в запасном полку, и тут ребята из одной школы хотели быть вместе. Благодаря этому в одну маршевую роту попали. Сергей горячее всех агитировал не разлучаться, держаться вместе, теперь ему не очень приятно, когда к нему обращаются как к старшему. Что он может? Армия не местечко и даже не запасной полк.

Эшелон трогается. Павел и Андрей уже на ходу выскакивают из теплушки.

Несмотря ни на что, Сергей рад, что попал в армию. Он уже видел, знает: война — тяжкое, кровавое дело. Романтики в ней мало. Когда Сергея и его товарищей отряд послал устанавливать связь с частями Красной Армии, которые после двухмесячной обороны у Днепра снова перешли в наступление, он, увидев первых советских солдат, удивился — представлял их сказочными богатырями, а они были очень уж обычными. В сорок первом Сергей с тревожным холодком в душе думал о немецкой мощи: столько самолетов, танков, пушек, машин. Наши отступали с одними винтовками, некоторые даже без винтовок, без «кубиков», нашивок и других знаков воинского различия, и трудно, очень трудно было поверить, что это войско справится с немецкой мощью. Однако справилось.

За два года оккупации, не представляя, что такое фронт, бои, Сергей начал идеализировать армию. Немцев остановили под Москвой, разгромили под Сталинградом, Курском. Солдаты стали казаться Сергею людьми с несгибаемым духом, исполинами.

В совхозном поселке, находившемся в четырех верстах от местечка, Сергей впервые увидел красноармейцев, которые наступали, гнали немцев, шли на Полесье от самого Сталинграда. Погоны на шинелях и гимнастерках у некоторых были оттопырены, измяты, большинство погон и не пришито. Вот такие люди и были, выходит, богатырями.

Радость от встречи была огромная, неподдельная. Первыми в совхоз вступили разведчики, молодые, такого же примерно возраста, как Сергей, парни в новых ватниках, при ремнях, с автоматами. Обнимались, целовались, потом собирались в хатах, чтобы отметить встречу. В тот же день Сергей с товарищами привел разведчиков в партизанский лагерь.

Разведчики — капля в море. Интеллигенция войны. Пожилых пехотинцев, появившихся в совхозе вслед за разведчиками, сдается, мало интересовал тот факт, что они освободили еще один населенный пункт. Видать, много таких совхозов было на их пути.

Пехотинцы, в вымазанных в глине шинелях, как только пришли в совхоз, не спрашивая даже разрешения у командиров, начали окапываться. Позиции выбрали на краю леса. Угрюмо, не торопясь выбрасывали лопатками сероватый подзол и песок на бруствер, закуривали, молчаливо разглядывали окрестность и снова копали.

Такие же солдаты были и в местечке. Когда Сергей переступил порог родного дома, он их застал уже там. Ни матери, ни братьев в хате не было — не вернулись еще, прятались в лесу.

Солдаты сами раскрыли бурт с картошкой и варили ее в котелках, чугунках. Потом натолкли картофельного пюре и ели его с хлебом. Из харчей у них был только хлеб.

Увидев хлопца с винтовкой, с красной полосой на пилотке, солдаты нисколько не удивились. Видать, им приходилось встречать партизан. Пригласили пообедать. Сергей сел за стол, ел картошку с хлебом, а солдаты тем временем рассказывали, что они шли в полесское местечко от самого Сталинграда. О Сталинграде в своих разговорах упоминали часто.

Потом Сергей обходил дворы своих товарищей, попал в другой, противоположный конец местечка. Картина всюду была одна — солдаты ели хлеб, картошку, вовсе не жалуясь на судьбу.

Сергей обменял свою винтовку на автомат — хотелось пофорсить перед местечковыми девчатами. Какой-то щупленький ездовой отдал ему автомат и взял винтовку с большой охотой, но потом едва не случилась беда. Пользоваться как следует автоматом Сергей не умел и в одной хате, переводя переключатель с очереди на одиночные выстрелы, неожиданно выстрелил. Пуля отбила кусочек штукатурки над головой солдата, сидевшего за столом. Тот аж побелел.

— Ты стрелял когда-нибудь? — выкрикнул он.

— Стрелял, — сдерживая волнение, сказал Сергей. — Простите. Нечаянно вышло.

Сергей хотел попасть в армию, чтобы самому пройти через войну, перенести то же, что и солдаты, которые освободили его местечко и окрестные деревни. Много их он увидел той осенью и в начале зимы. Меняясь через день-два, они жили в его доме — артиллеристы, пехотинцы. Некоторые даже адрес взяли, чтобы переписываться. Была такая потребность у тех солдат — писать и получать письма от людей, которых они встретили на своем пути.

Фронт пролегал километрах в двадцати — тридцати от местечка, как раз в тех местах, где Сергей партизанил. Зима стояла сырая — лужи, грязь. Солдаты, которых отводили на отдых, были почти все простужены; надрывая от натуги легкие, они кашляли, хрипели, стонали во сне.

Сергей мечтал пройти через то же, через что прошли эти солдаты; в противном случае он бы сам себя не уважал, что-то в его душе надломилось бы. Только надев шинель, идя солдатскими дорогами, он обретал право петь военные песни, которых столько за войну народилось и которых он не знал, пока жил в оккупации. Он любил эти песни — «Синий платочек», «Землянку» и некоторые другие.

Прокопчик пришивает подворотничок. Вообще он очень опрятный, аккуратный, внимательно следит за своей внешностью. Даже кругленькое зеркальце носит в кармане, время от времени в него поглядывая. Красавцем Николая не назовешь: чернявое лицо, темные глаза, большой нос, который от холода становится синеватым. Что-то симпатичное в лице у Николая есть, так же как и в его щупловатой фигуре. Из всех местечковых хлопцев, которые едут в эшелоне, наибольший успех у девчат имел Николай. Если остальные стояли с девчиной где-нибудь в укромном месте, держа ее за руку, или, в лучшем случае, сидели на лавочке и несколько раз поцеловались, то про Николая доподлинно известно, что он к девчатам даже домой ходил.

Объяснить толком, почему прекрасный пол так неравнодушен к Николаю, невозможно. В школе Прокопчик учился посредственно, не отличается он также остроумием или другими выдающимися качествами. И все же девчата к нему льнут. Почему? Это остается загадкой. Николай, в отличие от других парней, никогда не говорит с девчатами о серьезном, а если и говорит, то старается все перевести на смешное. Он вообще всегда подчеркивает оборотную, смешную сторону вещей и явлений. И не притворяется, а именно так смотрит на мир.

Однажды Сергею довелось наткнуться на дневник Николая, в который тот записывал важные, на его взгляд, события, — он или принимал в них деятельное участие, или был свидетелем. Не по-товарищески заглядывать без разрешения человека в его дневник. Но Николай как раз из хаты выскочил, и, ожидая его, Сергей не устоял перед искушением прочитать несколько страниц. Там были такие записи: «Мать шинковала капусту. Ходил покупать соль. Вечером ходили с батькой красть доски со строительства. Охранника не было, и мы принесли доски: четыре — батька, три — я...»

— Нужно кипятку достать, — говорит Сергей. — В Вязьме прохлопали, не сходили...

— Почему я один должен для всех бегать?

— А за чем таким ты особенно бегал?

Николай начинает перечислять, что он сделал для вагона: два раза приносил кипяток, сухостой на розжиг вбросил в теплушку, колено для трубы отыскал, и дым теперь не забивает ветром в вагон.

— Бухгалтер ты, — говорит Сергей.

— Пусть бухгалтер. Но навел бы порядок. Ты даже дневальных не назначишь...

Николай говорит правду. Вместе с тем чего-то не учитывая. Срок, на который выдали продукты, кончается. Значит, скоро прибудут на место. Многие в вагоне незнакомы друг с другом. Пожилые солдаты, которых в вагоне большинство, на знакомство не набиваются, берегут силы, спят, зная, что едут не в гости. Знают и то, что вместе они только на несколько дней, потом окажутся в разных взводах, ротах. Так, как молодые местечковцы, они не держатся друг за друга.

Сергей чувствует: дядьки иначе смотрят на мир, чем он и его товарищи. Впрочем, они больше повидали. Большинство в армии по второму разу, некоторые, кто служил кадровую, — по третьему. Видели дядьки окружение, плен сорок первого года, счастливо выбрались оттуда, прибрели домой. Но и дома под ногами земля горела: партизаны громили полицаев, немцы организовывали карательные экспедиции. Фашисты сожгли, уничтожили деревни, некоторые — вместе с жителями. И вот дядьки снова идут на фронт, а их женам, детям даже пристанища нет: сидят в землянках — голодные, холодные.

Небольшая остановка. Дневальные, которых Сергей все-таки назначил, принесли сразу два ведра кипятку.

Вслед за дневальными в вагон забираются Богдан Мелешка и Костя Титок. Хлопцы наведываются часто.

Зашевелились дядьки. Слезают с верхних и нижних нар, развязывают свои сидоры, черпают кипяток кружками, банками из-под консервов. Дядьки, лежа на нарах, сберегая силы, харч припрятывают. Есть еще у них хлеб, лярд, шпик. С жадностью поглядывают на это богатство Богдан Мелешка и Костя Титок. Видать, и у них кончились припасы.

— Я дурень! — громко заявляет Мелешка. — Два наших отряда пошли на запад. Мог и я быть с хлопцами. Беларусь под немцами, и наша задача — гнать гансов с родной земли. Выпил бы, колбаской закусил...

— Колбасы захотел, — бросает кто-то из дядьков. — Хоть бы «шрапнели» дали. Я два котелка навернул бы...

— Не умели ценить жизнь. Баба наварит чугун картошки, поставит миску простокваши, дак еще нос воротишь...

— Сюда бы тот чугун...

Оценив ситуацию, в разговор вступает Костя Титок:

— Может, выдадут паек гречневой мукой, тогда надо наварить кулаги.

Дядьки посмеиваются:

— Подожди, будет тебе кулага...

— Прижмет, дак прикусишь язык...

Разговор о еде заходит часто. Даже слишком часто. Затосковали по домашним харчам дядьки и хлопцы в запасном полку. Там третья категория, хлеба неплохо давали, а приварок ничтожный. Да и не сидели сложа руки. Таскали из лесу на своих плечах большие бревна — строили новые бараки. О первой категории, которую дают на фронте, мечтали. Первая категория как небо от земли отличается от третьей.

Картина окружающей местности, которая видна из вагона, становится веселей: меньше болот, больше березников, сосны. Но следы разрушений огромны. Хоть бы одна уцелевшая станция на всем пути. Иногда видны деревушки — их застройка не такая, как в Белоруссии. Там двухэтажных деревянных домиков не увидишь, нет ставен, наличников с такой узорной резьбой.

Фронт далеко — за сотни километров; но на каждой станции солдаты. Словно вся Россия оделась в шинели. По железной дороге проносятся только воинские эшелоны. На фронт везут солдат, танки, артиллерию. С фронта чаще всего идут санитарные поезда — наполовину из пассажирских вагонов, наполовину из теплушек.

И зима не сдается. Началась с оттепелей, грязи, дождей, теперь, хотя на дворе март, словно нагоняет упущенное. Свищет ветрами, сыплет снегом.

С раннего утра Сергей ничего не ел, но чувствует себя неплохо. Можно без еды жить, только не нужно об этом думать. Василь предлагал сухарь, даже кусочек сала, но Сергей наотрез отказался. Паек для всех одинаковый. Нельзя объедать товарищей.

Успехи на фронте заметные: немцам устроили новый «котел» — на Украине, под Звенигородкой и Шполой, — но Сергей меньше всего теперь думает о событиях на фронте. В оккупации дня, может, даже часа не проходило, чтобы он не думал о том, что делается на фронте. Мысль об этом два года сидела в голове остро и неотступно, как вколоченный гвоздь. Но как только Сергей вместе с партизанами и бойцами вступил в местечко, которое снова стало советским, тревога о делах на фронте исчезла. Советские войска освободили Житомир, недели через две снова сдали, но и это остро не затронуло Сергея. Когда весной такое случилось с Харьковом, он места себе не находил.

Теперь Сергей больше всего думает о себе. И о Гале. За два года оккупации Сергей видел Галю два раза. И не очень часто вспоминал. Между ними было немногое: записки, которыми обменивались в школе, выпускной вечер, на котором Сергей сидел рядом с Галей, полночи, проведенные на лавочке.

После освобождения произошла еще одна, наиболее важная встреча: перед тем как пойти в армию, Сергей просидел целую ночь с Галей в хате их одноклассницы Параски Бостун. Так вот тогда, в оккупации, Сергей не очень часто вспоминал о Гале, не рвался с ней встречаться. Хотел заняться сердечными делами после войны. Хотя к чему себя обманывать: при мысли о Гале и тогда захлестывало сердце волной нежности. Галя казалась особенной, необычной — как никакая другая девушка. С ней Сергей как следует ни разу и не поговорил. Стоило встретиться, дрожал, волновался и говорил совсем не то, что хотел сказать и что думал.

Может, потому, что Галя жила поодаль и Сергей ее почти не видел, он начал похаживать с другой девчиной — Олимпиадой. У Гали тоже было кавалеров не занимать: слухи до Сергея доходили. Но он считал все глупостью. Галя ничем не обязана ему, он — ей. Пусть гуляет с кем хочет.

И все же Сергею обидно, что вышитый кисет подарила ему Олимпиада, а не Галя. С Олимпиадой он просто так ходил. Может, не совсем так — немного она ему нравилась. Тогда, когда учился в школе, она была тоненькая, пушистенькая, беленькая. С ней под руку он ходил немного больше, чем с Галей, и на лавочках, плетнях они больше сидели. Хотя про любовь не говорили и ни разу даже не поцеловались.

Здесь, вдали от родных мест, Сергей отчетливо почувствовал, что Олимпиада или какая другая из девчат ему не нужна, нужна только Галя. Образ ее неотступно стоял перед глазами, и только о ней он думал с радостью. Воспоминание о девушке неизменно вызывало сладостное щемящее чувство. Она как тайна, загадка, как сверкающая вершина, которой стремишься достигнуть.

Сергей теперь перебирает в памяти все слова, какие когда-нибудь слышал от Гали, все ее жесты, движения, усмешки, видя в них некий тайный смысл. Ему не было никакого дела до того, что Галя не очень хорошо училась, выходя к доске — терялась. На лице ее в такие минуты выступали красные пятна, она замолкала, не в силах произнести хотя бы слово. Это не имеет теперь для него никакого значения. Есть нечто посущественней: Галина походка, ее упругое, сильное тело и особенно выражение ее лица, какая-то таинственная усмешка, загадочно-призывный блеск ее чуть зеленоватых глаз.

Приятное, щемяще-сладостное чувство возникает неотвратимо, стоит лишь серьезно вызвать в своем воображении образ Гали. В сравнении с ней блекнут все остальные девчата. Ему нужна только Галя, одна она.

Остальным девчатам Сергей может предложить только дружбу. Олимпиаде тоже. Он нисколько их не принижает — они добрые, отзывчивые, красивые. Но такого чувства, как Галя, в душе не вызывают.

Сергей написал письма Олимпиаде и еще двум-трем девчатам, с которыми вместе учился. От них получил ответы. Олимпиада даже два письма прислала. Только от Гали ни слова. От этого Сергею неуютно и одиноко.

На остановке снова приносят два ведра кипятку. В вагоне на какое-то время становится суматошно и весело. Сидят кто где: на нарах, вокруг печки на корточках, у стенок. Пьют чай. На этот раз развязал сидор даже Николай Прокопчик. Предложил Сергею сухарь. Принимая во внимание безрадостное будущее, Сергей сдался — взял сухарь, а у Василя — ложку сахару. Предчувствие такое, что езде конец. Пробежал вдоль эшелона командир маршевой роты, пожилой коренастый младший лейтенант, с портупеей на шинели и туго набитой полевой сумкой, приказал сделать перекличку.

Сергей знает младшего лейтенанта. Он иногда заглядывал в ротную курилку, молчаливо сидел на чурбачке около печки и, когда его угощали табаком или печеной картофелиной, вежливо благодарил. У лейтенанта, видать, семья, на фронте он не был; как может, держится за запасной полк, хоть и несладко там и лейтенантам. Кормят их ненамного лучше, чем бойцов.

Эшелон стоит. Бойцы повысыпали из вагонов. День кончается. За дальним лесом заходит солнце. От незнакомой местности словно несет чем-то зловещим. Местечковые хлопцы сгрудились отдельной кучкой. Вид у всех подавленный. В запасном полку принимали активные меры, чтобы оказаться вместе, в одной маршевой роте. Ротный писарь, составлявший список, пересыпав в свой карман три или четыре стакана самосаду, купленного по высокой цене у станционных баб, стал сговорчивым, податливым, сделав наконец то, о чем его просили. Но зачем старались? Оттого, что хлопцы теперь вместе, им не легче. Может, даже хуже. Приходится как бы тянуться одному перед другим. И ничем друг другу они не помогут. В запасном полку были и другие местечковые хлопцы и дядьки. Однако на рожон они не полезли. Остались ждать законной отправки.

— Будет вам Украина, — кидает Костя Титок. — Загонят, куда Макар телят не гонял. В какие-нибудь болота.

Это как бы камешек в Сергеев огород. Именно Сергей доказывал, что, поскольку активно действуют Украинские фронты, вероятность попасть туданаибольшая.

Неожиданно Сергея поддерживает восьмиклассник Павел Арабейка.

— Артелью даже батьку бить лучше, — пробует он шутить. — Никто ничего не знает. Что мы потеряли? Поранит кого-нибудь или убьет, так его товарищ хоть матери напишет. И то лучше, чем казенная бумага...

Хлопцы веселеют. Вместе все-таки лучше.

— Нас везут на формировку, — обрадовавшись поддержке, говорит Сергей. — Формируется или пополняется воинская часть. Нас туда вольют. Куда отправят воинскую часть — неизвестно…

В голосе Сергея даже обида. Если откровенно, то не один он подбивал хлопцев не разлучаться. Тот же Костя Титок за это агитировал. Быть вместе, взаимовыручка и так далее. Теперь в кусты...

Младший лейтенант вызывает старших по вагону, проверяет списки, расспрашивает, не было ли происшествий. Происшествий немного: двое отстали, одного, заболевшего, оставили на медпункте в Сычовке…

III

Ночью прибыли во Ржев. Сергея словно в сердце кольнуло. Многострадальный город... Под Ржевом, как и под Вязьмой, долго стоял фронт. История словно разворачивает перед Сергеем свои скрижали.

Выгрузились. Холодно после теплушки. Бойцы стоят, зябко передергивают плечами. На станции темно. Чернеют какие-то строения, в небе висит полкраюхи месяца. В скором времени колонна двинулась. Хрустит под ногами ледок. Идут сначала пустырем или полем, дальше вырисовываются очертания улицы. Но необычной улицы. По обе ее стороны невысокие кирпичные стены с темными проемами окон и дверей. Глянешь в окно — небо увидишь. У стен колонна остановилась.

Скомандовали разойтись по помещениям. Можно развести костры. Внутри этих самых помещений.

Сергей, Василь Лебедь и Николай Прокопчик держатся вместе. Заглядывают в одну коробку, в другую. «Роскошь» всюду одинаковая. Вместо пола обледенелые груды штукатурки, кирпича. Если кто и заглядывает внутрь коробок, то разве лишь по настоятельной нужде.

Хлопцы наконец натыкаются на более-менее сносный угол. Тут уже хозяйничают три или четыре дядьки, даже двери в комнатушку плащ-палаткой завесили,

— Можно к вам? — спрашивает Сергей.

— Можно. Со своими дровами.

Отправились искать дрова. Взобрались на пригорок. В лунном свете лежит перед ними Ржев. Центр — обгоревшие коробки, руины. Долго, отчаянно, без заметного успеха штурмовали советские войска город. И в первую военную зиму, стремясь отогнать врага подальше от Москвы, и кровавым летом, когда немцы лезли на Сталинград. Сергей в мыслях упрекал тогда воевавшие полки: топчутся на месте, медленно продвигаются вперед. Что же, брат, теперь ты сам солдат, теперь тебе предоставляется полная возможность быстрей разворачивать наступление. Тебя тоже кто-нибудь ждет. Еще много земли под немцем. Даже Белоруссию только начали освобождать. Так что доказывай, показывай, чего ты стоишь. А пока что найди хоть полено дров. Тех, что так долго штурмовали Ржев, дровами тоже никто не обеспечивал.

Хлопцы, спустившись с пригорка в застроенное деревянными домишками предместье, ходят по дворам, огородам. Плетней, заборов нет — а если и были, их давно растащили: охотников погреться прошло дай бог.

В предместье кто-то живет: закукарекал петух, ему ответил другой. Где-то лает собака. Всем делается весе? лей. Если близко жилье, то хоть какие-нибудь дрова да найдутся.

В течение часа они бродят, возвращаются, чтобы не заблудиться, к пригорку, встречаются с такими же, как они сами, искателями дров. Наконец, осмелев, направляются по узенькой гати к темнеющей кучке строений, в одном из которых даже огонек мигает. Подойдя, видят несколько деревянных домишек. У некоторых даже штакетник не тронут. Николай первым двинулся было туда. Вдруг зовет к себе. Сойдя с гати, суетится у какой-то темной кучки. Приблизившись, хлопцы глазам не поверили. Из-под снега торчат клочья сена. Видать, тут стог стоял. То, что нужно. Подостлав сена, можно без огня перебиться до утра.

Когда вернулись, за плащ-палаткой уже весело потрескивал огонек. Дров дядьки отыскали немного. Зато наломали сухих стеблей, каких много в заброшенных двориках. А хлопцы прошли мимо, не обратили внимания.

Сеном заинтересовались все. Оно и вправду важнее дров.

— Где нашли?

— У хозяина попросили, — ответил Прокопчик. — Больше нет.

По клоку сена, подостлать под бок, дали всем, кто здесь обосновался. После этого почувствовали себя хозяевами положения.

— Нужно хлопцев позвать, — говорит Сергей. — Пускай погреются.

У Сергея нет уже обиды на Костю Титка. Он понимает: Титок болтает от неуверенности. Правду сказал Арабейка: загодя никто ничего не может знать. Может, они еще и на Украину попадут...

Сергей идет искать товарищей. Заглянул в одну коробку, в другую, окликаючи Костю Титка. Кости поблизости не видать. Зато совсем неожиданно Сергей натыкается на двоюродного брата Адама. Адам с Петром Герасимовичем костер не разжигали. Сидят, уткнув носы в шинель, прислонившись к стене, потихоньку дрожат.

С Адамом и Петром прошло детство Сергея. Росли на одной улице. Дня друг без друга не могли прожить. Адам на год старше Сергея. В детстве он был крепче и ловчее его. Дальше, чем Сергей, бросал вырезанный из березовой губы мячик, ловчей карабкался на телеграфный столб.

Учился Адам так себе. Сергей не только его догнал, но и перегнал: Адам успел только семилетку кончить. Петр тоже закадычный друг. Был напористым, злым, никому не давал проходу. Когда еще были детьми, разрешил Сергею погулять с колесиком от дверей железнодорожного вагона. Назавтра Сергей забыл принести колесико, и Петр, встретив его на улице, ударил железным прутом по руке. При этом дико выл, на губах даже пена выступила. У Сергея целый месяц болела рука.

Все кирпатые такие. До трех не считают. У Петра, его отца и старшего брата уши маленькие, по форме напоминают весенние грибы сморчки. Старший брат Петра перед войной убил человека. Бездумно, в отчаянной злобе, бахнул по голове фактически незнакомого человека колом. Засудили на десять лет.

Тут, в армии, Петр тише воды, ниже травы. Сергей заметил подобное и у других хлопцев, до войны считавшихся отчаянными. Костя Титок был спортсменом, делал на турнике самые головокружительные упражнения, даже «солнце». В оккупации, однако, сидел как мышь под веником. Его просто нельзя было допустить к опасному делу, каким занимались они, подпольщики, — не дорос.

Вообще Адама, Петра Герасимовича, как и некоторых других Сергеевых товарищей, школьная наука глубоко не тронула.

Ни один из предметов их не захватил; книг хлопцы тоже не читали. По этой или по какой другой причине их возмужание как бы затянулось.

Оказавшись в тихом углу, где и огонек горит, хлопцы повеселели. Впервые за три дня дороги хорошо поговорили. Разостлав сено, крепко прижались друг к другу, заснули под утро как убитые. Оказывается, и в доме, где нет окон, дверей, пола, а вместо крыши звездное небо, можно спать.

Ранним утром маршевую роту ведут назад, на станцию. О завтраке новые начальники и не вспомнили: на сегодня должно хватить выданного запасному полку НЗ. Еще и завтра нужно харчеваться этим НЗ.

— Эшелоны будем разгружать, — передается по цепочке. — Или помещения чистить.

Воинские начальники и вправду наспех организовывают рабочие команды. Сергей отметил: огромный, хмурый старшина отбирает среди стоящих в шеренге самых рослых, крепких. Сергей ткнул в бок Василя Лебедя, предлагая присоединиться к команде, которую набирает старшина. Тот отрицательно покачал головой. Сергей один рванул к старшине. Надеялся: будет разгружать эшелон.

Не ошибся Сергей. Двадцать или тридцать человек, собранных в команду, старшина долго ведет по запасным путям, лавируя меж вагонов и эшелонов. Наконец приводит их в тупик, где стоит длинная цепь пульмановских вагонов.

— Сено будем разгружать, — заявляет старшина. — Тюки нужно складывать в штабеля.

Часа через два у Сергея от натуги ноет спина, дрожат ноги. По сути, он второй день ничего не ел. Вчера съел только сухарь, подаренный Прокопчиком. Вот что значит не экономить паек.

Из знакомых в команде — Мелешка.

Он и тут, куда-то сбегав, принес вести для Сергея нерадостные. Из маршевой роты сформировано несколько команд. Одна вроде бы выгружает продукты, другая — с трудом верится — возит муку на воинскую пекарню. Никогда не следует лезть поперед батьки. Мог и Сергей попасть в одну из этих команд.

— Там охрана, — говорит Мелешка. — Но хлопцы не упустят. Прихватят что-нибудь.

— Прихватят, — соглашается Сергей. — А мы что будем есть? Сено?

После полудня Сергей совсем выбивается из сил. Дядьки на ходу хрустят сухарями — припрятали НЗ. Сначала это раздражает Сергея, пробуждает непонятную злость. Потом он успокаивается. Ходит как заведенный — кладет на плечи тюк, идет по сходням, кладет в штабель.

Ночевать в разбитые коробки не ведут. Размещают в деревянных домах предместья. Сергей не стал ни умываться, ни раздеваться. Как стоял, так и упал на истлевшую солому, разбросанную на полу, и заснул как убитый.

В одном домишке с Сергеем — Левоненко, высокий, с немного одутловатым, печальным лицом немолодой партизан. Сергей его знает, хотя дружбы меж ними не было. Левоненко сам приходит на помощь.

— Ел что-нибудь? — спрашивает он участливо.

— Нет, — признается Сергей.

— Давай завтракать. Мне трохи подвезло.

Он тихонько запихивает Сергею в карман шинели продолговатую блестящую жестянку. Другую такую же открывает складным ножом и вскрикивает от удивления:

— Каша! Чтоб ты сгорела! Там же и мясные консервы были. Зря хвалился... Ну, все одно — вытягивай ложку...

Пшенная каша едва-едва заправлена мясом. Прежде чем есть, ее нужно разогреть. Но на такую мелочь Сергей не обращает внимания. Вкуснее каши, сдается, он в жизни не ел. Возникает острое желание сразу же открыть жестянку, утолить жадное, неутолимое желание есть. Но нет, Сергей не откроет ее. Нужно научиться себя сдерживать. Если останется Сергей жив, не забудет вчерашнего дня.

Левоненко добрый человек. Снова подзывает Сергея. Запустив руку в вещевой мешок, достает горсть муки.

— Вчера мешок прорвался, дак я немного ухватил. Где у тебя котелок?

Сергей совсем пришел в себя. Выходит из домика, направляется к реке. И река тут, в Ржеве, не какая-нибудь — Волга! Он еще вчера заприметил, что жители носят воду из реки. Толстый, надежный лед покрывает еще Волгу. И узенькая она тут, как обычная речушка.

Сергей осторожно опускает котелок в полынью. Можно так взболтнуть, что в котелке муки не останется... Котелок у Сергея потертый, закопченный, но подходящий. Главное — маленький, как половинка обычного. Сергей специально выменял такой.

Неся в этом котелке воду, в которой разболтана горстка муки, Сергей словно со стороны на себя глядит. Будет что вспомнить, если останется жив.

Наломав сухих стеблей, сделав рогульку, чтобы можно было подвесить котелок над огнем, Сергей разводит небольшой костер. Минут через пятнадцать вода в котелке весело забулькала. Сергей всыпал в варево соли. Затирка готова. На вкус — отменная еда. Обжигаясь, Сергей с удовольствием ее хлебает. На глазах возвращаются к нему добрый юмор, бодрость. Жестянку пшенной каши он запрятал подальше. Нет, больше так не случится — голодными глазами не будет он глядеть на чужие сухари. Попрошайничать тоже не станет.

Подкрепившись, Сергей отправляется искать товарищей. Что выгружали Василь Лебедь и Николай Прокопчик, Сергей не знает. Может, консервы, муку. Но это его больше не волнует. Что бы ни случилось — клянчить харч он не станет. Обойдется собственными запасами. Время от времени Сергей засовывает руку в карман и ощупывает жестянку с кашей. Она как бы согревает его всего.

Василь и Николай ночевали в неприметном окраинном домике. Вид у них унылый. Выгружали дрова, запачкали шинели. Теперь чистятся, оттирают грязь.

В домишке народу изрядно, но Сергей кидает в угол свой вещмешок. С товарищами не след расставаться.

Николай Прокопчик толкает Сергея в бок, показывает на стенку:

— Погляди:

Сергей глазам своим не верит: две стены и дощатая перегородка от пола до потолка оклеены немецкими газетами. Видать, немалый туз тут квартировал. Простой солдат не мог получать «Фелькишер беобахтер», «Дас Райх», «Берлинер цайтунг» и другие фашистские газеты. Сергей умеет читать по-немецки и словарем почти не пользуется. Были до войны три хлопца в местечке, которые, не полагаясь на школьные знания, самостоятельно изучали немецкий язык. Собирались поступать в институт. Среди них — Сергей.

Двое были старше Сергея, они еще в сорок первом пошли на войну. Никаких известий от них нет. Видать, погибли.

— Культурный немец тут стоял, — усмехается Николай. — Другие воевали, а он газеты читал.

Сергей словно переносится в другое время. Газеты за сорок второй год — и аж в глазах пестрит от заголовков, набранных большими красными буквами. «Гигантская победа на Волге», «Дни волжской твердыни сочтены», «Агония большевистской цитадели» — этак фашисты про Сталинград писали.

Тяжело было в сорок втором в местечке. Фашисты лютовали. Тогда расстреляли одного из товарищей Сергея по подпольной группе. Сергей в тюрьме сидел. Но даже не это было главным. Невыносимо было от мысли, что фашисты идут вперед, побеждают... Двух лет не прошло, а положение в корне изменилось...

Возможно, такими вот газетами обклеены стены дома где-нибудь в Германии. Что думает немецкий обыватель сегодня, читая такие заголовки?..

В комнату заскакивает Костя Титок. С ходу кричит:

— Вы что сидите? Царство божие так можно проворонить! Кто паек пойдет получать?

— По сегодняшний день НЗ...

— Списано НЗ. Дают с сегодняшнего дня. На два дня.

В соседнем дворике, на разостланных палатках, высится горка хлебных буханок, лежит несколько кусков шпика с синими печатями на шкуре. И очередь стоит — паек выдается на десять человек сразу. Делит его незнакомый, немолодой уже старшина. Николай бросается подбирать команду — местечковцев даже больше, чем десять, но некоторые успели свою долю получить...

Жить можно. В вещмешке у Сергея снова более полбуханки хлеба, приличный кусок сала, в отдельной бумажке сахар, соль. И папирос дали по двадцать штук. В запасном полку табаком не обеспечивали. Третьей категорией он не предусмотрен.

В обед всей артелью молодые солдаты отправляются на Волгу, набирают в котелки воду, готовят чай.

Немного человеку надо для бодрости. У Сергея полбуханки хлеба, и совсем по-другому смотрит он на мир. Немного непривычно видеть знакомых хлопцев из местечка в военной форме. Тем более что не всем она идет. У Сергея шинель хорошая, теплая, а штаны маловаты. Икры чересчур выпирают. Ботинок Сергей вообще не взял. На нем еще те, в которых он прибыл в запасной полк. Ему нужен сорок четвертый размер, а такого нет.

У низкорослого щупловатого Адама шинель до пят, полы по земле волочатся. Петр Герасимович так натянул на голову пилотку, что даже свои кирпатые уши под ней спрятал. Он и на солдата не похож: торчит из шинели посиневшее, замерзшее, узкое, как у хорька, личико. Высокий, длинноногий Костя Русакович вышагивает в своей на диво короткой шинели, словно аист.

— Команда короля Гороха, — поддразнивает Костя Титок. — Герасимовича и Русаковича можно в почетный караул ставить.

Веселый, солнечный день. Никто не вызывает солдат, не посылает на работу. Словно не в армии они, а в доме отдыха.

Назавтра — неприятность. С утра в комнату заходит старшина, деливший паек. Переминаясь с ноги на ногу, заявляет:

— Вот что, братья славяне. Нехорошо получается. Разместили вас как людей. Навстречу пошли. А у вас такие дела.

— Какие дела? — спрашивает Мелешка.

— Хозяйка начальнику пожаловалась. Хромовые сапоги у нее украли. Совсем новые, говорит, были. Лучше отдайте. Могут раздуть дело.

Бойцы — все без исключения молодые, с чистыми, открытыми лицами — удивленно переглядываются.

— Ищите! — кричит Мелешка. — Если кто взял, пусть отдаст.

Что-то недоброе делается: бойцы вытаскивают из углов вещмешки, бросают на середину комнаты — ищите!

Мешки у всех почти пустые — полбуханки хлеба, портянки, какие-нибудь мелочи. Даже не развязывая мешка, можно сказать, что сапог в них нет.

Старшина чувствует себя неловко:

— Сходите к замполиту. Ему баба нажаловалась.

Когда старшина выходит, в комнате воцаряется тишина.

— Мы друг друга знаем, — говорит Мелешка. — Из одного полка. Всякое бывает. Если кто взял, лучше, хлопцы, вернуть.

В хате ночевали Сергей, Василь Лебедь, Николай Прокопчик, Богдан Мелешка, Костя Титок, Костя Русакович, Адам Калиновский, Петр Герасимович, хлопец из соседней с их местечком деревни Ковеньки, его зовут Кора-Никорай (редкий случай — вместо «л» он произносит «р»), таджик Рахим — его также все знают — и хромой, горбоносый учитель — фамилия его Демяшкевич.

Бойцы взволнованно вышагивают по комнате.

— Тут ошибка, — говорит Рахим. — Зачем мне хромовый сапог, который блестит? Надеть такой сапог не могу, продать не могу. Базар здесь не видел.

— А и правда, хлопцы, если б взял кто, то куда с ними денешься?

— Хозяйка еще та: пришли голодные с разгрузки — кружки воды не дала. Гляньте, все стены оклеены немецкими газетами. С фрицами, может, нюхалась...

Лицо Мелешки вдруг побелело.

— Курва немецкая! Я шесть немецких эшелонов под откос сбросил, а она поклепы... Я ее, суку, научу свободу любить. Мы таких выдели. Пустите меня, хлопцы!..

Мелешка как чокнутый: лицо стало сине-зеленым, на губах — пена. Рвется искать хозяйку, но двое бойцов держат его за руки.

Сергею хозяйка не нравится: остроносая, глаза неспокойные, бегающие — как у собаки. Такая может наврать, оклеветать. Одно непонятно — зачем ей? Чего добьется?

— Пойдем к замполиту, — говорит Сергей. — Кто со мной?

После короткого совета к замполиту отправляются Сергей Калиновский, Богдан Мелешка и учитель Демяшкевич.

Замполит пересыльного пункта, медлительный в движениях, полный, широколицый майор, занимает отдельный домик. Делегацию принимает сразу.

— Мы — комсомольцы, — волнуясь, объясняет Сергей. — Никто из нас сапоги взять не мог. Воинскую присягу принимали...

К заявлению Сергея майор относится со вниманием. Несколько минут разговаривает с хлопцами.

— Ладно. Верю вам. Хорошо, что ко мне пришли.

Через час звучит команда строиться. День, как и вчера, солнечный, теплый. В лицо веет настоящей весной. На глазах чернеет, оседает снег, весело бегут ручейки. Колонна, не очень соблюдая строй, идет по улицам предместья и наконец покидает Ржев. Впереди — поля. Еще снег на них лежит, но уже много пролысин.

У Сергея сжимается сердце: поля совсем не такие, как там, на родине, лесов нет, лишь там и тут группки деревьев, виднеющиеся вблизи деревушек. Кругом яры, овраги, они граничат с пригорками. Вид одной из деревушек особенно потрясает Сергея. Это даже не деревня — в стороне от дороги маленький, необыкновенно уютный поселочек. Дома двухэтажные, с мезонинчиками, крыши жестяные, на окнах, ставнях красивые резные узоры. И церковка к поселку жмется — белая, каменная, с тремя зелеными маковками.

Идут часа три. Первый привал. Сергей съедает ломоть хлеба с тонюсеньким ломтиком сала. Припасы бережет. Голодовки больше не будет. После еды закуривает. В курение он втянулся по-настоящему, оно много теперь для него значит. Закуришь, несколько раз затянешься — и жизнь веселее становится. Кружится голова, приятное оцепенение разливается по телу.

Василь и Николай не курят. Начинали вместе с Сергеем, пускали дым через нос, но так на этом уровне и застряли. Им все равно: курить, не курить. Балуясь, иной раз скрутят цигарку, попускают дыму, но не затягиваются.

— Интересно, есть в полках оркестры? — задает вопрос Николай.

— Зачем тебе?

— Как зачем? Записался бы.

— Струнного нет. В духовом что ты можешь? Лупить балбешкой в барабан, лязгать тарелкой. Место, может, занято.

Василь и Николай кое-что умеют. На мандолине, гитаре тренькают неплохо. Сергей попробовал, да не пошло. Ко всему нужен талант.

— У нас, наверно, весна, — вздыхает Сергей. — Ветры из Прибалтики раньше тепло приносят...

Тайком хлопцы грустят по дому, по местечку. Ведь это первый, по существу, их вылет в широкий мир. Сергей в Москву, в Минск ездил, а Василь и Николай дальше Гомеля нигде не были.

Писем давно нет. Может, и приходят в запасной полк письма, да получать их некому.

— Подъе-о-о-ом!

И опять, растянувшись как змея, колонна петляет по проселку. То на пригорок поднимется, то в низину спустится. Возникнет в стороне от дороги одна деревушка, другая.

Они как бы замерли в своем безлюдном унынии. Не видать на улицах никакого движения. Светит солнце, жаворонки над полем поют. Но не увидишь в поле ни человека, ни коровы, ни коня.

Никто не засевает полей. И прошлым летом никто не засевал. Заплатки темной, перестоявшей под снегом пожни граничат с серыми плешинами, на которых давно растут бурьян, разная другая дикая трава. Дорогу расквасило — земля черная, густая.

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

В большое село с франтоватыми деревянными домами колонна добирается во второй половине дня. Дома стоят в две линии по обе стороны широкой, но страшно грязной улицы. Грязи по колено, ступишь — ног не вытянешь.

Колонну отводят за огороды, на лужок, чтобы отдохнули солдаты после утомительного марша.

И сразу же бойцов начинают наперебой зазывать в свои роты лейтенанты и даже капитаны.

— Ребята, давайте в минометную роту! — выкрикивает шустрый приземистый старший лейтенант. — Артиллерия — бог войны. Минометы — тоже артиллерия...

Иван Чигрейка, с которым Сергей был в партизанах, советовал идти в минометчики.

Вспомнив его хвалу минометам, Сергей зовет в минометчики товарищей.

Николай Прокопчик щерит белые, как чеснок, зубы:

— Нашел счастье! Видел, какие железяки минометчики на горбу тащат? Словно ишаки...

Василь знает, куда хочет Николай, — в связисты. Немного поработал на почте, полазил по телеграфным столбам. Считает — стал специалистом...

Как раз белобрысый капитан связистов набирает. Ни слова не сказав Сергею, Николай с Василем Лебедем бегом туда. Отделиться, значит, хотят. Пусть отделяются. В связисты Сергея на веревке не затащишь.

Записывают в автоматчики. Сергей ринулся к кучке деревьев, где собралась в основном молодежь. И командир у автоматчиков симпатичный — молодой, с мужественным лицом лейтенант.

Однако уверенности нет. Происходит что-то не то. Лейтенант куда-то исчез. Те, кто записался было в автоматчики, переходят к санитарам, пэтээровцам, артиллеристам. Сергей решает никуда больше не записываться.

Сватанье в роты, взводы кончается так же неожиданно, как и началось. Подъезжает «виллис», из него выходят высокий полковник, два подполковника и майор. Маршевую роту строят в шеренгу. Полковник не спеша, как бы вглядываясь в лица, проходит вдоль строя.

— Белорусы есть? — зычно спрашивает, остановившись.

— Есть! — дружно выдыхает шеренга. Откуда?

— Гомельские!..

— Речицкие!..

— Пропойские!..

— Кричевские!..

Полковник удовлетворенно усмехается.

— Моя фамилия Василевский, — говорит звучно. — Я сам белорус, родился на Могилевщине, командую дивизией, в которую вы прибыли. Наша земля еще под врагом, небольшую часть ее вызволили, но мы вызволим всю. Будем бить проклятого врага, на какой бы фронт нас ни послали.

У Сергея искрой в памяти: в сорок втором году, летом, как раз в тот день, когда его арестовали, он перепрятал напечатанную на красной бумаге, сброшенную с самолета листовку, которая называлась «Письмо воинов-белорусов белорусскому народу». Среди других подписей была фамилия «Василевский». Он значился как командир полка...

Сергей внимательно приглядывается к полковнику. Лицо приятное, продолговатое, нос с горбинкой. Говорит полковник немного нараспев, с доверительной интонацией, и по выговору, если прислушаться, можно узнать в нем белоруса. По всему видать: бывалый человек, с солдатами с юмором разговаривает.

Шеренгу делят на три части. В каждой человек по двести. Люди попадают в распоряжение двух полковников и майора, что приехали с Василевским.

— Левое плечо, круго-о-ом!

Из шеренги образованы теперь три колонны. Две уходят, та, в которой Сергей, остается.

У Сергея холодок пробегает по спине. Колонна, в которой Василь Лебедь, Николай Прокопчик, Костя Титок, Костя Русакович, двоюродный брат Адам, отправилась неведомо куда.

Оставшаяся колонна снова становится шеренгой.

— У кого среднее образование — три шага вперед!..

Сергей перешел в десятый. Можно считать: у него среднее или почти среднее образование.

Из шеренги выходит хромой учитель Демяшкевич. Ехали в одном вагоне, и Сергей знает: он окончил два курса педтехникума. Вслед за Демяшкевичем смелей выходит из шеренги Сергей.

На двести человек их только двое таких нашлось. Остальные — в колоннах, направленных в другие полки. Демяшкевича и Сергея сразу назначают временными писарями. Выдают чернильницы, ручки, разграфленные книги для учета рядового и сержантского состава. В графы нужно вписать год рождения, образование, военную специальность и другие сведения о людях, которые вливаются в действующую армию.

Когда Сергей, примостившись на пеньке, уже кончал переписывать бойцов, за его спиной вдруг остановился перетянутый портупеей, опрятный с виду старший лейтенант. Лейтенант осуществляет общее руководство: распределяет бойцов по батальонам и ротам.

— У тебя красивый почерк, — говорит он Сергею. — Ты где учился?

— В школе.

— Пойдешь в первую роту. При случае заберу в строевую часть. С командиром договорюсь.

Вот что может значить почерк! До пятого или шестого класса Сергей царапал неуклюжие каракули, в которых иной раз сам не мог разобраться. Все началось с конторы «Плодоовощ». Половину отцовской хаты уступили этой конторе. В ней работал молодой бухгалтер, который на удивление красиво писал. Сергею очень хотелось писать так же. Сознательно или бессознательно старался он перенять почерк бухгалтера — и в девятом классе заметил, что его собственный почерк решительно изменился...

Село, в которое пришли, называется Воронино. Как и весь батальон, первая рота тоже размещается в нем. Сергей попал в большую хату — на постое в ней двадцать человек, почти весь взвод. Командир отделения — моложавый сержант-сибиряк с безволосым бабьим лицом. Трижды он был ранен — два раза легко и раз тяжело. Об этом говорят нашитые на вылинявшую гимнастерку две красные и одна желтая полоски.

Сержант — добрый, безобидный человек, к Сергею, как и к другим новичкам, относится доброжелательно. Он даже немного диковатый: часто задумывается, в самые неожиданные моменты разражается смехом.

Сергей получает ППШ, два запасных диска — круглый и рожок, противогаз, саперную лопатку.

С первого дня — полевые занятия. Учат лучше, основательней, чем в запасном полку. Тема занятий — рота в наступлении. Бойцы бегут по грязи, по полю из-под картофеля, падают, поднимаются, снова падают, ползут по-пластунски. Шинель, штаны, ботинки — в грязи.

Весь вечер Сергей чистит обмундирование. После отбоя валится на пол, на солому, спит как убитый.

Занятия — каждый день. Даже полчаса не вырвешь, чтобы побродить по околице села, поискать товарищей, которые, верно, в соседних деревнях.

Вместе с Сергеем немного диковатый, с вытаращенными глазами семиклассник Кора-Никорай и Семененко — невысокий, щупловатый, с нездоровым, словно вымоченным лицом паренек из Галиной деревни.

Необычное произношение Коры-Никорая заприметили, — после ползанья по грязи, в перекур, кто-нибудь просит:

— Коля, скажи «люблю».

— Рубру...

— Скажи «милая».

— Мирая...

— Ты, наверно, в письме своей девчонке так пишешь. Во радуется.

Только однажды Сергею встретился хлопец из его местечка — Костя Русакович. Идет вслед за незнакомым младшим лейтенантом, месит уличную грязь. Не больше минуты постояли, поговорили. Местечковцы, оказывается, в соседнем полку, большая половина самых молодых даже в одном взводе.

Может, и хорошо, что друзья-товарищи на расстоянии. Армия, служба — не гулянки по улице. При хлопцах Сергей чувствует себя неловко. Ведь живет в душе ощущение и своей причастности к великой войне, которой охвачен весь мир. А знакомые хлопцы ежеминутно напоминают, что ты желторотый местечковец и, кроме школы, ничего не видел. С чужими людьми проще.

Когда выдается свободная минутка, Сергею приятно поговорить с Семененко. Он интересен для Сергея тем, что два года, в течение которых Сергей был разлучен с Галей, мог видеть ее каждый день. Только мало Семененко о Гале знает. Сергею даже странно, что он Галей почти не интересовался.

— На вечеринки Галя ходила? — спрашивает Сергей.

— Сдается, ходила.

— У вас часто были вечеринки?

— Не знаю. Зимой у меня нога болела. Я никуда не ходил.

— Ты хоть раз с Галей говорил?

— Может, и говорил...

Семененко — парень не очень компанейский. Может, потому, что болезненный. Его, видать, положат в медсанбат.

Больше всего Сергею нравится время, когда все укладываются спать. В доме, где стоит взвод, на кровати спит лишь один старшина. Кровать никелированная, с блестящими прутьями. Старшина — понурый, молчаливый, неприветливый, недобрый. Кипит от злости. Но, зная, что впереди отправка на фронт, причинять кому-нибудь серьезные неприятности побаивается.

Во взводе успели появиться верховоды. Есть уже и такие, на ком верховоды катаются.

Улегшись на пол, бойцы с минуту только шелестят соломой: примериваются, как лучше лечь, укрыться. В комнату льется свет месяца, синеватой полоской тянется от окна к стене, у которой стоит постель старшины. В полосах света время от времени вспыхивают блестящие прутья кровати.

Начинается обычный спектакль. Зюзин — круглолицый, со взглядом исподлобья старший сержант. Зюзину лет тридцать; за какую-то провинность его перевели из артиллерии в пехоту. Свои выпады бывший артиллерист обращает в адрес бойца Филькина, недавно призванного в армию. Филькин имел броню, работал бухгалтером на оборонном заводе. Все знают — сам Филькин рассказывает и показывает фотокарточку — дома у него осталась красивая жена, а детей нет.

— Твоего помощника как фамилия? — начинает допрос Зюзин.

— Я говорил. Монахов...

— Ты был старшим бухгалтером, а он просто бухгалтером?

— Так...

— С тебя броню сняли, а Монахова оставили?

— У него слабые глаза.

— Не волнуйся. Что нужно, Монахов увидит. Говоришь, он неженатый?

— Неженатый.

— Занимает комнату в вашем доме?

— Через стенку живет. Дом барачного типа.

— Спит с твоей женкой Монахов. Как пить дать. Могу господом богом поклясться — спит. Такие ты условия ему создал: место тепленькое оставил, женку пригожую. Она молодая?

— Двадцать восемь лет.

— Самый цимес. Спит, брат, она с Монаховым.

Бойцы давятся от смеха. Комедия, которую каждый вечер разыгрывает Зюзин, нравится.

— Не пойдет она на такое, — рассудительно возражает Филькин.

— Почему не пойдет?

— Муж на фронте. Соседи могут заметить. Совестливая она.

— Почему писем не пишет твоя совестливая?

— Все может быть. Может, письма не доходят...

— Дурень ты. Хоть и старший бухгалтер. Давно женка твоя с Монаховым спит. Никогда красивая баба терпеть не будет. Поверь моему слову. У меня баб перебыло — пальцев не хватит пересчитать. Баба как кошка: кто погладит, для того спину выгибает...

В буднях войсковой подготовки самые желанные моменты — обед, ужин, минуты, когда приносят почту. Кормят лучше, чем в запасном полку. Хоть на второй категории — по ней теперь бойцы получают питание — тоже не очень разгонишься. Но Сергей научился беречь хлеб, сахар и голодным не бывает.

В роте он близко сошелся только с одним человеком — сержантом Решетниковым. Решетников — невысокий, щуплый, с густыми веснушками на худом некрасивом лице. Родом он из Казахстана, призван в армию сравнительно недавно.

Занятно они познакомились — сначала поссорились.

Сергей был дежурным по взводу. Вместе с другим бойцом принесли в плащ-палатке хлеб, сахар, табак и два термоса — с супом и чаем. Решетникову, находившемуся в наряде, суп оставили, про чай забыли.

— Только немцам привык ж... лизать! — накинулся сержант на Сергея. — О своих не думаешь...

Вот, значит, какие настроения живут. Отношение Решетникова к тем, кто был в оккупации, не лучше, чем у баб — торговок со станции Фаянсово.

Сергей сдержался. Оскорблением на оскорбление не стал отвечать.

— В нашем районе было шестьдесят деревень, — спокойно сказал Решетникову. — Сорок восемь немцы спалили. Три деревни вместе с людьми. За что — как ты думаешь?..

После этого случая Решетников стал набиваться на дружбу. Сердце у него доброе, отзывчивое.

Спят они теперь рядом. Решетников подолгу рассказывает о своем житье. Дома у него жена осталась, двое детей. Дети малые, жена часто хворает.

Еще пополнение прибывает. Взвод, рота доводятся до полного комплекта. Это означает — скоро на фронт. Куда? Ближайшие фронты — Прибалтийские...

Сергея вызывает к себе командир роты, старший лейтенант. Он, видать, до войны был студентом или учителем: лишней шагистикой бойцов не донимает.

— Тебя забирают в строевую часть, — говорит старший лейтенант Сергею. — Сверх комплекта, разумеется. Числиться будешь в списках роты. Так что помни об этом днем и ночью...

Последние слова неприятно поражают Сергея.

— Никуда не пойду! — заявляет он.

В свою очередь насупился старший лейтенант:

— В армии такого нет: хочу, не хочу. Бери вещевой мешок, автомат и марш к Фоменкову! Строевая часть — штаб полка. Писарь должен быть грамотным человеком...

Через минуту старший лейтенант добрее, благосклоннее усмехается:

— Не забывай про свою роту. Теперь ты ей можешь помочь. Обратно тебя всегда примем.

— Чем могу помочь роте?

— Штабной писарь кое-что может. Посмотришь...

Старший лейтенант Фоменков, начальник строевой части, почерк Сергея, выходит, не забыл. Слово сдержал.

II

Строевая часть в большой хате с трехскатной, крытой гонтом крышей. Для делопроизводства отведены две комнаты. Рядовым и сержантским составом занимаются два штатных писаря — сытый, с безволосым бабьим лицом Масленников и чернявый, подтянутый, сосредоточенный Гончаров. У Масленникова желтая нашивка за тяжелое ранение, у Гончарова — красная, за легкое.

В строевую часть, как приказано, Сергей является со всей амуницией: автоматом, противогазом, каской, вещевым мешком. У писарей тут же, в комнате, два топчанчика, сложенных из пустых ящиков. Есть место и для третьего, но оборудовать его Сергею не предлагают.

Едва не половину комнаты занимает печь.

— Будешь спать там, — Масленников показывает на место, куда, перед тем как бросить в печь, кладут дрова.

Почерки у писарей потрясающие. Такими почерками только на деньгах цифры выводить.

В полдень Сергей идет на кухню за обедом, вечером — за ужином.

Дело у писаря несложное. Сергей переписывает личный состав рот, батальонов. За окном слышится песня: роты идут на полевые занятия, возвращаются на обед, на ужин. Вместо того чтобы рыть окопы, ползать по-пластунски, в десятый раз разбирать и собирать автомат, набивать диски патронами, Сергей скрипит пером, переписывая в разные ведомости личный состав рот и батальонов. Писарь строевой части и вправду кое-что может. Ежедневно составляются ведомости БЧС — боевого численного состава, по которым взводам, ротам отпускаются продукты и другие виды обеспечения. Движение людей в ротах, взводах безостановочно: один захворал, лежит в санчасти, другого вообще перевели в иное подразделение. От того, как оформлена бумага, зависит многое.

Со штабными писарями, особенно с толстым Масленниковым, у Сергея стычки, нелады с первого дня. Они любят свое место, хотят удержаться на нем, поэтому сидят за столами, шелестят бумагами далеко за полночь. Сергею такой режим не по душе. С первого же дня, в одиннадцать вечера, Сергей стелет около печки шинель, ложится спать. По сигналу отбоя, как в роте.

Строевую часть навещают все командиры. Некоторым приходится иметь дело с Сергеем.

Один из них, черный, суровый с виду майор, начальник ОВС — обозно-вещевого снабжения, взглянув на расползшиеся ботинки Сергея, говорит с укором:

— Писарю штаба нельзя ходить в такой обуви. Зайди ко мне на склад...

На следующий день Сергей идет к майору и получает широкие, как лапти, пошитые из желтой кожи английские ботинки. Они, однако, не так уж и хороши. Красивая кожа размякает, пропускает воду, но, если по сухому ходить, ногам в ботинках — как у бога за пазухой.

Штатные писаря имеют привилегию — питаются в офицерской столовой.

Несмотря на стычки с Масленниковым, испытательный срок Сергей выдерживает. Документы оформляет правильно, нареканий от Фоменкова не имеет. Наконец Масленников позволяет Сергею поставить топчан. Он прилаживает его в углу за печью.

Сергея тоже прикрепляют к офицерской столовой. Хлеб в этой столовой не пайками выдают — он лежит, нарезанный тонкими ломтиками, на тарелке. Бери и ешь...

Сергей своего не упускает. Пока официантка принесет тарелку с супом или кашей, он успевает две, а то и три пайки съесть. Только теперь стал вдосталь наедаться.

Официантки, однако, чрезмерный аппетит Сергея замечают. Дело оборачивается в худшую сторону. Как только Сергей заходит в столовую и занимает свое место, они ставят перед ним отдельное блюдце с двумя ломтиками — пайку. Но не все и не каждый день так делают.

Сергей необыкновенно гордится тем, что приписан к офицерской столовой. Словно орден получил. В каждом письме домой похваляется своим новым положением, особенно тем, что питается вместе с командирами.

Офицерская столовая — первое Сергеево завоевание. Но ходить ему сюда немного совестно. Кто он такой? Внештатный писарь строевой части с погонами рядового. Рядом лейтенанты, капитаны, даже майоры.

Сергей не против того, чтобы прийти в столовую хотя бы младшим лейтенантом, избавиться от чувства неполноценности. Видел он некоторых лейтенантов. Образовательный уровень их не очень высок — окончили пять-шесть классов.

Сергей охотно пошел бы на какие-нибудь командирские курсы. Большинство офицеров, с документами которых он ознакомился, вчерашние учителя, прорабы, техники, агрономы, служащие, студенты, ученики старших классов. Хорошо было бы послать Гале фотокарточку, где он, Сергей, снят в офицерской форме. Может, в такой форме он выглядел бы не хуже тех двух лейтенантов, с которыми Галя шла в канун того дня, когда его отправили в армию. И только помахала ему на прощанье рукой.

Сергею иногда кажется, что Галя вообще списала его со счета. Она, видать, просто не верит, что он вернется с фронта. Сколько погибает таких, как он, молодых, желторотых рядовых. В то же время Сергей не может обвинять Галю. Она пришла в местечко ради него, просидела с ним целую ночь в хате одноклассницы Параски.

О рядовых и сержантах мало что узнаешь из тех бумаг, которые есть в строевой части. Другое дело — офицеры: в специально заведенных книгах послужной список каждого. Командирскими кадрами занимается младший лейтенант Борисов, немолодой, лысый, со смешными аристократическими замашками. Но запарился Борисов, и в помощники ему дали Сергея. Переписывая послужные офицерские анкеты, Сергей убеждается: не только некоторые лейтенанты, но даже капитаны и майоры — доки небольшие. За плечами в лучшем случае семилетка.

Военные училища не все кончали, в основном — разные курсы. В мирной жизни нынешние капитаны и майоры тоже не занимали особенных высот, некоторые были обычными рабочими, колхозниками.

Но их послужной список поражает. На фронте — с первого дня, побывали в разных переплетах, некоторые по нескольку раз из окружения выбирались.

Многие командиры входили в число 1-й и 2-й Ударных армий, которые, когда Сергей, находясь в местечке, старался только хоть что-нибудь узнать о событиях на фронте, упорно бились с фашистами у озера Ильмень, под Старой Руссой, на реке Волхов.

Из роты передают: с Сергеем хотел повидаться земляк. Приезжал на подводе, заходил в хату, где размещается взвод Сергея. Кто бы это мог быть? Василь Лебедь, Николай Прокопчик?.. Как привязанный, сидит Сергей в строевой части. Ничего о друзьях-товарищах не знает.

Наконец Масленников посылает Сергея в третий батальон. Сверить списочный состав. Третий батальон находится в деревушке, от которой близко до села, где стоит соседний полк.

Весна пасмурная. Туман, косматые облака на небе и грязь, грязь на дорогах, на улице. Если идти серединой дороги, ног из грязи не вытянешь. Она густая, черная, липкая, как глина. Застройка деревни не такая, как в Белоруссии. Хаты просторнее, украшений на оконных наличниках, фронтонах, крышах больше. Зато деревьев на улице очень мало.

Надев через плечо брезентовую полевую сумку (ее Сергею выдали как писарю), держа под мышкой толстую канцелярскую книгу, Сергей бредет в расположение третьего батальона. Вид голого серого поля его совсем не радует. Ни деревца кругом, ни кустика. Небо не такое, как на родине, — оно низкое, хмурое.

До деревушки Сергей дошагал быстро, меньше чем за час. Стоит она на песчаном косогоре — хаты, хлева, дворы, запущенные, заброшенные. Некоторые хаты покрыты соломой, на ней зелеными плешинами растет мох. Но не это потрясает, а безлюдье, затаившаяся мертвая тишина. Батальон где-то в поле на занятиях; на улице, во дворах — ни души.

Во второй половине дня пробилось из-за облаков солнце, теплое, доброе. Но страшновато идти по селу, в котором не слышно детских голосов, не кукарекает петух, не залает собака.

Сергей находит батальонного писаря, и дело выясняется. Население деревни — и старых и малых — немцы, отступая, погнали перед собой. Далеко, видать, загнали, — ни один житель еще не вернулся.

В предвечернее время Сергей в соседнем селе. Роту, в которой служат самые близкие из хлопцев местечка, он находит быстро. Поразительно: Василь Лебедь, Костя Титок, Костя Русакович, двоюродный брат Адам, Петро Герасимович — даже в одном взводе. Вот как бывает. В запасном полку решили хлопцы не разлучаться, и тут они вместе.

До последнего времени во взводе был и Николай Прокопчик. Теперь под его командой ротный конь, подвода. Значит, это Николай к Сергею приезжал.

Свободный час перед ужином. Василь степенный, спокойный. Новая гимнастерка плотно облегает широкие плечи. Из-под воротника выглядывает белый, чистый подворотничок. Сидит Василь на топчане, пришивает новые погоны к шинели. Только теперь Сергей заметил: Лебедь не рядовой боец — ефрейтор. Узенькая красная полоска на погонах. К гимнастерке новые погоны Василь успел пришить, к шинели — теперь прикрепляет.

— Поздравляю с повышением, товарищ ефрейтор. Быстро растешь.

Месяц не виделись, но Василь ведет себя так, словно вчера расстались.

— Ты большой начальник. Штабной писарь.

— Что слышно?

— Газеты сам читаешь. Одессу взяли...

В оккупации такую новость, как освобождение большогогорода, Сергей с Василем обсуждали бы целый день. Теперь — сказал Василь, и все. Другие настали времена.

Костя Титок встречает Сергея насмешками:

— Так ты, значит, писарь. Окопов не роешь и по-пластунски не ползаешь. За что получил привилегию?

— За почерк, — в тон ему ответил Сергей. — В писаря берут с красивым почерком. Только писарь я сверхштатный. В любую минуту могут отослать назад, в роту.

Чернявое Костино лицо становится ласковее.

— Старые солдаты говорят — не нужно идти в такие писаря. Во время наступления, когда не хватает людей, ими затыкают дырки...

С двоюродным братом Адамом Сергей тоже повидался. Нет, не врос еще Адам в хлопотливый армейский быт. Ходит как прибитый, вид запуганный. В детстве был сильнее, ловчее Сергея, а теперь сдает. С другой стороны, подкормился Адам. Белесого нежного пуха, который рос на его щеках в запасном полку, теперь нет.

Петр Герасимович хуже Адама выглядит. Личико узенькое, осунувшееся. Шинелька на Петре как на колу висит.

На фронтах — затишье. Самое крупное событие за последнее время — взятие Одессы. Отшумели победные бои на южных. Украинских фронтах, смолкли фронты северные. Украина почти вся освобождена. В отдельных местах войска Украинских фронтов вышли к прежней государственной границе. Но большая часть Белоруссии еще оккупирована.

Затишье перед бурей. Где будет нанесен очередной удар?..

Разные ходят слухи, однако куда, на какой фронт отправят полк, дивизию, никто достоверно не знает.

Старший лейтенант Фоменков, начальник строевой части, время от времени устраивает пирушки. Собирает нескольких офицеров, двух-трех молодых докториц, имеющихся в полку. Пьют разведенный спирт, закусывают консервами, поют песни. Начнутся бои — не попоешь. Так рассуждают те, кто собирается у Фоменкова.

Вообще начальник строевой части — человек неплохой. К писарям излишне не придирается, даже если ошибку в бумагах заметит. Любит пофорсить: всегда одет в новенькую гимнастерку, бриджи, крест-накрест перетянут блестящими ремнями. Ходит, поскрипывая хромовыми сапогами.

Пирушки устраиваются во второй половине дома, которую занимает строевая часть. В такие вечера писарям прибавляется обязанностей: наколоть дров, нащепать лучины, чтоб можно было разогреть консервы, а то и яичницу поджарить. Масленников делает такую работу с удовольствием, Гончаров — не показывая своих чувств, Сергей от нее вообще отказывается. Только однажды нащепал лучины, тут же заявив Масленникову, что в холуи не нанимался. Старший писарь испуганно округлил желтые глаза, замахал руками.

В те вечера, когда происходят пирушки, Сергей укладывался на топчан у себя за печкой, накрывался шинелью, делая вид, что спит.

Безобразно ведет себя на пирушках делопроизводитель Борисов; он занимается офицерскими кадрами, и ему недавно присвоили звание младшего лейтенанта. По этой причине Борисов аж захлебывается от радости, хоть и немолодой — за плечами лет сорок, а то и сорок пять. «Мы, офицеры», — часто можно услышать от него. Он картавый, «р» не произносит, получается: «Мы, офицеи...»

У Борисова мокрые губы, редкие седые волосенки, но, напившись, он приударяет за женщинами, не стесняется петь вульгарные припевки.

Месяц уже сидит Сергей в строевой части. Имеет дело с учетом рядового и сержантского состава, постепенно вникая в дело. Во время наступления ненадолго задерживаются солдаты в шеренгах стрелковых рот и батальонов... После недели-двух упорных боев роты фактически обновляются.

В строевую часть наведывается молодой, с тонким лицом лейтенант. Он вежлив и корректен. Это полковой переводчик Виктор Милованов. Сергей поначалу только здоровался с ним, но однажды разговорился, и они стали встречаться едва ли не каждый день.

Милованов — москвич, он на два года старше Сергея. Перед войной окончил десятилетку. Военкомат направил его на курсы военных переводчиков. Уже осенью сорок первого года Милованов окончил курсы, получил звание лейтенанта. Он три года на войне, но так и остался лейтенантом. Таков штатный распорядок: полковой переводчик не может подняться выше этого звания.

В оккупации, дорываясь до потайного радиоприемника, редких газет, листовок, Сергей с волнением слушал и читал о боях на Волхове, у Великих Лук, под Старой Руссой. Милованов участвовал в этих боях. Этим он больше всего привлекает к себе Сергея. Сергею хочется дознаться, как чувствовали себя люди в сорок первом, сорок втором годах, особенно те, кто не видел близко немцев, не был в оккупации.

Милованов довольно беззаботно отвечает на такие вопросы. Что чувствовал, когда немцы подходили к Москве? Ничего особенного. Считал: Москву не сдадут. В конце концов, война не могла кончиться, даже если бы, Москву и захватили. Наполеон захватывал, ну и что?..

Сергей не раз ловит себя на ощущении, что люди, не видевшие немцев близко, иначе относятся к событиям сорок первого, сорок второго годов, чем те, кто был в оккупации. У них, вероятно, были своя колокольня, свои отсчет, они не знали отчаяния, безысходности.

Миловаиов скоро установил, что Сергей прилично знает немецкий язык.

— Где выучил? — немного настороженно допытывается он.

— С товарищами, самостоятельно. Еще до войны. В институт собирались поступать. Оккупация помогла. Хотелось знать, что делается на фронте. Немецкие газеты читал, наших не было...

Разговаривать по-немецки Сергей не может, практики не было, а читать — читает газеты, книги ненамного хуже самого Милованова.

— Я тоже до войны язык выучил, — говорит переводчик. — На курсах учат с пятого на десятое.

Через несколько дней Милованов сообщает:

— Я рассказал о тебе в дивизионном разведотделе. Думаешь, много таких, кто знает немецкий язык? Институты пооканчивали, а ни «бе» ни «ме». Чтобы читать газету, как ты читаешь, нужно самое малое два года учиться. На курсах учат не больше года...

— Что сказали в разведотделе?

— Тебе нужно перейти во взвод пешей разведки. В соседний полк.

Еще через день или два в строевой части появляется лысоватый полнотелый капитан в аккуратно пригнанной диагоналевой гимнастерке, крест-накрест перетянутый ремнями. Выведя Сергея во двор, расспрашивает об отце, матери, о том, чем занимался во время оккупации. Взглянув на партизанскую справку, веселеет:

Моя фамилия Френкель. Дивизионный переводчик. Мне о тебе Милованов рассказал. Хочу перевести тебя в другой полк. Во взвод разведки. Там есть один, как и я, еврей, только моложе, горячее. Читать по-немецки не умеет. Теперь разговаривать с немцами не хочет. Брата его повесили в Виннице. Боюсь — беды бы не наделал. Убьет «языка». Хотя «языков», сдается, будем брать не немецких...

Узнав, что Сергей по самоучителю и французским языком занимался, Френкель что-то на этом языке у него спрашивает. Сергей не понимает ни слова. Френкель усмехается:

— Ладно. Не святые горшки лепят. Попробую тобой заняться. Переводчика в полку нет. Походишь в разведке. Потом увидим...

Весна медленная, сырая, холодная. Но дни стали заметно длиннее. Дотемна Сергей в строевой части не засиживается. В поле подсохло, и, поужинав в столовой, он торопится на пригорок за село. Приходит и Милованов. За последние дни они даже собственную тропку протоптали в прошлогоднем жнивье.

Разговоры бесконечные: в считанные дни друзья-товарищи успели друг другу исповедаться и теперь знают друг о друге все. Сергей и про Галю Милованову рассказал, показав фотокарточку, которую она подарила на прощанье. На этой, величиной с открытку, довоенной карточке Галя красива: большие глаза, тонкое лицо, загадочная улыбка.

— Думаешь — она будет тебя ждать? — спрашивает Милованов.

— Не знаю. Писем не пишет.

— Женщины изменчивы...

Сказал он это как истину, в которой не сомневается, а у Сергея защемило в груди. У самого Милованова девушки, о которой бы думал постоянно, нет, хотя письма от знакомых девчат, с которыми вместе учился в школе, он изредка получает.

Впрочем, говорит и думает о девчатах Милованов мало. Интересуют его другие материи: смысл жизни, бесконечность Вселенной. Носит в брезентовой командирской сумке томик Канта и горячо объясняет Сергею, что такое философская категория трансцендентальности.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

Полк — на колесах, и направление известно. Ни в какой другой город не приедешь, если вагоны стучат по рельсам прямой, как стрела, железной дороги, которая ведет из Москвы в Ленинград.

Грузятся на неприметной, безлюдной станции, добравшись до нее после марша по расхлябанным проселкам.

Впервые слышит Сергей о Карельском перешейке как о возможном участке, куда может попасть полк. Петля блокады разорвана, и фронт близко от Ленинграда только с западной и северной финской стороны. Сколько еще терпеть? Среди бойцов и офицеров о Карельском перешейке ведутся тихие, осторожные разговоры.

Тяжелые воспоминания о Карельском перешейке связаны с ходом финской войны в тридцать девятом — сороковом годах. Сергей помнит состояние растерянности, которое овладело ими, местечковыми хлопца ми-школьниками, в те месяцы, когда шла та война. После побед на Халхин-Голе, на озере Буирнур, где порядком наложили японцам, славных освободительных походов в Западную Украину и Западную Белоруссию было непонятно, почему топчутся на одном месте советские дивизии на этом самом Карельском перешейке?

Когда окончилась финская война и показали кинофильм «Линия Маннергейма», стало ясно, почему советские войска так медленно продвигались, несли такие большие потери. Маннергейм сидел в железобетонных дотах, которые, по сути дела, были неприступны. Никакая другая армия их бы не одолела. Местечковцы, вернувшиеся с этой войны, рассказывали о ней по-другому. Смысл их затаенных, осторожных сообщений был такой: пекло там было, много крови пролилось.

Гитлер, должно быть, как сыч из-за забора, следил за событиями на Карельском перешейке. Может быть, наблюдая за теми боями, он вообще пришел к выводу, что советские дивизии, их командиры ничего не стоят, и принял решение напасть на Советский Союз. Кто знает, может быть, именно тогда в его безумной голове возник план «блицкрига»...

Проехали Бологое.

На душе у Сергея тяжко. Он больше, чем кто-либо другой, считал, что они попадут на Украину, в богатый хлебный край, агитировал друзей-товарищей ехать на фронт вместе. Именно он купил и пересыпал в карман хитрого ротного писаря несколько стаканов самосада: плату за то, чтобы друзья-товарищи отправились на фронт в одной маршевой роте.

Когда они, местечковцы, еще таскали бревна в запасном полку, в Москву приезжал представитель Финляндии, вел переговоры о заключении перемирия. Сорвались переговоры. Неизвестно почему. Задирают нос маннергеймовцы, неужто не видят, что для Гитлера, его миражного тысячелетнего рейха, наступает никудышное время. Сергей читал, что шюцкоровцы вместе с Гитлером ринулись в эту войну потому, что тоже рассчитывали построить великую державу, границы которой доходили бы до Урала. Глупость. Сплошная глупость. Где, когда существовала такая огромная Финляндия?

Эшелон останавливается на пригородной станции под Ленинградом. Приказ наистрожайший: местность лишь недавно освобождена от немцев; до последнего дня земля лежала под снегом, прилегающая к станции территория даже наполовину не разминирована. Поэтому ни шагу с насыпи. Но смельчак нашелся. Спуская на ходу штаны, таки сиганул под откос. Не успел присесть — грохнул взрыв.

Через несколько минут смельчака — молодого еще солдата — несут на носилках в вагон санчасти. Из левой ноги свищет кровь: каблук ботинка вместе с пяткой как бритвой срезало. Впрочем, жить можно и без пятки. Будет парень немного прихрамывать — беда невелика...

Выгружаются на следующей станции. Короб с архивными бумагами строевой части, за которые в дороге отвечает Сергей, Масленников берет под свое начало. Перед Сергеем ставится новое задание. В городке — он называется Красное Село — нужно найти помещение для строевой части.

Сергею, для того чтобы скорее выполнить задание, даже коня дают — большого черного битюга, хромающего на переднюю правую ногу. Несколько квартирьеров, конных и пеших, спешат по выщербленному шоссе по направлению к селению, неясные очертания которого темнеют впереди.

Сгущается сумрак, и трудно что-нибудь разобрать. Трясясь на острой хребтине коня (седла нет), въехав вместе с другими конниками в Красное Село, Сергей видит, что разместиться в городке негде. Тут еще хуже, чем в Ржеве. Даже коробок уцелевших не найдешь — сплошные руины.

Около эшелона суматоха, гомон. Хромого коня Сергей возвращает в хозяйственный взвод с большой охотой.

Задание — отыскать помещение для строевой части в пригородной ленинградской деревне — теперь возлагается на незнакомого старшего лейтенанта. Сергей назначается ему в помощники. Они бродят до полуночи. У старшего лейтенанта компаса нет. Может, потому, что он не занимает в полку никакой должности, находится в резерве. И спросить о дороге не у кого. Навстречу попадаются колонны, группы бойцов, грузовики, повозки, гремящие по выщербленному шоссе. Но эти войска выгрузились из эшелона и сами ищут пристанища.

Только во второй половине ночи, умаявшиеся, промокшие — безостановочно идет дождь, — находят они намеченную деревню. Шум, галдеж, ругань на улице. Некоторые службы их обогнали: большинство помещений занято. Пробираясь по грязи, старший лейтенант и Сергей останавливаются перед вполне сносным на вид домиком, который еще никто не успел захватить. Двери и окна в нем распахнуты, стекла выбиты, но в других домах не лучше. Жителей в деревне — ни одного: всех погнали перед собой немцы.

В самом домике квартирьеры находят относительно тихую комнату. Старший лейтенант чиркает зажигалкой. На полу — куски штукатурки, щебень, мусор, но стекла в окне целые и голландка есть.

Старший лейтенант веселеет.

— Заночуем. Иди поищи дров.

В соседнем домишке окна засветились, слышатся мужские и даже женские голоса. Сергей подходит ближе, прислушивается. В хате — женщины, мужчины стоят во дворе. Приглядевшись, Сергей видит чьи-то фигуры в командирских шинелях, плащ-накидках с капюшонами. Офицеры время от времени посверкивают карманными фонариками.

Из приоткрытого окна слышится игривый голос:

— Заходите. Только не все. Есть и другие дома. Мы из Ленинграда. Копаем землю под огороды...

Около следующих домов такие же разговоры.

Сергей наотдирал от забора досок, разломал их на дрова. Нащипав лучины, затопил печь.

Старший лейтенант — фамилия его Тетерников, — услышав от Сергея про женщин, прихватив вещевой мешок, проворно выскользнул из комнаты.

Весело потрескивают в голландке доски, трепетные блики огня ложатся на грязные, с оббитой штукатуркой, ободранными обоями стены. Понемногу теплей становится в комнате. Прислонившись к печке, кажется, слышишь, как высыхают на тебе мокрые шинель, гимнастерка. Сергей дремлет.

Вот только так, может, и бывает на войне: еще несколько часов назад Сергей и слыхом не слыхал про эту деревню и хату, в которой теперь нашел пристанище.

Впрочем, и в партизанах так было: не каждый день партизаны знали, где будут ночевать, и не заботились об этом.

Под утро возвращается старший лейтенант. Он зол. Никто не взял в компанию. Вообще странный человек этот старший лейтенант. У него приятное, красивое лицо, хорошая осанка. Вид атлетический, даже спортивный. Но в армии Тетерников — полный неудачник. Сам признался. Закончил среднюю школу, поступил в военное училище. Еще перед войной за хорошую учебу выпустили из училища сразу старшим лейтенантом. Но за три года войны он не поднялся в чинах ни на одну ступеньку. Давали взвод — ранило или контузило, попал в госпиталь, оттуда — в офицерский резерв. Так повторялось трижды.

К жизни Тетерников относится скептически, ни в какие высокие материи не верит. Равнодушен он и к своей военной судьбе.

«Меньше взвода не дадут, дальше Кушки не пошлют», — говорит он Сергею.

Назавтра с утра валит густой мокрый снег. Останется Сергей в живых — запомнит этот день. Первого мая сорок четвертого года под Ленинградом шел снег...

Некоторые службы в деревню все еще прибывают, строевая часть не торопится. И кухни нет. Про завтрак и обед и мечтать не приходится. Тетерников обращается к Сергею:

— У меня есть мука, немного сала. Сумеешь из таких материалов сделать что-нибудь съедобное?

Сергей обрадовался. Попробует сделать. Перво-наперво нужно найти сковородку.

Он идет к соседям. У женщин, приехавших из Ленинграда, сковородка должна быть.

В домишке — веселый кавардак. Женщины суетятся у стола, нарезают хлеб, открывают консервы. Лейтенанты, капитаны, в одних нижних сорочках, устроились кто где. На полу в комнатах умятая, сбитая солома.

Разговор настолько оживленный, что можно подумать — дамы и их кавалеры давно знакомы. Кавалеры выглядят изящнее дам. Женщины, все без исключения, в ватниках, ватных брюках. У них осунувшиеся лица, запавшие глаза. Блокадные вдовы и девчата...

Ленинградки охотно одалживают Сергею сковородку. Он растопил в котелке снегу, в тепловатой воде разболтал муку. Остальное от его сноровки зависит.

Оладий Сергей напек. Может, не очень хороших. Иногда они подгорали, иногда ломались пополам, когда он снимал их со сковороды. Но на первомайские праздники ни старший лейтенант, ни Сергей без завтрака не остались.

II

В полдень из обжитого, казалось, домишка, в котором должна была разместиться строевая часть, старшего лейтенанта и Сергея выкуривают новые квартирьеры. Полку, оказывается, выделена другая, соседняя деревня. Третий раз за сутки меняется приказ.

Соседняя деревня, где наконец обосновывается строевая часть, не хуже предыдущей. Домики просторные, некоторые двухэтажные, с балкончиками, мезонинчиками, красивыми фронтонами, ставни, наличники украшены узорной резьбой.

Но и тут — никого. Вообще в пригороде, где пролегала блокада, населения нет.

Весна наконец вступила в свои права, пасмурные дни сменились солнечными. За деревней на покатом холме растут березки. Роща наполовину истреблена, от больших деревьев остались одни пни, на молодых деревцах проклевываются листочки. Первые цветы курослепа пробиваются, трава начинает зеленеть. Слышно гудение разных мушек, всюду мелькают на ветру пчелы и бабочки.

Бабочки желтые, — значит, лето будет жарким.

В ясные дни вдали вырисовываются очертания Ленинграда. Они словно встают из тумана, колеблющиеся, неопределенные, но все равно взгляд выделяет высокие заводские трубы, громады корпусов, череду длинных серых строений. Точно известно: наступать будут на Карельском перешейке. С северо-западной стороны Ленинград еще в блокаде. Мириться с этим больше нельзя. Дивизионная газета в каждом номере пишет про особенности боя в гористо-каменистой местности.

О своих товарищах Сергей ничего не знает. Семененко захворал, его направили в медсанбат. Про перевод Сергея во взвод пешей разведки соседнего полка ничего не слышно. Может, вообще Сергея туда не переведут. На Карельском перешейке такие, как он, не нужны.

Кора-Никорай, который Сергею иногда встречается, отъелся, растолстел. Воротничок гимнастерки едва сходится на толстой красной шее.

Два дня назад Кора-Никорай сам прибежал в строевую часть. Осторожно вдвинувшись в комнату, никому не отдав чести, вызвал Сергея во двор.

— Правда, что будут отпускать двадцать шестой год домой?

— Дурень ты! — Сергей разозлился. — Тебе теперь восемнадцать лет. Кто таких отпускает?..

Не первый раз Сергей встречается с детской наивностью: на войне верят самым невероятным слухам.

Сергей жалеет, что Семененко нет, — не с кем поговорить о Гале. В пятый, десятый раз Сергей допытывался, как жила Галя, где, когда, при каких обстоятельствах Семененко ее видел. И хоть Семененко ничего нового про Галю рассказать не мог, Сергею был приятен такой разговор.

Родное местечко, мать, отец, сестра, знакомые девчата — все это часто возникает в воображении Сергея, в памяти, но принадлежит как бы совсем другой жизни. Обычным путем вернуться в эту жизнь нельзя. Дорога к родной хате кажется бесконечной и недостижимой...

В строевую часть в особом, с сургучной печатью пакете наконец приходит бумага, в которой предписывается откомандировать рядового Калиновского в распоряжение четвертого отдела штаба дивизии. Масленников удивленно округляет желтые глаза:

— На курсы посылают? Младшим лейтенантом хочешь быть?

— Не на курсы. Во взвод разведки. В соседний полк. Сам напросился.

— Зачем тебе взвод?

— Товарищи в том полку служат. Земляки...

Масленников, хоть и не очень доброжелательно относился к Сергею, смотрит на него с укором. Возмущенно ему выговаривает. На войне не ищут лучшего места, ты не сам пришел в строевую часть — прислали. Служи...

Теперь Сергею самому жалко расставаться со строевой частью, с писарями, которые оказываются совсем неплохими, участливыми людьми, с начальником строевой части Фоменковым. Тут было неплохо. А что будет во взводе разведки, где Сергея никто не знает? О роте Сергей тоже вспоминает с сожалением, хоть и недолго в ней был. Но ничего не попишешь. Назад возврата нет.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

Во взводе пешей разведки двадцать два человека. Пожилых нет. Все молодые. Старший сержант Смирнов (он помкомвзвода и теперь фактический командир взвода), старшина Кисляков не только по званию, но и по годам старше других.

Смирнов — коренастый, сильный, среднего роста, с широким, смуглым, добродушным лицом. Знакомясь с Сергеем, спрашивает:

— Горькую пьешь?

— Коли есть, то пью, — в том же тоне отвечает Сергей.

— Табак куришь?

— Курю.

— Молодчина. Разумно отвечаешь...

Смирнов, видать, и насчет девчат стал бы выпытывать, но его окликнули. Специально за ним прибежал посыльный из штаба полка.

Старшина Кисляков, с хмурым, едва ли не прямоугольным лицом, с черными прядями жестких волос, почти закрывающими низкий лоб, встретил Сергея не так приветливо. Вписывая его в книгу личного состава взвода, он недовольно ворчит:

— Девять классов. Шибко грамотный. Захочется остальных учить.

Он произвел на Сергея неприятное впечатление. Во-первых, своим видом. Он не только лицом не удался — всей фигурой: неуклюже приземистый, с выгнутыми, словно ободы, ногами.

У разведчиков в полку есть непосредственный начальник, офицер разведки, или ПНШ-2, как его называют. Непосредственно ему подчинены командиры взвода пешей разведки и переводчик, который на сегодня в полку отсутствует.

Офицер разведки — его фамилия Канатников — не снисходит до того, чтобы вызвать Сергея к себе поговорить. Этим он как бы дает понять, что декларации Френкеля относительно возможного в будущем назначения Сергея на должность переводчика не имеют для него, Канатникова, никакого значения.

Разведчики не любят Канатникова, хоть и не говорят об этом вслух. Он никогда не заходит в их землянку. На холеном лице этого высокого, широкоплечего капитана как бы гуляет затаенная кошачья усмешка. И глаза у Канатникова — как у кота: немного сощуренные, зрачки зеленоватые, с желтыми ободками.

Порядки во взводе в высшей степени демократичные. Никто не вытягивается в струнку перед помкомвзвода или старшиной, не говоря уже о командирах отделений, которые вообще никакими начальниками не считаются. Со Смирновым, Кисляковым разведчики разговаривают, как с равными, иной раз даже подтрунивают над ними, отпускают шуточки. В то же время любой самый незначительный приказ старшины выполняется безоговорочно, со всем старанием.

С первого дня Сергей почувствовал: во взводе есть традиции, которые всеми уважаются.

Разведчики — словно аристократы, избранники в полку. Они заметно отличаются от других солдат. Сержанты и даже рядовые, те, что давно обосновались во взводе, форсят чубами, заломленными набекрень пилотками, едва ли не каждый из них в кирзовых или даже хромовых сапогах.

Помкомвзвода, старшина, еще двое-трое сержантов носят офицерские гимнастерки и бриджи. Самый дух, царящий во взводе разведки, не такой, как в стрелковой роте. Там как бы чувствуется покорность судьбе, некоторые бойцы пасмурны, молчаливы, углублены в себя.

Залихватский вид, которым отличаются разведчики, немного напускной. Вечером, когда укладываются спать, начинается доверительный, вполголоса разговор, друг другу поверяют они самые большие секреты, тайны, становятся обычными хлопцами. От бойцов стрелковой роты, какими их знает Сергей, теперь ничем не отличаются.

В повседневном быту взвода царят шутка и насмешливость. Тут словно договорились ни о чем серьезном не говорить. О чем бы ни рассказывалось, разведчики во всем выискивают смешное, оборотную сторону явлений и вещей. Может, это от того идет, что разведчики — зеленая молодежь. Они просто в том возрасте, когда хочется смеяться и взбрыкивать.

Кормят разведчиков лучше, чем кого-либо другого в полку. Для них существует специальный паек: кроме супа, чая, хлеба или сухарей им выдается ежедневно по кусочку сала, две-три лишние ложки сахару, иной раз галеты, печенье.

Вообще теперь в действии первая, фронтовая категория, и еды вдосталь. Тут, во взводе, у Сергея не возникает, как прежде, желания после завтрака или обеда достать из вещмешка сухарь как добавку к еде. Хлеб, шпик, сахар, махорку, папиросы приносит старшина, завернув все это в плащ-палатку. Продукты, как и махорку, делят на глазок, никто не протестует, никто даже не присутствует при этом.

Буханки хлеба Кисляков режет кинжалом, который у него всегда висит на поясе, всунутый в ременный футлярчик. Сухари раскладывает кучками на плащ-палатке. Суп, чай приносят из кухни дневальные в двадцатилитровых термосах, кашу — в алюминиевом бачке. Во взводе — три термоса. Если опоздал на завтрак или обед, горячая пища все равно тебя ждет.

Занятия у разведчиков особенные. Час или два они, как и бойцы обычной роты, разбирают-собирают автомат, заправляют диски патронами, учат уставы. Занятия проводят помкомвзвода Смирнов или старшина Кисляков.

Однако больше всего разведчики занимаются другим, о чем бойцы стрелковой роты даже представления не имеют. Выйдя на луговину, за деревню, они кувыркаются на траве, ставят один другому подножку, валят на землю. Главное — одолеть соперника. Для этого все способы хороши: можно хватать его за ноги, оседлать, взобравшись на плечи, стиснуть двумя руками горло. На самих себе учатся разведчики выворачивать, связывать веревками руки, затыкать в рот кляп, волочить «языка».

Не умея отбиться, не владея приемами борьбы, первые дни Сергей был только «языком». Даже те, кто был ниже его ростом и слабее физически, клали Сергея на землю, заламывали руки, затыкали рот скомканным грязным платком.

Самолюбие берет верх — Сергей начинает обороняться. Даже по ночам обдумывает приемы. Физически он сильнее низкорослых, шустрых хлопчиков — таких во взводе половина. Через неделю уже от них отбивается, некоторых бросает на землю. Однако не лежит душа к такой борьбе. Достигнув некоторых успехов, Сергей на этом успокаивается.

II

Стоят теплые, погожие дни. За деревней разлеглась зеленая луговина. С утра роты, батальоны на занятиях. Копаются длинные траншеи, насыпаются брустверы. Трещат пулеметы, даже пушечные выстрелы слышны. По луговине стелется дым от взрывов. Словно на настоящей войне. Стрелковые роты, получившие пополнение, занимаются строевой подготовкой. Утрамбовывают солдатские ботинки незасеянное поле, превращенное в учебный плац. С утра до вечера команды: «На пле-е-чо! К но-о-ге! Шагом марш! Кру-го-ом!..»

Когда пришлют из Ленинграда новых женщин вскапывать поле, тяжко им придется: земля твердая, утрамбованная, словно ток.

В другом месте бойцы, вооружившись жердинами, досками, кидаются на проволочные заграждения. Колючая проволока в несколько рядов, сквозь них нужно сделать лазы, проходы.

Сергей раз за разом вырывается к землякам.

Василь Лебедь в своей стихии. Дисциплинированный, послушный. В гору идет — уже отделением командует. Широкоплечий, неторопливый в движениях, словах, он на всех производит хорошее впечатление. Тщательно отглаженная гимнастерка, плотно облегающая его стан, покатые плечи; белый подворотничок аккуратно подшит, погоны не оттопыриваются.

Костя Титок — в прежней роли: критикует существующее положение. Сергей больше не писарь, прицепиться не к чему, но Костя повод находит:

— Почему тебя в наш полк перевели?

— Сам попросился.

— Может, командир полка твой родной дядька? Попроси — пусть мне отпуск даст. До дому хочется.

Бывают минуты, когда Сергею неприятно, что рядом люди, с которыми рос, учился и которые все, до мелочей, про него знают. Он словно открывает для себя широкий, пусть опаленный войной мир, и то, что раньше было лишь общим понятием, теперь приобретает зримые, конкретные очертания, имеет прямое отношение к его собственной судьбе. Брянск, Сычовка, Вязьма, Ржев, а теперь вот Ленинград — не просто города. Они словно стали частицей души, всего, что в нее в это время западает.

Великое затишье на фронтах. В апреле освобождена Одесса, в начале мая очищен от немцев Крым, штурмом взят многострадальный Севастополь. И воцарилась тишина. Она, возможно, как всегда, перед грозой. Куда будет нацелен очередной удар могучей, как сжатая стальная пружина, армии, которая в некоторых местах достигла прежней государственной границы?..

Дело идет к победе, и Сергей теперь по-иному, совсем не так, как в оккупации, воспринимает известия о взятии городов. Если откровенно признаться себе самому, о Гале он думает теперь больше, чем о самых бурных военных событиях...

Подножка, охват за плечи, удар в челюсть — есть десятки приемов, способов повалить вражеского солдата на землю, одолеть его физически. Строевой, боевой, огневой подготовкой разведчики теперь не занимаются, а только такой вот борьбой. Жителей в деревне нет, даже девчат, присланных из Ленинграда вскапывать землю под огороды. Зато войсками забита вся окрестность. День за днем без конца маршируют, запевая «Священную войну», роты, батальоны, оглашая во время учебных наступлений победными криками «ура» никем не засеянные поля. На этих полях роются траншеи, сооружаются дзоты и другие укрепления, а потом артиллеристы их разрушают, стреляя боевыми, а не учебными снарядами.

Разведчики, наблюдая за этими занятиями, возятся друг с другом, внезапно нападают, наскакивают, заламывая назад руки, стискивая, словно железными обручами, шею. Автоматы, диски, рожки отложены в сторону, лежат отдельной кучей. В руках молодых проворных парней — ножи, веревки. Учатся, прячась в траве, маскируясь, незаметно подползать к специально выставленным дозорам, обезоруживать их, затыкать кляпом рот, связывать руки, волочить на собственной спине.

Старшина Кисляков, помкомвзвода Смирнов и другие старожилы взвода вооружены не только автоматами — у каждого из них, так же как у офицеров, есть наган или трофейный браунинг.

Сергею нагана не дали, но большой блестящий нож, который носят на ремне, в специальном футляре, у него есть. Многому успел научиться во взводе разведки Сергей. Может неожиданной подножкой, ударом кулака в челюсть любого свалить на землю, умело замаскироваться, определять дорогу ночью по компасу.

Рядом с полковыми разведчиками занимаются дивизионные. Они хваты еще большие. Все без исключения носят добытые у немцев пятнистые плащи-накидки, у многих трофейные «шмайсеры», разных марок пистолеты, наручные часы.

Дивизионная разведка — отдельная разведрота. Подчиняется командиру дивизии и начальнику разведотдела.

Авантюрный дух, царящий у разведчиков, идет от характера их занятий. Дивизионная разведрота, даже взвод полковой разведки выполняют поставленные задачи самостоятельно. Все тут зависит от смелости, ловкости, находчивости самих разведчиков. Потому-то лишний раз демонстрируют они свою непохожесть на других и в обычной обстановке, когда на задания не ходят.

Что-то похожее было у партизан. Может, поэтому Сергей легко проникся духом, царящим во взводе.

Один из дивизионных разведчиков — ладный, с приятным открытым лицом хлопец — знакомится с Сергеем. Узнав, что Сергей был в оккупации, как бы берет над ним опеку. Охотно отвечает на нетерпеливые вопросы Сергея — как чувствовал себя в сорок первом, сорок втором году, — рассказывает о боях на озере Ильмень, на Волхове, в которых участвовал.

Днем, в ясную, солнечную погоду, видны словно размытые, колеблющиеся очертания Ленинграда. Вечером они словно исчезают, растворяются в синеватом воздухе. Огней большой, настрадавшийся от артобстрелов город не зажигает. Но вечера становятся все светлее, длиннее. Когда показывают кино, сеансы начинают в десять. Ленинград — все-таки север, и май — это месяц, когда приближается пора белых ночей.

Как только выпадает свободное время, Сергей спешит в роту, к друзьям-местечковцам. Помкомвзвода Смирнов, давая разрешение на отлучку, удивляется:

— Откуда у тебя столько земляков? Я войну прошел и ни одного не встретил.

Сергей рассказывает помкомвзвода о том, как после освобождения эшелон с мобилизованными из райцентра, окрестных деревень влился в запасной полк, как хлопцы, учившиеся в одной школе, сговорились не разлучаться и что для этого было сделано.

Смирнов посмеивается:

— Фронт выбирали. Какой кому по вкусу...

У Василя Лебедя времени меньше, чем у Сергея: командир отделения имеет много дополнительных обязанностей. Однако, то прохаживаясь по улице перед домом, занимаемым взводом Василя, то присев на бревне за банькой, где по очереди парятся бойцы, друзья-товарищи находят минутку, чтобы перекинуться несколькими словами.

— Не думали, что попадем под Ленинград, — говорит Сергей.

— Какая разница?

— Хлопцы, что остались в запасном полку, могут попасть на Белорусские фронты. Гришка Буляк, Петро Гокель...

— Гришка письмо прислал, — оживляется Василь. — Адаму, твоему брату. Их команда, по намекам, под Оршей, пройдут по Беларуси...

— Беларусью война не закончится. Думаешь, остановимся перед Румынией или Польшей?.. Из Европы фашистов нужно выгнать. Ленинград, видишь, не сдали...

— При чем тут Ленинград?

— При том, что карликовое государство такой город, как Ленинград, не удержало бы. При таких жертвах. Нам нужно было удержаться...

Чаще всего разговор вертится вокруг местечка, знакомых девчат, обсуждаются новости, принесенные запоздавшими письмами, — они только теперь нашли адресатов. Впрочем, особых новостей нет: местечко недалеко от фронта, его бомбят немцы, знакомые хлопцы почти все на фронте.

Вопреки всем доводам разума живет в молодых душах тайная надежда: а вдруг и вправду Германия сдастся? Какая у нее перспектива? Тогда еще этой осенью сядут хлопцы за парты в своем десятом классе...

Когда показывают кино, Сергей старается найти Василя, сесть рядом. Кинофильмы самые разные, есть даже американские, но они тоже посвящены войне. Сеансы под открытым небом: за банькой, на луговине, бойцы сидят прямо на земле, белое полотно экрана распято на двух вбитых в землю жердинах.

Взвод разведки ходит в ночной поиск. Добираются до обозначенного на карте-двухверстке пункта по азимуту. Сергей любит ночные вылазки. Так было в партизанах. Сколько походил он из леса, из занятых партизанами деревень в местечко. На встречу являлся Николай Прокопчик, который теперь ротный ездовой. Приносил соль, написанные на бумажках сведения о движении воинских эшелонов через местечковую станцию.

Умение Сергея ориентироваться на местности — по звездам и другим приметам — замечено. Оно многое значит. Настороженность, с которой встретили Сергея старожилы взвода, постепенно рассеивается.

Старожилов, кроме Смирнова и Кислякова, несколько. Трудно сказать, кто из них наиболее заметен. Сержантов Филимонова и Грибина — первый атлетического склада, розовощекий, хитроватый, второй — небольшого роста, чернявый, с широким ртом, приплюснутым носом, — при всей их внешней непохожести, объединяют колюче-насмешливые характеры. Филимонов, верткий как вьюн, к тому же и хвастун, страшно любит пустить пыль в глаза.

Большой, неуклюжий, как медведь, Мерзляков тоже любит шутку. Он вообще чудак. С виду угрюмый, сосредоточенный, с усеянным красными болячками лицом, на котором больше всего выделяется большой вздернутый нос, он очень следит за своей внешностью, ежедневно меняет подворотнички, начищает до блеска сапоги. Он и Филимонов первые во взводе франты.

Если сравнить Филимонова с молчаливо-затаенным Мерзляковым, то при первом знакомстве выигрывает он; при более проницательном подходе более глубокой натурой предстает Мерзляков...

Через день или два после появления Сергея во взводе к нему подошел Мерзляков. Задрав голову, застыв как монумент, сурово приказал:

— Лижи мои сапоги!

В первый момент Сергей опешил. Но вскоре нашелся — принял правила игры:

— Что вы, ваше величество!.. Своим нечистым языком я могу причинить вред вашей дивной обуви.

В глазах у Мерзлякова скачут веселые огоньки. Видать, Мерзляков, как и Сергей, увлекался в детстве романами Александра Дюма и знает, как должны вести себя родовитые особы.

Есть во взводе младший сержант Попов, стройный как тополь, чернявый красавец. Он по специальности сапер и взят во взвод для того, чтобы разведчики не погибли, напоровшись на колючую проволоку или минное поле.

Малоприметный, участливо-тихий, похожий на пацана Ладуров — тоже старожил. На его гимнастерке две нашивки — за тяжелое и легкое ранения.

Особое место во взводе занимает Финкельштейн, о котором говорил Сергею Френкель и который вел, когда нужно было, допрос захваченных в плен немцев. От этой роли Финкельштейн наотрез отказался, когда из освобожденной Винницы пришло известие о смерти брата. Он намеревался разговаривать с немцами только языком оружия. Финкельштейн — голенастый, подвижный, неразговорчивый, на его лице выражение горделивой сосредоточенности.

Остальные — новички, во взводе по три-четыре месяца, некоторые, как Сергей, прибыли с последним пополнением.

Старожилы в своих разговорах называют Великие Луки, Старую Руссу, озеро Ильмень, другие места, которые в свое время долго мелькали в военных сводках. Новички помалкивают. Боевого крещения у них еще не было.

Взвод занимает отдельный домик. После отбоя, если нет ночных учений, разведчики ложатся спать. Филимонов и Мерзляков исчезают. Помкомвзвода, старшина и бровью не ведут. Словно их это не касается. Караульные на месте, ни один начальник врасплох взвод не застанет.

Мерзляков и Филимонов возвращаются в полночь.

Разведчики, подостлав плащ-палатки, положив под голову вещмешки, укрывшись шинелями, лежат вповалку на полу.

— Ну как? — высунув голову из-под шинели, спрашивает Смирнов.

— Порядок. — Филимонов сопровождает свой ответ смешком.

Мерзляков, когда его спрашивают про успехи у девчат, отмалчивается.

Филимонов, Мерзляков, некоторые другие разведчики ходят к девчатам из хозвзвода. Других женщин, кроме этих и еще нескольких санинструкторов, в полку нет. Их любви безуспешно домогаются многие, в том числе офицеры.

Подвижный как живое серебро Грибин учиняет Мерзлякову допрос:

— Ты хоть за руку Зины подержался?

Мерзляков не отвечает...

— Зина спрашивала о тебе. Удивляется, почему такого, как ты, в разведке держат. Говорит, место ему — в обозе. Кобылой править. Да и то, если кобыла тихая...

Мерзляков с неизменным спокойствием, выходя за двери, бросает:

— Смолкни, вошь!..

Идет по земле сорок четвертый, победный год. Начиная со Сталинграда, с Курской дуги вал советского наступления неудержим. К цифровым обозначениям подков, дивизий прибавляются именные — Харьковские, Киевские, Полтавские, Одесские, Орловские, Смоленские, Гомельские...

Наступающая армия подбирает вчерашних окруженцев и пленных, которым из окружения или плена удалось вырваться, партизан, тихих «примаков» — на год или два им довелось пригреться возле чужих женок и хат. Видели многие из этих людей немало страшного — отступление, окружение в сорок первом, сорок втором годах, ужасы лагерей для военнопленных, фашистские карательные экспедиции на захваченной врагом земле.

В дивизиях, полках, батальонах, пополненных былыми окруженцами, пленными, вообще теми, кто был в оккупации, про окружение, про отступление вспоминать не любят. Как будто их и не было. На тех, кто был в плену, окружении, даже просто в оккупации, смотрят с холодком недоверия, даже с затаенным пренебрежением. Могучая армия, наступая, побеждая, поддерживает в своих рядах соответствующий победный дух.

Однако крови в сорок четвертом, победном льется не меньше, чем в сорок первом, сорок втором. Кто знает — легче или тяжелей солдату умирать теперь, когда уже видны проблеск победы и завтрашний мирный день?..

ГЛАВА ПЯТАЯ

I

Передислокация полка из пригородной ленинградской деревни на передовую производится за одну ночь. Вечером роты, батальоны отправляются на ближайшую станцию, грузятся в вагоны и, обогнув Ленинград, туманным утром высаживаются в лесу.

Слухи подтвердились — Карельский перешеек...

Передовая, куда в первый же день отправляется взвод пешей разведки, поражает тишиной. Ни взрывов мин, ни автоматного, пулеметного треска. Из траншеи, оплетенной по стенкам лозовыми фашинами, видно обычное болото. Средь поросших молодой травой кочек разбросаны редкие чахлые сосенки. На ничейной полосе — она тут метров двести в ширину — торчат голые, обрубленные осколками хлысты. Еще дальше — сплошные пни. Там и тут песчаные островки. На них сосны, высокие, с раскидистыми кронами. Как дома, в Белоруссии.

Средь кочек, извиваясь как змейка, протекает ручей или речушка. Зовется Черная речка. Может, та самая, на которой Дантес Пушкина убил на дуэли?

Оборона тут с осени сорок первого. Не потому ли все вокруг приобрело обжитой, едва ли не домашний вид? Где еще армии во время такой долгой, с отступлениями, наступлениями войны стояли не двигаясь едва ли не три года?

Обороняет Ленинград со стороны Карельского перешейка 23-я армия. Про нее ходит шутка: «Не воюют три армии — шведская, турецкая и 23-я советская». Шутки шутками, а 23-ю враг с места сдвинуть не смог. Не удалось захватить белофиннам Ленинград и Урал, чтобы создать великую, еще неслыханную и невиданную Суоми.

Землянка, где размещается взвод пешей разведки полка, который держит оборону, поражает как размерами, так и уютностью. Нары — деревянные, стены обклеены газетами, над головой надежное, в четыре наката, перекрытие. Даже электричество в блиндаже проведено. Окопы, траншеи, ходы — все выкопано в полный профиль, их стенки оплетены лозовыми прутьями. Видать, завидуя обжитости, основательности обороны, острые языки, которые никогда не завяжешь, теперь плетутдругое. Говорят, что здешние воины потихоньку торговали с противником. Переползут на «нейтралку», положат на пенек каравай хлеба, а на другой день на том же месте забирают пачку табаку. Правда или неправда? Скорее, неправда.

Подобные шутки, разговоры, может, и в самом деле возникают оттого, что в вихревой, изменчивой войне, пламя которой полыхает вот уже скоро три года, армии отступали, попадали в окружение, «котлы», снова наступали, отмеривая и в восточном и в западном направлениях многие сотни километров. 23-я стояла на месте и знала одну войну — позиционную. Чтобы хоть как-то занять руки, мастерили бойцы особые, из дюралюминия гребенки, расчески, черенки для ножей, вырезали из корней дерева игрушки. В мирные дни такие красивые, чудесные игрушки пошли бы нарасхват.

Но изголодавшемуся, наполовину вымершему Ленинграду было не до игрушек. Так и осталась незамеченной, неоцененной одна из удивительных страниц солдатского творчества.

Сергей мало знает о финнах, о Финляндии. Только то, что написано в учебниках истории и географии. На Карельском перешейке еще в далекие, седые времена повелевал Великий Новгород. Перешеек захватывали шведы, он был форпостом для нападения на Русь. Пока наконец шведов окончательно не разбили под Полтавой. Финны — небольшой народ, численностью около четырех миллионов, до войны их было немногим больше, чем жителей в Ленинграде. Финское государство возникло благодаря Октябрьской революции. И вот на Ленинград, колыбель этой революции, они замахнулись.


Начинаются белые ночи. На часах десять вечера, а светло. Темнеет неторопливо, постепенно. Даже ночью, на фоне светлого полночного неба, четко видны похожие на кресты вершины елей.

На ночь разведчики размещаются в чужом блиндаже. Места хватает: половина людей из обоих взводов на передовой — ведут наблюдение за вражеской стороной.

Сергей никак не может заснуть. Ворочается на жестких нарах. С затаенной тревогой, страхом ждет он встречи с передовой. В сущности, он ее видел: после того как местечко освободили, немцы медленно, с боями отступали с территории района. Цеплялись за каждую деревню. Уцелевших деревень осталось немного. Руины, пепелища. Передовая пролегала по лесам, болотистой местности, где летом размещались партизанские шалаши. Сплошной передовой не было. Партизаны переходили ее как хотели. Накануне зимы немцы понастроили дзотов, понакопали траншей, окопов.

На передовую Сергей отправляется назавтра. Весь день его знобило. Цвикнет пуля — и он приседает. Но старался не выдать себя, не показать, что боится. Бывал же он под бомбами и под пулями. Повидал кое-что.

Траншеи глубокие, хотя местами осыпались, обвалились. Финские траншеи метрах в двухстах или больше — на той стороне лощины, по которой петляет маленькая, едва приметная речушка. Может быть, та самая, которая на этой стороне называется Черной речкой.

Болотистая лощина поросла чахлой сосной, вконец посеченной снарядами и минами. Некоторые деревья голые, словно пики.

Тут и там среди редколесья небольшими купами прокидываются высокие тонкие сосны. Они, словно дозорные, уступами поднимаются за лощиной. Пригорок за ложбиной весь порос лесом.

Второй день Сергей на передовой. Ни на минуту не забывает, где находится. Нервы натянуты. Всем существом, самой кожей чувствует опасность. Однако себя нужно сдерживать. Все боятся. Только научились собой владеть.

Разведка в такой, как тут, устоявшейся обороне сводится к наблюдению. Утро теплое, туманное. Видимость — ниже нормы. Припав к окуляру стереотрубы, Сергей старается что-нибудь разглядеть на вражеской стороне. Сидит на корточках, положив на землю траншеи испещренную синими значками карту. На ней нанесены пулеметные гнезда, минометные и артиллерийские батареи и дзоты. Ничего этого, даже с помощью стереотрубы, Сергей не видит. В прогалине, где сосняк расступается, видна дорожная насыпь. Там никакого движения.

По разостланной карте бегает жучок. Формой, окраской он походит на значок, которым отмечают на карте артиллерийскую батарею. Перебегает то на нашу, то на финскую сторону.

Возле Сергея останавливается седой, с худым, тонким лицом старшина. Со вчерашнего дня, пригнувшись, придерживая руками туго набитую полевую сумку, неслышно ходит он по траншее.

— Фамилия? — примостившись около Сергея, спрашивает старшина.

— Зачем вам?

— Я писарь строевой части. Выдам тебе знак.

— Какой знак?

— Такой, по которому тебя узнают даже без документов. Ты ж не у тещи в гостях — на войне...

Старшина достает из полевой сумки алюминиевый кружочек. На нем шестизначная или даже семизначная цифра.

Надень на шнурок и носи на груди, — говорит старшина. Положив себе на колени толстый журнал учета рядового и сержантского состава, ставит против фамилии Сергея отметку. — Иначе потеряешь. Знаешь сам, что будет в таком случае. Могила неизвестного солдата...

Сергей кладет кружочек в нагрудный карман. Он равнодушен к тому, опознают или не опознают его после смерти.

— Вы в строевой части? — спрашивает Сергей у старшины.

— Хочешь на мое место?

— Был на таком месте.

Взгляд старшины добреет.

— Я добровольцем пошел на войну, — сообщает Сергею. — Мобилизации не подлежал — стукнуло пятьдесят. В первую германскую и в гражданскую служил в кавалерии. Коли бог будет милостив, три войны одолею. При четырех ранениях и двух контузиях...

Старшина вскочил, пригнувшись, бросился дальше.

На наблюдательном пункте разведчики сменяют друг друга через каждые два часа. Пройдя неисчислимое множество переходов, поворотов, возвращаются в землянку. Сергей дрожит на всем пути. Боится не только пуль, осколков, но и того, что другие заметят его страх...

В землянку к разведчикам время от времени забегает франтоватый капитан с двумя орденами Красной Звезды на кителе. Это офицер разведки того полка, который держит оборону.

Во время артналета произошел смешной случай. Несколько снарядов, один за другим, с оглушительным треском разрываются поблизости от землянки разведчиков. Ходуном ходят стены, бревна четырехнакатного перекрытия, с потолка густыми космами сыплется песок. Электрическая лампочка по-прежнему висит под потолком, слегка покачиваясь. В момент особенно близкого к землянке взрыва кто-то из новичков вскакивает на чурбачок, который заменяет стул, и начинает упорно дуть на лампочку. Через минуту, опомнившись, устыдившись, выбегает из землянки.

Ночью на нашей стороне оживленное движение. Прибывают все новые батальоны, полки. Огромное сосредоточение техники. Артиллерия едва ли не на каждом метре. Орудиями забита вся прилегающая к передовой окрестность.

В лощине, по которой протекает ручей, стоят прикрытые, замаскированные березками танки, самоходки. Новую технику усиленно маскируют. Целый лес молодых березок танкисты вырубили, чтобы прикрыть машины.

Но прячь не прячь — лязганье гусениц ночью слышно. Враг нервничает — пускает ракеты, делает короткие артналеты.

Как награда за тревожные, напряженные дни — первые на новом месте письма из дому. Сергею даже два — от отца и от Олимпиады. От отца особенных новостей нет: работает на железной дороге, туда пошел и младший брат, которому только что исполнилось шестнадцать. Станцию, как и в начале войны, бомбят немцы.

Одно сообщение Олимпиады Сергея взволновало: девятиклассники, оказывается, ходят в школу, в прежний девятый класс. Чтобы вспомнить, повторить материал. С осени пойдут в десятый. Вот, значит, как! В десятом классе будут одни девчата — хлопцы на фронте. Половина их тут, на Карельском перешейке. Правда, Миша Цукар в местечке. Один на всех девчат.

От Гали писем нет. Полгода Сергей в армии и еще не получил от нее ни одной весточки. Увлеклась лейтенантами Галя, ей не до Сергея. Да и кроме лейтенантов, видно, есть охотники.

Сергей с чувством собственного превосходства думает о тех, кто остался в местечке. Из партизанской бригады таких оставили человек сорок: в милиции, на железной дороге, в других местах. Поднимать народное хозяйство остались и кое-кто из молодых и здоровых...

II

Белые ночи...

Лес покрылся первой, необычайно яркой, пышной зеленью. После долгой, затяжной зимы и холодной весны словно вырвались на волю затаенные животворные соки земли. Не только сосна и ель растут на Карельском перешейке, но и все, что растет в родном Полесье: береза, осина, ольха, дуб. Трава и цветы такие же, птахи щебечут так же. На полянах буйствует разнотравье. Но все меньше остается свободных полян. Белые, желтые, синие цветы безжалостно вытаптываются гусеницами танков и самоходок. Техникой прилегающая к передовой окрестность аж кишит. Полковая артиллерия вообще выводится на открытые позиции.

Разведчикам, в том числе Сергею, выдают небольшие прямоугольные (чтобы можно было держать в кармане) книжечки — русско-финские разговорники. Странная финская речь. Ничего общего ни с русской, ни с немецкой. «Россия» — по-фински «Венеяла». Не потому ли, что славяне в далеком прошлом назывались «венедами»?

В двенадцатом часу ночи Сергей с Грибиным пробираются на наблюдательный пункт, чтобы сменить Мерзлякова и Ладурова. Чуть-чуть стемнело. Даже звезды блестят меж хвойных вершин. На вражеской стороне тихо. На нашей, наоборот, шорохи, скрипы, мелькание темных теней. Есть строгий приказ: подготовку к наступлению маскировать. Но как замаскируешься? Обстреливаются новые пулеметные, минометные ячейки, артиллерийские позиции.

Неожиданно сильный артналет. Снаряды летят едва слышно, ложатся густо, рвутся с оглушительным треском.

В одном месте прямое попадание в траншею. Слышится пронзительный крик.

Наша артиллерия отвечает. Сергей сидит, привалившись к стенке траншеи, вобрав голову в плечи. Чистейшая случайность, что снаряд угодил в ту траншею. Мог попасть в эту. Наши и вражеские снаряды пролетают над головой. Дуэль, однако, быстро стихает.

Вернувшись с наблюдательного пункта, Сергей успевает раздеться, помыться. За землянкой, меж кустиков, костерок развел, чтоб подогреть суп, принесенный ночью. Утро теплое, всходит солнце...

Резанули воздух пулеметные очереди. Словно кто-то невидимый железных бобов на железные крыши сыпанул. Пулеметный треск наконец сливается в одну пронзительную ноту.

Через несколько минут залп оглушительной силы просто швыряет Сергея на землю. Воздушная волна гасит костерок. Открыли огонь одновременно несколько десятков орудий.

Гул с каждым мгновением нарастает. В дело вступают новые орудия, и не только тут, вблизи передовой, но и дальше, там, где находится корпусная и дальнобойная артиллерия. Словно конец света наступает: отчетливо вздрагивает, колеблется под ногами земля.

Уши болят. Нужно держать рот открытым, иначе не выдержат, лопнут барабанные перепонки. Кажется, конца не будет безумной молотьбе. Диск солнца — оно поднялось довольно высоко — проглядывает как сквозь темные облака, что наплывают на небо с земли.

Весь передний край в дыму. Чем дальше, тем канонада все сильней. Гул сплошной, отдельных взрывов уже не различить. Все слилось в одну могучую, неукротимую, грохочущую волну.

Канонада продолжается. Взрывы как бы отдаляются, переносятся в глубину вражеской обороны. Дикая радость овладела Сергеем. Пришел и на нашу улицу праздник!.. Шюцкоровцы вместе с немцами хотели задушить, уничтожить Ленинград. Не обращая внимания на многие тысячи людей, умиравших от голода и холода. Вот вам за это!.. Такой огонь, может, был под Сталинградом, под Курском. Теперь тут, на Карельском перешейке.

Сергей помнит, как началась первая война с белофиннами. Он ходил тогда в седьмой класс, понемногу начинал интересоваться происходившими в мире событиями. Обида брала тогда, что наши так долго топчутся на Карельском перешейке. Может, в тридцать девятом году наши вступали в войну с белофиннами с представлениями времен гражданской войны?

В обед старшина Кисляков приносит полкотелка спирту. Сам он немного «на взводе».

— В восемнадцать ноль-ноль — разведка боем, — сообщает Кисляков. — Поведет первый батальон. Товарищ Смирнов, — старшина переходит на официальный тон, — проверить наличие автоматных дисков, гранат.

— Будет сделано, товарищ старшина.

Разведчики усердствуют около стола. Длинный, дощатый, на ножках-козлах стол порыжел от дождей, ветров, есть на нем шероховатые шрамы — отметины от осколков, но он еще надежно соответствует своему прямому назначению — держать котелки с не очень разнообразной солдатской пищей. У большинства разведчиков котелки трофейные, немецкие, с крышками: из котелка едят суп, в крышки кашу набирают.

Спирт — «наркомовские» сто граммов — делит Смирнов. Меркой служит алюминиевая кружечка, в которой разводят мыло для бритья. Разведчики берут спирт кто во что: в приспособленные для чаепития консервные банки, в крышки от котелков, некоторые, держа наготове сухарь в качестве закуски, выпивают свою долю тут же, из кружечки.

Сергей тоже пьет из кружечки. Через считанные минуты начинает приятно кружиться голова. Сергей теперь даже с уважением думает о себе. На передовой он немного пообвык. Когда свищут пули, рвутся снаряды, не очень трусит. Не больше других. В первом батальоне хлопцы из его местечка. В бой Сергей пойдет вместе с ними.

— На всех складах спирт женили, — потешается Смирнов. — Ведро воды на ведро спирту...

После грохота снова тихо на передовой. В предвечернее время от сосен ложатся на землю длинные тени. Солнце висит над лесом. Его свет кажется жестким, зловещим.

По траншее, пригибаясь, нескончаемой цепочкой бредут незнакомые бойцы. Сергей вдруг видит Василя Лебедя, бросается к нему. Василь рад, растерянно трясет Сергею руку. Через плечо скатка шинели, на голове каска. Траншея тесная, долго не простоишь. С Костей Титком успевает поздороваться Сергей, с двоюродным братом Адамом, с Богданом Мелешкой.

Сергею показалось, что в цепочке бойцов мелькнуло узкое, болезненное лицо Семененко. Но как Семененко мог попасть в этот полк? Служил ведь он в соседнем, том, где раньше был и Сергей; оттуда его направили в медсанбат.

Сергея потихоньку бьет озноб. Разведка боем — по сути, атака. В окуляры стереотрубы видны одинокие сосны, пни, обомшелые камни-валуны. Дальше сосняки, находящиеся от передовой километра за три-четыре, словно уступами поднимаются по пригорку.

Мирно, тихо на вражеской стороне. Но это только кажется, что на той стороне лощины нет ничего, кроме обычных пней, валунов, дорожной насыпи, по которой никто не ездит, — там пулеметные гнезда, минометные, артиллерийские батареи; они на карте в таком количестве, что даже в глазах рябит.

У Смирнова наручные часы, и он время от времени поглядывает на них. Круглое лицо помкомвзвода сосредоточенно, спокойно, на нем нельзя заметить какой бы то ни было тревоги. Хороший хлопец. Жизнь принимает такой, какая она есть. Трижды ранен: один раз тяжело — и хоть бы слово жалобы на трудную судьбу. В сорок первом, сорок втором, когда Сергей, живя в местечке, вел с друзьями только разговоры о фронте, Смирнов воевал. Под Старой Руссой, Великими Луками, у озера Ильмень. Мерз зимой, лежа в маскхалате на снегу, мок осенью...

Неожиданно Сергей видит снег. Он валит большими хлопьями, застилая пни, плешины желтоватой супеси, словно окутывая белой вуалью дальние сосняки. «Почему в июне снег?» — вспыхивает в сознании. Откуда-то, из тайников памяти, всплывает ответ: потому, что тут Север, холодный край. На Первое мая под Ленинградом тоже шел снег...

Сразу из-под Ленинграда Сергей попадает домой, к себе в район. Он в партизанах. Три бригады, идут на подрыв эшелона. Цветут калужница, курослеп, белые, синие перелески, и вдруг на все это цветение тоже валит снег. Впереди пни: лес около железной дороги немцы вырубили. На уцелевших соснах прибиты вырезанные из фанеры буквы латинского алфавита. Это означает, что подступы к железной дороге пристреляны. Они, партизаны, пойдут на штурм...

Сергей очнулся, когда резанули воздух пулеметные очереди. С вражеской стороны стрекочут два или три пулемета. Может, движение в траншеях заметили.

Несколько мгновений Сергей находится под впечатлением недавнего короткого сна. Почему теперь, летом, снился снег? И почему в минуту опасности он засыпает? Трижды так было. Летом сорок второго года, когда немцы его арестовали, он заснул, как только попал в камеру. Идя в партизаны, выбираясь из местечка, спал под каждым кустом, когда его товарищи хотя бы на минуту останавливались, чтобы оглядеться. Наконец, перед самым освобождением, когда их, трех партизан, едва не застали в деревенской хате немцы и они в поисках спасения ринулись в подпол, в подвал для картошки, он и там тоже заснул.

Мощный взрыв, такой же, как утром, потряс землю. Стреляли пушки, размещенные близко, за спиной. Гул стрельбы, все время усиливающийся, оглушает. Траншеи, окопы застланы дымом.

Наша артиллерия бьет по вражескому переднему краю. Редколесье, пни за лощиной — во вспышках-молниях, в дыму. Наконец, неведомо откуда появившись, проваливаясь в воронках, ямах, к лощине направляются три «тридцатьчетверки». Окрестность огласилась криком «ура», который заглушается гулом стрельбы. Теснясь к танкам, поднялась в атаку пехота.

Первым из траншеи вываливается Смирнов, за ним — Кисляков. В касках они кажутся незнакомыми: бегут, немного пригнувшись, наклонив головы. Сергей, сжимая в руках автомат, старается от них не отставать. Земля под ногами словно пульсирует — вздрагивает от бесконечных взрывов.

Сергей чувствует, как в теле начинает бунтовать кровь. Сердце стучит сильно, часто, лицо горит, все существо словно пронизано электрическим током. Чувство, которое нарождается в душе, близко к увлеченности, неистовству, наивысшей радости: он готов бежать к лощине, за лощину, ему ничего не страшно. Сергеем владеет сильнейшее возбуждение, словно слились в едином порыве дух и тело. Вперед, вперед} Он не слышит стрельбы, взрывов, слышит лишь стук своего сердца, кипение крови...

Они добежали только до середины лощины, как ожил передний край врага. С пронзительным треском и хлопаньем рвутся мины. Ненасытной злобой захлебываются пулеметы. Двое бойцов в шинелях, спины которых мелькали перед Сергеем, исчезли. Где они? Убиты, ранены или просто так попадали? Во рту горечь. Ноги подкашиваются. Но еще бежит Сергей. Кто-то налетает на него сзади, валит на землю. Спереди, сбоку взрываются черные фонтаны земли. Теперь и Сергей видит: враг обороняется отчаянно. Садит по нейтральной полосе так, что головы не высунешь. Утром во время артналета, казалось, живого места на той стороне не осталось. Осталось, оказывается.

Рядом, тяжело дыша, лежит Мерзляков. Это он повалил Сергея. Лицо красное, в поту. Прозрачная капля висит на кончике носа.

— Вперед давай! — выдыхает Мерзляков искривленным, пересохшим ртом. — От мин нужно вперед...

Они ползут на животе, прижимаясь к земле. Мины лопаются с оглушительным треском. Один танк горит. Из-под башни вырываются черные пасмы дыма. Словно солому жгут.

Огненно-радостное возбуждение, владевшее Сергеем минуту назад, переходит в страх. Он чувствует себя слабым, беспомощным, и страх от этого еще больше усиливается.

Над головой скрещиваются пулеметные трассы. Мины, летящие с нестерпимым пронзительным воем, взрывают землю впереди, сбоку, позади. При каждом взрыве Сергей сжимается в комок.

Наконец они выбираются из-под минного обстрела. Натыкаются на солдата, который лежит неподвижно, вытянув руки вперед. Как упал на бегу, так и лежит. На спине, на новой еще гимнастерке, — кровавое пятно. Вообще он весь подплыл кровью. Убит. Всюду воронки, воронки. Свежие, еще пахнущие сладковатым толовым дымом, и прошлогодние, позапрошлогодние, что позарастали жесткой болотной травой.

Перед ними валун. Громадный, обомшелый, он как спасение. К нему уже жмутся трое бойцов. Валун как бы на взгорке, и отсюда хорошо видны дымки разрывов. Они напоминают пузыри на воде во время редкого, с крупными, тяжелыми каплями дождя. Видно, как сноровисто ползет девчина — без каски, в пилотке, санитарная сумка сдвинута на спину. Задержалась у неподвижно распластанного тела солдата с вытянутыми вперед руками. Став на колени, перевернула убитого лицом вверх. Припала ухом к груди, поползла дальше. Мертвых будут забирать ночью.

Начинает накрапывать дождь. Темнеет. По времени вечер наступил давно, но сумрак опускается на землю в половине ночи.

Осколки свищут в воздухе, стучат о камень, высекая искры, отскакивают. Сергей головы поднять не может. Участвовал в атаке, а ни одного патрона не выпустил. Куда стрелять? Бой такой, что человека разрывает на куски, а кто убивает, неизвестно. Тот, кто стреляет, тоже не знает о жертвах.

Медленно, мучительно тянутся минуты. Верх берет наша артиллерия, и постепенно вражеский огонь слабеет. Сергей становится на колени, оглядывается. Над головой с шелестом проносятся снаряды. Их посылает дальнобойная артиллерия. Даже в непрекращающемся гуле можно различить похожие на глубокие вздохи выстрелы тяжелых орудий.

В низкое, еще светлое небо взвивается несколько ракет. Слышна команда к отходу. Сергей и Мерзляков ползут назад, к траншеям. В лощине земля черная, болотная, в воронках — вывернуты корни деревьев. Двое бойцов тянут на плащ-палатке раненого. Одна нога у него в ботинке, другая — босая, окровавленная, штанина разрезана.

Сумерки. Словно колеблющаяся серая сеточка висит. Пробираясь назад, к траншее, Сергей от Мерзлякова незаметно для себя отбился. Долго блуждал среди незнакомых бойцов, переходя из одного колена траншеи в другое.

Наконец нашел взвод. Разведчики сидят одетые в маскхалаты, натянув капюшоны. Молчат. Двое новичков не вернулись — ранило или, может, убило. Наступления еще не было, а потери уже есть. Наступление завтра.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I

Василь Лебедь, со скаткой шинели через плечо, саперной лопаткой, парой «лимонок» на брезентовом поясе, сидит в траншее на корточках. Траншея обжитая.

Кто-то сделал в ее стенках небольшие ниши — для того чтобы обоймы с патронами были под рукой. По траншее торопливо пробирается небольшого роста, с бледным лицом лейтенант Зотов. Он низко наклоняет голову, полы его распахнутой шинели тянутся по земле.

— Приготовиться, — почему-то полушепотом командует Зотов.

Василь не думает про атаку. Вчера получил письмо из дому. Сестра под диктовку матери круглыми большими буквами уведомляет: огород посадили, работы хватает.

Чем занята мать — известно. Надев очки, распарывает, вымеривает, перешивает старье. Сколько помнит себя Василь, всегда стрекотала ее швейная машинка.

И еще одна тревожная новость: ни от Клима, ни от Богуновых хлопцев известий нет.

Клим — старший брат Василя. Он блестяще учился. Реденькие светлые волосы, очки на птичьем носу, сосредоточенное, задумчивое лицо еще в школе делали его похожим на учителя. Один из всех хлопцев местечка Клим после десятилетки поступил в ИФЛИ — Институт философии, литературы, истории. Но проучился в Москве только год. Когда началась война, записался в студенческий батальон. С того времени не пришло от него домой ни одного письма.

В одном дворе с Василем, в казенном, с желтыми ставнями доме, жил сельсоветовский секретарь Богун — могучий мужчина с большим, словно корыто, животом. Богун был хороший, доброжелательный человек. Единственный его недостаток — любил выпить. Жена Богуна, маленькая, юркая словно мышка, преподавала в школе немецкий язык. В семье было два хлопца — Сергей и Борис, старший из которых поступил в Московский химико-технологический институт, младший — в летное училище.

Борис всегда любил помериться силой, побороться, с утра до вечера крутился на турнике. Может, так же как и Клим, пропали Богуновы хлопцы, потому что, как пишет сестра, известий о себе не подают.

Василь словно видит свой двор, приземистую хатку, прямые, высокие тополя в проулке. Огород у Лебедя невелик — две-три грядки. Они в местечке люди приезжие, на нормальный надел рассчитывать не могли. Поселились у базарной площади, на свободном участке. Тут уже стояла хоромина высланного нэпмана — ее занимал сельсоветовский секретарь Богун.

Василь любил место, где жил, бегал босоногим, вырос. Оно самое тихое в местечке. Только в воскресные дни под окнами дома гомонит базар. Гончары — их в местечке зовут горшечниками — занимают горшками, мисками, макитрами, крынками почти половину базарной площади.

На широких дубовых колодах одни и те же мясники — Бемкало и Мендель — рассекают коровьи и свиные туши. Они даже похожи один на другого: оба приземистые, с толстыми шеями, красными лицами.

Когда Василь только начал ходить в школу, их корову, большую, бурую и необычайно молочную, пришлось зарезать. Ей в стаде другие коровы пробили бок, и она едва таскала большой, вываленный в одну сторону живот. В последнее лето корову в стадо не пускали. Василь пас ее одну, и она щедро поила семью молоком.

Мать плакала, когда Мендель, придя в хату, стал точить на бруске длинный блестящий нож.

Мало выручили денег за корову. Мяса в тот день был даже излишек. Мать, чтобы скорее освободиться, продавала за полцены.

Мать одна ставила на ноги детей — Клима, Василя, Анюту. Отца Василь почти не помнит. Ему было лет шесть, когда отец умер. Работал механиком на мельнице. Когда шел на работу, присаживался на все лавочки: у него было больное сердце.

Лейтенант Зотов, в той же шинели нараспашку, бежит по траншее назад.

— Проверь пулеметы! — кидает он Лебедю на ходу.

В отделении один ручной пулемет Дегтярева: Пулеметчик — партизан Мелешка. Второй номер — хлопец из района, где жил Василь, — Семененко. Был в соседнем полку, но заболел, из медсанбата попал в отделение, наполовину состоявшее из земляков. Большинство земляков — местечковцы. Правдами и неправдами добивались, чтобы ехать на фронт в одной маршевой роте. Держатся они вместе, и начальство в общем-то не протестует.

Семененко не следовало зачислять в отделение. Слабый, больной. Куда-нибудь в обоз его. Но Мелешка пожалел. Согласился взять в помощники.

— Слышал команду? — Василь смотрит на Мелешку. О пулемете не спрашивает. У Мелетки может быть оторвана пуговица, не подшит подворотничок, но «Дегтярев» сияет каждым винтиком.

— Слыхал, — вяло отзывается Мелешка. — Дай закурить.

— Или не знаешь? Не курю...

— На конфеты табак меняешь?

В отделении у Лебедя, кроме Мелешки, есть еще два бывших партизана, Левоненко и Рагомед, и местечковцев четверо — Петро Герасимович, Адам Калиновский, два Кости — Русакович и Титок. Местечковцем в полном смысле слова можно считать и таджика Рахима: в местечке он отбился от своей части, и военкомат, не зная, как с ним быть, направил его вместе с призывниками в запасной полк.

Василю не очень приятно, что под его командой находятся хорошо знакомые, близкие люди. Не очень-то с ними развернешься. Особенно допекает Костя Титок. С пятого класса вместе учились, и вообще задиристый, напористый, всегда над Василем подтрунивал.

Два пожилых солдата, вынув расшитые узорами кисеты из карманов ватных штанов, — может быть, сидя в траншее, они сознательно их не снимают, — сворачивают самокрутки. Шапки на солдатах тоже зимние. Мелешка уже около бойцов. Не спросившись, лезет в чужой кисет. Поглядывая на Мелешку, Василь веселеет — удивительный человек, никогда не вешает носа. Его бы в командиры отделения. Тем более что он был партизаном, подрывником. Но начальство Мелешку недолюбливает. Может, потому, что он во все сует свой нос, держится независимо и любит давать советы.

Сам Василь в партизанах не был. Помогал им. На втором году войны, когда молодежь начали отправлять в Германию, Василь устроился работать в торговой конторе. Другого выхода не было — иначе фашисты загнали бы его куда-нибудь на шахту. В сорок третьем году, месяцев за пять до прихода наших, Сергей принес Василю задание: сжечь контору. Для этого передал фосфорные шарики, завернутые в пропитанную керосином тряпочку.

Василь не подумал о том, что керосин быстро испаряется. Шарики загорелись в кармане, когда он сидел в конторе за письменным столом. Боль была страшенная, но Василь вытерпел, не крикнул, даже виду не подал, что горит его тело. Вышел во двор, затоптал фосфор в песке. Девчатам-секретаршам сказал, что в кармане загорелась сигарета. Хорошо, что немца-шефа не было. Тот бы догадался, какая это сигарета. Девчата Василя не выдали.

Мать потом три месяца лепила прожженную чуть не до кости ногу.

Звание ефрейтора Василю присвоили слишком быстро — через месяц после прибытия в полк. Он понравился командиру роты Чубукову, и Чубуков захотел поставить его на отделение. В армии свои порядки. Мелешка был подрывником, взрывал немецкие эшелоны. В кадровой служили Рагомед и Левоненко; они, видно, лучше Василя знают военное дело, а звание ефрейтора дали ему.

Рагомед второй раз на Карельском перешейке. Служил под Ленинградом в кадровой, когда вспыхнула финская война. Прошел ее всю. Должен был демобилизоваться, да эта война началась.

Обстрел вражеской передовой усиливается. Наконец по цепочке передана команда: «Атака!» Словно пружина, Василь мгновенно выскакивает из траншеи. Мелешка с Семененком опережают его. С «Дегтяревым» на плече подрывник, словно олень, перескакивает через ямы, воронки. Семененко, сжимая в обеих руках коробки с дисками, путаясь в полах длинной, до пят, шинели, изо всех сил старается не отстать.

Вот уже сечет из пулемета Мелешка. Длинной, заливистой очередью. Василь радуется. Пулемет их отделения действует. Стреляют все, кто бежит впереди. Рагомед, надвинув каску так, что глаз не видать, бежит спокойно, неторопливо, переваливаясь, как медведь, и время от времени подымая автомат. Только Петро Герасимович Василю не нравится. Бежит без каски, без шинели. Лицо белое, глаза вытаращены. Словно безумный.

Обгоняя пехотинцев, выныривает танк. Рагомед опытный: спустя минуту уже бежит под защитой танка. Среди бойцов, жмущихся к танку, старший лейтенант Чубуков, тонкий в талии, чернявый. Чубукова, как командира роты, никогда не застанешь на месте, он всегда где-то носится, но не делает замечаний ни бойцам, ни взводным командирам.

Полковая артиллерия бьет прямой наводкой. Вражеская сторона, подождав, пока цепь наступающих добежит до середины нейтральной полосы, открывает шальной огонь. Стреляют из пулеметов, минометов, орудий. Спереди, сзади, сбоку слышны взрывы. У Василя перепонки едва не лопаются, совсем оглох. От дыма и гари трудно дышать.

Цепь залегает. Бойцы приникают к земле там, где их застал огонь. Василь впервые в таком переплете. Из ближней воронки несутся пулеметные очереди. Стреляет Мелешка. Толково, сосредоточенно, короткими очередями.

Танк остановился, но стрельбу продолжает. Видно, как вздрагивает его башня. Другой, тот, что шел правей — Василь увидел его только теперь, — горит. От него постепенно отползают бойцы. Боясь, что взорвется.

Вдруг Василь с ужасом замечает Петра Герасимовича, тот без автомата и пилотки. Вскочит, пробежит, снова ложится. Носится среди воронок, словно вспугнутый заяц. Еще два-три мгновения видит Лебедь, как мечется Петр, затем теряет его из поля зрения.

По цепи — команда: пробираться к танку, к командиру роты. Выбрасывая правую руку, в которой зажат автомат, Василь ползет. У танка Рагомед и Костя Русакович.

С вражеской стороны огонь затихает. Наседают наши. Наша сторона в дыму и в огне: бьют десятки орудий, минометов. Сверкают огненные отблески выстрелов. Дымом затянуты и позиции противника — от взрывов наших снарядов и мин. Даже тяжелая артиллерия вступила в работу: посылает снаряды, которые так и шелестят на лету.

— За мной! — командует Чубуков. — От танка не отставать! Саперы сделали проход...

Значит, впереди минное поле. У Чубукова запекшиеся губы, запавшие глаза. Стреляя на ходу, вперед выдвигается танк. Пригибаясь, за ним бегут бойцы. У кого скатка за плечами, кто в шинели. Некоторые даже на танк взобрались. Сидят, висят, держась за скобы, крюки.

Справа выдвигается еще один танк. Теперь огонь нашей артиллерии сосредоточен на узком участке позиции врага, к которому медленно, время от времени останавливаясь, вздрагивая от выстрелов, пробираются танки. По танкам отчаянно бьют несколько вражеских пушек, каким-то образом уцелевших в этом пекле. Два-три снаряда рикошетируют от брони, выписывая замысловатые огненные дуги.

Мины взрываются рядом с танком. Трое бойцов снопами сваливаются с брони. Кто-то пронзительно, страшно кричит. Василя обдает взрывной волной, во рту у него сладковатый вкус толовой гари; комья земли, взлетевшие в воздух от взрыва мины, падая, ударяют его по спине.

Еще рывок — и они в лощине. Хорошо видна поросшая травой насыпь вражеской траншеи. Перед ней, за ней — дымящаяся цепь взрывов. Снаряды, мины с методической последовательностью, словно диковинные цепы, молотят по небольшому участку передних траншей.

Через две-три минуты огонь переносится в глубину вражеской обороны. Первая шеренга наступающих достигает траншеи. Танки — они дошли первыми, — елозя взад-вперед, прессуют насыпь траншеи. Из траншеи выскакивают серые фигуры вражеских солдат, пытающихся бежать. Их тут же скашивают автоматные, пулеметные очереди. Один даже руки поднимает. Но тоже падает.

Василь одну за другой швыряет две «лимонки» в левый изгиб траншеи. Она полна дыма. Когда дым рассеивается, Василь соскакивает в траншею. Где и кто из бойцов его отделения, он не знает.

Неожиданно в траншее появляется Мелешка. Он возбужден, даже весел, на плече «Дегтярев», Словно игрушку несет Мелешка ручной пулемет.

— За мной! — кричит Мелешка, словно он, а не Лебедь командир отделения. Василь охотно ему подчиняется.

Мелешка несется по извилистым ходам траншеи как молодой олень. Вот он на мгновение останавливается, бросает «Дегтярева» на бруствер, дает пулеметную очередь. Еще и гранату успевает швырнуть в изгиб траншеи. Пулемет все же, видать, мешает Мелешке. Он его где-то приткнул (где — Василь заметить не успевает). На животе у Мелешки болтается немецкий «шмайсер». Впереди мелькают две фигуры. Мелешка тут же прошивает их короткими автоматными очередями.

Впервые близко видит Василь убитых финнов. Оба солдата молодые, светловолосые. Лежат на спине. На лицах, которые кажутся еще живыми, написано недоумение. У одного пряди волос прикрывают высокий юношеский лоб. Мундиры у финнов под цвет подзолистой лесной земли. В такой цвет крестьяне красят домотканое сукно, из которого шьют свитки.

Возбуждение, охватившее Василя, постепенно спадает. У него нет враждебного чувства к убитым. Наоборот, он думает о том, что финны молодые, на год-два старше его, и самая бы им пора жить.

В траншею было несколько прямых попаданий. Обшитые прутьями стенки во многих местах обвалились, осыпались. Сквозь ячейки в плетении тоненькими струйками сыплется буро-желтый песок.

Встречается еще несколько убитых — в траншее и поблизости от нее. Мертвые чаще лежат ничком, лицом в землю, вытянув вперед руки. Некоторые сидят скорчившись, втянув голову в плечи: стремились как можно глубже уйти в землю, слиться с ней, и смерть застала их в таком положении.

Бой затихает. Результаты хорошие. Во время разведки боем захвачена часть траншеи. Мелешка где-то пропал. Зато Лебедь встречает Рагомеда. На плече у того два автомата — свой и немецкий.

— Герасимовича убило, — сообщает Рагомед.

«Значит, смерти искал Петро, — думает Лебедь. —

Суетился, носился среди взрывов. Хотя погибли не только те, кто бегал от пуль. Смелых тоже много полегло. Трудно уцелеть при таком огне».

Василь только теперь вспоминает, что он командир отделения.

— Нужно документы Герасимовича забрать, — бросает он Рагомеду.

Разведка боем кончилась, но тяжелые снаряды продолжают шелестеть над головой. Дальнобойная артиллерия продолжает обстрел вражеской обороны в глубину.

Откуда-то выныривает Мелешка. Снова на плече у него «Дегтярев».

— На, пожуй, — протягивает он Василю сероватую галету.

— Что это?

— Их галеты. Блиндаж обшарил. Ничего больше нет. Голота. А еще в войну полезли...

— Сколько времени? — спрашивает Лебедь, зная, что у Мелешки есть трофейные часы.

— Семь.

Артподготовка началась в шесть вечера. Значит, все, что было, длилось только час. Невероятно. Василю кажется, что прошла целая вечность.

Отделение почти все в сборе. Костя Русакович, Адам Калиновский, Левоненко, Рагомед, таджик Рахим и остальные. Нет Кости Титка.

Дождь припускает сильней. Василь даже не заметил, когда он начался. Из лощины наползает туман. Выбравшись из траншеи, Рагомед, Левоненко и Адам Калиновский ползут туда, где убило Герасимовича. Гимнастерки мокрые. Стекая с пилоток, вода попадает за воротник. Ощущение неприятное. Время от времени требуется огибать воронки. Ими иссечена вся земля.

Туман усиливается, и все трое поднимаются. Иначе никуда не доберешься. Среди воронок бродят санинструкторы, бойцы музыкального взвода. Взвод этот на время боя превращается в трофейно-похоронную команду.

— Вот тут, — подает голос Рагомед.

В этом месте растут два можжевеловых кустика. На человека, который лежит под ними и который какой-нибудь час назад был Петром Герасимовичем, нельзя смотреть без содрогания. Лицо бескровное — белый лист бумаги. Череп снесен. Верхушка черепа, отсеченная осколком, лежит шагах в трех отсюда. В нее, как в посуду, налило дождевой воды.

Лебедь, сдерживая дрожь, ищет Петровы документы. В гимнастерках, которые им выдали, карманов нет. Наконец он нащупывает и вытягивает сверточек из кармана штанов Петра. Солдатскую книжку и письма-треугольники из дома Петро завернул в носовой платок. Даже ниткой перевязал.

У Рагомеда плащ-палатка. Труп Петра кладут на нее. Взяв плащ-палатку за углы, стараясь не смотреть на ношу, несут к тому месту, где трофейно-похоронная команда копает братскую могилу. Сюда уже много трупов натаскали.

Заступы скрежещут. Земля жесткая, каменистая. Есть места, которые заступ не берет.

II

Светлый сумрак залег меж сосен, камней-валунов, на дне политой туманом лощины, там, где окопы и траншеи. Над дальними сосняками, которые уступами подымаются все выше и выше, белеет полоска зари. Часов одиннадцать, а тут, в северном крае, только-только зашло солнце.

Тишина. Ни одного выстрела ни с нашей, ни с вражеской стороны. Тысячи орудийных жерл всех калибров с открытых и закрытых позиций направлены в сторону Карельского перешейка. Завтра наступление, завтра они безжалостно рыгнут огнем, металлом, смертью.

К траншеям подтягиваются новые роты. Позвякивая сложенными в вещевые мешки котелками, постукивая автоматными дисками, шаркая по каменистой земле новыми ботинками, бесконечной чередой идут и идут в сумрак ночи бойцы новых рот, батальонов.

У Сергея приподнятое настроение. Все, что происходит вокруг, он воспринимает как тайный знак судьбы, имеющий прямую связь с ним самим. Словно овевает его лицо само дыхание истории и он свидетель великих событий. Наступление на Карельском перешейке — это окончательное уничтожение блокады Ленинграда, которая, обвив, словно змея, великий город, больше двух лет душила его. Он, значит, будет участвовать в этом наступлении.

Сколько говорили и писали про второй фронт, а открылся он лишь теперь, два дня назад. Словно на глазах у Сергея. На северном побережье Франции высадились союзники и уже заняли город Шербур. Атлантический вал, значит, не так неприступен, как трубил в своих газетах Геббельс.

Тишиной, покоем полнится короткая, теплая ночь. Наконец с противоположной стороны, из-за моря, выкатывается огнистый шар солнца. Просто чудо, как за такое короткое время солнце смогло оказаться на противоположном крае земли. Земля дышит свежестью — умыта вчерашним дождем.

Солнце поднялось довольно высоко. Тишина словно звенит от напряжения. Наконец земля взрывается. Сотни, тысячи стволов, сосредоточенных на ближних и дальних подступах к передовой, одновременно открывают огонь. Бьют корабли Балтийского флота.

Тысячеголосый гул сливается во что-то сплошное, грандиозное, чему нет названия, потому что никакого хотя бы похожего явления в природе нет. Может, если бы каждое мгновение сверкали молнии, над каждым дюймом земли разносились раскаты грома, можно было бы представить себе нечто подобное. Небо сразу темнеет, затягивается дымом, и сквозь темную густую завесу едва приметно вспыхивает солнце. Как во время солнечного затмения, виден большой кружок, на который можно глядеть, не боясь испортить глаза.

Такого тут, на Карельском перешейке, еще никто не слышал и не видел. Ни старожилы, ни новички.

Более двух лет Сергей жил в оккупации, видел, как в сорок первом году в местечко вступали немцы. Спесивые, смелые, закованные в броню. У них было явное преимущество в танках, минометах, самолетах. У наших отступающих солдат были один винтовки, гимнастерки на них потемнели от пота. Когда гимнастерки под вечер высыхали, на них выступала соль.

Два года Сергей думал о том, без чего, если бы этого не произошло, не стоило бы жить, — об изгнании фашистов. Страдал, не в силах представить, как те же самые красноармейцы наступают под прикрытием танков, побеждают силой техники. Перед глазами, когда думал про наступление советских войск, вставали давние, виденные в начале войны картины отступления.

Во время освобождения местечка Сергей тоже не заметил какой-то особенной мощи советской техники. Наступление, предпринятое после успешного форсирования Днепра, затухало. Войска устали, техники было немного.

Тут, на Карельском перешейке, картина совсем иная. На глазах происходит чудо. После позора отступления, поражений, страданий; стиснутого в смертельной петле блокады Ленинграда наивысшее достижение, гордость — устроить врагу такое угощение. Полный триумф техники! Собирались, господа, стереть Ленинград с лица земли, прорубали в смелых планах дорогу аж на Урал... Непрошеных гостей вот такими подарками потчуем. Не стесняйтесь, господа. Чем богаты, тем и рады. Подарками для вас запаслись...

Ленинград, осуществляющий такой силы удар, напоминает сжатую до отказа стальную пружину, которая стремительно распрямляется...

Второй, третий раз у самой траншеи, в которой сидят разведчики, разрываются снаряды.

Осколки свистят над головой, но настроение у Сергея праздничное.

Вражеская сторона отвечает слабо. Так кажется, может быть, потому, что огонь противника просто невозможно сравнить с огненной лавиной, обрушившейся на его позиции. Вообще взрывы вражеских снарядов, мин часто слышатся то тут, то там, и приходится удивляться, что техника не всемогуща: ведь только вчера наша артиллерия так молотила и ближние и дальние позиции врага, что просто невозможно себе представить, как могли уцелеть орудия и минометы, которые теперь стреляют.

III

Земля задрожала от артподготовки. Мелешка межтем только начинает чистить картошку. Первый завтрак он уже съел. Бачки с супом, кашей принесли в траншею еще тогда, когда мглистый сумрак только начинал сменяться матовой белизной рассвета.

Мелешка хорошо выспался, разостлав шинель на дне аккуратной, отвоеванной во время вчерашней разведки боем вражеской траншеи. Шинель слегка волглая — ночью над траншеей висел туман, наползавший снизу, из лощины.

Мелешка выпил «наркомовские» сто граммов, закусил кашей из крышки немецкого котелка, похлебал супу. Когда решил попить чаю, выяснилось, что в полученном вчера на два дня сахаре полно муравьев. Нерадивый он хозяин. Вещевой мешок не завязал, и, может, муравьи со всей траншеи ринулись на его сахар. Сначала он взялся было выбрасывать муравьев, ловя их огрубевшими, перепачканными в ружейном масле пальцами, но муравьев было много, и он оставил бесполезное занятие. Да и сахар сделался темным, порыжел, потому что налипал на грязные пальцы. Пить чай с таким сахаром не хотелось.

Вот тогда Мелешка и вспомнил, что у него есть соленая рыбина и несколько картофелин. Стибрил вчера на кухне. Скоро начнется атака, его могут убить, и харч пропадет впустую.

Мелешка даже присвистнул от удовольствия. Ему словно ответила тоненьким свистом маленькая серая птаха, скакавшая по ветви можжевелового куста в трех-четырех метрах от траншеи. Щебет малоприметной птахи еще больше поднял настроение Мелешки, и он подумал, что все будет хорошо.

Картошку он ополоснул чаем, порезал рыбину, костер развел в нише траншеи. Дым не страшен — вся земля в дыму. Через несколько минут вода в котелке забулькала. Но Мелешка не торопился. Ждал, чтоб и картошка и рыба сварились.

— Вытягивай большую ложку, — позвал он наконец Семененко. — Будем бобы молотить.

Мелешка — компанейский парень. Привык жить на людях. Иной жизни себе не представляет. Он бы еще кого позвал отведать ушицы, да немецкий котелок мал.

Гремят взрывы. Колотится, вздрагивает земля. Уха тем временем знатная получилась. На вкус такая, как бывало в партизанах. Пахнет дымом, смолою.

Остужая уху, прихлебывая, стараясь перекричать гул канонады, Мелешка поучает Семененко:

— Держись меня. Не прогадаешь. Я все ходы-выходы знаю. Думаешь, вру, что шесть эшелонов кувыркнул?..

Мелешка не врет. Еще со времен босоногого детства его больше всего привлекали, поражали разные острые моменты. Например, способы залезания в чужой сад. Не одни яблоки интересовали Мелешку, но и уловки, подходы, наблюдение за хозяином, пронизывающее чувство опасности, когда, протиснувшись в дыру или перескочив через забор, крадешься по чужому саду, рвешь, хватаешь яблоки, прячешь за пазуху. Он любил радостное ощущение победы, когда во весь дух летишь из сада, зная, что опасность позади, а впереди удовольствие — целая пазуха яблок, которые поскрипывают, касаясь друг друга.

То же было и в партизанах. В смысле ощущений. С небольшой разницей, разумеется. Железную дорогу немцы крепко охраняли, и каждую минуту можно было схлопотать пулю. Но Мелешка не верил в такой итог. Ему всегда везло. Часто, очень часто попадал он в тяжелые, казалось бы безвыходные, положения, но выкручивался. Он знал это свое качество — умение выкручиваться, гордился им. При опасности он не теряет, как другие, голову. Наоборот, в такие минуты он действует быстро, четко, принимает правильные решения.

Мелешка ни от кого не прячет свои тайны. Хвастается своим геройством. Он компанейский, отзывчивый, тянется к людям. Может, потому, что жил сиротой.

Вычистив котелок, Мелешка достает из печурки, выкопанной около стенки траншеи, припрятанный окурок, закуривает. Оба пулеметчика сидят у стенки траншеи, поодаль от других бойцов. На земле, в небе — рев, визг. Артподготовка в самом разгаре. Оглохнуть можно.

— После команды — за мной! — кричит Мелешка в самое ухо Семененко. — Главное — не отставать. Я упаду — ты падай...

— Голова болит. В ушах стучит. Словно кто по черепу бьет...

— Кровь стучит. Ты — главное — не бойся. Не думай ничего такого.

— Я не думаю. Уши еще дома болели.

Совсем близко рвутся снаряды. Слышно, как над головой, злобно ворча, пролетают осколки. Ослабленные лётом, рваные куски металла иной раз падают в траншеи. Рукой трогать их нельзя — горячие...

— У тебя дома кто? — спрашивает Мелешка.

— Мать.

— Отец где?

— Мать одна живет.

— У меня сестра есть, — словно похваляется Мелешка. — Перед войной педагогический техникум кончала. Не знаю только, где она.

Интереса к сестре Мелешки Семененко не выказывает. Втянув узкую, словно клин, голову в воротник шинели, дремлет.

По траншее, пригнувшись, торопливо проходит полковник, командир дивизии. За ним целая свита: едва поспевают низковатый, в синей парусиновой гимнастерке подполковник, который командует полком, четыре или пять майоров, капитанов.

Полковник Мелешке знаком, он говорил речь, принимая пополнение. Фамилия — Василевский. Родом он с Могилевщины.

— Вот если б найти сестру, — обращается Мелешка к Семененко. — Может, она на фронте? Где-нибудь тут, близко?..

Семененко не отвечает.

Мелешко ни от кого не получает писем. Сам письма пишет. В зеленый городок на Полесье, поблизости от которого жил подростком в железнодорожной будке, когда была еще жива мать, и в который вернулся, когда началась война. Он и в партизаны пошел оттуда.

Хороший тот городок. Мелешка словно видит его наяву. Сосны едва не вплотную подступают к большой железнодорожной станции, к длинным баракам железнодорожников на восточной Подольской стороне. Сосновым бором окружен городок и с западной, северной и южной сторон. Как в венке стоит.

Там, где кончается заставленная обычными хатками, даже немощеная улица, начинаются владения военных. Среди раскидистых сосен белеют корпуса пехотного училища. Дальше — окруженная молодыми сосновыми посадками большая поляна: там военный аэродром.

То, что в городке было военное училище, позднее имело значение для партизан. Взводами, ротами командовали лейтенанты. Попадая в первый, неудачный год войны в окружение, плен, вырываясь оттуда, некоторые отправлялись в городок, где у них были невесты, даже жены. Успели приобрести, когда курсантами бегали в городок по увольнительной.

В первый год оккупации, вернувшись из детдома, Мелешка жил у стариков Климков, — они доводились дальней родней. Два их сына служили в армии командирами. Может, потому у Климков и собирались лейтенанты, которые вырвались из плена и окружения. Зимой они устраивали тайные сходки, сговаривались, летом ушли в лес, к партизанам.

Климки двинулись в лес вместе со всеми. Мелешкина бабуля готовила партизанам еду.

Теперь Мелешка пишет Климкам письма. Но молчат они, хотя городок освобожден еще в начале зимы. Может, хата у них сгорела?

Обстоятельства сложились так, что освобожденного городка Мелешка не увидел. Их бригада соединилась с Красной Армией, когда городок был еще у немцев. Не пришлось походить по знакомым улицам с автоматом через плечо, в офицерском немецком мундире, который Мелешка припас специально для такого случая. Мундир он продал за литр самогона перед отправкой в запасной полк.

Отца Мелешка раньше вспоминать не любил: он пил, ни на какой работе подолгу не задерживался. Завербовался на лесозаготовки как раз сюда, в Карелию. Тут исчез. В казенной бумаге матери написали, что отец утонул в озере. Мать работала сторожихой на железнодорожном переезде. Через год после смерти отца сама попала под поезд...

Карелия в представлении Мелешки была хмурым, сумрачным краем. Ему представлялось: под косматыми елками плещут бездонные озера с ледяными водоворотами. Попадешь в такое — не выплывешь.

Он был вчера удивлен, увидев, что здешние пейзажи напоминают родные. Правда, небо низковатое, над самой головой висит. Настрой земли, леса немного иной, чем в родных местах. Но много и общего, того же самого: болота с пахучим багульником, березы и осины вперемешку, речушки и ручейки.

Место, где погиб отец, не тут. Оно дальше, севернее.

Впервые Мелешка с уважением подумал об отце. Он, видать, потому был неспокойным человеком, что хотел повидать свет. Боязливые люди не бросаются с места на место. Сидят в щелях, как тараканы.

Командир взвода лейтенант Зотов смотрит на часы. Артиллерия бьет два часа пятнадцать минут кряду. Огонь не прекращается. Судя по тому, что орудия, минометы отзываются с той стороны все реже, дальнобойщики нормально действуют. Вдруг около траншеи один за другим разрывается несколько снарядов. Стреляют наши самоходчики. Они приданы полку только сегодня, а потому знают ли, что первую вражескую траншею батальон захватил вчера вечером, во время разведки боем?

Пригнувшись, Зотов бежит по траншее на командный пункт роты, чтобы предупредить самоходчиков. В этот момент над передовой взвиваются три зеленые ракеты. Сигнал к наступлению. Василь Лебедь в ожидании атаки сидит, прислонившись спиной к стенке траншеи. Сердце бьется часто, сильно. Траншея, чтобы не осыпалась, оплетена лозой. Земля ходуном ходит. Сквозь щели в плетении тонкими струйками сыплется песок. Мягкий, нежный — словно мука. Песок попадает за воротник, и от этого неприятно. Все тело в песке. Он на губах, на зубах. От дыма и гари тяжело дышать.

В последние минуты отдельные снаряды ложатся у самой траншеи. Стреляют орудия, поставленные на прямую наводку, — сорокапятки и семидесятишестимиллиметровые.

Увидев ракеты — сигнал к атаке, Василь легко и сноровисто перекидывает свое длинное, приметно за последние дни похудевшее тело через свеженасыпанный бруствер. Его за ночь насыпали в захваченной траншее с западной стороны, допуская возможность вражеской контратаки. Землю для бруствера взяли со дна траншеи, углубив ее. Теперь в пределах обозримого она опоясана насыпью из красно-бурого глинозема.

Стрекочут пулеметы; артиллерия перенесла огонь в глубину вражеской обороны. Сам рисунок атаки совсем не походит на вчерашнюю разведку боем. Бойцы вываливаются из траншей, окопов и не бегут, не мечутся, как вчера, а спокойно, огибая многочисленные воронки, ямы, слегка пригнувшись, набычившись, идут вперед. Идут в шинелях и без шинелей, в одних гимнастерках, в касках и без касок, хотя приказ был строгий: на передовой каски не снимать.

После такой «молотьбы» на той стороне не должно остаться ничего живого. Впереди, насколько хватает глаз, — словно перепаханное поле. Воронка на воронке. Песок перемешался с черной болотной землей. В воронках земля с налетом черной гари.

То в одном, то в другом месте взрывы снарядов вздымают фонтаны земли, черной грязи, застилают горизонт дымом. По наступающим ведет огонь вражеская артиллерия из глубины обороны. Передний край молчит.

Как и вчера, с «Дегтяревым» на плече мимо Лебедя бежит взмокший Мелешка, без каски и даже без пилотки. Один погон на его гимнастерке оторван. Трусцой бежит вслед за ним Семененко, заплетаясь кривыми ногами в полах длинной шинели.

Размеренно, словно косцы на лугу, вышагивают бывшие партизаны Рагомед и Левоненко. Мелькнула стройная фигура Кости Русаковича.

Василь легко проскакивает вторую траншею с многочисленными вилообразными ответвлениями. Траншеи больше не существует: во многих местах она завалена, разворочена. Повсюду валяются доски, куски дерева, лоскуты жести, скрученные железные прутья, порванное, обгорелое тряпье.

Никого в траншее нет. Трупов, которых было много вчера, не видать. Василь словно разочарован: может, финны схитрили и наши били по пустому месту?

Впереди — лощина, речушка. От чахлого сосняка на другом берегу речушки, который еще вчера проглядывался, остались торчащие пиками несколько деревцев.

Все-таки огрызаются финны. Сильный артналет вынуждает залечь. И снова начинает клевать противоположный берег наша артиллерия. Лебедю с его места хорошо видно, как в лощине, в сосняках, поднимающихся уступами все выше и выше, повставали частые дымы от взрывов.

Василю видно, как, стремительно поднявшись, бегут к речушке Мелешка и Семененко. Смелый Мелешка. Всегда впереди. Снова заработал его «Дегтярев».

Вдруг по тому месту, откуда доносятся еле слышные здесь очереди «Дегтярева», бьет наша самоходка. Один снаряд, второй, третий... В вилку, что ли, дурни, берут пулемет? Высоко вздымается конус черной болотной земли. Лебедь закрывает глаза. Петро Герасимович вчера бежал со страху как шальной. Погиб по-глупому. Мелешка ничего не боится. Всегда рвется вперед. Неужто и он погиб?..

Когда через несколько минут обстрел заканчивается, Василь бежит к речушке. Маленькая, чернявая, с потным лицом девчонка-санинструктор тянет на плащ-палатке Мелешку. Голова, лицо у Мелешки забинтованы, только темная ямка рта видна. Сквозь бинт густо-красными пятнами проступает кровь.

— Второго номера насмерть, — говорит вспотевшая чернявенькая девчонка-санинструктор.

Семененко лежит скрючившись, подобрав под себя ноги. Осколки угодили ему в грудь и в живот. Лицо белое, ни кровинки. Лебедь ищет документы в нагрудном карманчике гимнастерки. Но в гимнастерке нет карманов. Снова забыл он про это. Вчера забирал документы Петра Герасимовича и тоже искал их в гимнастерке. Рука у Василя в крови. Наконец он находит солдатскую книжку Семененко в кармане шинели. Три рубля лежали в книжечке, треугольник неотправленного письма.

Лебедь прячет документы Семененко к себе в сумку. Со вчерашнего дня в сумке солдатская книжка Петра Герасимовича. Теперь будет две книжки.

Вода в речушке светлая, прозрачная. Журчит меж больших и малых камней, которые сплошь застилают ее русло. Василь отмывает в речушке руки от крови. Бойцы, прыгая с камня на камень, перебираются на другой берег.

Есть и мостки через речушку — в двух или трех местах в пределах видимости. Мостки обыкновенные, деревянные, как на родине у Василя.

Вражеская оборона взломана. Сопротивления никакого. Бойцы идут по дороге, которая, петляя, извиваясь, подымается выше и выше. Земля серая, прибитая дождем. По обе стороны дороги сосны. Такие же, как дома. У многих из них стволы расщеплены, в лесу много воронок. Это результаты обстрела. Но чем дальше, тем следы обстрела заметны меньше.

Василь наблюдал в последние дни за вражеской стороной издали. Уступами поднимаются сосны на горе. По земле, усеянной большими и малыми камнями, поросшей соснами, несколько часов назад ступали вражеские солдаты. Теперь идет он, Василь. Где-то в глубине его существа таится радость: остался жив. А могло убить, как Петра Герасимовича, Семененко.

В стороне от дороги в кюветах — противогазы. Без сумок. Маски, гофрированные трубки, жестяные коробки. Чем дальше, тем больше противогазов. Новеньких, ненадеванных. Изредка попадаются саперные лопатки. Бросают солдаты то, что тяжело нести.

Лебедя догоняет Костя Титок.

— Сурки и тушканчики попрятались в норы, — говорит он. — Мы наступаем. По горной, малодоступной местности. Имеем трофеи...

Вслед за Титком вышагивают Адам Калиновский, Костя Русакович, таджик Рахим, еще двое бойцов. Не хватает Рагомеда и Левоненко, а так было бы отделение в полном сегодняшнем составе. Все возбуждены. Чувствуют себя победителями.

— Сурки и тушканчики после войны будут искать себя в списках награжденных — скалится Костя.

Сегодня мишень для нападок — Костин приятель Миша Цукар, прозванный им Сурком. Миша, цыгановатый высокий хлопец, когда призывали в армию, выкрутился, устроившись на работу в военизированную организацию, которая охраняет армейские линии связи. В той же организации и Николай Цукар. Его брат.

Это, скорей всего, дело рук родителей Мишки и Николая Цукаров. Они хитрые и жадные. Сумели сунуть кому-то взятку.

— Династия Сурков записалась в баптисты, — продолжает Костя. — Не принимает войны.

Противогазные сумки у бойцов чем-то сильно набиты.

— Что у вас? — спрашивает Лебедь.

Костя Титок протягивает ему широкую, как лист бумаги, галету:

— На, попробуй. На склад нарвались.

Вчера такой галетой угощал Василя Богдан Мелешка, которого сегодня ранило.

Сумки у солдат аж распирает от галет. Ясно теперь, почему выброшены противогазы.

IV

Роты идут почти не походным порядком. Ярко светит солнце — словно благословляет этот поход. Даже жарко становится. Дорога, извиваясь, идет к высокому холму, петляя у его подошвы как змея. Сквозь редкий сосняк на повороте дороги Василь видит голову колонны. Даже подвода прибилась к бойцам. Некоторые побросали на нее свои вещевые мешки.

Вдруг оглушительный треск. На ходу, со стороны невидимой отсюда высоты, падают мины. Их много, фонтаны бурой супеси вздымаются справа, слева, впереди. Дорогу, сосняк мгновенно затягивает едким дымом.

Василь бросается вперед. От мин только так можно спастись. Полоска леса в этом месте узкая, впереди, однако, пространство безлесное, густо усеянное большими и малыми камнями.

— За мной! — перекашивая рот, кричит Василь. — Вперед!.. За мной!..

В это мгновение ему кажется, что он плохо действует как командир отделения. Валуны — белые, серые, темные, Кажется, что пасется большое стадо свиней. Бойцы бегут кто куда. Никто никого не слушает.

Улегшись за камнем, Василь успокаивается. Мины рвутся и тут, лопаются с оглушительным треском. Но хоть спрятаться есть где.

До его слуха вдруг доносится брань:

— Вылазь... твою мать! Посечет, как баранов!..

Высунув голову из-за камня, Василь видит командира роты Чубукова. Лицо у него темное, даже черное, рот искривлен от крика. Держа в вытянутой руке автомат, он машет им, как бы призывая бежать за собой.

Василь выбирается из-за валуна. Пробежав несколько метров, бросается под такой же. Пронзительно, страшно кричит раненый конь. Верно, тот, что был запряжен в подводу.

Еще одна перебежка. Осколки мин бьют по валунам, сдирая, подпаливая чахлый, желтоватый мох, высекая огненные дуги нскр и жгучих каменных брызг. Струйка таких брызг стреканула Василя по щеке, и он сразу отер с нее кровь. Хорошо, что не в глаз.

Огонь, камень, железо. Вот как тут приходится воевать. Рано радовались, что прорвали оборону.

Проходит несколько минут. По седловине холма, где засели минометчики врага, начинает бить наша артиллерия. Снаряды с ощутимым шелестом пролетают над пехотой, которая словно опоясала холм. До седловины еще два-три поворота дороги, окутанной теперь дымом.

Седловина — крепкий орех. Так просто не раскусишь. Наступает вечер, затем ночь. Она непривычна для хлопцев из Белоруссии, большинство которых, кроме Речицы, Гомеля, Мозыря (ездили туда раз или два за всю жизнь), никаких других городов и мест не видели. Немного темнеет, сереет небо, средь сосен опускается легкий сумрак. Трудно отличить вечер от такой же светлой ночи. По сравнению с суровым краем, где они оказались, родная Беларусь кажется благословенным югом.

Время белых ночей. Какая-то непонятная грусть от них, беспокойство. Свет неуверенный, колеблющийся, и, может, от этого на душе неясная тревога.

Они учились в школе, знают, что на Севере есть полярная ночь, которая тянется месяцев восемь, если не больше, и полярный день, когда солнце почти не заходит. Им как раз довелось воевать в бесконечный северный день. Лучше бы была ночь. Потому что вот гудит в сероватом небе один самолет, второй, третий. Они знают этот настырный, прерывистый звук. Так гудят немецкие самолеты. Немцы бомбили станцию, местечко в сорок первом году, пока не захватили; в сорок третьем, сдавши, снова бомбили.

Свищут бомбы. Визжат пронзительно, дико. Лебедь, сидя под камнем-валуном, втягивает голову в плечи. Нельзя привыкнуть к визгу бомб. Как ни тренируй волю. Слышатся взрывы. Они сзади. Боятся немцы бомбить передовую. Чтоб не попасть в своих союзников финнов.

Бомбежка без конца. Два-три самолета гудят, крутятся, сбрасывают бомбы. За ними — новое звено. Нервы хотят, что ли, вымотать?..

Одна радостная новость среди треска и грома: кухня на месте. Рагомед и Левоненко приносят термос мяса, три буханки хлеба. На семь человек — это роскошь. Ешь, хоть лопни.

Обед, ужин — награда за тяжкий день. Кухня да еще письмо из дому — главная радость на войне.

— Откуда так много мяса? — слышится голос. — Норму увеличили?

— И-го-го! Не видел, сколько их валяется? До отвалу будем есть конину...

У Кости Титка вдруг зеленеет лицо. Прикрыв ладонями рот, кидается за можжевеловый куст. Долго из-за куста не выходит: его рвет.

Начинает накрапывать дождь. Василь радуется. Навряд ли появятся в дождь самолеты.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

I

На исходе дня во взвод присылают нового командира, высокого, с маленьким смуглым личиком младшего лейтенанта. После прорыва первой линии обороны полк продвинулся не более как на пять-шесть километров. Штаб полка в небольшом поселке, где всего полдесятка домишек. Его бешено обстреливает вражеская артиллерия.

В поселок ведет дивная каменная арка. Или это какой-нибудь памятник? Под мраморными античными колоннами арки разведчики находят укрытие. Но вскоре им приходится выбираться: от осколков арка не спасает.

Новое пристанище — цементированный, с толстыми стенами склеп. Сюда набились все, кто оказался поблизости, — пехотинцы, артиллеристы, связисты. Лейтенанты, капитаны переругиваются. Наверняка оттого, что осознают свою беспомощность. Бойцы потихоньку курят в кулак.

Наконец — на речке, видимо, навели мост, переправили пушки — вступила в дело артиллерия. Вражеская же к вечеру притихла. В этот момент и появился в склепе командир взвода разведки.

Взвод снова перебрался под арку.

Новый командир по фамилии Мамедов. Младший лейтенант — казах, по-русски говорит с заметным акцентом. Старшина Кисляков, помкомвзвода Смирнов, привалившись к осповатым от осколков мраморным колоннам, сидят надутые. Не знают, как держаться с новым командиром.

Младшему лейтенанту удается в считанные минуты расположить их к себе. Он общителен, дружелюбен и, кажется, вовсе не заботится о том, что прислан командовать взводом. С рядовыми, сержантами с первой минуты запанибрата. И нравится всем.

Смирнов просит у младшего лейтенанта закурить, а повеселевший Кисляков идет разыскивать кухню. Мамедов вовсе не стремится возвыситься над старшиной и помкомвзвода, и тем охотнее оба принимают его власть над собой.

О Мамедове узнают, что он воюет с сорок третьего года, окончил трехмесячное военное училище. Уже дважды ранен. Последний раз тюкнуло под Нарвой, лечился в Ленинграде. Странное совпадение: в том же госпитале, где и Смирнов.

— Маргариту знаешь? — допытывается Смирнов. — Черненькая, молчаливая. Книжки читает. Девочка что надо. Блокаду пережила...

У младшего лейтенанта тотчас проясняется лицо.

— Маргарит знаю. Хороший девушка. Раненый хотят крутит роман, она — ни в какой. Серьезный девушка. Строгий...

Не успел Мамедов перезнакомиться с бойцами взвода — посыльный от начальника штаба тут как тут. Из штаба младший лейтенант возвращается минут через двадцать.

Задача ясна: идти в ночной поиск. Разведчики переобуваются, тщательно обматывая портянками ноги, набивают автоматные рожки, диски патронами, натягивают маскхалаты.

Мамедов разъясняет обстановку. Наступление развивается успешно. Вражеская оборона прорвана на двадцатикилометровом участке. Войска продвинулись на запад, в глубину Карельского перешейка, на пятнадцать — двадцать километров. Но это у соседей. Дивизия, в которой служат сами разведчики и которая наступает не в западном, а в северном направлении, добилась значительно меньшего успеха. С завтрашнего дня дивизия поступает в распоряжение армии, стоявшей здесь в обороне и тоже начинающей наступление.

Не все отправляются в поиск. Остается Ладуров с новичками. Те, кто идет на задание, оставляют им документы. Сергей обертывает носовым платком комсомольский билет, солдатскую книжку, три письма от Олимпиады и передает Ладурову.

Взвод ведет Кисляков. Младший лейтенант легко шагает следом. Третьим — Смирнов.

На своих слегка кривоватых ногах, с квадратными плечами, чуть полусогнувшись, Кисляков бесшумно, как рысь, перепрыгивает с камня на камень. Миновали выдвинутое вперед боевое прикрытие: лежат за огромным валуном трое солдат, укрывшись шинелями, и покуривают в кулак. Еле слышно звякают в вещевых мешках разведчиков запасные автоматные диски. Они переложены портянками, чтоб не так отчетливо звякали.

Разведчики идут растянутой цепочкой. Дистанция — три-четыре метра. На тот случай, если кто-нибудь наступит на мину и чтоб взрывом не зацепило остальных.

В светлом полумраке можно различить сосны, ели, гряду валунов. Свои уже позади. Пожалуй, полкилометра отделяет от них. Впереди вырастает бугор. Наверное, разместившись на его седловине, артиллерия и обстреливает поселок.

Кисляков ложится за камень. Остальные тоже ложатся. Осматриваются, прислушиваются. И понемногу продвигаются вперед. У Сергея все нервы, кажется, обнажены. Хотя вот такие вылазки для него не в новинку. В партизанах он постоянно был в таком напряжении. Остро пахнет багульником. Багульник растет в диких болотистых местах. А здесь бугор. Земля твердая, каменистая. Лопатой не возьмешь. Замерли, не шелохнутся сосны. Точно темные стога сена. Такое впечатление, будто все спят. Но впечатление это обманчиво. Ведь солдаты спят подобно зайцам: один глаз закрыт, другой — все видит. Есть среди бойцов и такие, что совсем не спят. Например, в боевом охранении. И разведчики. У финнов тоже свои разведчики. Может, ползут навстречу. Финны лучше знают лес, камни, эту местность. Живут на такой же каменистой земле. Эти камни помогают им воевать. Попробуй укуси...

Вся земля в светлом полумраке. Небо темное. И звезды на небе расположены не так, как там, в родных местах. Необычным представляется ковш Большой Медведицы. Яркая точка Полярной звезды чуть ли не над самой головой.

В оккупации Сергей читал книги Кнута Гамсуна. И словно приобщался к мягкой, неброской поэзии северного края. Не предполагал, что попадет в этот край на войну. Не знал, что Гамсун живет в порабощенной Норвегии и как будто даже ладит с фашистами.

В небе — самолеты. Звук нудный, надсадный: так гудят моторы немецких самолетов. Наконец свистят и взрываются бомбы. Ночную бомбежку Сергей видит впервые.

Самолетов несколько — пять или шесть. Делают один заход за другим. Отбомбится один, за ним второй, третий. Бомбы падают приблизительно на поселок, туда, где арка, штаб, ближние тылы. Но ни одна зенитка не отзывается.

Ночная бомбежка разведчикам помогает. Как только отрывается со свистом бомба, делают бросок вперед. Обдирая руки о камни, карабкаются наверх, на бугор. И замирают, если самолет отдаляется.

Кто-то невзначай наступил на камень, сорвал с места. В одно мгновение целая каменная лавина устремилась вниз. Разведчики прижались к земле, затаили дыхание. Но поздно! Сверху ударила пулеметная очередь. За первым пулеметом застучал второй, через несколько мгновений — третий. Огненные вспышки, кажется, вырываются из середины темной горы, нависшей над разведчиками, пули секут по валунам, рикошетя, выбивая из них искры. Каменные брызги сыплются на спины разведчиков.

Рядом с Сергеем тяжело дышит Мерзляков.

— Погуляет «язычок». На засаду напоролись...

По цепочке команда: отходить...

Самолеты уже не гудят. Пулеметы смолкли. Тихо, тепло, даже парко средь сосен. Звенят комары. На лицо налипает натянутая меж деревьев паутина. Ночь перевалила на вторую половину, но становится словно бы темнее. Звезд не видно, небо затянуто облаками. Начинает накрапывать дождь.

В плащ-палатках, неслышно ступая, бредут по чужому, вражескому лесу разведчики. Наконец выбиваются на дорогу, ведущую к нашей передовой. Сразу натыкаются на боевое охранение. Под валуном двое бойцов: один постарше, другой — молодой. Тот, кто помоложе, наверное, спал: спохватившись, излишне громко окликает разведчиков.

— По вас стреляли? — спрашивает старший по возрасту, с заметной стерней щетины на узком, худом лине.

— По нас.

— Наверное, дот у него там. Головы не дает поднять.

За дорогой, за сосняком, большая поляна, густо усыпанная камнями. Дорога вьется вверх, темнеют мыски сосняков, поднимающихся по уступам. На самой седловине холма тоже островки леса.

Разведчики вновь на ничейной территории. Вновь карабкаются на гору, только с другой стороны. Младший лейтенант не отстает от Кислякова, Смирнова. Есть что-то грациозное в том, как своей тонкой, гибкой фигуркой он, точно ящерка, приникает к земле, бесшумно по ней скользя.

Разведчики взбираются на уступ, который точно опоясывает гору. Но дальше не продвигаются. Лучшего места для наблюдения не найти. Младший лейтенант, Кисляков, Смирнов подолгу смотрят в бинокль, передавая его друг другу. Наверное, рассматривают дот. Напрягая зрение, Сергей тоже всматривается в вершину горы, но ничего не видит.

Уже светает. По-прежнему моросит тихий дождь. Укрывшись удобной плащ-палаткой, под однообразный шелест дождинок Сергей незаметно для себя переносится в иные края — в местечко, на станцию, окруженную раскидистыми тополями. И видит: никакой не дождливый день там на станции, а теплый, солнечный. Под легкими порывами ветра шелестят серебристой листвой высоченные тополя.

Когда Сергей покидал местечко, то лишь отцу позволил себя провожать. Помнится, садился он в вагон, а тут развязался вещевой мешок и выпало несколько книг. В их числе немецко-русский словарь, который Сергей счел необходимым взять с собой. Книги подал ему в вагон отец.

Но теперь Сергей видит на перроне не отца, а Галю. Она в своем коричневом пальтеце, на голове вязаный белый платок. Подавая Сергею словарь, Галя удивленно спрашивает: «Зачем он тебе? С немецкими девушками собираешься разговаривать? Если так, то я тебе писать не буду. Ни разу не напишу». — «Скажешь, немецкие девушки... — оправдывается Сергей. — Я только о тебе и думаю...» — «Все равно не напишу».

Поблизости раскатывается взрыв, Сергей просыпается, но ему так приятно быть с Галей, он так верит в сон, что он закрывает глаза, надеясь вновь заснуть. Это, может, уже не сон, а так, полуявь-полудрема. Галя не заставляет себя долго ждать, приходит сюда, на усыпанный камнями, поросший можжевельником уступ горы. Она в военной форме, под новой гимнастеркой заметно выделяется полная грудь, из-под пилотки выбивается русая прядь волос. На ногах у Гали не кирзовые, а хромовые, начищенные до блеска сапожки.

«Я пошла в армию после тебя, — говорит Галя. — Потому тебе не писала. Искала тебя. И вот теперь — нашла...»

Сергею радостно, что Галя рядом. Он знает: она в санитарной роте. Но и тревожно ему: рвутся снаряды, мины. Галю могут убить. Что будет, если Галю убьют?..

«Тебя могут отпустить из армии?» — спрашивает Сергей.

Галя хитровато посмеивается:

«Могут. Но я не поеду. Здесь много девчат, какая-нибудь тебе понравится...»

Взрывы столь частые, что сон исчезает окончательно. Разведчики отходят. Утро серое, хмурое. Дождь моросит по-прежнему.

Мгновение назад Сергей видел Галю, слышал ее голос. Странно: она привиделась, а чувство такое, будто стоит перед Сергеем живой человек. Но что странного, если Галя постоянно с Сергеем, во всех его мыслях! И теперь, когда снаряды, мины, пули грозят смертью, Сергей еще острее чувствует цену жизни, в которой главная радость — Галя.

Он видит кровь, грязь, мерзость, да только стоит ему вспомнить о Гале — как все это отступает на задний план, расплывается, исчезает. Он преодолевает усталость и страх, ходит рядом со смертью, как бы добиваясь всем этим Галиной любви.

Война будет продолжаться до победного конца. В этом Сергей убежден. И, пожалуй, это и рождает высокий, романтический настрой его мыслей и мечтаний. Мир близко.

В той жизни, которая наступит после мира, Сергей найдет Галю, и тогда начнется счастье.

II

Начинается атака. Дым от снарядов низко стелется по земле. Обстрел вражеских позиций учащается. На дороге, петляющей у подножия горы, чуть в стороне, меж камней и кустов можжевельника, вырастают фигурки пехотинцев. Бойцы бегут, падают, поднимаются снова.

Оживает невидимый дот. Точно из самой середины горы хлещет огнем пулеметов, скорострельных пушек. Фигурок бойцов не видно: залегла пехота.

За соседним валуном лежит Мелешка. Заявился с утра. Голова забинтована, марля в кровавых пятнах.

— Сбежал из медсанбата, — сообщил Лебедю. — Ты помалкивай. Без меня вам этот дот не взять.

Пулемета в отделении нет. Мелешка с автоматом. И весь увешан «лимонками». Даже большую противотанковую тарелку, мину, держит на боку.

Опять атака. Грохот пушек, черный, дегтярный дым. Фигурки бойцов на дороге. Кинжальный огонь с горы.

Василь Лебедь теряет счет атакам. Точно вечность прошла и всю жизнь он был солдатом, бежал и полз, приникал к каменистой, неласковой земле, сжимался в комок, если рядом рвались снаряды и мины, расслаблялся, наполнялся мгновенной радостью, когда проходила опасность. Василю кажется — он все знает о войне. Что надо знать? Слышится команда, ее выкрикивает командир роты Чубуков: он первый, кривя черный рот, набычив голову, с наганом в руке выскакивает из-за валуна, бежит вперед. Подхватываются, бегут бойцы. Некоторых не так легко поднять с земли. Есть и такие, что ловчат на войне. Подхватываются для блезиру в тот момент, когда те, кто раньше бросился в атаку, залегают под огнем на землю. Вставай, беги, падай, приникай к земле. Вот и вся наука войны!..

Если начать отсчет с позавчерашней разведки боем, только три дня прошло. А уже так много Василь повидал.

Дот впереди. Хлещет огнем. Напоролись на него вчера. Ни днем ни ночью нельзя поспать. Глаз не сомкнешь. Хотя кое-кто спит. Мелешка спит где упадет. Странный человек. Сам рвется в бой. Не боится смерти.

Василь тоже не думает о смерти. Убьют так убьют. Только уж лучше сразу, чтобы не страдать. Вчера вечером солдату оторвало обе ноги. И он, кровавый комок, еще полз, заглядывал встречным бойцам в глаза, будто просил спасти, пощадить.

Дошло до Василя, что ранило Николая Прокопчика. Тяжелое ранение — в живот. Вот тебе и ездовой. И ездовых настигают мины. По-всякому гибнут люди. И чаще всего — очень просто. Бежать надо навстречу пулям, осколкам мин, снарядов. Давно известно — пули свищут. Они не только свищут, они визжат, скулят, воют, бесятся в своей кровавой ненасытности.

Атака... Еще атака...

Василь ползет. Он теперь никем не командует. Не знает, где кто. Рота сбилась в кучку на небольшом пятачке средь камней. Какая там рота... Может, уже половины нет. Девушки-санинструкторы все время волокут на плащ-палатках раненых. Вниз с горы тянуть легче. Попробуй выжить, если на каждого человека здесь по тонне снарядов, мин. Да вдобавок под этой горой, среди сплошных камней.

Впереди лежит кто-то, поджав ноги и укрывшись с головой шинелью. Автомат положил рядом. На убитого как будто не похож. Василь подползает поближе. Из-под шинели высовывает голову Костя Титок.

— Меня убьют, — сообщает.

— Почему тебя? — Василь не придает словам Кости особенного значения.

— Рахима только что убило. По алфавиту убивает. Разве не видишь? Позавчера Герасимовича, вчера — Мелешку, Прокопчика. Теперь Рахима...

Значит, и Рахима убило. Василь не хочет показывать Косте своей растерянности.

— Прокопчика ранило, — возражает. — Мелешка здесь. Из медсанбата сбежал.

Костя с недоумением посматривает на Василя. Наверное, не может понять, как можно из медсанбата рваться в такое пекло.

— Смерть на одну букву ошиблась, — говорит Костя. — Дальше пойдет как но маслу. Рагомед. Русакович, Соколовский, Титок Константин. Вас смерть пощадила. Тебя и Левоненку. До второго тура. Все же ты — командир отделения...

— Перестань! — кричит Василь. — Ты сходишь сума от страха.

— Могу перестать. Только все равно будет так. Теория вероятности. Математика — наука точная.

Василь думает о Рахиме. В местечке отбился он от воинской части, вместе с местечковыми новобранцами поехал в запасной полк. Может, он так поступил обдуманно? Прикинулся малограмотным, недалеким. Знал, что такое фронт, и хотел выжить.

Гул пальбы нарастает. Артиллерия бьет по горе непрестанно. Рота поднимается, десять — пятнадцать метров бежит, залегает снова. Душу Василя охватывает безразличие. Даже мелькает странная мысль: хорошо, если б ранило в руку или в ногу. Отлежался бы в госпитале, отоспался...


Несчастья нахлынули на Костю одно за другим. Вчера он наелся мяса, не зная, что это конина. До самого восхода солнца его рвало, выворачивало все нутро. Кажется, теперь в желудке одна лишь желчь. Есть ничего не хочется.

Утром Косте передали письмо от матери. Измятый треугольничек, посланный еще в апреле в адрес запасного полка. Кто-то сверху проставил цифирки новой полевой почты. Наверное, в запасном полку теперь знают новый адрес.

В письме мать пишет: прислали похоронки на отца и брата Максима. Костя догадывался, что отец и брат Максим погибли. Иначе — давно отозвались бы. Местечко освободили еще осенью прошлого года. И не могли брат и отец так долго молчать. Но догадываться — одно, а знать — совсем другое. Теперь Костя знает, что отец погиб под Сталинградом в январе сорок третьего, Максим — через полгода — на Курской дуге.

«Отец лежит под Сталинградом, меня убьют под Ленинградом», — думается Косте. Если даже не убьют, прежней жизни уже не будет. Никогда не будет. И никогда уже не блеснет даже что-нибудь похожее на то, что было.

Костя хорошо прожил семнадцать лет. Отец работал грузчиком; окончив шесть классов, на станцию, в погрузконтору, пошел работать старший брат Максим. Старший брат, отец были рослые и сильные, как дубы. Мать тоже рослая и дебелая. Костя же удался невысокого, даже маленького росточка и от этого страдал. Ему хотелось быть похожим на отца, старшего брата. Казалось, что все видят его недостаток, и внутренне он был всегда напряжен, готов к отпору. Раз или два хлопцы, с которыми он дружил, обозвали его недоноском, он бросился на них с кулаками, но перевес был не на его стороне. Его легко уложили и отлупили.

Уже в школе, обнаружив, что есть на свете турник, гантели и другие спортивные снаряды, Костя решил закалиться, стать сильным. До изнеможения упражнялся на турнике, обливался холодной водой и к четырнадцати годам многого добился. На зависть и к восторгу всех школяров, он и еще двое-трое старшеклассников крутили на турнике «солнце», делали другие сложные упражнения, были первыми в поединках волейболистов.

Костя словно обдуманно дружил с высокими, физически сильными одноклассниками. Один из них, Степан Лобач, по прозвищу Вол, огромного роста, широкоплечий пучеглазый парень, был вдвое тяжелее Кости, но свалить его не мог: верткий Костя не давался. А Мишу Цукара, прозванного нм Сурком, парня, который на целую голову был выше его, Костя легко, без особых усилий клал на лопатки.

В Костиной семье все — отец, мать, старший брат — были рассудительными, не любили ссор, а вот Костя рос злословцем. Ему нравилось высмеивать всех — и взрослых и ровесников, он легко придумывал смешные, нелепые прозвища, и прозвища эти приживались.

В школе его ценили за математические способности. Он дорожил подобным мнением одноклассников, решал дополнительно задачи из старых задачников. Не было для него лучшей награды, как выйти к доске и решить задачу, если никто в классе не мог ее решить. Это были особенно дорогие минуты его триумфа. Учительница математики, жена директора школы, острая на язык и хитрая женщина, Костю уважала. Он был ее опорой в классе. Ее муж, который вел ботанику, зоологию, анатомию человека, а в девятом классе объяснял школьникам теорию Дарвина, наоборот, невысоко ставил Костю. Ведь все остальные школьные предметы, исключая разве что географию, Костю мало интересовали.

Лежа за валуном, предаваясь власти воспоминаний. Костя видит свой двор, огород, сад. Ничего особенного как будто. В саду только две яблони, вишня, слива, остальные деревья — дикие груши. В те лютые морозы, когда шла финская война, половина яблонь, слив вымерзла, а вот дички уцелели все. Мелкие их плоды становятся вкусными только поздней осенью. Костя любил собирать дички. Околачивал, ссыпал в дежку, перекладывая их сеном. После покрова, когда на огороде уже не найти ничего, а яблоки на базаре продаются по дорогой цене, он с удовольствием лакомился этими дичками.

Атака. Перебежка. Валуна поблизости нет, Костя бросается под выворотень. Елку, наверное, вывернуло ветром, корни ее повисли с комьями земли. Вражеский дот строчит непрестанно. Не дает поднять головы. «Убьет, — думает Костя с холодной тоской. — Тонна железа, камней на каждый квадратный метр. Удобно держать оборону в краю сплошных камней. Кто бы там ни был. Укрылся в каком-нибудь каменном мешке — и стреляй оттуда. Сам будешь цел, а тех, кто наступает, накосишь немало...»

Вспыхивает синее пламя. Одновременно с грохотом взрыва Костя ощущает удар по руке. Будто кто-то сильно стукнул палкой. На запястье показывается кровь. «Ранен, — мелькнула мысль. — Может, уцелею. Осколок дважды в одну точку не попадает».

Вытащив здоровой левой рукой индивидуальный пакет, который на всякий случай положил в брючный карман, Костя раздирает его зубами. Приподнявшись и опершись на вздрагивающий локоть, левой рукой перебинтовывает правую. Чувствует: рана небольшая. Но крови много. С локтя кровь натекает в рукав, и от этого неприятно.

Снаряды рвутся реже. Костя понемногу веселеет, как бы настраиваясь на волну спокойных, рассудительных мыслей. В эту руку осколок больше не попадет. Есть другие уязвимые места — левая рука, голова, живот, ноги. Если его еще раз заденет, он пойдет в тыл, в медсанбат.

Забывшись в краткой полудреме, снова видит Костя родную хату. Она стоит на углу двух улиц — Советской и Вокзальной. Продолговатое строение с двумя печными трубами. Во второй половине хаты жил квартирант — старший пожарник Иван Пашкевич, крупный неуклюжий мужчина, который ни зимой, ни летом не снимал синей долгополой шинели. Пожарник был безобидным человеком, но Костя любил над ним потешаться. Выдумал, что ночами Пашкевич не спит, изобретая необычный огнетушитель. Ночью раз десять зажигает в печи, а затем гасит огонь.

Под хохот хлопцев он плел про пожарника множество всяких небылиц. Как будто изобретенную им смесь, от которой сразу гаснет пламя, квартирант помещает в железные ящики, запаивает их и посылает в другие пожарные команды с такой надписью: «Изобрел и придумал своей головой в собственном кабинете алхимик Пашкевич Иван».

Где теперь Пашкевич? Призвали в армию в первый день войны. Его тихая жена куда-то выехала.

На поляне появляется Чубуков. Кричит, перекосив черный рот. С наганом в руке бегает меж камней и выворотней. Подымает людей, показывая на дорогу. На ней три танка. Стоят один за другим, рокочут моторами. На гору поползут танки.

Увидев, что рука забинтована, Чубуков приказывает Титку идти в тыл. Но Костя не повинуется. Пригибаясь, припадая к земле, пробирается к танкам. Кое-кто из бойцов, держась за скобы, лезет на броню. Костеже нельзя, правая рука ранена, в левой — автомат. Из отделения на переднем танке Лебедь и партизан Рагомед. Лицо у Рагомеда спокойное.

Опять Костя в полубреду. Кажется: не на танке сидит широколицый Рагомед, а в кузове полуторки, везет на плодоовощную базу колхозную картошку. Если не хватало места в кабине, колхозники всегда сидели в кузовах на картошке. На углу улицы перед Костиной хатой полуторки часто останавливались. Люди, разминая ноги, шли во двор, вытаскивали из колодца ведро с водой. Припав к железному ободку, жадно пили.

Первый танк, проскрежетав траками по мелким камням, которыми усыпана дорога, трогается. Огонь с вражеской стороны опять усиливается. Бойцы плотнее прижимаются к броне.

Метров пятьдесят, стреляя на ходу, прошел танк по дороге. На повороте в него попадает снаряд. В башню, где самая крепкая броня. Высекая искры, осколки царапают броню. Со стоном сваливаются на землю двое бойцов. Лебедь с Рагомедом сидят.

Взрывы снарядов и мин все чаше. Видно, танки заметили с той, вражеской стороны. Все кругом словно бы наполнено воем, визгом, скулежом.

У Кости мелькает мысль, что если они с Лебедем уцелеют, вернутся живыми домой, то будет о чем рассказать про бои на поросшей соснами каменной гряде. Но он тут же отгоняет эту мысль. В прежние времена поэты прославляли войну, военные подвиги, но о войне, которая идет здесь, лучше смогут рассказать математики. Они могут точно высчитать, сколько снарядов, мин, осколков, пуль прошивают каждый квадратный метр земли в каждую данную единицу времени и как много людей может при таком огне уцелеть. Никакой романтики, сплошная статистика. Смельчак ты или трус — результат один. Железный цеп, непрестанно молотящий, найдет и ударит. Абсолютная власть техники, перед которой человек беспомощен...

Мощный взрыв потрясает танк. Из-под башни валит черный, дегтярный дым. Как горох с танка сыплются бойцы.

Костя, который шел вслед за танком, падает наземь. Зная, что танк может взорваться, ползет с дороги, помогая себе раненой рукой. Через мгновение ощущает сильный — точно железным молотком — удар в голову. В глазах скачут зеленые, желтые, алые круги.

Костя понимает: вот и наступает смерть. Никакого страха не чувствует. Сейчас он перестанет дышать — и все. Есть даже облегчение от мысли, что он покидает жизнь. Он знал, что так будет. Десять тонн металла на один тощий солдатский живот. Странно, он умирает в тот день, когда узнал о смерти отца и Максима. Может, это какой-то таинственный знак судьбы? Может, есть другая, потусторонняя жизнь? Тогда он найдет отца и Максима. Его душа полетит в бесконечную даль, найдет их. Душа бестелесная, может полететь куда захочет: под Сталинград, под Курск — туда, где погибли отец и брат. Закрывая глаза, Костя видит высокую белую церковь с зелеными маковками. Где он ее видел? Костя старается вспомнить, но ничто не воскресает в его памяти. В свои девятнадцать лет нигде он особенно не был — только несколько раз его, малолетнего, отец возил в Гомель: у Кости болел живот и местные доктора никак не могли узнать причину его недуга. Когда учился в девятом классе, ездил на соревнования в Мозырь. Стрелял там из лука. Почему из лука? Костя не имел никакого влечения к такой стрельбе. Физрук попросил: надо было показать, что в школе занимаются подобным видом спорта. Костя хорошо попадал в цель, и школа тогда заняла первое место...


Вынимая документы из кармана Кости Титка, Василь не может удержаться от слез. Костя как живой. Точно уснул. Только голова в крови. Осколок попал немного выше затылка.

Василь не думает о том, что не любил Костю и даже не хотел, чтобы он был в отделении. Теперь ему кажется, что Костя был самым близким товарищем. Предчувствовал смерть и перед ним, Василем, исповедовался. На его глазах погиб. Как герой отдал жизнь. Был ранен в руку. Чубуков приказывал отправляться в тыл... Не пошел все же..

Василь в отчаянии. Смерть Кости Титка его особенно потрясла. Убивает знакомых, близких товарищей. Наверное, напрасно они все так добивались вместе ехать на фронт. Среди чужих людей было бы легче. Попали в проклятое место. Каждый метр земля простреливается, вспарывается минами, снарядами, осколками железа и камня.

Соскочив с танка, Василь видел, как с неумело перебинтованной рукой Костя полз к кусту можжевельника и в свое последнее мгновение вздрогнул, застыл под ним. Его, наверное, ударило осколком или камнем.

Василь в эти минуты безразличен ко всему. Даже к собственной судьбе. Его не оставляет мысль, что всю свою жизнь он только то и делает, что вот так, как теперь, поднимается, несколько метров бежит, затем падает, вжимается в землю, стараясь слиться с нею, наскребывает саперной лопаткой небольшой брустверчик, чтобы можно было за ним спрятать голову от осколков и пуль, тянется к замшелым валунам, которые надежнее берегут.

По валунам, высекая огонь и струн каменных брызг, бьют снаряды; ударяясь о валуны, с диким треском разрываются мины. Василь оглох, громыхание боя отдается лишь болью в ушах — наверное, повреждены перепонки. Вот в таком пекле полегла почти половина бойцов, убило и двух хлопцев из местечка, с которыми Василь ехал в маршевой роте.

Из трех танков подбиты два. Они горят, дымят, точно внутри них смола. Третий танк, сбавляя ход, скрежеща траками о камни, постреливая из своей пушки, ползет по извилистой дороге к седловине горы.

Во второй половине дня бойцам становится легче. Артиллерия, в том числе дальнобойная, непрестанно крошит гору. На дороге новые танки. Они продвигаются вперед осторожно и все время бьют по доту. По небу текут белые чистые облачка, время от времени брызгая кратким дождем, точно стремясь остудить жар боя.

III

Танки продвинулись вперед, пехота головы не может поднять. Она отрезана от танков. Меж танками и пехотой остались неуничтоженные пулеметные гнезда, бронеколпаки.

Пробил час Мелешки. Чубуков назначил его подрывником, выделил двух помощников. Один из них, белесый, похожий на мальчика ефрейтор Гаврилов, карел по национальности, тоже был в партизанах. Их отряд размещался на советской территории, но несколько раз переходил линию фронта, совершая диверсии во вражеском тылу, на железных и шоссейных дорогах.

Пулеметное гнездо — в развалине между валунами. Подрывники, насколько это позволяло, подползли. Забрасывают вражеский пулемет гранатами. Но нелегко попасть точно в цель. Недолет, перелет. Битый час осаждают бойцы кучу камней. Никакого проку. Пулемет вновь и вновь оживает, сеет смертоносными очередями.

Подползти вплотную к куче камней невозможно. Вокруг голое пространство. Наконец взмокший Мелешка находит длинную жердь. С помощью ее сверток тола с подожженным бикфордовым шнуром подтаскивают к амбразуре. Взрыв. Подрывников забрасывает землей, каменным крошевом, но пулемет наконец-то умолкает.

Танки взобрались на вершину пригорка. Прямой наводкой бьют по амбразурам дота. В упор стреляет по толстым железобетонным стенам полковая артиллерия. Снаряды рикошетят, отскакивают огненными мячиками. Глухо садят дальнобойные пушки. Каждое удачное попадание тяжелого снаряда окутывает вмурованное в гору мрачное четырехстенное укрепление дымом, отваливает от нее каменную глыбу.

Наконец дот сокрушен. Из-под разваленных цементных плит торчат ребра стальной арматуры. Словно железные зубы каменного страшилища.

За горой открывается равнина. До самого вечера роты, батальоны идут вперед. Какое множество людей, танков, самоходок, автомашин, всякой техники! Нескончаемым потоком все это спускается с горы, забивает проезжую часть шоссе и обочины, все обозримое пространство. Василю, когда он лежал под снарядами и минами, казалось: ничего живого не осталось. Осталось, однако.

Вперед, вперед — никто не думает о потерях! Некогда думать. Еще не выполнена главная задача. Нельзя думать. Если позволишь себе печалиться по тем, кто шел с тобою рядом и теперь лежит в земле, не хватит сил, духа, чтобы выполнить главную задачу.

Как только спустились на равнину, Василь почувствовал: настроение его решительно меняется. Грудь переполнена радостью: вражеская оборона прорвана и он остался жив. Он ловит себя на том, что мало думает про смерть товарищей. Будто Петро Герасимович, Костя Титок, Семененко, таджик Рахим всего лишь мелкие песчинки в огромнейшем людском море, и от того, что их нет, ничего не изменилось. Меж тем Костя Титок погиб нынешним утром, и Василь плакал, когда смотрел на его словно во сне застывшее лицо.

Выглянуло из-за облаков, ярко светит вечернее солнце. В лесу, между соснами, — длинные тени. Если бы нежданно проснулся в этом лесу, никогда бы не подумал, что он чужой и далекий. Земля усыпана шишками, цветет земляника и брусника, пересвистываются птицы, звенят комары — все как было дома. Словно после ада наступил рай. Даже трудно поверить, что такое может быть.

На ночь батальон размещается в поселке, застроенном аккуратными, дачного типа, деревянными домиками. Да какой там батальон — не более роты осталось.

Опять пала на суровую северную землю короткая белая ночь. Между елями, соснами, камнями, деревянными домиками затаивается серый полумрак. Звезд не видно. Повисло над головой суровое тоскливое небо. От призрачной ночи, похожей на хмурый осенний день, веет необъяснимой печалью.

Василь, распластавшись на полу, засыпает как убитый. Просыпается, когда солнце, поднявшись высоко, заглядывает в окна домика. Рядом лежит, раскидав руки, Левоненко, в другом углу, даже не укрывшись шинелью, посапывает Костя Русакович. Никто никого не будит, не поторапливает.

Василь выходит во двор. Тепло, хорошо. Вокруг домика разбиты клумбы. Растут флоксы, пионы, какие-то синие цветочки, названия которых Василь не знает. Цветут яблони, вишни. Весна была поздней, и они лишь теперь зацвели. Все как дома. Василя вдруг охватывает тревога. Когда окончится война и будет мирно, тихо, как вот теперь, он вдруг в такой день встретит мать Пети Герасимовича или Кости Титка. Что он им скажет?..

Показывается Рагомед, который зубами придерживает полу шинели. В его руках два котелка. Рагомед ставит котелки на землю, из полы шинели вынимает три буханки хлеба, кусок шпика и еще что-то, завернутое в бумагу.

В одном котелке, наполненном до половины, водка.

— «Наркомовские» на девять человек. За два дня, — хвалится Рагомед.

В отделении теперь пятеро. Но убитые и раненые в документах еще не отмечены.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

I

Рагомед и Левоненко держатся вместе. Вместе в партизанах были, рядом и здесь, во взводе.

По сути, они из одной местности, хотя один из них живет в болотной стороне, второй — в лесной. Рагомедова деревенька Кошели от Левоненковой Глушевки верстах в пятнадцати. Чтобы добраться из Кошелей до Глушевки, надо брать на восток — на Посады, Дуброву, затем повернуть на юг — к Малым Ботянам.

До Посад — сплошь болота. Деревеньки ютятся на песчаных взгорках, островках, разбросанных по болотистым дебрям. Песчаная, подзолисто-кислая земля дает урожай мизерный. А вот чего с избытком в Кошелях, так это сена. Разве что последний лентяй не накосит. Правда, трава неважная, осока, ситник, типчак, сивец, различные болотные дудки, но если нету лучшей, то корова и эту за милую душу съест.

А дальше в ту, Левоненкову, сторону болота и сосняки на песчаных неудобных землях уступают место лиственным лесам и более урожайным землям.

Пожилые люди рассказывают, что от Посад к Дуброве и дальше, до самых Малых Ботян, тянулись дубовые леса. Зелеными богатырями стояли дубы. Но давно уже нет тех лесов, тех дубов.

Барское поместье в Посадах пришло в упадок еще до революции. Его взяли в аренду купцы, братья Равиковичи, и пустили леса под пилу.

Левоненко немного помнит те времена. Это было тогда, когда сбитую в кучу деревню царский министр Столыпин хотел расселить на хутора. На дубовых вырубках новый дуб не пошел, поднялось чернолесье — осина, ольха, береза.

Люди в лесной стороне жили чуть получше, чем в болотной. Лишнего хлеба не было, но картошка хорошо росла. В лесу хватало ягод, грибов; кое-кто разводил пчел, занимался ремеслом.

Перед войной случилось все же так, что Рагомедовы односельчане первыми подали заявку на лучшую жизнь. Началось осушение болот. Разбогатеть, укрепиться не успели, но два последних мирных года жили в Кошелях уже совсем неплохо. Картошки стали есть вдоволь, а на осушенных торфяниках густо росли сеяные травы.

Возможно, неурожаи и голод заставляли людей из Кошелей идти искать счастье по свету. Куда их только не заносило!.. Немало подалось в Сибирь, а некоторые из тех, кто посмелее, залетели даже в Америку.

Брат отца, дядька Рагомеда, тоже подался в Америку. Ходили слухи, будто разбогател там. Богатый же родственник, однако, ни разу не прислал весточки о себе. Может, боялся, что хлынет на его богатство вся многочисленная голодная родня и проглотит это богатство вместе с ним самим.

В советскую пору тропки из Кошелей в остальной мир стали шире. Отсюда больше, чем из других деревень, вышло учителей, агрономов, армейских командиров и других уважаемых людей, занявших в жизни заметное положение.

Сам Семен Рагомед никуда не рвался. Ему нравилась спокойная сельская жизнь. Два его брата остались в армии на сверхсрочной службе. Однажды они, наверняка между собой договорившись о приезде, вместе нагрянули в гости. Было начало лета, троица. Коренастые, широкоплечие, в шевиотовых командирских гимнастерках с треугольничками в петлицах, поскрипывая хромовыми сапожками, расхаживали братья по улице. Соседи любовались и завидовали. Все девчата бегали по воду в их конец улицы. Хотели познакомиться с братьями или хотя бы глянуть на них.

Семен тогда переменил решение, надумал пойти по следам братьев. Тем более что осенью его призывали...

Как провожали его и других в армию! В клубе было собрание, все выступали с теплыми словами и наказами. Правление специально выделило подводы, чтобы доставить новобранцев в местечко. За подводами шли родные, девчата, всю дорогу наяривал на гармошке сосед Рагомеда — Митька Гринь. Взлетали над дорогой сытые, откормившиеся скворцы, плавала в прозрачном воздухе паутина. Стояла та пора, когда сеют озимые.

Поздравляли призывников и в сельсовете, в большом песчаном селе Посады, которое стояло на пути в местечко. Был митинг, на котором выступали председатель сельсовета Рыгор Пильнуй, высокий нескладный мужчина, и другие активисты. Семен был растроган: ведь Посад тоже родное село. Здесь он учился, два года жил, окончил пятый и шестой классы.

Пока говорили речи, затуманенным взглядом обводил Семен знакомую улицу, здание школы, окруженное старыми липами, — оно до революции было помещичьей усадьбой. Он словно предчувствовал; такой жизни, какую знал, больше не будет.

В колхозе Семен делал разную работу. Ладил с бригадиром, председателем.

В армии его покладистый характер, послушание, желание выполнить любой приказ заметили. Еще на первом году службы послали в полковую школу. Таким образом, он мог, подобно братьям, сделаться младшим командиром, остаться на сверхсрочной службе.

Но служба в армии приняла иной характер. Звание младшего командира Рагомеду присвоили досрочно; их часть двинулась освобождать западных белорусов. Он тогда впервые увидел чужой мир: частные лавочки, ксендзов в черных сутанах, заносчивых панков, извозчиков с фаэтонами. В одном местечке был даже веселый дом: уплати столько-то злотых — и выбирай на час ли, на два подругу. Его поразило, что народ искренно, как родную, встречал Красную Армию. Было странно видеть людей обычных, простых, которые и говорили почти так же, как говорят в Рагомедовой местности, но жили в другой державе.

После того как Рагомед стал носить на петлицах два треугольничка, желание остаться на сверхсрочной службе угасло в нем. Он, пожалуй, по натуре не был военным человеком, военная цыганская жизнь ему была не по нраву. Он мечтал о том времени, когда демобилизуется, приедет в свою деревню, поступит на курсы трактористов.

Через год с лишним службы (из-за треугольничков, как младший командир, Рагомед вынужден был служить три года) дивизию из-под Белостока перебросили под Ленинград. Началась война с белофиннами.

Рагомед и теперь без ноющей тоски в груди не может вспоминать темный, холодный, враждебно-неприступный лес и черно-алые снега здесь, на Карельском перешейке. Снег был черен от бесконечных взрывов, порохового дыма, воронок с обнажившейся землей. После того как наступление захлебнулось, они более месяца прожили в холодных землянках, вырытых среди редколесья, на мшистом болотце. Снег на болотце утрамбован сотнями ног плотно, на нем выступили красные пятна. Рагомед думал, что это кровь, что они ходят по крови. Лишь позже догадался, что проступает красное от раздавленной под снегом клюквы.

Он насмотрелся в ту зимнюю финскую войну на рогатки колючей проволоки из шести — восьми кольев, рвы, лесные завалы, гранитные и железобетонные надолбы высотой в рост человека, бронированные колпаки для пулеметных гнезд, на траншеи полного профиля — глубиной до двух метров, с потайными нишами, в каждой из которых могло переждать артналет или бомбежку почти целое отделение.

Но главное — дзоты и доты. Кажется, даже сами эти слова вошли в употребление с финской войны. Железобетонные, толщиной до полутора метров, стены дотов не могли пробить ни 76-миллиметровые пушки, выведенные на прямую наводку, ни даже 152-миллиметровые гаубицы.

Его ранило в живот. В госпитале он дождался заключения с финнами мира.

Летом дивизия, в которой Рагомед служил, вступила на территорию Эстонии.

Они шли по стране, на первый взгляд очень небогатой. В ней было что-то общее с теми местами, где родился и вырос он: пески, сосняки, болотца. Правда, здесь песчаная, неурожайная земля омывалась морем и на побережье жил рыбацкий люд.

Одно происшествие в те в общем радостные дни Рагомеда смутило. Он воспитывался при Советской власти, искренне считал ее справедливой, созданной в интересах всех тружеников. Как ни бедно жили в деревнях на родине Рагомеда, но власть заботилась о них: помогала крестьянам осушать болота, выделяла колхозам машины, технику. Порядок, при котором одни хозяйничают, а другие гнут на них спину, Рагомед считал обреченным на гибель и гордился, что сам помогал его уничтожению в Западной Белоруссии и здесь, в Эстонии.

В городке, где разместился полк, рядом с казармой была бумажная фабрика. На ней работало много женщин, девушек. Рагомеду бросилась в глаза одна стройная, с белыми кудряшками волос девушка, которая тоже работала на фабрике. Сколько вечеров простоял он на улице, ожидая, пока кончится смена и покажется она, одетая в простенькое платьице, с повязанной синим платочком светловолосой головой. Но, встречаясь с ним, элегантным младшим командиром, девушка, казалось, до хруста отворачивала в сторону голову. Она, пролетарка, собственными мозолями зарабатывала хлеб и не хотела знакомиться с таким же пролетарием, советским парнем, одетым в военную форму.

Осенью сорок первого Рагомед должен был демобилизоваться, но получилось так, что в начале зимы его, снова раненного, по льду Ладожского озера вывозили из окруженного блокадой Ленинграда. Рагомеду еще раз довелось воевать на Карельском перешейке, теперь уже отступать. Даже удирать пришлось, потому что три дивизии попали в окружение, выбирались из котла маленькими группками. Финны были в одной упряжке с немцами, и случилось то, из-за чего началась финская война. Финны душили Ленинград с запада и севера, разве что обстреливали город не так часто, как немцы.

С того времени началась для Рагомеда полоса горестных странствий. Всю зиму он пролежал в госпитале в Воронеже. Летом враг подошел и к этому городу. Рагомед попал в плен. Живой, здоровый, с залеченными ранами. Так случилось. Он хлебнул в плену такого лиха, что и врагу не пожелает. Ходил худой как скелет, покачивался от ветра и был совсем равнодушен к своей судьбе. Наверное, он бы погиб, если бы часть пленных, и его в том числе, не привезли в Гомель.

Гомель — почти родина. Здесь в душе Рагомеда зажегся лучик надежды. Пленные работали на станции, грузили в большие четырехосные вагоны и на платформы все то, что немцы успели награбить: дубовые кругляки, сосновые бревна, рудстойку, а больше всего хлеб, выращенный на граничащих с богатой Украиной землях.

Где хлеб — там не пропадешь. Рагомед понемногу пришел в себя, воспрянул духом, веселее стал смотреть на мир.

Все люди, за исключением разве что полицаев, с которыми в Гомеле сталкивала Рагомеда судьба пленного, ненавидели немцев. Ширились слухи о боевых делах партизан. Было тревожно и радостно: хоть немцы стояли на Волге, у Сталинграда, дошли даже до Кавказа, а здесь, в местных лесах, смелее и смелее действовали решительные, отчаянные хлопцы, среди которых в своих тайных планах видел себя и Рагомед.

Он был осторожным человеком и посвящать в эти планы никого не собирался. Случилось так, что признался в желании бежать из лагеря станционному сцепщику, который оказался из той же местности, что и он сам.

Сцепщик помог: в тормозной будке вывез Рагомеда из зоны, охраняемой полицаями, на два-три дня приютил в погребе, вывел за город.

Дальше Рагомед действовал сам. Великое слово — родина! Великое. Восемьдесят километров, которые отделяли Гомель от родных мест, было нелегко одолеть.

Стояла поздняя осень сорок второго года. Накрапывали дожди, в сосняках висел густой туман. В придорожных селах размещались полицейские гарнизоны. Такие села Рагомед обходил стороной. Шел лесами, болотами. Хотел сначала побыть дома, осмотреться, полежать на родной печи. Да, на печи. За войну Семен был так часто испытан морозом и голодом, столько жестокости и ненависти открыл в людях, что хотелось ему одного: отогреться, подумать обо всем, побыть одному.

Погреться, полежать на печи так и не пришлось. Дома была мать, при ней младшая сестра, вышедшая замуж в то время, когда Семен служил в армии. Старик отец погнал на восток колхозное стадо, мужа сестры призвали в армию. От братьев никаких вестей не было.

С точки зрения новой власти, семья Рагомеда доверия к себе не вызывала.

Выбор у Семена был небольшой: или в полицию, или назад в лагерь, за колючую проволоку. Мать, сестра (у нее маленький ребенок) хотели, чтобы побыл с ними. Он согласился стать полицаем. Ему посоветовали поступить в полицию люди, имевшие связь с партизанами.

В полиции прослужил только месяц. Зима в тот год долго не наступала. Декабрь покрыл дороги гололедом, посылал на землю сеево дождей и туманы. Используя такие условия (подбросить местным гарнизонам помощь немцы не могли из-за бездорожья), партизанские отряды соседних двух районов стали уничтожать полицаев.

Семен перешел к партизанам еще до того, как они напали на Посады. Гарнизон фактически не сопротивлялся. Начальник полиции, а с ним несколько самых верных приспешников сбежали в местечко, под крылышко немцев.

В партизанах Рагомед пробыл почти год — до следующей осени. Хорошее то было время. Может, даже самое лучшее в его жизни. Немцы брали деревни в блокаду, большинство из них сожгли, и всякого иного нелегкого хватало в кочевой партизанской жизни. Хотя в отряде жили настоящее товарищество и взаимовыручка, он и теперь помнит ночные костры, вокруг которых сидели знакомые люди, сельчане, пекли картошку, пели.

В партизанах Рагомед узнал женскую любовь и ласку. Сосватала ему временную подругу его крестная мать. Вдова, которая привязалась к нему, была некрасива, с широким красным лицом, лет на двадцать старше его, но любила горячо, искренне, самоотверженно. Он даже из отряда прибегал к ней в натопленную баньку (в хате были дети). Вдова никогда с пустыми руками не приходила.

В баньке приятно пахло кострой, луговым сеном. В припадке искренности вдовушка призналась: до него точно и не знала мужчины, не догадывалась, что может быть в любви так хорошо. Семен часто вспоминает свою немолодую подругу, ее крупное горячее тело.

На двадцать пятом году жизни он вторично призывался в армию. Вдовушка еще более горячо, чем прежде, на прощание обнимала и целовала: очень боялась за него.

II

— Семен Иванович, подожди!

Рагомед оглядывается. Трусцой спешит к нему коренастый, широколицый старшина. На нем аккуратная командирская гимнастерка, хромовые сапожки, через плечо переброшена кожаная сумка-планшет.

— Сто лет тебя не видел. Не узнаешь, Семен Иванович?

Лицо, фигура, голос кажутся Рагомеду очень знакомыми, но узнать, кто же перед ним, он не может.

Они оба стоят на улице поселка, в котором Рагомед ночевал. Батальон после трехдневного боя получил передышку, война пошла вперед, слышатся глухие взрывы.

— Ничего удивительного. Можно и забыть. Три года не виделись. Считай, как вывезли нас из Койвисто...

Теперь Рагомед узнает: перед ним Микита Пилипович. Вместе учились в полковой школе, освобождали западных белорусов, ломали «линию Маннергейма». И главное: в беде вместе были. Когда финны, соединившись с немцами, напали в сорок первом, полк перебросили снова на Карельский перешеек. В Выборге они долго держались, но попали в окружение. Из Койвисто, с песчаного пятачка, на котором сбилось в кучу войско, часть бойцов удалось вывезти под Ленинград.

— Ты почему рядовой? — не скрывая удивления, спрашивает Пилипович. — В какой части служишь?

Рагомед называет полк, дивизию.

— Так ты на других фронтах воевал. А я всю войну здесь. Ленинград защищали...

— В плен попал, — объясняет Рагомед. — Не здесь, под Воронежем. Меня в сорок первом в Невской Дубровке ранило. Раненого вывезли по Ладоге, по льду. Аж вон куда — в Воронеж. Там воевал. Из плена бежал, был в партизанах. В своих краях.

На широком лице старшины по-детски искренняя радость.

— Так ты в Белоруссии был! — восклицает. — А я, браточка, с тридцать восьмого ее не видел. Как она там? У меня там отец, мать, две сестры. Под Слуцком. Наша деревня еще под немцем. Может, и в живых никого нет. Трудно мне, браточка, было. Все получают письма, а я за всю войну хоть бы одно.

Пилипович служит в ПСД — пункте сбора донесений. Носит от полкового дивизионному начальству пакеты. Вот почему он в командирской гимнастерке, хромовых сапогах и за всю войну ни разу не ранен.

Главный удар переносится с Выборгского на Приморское шоссе, — оглянувшись, вполголоса говорит Пилипович. — В штабе слышал. Потому вам передышку дали. Возле залива оборону глубоко прорвали, дивизию туда перебросят. Мы с тобой в сороковом году по Приморскому шоссе наступали...

Рагомед смотрит на Пилиповича с некоторой завистью. Почти как начальник говорит и держится старшина. Усвоил начальнические слова, манеры, отираясь возле штаба.

— По шоссе, может быть, танки наступали? А мы по камням. И тогда, и теперь.

— Теперь не то, что тогда. Разве не видишь?

— Техники больше, — соглашается Рагомед. — Намного больше. Воевать удобнее с техникой.

— Ну, я пошел, — говорит Пилипович, — надо замочить это дело. Я тебя найду, Семен Иванович.


Возвращаясь туманным утром с задания, разведчики нарываются на покинутый дот. Царица полей, пехота, в нем еще не похозяйничала. Да и не дот это, а, возможно, офицерский клуб, казино.

— С нескрываемым любопытством вышагивают одетые в маскхалаты, с кинжалами, гранатами на поясе разведчики по устланному коврами залу и комнатам подземного сооружения. Тут есть даже электричество. Стены отделаны под дуб, мягкие кресла. Настоящий дворец. В одной из комнат вместо кресел бревна-колоды и грубо сбитые из толстых неструганых досок столы. Именно в этой комнате разведчики находят то, что искали, — шкаф с разным зельем. Торопливо хватают, заталкивают в вещевые мешки бутылки с блестящими этикетками. Заглянул в комнату младший лейтенант и, сведя над орлиным носом темные брови, приказал:

— Здесь не пить!

Харчей, сколько ни искали, не нашли. Зато в зале, в темном углу, увидели на стене карту. Страна Суоми, обведенная на ней, охватывает не только Финляндию, а всю Карелию, включает Ленинград, Вологду, широкой полосой тянется до самого Урала. Но кто же когда-нибудь слыхал о такой бескрайней стране Суоми?..

Взводу нынче везет. Когда разведчики возвращаются в поселок, в домик, откуда выходили на задание, их ожидает еще одна новость. Ладуров, остававшийся на месте, привел корову. Она, бездомная, недоеная, бродила в сосняке, жалобно мычала.

Он ей накосил травы, привязал к сосне, подоил. Дважды успел подоить — вчера вечером и сегодня утром. Два ведра молока на весь взвод.

Присматривать за коровой в сосняк ходят по очереди все. Она темно-белая, крупная, породистая, пережевывает жвачку и смотрит на солдат большими грустными глазами.

На деревьях поселка, на ветвистом дубе, на двух или трех соснах виднеются гнезда аистов. В полном согласии с аистами живут воробьи. Свили свои гнезда меж хвороста аистиных шапок.

В том гнезде, которое на дубе, даже аистята появились. Веселый начинается концерт, когда аисты, принеся своим птенцам поживу — лягушку в клюве или длинного, как путлище, ужа, начинают клекотать.

Иногда несколько аистов поднимают клекот одновременно, и слышать это неприятно: кажется, издалека доносится эхо пулеметных очередей.

Сергей в этот день для себя словно открытие сделал. Война войной, но ведь есть еще и широкий, многогранный мир, которому нет до войны никакого дела. Человек попросту не замечает, что живет в мудром согласии с другими существами: коровами, овцами, собаками, кошками, разными пичугами. Если это исчезает хоть на время, человек тоскует.

С нежностью вспоминает Сергей заросший муравой двор, частокол из отесанных ольховых колышков. На колышках висят мамины кувшинчики, крынки. Иногда здесь же Сергей развешивал сушить лапти, портянки, если возвращался из лесу, куда ходил по грибы.

Входит в свой зенит северное лето. На полянах — трава по колени. Самое время косить. Бойцы сбросили шинели. Ходят в одних гимнастерках.

Полк на отдыхе. Его собираются пополнить людьми, техникой. Сухомятка кончилась, теперь регулярно, три раза в день горячая еда. Меню испробованное: суп из сушеной картошки, каша из перловой сечки. Супом и кашей бойцы не очень охотно объедаются. Первую вражескую линию обороны прорвали, и кое-что из вражеских припасов попадает в вещевые мешки.

Но недолог отдых. Через сутки — команда на марш. Из глубины Карельского перешейка, из-под Кивенапы, Выборгского шоссе, на шоссе Приморское, куда перенесен главный удар, перебрасываются танки, артиллерийские, минометные полки, дивизионы самоходных установок, гвардейских минометов.

По проселочным дорогам громыхают танки, натуженно ревут моторами «студебеккеры», тянутся конные обозы. На дорогах пробки, заторы. Тяжелые танки сворачивают в лес, подминают сосны, березы, образовывая просеки, по которым движется все то, что застопорилось на дороге.

День и ночь, без передышки, пешим порядком передислоцируются с севера на юг поредевшие роты, батальоны пехотного полка. Взвод нашей разведки в голове колонны. Полк, как и дивизия в целом, во втором эшелоне, уже на ходу пополняется людьми, амуницией, техникой. Разведчики, в отличие от стрелковых рот, как и во время боя, ведут наблюдение, поиск. Территория освобождена, но где гарантия, что враг не оставил в лесах боевые группы, «кукушек»?

В небе — немецкие эскадрильи. В «Красной звезде» промелькнула заметка: в Хельсинки прибыл Риббентроп, от имени фюрера обещает Финляндии всяческую помощь. Авиацией, следовательно, помогает Гитлер северному союзнику.

Самолеты с темно-белыми разводами крестов носятся над колоннами. Изредка бомбят. Между немецкими и нашими самолетами то и дело завязываются воздушные бои. То в одном, то в другом месте взрывы снарядов: колонны пытается обстреливать вражеская дальнобойная артиллерия.

Лето берет свое. Солнце греет землю, как огромная огненная печь.

Удачно началось лето сорок четвертого года. Нe хуже, чем прошлогоднее, когда на Курской дуге остановили немецкое наступление и погнали фашистов на запад.

III

Пилипович находит Рагомеда во время краткого привала. Подмигивает хитрым глазом, они отходят с обочины дороги подальше в кусты, ложатся на землю.

— Думал, приличное что-нибудь найду, — точно оправдывается Пилипович. — Есть карточка в военторг на разные покупки. Только где с нашей ловкостью! Все хорошее расхватали. Вот только это и купил, — он вытаскивает из кармана бриджей флакончик с розовой этикеткой. — Надо же нашу встречу замочить.

Пилипович достает из полевой сумки фляжку с водой, алюминиевую кружку, кусок хлеба, небольшой шматок шпика. Режет хлеб, делит шпик на небольшие дольки складным ножичком.

— Пей ты первый, — говорит Рагомед.

Пилипович выпивает из кружки половину, неприятно морщится.

— Отрава, браточка. Но выпей. Поговорить хочется. Может, хоть немного закружится в голове.

Рагомед опрокидывает в рот, даже не распробовав, остатки питья, закусывает. Голова, однако, не кружится. Только начинает болеть.

— Правда, что немцы жгут наши села?

— Жгут.

— За что?

— Ни за что.

— Тут ходили слухи — белофинские карательные отряды действовали против партизан. Неужели правда?

— Правда, — подтверждает Рагомед. — Домачевский район белофинны начали жечь еще в первую зиму. Свирепствовали жутко.

— То мне повезло, браточка, — неожиданно сообщаетПилипович. — Чуть в плен к ним не попал. К финнам. В ту первую зиму. Вьюга была, мы с товарищем сбились с пути. В их размещение забрели. Я говорю: «Направо надо идти», он налево показывает. Спорили, спорили, и каждый в свою сторону пошел. Я вот здесь с тобой, а его и теперь нет. Повезло...

«Тебе везет, — с неприязнью думает Рагомед. — В ту войну во взводе управления был, теперь пакеты носишь. Не то что пехота. Хорошая одежда у тебя, при начальстве служишь. Так можно хоть десять лет воевать...»

Но вот уже мысли Рагомеда идут в другом направлении. Пилипович хороший товарищ. Не очень нос дерет. В блокаде был. Наголодался за три года, горя хлебнул. И пока нет команды, они с Пилиповичем еще едва не полчаса говорят о том, что пережили, повидали за свою долгую военную службу...

Пока полки, дивизии из глубины Карельского перешейка перебрасываются к Приморскому шоссе, удается пробить вторую полосу укреплений. Впереди третья, главная, которую в прошлую, четырехмесячную войну называли «линией Маннергейма».

Пополненный живой силой, техникой, полк снова в наступлении. Пушки бьют из-за деревьев, кустов, небольших пригорков. А вот артиллеристы даже втащили пушку на каменный утес, который возвышается над всей местностью, и стреляют оттуда.

Грохочут орудия, по вражеским укреплениям бьют корабли с моря. Даже в непрерывном громыхании можно отличить тяжелые, как вздохи, взрывы дальнобойных снарядов. На земле господствует советская техника наступающих полков, дивизий. А в воздухе гудят немецкие самолеты.

Эскадрильи со звездами на крыльях поднимаются в воздух, истребители летают вокруг «мессершмиттов», юрких «фокке-вульфов». То и дело завязываются воздушные бои. Видно, много асов бросил Гитлер на Карельский перешеек. Чтобы оттянуть поражение северного союзника.

Вот опять идет воздушный бой. Даже артиллеристы перестали суетиться у пушек — следят за воздушной схваткой. В небе два «мессершмитта». Три стремительных истребителя то в хвост им зайдут, то набросятся сбоку.

Артиллеристы бросаются к пушкам. Зенитчики стреляют. Вокруг немецких самолетов белые дымки разрывов. Даже пехотинцы-обозники, сидя на подводах, палят по самолетам из винтовок.

IV

Поиск почти каждую ночь. Сергей натягивает маскировочный халат, завязывая многочисленные шнурки: на ногах, на животе, на спине, на шее. Маскхалат — как вторая шкура. Поверх халата надо туго зажать широкий ремень — на нем висят две «лимонки», плоский нож.

Автомат на плече, дулом вниз. Так носят оружие разведчики. На шее, на коротеньком ремешке, бинокль. Бинокли теперь почти у всех. За плечами вещевой мешок. В нем завернутые во фланелевые портянки, чтоб не звякали при соприкосновении, автоматные диски.

Документы — солдатские книжки, комсомольские билеты, письма из дому, фотографии — разведчики, отправляясь в поиск, не берут. Ныряют в сумерки почти безымянными.

Горячий соленый ком подступает к горлу Сергея, когда он кому-нибудь из товарищей отдает документы.

Звяк, звяк, звяк — это диски, даже обвернутые портянками, тихонько постукивают один о другой. Цепочкой, бесшумным шагом выбирается на поиск группа. Десять — двенадцать человек. Больше и не нужно.

В полумраке короткой ночи вспыхивают ракеты. Их мертвенный свет превращает все вокруг — стволы и макушки сосен, замшелые валуны — в нереальные, призрачные предметы.

При вспышке ракеты цепочка разведчиков, как по команде, бросается на землю. Сергея охватывает досада: кажется, его видят все, кто затаился в чужом, вражеском лесу.

Слишком светло ночью. Даже без ракет. Потому разведчики больше лежат, чем ходят. Уже вторую ночь ползают вблизи узкоколейки.

Железная дорога проложена прямо через лес. Ведет, наверное, к доту или складу. Припадая к земле, то и дело оглядываясь, бесшумно продвигается группа вдоль насыпи. Возглавляют цепочку Мамедов, Кисляков, Смирнов. За ними Филимонов, Мерзляков, Грибин. Надо послушать и узнать, кто же охраняет узкоколейку.

Слышны голоса. Но тем временем тает на глазах проклятая белая ночь. Светло как днем. Хорошо, что меж кустов стелется туман. Кисляков машет рукой. Все снова ложатся на землю, ползут. Видны платформы. Их целый цуг. Даже паровозик пыхтит.

Солдаты суетятся у платформы. Некоторые из них в одних нательных сорочках. Сгружают деревянные ящики. Тяжелые, видно, ящики. Двое, стоя на платформе, передают ящик тем, кто на земле. Они относят его в штабель.

Когда Сергей был в партизанах, он так же порой следил за немцами. С тем же самым чувством.

На этом месте был военный склад. Сгорел. Сожгла, наверное, наша авиация. Был взрыв, вокруг измятые железные бочки, связки колючей проволоки, деревья кругом обгоревшие. Финны используют все же узкоколейку и грузовую площадку. Может быть, восстановили склад.

Что в ящиках? Скорее всего, мины. Военный склад сгорел, и все равно он есть. Мамедов, склонившись над картой, делает пометку. Кисляков дает знак рукой — отползать.

Вдруг собачий лай! На спрятавшихся в кустах разведчиков летят две разъяренные овчарки. Пасти разинуты, на бегу собаки взбрасывают толстыми, с прижатыми хвостами задами. Длинная автоматная очередь — это стреляет Филимонов, — и обе овчарки с воем катаются по траве.

— Бей по штабелям! — властно командует Кисляков.

От трескотни десятка автоматов закладывает уши.

От, сложенных в штабель ящиков летит щепа. Расчет у Кислякова простой: надо, чтобы взорвался штабель.

Но никакого взрыва. С насыпи, с платформы солдат как ветром сдувает. И через мгновение начинают стрелять и они.

— Забросать гранатами! — команда.

У штабеля одна за другой разрываются гранаты. Штабель тем не менее цел. Никакой детонации.

— Отходим! — приказывает Кисляков. — Филимонов, Калиновский прикрывают...

На спины разведчиков падают листья, кора, сучья срубленных деревьев.

С осиным жужжанием носятся пули.

Став на колени, строчит из автомата Ладуров. Хватаясь за живот, он вдруг охает.

— Грибин, Финкельштейн, раненого на палатку!

Убитых, раненых разведчики не оставляют. Такое правило.

На полкилометра отошла от склада группа. Финны не отстают. Надеются, должно быть, таким образом пригнать разведчиков к своей передовой, зажать, точно в клещах.

— Приготовиться к бою! — команда тихая, передается от одного к другому вполголоса. На лице Смирнова, лежащего рядом с Сергеем, бисер пота.

Каменная гряда высоким валом тянется меж сосен. Здесь и надо дать бой.

Затаившись за каменным гребнем, разведчики ждут. Сергей видит солдата. Короткими перебежками тот бросается от сосны к сосне. Пилотку потерял. Развеваются светлые волосы. Сергей выберет себе этого. Всего пять или шесть солдат. Но отважились догонять разведчиков.

Автоматная очередь — и на вражеской стороне отчаянный крик. Сергей следит за сосной, за которой притаился его враг. Тот стремглав бросается к следующей сосне. Сергей нажимает на спусковой крючок. Опоздал.

Короткими перебежками от сосны к сосне или ползком от валуна к валуну все ближе подступают к каменной гряде вражеские солдаты. Автоматные очереди разведчиков трещат впустую.

Год назад таким же летом полицаи загнали двоих партизан и Сергея в хлев. У них тогда было только по семь-восемь патронов. Выбрались все же. Они сами подожгли хлев и, прячась за густой завесой дыма, бросились в огород, на гряду, оттуда в рожь.

— Зажечь дымовые шашки! — слышится команда Кислякова.

Через минуту из-за камней поднимаются густые клубы дыма.

Клюют на приманку преследователи, считают — разведчики бегут. Не прячась, выскакивают из укрытий. Сергей изо всей силы нажимает на крючок, и автоматная очередь едва ли не режет пополам белоголового солдата.

Спешно отходят разведчики.

— Ладуров умер. От раны в животе, — слышен чей-то голос.

Разведчики продолжают нести тело на палатке. Остро пахнет на болоте багульником. Даже голова от этого немного кружится.

Перед самой передовой группа натыкается на противотанковый ров. Укрепление серьезное: каменные надолбы — точно высокие надмогильные плиты. Густо поставлены, в несколько рядов. Шоссе рядом. Укрепление на карту не нанесено.

Уже светло как днем. Это и подводит. Вражеский дозорный, видимо, не отставал, следил за разведчиками. Строчит из-за камня автоматной очередью и, тихо охнув, падает на лесной податливый мох Мерзляков, хватается снизу за живот Финкельштейн.

Трещат в ответ автоматы разведчиков, ухают несколько гранат. Но дозорный спрятался, себя не выдает. Дело ясное — надо отходить.

Финкельштейн сам идет, Мерзлякова — он ранен в грудь, перевязан — несут. Двоих несут. Мертвого Ладурова тоже. Взявшись за уголки плащ-палатки, держа на груди переброшенные через шею автоматы, медленно бредут по лесу Мамедов, Кисляков, Смирнов, Грибин, Филимонов, Попов, Сергей и остальные.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

I

Позиции полка — вдоль шоссе. С левой стороны море, с правой — заросшее чахлыми соснами, кочковатое болотце. С вечера, работая моторами на малых оборотах, в порядках полка сосредоточиваются самоходки.

В двенадцать ночи Чубукова вызывает командир полка. Чубуков несколько удивлен: только что получил задачу от командира батальона.

Полком командует подполковник Мухин. Маленького роста, черноволосый, с рябоватым лицом. Командир он толковый.

Мухин игнорирует внешний лоск и глянец. Сколько помнит Чубуков, ходит подполковник в сшитой из парусины синей выцветшей гимнастерке.

Есть у подполковника еще одна ценная черта: в мелочине вмешиваться. Дает проявлять инициативу подчиненным.

— Примешь батальон, старший лейтенант, — приказывает командир полка, как только Чубуков появляется в землянке. — Роту сдашь Зотову. Батальону придается дивизион самоходных установок. Специально для тебя — ты ведь в технике разбираешься. Твой батальон пойдет головным. Задача ясна?

Батальоном командовал майор Серников. Он жив-здоров. Куда же его? Приказы, однако, не обсуждают.

Чубуков понимает: будет трудно. Но дивизион самоходок — сила. С техникой надежнее. Когда прорывали первую полосу» он с тремя танками взял высоту, на которой был дот.

Штурм начинается утром. Плотность огня такая же, как при прорыве первой линии. Все вокруг гудит, трещит, ревет — дьявольский гул вырастает в пронзительную, невыносимую для каждого живого существа ноту. Полтора часа продолжается артподготовка. Кроме пушек разного калибра, поставленных на прямую наводку, и дальнобойных — их огонь корректируют специальные наблюдатели, — над передним краем врага волна за волной проносятся звенья штурмовиков, бомбардировщиков. Штурмовики летят стремительно, над самой землей — так кажется. Бомбардировщики обрабатывают передний край с большой высоты. Несколько бомб падает перед самоходками. Водители отводят их назад.

Чубуков на передней самоходке. Рота Зотова и группа саперов — они должны делать проходы на минных полях — посажены на самоходки. Еще не кончилась артподготовка, кругом гремит и ухает, но по приказу Чубукова самоходки, переваливаясь через воронки, ямы, идут в наступление.

Артподготовка обрывается столь же неожиданно, как началась. Несколько минут царит необычная тишина. Или, может, бойцы, сидящие на самоходках, на время оглохли? Они ближе остальных были к страшному огненному валу, обрушенному на вражеские укрепления. Постепенно в тишине выделяется гул моторов, скрежет траков. В первое мгновение Чубуков теряется. На карте помечены ров, надолбы. Но одно — посмотреть на карте, а совсем иное — увидеть собственными глазами. Стоят как дьяволы каменные столбы. Сплошной стеной. Только некоторые повалены артиллерийским огнем. Два, три, пять, шесть рядов. Меж ними лошадь подводу не протащит, не то что пройдет самоходка.

Соскочив с самоходки вместе с минерами, Чубуков бегает, суетится. Решение, однако, приходит быстро. Недаром он учился в сельскохозяйственном техникуме. Каменные дьяволы поставлены в ровный ряд. Как деревья в саду. Поэтому делать проходы и выбивать эти каменные зубы надо не всюду.

Доты, дзоты тоже уничтожены не все. С неприятным подвыванием ахают мины. Пулеметные очереди режут воздух. Пули проносятся разъяренными осами.

Чубуков через открытый люк вскакивает в самоходку. Прицельный огонь по каменным зубам продолжается всего несколько секунд. Наконец командирская машина устремляется к надолбам. Виляет, петляет меж ними. Вражеская артиллерия бьет теперь по надолбам. Но Чубукова на прицел не поймает. Переваливая через воронки, ныряя в узкие, одному ему видимые проходы, он выводит самоходку на противоположный край каменной щетки. Проход есть!..

Боевой порыв нарастает. Казалось бы, незримые, неуловимые движения создают победный дух слаженности, целесообразности действий сотен людей. Чубуков знает: сам по себе рождается этот дух, никакими приказами его не вызовешь.

Бойцы роты Зотова, которые бегут за самоходками, миновав поле с надолбами, разбегаются в стороны, залегают, расширяя прорыв. Артиллерийским огнем самоходки сокрушают новые надолбы.

За рвом — колючая проволока. В несколько рядов. Бойцы бросают на проволоку бревна, доски, вырванные откуда-то двери, собственные шинели.

Наступление разворачивается с новым подъемом. Нет никакой возможности командовать множеством пехотинцев, артиллеристов, танкистов, экипажей самоходных установок. И тем не менее все, что делается, словно подчинено невидимому дирижеру, который умело и целесообразно организовывает игру этого бешеного огненного оркестра. Точно по команде, одно за другим смолкают вражеские пулеметные гнезда, минометы, пушки.

Штурм продолжается. Василь Лебедь первым прыгает в траншею. Охваченный порывом боя, горячей, незнаемой ранее радостью, бежит, бросает гранаты в изгибы траншеи, строчит то и дело короткими автоматными очередями. Вражеские солдаты не выдерживают. Одни поднимают руки, другие выскакивают из траншеи, но тут же, изрешеченные десятками пуль, судорожно дернувшись, падают, проваливаются в бесчисленные воронки. Пятеро или шестеро сидят на дне траншеи с поднятыми руками, трясутся. Их не замечают, как что-то не стоящее даже внимания, а некоторые бойцы на бегу через них перепрыгивают.

Бойцы неожиданно залегают. Впереди оживает не уничтоженный, обойденный танками, самоходками бронированный колпак. Сеет смерть. Вокруг него голый пятачок — никак не подобраться к колпаку.

Рагомед, выскочив из траншеи, залегает на ровной, гладкой земле. Чувствует: что-то похожее с ним уже было. Словно за гранью сознания вспыхивают те же огненно-синие полосы кинжального пулеметного огня. Можно подумать, охваченный жаждой крови зверь сидит под колпаком. Молчал, пока бойцы не высыпали из траншеи. Вот боец из их отделения Адам Калиновский, который залег немного в стороне от огненных трасс, бросает, приподнявшись, гранату. Тут же падает без движения. Выследил его зверь, подсек.

Рагомед не чувствует ни страха, ни жалости к себе. Настал его черед. В третий раз на Карельском перешейке. Вот такой, как под колпаком, зверь, упорствуя в своем отчаянном сопротивлении, может выкосить всю роту.

Плотно прижимаясь к земле, Рагомед ползет. Выбирает моменты, когда пулемет на мгновение смолкает. Притворяется убитым, затем снова и снова потихоньку пробирается к колпаку.

Теперь он вспоминает наконец, где произошло такое же. В первую осень великой войны. Под Невской Дубровкой. В памяти четко всплывает тот бой. Сражались с десантом, выброшенным на песчаную косу. Бил из-за камня огненно-синий жгут пулеметного огня. Рагомед полз к камню. Другого выхода не было. Как теперь. На войне с каждым может случиться такое, когда ему, чтобы спасти других, остается только умереть.

Рагомед не дотягивается до колпака. Ощущает, как насквозь его пронизывает огненный нож. От груди до низа живота. Ни сильной боли, ни жалости к себе Рагомед не испытывает. Настало его время умереть.

То, что пытался сделать Рагомед, заняло одну или две минуты. Костя Русакович с самого начала разгадал его план. Когда Рагомеда убило, к колпаку бросился он. Кому же еще? Он ближе, чем остальные, подполз к колпаку. Мозг работает ясно, четко. Главное, надо выбраться из обстреливаемой зоны.

Пулемет по-прежнему захлебывается огненными брызгами. На мгновение Костя видит заплаканное лица Насти. Такой он ее запомнил, когда шел в армию. «Береги себя на войне, — просит Настя. — Вернись ко мне. Весь век буду любить. Никого дороже, чем ты, у меня не было и не будет». Насте дадут пенсию, думает Костя. На всех троих детей. Он ведь записался с нею в загсе.

Пулемет умолкает. В это мгновение Костя со всей ловкостью, на какую только способен, бросается вперед.

Пулемет строчит еще отчаяннее, но Костю уже не достать. Он почти рядом с колпаком. Рукой может дотянуться. На руке почему-то кровь. Может, царапина. А может, пулей зацепило.

Вырвав чеку из «лимонки» и выждав секунду, Костя швыряет гранату к самой огненной струе. Взрыва не слышит — ощущает лишь, как что-то горячее, пронизывающее впивается ему в ноги, грудь, руку.

Он еще хорошо владеет собой, все видит и слышит. Пулемет замолчал. Но как только с земли поднимаются шинели и гимнастерки, начинает строчить с еще большей, чем прежде, злостью.

Напрягая последние силы, Костя встает. Держась рукой за шершавое, с вмятинами железо колпака, делает два-три шага, затем падает своим длинным телом на огненную струю.

Бойцы поднимаются, бегут. Но многих скосил пулеметчик. Смерть застает человека в той позе, в которой он был в свои последние мгновения. Лежат убитые, вытянув руки вперед, распластавшись на песке — на боку, на животе, даже на спине. Ненависть тех, кто остался в живых, ведет к одной цели — к колпаку. По нему колотят прикладами, каблуками. Двое саперов, склоняясь под тяжестью, волокут ящик с фугасом. Ставят у бронированного купола, поджигают бикфордов шнур...

Атака после заминки, затянувшейся на считанные мгновения, опять нарастает.

Самоходки выбрались на шоссе. На передней, на башне, надпись белой краской: «Вперед, на Выборг!». За самоходками — несколько грузовиков, в которых сидит пехота.

Отделение, которым командует Василь Лебедь, на самоходках. Из старожилов в отделении трое — Мелешка, Левоненко и он сам. Мелешка на передней машине. Левоненко с Василем на этой.

Вражеская оборона прорвана. Бесконечной цепочкой идут в тыл с передовой раненые. Кто идет, опираясь на палку, кто на плечо соседа, а некоторых ведут под руки. У многих окровавленные гимнастерки, забинтованные руки, грудь, шей, голова, бледные, точно вылепленные из носка, безразличные лица.

Техникой, войсками запружено шоссе. Танки, самоходки, колонны грузовиков, тягачи, которые -волокут пушки самого разного калибра. Даже матросы есть — в бескозырках, полосатых тельняшках. Один черноволосый, с усиками, который сидит в кузове грузовика, все время сыплет острыми словечками, подмигивает Василю, скалит зубы, об опасности ничуть не думает.

Наверное, засиделись моряки в своем Кронштадте и рады, что вырвались на волю. Неудивительно: три года как взаперти сидели, голодали вместе с Ленинградом.

Кучку пленных ведут. В шеренге преимущественно молодых лет мужчины, хмурые, с испуганными лицами.

Девушка-санинструктор везет на двуколке двоих немцев. У одного забинтованная голова, у второго перебитые ноги. Немцы в мундирах, какие носят летчики.

Самоходки выбираются на проселок. Батальоном, который разместился на самоходках и в грузовиках, командует Чубуков. Он на передней машине.

Слева — Финский залив. Синяя зеркальная гладь. Мелькнул обрывистый берег. Сосны растут прямо на скалах, глядят на море.

Легкая езда и недолгая. Впереди, где сворачивает шоссе, зеленая гора, поросшая соснами. Вершина горы вдруг вспыхивает огнем. Вдоль шоссе — взрывы. Самоходки стремительно сворачивают в лес. С них как горох сыплются бойцы, растекаются цепочкой.

Мелешка с двумя помощниками тащит ящик с фугасом. В своей стихии Мелешка. На голове грязная, окровавленная повязка, но глаза горят, лицо возбужденное. Самоходки бьют по дзоту. Под прикрытием огня подрывники пробираются к бункеру. Мозг Мелешки работает быстро, Мелешка не теряется перед опасностью, неожиданностью. Наоборот, в такие мгновения действует с холодным, точным расчетом.

Самоходки на миг прекратили пальбу. Трое бойцов кошками бросаются к бункеру. Прилаживают к его стенкам ящик, зажигают бикфордов шнур, отбегают прочь.

Взрыв. На месте бункера цементные плиты, остатки бревен, досок и большая яма. На дне ее — лохмотья от мундиров.

Самоходки снова выруливают на шоссе. По некоторым приметам, в стане противника — паника. На обочине шоссе — огромные круги-барабаны с намотанной на них колючей проволокой. Это — чтобы перегородить шоссе. Но, услыхав гул самоходок, солдаты охраны забыли о колючей проволоке. Бросились наутек в лес.

За следующим поворотом — дот. Самоходки останавливаются, рассредоточиваются, начинают обстрел. Но нацеленные на шоссе амбразуры дота молчат. Два грузовика стоят заведенные, работают моторы. Даже грузовики бросили защитники каменной могилы.

Бойцы бросаются к доту. По слухам, есть доты, напоминающие подземные казармы. Но Василю такие не попадались. Только такие, как вот этот цементированный куб с бойницами-амбразурами. Внутри куба тесно, душно. Всего одна комната с цементированным полом, два орудия, два пулемета.

Охранники дота собирались завтракать. Термос с теплым супом принесли, банки консервов открыли.

Шоссе по-прежнему у самого моря. Сосны, скалы, валуны. Красотища. Вдали, там, где гладь залива сливается с небом, видны силуэты кораблей. Можно различить вспышки выстрелов корабельных пушек. Балтийский флот наступает тоже.

Страшно подумать — дальнобойные пушки Кронштадта бьют по укреплениям третьей полосы. Василь отчетливо слышит: над головой с шелестом проносится тяжелый снаряд, затем справа, там, где пехота еще долбит укрепления, раздается глухой взрыв.

На причалах — горы досок, бревен. Высоко поднимается труба деревообрабатывающего заводика.

Еще одна белая ночь настает. На волнах залива еще играют серебристые блики, а на землю меж тем опускаются сумерки. Едва заметные искорки звезд заблестели в небе. Почти над самым поселком повис серпик луны.

Отделение Василя Лебедя занимает отдельный домик. Хозяев нет в этом домике. А кровати все равно застелены, на окнах висят занавески.

Бойцы укладываются на полу. Отвыкли от кроватей. Даже об ужине забыли. Подстелив шинели и положив рядом автоматы, через мгновение как бы проваливаются в бездну.

II

Разведчики роют сразу две землянки. Для взвода и отдельно — для капитана Канатникова. Так заведено. Если даже всего лишь на день остановились — роют землянки. Сбросив гимнастерки, долбят лопатами твердую, неподатливую землю Филимонов, Грибин. Даже помкомвзвода Смирнов и старшина Кисляков роют. Исключение сделано только для младшего лейтенанта Мамедова.

Поредел взвод. Нет Ладурова, Мерзлякова, Финкельштейна, нескольких новичков. С Ладуровым, Мерзляковым Сергей особенно сблизился. Ладуров был мягкий, деликатный, с нежной душой, с тонкими, приятными юношескими чертами лица. У Мерзлякова тоже нежная душа. Свою чуткость, ранимость прикрывали всякими чудачествами.

Новое пополнение во взводе.

Среди новичков выделяется плотный, краснолицый, с хитроватой ухмылкой, постоянно растягивающей его толстые губы, боец по фамилии Ростовский. О Ростовском уже знают: за кражу был осужден на десять лет тюрьмы.

Старшина Кисляков, развернув журнал боевого состава взвода, уточняет:

— Ростовский, — настоящая фамилия или кличка?

— Фамилия. В детдоме дали.

— Ты вором был?

— Давно завязал. На заводе работал.

— Почему тогда десять лет?

— Тюк бязи из вагона свистнули.

— У нас кражи нет. Кровью будешь смывать пятно. Понял?

Ростовского вызывает капитан Канатников. Ординарец для офицера разведки не положен. Но Ростовский охотно согласился занять эту сверхштатную должность.

Взвод моется, чистится. Мамедова нет. Сергей просит Смирнова, чтобы тот разрешил отлучиться на часок. Хочется повидать товарищей.

Но уже нет на месте стрелковых рот. Они впереди. Штурмуют третью полосу укреплений. Впервые так случилось, что стрелковые роты опередили взвод разведки. Наверняка потому, что взвод пополняется.

Разыскивая товарищей, Сергей забыл обо всем. За то время, пока он отсутствовал, в штаб полка привозили двоих захваченных в плен немцев-летчиков. Начальник штаба хотел допросить их. Но Финкельштейн выбыл по ранению, Сергея тоже не нашли. Начальник штаба учинил Канатникову жестокий разнос.

Канатников даже разговаривать с Сергеем не хочет.

— Пойдешь под суд! — только и сказал.

Ростовский, сытая морда, ухмыляется.

Вечером Сергей впервые в жизни видит море. Вода Финского залива светла, прозрачна и отливает синевой, точно чистое, с невесомыми облачками небо. Солнце еще довольно высоко. Золотистые блики играют на волнах. Противоположного берега не видно. Кругом одна вода.

Вид на море прекрасный. В другое время Сергей бы стоял, глядел да радовался. Но теперь не то настроение. Тоска.

Разведчики раздеваются и лезут в воду. Дурачатся в воде, вздымают фонтаны прозрачных брызг. Хмурый Кисляков сидит на берегу не раздеваясь: плавать не умеет.

Сергей же, раздевшись, сразу бросается в воду. Загребая руками, проплывает по инерции несколько метров, потом с ужасом чувствует, что ноги уже не достают дна и он тонет. Никогда прежде он не задумывался, умеет или не умеет плавать. Речушки в местечке не было, детвора купалась в торфяных карьерах. Там он плавал.

Сергей ныряет под воду раз, потом другой. Вынырнув из глубины, выбрасывает вверх руку. Широко открытыми глазами видит зеленоватую воду, в которую погружается, темные водоросли, серебристую рыбешку, которая мелькнула в воде перед самым носом.

Вынырнув в третий раз, он ощущает, как чья-то сильная рука хватает его за волосы.

— Бей ногами по воде! — кричит оглушенному Сергею командир взвода Мамедов.

Вытащив Сергея на мелководье, Мамедов набрасывается еще пуще:

— От пули нэ погиб, от воды погибнешь. Нэ лезь в большой вода, если нэ умеешь плавать...

У Мамедова — доброе сердце. Понял: начнут издеваться над Сергеем. Поэтому тотчас переменил пластинку:

— Ты, может, сам хотэл тонуть? Или холодный вода судорогой стянул нога? Ничего плохого нэ думай. Я тэбя отпускал в стрелковый рота встретиться с земляками. Ты просил разрешений, я отпускал...

Вместе с ужином приносят почту. День сплошных неприятностей. Сергею — письмо от Олимпиады. Злое, с многочисленными восклицательными знаками. Пронюхала Олимпиада, что не только ей одной пишет Сергей письма. Особенно разгневалась из-за Гали. Как будто. Сергей присягу давал писать только ей, Олимпиаде.

III

Спали всего два часа. Когда опять сели на машины, водитель передней самоходки подбежал к Чубукову. Вытирая черной, испачканной рукой вздернутый нос, торопливо сообщил:

— Приказывают остановиться: боятся, чтобы в мешок не попали.

— Кто приказывает?

— Мое начальство.

— Ты мне придан.

— В полосе наступления полка. От полка мы на сколько оторвались?

— Передай, — в голосе Чубукова слышны властные нотки, — идем дальше...

— Без приказа не пойду.

— Дурак! — взрывается Чубуков. — Трус...

— Не кричи, старший лейтенант, — артиллерист переходит на миролюбивый тон. — Я, между прочим, старший по званию. Капитан.

— Ты мне придан.

— Придан, но не продан.

Еще двое артиллеристов в комбинезонах и шлемах, выскочив из машин, прислушиваются к спорящим.

— Вот мы где, — выхватив из планшета карту, тычет черным, лишенным ногтя указательным пальцем Чубуков. — «Линия Маннергейма» позади. Они там блох ловят, а мы здесь.

— Горючего на три часа хватит. Перехватят шоссе — что тогда?

— Видел опустевшие доты? Если бы мы опоздали, они бы не пустовали.

Сзади, на шоссе, слышится гул моторов.

— «Катюши»! — обрадованно восклицает артиллерист. — За нами шли.

— По машинам! — глухим сиплым голосом приказывает Чубуков.

На броне самоходки Василь рядом с Левоненко. Сидеть не очень удобно. Хорошо, что есть скобы, за которые можно держаться.

Шоссе то отдаляется от берега, то приближается. Берега нередко крутые. Внизу, у воды, лишь узенькая песчаная полоса.

Навстречу по шоссе что-то движется. Уж не колонна ли какая-нибудь? Да, так и есть. Длинный цуг автомашин. В кузове пехота. Наверняка спешат затыкать дырку.

С ходу передние самоходки расстреливают грузовики. Огонь, дым, частые выстрелы, взрывы, разъяренное завывание моторов, треск, лязг, скрежет. Жуткий, предсмертный крик людей, которых давят гусеницами.

Машин было десять или двенадцать. Все кабины разбиты, измяты, как мехи гармошек, отброшены на обочину. Синим огнем горят пробитые моторы, густо дымит резина колес.

Кажется, человек не в состоянии смотреть на эту картину беспощадного, дьявольского уничтожения. Бойцы с самоходок соскакивают и залегают вдоль обочины. Они почти не стреляют. Можно попасть в своих. Только когда вражеские солдаты, которым удалось уберечься от гусениц, разбросанной цепью бегут к лесу, дружно бьют по ним десятки автоматных, пулеметных очередей.

Мелешка приладил «Дегтярева» на цементированном столбике на обочине шоссе. Сидя на земле, приникнув щекой к пулемету, расстреливает беглецов едва ли не в упор. Пробил его час! Он только и живет вот в такие моменты. Лицо вдохновенное, глаза сверкают.

— Давай! — кричит Мелешка, толкая кулаком в спину помощника, требуя новый диск.

Среди вражеских солдат полная паника. Даже отстреливаться не пытаются. Бегут и падают, скошенные беспощадными огненными очередями.

Только небольшая кучка солдат, сгрудившихся на обочине шоссе, догадывается поднять руки. Дрожат, жмутся один к одному. Пленных не трогают. Им подают знак, и они быстро, с поднятыми руками перебегают шоссе.

Самоходки напоминают разъяренных страшилищ. Круто задирают железные хоботы, подминая радиаторы и кузова автомашин, сбрасывая железный лом под откос. Полотно шоссе в масляных, бензиновых пятнах. Огонь с обочины, с обломков машин перебрасывается сюда, жадно лижет асфальт.

Уже совсем светло, хотя солнце еще не поднялось. Еще не скоро оно поднимется. Белая ночь от обычного дня отличается вот этим призрачным полусумраком, царящим всего два-три часа.

Левоненко из отделения Василя Лебедя Чубуков забирает.

— Поведешь пленных! — приказывает. — Будешь старшим. Найду еще кого-нибудь.

Чубуков окидывает быстрым взглядом Василя, но тотчас же взгляд отводит. Молодому воевать надо, конвоиром пойдет еще какой-нибудь сорокалетний дядька.

Самоходки рокочут моторами. И сталкивают, сталкивают под откос покореженный металлический лом.

Через полчаса опять стремительный марш. На шоссе то и дело попадаются огромные деревянные барабаны с намотанной колючей проволокой. Но перегородить дорогу этой проволокой охрана не успевает. Разбегается.

Внизу, вдоль берега, тоже проволока. Между колючек щедро поднимается разнотравье. И цветут цветы.

Сто раз был прав Чубуков. Минуют еще одну полосу пустующих, незанятых дотов, дзотов. Сколько бы здесь пролилось крови, если бы не этот стремительный бросок самоходок!

Впереди какое-то селение. С крутого берега, по краю которого змеится шоссе, кажется, что оно на воде.

На шоссе, на его обочине, — взрывы мин. Стреляют со стороны поселка. Видны дымки, которые там возникают.

Подминая придорожные сосны, самоходки сползают в лес. Открывают беспорядочный огонь по поселку.

А вот и «катюши» на шоссе. Их семь или восемь. Сразу же вступают в бой. У-у-у — слышится размеренное тугое завывание, и даже невооруженным глазом видно, как по небу мелькают огненные полосы.

Поселок в огне и дыму. Снаряды, мины прилетают оттуда реже и реже.

Если у Василя и были приятные минуты на войне, то в основном теперь, во время стремительного марша по шоссе, которое петляет у моря. Он как бы чувствует личное удовлетворение от всего, что происходит на его глазах. Был сорок первый год, и вот так же неукротимо по всем дорогам рвались на восток немцы. Теперь им боком выходит. Им и их союзникам...

Со стороны моря вдруг появляется небольшой самолетик. Громко стрекочет мотором, летит над самой землей. Никто даже выстрелить не успевает. Еще мгновение — и от самолетика отрывается длинный шлейф белых листков. Эти листки мотыльками порхают в воздухе.

Бойцы встречаются Василю в основном незнакомые. Из нового пополнения. Даже в его отделении шестеро новичков. В новых гимнастерках, обмотках, башмаках. Среди них — двое бывалых солдат. С нашивками за ранения.

Через некоторое время приказ: «По машинам!» Последние домики поселка догорают. Меж сосен стрелковые ячейки, наспех отрытые траншеи, отстроенные дзоты, брошенные пушки.

В передках пушек — снаряды. Артиллеристы не успели отстреляться, спешно бежали. Даже кухню с еще теплым супом оставили.

В поселке железнодорожная станция, на путях несколько вагончиков, платформа. С моря или, возможно, с еще не очищенного от противника островка в Финском заливе бьет по поселку артиллерия.

Шоссе дальше нет. Сворачивают на грунтовую дорогу. Нещадно трясет, подбрасывает бойцов на самоходках. Колдобины, выбоины. Проносятся мимо поросшие соснами пригорки, валуны.

Впереди еще один поселок. Картина боя в точности повторяется. Опять трофеи: пушки, пулеметы, катушки кабеля.

Бойцы возбуждены боем, стремительным маршем. Но все же чувствуется холодок тревоги. Чувствуется по взглядам, по невзначай оброненным словам. Позади, наверное, немало вражеских сил и техники осталось. Что будет, если дорогу перережут, а батальон зажмут в клещи?

Тревога окончательно развеивается тогда, когда в поселок с северной стороны врывается нескончаемый поток танков, самоходок, машин с пехотой. Даже минометчики со своими лафетами — большими железными кругляшами — сидят на танках, самоходках. Нет, теперь батальон никто не сможет окружить, зажать в клеши.

Склонившись над коробкой рации, командир батальона Чубуков докладывает обстановку. Трубка упорно молчит. Наконец неуверенный голос командира полка Мухина:

— Ты ваньку не валяешь?

— Не валяю, — отвечает Чубуков. — Со вчерашнего вечера прошел двадцать три километра. За десять часов. Разрешите участвовать в штурме четвертой полосы. Захватим Роккала, дальше не пойду...

Всегда решительный, самоуверенный, Мухин колеблется:

— Далеко оторвался. Перед полком могут поставить другую задачу.

— Люди не хотят выходить из боя, — настаивает Чубуков. — С ходу захватим Роккала.

Мухин наконец сдается:

— На твою ответственность. Буду докладывать: под Роккала ведешь разведку боем.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

I

Чубуков преждевременно радовался: стрелковая дивизия, минометный полк, самоходные установки, которые прорвались через третью линию укреплений, вплотную подойдя к промежуточному защитному рубежу, прикрывающему Выборг, с поселка повернули назад, в тыл, чтобы штурмовать «линию Маннергейма» с юга.

А тем временем на промежуточный рубеж выходят новые полки, артдивизионы, танковые подразделения наступающей 21-й армии. Из них создай ударный кулак. И батальон Чубукова теперь всего лишь частица его.

Последний защитный пояс начинается рекой. Она достаточно широка. На противоположном берегу — густая сетка колючей проволоки, дзоты, доты, противотанковый ров.

На небе всего одна звездочка. Яркая, искристая, она в просвете меж облаками, затянувшими небо. Тучи наползают на нее, застят, но через минуту она показывается вновь. Звездочка эта даже в темной воде реки отражается. Как раз посредине.

Пушки, минометы бьют с противоположного берега. Взрывы, пулеметные и автоматные очереди сливаются в сплошное громыхание. Пули не дают головы поднять. А бойцы не успели окопаться. Да и лопатки не у всех. Потому и потери значительные.

Сосед Василя Лебедя все время копается, разрыхляя землю тесаком. Наскреб перед собой брустверчик.

Все солдаты, которых Василь видит здесь на берегу, уже пожилые. Лица заросли щетиной. Не брились с того дня, как пошли в бой. Даже днем не снимают шинелей.

Треск, хлопанье, завывание мин все нарастает. Василя бьет озноб. Еще никогда не чувствовал себя таким беспомощным. Солдату так нужен окоп или траншея! Тогда он чувствует себя уютнее.

Противоположный берег стреляет трассирующими пулями — и множество молний пересекается в воздухе. То под прямым, то под косым углом. А то параллельно.

До Василя вдруг доносится странный звук: словно кто-то ударил молотком по железу. Его левый сосед вскрикивает и тотчас замолкает. Василь подползает, наклоняется над ним. Боец лежит боком, по лицу струится кровь. Течет из-под каски. Лишь теперь Василь замечает на каске небольшую дырочку. Лежи, — говорит боец, который наскреб перед собой брустверчик. — Ему ничем не поможешь.

Огонь самоходок усиливается. Заурчали моторами «катюши» — им пришлось отступить от реки снова в лес. Огненные молнии впиваются в землю метрах в ста — двухстах, и отчетливо видно, как вспыхивают пламенем кусты, деревья, темные сооружения на противоположном берегу.

Василь приподнимает голову и всматривается. Вдруг по его каске будто кто-то бьет палкой. Даже в ушах шумит. «Смерть летела, но пролетела мимо», — думает совсем спокойно. Каска все же спасает. Не надо ее снимать. Василь шарит руками вокруг себя, находит еще горячий кусочек металла. Осколок. Возможно, был на излете.

Пушки, самоходки, «катюши» просто душат противоположный берег. Но он огрызается. Снайперы пристрелялись — бьют прицельно. Слышны вскрики раненых.

С грохотом приближаются две самоходки. На берегу вырастает Чубуков.

— По машинам! — негромко приказывает сиплым голосом.

Приказ этот отдан штурмовому отряду. Бойцы отряда лежат у самой воды. Василь, прежде чем подняться, смотрит на звездочку. На месте пока. Светит.

Бойцы взбираются на самоходки. Добрая половина остается на берегу. Почему самоходки прозвали «гробом с музыкой»? — думает Василь. Они, возможно, не столь мощны, как танки. Броня не так крепка. Четыре самоходки на «линии Маннергейма» были подбиты. Остальные восемь удачно прошли. Не хуже, чем танки.

Самоходки двигаются вдоль реки, по мелководью. Впереди с шестом в руках Чубуков и еще две темные фигуры. Ищут брод.

Вдруг поблизости, в нескольких метрах, три взрыва. Вся река точно озаряется синим пламенем. Людей, сидящих на самоходках, накрывает осколками, брызгами. Двое падают в воду. С шестом теперь Чубуков и еще один.

Василь смотрит на звезду. Она мигает, она стала как будто ярче. Струит свой свет. Но в реке звезды не видно. В реке отражаются отблески взрывов, огненных струй — полосуют небо снаряды «катюши». Огонь, грохот, скрежет, гул. Как в аду. Те, что на противоположном берегу, сопротивляются отчаянно.

Рядом снова разрываются мины. Василя — как палкой по каске: тук, тук. Два осколка сразу. Не так просто остаться в живых при таком огне. На одну солдатскую душу, на каждую хрупкую жизнь так много железа.

Чубуков на середине реки. Нашел брод. Вода ему там по пояс. Самоходки, поднимая огненные буруны, оглашая все вокруг ревом моторов, увеличивают скорость и наконец выскакивают на противоположный берег.

Опять словно палкой стукает Василя по каске. Тут же обжигает плечо. Василь ощупывает его: погона нет, разорвана и гимнастерка. Рана небольшая, но кровь идет. Василь, не снимая гимнастерки и нижней рубахи, левой рукой, как умеет, перевязывает бинтом, который зубами вытащил из индивидуального пакета, плечо. Правая рука онемела.

Мины рвутся то тут, то там. Уже и на этом берегу лежат убитые. Враг будто догадывается, что десант, высаженный на плацдарм, небольшой, и стремится его уничтожить дочиста. Сумерки светлеют. Короткая ночь кончилась. Звездочка меж тем все еще мигает.

Чубуков носится по берегу. Кривя почерневший рот, приказывает окапываться. Хотя и нечем окапываться. Лопатки многие выбросили. Василь свою сберег. Вгоняет ее теперь в землю. Онемела правая рука, плохо повинуется. И земля жесткая. То и дело натыкается лопатка на камень. Камни в большинстве гладкие, отполированные. Небольшие по размеру. Галька.

Усердно работают пожилые пехотинцы. Скребут землю своими тесаками да всякими железками, чтобы хоть небольшой холмик для прикрытия наскрести.

Еще три самоходки переправляются через реку. С этих самоходок соскакивают новые бойцы, рассыпаются вдоль берега. Теперь легче дышать.

Только теперь Василь может разглядеть все как следует. Река впадает в залив. Он там же, где и поселок. Поселок с левой стороны. Часть его за рекой. Домики из белого и красного кирпича. Стоят меж сосен. Даже продолговатое, чем-то напоминающее сенной сарай строение виднеется. Тоже кирпичное.

Железный мост повис над рекой. Когда захватили поселок, бежать по мосту на противоположный берег не отважились. Могли бы легко проскочить, если бы побежали.

Плечо ноет. Рука кажется то холодной, то горячей. Надо, чтобы санинструктор сделал противостолбнячный укол. Йодом надо смазать рану. Но где взять йод? Василь, спрятав голову за бруствером неглубокого окопчика, дремлет. Видит местечко, белокаменную двухэтажную школу, в которую все, кто пошел на фронт, вернулись заканчивать десятый, восьмой классы. Никто не убит, не ранен. Костя Титок, Адам Калиновский, Костя Русакович, Николай Прокопчик, Сергей Калиновский, Петро Герасимович — все, как один, вернулись с фронта. Стоят на асфальтированной площадке, у входа в здание, где на своих пьедесталах по одну сторону площадки каменная пионерка отдает салют, по другую — такой же каменный пионер бьет в барабан.

Василь даже слышит барабанную дробь, удивляясь, что каменный пионер вдруг ожил.

Богдан Мелешка лежит за «Дегтяревым». Курит одну за другой сигареты. Слабый табак. Никак не можешь накуриться. Вчера, когда только захватили поселок, Богдан немного пошастал по домам. Спиртом, колбасой, салом не удалось поживиться. Ничего этого в покинутых домах нет. Вообще бедноваты запасы харчей. В кухне, кроме каких-то порошков, ничего не отыщешь.

Зато сигаретами Богдан запасся на целую неделю. В покинутом бункере нашел пачек двадцать. Целый блок. Сигареты немецкие. С верблюдом на обертке пачки. Эти сигареты Богдан видит не впервые: в разогнанных немецких гарнизонах находили точно такие же.

Командир батальона заметил и выделил Мелешку. И самолично назначил командиром подрывной группы. Дал в подчинение сначала двоих, а затем пятерых бойцов. Теперь трое осталось. Один убит, второй ранен.

Сквозь беспорядочные взрывы Мелешка вдруг слышит что-то равномерное, ритмичное. Будто барабанный бой. Это и в самом деле барабаны. Теперь Мелешка отчетливо видит: от длинного кирпичного строения, спрятанного меж соснами, отделяется строй, направляется к берегу. Что это может быть?

Строй все ближе. Отчетливее, громче бьют барабаны. «Психическая атака!» — мелькает в сознании растерянного Мелешки.

Впереди три фигурки с флажками. За ними в струнку — ряд барабанщиков.

В этих солдатах, одетых в френчи зеленого цвета, что-то необычное. Чем-то отличаются они от финских пехотинцев, которых не раз приходилось видеть Мелешке.

Мелешка в замешательстве. Почему-то не пугает четкий слаженный строй, который вышагивает от самого леса. Даже стрелять не хочется. Разрушать дивный строй, наподобие праздничного парада. Но длинную очередь он все же даст.

Проходит несколько секунд, и строя как не бывало. Снова бешено бьют по пятачку минометы, пушки. Взрывы частые, плотные: спереди, сзади, в самой реке. Василю и головы нельзя поднять. Вдруг сильный, как громовой раскат, гул перекрывает взрывы. Мост через реку встает на дыбы, на глазах разламывается на несколько частей, медленно оседает в воду. Взорвали, или, возможно, сам от детонации взорвался. Фугасы заранее были подложены.

На пятачке — сущий ад. Воет, рвет, жжет землю. Несколько батарей нацелено на неширокий, голый плацдарм. Каждую секунду убивает, ранит солдат в их неглубоких, временных окопчиках. Здесь еще пострашнее, чем было когда-то тем, кто оказался перед бронеколпаками.

Василь осознает полнейшую свою беспомощность. «Убьют», — думает он. Хорошо, если бы ранило. Как Николая Прокопчика. Прокопчику повезло. Но рана у Василя есть. Сколько раз может ранить? Четырежды осколки ударили по каске, а четвертый ущипнул и плечо. Еще хорошо, что осколки. Пуля могла бы пробить каску. Трудная война. Техники много. Как убережешься от смерти, если каждый метр земли неоднократно взрыт миной, снарядом. Нет числа пулям. Если техника и дальше будет так развиваться, людям вовсе надо отказаться от войны. Война стала какой-то сплошной бойней. Сечет, рвет на куски всех, кто второпях притаился на пятачке жесткой, неласковой земли, — смелых и трусливых, видавших виды сержантов с медалями и орденами и одетых в новые гимнастерки желторотых молокососов. Уцелеть в таком бою — чудо.

Жаль матери, думает Василь. Клима убило, теперь его убьют. Женскими руками, без отца, поднимала мать сыновей. Останется и теперь без мужской поддержки.

Из-за продолговатого кирпичного строения выползает танк. За ним — второй. Покачиваясь и взревывая моторами, уже три, четыре танка устремляются к берегу.

Танки по, виду немецкие. За танками цепочка полусогнутых солдатских фигурок.

Увидев танки, Мелешка весь напрягается. «Дегтярева» оставляет напарнику и ловко, как ящерка, выскользнув из окопчика, ползет навстречу танкам. Продвигает впереди себя две большие тарелки противотанковых мин. Сначала перебрасывает мины вперед, затем подтягивается сам.

Те самоходки, что на берегу, и остальные — из-за реки — в упор бьют по танкам. Сотрясаясь всем железным телом, танки изрыгают огонь. Из облаков дыма то и дело вылетают сверкающие снопики огня. Не разберешь, чьи осколки с фырканьем пролетают над головой — свои ли, чужие.

Мелешка ползет. Уже не таится. Как всегда в минуты опасности, действует толково и расчетливо. В яром поединке между стальными коробками танков и самоходок нет никому никакого дела до мизерной фигурки, которая, затаиваясь в воронках, приникая к земле, пробирается все ближе и ближе к огненному пеклу. Горит земля, трескаются камни, свертывается в узлы, плавится железо, а мизерный в этом жутком хаосе, в грохоте, дыме, огне человечек упрямо ползет к своей цели.

Мелешка уже в нескольких шагах от железного страшилища. Танк кажется огромным. Таких танков Богдан еще не видел. Наверное, «тигр». Когда танк вздрагивает от выстрела, от его ствола-хобота точно отделяются яркие мотыльки.

По танку, выдвинувшемуся вперед значительно далее остальных, прицельно бьют самоходки и пушки. Огненные снопы рикошетом полосуют башню, лобовую броню. Вспыхивает одна самоходка, вторая. Как бочки с керосином. Дым густой, черный. Наверняка расстрелял их этот самый «тигр».

Мелешка преисполнен злости. Подсознательно, интуитивно чувствует: дальше танк не пойдет. Иначе подставит борт пушкам, все ожесточенней бьющим из-за реки. Разворачиваться будет «тигр».

Мелешка подползает к танку сзади. Подсовывает железную тарелку под самый трак. Вторую ставит несколько дальше. Согнувшись, торопливо прыгает в воронку. Взрыв почти в то же мгновение. Танк окутывается дымом; когда дым рассеивается, видно: гусеница растянулась, страшилище окаменело...

Через полчаса танковая атака повторяется. Три уцелевших танка выползают с левого фланга, поближе к взорванному мосту.

Пятачок оживает. Оглашается беспорядочным автоматным, пулеметным треском. Бежать некуда — позади река. Василь строчит короткими автоматными очередями. Хорошо видно, как падают, словно подкошенные, фигурки солдат. Некоторые так и не поднимаются.

И уже начинают завывать «катюши». Тогда, когда танки наступали правее, они молчали. Наверное, из опасения попасть в своих. За соснами, за домиками, за продолговатым строением большими, как стога, и смещающимися клубками — огонь, дым, тяжелые, как удары мощного молота, взрывы.

После залпа «катюш» домиков и продолговатого строения как не бывало. На том месте беспорядочные курящиеся кучи.

Один из танков горит.

Василь потерял чувство времени. Поселок захватили вчера. Реку переходили ночью. Теперь солнце вновь взошло, но его то и дело заслоняют завесы черного, густого дыма.

Василь свыкся с этой обстановкой. Ни на что не надеется. Так лучше. Лежит в окопчике, стреляет, когда все стреляют. В таком, как этот, бою можно лишь самим собой распоряжаться.

Как только огонь ослабевает, Василю удается вздремнуть. Он видит сны. Даже если паузы между огнем и тишиной совсем незначительные, по две-три минуты.

Тишина, вдруг наступившая на этом и том берегу, пугает Василя. Он долго не может понять, что же случилось.

II

Левоненко и его напарник, пожилой, маленького роста боец в длиннополой старой шинели, ведут по обочине шоссе пленных. Пленных немного — восемнадцать. По пути к финским солдатам присоединили немца — то ли летчика, то ли радиста. Со сбитого самолета. Немец в шлеме, в очках, спадающих на длинный хрящеватый нос.

Сначала, едва конвоиры, сняв с плеча автоматы, вывели пленных за поселок, к тем ближним соснам с пышной кроной, которые с обеих сторон подступают к шоссе, в глазах пленных застыл нескрываемый страх. Некоторые из них, вобрав голову в плечи, даже незаметно молиться стали: сочли, наверное, что конвоиры вот-вот изрешетят их автоматными очередями.

Навстречу бесконечным потоком несется техника: «студебеккеры» с накрытыми брезентом рельсами «катюш», самоходные установки, грузовики, тягачи — они тащат дальнобойные, с длиннейшими хоботами стволов пушки. Бойцы, сидящие на машинах, и те, что попадаются в пешем строю, и связисты с катушками на плечах, которые прокладывают кабель, и саперы с длинными палками миноискателей никаких варварских намерений по отношению к пленным не проявляют, и пленные понемногу успокаиваются.

День жаркий. Солнце поднялось высоко, палит нестерпимо. Черный гудрон, которым покрыто шоссе, заметно прогибается под каблуками и шибает нестерпимым смрадом.

Всюду на дороге — следы поспешного бегства. Грудой лежат темно-серые финские шинели. Там же какое-то воинское снаряжение в металлических коробках. Валяются брошенные винтовки, автоматы. Даже какую-то военную канцелярию распотрошили — на обочине шоссе рассыпаны папки, бумаги.

Наметанным глазом Левоненко среди раздавленной танками, сброшенной в кювет техники замечает иной раз пушки, пулеметы. Более всего немецкой техники: тягачи, автомобили с тупыми радиаторами, да и пушки, пулеметы тоже.

Над самым шоссе нависает разбитая, разваленная глыба железобетонного дота. Темнеет заваленная каменным крошевом яма-пропасть, ведущая в подземелье.

Шоссе взбирается на крутой берег. Внизу — вода. Финский залив, домики разбросанного по побережью поселка. В этом месте обращены к морю несколько нетронутых дотов с темными отверстиями амбразур. На гладкой бетонированной площадке пушка с длиннейшим стволом, которая тоже смотрит в сторону моря.

По шоссе спустились в поселок. Он тихий, уютный, не потревоженный войной. Возле дачных на вид домиков — белая кипень сирени, клумбы с цветами. Возвышается островерхая кирха из красного кирпича. Почти рядом с ней труба деревообрабатывающего заводика, к которому ведет узкоколейка. На рельсах нагруженные досками, брусами вагонетки.

Возле кирхи — кладбище. Сотни одинаковых свежих крестов, Стоящих вереницей на аккуратно распланированном квадрате поля. Кресты, наверное, делали на деревообрабатывающем заводике — настолько они похожи один на другой. На некоторых из них висят солдатские каски: кладбище, значит, военное. Взглянув на кресты, на каски, пленные заметно веселеют.

В поселке тоже видны следы поспешного бегства. Двуколки, повозки, ярусы деревянных ящиков. Наверное, здесь остались военные склады. То из одного, то из другого строения бойцы трофейной команды волокут тюки белья, мундиров, шинелей.

Фронтовики на каждом шагу. Пленных хотят посмотреть многие. Левоненко отгоняет чересчур любопытных. Точно осознав свою важную роль, не церемонится даже с лейтенантами и капитанами.

Большая пушка наверху, на горе, направлена на море, чтобы не подошли к бухте корабли. Подошли, однако. С мотобота как раз высаживаются матросы в бескозырках, увешанные автоматами, кинжалами, биноклями. Попадаются такие — шкура на них горит!Балагурят, острят, во все суют нос. Левоненко с трудом отогнал одного из таких любопытных от пленных.

Несколько кирпичных домиков стоит на отшибе, один напротив другого. Просторный двор-плац огорожен железными решетками. На улице перед домиками цуг «виллисов». Наверное, штаб тут. Из ворот как раз выходит солидный, насупленный, с нависшими черными бровями полковник. На нем, несмотря на жару, длинное, до пят, кожаное пальто. Полковник собирается сесть в «виллис», но, увидев пленных, захлопывает дверцы. Властным взмахом руки останавливает конвоиров и пленных.

Откуда-то вышмыгивает белобрысый паренек в новой гимнастерке, с ефрейторскими погонами. Замирает рядом с полковником. Полковник спрашивает, тыча пальцем то в одного, то в другого пленного, из какой части. Паренек торопливо переводит. Пленные охотно отвечают.

Наверное, не найдя ничего интересного в этих ответах, полковник с пареньком-ефрейтором садится в машину. А между тем со двора-плаца выходит второй полковник, повыше ростом, с добрым приятным лицом. Левоненко сразу узнает его. Это командир их дивизии. Он выступал перед бойцами пополнения в начале весны.

— Из какой части? — спрашивает полковник.

Левоненко называет полк, батальон.

— По разговору чувствую — белорус, — полковник улыбается.

— Так точно, товарищ полковник. Из-под Гомеля.

— Я Могилевский. Чериковский район. Ты в первую германскую воевал?

— Был призван. Железную дорогу строили. Из Калинковичей на Овруч. Фронт тогда под Пинском стоял. В гражданскую пришлось воевать, товарищ полковник.

— Где?

— У Щорса.

— Вот так, брат, — полковник подает Левоненко руку. — Живем в эпоху войн и революций. Ничего не попишешь. Такая эпоха. Третью великую войну с тобой кончаем. Не считая малых. Может, дотянем?

— Дотянем, товарищ полковник.

Полковник подзывает капитана, который в нетерпении похаживает у ворот, приказывает накормить пленных.

В полдень к командиру дивизии полковнику Василевскому приводят взлохмаченного, исхудавшего донельзя человека, сидевшего в котельной деревообрабатывающего завода. Трудно сказать, сколько ему лет. Волосы седые, щеки запавшие, светло-синие глаза глядят пронзительно, настороженно.

Поселок пуст. Специальные части погнали перед собой мирных жителей. Поэтому каждый человек, который остался, вызывает интерес.

— Меня зовут Лахья, Анти Лахья. Я рабочий, — говорит человек почти правильным русским языком, хотя и с заметным акцентом. — Кочегар. У меня только братья по классу остались, больше никого нэт...

Полковник Василевский несколько смущен. Не часто с такими посетителями приходится сталкиваться.

— Ты видэл Ленина? — вдруг спрашивает задержанный у полковника.

— Нет, — полковник еще более растерян.

— Я видэл. Два раза. Здоровался с ним за руку. Ленин здэсь был, когда ви делали революцию. В Выборге и в этом поселке. Здэсь санаторий был. Он здэсь отдыхал, когда революция совэршилась. Я и тогда был кочегар. Работал в санатории...

Полковник наконец начинает понимать, с кем разговаривает.

— Финские коммунисты, демократы, — говорит он, — помогали нашей революции. Рад с вами познакомиться, товарищ Лахья. Если будет какая-нибудь просьба...

Кочегар точно не слышит последних слов.

— Я был в Красной гвардии. Два мои сына погибли в этой войне. Воевали против вас. Кому это нужно?

— Мировому капиталу, товарищ Лахья. Буржуи обманом, силой заставляют рабочих людей защищать свои интересы.

Интересный собеседник попался. Встретишь такого — и не забудешь. Максималист.

III

Взвод разведки в дозоре в стороне от шоссе. Шоссе справа, по нему рвется наша техника — танки, самоходки, артиллерия.

Внимательно осматривают разведчики лесные, оставленные жителями поселки. Домики здесь из деревянных щитов, напоминают летние, дачные. Но люди в них и зимой живут. От холода спасают картонные листы, прибитые к стенам. В три слоя картон.

В поселках безлюдно, тихо. Ни единой живой души не встретишь. Жителей воинские части погнали перед собой. Об этом свидетельствуют всякие тряпки, барахло, разбросанное на дороге. Подушки, матрацы лежат вперемешку с воинским снаряжением — сломанными двуколками, ящиками для патронов, винтовками, пушками.

Не отыщешь в покинутых жилищах хлеба, мяса, кофе, каких-нибудь иных продуктов. В чистеньких, прибранных кухнях разживешься в лучшем случае порошками. Они в пакетиках или пересыпаны в пластмассовые кружки с крышками. Выстроились в ряд на беленьких полочках.

Разведчики идут цепочкой, один за одним, сохраняя дистанцию. Мамедов, Смирнов, Кисляков, Филимонов, Грибин, Сергей, несколько новичков. Вместе со взводом связист. Белесый низкорослый сержант идет последним. Он, как и все, в пятнистой зеленой накидке, из-под которой горбиком выступает рация.

Белая ночь. Сумерки. Полумрак. Бой идет и впереди и позади. В прорыв возле залива нырнула техника, но полоса дотов, тянущаяся на юг, сопротивляется. Светлые сумерки полосуют всполохи, мигающие светлячки трассёров.

Чем глубже в лес, тем глуше звуки боя. Отдаются приглушенным эхом.

Это лишь привыкли считать, что разведчики совершают нечто необычное. Ничего необычного нет. Будни, как у всех. Не всегда удается определить какой-нибудь новый огневой пункт. «Языка» за все время взвод так и не захватил.

Ночь фактически кончилась. Солнце еще не взошло, но светло, все видно. На траве роса. Омытые ею сапоги блестят как новые.

Отдаленный рокот моторов улавливает острый на слух Грибин. Все останавливаются, прислушиваются. Может быть, танки? Рокот тем временем словно бы приглушеннее. Слабый, едва уловимый отзвук доносится из лога, точно зажатого меж двумя холмами.

Мамедов расстилает на земле карту. Становятся они со Смирновым на колени, рассматривают ее. Взвод делится на две группы. Одну по северной стороне лога поведет Смирнов. Во главе второй, которая пойдет в обход лога, с юга, — Мамедов.

У Мамедова, по-юношески стройного, гибкого, маленькая красивая голова. Решительное смуглое лицо с орлиным носом. За неделю наступления совсем освоился Мамедов во взводе. Разведчики ему охотно подчиняются, потому что решительность, смелость, даже самоотверженность проявляет Мамедов постоянно.

— Мы сходымся здэсь, — Мамедов тычет тонким испачканным пальцем в карту. — В семь ноль-ноль.

Радист остается с Мамедовым. Бой опять разгорается. Особенно отчетливо гул взрывов доносится с шоссе.

С Мамедовым старшина Кисляков, Грибин, Сергей. Неслышно ступая, продираются сквозь заросли густого лещинника. В стороне болотце с густой осокой и разными дудками, растущими на низких местах.

Неожиданно разведчики натыкаются на гравийную дорогу. Мамедов торопливо разворачивает карту, водит по ней пальцем. Грейдер на карту не нанесен.

Добрый километр разведчики идут по гравийной дороге. Насыпана она в прошлом или даже позапрошлом году, потому что успела травой порасти.

Гула моторов совсем не слышно. Разведчики сворачивают в сторону и опять идут берегом болотца. Грибин, угодивший в болото, вдруг кричит:

— Младший лейтенант, сюда!

Шлепая по болоту, перескакивая с кочки на кочку, разведчики достигают песчаного бугорка, на котором стоит Грибин. Грустная картина перед их глазами. Лежит скелет, сквозь ребра, глазницы черепа проросла трава. Здесь же дотла съеденный ржавчиной, наполовину засыпанный землей пулемет Дегтярева, кучка позеленевших гильз. Кружок истлевшего пояса лежит, лохмотья, оставшиеся от шинели, башмаки на резиновой подошве с разъехавшимися передками.

Ясно: стоял солдат насмерть. Наверное, погиб в ту, уже далекую, страшную зиму.

— Могила неизвестный солдат, — говорит Мамедов.

Разведчики трогаются дальше. Меж тем исчезла из поля зрения гравийная дорога. Как сквозь землю провалилась.

Теперь они ищут грейдер. Гул моторов, скорее всего, связан с ним.

Гул моторов слышится справа. Разведчики идут на гул и через несколько минут в самом деле попадают на гравийную дорогу. Но теперь ясно вот что: грейдер выводит на шоссе, по которому тянется к Выборгу артиллерия, грузовики, обозы. Может, они восприняли гул на шоссе как грохот танков?

Всего какое-то мгновение уходит на раздумье у младшего лейтенанта. Решает: надо назад, наблюдать за грейдером.

Разведчики бегут. Соленый пот заливает глаза. За воротничками гимнастерок — сосновые иголки, труха. Где-то неподалеку скрежещет «ванюша» — немецкий шестиствольный миномет.

Наконец отчетливо слышен вибрирующий низкий гул. Запыхавшиеся разведчики притаиваются. На грейдер из сосняка выползают два танка, затем еще два. Между ними — бронетранспортеры. Машины чужие, похожи на немецкие. По гулу моторов, внешним очертаниям.

Мамедов какое-то мгновение колеблется. На том берегу болотца группа Смирнова. Но иного выхода нет.

Вытянув металлический штырек антенны из серого ящика рации, радист то и дело выкрикивает:

— «Береза», «Береза», я «Рябина». Как слышишь? Прием...

«Береза» наконец отзывается. Младший лейтенант, склонившись над рацией, докладывает:

— Квадрат сорок восемь Б-два. Четыре танка, три бронетранспортера.

Штаб реагирует незамедлительно:

— Отходите с квадрата.

Разведчики изо всех сил бегут в направлении шоссе. Минут десять. Наконец, обессилевшие, падают на лесную землю. Еще через несколько минут слышат гул самолетов. Штурмовики летят низко, над самым лесом. Стая за стаей. Слышны размеренные взрывы. Штурмовики пластуют танки.

Еще более громкая музыка слышится. На шоссе начинают завывать «катюши». Дергается, трясется, дрожит земля. Гул взрывов уже сплошной, а там, над тем местом, откуда только что унесли ноги разведчики, столбы дыма. Бешеный вихрь взрывов нарастает. Точно свертывается в тугие клубки даже самый воздух.

Группа Смирнова в условленное место пришла на час позже. Смирнов шутит:

— Вызываем огонь на себя. Мы поняли. Но смотреть, как стреляют «катюши», совсем не то, что лежать под их болванками. Ад...

Вечером начальник штаба майор Крутошинский, вызвав к себе капитана Канатникова и младшего лейтенанта Мамедова, сообщает о танковой дивизии «Лагус», действующей на Карельском перешейке. Не просто так сообщает. Возможно, уничтоженные танки и бронетранспортеры, обнаруженные разведчиками, принадлежали этой дивизии.

IV

По всем дорогам рвется к Выборгу мощный воинский поток.

Первыми по не тронутому траками проселку продефилировали дивизионные разведчики в пятнистых маскировочных куртках и таких же штанах, затянутых у щиколоток резинками. Ребята как на подбор — молодцеватые, ловкие, веселые. Во главе со своим заносчивым старшим лейтенантом, на новеньком мундире которого блестят четыре ордена и пять медалей.

За разведчиками медлительно протопали минеры с длинными палками миноискателей. Минеры всегда сосредоточенные, за своей одеждой не очень следят. Некоторые из них даже летом не сбрасывают шинелей.

Походным порядком вышагивают батальоны, роты. Скрипят повозки. Кухни на ходу дымят.

Растянувшуюся по лесной, испещренной выбоинами, исполосованной обнажившимися корнями деревьев дороге колонну догоняет цуг легковых штабных машин — два сверкающих черным лаком «ЗИСа», четыре «виллиса»-вездехода. В переднем «ЗИСе» полковник Василевский, командир дивизии.

В остальных машинах — дивизионный штаб. Начальники всех основных служб здесь: оперативной, разведывательной, связи, обеспечения, даже секретно-шифровальной.

Проселочная дорога выводит на шоссе. На шоссе уже вышли разведчики, минеры, голова бесконечно растянувшейся колонны.

Вдруг позади несколько глухих взрывов.

Когда разведчики, рванувшись с шоссе снова в лес, достигают поворота проселочной дороги, то видят искромсанные, перевернутые колесами кверху или сброшенные в кювет машины. Некоторые машины горят. На дороге воронки от противотанковых гранат.

Сколько видных командиров погибло! В их числе и полковник Василевский, тот самый, который участвовал в трех великих войнах, не считая малых.

«Кукушки» истребили штаб дивизии. Наверняка сидели, замаскировавшись, на соснах. Разведчиков, минеров, несколько стрелковых рот пропустили, а машины забросали гранатами. Злодейская война.

Через несколько минут из лесу волокут двух «кукушек». Они в таких же, как и дивизионные разведчики, немецких маскировочных куртках, штанах. «Кукушки» как в лихорадке. Трясутся от страха. Неужели рассчитывали, что их просто так в плен возьмут? Наверное, рассчитывали, потому что после учиненного разгрома подняли руки.

«Кукушек» даже до дороги не доводят. Две короткие автоматные очереди подводят черту под этой довольно обычной на войне историей.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

I

Выборг еще не взят. Несколько минут назад рухнул длинный железный мост, протянутый над затоном. Висят и висят в воздухе немецкие самолеты, сбрасывая на пехоту кассеты осколочных бомб.

Полк наступает по песчаной косе, тянущейся меж заливом и городом. Разведчики — в цепи наступления.

В горловине мыса — высота. За нее идет бой.

Сергей строчит из автомата. Припадет к земле, даст очередь, бросится вперед. По высоте бьют минометы. Высоко вздымаются темные конусы земли и дыма.

Шквал атаки не прекращается. Кое-кто из солдат даже не взбирается ползком, а идет по склону во весь рост.

Разведчики с расстегнутыми воротничками гимнастерок» с повязанными на шее женскими платочками. Высший шик. Показывают пехоте, что ничего не боятся.

Высота взята наконец. Валяются трупы в полузасыпанных окопах. На клумбах с цветами — воронки от мин. Стоят разбитые деревянные будки. Тут, по всему, был пляж. В деревянных будках переодевались.

Город с пригорка на морской косе как на ладони виден. Весь в дыму от пожаров и взрывов. Песчаную косу от домишек предместья отделяет лишь узкая полоска воды. Через нее переброшен мост на толстых каменных быках.

Между мостом и предместьем — плотный заслон взрывов. Артиллеристы, минометчики точно загораживают подступы к мосту со стороны города. Опасаются, чтобы враг не взорвал его, как и тот, первый.

Лавина штурма надвигается на Выборг с юго-восточной стороны. Там нет водных преград, сходятся шоссейные и железные дороги, ведущие к городу. Хорошо видно с высоты, как на улицу выкатывается один танковый вал за другим. На танках, на броне — автоматчики. Прячась за домами, таясь во дворах, в узких, тенистых переулках, их подстерегают вражеские солдаты.

Минометчики, захватив высоту на косе, истребляют вражеские заслоны в городе. Стрелять научились. Точно бьют по переулкам, дворам, где сосредоточены солдаты в темно-серых мундирах. Описывая большие дуги, с пронзительным свистом летят во дворы и переулки тяжелые мины батальонных и полковых минометов.

Город горит. Кажется, не уцелеют в нем ни одна улица, дом, постройка. Языки пламени лижут каменные стены и покрытые черепицей крутые крыши. Повисла над городом огромная черная туча дыма, подсвеченная лучами заходящего солнца. Картина зловещая. Из черной тучи пикируют на улицы, перекрестки, на крыши зданий наши штурмовики. Коротко посверкивают белым огоньком их пушечки. Танки, самоходки запрудили улицы. Сопротивление вражеских солдат слабеет на глазах.

Пехотинцы сидят на косе. После того как овладели высотой, в основном только наблюдают за боем. По воде в город не побежишь...

К Сергею подходит Грибин. Держит в руках алюминиевую кружку.

— Выпей молока, — предлагает. — Еще одна корова нашлась. Подоили…

Сергей дружески смотрит на Грибина. Берет из его рук кружку, отпивает глоток белой как молоко жидкости и тотчас же с отвращением выплевывает. Молоко бешеной коровы. Во рту до боли жжет, губы мгновенно вспухают. Наверняка в кружке был ядовитый щелок.

Разведчики покатываются со смеху. Сергей не первый, кто попался на удочку розыгрыша.

II

В Выборг пришли, когда часы показывали полночь. В череде белых ночей нынешняя ночь самая светлая: то ли от отблесков пожаров, то ли оттого, что в эту пору всюду становятся ночи короче и светлее. Картина непривычная: небо голубое, как днем; наливается розовым цветом полоска зари; над городом, свиваясь в клубок, плывут темные облака дыма.

То там, то здесь взрывы: рвутся фугасы, мины замедленного действия, оставленные вражескими командами. И вот что странно. Обычно от взрывов охраняют, прячут стены, камень, подвалы. А тут хочется от стен и зданий бежать подальше. Потому что как раз они и несут .смерть.

Роты, батальоны на ночь размещены в парке. На его окраине догорают два верхних этажа большого кругловатого строения. Окна, полы, все, что из дерева в этом здании, наверное, сгорело. Но время от времени там появляются яркие всплески пламени. Словно кто-то незримый подбрасывает новую поживу для огня.

Выделывая виражи, петли, над городом носятся истребители с звездами на крыльях. Охраняют занятый войсками Выборг.

Взвод разведки разместился рядом с санчастью. Девчата знакомые. Мерзляков, Филимонов, Грибин перед наступлением добивались любви девчат-санитарок. Мерзляков в госпитале. Интересно, с кем из девушек он подружился? И что она теперь думает, чувствует?

Сергею тоже нравится одна маленькая, черненькая девушка-санинструктор. Но о его чувствах она ничего не знает. Да и кавалеров у санинструктора хоть отбавляй.

Разведчики подшучивают над санитарками, и под этот тихий смешок Сергей засыпает.

Просыпается от близких пронзительных взрывов — в лицо сыплет землей, песком, веет жаром — и, не разобравшись со сна, что происходит, уже не владея собой, со всех ног бросается прочь.

Через несколько минут трезвеет. Сквозь заслон истребителей прорвался немецкий самолет, сбросил несколько бомб. Вот и все.

Сергею невероятно стыдно. Только он один сорвался и побежал. На глазах у девушек. Никогда не бегал, а тут побежал. Теперь ему никогда не удастся познакомиться с черненькой санитаркой.

С утра начинается обстрел города. Стреляют с противоположного берега, с островов, прерывистой цепочкой тянущихся по заливу. Снаряды рвутся в разных частях города, но не очень часто. Взрывы через пять — десять минут.

Саперы расчищают руины на главной улице. Ходят с миноискателями вокруг зданий.

Для полка отводят часть зданий у побережья. Вчера, когда Выборг занимали, казался он разрушенным, уничтоженным. Все же уцелел, хотя следы разрушения немалые. Некоторые улицы, переулки, дворы завалены глыбами камней, кучами кирпича, щебенки. Несколько зданий дымятся. Большинство зданий пожаром, разрушением, однако, не тронуты. В них даже окна целы. Город, наверное, уцелел чуть ли не наполовину. Повезло древнему Выборгу. Особенно если учесть, что за последние четыре года он третий раз переходит из рук в руки.

Разведчики не торопясь завтракают. Вразвалочку в комнату входит Смирнов. С юморком приказывает:

— Мы в курортном месте, но война не кончилась. Взять стереотрубу — и за мной.

На берегу возвышается красивый белый дом. Коробочка ничего себе — этажей в десять. Дом, пожалуй, самый заметный на побережье. Постройка изящная: окна, этажи отличаются правильными геометрическими формами, что как бы придает зданию легкость, ажурность, устремленность в небо. Когда приблизились к зданию, Сергею показалось, что в окне на третьем этаже мелькнуло чье-то лицо. Заслонившись ладонью от солнца, Сергей присмотрелся повнимательнее. И верно: приникнув к сплошному стеклянному листу, стоит и наблюдает за разведчиками финский солдат в сером, под цвет земли, мундире. Видение мелькнуло на мгновение, но Сергей успевает заметить, что солдат без шапки, у него светлые волосы, побледневшее, испуганное лицо.

— В доме «кукушка»! — кричит Сергей.

Разведчики, как по команде, падают наземь, стреляют из автоматов по окнам, сквозь которые видны ступеньки лестницы. Звон разбитого стекла сливается с посвистом пуль — они рикошетят от железобетонных стен.

Сверху, с высоты третьего этажа, слышится отчаянный голос, и пальба мгновенно утихает. Разведчики выжидают. Через минуту из проема входной двери показывается высокая фигура молодого финского солдата с поднятыми руками. На его щеке кровь — пулей или осколком зацепило. Солдат лихорадочно дрожит и словно что-то жует.

Разведчики вопрошающе смотрят на финна, рассматривают его. Кто он? Почему остался в доме над морем? Может, наблюдатель, который подавал сигналы своим артиллеристам, обстреливающим город?

Под настороженными, не сулящими ничего хорошего взглядами этот солдат дрожащей рукой вытаскивает из нагрудного кармана бумагу, подает Смирнову. Какая-то схема на бумаге — черточки, линии.

— Мины! — догадывается Смирнов, пытая взглядом пленного.

Тот, не в силах унять дрожь, согласно кивает головой.

Пленного ведут в штаб. С помощью ефрейтора-ингерманландца офицер разведки Канатников его допрашивает. Финн не скрывает: дом над морем в самом деле заминирован.

Солдату, который добровольно сдался в плен, было приказано привести в действие взрывное устройство, чтобы взорвать дом, как только помещение заполнят советские солдаты.

Через полчаса пленный в окружении саперов идет разминировать дом над морем. По существу, он первый «язык», которого взяли разведчики. Ценный «язык»: их собственная судьба от него зависела.

III

Три года назад началась война. Стремясь на восток, к Москве, бронированные немецкие дивизии в первые же кровавые недели подмяли под железные гусеницы белорусские села, местечки, города. Еще теперь лежит под оккупацией белорусская земля. Освобождена пока небольшая восточная и юго-восточная ее часть.

Фашисты судорожно держатся за Белоруссию. Она прикрывает направление, ведущее к Берлину, к другим важным центрам немецкого рейха.

Точно отмечая кровавый юбилей войны, заговорили три Белорусских фронта. Немецкая оборона прорвана, Красная Армия стремительно продвигается вперед. Десятки немецких дивизий попадают в клеши, котлы. Есть, значит, правда на свете. Боком выходит фашистам блицкриг, сорок первый год.

Сладостным чувством победы переполнена солдатская душа. Будь благословен славный, боевой сорок четвертый!.. Сергей во власти надежд. Здесь, в Выборге, самые лучшие его дни с той поры, как попал в армию.

Рота, в которой служит Василь Лебедь, в крепости. Сергей каждодневно навещает товарища. Только он из самых близких ребят остался. Ни Николая Прокопчика, ни Кости Титка, ни других в полку больше нет.

Договорились: Василь отпросится у начальства побродить по Выборгу. Город обстреливают, но в последние дни взрывов меньше. Два-три снаряда в час.

Крепость вызывает у Сергея недоброе чувство. Не нравятся ему замшелые стены, башни из дикого камня, тесный двор крепости, узкие, извилистые тропки, ведущие к щелям-бойницам.

Василь тоже радуется, что Белорусские фронты пошли вперед. В отделении уцелели Мелешка, Левоненко и он. Но события грандиозные. Недаром пролилась кровь.

Вид у Василя бодрый — совсем не такой, как несколько дней назад. Сергей тоже вошел в свою привычную роль стратега.

— Удары Первого и Третьего фронтов нацелены на Минск, — сообщает самую последнюю новость Сергей. — Могли там быть...

— Да тебе же в запасном полку не сиделось. Рвался на Украину.

— Все равно неизвестно, куда попали бы,

Василь соглашается:

— Неизвестно. Гриша Буляк под Оршей. По его намекам можно догадаться. Пишет: разбросали новобранцев кого куда по большой дороге. По Днепру, конечно...

Гриша Буляк — школьный товарищ. В маршевую роту не рвался, остался в запасном полку.

Сергей отыскал в городе тихую улочку: она неподалеку от крепости, тянется вдоль побережья. Очень напоминает родную, местечковую, на которой жил Василь. Так же осеняют ее тополя, такие же деревянные домики. Сергей ведет Василя на эту заветную улочку, показывает ее и спрашивает:

— Тебе ничего не кажется?

— Улочка — как в местечке.

Значит, оба чувствуют одно и то же..,

— Помнишь сорок первый год?

— Помню...

В доме Василя, стоящем под раскидистым тополем, они, школьные приятели, собирались. У Василя была отдельная комната — боковушка. На ее дощатой стенке-перегородке висела большая географическая карта. Сколько переговорено было у этой карты! Хлопцы-заговорщики знали каждый, пусть даже небольшой, город в полосе военных действий: когда наши его сдали, когда опять взяли. Разгадывали хитрые военные замыслы одной и другой стороны, ругали генералов за покинутые города, за то, что медленно их освобождают. Теперь сами в армии, сами освобождают города.

— Осенью набирают десятый класс, — сообщает Сергей. — Олимпиада написала. Только война до осени не кончится.

— Не кончится.

— Кто пойдет в десятый?

Друзья умолкают. Им по девятнадцать, все их ровесники на войне. Кроме девчат. Да еще Миша Цукар в местечке околачивается — охраняет военный кабель. Сколько же учеников будет в десятом классе?..

Катится по белорусской земле победоносный вал наступления. Сергей с Василем видятся почти каждый день. Возможности для этого есть: полк пополняется, роты, батальоны приводят себя в порядок, латают дыры. Командиры теперь не очень придирчивы.

Город Выборг по-своему красив. Низкое северное небо нависает над голубым зеркалом залива. Светит солнце, зеленеет трава. На бульварах и в скверах — тополя, каштаны, липы. Издалека даже башня крепости с размешенными в три или четыре яруса прорезями-бойницами кажется привлекательной.

В архитектуре города все же чувствуется что-то чужое. Островерхие крыши, прямоугольники окон. История свидетельствует: основали Выборг новгородцы, позже его шведы захватили. Петр Первый во время Северной войны вернул город России.

Сергей и Василь здесь не впервые. Столетий шесть-семь топчут неприглядную каменистую землю, поливая кровью, братья славяне. Великая держава вынуждена охранять свои северные рубежи, выход к морю.

Большое здание, горевшее в тот час, когда полк только вошел в город и разместился в парке, оказывается библиотекой. Это книги так горели: вспыхивая, взрываясь, выстреливая огненными шарами в окна. Но сгорело, к счастью, не все: подвальное книгохранилище не пострадало.

Сергей с Василем каждый день ныряют в книгохранилище. Попадаются редкостные книги, которых они и в глаза не видели в местечковой библиотеке, не читали. Иван Бунин, Сергей Есенин. Есенина они теперь взахлеб читают, вырывая друг у друга слегка обгоревший томик.

Ты жива еще, моя старушка?

Жив и я. Привет тебе, привет!..

Плакать хочется после этих строк.

Необычайно красивым представляется обоим их местечко. Там, как в стихах Есенина, клены и тополя, круглая луна отсвечивает в неглубоких прудах, осенней порой шелестит под ногами опавшая листва, летом дрожит над ржаным полем синеватое марево.

Нет в жизни прекраснее того времени, которое роднит молодые сердца единством надежд и порывов. Там, в оккупированном местечке, когда приятели-заговорщики собирались в хате Василя или пробирались затемненными улицами, они даже догадаться не могли, как сложится их дальнейшая судьба. И думать не думали, что попадут в далекий северный город, а их друзья-товарищи будут освобождать близкие, родные белорусские города.

Неожиданно батальоны, полки выводят из Выборга. Категорический приказ: выбраться в районы предместья, рассредоточиться в пунктах, где части находились перед штурмом.

Улицы, переулки заполнены колоннами, грохочут по булыжнику колеса пушек, ревут моторами тягачи, самоходки. Роты приведены в порядок, заметно пополнены.

Наконец становится известно, зачем полки выводят за город. Кинооператоры будут снимать панораму штурма Выборга, чтобы потом вошли эти кадры в кинофильм.

Перед войной показывали кинофильм «Линия Маннергейма». Он как бы подтверждал: армия ошибок не допускала, действовала правильно. Война затянулась потому, что мощными и почти неодолимыми были вражеские укрепления.

В ту войну более четырех месяцев протоптались войска на Карельском перешейке. Теперь его прошли за одиннадцать дней. Но зачем что-то снимать после того, как город взяли? Операторы и в бою вели съемки. Что из того, если общей панорамы не хватает? Солдаты разве артисты?

Сергей взобрался на пригорок, на котором стоял в тот вечер, в ту начинающуюся белую ночь, когда штурмовали город. Теперь ясный солнечный день. Город вновь штурмуют. Гремят пушки, стелются дымы, и дружными рядами, не прячась за камни-валуны, не падая в воронки, бегут вперед солдаты. Бояться нечего: стреляют холостыми — ни пуля, ни осколок не зацепит...

Нет, теперь все же лучше видно: дома в городе белокаменные, тонут в зелени, образовывая замкнутые, в виде подковы, строения. Высокие, четырехэтажные здания соседствуют с более низкими, двухэтажными, длинные кварталы каменных громад — с отдельными домиками. Некоторые здания с островерхими крышами, некоторые — с односкатными. Очевидная разностильность таит в себе внутреннюю слаженность. Таким и должен быть древний, наполовину русский, наполовину чужеземный город под хмурым северным небом.

IV

В доме над морем был санаторий. В комнатах кровати, диванчики, мягкие кресла, шезлонги. Лифты поднимали курортников на десятый этаж.

Всюду в квартирах несчетное множество порошков для приготовления пищи. Порошков здесь побольше, чем попадалось их в деревянных домах поселков. Сергею удается расшифровать надписи на порошках — и его считают знатоком иностранных языков.

Финских слов Сергей знает не много. Запомнил десяток фраз из книжечки, которую выдали разведчикам перед наступлением. Но на пакетах с порошками надписи на двух языках — финском и шведском. Шведский язык отдаленно схож с немецким, на котором Сергей читает и понимает написанное.

Надписи на пакетах объясняют способ приготовления того или иного блюда. Шведские глаголы очень отличаются от немецких, а вот имена существительные зачастую совпадают.

Сергей находит в шведском тексте несколько понятных ему слов, из чего делает вывод о пригодности порошка для еды. Еще ни разу не ошибся. Бойцы из других взводов и рот теперь обращаются к нему за помощью. Повар почти каждый день приглашает на кухню.

Запасов продуктов в городских квартирах нет. Зато бумаги — сколько хочешь, какой хочешь. Сергей держит в сумке пачку прекрасной глянцевой бумаги, множество конвертов, открыток с видами здешних озер, рек, лесов, морских пляжей. Посылая домой и знакомым девушкам письма, он вкладывает в конверты открытки. Так скорее догадаются в местечке, на каком фронте воюет.

И самые светлые в нынешней жизни Сергея минуты как раз те, когда старшина Кисляков, неся с кухни термос с супом, заворачивает на почту и прихватывает письма. Сергей сначала читает письма, а уж затем обедает. При каждом удобном случае пишет ответы.

В письмах, адресованных домой, Сергей хвалится успехами. Поводы для похвальбы есть: взяли в разведку, ходит на задания, участвует в жестоких боях. Неистребимо в молодой душе желание выделиться. Даже здесь, на войне, где страдания, кровь, смерть товарищей.

О гибели Кости Титка, Кости Русаковича, двоюродного брата Адама в местечке, конечно, знают. Похоронки пришли. Сергей о смерти товарищей сообщил кратко: погибли как герои. Если его самого ждет такая судьба, постарается быть достойным друзей.

Капитан Канатников вызывает Сергея к себе. Офицер разведки занимает небольшой домик из нескольких комнат. На полу дорожки, ковры. Из кухни доносится аромат жареной свинины: там колдует сверхштатный ординарец Ростовский.

— Ты где финский язык изучил? — не предложив сесть, спрашивает капитан.

У Сергея удивленные глаза.

— Не знаю финского языка.

— Голову, значит, морочишь людям. С порошками к тебе ходят. А если вдруг кто-нибудь отравится?

Сергей объясняет. Он говорит о шведском языке, который официально принят в Финляндии, о схожести его с немецким.

— Немецкий где изучал? В плену был?..

Сергея разбирает злость.

— Девять классов кончил. После десятого собирался поступать в институт: Еще до войны изучил язык. Поэтому и во взвод разведки взяли. В плену не был. Вы должны знать...

— Не учи меня. Сам знаю, что мне знать.

Холеное лицо Канатникова кажется слегка растерянным. Он точно собирался припугнуть Сергея, да сорвалось.

— Вот что, — капитан роется в кожаной, отливающей глянцем полевой сумке. — Если ты такой грамотный, будешь составлять разведсводки. Я тебе дам одну как образец. Будешь приносить мне на подпись.

Взвод на поиски теперь не ходит. С высоты восьмого этажа дома над морем, который финны собирались взорвать, разведчики ведут наблюдение за противоположным берегом. Острова Бьёрского архипелага еще в руках врага, и на невидимом отсюда южном берегу залива в Эстонии немцы.

Дважды снаряды попадают в фактически пустующий дом, где разместились только разведчики. Но снаряды такой большой дом не смогут разрушить.

Когда обстрел усиливается, разведчики переходят в комнаты на противоположной стороне здания, с окнами на восток. В громадном здании, наверное, комнаты были не только отведены для отдыхающих, но и предназначены для служебных нужд: для конторы, бухгалтерии, администрации курорта. В закутках, где укрываются разведчики от обстрела, вдоль стен — застекленные шкафы с папками, скоросшивателями.

У стереотрубы во время обстрела только дежурные. Каждые десять минут результаты наблюдения они заносят в журнал.

Полку присвоили звание Выборгского, дивизии — Ленинградской. По этому случаю разведчики решили устроить банкет. Спиртом немного запаслись.

Утром приходит печальная весть о Мамедове. Никто не знал, что он напросился в штурмовую группу. Такие группы добровольцев ночью захватывают островки Бьёрского архипелага. Мамедову не повезло: прямое попадание вражеского снаряда в катер. Нет больше обаятельного младшего лейтенанта-казаха, сумевшего в какие-то две недели всем понравиться. Опять временным командиром взвода разведки назначен старший сержант Смирнов.

Вот какие дела. Мамедов спас Сергея, когда он тонул. А вот сам не сумел выплыть.

Банкет не отменяется. На море опускается белая ночь. Сумерки теперь гуще, чем неделю назад. Но все равно хорошо видна сверкающая прозрачная гладь залива, поросшие кустарником островки, у одного из которых погиб младший лейтенант Мамедов, и темноватый противоположный берег.

В комнату разведчики притащили кофейные столики на тонких ножках, мягкие пружинистые кресла и закуску: вскрыты три банки свиной тушенки, тонкими ломтиками нарезан шпик.

Кисляков наливает каждому на дно алюминиевой кружки. Кто хочет, может разбавить.

Белая ночь над заливом. Лишь розовеет далекий край неба. Луна, повисшая над заливом, отбрасывает на зеркальную гладь длинную светлую полосу. Кажется, что там течет река.

Торжественную обстановку в комнате портят котелки с гороховой кашей, поставленные на столики, обтрепанные плащ-палатки, зеленые, с темными пятнами маскхалаты, как попало брошенные на спинки кресел.

— За младшего лейтенанта Мамедова, — говорит Кисляков. — Нашего боевого товарища больше нет среди нас.

Не торопясь закусывают. Сергей теперь не очень падок на еду — пресытился.

Через некоторое время, едва хмель ударил в голову, старшина Кисляков зарыдал:

— Нэт среди нас наш друг Мамедов. Лежит в сырой вода. Даже хоронить боевой друг нэ можем...

Смирнов обнимает Кислякова за плечи:

— Не надо, старшина. Завтра нас с тобой может убить. На войне не плачут.

С противоположного берега не стреляют. Вечером и ночью почти полное затишье.

В руках Филимонова аккордеон. Его нашли под Выборгом, в раскрашенном фургоне. Возможно, какие-нибудь фронтовые артисты разъезжали в том фургоне. Филимонов, который похваляется умением играть на баяне, терзал аккордеон все эти дни. Осваивал новый инструмент.

Старшина Кисляков запевает. Но и поет он — как плачет. Мотив протяжный, надрывный. Поет старшина песенку о летчике, который, падая на землю, вспоминает любимую девушку:

Так, значит, амба, так, значит, крышка —

Лу-у-бви настал паслэдни час,

Тэбя лу-у-бил я исчо малчышкой

И исчо болшэ лублю тэбя сейчас...

Свесив голову на грудь, старшина наконец засыпает в кресле. Смирнов с Грибиным выносят Кислякова в соседнюю комнату. Вместе с креслом, чтобы не разбудить. Пускай спит старшина. Он всегда одинаково мрачен. Без него веселее.

Разведчики выглядят бесстрашными ухарями. Любят пустить пыль в глаза. В то же время — обыкновенные парни. Характеры их лучше всего раскрываются во время вот таких сборищ. Собрались не случайно. Погиб Мамедов, погибло немало товарищей, а настроение у всех приподнятое. Настроение, рожденное успехами на фронтах.

Стремительно наступают Белорусские, Прибалтийские фронты, уготовив врагу новые котлы, окружения, — от всего этого кружится голова! Неужели им, обыкновенным парням, участвовавшим в самой великой, жестокой, беспощадной войне, суждено увидеть победу?

Только немало ребят гибнет. Истребляется целое поколение. Сколько останется в могилах хлопцев двадцать третьего, двадцать четвертого, двадцать пятого годов рождения и кто женится на их девушках?

Грибин уловил это общее настроение. Запел песню, неизвестно кем сложенную:

Ты сидишь у камина и смотришь с тоской.

Как печально огонь догорает.

И надежда на то, что кто замуж возьмет,

Постепенно в груди угасает.


Еще годик войны, и не станет мужчин.

Хоть и так их осталося мало,

И не встретит тебя за всю жизнь ни один.

Сколь ни плакала б ты, ни рыдала...

Весь полк смотрит кино. В просторном подвальном зале сожженной библиотеки Василь Лебедь находит Сергея. Друзья присаживаются на торопливо сколоченной из неструганых досок скамье. Фильм американский, посвящен войне на советско-немецком фронте.

Сеанс лишь начинается. Минут через десять на деревянные подмостки перед экраном выскакивает заведующий клубом — есть в полку такая должность, — высокий, худощавый старший лейтенант. Взмахивает рукой — динамик перестает трещать. В зале вспыхивает свет.

— Товарищи! Войска Первого Прибалтийского фронта, успешно развивая наступление, овладели городом Глубокое...

В зале аплодисменты. Глубокое в Белоруссии, где-то возле бывшей польской границы. Далеко продвинулись Прибалтийские фронты.

Через несколько минут тот же старший лейтенант опять на подмостках. Весть опять о белорусской земле.

— Получено сообщение — нашими войсками освобожден город Докшицы.

Зал радостно возбужден. Наступление идет не на шутку. В канун лета его начали те, кто сидит в зале. Ленинградский фронт. За одиннадцать дней прогрызли укрепления Карельского перешейка и передали боевой азарт, порыв другим фронтам. Может, это последнее лето войны?

Еще и половину фильма не успели показать, как старший лейтенант в третий раз возникает перед экраном. И его возбужденный вид, и затаенное дыхание, и та затянувшаяся пауза, с помощью которой лейтенант хочет привлечь к себе внимание, — все говорит зрителям о том, что новость будет особенно важной.

— В результате стремительного наступления, удачного обходного маневра, осуществленного войсками Третьего Белорусского фронта при содействии войск Первого Белорусского фронта, освобождена столица Советской Белоруссии — город Минск. Завершено окружение большой, многотысячной группировки немецко-фашистских войск четвертой и десятой армий, которые в сорок первом году рвались к Москве.

Старший лейтенант умеет красиво говорить. Недаром в его ведении клуб. Но эта новость, хоть и не так парадно ее подавай, сама по себе ошеломляюща. Овации не смолкают несколько минут, слышатся радостные голоса. Здесь, в зале, немало белорусов, но и все остальные рады не менее. Белоруссию любят все.

В груди Сергея все поет. Василь тоже выглядит возбужденным. В темноте они, найдя на ощупь руки друг друга, обмениваются крепким рукопожатием. Они благодарны судьбе за эту счастливую минуту. Республика, можно считать, освобождена. Возможно, к зиме война окончится — и они успеют до конца учебного года прийти в десятый класс, в котором пока не учились ни дня.

В американском фильме правды, точности мало. Но смотреть можно. Главное: есть сочувственный взгляд на все те невзгоды, которые вынесла и выносит огромная, с сотнями, тысячами разрушенных городов, испепеленных деревень страна.

V

В газетах — торжественный тон. Мы наступаем, мы побеждаем! Почти в каждом номере «Красной звезды» — два экземпляра ее приходят во взвод пешей разведки — статьи Ильи Эренбурга. Сергей начинает читать газету именно с этих статей. Ему нравится манера Эренбурга, прихотливый бег его острой мысли и то, как он свободно, с размахом оперирует фактами: словно шествует по столетиям, эпохам, странам, континентам. В статьях Эренбурга тоже улавливается настроение недалекого конца войны, расплаты с фашизмом.

В журнале, который ведется на наблюдательном пункте, за день, за ночь появляется немало разных записей. Все, что разведчики видят, заносится в журнал. Вывод один можно сделать: противник укрепляет противоположный берег. То повозка с бревнами мелькнет в окуляре стереотрубы, то цепочка людей, взмахивающих ломами, лопатами.

Наблюдения обобщаются в разведсводках. Их составляет по поручению Канатникова Сергей.

По радио передали о присвоении Чубукову звания Героя советского Союза. По этому случаю в полку проводится митинг у сожженного здания библиотеки. Образовав каре, стоят роты, батальоны.

Речи произносят по очереди подполковник Мухин, агитатор полка, черноволосый ироничный капитан Левин и комсорг, капитан Наливайко — стройный, подтянутый, опрятный, со светлыми, как у ангела, кудряшками, выбивающимися из-под фуражки.

С трибуны, наспех сбитой из сосновых горбылей, капитан Левин произносит высокие, знакомые всем по газетам слова. Обычно, разговаривая с солдатами, он бывает проще, доступнее. Расспрашивает о питании, о письмах из дому, довольно снисходительно и рассудительно относится к провинившимся.

Когда говорил Левин с Сергеем, то поинтересовался, как разведчик жил в оккупации, когда пошел в партизаны, а затем даже предложил вступать в партию.

Капитан Наливайко читает выступление по бумажке. Комсорга полка все хвалят. Человек он, конечно, неплохой: на бойца не прикрикнет, не обидит.

Невысокую, изящную фигуру Наливайко хорошо облегает мундир, на груди красиво перекрещиваются ремни новой скрипучей портупеи. На плечах поблескивают погоны. Как только погоны начнут слегка блекнуть, Наливайко их тотчас меняет. По всему, Наливайко очень нравится, что он капитан.

Сам Чубуков в молчании стоит в стороне от выступающих. Посматривает вниз, себе под ноги, время от времени поправляет ремень на впалом животе, кобуру нагана, переброшенную через плечо полевую сумку.

Хмурый Чубуков то краснеет, то бледнеет.

Все знают: получать Золотую Звезду Чубуков поедет в Москву. Потом у него будетмесячный отпуск. Это же почти сказочно: Чубуков поедет в тыл, увидит родные места, близких людей. Но чтобы оказаться в такой сказке, надо Героем стать. Так отпуска во время войны не дают.

Не такой сладкой была жизнь Чубукова. С трехлетнего возраста рос без отца, с двенадцати лет — без матери. Он хорошо помнит: в тихую лесную деревню, затерянную в брянских лесах, они приехали из других мест, из села возле Днепра, в белорусско-украинском порубежье.

Перед войной, уже работая механиком МТС, Чубуков рассказал об отце заезжему московскому лектору, кандидату наук. Тот внимательно выслушал, обещал порыться в архивах и слово свое сдержал. В коротеньком письме, которое Чубуков потерял после второго ранения, кандидат наук сообщал: таким отцом, как его, можно гордиться. В думской фракции разделял программу трудовиков, выступал в защиту беднейших крестьян. В письме даже цитата Ленина приводилась, где вождь революции сочувственно говорит о трудовиках.

Оставшись один, без отца и матери, Семен надеялся лишь на себя. В пятнадцать лет сел за трактор. Он привык жить самостоятельно, любил технику. Стал трактористом, затем механиком, окончил сельскохозяйственный техникум. Еще до войны район послал Чубукова на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Там его наградили малой серебряной медалью.

Семья старшего брата тоже прославилась на лесной Брянщине. Вся была в партизанах и погибла почти вся. Остался один Николай, племянник Чубукова, — он теперь на партийной работе. К нему, если дадут отпуск, и поедет Семен Чубуков.

ГЛАВА ДВЕНАДЦЫТАЯ

I

От сообщений радио, газет дух захватывает.

Стремительно наступают Белорусские фронты. Вслед за Минском освобождено еще много белорусских городов.

Полк перевели на восточную окраину Выборга. Обстрел города продолжается. Взвод поселился в небольшом деревянном доме. Тихо, уютно. Звенят мошки, пчелы. На яблонях вокруг дома — заметная завязь.

Наблюдение за вражеским берегом разведчики продолжают. По очереди дежурят на восьмом этаже дома над морем.

Сергей, который теперь составляет разведсводки, почти все время проводит на наблюдательном пункте, даже ночует здесь.

— Тебе письмо, — говорит ему Филимонов, приходя на дежурство.

— Почему не принес?

— Вчера на столе валялось. Хотел принести. Забыл.

— А почерк какой? — допытывался Сергей.

— Округлый, женский. Буковки как нарисованные.

По всем приметам — письмо от Гали. Закончив дежурство, Сергей бросается на окраину города, в размещение взвода. Скользит взглядом по столу, подоконнику, осматривает закутки квартиры. Письма нет. Как в воду кануло. Грибин тоже подтверждает: письмо было, почерк женский, округлый. Сергею плакать хочется: первое письмо от Гали — и вот оно пропало.

Смирнов приходит на помощь:

— Я тебе говорил. Запиши адрес. Маргарита — девочка что надо. Как ты, день и ночь за книгой.

— Она писала тебе?

— Одно письмо прислала.

— Вот и пиши ей.

— Чудак человек. У меня шесть классов. Она в институте училась. Хорошая девушка. С виду и вообще. На шею никому не вешалась.

Сергей записывает адрес. Пишет письмо незнакомой Маргарите. О себе вкратце: служит во взводе разведки, адрес получил от боевого товарища Смирнова. (Здесь Сергей польстил Маргарите: Смирнов лечился в госпитале, где вы работаете, хорошо знает вас, и так далее.) Более всего в письме рассуждений о Есенине, Бунине, книги которых лишь теперь прочитал. Эти его рассуждения не без задней мысли: он хочет знать, как относится Маргарита к этим неизвестным до сих пор для него писателям.

Письмо адресовано Маргарите, а душа тоскует по Гале. Чтобы возвыситься в Галиных глазах, он готов послать ей фотокарточку, на которой снят в офицерской форме.

Мог бы попросить у какого-нибудь лейтенанта обмундирование на время, в нем и сфотографироваться. Можно упросить Милованова, тот даст гимнастерку с лейтенантскими погонами. Хотя она тесна Сергею. Да и фотографа не найдешь...

Прежде Сергей и мысли не допускал, что будет думать о таких вещах. Прежде казалось: вернутся наши — и наступит счастье, не будет никаких передряг, противоречий.

Взвод пополняется. Еще одного чудака присылают — старшину Мигайло. Выглядит Мигайло суровым: колючие темные глаза под нависшими бровями, широкие, с раздувающимися крыльями ноздри. Старшина в новом офицерском обмундировании, в начищенных хромовых сапогах.

В первый же день Мигайло рассказывает о себе вещи фантастические. Он, оказывается, летчик, к званию Героя был представлен, но подрался в ресторане с военным комендантом и был понижен в чине до старшины. Будто бы разбомбил Мигайло мост в тылу немцев, получил двадцать тысяч (по его утверждению, летчики получают половину стоимости уничтоженных объектов). Полученные, честно заработанные деньги летчик пропивал в ресторане, а тут вдруг военный комендант захотел вывести из зала захмелевшего героя. Вот и началась потасовка...

Наверняка Мигайло — хвастун и враль. Но человек неплохой. На дружеский зов тотчас отзывается. В такие мгновения жестковатые глаза под нависшими бровями светятся дружелюбием и теплотой.

Нового командира взвода прислали. Младший лейтенант Денискин только что окончил месячные фронтовые курсы «Выстрел». Он очень напоминает подростка: белесый, маленький, шустрый.

Денискин ни минуты не может посидеть спокойно, бегает к офицеру разведки, в штаб, каждое утро выстраивает взвод для проверки наличного состава. Его брезентовая сумка переполнена всякими воинскими уставами.

Сразу понятно: Денискин — службист. Но это не такая уж большая беда. Главное: характер у младшего лейтенанта покладистый. Нос Денискин не задирает, никого излишне не прижимает. Чего ж больше?..

II

Наступает Карельский фронт. Освобожден Петрозаводск. Успехи на всех фронтах. Но война не закончена. Даже здесь, на Карельском перешейке. Севернее Выборга, на реке Вуоксе, не прекращаются упорные бои.

Нелегко после двухнедельного, пускай относительного покоя опять идти в бой, в пекло. Но роты, батальоны пополнились личным составом, вооружением. И ходят слухи: со дня на день полк перебросят на Вуоксу.

Полк выступает из Выборга. Прощайте, город, библиотечный подвал, дом над морем!

Часов через шесть колонна останавливается прямо в лесу. Еще не фронт. Взрывы доносятся приглушенно.

Разделившись поровну, взвод строит блиндажи: для бойцов и для офицера разведки. Картина привычная: сбросив гимнастерки, Мигайло, Сергей, Грибин роют котлован. Смирнов с Филимоновым пилят сосны.

Работы и на завтра хватит. Бревна для перекрытия надо в два наката положить. Канатников для себя требует даже три наката.

Вместо нар — земляной выступ. Его устилают еловыми лапами, (вверху бросишь шинель — и можно спать. Даже окошко, двери мастерят разведчики. Для окошка Мигайло где-то добывает кусок стекла.

К вечеру Филимонов приносит новость. На соседней поляне — более широкой, просторной — военный аэродром. Был финский или немецкий, а теперь наш. Обнесен колючей проволокой, охраняется. На аэродроме базируются девушки-летчицы. Те, что летают на «кукурузниках». Филимонов уже познакомился, получил приглашение.

Вот это событие! Разведчики носятся возле землянки. Чистят сапоги, пришивают подворотнички, бархаткой наводят блеск на медалях, гвардейских значках. Мигайло почему-то к летчицам не собирается. Сославшись на головную боль, рано ложится спать.

Аэродром на узкой ровной поляне, к которой с двух сторон подступают сосны. На поле — четыре или пять самолетов. Фанерные «У-2» напоминают больших стрекоз.

Удивительно, как среди скал, взгорков, нагромождения камней могла отыскаться подобная поляна. Возможно, специально расчистили. Меж сосен виднеются два приземистых, барачного типа домика. На дальней окраине аэродрома несколько машин, у которых вместо кузовов цистерны. Сразу от леса тянется проволочное, выше человеческого роста заграждение. За ним — завалы камней. Их собирали в кучи, когда расчищали площадку.

Солнце зашло. В сосняке робкие серые сумерки. Пора белых ночей на исходе. Разведчики прохаживаются туда-сюда по торной, наезженной дороге, ведущей к аэродрому. В проволочном заграждении есть лазейка, через которую и должны вышмыгнуть на дорогу летчицы.

Их пока нет, хотя уже могли появиться. Договаривались на время после отбоя. На одиннадцать вечера.

Вдруг слышится гулкий треск мотора. На фоне еще светлого неба в проемах меж сосен мелькает темной тенью силуэт «кукурузника».

Филимонов деланно хохочет.

— Полетели птички. Пехоте крылышками помахали. Не придут.

— Придут, — спокойно возражает Смирнов. — Я летчиц знаю...

Сергей почему-то тоже хочет, чтобы летчицы пришли.

Но вот с дороги долетает шорох подошв, приглушенный смешок. Пришли все же летчицы. Их пять, и разведчиков пятеро.

Даже в полумраке белой ночи можно рассмотреть: две летчицы в лейтенантских погонах, одна же, маленькая, щупленькая — младший лейтенант, еще две — сержанты. Хорошо, что и сержанты есть. Среди разведчиков самое высокое звание у Смирнова — старший сержант.

— Боялись, что не придете, — начинает разговор Смирнов с присущими его манере ласково-ироническими нотками в голосе. — Думали, на бомбежку полетели.

Отвечает одна из летчиц в лейтенантских погонах, высокая ростом, дородная:

— Летаем через ночь... Вам, мальчики, во второй эшелон не хочется?.. На отдых...

В ее голосе как будто вызов. Смирнов не любит слишком серьезных разговоров.

— Заслуженных у нас не много. Вас, летчиц, после войны на руках будут носить.

Разговор понемногу оживляется. Из тени, отбрасываемой деревьями, летчицы и разведчики выходят на светлую просеку.

— Тут недалеко есть валуны, — говорит Смирнов. — Пойдем туда. Тут нас увидят.

Он первый ступает в тень, в лес. Летчицы цепочкой идут за ним. Шествие замыкают разведчики.

Через некоторое время взгляду открывается прогалина в лесу, густо усыпанная камнями. Сотни камней. Лежат по одному и кучами, нагроможденные один на один. В неверном свете белой ночи поляна кажется населенной незнакомыми страшилищами.

Они нашли несколько удобных камней и сели на них в кружок. Теперь можно лучше рассмотреть летчиц. Все они в пилотках, из-под которых выбиваются прядки волос, в командирских гимнастерках. У каждой на груди ордена, один или два, даже у сержантов.

А у разведчиков орден Красной Звезды только у Смирнова. У остальных же медали «За отвагу» и гвардейские значки. У Сергея никакой награды нет.

— Вы разведчики? — спрашивает летчица, первой вступившая в разговор.

— Разведчики, — подтверждает Филимонов.

— Разведчики мне жизнь спасли. Прошлой весной. Села у фрицев, десять километров до фронта не дотянула. Думала, каюк. Как раз наша разведка на меня наткнулась.

Смирнов веселеет:

— Взаимовыручку наземных и воздушных войск надо отметить.

В руках Смирнова фляга в ворсистом футляре. Он отвинчивает крышку.

— Чистый спирт. На закуску есть галеты. Из продуктовых складов противника.

— Давай знакомиться, — говорит дородная Летчица. — Меня зовут Машей. По фамилии Кукушкина.

— Смирнов Михаил.

— Филимонов Василий.

— Грибин Алексей.

— Калиновский Сергей...

Маленькую летчицу, сидящую напротив Сергея, зовут Галей. Галя Игошина. Он вздрогнул, услыхав ее имя.

Летчицы и разведчики представляются Сергею лучшими и преданнейшими товарищами, друзьями, ему хочется сказать им что-то особенное, удивить их, обрадовать, но он не находит нужных слов.

— Может, есть кто-нибудь из Калинина? — спрашивает Галя. — Всю войну ищу земляка.

— Мы были на формировке в Калининской области, — отвечает Сергей. — Оттуда приехали в Ленинград.

Разговор становится слишком громким.

Маша показывает рукой в сторону аэродрома:

— Не шумите. А то проснутся наши деды. Которые нас и наши самолеты охраняют. В основном, конечно, нас. Дедам по сто лет, но за нами следят.

Летчицы посмеиваются. Опять стрекочет мотор самолета. Все смолкают, прислушиваются. «Кукурузник» благополучно возвращается с задания.

Вот уже и образовались парочки, которые перебираются на более отдаленные камни. Первыми отделяются Смирнов и Маша Кукушкина. Остальные пары поднимаются вместе, идут в сторону леса, разбредаются по дороге.

Сергей остается с маленькой летчицей. Ноги от неудобного сидения на камне сделались ватные, непослушные, и Сергей с трудом переставляет их. Он смущен тем обстоятельством, что идет рядом с летчицей, у которой офицерское звание и орден, а у него ни лычек на погонах, ни медали на гимнастерке.

— Ты десять классов окончил? — спрашивает летчица.

— Девять.

— И я девять, — Галя будто обрадовалась. — Из десятого ушла в аэроклуб. Сколько тебе лет?

— Девятнадцать.

Она тихонько хихикнула:

— Пацан. Я могу твоей бабушкой быть. Мне двадцать один. Где ты иностранные языки изучил?

— Не изучал. Разве что немного немецкий.

Галя смотрит на Сергея. Тоже мне бабушка нашлась! Уж очень весело блестят у этой бабушки глаза...

— У тебя есть девушка? — спрашивает Галя. — Которая ждет тебя, письма пишет?..

— Та, которая нравилась, не пишет...

— Ну и черт с ней! — слишком торопливо заявляет Галя. — Не надо думать о легкомысленных...

Слышны приглушенные голоса. Одна из парочек направляется как раз к этому камню, возле которого стоят Сергей и Галя. Галя вдруг обхватывает лицо Сергея руками, вплотную приближает к своему. Он видит большие серые глаза, несколько округлое, приятное, усыпанное веснушками лицо, ощущает прикосновение прядки волос, выбившейся из-под пилотки, тепло Галиной щеки.

— В разведке опасно? — В ее глазах как будто мелькает испуг. — Тебя могут убить?

— Могут.

— Я не хочу, чтобы тебя убивали! Слышишь, не хочу...

Она все крепче сжимает ладонями лицо Сергея.

— У меня был друг. Очень, очень похожий на тебя. Мы вместе в школе учились. Я глупенькая была. Любила его и ни разу не поцеловала. Уже год, как он погиб. На Волховском фронте. Хочешь, будем переписываться...

Голоса уже рядом. Галя обожгла губы Сергея поцелуем и сразу отпрянула. Стоит, поправляет пилотку, веселыми глазами смотрит на Сергея.

Парочки сходятся в общий круг. Вполголоса договариваются о следующей встрече. На этом же месте. Завтра летчицы заняты, встреча назначена на послезавтра.

Осторожно вышагивая, кавалеры провожают своих подруг лишь до дороги. Стоя под соснами, наблюдают, как они шмыгают в лазейку в проволочном ограждении.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

I

Не успели завтрак принести, как команда на марш. Разведчики становятся хмурыми. Торопливо упаковывают вещевые мешки, набивают диски патронами, туго перепоясываются ремнями, натягивают маскхалаты, плащ-палатки с капюшонами. День неласковый, пасмурный, холодным ветром повеяло.

Колонна растягивается по дороге, узкой, извилистой, то петляющей по пригоркам, то спускающейся в лога и к болотцам. Эхо отдаленных пушечных взрывов слышно.

Бойцы подталкивают плечами на пути в гору полевые кухни, прицепленные к повозкам и дымящие на ходу, груженные снарядами двуколки, пушки — все, что двигается на конной тяге. Кони, подкашивая жилистые, с узловатыми шишками ноги, выбиваются из сил.

С тихой грустью думает Сергей о летчице, которая прошлой ночью прильнула к нему и первая его поцеловала. Такого в своей жизни он не знал. Весь вчерашний день ходил под впечатлением необычайной встречи. Надеясь на новую встречу, не спросил у Гали номер ее полевой почты.

Пожалуй, всю войну в душе Сергея звучит мелодия песни, памятной по мирной последней осени и не забывающейся с тех пор. Песня его юности «Любимый город» впервые прозвучала в кинофильме «Истребители». Но запомнил он ее не тогда, когда смотрел кино. Был еще такой случай: станция, весь в табачном дыму буфет и морщинистый, в красноармейской шинели старик, наигрывающий на гармошке уже немного знакомую мелодию.

Песня наверняка потому и запомнилась, что было в ней то, о чем Сергей думал и мечтал. Только не так в жизни получилось, как в песне. Любимому городу спокойно спать не пришлось, и любимая девушка, скорее всего, Сергея не ждет. Зато другая точно снизошла к Сергею с неба. Летчица, девушка с неба... Она из того же, что и Сергей, поколения: училась в школе, читала книжки. Только встретит ли он ее?..

Разведчики возглавляют колонну. Но вот привал. Стоя на обочине дороги, Сергей пропускает мимо себя роты. Ищет взглядом Василя Лебедя. Обновился полк, пополнился новыми людьми. Редко увидишь знакомое лицо.

Наконец Сергей замечает высокую фигуру Василя. Василь вышагивает спокойно, размеренно, в полной пехотной выкладке. Через плечо переброшена аккуратная скатка шинели, за плечами вещевой мешок, автомат, в брезентовом чехольчике на ремне саперная лопатка.

Некоторое время они идут рядом, перебрасываясь обычными словами. Будто лишь вчера расстались и завтра опять увидятся. Прощаясь, Сергей подает Василю руку. Сам не знает, почему делает это.

Привал кончен. Хорошо, что день пасмурный. Под солнцем труднее. И хотя идешь не очень быстро, а гимнастерка на спине взмокла. У всех без исключения. У кого гимнастерка подсохла, на ней отчетливыми беловатыми разводами выступает соль. От пота, от соленого пота.

Колонна нарушила строй. Впереди, позади, рядом шагают незнакомые бойцы. Преимущественно пожилого возраста. Некоторые из них — с усами, с седой щетиной на небритых щеках, с неказисто сидящими на голове пилотками. Судя по новеньким гимнастеркам, на которых ни отметок за ранения, ни медалей, это новое, еще не обстрелянное пополнение. Обстрелянными некоторые из этих дядек, скорее всего, были в сорок первом, хлебнули горечи отступлений, окружений, наверняка даже плена, из которого выпутались, добрели до своих семей, пережили оккупацию, — и теперь опять попали на войну. Сорок четвертый пополняется зачастую такими вот солдатами.

Цветет земляника, черника. Среди хвои попадаются островки вереска — такого же, как дома, в Белоруссии. С болотца несет терпким запахом багульника. Может, он тоже цветет? Сосенки на болотце тонкие, чахлые, с голыми, как штыки, верхушками.

Бои идут между озер, каналов, речек вуоксинской водной системы. Полк направляется туда. Сергей уже слышал это название — Вуокса. Но где и когда? Наконец в памяти всплывает: «Вуоксою речка зовется у финнов, Иматрой зовут водопад. Клокочут, хохочут Иматрины волны...» Это строки из стихотворения Янки Купалы «Над Иматрой». Учили его в третьем или четвертом.

Много воинского снаряжения на дороге и вдоль нее: противогазы, сломанные, опрокинутые колесами кверху двуколки, повозки, связки проволоки, катушки с кабелем, ящики от снарядов, мин. Даже мины и снаряды, сваленные в кучу у обочины дороги, попадаются.

Ночлег в лесу, под соснами. Кто еловые лапы подстилает, а кто и так на землю ложится. Грохот пальбы постепенно затихает. Завернувшись в шинель и ложась рядом со Смирновым, Сергей слышит голос старшины Кислякова, переговаривающегося с Мигайлой:

— Секим-башка... Кругом озера, вода, между ними узкий рукав. По этот рукав надо наступать...

II

Траншея давняя, оплетенная изнутри фашинами. Осталась, должно быть, с какой-то прошлой войны. Может, даже с гражданской, когда финские красногвардейцы упорно сражались с шюцкором. Во время финской войны, когда земля была схвачена морозами, вряд ли могли вырыть такую длинную, с ответвлениями траншею.

Роты, батальоны полка занимают перемычку между двумя соседними озерами. Враг бьет по узкой полоске земли тяжелыми снарядами.

Разведчики ведут наблюдение в стереотрубу. На вражеских позициях видны дымы, конусы выброшенной взрывами бурой и желтой земли. И деревья то вывернуты с корнями, то стоят голые, обрубленные, с острыми пиками стволов. Попадаются зеленые остроконечные ели, которых осколком не зацепило. Это даже странно, потому что фронт здесь стоит на одном месте более двух недель.

В стереотрубу видна прогалина, сплошь изрытые воронками желтые пески. Меж воронками — серые холмики. Не сразу понял Сергей, что это трупы. Повеяло северным ветром, от густого сладковатого смрада стало тяжело дышать. Трупы на нейтральной полосе.

Бьет артиллерия. Перед вражескими траншеями снаряды ложатся густо, часто. Начинается атака. Из траншей, с левой стороны, неуклюже вываливается сотня, а то и больше бойцов; спотыкаясь, они бегут по изрытой воронками площадке. Их сразу накрывает волна взрывов. Упорно постукивают пулеметы. Прогалину затягивает дымом.

Дым рассеивается, и видно, как кучка солдат, прижимаясь к земле, ползет назад.

Когда сумерки белой ночи окутывают лес, землю, старшина Кисляков приносит в траншею термос с супом. Синие бриджи, гимнастерка старшины в желтом песке. Пробирался ползком старшина. Теперь так и будет — еда один раз в день. Почты нет.

Картина назавтра та же: бьет артиллерия, роты поднимаются в атаку и сразу же откатываются назад. Никакого сравнения с тем одиннадцатидневным наступлением, когда у врага под ногами горела земля, крошились камень и железо его укреплений.

На третью ночь Сергей пробирается по траншее с разведдонесением для капитана Канатникова. Не терпится увидеть Василя Лебедя. Весь день думал о нем.

Солдаты сидят кто как: кто на корточках, кто привалясь спиной к стенке траншеи, а кто, поджав ноги, уткнув нос в расстегнутый воротник шинели, спит.

Старший лейтенант, казах или узбек, в испачканной глиною шинели и надвинутой на самые глаза пилотке, в которой он похож на черный сморщенный гриб, на изгибе траншеи дергает Сергея за рукав:

— Я новый командир рота. Видэл тебя у нас. Твой товарищ погиб. Лебедь фамилий. Очэн исполнитэлный, частный. Другой, который партизан, ранен. Сегодняшний день.

В первую минуту Сергей ничего не чувствует. Не сказав ни слова старшему лейтенанту, идет дальше. Потом возвращается. Вопрошающе смотрит на командира роты:

— Как погиб Лебедь?

— Как все. В атаке...

— А партизана старшего или более молодого ранило?

— Молодой. Который очэн смелый.

Старшему лейтенанту больше нечего сказать. Пригибаясь, идет прочь от Сергея.

Из тех, что ехали в маршевой роте на фронт, один Левоненко остался. Из местечковых — никого. Может, остался кто-нибудь в других полках? Кора-Никорай, Павел Арабейка, Андрей Шпет... Давно никого из них не видел Сергей. Назавтра Сергею стало ясно: он не хочет жить. Зачем жить? Уговаривал товарищей ехать на фронт в одной маршевой роте. Согласились с ним. Теперь они мертвые, он живой. Не имеет права жить.

Он не может вообразить, как приедет в местечко и что скажет, если повстречает мать Василя Лебедя, Кости Титка или других товарищей. Товарищи лежат в земле, а он приедет. Ради чего?..

Мысль о том, что сегодня или завтра он погибнет, приносит облегчение. Странно он себя чувствует: нет желаний, обид, страха, чего-нибудь еще, что связывало бы его с песчаной, каменистой землей, на которой льется кровь и люди беспощадно истребляют друг друга.

Он расхаживает по траншее не пригибаясь. Ждет: вот-вот разорвется мина. Она и в самом деле разрывается. Лицо обдает дыханием смрада, песком. Пролетают над самой головой осколки. Он даже не приседает. Могучий инстинкт самосохранения, который до последнего времени заставлял падать, прятаться в каждую щель, прижиматься к земле, чтобы лишь выжить, теперь не властвует над Сергеем. Пролетают с посвистом пули. Высунувшись из траншеи, он ждет. Неважно, куда попадет пуля — в голову ли, в грудь. Лишь бы насмерть. Но для него, наверное, еще не отлита пуля.

Рядом с наблюдательным пунктом артиллеристы установили на прямую наводку сорокапятку. Втащили ее на гранитный утес, приметно возвышающийся над всей местностью.

У артиллеристов ему нечего делать, но он вылезает из траншеи, идет к ним. Стоит не прячась на каменном бугорке даже тогда, когда артиллеристы, сделав несколько залпов, прыгают в траншею. Он точно бросает вызов пожилым бойцам в выгоревших гимнастерках и неуклюже натянутых на голову пилотках, которые помогают артиллерийскому расчету. Но он не играет в какую-то игру, он одержим одной мыслью. Стоит, нетерпеливо ждет, когда горячий осколок наконец вопьется в грудь, принесет избавление от холодной, невыносимой тоски.

Высокий небритый старший лейтенант, командир батареи, наверняка разгадывает болезнь, которой Сергей заболел. После вражеского артналета вылезает из траншеи, подходит, кладет руку Сергею на плечо:

— Не стой здесь, боец. Это у тебя от нервов. Потерпи день-два — и пройдет. Еще спасибо мне скажешь.

Так проходит день. Сергей не притрагивается к еде, забыл о табаке. Принеся в термосе суп, на него люто набрасывается старшина Кисляков:

— Опустился, как последний баба. Война тебе надоел. А мне не надоел? Твой боевой товарищ не надоел? Автомат недэлю не чистил. Ствол коростой зарос. Бери шомпол, масло — чисти!..

Еще один день проходит в невыносимой холодной тоске.

С утра начинается бешеный вражеский обстрел. Будто в наступление противник собирается: густо, плотно бьет из пушек, минометов.

В траншее напротив Сергея примостился старший лейтенант, командир батареи, который вчера его призывал к терпению. Немного поодаль сидят незнакомый майор с одутловатым хмурым лицом и молодой боец-телефонист в шинели, в нахлобученной на голове пилотке, с коробкой телефонного аппарата между ног. Все как будто растерянные: давненько не видывали такого огня.

Молния взблескивает на бруствере, у Сергея над головой. В какое-то мгновение он еще видит, как кровавые пятна появляются на грубошерстной новой шинели телефониста. И как валится на бок старший лейтенант, и как, точно незримой саблей, пересекает лицо майора...

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

I

Каким-то проблеском, лучиком, на короткие минуты возвращается сознание, и тогда он видит крупного черного коня, на котором его куда-то везут, зеленые лапы елей над головой, слышит отдельные голоса. Когда повозку бросает влево или вправо, его пронзает невыносимая боль, и, не имея сил выдержать ее, он проваливается в приятную невесомость, за которой кончаются телесные муки. Голова легка как пушинка. В глазах синие, зеленые, красные круги. Они мигают, расширяются, наконец появляется все больше и больше красных, пока они не разрастаются в сплошное пламя.

От нестерпимой боли он раскрывает глаза. Оказывается, на чем-то лежит. Женщина в белом халате, с синими, васильковыми глазами склонилась над ним и вытирает марлей с его лба пот. Рядом с женщиной доктор — его халат в кровавых пятнах.

Он что-то делает с его рукой. Боль чувствуется в руке.

Как во сне, он слышит:

— Рана не страшна. Перелом кости на правой руке. Потерял сознание от контузии.

Цветные круги исчезают. Но слышатся какие-то звуки. Самые разнообразные. Он словно бы слышит, как шумят сосны над головой, как бьет волнами о гранитные скалы море, как шелестят осколки и попискивают, тенькают пули. Бесконечный шум, звон в ушах переходят в пронзительный свист.

Он очнулся на двенадцатый день. За это время, только изредка приходя в сознание, побывал в медсанбате, где обработали рану, взяли руку в гипс, и в пересыльном госпитале. В санитарный поезд из госпиталя его не послали. Ленинградский фронт на Карельском перешейке наступательные действия прекратил, новых раненых поступает мало. Некого помещать в санитарные поезда.

Дни однообразные, скучные. Из угла палаты смотрит на Сергея черным, острым, сверлящим глазом танкист со сплошь забинтованным лицом. Второй раненый или контуженый, в сером, как у арестанта, халате, обхватив руками согнутые в коленях ноги, сидит на койке, мерно покачиваясь.

У Сергея нет халата. Он в одном белье. Теперь уже знает: его контузило взрывной волной мины, разорвавшейся над головой, на бруствере, и переломало руку. Рука в гипсе, толстая, как булава, неподатливая, висит на марлевой перевязи. Гипс, марля так почернели от грязи, что на них неприятно смотреть. В ушах попискивает, позванивает. И вовсе лишился Сергей обоняния: не воспринимает никаких запахов.

У Сергея уныло-безразличное настроение. Неслышно появляется палатная сестра, приходит доктор, тоже женщина. Останавливаются у койки, листают тетрадочку с историей болезни, измеряют температуру.

— Я тебя с ложки кормила, — говорит сестра, немолодая, с задумчивым, круглым лицом женщина. — Ты был как неживой...

Ее слова не производят на Сергея никакого впечатления.

— Где у тебя болит?

— Нигде.

— В голове шумит?

— Шумит.

— Контузия, — топая в расползающихся тапочках у его койки, говорит сестра. — По полгода такие лежат, по году. Болезнь нервенная!

Словно опомнившись, переспрашивает:

— Гипс не снимают?

— Не снимают.

Сестра тяжело вздыхает:

— Значит, кость не срастается.

С койки, на которой лежит танкист с забинтованным лицом (Сергей знает — он стрелок-наводчик), слышится злой голос:

— Не каркайте, мамаша.

Сестра не обижается:

— Лежи, касатик, лежи. Тебе нельзя волноваться.

Человек, сидящий на койке, смеется мелким рассыпчатым смехом.

Все дни напролет Сергей лежит. Физически он достаточно окреп, может ходить, разговаривать — как это и делают все, у кого более-менее зажили раны.

Другая, странная болезнь овладела им — безразличие. У него нет никаких желаний, он даже родной дом, местечко, знакомых девушек не хочет вспоминать. Прежде каждую свободную минуту он использовал для чтения. Теперь на тумбочке лежат две книги — «Записки Пиквикского клуба» Чарльза Диккенса и еще одна, без обложки, которую принесла сестра. Он даже не поинтересовался, как называется книга без обложки.

II

Госпиталь в трехэтажном каменном здании. Если подойти к окну, можно увидеть широкий, как плац, двор, мощенный булыжником, огражденный тяжелой железной решеткой. Во дворе большими ярусами стоят вынесенные из комнат школьные парты: в здании госпиталя прежде была школа. Она построена на пригорке, поэтому из окна видны не только дома прилегающей улицы, а и той, что расположена внизу, у подножия пригорка. Окна в домах распахнуты, в некоторых выбиты стекла, ветер шелестит занавесками. Но на нескольких подоконниках стоят цветы, окна открываются, закрываются. Значит, в квартирах появились жильцы.

Дни солнечные, даже жаркие. Лето в разгаре.

У танкиста сняли с лица бинты: лицо со следами ожогов, в красно-белых пятнах. Ночами Сергей не спит и слышит, как стрелок-наводчик, приглушенно всхлипывая, плачет.

У Сергея тоже сняли гипс, но сразу же наложили новый: кость плохо срастается.

Сестра глядит на Сергея с жалостью. Месяц прошел, как он в палате. Люди с более тяжелыми ранениями выписывались, а он лежит. Контузия...

— Ты писем не получаешь? — спрашивает сестра.

— Не получаю.

— Я твоей матери напишу.

— Пишите.

— Скажи адрес...

— В журнале регистрации есть.

— Скажи сам...

Сергей называет домашний адрес. Но диктовать письмо в палате не хочет. Они с сестрой идут длинным коридором, заходят в палату, служащую изолятором. Здесь только койка и тумбочка. Сестра присаживается у тумбочки, Сергей стоит.

— Говори, что писать...

— Жив, поправляюсь в госпитале после контузии. Ранение легкое.

— Я напишу «дорогая мама».

— Пишите...

Письмо небольшое — всего на страничку. Сестра складывает его треугольником, надписывает адрес.

— Танкиста переселим. Палата психов. Один плачет, другой смеется.

Ночами не дают покоя мысли. От них надо избавляться, даже спасаться. Каждую ночь искать точку опоры.

Сестра приносит газеты. Далеко продвинулись советские войска. Перешли румынскую, польскую границы.

Танкиста из палаты забрали. Оставшегося сержанта зовут Тимофеем. Тимофей Васильевич Ильин. Если считать вместе с кадровой службой, в армии он уже шесть лет. В госпитале четвертый раз. Два ранения были тяжелыми — пролежал почти по году.

— Когда же ты воевал? — спрашивает Сергей.

— В перерывах между ранениями, — посмеивается сержант.

У Ильина тоже никаких желаний. Точно плывет по течению. Ни на кого не обижается, ничего не просит.

Сергею выдали серый халат. Теперь он выходит во двор. Здесь совсем другая жизнь. Те раненые, которые могут ходить, во всех уголках двора играют в самодельные карты. Даже на деньги. Шутят, смеются, заигрывают с сестрами. Будто не было фронта, крови, смерти.

— У тебя был друг? — спрашивает Сергей у Ильина. — Здесь, на фронте?

Сержант бросает на Сергея испуганный взгляд. О серьезном говорить не хочет. И потому переходит на насмешливый тон:

— На фронте все друзья...

Раненые на костылях ковыляют по мощенному булыжником двору. Когда не следит сестра, шмыгают в лазейку в железной ограде.

Газеты радуют сообщениями. На Гитлера еще в июле было совершено покушение, союзники вступили в Париж. Год назад в эту же пору были освобождены Орел и Белгород. Сколько же перемен за год!..

Гипс наконец сняли. Два месяца была рука в плену. Она белая, слабая, кожа на ней все время чешется. Но она уже повинуется, можно поднимать что-нибудь не очень тяжелое. В ушах не так сильно шумит, а вот обоняние не возвращается. Сергей не улавливает никаких запахов. Даже самых острых.

На школьном дворе растут высокие, с широкой кроной дубы, под которыми хорошо бродить. Сергей теперь выбирается и за пределы двора. Хотя в больничном халате далеко от госпиталя не отойдешь.

Городок этот из числа освобожденных на Карельском перешейке. Он небольшой, но разбросанный.

Сергей получает сразу два письма — из дому и от Олимпиады.

Олимпиада пишет: набрался десятый класс. С октября начнутся занятия. В десятый класс пойдут девчата, которых Сергей хорошо знает. И один парень будет заниматься в десятом — Николай Прокопчик. Здесь, на Карельском перешейке, в самом начале наступления его ранило, а после госпиталя Прокопчика комиссовали.

Оковы холодного безразличия к жизни, которые держали в своей власти Сергея, наконец рухнули. Сергей пишет одно письмо за другим знакомым девушкам, желая узнать о судьбе остальных ребят, с которыми вместе поехал на фронт и которые попали в разные полки. Жадно прислушивается к разговорам тех, кто покидает госпиталь. Из госпиталя направляют на пересыльный пункт, там формируют маршевые роты. Через неделю или даже раньше Сергея из госпиталя выпишут. Война в ряде мест перешагнула рубежи родной земли, но еще не окончена. На какой же фронт он попадет?..




Оглавление

  • ПОСЛЕДНЯЯ ОСЕНЬ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  • ПРОЩАНИЕ В КОВАЛЬЦАХ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  • ЗАМЯТЬ ЖЕЛТОЛИСТЬЯ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  • ИНТЕРНАТ НА НЕМИГЕ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  • ТРЕПЕТ ДУБОВОЙ ЛИСТВЫ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  • В БОРУ НА РАССВЕТЕ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  • ГРУСТЬ БЕЛЫХ НОЧЕЙ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     I
  •     II
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     I
  •     II
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     I
  •     II
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦЫТАЯ
  •     I
  •     II
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     I
  •     II
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     I
  •     II