Грустный шут (fb2)

- Грустный шут 3.19 Мб, 348с. (скачать fb2) - Зот Корнилович Тоболкин

Настройки текста:



Грустный шут

Памяти отца моего

Часть первая

И скоморох ину пору плачет

(Пословица)
1

— Бойся, тятька! — хрипло выдохнул Тимка, прянул в сторону и сдул ржаную взмокшую прядь, застилавшую зеленые дерзкие глаза. Рука сама собою выхватила нож из-за опояски. Так уж приучена она, рука: голову спасает. Другая-то голова не отрастет: не хвост ящеркин. — На нас прет, ей-боженьки!

— Цыть, окаянный! — рявкнул Пикан. — Трясешь попусту имя господне!

Заломив полу кафтана, сунул за пояс, чтоб не мешала, и открылся хозяину. Медведь напирал, а ружьецо было разряжено. Рогатина обломана о другого медведя, шкура которого свешивалась с саней.

— Я молитвой его… Бог не оставит.

— Молитву на вечер береги, ежели хошь быть жив, — посоветовал Тимка, на случай отступая в кусты. Отец не слышал его, бесстрашно пер на медведя, словно зверь в нем проснулся, и — зверь на зверя: кто кого. Сошлись нос к носу, оба косолапые, бурые, оба в яростном исступлении. Отец тряс долгою бородищей, творя молитву, веруя в чудодейственность ее, а может, так, по привычке, — всюду с молитвой, — бормотал сумрачные слова. Медведь, вскинувшись на дыбы, прижался спиной к листвянке, ревел. В маленьких изумленных глазах, полных обиды и ярости, каталось по солнышку. И кровожадность, и свет этот добрый умещались в крохотных глазках, а мужик, обращенный спиною к солнцу, только что выбравшемуся из-за туч, забыв молитву и повторяя одно только слово «огради», наступал.

Медведь, оскорбленно, глухо уркнув, кинулся на Пикана, стиснул его передними лапами, норовя смрадной клыкастой пастью ухватить за лицо. Кряхтя и до кирпичной красноты тужась, Пикан заворачивал звериную башку назад. Когтистые лапы драли прочную одежу, бороздили тело.

— Именем господа, покорись! — требовал мужичище. Медведь орал, охаживая его справа и слева, — не молитва его донимала, боль и ярость.

Молчал лес, в иное время полный разнообразных звуков, треску, шороху, птичьего посвиста; скрипел снег под лапами и подошвами, слышались глухие шмякающие удары, пых, возня, а порою рев. Медведь и человек, словно сговорившись, вскрикивали вместе густыми низкими голосами, потом замолкали, и сила возникала на силу.

Тревожась за отца, Тимка кинулся было на выручку, но Пикан яростно осадил:

— Не ле-езь! Сам… сам справлю-усь! — и последним страшным усилием запрокинул медведя на спину. Шея ли звериная слаба оказалась, руки ли помора, привыкшие к веслам и к топору, дюжи нечеловечески, но человек одолел. Сучила ногами зверюга (медведицу распознали), била мордою оземь, сбрызгивая кровавую пену, но все было кончено.

— Добить ее? Дорезать? — пытал Тимка. Нож нацелился под медвежью лопатку. Мигни отец — войдет молнией.

— Вяжи… домой уведем, — а когда Тимка подскочил к нему с плетеными ременными вожжами, прикрикнул: — Да морду, морду сперва! Смрад нестерпимый!

На морду накинули недоуздок.

Отец брезглив: дурного запаху не выносит. Всю зиму в горнице мяту держит, по весне багульником изгоняет избяной устойчивый запах, растворяя настежь окна.

Нехорошо, гнило несло от медведицы. Увидав под зверем кучу, Иван сердито сплюнул:

— Тьфу, нечисть! Вяжи скореича!

Стянув пасть зверюге, перевязал лапы ее, оставив запас для малого шага, Тимка нацепил на измятую шею медведицы поводок. Вязал, что-то шепотком наговаривал. Зверь поначалу бился, сучил лапами, потом расслабленно вытянул конечности, покорился.

— От молитвы рассолодела, — усмехнулся Тимка, приоткрывая широкие зубы. Зубов, казалось, у него больше, чем у всех прочих людей. И крепки они, как якоря самокальные. Частенько бивали за дерзкий язык по зубам, аж голова дергалась, били, а он хоть бы что. Зато как сам дюзнет сплеча, драчуны рядками кусачки свои сплевывают. Лют, лют в драке Тимка! Но дерется с улыбкой: дескать, бью не потому, что гневаюсь, а чтоб уму-разуму научить. Сказать правду, с виду парень некрупный, но жиловат, тверд, как лошадиное копыто, и увертлив. Весь в кулаки ушел да в улыбку. Улыбка приметная, от уха до уха. А по рукам, ручейково вздуваясь, текут взбухшие вены. И лоб пропахан могучими стариковскими морщинами. Глаза и зубы отчаянны, дерзки, а морщины словно грустят. И когда шутит, а шутит он постоянно, за словами печаль какая-то слышится, преждевременная, не юношеская печаль.

— Вишь, кучу, кхх… добра навалила… за молитв святых отец наших…

— Нишкни, барменок! — Дюжий кулак отцовский взвился над Тимкиной головой. Да просто ль достать эту бедовую голову: вертуч, змей! — В силу чудесную веры не имаешь? А она, вишь ты, зверину дикую укротила…

— Укротила… твоими руками, — щекоча вздрагивающую медведицу еловой лапой, мыл зубы озорной сын. Сколь ни выбивал из него Иван скоморошьи замашки — дурню неймется. За паужиной, бывало, сидит народ, лишнее слово опасаются вымолвить. Этот брякнет впопад — все ложки перед ртами зависают. Давятся гости от хохоту. Отец по лбу его, да уймешь ли, когда самого в смех тянет. Такое дите сатанинское, ни в мать, ни в отца: со смешинкой родился. Как голос подал, из материнского чрева явившись, думали, плачет… Из-за стола повыскакивали: за рождественским утренником шаньги да пироги ели. Стали ахать, роженице соболезновать, а он на руках у кумы вьется, ручонками машет, сучит ножонками, во рту два резца молочными каплями светятся..

— Едок родился! — обрадовалась кума, поднося младенца к отцу. — За стол сажайте!

Есть еще у Пикана сын старший, Митя, в отца рослый, да не в него тихий, доброты небесной паренек. Дочь Авдотья, тоже кроткая, незлобивая девушка. Волосом коричнева, глазами синя, и голосок голубиный, баюкающий. Митрий и Тимка в мать светловолосые, глаза у обоих зеленые, материнские. Только у Мити они кроткие, лучистые, у Тимки — пронзительно студеные, и в каждом по бесу играет.

Ишь чего вытворяет, идол! Вскочил на хребтину медведице и погоняет.

— Но, буруха! Нно, пошла! — и пятками ее по ребрам, кулаком по загривку. — Русь побольше тебя, да оседлана. А ничо, везет! Но, страшило лесное!

И вняла ведь тварь, повезла парня. Откуда в дикой послушанье взялось? Или впрямь звери бессмысленные сына младшего понимают? Не раз примечал Пикан: необъяснимую страшную власть имеет Тимка над животиной. Бывало, олешка поймает лесного, тот как собачонка за ним по пятам ходит. Раз волчонка принес из лесу. Все говорил с ним, приучал, будто язык звериный знал. Из одной миски ели, спать вместе ложились. За это Иван отрешил сына от общего стола. А Тимке и горя мало. Видно, не зря Бармой прозвали. Барма — место глухое, дикое. Там Тимка от отцовского гнева спасался — месяц не видывали его. А провинился в том, что на иконе соскоблил лик богородицын и вместо него нарисовал Потаповну… Думали, сгинул, а он живехонек объявился с тем же волчонком, заволосател, одичал, только что не урчит. С тех пор Иван боя шибкого опасался: парень-то с норовом, гордость в нем сатанинская. Чуть обидишь — снова исчезнет, ищи его тогда, свищи. Да и чего зря строжиться: прежнюю веру Пикан, не в пример отцу-покойничку, блюдет слабо. Тот спалил за нее, за прежнюю-то веру, себя и еще тридцать единоверцев. Сжег бы сына и внуков с ним вместе, да семья Пикана в тот год была у царя в работниках. Под конвоем из Светлухи угнали. И кнута отведал Иван, и на дыбе висел, а и звать не стоило: дали топор в руки — упрямства как не бывало. Опьянел Иван от терпкого запаха щепы, оглох от топориного звону. И сыновей словно приворожил кто-то: с утра до ночи гнулись на верфи. Рос остов корабля, поднимались борта, высились мачты. И пока не пустили его на воду, пока не вздулись тугие паруса, не плеснула волна, рассеченная надвое, Пикан с сыновьями ходили шалые. Дуня и Потаповна и домой их не звали: харчи прямо на леса приносили.

Случалось, и царь под началом Пикана плотничал; чуть что не так, покроет Пикан самодержца самыми скверными словами, но тут же, опомнясь, примется виниться перед Спасителем: «Прости, господи, раба твоего многогрешного…» Петр Алексеевич гогочет, словно гусь по осени, и окруженье, ему в угоду, ржет. Иван больше того гневается: чего под руку лезут? Сгоряча — и такое бывало — толкнет кого-либо без всякого почтения к сану. Однажды самого ратмана за борт скинул.

— Попомнишь, смерд! — скрипнул зубами опозоренный ратман. Сам был дворовым когда-то, запамятовал. Из прибыльщиков в большие выбился.

— От смерда слышу! — самолюбиво срезал Барма.

Сильно поглянулось Ивану гордое непокорство сына: «В меня дерзок, поганец! Немало за то натерпится!» Порядка ради стегнул Барму опояской. Да что опояска, когда об него только что кулаки обламывали.

…Медведица-то как чешет — на коне не угнаться! Рыжко трусит неспешно, розвальни на раскатах заносит. В них туша да шкура медвежьи. Славно поохотились ноне, сла-авно!

Тимка свистит разбойно. Медведица под ним дико вскрикивает и прибавляет ходу. Пикан улыбается мыслям своим. В дремучей бородище вечно хмурого помора словно солнышко рассиялось. А небеса уже снова сумрачны, хмуры, темен угрюмый лес вокруг. Всхрапывает лошадь, сопит под Бармой медведица, вздрагивая от разудалой Тимкиной песни:

Блошка банюшку топила,
Вошка парилася…
Угорела — жарко было:
Лбом ударилася…
2

Потаповна ждала их, не раз уж за ворота выглядывала. И Дуня на бугор выбегала, всматриваясь из-под ладошки. Не впервой на медведя Пиканам хаживать, а все ж таки беспокойно. Медведь — не белка, сам ищет охоты. Увидав брата верхом на медведице, девушка оробела, юркнула в ограду. Барма подманивал ее к себе, балагурил:

— Садись, Дуняха, прокатимся. Лошадка куда с добром.

Затолкнув медведицу в стаю, с шумом, с грохотом поднялись на крыльцо. Потаповна лишь головой качала.

— Айдате в баню!

Баня жаркая, по-черному. В предбаннике желтеет лагун с квасом, на шесте веники — береза со смородиной и мятой. Тут же чистое исподнее. С морозу да с устатку чего лучше-то? Вошли, оплеснулись, и — по грешным телам веничками. Ох как жалили себя, ох как жалили! Жаром дверь с крюка сорвало. А они жгут себя нещадно, не в наказание, удовольствия ради. Уж камни в каменке лопаются, уж потолок, обугливаясь, шипит. Иван из ковшичка хлоп да хлоп. Жара адова, того и гляди, уши отвалятся. Пар до костей пронзил, из ноздрей, изо рта, из самого нутра пышет. Кожа малинова, глаза посоловели. А они истязают друг дружку вениками, лупцуют да приговаривают: «Ах, баско!..»

Тимка первым не выдержал. Пихнув дверь бедром, расслабленно плюхнулся в сугроб. Снег под ним осел и подтаял. А когда кожа покрылась пупырышками, снова кинулся на полок, перед тем плеснув из полуведра на каменку.

На полке — который уж час! — Афон-горой отец высится, жалуясь ворчливо, что пар ноне не тот. Не напарится досыта — неделю сердитый ходить будет. Чтобы сполна натешиться, ему три веника исхлестать надо. Вон и третий уж превратился в голик, а Потаповна за дверьми тихонько покашливает:

— Может, ишо веничка, отец?

— Слаб ноне парок-то, ох слаб… Дрова, что ль, волглые?

— Пошто? Сухие дрова, смолистые. Коренники выбирала. Да передержала, должно, вас поджидаючи.

— Ага, ну-к чо, на то не уповают. — С женой Пикан не спорит. Выполз в предбанник, словно лось освежеванный: красным-красен. Необъятную, исчесанную медвежьими когтями грудь перекрестил, надел гайтан на шею, блаженно вытянул ноги. На противоположной стене от ступней две вмятины, будто из глины она, а не из прочной лесины.

Надев рубаху, подштанники, с усмешкою оглядел сына: «Мелок, ох мелок Тимошка! Как есть заскребыш!» Оно и верно: рядом с отцом Тимофей в глаза не бросается. И в плечах не так размашист. Зато под кожей — не мясо, камни. В брюхо пешней бей — пешня согнется… Росточек средненький, не пикановский, но все на месте, и с лица хоть воду пей. Потому и девки, особливо ж молодухи, вязнут глазами. Митя, пожалуй, повидней Тимки, а вечно в стороне держится.

Иван подавил вздох, задумался. Где он теперь, сынок, Митрий? Ушел в море студеное, ни слуху ни духу. Может, прибило куда в чужие страны? А может, сгинул давным-давно? Не должен вроде бы: в мореходстве смышлен. И головою трезв. Но вот уж второй год, как его нет. Потаповна тихонько поревливает в подушку. Явно слез не оказывает: Пикан не велит. Сердце ли вещее, упрямство ли поморское поддерживает в нем веру: жив, жив сынок! А коль жив — воротится. Не таковский Митьша, чтоб взять и пропасть бесследно.

— Верно, тятя, Митяй не таковский, — бесовски щуря глаза с волчинкою, посмеивается Барма. Из самых глубин души отцовские скрытные мысли вынул. Или стареть Иван начал: сам с собою заговорил?

— Да нет, поклепа не возводи на себя, — Барма подмигнул и снял с отцовского золоченого крестика пунцовую бабочку. Откуда ей среди зимы в бане взяться?

— Шутки шутишь с отцом, варначина? — Иван сына по уху наотмашь. Ладошка в окно угодила: стекла — бринь! — рассыпались. Осколки кру́гом, кру́гом пошли по предбаннику, как девки в хороводе.

— Колдун! Чистый колдун! — проворчал Иван, дивясь необычайному Тимкиному дару. У прохожего скомороха чудесам выучился. Вон чего вытворяет! — Ты хоть людям фокусы свои не показывай. На костер угодишь…

— А я и костер потушу. Слово такое знаю. Ффу!..

— Тьфу, прости господи! — Иван зло сплюнул, выругался, забыв перекреститься.

За поздним ужином, за кулагой да за разносолами зимними, Тимка примолк. И на посиделки не пошел после ужина. Укрылись с Дуней в горенке. Сам Иван в прируб удалился, одевшись для вечерней молитвы. Бил триста поклонов за упокой отцовской души, за сына странствующего бога просил… Все здесь покойным отцом полно. Своими руками построил Пикан-старший эту домину, сам титлы и образа выводил. Любовно, прочно сработал. Сейчас, поди, душенька-то его в раю тешится? А может, на пути к раю? Силен, неуступчив в вере был строгий родитель. Случалось, грешил. Баб, однако, с тридцать, если не более, обрюхатил. Мать-покойница, родив Ивана, на десятый день померла. Отец на другой женился. Мачеха бесплодной оказалась. Тосковала, бога молила о младенце. И сам Ипатий скорбел душой. За грехи его, что ли, господь не сподобил. А грехов-то многонько накопилось. Иван не единожды видывал: какая молодка придет на исповедь — тятенька сперва душу ее очистит, а там и до грешной плоти доберется; сомнет, потом страдает, слезно кается. Велит, бывало, стегать себя. Сын от всего сердца старается, иной раз, усердствуя, кожу до кровей просечет. А толку-то? Скоро новая исповедь, грех новый.

Грешил часто отец покойный. Да от всех грехов огнем очистился…

И снова поклоны, и снова палец лестовку обмеривает, круг за кругом. Лбом о пол, а губы привычно выговаривают одни и те же давнишние слова…

В горенке брат с сестрой. Любит Тимка свою сестру, души в ней не чает. Чистая, ласковая она, радуга радостная. Жуткая сила в глазах невинных. И часто потехам своим Тимофей предпочитает беседы с сестрой. Усядутся на лавке, в переднем углу. Тимофей бивень моржовый достанет и режет, и режет из него всяких идолов. У заморских купцов фигурки те высмотрел. За доску, клетками разрисованную, садятся двое и двигают фигуры. Шах и мат игра называется. Смысл той игры Тимофей постиг в совершенстве. И Дуняша к шахматам пристрастилась. Фигурки у Бармы — не чета заморским: будто люди живые, и лица все узнаваемые. Этот вот, наискосок-то который ходит, на Юшкова похож, на светлухинского ратмана. Башня — на жену приказного, толста, лунолика. Есть и с отца списанные, даже с самого царя. Все государство Российское поместил на доску свою Барма, все чины, все сословия. Сам посылает, куда рассудит, и царя, и министров его, и солдат. Дуняше забавно передвигать по доске сильных мира сего. Тут они не прекословят.

Страха в семье не знают, а все-таки шахматы от чужих глаз прячут.

Вечер. Тихо, сумрачно за окном. О наличники трутся голые ветки. В печке нешумно потрескивает огонек. Его блики отражаются на широком Бармином лбу, изборожденном невиданными у Пиканов морщинами. Ко лбу прядка прилипла, потная, белая. Хоть бы кудринка какая была! Как говорится, из кольца в соломину вьется волос. А все равно лучше для Дуни в Светлухе нет никого. И — нет никого дороже. Злой, дерзкий с чужими, с Дуней он добр и нежен. Вот и теперь, почувствовав на себе ее взгляд, оторвался от недоконченной фигурки, толкнул резец в сторону.

— Скучно, сестрица? Давай в шахматы повоюем. — Голос-то бархату мягче! Такой голос велит в огонь кинуться — прыгнешь, не задумаешься. Кто поверит, что днем, с чужими, с неприятными людьми, этот голос жесток и насмешлив?

— Давай, — соглашается Дуняша, хотя жалко: смотрела бы на пальцы его быстрые, на просторный задумчивый лоб, на собольи брови, сведенные у переносья. Над верхней губой росинка пота. Ухо напружилось, словно вслушивается в тайну, доступную избранным. Ну да, кость только что была неживая, холодная. Мастер вдунул жизнь в нее, вынув из небытия. И стала похожа на Пикана. Вон как бородища-то задрана, гнев в раззявленном рту, проклятье…

— Хотел и бога сюда спустить… Да вот не знаю, каков он. В иконного не верится, — передвигая фигурку, задумчиво признается Барма. Кощунствует или взаправду мечтает? Трудно его понять, а поймешь — страшно делается. Над властью глумится — ладно, бога-то к чему задевать? Бог все видит, за все карает. Вон он какой на иконе суровый!

— То все сказки! — Дуне ли, себе ли возражает Барма. — Того бога никто не знает. А нарисовать всяко можно. Особливо с себя. Мне голландец один книжку показывал: писано — жизнь от солнца. Оно, солнышко-то, и есть подлинный бог. Вот кого славить надо!

— Не говори так, Тима! — в ужасе закрывает глаза Дуняша. Для верности прикрывает веки ладошками. Ждет: вдруг грянет сейчас гром небесный или земля в одночасье провалится… И рухнут брат с сестрою в бездонный этот провал.

— Страх тоже человек выдумал. И леших всяких, и домовых. Я с малолетства в лесу обретаюсь — единого лесовика не встретил. Медведицу вот с отцом изловили…

— А Милодору кто напужал? Помнишь?

Милодора, дочь соседская, заблудилась в лесу. Леший вглубь ее заманил, надсмеялся, потом вывел на дорогу. С неделю в горячке лежала. Когда поднялась — не могли слова добиться. Видно, с перепугу речь потеряла.

— Человек лешего пострашнее. Он всяко рядиться умеет: боярином и холопом, простаком и хитрым. Таким, как ты, среди отребья людского тяжко, — стиснув в пальцах боярыню-башню, скрипнул зубами Барма, словно провидел грядущие беды. — Да пока я жив, знай: в обиду не дам. А что будет, когда… Не-ет! — он яростно замотал головою, взметнулись складки на лбу. На щеку Дуне упала соленая капля: не то пот, не то слезинка. — О том не надо! Ходи! — велел Барма, через силу улыбнувшись. Глаза от необъяснимой печали потемнели.

— Худо играешь ноне, — упрекнула Дуняша, отвлекая брата от мрачных, мгновенно и неожиданно налетевших дум. — Вот башню твою взяла…

— Мужа бы тебе доброго, заботника честного! А-ах! — И снова изломало улыбку, снова набрякли на лбу складки.

— Что ты, братушка, что ты? Господь с тобой!

— Я и без господа жив… был бы он с тобою, голубка!

— Не оставит… молиться стану, — Дуняша взяла братнину руку, приложила к прохладной нежной щеке. Непонятная боль, тревога, жуткая ярость его стихли. Одна улыбка осталась. Не улыбка — чистое озеро, по которому в два ряда плывут лебеди белые. Радостно, покойно, когда Тима улыбается.

— А-ах, какие зимы сне-ежные, — завел Тимофей.

Дуняша подхватила:

— Зимушки, откуда вы к нам нагрянули?..

Негромко пели: отец молится. Донесется в прируб — выскочит гневный, браниться начнет. «Первая неделя великого поста, — скажет. — А вы бесей тешите». Будто в другое время их тешить дозволено.

— Ах, да принесла нас лебедь белая. Из-за гор высоких на крыле-е…

Потаповна, хлопотавшая в черной половине, приоткрыла дверь, вслушалась. Любила песни детей своих. Услышав тяжелую поступь мужа, закончившего молиться, шепнула: «Отец!»

Благостный, расслабленный долгой молитвой, Иван заглянул в светелку. Барма едва успел спрятать шахматы. Заглянул — в руках «Житие», писанное неистовым протопопом во времена горького пустозерского заточения.

— Почитала бы, дочушка! — Отец кроток и от других ждет отзывчивости. Только доброта его опасна. Чуть что не так — порохом вспыхнет.

Уселись. Дуня, подавив вздох, взяла испещренные письменами листы, аккуратно вклеенные в бычью кожу. Тимка зевнул украдкой в кулак и — бочком — к порогу.

— Пойду медведицу попроведаю.

Знали, какую медведицу проведать пошел. Встанет на лыжи и побежит на двор ратмана. Сам Юшков в столице. Дочка его, Дарья Борисовна, скучает одна. После Петербурга тут глухо. Дворовая девчонка, дочь бывшего крепостного, ставшая княжной, царской фрейлиной. Там, в столице, балы, маскарады, богатые выезды, веселые кавалеры, жеманные беседы… А здесь, в Светлухе, Дарья Борисовна затосковала. В детстве она любила Светлуху, простые игрища, грязноватые здешние улицы, скоморохов. А теперь… Однажды, одурев от песен дворовых девок, от плясок и воспоминаний, велела она заложить возок. Из возка увидела скомороха с медведицей, в котором узнала Барму.

— Приведи его ко мне! — приказала кучеру.

Гордый скоморох не явился. Его притащили силой.

— Упрямишься, холоп? — дивясь неожиданной гордости парня, изумилась княжна.

— Холопы — вот они, — указывая на оробевших дворовых, усмехнулся Барма. — А я человек вольный.

«Горд», — подумала Дарья Борисовна, невольно залюбовавшись красивым парнем. Давно не видела. Увидала — детство вспомнила. Что-то дрогнуло в душе.

— А если я прикажу тебя высечь?

— Уж не за то ли, что за косы когда-то таскал?

— И за то следовало бы, — краснея, потупилась княжна.

— Ну, секи… От тебя стерплю, — Барма вырвал у кучера плетку, насмешливо уставился на княжну. — Порты-то снять? Или так?..

Дерзкие глаза, бесстрашные. Выдержать этот зеленый завораживающий взгляд невозможно: пронизывает насквозь.

— Не надо, — остановила испуганно и уж совсем жалобно призналась: — Тоскливо мне тут… Потешил бы.

— Так-то лучше, Дарья Борисовна. — Барма продул свою дудочку и на потеху дворовым людям запел скоморошину. Медведица, смешно переваливаясь, затопала.

— Нашла бы себе ровню, — сказал Барма позже. Сказал по-немецки, Дарья Борисовна вздрогнула, удивленно подняла тонкие брови. Он ли сказал? Может, почудилось? Тишина в доме, только пташка заморская в клетке попискивает да мурлычет кот, пригревшийся у княжны на коленях.

— Разумеешь по-немецки? Где постиг?

— Шхуну царскую строил. Там немцы были. У них и учился.

— Теперь меня учи. Я по-немецки говорю худо.

Барма учил ее языку, и еще многому учил. И дивилась княжна, что в Светлухе нашелся человек, с которым ей необыкновенно интересно. Он и умен, и весел, и ладен собой. Ах парень, парень! Отчего ж мы не ровня?

— Душно в светлице. В лес бы сейчас!

— Зверя встретим — не забоишься?

— С таким-то кавалером?

Поутру, велев запрячь пару, собрались на прогулку. Забрались далеко, к Бесову болоту. Глухомань черная! Ехали, словно по дну пропасти: темно слева, справа темно. Тесно и неуступчиво переплелись между собой ветви деревьев. Снег кокошниками навис. Иной раз ухнет вниз с тихим гулом — душа обмирает. Недобрую тишину лишь однажды рассек какой-то жуткий перестук.

— Что это? — Княжна припала к плечу Бармы. Разрумянившиеся щеки побелели.

— Дятел играет, — успокоил Барма, поняв ее страхи.

— Глухо тут, — провалившимся голосом сказала княжна.

— В детстве хаживала со мной. Не боялась. На лыжах умеешь?

— Разучилась.

— Ну привыкай, — прикрутив лошадей к еловому суку, Барма наладил ей лыжи, и — след в след — тронулись в обход болота. Едва отошли, из кустов кинулся встречь мужик лохматый.

— Леший!

Мужик облапил княжну, повалил в снег. Она и вскрикнуть не успела. Лежала — сердца не слышала. Каждая частица тела налилась липким черным ужасом. В лицо ей, срывая шубку, дышал шумно лесной человек…

— Эй, эй! — Барма скинул с ног лыжи, в три прыжка одолел пространство. Лесной человек, оглянувшись на него, зверино уркнул, ударил локтем.

— Здоров! — Барма дернул его за всклокоченную бороду, поддал в пах. Но и свалившись, «леший» покорился не сразу. Обмяк после того, когда Барма стукнул его башкой о елку.

Княжна поднялась и, опершись спиною о дерево, водила бессмысленными от ужаса глазами.

— Больно рожа твоя знакома, — всматриваясь в лесного, пробормотал Барма. Лесной воротил рыло набок, что-то невразумительное ворчал. Широкие ноздри его то раздувались, то опадали, словно в последний раз вдыхали упоительный запах тайги и воли. Судьба прихотлива: еще минуту назад он был владыкою этого леса и, зная о страхе, которому подвержены люди и звери, на всякого этот страх нагонял. Стоило вскрикнуть ему или свистнуть — зверь оседал на задние лапы, человек обмирал и терял силу. «Леший», разинув пасть, на весь лес хохотал. Любо, когда боятся тебя. Вон девка-то как зубами чакает! А этот, окаянный, сам напугал хозяина лесной глухомани.

— Прибей его! Прибей, пока он нас не прибил! — наконец вымолвила княжна, прячась за спину Бармы.

Барма мучительно вспоминал, где он встречал этого лесного человека. И вдруг его озарило:

— Никитка, ты? — А это и впрямь был он, княжеский фискал. Многих охулил, потом сам был бит за лихоимство, гнил в подземелье, да, кем-то отпущенный, сгинул. И вот — попался. — Милодору-то помнишь? За что девку порушил, злыдень?

— Пусти, золота дам! — Никитка перекатился с боку на бок, свистнул, но тут же подавился кулаком Бармы.

— Падай в сани, Борисовна! — Барма кинул туда разбойника, гикнул на лошадей. И — вовремя: сзади к ним подбегали люди. — Их тут, как клопов на полатях.

Вслед заухали, засвистели. Кто-то запоздало выстрелил. Но сытые кони накручивали поворот за поворотом.

— Без атамана остались, — похохатывал Барма, зорко приглядывая за пленником. Тот зыркал черными, в кровавых прожилках глазищами, еще надеясь на избавление. Но при всякой попытке соскользнуть с саней Барма бил его по затылку кнутовищем. Княжна жалась к Барме, брезгливо косясь на рябую Никиткину рожу. Про дела его давно шли недобрые слухи. Ловить ловили, но разбойник всякий раз уходил от погони.

— Пусти, эй! Выкуп дам, — уговаривал он. — Пригоршню дам. Две, ежели мало.

— Мне твое золото — тьфу! Сам, сколь надо его, добуду, — погоняя лошадей, гоготал на весь лес Барма. Схватив из-под полозьев горсть снега, скатал плотный шарик, сунул в рукав. Сдернув шапку с разбойника, тряхнул рукавом. В шапку густо посыпались монеты. — Ну, видал? Всю твою шайку купить могу. Нна, жуй! Ишь глаза-то как разъехались!

Кинул несколько «монет» в раззявленную пасть разбойника, и тот покорно принялся жевать, словно во рту был хлебный мякиш.

Дарья Борисовна успокоилась. Глядя на фокусы Бармы, смеялась: «Этот не выдаст… мой!..»

— Ты лучше у солнышка спроси, чей я, — отвечал Барма, поигрывая вожжами. Кони, екая селезенками, убирали под себя лесную дорогу. Глупо, растерянно ухмыляясь и икая, жевал обманную жвачку Никитка.

Над лесом, над снегом возгорелось пресветлое солнце, вонзило лучи свои во мрак жизни, и все заиграло вокруг, заговорило. Подали голоса сонные птицы. Веселее зашуршал под санями снег. Сияли лучи солнца, сияли Тимкины зубы, открытые в смехе. Мрачнел и поеживался Никитка.

— Нажрался? Аль ишо хошь?

— Корой-то разе насытишься? — проворчал Никитка, только что разобрав: жевал не монеты и не хлеб — кусок бересты.

У околицы столкнулись с князем. Воротился домой из столицы. Позвав холопов, велел посадить в одну клетку Барму и Никитку. Заступничество Дарьи Борисовны не помогло.

3

Барма лежал в холодной завозне, измученный и раздетый. Борис Петрович, законник отменный, накануне устроил судилище. Судьею был сам, обвинителем — Никитка, который жаловался, что Барма шибко рожу ему кровавил и наталкивал в рот всякой пакости, ажно дух шел обратным ходом. Еще уличил Барму в колдовских проделках: «Из снегу золото лепил, что без сатаны немыслимо».

— Что судья, что наушник — два лаптя впрок, — кровь сплевывая, говорил Барма. И хоть вопросы задавались по цареву уставу, ответов на них, кроме глумления, судьи не слышали. Да и не нуждались они в ответах.

— Палачом-то сам будешь? — ухмылялся Барма.

Юшков сдерживался, хоть и клокотал в нем гнев. Тем слаще было видеть ему скомороховы муки. Давно уж, давным-давно пора рассчитаться за глумление, на какое осмелился скоморох тогда на верфи — при царе, при вельможах. Всей семейке теперь аукнется! Старики с вечера томятся в амбаре. Стонет тихонькая, осутуленная Антонида Потаповна. Бормочет молитвы сумрачный Пикан. Дрожит от стужи Дуняша, которая перед ратманом ни в чем не повинна. Но люди его переусердствовали и бросили в холодную и девушку.

— Боязно, доча? — меж слов молитвенных нет-нет да и спросит Пикан.

— Молись, тятенька, обо мне не думай, — с ясной улыбкой отвечает Дуняша. Вся в мать: терпеливая, кроткая.

Барма на дыбе висел, дурными словами поносил ратмана и потомство его.

— За то, что дочь спас от разбойника… что хоромы райскими птицами разрисовывал… такая плата? Будьте прокляты! — клял он вместе с князем и Дарью Борисовну. И — напрасно. Она поссорилась из-за Бармы с отцом. Всю ночь проплакала, поутру снова явилась к Борису Петровичу.

— Отпусти! Кабы не он, так я бы теперь в разбойничьей берлоге была…

Князь выкрики ее слушал спокойно. Немало бранных слов на веку выслушал. Эти, хоть и обидные, почти не задевали. Бывало, мальчишкой дворовым били конюха и лакеи, взрослее стал — секли розгами. С годами сделался шустрее, увертливей и ловко избегал наказаний, научившись угадывать любую прихоть барина. Невелик ростом, улыбчив, со всеми обходителен, сметлив и жаден к знаниям, лет в двадцать пять Борис Петрович сделался дворецким. Ездил с барином за границу, был даже в папском дворце. Святейшество заговорил с его хозяином о вере. Тот, ослепленный величием папы, понес такую околесицу, хоть сквозь землю провались. Дескать, народ русский столь сильно православной вере привержен, что иной раз его и в поле не выгонишь. Борис Петрович, слушая речи хозяина, лукаво ухмыльнулся. Ухмылки при папском дворце замечать умели. Папский служка — честь небывалая! — пригласил молодого дворецкого на беседу к наместнику бога на земле. При этом был третий, со страшноватым взглядом человек. Он молча вслушивался, хрустел пальцами в дорогих перстнях. А Борис Петрович восторгался католической верой, просил книг, прославляющих папизм, приглашал в Россию миссионеров, хоть его никто на это и не уполномочивал.

— Вот он и приедет… жди, — кивнул на прощанье папа и позволил холопу русскому поцеловать свою руку.

А вскоре как-то в гостях у барина оказался сам Меншиков. Борис Петрович бойко прислуживал ему, в меру шутил, вставляя в речь свою то итальянские, то французские словечки. И понравился светлейшему.

— Продай ты мне этого востроглазого, — просил Александр Данилович.

Хозяин заупрямился, и Меншиков уехал ни с чем; потом, при случае, рассказал о ловком дворецком самому царю.

А потом и еще случай выпал. Был самый разгар Северной войны. К Борис Петровичеву барину заехал царь — усталый, хмурый, озабоченный тем, как пополнить пустеющую казну. Ни песни красавиц крепостных, ни шутки Меншикова, ни вина не веселили государя.

— Худо, детушки, худо, — вздохнул он печально и, выпив рюмку перцовой, отправился спать. Снилась ему пустая мошна российская, голь, нищета… О том же шушукались в зале гости.

«Да вот же! Вот в чем спасение мое!» — возликовал Борис Петрович и всю ночь составлял письмо, советовал, как пополнить казну государеву. А сочинив, подбросил его царю в опочивальню.

После этого Борис Петрович и воспарил. Из самых низов крепостных чуть ли не в министры попал. Стал заправлять делами в ратуше. Князю светлейшему кланялся почтительно. Бывшего своего барина обнимал как равного. Тот отворачивался, пыхтел, а все же признавал: как-никак, а бывший его дворецкий вхож к самому царю.

Уж не одного безродного пригрел подле себя Петр Алексеевич: Посошков, Нартов, Ершов, Неплюев, тот же светлейший… А иностранцев-то, иностранцев сколько!

Высоконько взлетел Борис Петрович! Князем стал, ратманом. Вспомнив лютое, подневольное детство свое, на собственные деньги организовал в Светлухе школу. Обучались в ней грамоте и цифири сорок солдатских сирот. До слез умилялся князь, когда крохотные ребятишки читали ему в подлиннике Эразма Роттердамского и Макиавелли, бессбойно складывали и вычитали многозначные числа… Присматривался, чтобы после взять кого-нибудь из этих ребятишек себе в помощники.

…Было, было доброе в князе! Да ожесточился, глядя на сильных мира сего. Правя ратушей, вник в творящиеся в государстве беззакония — жутко стало. Неискоренимо воровство, думалось, пока существует власть. И отчаялся князь, и запросился в Светлуху.

Дочь неистовствует. А того, не мыслит, что отец судьбой ее озабочен. И, стало быть, своей судьбою. Думы цветистые, опьяняющие. Про Жар-птицу сказочка вспомнилась. Пока только перышко из жар-птицына крыла ухватил. Всю бы поймать! Вновь ко двору призывают. Понадобился Петру Алексеевичу. Там всяк час по лезвию ходишь. Зато и на виду постоянно. А на укус Борис Петрович и сам укусом ответить может: зубаст стал.

— Ну, все выговорила? — допив сбитень, дернул дочь за косу. Дернул бы посильней, если б слышал все, что наговорила. Научился пропускать мимо ушей то, что хоть сколько-нибудь роняет княжескую честь.

«А стегну-ка ее разок! Ишь распустилась!» — подумал о дочери. Снял пояс и стегнул.

Ох и визжала, ох и дергалась! Непривычна к битью-то, балована.

— Не подходи, — тихо молвила, когда князь замахнулся вдругорядь. — Себя порешу.

Струхнул Борис Петрович: своенравна, может пойти на любую крайность. Да и жалко: дочь единственная, дочь любимая. Заговорил ласково: улещать князь ловок. С младых ногтей дурачил люд православный. Кого лаской, кого подкупом, а кого и угрозой брал. Девку ли взбалмошную не обойти? Правда, и она в свете потерлась: была при дворе, в Париже и в Лондоне бывала… И тонко, издали, князь хвостом завилял, заиграл голосом сладким, и потекли чередой несбыточные обещания. Таких маслениц наобещал, словно век поста не бывает.

— Стань на колени — прощу, — потребовала бесстыдно.

— Перед дочерью-то? Перед девкой? — опешил князь.

— Я женщина, дама.

— Дамка ты, а не дама! — вскричал князь, не на шутку гневаясь. Рука непроизвольно потянулась к ремню.

— Перед дамой всяк истинный кавалер норовит упасть на колено. Честь ему.

Что на колено — князь землю лбом изъелозит, коль есть выгода. Тут выгода прямая. Для вида поломался, поворчал, посетовал: вот-де, нет почтения к родителю. И тем не менее стал перед соплюхою на колени.

— Вот, смейся над стариком… выставляй на позорище, — хлюпая носом, говорил отрывчиво князь, а уголком чуть примоченного неверной слезой глаза следил за дочерью. — Смейся… но обещай покорство.

— Сперва узника выпусти, — не уступала Дарья Борисовна. Мало, стало быть, постоять на коленях, еще и шута этого на волю? «Не отпущу!» — подумал князь, но услыхал резонную мысль, с которой не мог не согласиться:

— Царица шутов любит. Тимофей шут изрядный. Пусти — не прогадаешь.

Князь ухватился. Ведь истину молвила. Того не гляди, что ум бабий ненамного перегнал куриный. Любит государыня шутов и карлиц. Этот фокусы ей станет показывать. А может, какой из фокусов придется по вкусу. То князю непременно зачтется.

— Ладно, отпущу. А за родителей не проси. Сам их судьбу решу.

Сговорились. Княжне нет дела до Пиканов. Ее волнует судьба одного человека, Бармы. Ушла, сеченая, к себе в светелку, смочила ожоги от ремня бальзамом и, переодевшись, явилась к Барме.

Князь удалился в подземелье, велел привести туда Пиканов. В пыточной хозяйничал Никитка. Хозяйничал жестоко, с большим умением.

— Ну-ка, придвинь к ним свечку, — от дум своих отрешаясь, велел князь палачу. Свечу вторую держал в руках. Осветил ей Пикана, тот черт чертом. Потом старуху. И — вдруг… ахнул. В тени-то чудо какое! Девица-сказка! Как мимо взгляда княжеского прошла? Увидал — сердце раскачало. Откуда краса такая взялась? Отец и страшен и космат, мать вон как выгнута… хотя чем-то неуловимо девушка похожа и на мать и на отца.

«Моя, моя будет!» — решил, про себя ратман и велел увести девушку наверх.

Иван только что молитву вышептал. Хватился — дочери нет. Рванулся следом — к столбу прикован.

— Будь проклят, филин пучеглазый! — рявкнул бессильно.

Князь и впрямь глазаст слишком, телом, несмотря на годы, статен, лицом гладок.

— Разволоките его! — велел, предвкушая потеху. Ноздри дико, зверино раздувались. Еще не дождавшись, когда Пикана разденут, подскочил к жертве своей, принялся клочьями выдирать бороду.

— Ну, больно? Ну, страшно? Подай голос!

— Не тебе подам, богу, — кротко отозвался Пикан и возвел к небесам очи.

— Ему одна забота — о тебе думать, — глумился князь, не веровавший ни в ад, ни в рай. На земле един бог — сила. И жизнь скоротечная одна, а дальше — тлен, прах, небытие. А этот недоумок верит в царствие божие, в загробную справедливость. Ах, как многие в нее веровали, да поимели ли чего там, в ином, неведомом, главное же, несуществующем мире? Спросить бы их, а затем показать глупцам, мозолящим лбы перед иконами.

Князь смеялся. Пикан, однако, не обращал на него внимания.

— Я покажу тебе бога истинного — боль… — Князь не побрезговал, сам привязал к Пикановым ногам двухпудовые камни. Его же велел подтянуть на столбе повыше. Камни упали. Потаповна закрыла глаза, вскрикнула.

— Молчи, мать, молчи! Господь более нашего вынес, — внушал ей Пикан, сам люто дергался от нестерпимой боли в суставах.

— Больно? — допытывался князь, желавший услышать жалобный стон, мольбу о прощении. — Страшно?

Что больно — сам знал, что страшно — не был уверен. И потому удовольствия от мести своей не получил. Ну вырви уд — живы дети его, все равно род продлится. Ну опали волос — мужик все едино страха не ведает: был и огнем пытан, и на дыбе рван… Для Пикана это не мука. Надо душу его задеть покрепче, как рыбину нанизать на острогу.

— Погоди, взвоешь! — сатанея, вскричал князь, разозленный стойкостью непокорного помора. Сейчас и сам не осознавал своей животной ярости. — Вспомнишь, на кого руку смел поднять! Старуху сюда!

— Терпи, Потаповна! — умолял Пикан, видя, как Никитка измывается над его верной подругой. — Терпи, голубка! Не окажи супостату слабости.

— Все вытерплю, отец, — отвечала старуха, пугая князя спокойной готовностью к пыткам. — Жила в муках, помру в муках. А с него Христос спросит. — И закричала. Изо рта кровь хлынула. Так много тяжести взвалил Никитка на хилое тело слабой женщины.

Князь, смеха своего пугаясь, засмеялся, выпил вина.

— Много ль дела ему, богу, до вас? До всех других много ль дела?

Вино не в голову, в сердце ударило: «Что я творю, изувер? Ради дочери пощадить. Дочь в жены возьму, а этих…» Он еще не решил, как поступит с Пиканами, судьба которых была в его воле.

— Прости, Ипатыч, — едва слышно прошептала Потаповна.

Пикан горестно уронил тяжелую опозоренную голову. А князь требовал:

— Проси милости!

— Вразуми господь поганца этого! — харкая кровью, рычал Пикан. — Скотом, зверем бессмысленным не назову. Зверь без нужды не тронет. Ты-то нас за что ломаешь? Тьфу! — И плевок в лицо посеревшему князю. — Будь же ты проклят вовеки!

Юшков отпрянул: примстилось ему — весь мир окрасился кровью. Лица, стены, сам воздух спертый. Лишь два копьеца желтых над свечами протыкают сгустившийся мрак.

Борис Петрович провел рукою перед глазами — страшное видение исчезло. Одолевая ужас, усмехнулся криво: «Может, и впрямь есть жизнь загробная? Не могут же эти простодушные существа верить ни во что?»

Беззащитность обреченных жертв оказалась сильней его всевластия. В ней угадывалась какая-то непонятная угроза.

«Как же Ромодановский-то, — с ужасом подумал про обер-палача России, — каждый день в крови по колено?»

А Пикан, указывая глазами в небо, грозно сулил:

— Там, там встретимся!

И — странно! — князь начинал верить в возможность такой встречи. Неужто все грешники вот так же боялись расплаты? Святые много чего вытворяли — Борис Петрович прочел все доступные ему жития. Им прощалось. Неужто ему не простится? Грешил много меньше. Людей впервые пытает.

— Простите Христа ради, — князь неожиданно для себя самого рухнул на колени, взмолился. — Простите! Не Ромодановский я… Не могу! Не мо-огу! Простите! — горячечно бормотал он к великому удивлению Никитки. По лицу текли слезы.

«Вот те раз!» — подумал Никитка.

Жертвы молчали.

Измученный, выжатый, словно самого пытали, Борис Петрович тяжело поднялся, приказал палачу:

— Дай им питья, одежу… отпусти.

— Живыми? — изумился палач. — Ох, князь! Припомнят они тебе!

— Т-ты! — И кулак княжеский расплющил и без того толстые Никиткины губы. Хрустнул от бешеного удара нос. Никитка сморгнул, но стерпел молча.

— Стой! — окликнул Борис Петрович Никитку. — Выпустишь после, когда скажу. А щас сына сюда пусти.

— Матушка моя! Мученица-аа! — Это Барма вскричал, ворвавшись в узилище. Шел прощаться с покойной матерью; оказалась жива. Жива, слава богу!

Брызнул в лицо водою, склонился. Ему улыбнулись самые добрые в мире материнские глаза.

А князь за попом послал. Решил сыграть свадьбу с юной раскольницей, хотя невеста лежала в беспамятстве.

4

Пьяный поп венчал против всех церковных правил.

Дуняша очнулась княгиней. Рядом на пуховике отдувался князь. На лбу пот блестел. Глаза маслились.

— Как почивала, Авдотья Ивановна? — спросил ласково. Давно уж Феклу-княгиню схоронил. Кроме ключницы, женщин не знал. Ту звал к себе нечасто, спал с ней без удовольствия. И брезглив был: ключница сильно потела.

Тут — клад драгоценный. Нашел случайно, и стала родной, словно жил с ней весь век в любви и согласии.

— Какие сны видала?

— Стыдно, Борис Петрович! Отца с матерью насмерть замучил, Тиму забил… Надо мной за что насмеялся? — тихо спросила тотчас все понявшая Дуняша. Не плакала, не жаловалась на судьбу. Молча поднялась, стала искать свое платье. А на софе, рядом с богатым ложем, нарядное облачение, жемчуга, кокошник. Под софою — обувка, сроду такой не нашивала: цена за бесчестье. — Честь взял — вороти платье. Не телешом же мне по миру идти.

Откуда в голосе тихом такая уверенная сила? Глаза смотрят в самую душу. Князь корчится под этим невинным, немигающим взглядом.

— Пошто по миру, княгинюшка? Ты дома. Ты здесь хозяйка. На руку свою посмотри — венчана, вон и поп подтвердит.

— Могла ли я без родительского благословения?

— Не веришь? — Князь подавился обидой. Съехал с мягкой постели, велел одеть себя, затем позвал свидетелей: попа и ключницу. — Ну-ка сказывайте: по закону ли было венчание?

— По закону, батюшка, по закону! — закивала пухлая ключница, несказанно радуясь, что теперь-то уж ей не придется уходить к господину от своего мужа.

И поп полупьяный мычал врастяжку:

— Благословенна ты в женах… благословен плод чрева…

— Торопишься, поп! — прикрикнул князь. — Ступай проспись!

— Где мать с отцом? Где брат? — спросила тихо Дуняша. Теперь горюй не горюй — девичество не воротишь. Поклониться дому родительскому и укрыться где-нибудь в дальнем скиту. Отец сказывал: есть скит у Чаг-озера, где праведники от властей прячутся. Туда и уйти.

— Такой ли уж зверь я, Ивановна? — любуясь молодою женой, укоризненно качал головой князь. А знал, что зверь, и что всяк человек лютее зверя. Ему не впрок дичь и рыба, ему человечину подай… Но о пороках надо ли вслух? Порок — всегда чья-то тайна. — Не зверь… живы твои родители.

— Взял обманом — на твоей душе грех… Другой грех на душу не бери. Где тятенька с мамонькой? Похоронены?

— Живы, Ивановна! Говорю, живы! Скажу, где они, слово данное не нарушишь?

— Ежели с родительского согласия венчана — сдержу слово. Сама ничего не упомню.

— Скажу по совести, родительского согласия не было. А уговор с тобой был. Хошь — снова свидетели подтвердят. Уславливались: в дом мой входишь — родителям и брату свободу дарую. Ты согласилась: мол, три жизни, столь для тебя дорогие, девичества стоят.

— Вели привести всех сюда.

— Сперва досказать дай. А не досказано вот что: царевым указом велено выслать твоих, а теперь и моих родителей в Тобольск. Они уж в пути.

— За что… выслали? Они злое не помышляли.

— Отец твой… наш отец на царя хулу возводил… налог платить отказался… мягко еще отделался. Иным головы рубят, — вдохновенно лгал Борис Петрович, легко и просто найдя объяснение. Решил спровадить Пиканов в далекий Тобольск, наказав тамошнему знакомцу не спускать с тестя глаз. А ежели надумает в побег — догнать и заковать в кандалы.

— А Тима… он жив?

— Живой… пес! — нечаянно вырвалось у князя. Он тут же выправился. — Прости за слово крутое. Досаждал он мне много. Да я не злопамятен. В Питер беру его. Ну, довольна?

Князь перевел дух. Забыл он, когда правду говаривал. Любая правда его была полуправдой. Так и сейчас. Никто Пиканов выселять не собирался. Больше того, к этой поре вышел строгий царский указ: раскольников в Сибирь не ссылать. Они работники, умельцы. Умельцы всюду нужны. Но семья Пиканов — у князя соринка в глазу. Загнать их подальше, чтоб не мешали. Ежели в пути не сгинут, то уж знакомец живыми не выпустит. А Тимка в Питере понадобится.

Оставив Дуняшу, князь тотчас отправился на подворье. Там, в конюховке, одетые по-дорожному, его поджидали Пикан и Потаповна.

— Чем бога прогневали? — вздыхала Потаповна, более всего горевавшая, что не простилась с детьми.

— Не ропщи, мать! — Пикан перебирал лестовку, успокаивал себя молитвой. А руки так и чесались сбить у прохода холопов, прорваться к князю и… Но вот и он сам.

— Когда выезжать-то? — Иван, ко всему готовый, с тревогой покосился на Потаповну: выдержит ли? Холода лютые. После пыток она совсем ослабела.

— Не задержу. Хоть сей же час выезжайте, — с видимым расположением отозвался Юшков. — Кони запряжены — с богом!

— С дочерью-то дашь повидаться?

— Дочь позже в гости к вам приедет… Мы оба приедем, — пошутил князь, не ведая, что шутка его оказалась пророческой, что недалек день, когда и его вот так же повезут в Сибирь под конвоем.

Уехали. Лишь колокольчик долго еще подавал свой серебряный голос.

Заколотили пикановские хоромы. Не суждено им дождаться хозяев. Но перед тем Дуняша побывала в родном доме, вынула из тайника нож, костяные фигурки. Вспомнила, как сиживала вечерами с братом. Где ты, Тима? Может, и впрямь свидимся в Петербурге?..

5

Тимофея нагнали в пути. Шел за санями, вел медведицу. Увидав сестру, долго и тревожно вглядывался в грустное милое ее лицо.

— Обвенчали нас, Тима… — сказала Дуняша, когда Барма покосился на рядом сидевшего князя.

— Силой взял?

— Добром… волей.

— Со стариком жить… с козлом вонючим? Сестра, одумайся!

— Ну ты! Язык-то не распускай! Окорочу! — свирепея, одернул князь, не без сожаления подумав: «А ведь, и правда, старик. Года не вычеркнешь. Токмо что не козел, тем паче — вонючий…» Вслух уже спокойней возразил:

— Я хоть и в летах, а телом крепок.

— Так вышло, — шепнула Дуняша. — Тебя, родителей наших пожалела.

— И он не раз ишо о себе пожалеет, — пообещал Барма, играя налившимися желваками. Более ни слова не вымолвив, пошел к саням, к медведице.

— В возок сядь, к Дарье Борисовне, — милостиво дозволил князь.

Да и Даша из возка подавала знаки.

— Ворон с горлинкою не пара, — усмехнулся Барма — и ошибся: не вороном он Даше казался, соколом гордым. Но Барма позже это поймет.

— Трогай! — приказал князь, толкнув в спину кучера.

Резвая тройка понесла. За ней устремился возок Дарьи Борисовны.

— А вы ступайте… свободны, — сказал Барма провожатым. Те не двигались. — Ступайте, пока в червей не оборотил! — пригрозил он и страшно захохотал.

Челядь княжеская, охранявшая его, кинулась врассыпную. Побежал и Никитка.

— Ты постой, — удержал его Барма. — Разговор будет.

Привязав лошадей, зашел с Никиткою в чащу.

— Многих ли погубил? Сказывай!

— Многих, Ти-има! Ох, многих! — оробев, каялся Никитка. Как не бояться: один на один в лесу с этим страшным человеком. Да еще и медведица тут.

— Молили они о пощаде?

— Бывало, молили.

— А ты не слушал, живота их лишал?

— Так. Все так. Одна Милодора в ночь утекла.

— За всех убиенных, за родителей, тобой мученных, за Милодору… какую казнь себе выберешь?

— Поневоле мучил. По нужде грабил.

— Вот вожжи. Вот осина. Сам устроишься или помочь? Смерть легкая, — присудил Барма.

Никитка заскулил, пал в ноги:

— Жить хочу-уу… жи-ить!

— А для чего тебе жить? Для чего землю поганить?

— Дак разе ж один я в мире душегубец? Двадцать аль тридцать душ погубил. Царь армиями на смерть посылает…

— Не токмо двадцати — одной загубленной тобою жизни не стоишь. Привязывай веревку-то! Мне с тобой некогда.

— Смилуйся, Тима! Смилуйся, клад укажу. В пещере зарыт, у Чаг-озера.

— Пещеру ту знаю. В котором месте? Аль наврал?

— Крест целую! В левом углу, под камнем. Отвалишь камень — колышек под им увидишь. Как раз над кладом забит.

— Ежели отыщу тот клад — раздам нищим, чтоб грехи твои отмаливали.

— Сми-илуйся! Отпусти! — возопил Никитка, вдвойне отчаявшись, что и клад потерял, и жизнь.

— Ты отца моего миловал? Мать щадил? Ну и молчи, пес! Молчи, не то кол забью в глотку поганую!

— Не вольный я: велели — пытал.

— Всяк в подлости своей волен. Ну, Машка, — Тимофей толкнул в бок медведицу. — Твое слово.

Она зарычала, обнюхала Никитку и ударом лапы повалила его в снег. Разбойник обмер от страха, свернулся клубком.

— Себе просишь? Бери, пользуйся им, как знаешь.

Привязав Никитку к медведице, пустил обоих в лес и долго еще стоял в раздумье один. Из кустов заяц выскочил. Барма подхватил его, сунул за пазуху и, поглаживая холодный заячий носик, направился к саням.

— Ну вот, Зая, вдвоем мы остались, — молвил с печалью Барма. — Будешь мне братом.

6

Город, хоть и Петербург, как лес дремучий. Да если люди в нем, так Барма не заблудится. Справа кабак, слева кабак. На дорогах псы голодные бродят, валяются посиневшие от холода питухи. У печных труб галки греются, орут, что-то пророча, словно знают больше людей. А может, и вправду знают больше? Что человеку известно? Лучше всего то, что рано или поздно помрет. И потому, едва родившись, молит он изо дня в день, чтоб допустил его господь в царствие свое. Увидать бы его, это царствие. Но ежели оно такое, как на земле, то для чего туда проситься? Вон мужик бредет пьяный. Ревет дурным голосом: «Ох, бурые мои! Ох, верные!..»

Барма остановил тройку, вслушался: странная песня! На всякий случай подтянул сам. В два голоса получалось лучше. Вели песню ровно: «Ох, бурые мои! О-ох, верные!..»

Из ближнего кружала на голоса выскочил целовальник. Послушал, ворчливо кинул в толпу:

— Одного знаю, Кирьша. Коней лишился. А тот, с зайцем, кого отпевает?

Никто не отозвался. Кабатчик почесался, хотел уйти, но веселый парень чем-то привлек его внимание. «Постою, — решил, — посмотрю».

— Такое место поганое, — переговаривались в толпе с опаской. — Тут не токмо кони — люди теряются.

— Кони-то купца одного, из татар. Сживет Кирьшу со свету.

— А и сживет — эка боль! Мало сжили? Нашему брату не привыкать.

Те двое все тянут:

— О-ох, бурые мои! О-ох, верные! — Слишком похоже на песню. Особенно кудряво выводит этот молодец с зайцем. Видно, мастер петь.

Барма увлекся, вел истово. Мужик, горевавший о лошадях, вдруг смолк и — боком, боком к нему. Размахнулся сплеча, порвал песню на самом высоком взлете: «О-ох, веррр…» Барма споткнулся, заикал от ядреного тумака.

— Над бедой моей тешишься? — взревел мужик, занося кулак снова. Барма выскользнул из саней ящеркой, забежал с другой стороны.

— Ну, сват, присветил ты мне! Не любишь веселье?

— До веселья мне! Шакиров заживо в землю зароет… Лошади-то его были.

— Смейся. Так жить легче.

— Не смеется.

— Пробовал?

— Вымерз смех-то во мне до самого донышка.

— А вон в левом глазу смешинка, и в правом две вижу. Так, Зая? — Барма дернул зайца за уши. Глаза зверька заморгали, поползли в стороны. Толпа захохотала. И казалось, заяц хохочет, часто перебирая лапками. Мужик сдернул с нечесаной головы шапку, заозирался и тоже выронил, как кочет: «Хо-хо». Барма двинул его в бок кулаком, двинул в другой — щекотно! Больно, но смешно. Мужик подарил еще парочку «хо-хо» да как рванул простуженным басом — кони прянули.

— Вот колокол! А говорил, смех вымерз! Эх, дядя! Смех-то вместе с душой помирает. А душа, слышал я, бессмертна. Пойдем-ка, погреем бессмертные души наши.

— Коней искать надо. Чужие кони. Не найду — заберет татарин в неволю.

— Не спеши помирать раньше смерти.

Привязав лошадей, завел мужика в кружало. Кабатчик, выставив хрящеватое толстое ухо, ловил каждое слово Бармы. Завсегдатаи знали: это доводчик, и потому язык при нем не распускали. Таких в те черные времена многонько на Руси было.

Барма вошел смело, сел у окна, указав мужику место рядом.

— Угощай, хозяин! — крикнул кабатчику. Сам достал из печи уголек. — Не на сухом бережке сидеть, когда рядом река хмельного.

Ожидая угощения, искоса разглядывал ямщика: огнист, костляв, глаза черные, сумрачные, ровно сошел с иконы. Не таков ли Иисус был, сын плотничий?

Уголек оказался рыхлый, рассыпался в пальцах. Барма выхватил другой, подул на него, покатал на ладошке и — раз, раз! — набросал на столешнице лицо нечаянного знакомца.

— Это кто ж таков? — мужик тужился, вспоминал, но так и не вспомнил: себя-то нечасто видывал. Разве что отражение в реке или в колодце, когда лошадей поил. Да и то особо не заглядывался.

— Не узнаешь? — Барма добавил еще штришок, чуть оттенил впадины щек. Мужик морщился, щурил глаза, однако не узнавал. — А тебя как зовут?

— Киршей. В ямщиках служу… у Шакирова. Сказывал уж.

— Ну вот, Кирша Киршу не узнал, — мелко хахакнул подошедший кабатчик. — Твое обличье… гляди зорче!

— Ммо-ое? — изумился Кирша, свирепо оглядываясь на Барму. Опять этот чертогон выставил его на посмешище? Вон рожа-то какая дикая! И волос дыбом, и глаза шалые.

Однако над рисунком никто не смеялся. Лишь целовальник допытывался у Бармы:

— Богомаз? Кем учен?

— Не много ли знать хошь? — едко усмехнулся Барма и начал стирать рисунок. Кто-то придержал его за локоть. Высокий худой человек со смуглым лицом, с веселыми на нем, искрящимися глазами поднырнул Барме под руку, склонился над столом.

— О, вы замечательный талант! — похвалил он, но из дальнего угла позвали: — Одну минуту, сеньор! — отмахнулся незнакомец. Похлопав Барму по плечу, застенчиво признался: — Я тоже рисую. Но больше ваяю.

— Сеньор Пинелли! — окликнули его снова. — Вы отвлеклись.

Незнакомца звал породистый рослый человек, с брезгливою миной осматривавший кабак. Вынув усыпанную бриллиантами табакерку, сунул в широкие, хищно раздувающиеся ноздри щепоть табаку, нетерпеливо постучал пальцами:

— Это невежливо.

— Иду, — Пинелли досадливо пожал плечами, улыбкою извинился перед Бармой и сказал: — Вы мне понравились. Я мог бы дать вам несколько уроков. Не теперь, нет. Теперь я добываю деньги игрой. Завтра, в это же время.

— Можно и завтра, — равнодушно кивнул Барма. — А лучше на ту осень, лет через восемь.

Пинелли обидчиво моргнул, хотел возразить, но его снова позвали.

— Иду, иду, господин Фишер!

— Вино-то доброе? — спросил Барма, принюхиваясь. Брызнул на пальцы и начал смывать рисунок.

— Всех эдаким потчую, — целовальник блудливо увел глаза.

— Ну-ко глони!

— Не пью я, душа не принимает, — замахал кабатчик руками.

— Оно и видно, — ухмыльнулся Барма и потянул кабатчика за шишковатый сизый нос.

— Ваша ставка бита, — донесся из угла добродушный, пожалуй, даже извиняющийся голос Пинелли. — Желаете повторить? — спросил он, придвигая выигранную драгоценную табакерку.

— Мне жаль, сеньор, — развел руками Фишер. — Но я, кажется, в дым проигрался. Впрочем, могу поставить вот этот солитер, подарок курфюрста саксонского.

— Вы умеете проигрывать, господин Фишер.

— Друг мой, — Фишер хватил медовухи, отчего крепкий двойной кадык его заходил челноком. — Друг мой, случалось, за один присест я проигрывал целые состояния. Наутро отыгрывал их. Скупость, как превосходно выразился обожаемый мною Гораций, страсть низких. Но солитер я приберегу. А вот это кольцо — оно мне менее дорого, — если позволите, поставлю. Карта пойдет, я уверен.

— Не сомневаюсь, господин Фишер. От всей души желаю вам отыграться.

— Не пьешь, значит? — зловеще ухмыльнулся Барма, поднимаясь. Кулак не без намека постукивал по столешнице. Жилистый, жесткий кулак. Такой мимо скулы не ударит. — Нос-то пошто сизый?

— Дак обморозил, милок. С кем не бывает? — юлил кабатчик, соображая, как бы ему поскорей исчезнуть. — Ты пей, пей, паренек! Я хозяин тороватый.

— Не разорись смотри. Давай-ка я тебя угощу. Пей, сколь душа примет.

Пришлось покориться и пить то пойло, в которое сам же сливал опивки, добавлял мухомора, белены и всякого дурнопьяна. Чан, из которого черпал, был нечист, но, кроме кабатчика, об этом никто не ведал. И все же выпить ему пришлось. Закрыв глаза и стараясь не выказать брезгливости, опрокинул в себя всю братину. Опорожнив, радостно перекрестился: «Не стошнило, слава те осподи!»

— Пей, Кирша! — Теперь и Барма успокоился, однако сам пить не стал и велел подать себе сбитеню.

— Сам-то чего ж?

— Дух бражный не выношу… И рожа эта шибко противна, — кивнул Барма в сторону кабатчика.

— Рожа страховидная, — хрустя хрящиком стерляжьим, поддакнул Кирша, не заметив кривой хозяйской ухмылки.

«Теперь им хоть мочись в ковш — вылакают!» — злорадно думал кабатчик. Его только что вырвало. Ополоснув клюквенным соком нутро, стал снова за стойку и принялся мять живот. В животе урчало, а этих горлодеров не берет никакая отрава. Сидят, хлещут.

Однако дурная влага свое брала. С похмелья ковш да другой, и — глаза Киршины осоловели. Беда отступила в сторонку. Что будет завтра — увидим. А ноне пей на даровщинку!

— Дети-то есть? — поинтересовался Барма.

— Не. Живем двое — сеструха да я.

— Вот и пара. Двоих-то уж запрягать можно. Татарин кучером будет.

— С него станется, — тотчас загрустил Кирша. — За лошадей я не отработал. Ежели не уплачу — заберет сеструху. Такой уговор был. О-ох, разбередил ты мне душу! П-пойду, — он тяжело отклеился от лавки, с грохотом сдвинул стол, но пошатнулся.

— Куда? — подскочил к нему кабатчик. — А плата?

— Не шибко обпили. Ежели что — из пригона жижи добавишь.

— Дак он что, назьмом нас поил? — Кирша ощетинился, икнул. Все, что пил, пошло обратно.

— Может, и не назьмом. Да немногим лучше. Гляди, — Барма опрокинул чан, на дне которого в зловонной жиже кисла не то шапка, не то рукавица.

— Здесь стало несколько оживленно, — рассеянно заметил Фишер. — Вы, сеньор, ловите случай.

— Как прикажете вас понимать? — ощерился Пинелли, задетый его надменным тоном. Тем не менее выигрыш был велик. И по возможности, итальянец старался быть снисходительным к проигравшему.

— Ваши карты мечены, — жестко сказал Фишер и, щелкнув колодою итальянца, другой рукой подгреб к себе все, что проиграл.

— Вы лжец! — вскричал итальянец. Схватился за шпагу, но Фишер опередил его, ударив кулаком в нос. Забрав выигрыш — кольцо, деньги и табакерку, туда же присовокупил якобы меченые карты.

А в кабаке начинался великий шум.

— Люди-и! — дико орал Кирша. — Нас нечистью тут поят!

Кабатчик собрался было крикнуть «слово и дело», но Барма опередил его. Кивнув пьянчужкам, сказал: «Крушите тут все! Бейте!» И те с радостью, с яростью необычайной кинулись на кабатчика, принялись выбивать днища в дубовых бочках, ломали полки, высаживали окна. Кирша вынул из печи головню и, оттянув от бочки какого-то седого, с голой грудью пьяницу, рявкнул: «Гор-рим!»

Все ринулись на улицу. Барма вышел последним, неся на спине оглушенного итальянца.

— На кой он тебе сдался? — спросил Кирша, любуясь пожаром, занимавшимся над кабаком.

— Кто знает, вдруг пригодится, — усмехнулся Барма, дав подножку особо ретивому малому, порывавшемуся тушить пожар. — Не суетись, сгоришь ненароком.

Отстегнув пристяжную, уложил поперек хребта Пинелли, вскочил на вершну сам.

— А эту пару кому? — спросил Кирша, оглаживая вороного коренника.

— Тебе.

— Шутишь?

— Шутить я мастер. А щас не до шуток. Бери да помни. Авось встретимся… — подмигнув, Барма ударил лошадь пятками и тотчас же скрылся в ближнем переулке.

Растерянный Кирша, не веря в привалившее счастье, еще долго топтался подле вороных, потом отвязал их, гикнул и на скаку прыгнул в сани.

— Ж-живем, сеструха! — блажил на весь околоток, подъезжая к своему дому. Уж возле ворот вспомнил: даже имени не спросил у этого странного парня, подарившего пару чудесных вороных коней. «Господь послал мне его!» — думал Кирша. В окошко, расплющив нос о слюду, выглядывала сестра.

Двор крытый, богатый. Богатый, но не Киршин. Отец строил, свою лавку имел, да разорился, влез в долги и помер. Потом и мать померла. А долги росли, росли, и Шакиров, принявший в ямщики Киршу, время от времени напоминал о них; из дома, который принадлежал ему, пока не гнал. Да что гнать-то: Кирша с сестрою теперь собственность татарина, пока долг отцовский не выплатят. А как выплатишь, когда вот и лошадей украли… Двух чудак этот благословил, а на какие шиши купить третью?… Может, под мост с кистенем — и ждать там с толстой мошной сударика?..

7

— Россия ваша темна, глупа, — говорил итальянец, расхаживая по горнице. Он зачастил с тех пор, когда Барма привел его, избитого, жалкого, в дом Юшкова. Правда, был неназойлив, скромен, учил Дуняшу разным наукам, Барму — рисованию, а все не свой брат. Да и свой-то немногим лучше. Недавно Меншиков приходил. Будто бы посмотреть дом новый. Таким домом его не удивишь: дворцы имеет. Потому и не обиделся Борис Петрович, что дальше приемной залы светлейший никуда не пошел. Выпил чарку, поднесенную Дуней, подмигнул князю:

— Любушка? Хор-роша…

— Не любушка, жена законная, — хмуро пояснил Борис Петрович, выждав, когда закроется дверь за Дуней.

— Не промазал! Хороша, хор-роша! — покачивая ногой в ботфорте, без всякого перехода спросил: — Ну, а мириться-то будем?

— Я с тобой не ссорился, Александр Данилыч, — догадываясь, куда клонит светлейший, простодушно улыбнулся Юшков.

— Тем паче. Есть у тебя, Петрович, бумаги в загашнике некие… про одного моего знакомого, — Меншиков ткнул себя в грудь пальцем. — Отдай Христа ради по старой дружбе. Аль продай, коль добрых дел моих не помнишь.

Данилыч, помимо всех чинов и должностей, отхватил себе несколько канцелярий — медовую, рыбную, постоялую и другие, — дававшие ежегодно по сто тысяч и более. Юшков все выявил и рукою дьяка своего написал о злоупотреблениях светлейшего царю. Петр в сильном был гневе. Кончилось тем, что Меншиков заболел или больным притворился. За него хлопотала сама царица. Был прощен, да, видно, много грехов за душою, коль явился снова.

Юшков без лишних слов отдал ему поносные письма прибыльщиков (копии-то сохранились!), выжидающе уставился на гостя.

— А протчее? — без обиняков спросил светлейший.

— О протчем покамест не извещен, — развел руками Борис Петрович.

— Хитришь, душа моя! Гляди, себя не перехитри! Я памятлив.

На том и расстались, затаив зло друг на друга.

— …Великая, но какая нищая страна! — пел между тем Пинелли. — И сколь поживы для проходимцев!

— Так, так, истинно, — согласно кивал Юшков. — Взять меня… Чем я хуже какого-нибудь Девиера? Так нет же, светлейший его в зятья предпочел…

Это одна из первых обид, нанесенных светлейшим Юшкову. Сватался года за три до этого к сестре Александра Даниловича. Тот грубо отказал. Предпочел Девиера, царского денщика бывшего. Впрочем, поначалу он и Девиеру отказывал, пока сам Петр не вмешался. И — слава богу! Юшков радовался неудавшемуся сватовству, сравнивая увалистую, распутную Девиершу с легкой тихоголосой Дуняшей.

— Ищете на стороне купцов, генералов, ученых. К вам приезжают большей частью жаждущие наживы авантюристы, — вел свое итальянец.

— То чистая правда, — вздыхал Борис Петрович.

Вплыла княгиня, поставила перед гостем поднос с мадерой, поклонилась и с улыбкой предложила выпить.

— Благодарствую, Авдотья Ивановна, — Пинелли вежливо пригубил.

— Что невесела, Дунюшка? — встревожился князь, увидев опечаленное лицо своей прелестной супруги. — Позвать девок? Споют, спляшут. Или на горку давай съездим.

— Родителей нынче во сне видела, — призналась Дуняша, лишний раз напомнив князю о совершенной им несправедливости.

Из-за нее не раз отводил взгляд от невинных и синих глаз Дуняши.

«Ничего, — утешал себя, — помаленьку привыкну».

Но все чаще задумывался о бессмысленной и жестокой мести. Осуждал Ромодановского за жестокость, Меншикова за лихоимство… Сам был не меньше жесток, и руки чистыми не остались.

Дуня, пригласив итальянца бывать почаще, исчезла, затем появилась опять, уже с улыбкой на лице.

— Там Тима пришел. Звать? — сказала радостно.

— Тима?! О, конечно, зовите, — опередил Пинелли хозяина. — Ваш брат умный и чрезвычайно интересный собеседник!

«Не много ль берешь на себя?» — сердито свел брови хозяин, но, зная Дунину привязанность к брату, недовольство свое скрыл.

— Пускай войдет.

Барма уж вошел легкой, стремительной походкой, и не поймешь — то ли бежит он, то ли шагает. На плече уютно пристроился зайка. Без зайца Барму в столице не представляли. Их знали во всех кабаках, во всех нищих ночлежках, и Дуня тщетно пыталась выяснить, где обитает ее беспокойный брат.

— А, Леня, — запросто поздоровался с итальянцем Барма, переиначив на русский лад его имя, — здорово ли живешь?

— Живу, надеюсь, — с улыбкой приветствовал его Пинелли, угощая зайца капустою со стола.

— Ну надейся. Городок-то свой не построил? — Пинелли был одержим идеей — построить для людей город Счастья. Только вот денег у него не было, и он зарабатывал их, как мог: то игрою в карты, то хвалебными одами сильным мира сего, то нанимался в репетиторы к богатым бездельникам. Особенных доходов это не приносило. Карточные выигрыши порою переходили к проигравшим, оды не всегда приходились по вкусу, а прочих заработков едва хватало на пропитание.

— Нет, пока не построил. Нет денег, — развел руками Пинелли, никогда не терявший бодрого расположения духа.

— И не будет, — успокоил Барма. — Вот разве у князя попросишь. Он, сказывают, из богачей богач.

— Я-то? Христос с тобой! — всполошился князь, не любивший одалживать, тем более — без отдачи. Да и к чему знать посторонним, велики ли его богатства. На черный день припасено кое-что: налоги не зря собирал для государя. Часть царю, другую — себе. Поди узнай, какая доля досталась князю. «Некая, — говорил он с ужимкой, сам себе подмигивая. — Гроши за душою. Дай бог прокормить семью».

— А ведь лукавишь, Борис Петрович! — пригрозил Барма бровями. — Вот я проверю сей же час. Я проверю… — и уставился в глаза князя холодными, выворачивающими душу глазами, взял за руки. Борис Петрович почувствовал вдруг, что пальцы немеют, тело как бы становится чужим, непослушным собственной воле. — Говори, богат ли? — пытал Барма.

Язык князя уж был готов сказать всю правду, помешал Пинелли. Взяв со стола гусиную лапку, сунул ее в рот хозяину, смеясь, приказал:

— Жуй, сеньор!

Князь с жадностью зажевал гусятину, словно никогда ее не пробовал.

— То гипноз называется, — сказал Пинелли. — Он дает огромную власть над людьми. Нельзя пользоваться ею в недобрых целях. Сейчас мы гости.

— Говорил, в деньгах нуждаешься… — смутился Барма, испытывая неловкость перед итальянцем. — Может, выпросили бы малую толику.

— Необходимые средства добуду сам, — с пафосом заверил итальянец.

Барма улыбнулся: «Ты добудешь! Последнее, что есть, с себя спустишь». Возражать, однако, не стал. Пинелли — безобидный чудак, а чудаков Барма жалел, хотя относился к ним покровительственно: «Они как дети малые!» И Луиджи помешан на своем городе. А просто ль целый город выстроить? Легче купить или завоевать его. Вон столицу-то вся Россия строит. Под каждой сваей чья-то жизнь, а часто не одна. Но город не шибко споро растет. Леня ж один собрался выстроить задуманный город по своим чертежам и планам. Чудак, истинно чудак!

Князь между тем глупо ворочал глазами, чавкал, показывая в эту минуту, быть может, всю свою животную сущность, в иное время скрытую от людей.

— Вот они, князья-то, — брезгливо скривился Барма, искавший в человеке подлинно человеческое. Гладок князь с виду, разодет, говорун отменный, а вот проглянуло наружу все уродство души. Неужто всяк человек таков?

— Так, Тима, так! Людей без грехов не бывает, — подтвердил Пинелли, вероятно больше Бармы знавший человеческую натуру. — Потому и хочу воспитать человека совершенного. Это возможно лишь в моем городе.

— Из князя… тоже человека можешь сделать? — усомнился Барма, сунув Борису Петровичу другую лапку. Прежнюю князь оглодал и теперь жевал воздух. Это было смешно и жалко.

— А он человек, Тима. Он человек, но забыл про это.

— Может, и не знал никогда.

— Разбуди его… и — пореже пользуйся своей властью, — сказал Пинелли. Склонившись над Бармою, признался: — Ведь я тоже гипнозом владею… но избегаю. Это страшная власть!

Барма хлопнул знаменитого зятя своего по щеке, отнял кость:

— Будет жевать-то! Ишь оголодал!

Князь проснулся.

— Что же было со мной? Летал куда-то, — протирая глаза, вспоминал князь. Пинелли кивал, посмеивался. Барма, как ни в чем не бывало, теребил за уши зайца.

— Не в Тобольск ли? Как там родители наши, скажи…

«Он что-то сотворил со мною, — думал лихорадочно князь, изо всех сил стараясь восстановить отрезок времени, начисто выпавший из памяти. — Неужто околдовал меня, дьявол? Вот щас в козла обратит аль в мушку…»

— Они… не знаю, — князь в этот раз сказал чистую правду. Давно начал примечать за собой странное стремление — говорить правду. Но, пытаясь быть искренним, Борис Петрович вдруг обнаружил, что люди не нуждаются в его искренности, больше того, прекрасно обходятся без нее. Впрочем, он и раньше знал об этом, но тогда его ложь вполне уживалась с всеобщею ложью большинства. Теперь же маленькая правда князя вступала в противоборство с ложью окружающих, и он боялся своей правды. Но, родившись из крохотной и неприметной капли, она потекла ручейком, который мог превратиться в реку. С течением этой реки князю уж не совладать. Захватит оно Бориса Петровича и неизвестно куда вынесет. Князь противился силе этого колдовского течения, но ничего не мог с собой сделать.

— Не знаю, — повторил он, мысленно разбранив себя за правдивость. Но если б его опять спросили, он повторил бы то же самое. — Я напишу в Тобольск… там есть мои люди — проследят.

— Вот это не надо, — погасил его пыл Барма. — Знаю, как следят твои люди. Уж лучше не трогай, Борис Петрович.

— Не буду, — истово обещал князь, уловив в голосе Бармы угрозу.

— Леня, ты бы с Дуней позанимался, — сказал Барма, поскольку дальнейший разговор касался только его и князя. — Давно в дверь заглядывает.

Пинелли, ни слова не говоря, тотчас вышел. Любил он эти редкие часы занятий с усердной и внимательной ученицей. Она открывала для себя светлый и радостный мир знаний, а Пинелли — нового и прекрасного человека, очень похожего на тех людей, которыми он мысленно населил свой город.

— Теперь вот что, Борис Петрович, — Барма поиграл с зайцем, взял груздь соленый с тарелки, понюхал, но, полюбовавшись луночкой, есть не стал, словно боялся, что отравится. — Говори уж, зачем призвал?

— А чтоб при сестре был, — соврал по привычке князь и тут же поймал себя на лжи и, зная, что ложь эту Барма заметит, признался: — При дворе хочу пристроить…

Это была правда, и теперь имело смысл продолжать беседу. Барма шевельнул морщинами на лбу:

— Давай условимся наперед: не юлить друг перед другом. Не дети мы — в жмурки играть. Обводить вокруг пальца и я умею. Эту увертку в вину не ставлю — таков уж ты: не юлить не можешь. А дальше знай: на ложь ложью же отвечать стану. И тогда тебе не пользы, а больше вреда от меня будет.

— Да я, Тима, не нарочно. Язык так приучен. Но про сестру-то я верно сказал: любит она тебя. Больше мужа своего любит.

— Про то сам не хуже знаю. Сестре брата не любить гоже ли? Сам кровь за нее отдам до капли. Так что знай: за малую слезинку ее в ответе будешь.

— Я разе могу Дуняшу обидеть? Себя скорей тыщу раз обижу. Ее — никогда! — горячо, искренне заверил князь; это была чистая и великая правда. Это была любовь, поздно и нечаянно к нему пришедшая. Она-то и заставила князя говорить иным языком. Она вывернула наизнанку всю его сложившуюся жизнь, наполнила ее тревогой и счастьем. Каждое утро князь вставал с мыслью: сегодня мне хорошо, потому что в моем доме поселилась сказка.

— Значит, хошь завести при царском дворе уши? А что ежели уши эти, — Барма подергал себя за мочки ушей, задумался, — что если их вместе с головой оттяпают? Ты волк, там волки почище.

— Ты разве глупей их, Тима? Сметлив, увертлив. И разным разностям научен… кем-то, — осторожно закончил князь.

— Чертом, князь, самим чертом!

Барма шутил, но проезжий скоморох, учивший его фокусам, во время действа и впрямь был одет чертом. Он первый подметил необыкновенные способности сорванца из Светлухи. Вскоре Пикапы потеряли сына, с полгода о нем не было ни слуху ни духу. Когда он появился наконец, стал вытворять какие-то чудеса.

Где скоморох тот веселый? Жив ли, на дороге ли где замерз? А может, в застенке скончался? В этом кишащем страстями мире жизнь и смерть шествуют рядом: неизвестно, кому из них ты больше полюбишься.

Затее княжеской Барма не потрафлял бы, но он и сам подумывал, как попасть во дворец. Будет случай — вернет сторицей все, что вытерпел от Бориса Петровича. В том поклялся себе, когда связанный лежал в подземелье.

— Будь по-твоему, князь, — кивнул Барма.

— Ежели деньжонки понадобятся — не поскуплюсь. Домишко тебе куплю. Там и будем встречаться.

— Не ты ли на бедность токо что жаловался? — щелкнул усмешкой Барма, погрозил пальцем.

— Все дыры моими деньгами не заткнешь. К тому же он, — князь указал пальцем через плечо на комнату, где занимался с Дуняшей Пинелли, — иностранец. И думки у него шалые.

«Иностранец, — подумал Барма, — а ближе тебя, русского. Он не о себе, о людях печется».

— Ежели оступишься, князь, — упредил Барма, не исключая и такой возможности, — ежели угодишь, как я, на дыбу, не проговоришься? Кости-то княжеские пикановским не чета.

— Не выдам, Тима. Сам ведаю, заплечных дел мастера живыми не выпускают, но я пилюлю себе заготовил…

Пилюля желтенькая, круглая была спрятана в нательном кресте. Перекупил ее у купчишки, когда-то учившего князя латыни. Он впервые открыл Борису Петровичу мудрость Макиавелли, зыбкость удачи и успеха. Сегодня ты властвуешь — завтра принимаешь нежданную смерть. Сенека, философ известный, по приказу владыки вскрыл себе вены. Цезаря кончили его приближенные. Успевай живи. Придет смерть — умри легко и вовремя.

— Кажись, обо всем переговорили, — поднимаясь, сказал Барма. — Про сестру помни, Борис Петрович! Выше богородицы се чту.

— Не обижу, — заспешил князь, перебивая. Для верности перекрестился. — Бог свят! Сам дышу на нее с оглядкой. Иди, Тима, видайся с ней. А от латинца этого держись подале. Непонятный он человек и уж по одному этому опасный.

— Есть и понятные, а я их поболе опасаюсь, — усмехнулся Барма, погладив зайца. — Так, Зая?

Зверек усердно закивал.

Проводив Пинелли, Дуняша ждала брата в своем тереме, поставленном для нее в глубине двора. Пол был устлан коврами, стены шелками затянуты — роскошь восточная. Князь ездил с посольством к персам — нагляделся и перенял. Но и роскошь эту, и терем Дуняша без оглядки променяла бы на светлухинскую горенку. На единый миг сойтись бы всем в родительском доме… не поговорить, а хоть краешком глаза глянуть на близких. Не суждено: растолкала судьба по свету. Слава богу, хоть Тимоша неподалеку и, как выдастся час, проведает. Вот и шаги его слышатся, быстрые, мягкие. В лесу, за зверем охотясь, выучился ходить бесшумно. Другой бы, может, и не услыхал, но чуткое ухо Дуняши всегда угадывало приближение Бармы.

— Заждалась я тебя, братко! — рванувшись навстречу, приникла и, как это редко случалось с ней в замужестве, счастливо заулыбалась. Князь хоть и не воспрещал видеться, однако наедине их не оставлял. И потому встреча эта была особенно дорога. Барма принес ей крашеных пряников. Дуняша с детства любила пряники. И теперь им обрадовалась, прижав руки к груди, счастливо вскрикнула. От ее чистого, детского восторга и Барме стало радостно. Смотрел на сестру во все глаза, посмеивался, а зайка шмыгал по горнице, что-то вынюхивая. Нашлось и для него лакомство: морковка. Получив ее, звереныш захрумкал, еще более насмешив Дуняшу.

— И я тебе припасла подарок, — просмеявшись, сказала она. Оправив волосы, вышла и вскоре вернулась с мешочком, с клетчатою доской.

— Шахматы?! Вот спасибо! Я думал, сгинули или князю достались. Ну как он, не донимает тебя? Поди, и шагу ступить не дает?

— Нет, он добр со мною. Худого слова не слыхивала.

— Гляди ты! А ведь какой зверь! Да что там, зверя я приручал, а вот человека… нет, не доверяет он добру.

— Не бойся за меня, братко! Я в обиду себя не дам, — сказала Дуняша. Барма улыбнулся: тоненькая, хрупкая: ветер дунет — переломится. Как есть тростинка. А туда же: «В обиду не дам».

— Вот ножичек, Дунюшка. Сам его выковал. Имей его при себе — мало ли что, — подал нож с инкрустацией; не велик, но остер, до любого сердца достанет.

— Опять подарок! — свела брови Дуняша. — Балуешь ты меня!

— Кого ж мне еще баловать-то? — мрачно усмехнулся Барма. Вот уж подарок принес — нож. — Ну прощай, росинка моя! Скоро своей крышей обзаведусь. Приезжать-то будешь?

— Ой, да кажин день не по разу!

Обнялись. Ушел все той же легкой походкой, теперь чуть замедленной, словно груз какой-то давил его к земле. А груз был немалый: разные тревожные мысли. Ушел Барма, а шаги его еще долго отдавались в ушах. На розовых губках Дуняши плавала рассеянная улыбка. Эту улыбку спугнул вошедший без стука Борис Петрович.

8

Пикан молился. Сказать по правде, память на молитвы у него слабовата. Но ведь суть служения богу — он это давно установил — не в том, чтобы твердить сотни кем-то сочиненных слов, а в том, чтобы поверять ему свои собственные, тайно выношенные мысли. Если ж непременно нужна уставная молитва, что ж, можно троекратно повторить «Отче наш» или другую, усвоенную с самого детства. Но вот как быть с проповедями? Проповеди произносили все настоящие ревнители истинной веры. Особливо ж прославился ими покойный Аввакум. Ипат, ретивый последователь его, того пламени в речах не имел. Туго, со скрипом, вытягивал слово за уши. Ивана и вовсе слова не слушались. Кабы их можно было вытесать, как, скажем, петуха деревянного или конек на крышу! Топором Иван искусней, чем языком, владеет. Но слово топорное душу человеческую не заденет. Разве что сам топор… Многих, ох многих лишил топор языка с головою вместе.

«Отче наш, иже еси на небеси… да святится имя твое, да приидет царствие твое…» — упав на колени в снег, бормочет Пикан. Старшой в конвое поторапливает. Он кругломорд, насмешлив, рыж и ленив. Видно, избаловался на службе. Пикан более всего от него натерпелся.

— Полно богу-то докучать! — скалит зубы старшой и велит трогаться.

Казаки едут в санях. Пикан с Потаповной бредут сзади, хотя второй возок выделен князем для них. Потаповна едва жива.

Бредут полями, бредут лесами. Снежно, голодно. Лишь на ночлеге какой-нибудь сердобольный хозяин или отзывчивая на беду хозяйка сунут ссыльным краюху хлеба — тем и кормятся. По два, мало — по три дня во рту единой крошки хлебной не бывало. Да и княжеские отметины след оставили. Но чем дальше — боль меньше. Видно, дорога лечит. Иван смолоду ходить привычен. Да и Потаповна хаживала немало: и в море мозолей веслом понабивала, и в лесу тропок наторила бессчетно. А травушки-то, травушки-то сколь порвала! Ой-ёченьки! Изба по углам вся травами увешана. Простуда ли, бессонница ль мучит, пища ли впрок не пошла — все травами пользовала. Собиралась Дуне умение свое передать, та к знахарству не склонна. Тимофей легче усваивал материнские уроки. Всякую всячину варил из трав для себя, для зверюшек. Баловник он и пересмешник — ни в мать, ни в отца, — в деда, наверно. Тот, бывало, молится, да вдруг как загогочет! С чего бы? За молитвой-то никонианам разные клички придумывает. Тимофей тоже горазд на выдумки. Иной раз такое сморозит — сто человек не придумают. А где слов мало — возьмет да и нарисует аль резцом вырежет. Баловал его дедко Ипатий. И отец из всех отличает. Только внешне суровится. А для Дуняши на добрые слова не скупится… Где они теперь, мои горькие? Где кровинушки? Спаси и сохрани их, Микола милостивый! Нам с отцом уж немного осталось. Может, в пути упадем…

— Шибче шагай, ведьма! Так до ильина дня прошлепаем! — старшой опоясал Потаповну кнутом, сбил ее и расхохотался. — Несладко? А ты заколдуй меня! В цветок преврати аль в змея…

— Чо тя превращать-то? И так змей, — бухнул Пикан. Получив удар по лицу, выдернул обидчика из саней, уронил и начал таскать по снегу. Конвой, хоть и не сразу, может, нарочно выжидали — пускай старшого мордой повозит! — кинулся на выручку. Скрутили помора, опять избили.

— Так-то лучше, — постанывая, бормотал старшой. Крепки кулаки у раскольника!.. О-ох! — Вы тоже хороши! — накинулся он на подчиненных. — Могли бы и раньше его подмять.

— Боже милостивый, буди меня грешного, — взывал к богу Пикан, браня себя за невоздержанность. Терпеть надобно, все вынести, что ниспослано жестокой судьбой в испытание. Терпел же Иисус, сын божий, не роптал, Пикан тоже все вынесет. Только бы не измывались над верной подругой, над Потаповной. Молил бога дать ей сил. Рядом, горбясь, шагала Потаповна, улыбалась морщеными разбитыми губами, сплевывала стынущую на лету кровь.

— Дойдешь, Антонидушка? — тихонько пытал Пикан, приноравливаясь к неширокому шагу жены.

— Далеко ль до Тобольска-то?

— Столько, да полстолька, да еще четверть столька, — скалил зубы старшой.

— Добреду, — бодро отвечала Потаповна, изумляя старшого. — Боле того хаживала.

Страх брал малого: не оборотни ли? Бьют их, увечат, терзают голодом, морозят — живут, окаянные! Конвою невтерпеж: холод до костей пробирает, дерет через тулупы, через меховые пимы собачьи. А эти двое не жалуются, идут потихоньку, переговариваются, словно за век не наговорились.

Старушонке уж в глызину пора превратиться, она воркует о чем-то. Оборотни, чистые оборотни!

Старшой поглубже утопил нос в воротник, толкнул сидящего рядом служилого:

— Слышь, Малафейко! Не иначе колдунов везем?

— Колдуны богу не молятся.

— И то верно. Дак, может, святые они, а? — старшой успокоился. Сразу-то не обратил внимания, что ссыльные не наговоры шепчут — молитвы.

Скучно в дороге. Со скуки всякая блажь в башку лезет. И пел старшой, и побывальщинки сказывал, сны видел. Те сны Малафей разгадывал. Часто их видел. Что ж не видеть-то, когда поверх борчатки нагольный тулупище. И вся провизия в мешке. Жрет хлеб и сало тайком, сволочь! А скажи — в зубы схлопочешь. Когда подвыпьет — смотрины устраивает своему малочисленному войску. На ветру пронзающем под ружьем держит. Ох, жизнь собачья! Зачем только на свет родились? Сами муки неисчислимые терпим и людей, ни в чем не повинных, мучим, гоним бог весть куда. Где она, эта Сибирь? Где Тобольск, в котором, по слухам, многие православные нашли себе упокой? Судьбина проклятая, заголи ей задницу! Шарахнуть бы по затылку старшого, из саней вышвырнуть да, тулупчик его надев, подремать вволю. А потом сальца откушать, сухариков погрызть, разделив с товарищами. Они во втором возке часуют.

Старшой дремлет, зажав в кулаке недоеденный кус сала. На бороде слюна застыла. Боров ненасытный!

Такой ненавистью сдавило сердце — задушил бы старшого сонным. Да вот свидетели…

«А пожалуй, не пикнут», — решил Малафей.

Возок на гору взобрался. Внизу пропасть, каменные зубы утеса. На один из зубов угодишь — пронзит насквозь. Распустив руки Пикану, казак моргнул:

— Помоги-ка!

Вдвоем опрокинули возок — старшой вниз покатился. Не успел проснуться, как оказался на том свете, стукнувшись виском о каменное острие.

— Беда-а-а! Старшой убился-я-а! — заблажил Малафей, упреждая взглядом Пикана.

Казаки в заднем возке встряхнулись, продрали глаза. Остановив лошадей, подскочили к Малафею:

— Пошто выпал? Как?

— Понесли кони… опрокинули. Я как раз погреться выскочил. Догоняю — он уж туда полетел… — утирая лукавые слезы, частил Малафей.

— Выскочил… смотрел бы в оба, — упрекнул его рыжий казак дюжий. — Эдак мы всех порастеряем.

— Старообрядец-то пошто развязан? — спросил другой казак, сутулый и долгий, ощупав Пикана недоверчивым взглядом.

— Ефим Егорыч старушонку нести велел — совсем сомлела, — нашелся Малафей. А слезы из полуприкрытых, все схватывающих глаз сыпались, сыпались.

Потаповна крестилась, беззвучно шевелила губами, молясь за убиенного. Пикан водил сумрачными бровями, хрипло прокашливался. Просиверило в пути. Как бы не обезножеть.

— Ну ты! Хайло-то свое притвори! — начальственно прикрикнул Малафей, моргнув староверу.

Все решили: быть Малафею старшим. К тому жив службу всех раньше поверстан. Он поупрямился для вида, потом как бы нехотя уступил:

— Ну, коль выбрали — не пожалеете. Тулупчик по очереди носить станем. Щас твой черед, Орефий. Надень.

Казак, сутулый, подозрительный, сразу обмяк, тулуп принял без возражений. Если и заподозрил что — смолчит. Да и Малафей непрост. У него на всякую рыбку приманка.

— За Ефим Егорычем-то кому лезть? — обвел товарищей взглядом, остановился на Орефий, сразу потерявшем в росте. Казаки молчали. Кому головы своей не жаль? Спуск гибельный.

— Тело-то надо земле предать. Крещен был покойничек-то… — настаивал Малафей, давя взглядом Орефия. Стра-ашно! А прикажет старшой — полезешь. «Не на меня бы выбор пал…» — думал каждый.

— Я добуду кобеля вашего, — пробурчал Пикан. Все облегченно вздохнули. Потаповна ахнула: «Мыслимо ли: сам смерть себе выбрал. Разобьется — следом за ним прыгну». Отговаривать мужа не стала. Знала: бесполезно. Срастив двое вожжей, верхний конец Пикан подал старшому:

— Сам выберусь, ежели господь не попустит. Убиенного примете.

— Убиенного? — опять прицепился Орефий. — Кто ж его убил?

— Рука господня, — коротко отозвался Пикан и полез. Спускался ловко, расчетливо, пальцы отыскивали в скалах незаметные глазу щели, нащупывали зацепки. Добравшись до карниза, сделал передышку.

— Эй, пошевеливайся там! — торопил Малафей.

— Скоро надо — лезь сам, — огрызнулся Пикан, не двигаясь. «Вот жил человек, — думал о покойнике, — злобствовал. Кто добрым словом теперь помянет?»

— Выберешься — ребра посчитаю, — падает сверху неискренняя Малафеева угроза. Пикан слышит ее и не слышит. Нужно запомнить спуск, чтобы потом тем же путем взобраться. В двух местах скала, как лысина. Не за что зацепиться. Э, чего там раздумывать! Господь не оставит. И — снова шаг за шагом, изо всех сил удерживая отяжелевшее тело, спускался по снежнику. Скала сверху казалась гладкой. На его счастье, и в ней оказались выщербинки, хоть и непрочно, да все-таки впился ногтями, завис, нащупывая правой ногою выступ. Выступа не было, а силы кончились: шесть с половиной пудов держались на кончиках пальцев. От нечеловеческого напряжения заныли ногти, отлила кровь. Прижавшись к скале, еще мгновение заставил удержаться себя, но сорвался и полетел вниз. «Ну вот, все», — подумал отрешенно. А руки непроизвольно шарили по холодному камню.

Кончину свою иной видел. Мнилось, дома умрет. Отпоют по обычаю, положат рядом с родителями и станут приходить на кладбище дети, потом внуки. Сядут в родительский день у могилы, хлебнув кутьи, заведут с покойным беседу, покаются во грехах и задумаются, быть может, о своем неизбежном конце. Им жить еще, маяться, а Пиканова смерть — вот она…

— О-ох! — правая ладонь с налету наделась на каменное острие. Камень вошел в нее, как в масло. Больно-то как! И опереться не на что. Левой рукою уцепившись за основание проколовшего руку камня, снова зашарил ногами. Слава богу, хоть слабая, но отыскалась опора! Поставил прочней правую ногу, потом и левую. Закрыв глаза, собрался с духом, ударил по правой, пронзенной скалой, руке. На мгновение померкло от дикой боли сознание. На гранитных зазубринах остались куски мяса. Из рваной раны хлынула кровь.

— Потаповна! — позвал хрипло. Зов слабый, но старушка услышала. Поняв, в чем дело, оторвала подол от исподницы, сдернула с шеи гайтан и все вместе бросила вниз.

— Перетяни потуже, Иванушко!

Пока он, постанывая и болезненно морщась, перевязывался, Потаповна шептала таинственный наговор. Казаки не без сочувствия следили за отчаянным старообрядцем, бросившим вызов судьбе, почтительно взглядывали на Потаповну, в столь трудный момент выказавшую необычайное присутствие духа.

— Кровь-то как, льется? — прочитав заговор, спросила она.

— Остановилась, спаси тя Христос, — отозвался Пикан, упрекнув себя: «Что ж я веревкой-то не обвязался?» — видно, билась мыслишка: рухнет вниз со скалы и — насмерть. Все страшное, что с ним происходит, кончится разом.

Осудив себя строго, подошел к уже остывшему трупу, заглянул в распяленные в ужасе глаза: «Мне смерти желал… сам раньше помер. Я смерти не страшусь. Тебе страшно. Без покаяния помер-то, аки пес. Ну, ответишь, когда предстанешь перед Спасителем. Глупой, глупой! Возомнил себя вечным…»

Обвязав труп веревкой, прислонил к скале, крикнул:

— Тяните!

Потянули — убитый опрокинулся, повис вниз головой.

— Эй вы! Ослепли? Вверх ногами тянете.

— Теперь положено: вперед ногами, — равнодушно отозвался Малафей, дав знак товарищам: «Тяните скорее!» Вытащив покойника, кинули веревку Пикану: — Привязывайся!

— Тут я останусь, — глухо отозвался Пикан.

— Совсем, что ли? Околеешь ведь! — не поверили вверху. Потом спросили: — А старушонку куда?

— Ко мне спустите.

— Спустим… без веревки, — пригрозили раздраженно. — Костей не соберешь.

Думали, куражится; посидит — сам наверх запросится. А он пристроился на карнизе и как будто задремал. Отчего бы и не подремать там, за ветром-то! Наверху ветер бил без жалости, забрасывал колючим снегом. Ждать надоело. Снова напомнили:

— Не насиделся ишо?

— Сказал, тут остаюсь.

— Нам-то как быть? В Тобольск велено тебя доставить.

— Убился бы — здесь бросили бы?

— Не убился же. Живой на нашу беду.

— Скажите там: мол, со скалы сорвался.

— Дак не сорвался же, — настаивал Малафей. — Вылезай, хоть накормим досыта.

— Потаповну в сани посадите? — решил уступить Пикан.

— Ладно, — пообещал Малафей, — посадим. Весу-то в ней меньше, чем в мухе.

Выбрался. Казачки приняли было его в кулаки, но, схватив длинного и самого сердитого Орефия, Пикан метнулся к пропасти. Тот завизжал от ужаса.

— Токо шаг шагните — мигом туда загремит, — пообещал Пикан.

Ворча отступили. Длинному досталось от Малафея по уху:

— Ишь ретивый какой! За Ефим Егорычем вниз струсил? А тут смелость показываешь.

Разогнав казаков, усадил Потаповну в сани, сел сам.

Поехали. На земле со сменой старшого стало приветней.

— На, мученик, пожуй! — Малафей отломил от калача половину, положил на нее шмат сала. Подкрепившись, Пикан зашагал бодрее. Кабы так кормили — на три раза всю землю обошел бы! Да ведь и без того на один-то раз обойти ее придется. Второй месяц в дороге, а ей конца не видно. Сибирь, матушка, где же ты?..

9

Переночевав у Кирши, Барма завел его поутру в кабак. Взяв сбитня для Бармы, вина для Кирши, устроились в углу, чтоб никто не мешал беседе. Ямщик пил нехотя, мял в кулаке заношенную шапчонку. Причиной смятения его был Барма. Вчера отдал Кирше третью лошадь, сестре подарил беличью шубейку.

— Должник я твой, Тима, — Кирша сощелкнул со стола ленивую сонную муху, та повозила на полу крылышками, перевернулась со спины на брюшко, взлетела и села ему на ноготь, словно сама искала себе смерти. Отряхнув ноготь, Кирша тронул о чем-то задумавшегося Барму. — Знаю, коней отдал без задней мысли. А признайся, друг: не жалко?

— Жалко? Кого? — рассеянно откликнулся Барма, прикармливая зайца. Их знали здесь, встречали без удивления, но всегда приветливо. Вокруг веселого парня с зайцем тотчас собирались зеваки. Вот и сейчас немец пьяненький, коверкая русскую речь, пристал, торгуя зайца.

— А это видел? — Барма показал ему кукиш, отвернулся и снова задумался, оглядывая чадный погребок. Пахло потом, ситным, отрыжкой. Скребли ложки о дно посуды; задремывая, пьяницы глухо стукались лбами о столешницы, иные валились на пол, и на них наступали носившиеся в чаду половые. Орал целовальник, за спиною плакал кому-то запродавший себя парень в истерзанном иностранном камзоле, в лаптях, размазывая по лицу пьяные слезы:

— Сестрицы не увижу-у… до-ома роди-ительского…

За соседним столом рядились два мужика. Один торговал у другого воз сена и требовал в придачу к нему сани.

— Без саней-то как поеду?

— На вершне, золотко, на вершне, — сладко выпевая слова, вился вокруг него гладкий, справно одетый мужик.

«Обойдет, сволочь!» — подумал Барма, примечая, что сладкоголосый все чаще подливает рябому, свою долю выплескивая под ноги.

— Пей, покуда душа требует.

— У души моей днища не-ет. У меня душенька бездо-онная!

— Нырнуть бы, а? — хихикнул сладкоголосый, предвкушая поживу. — Одним глазком глянуть, а? Вдруг и у твоей души есть донушко?

— В душу мою захотел, ирод? — Мужик рябой, словно и не пил, дал сладкоголосому в ухо. — На́ тебе подорожную! — Добавил еще.

— За что-о? — жалобно пискнул тот из-под стола. Видно, недооценил собеседника. Хотел объегорить — попался сам.

— В грязных пимах в мою душу? Там и без тебя всякий сброд шарится! У, ярыга! — Рябой опять замахнулся.

— А-а-а! — взверещал сладкоголосый и, не дожидаясь, кинулся на улицу, едва не сбив по пути рослого иностранца, когда-то игравшего с Пинелли.

— То-то, — зачмокал губами рябой и велел подать себе ковш. — Потроха разогреть не могу. Слабо ваше зелье.

Барма смеялся, ласкал зайца. Свалившийся под стол, что-то мычал немец.

— Тураки! Фсе русские тураки! — разобрал Барма глухое его бормотанье и с горечью подумал: «Дураки и есть. Пьем, деремся, воруем… Что нам мешает жить как людям?»

— Это ты про нас, харя ливонская? — услыхал Барма знакомый голос. Уже не в первый раз слышит его. Обернулся: к столу шел парень в зеленом камзоле.

— Митя, братко! Ты ли это? — опрокинув стол, вскричал Барма.

— Тима?! — Парень отпустил хрипевшего в его руках немца, стиснул в объятиях Барму и опять заплакал. — Не чаял увидеться, — бормотал он сквозь всхлипы.

А Барма тряс его, тузил по спине кулаками.

— Эй, эй! Не бей моего матроса! — К ним подобрался тот самый игрок, партнер Пинелли, зорко ощупал Барму оценивающим взглядом. Одет с иголочки, красив, уверен в себе, как всякий искатель приключений.

Недавно прибыв в Россию, Фишер купил себе у спившегося голландца шхуну и теперь собирал для нее команду. Митя подвернулся ему под руку одним из первых. Добравшись до Петербурга, он обнищал и обносился. Однако сумел сохранить карту и записи о недавно открытой земле Курильской. Хотел передать эту карту царю или адмиралу Соймонову, но его гнали от дворца прочь, смеясь над нелепой, жалкой фигурой. Проходивший мимо Юшков кинул, как нищему, монетку. Митя подобрал ее и, безнадежно вздыхая, отправился в кабак. Деньгу пропил и запродал себя Фишеру.

— Что, братко, и тебя купили? — усмехнулся Барма. — Дорого ль оценили?

— Харч да одежа. Эй, хозяин! Дай денег. Мне надо одеться.

— Ступай на корабль, — оттолкнул его Фишер. — Жди.

— Этой мой брат, — сказал Барма. — Не обижай. Понял?

— Этой мой матрос, — с издевкой отозвался Фишер. — Я подписал с ним контракт. Понял?

— Я уплачу за него.

— Мне матросы нужнее денег.

— Давай меняться — голова за голову, — предложил Барма и выволок из-под стола пьяного немца. — Вот тоже мореход опытный. Бери. И целковый впридачу.

— Согласен, — кивнул Фишер, возвращая контракт. — Осталось вернуть камзол.

— Отдай, черт с ним, — брезгливо поморщился Барма. Тронув парик, посоветовал: — И мочалку эту скинь.

— Я пошутил, приятель, — возвращая рвань, которой снабдил обнищавшего Митю, сказал Фишер, стараясь расположить к себе братьев.

— А мы не шутим, господин. И так уж дошутились: иноземцам себя продаем, — сухо отозвался Барма.

— Да, да. Это обидно, — согласился уступчиво Фишер. Из-за стола, однако, не ушел. — Что делать, в этом мире все продажно.

— Все, кроме чести и родины, — отрезал Барма и отвернулся. — Ну, Митрий, рассказывай: где был, что видел?

— Был я, братко, на острове Матмае. С Камчатки пробирался туда.

— Знал бы, с кем контракт разрываю, — больше бы взял неустойку, — пробурчал Фишер и навострил ухо.

— Тот остров русский теперь, — повествовал Митя. — Как и все Курилы. Когда Матмай обжили — в обрат побежали. Штормом нас отнесло. Сколь времени носило — точно не скажу. Запасы кончились скоро… Поумирали многие наши. Лишь троим берег увидать довелось. Да и то одного сразу же схоронили. Нас тамошние жители подобрали. Потом и товарища моего не стало… Я, вишь, жив-здоров, пирую с тобой, — невесело закончил рассказ Митя.

— На Камчатку-то как попал?

— С казачьей командой. Где водою шел, где сухопутьем. Хотелось до оконечности земли добраться.

— И добрались? — живо повернулся к нему Фишер, с растущим интересом рассматривая моряка. Потрепала его жизнь. Молод, а глаза в сетке морщин. Голос печальный. Должно быть, пережил много, терял многих.

— Добрался, — тихо молвил Митя. В голосе должна бы звучать гордость: совершил невозможное. Звучала горечь.

— Слава богу, под землю не забрался, — усмехнулся Барма. — Здесь-то какими судьбами?

— Домой пробираюсь. Да прежде хотел передать царю карту… тех мест.

— Простая душа! — усмехнулся Барма. — До царя, как до бога.

— Я помогу вам, сударь, — предложил свои услуги Фишер, почуяв наживу. — Мы близко знакомы с одним князем. Он вхож к царю. Давайте мне вашу карту! — Он вспомнил Юшкова, с которым по приезде в Россию мельком виделся. Правда, тот принял его сухо, пожалуй, даже враждебно. Фишер не удивлялся: бывший дворецкий стал влиятельным придворным. «Карту, — прикинул Фишер, — можно с выгодой продать. Надо только выманить ее у этих простаков».

«Простаки» не слишком спешили расстаться с картой и говорили о своем.

— Отец-мать как, живы?

— Выслали их, братко. Ратмана помнишь?

— Бориса Петровича? Что он?

— Его заботами. И меня пытал. Забил бы насмерть. Да Дуня спасла.

— Где она, Тима? Где сестра наша? — вскинулся Митя.

— Здесь, в доме Юшкова. Скоро увидишь.

«Юшкова»?! — чуть не вскрикнул Фишер. У братьев и у него оказался общий знакомый, тот самый князь, с помощью которого Фишер намеревался проникнуть к царю.

— Вон что, — повесил голову Митя. — Дорогая цена. Повидать-то ее можно? Пустят к князю?

— Пустят. Айда грязь сначала отмоем.

— Постойте! — остановил их Фишер. — Вы нуждаетесь в деньгах. А я богат. Я могу купить вашу карту.

— Та карта не для продажи, — сухо отрезал Митя и, стряхнув с плеча руку Фишера, вышел. Барма, показав иностранцу нос, выбежал следом. Кирша ждал их у повозки.

Проехав три или четыре переулка, они оказались подле бани.

— Я тут побуду, — сказал Кирша, боявшийся отойти от своих лошадей. Братья разделись и сразу нырнули в парную.

— А ты стал еще телесней, — разглядывая застенчиво улыбавшегося брата, выйдя из бани, бурлил Барма. — Куда растешь-то?

Митя, переминаясь с ноги на ногу, затравленно озирался, зная, сколь несуразен его костюм: фламандская шапочка, английский камзол, российские лапоточки да еще тулупчик с чужого плеча, забывший о дне своего рождения.

— Тише, Тима, тише! На людях-то не шуми! — увещевал он своего шумливого, возбужденного встречей брата, нарочно приглушая медленный низкий бас.

— А кого нам бояться, братко? Мы дома. Так, Зая? — вынув косого из-за пазухи, горланил Барма. Зайчонка от его громкого голоса, от раскатистого смеха испуганно вздрагивал, морщил кроткую глазастую мордочку.

Митя, отвернувшись в сторону, раскуривал трубку.

— Дак ты куришь? — изумился Барма.

— Приучился. — Митя оглянулся, как в детстве, бывало, после совершенного проступка. Табак в доме Пиканов — грех, который не отмолить.

— Жаль, тятя тебя не видит, — начал Барма и осекся. Потом печально добавил: — И не скоро ишо увидит.

— Ох, братко! Как рад я, что встретились! — Митя сильно и нежно привлек младшего брата. Мир раздвинулся, дал место двоим. А эти двое были одно. И кровь в них текла одна, и плоть от одного отца, от одной матери. Не кирпичик к кирпичику, не шапка к шапке — душа к душе, сердце к сердцу, и оба бились в лад, сильно и взволнованно. Оба были переполнены любовью к отчему краю, ко всему, что было содеяно в нем доброго и славного. — Много мотало меня по свету. Так много, что не упомню всего…

Митя стукнул лаптем о лапоть, уставился в бусую морозную даль. Там громоздились каменные дома, горбились мосты, а за ними — где-то за ними! — плескалось море. Пахло водорослями и влагой. И рыбы в нем жили, и тонули суда, и находили упокой пытливые и отчаянные мореходы. А часто пушки зверели, изрыгая огонь и смерть. Дрались из-за вод соленых люди, соленую кровь лили. А тем водам нет конца и краю. На всех досыта хватит, ежели придется тонуть. Мите доводилось тонуть дважды. Было море ему другом и недругом. Но никогда — собственностью. Оно, как воздух, которым дышит человек. Чей он, воздух? Ничей и всякого.

— Бывало, носит меня, качает… жить тошно! А я внушаю себе: рано! Побывай, Митьша, сперва в Светлухе. И, знаешь, выплывал из немыслимых круговертей. Кровь, что ли, звала? Аль мамкина молитва хранила?

— Сам-то молился?

— Случалось, когда гибель свою чул… — Митя потупился, вздохнул и захлопал пушистыми ресницами. Нечасто в дальних и тяжелых походах поминал он имя господне. Но когда поминал, то от души. Безмерно верил в такие моменты, что бог велик и всемогущ и не оставит в тяжелую минуту.

— Ну дак твори молитву, братко! — скатав плотный снежок, потребовал Барма. — Ежели сила в ней есть — снежок лба не коснется.

Митя улыбнулся: кабы всегда так испытывали!

— А меня вот и без молитвы никто не заденет! — бахвалился Барма. — Бери нож, бей в ладошку!

— Что ты, братко! — испугался Митя. — Зачем?

— Бей, говорю! — Митя послушно ткнул ножиком в его раскрытую ладонь. Нож вошел по самую рукоять. Барма закричал, заприплясывал, тряся раненой рукой:

— Уби-ил! Ох, уби-ил он меня-а!

— Тима, Тима! — изменившись в лице, испуганно морщился Митя. — Нечаянно я! Ей-богу, нечаянно! Сам же просил…

Уж сунулся к братьям какой-то ярыга, уж скучилась толпа любопытных и до всего охочих людей. Ей все равно — четвертуют ли человека, юродивый ли вытряхивает насекомых из своего рубища, лишь бы поглазеть.

— Ну чо вылупились? Брысь! — Барма разжал ладонь, на которой не было ни кровинки. В ладони лежала морковка, которую Митя принял за кинжал. Ярыга захохотал и тотчас же подавился: во рту у него торчала та самая морковка.

— Перепужал ты меня до смерти! — укорял Митя. Губы его дрожали, в глазах блестели слезы.

— Сказал же: мой нож меня не заденет.

— Забыл я, что ты на выдумки мастер.

— Человек без выдумки — пустое место.

Братья меж тем приблизились к дому Юшкова. На стук выскочил, что-то бормоча, дворецкий. Увидав нескладного мужичину в лаптях, в драном тулупишке, замахал руками: «Пшел, пшел!»

— Эй, чучело! — властно отстранил его Барма. — Скажи хозяйке — братья пришли.

Холоп отпрыгнул, заулыбался и отвесил поклон. Барма наддал ему в зад коленом, стал ждать. Из светлицы, заслышав шум и громкий голос Бармы, спешила Дуняша.

— Вот, Дунюшка, скитальца к тебе привел… От царя морского с поклоном, — тщетно пряча за спиной рослого брата, балаганил Барма.

— Митя! Митенька! — всплеснула руками Дуняша и обмерла в бережных братниных объятиях. — Знала, что воротишься… ждала.

Высоки потолки в княжеских хоромах, просторны горницы, но тесно в них, душно истосковавшимся друг по дружке людям. Улетают мысленно в Сибирь неведомую, к родителям. Митя — дальше еще, к ледяному мысу, на котором зимовал; маялся, грыз мерзлое мясо, рвал зубами свежую рыбу, как и туземцы, приютившие его. Жил в дымном чуме, делил ложе со смуглолицей скуластой женщиной. После, с этой же верной женщиной, Ариной, всякими неправдами пробирался к родному дому. Схоронил ее на Енисее-реке. От всего, что пережил, остались два корабельных журнала да грубо рисованная карта, которую Митя желал бы вручить самому царю, а потом побывать в родимой Светлухе.

Дуняше детство вспомнилось. Скорее, один день из детства: в тот день отправились в лес и заблудились. Было темно и страшно. Лишь через сутки Барма вывел их на светлую полянку. Дуняша радостно вскрикнула, вдохнула запахи разопревших под солнцем трав, вереска, который раньше казался обыкновенным кустарником, муравьиной кучи, в которой работящие хозяева исполняли свою неизбывную поденщину. Хотелось плясать от радости, а по лицу текли слезы. Они и теперь текли. Воротилось детство, что ли?..

Барма посмеивался. Что ему оставалось? Плакать не умел, тем более на радостях. Хотя надолго ль эта быстролетная радость? Разглядеть хорошенько — грустна, темна. Сестра любимая мается в золоченой клетке, как пташка певчая. Где-то бредут, если живы, родители по снегам нетоптаным. Смеху немного. «Живы, живы!» — внушает себе Барма, взором внутренним пронзая бессчетные версты.


…Лес увидал, густой, дремучий, мало отличный от светлухинского. Тут окраина города. В крайней избе рыжебородый мужик с насмешливым твердым взглядом. На него спозаранку ворчит голенастая, тощая старуха: страшноватая бровь сумрачно выгнута, другая бровь («Неужто хозяин приложился?») рассечена и не гнется.

— Буди гостей, Егоровна! Мечи шаньги на стол, — велит хозяин, поглаживая блестящий голый череп.

Нечаянные «гости» проснулись чуть свет, шепчутся едва слышно. Вчера зазвал к себе Гаврила Степаныч. Хозяйка недовольна.

— Не было гостей, и это не гости, — ворчит она. — Носит их по миру, как пух тополиный.

— Бровь-то не чешется, Фелицатушка? — кротко спрашивает хозяин и взвешивает на ладони волосатый бурый кулак.

Старуха дрогнула, отставив рогач, пала на колени:

— Прости, Христа ради, Степаныч! Не с той ноги поднялась.

— А ты смекай с вечера, чтоб знать поутру, на которую ногу ступишь, — добродушно советует хозяин. Он первый в городе, кто добрым словом обогрел ссыльных, завел их к себе.

— Не держи сердца на нас, Фелицата Егоровна, — подает голос Потаповна. — Не по своей воле странствуем. Развидняет — уйдем, приткнемся где-нибудь.

— Будь как дома, Потаповна, — приглашает хозяин. — Умывайтесь — да за стол. Уйдешь — обидишь…


…Видение было так отчетливо, так зримо, словно Барма сам лежал в этой избе на полатях, слушал разговор родителей и хозяев. Или уснул на минуту и увидал сон чудный? Что ж, пусть этот сон будет в руку!

— Садись, Тима! О чем задумался? — пригласила Дуняша. Уже и стол накрыли, пока душа Бармы витала в незнакомых дальних краях.

— Первым словом, — налив вина в чарки, себе — квасу, молвил Барма, — помянем родителей наших.

«За здравие или за упокой?» — подумали враз Дуняша и Митя.

Угадав их мысли, Барма усмехнулся:

— Живы они. Добрались благополучно. Токо что весть от них получил, — и подмигнул; глаз еще не открылся, а чарка уж показала серебряное донышко. — Теперь ты пригуби, Зая.

Взяв блюдо с капустой, полил его мадерой, поставил перед косым. Заяц робко оглядывался по сторонам, пока Барма не ткнул его мордочкой. Лизнул осторожно и захрустел капустой. Съел — глаза заходили, ноги разъехались в стороны. Дуняша и братья всё говорили, говорили и не могли наговориться. Беседе их помешал князь. Перешагнув порог, тяжело отпыхиваясь, плюхнулся на софу.

— Ух, тошнехонько! Петр Алексеич шестой день от себя не отпускает! На час вырвался… хоть дух переведу.

Несло от него потом, чесноком, винным перегаром.

Выпив квасу, глянул на братьев, позвал дворецкого и вышел сменить одежду.

— Оборванец-то этот зачем здесь? — спросил дворецкого, спрыскивавшего князя душистой водой.

— Сказали, брат Авдотьи Ивановны.

— Он же в море утоп…

— Таких и смерть не берет, — уловив неприязнь в голосе князя, угодливо хихикнул дворецкий.

— И ты зажился. А ведь глуп, — буркнул князь и, пригладив волосы, снова прошел к супруге.

— Здорова ли, Авдотья Ивановна? — спросил ласково.

— Слава богу. Сам-то здоров ли, Борис Петрович?

— Чуть что не кончился. За Тимой вырвался. Царица видеть его пожелала, — все еще отдуваясь и косясь на дико и пестро одетого Митю, говорил князь. Правой рукой оглаживал переполненный яствами живот, левой поглаживал по спине Дуняшу. — Чей будешь, молодец удалый? — спросил, словно и не догадывался.

— Братец старший, — сказала Дуня. Митя смущенно мялся, краснел, не зная, как себя вести с князем. — Воротился из дальних странствий.

— Экой могутной! Ну, обнимемся. — Обнялись по-родственному. Митя переусердствовал.

— Ух, медведушко! — поморщился князь. В животе заурчало, с камзола капнули на пол четыре серебряных пуговицы. — Не признал тебя сразу-то. А помню, встречались, — князь потер себе скулы, словно до сих пор не сошла боль, добродушно усмехнулся.

— То сгоряча было, Борис Петрович. Драться не люблю, — каялся Митя.

— Что было, то сплыло. Сказывай, где скитался?

— Сказывал уж, — заступилась за брата Дуня, силком усаживая его за стол. — Весь свет, почитай, объехал. О том сказка написана. И чертеж составил.

«Стало быть, и этот мне пригодится, — прикинул князь. — Сведу и его, нелишне».

— А ежели не пойдем? — сощурил бесовские глаза брат младший. В чужой душе, как в собственной, пасся. Плут опасный! Вроде с зайчонком забавляется, а все видит. — Не пойдем — быть тебе, князь, посрамленным…

— Твоя правда, Тима. Разгневается царица. Да ведь вам к царю-то не меньше меня надобно. Отличит, ежели в добрую минуту угадаем.

— По тебе судить, там не за ум отличают… за брюхо, — кольнул Барма.

— Ты! Ты! — потемнел князь, но тут же погас, заохал и рухнул на скамью. Барма, сидевший на ней, резко вскочил — скамья вместе с хозяином опрокинулась. — Глумишься? — спросил князь с обидой.

Барма, хоть и не сразу, помог ему встать.

— Сидеть с тобой не по чину.

— Не чинись, знаю тебя, — отмахнулся князь.

Проводив Дуню, велел принести братьям нарядную одежду: Мите — немецкую, в какую сам облачился, Барме — алый кафтан с белой опушкой, козловые сапоги, красную бархатную шапку, синие плисовые штаны.

— Облекитесь, и — со Христом.

— Я лучше в своем, — отказался Митя, которого все в этом доме смущало. На ветру, на виду у матросов — там все свои — чувствовал себя легко и свободно. Здесь и язык немел, и ноги терпли.

— Оденься, братко, — сказал Барма. — Твое — тоже не наше. И князь от этого не разорится.

— Верно, ребятушки, верно! Наоборот, в прибыли буду, ежели угодите царю и царице. Уж вы постарайтесь ради меня.

— Родителей-то наших когда воротишь? — спросил не ко времени Барма.

— То, Тима, не в моей воле, — признался князь и сказал правду. Царь более не жаловал его, к себе близко не допускал. Тому немало способствовал друг давний Александр Данилович.

10

Пиканов сдали в Тобольске начальству, а как с ними дальше быть, не знали, поскольку бумага затерялась у покойного Ефима. Чиновник расспросил, за что высланы, к какому приговорены наказанию…

Казак Малафей, человек многоопытный, надоумил: говорите, мол, на поселенье выпросились. На родине голодно.

Так и сказали.

— Ремеслом каким владеешь? — Чиновник особо придираться не стал. Мало ли кого сюда ссылают…

Люди родились, чтобы жить сытно и счастливо, а их гонят в Сибирь, словно в Сибири должны обитать одни преступники. Сколько таких бедолаг уж прошло через его руки! Иные, ловкие и живучие, пристраивались к какому-нибудь делу, богатели и жили безбедно. Другие терялись и кончали жизнь в кабаке или под забором.

Сибирь не для слабых людей.

Этот дюж. Кость крепкая. Хоть и видом суров, а лицо как будто честное и руки вон какие тяжелые. Потому и спросил про ремесло.

Пикан отвечал без запинки:

— Охотник, корабел, плотник.

— То ладно. Чуть погодя на обзаведенье получишь. А пока ночуй в съезжей. Аль у знакомцев. Есть знакомцы?

— Казак один. Поди, приютит. — Пикан имел в виду Малафея.

— Ступай. Утре явишься за пособием.

Поджидая Малафея, забежавшего к свояку, Пикан загляделся на колокол. Колокол был за решеткой. Ухо оторвано. «Наверно, со звонницы пал», — подумал Пикан, залюбовавшись отменным литьем.

— Не земляка ли признал? — спросил усмешливо мужик рыжий. Глаза маслились, голос тек медленно, густо. Видно, вышел из кабака, коих было тут великое множество.

— Про кого судишь? — не понял Пикан.

— Дак про него же, про страдальца безухого, — пояснил мужик, указал на колокол. — За звон бунтарский из Углича выслали. А его дед мой отливал.

— Чудно! — покачал головой Пикан. — Людей ссылают — понятно. Колокол-то при чем?

— Все при том же, — насупился мужик.

Слово за слово, разговорились. Не дожидаясь Малафея, Гаврила Степанович увел Пиканов к себе.

И вот уж хлебосольный хозяин за стол зовет. Потаповна хлопочет в кути, о чем-то перешептываясь с хозяйкой.

Не верилось им: в неволю гнали — оказались на воле. И вот уж надо идти в управу. Там посулили деньги на обзаведенье, корову, лошадь и птицу. Иван истово помянул в молитве ловкого казака Малафея.

— Долго ли лбом-то стучать будешь? — допытывался Гаврила Степанович, сам наскоро обмахнув просторный лоб. — Брюхо подтянуло…

— Дом на пригорочке ставьте — соседями будем, — советовала Фелицата Егоровна, забыв, что недавно еще ворчала на пришлых. По душе пришлись: опрятны, услужливы. Таких вот обходительных соседей ей и хотелось иметь. В городе всяких полно: в погребах и амбарах шарят. Под окнами дерутся. А этих к себе позвать не зазорно, и самим не худо в гости наведаться.

Мужики бражничали, негромко беседовали… Но вот заспорили о кресте, о каждениях.

— А мне, парень, все едино: что две аллилуйи, что три. Что фигушка, что двуперстие, — потягивая ядреное пиво, щурился насмешливо Гаврила Степанович. — Пока жив — не молюсь. Помру — и молиться не надо. Давай-ка медку в себя плеснем. До-оброй медок-от! Который хил, тот со второго ковша валится. Пей на здоровье, Иван Ипатьич! Дело — богу угодное. Завтре мужиков подряжу — лесу навалим для твоей избы.

— Бог тя, Степаныч, спасет. — Пикан поначалу осенял питье крестом, но скоро забыл об этом. И без креста пилось ладно.

— Бог — меня, я — тебя. Вот и станем все спасенные. Стерлядку-то подымай, соседушка, в горчичку ее да хренком примакивай. Сочна стерлядка! Так и просится к медовухе! Ну-ка, Егоровна, добавь!

— Резво начал — приостановись, — проворчала хозяйка, но больше для вида. И у нее на душе был праздник. Обе с Потаповной пригубили и теперь хрустели жареной гусятиной.

Стол, уставленный яствами, так маняще, так разнообразно пах, что бусый кот на нижнем голбчике, ожидая, когда о нем вспомнят, зажмурился и чихнул.

— Будь здрав, Буско! — пожелал Гаврила Степанович и кинул под стол гусиное крылышко. Придвинувшись к Пикану, задышал в ухо: — В новину-то не боязно было ехать?

Пикан не спешил с ответом. Сперва прожевал, потом смел со стола крошки. Молча выпили, бородой задевая бороду. Потек разговор.

— Не то слово, Гаврила Степаныч. Не страх донимал — обида! Отцы и деды в поморах белый свет увидали. Там же и успокоились. Нас с Потаповной от детей, от дома недруги отлучили. В неведомые земли загнали…

— Столь ли уж они неведомы? Апостол-то ваш, Аввакум-то, подале бывал. И тут его привечали…

— О том читал в «Житие», знаю, — кивнул Пикан, потом спросил осторожно: — Сам-то какими ветрами сюда занесен?

— Я тут родился, Иван Ипатьич. Тятенька мой из Углича. Приехал колокол выручать — наказ был от Углича. Да тут и помер.

Застолье долгое было. Беседа мерная шла. Насытившись, сходили в управу. Получили там все, что полагалось переселенцам. А утром, сбив артель, отправились на деляну.

11

Князь испугался, увидев перед собой этого человека, но теперь он был не лакей, а министр, пользующийся особым доверием царя. Собираясь лишь кивнуть ему, Фишер вместо этого низко поклонился.

— С чем пожаловал? — спросил князь холодно.

— Его святейшество поручил мне напомнить вам об одном обещании.

— Я что-то обещал ему? Ты путаешь, — желчно скривился князь, подчеркивая разницу между бывшим дворецким и всесильным вельможей. Фишер поклонился еще ниже: он знал, как меняет людей власть. Сам служил многим государям. Служил с выгодой. Но в Ватикане вместо жалованья получал папские благословения. И потому, отправившись с миссионерами в Россию, Фишер обчистил святых отцов, оставив им четки да требники. А на границе выдал за соглядатаев, что, между прочим, было совершенною истиной. На деньги, добытые у папских посланцев, купил себе шхуну. Осталось нанять команду, но, кроме священных книг и проигранной Пинелли табакерки, у него ничего не было. Он стал добиваться встречи с Юшковым. Эта встреча наконец состоялась.

— Я привез вам книги от его святейшества. — Фишер осторожно напомнил о шалой болтовне молодого дворецкого.

Князь ядовито усмехнулся: «Кто знает о ней, кроме нас двоих?» Человек, как известно, смертен. Борис Петрович пощупал нагрудный крестик, в котором хранил заветную пилюлю. Она очень легко растворяется в вине.

— Книг, мил человек, у меня и своих вдоволь, — наливая вино, сказал он. Пилюлю, однако, не бросил. — Пей!

Фишер мрачно усмехнулся, уставившись на князя подозрительным взором: отравленное вино при папском дворе — не новинка.

— Не бойся, пока… не отравлено, — успокоил Борис Петрович, пригубив первым. Этого «пока» было достаточно, чтобы указать Фишеру то, что и сам он знал: жизнь человеческая стоит немного. И потому стал словоохотлив. Слегка привирая за вином да за угощеньем, рассказал, кому и за сколько служил, какие оказал услуги. Князь тотчас понял, что совесть не слишком отягощает этого проходимца.

— А много ль тебе платил папа? — перебил князь его разглагольствования.

— Мало, сударь. Пожалуй, даже слишком мало, — признался Фишер, пообещав себе мысленно: «Но из тебя я вытряхну втрое».

Борис Петрович иронически хмыкнул: «Простаков ищет». Однако, подумав, решил использовать для своих целей этого продажного авантюриста.

— Я нужных людей не обижаю, если они мне верны.

— Я буду верен вам, сударь! — приложив руку к груди, воскликнул Фишер.

— А ведь ты не беден, — усмехнулся князь, показав немалую осведомленность. — Суденышко купил. Для каких нужд?

— Намерен торговлей заняться, — торговлей Фишер называл каперство: я дарую тебе жизнь, ты отдаешь мне свои товары. По кабакам и слободкам шлялось немало головорезов, из которых он собирался сбить команду. Обучив их, почистить купчишек и сплавать с товарами в Сибирь, где, по слухам, очень легко разбогатеть. — Но из всего, что было, — признался он, — осталась одна табакерка.

— И та, верно, не твоя, — тотчас угадал Борис Петрович. Помедлив, хмыкнул и рассмеялся: — Неужто святейшество поверил, что я продамся за табакерку?

— Но там, в Ватикане, вы так горячо говорили о… — начал Фишер.

— Я православный, — гневно перебил его Борис Петрович. — Я русский. Служу государю своему не за страх, а за совесть.

— Сударь, я ни минуты в этом не сомневался! — опять поклонился Фишер, скрыв невольную ухмылку, которая дорого могла ему обойтись.

Князь отпустил его, велев бывать у себя, а вскоре свел с Виллимом Монсом:

— Стань другом ему! Человек нужный.

Фишер легко сошелся с царицыным секретарем и часто приносил Юшкову ценные сведения. Но сейчас он явился некстати. Борис Петрович спешил во дворец.

— Фортуна благоволит к вам, сударь! — воскликнул Фишер, узнав, что Пикановы — близкие родственники князя. — У старшего, имени его не знаю, есть карта…

— Карта и у меня есть, — пробурчал князь, указав за спину. Там висела грубо очерченная карта, по которой в ратуше определяли, где и сколько собрано или еще не собрано налогов. Фишер, не ведая о том, напомнил Борису Петрозичу о недовольстве государя. Дошло до того, что главный прибыльщик не чист на руку. «Верно ли это? Ответствуй», — сказал как-то при встрече тихо, уставясь на Юшкова укоризненно. Доверял ему бесконечно. Так неужели и этот, как пес, преданный человек заворовался? «Ваше величество, — отвечал князь, — меня в незаконных поборах обвинить всяк может. Особливо ж те, кто сам ворует».

Понял Борис Петрович, что тут не обошлось без князя Меншикова, мстившего за «почепское» дело: городок взял в подарок от гетмана Скоропадского, присовокупив к нему малую толику земель. Не вмешайся царица, быть бы светлейшему на плахе. Каялся слезно, вину признал. А на Юшкова затаил злобу. Дошло до него, что главный прибыльщик запустил руку в царскую казну, присвоив себе сто или двести собранных с инородцев тысяч. О том проболтался пьяный Монс; Даша слышала собственными ушами. Тоже был зол на князя за неудавшееся сватовство. На прошлой неделе сватался. Даша заупрямилась: «Лучше в прорубь!» Жених знатный, и князь настоял бы, да краем уха слышал, что к Монсу благоволит сама государыня.

«Слишком благоволит!» — с двусмысленной усмешкой подтвердила княжна, посвященная в дворцовые интриги.

Князь тут же ввел в дом к Монсу своего человека. И не покаялся.

— …Ваша карта, сударь, прибыльщикам интересна, но не мне… А та, мореходская, стоит целое состояние, — снисходительно между тем улыбнулся Фишер, дивясь простодушию князя. — Если сбыть ее знающим людям, — добавил он осторожно.

Юшков слыхивал, что именно так наживался Андрей Виниус, ведавший Сибирским приказом: сбывал карты и сказки русских первопроходцев иностранцам.

— Если бы снять с нее копию, — продолжал Фишер, — я мог бы запродать ее шведам.

— Шведы — исконные враги наши. Негоже выдавать им секреты России.

— Рано или поздно этот секрет станет общим достоянием. А ныне может принести нам с вами некую весьма ощутимую пользу.

— На то моего согласия не будет, — круто отрезал князь.

И Фишер отложил разговор до более благоприятных времен.

— Следующая весть, сударь, вам более интересна, — начал он, но чтобы проучить князя за резкость, помедлил, достал табакерку и вложил в ноздрю щепоть табаку.

— Ну, — нетерпеливо требовал Борис Петрович. — Скоро прочихаешься?

— Почитая себя слугою вашим, спешу передать суть беседы с приятелем моим Виллимом Монсом. — Борис Петрович насторожился. Вот весть важная! — Хмельной Виллим сказал мне, что… — Фишер опять выдержал долгую паузу, но князь ничем не выдал своего жадного нетерпения. — Он хвастался тем, что имел успех у некой особы…

— Что ж, немец этот мужик телесный, — равнодушно зевнул Борис Петрович и обмахнул мелким крестом рот. — Молод и собой виден.

— Ее величество тоже заметила это и… оценила.

— Тщщ! — Князь пружинисто подскочил, изобразил испуг, хотя взликовал в душе и теперь ждал от Фишера весомых доказательств. — Нас могут услышать.

Подойдя на цыпочках к двери, прикрыл ее и, спятясь, приложил ладонь вороночкой к уху.

— Враги царицы много дали бы за то, чтоб это услышать, — усмехнулся Фишер, следя за манипуляциями князя.

— Чем подтвердишь сказанное?

— Пьяный Виллим показал мне колечко одно… с руки царственной особы. И — посланьице, — тянул Фишер, решив содрать с князя побольше. — Полагаю, вы оцените это по достоинству. Я должен платить команде, которую почти набрал.

— Заплатишь, — успокоил князь. — Поплывешь в Лондон. Там есть банкир один… с ним свяжешься. — Юшков прослышал о том, что князь Меншиков держит в Лондоне огромные вклады. Это надо разведать. И тогда всесильному фавориту конец. Пока ж с этим делом покончить следует.

— Благодарствую, — поклонился Фишер. — Есть еще одно небольшое условие…

«А, сволочь!» — чуть не выругался князь. Этот бродяга наглеет день ото дня. Уже смеет ставить условия.

— Ну? — спросил нетерпеливо, скрывая вспыхнувшую в голосе злобу.

— Я бы хотел быть представленным вашему государю.

— Успеется. Государь занят сейчас. И не любит он пришлых, — сказал князь первое, что пришло в голову.

— Я слышал, наоборот, — усмехнулся Фишер. — И Монс мне говорил то же. У вас ценят людей смышленых.

«Монс?!» — едва не задохнулся от ненависти князь. Жизнь его из-за секретаря царицына висела на волоске. Да и теперь государь холоден с князем. После того разговора с царем Борис Петрович внес в казну полтораста тысяч. Пришлось немало потрясти соотечественников. Да и в мошне своей пошариться. Отощала она, а дочь на выданье. Но главный убыток — нелюбовь государя.

— Давай перстень сюда. И письмо, — сказал грубо, без лишних слов.

Фишер словно невзначай положил руку на шпагу. Этот жест незамеченным не остался.

— Мой друг Виллим обещал представить меня царице, — сказал он многозначительно. — Письмо и перстень остались на шхуне.

— А, ты так… — злобно скривился князь и позвал в кабинет братьев.

— Сила на вашей стороне, сударь, — Фишер бесстрашно выхватил шпагу, взмахнул ею со свистом. — Но живым я не дамся.

— У него письмо, Тима, — сказал князь. — Письмо и перстень. Не отдает.

— Отдаст, — подмигнул Барма князю, поманив к себе Фишера.

— Только вместе с жизнью, — пригрозил Фишер и, выставив шпагу перед собой, стал приближаться к Барме.

— Давай перстенек-то… давай, — негромко требовал Барма.

Фишер шагал к нему, бормоча: «Вместе с жизнью… вместе с жизнью». В одной руке держал шпагу, другой шарил в кармане то, что требовал Барма.

— Зачем мне твоя жизнь? — ласково возражал Барма, принимая перстень царицын, а затем и письмо. — Твоя жизнь мне совсем не нужна. Дай бог со своей управиться. Ступай теперь, ступай, ступай! — прогнал Фишера и, избавившись от соглядатая, начал читать письмо.

— Крупно играешь, Борис Петрович! Вот уж и царица тебе задолжала, — покачал головой, вдумываясь, какую выгоду будет иметь от этого послания князь. Сама царица дарит перстни какому-то Монсу. А ведь царь из грязи ее вытащил… Вот женская благодарность!

— Этот Монс сватался к дочери, — пробормотал Борис Петрович. — Я его выгнал.

— Если я посватаюсь — тоже выгонишь? — усмехнулся Барма, не спеша возвращать добытое у Фишера.

— Она княжна, Тима, — не стал изворачиваться князь. — Ей нужна ровня.

— Ровня… — Барма до боли закусил губу, потом встряхнул головою, сверкнул бесшабашной улыбкой. — Ладно, пользуйся… но помни: не вернешь родителей — доведу до царицы.

— Верну, Тима, — клятвенно обещал князь, торопливо пряча письмо и перстень. — Теперь уж точно верну.

12

Шестой день праздновали годовщину Ништадтского мира. Все утомились, скучали, забавляясь кто чем мог. Сам царь удалился и ненадолго прилег. Стал уставать в последнее время. Все чаще стискивали голову железные обручи. Разламывалась головушка, и не было мочи выносить эту нестерпимую боль. Слабость свою оказывать царедворцам не хотел. Уходил, лежал, сложив на груди тяжелые, натруженные, совсем нецарские руки, вперив в потолок налитые кровью и горечью глаза. Думал…

Вышел из спальни, не отдохнув. На пути его перехватил Борис Петрович, что-то шепнул и замер, поедая преданными глазами.

Петр дернул узким костлявым плечом, раздраженно буркнул:

— Зови.

— Вместо одного двоих привел, — подталкивая Митю, прятавшегося за младшего брата, говорил Борис Петрович. — Этот чудодей, а тот, прячется, мореход.

— Ежели мореход, что ж он прячется? — сердито спросил Петр.

— Оттого что не по вину, а по морю ходит, — ввернул Барма, забавляясь с зайцем.

Петр хмуро покосился на него, скривил щеку. Велел подать себе трубку, закурил и сел за шахматный столик.

— Где ж плавал, мореход славный? — спросил, затягиваясь. В зале громко захохотали. Меж взрывами смеха послышался чей-то визгливый голос…

— Весь свет обошел, — врезался в разговор Юшков, выдвигаясь вперед. — У него и карта есть, и записи…

Дарья Борисовна, беседовавшая неподалеку с каким-то придворным хлыщом, невежливо прервала его на полуслове, приблизилась к столику. Однообразные танцы, мятые от многодневного пира лица, заученные комплименты утомили ее. Увидав отца и братьев, с мороза свежих и броско красивых, тотчас воспрянула, незаметно тронув Барму за локоть.

Кто-то вновь рассмеялся громко. Петр шикнул. Его не расслышали.

— Уйми их, — велел Юшкову, притопнув ногою. Взглянув мельком на Барму и на его зайца, сердито спросил: — Ты шут?

— Шуты — вон, все разряжены. Мне не ровня, — насмешливо ухмыльнулся Барма.

Петр всхлипнул трубкой, вздохнул и отослал:

— Ступай туда… оба ступайте!

Дарья Борисовна подхватила Барму за руку, повела к царице.

— Ваше величество, — присела она перед Катериной, — мой протеже, Тимофей Пиканов. Он много в чем преуспел…

Царица погрозила ей пальчиком, лукаво улыбнулась. Но Дарья Борисовна, словно бы не поняв уж слишком очевидного ее намека, бойко закончила:

— Но более всего в фокусах. Он также режет по дереву, рисует, складно поет…

Петр, оглянувшись на них, усердно засосал погасшую трубку, принялся листать Митины записи. Отложив их, задумался, постучал костяшками пальцев.

— Теперь карту кажи. И объясняй по ходу толково.

— Чертеж тех мест, где бывал, — одолев робость перед царем, начал Митя. — Вот нос Камчатский. Тут Атласов бывал когда-то. Отсюда плавал я к мысу Лопатка, а с мыса по всей Курильской гряде, вплоть до острова Матмая. Там японцы живут. На других островах — курилы. Кожу нерпичью носят, промышляют охотой и рыбалкой. Много там птицы разной, рыбы много. Я писал о том коменданту Камчатки. Он, верно, переслал вам мои записи?..

— Не было такого, не помню. Надо будет спросить у Соймонова, — Петр, светлея глазами, ласково кивнул: — Сказывай дале.

— Ходили байдарами с острова на остров. Очертания островов и проливов я наносил на карту. Брал для показу тамошние одежды, рухлядь, посуду разную. Тоже высылал на Камчатку. Потом второй был поход, и третий… Я во все три ходил и карту подробную сделал. Одну Козыревский забрал — судьбы ее не знаю. Две — на случай — вычертил для себя. Товарищи мои сгинули. Сам выжить не чаял. Добрые люди — жители тамошние — помогли. Без малого год у них прожил… — просто закончил Митя. Отдав карту, не знал, чем занять руки, и потому неловко переминался, краснел.

— Спасибо, малый, за бескорыстную службу! Скажи, чем жаловать тебя за твои заслуги? — обняв его, ласково спросил Петр.

— Хотел я снова туда сплавать. Теперь иным путем, северным. Мне бы суденышко да команду… — высказал скромную просьбу Митя.

— Только-то? — удивился Петр. Простота и бескорыстие землепроходца радовали. Выколотив трубку о колено, заговорил с теплотою, редко звучавшей в его голосе последнее время. — То труд твой нелегкий, а не награда. Доволен я крепко, что дело свое превыше всего ставишь. Такие люди мне надобны. Можешь ли сам повести судно?

— Во втором и в третьем походе, ваше величество, я был за штурмана.

— Вот и ладно, сынок, — Петр притянул к себе Митю, снова обнял. — Жалую тебя лейтенантом русского флота. Макаров!

Секретарь, только что шептавшийся с князем Юшковым, мгновенно подлетел к царю, изогнулся, касаясь париком пола:

— Слушаю, ваше величество.

— Составь грамоту на представление в лейтенанты флота, — приказал Петр и поднес Мите чарку. — Теперь и выпить не грех. Ну вот, — подписав грамоту, принесенную Макаровым, поднял чарку сам, — благословляю тебя, лейтенант. Пробивайся на восток северным окоемом. Пойдешь туда с экспедицией Беринга.

— Сколь хватит сил моих, государь, буду служить тебе верой-правдой, — рвущимся от волнения голосом обещал Митя.

— В то крепко верю, — кивнул Петр. Тут офицер дежурный подал ему пакет. — От кого? — взглянув на конверт без подписи, спросил Петр.

— Какой-то человек передал. Себя не назвал. Сказал, царю от любящей женщины.

— О, — захохотал Меншиков, приблизившийся к столу, но тут же осекся.

Петр бешено топнул, смял пакет в горсти: в ладонь уперлось что-то твердое. Царица, беседуя с Бармою, из-под прищуренных век следила за царственным супругом. Но вот тревожно вскинула бровь: в зал почти ворвался ее секретарь, волоча за собою Фишера. Забыв поклониться царице, кинулся к Юшкову.

13

Сославшись на недомогание, царь снова удалился. Полежав час-другой, велел позвать к себе Монса. Испуганный этим приглашением, царицын секретарь шел к нему ни жив ни мертв. Следом толкнулась сама Катерина. Петр с грозной ласкою удалил ее; у дверей поставил своего денщика, приказав никого не впускать.

— Сядь, Виллим, — сказал тихо. Худой кулак судорожно сжимался и разжимался. На потном виске дрожала синяя жила. — Как ты на Анну похож… — зорко вглядываясь в Монса, ужавшего круглые, начинающие полнеть плечи, задумчиво проговорил Петр. — Красив и… так же предан.

— Государь, я за сестру не ответчик, — избегая пронизывающего взгляда царя, чуть слышно выдавил из себя Монс. — Я вам предан душой и телом. Вам и Катерине Алексеевне.

— Что Катерине предан — знаю… — глухо молвил царь, рванув пакет, из которого выпал похищенный Фишером перстень. — А мне так же верен, как и сестра твоя…

Монс все понял и молча рухнул на колени.

Его увели.

Лицо Петра посерело. Глаза дико выкатились. Тряслись непослушные, много умевшие руки. Он что-то хотел крикнуть, но свалился со стула. К нему вызвали доктора.

В зале Барма забавлял фрейлин и царицу. Митю увел к себе царский токарь Нартов, стал расспрашивать новоиспеченного лейтенанта о житье-бытье, сам показывал ему токарный станок, мастерскую.

Поняв, кто перед ним, вздохнул сочувственно:

— Не ко двору ты здесь, парень. Уплывай скорее. И брата с собой бери…

Юшков и светлейший играли в шахматы.

— Худо играешь ноне, Александр Данилыч, — снимая фигуру за фигурой, посмеивался Борис Петрович. Причину рассеянности светлейшего знал.

Меншиков, взяв по чарке себе и князю, вполголоса спросил:

— Того немца, — кивнул он на Фишера, занимавшего разговорами его сестру, — ты подослал к Монсу?

— Сами снюхались. Для чего я немцев сводить стану? Меня и с русскими мир не берет, — усмешливо-спокойно ответил Юшков.

— А ты не ссорься со мной… Не ссорься, Борис Петрович, — погрозил пальцем светлейший. — И с государыней не ссорься…

— Да смею ли я, Александр Данилыч! — Юшков поискал глазами Монса. Того не было. «Видно, пакетик-то не зря передан», — подумал. Объявив мат, сказал почтительно: — Государыню чтить надо. Да и тебя тоже. — Помолчав, с усмешкой, повергнувшей светлейшего в ужас, добавил: — Тебя и в Лондоне чтут… Сдавайся, Александр Данилыч!

Меншиков, рассыпав фигуры, бросился к выходу, расталкивая встречавшихся на пути придворных.

Оркестр, перестав пиликать какой-то унылый менуэт, бодро грянул русскую плясовую. Дарья Борисовна, по знаку царицы, тотчас впорхнула в круг, позвав за собой Барму. Тот пронзительно свистнул, метнулся ей навстречу и, выдав коленце, махнул вприсядку. То прыгая выше головы, то приседая и хлопая себя по подошвам, Барма носился и требовал:

— Жару! Жару!

Легко порхала вокруг Дарья Борисовна, дробила, вертелась на носочках, а когда музыка кончилась, нарочно поскользнулась и, подхваченная Бармой, шепнула ему:

— Мой!..

Танцмейстер немец вновь велел играть менуэт, но царев врач что-то шепнул царице.

— Государь болен, — сказала она.

Пир на этом закончился.

14

Недели с две проболев, Петр почувствовал себя лучше. С утра вызвал к себе Беринга и Пиканова, чтобы обсудить с ними план Северной экспедиции.

— Затосковал, лейтенант? — спросил в конце беседы, хлопнув по плечу Митю.

— Уж паруса снятся, — признался Митя.

— Ну скоро, скоро. Теперь скоро, — успокоил Беринг, которому царь поручил возглавлять экспедицию.

— А ты поспешай, командор, — строго нахмурился Петр. — Вот-вот и лед на Неве тронется. — Поймав укоризненный Митин взгляд, тепло улыбнулся. — Чокнемся, лейтенант, за удачу! Попутного вам ветра!

— Не пейте, ваше величество, — тихо сказал Митя. — Нельзя вам пить.

Беринг крякнул недовольно и поставил свою чарку.

— Отчего же нельзя-то? Всем можно — царю нельзя? — полушутливо, полугрозно спросил Петр. Рюмку, однако, отставил.

— Век себе укорачиваете. Ум ослабляете.

«Верно, ох, верно, парень! Год за десять проживаю… Износился…»

— Ну, помру, — сказал ласково, усадив Митю рядом с собою и заглядывая ему в глаза, — жалеть будешь?

— Не помирай, государь, — взволнованно попросил моряк, словно от Петра зависело — жить или помереть. — Без тебя держава наша сгинет.

Беринг, все-таки успев опрокинуть чарку, уж хрумкал огурцом. Бесхитростная Митина фраза повергла его в смятение: огурец застрял в горле.

— После меня есть кому наследовать, — не сразу отозвался Петр, не сумев скрыть печали в голосе. — Елизавета есть, дочь… Внук подрастает… — сам понимая беспомощность доводов, отрывисто говорил царь и клонил голову, чтобы не показать выражения вдруг погрустневших глаз.

— «Лизавета — девка, что с нее взять, — возразил Митя, объявив тайные тревоги царя. — Царевич глуп, все расстроит.

— Дурак! — визгливо выкрикнул Петр, замахнулся, но не ударил. В словах моряка была горькая для него правда. — Прилюдно кто говорит такое? — закончил он с кривою усмешкой. Шлепнув Митю ладошкой по лбу, поднялся, чтоб уйти в спальню, вздремнуть часок, но, сделав два-три шага, упал. Моряки поняли: это конец… Сама Россия рухнула на пол. Звук от падения разнесся по всему миру…

15

Опять собрались у Дуни. В княжеских хоромах просторно, никто не подслушивает, но говорили с оглядкой, словно боялись, что от громких голосов обрушится на головы потолок.

— Утекать надо, братко, — говорил Барма, глядя в ночь без звезд, без месяца. Сырое, тусклое небо стиснуло мир со всех сторон, забило неспокойными тучами пространство — глаза искали в них какого-нибудь разнообразия, голубизны ласковой или теплого закатного золота. Тщетно искали — сплошь сырость и мрак. Только ветер понизу гонит старые листья, гнет ветки деревьев. Мертво, безлюдно на темных улицах. Лишь изредка слышатся тягучие выкрики сторожей да еще реже отчаянные вопли заблудившихся пьяниц. И не поймешь: то ли поют они, то ли грабят их. Потрескивают свечи в шандалах, плавится воск, пахнет жареными кедровыми орешками. Дуняша берет их из блюда по одному, угощает зайку. Звереныш привязался к ласковой княгине, не отходил от нее ни на шаг.

— Присушила его, — усмехнулся Барма, погрозив зайцу, посерьезнев, вернулся к прежнему: — Одному богу известно, когда царь оклемается.

— Он подымется, братко! Слышь? Он подымется! — себе не веря, горячо заговорил Митя. До этого сидел, опустив голову. Давно уж прискучило ему житье в столице: все балы да ассамблеи. А на экспедицию ни Соймонов, ни Беринг денег выбить не могут. Время идет, царю, по слухам, все хуже и хуже. Не выздоровеет, так все пойдет прахом.

Но Митя верил, что царь встанет. С ним связывал свои большие надежды. И Беринг надеялся на это, и славный мореход адмирал Соймонов.

Сотни раз уж обговорили, как пройдут за лето до Мангазеи, поднявшись по Иртышу к Тобольску, перезимуют и — с новыми силами — на восток.

Вошел Нартов. Ходил тихо, вперевалочку. Правой ногой загребал. И говорил громко: был глуховат. Наводя ладонь на ухо, тянулся глазами, словно хотел выследить, откуда и куда летит звук. Иной раз слух его каким-то чудом налаживался, становился тонким, потом опять пропадал. Говорили, напускает на себя Константиныч, только прикидывается глухим. Что ж, возможно: порой удобней не слышать, чем слышать. Слова Митины тем не менее услыхал и тотчас подключился к разговору:

— Плох, шибко плох государь! Вокруг воронье собралось — расклевывает зерно. Всходить будет нечему. В гору дюжина тянет. Под гору — миллион. Нет радетелей, нету, — сыпались горошком быстрые, складно выговоренные слова, словно заготовлены были загодя.

Дуняша на подносе внесла лафитничек, подала Нартову.

— Вот и ладно. — Выпив, Андрей Константинович занюхал ржаным хлебцем, взял кусочек семужки, но, не откусив, положил обратно. — Добра, добра рыбица! — улыбнувшись хозяйке, отослал: — Ну ступай, ступай, княгинюшка! Мы тут малость языки поточим. Может, неловкое слово вырвется… Мужичьё ведь! Беги!

Когда дверь за княгиней закрылась — потемнел весь, стукнул кулаком о кулак. Пальцы сплошь изъедены кислотой, изрезаны стружкой. — Худо, худо, ребятушки! Петр Алексеич жив, а там уж грызня началась.

— Она и не кончалась, дядя Андрей, — невесело усмехнулся Барма. — Слег хозяин — лакеи штаны его примеряют.

— Тебе, Тима, за язычок в первую очередь достанется! Данилыч уж спрашивал про тебя. «Где, говорит, скоморох-то этот?..» Ты, чаю, опять ему надерзил?

— Слышал, как с Остерманом они ссорились? Тот его жуликом обозвал: дескать, канал Ладожский строил — денежки в карман себе положил. Я заступился: «Какой же он жулик? Он каналья, раз на канале нажился».

Митя лишь руками всплеснул. Мыслимое ли дело — на медведя без рогатины ходить? Да уж таков он, братко. Где может съязвить — не утерпит. Многих противу себя настроил: Апраксина, Ягужинского, Остермана — все влиятельные вельможи…

Опять без стука вошла Дуняша. Оглянувшись на дверь, шепнула:

— Там этот… Фишер. Впустить аль нет?

— Я уж не там, а тут, — входя следом, сказал гость незваный и заговорщически подмигнул. — Собеседуем в темноте? Или — как это? Сумерничаем?

Всем поклонился по-русски, для вида обмахнул лоб, подумав: «С свиньями жить — свиньею быть». Волосы, тяжелые, черные, коснулись пола. Огонь на ближней свече плеснул вверх, заколебался. Дуняша добавила света. Гость, стоявший посередине комнаты, стал виден отчетливей. Все в этом человеке было крупно, ладно, везде он чувствовал себя дома, везде, только не здесь. Не зашел бы, но есть нужда.

Сверкая улыбкой, мрачно посматривал вокруг черными, неулыбчивыми глазами, ловил каждый звук, каждое движение.

— Слыхал, в экспедицию собираетесь? — спросил, проницательно посмотрев на Митю. — Я так полагаю: ваша экспедиция не состоится. То же и Беринг мне говорил.

— Состоится, когда государь встанет, — возразил нерешительно Митя.

— А он не встанет. Надежды нет.

— Не каркай! — хмуро оборвал Нартов. — Мы все надеемся.

— Надеждам вашим сбыться не суждено, — невозмутимо усмехнулся Фишер. — А те, кто государю наследуют, иными делами будут заняты. Так я понимаю.

— Много понимаешь, Иван Фишер. А знаешь ли, что Александр Данилыч и… кое-кто, кроме него, — не желая упоминать имя царицы, предупредил Нартов, — шибко сердиты на тебя?

— Александр Данилыч не в меньшей мере и на них сердит, — указал Фишер на братьев, невольно содействовавших гибели Монса. — Так что?

— То, что всем вам на глаза ему попадаться не следует.

— Я так же мыслю, — кивнул Фишер и поклонился братьям. — И потому приглашаю вас к себе в команду. Мне нужны отважные и смелые люди. Вы именно таковы. Состоится или нет ваш поход — покажет время. А моя шхуна почти готова.

— Нужны приборы, одежда, провиант… Где раздобудете на это средства? — спросил Митя, знавший, сколь дорого обходится такой нелегкий поход.

— У вас есть карта. И есть записи, — вернулся к прежнему Фишер, умолчав, однако, о своих пиратских замыслах. — Их можно продать, разумеется, сохранив себе копии.

— Можно, — простодушно согласился Барма.

Фишер, побыв еще недолго, раскланялся и, довольный уступчивостью братьев, ушел, пообещав наведаться днями за копией. Молчавший при нем Нартов с укоризной посмотрел на Барму:

— А знаешь ли, Тима, что ты запродал?

— Он сказку просил у Мити, — ухмыльнулся Барма. — Получит сказку. Сказки сказывать я с детства приучен.

— Тут не одну сказку требуют… карту тоже.

— Будет и карта. Верно, братан?

— Запродаст ее какому-нибудь иноземному королю — России обида, — задумался Митя. Еще раз взвесив, бесповоротно решил: — Нет, Тима, так не годится. Ту карту сдам в Адмиралтейство.

— Сдавай, — махнул рукою Барма. — А Фишеру всучим копию. Да нет, не ту, которую ты прячешь… иную… ложную.

— А ежели он разгадает?

— Чтоб разгадать, братко, надо в те края сплавать. А плыть — не сказки сказывать. Верно, дядя Андрей?

Барма распахнул створку — с Невы пахнуло сыростью, ветром задуло пару свечей. Тучи местами раздвинулись, в глубине между ними мелькнуло несколько блеклых звездочек. Барма подмигнул им, вдохнул всей грудью прохладный воздух:

— Ништо. Жить можно. Будем жить!

— Пойду я, — шепотом проговорил подавленный Нартов и, волоча ногу, зашаркал к выходу.

— Зайку-то зачем своровал? — пошутил над ним напоследок Барма. — Неладно, гость дорогой! Самому нужен.

— Тьфу, бес! Не к ночи будь сказано! — незлобиво выругался Нартов и вынул из-за пазухи зайца.

— Вот русские мы, — вздохнул Митя, когда Нартов ушел, — а скоро ль на земле своей хозяевами станем?

— О, братко! Многого захотел! У нас и царь — не хозяин, а ты про себя… — повесил голову Барма, помолчав, вскинулся опять: — Давай уедем, а? Я знаю клад один… Если цел — суденышко себе купим. Купим и — поминай как звали!

— А Дуня? На кого ее бросим? — напомнил Митя.

Легка на помине, впорхнула Дуняша, сунула Мите сафьяновый мешочек.

— Тебе на память, братушка! В дальних странствиях сгодится.

— О! — изумились братья. В мешочке было дареное князем бриллиантовое ожерелье.

16

Наконец-то Пиканы поселились под собственной крышей. Хоть пусто под ней было, а светло и спокойно: все-таки своя. Гаврила Степанович, сосед тороватый, поднес на новоселье плотничий инструмент. Казна выделила поселенцам мерина, корову, пару коз, десяток гусей, дюжину куриц. Пикан срубил и согнул, распарив, санные полозья. Вскоре вместе с соседом изладили сани. Сбруи, правда, пока не было. За ней-то Пикан с соседом и отправились в верхний посад. Здесь располагались торговые ряды и гостиный двор. Нижнепосадские третьего дня погорели. Пожар был великий, теперь стих, но кое-где еще шаяли черные, обугленные строения. Бухарские, калмыцкие и местные, тобольские товары уравнялись огнем — стали золой и пеплом.

Атлас, юфть, тонкие сукна, серебряная посуда, вина, воск, чай, меха сибирские — все, чисто все слизнул огонь. Купцы, несолоно хлебавши, разъезжались по домам, сетуя на собственную нерасторопность. Товары-то не залежались бы, но многие ждали конца ярмарки, приберегая лучшее к закрытию. Дождались беды. Один купчик из Верхотурья бросился в пламя. Сгореть не сгорел, но бороду и причинное место опалил. Дурачок здешний, Спиря, выдернул его из огня, присел перед погорельцем на корточки, уставился, как на заморскую диковину, и загыгыкал. «Не купес, а чистая птиса Феня», — дивился он мокрому, изрядно обгоревшему гостю, на которого сам же и выплеснул пару бадеек ледяной колодезной воды. Вокруг толпа глазела: кто сочувствовал, кто смеялся.

Купец, раздавленный свалившимся на него несчастьем, вскочил, схватил Спирю за шиворот:

— Зачем спасал? Может, мне легче сгореть было?

— Ххы! — Спиря высвободился, уставясь на него маленькими, почти без зрачков глазами. — Сердится. Лучше бы копеечку дал, так-эдак!

— А верно, — поддержал Гаврила Степанович, — человек старался, спасал… Отблагодари.

— Может, я жить не хочу боле?! — рыдая, вскричал купец, отпустив дурачка.

— Не хошь? — изумился Спиря и, подняв купца, швырнул в потрескивавший огнем прируб. — Гори тогда… ага, гори, — пробормотал он обиженно, — все горите.

Мотая кудлатою головой, пошел в гору, оставляя на грязном снегу отпечатки босых огромных ступней.

Купец взвыл от боли, опомнился и, выскочив из прируба, догнал Спирю.

— Эй, возьми чего просил. — Он сунул дурачку несколько мелких монет и пошел прочь, то и дело наклоняясь к земле, словно искал на ней свои сгоревшие богатства.

Спиря взял лишь одну монетку, обдул ее тщательно, остальные бросил себе под ноги. Их тотчас подобрали бродяги.

Огонь добрался до кабака, в который завернул Спиря. Целовальник, перепугавшись, пообещал питухам даровую выпивку, и пламя остановили.

Дальше улица была негорелая. Неизвестно, долго ли простоят эти светлые, из свежего леса хоромины. Чем ближе к горе, тем дома выше. Народ в городе жил не бедный, но досаждали пожары. И все же город, несмотря ни на что, рос вдоль и поперек. Люд беглый и местный, честный и вороватый, настырно селился вокруг любого чудом уцелевшего от огня жилища. Оно служило как бы приманкой.

На горе кремль. В кремле с утра звон колокольный. Служба кончилась, но звонарь спьяна забылся и радует слух тоболяков колокольного музыкой.

Гостиный двор невелик, всего лишь в два этажа. Внизу без малого три десятка лавок да столько же погребов для товара. В верхнем — тридцать две лавки, таможня, светлицы, в которых расположились приезжие гостинодворцы. Теперь им вольно: местные жители — погорельцы — уже не соперники. И сразу на все взлетели цены. Пикан приценился к сбруе, обложил шорника бранью, слегка повозив его за бороду.

Степанович, выручив купца, позвал соседа пройтись по рядам.

— Есть у меня плохонькая сбруешка. Пока приспособишь. Потом новой обзаведешься…

Еще раз обругав, шорника, кругами пошли по кремлю. Ряды плотно стоят, на прилавках чего только нет: сахар, чай, пестрядина, шелк, чернослив, винная ягода, рыба, мясо, битая птица… Привольно, сытно живет город! А не ровно. Где избыток всего, где почти нищета.

Обратно возвращались татарскою стороной. Домишки тесно приткнулись к берегу. Окна в них черны, слепы. Подле дворов ни единого деревца. В оградах поленницы дров; кучи навоза. На крышах сенников наметано сено. Брось спичку, и вмиг не станет этой неопрятной узкой улочки. Будет лишь течь, плескать волною невозмутимый Тобол, шуметь сосны и кедры. Природа бессмертна, бесконечна. Конечен лишь человек с его деяниями. Все, все на свете забудется: великое и малое, доброе и злое. Черный человек и белый человек, богатый и бедный станут прахом. А вот в недолгом веку своем творят неразумное, тратятся на мелочи, хотя одарены светлым разумом, но и в отношениях к близким не доросли до муравьев, которые все делают купно, живут одной дружной семьей… Об этом говорил Пикан, расчувствовавшись то ли от выпитой бражки, которой хватили в рядах, то ли от доброго внимания соседа.

— В чудеса веришь? — перебил его рассуждения Гаврила Степанович.

— В чудеса-а? — Пикан недоверчиво покачал головой. Накручивает соседушко! — Все от бога. Восхощет он чуда, и будет чудо.

— Помнишь ли, протопопец твой врал, будто курица враз снесла ему два яичка? — взявшись за кольцо калитки у большого нарядного дома, посмеивался Тюхин.

— Не порочь мученика! — рявкнул Пикан, загораясь скорым гневом. Лицо побурело, краснота началась из-под бороды, поднялась к носу, достигла лба. — Не заслужил он того.

— Не о нем речь, о курочке, — шепнул Тюхин, склоняясь к уху Пикана. — Та курочка здесь обитает. Айда! — толкнул калитку, молодо взлетел на высокое, в двенадцать ступенек, крыльцо. За ним, еще не остынув и сопя в бороду, взобрался Пикан. Взобрался и остолбенел: из сеней выплыла царь-баба в черных косах, уложенных вокруг головы, на груди янтарная цепь с золотым плетением. Глаза теплые улыбчиво разъяты. Стан узкий, как у камышинки, схвачен зеленым кушаком. На кушаке отделка — опять же золото с янтарем. При таком сложений худой быть надо, а эта, как щука, круглая, гладкая, хоть сейчас ее в реку.

— Ох, дьяволица! — пробормотал ошеломленный Пикан. Впервые увидал такое диво. Красота нездешняя, нерусская.

— Не дьяволица я, — низким гортанным голосом отозвалась красавица. — Фатьмой звали. Окрестили — теперь Феоктиста. Пожалуйте в горницы.

— Куда пришли-то? — громким, везде слышным шепотом спрашивал Пикан, все еще не успев опомниться. — Чей дом?

— Таможенного чина Семена Красноперова, — пояснил Гаврила Степанович и рассказал, как лет двадцать назад подобрал на улице замерзающую девчонку, пригрел, окрестил, потом выдал за Красноперова замуж. Тот уж в годах, а вот польстился на молодую, да мир не берет их, однако. — Меня по старой памяти привечает.

— Грешишь с ней, хрен старый? — сердито допытывался Пикан, испытывая к соседу необъяснимую ревность.

— Господь с тобой! Она мне как дочь родная. Погулять сюда захаживаю, когда хозяина дома нет. Люблю, грешный, повеселиться. Тут и без Феши есть кое-кто, — Степанович прищелкнул пальцами, маслено зажмурился и потянул себя за хрящеватый нос. Меж тем две девки, грудастые, ладные, накрыли камчатной скатертью стол, пересмеиваясь, вышли и скоро вернулись с токайским, с закусками. Степанович шлепнул одну по тугому заду, другую ущипнул за полную грудь, оттолкнул легонько, но, подумав, притянул снова и смачно поцеловал.

— Ага, вот и попался, греховодник! — В горницу вошла полная, молодая женщина. Была она белокура, курноса, с большими красивыми руками. Серые, умные глаза добры, но насмешливы. Подойдя к Тюхину, игриво схватила его за бороду, подергала из стороны в сторону. — Вот тебе, вот тебе! Вот, искуситель!

— Прости, Минеевна! Бес попутал! — шутливо каялся Гаврила Степанович и, не теряя времени даром, целовал женщину то в губы, то в щеку, крякал и лукаво подмигивал Пикану.

«Кобель! Истинно кобель!» — угрюмо осуждал его Пикан и… завидовал. Прожив полвека на свете, еще ни разу не изменил своей Потаповне. Тяги не было. Нагляделся на жизнь отца, который постоянно грешил, а потом от всех грехов очистился огнем. Порой мелькала при виде красивых женщин мыслишка: «Вон какая пава прошла! Обласкать бы…» А пав на Руси достаточно. Но Пикан гнал эту мысль прочь, изматывал себя изнурительным постом и работой.

— Вот, Марья Минеевна, соседушко мой. Недавно домок ему срубили, гуляем.

— Где ж их берут, таких могутных? — приветливо улыбнулась Минеевна и пригласила к столу.

— Помор… Они все там растут на дрожжах, — бурлил Степанович, на глазах молодея. Ядрен и крепок еще. В бороде рыжей ни единой сединки, голова лысая до самого затылка, но лысина не портит его сухого чистого лица. Такой мужик хоть кому по душе придется. «Я-то здесь вроде пятого колеса у телеги», — хмурясь, думал Пикан. Как всегда в минуты такие, вспомнились дети, но… мысли Пикановы перебив, легко, неслышно вплыла Феоктиста. Вся в серебре, в белом с черными листьями кринолине. И шаль тоже белая на черных пышных волосах. На груди крестик агатовый, на левой руке серебряный, в мелкой россыпи каких-то черных камней браслет.

— Царица! — ахнул Степанович и усадил крестницу между собой и Пиканом. Налив чаши, Феша первую подала Пикану.

— Придвигайся ближе, гость драгоценный! — Голос-то, голос-то, как у горлинки! Как не покориться ему! А если еще глаза приглашают, — господи, прости мои прегрешения! — Или сердишься на кого? — пытала Феша.

Пикан, не ответив, хлопнул чашу токая, попросил другую.

— Что, не берет? — усмехнулся Степанович. — Оно конечно: сей напиток для младенцев. Вели, Минеевна, чего покрепче подать.

Те же две девки на огромном серебряном подносе принесли целый хор бутылок.

— Вот это певчие! Токо глотки заткнуты, — расхохотался Степанович и принялся раскупоривать бутылки.

И — началось. Долго и усердно заливал смуту души Пикан. В питье воздержанный и суровый, тут вдруг размяк, почувствовал себя слабым. Отчего-то жалости захотелось, женской ласки. Словно жалость и бабьи руки могут оградить от всех жизненных передряг. Водка разогрела, распахнула замкнутую на амбарный замок душу. Водка да еще песня, которую завели сосед с Минеевной:

Бог те на помочь, девица,
Воду черпать, воду черпать.
Глубо́ка ли та водица,
Глубо́ка ли?..

Высоко, в самый потолок бился сильный, разлетистый голос Гаврилы Степановича, опережая страстный, из самых глубин душевных идущий призыв женщины. Разбегались голоса, потом сходились, сливались, как река с ручьем, текли вместе, то грустно, то озорновато журча, всплескивая. И складная песня, слова которой они мяли, вытягивали и обрывали, раскачивала внутри какие-то невидимые струны. Те струны звенели, как бы подыгрывая певцам. «Стихиры небось с таким рвением не поют!» — с неискренним осуждением думал Пикан. Сам, шевеля беззвучно губами, выводил повторы. Потом забылся, рявкнул во весь бас, заглушив оба голоса:

Чаще леса часты звезды,
Часты звезды-ы…

Рявкнул и застыдился, мнилось ему, осуждающего взгляда Феши. Она поощрительно улыбнулась, дивясь нерастраченной мощи Пиканова голоса. Да и не только голос, все в нем было пока сильно и неизношенно. И, пожалуй, всего с избытком.

— Пой, пой, Иван Ипатьич, — подбодрила женщина, ласково коснувшись его руки и вызвав в ней дрожь. — Складно ведешь… хора не надо.

— И колокола не надо — вон как гудит! — рассмеялся Гаврила Степанович, указывая на приплясывающую посуду.

— Да я и песен не знаю. Больше — молитвы, — забормотал, сбившись, Пикан. Проклинал себя за несдержанность, влез в чужую песню, а еще ранее — в чужой дом. Сидел бы с верной Потаповной, пимы починял да кросны настраивал.

— Э, чего там! Ноне не тому богу молимся, — отмахнулся Гаврила Степанович. — Покажи-ка, Минеевна, где голову оплеснуть. Горяча стала.

Посмеиваясь, они обнялись и ушли. Пикан скрипнул легонько лавкой, оправил бороду и чинно сложил на столе большие тяжелые руки.

— Что ж, так и будешь молчать? — усмехнулась Феша. — Спел бы!

— Сказал, не умею, — буркнул он, плеснув себе водки.

— Тогда я спою. Можно?

Пикан, взъерошенный и никак не пьянеющий, угрюмо кивнул и уставился на скатерть. Стыд жег, что с глазу на глаз остался с чужою женщиной и что против воли тянет на грех. А она словно не понимает или понимает все, но ко греху привычна, хоть и замужем, хоть и годами молода. Что старого-то да женатого с пути сбивать? Годами ровесник Степанычу. А тот… тьфу, блудень! Что-то долго голову освежает. Чью голову, в какой воде?..

— Ах, да не вечерняя заря спотухала, — завела проникновенно Феша. —

Ах, спотухалася заря.
Ах, да полуночная звезда высо́ко ли?
Ах, высо́ко ли звезда, высо́ко ли?
Ах, высо́ко ль звезда взошла?..

— Подпевай, что же ты? — знаком указала Феша.

Пикан не выдержал: обуздывая могучий свой бас на немыслимых низах, где человеческий голос терялся, повел повторы. И не утерпел в соседней горнице Гаврила Степанович, застегивая на ходу кафтан и рубаху, прибежал на песню. Чуть погодя, посмеиваясь, вошла Минеевна, и песню взяли в четыре голоса.

Долго-долго в тот вечер пелось им, беззаботно, весело пелось. Ушли за полночь, унося с собою радостные воспоминания о гостеприимных хозяйках.

Дома, как и отец когда-то, Пикан пал перед женой, смиренно поджидавшей его у окошечка, на колени:

— Прости, Потаповна! Прости, голубица! Весь день и полночи бесей тешил. Дьявольские песни играл…

— Бог простит, отец. Бог милостив, — гладя взлохмаченные, пахнущие чем-то незнакомым волосы его, говорила Потаповна.

Она тревожилась: не ушибся ли где. Слыхала, драка была. Муженек не утерпит, непременно ввяжется. Живой воротился, не битый, и то слава богу.

17

Россия кузницею была, великою кузницей, горн в которой раздул Петр Великий. На огонек горна со всех сторон на землю русскую текли мастера и ученые. Дымили тульские и московские заводы, из недр уральских извлекалась руда, возводились верфи и каналы, города и дороги. На строительстве одного только парадиза полегло столько русского люда, сколько не погибло его даже в Северной войне. Страшным, все поглощающим кладбищем стал любимый царем город — Петербург. Каналы и мануфактуры, начатые разными авантюристами, разоряли и без того опустошенную казну, подрывали народные силы. Лишь через годы, через многие годы — Петра уж не было — по тем каналам поплыли суда. Разорялись бесчисленными налогами и открытыми грабежами целые губернии; купцы и помещики скрывали огромные свои состояния, форты и рейды раскидывало бурями. Но царь твердой рукою вновь и вновь бросал миллионы рублей и сотни тысяч рабочих, слал во все стороны искателей руды, строил шахты и горные заводы, звал иностранцев, среди которых оказался скульптор Пинелли. Прослышав, что в России больше, чем где-либо, ценят таланты, он, не задумываясь, ринулся на восток. Приняли его хорошо, обласкали, велели сделать из уральского камня державный символ. Итальянец рьяно и без промедления взялся исполнять государственный заказ, тем более что за него сулили большие деньги. За какой-нибудь год с небольшим он вырубил туловище человека с молотом в руках. Что-то не понравилось мастеру. Хотел через канцлера заказать еще одну глыбу. Но его прогнали прочь. Канцлеру было не до Пинелли. Царь хворал и, как сказали, неизлечимо. «Дело-то на полпути остановилось!» — всюду доказывал горячий итальянец. Ему не внимали. Смертно обидевшись на правителей этой безалаберной, суматошной державы, он засобирался домой, не стяжав себе ни славы, ни денег. А камень — символ России — так и остался незаконченным: человек, из него высеченный, рвался вверх, а его засасывала болотная буча. Да, наверно, так и было. Много сил и сметки понадобится русскому человеку, прежде чем родина его вырвется из темноты и дикости. Об этом и о многом другом говорили Барма и Пинелли.

Безродный, бездомный скульптор привязался к русскому парню, а может, иные какие причины звали его во дворец Юшкова. Несмотря на житейскую мудрость, обретенную в долгих скитаниях, он все же не мог скрыть великого нетерпения и часто косился на дверь, из-за которой обычно появлялась княгиня.

Барма посмеивался.

Человек этот, бесстрашно пытавшийся одолеть время, которое упустил, обрести место под солнцем, хотя в собственной его стране было теплей и легче определиться, человек этот казался Барме не авантюристом, вроде Фишера, не гражданином мира, как тот называл себя, а заблудившимся ребенком. Он был не по возрасту силен, трудолюбив, умен, но беспомощен. В худом, длинном теле Пинелли обитала тонкая, чувствительная душа. Вчера, одержав какую-то, пусть даже самую маленькую победу, он торжествовал и воображал себя несокрушимым, а сегодня, оттого что кто-то, более сильный и ловкий, оттер его в сторону, терялся и взывал к справедливости. Не дождавшись ее, обвинял весь народ русский в глупости и варварстве.

— Живешь-то ты где? Не в России разве? — покачивал головою Барма. «Дите, чистое дите! Ищет везде виноватых. Ну и найдет, так что?» Итальянцу ж сказал: — Много тут вашего брата, и все ушатами грязь на нас льете…

— Грубо, мой друг… Особливо ж, когда старшего так поносишь.

— Грубо — понятно. Да разве вы, чужеземцы, уважительны с нами? — желчно возражал Барма. — А ведь из нашей чашки едите. Россия наша, верно, бедна, темна. Но дай срок, воспрянет, великий ум в ней проснется, вели-икая сила. Я в это верю. Поверь и ты, Леня…

— Мой друг сердится? — с мягким упреком улыбнулся Пинелли. Сильные пальцы его сдавили Барме колено. Они давно не держали ни молотка, ни резца, но были в мозолях. — Прости, если я не прав. Обида делает нас слепыми.

— На кого обижаться-то? На народ? Сам видишь, как он живет… Более семидесяти налогов платит. А Борис Петрович да светлейший уж другие придумывают…

— Тсс! — Пинелли пригрозил длинным пальцем, оглянулся. — Нехорошо, ежели хозяин услышит.

— Он и похуже того слыхивал, — беспечно отмахнулся Барма, играя фигуркой, которую только что вырезал.

— О-очень похожа на царицу. Да, очень! Ты, друг мой, талантлив, но у тебя есть один недостаток. Ты беден, как Иов. Или — как я. Но есть шанс один, — Пинелли наклонился к самому уху Бармы, зашептал, хоть никто их не слушал, но за спиною прошелестело платье — Дуняша, затем послышались усталые, медленные шаги. Так ходят старики или неудачники. Брат идет, низко опустив голову. А надо ли?

— А ну покажь, Зая, как по земле Пиканы ходят! — молвил Барма весело и столкнул с плеча скучавшего зайца. Тот спрыгнул, на мгновение пригорюнился, но, будто увидел посторонних, высоко задрал мордочку и горделиво прошелся на задних лапках. Получив морковку от Дуни, разгрыз ее и через стол махнул на плечо Бармы. Княгиня вскрикнула, рассмеялась испугу своему. Митя ужал голову под серым комочком, пролетевшим над ним.

— Что, братко, опять не пустили? — сочувственно усмехнулся Барма. — И завтра не пустят, — успокоил насмешливо, советуя не огорчаться из-за таких пустяков. — Леня вон тоже на поклон к царю просится. Где уж вам! Там стена из сановных задниц. Рожи к болящему повернуты, а в глазах — нетерпение: когда помрет, — кончил Барма с издевкой.

…Силою мощного воображения своего увидал царя — худого, с потною прядью на лбу… Рука бессильно свесилась с ложа, пальцы шевелятся, словно просят чего-то, глаза растерянно и слепо блуждают — не видят лиц человеческих. Где лица-то? Куда подевались? Кого любил, кто был предан — тех не пустили. Вокруг рожи, рожи… одни рожи! Глаза, как у кошек в темном подвале, горят огнем алчным. Царь вскрикнул. Над ним тотчас склонилась Катерина. Склонился Меншиков, чуть отведя нос в сторону. От умирающего шел тяжелый запах. «Однако, скоро», — подумал князь, и мысль эта, словно грифелем на белой доске, выписалась на его обрюзглом лице. Светлейший неприметно сжал локоть царицы. Из окружения кто-то толкнул своего соседа: «Примечай! Уж есть заместитель государю…»

«Поживем — увидим», — многозначительно хмыкал сосед, более других посвященный в дворцовые тайны, и натягивал маску скорби, ликуя в душе: государь, которого чтили, но еще больше боялись, слава Христу, отходит… Не растеряться бы, не упустить бы момент!

— Что надобно, Петенька? Пить? — сахарным голосом спрашивала царица, готовясь к скорбному плачу. Знала: царь — не жилец. — Или больно тебе? Где?

Царь дернул перекошенным ртом, дико повел глазами. На глазах выступили слезы бессилия. Не было в нем прежней силы, ярости не было; осталось одно зоркое зрение уходящего из жизни человека.

Этим зрением видел все, угадывал каждое скрытое движение бывших соратников и друзей, ни в ком не находил жалости. Меншиков радуется: пережил патрона. Царица копит неискренние слезы… «Неужто никто не пожалеет? Никому я не дорог? Никому? Никому?» — с горечью спрашивал себя царь, и эти вопросы еще скорее тратили его и без того почти истаявшую жизнь. «Улыбнуться перед смертью… солнцу или ребенку. А может, шутке веселой…»

Жестом прогнав от себя жену и царедворцев, долго лежал недвижно. Затем подозвал к себе лекаря, промычав невнятно:

— Бу-ма-у… — и пошевелил пальцами.

Катерина, уходившая от царя последней, тотчас угадала просьбу его, прыгнула обратно и вложила в немеющие пальцы перо. Бумага лежала на низком пюпитре.

— Голову, голову подыми! — зашипела на лекаря, и с силою, совсем неженскою, оторвала от подушки выхудавшее, но все еще тяжелое тело супруга, сунув за спину две пуховые подушки. Петр кивком поблагодарил.

— Теперь уйди, — почти внятно приказал царь и, приняв обязательный поцелуй, выслал и ее, и лекаря прочь. Знал: остались часы или даже минуты. Позади, как и впереди, — бесконечность. Прочь, слабость, прочь! Надо уйти достойно и гордо, как полагается государю. Все деяния, великие нынче, завтра будут судить трезво, без скидок; кто-то примет их, оценит нечеловеческие усилия, простит ошибки и заблуждения; кто-то отринет и вынесет суровый приговор. Легко судить, тяжко нести на себе этот немыслимый, хоть и бесценный груз — Россию. Тянешь вперед ее изо всех сил — за спиною кто-то тащит назад. Кому оставить ее? Кому? Кто будет равным или, даст бог, лучшим наследником?.. Нет заботника, нет радетеля, нет возможного владыки, чья боль, чья мудрость и чьи старания превзошли бы его собственные. Сын? О, как жестоко и неразумно предал он дело отца! Там, если правда, что есть мир загробный, встретятся, и он уж божьим судом судим будет. «Ах, Алеша, Алеша! Думал, другом мне станешь, бойцом и помощником. Стал супротивником и ханжой. Не к России стремился, напротив — от нее бежал. Все понял бы, все простил бы тебе, все, кроме этого. Потому и отдал суду, который…»

Рука вывела первые буквы: «Отдайте все…» На втором слове споткнулась. Теперь нужно решиться. Выхода нет. Решаться нужно!.. А мысли путаются, плывут… И кто-то должен еще плыть… Звал кого-то… Зачем звал? Уплыть бы! Хоть на день, на месяц сбросить непосильное бремя с усталых плеч, забыв, что ты царь… За все брался, чтоб страх одолеть. Бывали дни, бежал от престола, от дел государственных бежал… чтоб усталостью заглушить страх, прорывающийся перед каждым поворотным решением. Одним словом, жестом одним можешь отбросить Россию назад… Одолевал этот страх, думал… Возвращался к делам, словно камень, отпущенный на резине. Натягивал резину, когда бежал, — она притягивала обратно с удесятеренной силой. Хочешь или не хочешь, но рожден самодержцем и, значит, должен быть выше собственных страхов, выше слабости, свойственной каждому человеку. Государю быть слабым немыслимо!

Теперь не смерть страшит, не-ет! Смерть — избавление… Одна мысль мозг сверлит: кому, кому доверить Россию?..

«Отдайте все…» — перо выпало, рука брякнулась о пол… В глаза ударило багровое пламя; языки пламени копьями вонзились в мозг. От смертного холода лопнуло сердце… Темнота… Смерть или жизнь другая?..

Вмиг распахнулись все двери: смерть ждали. Она пришла. Придворные чуть ли не с криком ликующим устремились ей навстречу. Резвее всех Катерина. Вой раздался. Царицын вой подхватили в самых дальних закоулках дворца.

И только Нартов, Неплюев с ним да двое-трое Петровых питомцев, случайно допущенных в переднюю, плакали тихо и искренне. Петр был для них светилом. Светило погасло… Бедная, осиротевшая Россия! Когда еще явится подобный царь? Да полно: явится ли?..

18

Туман пал. Вся Россия была в тумане. Она не знала еще, что осталась без самодержца: ходила, кашляла, пела, переругивалась, выкатывалась из лавок и лабазов, мчалась на тройках, выкрикивая: «Бойся!» Вот и еще одна пролетела, сбила Митю, и уже по лежавшему кошева проехала левым полозом. Барма, успев вцепиться в задок кошевки, рванул кучера за ворот и, выдернув, стукнул его.

— Тимка-а-а! — не сразу прозрев от тумака, изумился кучер. Барма узнал в нем Киршу. — Ты-ы? Спасибо за угощение!

— И тебе, друг, спасибо: брата в землю втоптал. Поворачивай!

Кирша без лишних слов выпихнул из кошевки раскормленного и смертельно пьяного седока, погнал коней обратно.

— Ну вот, угробил братана! — Барма в сердцах еще раз ткнул ямщика в спину.

— Мглисто же! — оправдывался Кирша, почесываясь от его тумаков. — Кричал «Бойся!», разе не слышал? Эх, малый! Ты чо сомлел? — Ямщик затряс открывшего глаза Митю, тот застонал, вскочил было, но снова свалился.

— Ногу я… ногу, однако, совредил, — виновато проговорил, подымаясь с Киршиной помощью.

— Знакомцу моему кланяйся за это, — ощупывая ногу его, ярился Барма.

Мимо пролетали другие возки и кибитки. Ошметки снега из-под копыт, мелкие комья секли лица, иногда доставал чей-то бич.

— Сломал, похоже, — вздохнул Барма и, усадив брата в кошевку, спросил ямщика: — Дом князя Юшкова знаешь? Правь туда.

— С князьями знакомство водишь? Я и не знал. — Взмахнув бичом, Кирша едва не опрокинул какой-то возок.

— Знай теперь. И еще то знай: ежели нога у братана не срастется — голову тебе отвинчу! — посулил, уже остывая, Барма.

— Отвинчивай, — покорно вздохнул Кирша. — Я те по гроб жизни обязан.

— Гони!

Кони и без того летели, едва касаясь земли. Кто-то вскрикивал от испуга, медлительные ямщики уступали дорогу, пуская вслед Киршиной тройке яростную брань. А он гнал, не щадя ни людей, ни своих верных лошадушек. Если и треснет вдруг чья-то голова под копытом — эка важность! Время разве не так расправляется? Тоже давит полозьями — долго давит, весь век, отпущенный человеку. Тут смерть легкая, в одночасье.

— К князю-то не спеши… — вдруг придержал коней Кирша. — Мой дом ближе.

— Вези.

Зажигались фонари масляные, плескали желтым, а свету не прибывало. Туман от их желтизны казался еще более мутным. Близ фонарей как-то скоро и неожиданно выныривали человеческие лица, лошадиные морды, и тотчас кто-то стирал их, словно боялся, что могут запомнить.

Копыта цокали в темноте, мотались хвосты и гривы, дышали зябко во влажный воздух люди и лошади, содрогалась земля. Копыта цокали в тумане, а вверху, над туманом, плыла невидная тишина. И под землей, частью которой станет скоро самодержец всея Руси, тишина, покой, стыло. Еще не знают те, кто мертв, что в их несчитанном скорбном царстве стало одним больше. На мгновенье вспыхнула в небе звезда — зажглась некстати. Надо бы погаснуть, как только что погасла беспокойная, не щадившая себя жизнь.

Кирша не знал, что царь умер. Митя с Бармой о том молчали. Через туман, через время, через мрачные петербургские улицы летела тройка, а сердце царя остановилось. У Мити нестерпимо болела нога. Барма сочувственно похлопывал по плечу: «Ничо, братко, бывает хуже».

Перед тесовыми высокими воротами Кирша натянул вожжи. От сильного рывка коренник вздыбился, едва не ткнувшись мордой в воротный столб.

— Стоять, шельма! — ласково шлепнул жеребца Кирша, привязал к кольцу за повод. Взвалив на закрошки Митю, внес в избу. Тут было тесно, людно. Стоял хохот, гам. У очага, смутно высветившего кусок стены, сидели три девки и пели. Еще три возились в углу. Унять их было некому. Смуглая, синеглазая, с добрым лицом хозяйка — сестра Киршина — тотчас занялась Митей. Подружки ее смолкли и уставились на Барму. Он каждой подмигивал, одну ущипнул за щеку.

— Которая из вас моя невеста?

— Мы все не замужем, — басом сказала младшая, фыркнула, и девки дружно засмеялись. Она, по-видимому, и была в этой компании заводилой.

— Брысь, гулены! — прикрикнул Кирша. — Вот я вас…

Прикрикнул для порядка, поскольку девки и не моргнули, лишь чуть потеснились и снова таращились на гостей. Младшая, с басом, ухватила за ухо зайца, но вместо уха в ее ладошке оказался платочек.

— Ба-атюшки-и! Ко-олдун! — испугались девки и кинулись прочь.

Младшая бежала впереди всех, но у самых дверей уронила платочек. Приоткрыв дверь, схватила его и выставила голубой веселый глаз. На нее сзади налезали девки, таращились на «колдуна».

— Весело живешь! — сказал Барма хозяину.

Сестра Киршина несуетно, но ловко и скоро одела Митину ногу в валеное голенище, туго перетянула холстом.

— Веселится мышь, пока кот не слопал, — угрюмо отозвался хозяин, поник и задумался.

— На то и кот, чтоб мышь не дремала, — в тон ему усмехнулся Барма и спросил девушку: — Ходить-то будет?

— Ой, христовой! Как же не будет-то? Бегать будет! — Она погладила Митину ногу, заголенную почти до бедра. Краснея и смущаясь, тот украдкой натягивал штанину на ногу, обмотанную холстом. — Косточка не шибко переломлена… Ежели не трудить — скоро срастется.

— Оставь братана тут. Маша живо его вылечит, — предложил Кирша.

— И сам оставайся, — подала бас веснушчатая веселая девка. — Пужать нас будешь.

— Дак ты же не боишься, — рассмеялся Барма, ужав ее нос, высунувшийся из-за двери. Она, как ласка, оскалила мелкие зубки, цапнула Барму за палец. За дверью фыркнули. Улыбнулась и Маша. Была она подружкам своим ровесница, но выглядела взрослей и серьезней. У рта, чистого и свежего, натянулись ранние две морщинки, хотя лица Машиного они не портили, бежали к ямочкам, появлявшимся при улыбке, потом сжимались, делались отчетливей, и ямочки, вместе с улыбкою, исчезали.

— Чо бояться-то? — отпустив палец Бармы, сказала басистая. Подула на укушенный палец и, покраснев, добавила: — Ты вон какой баской!

— Ну вот, Тима, и невеста тебе, — усмехнулся хозяин. — Пойдешь за него, Верунька?

— Ты Машу отдай за него, пока татарин не увел… — сказала Верунька.

— Молчи, баловница! — строго прикрикнула Маша, отворачиваясь. Глаза ее наполнились слезами. Вытерев слезы передником, не поднимая глаз, спросила: — Ужин-то собирать, братец?

— Не хлопочи, хозяюшка. Мы пойдем, — остановил ее Митя.

Самому хотелось остаться. Теплом и миром веяло от нехитрого домашнего уюта. Сразу Светлуха вспомнилась. Никак она из головы не выходит. Да и чему удивляться — родное гнездо!

— К невестам после наведаемся, — посулил Барма и стал собираться.

— Можете не успеть, — вздохнул Кирша. На недоумевающий взгляд Бармы хмуро пояснил: — Маша обещана Шакирову за калым.

— Велик ли калым-то?

— Дом, кони, которых терял…

Барма сплюнул и, нахлобучив шапку, вышел. К воротам с улицы подвернул нарядный возок, устланный дорогим персидским ковром. Из него, кряхтя и отдуваясь, вылез толстый татарин, что-то буркнул татарчонку на облучке, толкнул его в спину и медленно протиснулся в калитку. Увидав хозяина, властно сказал:

— Машка дома? Видеть желаю.

— Куда ей деваться, — буркнул Кирша. — Дома пока.

Татарин, согнувшись в поясе, обеими руками поддерживая отвисший живот, взобрался на крыльцо и без стука, словно был у себя дома, рванул дверь.

— Он что, после Батыя остался?

— Юсупова-князя сродственник. Меншикову кунак, — опустив голову, сказал Кирша. Стыдно было ему, хозяину, русскому, выглядеть перед гордыми Пиканами униженным. Чужой человек пасется в доме… Что ж, он вправе: здесь все его.

— Он жених-то?

— Он, будь он проклят! — сквозь зубы процедил Кирша.

«Арина, Арина…» — Мите вспомнилась верная, беспрекословная камчадалка, отдавшая за него жизнь. Маша чем-то напоминала ее: такая же добрая, тихая. Возьмет ее жирный старый татарин, — может, разоденет, как Юшков сестру, в тереме будет жить. Да не хуже ли это смерти? Арина, Арина, душа чистая!

— Тима! Выволоки его сюда, — сказал Митя брату. — Маленько побеседуем.

— А, щас! — Барму дважды просить не надо. Если уж Митя решился говорить с татарином, отчего бы и не помочь ему — давно руки чешутся. Минуя ступени, запрыгнул на крыльцо, ворвался в избу, где все словно вымерло. Лишь в красном углу, не сняв малахай, отпыхивался татарин, призывая хозяйку:

— Машка, Машка!

— Нет ее, дядя, — сказал Барма, выдергивая его из-за стола: — Там она. Айда!

— Айда, пойдем, — согласился татарин и, не без помощи Бармы, оказался в сенках. — Айда… пойдем. Машка туда-сюда… женой будет, — бормотал он.

— Будет, будет, — сталкивая его с крыльца, поддакнул Барма. — Ну вот, братко, суди, как с ним быть.

— А так, — Митя снял с груди мешочек, в котором хранил Дуняшин подарок. Сдернув с татарина лисий малахай, вытряхнул ожерелье туда. — Это за коней… за дом. Хватит?

Татарин ошеломленно молчал, не понимая, чего добиваются от него эти незнакомые люди.

— Коней ему давал? — спросил Барма, указывая на Киршу.

— Давал, давал, — закивал татарин. — Кобылу давал, жеребчиков давал. Карош жеребчик!

— Ну вот, получи за них, — Митя тряхнул малахаем, в котором даже в эту пасмурь сияло дорогое ожерелье. — Довольно тебе?

— Товольно, товольно! — понимая, что торговаться сейчас невыгодно, да и ожерелье стоит и тройки и дома. — А мал-мало нетовольно.

— А, мало?! — Кулак Бармы приплюснул татарину нос. Быть бы битым Шакирову, да Митя удержал быструю руку брата.

— Не кипятись, Тима. Рассчитываться надо честно. Сколь должны — отдадим. Ну, сколь просишь еще? — спросил татарина.

— Машку тайте… Дом ваш, кони ваши… — бормотал татарин, любуясь ожерельем. — Подарю Машке!

— Оставь себе. Машка наша.

— Нехорошо, кунак! — забормотал татарин, но бриллианты ему нравились. Глаза восторженно моргали, лицо лоснилось. Почитай, даром богатство в руки плывет. Отчего же не взять? Дом и кони — цена небольшая. К тому же мена без свидетелей.

— Берешь аль нет? — теряя терпение, спросил Митя.

— Беру, кунак! Обязательно беру! Твое — мое, мое — твое… — Он выхватил из малахая ожерелье, издал восторженный вопль.

— Раз так, мы в расчете, — подтолкнул его к выходу Барма.

— Рахмат! — Татарин поклонился, забормотав не без придури: — Пришел — ушел, ушел — пришел… Кунак щедрый, кунак богатый… Рахмат! — что-то сказав татарчонку, отъехал, оскалившись, закричал издали: — Рахмат, кунак, рахма-ат!

— Ох и рожа! — проговорил Барма. — Вся из грехов вылеплена. — Вспомнив радостный вопль «рахмат», оглянулся на Митю: — А не надул ли он нас? Торговались-то без свидетелей.

— Мы разе не свидетели, ты да я…

— Нет, братко, похоже, мы дурака сваляли. Так это не делается. — Барма посмеялся собственной простоте: «Не купцы, так уж не купцы».

Кирша меж тем сбегал за сестрою, подведя ее к Мите, вместе с Машей упал на колени:

— Должники мы ваши, робята! Должники неоплатные… — бормотал он, ловя руки братьев.

— Встань, не дури, — пятясь от него, смущенно бормотал Митя. Стоять на одной ноге, а тем более ходить, было трудно. — Встаньте же!

— Нет, паря, так не годится. Не-ет! — вскричал Кирша. — Целуй им руки, сестра! Ежели кто посватает, не глядя, замуж отдам! И все это, — он указал на тройку, на дом, — ваше!

— Муж из меня, Кирша, неважный, — тронутый благодарностью этих простых людей, избавившихся от неволи, сказал Митя. — Моряк я, вечно в скитаниях…

— Ждать буду, — горячо, страстно сказала Маша и, смело подойдя к Мите, поцеловала его в губы. — Вот залог мой… другого нету, — и убежала.

— Ну, братко, — Барма толкнул Митю локтем, — кажись, попался! Но девка-то какая отчаянная! Ждать ей, что ли? Чтоб знала, что ждет не напрасно.

— Ждать, — тихо вымолвил Митя. — Пускай ждет. Она мне по сердцу.

— Тогда второй раз здоро́во, Кирша, — и братья поочередно обнялись с ямщиком. — Не зря, видно, сбил-то: родню почуял…

19

Гуляли, пели, угощали соседских девок сластями. Рядом с Бармой сидела Верунька, то и дело толкая его коленкой.

— Сирота я, — жаловалась Барме позже. — С теткой живу. Тетка гулящая. Возьми меня замуж!

— Взял бы, Веруня, да не могу…

— Присуха есть? — спросила девка, дергая Барму за волосы. — Ну, сказывай! Есть аль нет!

— Соврал бы, да язык не поворачивается, — с необычной серьезностью для него признался Барма. — Правда, не ровня она… Наверно, другому достанется…

Девчонка вывернулась из его рук, упала на пол и заревела. Ревела долго и неутешно. Барме наскучило. Подражая басистому ее голосу, прилег рядом, начал подвывать. По спине его прыгал зайка, фыркал, недоуменно водил ушами. Увидав зайца и плачущего притворно Барму, девчонка неожиданно рассмеялась.

— Тогда так возьми, — сказала она, срывая с себя сарафан. — Все сердце мне высушил…

— Жалеть будешь.

— О чем жалеть-то? Все одно теткиной дорогой идти. Будь у меня первый.

Митя с Машей молча сидели в соседней горнице. Он вздыхал, воображая себя на шлюпе, которого не было и, наверно, не будет, слизывая с губ соленую влагу, вслушивался в неторопливый скрип мачт. О нос судна крошились волны. Матовый горизонт обманно звал моряка, но не приближался…

— О чем думаешь, Митенька? — сидя за вышивкой, спрашивала девушка.

— Так, ни о чем.

— Ни о чем разе думают? — улыбнулась она, подойдя к лейтенанту. Растрепала волосы его, стала подле него на колени. — Несмелый ты… Вон братец твой не робеет…

— Тима смелый. Его все любят, — без зависти подтвердил Митя.

— Да ведь и я тебя люблю!

— Ну вот… поженимся.

— Ох, сокол мой! Скоро ли? Увидала раз — томиться стала…

— Скоро, люба моя! Вот токо на ноги стану… На одной-то ноге какой я тебе муж?

— Да хоть и совсем без ног — мой ведь! И лучше нет никого на свете! — Маша обнимала его колени, заглядывала в счастливые Митины глаза. Не привыкший к ласке, весь деревянный, Митя не смел шевельнуться, молча поглаживал ее волосы, а перед глазами море бесилось, клубились тучи, задевая о мачты. Куда-то пропал горизонт — от качки ли, от жарких ли Машиных поцелуев.

— Вот токо выправлюсь — и вместе на корабле, — бормотал он, шалея от ее ласк. — Поплывешь?

— Господи, да хоть куда! Только возьми меня поскорее!

Решили с неделю погодить, чтобы потом, когда Митя выздоровеет, немедленно обвенчаться. К тому времени станет ясно, состоится ли экспедиция. Если же нет — есть иное решение: податься вместе с Бармою к дальнему Чаг-озеру, отыскать клад, а дальше — жизнь покажет.

Барма всю неделю пропадал у Веруньки. Явился домой похудевший, с синими подглазьями. В глазах, немигающих, дерзких, ни тени смущения. Митя, напротив, краснел от его насмешек. Он уж начал похаживать с палочкой, хромал, но ступал на ногу уверенно и оттого был в отличном настроении. Печаль по усопшему государю утихла, хотя, в отсутствие Бармы, моряк, князь и Пинелли частенько прикладывались к стаканчику, от души поминая Петра Алексеевича. Князь тоже тревожился: верх взяли недруги. Пока им не до него, но скоро, наверно, вспомнят и начнут сводить счеты.

Утрами болела голова, как сегодня, и Митя, пить не приученный, маялся особенно. Он и сейчас морщился, хватаясь за голову, а чуть боль отпустит — улыбался: не за горами женитьба. Потом можно сесть на корабль, и — в путь, к крайним оконечностям государства Российского. О плавании помышлял ежедневно и досадовал на недвижность свою, но более всего печаловался, что ушел из жизни труженик-царь.

— Болит головушка-то? — рассмеялся Барма, увидев разгром на столе.

— Ох, болит! — простонал Митя и тоже рассмеялся, наблюдая гримасы зайца, обнюхивающего стол.

— Свожу-ка я вас в Кикины палаты. За государев счет опохмелитесь.

Одевшись, вышли в сумрачный день. Случалось, верно, и солнце проглядывало в эту стылую ветреную весну, но редко. Вот и апрель на дворе, но зябко, так зябко, что и под шубой дрожь пробирает. Со всех сторон — не защитишься — наскакивает ветер, сечет лицо ледяной крупой, уличным сором. Без царя улицы запустили. В фонарях нет конопляного масла. Мостики проломились. Подле домов навоз, падаль. И посреди улиц валяются раздавленные псы и кошки.

Кикины палаты — кунсткамера — в те поры бесплатно открывались для общего обозрения. Кто-то из расчетливых царедворцев установил входную плату, но царь, обычно прижимистый, сердито отчитал:

— Не токмо не брать, но ежели, паче чаяния, кто с кумпаниею придет, того угостить на мой счет чашкою кофею и рюмкою водки…

И тут же велел отпустить на угощение любопытствующих четыре сотни рублей.

Прослышав об этом, столичный люд валом повалил в кунсткамеру, а в народе — Кикины палаты. Иные внутрь-то и не заглядывали поначалу и, влив в себя водку, уходили. Потом глазеть стали. Как же: внутри диковины разные, до которых русский человек необыкновенно охоч. И кто бывал здесь хоть раз, тот заходил снова, но уж не ради даровой рюмки. Тут все поражало, притягивало глаз: чучела и скелеты зверей, птиц, людей, монстры, которых Петр насобирал со всего света, редкие монеты, оружие, шаманские бубны, глобус невиданных размеров, карта далекой страны Сибири, составленная тобольским умельцем Ремезовым, книги в ладонь и больше человеческого роста. Ими царь гордился особенно. Ежели сам здесь оказывался, водил гостей и показывал дорогие, отовсюду скупленные раритеты.

Но что это? У ворот стоят нынче два рослых сторожа. Они только что вышвырнули на улицу пьяного мужика. Упав на мостовую, бедняга разбил о камень лицо.

— Кирша?! — подойдя к упавшему, удивился Барма. Тот застонал, сморщился и, повернув к Барме разбитое лицо, что-то пробормотал. — Ты как здесь?

— Гуля-аю, — просипел ямщик, обвисая, словно мешок, на сильных руках братьев. — Ве-есело мне-е… — И заплакал.

— То и видно: всех веселишь. Не дали похмелиться-то?

— Не дали. Денег просят. Нет у меня денег… ничего не-ет… Не-ет!

— И у меня нет, — усмехнулся Барма, протискиваясь сквозь глухо ворчавшую толпу к чугунным воротам. — А вот живу, не тужу.

— По копейке с рыла, — тонким бабьим голосом сказал один из сторожей, протянув волосатую лапу.

— Раньше даром пускали, — загудели недовольно в толпе. — Государем велено было.

— Было да сплыло, — выбрасывая через подворотню какого-то шустрого, в изношенной кацавейке малого, невозмутимо бубнил сторож, Барма узнал его — кулачный боец Еремка, известный всему Петербургу. Знали, кого ставить. На такого дюжину драчунов напусти — обломает.

— По копейке, значит? — прикрывая спиной брата и Киршу, переспросил Барма.

— Угу, по копейке, — насупился Еремка, готовясь дать в зубы.

— Держи, — Барма приставил к его плоской, без единого волоска роже, зайкин хвост — в ладонь упали три монетки. Еремка ахнул и, на зависть всем безденежным, пришедшим опохмелиться зевакам, впустил внутрь Барму и спутников его.

Еремка ж почувствовал, что монетки в его кулаке теплые и… почему-то мягкие. Расшеперив пальцы, уставился изумленно на красную, измазанную заячьим дерьмом ладонь. В толпе глумливо загоготали.

— О-ох, наградил! Там же эти… там заячьи орешки! Ох-хо-хо!

— А видел ведь! Пра слово, видел! — гугнил Еремка. — Три копеечки были…

— Дак это же Барма, скоморох царский! Он тя самого в козла обратит, ежели пожелает.

— Обратил уж, — пошутил обиженный, в кацавейке, с нарочитым испугом уставясь на сторожа. — Гли-ко, рога прорастают! Ох, добры, ох, кудрявы!

Сторож схватился за лоб, стал искать невидимые ему рога, другой тоже зазевался, и человек десять, воспользовавшись этим, юркнули в ограду.

Толпа, мстя за строгость Еремке, за обманутые надежды, хохотала над обманутыми сторожами.

Барма со спутниками переходил от одной витрины к другой, приближаясь к тому месту, где должно было ожидать царское угощение.

— Гли-ко! — ахнул ямщик, увидав змею за стеклом, державшую в зубах семинедельный человеческий плод. — Робеночка жрет! Все, все правда!

— Здесь змей человека жрет, — вглядываясь в искусно выполненную композицию, без удивления сказал Митя. — В других странах люди жрут змеев. Я видывал.

— Припечет, не то что змею, собственный лапоть сжуешь, — постукивая ногтем о стекло, ухмыльнулся Барма. Змея от его легких ударов вздрагивала, казалась живой.

— Уж лучше лапоть, чем ближнего, — бухал ямщик.

Рядом, в крошечном гробике, устланном восковыми цветами, лежал еще один младенец.

— Цветки-то для чего?

— А чтоб нюхал на том свете, — пояснил Барма насмешливо. — На этом свете иные запахи. — Вспомнив сторожа и оставленные ему три заячьих шарика, расхохотался.

Кирша, несколько оживившись от его смеха, уставился на витраж, где за стеклом, до пояса разрезанный, лежал труп человека. Внутренности, однако, были целы, чуть-чуть прикрыты мохом.

— Срамотища! — содрогнулся ямщик, брезгливо отворачиваясь.

— Себя в бане, поди, не боишься? — рассеянно отозвался Барма, думая, как сложно устроен человек: «Вон сердце, с тьмою питающих его сосудов, вон почки и печень… все болит! Боль эта донимает и в конце концов сводит в могилу. Долго ли вынуть ее?.. Сердце ранено — наложить заплатку или заменить новым сердцем. Поди, научатся люди сами себя лечить от разных болезней? Пока ж только убивать научились. И делают это весьма искусно».

Вспомнил, шел вечор по Сенной. Там человек на колу извивался. Другой, закопанный в землю, стыл в ней четвертый день: «Вот, помира-аю-у!..» — успел сказать еще и испустил дух. «Чудак, — заметил Барма, беседуя с охранником. — Душа уж давно на том свете, а бренное тело тут, с нами беседует. Кто он, беспокойный страдалец?» — «Жулик! — озираясь шепнул охранник. — Царские деньги подделывал». — «Тебя перед смертью не обучил?» — «Что ты, человече, что ты?!» — испуганно замахал руками охранник и, пятясь от Бармы, едва не наступил на голову только что скончавшегося фальшивомонетчика.

— Вижу ребра, и мозг, и жилы… — вернувшись из воспоминаний о той смерти, задумчиво бормотал Барма, высказывая, как и всегда, кощунственные мысли вслух. — Души не вижу. Где душа его, а?

— …Нету ее, — услыхал сдавленный рыданиями Киршин голос. — Татарин забрал.

— Душу-то? — расхохотался Барма нелепой Киршиной шутке. — Ну пусть. Может, и он человеком станет.

— При чем тут душа? — укорил его Митя. — Машу, Машу мою забрал!

— Мы же расплатились… все было честь по чести. Как же ты отдал?

— Не отдавал — силком взяли. И дом тоже, и лошадей. Орава нагрянула — умыкнули…

— Любят тебя несчастья, — вздохнул Барма, выслушав сбивчивый рассказ ямщика. Да ведь и у брата невесту отняли. — Или ты их любишь — не пойму.

— Убью я его! — вскричал Митя. В таком гневе бывал редко. — Под землей сыщу!

— Найти-то найдем, — задумчиво поскреб переносицу Барма. — Да как отнять?

— Отнимем. Лишь бы жива была.

Теперь им было не до осмотра. Даже на минуту не остановились подле барашков, присланных из Тобольска: один был с двумя головами, другой — с шестью ногами. Тут же качался в зыбке двуглавый младенец из Уфы.

«Опять Тобольск глаза мозолит!.. А как там родители наши?» — подумал Барма, краем глаза увидав надпись.


…Родители пили чай с шаньгами. Отец обиженно ворчал на детей, не подававших о себе вестей. Мать молча вздыхала.

— Не вздыхай, не вздыхай! — прикрикнул на жену Пикан. — Чую, свидимся скоро.

Говорил для утешения. Потаповна все равно не верила, однако не возражала.


Кирша с братьями миновали стойку, где раньше подавали угощение, подошли к воротам.

Еремка, вновь лба коснувшись, пропустил их без единого слова. Рога пока не выросли, но долго ли: бабу взял молодую, к тому же из гулящих.

— Вот и опохмелились, — проговорил Барма, оглядывая с насмешкой спутников. — Худо вам, а?

— Как можешь говорить такое, Тима! — Митя, махнув рукой, отвернулся от брата. — Маша неизвестно где, а ты… Э-эх!

— Что ж, плачь тогда. Плакать вы все горазды… — Барма жестко усмехнулся и беспощадно закончил: — Учат вас, учат, а все без толку. Так вам и надо, бар-раны!

20

Киршин дом заселили татары, должно быть шакировская родня. Увидав ямщика и братьев, скаля зубы и по-своему что-то балабоня, вышли к воротам с кинжалами.

— А вы не бойтесь, не бойтесь, — зорко оглядывая окна — не подаст ли Маша сигнала, — говорил Барма. — Мы пришли к вам по-доброму.

— И уходите с добром, — поигрывая кинжалом, сказал молодой, с разрубленной щекой татарин.

— Мы токо узнать… — начал Митя. — Про его сестру, — он указал на ямщика, затем ткнул себя в грудь, — про мою невесту.

— Здесь нет сестер, невест нет. Это наш дом, — настойчиво и теперь уж с угрозой повторял татарин. Молодцы в бешметах, окружившие его, надвинулись.

Ничего не добившись, братья отступили, увели с собой Киршу.

— Худо дело, соколики, — смеялся над бессилием своим Барма. — Да вы носы-то не вешайте, — тут же утешил. — Зайдем в кабак, помыслим. На голодное брюхо не думается.

Но троице нынче не везло. У одного кабака разгорелась потасовка, у другого поп-расстрига, загородив вход, звал всех в леса идти и сжигаться.

— Гори ты сам, — проворчал Барма, поежившись, — дед вспомнился, — и потащил спутников в третий кабак, неподалеку от Петропавловского собора. Хватив для сугрева водки (Барма — чаю), троица вывалилась на улицу, встревоженная громким боем колоколов. Не ко времени гудели. Люди, побросав дела, бежали к храмам: может, опять кто помер? А может, спаси и помилуй, война?..

Мчались, давя прохожих, возки сановных. Всех обгоняя, пролетел на бешеной тройке генерал-прокурор Ягужинский. Следом за ним, поспешая и тем не менее стараясь прийти не первым («Спросу меньше!»), трясся в своей коробушке Остерман. Опрокинув его, пролетел Меншиков, потом Долгорукие и, наконец, рыбешка помельче. А колокола вовсю рокотали, и никто, даже самые осведомленные, не могли понять, чего ради возник трезвон.

Еще недавно, устав от сорокадневного бдения, они пировали во дворце светлейшего. Под утро разъехались. Но лишь прикорнули — раздался этот заполошный, всех растревоживший звон.

Феофан Прокопович, взойдя на амвон, тряс за бороду полупьяного архидьякона. Тот невнятно мычал, разевая бородатую пасть. Нутряной бас сотрясал утробу.

— Не веда-аю, батюшка! Царица велела… — потеряв терпение от боли, дьякон грянул во всю мочь — ретивый грамотей Прокопович, что-то испуганно прошипев, отпрыгнул прочь. От рева дьяконова сладко и тревожно заныли хрустальные люстры, завыплясывали огненные языки на свечах. В рисованный купол упруго ударило басовитое эхо. Это был самый голосистый, когда-то любимый царем за голос дьякон. От утробного баса его в масленицу сдох на базаре медведь, плясавший под дуду скомороха. Дьякон был пьян зело, ударился в пляс с медведем, да как рявкнул — мишка осел на задние лапы и больше не встал. Пришлось слуге божьему разматывать свой кошель.

Меж тем, сообразив, что переполох случайный, в храм ступил Андрей Иванович Остерман. На всякий случай перекрестился, выхватив взглядом из толпы дюжего Меншикова.

— Пошто неуважение мне оказал? — пробравшись к нему, спросил, нарочито окая. Еще ночью, на пиру, вельможи, ненавидевшие друг друга, сцепились из-за какого-то пустяка. Данилыч, уступив в словесном поединке, отыгрался сейчас, перевернув его коробушку. Имел мысль нечаянно переехать барона, но кучер не рассчитал, и теперь светлейший крайне огорчался этой неудачей.

— За что я тебя, безбожника, уважать должен? — кротко отозвался Данилыч. Пальцы, однако, с хрустом сжались, словно тискали чье-то горло.

— Хотя б за то, что я, в отличие от герцога Ижорского, весьма искусно владею пером.

Меншиков был почти неграмотным, и всякое напоминание об этом выводило его из себя.

— Да я тебя… да знаешь ли ты, вестфальская рожа, что я в Сибирь тебя упеку? И упеку, бог свидетель, за то, что царевича безбожием заражаешь.

— А на площади тебя давно секли, как царь сек, бывало? — с усталой, особенно раздражавшей светлейшего улыбкой томно возразил барон. Многозначительно подняв искривленный подагрой палец, добавил: — За лихоимство твое.

Меншиков, оттолкнув увещевавших его более степенных и выдержанных вельмож, метнулся к барону, схватил его за грудки. И два сановника, как два записных пьяницы, сцепились в очередной драке. Быть бы Андрею Ивановичу битым, да в храм, улыбаясь, вплыла царица, тоже со следами ночной усталости на широком, полном лице.

— Как вам понравилась моя шютка? — спросила она.

Помятый Остерман, высвободившись из удушающих объятий светлейшего, поправил паричок и первым заулыбался.

— Бесподо-обно, бесподо-о… — запел он сладко, еще не зная, в чем была соль «шютки».

Не поняли и другие, но более сообразительный Меншиков вдруг спросил стоявшего с ним рядом Девиера, полицмейстера столицы:

— Число-то ноне какое?

— Первое, кажись.

— Ах вот что! — Теперь все поняли и все заулыбались. Лишь Прокопович, сраженный недостойным поведением царицы, недавно схоронившей супруга, угрюмо насупился. Но и он тотчас же скрыл свое недовольство.

— Первое апреля! Первое апреля! — покатилось по всему храму.

Дошло и до тех, кто стоял на улице.

— Ай да царица! — ахнул Барма. — Развесели-ила! Учись, Кирша! Выше голову! Вишь, все вокруг веселятся.

— Где ж веселятся? — оглядываясь на хмурых, глухо ворчавших горожан, возразил Митя. — Грустные все… Недавно царь помер.

— А тем, — Барма указал на церковь, из которой степенно выходили вельможи, — и смерть забава. Где вам понять, бесштанным! Верно, Зая?

— Тсс! — одернул его Митя, увидав царицу, которую вел под руку Меншиков. Пятеро гвардейцев расчищали им путь.

Приметив братьев, светлейший шепнул что-то высокому офицеру с повязкою на глазу. Тот оглянулся на Барму, кивнул и, усадив царицу в возок, стал пробиваться через толпу к братьям.

— Уноси ноги, Митрий! — Барма толкнул старшего брата в толпу, сам отходя в другую сторону. Но гвардейцы давно заприметили его, взяли в кольцо. Сюда же, увидев братьев, спешил Пинелли.

— Ищите Машу, — шепнул Барма ямщику. Офицер одноглазый уж схватил его за руку.

— Тима! — кричал итальянец. — Я здесь! Постой же!

— А я не спешу, — усмехнулся Барма. — Спешить не приходится.

— Пиканы? Братья? — спросил офицер.

— Братья, братья, — согласно закивал Пинелли. — Все люди — братья.

У гвардейцев было на этот счет свое особое мнение. Его и Барму тотчас крепко скрутили и бесцеремонно, отнюдь не по-братски, кинули в темный возок.

— Куда вы нас? — удивился Пинелли.

— Куда как не в гости, — усмехнулся Барма. — Скучают без братьев.

21

— Здорова ли, душа-голуба? — собираясь поутру к соседу своему, Гавриле Степановичу, спрашивал жену Пикан. И суров и крут бывал в жизни, а ее пальцем не задел; чтил за великую доброту, за ум и за кротость. Через всю Россию — от Светлухи до сибирской столицы — прошла, полураздетая, голодная, битая, единой жалобы от нее не слыхал. Как не чтить такую, как не уважать? Никогда слова поперек не вымолвит, и хоть худо ей часто, хоть нездоровится шибко, а все старается угодить. Таких жен, матерей таких, может, и нет на земле больше. Вот и надо беречь, чтоб не расплескать последние капли усыхающей жизни.

— Дак что, хоть и нездорова? Хворь-то вечно при нас. Не гребтись обо мне, Ипатыч, ступай со Христом, — с кроткою, с терпеливой улыбкой проводила хозяина своего, охнула и свалилась.

Подрядились соседи сшить тобольским полкам камчатые знамена да между дел тонких вырыть в Софийском дворе колодец. Двор на бугре стоит, отовсюду видный, до воды доберешься не скоро. Но владыка велел: той, что из-за вала текла по деревянным желобам, владыка брезговал — желоба-то открытые. Иной озорник возьмет да и помочится в них. Другой дохлую крысу бросит.

«Ну что ж, — сказал Гаврила Степанович, — выроем. Деньги-то плочены».

Сказать по правде, рыли не сами. Десять копальщиков в подчинение дано. Да разве удержишься, когда кровь кипит, а руки дела просят? То к вороту станешь, то за носилки возьмешься…

Вечером копальщики всей гурьбой тащатся в кремлев кабак, а в нем напроказив, переходят то в «Лену», стоящую по соседству, то в «Кокуй»; ночь завершают где-нибудь у рогаток, у самого распоследнего по дальности кружала — «Отряси ноги». Там, правда, кроме ног уж и отряхивать нечего, но имя Тюхина, каменных дел мастера, богомаза, к тому ж веселого человека, всегда производило должное впечатление. Кабатчики давали питухам в долг.

Сам Степанович загуливал редко, как правило сдав какой-нибудь заказ. Сдав, ликовал неделю и больше, шумел на весь город. Недавно, закончив разрисовывать выносную часовню, опять заглянул к хорошенькой таможеннице, разумеется, вместе с соседом. Утром Пикан явился домой с виноватыми глазами, каялся — хотел скрыть грех свой, да не смог, увидав испуганные глаза Потаповны.

— Я уж разное заподумывала, — молвила она, улыбаясь сквозь слезы. — Цел, и слава богу. А чем грешен, то бог простит, — и зашептала молитву.

Пикан пошел отсыпаться, видеть сладкие сны про минувшую ночь, проведенную в пиру и веселье, про крещеную ласковую татарочку, любившую жарко. Легкой смуглотой тронутая, нежная, ненасытная, она красива и молода. Пикан бранил ее всяко… в мыслях, а на язык иные слова просились, те самые, которые говорил ей ночью. Бранил затем, чтобы избавиться от чар. Совсем присушила старика: днем и ночью думается о ней. Грешно думать, когда жена у тебя такая… Не токмо поступком, взглядом обидеть ее боязно.

Шло время. Пикан к таможеннику не заглядывал, сколь ни зазывал его сосед. Гаврила Степанович сильно не переживал: была работа — отдавался ей весь, выматывал себя так, что ноги не слушались. А вырвется день или час отдыха — гулял Степанович, будоража весь город.

Сейчас, обо всем забыв, соседи до изнеможения шили знамена, потом, устав от сидения, рыли невиданной глубины колодец.

…Потаповна умирала. С вечера знала, что помрет, всю ночь шептала в постели молитвы, мысленно благословляя детей, которых уж не доведется увидеть на этом свете. Встретиться бы в том, запредельном мире, сойтись всей семьею, забыв о зле человеческом, о муках, перенесенных на земле. Самоварчик поставить бы под райскими яблонями, шанежек брусничных аль пирогов с нельмой напечь. Рыбные пироги детушки сердечные любят. И сам Ваня поесть горазд. Намерзнется за день-то, надергает руки кайлом да лопатой — аппетит разгуляется. Ох, долго, видать, не кармливать родимых! Ну, пусть живут, грехи материнские отмаливают, чтоб не кипеть после в котле огненном. «Детки, детушки, помните ль вы меня?..»


— Ма-ама-а, — простонал Барма, лежа в темнице на волглой соломе.

Дуняша с Митей, поговорив о брате, которого увели прислужники Меншикова, мать с отцом вспомнили.

— Хоть бы одним глазком на них глянуть, — вздохнула княгиня. — Соскучилась — сил нет. И душа изболелась.

— Я тоже часто о них думаю. Уж лица забывать начал. Давно не видел, — отозвался Митя и снова заговорил о Барме. — Ты бы покучилась, сестрица, Борису Петровичу! Может, выведает он, что с Тимой?

— Кучилась — сам боится: говорит, в тюрьму угодить могу.

— Он?! В тюрьму?!

— Ага. Князь Меншиков к нам приезжал. Добивался чего-то. Борис Петрович не угодил ему. Теперь кается…


…— Глаза уж не прикроют, — горько размышляла Потаповна, устраиваясь под образа. — Ну, может, потом на могилку придут. Прости, Ваня, без тебя помираю. Докучать не люблю. Весь век свой старалась людям не докучать. Ты могилку-то сам не рой. Гаврилу Степаныча попроси, да поплачь, ежели всплакнется. Всплакнется, поди: жизнь-то бок о бок прожили. А помрем розно… Ништо, ништо. Я подожду тебя там. Ждать привыкла: с войны, с моря… теперь вот с пирушек твоих. К богу прилежен, а все ж не удержался — на грех потянуло…

Потаповна шевельнула рукой, которая стремилась к увлажнившимся слезою глазам, рука не слушалась, упала на вялую, на остывающую грудь. Слеза мешала видеть то близкое, что было перед глазами. Да что смотреть — это все известно: вот на божнице святой Егорий. Икону Фелицатушка благословила. Ее муженьком рисована. Под божницею — лавка, на этой лавке лежит сама. В углу, под гарусной скатертью, напротив печки, кровать. «Ох, Иванушка, ох!.. Грех-то какой! Давно ли мял меня на кровати… вот, помираю. Прости, прости бабу грешную! Хоть и слаба, хоть и обеими ногами за земную черту ступила, а плоть мимолетную радость вспомнила…»

— О чем, о чем я опять? — Потаповна сбилась, забыв о близком, о домашнем, еще раз дала отдохнуть мыслям и взором дальним, вещим увидала детей, всех троих рядом. Стоят детки на зеленом солнечном косогоре, вокруг снег. Зима по всей России — откуда ж зелени быть? Потаповна этому не удивилась. Возрадовалась лишь тому, что увидала детей ясно, поманила их к себе — обнять, проститься. Только Дуняша приблизилась. Из-за спины ее выглянула смерть, обыкновенная черная баба, чем-то похожая на Фелицату Тюхину. Только тем и разнится, что с косой. Выхудавшая и очень усталая: косить-то, бедной, много приходится — мрет народ. Пожалела ее Потаповна, улыбнулась, словно старой знакомой: «На меня не траться, Смертушка, не коси. Сама отойду. Вот токо детушек поцелую…»


— Ма-ама-а, — опять завозившись на тюремной соломе, простонал Барма. Задремал ненадолго. Проснулся оттого, что на лбу почувствовал почему-то холодный материнский поцелуй.


Митя с Дуняшей переглянулись. Каждый украдкой смахнул слезу.


Потаповна отошла, последним усилием сложив на груди бессильные руки. На губах ее, уже мертвых, жила непобедимая мудрая улыбка. Чему улыбалась — никто теперь не угадает. А улыбнулась Потаповна, радуясь, что никого в жизни не обременила. Даже руки в последнем кресте сложила сама. И — слава богу, слава богу!..

22

Борода закурчавилась, светлая, жесткая. Волосы свалялись, щеки впали. Глаза лихорадочно блестят: приболел Барма, наверно простыл. Пинелли отваживался с ним, поил водою, обогревал, сам не попадая зуб на зуб. Пищи им не давали, и Луиджи подумывал: не убить ли зайца, который тоже выхудал, — его кровью напоить больного. И убил бы, но не знал, как это сделать. Он никогда не убивал живых, природой созданных тварей. Луиджи Пинелли был атеист, мечтатель, бога искал в человеке, а не на небесах. Прожив более полувека, пока еще не определил, в каком месте помещается бог в человеке. Да и есть ли вообще в нем бог — сказать трудно. «Все-таки есть, пожалуй. Вот парень этот с зайцем, над всем смеющийся, во что-то верит, хоть за все время единого раза не перекрестил лба. И в бреду не бога, мать поминает. Ну, мать — мадонна, по-ихнему, богородица. С этой все ясно. Богородица, по Писанию, Христа родила, который тоже безотцовщиной не был».

Бедный мечтатель уж не первый год пытался перенести библейские притчи в обыденность, чтобы согласовать их со своей теорией. Теория была проста и потому, считал Пинелли, безупречна. Она заключалась в одной емкой, не поддающейся воплощению мысли: человек должен быть счастлив. Для этого ему нужно создать условия. Например, построить на земле невиданный город Счастья, в котором все до единого будут трудиться, и труд сравняет плебеев с высокорожденными. Все жители города станут Братьями. И все, что ни сделают, пойдет в общую копилку. Одежда будет проста и удобна, пища сытна и разнообразна, работа легка и желанна. Каждый из Братьев один день может побыть правителем города, все остальные дни, до конца жизни — обыкновенным гражданином. Правда, кому-то надо начинать этот город, кому-то нужно вложить деньги, и немалые. Луиджи выпрашивал эти деньги у множества богатых людей, его высмеивали или прогоняли; раза три, как вымогателя, сажали в тюрьму, даже в яму, наполненную водой. Но и вода не остудила его порывов, лишь приучила к сдержанности. Он, вообразив себя лукавым певцом сильных мира сего, начал сочинять хвалебные сонеты. Сонеты благосклонно принимали, однако платили за них скудно. Времена Мецената миновали. Тогда, сидя в очередной раз в тюрьме, он попросил себе глины и начал ваять, немало преуспев в этом величайшем из искусств. Правда, изобразив, как надлежало, испанского короля, был бит и едва спасся от виселицы. Жестокое лицо тирана еще более усугубил камень. Увидав себя высеченным из камня, король ожесточился. Итальянцу удалось бежать от него и от верной гибели.

В тюрьме он освоил карточную игру, но и за карточным столом не раз терпел жестокое поражение. Ловкие шулеры, случалось, раздевали его догола.

В России тоже не повезло. Памятник молодой державе, рвущейся из тьмы и дикости к цивилизации и просвещению, закончить не удалось. Царь умер, о скульпторе забыли, как, впрочем, и о самой России. Теперь не она рвалась из камня, ее рвали на части.

Мечтатель, однако, не унывал и, сидя с Бармою в подземелье, рисовал углем на стене выношенный в мечтах город. Подле Бармы, лежавшего на подстилке, сжавшись в комочек, дрожал зайка. Он, как и хворый его хозяин, потерял последние силы и, обманывая голод, жевал затхлую солому. Где-то там, за стенами каменного мешка, слышались хмельные выкрики сторожей, иногда вопли истязуемых, лязг цепей, скрип ворот, глухие удары. Заяц поначалу вздрагивал от этих незнакомых и страшных звуков, потом привык и стал бояться лишь черного, как и хозяин обросшего бородой, чудака, изредка смотревшего на него алчным и в то же время виноватым взглядом.

Пинелли вспоминал о зайце лишь тогда, когда отвлекался от своего замысла, сулившего человечеству всеобщее благоденствие. Для его достижения оставалась какая-то малость: собрать воедино людей, вдохновив их великой идеей, и начать с ними перекраивать этот оголтелый мир. Но прежде нажить несколько миллионов.

Вот зеленая роща перед городом, сотворенным из белого мрамора; вот лестница, ведущая на высокий холм, к главным воротам. Всяк, ступивший сюда, должен оставить помыслы о Дантовом аде, устроенном людьми на земле. У ворот любого встретят мудрые и великодушные наставники, проведут по хитрому лабиринту улиц, устроенному так, что, начав свое перевоспитание на первой улице, к последней человек приходит совершенно иным — прозревшим и образованным. И тут его ждет Храм науки. Впоследствии, сменив престарелых учителей, он сам примется учить вновь прибывших. Учителям же уготовано… Задумавшись, как быть с почтенными учителями, уже непригодными по старости к активной общественной жизни, Пинелли и не расслышал, как открылась тяжелая дверь. В сопровождении офицера и двух солдат вошел сам князь Меншиков.

— А где ж второй? — спросил он. — Мореход где?

— Так вот же он, — указал офицер на Пинелли.

— Этот грач? — брюзгливо скривился светлейший. — Ты много пьешь, Першин.

— Он назвал себя братом.

— Мы братья… по духу братья, — подтвердил Пинелли. И вдруг его озарило: «Почему бы не воспользоваться счастливым случаем и не попросить денег у этого сановника? Он сказочно богат. У него четыре города, множество деревень и, если верить слухам, огромные вклады в иностранных банках. Зачем одному человеку столько богатств?»

— Сеньор, вы не могли бы пожертвовать мне несколько миллионов для одного великого проекта? — спросил Пинелли, кланяясь князю, и без того принявшему его за сумасшедшего.

— Он точно спятил, — пробурчал Меншиков, сурово взглянув на Першина. — Мне брат его нужен, — сказал, ткнув пальцем в бредившего Барму. — И Юшков…

— Найдем, — пообещал Першин. — А с этим что делать?

— Гони прочь. Пока он не потребовал у меня все мое состояние.

— Сеньор, вы не поняли. Вот город Счастья… Я объясню вам… Позвольте!

Но солдаты уж волокли его к выходу. На стене остался недорисованный город. Светлейший дотронулся до него пальцем, хмыкнул и брезгливо отер палец платком:

— Ххэ, счастья! Ишь чего захотел, паршивец! Есть ли оно на земле, счастье? Я покамест не видывал… — Склонившись над Бармою, светлейший поднял его за курчавую бороду, всмотрелся, отпустил. Голова стукнулась о пол. Отступив в сумрак, раздумывал: «Глумился при всех надо мной… имя мое порочил. Убить, что ли? — лениво зевнув, отмахнулся: — Не стоит. Подохнет сам».

— Ему лекарь нужен, — нарушил молчание Першин. — Этот парень знает про Фишера, про Юшкова…

— Нужен — пошли, — приказал князь, отворачиваясь. — Да гляди за ним лучше, чтоб не утек.

— Ежели токо на тот свет, — ответил Першин, пнув в угол зайца.

— Сперва потолковать с ним желаю.

— Жив будет, — пообещал Першин. — А тех хоть под землей да сыщу.

23

Без брата Митя растерялся. Кирша, во всем разуверившийся, ежедень пьяный, был не помощник.

— Жи-ить неохота, — жаловался он, скрипя зубами. — В монахи пойду. Аль напьюсь…

— Да ты и так пьян в стельку, — осуждая, качал головой Митя. Потеряв Машу, сутками бродил по городу, искал следы ее и не мог найти.

— Ни коней у меня, ни сестры-ы, — ныл Кирша, наводя на лейтенанта тоску. — Сиротинушка я!

— Мне лучше, что ли? — взорвался всегда спокойный и застенчивый Митя. — Брат в остроге, невесту татарин отнял… И все, что было при мне, из-за тебя пустил по ветру. Молчи лучше!

Кирша не слышал его, бился головою о стенку, плакался на судьбу.

— Молчи, слышь? Кому сказано! — вскричал Митя и, столкнув ямщика на пол, уже спокойно потребовал: — И стены башкой не порть.

— Пошто бьешь меня? Меня-а, сироту-у! — обиделся Кирша и полез в драку. Силы были не равны, и в конце концов, помирившись, они сели за выпивку.

Пинелли нашел их пьяными и плачущими. Не спросив, где пропадал, почему худ и в щетине, ямщик и Митя принялись жаловаться ему на свои беды.

— Тут нужно помыслить, друзья мои, — успокоив их, сказал Пинелли. — Тимофея нет — это раз. Невесты твоей — это два…

— Ничего нет — это три, — безнадежно махнул рукой Кирша, полагая, что от итальянца никакого толку не будет.

— Три — это мы, — с воодушевлением воскликнул Пинелли. — И мы открываем наши действия. Но прежде нужно раздобыть немного денег.

— Опять денег? — ужаснулся Митя, которому деньги ничего, кроме несчастий, не приносили.

— Да, мой друг, — с покровительственной улыбкой кивнул Пинелли. — К сожалению, все в этом мире делается за деньги. Есть лишь один город на свете, где деньги презрели. То есть он в замыслах пока, — поправился тотчас — Деньги — лучшие слуги. Они откроют нам все двери, развяжут все языки.

— Но где их взять?

— Есть много способов раздобыть деньги. Один из них — карточная игра.

— Я в карты не умею… — признался Митя, при этом подумав, что вообще немного умеет, если не считать мореходства. А кто в нем теперь нуждается?

— Зато я умею. Вам с этим господином останется лишь… — слово «господин» Киршу покоробило, и Пинелли, заметив это, осекся.

— Зови его Киршей, — подсказал Митя.

— Кирша? Ну что ж, господин Кирша, — вы должны с Митей сберечь то, что выиграю я…

— Это нехитро! Ты токо выиграй! — оживился ямщик.

— Можете в этом не сомневаться, — итальянец привел себя в порядок, и все трое отправились в Тихий кабак. Здесь пили в меру, потому что был иной интерес: собирались, чтобы играть в кости, в зернь, в карты.

Пинелли толкнул низкую дверь, уводящую в подземелье, обернулся к спутникам, оробевшим у входа:

— Игры не признаю… нужда играть заставляет. Но будет время, — он вгляделся в сумрак, дохнувший нечистым, спертым воздухом, и уж в кабаке закончил: — Да, будет такое время, друзья, когда никто не станет доверять свое счастье азарту. Вы это увидите, как только я выстрою свой город…

Здесь слышалась иноземная речь, но пахло русскими щами и русским же пивом. Двое — ганзеец и англичанин, — поставив локти на стол, старались пережать один другого. Четверо веселых фламандцев бросали кости. У них на коленях сидели гулящие девки. В углу скучал Фишер, очевидно кого-то поджидая.

— Опять тут этот, — шепнул Митя, указав на него Пинелли. — Ему показываться нельзя.

— До поры не показывайтесь, — кивнул Пинелли. — А когда я выиграю — возьмете мой выигрыш. Один я, пожалуй, не унесу.

Оставив Митю и ямщика, заказавших себе пельменей и водки, итальянец ушел.

— Сеньор, — поклонился он церемонно Фишеру, — вы не узнали меня?

— Ты, кажется, служил на моем судне, — притворился непомнящим Фишер.

— Я служу лишь искусству, — обиделся Пинелли, но он собрался играть, и тут уж было не до обид. — Сыграть не желаете?

— У тебя есть что поставить?

— Вот медальон… Начнем с него.

— Что ж, мечи. — Прикрыв тяжелые веки, из-под которых лукаво блеснули глаза, Фишер поманил к себе полового. — Вина!

Началась игра. И вскоре медальон итальянца, а затем камзол, штаны и рубаха Пинелли перешли к Фишеру.

— Закладывайте себя, сударь, — откровенно потешаясь над скульптором, хохотал Фишер. — Цена вам, конечно, не велика. Но я буду снисходителен.

— Себя я не продаю, — угрюмо огрызнулся Пинелли, прикрывая ладонями голую грудь.

— Иди на выручку! — подтолкнул ямщика Митя. — Леня-то наш в пух и прах продулся.

— Да я сроду не игрывал!

— Кафтан свой отдашь, шапку… Играть он будет.

Но и кафтан, и Киршина шапка, а затем и сапоги тотчас перешли к Фишеру, игравшему мечеными картами.

— Зовите третьего, — предложил он. — Что ж он прячется? Ему есть что проигрывать.

— Заметил он тебя, — сказал Кирша прятавшемуся за матросами Мите. — Айда.

— Доигрались, — вздохнул лейтенант, но терять было нечего и осталось довериться собственной судьбе. — Э, пропади она!..

— Сам играть буду, — сказал Фишеру, — на чертежи мои…

— Я посвечу вам, — Пинелли услужливо приподнял подсвечник, выхватил из мрака зловеще улыбавшееся лицо Фишера и, напряженное, с капельками пота на лбу, — Митино.

— Не подать ли винца, залетные? — спросил волосатый, глыбистый целовальник, которого все, кто бывал здесь, звали Порфишей.

Высок, плечист Митя, но против этой замшелой глыбы — дитя. Потому и кабак Тихим зовется, что при Порфише драк не затевают. Суд его скор и окончателен. Сшибет дерущихся лбами, обшарив, вышвырнет. Изредка на помощь целовальнику приходят дюжие его сыновья.

— Подай, любезный, — кивнул Фишер, похрустывая пальцами в перстнях. — Да получше… За мой счет, разумеется.

Митя достал из-за голенища привязанную к ноге карту, бросил на стол.

— Сдавайте, — потягивая вино, предложил Фишер, скрывая великое нетерпение. Вот сейчас карта, за которой так долго гонялся и которая стоит целое состояние, перейдет к нему. Как легко и бездумно эти русские проигрывают то, на что убили многие годы! Спокойно, спокойно! — приказал он себе.

— Это последний наш шанс. Спешить не следует, — пробормотал Пинелли и, размахнувшись подсвечником, хватил Фишера по голове.

— Ты что, Леня! — изумился Митя, не ожидавший от итальянца такой выходки.

— Это называется реванш, — подняв руку, сказал Пинелли, считая, что вернул свой проигрыш.

Однако Порфиша с сынками был уже начеку. Они резво подскочили к незадачливым игрокам, вытолкали их на улицу. Сами взялись за добычу.

— Одне хахаряжки! — возмущенно пробасил младший Порфишин отпрыск, оглядев стол.

— Не там глядишь, тюря! — старший изъял у Фишера кисет с деньгами, золотую табакерку, снял с пальца драгоценный перстень.

— Ты, сынок, у меня добытчик, — похвалил его Порфиша. Зыркнув красными от постоянного недосыпания глазами, опустил добытое в карман. — Тряпки выбрось, — велел младшему. Другому приказал убрать Фишера. — Подале его отнеси, чтоб охулки на нас не было. Мы люди простые, честные…

Брезгливо, двумя пальцами, взял бесценную Митину карту, кинул в горящий очаг.

Троица, которой изменило счастье в картах, гнулась, приплясывала под ветром. Мимо них прошла гулящая баба, волоча за собой упиравшуюся девку. Если б Митя пригляделся, он бы узнал в последней Верку, которую тетка выгнала на промысел. Но Митя, стыдясь, прятался от прохожих. Гулящие тянулись к теплу, к свету.

В кабаке все шло своим чередом. Фламандцы, кончив игру, пили пиво и весело пели. Ганзеец и англичанин по-прежнему напрягали мышцы, стараясь одолеть один другого. Однако, увидав Верку с теткою, не сговариваясь, борьбу прекратили и поманили гулящих к себе.

Гремели кости, кружки и братины, гудели шмелино низкие голоса. Пылал очаг, в котором догорала Митина карта.

В темноте, в грязной луже, валялся Фишер.

24

Солома шуршала, покалывала щеку. В углу кто-то возился, пищал, должно быть, крысы. Бросить бы чем-нибудь в них, но нет сил шевельнуться. Даже думать ни о чем не хочется. Одна из крыс взверещала, перепугав зайку. Тот вскочил Барме на грудь, пробежал по лицу. Зайка?.. Не-ет, у него мягкие, осторожные лапки. Ах, твари! Неужто зайку сглодали?..

Барма собрал источенные болезнью силы, приподнялся. В глазах мельтешило. Когда боль в голове чуть-чуть унялась, взгляд стал ясней, осмысленней. Две огромные крысы драли зайкину шкуру. Кости его, обглоданные дочиста, валялись тут же. «А где ж глаза? — спохватился Барма. Ужасней всего было вообразить, что эти мерзкие существа раздавили своими зубами милые зайкины глаза, так умно, так преданно смотревшие на Барму. — Где глаза твои, Зая?»

Барма поднялся на четвереньки, пополз к крысам. Те юркнули под пол, а на стене зажегся огромный заячий глаз, осветил мрачную, с охапкой соломы на полу темницу. Нет, не глаз — это солнце смиловалось и проникло в духовое отверстие, осияв лучом черный город Пинелли, в котором не было ни единого жителя, если не считать крыс и Бармы. Но крысам и под полом хорошо. Барме — здесь, на соломе. «Хорошо, хорошо… живу!» — обессиленно падая, шептал Барма, а луч солнечный шарился в бороде его, щекотал ноздри, сушил ползущую по щеке серебристую каплю. Как удивилась бы мать, увидав, что Барма плачет. Плачет по зайцу, который был предан, по Дуняше и Мите, о которых ничего не известно, по родителям, а еще — по России. «Это что же, а? Это что же, люди? Я плачу? Вот потеха!..»

Барма рассмеялся слабым, скрипучим смехом, и крысы, было выглянувшие из норы, вновь скрылись. Странное, ранее незнакомое ощущение тепла и влаги в глазах передалось сердцу. Сердце дрогнуло вдруг, часто забилось. Стало легко и сладко от слез, словно слезы вымыли давнюю накипь горечи, злобы, годами откладывавшейся в душе.

«Чаще реветь, может, легче станет? — усмехнулся Барма, проверяя свои ощущения. — Не потому ли дети малые часто ревут? И Россия от слез не просыхает. Если так — омоем ее слезами. От смеха она отвыкла. От тишины и правды отвыкла. Где смех был, там смерть и горе. Кто правды искал, тот встретился с нею на костре, на дыбе. Вон ворот скрипит… кому-то кости ломают. Скоро и мой черед настанет. Страшно ль? Не-ет, испытал в Светлухе. Только потерпеть чуть дольше, и все кончится. Слетят вечный покой, тишина и свобода ото всего. Как ни печальна смерть, а тот, кто помер, ни о себе, ни о ближних не помышляет. Баюкает его мать-земля, прорастает он травами, деревьями и цветами».

Теша людей, Барма дарил им обманные и живые цветы, а вот сам цветком не был. Может, будет еще? Может, васильком прорастет или ромашкой лет через сто? Взойдет над ним клюквенное, росою омытое солнце, зашумят на пригорке березы, взропщет река, неспешно перекатывая волны. О приходе дня прокричит ликующе голосистый оранжевый петух. А он будет лежать да полеживать на крутом обрывистом берегу, всматриваясь в прохожих, пока еще не родившихся, будет сочувствовать их страхам, удивляться их беспечности и равнодушию, сочувствовать их страхам, заботам, удивляться их беспечности и равнодушию… «Эй вы! — напомнит он им. — Барму-то забыли? Был такой при царе Петре. За ум, за шутки плахой пожалован… Это ли не смешно? Матери, родившей меня, не спросясь, растянули на плахе. В душу не заглянув, изломали кости… Душа-то Россией была полна. За то и к плахе приговорили. Ну да милостью царской кого теперь удивишь! Без плахи и топора Русь расхворается, поумнеет, роптать начнет. А это уже крамола. Крамолу ж, как и всякую болезнь, надо вовремя отсекать. И — отсекают: для того имеются в государстве российском искусные врачеватели…»

Ах, Заи-то жалко! Побеседовать бы с косым, унестись мечтою в давнишнюю Русь или в незнаемое будущее, выбравшись из темницы вот по этому солнечному лучику. Он не порвется — луч вечен. И Барма, как паук, взберется по золотой паутинке в царство небесное иль в год грядущий, благополучный, оставив сторожей с носом: «Опять колдовство! — закричат. — Темница на замке — узник пропал…» Пускай ищут, пускай гадают, шевеля тугими, неповоротливыми мозгами. Барма снова над ними посмеется, ускользнув от палача и от плахи.

Или вскочить на крепостную башню, захлопать крыльями и кочетом провозвестить начало веселого, человечного дня?..

Опоздал Тимка: взошло солнышко — впервые проспал зарю утреннюю, хвороба сморила. «Может, и смерть просплю? — обманывая себя надеждой, думал Барма, жмурясь и ловя неплотно сомкнутыми веками легкий лучик. Вокруг него пыль клубилась. Наверно, крысы подняли, убегая. — Обнаглели, опять над Зайкиными костями дерутся. Прогнать их, что ли?.. А, пускай!.. Чем они хуже людей, которые не могут поделить между собой почести и богатства? Крысам много ли надо? Костями довольствуются. Изгрызут Заины кости — за мои примутся. Все начинают с малого…

Не успеть вам, однако, — посочувствовал Барма крысам. — Кат раньше за меня примется. Вот бедняга! Человек же, а сколь мук терпит, ломая людей. Несчастней палача разве что царь, у которого все есть, кроме права желать чего-либо. А без желаний куда стремиться? Зачем жить без желаний?»

Барма, сколь помнит себя, всегда желал многого. Сейчас, от жизни устав, желал себе легкой смерти. Ишь чего захотел! Эта участь не про таких…

«Смерть многолика. Никто не знает, где и когда сведет счеты с жизнью. Кто в душном узилище, кто на поле брани, кто на пиру обожравшись, а кто, как пес, у собственной подворотни… Зайку вот крысы прикончили. Оживить бы его, проститься, пока не вспомнили обо мне? Помнят, поди?..»

Вспомнили. В темницу явился Борис Петрович. Вот уж кого Барма не ожидал.

— Жив-здоров? — спросил приветливо, словно пришел в гости. А ведь самого светлейший ищет. Увидав крыс, зябко поежился.

— Жив покуда, — усмехнулся Барма, кинув в крыс камешком. Те, однако, не убежали, высовывались из норы, таращась злыми красными глазками. — Не уходят. На тебя любуются, зятек. Не родня ли?

— Со старшими кто так разговаривает? — кротко упрекнул князь. Оглянувшись, зашептал: — От Дуни поклон. Тревожится шибко…

Как непросто было пройти сюда, Борис Петрович умолчал. Немало погремел золотишком. Явился со слугою, светловолосым и зеленоглазым, оставив его за дверью.

Барма зятю своему не слишком верил: ненадежный, скользкий, сломавший и рассыпавший по белу свету семью Пиканов, он — родня благодаря Дуне, но не друг — нет, другом Барме князь никогда не станет.

— Зашел ко мне ради привета? Аль соскучился? — спросил князя насмешливо. В мозгу шевельнулось: «Вот усыплю щас… сам же платье его надену, и — здравствуй, воля!»

Скрывая брезгливость, Борис Петрович отпнул от себя солому, присел подле Бармы на корточки и тотчас зачесался.

— Что, покусывают? — шелестящим, точно с того света, голосом поинтересовался Барма. — А я вот привык… укусов не чую. Ровно мертвец.

— Молчи! Кого турусишь? — замахал князь руками и натянул парик на брови: «Смотри ты, кроткий какой! Может, и впрямь к смерти изготовился?»

— Ослаб, выболел… — жаловался непривычно Барма. Желание усыпить князя крепло: пускай посидит здесь, пускай прочувствует, каково быть узником! — Умереть бы на воле!

— Сперва поживи на воле. Умереть всегда успеешь, — Борис Петрович вынул из мешка, принесенного с собой, одежду, отрывисто шепнул: — Оболокайся!

Барма во что угодно мог поверить, только не в добрые намерения зятя. Может, пришел проводить на плаху? Что ж, и для плахи принарядиться не помешает.

— Поторапливайся, Тима! Срок у нас малый. На волю выйдешь — не объявляйся. Ищут тебя. Мы с Дуней тоже уедем.

— Как выведешь меня отсюда?

— Сам выйдешь. Иди смело, не таясь. Скажешься слугою моим, Афонькой. Часом позже я выйду.

— А ведь я тебя усыпить хотел, — смущенно признался Барма.

— Думаешь, я не понял? Беги!

— Ну, жив буду — добром сочтемся. — Барма стиснул плечо князя, торопливо выбежал.

Минутой позже пришел сторож. Лицо его было в кровь разбито. Хотел задержать Барму, заподозрив неладное, но тот сбил коротким ударом, выскочил за ворота. Заглянув в глазок, тюремный страж изумленно ахнул.

— Тебя как зовут? — спросил дворового.

— Афонькой, — ответил слуга.

— Ступай к своему господину, — сказал сторож и, затолкнув Афоньку внутрь, надвинул засов.

Такой развязки Борис Петрович не ожидал. Час назад велел Фишеру готовить судно, чтобы уплыть на нем с княгиней. И вот — приплыл…

Скрипнули ворота, послышался гулкий топ. В тишину, в мертвечину промозглого узилища ворвался кто-то оттуда, из жизни. Юшков признал в них светлейшего и Першина.

— Князь, батюшка! — возопил Афонька, сообразивший, что им подменили узника. — Меня-то за что?

— За грехи наши, Афоня, — горько, покорившись прихотливой судьбе, улыбнулся Борис Петрович.

Его ударили по лицу. Потом долго и старательно избивали. Когда очнулся — Афоньку уж вышвырнули, может, в пыточную уволокли. Бедный, бедный, ни в чем не повинный раб! Борис Петрович малому сочувствовал, а в душу его заползал страх, бился там, как соболь в ловушке.

Рядом грозно дышал Меншиков. За его спиной расправлял рукава одноглазый поручик. Борис Петрович признал в нем бывшего крепостного, когда-то подаренного светлейшему.

25

— Нну, рассказывай. — Светлейший отставил ногу, покосившись на Першина. Тот смахнул с окровавленного ботфорта приставшие соринки, услужливо подставил табурет. Отпыхиваясь и морщась, Меншиков, не глядя, плюхнулся на него, легонько погладил левую половину груди. Здоровье «погуливать» стало. Раньше мог беспрерывно кутить неделями, даже месяцами, а день начинал свеж, как огурчик. Ковш рассолу в себя да чего-нибудь горячего ложку, и — хоть сейчас начинай сначала. Прошли, прошли времена лихие! Прежний Алексашка, пожалуй, и не узнал бы теперешнего важного Александра Даниловича. Иных метресс помоложе уж мимо рук пропускает. А раньше бывало… Э-эх! Сердиться и завидовать начал юным обольстителям. Старость — не радость. Изъездился конь.

Ступив на зыбкую почву дворцовых интриг, покоя не знал, всяк час сражался, чтоб выжить. И — выжил. Сейчас бы сбросить годов десяток. Все под рукой: власть, опыт, сила. Ума у бога не занимать. Только бы девок да сына пристроить. После Катерины-то внук Петров на трон сядет. Дочь младшая может стать царицей. Две крови, соединившись, породят новую династию. Романовы одряхлели. Надо в них свежую кровь влить…

Светлейший привычно оглянулся: не подслушал ли кто тайные мысли? Впрочем, испуг его проявился лишь внутри. Лицо, привыкшее скрывать истинное состояние души, было по-прежнему брюзгливо и властно.

«Зачем, бишь, пришел-то сюда? Ах да… Вот человек лежит подлый. Подлый? Да есть ли иные-то? Ни брату, ни свату не верю. Все лгут. Полезный скорее. Был полезным. И вдруг начал юлить, государю нашептывать. На меня, на самого Меншикова? Хэ-хэ…»

— Ну, душа моя, сказывай, какую игру опять затеял? — ласково уставился на Юшкова, тот поежился, вжал голову в плечи. — Кому в уши дуть собрался?

— Смилуйся, Александр Данилыч. — Князь пал на колени, протянув к светлейшему руки.

Светлейший кивнул. Сам точно так же перед царем каялся, но не часто. Раб приниженный жалок, раб умный, веселый — желанен всем и всегда. Александр Данилович всяк час держал на кончике языка запасную шутку. Поплакав, покаявшись, начинал балагурить, льстить, умасливать. Шутил умно, льстил тонко. И потому был угоден. А этот… тьфу!

— Где Фишер? Шут где? — обрывая мысли свои, рявкнул светлейший. Кулак ядром пушечным врезался в юшковскую переносицу.

— Фишер? Шут? — не скоро очнувшись, затряс головой Борис Петрович. От удара, что ли, впал в беспамятство, тупо повторил: — Фишер, шут…

Почему светлейший пинает в ребра? Почему Першин брызжет в лицо водой? Какой Фишер? Какой шут?

Сплевывая воду, кровь и два выбитых зуба, Борис Петрович с ненавистью смотрел подбитым глазом на Меншикова. Другой глаз закрылся.

— Упорствуешь? — кричал разгневанный Александр Данилович, поражаясь странному поведению князя: не боится и как будто даже не слышит. «Может, в нем сила какая проснулась? Откуда ей взяться, силе, в этом ничтожном князьке? Сила во мне. Я теперь всех выше. И могу подняться еще».

От высоты ли, которую увидел, от утомления ли закружилась голова. Юшков, с которым давно хотел свести счеты, был сокрушен и повержен. Ему не подняться теперь из праха. Все, кому он досадил — государыня, Монс, сам светлейший, — отмщены. Осталось сквитаться с дерзким шутом, поносившим сильных мира сего, самого Александра Даниловича. С Фишером… Но Фишер — забота царицы. Пусть ищет его, пусть мстит за Монса. У светлейшего хватает своих врагов.

— Ну, упорствуй, — Александр Данилович, устало махнув рукой, перешагнул через лежавшего на боку князя, у дверей пьяно покачнулся, с усилием растворив совиные веки, приговорил: — Сам выбрал себе место. Сиди. Воли тебе не видеть! — и погрозил пальцем.

Хлопнули тяжелые двери, загремели болты, запоры. Пахнуло подземною тишиной. Смертною тишиной. Даже крысы примолкли под полом. В духовое отверстие опять заглянуло солнце.

«Воли, воли, — повторил князь. — А что мне в той воле? Мне здесь покойно».

До полусмерти избитый, он ничего более не желал. Ни о чем не жалел. Забыл даже о той желтой пилюле, которую постоянно носил в кресте. Пришло то редкое состояние духа, когда все вдруг сделалось безразлично. И в то же время он стал сильнее, словно переродился. Ни слава, ни власть, ни деньги не давали ему такой силы и, пожалуй, несокрушимости. Трудно, подчас невозможно сокрушить того, у кого все потеряно. «Так вот почему, — думал князь, — я не мог сломать Пикана-отца. Благодарю тебя, господи! Трижды благодарю за ниспосланное мне испытание!» Вспомнив о ближних — о жене, о дочери, — князь усмехнулся: так далеки они были. Как прошлое, к которому не будет возврата, как мир за этой страшной стеной. Вдруг захотелось напомнить людям, даже не подозревавшим, что он здесь, одну простую истину: «Эй, не забывайте, что вы — лю-уди!»

— Челове-еек! — увидав чей-то испуганный глаз в дверном отверстии, позвал князь. Глаз моргнул и исчез. — Челове-ек… с наслаждением смакуя только что постигнутое и потому казавшееся прекрасным слово, повторил Борис Петрович и счастливо рассмеялся. Ему необыкновенно, редкостно повезло: дожил до того дня, в котором наконец осознал себя. Это ли не высочайшее счастье?

26

Он был одинок и счастлив. Крысы, опять поднявшие возню, уже не мешали. Князь их попросту не замечал. Не замечал и города, нарисованного итальянцем. Он жил в нем. Какие-то странные, совсем нестрашные бестелесные существа бродили вокруг него и ничем не грозили. Никто ничего не требовал. Никто никому не завидовал. Это был иной мир, возможно потусторонний. Здесь солнце даже не показывалось. Светила дыра, заменявшая солнце: через нее проникал луч солнечный, но князю казалось, что солнца вообще в природе нет, а светит сама духовая дыра, то есть ничто.

Он и сам себя сознавал никем и радовался необыкновенной возможности побыть никем, пожить спокойно, бестрепетно, без чаяний и надежд. Когда еще человек может обрести на земле такую великую возможность?

Князю повезло. Он не-за-ви-сим! Нет ни прошлого, ни будущего. Да и настоящего тоже нет. Вот человек идет — князь подозвал к себе какую-то смутную тень в балахоне. Та подошла. Ткнул пальцем — палец прошел сквозь балахон, не обнаружив под ним человеческой плоти.

— Нету, нету, — радостным смехом залился князь и, кому-то погрозив, повторил убежденно: — Ничего нет.

А ведь было что-то! Он забыл, что всего лишь утром долго и трудно спорил с женою, неожиданно показавшей пикановский характер. Казалась кроткою горлинкой, нежно ворковала, неслышно ступала. И только ясные глаза молодой княгини светились грустью. Но голубая грусть эта делала глаза ее еще прекрасней. Тихая, печальная птица, а в светлицу свою вечор не впустила.

— Ну ладно, — князь, обычно крутой и властный, настаивать не посмел. Потоптался подле дверей, спросил о здоровье. Услышав в ответ, что здорова, вздохнул. — Коли так, спи, люба моя. Утре увидимся.

Закрывшись в опочивальне, тревожился и счастливо млел: «Может, понесла?»

Но и утром княгиня не впустила его: значит, сердита.

Не задумывался раньше: зло творил, приучался к злу, как к застольной молитве. Убить человека или вознести — не все ли равно, лишь бы воздать по заслугам. Убить недруга, вознести друга — так жили все. И князь мало чем отличался от людей своего жестокого века. Он был изворотлив, коварен, вероломен и труслив. Он знал лишь одно правило: никого не щадить! Люди должны тебя почитать и бояться. Держать в страхе слабого, угождать сильному, пока тот в силе, а как пошатнется — толкнуть и затоптать его тут же.

Как это чудно́, когда под твоими ногами хрустят чьи-то кости! Топчи их, ломай! Россия не оскудеет. Он не испытывал звериного злорадства, когда слышал вопль поверженного, но знал — не разумом, всем существом: иначе быть не должно. Шагаешь по лесу — то муравья раздавишь, то червяка или ящерицу. А там, глядишь, горностай изловил белку, заяц попался в лапы волку. Но жизнь идет! И князь шел по жизни, брызгая чужой кровью, свычно вслушиваясь в стоны, в крики своих и чужих жертв. Он сознавал себя крошкою хлеба, которую легко смахнет со стола или, прижав пальцем, отправит в рот тот, кто обедает. Что ж удивительного? Сосчитать всех, кого Борис Петрович «смахнул», обрубив чужой, богом данный век, на кого нашептал и просто походя крикнул «слово и дело!», не так-то просто. Да и кому нужны те подсчеты? Мелкое, суетное занятие — считать чьи-то оборванные на взлете жизни, когда своя собственная вечно, каждый день и час под угрозой. Ходи да оглядывайся. Чуть зазевался, сплошал — наступят, растопчут, выбросят. Пока жив — круши, дави, отбрасывай всех со своего пути, а мертвому бог поможет. Надо лишь успеть во грехах покаяться.

Думая о скорбной кончине государя, Борис Петрович тут же одергивал себя: не поминай про это, нельзя! Не то в привычку войдет. Во сне или наяву нелестно отзовешься о тех, кто теперь в силе, и — перемелют тебя.

Творя зло, ставшее нормою бытия, князь стремился все же к добру. То есть хотел быть близ него, чтобы познать и очиститься. А высшим добром его, смыслом небесным стала Дуняша. Послал господь на старости лет несказанное счастие! Не упустить бы его! Сохранить бы! И трясся подле княгини, дышал на нее, берёг. Любое желание, любую прихоть готов был исполнить ценою жизни. Вели Дуня броситься вниз головой с башни — кинется князь, не задумываясь, хоть и бескрыл. Вели сердце из груди вырвать — вырвет и сам же с поклоном поднесет на золотом блюде. Совсем помутился трезвый княжеский разум! Но своему безумию Борис Петрович счастлив. Оно осветило его бытие особым светом, к которому выйдет он из мглы, спустившейся на Россию. Брел, вырывался из житейской затхлой тины, не замечая, что жизнь перевернулась с головы на ноги.

В светлицу Дуняшину входил, прежде сменив одежду и обувь, умывшись. Все здесь дышало добром и незапятнанной чистотой. Хотелось и самому, отрешившись от обыденности, стать таким же, как Дуня, чистым и добрым.

Накануне, чтобы начать с ней разговор, князь долго набирался духу. Дуня вышивала, затем решала задачки, которые задал ей Пинелли. Князь готовился, а перед глазами, как в торговых рядах, возникали порушенные им люди: чужие, свои, Дуняшины родители.

Умен, скрытен Борис Петрович! Женщине ли, неискушенной в извивах его лукавой души, разобраться! Поумнее ее люди, и те князя не поняли! Данилыч вот, плут несусветный, мог бы, а тоже вовремя не разглядел.

Два плута рядом — это слишком много. Хотя весь мир на плутовстве держится.

Чутьем ли женским, догадкою ли, но прознала Авдотья Ивановна, что князь ведает о судьбе Тимы, а может, и сам повинен в его исчезновении. Потому и не пустила, когда он снова поскребся в ее дверь:

— Не заходи, Борис Петрович. Пока Тиму не увижу, и тебя видеть не желаю.

— Дунюшка, свет мой негасимый, я-то при чем? Злые люди его схватили, — Борис Петрович придал голосу глубокой обиды, легонько нажал на дверь — дверь не подалась. Ее, конечно, недолго выломать, но душа Дунина после этого не откроется.

— Не лукавь, князь, если меня любишь.

— Люблю, нега моя, больше матери, больше рая!

— А раз любишь — вызволи Тиму. Чую, в большую беду попал.

— Попал, а я разе в том виновен? Да и неизвестно — может, уж давно на воле гуляет. Молод — ветер у него в голове.

— Не от души молвил, Борис Петрович, — отрезала Дуняша и не впустила. Нрав у молодой княгини родительский: кроткая в мать, в отца несгибаемая. — Силой не ломись.

— Да зачем же я силой-то? Я силу не против тебя, лебедь моя белая, за тебя отдать желаю. Ты душа моя, ты свет! Кто ж свет свой гасить в ночи станет? Темно без него, тоскливо, — запел князь.

Дуня молчала. Против слов его устоять трудно. Не полюбив сама, вдруг узнала, как страстно, как щедро может любить пожилой, нерастраченный мужчина, как нежна и вдохновенна его любовь! Узнала и прониклась к Борису Петровичу покорным благоговением. До поры и лукавства его не замечала. Все упивалась сладкими словами. Слова усыпляли. Будь они и неискренни, все равно слух ласкали. Женщине необходимы такие слова, как воздух, от них все тает внутри, все кипит.

Но где-то в тайничках души молодой княгини жила сверхженская чуткость. Она угадала в князе то, что Борис Петрович от всех скрывал. А ее он не желал посвящать во все свои запутанные, неправедные дела. Двое для счастья — это как раз то, что нужно, и потому князь сразу же отделил от себя дочь. Дарья Борисовна жила своим домом. Но к Дуне захаживали братья, и этих братьев она любила. Борис Петрович терпел их, поскольку рассчитывал использовать. Но выгоды братья не принесли, — стало быть, нечего им толкаться в доме. Да и на земле тоже. «Кончат Тимошку там. Митя прост — от него без труда избавлюсь. Никто между нами больше не встанет. Никто, даже дочь», — рассудил князь, собираясь незаметно исчезнуть вместе с женою из Петербурга.

И вот ошибся.

— Разыщи их, Борис Петрович. Живых, только живых, — потребовала Дуняша, отметая всяческие отговорки князя. — Ежели что станется с братьями, то и мне не жить.

Твердая пикановская воля («Ух, двоеданы проклятые!» — скрежетнул зубами Борис Петрович) и тут оказала себя. Словно и не было месяцев, в кои Борис Петрович почитал себя самым счастливым.

— Найду, княгинюшка, — обещал, скрывая лютое недовольство.

«Придется искать, будь они неладны!» — вздохнул Борис Петрович. Не ко времени это. Меншиков, как пес гончий, на хвосте висит. Царица Монса своего вспомнит. Да ладно, буду ходить с оглядкой. Митьша-то, поди, у дочери скрывается. Надо узнать. Заодно и дочь попроведать. Давно не видались.

— Отыщу их, княгинюшка. Шибко-то не убивайся. — Бесшумно и скоро одевшись, князь выбежал вон, дав по пути оплеуху ни в чем не повинному лакею.

Дочь встретила отца хуже, чем кровного врага встречают. Не успев поздороваться, накинулась тигрицей.

— Спасай Тиму! — визжала. — Не спасешь — удавлюсь!

В глазах дурь и бешенство: оно и понятно, девка в самой сыти. Да хоть бы из-за кого путного убивалась, а то из-за шута, человека простого звания. Ровно сговорились с женой: обе смертью грозят. Счастливый человек Тимка! Бабы от него без ума. Подумав об этом, князь подавил завистливый вздох, потянулся было к дочериной косе, но тотчас отдернул руку. Ловко ль таскать за косу царицыну фрейлину? А хотелось, ох как хотелось! Сплюнул, пригрозил:

— Будешь орать — лишу наследства.

— Побоишься, — со смехом пригрозила Дарья Борисовна. Очень уж скоро переходила от слез к смеху. — Ко мне светлейший благоволит.

И верно: моргни Дашка светлейшему, тот сразу лен переломит. Да и царица по голове не погладит.

— Митрий у тебя?

— Нужон мне твой Митрий! — отмахнулась Дарья Борисовна.

Князь поверил. На всякий случай пожурил отечески:

— Безмозглая ты, Дашутка! Удела не ценишь. Выходила бы за Черкасского, род старинный, знатный род. И вотчина у него — всяк позавидует.

— Сам-то на знатной женился? — огрызнулась дочь.

— Ты мне не судья, — повысил голос Борис Петрович. Понимая, что Дашу не запугать, все же пригрозил вяло: — Тимку выручу. Но знай, моим зятем ему не бывать.

Пригрозил и сам себе удивился: в сущности, не все ли равно, кто станет теперь его зятем. Ловкий и сметливый Барма даже предпочтительней, чем хоть и богатый, но дураковатый князь Черкасский. Жить с человеком, а не с богатствами. Да и загадывать вперед не стоит. Еще неизвестно, что будет завтра.

Едва закрылась за князем дверь, Даша позвала к себе злополучную троицу:

— Штаны-то надели, кавалеры?

«Кавалеры», смущенно прячась один за другого, гуськом втянулись в ее комнату. Возвращаясь с царицына бала, Дарья Борисовна увидела их, полураздетых, неподалеку от кабака, позвала к себе в дом.

— С отцом-то можно ли так, Дарья Борисовна? — упрекнул Митя, единственный из троицы не проигравший ни штанов, ни камзола. Может, поэтому был смел с нею.

— А чем он лучше всякого другого? Не по правде живет! — взлохматив буйные волосы моряка, улыбнулась Даша. — Не полыхай, не полыхай! Не в брата пошел, тот сам смущать любит. — Дарья Борисовна и сама раскраснелась, вспомнив, как принимала у себя Барму. Не поцеловал ее, горд, сатана, а кажется, любит. «Люби меня, Тима, люби! Всю вылюби! Шут мой грустный, бес, мучитель! Жив ли ты, Тима? Истомилась, соскучилась!»

…— Кушай, Дмитрий Иванович, не стесняйся. Ты для меня все равно что брат родной. И вы кушайте, — угощала она ямщика и Пинелли.

— Благодарствуем, Дарья Борисовна, — сидя на краешке софы, чинно отговаривался Митя.

Даша, погрузившись в свои мысли, его не слыхала.


…Князь грезил в темнице, тыкал пальцем в балахоны, проходившие перед ним серою вереницей. Это были тени деревьев, отражавшиеся на стене. Тени казались Борису Петровичу обитателями несуществующего сказочного города.

Как это прекрасно — жить нигде и ни с кем, не сознавая ни себя, ни времени, ни страха перед тем временем! Жить, просто жить!

Как легко и прекрасно!

27

— Как же ты, братко? — огорченно цыкнул через зубы Барма, едва появившись.

Беспомощность трех взрослых и неглупых людей его раздражала. Стоило доверить их самим себе, и заблудились в людном городе, точно дети. Без поводыря не могут. Карты и той лишились. Ну ладно, Кирша, он ничего, кроме лошадей, не видывал. Лишиться коней — для него, пожалуй, пострашней, чем сестры лишиться, хоть и любима им Маша.

Пинелли тоже не в счет. Слишком прост для этого мира. Живет в мечтах, в выдуманном городе. Эти мечты, этот город помогают одолевать все невзгоды.

Но Митя-то, Митя весь свет обошел! И порода пикановская… В пикановском роду лопоухих не было… Мореход!.. Впрочем, с морем, наверно, проще ладить, чем с людьми. Море честное, намерений своих не скрывает.

И все же не так уж трудно разыскать хотя бы Верку, разузнать у нее о Маше.

— Искали. Как сквозь землю провалилась. А потом с картежником с тем связались…

— Ты играл в карты?!

— Играл Леня. Я рядом стоял.

— Продулись, конечно? — Пинелли толкнул Митю в бок: мол, не выдавай, но от Бармы это не скроешь. — Ладно, — сказал, посмеявшись над картежниками. — Горевать на пеньке и зайцы умеют. Надо Машу искать.

Снова торкнулись в бывший дом Кирши — их не впустили. Из ограды выскочили четверо вооруженных татар, замахали кинжалами.

— Нам бы хозяина вашего, — настойчиво твердил Барма, но кроме угроз ничего от татар не услышал. Во дворе бесновались на цепях три сиплоголосых волкодава. Сюда просто так не прорвешься.

— Ладно, я им петушка подпущу, — скрипнул зубами Митя.

— Маша-то, из огня не воскреснет, — остудил его Барма. — Тебе, Леня, о красном петухе говорить грешно. Строить собирался…

— И построю, — закипятился Пинелли. — Я не такой город построю, не подлый, не бессердечный! В нем будут жить светлые, добрые люди.

— Кукушка прокуковала, а яйцо не снесла. Давайте к Веруньке наведаемся.

У Верки в доме ералаш. Пьяна тетка, бельмоватая, вся в оспинах баба, и Верка пьяна.

— Прости, Тим-мушка, — мычала она, тяжело ворочая слова. — Гуляю. Сам не захотел в жены взять…

— Что ж ты наделала, птаха, а? — пожалел неразумную девку Барма.

— Гони их отсель! — закричала старая потаскуха. — Гони, к нам хахали скоро нагрянут.

— Тим-мушка! Сердешный ты мой!

— Гони, сказано! Нищие! Мы богатых устерегем!

Барма вывел бабу в кладовку, задвинул дверь на защелку. Верку макнул головой в кадку с водой. Вытерев слезы ей, прикрикнул:

— Ну будет, будет! Сам в доле твоей повинен.

— Не повинен, не-ет, я захотела. Не пови-ине-ен! — мотая мокрою головой, опять завыла Верка. — Так судьба моя обозначена. По теткиным стопам идти, видно.

— А ты сверни, иди с нами. Где Маша, знаешь?

— Не-ету ее! Сгинула подруженька! Татарин порушил. — Верка вынула из сундука цветной, даренный Митей полушалок. — Велела тебе передать, — сказала: моряку.

Митя пятился от нее к порогу, бормоча невнятно:

— Пожгу, пожгу!

Выскочив на улицу, кинулся прочь, не разбирая пути. Барма не останавливал его, бежал следом, потом подвел его к кабаку. Надо вытряхнуть горе, поесть-попить.

День за столом просидели. Пили мало и говорили мало. Но хозяину заплатили щедро, словно гуляли напропалую.

— Спаси вас бог, — благодарил целовальник, заподозривший их в недобром. — Спаси вас бог, а я не выдам..

Висели звезды в ночи, густо, крупно. Одна, выше большого ковша, мерцала, то удаляясь, то приближаясь. Мите казалось, — глядит на него душа Машина, светлая, тихая. Неотмщенная душа.

— Скорей, скорей! — закричал он и кинулся к татарскому дому.

— Погоди ты! — едва перехватил его Барма. — Тут надо с оглядкой.

Днем, взяв Киршу, обошел все подворье, спросил, как лучше пробраться внутрь.

— В задней ограде можно плаху вынуть. Сам ночами так хаживал.

— Что ж, вынем, — кивнул Барма и велел кинуть волкодавам отравленного мяса. Сроду собак не убивал. Тут решился. Уходил — нутро выворачивало, словно убил невинного человека.

Во дворе Киршином сонно, тихо. В малухе, где обитают сторожа, тлеет огонек. Барма тенью проник в ограду, припер дверь колом.

Кирше наказал:

— Когда разгорится — этих выпустишь. Люди подневольные.

— Ага, я их выпущу. — Нырнув через лаз, Кирша сунул в пробой малухи занозу, стал добывать огонь. С трех других сторон поджигали Пинелли и братья. Дом был добротный, из ядреного смолья и хоть взялся не сразу, но пылал с треском.

— Ну, теперь ноги в руки, — сказал Барма. За оградой уж вспомнил: — Сторожей-то выпустил?

— Огонь выпустит.

— Э, нет! Греха на душу не возьму. Одно — Шакиров, другое — эти.

Он снова проник в ограду, отворил малуху, из которой ломились испуганные сторожа.

— Там бачка, бачка! — бормотал старший, едва не сбивший с ног Барму. Барма понял: в доме Шакиров.

— А, бачка! — подставил ногу сторожу, кинувшемуся к дому, пригрозил слугам: — Ступайте прочь! Живо, живо!

Ночью, посреди бушующего огня, зубастый, черный от копоти, он казался сторожам человеком с того света. Давя и толкая друг друга, они кинулись в пролом. Там их встречали в кулаки ямщик, Пинелли и Митя.

— За Машу! Это вам за Машу, — бормотал Митя, щедро рассыпая удары.

— Ну, братко, — посчитав лежавших, усмехнулся Барма. — Ты тут постарался!

— За Машу!..

28

Меншиков с двумя офицерами гнал к Дарье Борисовне.

— Он там! Он у нее, этот шут! — распаляя себя, кричал он. В гневе топнул ногою по ноге Михайлы Першина, сидевшего напротив. Тот, одолевая боль, усмехнулся:

— Глаз потерял в бою, без ноги тут могу остаться.

— Тты! Молчи! — Кулак светлейшего взметнулся над офицером — не задел, нехотя опустился на колено. — Ладно, — дрожа и отщелкивая зубами, сказал князь примирительно. — Не держи на меня сердца. Ищи, как велено было. Найдешь — озолочу!

— Нашел бы. По службе был услан, — оправдываясь, пробормотал Першин.

Стареющий князь лишь повел бровью, проворчал: «Я в твои годы две, а то и три службы зараз исполнял».

— Буду усерден! Живот положу!

Меншиков зыркнул на него налитыми кровью глазами, нахохлился и более ничего не сказал. У дома, не дожидаясь, пока станут кони, выскочил первым. Офицеры последовали за ним: один справа, другой слева, два пса, два верных служаки, не уступавшие в стати все еще видному собой светлейшему. Статен князь, но могучее здоровье его ослабло. Очень уж щедро тратил себя: пиры, войны, женщины… Волос из головы полез клочьями, заиндевел. Видно, подступил предел, у которого следует оглянуться, поберечь себя. Для последней и, может, главной битвы. Не оступиться бы — все потеряешь. И голову тоже. Позором покроется светлейшее имя. А сколько сил, сколько ума и времени было отдано исполнению честолюбивых замыслов! Какая нужна была изобретательность, чтобы простому безграмотному парнишке взобраться на головокружительную вершину. Не упасть с нее — вот что важно. Качалась вершина, из-под ног ускользала, но чуткая нога вновь находила опору, князь балансировал, но не падал. Подчас и женщины помогали, царица сама, много обязанная ловкому царедворцу. Ее жизнь, ее честь тоже на волоске висели. Монс, немец проклятый, оказался болтливым. Александр Данилович подсказал государю: «Руби любодею голову!» Царицу ж упредил: «Матушка, претерпеть тебе много придется. Не урони слезу случайно — с головой упадет!» Катерина поняла с полуслова. За долгие годы мно-огому подле царя научилась, хотя ведь тоже на трон поднялась из грязи. Умна, хитра, осторожна! Поняла и глазом не повела, когда голова любовника покатилась к ее ногам. Это и обмануло царя. Монс, осознавший перед гибелью, как дорого обойдется каждое его слово, вел себя достойно. Умер без воплей, но в глазах был кроткий упрек… и — улыбка: «А все-таки она была моей!» Только царица поняла ее смысл. Петр мог лишь догадываться. Меншиков молчал. Чуял он в ту минуту, что дни самодержца сочтены. Думал, раньше помрет Петр Алексеевич, а тот жил и все чаще бросал на своего фаворита недобрые взгляды. Проживи царь еще полгода — несдобровать бы светлейшему. Да только ли ему! Многие, очень многие, вознесенные Петром люди молили ему скорой смерти. Когда пришла она — облегченно перекрестились, вздохнули во всю грудь.

Ах, Катерина, Катерина! Как хороша, как беспокойна была наша молодость! Ты многих переменила. Я тоже знал многих. Прошлое отболело, новая боль оцарапала сердце — княжна Юшкова. Разум от нее помутился. «Моя! Возьму!» — через три ступеньки прыгая на резное крыльцо, сквозь зубы твердил светлейший. Сердце то замирало, то колотилось все вбок и вниз почему-то. Князь удерживал сердце рукою, поднимал его выше. Оно снова опускалось и пухло.

— Вот они где, голуби! — прокричал князь с порога, сбив ставшего на пути дворецкого. — Взять! — от ткнул пальцем в Пиканов, в Киршу, в Пинелли. Эти ничем перед ним не провинились, да не все ли равно: одним больше, одним меньше.

Офицеры кинулись к братьям.

— Беги! — сказала Барме Дарья Борисовна. — Беги, Тима! Не давайся!

— Уколются, хоть и не еж я, — ухмыльнулся Барма и, обежав стол, кинулся навстречу Меншикову, но перед самым носом его нырнул под руку, ударив головой в живот. Князь переломился в поясе, лицом наткнулся на жесткий кулак Бармы. Кирша с Митей сломали офицера. Пинелли упал от удара Першина, и тот, навалившись на него, душил итальянца за горло. Барма кинулся на выручку, но Дарья Борисовна опередила его: сбила Першина подсвечником.

— Вяжите их! Ишь расшумелись! — сказала, всего лишь четырьмя словами подведя черту под своим прошлым. Да что заживо-то оплакивать себя: голова пока на плечах.

Светлейший был в беспамятстве, рвано дышал, всхлипывал, изо рта, из носа хлестала кровь. Барма и Кирша связывали офицеров. Рядом, не зная, чем заняться, топтался Пинелли. Ему не приходилось у себя на родине видывать такие сцены. В России надо ко всему привыкать. «Драться надо, ежели нет выхода», — запоздало решил Пинелли и, подступив к Першину, потребовал:

— Отпустите его! Бить буду!

— Что, — рассмеялся Барма, — и тебя разобрало?

— Что ж будет-то, а? — потирая разгоревшиеся щеки, говорила Дарья Борисовна. — Что будет теперь, Тима?

Не за себя — за Барму и отца испугалась. Сейчас им не только в столице, во всей России места не сыщется.

— Уходить надо. Этих оставим, — отрывисто бросил Барма, все уже про себя решив. — Я бы на твоем месте взял с собой, что подороже.

Дарья Борисовна ткнулась влево, вправо, убежала в дальний угол комнаты и скоро вернулась оттуда с резной, даренной Бармою фигуркой.

— Вот безголовая, — пытаясь отнять у княжны крохотного костяного зайчонка, с ласковой укоризной молвил он. — Брось! Нам не до игрушек.

— Не дам! Не дам! — вскричала княжна и, спрятав зайчонка на груди, поманила Барму за собой. Скрывшись в опочивальне, прильнула к парню, и оба забылись. Долго ждали их Митя, Пинелли и Кирша. Светлейший пришел в себя, грозно повел вокруг обсиненными глазами.

— Вы скоро? — набравшись смелости, постучался в опочивальню Митя.

— Весь свет затмила, — шепнул Барма, обнимая напоследок княжну.

— И ты, и ты… — не выпуская его из объятий, говорила Дарья Борисовна.

— Осудят: с простолюдином связалась.

— Плюю на их суд! — гордо вскинула княжна голову. Вытряхнув драгоценности из ларчика, отдала Барме. — Не поминай лихом, Александр Данилыч, — церемонно поклонилась Меншикову, — и прости, что неласково обошлись.

— К Дуне, — сказал Барма, отвязывая вожжи. — Потом к Верке.

Добры соловые у светлейшего! Летят, как ласточки! Знай только вожжи натягивай.

— Коней-то после куда? — спросил Кирша, в душе надеясь, что хоть одна из этих холеных лошадей достанется ему.

— Считай, опять тебе повезло, — усмехнулся Барма, угадывая его мысли. — Смотри, не теряй боле!

— Теперь уж не потеряю! Ой-я! — счастливо вскричал ямщик.

Верку искали по многим кабакам — не нашли.

— Верно, сгинула, — жалея девку, вздохнул Барма. — Обошла ее судьба.

А Дуня упрямилась: «Поезжайте, — сказала. — Я Бориса Петровича ждать стану».

Барма сердился, еще больше морща и без того изрубленный складками лоб. Митя помалкивал, вздыхал. Дарья Борисовна торопила.

— Ехать надо, пока Меншиков не хватился.

Так вышло, что время и случай свели и породнили всех этих очень разных людей. И враг бывший, князь Юшков, стал вдруг предметом общей заботы. Он же был и причиною недовольства Бармы. Дарья Борисовна доказывала княгине, что оставаться здесь опасно и бессмысленно, но в душе одобряла решение Дуняши, восхищалась ее спокойным бесстрашием.

— Мне без Бориса Петровича неможно. Муж он мне, — на все их доводы отвечала Дуняша.

— Вызволим его после, ежели жив, — пообещал Барма, но Дуня только головой покачала. — Что ж, прости, Дунюшка, и — прощай, — печально вздохнул он. Сердце сжалось: «Опять беда над нами нависла. Что за поветрие? Опять беда».

— Прощайте. — Дуня обняла каждого, расцеловала. Дарье Борисовне шепнула: «Люби Тиму-то, он славный!»

Та вспыхнула и благодарно поклонилась ей до земли.

— Я с княгиней останусь, — решил Пинелли и, как ни уговаривали его, отвечал лишь одно: — Это решено, остаюсь.

— Прощай и ты, Леня, — развел руками Барма. — Храни сестрицу. Тебя ж храни бог.

Они уехали. Пинелли, почитав княгине Петраркины сонеты, отправился выяснять судьбу Бориса Петровича. Мимо него в полицейском возке пролетел освободившийся от пут Меншиков.

Итальянец кинулся обратно, но запоздал.

Ворвавшись к Юшковым, светлейший пробежал по всем хоромам. Дуню отыскал в тереме. Глядела в окно, думала о братьях. Обернувшись, улыбнулась спокойно, приветливо сказав:

— Добро пожаловать, Александр Данилыч. Хоть и без хозяина — задержался где-то, а приму тебя с почетом.

— Где братья твои? — грубо спросил князь, облизывая кровоточащую губу.

— Братьев давно не видала. Не ладят они с Борисом Петровичем.

— Вре-ешь! — Меншиков больно схватил ее за руки, но, словно бы устыдившись этого жеста, хватку ослабил: в него смотрели огромные, вобравшие в себя чуть ли не все небо глаза. — Врешь, — повторил тише.

— Гоже ли князю так вести себя? Князю светлейшему, — прожурчала Дуняша. В лице побледневшем, в тихом, спокойном голосе столько силы и столько достоинства, что Александр Данилович, привыкший к почтению и подобострастию, смутился, выпустил ее тонкие, почти детские руки. «Афродита… живет со старым сатиром», — мелькнула завистливая мысль. Ее тут же настигла другая: «Молода, не балована, возьму в полюбовницы».

— Как звать тебя? — спросил, приосанясь.

— Авдотья. Авдотья Ивановна.

— Дуня, Дуняша, — подхватил князь, улыбаясь страшным, разбитым лицом. — Не для этого дома ты создана. Дворец высокий построю! Жемчугами осыплю. Птиц райских насажу в клетки. Люби меня!

— Я жена мужняя, — сказала княгиня, разминая посиневшие, слабые пальчики. Удивилась: человек, призванный вершить законы России, сам творит беззаконие. Отчего он, словно басурман, ворвался в дом чужого человека, предлагает что-то непотребное? Стало быть, ни бог над ним не властен, ни царица. Суд человеческий презрел.

— Была мужняя, теперь свободна, — усмехнулся князь уголком рта и провел перед глазами ладошкой: не снится ль ему это тихое, синеокое чудо? Не напустил ли кто дурману? — Свободна и… моя, — прохрипел он, оглядываясь на офицеров. Те поняли все, неслышно скрылись за дверью.

— Что говоришь, князь? Я мужу верна.

— Он стар и… мертв. Сдох он, сдох твой муж!

— Ты убил его? За что? Он служил тебе верно!

— Кабы верно — жил бы! За измену и поплатился. Он и тебе изменял! Всех полюбовниц его знаю.

— Не клевещи, Александр Данилыч! Стыдно!

— Моей будешь! Аль им отдам! — пригрозил Меншиков, указав на дверь, за которой скрылись офицеры. — Кость сладкая.

— Не посмеешь, ежели крещен.

— А, не посмею? Эй вы! Ко мне! — Меншиков крикнул офицеров. Дуня, однако, выскользнула из светлицы через другую дверь, закрылась там на защелку. Вынув из шкатулки даренный братом нож, проговорила:

— Не заходи, Александр Данилыч! Живой не дамся.

Стояла у дверей, приставив к груди нож. Минуту назад еще не помышляла о смерти. Да и теперь, чувствуя на коже острое лезвие клинка, верила, что немолодой и, верно, мудрый человек этот образумится.

«Пужает», — решил князь, не поверив ее обещаниям. Моргнул офицерам.

— Не хошь со мной, с ими тешься.

Дверь от удара першинского ботфорта затрещала, резко ударила по рукоятке ножа. Нож по самую рукоять вошел в Дуняшину грудь.

— Господи, что же я натворил-то? — склонившись над молодой женщиной, прохрипел князь. Ему стало худо. Лицо вздулось и посинело. В глазах плескался красный туман. Не верилось, что это хрупкое создание так решительно и так скоро могло уйти из жизни. Все казалось игрою, и в эту игру никто не поверил.

— Себя порешила, — успев подхватить покачнувшегося князя, сказал Першин. — Не дура ли?

— М-молчи ты! Ммолчи!.. — сквозь зубы процедил светлейший и, старчески шаркая, сутулясь, выбрел на улицу. Вышел — воздуху не хватало; разодрав ворот, задышал шумно, с хрипом. — В тюрьму, — приказал перетрусившему Першину.

Не знал, зачем туда ехал. Не затем же, чтоб известить Юшкова о гибели его жены. Ехал и глушил в себе вспыхнувшее чувство вины, а оно жгло все сильней. Не раз на веку своем отправлял людей в мир загробный, отправлял в муках и смотрел на их корчи спокойно, порой испытывал от мук врага наслаждение: помирает ненавистный человек, который и сам был бы рад посадить тебя на кол. Но смерть юной княгини князя сразила. «Что же я натворил, подлец этакий? Зачем ради прихоти минутной оборвал крылья бабочке? Подлец, подлец!»


…В стылой, со вчерашнего дня нетопленной избе, кутаясь в шубу, сидел Пикан-старший, молчал, уставясь в угол скорбными глазами.

«Дуняшка! — повторял он хрипло. — Доченька…»

— Ипатыч! — звал его Тюхин. — Колодец рыть пойдем?

— Всё — колодец, — глухо отзывался Пикан. — И все мы в колодце том.


…Меншиков, неузнаваемо постаревший, вошел в темницу.

— Выбирай, князь, — сказал без предисловий. — Сибирь или плаха?

— Мне все едино, — равнодушно отозвался Борис Петрович, еще не зная, что стал вдовцом.

— Поповна твоя… себя порешила… Любила тебя поповна, — завидуя князю даже в несчастье, сказал Меншиков. Ждал: Борис Петрович расплачется, начнет рвать на себе волосы. Юшков принял страшную весть спокойно, перекрестился:

— Царство ей небесное!

— Ну так как же, что выберешь?

— Руби голову. Будет, попрокудил на этом свете, — приговорил сам себя.

— Не-ет, нет! В Сибирь поедешь! Заживо гнить там будешь! До скончания века, — взорвался светлейший, задумавшись: «А как бы я такой суд принял?»

— Век-то мой кончился, чужой ворую, — ответил Юшков. В голосе слышалось безразличие смертельно уставшего от жизни человека. — Чужого не жалко.

Часть вторая

1

Путь санный развезло. Поначалу все ехали, потом шел пешком Кирша, за ним — Митя, а затем и Барма. В возке осталась Дарья Борисовна. Сидела, укутавшись в теплую шубу, дремала, улыбаясь сладким своим грезам. Как странно, как неожиданно выстраивается судьба! Не думала, не гадала, что попадет в опалу вместе с отцом. О Тиме только мечтала, себе не смея в том признаться. Отец собирался выдать замуж за князя Черкасского. Род именитый, знатный. Но случай спутал все карты. Не быть уж княгиней, не быть. Станет женою шута, скомороха. Побредет за ним, куда позовет. И обойдут они всю Россию, счастливые, вольные, сами себе владыки. Тима… Тимоша!

Барма оглянулся, как бы услыхав ее зов. Оглянулся, но не остановился: «Надо спешить. Если успеем добраться до Чаг-озера, там не задержимся долго. Клад сыщем — купим корабль, и по морю. Митя не о голове своей тревожится, морем бредит. На море ему ничто не страшно. Если Никитка не обманул — все сбудется. А коль обманул…» Об этом и думать не хочется. Барма сомневался, что клад уцелел, но спутников своих не тревожил. Хлюпая по намокшему снегу, чему-то рассеянно улыбался.

— Как там Дунюшка наша? — Митя шагал за братом след в след. Шагал размашисто — брызги во все стороны: моряк он и есть моряк.

— Не боле тебя знаю, — насупился Барма. Сердце было неспокойно. Юшков в узилище, Пинелли не только ее — себя защитить не сможет. Куда легче и спокойней было бы, если б Дуня сидела в санях рядом с Дашей. Что теперь с нею? На воле или в темницу брошена?

— Быстрее! Быстрее! — заторопил Барма спутников. Пропустив вперед брата, махнул в сторону и выше пояса провалился в снег. Под снегом — полна воды — канава.

— Вот и купель… окрестился, — зуб на зуб не попадая, смеялся Барма.

Даша тревожилась:

— Испростынешь! Лезь ко мне, грейся.

Барма, ни перед кем не робевший, смутился, упрямо замотал головой. Давно ли из озорства в тереме светлухинском, обозлившись на своевольную княжну, при ней, при слугах чуть не сдернул с себя порты. Теперь вот сесть рядом не смеет. Не потому ль, что тогда не любил, причислял ее к ненавистному чванному боярству? Между прошлым и настоящим — пропасть. Своя Даша стала: не княжна — товарищ.

Остановились. Натаскав сушняку, Митя занялся костром. Озябшие руки не слушались: где-то обронил перчатки.

— Эх ты, неумеха! — Даша выскочила из возка, кинув свою шубу Барме. — Сними с себя все, завернись. Я не гляжу.

Кирша еще и лошадей не выпряг, а костер уж потрескивал. Поставили в чугунке мясо, купленное в окраинной лавчонке, парил закаменевший хлеб. Даша, укутав Барму шубой, развешивала на ветках его порты, исподнее. Митя грел за пазухой пузырек с чернилами, вострил перо.

«На пути к Чаг-озеру, — записал по въевшейся с давних пор привычке, — Тима по самый пупок вымок. Разбили бивуак».

Больше писать было не о чем. Сунув тетрадку за пояс, аккуратно заткнул чернильницу, попытался определить место нахождения. Что определять-то: в двух днях от столицы. Ель, под которой устроились, задымила, уронив в костер ком смешанного с хвоей снега. Снег зашипел, растаял, поднялся синим облачком.

— Чо хоть записываешь? — любопытствовал Барма, отодвигаясь от Даши, которая «нечаянно» прижималась к нему.

— Разное, — нехотя отозвался моряк, потуже затягивая пояс.

— Почитал бы, ежели не крамола, — донимал брат. — Поди, на царицу замышляешь?

— Нужна она мне, твоя царица! — пробурчал Митя, не выносивший насмешек.

— Может, на нас донос пишешь? За фискальство ноне платят щедро.

Митя не вытерпел, съездил брата по уху. Тот выпал из шубы.

— Охо-хо-хо! — затряслась от хохота Дарья Борисовна, прикрыв неплотно сжатыми пальцами глаза: «На каменных голых мужиков смотрю, что ж на живого не поглядеть? Мой ведь…»

— Я те, вот я те щас, — обозлился Барма на брата, догадываясь, что Даша за ним подсматривает. Запахнув шубу, кинулся на Митю, но шуба вновь спала.

— Стыд-то какой! Ох, стыдобушка-а! — изображала смущение Дарья Борисовна, руки ж от глаз убрала.

— Стыдно, дак отвернись, — сердито посоветовал Барма, натягивая недосохшие порты. — Чо уставилась?

— Мое же, потому и смотрю. Привыкаю, — ответила княжна с улыбкой.

— Не твое пока, — проворчал Барма и тут же пожалел о сказанном.

— Чье же? Ну, сказывай! — топнув ногою, потребовала Даша.

Барма молчал. Глядел на клочковатое сизое облачко. Над тем облаком гуляло бледное солнце; дымилась разопревшая от огня ель; ломая гнев свой, примирительно улыбалась Даша, и нетерпеливо покусывал ус моряк. К морю, к морю!

Кирша, отвязав коренника, надевал на него хомут. Жеребец сам подставлял морду, нырял в него, как рыбина в попрошайку. «Ми-илый ты мой! Работничек!» — растроганно хлопал его Кирша по тугой холке.

— Поспешай, Кирша! — Не утерпев, Барма сам стал запрягать левую пристяжную. — Скоро совсем развезет.

Ветерок, дремавший в ложбинке, вылез оттуда, воровато огляделся, свистнул. Скрипнула, зашелестела хвоей старая елка, сбросила с веток последний снег. Огонь рассерчал, плеснул по обочине кострища, но скоро сник. Задымились, затлели черные головни. Коренник гремнул удилами, скосил глаз на погасший костер: похоже, раньше не видывал. В лесу-то не бывал: городской житель, все больше по питерским улицам рысил, офыркивал каменные мрачные здания. А тут просторно, боязно: пахнет так незнакомо и чудно зверьем, лесом, сырым и чистым снегом. Под копытами не камень, не дерево — мало наезженная хлябь.

— Трогай! — Барма огрел его плетью. Ударил и застыдился: «Что это я? Никогда ведь не бил живых тварей. Суетлив, жесток стал. Вот что значит потереться при дворе. Да, чего-то недостает мне», — выхватив рассеянным взглядом клок леса, показавшегося вдали, думал Барма, испытывая неясное беспокойство. Лесишко был тощ, робко жался к деревне, напоминая толпу нищих, просящих пристанища. Он мерз посреди земли, заживо гнил, умирая.

— Деревеньку-то лучше объехать, — перебивая мысли Бармы, поопасился Кирша.

— Не тут нас ищут.

Конечно, их ищут не здесь. Пусть ищут. Русь велика. Непросто затравить таких зайцев.

«Зайцев? Вот кого не хватает мне! Дружка моего косоглазого! Добрая, шаловливая животинка! Другой ушастик сможет ли тебя заменить? Человек человека заменить не может, Зая, это я знаю точно. Тоже вроде одинаково двуноги, на деле — разные все… Деревни ж следует остеречься. Кто знает, что там говорится и что думается за толстыми бревенчатыми стенами. Какие добрые и недобрые замыслы вынашиваются».

— Сверни в сторонку, — сказал Барма вслух. — Я в деревню сбегаю.

Дом крайний, почти развалившийся, ставнями доставал завалины. Окна забиты старыми досками, заткнуты тряпьем. У иструхлого, без ступенек крылечка лежала облезлая пегая собака. Увидав чужого, сипло гайкнула и снова положила голову на лапы. «Что мешаешь? — понял ее Барма. — Я помираю».

«Тут и жилым не пахнет», — подумал он, ежась и вздрагивая. Избная дверь была открыта. В доме выстужено. На нижнем голбчике, закутавшись в драный армячишко, корчился парнишка лет десяти — двенадцати. Увидав Барму, промычал что-то, слабо дернул губами.

— Что ж ты мерзнешь тут в одиночку? Чей ты? — тормоша ребенка, допытывался Барма. Ему казалось, мальчугана, обидев, прогнали откуда-то.

Мальчик был нем. Он показал язык, не исполнявший своего назначения, потом сложил крест. Барма понял: в доме все померли.

— Ты один? Ох ты голубь! — вздыхал Барма над мальчишкой. — Что ж, дружок, собирайся, — обойдя пустую, закуржавевшую в углах избу, велел он. Напялив на мальчика шапчонку, увел с собой. В другие дома и заходить не стал. Сев в сани, долго молчал. Только вздрагивали тревожно веки да медленно перекатывались желваки. Над землею слонялись растрепанные серые облака, сталкивались, текли куда-то.

Голубел пропитанный водою снег. Блажила взбалмошная сорока. Чего-то испугалась она в этом мире, отчего-то встревожилась. Птичья тревога передалась людям. Они хмуро молчали. Лишь мальчик немой улыбался этому дикому и жестокому миру.

2

Звучит дорога, тревожит. То хлюп, то топ. Из-под талого снега в низинках бурлят шальные потоки, синеют наледи, и, сколь ни гляди вперед и по сторонам — лес да лес, да синее небо над головой. Оно не то чтоб уж очень синее, чуть-чуть сбуса, а по-над лесом — в легком туманце. И потому едешь, словно в норе, и не знаешь, где она кончится, и что встретится в конце ее — тоже не знаешь. Но что-то встретится, что-то обязательно встретится. На земле без встреч не обходится. Вертится земля так и эдак и человека на себе вертит. То солнышко ему окажет, то в сумрак закатится: коротай в том сумраке ночь, жди рассвета. А ночи бывают разные: где пол суток, а где и до полугода.

Борису Петровичу не до рассуждений. Сидит, скрючась, в шубу прячется. Сбоку возится окоченевший Пинелли. Сзади, в такой же повозке — в пошевнях, дремлет казачий конвой. Судьбе было угодно распорядиться, чтоб в этом конвое старшим опять-таки оказался Малафей, когда-то сопровождавший Пиканов. Теперь и князь ехал по их следам. Так решил светлейший, еще не подозревавший о том, что это и его дорога. Жертвы и палачи еще не раз окажутся вместе, и хотя бы уж по одному этому до́лжно остерегаться того зверя, которого выкармливаешь любовно в себе, холишь его и прячешь от посторонних. Другой зверь, более ловкий и сильный, сидящий в ином, более удачливом человеке, рано или поздно расправится с тобою. Стыд, горечь, позднее раскаяние за все содеянное — или хотя бы жалость к себе — займут твое время, заполнят все твои помыслы. Время, одно лишь время останется тебе, чтобы вспоминать и оценивать стремительно пролетевшее прошлое. Его не повернешь вспять, не исправишь извилин, обозначивших твой путь. Разве что потомки, которые, став умнее и совестливей, учтя горький опыт предшественников, будут оглядчивей и человечней со своими братьями.

Минутная прихоть сильного, стоящего у власти, каприз или несдержанность, случается, в один миг ломают так трудно и так долго строившееся счастье людей… Дите не может все годы своего детства забавляться одной и той же игрушкой. Если не купят новую, он украдет ее или сделает сам. Но старую перед тем разрушит.

Так рассуждал сам с собою Пинелли. Князь думать не мог. Узнав о гибели жены, за несколько дней превратился в развалину. И вот эту развалину зачем-то везли в Сибирь. А в подземелье, которое князь оставил, по мокрой стене стекал сказочный город Пинелли. Крысы, посещавшие нового узника, брезгливо обегали грязные лужицы на полу, отряхивали когтистые лапки.

Неунывающий итальянец сидел бок о бок с князем и думал о том, что в далекой Сибири, о которой рассказывают столько ужасов, он все же построит свой город. Нужно только захотеть (он хочет!), найти честных и богатых крезов (он найдет!) и заинтересовать их своими замыслами. Бедный мечтатель не учел одну мелочь: честность и богатство очень редко уживаются вместе. Но иллюзии скрашивали мрачную действительность.

И ехали рядом два человека: лишенный всяких надежд и надеющийся. Первый заживо умер, перестал во что-либо верить, даже в себя самого; второй, вечно бездомный, гонимый, радовался жизни, полной мытарств.

Казаки полдничали. Пинелли соскочил с пошевней и, подождав их упряжку, зарысил рядом.

— Что, мученик, промялся? — уставился на него Малафей. Поджарый, худой Пинелли простодушно кивнул и продолжал бег. — Лови, — Малафей бросил ему початый калач. — Поймаешь — твой.

— Не поймал, — сказал второй казак, рыжий, с колючими глазами. — Отдавай назад.

— Пущай питается, человек же, — строго осадил товарища Малафей. Он досыта насмотрелся на ссыльных, перед кем мог, заступался за них, но всех разве защитишь?

— Бог спасет, — подхватив хлеб, белозубо улыбнулся итальянец и, обогнав казачий возок, запрыгнул на ходу в свои сани.

— На, князь, угощайся, — отломив кусочек мерзлого хлеба, Пинелли вложил его в руку Юшкова. Тот недоуменно глядел на хлеб, словно забыл, для чего хлеб создан. — Кушай, пожалуйста, князь. Кушай, а то умрешь.

— Умер я, давно умер, — хрипло отозвался Борис Петрович. Хлеб надкусил, однако, но жевал его без аппетита.

— Вот и прекрасно. Кушай!

Туман над лесом сдувало. Небо очищалось от буси. Кончался лес. Дорога степью пошла и вскоре вывела к большой реке, к Волге. Поперек России текла Волга, вдоль России ехали князь и Пинелли. В разные стороны ехали, с разными целями, а пути их пересеклись.

Река, ворочаясь под истончившимся льдом, наверно, жалела людей, храня воспоминания о тех, кого видела «Не унывайте, — как бы говорила она людям, не отчаивайтесь. Я тоже много бед пережила на своем веку А вот теку, вас утешаю. У реки тяжкая доля, женская. Все вобрать в себя надо, все отдать морю и людям. Через годы теку, через горы, через пустыни и степи. Когда засуха — водою пою, когда голодно — кормлю рыбой. Теките и вы со Христом, теки-ите! И пусть русло ваше будет полней и чище!»

Из проруби — видно, замор начинался — выпрыгнула щука, за ней другая. Казаки пробили еще несколько лунок и стали подбирать выбрасывавшуюся на лед рыбу.

— Манна небесная, — наблюдая за рыбой, рвущейся на волю из духоты вод, покачивал головой Малафей, радуясь даровой пище. Без воздуха рыбе жить невозможно. Это люди, смрадом дыша, живут. — Ну, айдате, робятушки. Реки-то скоро тронутся.

И потек путь через Волгу, через синеющие рыхлые сугробы, через Россию к горам каменным, куда рвался Пинелли, куда в последний раз ехал Малафей.

3

— Ну вот и озеро, — молвил Митя, первым коснувшись по-весеннему мутных озерных вод. — Где тут клад твой?

— Искать надобно, — Барма подмигнул своему найденышу, придавил пальцем его нос. Мальчик счастливо заулыбался. Видно, ласки-то испытал немного. Закивал радостно, что-то гулькнул и потянулся к своему старшему товарищу. Привязался парнишка к этим бродячим людям, ходил за ними по пятам, ловя каждое слово, а вот сам ничего рассказать не мог. Да и к чему им его горькое прошлое? Не царь, не боярин, у которых родословная, как большая река, из глубин незапамятных вытекает.

— Будем искать, а, Гонька?

— Го-го-го, — загоготал мальчик глухо. За то и окрещен был Гонькой. Барма с Дашей стали его крестными. Княжне все было в диковину. Жила, не зная, что есть иная, увлекательная жизнь, ради которой можно оставить дворец, отринуть богатства и почести и брести по Руси с самым дорогим человеком, с друзьями его, горевать и радоваться с ними.

«Какой-нибудь скит старинный найдем — обвенчаемся, — думала тихо. — Детки пойдут от… от княжны и скомороха».

И не шут почитает с княжной породниться. Она сама желает свадьбы, нетерпеливо считает минуты, когда это свершится.

— Тима, — нежно шепчет она и тайком целует его жилистую жесткую руку. — Тимо-оша…

— Ну, — цедит Барма задумчиво и вдруг оживляется и шепчет в ее порозовевшее ухо: — К приемышу-то ишо бы своего, кровного…

— Будет! — Даша сказала об этом без смущения, как о давно решенном.

— Тут где-то остров есть. И пещера, — оглядывая озеро, вспомнил Барма.

— Веди, — согласился Митя.

Остров обнаружили версты через четыре.

Киршу с мальчиком хотели оставить при лошадях. Но Гонька упрямо замотал головой, потянулся за Бармой. И Даша не пожелала остаться и торопливо семенила за спутниками. Томило ее предчувствие: вот сейчас, именно сейчас свершится то необходимое, желанное. Идти! Или — не свершится, ежели тут остаться.

Пошла.

— Давай-ка, Дарьюшка, на руках тебя понесу, — предложил Митя, косясь на брата.

Барма не слышал или делал вид, что не слышит. Постукивая палочкой, прижимал к себе Гоньку, пел во все горло:

Ой, да наш царь, ох, царь,
Был богат он встарь,
У него, шел слух,
Было мно-ого слуг.
А в лесу студено,
А в лесу темно.
Там разбойнички
Ветром греются.
Наша ночь студена.
Чья же в том вина?
Не пройтись ли нам
Погостить к царю?
Кистенем его
По тугой башке.
Ну-ко, брат, пошарь
Ты в его сундуке…

— Эй, братко! — оттолкнув прилипшего мальчонку, вскричал, не выдержав, Барма. — Не тяжко тебе?

Княжна на Митиных руках сжалась, сползла наземь. В веселых глазах Бармы ей почудилась гневинка. «Ага, ревнует!»

Барма нарочно отвернулся, снова обнял Гоньку и громче прежнего заблажил:

Соколу жениться не впервой.
Где б найти невесту с головой?
Стрекает сорока у куста —
Голова Сорокина пуста.
Каркает ворона: кар да кар.
Бедную певунью хватил удар.
А синиц-то, батюшки, сколь синиц!
Сокол, на синицах не женись…

«Что это он? — схватившись за сердце, задохнулась от обиды княжна. — За что эдак-то?»

Всем стало неловко. Барма ж, как ни в чем не бывало, голосил:

Во лесочке воля, за лесочком дым.
Оставайся, сокол, холостым…

— Ну-ка стой, Тимофей Иванович! — взвилась княжна. Догнав Барму, ткнула кулачком в спину. — Пошто холостым-то? Разлюбил разве?

— Дак ведь из песни слова не выкинешь, — усмехнулся Барма, поводя лопатками. Зло бьет, видно, шибко задел.

— Ой, гляди, душа пропащая! За такие песни глаза выцарапаю! — грозила княжна, кусая кривящиеся от обиды румяные губы. Час какой-то назад радовалась, вся душа была высвечена солнцем, и вдруг прокралось туда черное, страшное сомнение: ведь может, может бросить ее этот вертопрах! Может поменять на какую-нибудь случайную сороку!

«Да нет, не-ет, не будь я Дарья Юшкова, ежели отдам его кому! Себя, его и ту, которая дорожку мне перебежит, порешу в одночасье!»

— Обижаешь меня, Тима, — сдерживая злые, нечаянные слезы, попрекнула княжна. — Меня ль обижать, из-за тебя все презревшую? Я раба твоя верная.

— Жена Бармы — не раба, Бармиха! Будешь скоморошину петь со мной, ерничать будешь. А ну сочиняй песню да дурь из головы выбрось! — Барма схватил ее, закружил, кинул в снег и, прижавшись губами к маленькому ушку, жарко зашептал: «Зо́ря моя! Зо́ря-а-а-а!»

— Ой! — счастливо взвизгнула Дарья Борисовна и, прикрыв глаза, заулыбалась уплаканным светлым лицом. — Ой, не верю-у-у-у!

— Пой, говорю! Да складно! Не то побью!

Встав и отряхнувшись, Дарья Борисовна глянула на небо, в котором рассосались все тучки, встряхнулась и вывела изначальную озорную фразу:

Барма водку пьет…

— Не пью, не пью! — замахал руками Барма, но вспомнил, что из песни слова не выкинешь, рассмеялся и подхватил: — А Бармиха пиво.

Напьются — лежат,
Оба-два в крапиве…

Барма притопнул с вывертом, прошелся вприсядочку, подпрыгнул, перевернувшись, и повел дальше:

Зимой изо льда
Сырчики лепят.
Им не жарко зимой,
Не холодно летом…

— Вот теперь ты истая Бармиха. — Он снова поднял Дашу на руки, закружил, пообещав: — Встретим кикимору в лесу — обвенчаемся.

Митя и немой, наблюдая за ними, хохотали.

— Ежели кикимора молода — не уйдешь с ней?

— От тебя-то? Не отстану, пока не надоем!

— За век не надоешь, за два! За веки веков! — прижимаясь к груди его, в глухом, в неизбывном забвении ворковала, быть может, самая счастливая на свете княжна.

— Аминь, — молитвенно заключил Барма и понес ее. Нес, пока не уткнулся не то в берлогу медвежью, не то в землянушку. Из творила, прикрывшего лаз в эту нору, валил пар, доносилось утробное пение. Казалось, земля сама зев разверзла и жалуется или бранится, и потому с лиственниц рушится тяжелый волглый снег, роняет перья шелушащаяся кора. Ветки, освобождаясь от зимнего груза, взмывают вверх, качаются, осыпая отжившие свои, но все еще зеленые иголки. Вверху работал дятел, усыпляя себя однообразным: тук-тук, тук-тук… И ничего более.

Пение оборвалось вдруг, грохот раздался, яростный выкрик:

— Кто первый бондарь в деревне? Ты или я?

— Я-я-я-я, — глухо отозвался кто-то.

— Не ты, чучело! Я, я, я! — заорал человек в землянке дурным голосом.

Другой кто-то глухо и спокойно возражал ему:

— Я, я, я…

— У, скважина! — взвился первый. — А это видал? Кто обручем бочонок перепоясал? Ты или я?

— Я-я… — настырно твердил его собеседник.

Барма, откинув творило, спустился по каменным ступеням. За двустворчатыми, неплотно прикрытыми дверьми была каменная пещера. «Может, та самая? — подумал Барма. — Никитка говорил, на острове». В глубине пещеры, посреди пней, кореньев, досок, щепы и стружек стоял на коленях громоздкий человечище и, запрокинув лагун, пил из него не то вино, не то воду. С неохотою оторвавшись, зловеще усмехнулся, фыркнул. Язычок фонаря качнулся, лизнул стекло.

— Тты, значит? На, получай, харя немытая! — пустая лагушка полетела куда-то в угол, с грохотом ударилась о камень, но не распалась.

— Тут без меня не разобраться. — Барма бесстрашно прошел внутрь. По стенам, обитым полками, стояли бочонки, сулеи, туеса, кадки. Над входом резная красовалась дуга. Хоть сейчас вешай на нее колокольчик, дугу — в гужи, и в путь. Может, колоколец болтливый расскажет про этого странного человека, про все, что с ним было?

В углу, в каменной нише, высечен идол. Пасть раззявлена.

— Ты кто? — обернулся к Барме угрюмый хозяин. На руках, на ногах лязгнули цепи. Касаясь пола и стен, они высекали искры. Те искры пронизывали Барму — жгли или холодили, он не понял, но пронизывали насквозь, цепи терли, словно висели на нем самом.

— Я-то? — Барма ужал руки, словно желал скинуть с себя невидимые цепи, потер места, на которых они должны были висеть. — Не узнал разе? Барма я, человек в этом мире известный.

— Чо-то не признаю, — кандальник задумался, поскреб ногтями свалявшиеся кудлатые волосы и, словно пробуя слово на вес, повторил: — Бар-ма… Нет, не упомню. Да то не суть, — мужик снял с полки маленький в узорах бочонок, протянул Барме. — Смочи губы!

— Чем? Тут пусто, — Барма опрокинул бочонок — из него не текло, хоть, судя по весу, он был полон. Не пригубив, передал хозяину.

— У, сатанинское семя! — проворчал тот, когда в бочонке, а потом и в горле забулькало. — Чо делать умеешь? — спросил он, утолив жажду.

— Была бы дочь у тебя — внука бы сделал.

— Была… упокоилась, — гулко вздохнул мужик. Изо рта несло застарелым перегаром, но широкое лицо не обрюзгло, все еще было свежо и упруго. — Воевода наш ссильничал ее. Я его… — Он положил на горло толстые, как канат, пальцы, вздохнул снова.

— Святой человек, — стараясь развеять горе его, засмеялся Барма и снова подал хозяину бочонок, — прими крови Христовой.

Тот вскинул бочонок и огромными глотками принялся глотать.

— В цепи-то кто тебя заковал?

— Братья… Сами куда-то в леса утекли. Я пьян был, остался.

— Как же они бросили одного? Братья своих не бросают.

— Солдаты нагрянули. Клад искали, который разбойником спрятан.

— Нашли?!

— Дак его братья давно сыскали. С им и утекли. Меня здесь грехи отмаливать оставили.

— От души молишься, — расхохотался Барма, проникаясь к отшельнику все бо́льшим расположением. «Весел человек русский. Вот и в цепях не унывает. Да сколько плакать-то можно? Пора и посмеяться. Я вот смеюсь, хоть душа иной раз плачет». — А споришь с кем?

— С чертом каменным. Внушаю ему: мол, бочки-то я всех лучше лажу. Первым бондарем был у себя. Он успоряет.

«Клад-то наш улыбнулся!» — без особого сожаления подумал Барма. Он и верил в тот клад не слишком. Человек — вот клад. Человек все может. Заставь его только мозгами раскинуть. Ведь вот сидит в пещере темной этот чудак — бочки делает, дуги узорами украшает… Мне ли отчаиваться, когда есть Митя, Даша, Гонька, Кирша? И этого с собою возьму. Человек он веселый.

— А ты, случаем, не тот, который с хвостом, с копытами? — опорожнив почти полбочонка, запоздало испугался отшельник. — Винишка не было и вдруг потекло.

— Загустело, потому и не текло.

— В бога веруешь? — не отступал отшельник, украдкой обмахнув лоб.

— У меня свой бог, то сразу не поймешь. Но ежели страх берет — могу перекреститься. — Теперь и Барма осенил себя крестом в угоду отшельнику. — Отмачивай душу-то! Я той порою раскую цепи.

— На мне епитимья. Пока идол не скажет, что я лучший бондарь, воли мне не видать. Худым бондарем быть не желаю. Первым был, первым и останусь.

— Мастерство не от безделья приходит, от труда. На пустые споры тратишься.

— Все одно не уйду, пока черт не отпустит, — с мрачным упрямством заявил бондарь, отставив в сторону пустой бочонок.

— Ну так спроси его снова, кто лучший бондарь: ты или он? — посоветовал Барма, умышленно изменив порядок слов.

Отшельник послушался:

— Эй, кто лучший бондарь: я или ты?

— Ты-ы, — нехотя уступило чудовище.

— Я! Я! Я! — завопил отшельник, взмахнул руками — цепи спали.

— Вот чудо-то! — изумился Барма, поднимая цепь. Она была распилена. — Чудо-то рукотворное!

— Давно уж перетер их о камень. Гласа идолова ждал. Дождался, слава Христу.

— Молитвы помнишь какие, человек божий?

— Была охота! У меня свои молитвы.

— Думал, обвенчать меня сможешь. Невеста томится.

— Это по силам. — Человек снял с полки другой бочонок и, заявив, что вино святое, предложил глотнуть. — Сил прибавляет.

— А я не ослаб.

Барма позвал своих спутников в пещеру, и обряд венчания был закончен в два мига.

— Ну вот, любитеся, плодитеся, — напутствовал новобрачных отшельник.

Митя в своем журнале записал:

«На берегу озера нашли каменную яму. Клада в той яме не оказалось. Зато был мужик черный, страшный и в цепях. Иноком назвался, Иннокентием. Он и венчал Тиму с Дашей».

— Возьмите меня в товарищи, сгожусь, — сказал после венчания Иннокентий.

Его приняли. Забрав с собой два последних полных бочонка, припер батиком дверь, перекрестил ее, сплюнул и впервые за много месяцев вышел на волю. День весел был, брызгало солнце. Душа, дремавшая долгую зиму, проснулась и удивленно распахнула глаза.

4

Муж Феши, Красноперов, перетряхивал на таможне тюки, князь Римский и Русский — всю Россию.

Вернувшись из Березова, в котором было уготовано место князю двух империй, таможенник не встретил у жены ласки и теперь выслеживал своего соперника. По Москве, по Петербургу рыскали ищейки светлейшего, искали Пиканов и Дашу. Меншикову было уже тем легче, что он знал, кого ищет. Красноперов не знал. И потому, сказавшись, что уезжает по делам службы, в ту же ночь постучался к старой ворожее Агафье, жившей напротив. Дав ей гривенный, устроился у окна и до самого утра выжидал, не подъедет ли кто к дому. Старуха, не единожды гадавшая Феше, раскатывала по тарелке бобы, щеря частые, еще несъеденные зубы, ворчала под нос: «Ушлый больно! Так и выложь ему: кто да кто! А сам гривенничком пожаловал. Феша-то побольше тебя даривала. И ишо не раз одарит».

— Чо бунчишь, старая ведьма? — отгоняя дрему, вскакивал Красноперов, долгий, негнущийся, скрипел всеми частями тела. Видно, давно не смазывали. — Поди, в сговоре с ей?

— Орешь тут, ровно хозяин, — старуха стегнула таможенника черными страшными глазами, зашевелила частою паутиной морщин, бормоча: — Тут боб, там бор, чистая вода, придет из воды беда…

— Молчи, молчи, не кликай! — Красноперов, пугаясь, начал креститься, но там, где положено быть образам, сидела сорока, чистила перья. Замахав руками на птицу, таможенник сплюнул и снова уставился в окошко.

Страшна, ведьмовата с виду бабка Агафья, а сроду единой живой души не обидела. Может, потому, что сама натерпелась лиха выше трясущейся седой головы. Крохотною была, когда родителей потеряла. Гнали их в Сибирь, да не догнали: оба померли в пути. Агашка, себе на беду, выжила. И начались ее немыслимые скитания. В Нижнем Новгороде, на ярмарке, подобрал девчонку старый персианин, увез с собой. Позже ее перекупил грузин. Полюбил русскую девку кавказец, повез к себе, но в степи ее перехватили татары. Рыжий татарин продал пленницу турку, того перехватили на реке лихие русские люди. И жила Агашка с атаманом казацким, пока не затосковал он, скрываясь от недругов, не кинулся в Сибирь, к вольнице. Здесь, в одной из битв потеряв спутника, стала Агафья женою простого казака Махони, прошла с ним до самой Чукотки, а позже и на Камчатке бывала. Помирать Махоня приехал на родину, а вместе с ним — и состарившаяся Агафья. Хоть и негусто было в загашнике, а купили домок. Соседи — Пикан да Тюхин — поставили баньку, оградку поправили, нарубили дровец. Старухе много ли надо: кости погреть да чайку пошвыркать. Ну, может, иным дурочкам на бобах или на картах погадать. Карты — главная ценность старухина. Подарил ей карты покойный Махоня — три колоды купил у англичанина за пяток песцовых шкурок. Ох и нарядны были картинки! Сказал, для игры, а там же, на Камчатке, увидала Агафья старого костоправа, гадавшего на базаре, и научилась у него редкому и незнакомому искусству гадания. Измученная, усталая, но ничуть не потерявшая интереса к жизни, зацепилась бабка в Тобольске. И здесь нашлись добрые люди: та же Фелицата, частенько прибегавшая поворожить, и Антонида Потаповна. Последняя травами лечить научила. Трав-то в Сибири полным-полно. Так что врачеванье, помимо всего, еще и кормило. Народ здесь не бедный живет, да и не шибко суеверный. В России чуть что — на бога оглядываются. Здесь бога поминают от случая к случаю. Вот и гадает бабка старая всем, кто пожелает, врачует душу и тело. Феша Красноперова заходит к ней чаще других. Большеглазая, тихая татарочка. Полюбила, глупая, старого человека, голову потеряла. А человек этот, Пикан, по женке своей убивается. Тюхин и тот не может вытянуть мужика на улицу. Была и Агафья у Пикана, наговоренной водой на него брызгала, травами приворотными поила. Потом, когда подсобные средства не помогли, вывела на картах: «Спасенье его в тебе, Феоктисья!»

— Да не глядит он на меня, бабунюшка! С утра до ночи сидит филином! Не ест, не пьет, убивается, — жаловалась Феша.

— Жди, оттает. Да поласковей будь! — тут и без ворожеи ясно: скорбь мужика гнет. Одно человеческое участие может его спасти.

Знала Агафья, где сердце Фешино. Знала и помалкивала. Дай золота горсть, и две, и три горсти — не сознается таможеннику. Не по себе изловил пташку. Вот и пущай мается. А татарочку жалко: молодая, бедовая. Хоть и в богатстве живет — счастья не видит. Сестра Красноперова, Марья, тоже в сговоре против брата. Одна кровь, а друг дружку не терпят. Есть, стало быть, что-то выше голоса крови. Главное же: бабья порука. Натерпелась от мужичья старуха, вот и внушает всем бабам: мужик, он злодей, хоть и не всяк, конечно. И среди них встречаются люди с сердцем. Тот же Гаврила, тот же Пикан. И Махоня был славный. Да жаль — попался на пути, когда уж истрачена вся была. Маленький, жилистый, жесткий, как гвоздь. Бабка была его в два раза шире. Однако на любовь оказался лютый. Начнет мять да ломать — стены жалуются. Из перины — пух облаком. Махоня, Махонюшка… Жить бы тебе, соколик, да радоваться! Рано прилег на отдых.

Шмыгают воробушками по тарелке бобы. Сычом бессонным таращится в окошко Семен Красноперов. Не выглядишь, не выждешь! Пикан к женке твоей не придет. А ежели она побежит — не устережешь.

— На-ко, Семен Минеич, выпей, — опойной, сонной травы в мед плеснула.

Крякнул таможенник от удовольствия. В другой раз крякнуть уж сил не хватило: клюнул тонким утиным носом в подоконник и захрапел. Агафья неслышно выскользнула, поскреблась в калитку напротив. Ей тотчас открыли.

— У меня лихоимец ваш. Дрыхнет. Идите, грешите, блудницы, — с нарочитой строгостью отталкивая суетившихся подле нее женщин, говорила старуха. — Покараулю его.

— Ой, баушка милая! Бог тя не забудет! — запела Минеевна, всовывая в старухин кошель на поясе что-то увесистое, завернутое в саржу.

— Бог-то? Грех ему обо мне забывать, — подобрела глазами старуха, угадав в сверточке серебряный кувшинчик, на который зарилась давным-давно, называя его Христовым колокольчиком. — Бегите скореича! А его, идола долгого, ишо подпою. Ночь ваша.

Она убрела. Феша с Минеевной тем же следом побежали к Пикану. Двери избные растворены, в избе давно не топлено. Пикан, могучий, никлый, как кедр срубленный, дыбился на лавке. Глаза, бессмысленные от позднего раскаяния, были открыты, но ничего вокруг не видели.

Феша, взяв руку его, приложила к губам, молчала. Марья Минеевна принялась растапливать печку. Скоро в избе сделалось светло, тепло от человеческого присутствия. Так бы и замерз Пикан, никто бы его не хватился. Тюхин, дружок его закадычный, вторую неделю жил в Абалаке, разрисовывая монастырский придел. Звал и соседа с собой. Тот лишь качал головой в ответ, из дома не трогался. Всю неделю просидел на лавке под божницей, где упокоилась Потаповна.

— День-то ноне какой? — спросил, заговорив впервые.

— Суббота, — причесывая его, ответила Феша.

— Седьмой токо. А я уж забыл, не плачу.

Стянув рубаху, рухнул пластом на лавку, велев:

— Секите! Беса из меня выгоняйте!

— Экое тесто! А ишо мужик! — Минеевна принесла из сеней вожжи. — Сколь убиваться-то будешь?

— До последнего часу, — глухо отозвался Пикан. — Бей крепше, до крови.

— А, так? На тебе, ннна! — свирепея при виде слабости его, которую считала недостойной мужика, Марья Минеевна принялась стегать изо всей мочи. Била, била — устала. Сквозь злые слезы спросила: — Ну, помогло? Дурь-то выбила?

— Мало! — требовал Пикан. А спина уж взялась ожогами.

— Шкуру спущу! — сложив вожжи вчетверо, Минеевна огрела с протягом. — Мясо выворочу, посолю! Тюря жидкая! Размазня маковая! — Она устала и разревелась от злости.

Феша отняла у ней вожжи, стала дуть на иссеченную спину Пикана.

— Больно, Иванушка?

Пикан молчал. Заглянула в глаза его — глаза были все так же пусты, безжизненны. Горе высушило их, лишило света, которым щедро поила душа.

— Сдурела! Чисто всего исстегала!

— Пущай не киснет! Горюн какой! Кому худо не бывало? На смерти жизнь не кончается. Все помрем. Пока живы — жить надо.

— И ты бей, — приказал Пикан Феше. Та, покачав головой, принялась нацеловывать спину Пикана, потом шею, голову, лицо. Душа оттаивала, высвобождаясь из ледяного панциря горя. Впервые за много дней в этих исстрадавшихся, вымороженных бедою глазах засветились тихие слезы.

Минеевну злость душила. Опять схватив вожжи, стала полосовать его.

— Вот тебе, вот, вот! — выкрикивала с остервенением, била; Феша ослабляла удар, подставляя под него свою руку.

Не всякому так везет в жизни: мука и радость — все враз. Пикану повезло. Он ожил: боль от вожжей и Фешины поцелуи жгли равно. Слезы, однако, выдавили не они — жизнь, снова наполнившая эту могучую оболочку.

Выплеснув злость, Минеевна только теперь заметила исполосованную Фешину руку, испугалась, запричитала:

— Ой, и что ж я с тобой сотворила? Сношенька ты моя, ясынька ясная!

Пикан поднялся наконец с лавки, посидел, подул на Фешину руку, пробовал утешить Минеевну — та была неутешна, отмахивалась, казнила себя, тряся головою. Он вскинул обеих женщин на руки, плачущую Минеевну поцеловал.

— Не ее, не ее! Меня! — ревниво вскричала Феша, ударив Пикана по губам. Горячая азиатская кровь окрасила смуглые щеки. — Посмеешь — зарежу! — сверкая бешеными черными глазами, пригрозила она.

— А ты не худо живешь, сосед! — перешагнув порог, проговорил Тюхин. Вернувшись из Абалака, решил попроведать. — Уступи хоть одну.

— Которую?

— Давай Феоктисью.

Тут уж Минеевна не сдержалась, кинулась на Тюхина. Он отступал, отбивался, в конце концов отступил в горницу и там сдался. Возня сделалась глуше, а вскоре затихла совсем.

5

Кони пали. Пали лошадушки. Сначала левая, пристяжная, молодая, горячая кобылка, рванула в сторону, всхрапнула и завалилась на бок. Глаза, полные отчаяния, молили подскочившего Гоньку: «Помоги, человече! Ты мал еще! Ты не отягчен злом земным. Спаси меня от мук, от смерти. Я мало жила…»

Мальчик трясся, как в ознобе, стоял подле упавшей лошади. Маленькое, бледное лицо его было сплошным криком. Кричали глаза, распахнувшиеся в ужасе, кричали руки. Пальцы судорожно цеплялись за невидимое что-то, словно хотели удержать уходящую жизнь. Рот был распялен так широко, что в уголках его проступила кровь, окрасив ровные белые зубы.

— Гоша, маленький мой, не надо! — кинулась Даша к немому, обхватила щуплое трясущееся тельце. Прижав к себе, запричитала: — Что ж ты убиваешься так? Ну пала, ну что ж… Две других живы. Не надо, родненький! Будут еще скакать твои кони! А эта… Ну, вся вышла…

Барма, жалобно покосившись на жену, высвободил соловую из постромок. Подозвав Киршу с Бондарем, оттащил мертвую кобылу.

— Закопаем? — спросил Бондарь. Кирша и сам был убит смертью кобылы и совершенно отупел от этой потери. Конь для него был родней человека, надежней, главное ж — беззащитней. С конем ямщик делился всеми своими помыслами. Худо было — жаловался, спрятав лицо в волнистую гриву, поселялась в душе редкая радость — ликовал. С кем-то надо было делиться, а кони молчаливы и преданны, не растрезвонят.

«Кони мои, конечки! Все лучшее, что выпало мне на долю, связано с вами. Помню первого жеребенка, Орлика, от кобылы Бурылихи. Ожеребилась да в темноте нечаянно наступила на хрупкую ножку. Выкинули уродца, а я с ним нянчился, отпоил, откормил, хрупкая косточка срослась. И такой конь выматерел! Такой неукротимый был конь! Родители подарили его мне. Я ускакал на Орлике в степь, пас табуны татарские, потом ямщиком стал. Орлик состарился. Знал я, что его дни сочтены, ушел, не мог видеть смерти друга. И позже ни разу павших лошадей не видел. Соловая на глазах вот скончалась. Уж морду уронила на копыта, завалилась, не дышит. Теперь не лошадь она, труп. Митя запишет в тетрадке: «Кобыла стала трупом». Неправильно это. А что делать? Делать-то что? Сам не знаю. Куда ни пойдешь — всюду смерть, смерть. Мрут кони, мрут люди. Все мрут. Как же такое вытерпеть? Кому пожаловаться?..»

Вспоминал Кирша лучшие дни свои: их было немного. Когда грамоте учился у пьяного ярыги да когда слушал, как цокают по мостовой звонкие копыта. Дюжина копыт высекает искры. Их бы, искры те золотые, на шапку нацепить. Вся Россия от сияния ослепнуть может. Мчитесь, лошадушки! Мчитесь, быстрые!

— Дак что, будем закапывать-то? — надсадно, сипло кашляя, спросил Бондарь.

Лишь после этого Кирша встряхнулся, осмысленно посмотрел вокруг: лес да раскисшая дорога. В сторонке, в вытаявшем снегу, лежит соловая. Подле нее плачет Гонька. Как горько плачут немые! Тоже ведь бессловесные твари. Только глазами и могут выразить свою муку. Он, Кирша, счастливей немых. Он словом владеет. Что ж на судьбу жаловаться? Гоньке хуже.

Даша отвела мальчика в сторону, спрятала в своих ладонях зареванное бледное личико. Да разве от смерти спрячешь? Лезет во все щели, во всю великую жизнь, сама столь же великая, столь же могущественная.

— Ты приляг, Гошенька, подремли. Приляг, тростинка, — ласкала, баюкала мальчонку, но сон к мальцу не шел. Уже ручьи по канавам мчались, неся жухлые листья, старые ветки, коренья, травы. И запахи несли с собою ручьи. Лист или хвойная ветка умерли, а запах их еще жил и тонко-тонко, влажно, чуть ощутимо давал знать о себе людям. Листок осиновый, рыжий, с осени уцелевший, зацепился за ледяную корочку, затрепетал бабочкой. Может, последний с весною всплеск. Весна и мертвого разбудила. Гонька глядел на листок, думал. О чем-то потаенном и мудром думал немой. Только мысли его никому знать не дано.

«Писать научить его… — подумала Даша и тут же решила: — Как только осядем где-нибудь, возьмусь грамоте учить. Вот будет радости у немого!»

Какой-то великий человек для блага потомков оставил им буквы и знаки. И теперь любой звук можно выразить в буквах на бумажном листе, любой цвет передать, смысл, запах. Удивительно это и прекрасно — положить сущее на страницу!

«Непременно, непременно научу Гоньку грамоте!» — еще раз повторила про себя Даша.

Бондарь, сипя и кашляя, косился на бочонок, который давно уже не распечатывал: запрещал Митя.

— Стыло стало. Не худо бы погреться, — намекнул он.

— Грейся, чертов колодец, — разрешил Митя, тоже подавленный гибелью лошади, и сам первый глотнул бодрящего напитка. — Даша, не хошь ли?

— Я как Тима.

— Экая ты покорная! Хоть ноги вытирай.

— Попробуй, — усмехнулась Даша, крепко сжимая руку мужа. Хотелось уединиться с Бармой, ласкать его, любить. Кругом люди были, дремал, положив голову на колени, немой. Славные люди, верные! Но иногда и они мешают.

«Терпи, — подмигнул Барма, — час будет!»

Митя, отставая, чертил на снегу какие-то фигуры: дом — не дом, корыто — не корыто. Может, корабль? Пускай чертит. Он тем живет.

Тима в слове силен. Слово не горько, не кисло, а морщатся от него, языки за него рвут. Вырвут, а слово живет и снова будоражит, жжет, колет. Кипит ярость в народе. Побольше бы слов огненных, чтоб не дремал народ русский! Задубел, запаршивел в лени и косности. Любую нужду терпит, любое измывательство. А кто подымется, как Разин или Булавин, того антихристом объявляют.

— У бобра нет добра, — завел Барма песню, — только шкура. Пять бобрят да нора да баба-дура.

И вдруг новый вопль тревожный: коренник пал. Сунулся мордою о дорогу, всхрапнул и лег. Пристяжная правая и теперь единственная рванулась вперед, натащив на него сани, и замерла, опадая потными боками. Пал товарищ ее, она стояла, только глазом вела на людей, загнавших коня.

…И — третья лошадь оземь грянулась.

Бондарь, зло выругавшись, схватил лагун, но в нем было пусто.

— Ништо, — утешил он Киршу, каменевшего над лошадьми. — Мне бы глонуть чуток, сам бы впристяжку пристроился.

— Ну вот, доехали, — вздохнул Митя и, отойдя в сторону, принялся чертить. Много оставил он на снегу своих чертежей и рисунков. Лисы и зайцы, шмыгая мимо них, наверное, удивленно глазели на непонятные письмена и знаки, обнюхивали и осторожно обходили. Чем дальше продолжался путь, тем отчетливей вырисовывались очертания будущего корабля. На последнем рисунке, перенесенном в журнал, уже вздувались легкие паруса. Шхуна, изображенная Митей, напоминала красивую огромную птицу, паруса — сложенные крылья.

— Коня-то зарыть надо, — сказал Бондарь.

— Всю мертвечину, какая есть на земле, не зароешь, — усмехнулся Барма, позвав спутников за собой.

Немой отчаянно замотал головой, охватил за шею пристяжную, еще подававшую признаки жизни.

— Рано видеть тебе это, — грустно сказал Барма, погладив плечо немого. — Но гляди. От смерти, сынок, как и от жизни, не спрячешься.

Выбрав посуше полянку, развели костер. Кирша плакал Его не тревожили. Митя записывал:

«Пали еще две лошади. Теперь пешим брести. Длинна дорога».

6

Движется, дышит, бурлит Россия. Ширятся границы ее, оживают гиблые темные места, новь осваивается. И где вчера лишь зверь рыскал, рыскают люди, подозрительно шарят глазами, замирают на полушаге, услыхав треск сучьев или учуяв запах. Вот слабый костерок задымился, потом — кострище, топоры зазвенели, вырос сруб, другой, третий где нибудь на берегу реки или безымянного озера. Взвились вокруг высоченные кедры, века пережили, видали всякое и потому клонятся верхушками друг к другу: упал один — другие поддержат. Но ежели человек топором коснулся — ничто не выстоит. И сруб за срубом растут деревни. Новоселы пал пускают, очищая землю для хлебопашества. А все ж тайга беспредельна, и много лет понадобится, чтобы вывести ее под корень. Пока ж зори, человек, расхищай природу, злодействуй. Пока ж храни тебя творец. Жить всякому надо и, по возможности, жить лучше. Тебе неуютно на этой земле; поветрия, недругов, судьбы боишься. Если безоружен — зверья. Храни тебя бог, человече, от стихий яростных, от болезней, от ворогов злых. Со зверьем сам справишься. Но от судьбы не уйдешь. Она у тебя на лбу выписана. За всякое зло воздастся сторицей. Думай, думай об этом! Час грянет!

Пинелли с князем перевалили Каменный пояс. Путь санный кончился: вскрылись реки. Дальше предстояло плыть водой. До самого Тобольска, стольного сибирского града. Князь сгорбился, потух, волосы сплошь закуржавели. Казалось, снег, растаявший на земле, уцелел лишь на голове Бориса Петровича. А голова горяча, полна дум невеселых. Но не высказывал князь свои думы. Молчал почти всю дорогу. Что толку от слов? Довольно и того, что Пинелли балабонит безудержно, языком возводит воздушные замки. Легко в них людям, спокойно, потому что люди в замках бестелесные, сплошь выдумки ромея. Может, станут они лет через триста добрей и проще, может, презреют корысть и славу. Тогда уж не людьми они называться будут — ангелами земными или еще как-нибудь в том же роде. И, соответственно, жизнь земная, грешная, кончится. Опять начнется райская жизнь. Но человек в раю заскучает, поддастся однажды соблазну, и все опять начнется сначала: искуситель, яблоко, изгнание из рая…

Не хотелось бы повторения прежней жизни: сладость, которой тебя закармливают, приедается. Может, повторятся Ноев потоп, Содом и Гоморра, вострубит труба перед Судным днем, и тогда, пережив этот день, кто-то оценит обычную сладость бытия? Только тогда. И, стало быть, незачем изводить себя мечтою о будущем, способном лишь повторить пережитое. Надо жить днем нынешним, благодарить судьбу за жизнь, дарованную тебе, делать ее чуточку лучше, чем она есть. Чуточку чище, чуточку справедливее.

Пинелли расписывает выдуманный свой мир. Не греет этот мир князя. Мало в нем русского, мало привычного. Оно, привычное это, хоть и дикое, но понятное, наше. В том идеальном мире, предсказываемом итальянцем, будут свои жестокости и катаклизмы. Инквизиция изящней опричнины, яд деликатней топора. Но ежели будет придуман идеальный русский мир, то его русский придумает. Каждый народ рождает своих мыслителей, своих палачей, свои жертвы. Нерона с Грозным не перепутаешь, боярыню Морозову — с Марией Стюарт…

Бежит речка, бежит быстрая. Время бежит. По речке, по времени плывет князь Юшков, былое перебирает. Что вспомнить ему из былого? Череду уступок собственной совести? За то настало время расчета. Иное бы вспомнить: дочь, Дуню. «С дочерью все нескладно вышло. Судьбу ее не успел устроить. Жива ли Дарья? Жива ли? Горда, вспыльчива, своенравна. Да лбом стену не прошибешь, скорей сам расшибешься. Что же с дочерью? Что с Россией, оставленной самодержцем неизвестно кому? Орда алчных псов, без псаря одичавших, кинулась рвать ее, лаять на всех, кто им неугоден. Сами между собой перегрызлись. Держава сделалась псарней, псы — правителями. Каждый норовит ухватить себе кость побольше. Мне ж ничего теперь не нужно. Потому и покойно. Все изведал: любовь, богатство, славу. Все потерял, и, как дерево, вон оно, вывороченное бурей или медведем, плывет по реке! — я тоже плыву, пока не прибьет к крутой излучине. Там зацеплюсь ветвями, стану догнивать. Вёсны, воды прошумят мимо, сорвут и прибьют к другому берегу — дальнейшая участь известна: преть, допревать. Потом частицу истлевшего ствола, быть может, выбросит на сушу, и она станет светящейся по ночам гнилушкой, затем и вовсе в пыль обратится, растворится в земле, на которой будут шуметь другие деревья. Ну что ж, ну пусть. Я жил. Я стану этим деревьям почвой, пищей. Здесь против законов природы не погрешу. И значит — все идет как надо. Как то, к примеру, что человек должен родиться, дожить до старости и уйти в мир иной. Только бы не сделаться себе самому обузой. Но что это? Всплеск? Крик? Пинелли сорвался. Вечно с ним не слава богу. Загляделся, плюхнулся за борт. Ништо, ништо, купание полезно. Поостынет в русской речке, станет трезвее. Совсем помешался на диких своих прожектах».

Итальянец фыркал, плыл рядом с суденышком. Казаки кричали ему что-то озорное. Пловцу ж было не до шуток. Вот он хлебнул воды, скрылся под волною. Малафей приказал:

— Будет вам зубы-то мыть! Человек тонет.

Вынули его, посиневшего, трясущегося, но нисколько не утерявшего мальчишеской бездумной бодрости; он отметал невзгоды и каждое утро встречал улыбкой. Князь, напротив, впал в тягостную задумчивость. Втайне он завидовал итальянцу: «Дитя, дитя порченое! Видать, ушибся при рождении. Живет половиной зрения. Иначе отчего ж ему всегда весело?»

Сам Борис Петрович жил другой половиной зрения, да и та уж притупилась, поскольку утерял интерес к себе и к жизни. Влечет серая, пенистая волна — пусть влечет: куда-нибудь да вынесет. Ежели не в Тобольск, то на дно речное утянет. Не все ли равно?

А берега оживали. С известковых и гранитных обрывов рвались шумные потоки, на срезах обозначилась мать-и-мачеха. В ложбинках и ериках еще таился бурый снег, ноздреватый и крупный. На полянках водили хороводы подснежники. Вот мишка вышел вальяжно на берег, окунул в реку лапу — зя-абкооо! Выдернув ее, лениво зевнул, зажмурил глазки и засопел. Дрему его вспугнули громкие голоса, шлепки весел. Глухо уркнув, медведь взобрался на кручу и уж оттуда стал наблюдать за людьми, плывущими по реке.

— Держись подале от берега, — велел Малафей кормщику. — Вдруг в гости надумает?

«День-то какой тихий, — думалось, наверное, медведю, провожавшему взглядом суденышко. — А эти шумят. Что им тут надо? Живу, никому не мешаю. Не худо бы лосятинкой разговеться… Зиму в берлоге сосал лапу. Пойду на промысел…»

Облизнувшись, медведь отправился в лес. У него начинались свои заботы.

На палубе дощаника прыгал, согреваясь, итальянец, бормотал строки из «Божественной комедии». Но даже и эти великие стихи не грели. И солнце, уходившее на отдых, согревало слабо. Сквозь золотую сеть заката проглядывалась ночь. Заря растворялась в ней, но по взбаламученной, словно кипевшей окраине еще сверкали золотые прожилки, тоненькие, слепящие, похожие на корешки трав или только что народившихся деревьев. Хоть и тонки они, хоть и младенчески слабы, но полны обещания грядущей жизни. Выплывет утром из темных сумрачных глубей солнце, засвиристят пташки-зоревки, вольно и радостно вздохнет земля, и гулкий вздох ее передастся морям, рекам, от берега до берега прокатятся волны. Начнется иная, не вчерашняя жизнь.

Пока ж дощаник плывет, и надо думать о ночлеге. Уже близка столица сибирская. Скоро эта речка сольется с Тоболом, Тобол — с Иртышом, на стыке которых сияют маковки нерушимого тобольского кремля.

«Что-то ждет нас там! — вздыхает тяжко князь. — Что ждет?.. А, не все ли едино? Веку-то с воробьиный нос осталось…»

7

Человек в действии интересен. Хворает, любит, производит детей, землю пашет — все важно, поскольку без этого он жить не может. Всего ж важней то, что возвышает его над обыденностью.

Митя бездействовал и потому хандрил. Из-за Гонькиного каприза на два дня задержались. Кобыла — причина задержки — не сдохла еще, и люди взрослые, спешившие по своим задельям, топтались вокруг нее.

С запада весна догоняла. Набухла река, вскрылась. Теперь по льду не перейдешь. Бондарь принялся вязать плот. Кирша с Гонькой откармливали Соловую. Глядя в печальные, уже что-то решившие про себя глаза лошади, ямщик вспоминал, как заблудился однажды в степи и три дня у него не было маковой росинки во рту. Хотелось пить, есть, а вокруг — ни ручейка, в суме — ни кусочка хлеба. Из-под копыт перепелки брызгали, где-то в норах посвистывали суслики. Промчалось стадо сайгаков, пролетела дрофа. Все было, а человек и конь умирали от жажды и голода. Мелькнула мысль: «Ведь я могу…» На опояске был нож, и так легко взрезать вену, чтобы напиться горячей конской крови. Она и пищу заменит, и питье. Ее же и на костре запечь можно. Кинул нож в сторону, чтоб не вводил в искушение, погладил коня. И словно по велению свыше, в ложбине сверкнуло озеро. На берегу была юрта. Кирша соскочил с седла, поцеловал коня в морду. Тот обнюхал его благодарно, замотал головою, как бы говоря: «Ты хорошо держался, стойко. Как и положено верным друзьям». «А ведь мог бы…» — подумал Кирша. Но конь глядел на него так преданно, так умно, и взгляд его возражал: «Не мог! Кто ж друзей своих убивает?» И может, потому Кирша особенно старался сейчас оживить умирающую кобылицу.

Митя чертил, считал, прикидывал. Потом упросил Барму вырезать из дерева модель будущего корабля. Заполучив ее, радовался, как ребенок. Хорош, легок кораблик, да дорог. Чтоб выстроить его — какие деньги нужны! Значит, упростить его надо, сделать надежным и ходким. А этот — сохранить, как мечту. Но и дешевое судно из ничего не построишь. Стало быть, все эти модели и чертежи никчемушны.

«Эх, кабы жив был Петр Алексеевич! Уж он-то бы оценил старания лейтенанта! Будь я богат, — вздохнул безнадежно Митя, — все бы свои богатства пустил на постройку шхуны. Нанял бы команду, обучил ее и — туда, туда…» Взгляд моряка стремился к Оби, к Енисею. А время шло.

Лейтенант раздраженно стиснул зубами перо, перекусил, задумался. Затуманенный взор его не видел ни Бармы, уединившегося с Дашей в черемуховых зарослях, ни Гоньки и Кирши, подымавших Соловую. Сами голодают, лошадь закармливают. Ищут травы ей, воду греют. И оживает помаленьку скотина. Вон уж на ноги встала, дрогнула распухшими бабками, отряхнулась и жалобно тонко проржала.

— Ну, пошла потихоньку, пошла! — Кирша хлопнул кобылу по холке, гоня ее на полянку, где травы были погуще и сквозь поросль отжившего старья проглядывали зеленые шелковинки только что народившейся травки. — Туда вон, на свежачок! Но, но! — подталкивая Соловую, уговаривал Кирша. И Гонька, оглаживая впалый бок лошади, мычал ей что-то ласковое, молил двигаться, выздоравливать, жить. Но силы кобылицы были подорваны непосильной, тяжелой дорогой, голодом. Сделав шаг и другой, она прислонилась боком к старой березе.

— А дайте я. — Увидав их тщетные старания, Бондарь кряхтя подлез под кобылу, взялся руками за ее ноги, поднатужился и, выпрямившись, прогудел: — Тронемся со Христом!

Кобыла, мотая головой, дивилась: куда ее несут. Обычно самой приходилось возить — это извечное предназначение лошади. Сейчас ее несут и, верно, без злого умысла: «Голоса-то ишь какие добрые! Но что они задумали?»

— Погоди, Кеша! — кричал Барма. — Забыл, что ли: на лошади-то верхом ездят.

— Садись, прокачу, — Бондарь остановился, слегка поправил живой груз на плечах.

— Выдержишь? — Барма сделал вид, что хочет запрыгнуть на вершну.

— А хоть и двое сядете — не сорву с пупа.

— Медведище! Ну медведь! — восторгался Барма огромной силищей Бондаря. Тот не спеша ссадил лошадь. Она фыркнула, обнюхав зеленую травку, принялась жевать.

— Ест, — восторженно прошептал Кирша. — Слава Миколе Мирликийскому, ест!

Немой радостно хлопал в ладоши, а из кустов за ними подсматривал медведь. Бока его подвело, шерсть, еще не выветрившаяся после лежки, клочилась и дурно пахла.

«Скоро ль они уйдут? — ждал зверь, сердито сопя. — Сами-то небось сыты. И в ум не падет, что кто-то рядом голоден».

— Пойдем, Гоня, мужикам поможем. Соловая теперь и без нас оклемается…

Но едва отошли за куст боярышника, Кирша оглянулся и увидал бурую, метнувшуюся к лошади тушу.

— Гонька! Там это… там… — хватая себя за вспухшее от волнения горло, пробормотал Кирша.

Немой, услыхав возню, хруп костей, хрип, опрометью кинулся на выручку.

— Стой! — закричал ему Кирша. — Порве-от!

Мальчик не слышал. Тогда и ямщик кинулся следом, догнал, толкнул немого назад. Зверь, почуяв их, поднял голову, грозно зарычал. «Вот я вам! — показал весь его вид. — Ну-ка прочь!» Но люди не уходили. Немой рвался к лошади, кричал, плакал. Соловая, которую только что кормили его руки, была мертва. Она лежала на боку, прижав голову к передним копытам. Густая белая грива была в крови.

Кирша оплошал и упустил мальчугана. Вывернувшись из-под его рук, Гонька кинулся на медведя. Зверь попятился, изумившись дерзости этого слабого существа. Всего ж более — рассердился: пир долгожданный прервали в самом начале. Надо же, одна из первых после спячки охот окончилась так удачно, а кто-то смеет мешать ему насыщаться теплым парным мясом, кровью, которая толчками вытекает из вен, дымит, дразнит нюх.

— Уррр! — Зверь прыгнул через круп лошади, метнулся к Гоньке, но Кирша прикрыл его собой. Теперь он ничего не боялся и мог бы из-за парнишки пойти на сотню разъяренных зверей. Наверно, и медведь это почувствовал и в двух шагах от человека остановился. В его сиплом грозном рыке слышалась обида. Кинувшись на Киршу, накрыл его лапой.

От реки, слыша рык звериный и человеческие вопли, бежали Барма, Бондарь и Митя. Медведь струсил и, косолапя, дернул в кусты. Бондарь кинул в него топором, но не достал.

Барма склонился над Киршей. Тело ямщика было в ужасных, глубоких ранах. Обмыв их, Барма прикрыл прошлогодним подорожником. Делал это из одного человеколюбия. Уж ни ямщик, ни Соловая не нуждались в его помощи.

Подозвав знаком Митю, Кирша прошептал:

— Машу увижу — что сказать?

— Скажи… — начал Митя, но Кирша не дождался ответа: начал бредить. Умирал тихо и тяжко. Как жил. Лишь перед самой кончиной пришел в сознание.


…А в это время, в это самое время ожеребилась кобыла новосела Ивана Пиканова. Мокрого, карего жеребенка, со звездочкой во лбу, хозяин принес в избу.

— Резвый конь будет! — похвалил новорожденного Гаврила Степанович. — Обмыть надо.

Настрогали мороженой стерляди к браге, сели за стол. Жеребенок уже после третьей поднялся на неокрепшие ножки, защелкал копытцами по полу и, тоненько, струнно заржав, пустил на половик струю.

— И он нас обмыл маленько, — наливая по четвертой, ухмыльнулся Пикан.

— То добрая примета, — хмыкнул Тюхин. — Верно говорю: до-обрая!

8

Ночь весенняя, жуткая. Ворочаясь в берегах, о чем-то вздыхает кормилец Тобол, и брат его больший — Иртыш — тоже вздыхает. Сейчас вот соединятся в объятиях братских, побегут по одному руслу на север, где много всяких див, где и люди, сказывают, о двух головах, а сами сплошь волосаты и питаются одной человечиной.

Да реки ли удивлять? Это человек удивляется, пока не выжгут, не выкорчуют в нем детское удивление. Тогда уж не человек он, столб соляной. Живет одной лишь видимой оболочкой. Душа невидимая в слезах испаряется…

Фешина душа была не растрачена, болела по ночам, томилась. Уйти бы к милому, да муж дома. Только и остаются дни, когда он уезжает по таможенным делам. Хлопотлива служба его, зато доходна. Тут важно не пропустить мимо государевой казны какую малость: часть — казне, часть — начальству, ну и себя обижать грех. Надо и дом содержать, в доме две молодые бабы: сестра да супруга. Уезжая, наказывает Семен дворовому человеку Пахому следить за ними, учитывать, кто приходит. За это деньги платит особо. Был слух, построил себе Пахом домишко в Заречье. И живностью обзавелся. Значит, и врет и ворует. Верно, и от баб получает подарки.

В этот раз, уезжая, Семен приставил к женщинам Янку-цыгана. Тот верен, как пес, за деньги не продастся. Украл цыган коня у раскольника: хотели в проруби утопить. «Сам накажу… судом государевым», — обещал Семен и, вместо наказания, определил цыгана к себе. Янко жил в малухе вместе с Пахомом и кухаркой. Плевался, когда Пахом лез на полати и начинал там тискать кухарку.

— А я на тебя плюю, ефиопская морда, — задергивая занавеску, посмеивался Пахом.

Разгневанный Янко выходил во двор, проверял на воротах запоры и долго вслушивался в голоса в доме; за стеною жила самая желанная женщина на свете, самая недоступная, белая, сдобная. Схватить бы ее и увезти в степь. В степи кто отыщет? Только ветер там, он не скажет. Да нельзя увозить — дал слово хозяину. Слово надо держать.

Ходит цыган, мается. В горнице мается Марья Минеевна. Знает: зорче коршуна следит за ней сторож. Вот уж пушка ударила с Троицкого мыса. Из кремля выезжают конные драгуны. И жутко, жутко во тьме. Жутко и одиноко. Хоть бы Феша зашла.

— Феша! Фе-еш! — зовет Минеевна, сама в себя вслушивается: затяжелела. Ежели брат о том узнает — убьет. Собирался выдать замуж за оружейного старшину, да порченую-то кто возьмет? Первый муж хворый попался. И года не пожил — занемог, помер. Легко, весело жилось вдове, пока не оплошала. Теперь вот к Агафье бежать надо: пускай плод вытравляет. Сама себе большая была бы, так разве решилась бы на это? Хочется ребеночка ласкать, грудью кормить хочется. Кто позволит — не в браке нажит. А Гаврюша не шьет, не порет. Да что он может? Своя кочерга, законная, вокруг шеи обвязана. Брось ее — по всему городу пойдут пересуды. И жалостлив больно: мол, столько лет с Егоровной прожил. Жалеет воблу свою. Минеевну не жалеет.

«Пойду назло ему к знахарке, возьму отравы! Идти надо, пока не поздно, — в который раз велит себе Минеевна, но цыган не спускает с нее внимательных глаз. — У, нехристь!»

— Фешуня! — снова зовет она.

— Чего тебе? — отзывается наконец та.

Все опостылело. Грех, грех! Вместе со сношенькой грешили — каяться одной приходится. Ей что, порожняя ходит. А в случае чего обрадует Семена: твой, мол, тот и уши распустит. Поверит, да еще и радехонек будет. Мужики, они все лопоухие. Любого вокруг пальца обвести можно. «А что же я? Цыган-то вон как облизывается на меня!» Марья Минеевна, час или два недвижно сидевшая на лежанке, рывком поднялась и побежала к Феше.

— Придумала я! Ох как хитро придумала! — тиская и кружа сноху по комнате, кричала она.

— Что придумала-то? — сдержанно улыбнулась Феша. Ей тоже край нужно вырваться в город. Иванушка сидит, наверно, один в нетопленной избе, не накормлен, не угоен. Бедный, бедный! Отчего сводит судьба не с теми, кто сердцу дорог? И немолод он, ровесник Семену, а как сладко с ним, как радостно! И у него сразу лицо оживает. А колокольный бас мягчеет, гладит бархатно, еще больше синеют глубокие сумрачные глаза. Взглянуть бы в них разок… нет, всегда, до последнего часу смотреться. Ванюшка, сокол!

— Что придумала-то? Сказывай!

— По рыжему соскучилась? Не скажу. Терпи до завтра. — И не сказала, ушла и сама своей тайной проказе смеялась.

Грохнул барабан в конце улицы. Треск его встряхнул Фешу. Минеевна уж спала, третий сон видела. Перекликнулись сторожа. Процокал конный патруль. Спи спокойно, сибирский град стольный! Враг тебя врасплох не застанет. Сторожа, драгуны, казаки, да и прочий люд — только гаркни! — в один миг под ружье станут. Стрелять-то каждый умеет: не зря ж оружейная слобода в Тобольске. Не для одних служивых ладят ружья.

Утром, едва ударила рассветная пушка, Минеевна велела топить баню.

Топил Пахом. Цыган ходил около, в чаны, в ведра и шайки заглядывал: нет ли какого подвоха. Кухарка Наталья принесла большой лагун квасу — вздавать на каменку.

— Ох, тёпа! — спохватилась она, когда женщины вошли в предбанник. — Веники-то не принесла.

— Не хлопочи, — сказала Минеевна. — Принесем сами! Ступай!

Белела банька гладко струганным тесом, пахла смородинным листом, мятой. Белели непорченые тела женские: одно узкое, как у щучки, столь же гибкое, другое — плотное, богатое. Создала же природа такое чудо — тело женское! Каждый волосок, каждая жилка в этом теле трепещет. Все ладно в нем, все зовуще. Сосуд дьяволов! Но как дивно, как совершенно слеплен этот сосуд! Уж тут гончар, его слепивший, не поскупился, оказал весь свой талант, излил все чувства. Но более всего потрудился тот, кто вложил в тело грешное разум женский, непостоянный разум, коварный! Он точно змейка: играет, свивается на солнышке, да как взметнется, хоть стерегись, хоть нет — яд уж в тебе. Смертельный, неизлечимый яд! Но кто из нас хоть раз испугался своей участи! И видим гибель, а идем на нее осознанно. Да если б и захотели сдержаться — где взять силы? Так и Янко, душа пропащая. Ему от яда нет спасения. Пропал, пропал!

Ах как вкусно пахнет баня! Как влекуще вода плещется! Через неплотно прикрытую дверь предбанника вытекает на улицу парок. Над трубою солнышко ходит, горизонт клюквенно красен, сулит радость человеку день наступающий. Янко жадно вдыхает мятно-смородинный воздух, пар вдыхает — тот пар обтекал тела женщин! Янко молод и еще не знал женщины. Томно ему, кружливо!

А в бане — хохот русалочий, в бане — возня, плеск, шлеп. Распахнулась дверь предбанника, ударив сторожа по лбу. На пороге возникла царица с мокрыми волосами.

— Подглядываешь? — захохотала Минеевна и — гладкой ладонью цыгана по пересохшим губам. Глядит с усмешкой, бедром поводит. — Неси веники! Парить будешь. Да живо! Слышь?

Цыган, шатаясь, едва выволокся из банной ограды — шел, земли под собой не чуя, в глазах круги растекались. В руках, в ногах пропала сила. Полез за вениками на пятры — оступился, рассек лоб и лишь на полу у сусека пришел в себя. Сорвал с шеста пару душистых веников, осторожно заглянул в предбанник. Минеевны там не было. Янко поскребся в парную. Там уж квасом плеснули в каменку, поддали еще.

— Янко, где ты? — донеслось из плотного белого марева. — Подай веник!

Цыган слепо пошел на голос и ткнулся носом в упругое полушарие. О! Голова закружилась. Его оттолкнули. Поскользнувшись, цыган упал на колено, губами ощутив чей-то горячий и тоже влажный живот. Припал к нему, обнял округлые мощные бедра.

— Чо, ходя? Небось люба? — услышал насмешливый голос Минеевны. — Люба, дак кради. Говорят, цыгане — отчаянные воры. А сперва спину парь!

— Марьюшка! Чо хоть баешь-то? — стыдливо прикрывшись веником, невидимая, спрашивала из дальнего угла Феша. — Гони мужика-то!

— А может, мне мил мужик этот? Может, он вызволит меня отсюда? — хохотала Минеевна.

Феша, окрепнув голосом, прикрикнула:

— Уходи! Эй! Чего тут топчешься? Пахома кликну.

Цыган нашарил в тумане дверь, выскочил и, заперев Пахома с его возлюбленной в малухе, вывел из стойла одуревшего от безделья жеребца. Кинув седло на него, вынес из хозяйского дома лебяжьего пуха одеяло.

— Воровать дак воровать, — сказал, уже решив для себя, и, едва открылась банная дверь, схватил и укутал в одеяло Минеевну. Та крикнула для вида, но конь вынес их за ворота.

— Куда ты, Маня? — окликнула Феша.

Цыган оглянулся, оскалил зубы и, взвизгнув, огрел жеребца. Только их и видели. Феша выпустила из малухи испуганного Пахома и, как всегда, измятую кухарку.

— Прокараулил? Эх ты!

— Догоню его, варнака! Догоню! — хорохорился Пахом. Побежал к конюшне — седлать другого коня, но передумал: попадись цыгану в степи — станешь на голову короче. Пускай уж хозяин за ним гоняется: сестра-то его. «Мне пока хватит Натальи. Пора начинать самостоятельную жизнь. Вечерком уберусь восвояси, чтоб не мешать хозяйкиным шашням. И Наталью с собой возьму. Эти сами пускай кашу расхлебывают».

Пахом запер ворота, потом, в малухе, опять лапая кухарку, шептал ей с подвизгом:

— Вот, значит, уходим, значит. Радая?

— Ох как радая-то, Пахомушко! Ох как радая! — ублажая его, отвечала Наталья.

Над лежанкой мерно скрипел сверчок:

— Жить-жить, жить-жить…

— Заживем всем на зависть! — собрав манатки, ухмыльнулся Пахом. Хотел пустым уйти, но теперь любую пропажу можно свалить на цыгана: забрал ружьишко с собой, серебряный самовар и огромную корчагу. В хозяйстве все сгодится.

9

Михайла Першин перетряхнул Москву, Петербург, ближайшие к ним города и селения. За поимку беглецов была обещана большая награда, а главное — чин. Ради него и старался. Задержался в поручиках-то. Давно уж в армии. С Александра Данилыча и началось. Повели сечь на конюшню, а Меншиков был в гостях у Юшкова. Увидел ладного, смышленого парня, остановил:

— Из его солдат справный выйдет. Куплю.

А на что светлейший глаз положил, то не продается. Отдал Мишку Борис Петрович. Выслужился парень до поручика, на том и застрял. И вот сейчас, ежели бывшего хозяина дочь разыщет с дружком ее и с его братом — повышению в чине быть. Может, и поместье дадут. И станет бывший крепостной Мишка Драный именитым дворянином. Остальное само придет, как пришли богатства и почести к Александру Данилычу. Тоже ведь из простых вышел, а взлетел — орлу не достать.

Вперед, вперед! Летят кони, не щадит кнута кучер, а в душу тревога закрадывается.

Зима минула, весна проходит — беглецы до сей поры не пойманы. «Этот Барма, — невесело думает поручик, — ловкий парень, да от меня не скроется! Все равно где-нибудь настигну, и Фишер рук моих не минует. Однако задачу Данилыч задал непростую. Воевать куда легче. Там только не плошай: убивай врага да себя береги. Здесь нюх нужен тонкий, собачий. Да ведь и собака след теряет. А я и следа еще не нашел».

Исхудал он, обветрел, глаз зрячий вприщур, цепко ощупывает всякого встречного. В каждом доме, на каждом постоялом дворе Михайла сперва вслушивается, ухо востря, потом спрашивает, нередко с пристрастием, но ничего пока не добился. Барма со спутниками ровно сквозь землю провалился. Было подозренье — его сам светлейший высказал, — что беглецы утекли в Сибирь. «Путь известный, — усомнился Михайла, — но Барма не так прост, чтобы избрать именно этот путь. К тому же государь покойный когда-то наказывал Пиканову-старшему пробиваться к Сибири северным окоемом. Скорее всего этим путем и двинулись. Купят суденышко — деньги-то у них есть — или с Фишером пойдут морем. Буду искать в Онежье, по Ладоге, — решил Михайла. — Двух зайцев сразу убью».

Но легче иголку в стогу найти. И все же чутье Мишке подсказывает: здесь где-то. Мишка верит чутью, ищет. За усердие разнос получил от светлейшего. Грозит разжаловать в солдаты. А уж он ли не старается? Кружит, обнюхивает каждый куст, каждую болотную кочку. Исполнителен, верен присяге поручик Першин. Больше-то князю, пожалуй, верен. Рабья привычка русского крепостного. Веками вбивали в него преданность барину: за день от этого не отучишь. Да и зачем? Преданный раб верней собаки. Обласкай его раз — до конца дней своих будет лизать твои ноги. Чин и воля немного дали. Семь раз был ранен поручик, глаза лишился. Закрыт глаз черной повязкой. А воля, где она у служивого? Куда пошлют, туда и мчишься. Вот и сейчас трижды от лихих людей отстреливался, тонул дважды, всех своих драгун потерял. Остался лишь с рябым Федькой.

«Что ж, буду с Федькой ловить утеклецов. Не станет Федьки — один поскачу. С пустыми руками в Петербург появляться заказано».

— Гони, Федор! Гони, мать его, шута этого!

Летят лошадушки, раскидывая ошметки весенней грязи. Хоть и летят, а все ж не птицы. Не знает поручик, Федька не видит, что по реке плот плывет и на плоту те, кого они ищут.

Колышется плот на волнах, несет его вниз по течению. Молчит Барма, спутники помалкивают. Один лишь Гонька всхлипывает. А сверху солнышко хлещет, плавит последние ноздреватые сугробчики в логах, гонит шалые, но уже приутихшие ручьи, мутные говорливые потоки, птиц с юга гонит. Небо полно восторженных птичьих воплей.

Так бы и человеку кричать весной от восторга, учась у птиц. Человек другому человеку зло замыслил. Он и сам натерпится. Это ли мыслящее, разумное существо?

10

— Помру я, робятушки… — хрипло выдыхал последние силы Кирша. — Помру…

Бондарь подносил ему лагун с вином, которое, к великому огорчению святого человека, кончалось, скорбно кивал в утешение косматою головой:

— И мы долго тут не задержимся. На земле-то все временные. Глони, может, полегчает.

Кирша, не переча ему, лизал отверстие лагушки, но не пил — душа брезговала. Вино растекалось по землистым, помеченным смертью щекам, словно заря по небу, и еще отчетливей виделось, что человек этот — уже не жилец, уже ступил одной ногою по ту сторону жизни. Немой боялся такого Кирши и не подходил к нему, хотя, быть может, больше, чем кого-либо, полюбил его. Он лежал на краю плота и, опустив руку в воду, слушал, как плещет под бревнами волна, как горланят обалдевшие от весны птицы. Изредка в этот ликующий хор вплетался слабый Киршин голос. Все было — жизнь, но почему, почему уходит от Гоньки этот прекрасный добрый человек? Он был одинок, и — снова останется там один. Или там есть кто-то еще? Может, эти птицы — чьи-то души? Летят, парят над землею и тщатся сказать людям, чтоб не огорчались: со смертью жизнь не кончается. Жизнь бесконечна. Один деревом станет, другой — зверюшкой, третий — лебедем, четвертый — змеей. Но и эта жизнь, оборвавшись, превратится в иную, тоже по-своему замечательную.

— Гоня, — позвал немого умирающий и последним усилием повернул к нему голову. — Подойди, простимся. И ты подойди, Борисовна.

Когда все окружили его, оглядел каждого медленным гаснущим взором, прикрыл веки, перевел дух.

— Помираешь, что ли? Постой! — заспешил Бондарь. — Хоть покайся. А то знаешь, там эть спросят.

— Не в чем мне каяться. Смертных грехов не нажил. А малые и без покаяния простят.

— Как не в чем? — возмутился Бондарь. — А горькую пил?

— Пил… грешен, — шепотом признался ямщик.

— Ладно, — удовлетворенно кивнул Бондарь. — Отпускаю. В похоти был замечен?

— Была у меня женка… одна-единственная. Ее любил… Померла.

— То не грех. А на руку был не чист? Сквернословил?

— В этом каюсь. Срамных слов говорил много. Воровством не баловался.

— Суди тебя бог, — прервал покаяние Барма, видя, что Кирша изнемогает. — А ты зла на нас не уноси.

— То и хочу молвить. Добрые вы люди. Ты, Тима… все… любил вас… люблю. Простите, ежели сам зло причинил. Того не желал.

Даша подняла руку умирающего, поцеловала ее. Рука землею пахла, речною сыростью. Кожа ороговела, обдирала губы. Много на своем веку потрудился этот человек, а заработал лишь одно — умереть под открытым небом, посреди реки Сулеи, несущей их к океану.

— Гоньку грамоте учи… Немой он, а, вижу, смышленый. Хоть на бумаге душу свою изливать станет, — движением пальцем поманив к себе немого, взял тонкую ручонку его, вложил в Дашину ладонь. — Помру — запишите: «Кирша помер». Помер — и ничего боле. Прощай, Тима. Тебе особливо обязан. Все прощайте. Схороните меня там, на берегу, чтоб видел с берега, как речка течет… течет речка… течее-от…

Плот на излучине крутануло, прибило к отмели. Как раз в ту пору Кирша скончался.

— Река и та знает, что ей надобно делать, — усмехнулся невесело Барма, привязывая плот.

Бондарь и Митя вынесли умершего на берег. По изложинке влезли на бугорок, который издали облюбовали. Мимо, по мокрой дороге, промчался Першин, не заметив тех, кого ищет.

— Кого там бог несет? — перестав копать могилу, вслушался в удаляющийся топот Бондарь.

— Тсс! — пригрозил бровями Барма. Он узнал офицера. И Даша его узнала. — Холуй меншиковский. Нас, должно быть, ловит.

Опустив умершего в неглубокую, наскоро вырытую могилу, самодельную лопату оставили здесь же. Молча постояли, простились, пошли к реке.

— Переждать надо, — сказал Митя, взглянув на брата. — Как бы с тем одноглазым не столкнуться.

— На воде не достанет. А ежели и достанет — нас вон сколь.

— Отвязывай, — приказал Митя, и плот отчалил.

На самой середине к ним пал с неба усталый журавль. На спине его, в перья зарывшись, сидела малиновка.

— Ну вот, — перестав грести, сказал Барма. — Одного потеряли, двух заполучили.

Гонька бледно улыбнулся.

— Пташка-то пошто у него на спине? — спросила Даша.

— Выдохлась. Силенок-то мало, — пояснил Митя. — Журавль — птица добрая. Слабым в пути помогает.

— Ты запиши это, братко. Обязательно запиши и подчеркни толсто, — сказал Барма. — Люди должны знать про доброту птичью.

Даша принялась объяснять немому, как пользоваться пером и чернилами. Гонька оказался учеником способным. И уже через три недели вывел первые каракули:

«Кирша помер. Хороший был человек Кирша».

Журавль, отдохнув, полетел догонять стаю. Еще раньше покинула плот малиновка, прощально прокричав людям что-то веселое.

11

Глубоко, сыро! Владыка заглядывает в черный провал колодца — канат змеей бежит в бездонье. Там, где-то на недостижимой глубине, — копальщики. Они творят волю владыки, роют колодец в кремле. Далека тут вода, недоступна. Вот уж пятидесятая сажень пошла, а ее все нет. Что вниз упадешь — собственного падения не услышишь, что вверх, в твердь небесную лети — одинаково жутко, недостижимо. Летишь вверх (взглядом да мыслью) — яснее осознаешь присутствие бога. Есть он, есть вседержитель наш! Только что незрим, недоступен. Одним лишь праведникам себя оказывает. «Я, стало быть, недостоин, — оглаживая седую, вьющуюся бороду, вздыхает владыка. — Блужу и злобствую. Злобствую и блужу. Злоба от неутоленности телесной, блуд — все по той же причине. Гнет меня бес, ломает, справиться с ним не умею. Иной раз во время служения господу вдруг грянет шалая мысль. Человек же я, человек! Узрел с амвона смуглую молодицу, душой занемог. Спросить бы чья — у кого спросишь? Власть духовная вяжет. Примером пастве своей служишь. Хорошему учатся у тебя, и плохое (чему учить не надобно) перенимают твое же. Боже, боже милостивый! Горько, горько заблудшему пастырю. Душа, как пропасть эта, бездонна. На соблазны отзывчива. С годами слабеет воля. Дух уступает плоти».

Владыка задумался, не расслышал, как поднялась на канате тяжелая бадья. В ней — нос к носу — огромный мужик рыжий. Преосвященный отшатнулся, напряг память — где видел его? — но вспомнить не мог.

— Зябко там, — отряхивая землю с колен и с рук, утробным басом молвил мужик и, глядя на кремлев кабак, намекнул: — Копальщикам-то не худо бы погреться.

В иное время свободный от грешных мыслей пастырь позвал бы людишек — велел высечь дерзкого на архиерейском подворье. Сейчас лишь кивнул монашку, тот вскоре воротился с ковшом и жбаном монастырского крепкого вина.

— Доброе, доброе у тебя винцо, отче. — Мужик сам к вину не прикоснулся, дал тем, кто работал наверху, все оставшееся спустил в колодец. Владыка еще раз всмотрелся в мужика: статен, ядрен мужичина, хоть и одет неказисто. И в обращении волен. Похоже, из старообрядцев.

— До воды-то далеко ли?

— Не шибко, под подошвами хлюпает, — отозвался мужик. — Сажень-другую покопаем — выступит. Куды ей деться?

— Видал я где-то тебя, — морща чистый белый лоб под митрополичьей шапкой, сказал владыка. — Где — не упомню.

— Дак здесь, наверно, — усмешливо отозвался мужик, тронув окладистую рыжую бороду. — Колодец-то не в Архангельске рою — в твоих владениях.

«В Архангельске… — цепко отметил в уме владыка. — Стало быть, из поморов бежал. А может, сослан». Вслух же настойчиво спросил: — Имя твое скажи.

— Имя самое что ни на есть простое: Иван Пиканов.

«Слышал я это имя. Где слышал?» — владыка рассердился на худую память свою, на мужика, снова склонившегося над срубом. Чем-то задел его этот мужик: независимостью ли, силой ли. Лицо худое, схимническое, только без печати, которую налагает затворничество. Плечи армяк распирают.

— Пиканов, Пиканов… — владыка закусил тонкую, налитую кровью губу, раздраженно повел молодой черной бровью. — Не про тебя ли слух шел, когда со шведами…

Владыка не договорил: со дна колодезного опять показалось чье-то бородатое, но теперь смуглое лицо. Этого преосвященный узнал сразу: каменных и парусных дел мастер Гаврила Тюхин.

— Вода пошла, — сообщил Гаврила, но не владыке, по воле которого рыли колодец, а мужикам и Пикану, связывавшим последние звенья сруба.

— То и я говорил владыке, — кивнул Пикан, снова косясь на кабак. — Это дело не грех сполоснуть. Великий труд был, тяжкий.

И снова поспешил служка, и теперь вернулся не с одним, с двумя жбанами. Но, прежде чем ковш пошел по кругу, из колодца вынули еще одного копальщика.

— Гы-гы-гы! — загоготал тот, едва появившись. Это был известный дурачок тобольский Спиря. Любил он службы церковные, чтил владыку, и потому, увидав его, перестал сметать с себя мокрый песок, разиня рот, застыл на одной ноге.

— Подай вина мужику, озяб, — велел владыка.

— Сам вла-ды-ка, так-эдак! сам… ууу! — подняв палец, говорил дурачок и, словно гусь, стоял на правой ноге. — Блааслови!

— Бог благословит, — архиерей, будучи человеком умным, все-таки любил и желал производить впечатление и в людях — после ума — более всего ценил почтение к своему сану. Сан этот — признание его заслуг на церковном поприще. Он же велит быть владыке наместником бога на огромном пространстве Сибири. Люди, верящие в бога, почитающие церковную власть в пору разгула, лжи, безверия, — необходимые, главные люди. Все другие — почва, на которой ты сеешь добрые семена. Твоя ли вина, что из семян тех всходят плевелы. Служба господу трудна, многомудра, и твоя собственная вера проходит здесь великое испытание. Эти же, уверовавшие в твое назначение простодушные овцы, питают веру твою, придают сил.

— Бог благословит, — положив на Спирину голову белую тонкую руку, взволнованно, мягко повторил владыка. Голос его был гибок и приятен. Не зря же голосом этим заслушивалась паства. Взгляд владыки, размягченный Спириным изумлением, опять ткнулся в Пикана: «Ведь я в церкви его видел… С той смуглою дьяволицей!»

Владыка нахмурился, стер с лица хмурь, силясь вытряхнуть из себя ревнивые грешные мысли. Они не слушались, жгли сердце: «Не муж он ей. Еще раньше с другим видел…»

— Не ты ли на шведов войной бегал? — спросил Пикана, наконец вспомнив, где слышал эту фамилию. Юношей еще служил при патриаршьем дворе и прочел тогда в только что созданных царем «Ведомостях» известие о лихом набеге поморского попика, которого царь за дерзость отметил наградой.

— Ну, было, — нехотя признался Пикан, тревожась от усиленного внимания владыки.

— Где ж сан твой? Пошто сана лишился?

— Расстрига я… из старообрядцев.

— Кто расстригал? За какие вины?

— А никто… князь Юшков своей волей… Сослал с женою сюда. Дочь малую силой взял в дом.

— Князь не волен… То право властей духовных. В бога веруешь?

— Одной верой токмо и держусь. Верою да добротою людскою, — глухо ответил Пикан, замыкаясь в себе. Владыка понял, что расспрашивать дальше нельзя — болит у мужика что-то. Постепенно само все прояснится. Видно, обидели его, в Сибирь выслали, а вины за собой не знает. Надо пригреть гонимого, ободрить, и одним верным человеком станет больше.

— Зайдешь ко мне в середу, перед пасхой, — велел владыка, кивнув служке: возьми, мол, это на заметку. — Заходи без страха.

— Страх-то на дыбе оставил, — с горькой усмешкой сказал Пикан и, опустив плечи, медленно удалился.

— Досталось ему — иному на пять жизней хватит, — как бы извиняясь за непочтительное отношение к архиерею, пояснил Тюхин.

Владыка кивнул, еще раз напомнив, чтобы Пикан к нему наведался.

— А ты, — сказал он мастеру, — нарисуешь мне Страшный суд вон на том простенке. Сможешь?

— Дело знакомое, — ни единой жилкой не дрогнув, согласился Гаврила.

Весь город знал о неладах владыки с губернатором. Власть поделить между собой не могут. Ежели один говорит — стрижено, другой ему в пику утверждает — брито. Начали поутру звонить колокола — губернатор велит стрелять из пушек. Горожанам потеха: под рев колоколов, под грохот пушек идут службы церковные. Иной раз слов в проповеди не различишь. Зато весело глядеть, как соперничают властители. Вот владыка новую месть придумал: рисовать на общее обозрение Страшный суд. В аду, конечно, будет кипеть губернатор.

— Надо ждать, когда потеплеет, — сказал Гаврила, подумал: «А не выйдет ли мне это боком? Губернатор припомнит мое глумление над ним».

— Начнешь после пасхи на третью неделю, — отправляясь к себе, сказал владыка.

Во двор его, сопровождаемый казаками, въезжал возок. В возке были князь Юшков и Пинелли.

— Выясни, кто такие, — приказал владыка служке и, не дожидаясь гостей, скрылся за дверьми архиерейских покоев.

Пикан, выходя к Прямскому взвозу, услышал окрик. Кричал знакомец его, Малафей. Приблизившись к возку, увидел худого черного человека. С ним рядом сидел… поседевший князь. Два старых врага встретились снова.

12

— Орел кружит, — сказал Пинелли. — То знак добрый.

Высоко над их головами, над белокаменной звонницей, величаво и думно озирал землю белогрудый орлан. Он, верно, видел Пикана, встретившегося с князем Юшковым. Но не до людей ему было, как, впрочем, и людям не до птицы.

Орлан кружил над кремлем, над рекою. Люди кружили по земле, и круги их, случалось, совпадали, как совпали сейчас у князя и у Пикана. Только князь перегорел и потух, помор не покорился, шел бедам навстречу, ломал их. Они ломали его. Может, потому и не иссякал в нем родник жизни? И потому же Пикану трудно было признать в этом угасшем старике когда-то уверенного в себе, всевластного князя. Старик глядел на него пустым пепельным взором, не узнал. Узнав, всхлипнул, протянул руки.

— Где Дунюшка? — хрипло спросил Пикан. — Дочь моя где?

— Прости меня, про-ости… Изжили ее, — простонал князь и впервые за месяцы своих мук заплакал.

— Из-жи-ли… — Онемевший, ставший огромным и толстым язык Пикана едва шевелился во рту. Губы очугунели. Сел до шепота голос. — Из-жи-ли… За что? Кто дочку мою убил? — Пикан выхватил из возка князя, стиснул хрустнувшее под его пальцами горло. Еще мгновение, и князь расстался бы с этой опостылевшей ему жизнью.

— Не мучьте его, сеньор, — вмешался учтивый итальянец. — Он сам страдает. То недруги его. Ваши недруги. Они выгнали из дворца его дочь, сыновей ваших ищут.

«Значит, не все еще. Значит, чаша мук до конца не выпита? Мало им бед моих? Мало смертей? Дуняшину жизнь отняли? За что! За что-о?»

— А сыновья ваши скрылись, — досказывал между тем итальянец, оглядываясь, не подслушивает ли кто, и гладил заскорузлую Пиканову руку. От колодца на них посматривали Спиря, Тюхин и копальщики. Из башни недоверчиво косился сторож.

— Проходите! — хмуро требовал чернец-воротник. — Проходите туда или сюда — чо встали?

У поварни хлопотала дворцовая челядь: видно, спешила подать обед владыке, который не любил садиться за трапезу в одиночестве. Ныне зазвал гостей мирских: шведского офицера Вреха, местного богача из калмыков Кобылина да недавно сосланного боярина Квасова.

— Мы к владыке, — сказал Малафей. — Сиятельство под благословение хотел подойти.

— Недосуг щас владыке. Занят! Подите!

На звоннице грянул колокол, и в одночасье ухнула на мысу пушка: владыка и губернатор сели обедать. Садились за стол богатые посадские и бедные горожане. Бродячий люд, глядя из подгорной части на кремль, почесывая затылки, думал: «Не дернуть ли дальше в Сибирь аль на Север? Здесь тоже не рай. Можно, конечно, продать себя под заклад. Дак кабала, она везде кабала…» Не знали бродяги, что в град стольный прибыл заморский чудак Пинелли. Ему ничего не стоит устроить всеобщее счастье людей. Пока ж терпеть надо. Пикан вон терпит.

Горько Пикану, больно. Но и князю не легче. А сколько еще вокруг изломанных судеб, сколько нищих и погорельцев, сколько сирот и вдов! Много, много работенки для устроителя счастья. Да и не тем он занят сейчас. Он снова — в который уж раз! — повторяет Пикану, оглохшему от беды, историю князя, Дуняши, братьев, рассказывает о кознях светлейшего.

— Будь он проклят! Будьте вы все прокляты, мучители наши! — отпихнув итальянца, пьяно покачиваясь, Пикан спускался по взвозу.

— Эй! — окрикнул его Малафей. — Ты где обретаешься?

— В геенне, — оглянувшись, бухнул Пикан. — Не может же быть на земле такой окаянной жизни. — И ушел.

— Не должно быть, — поправил его Пинелли и подкрутил тонкие усики. — Интересный человек ваш родственник, глубокий, — сказал он князю. — С ним, пожалуй, стоит сойтись.

Пикан шел к своему опустевшему дому. Березки, высаженные вдоль взвоза, зеленовато заогневели, на свежих стволиках появились потные слезки. Внизу, по черной, просохшей возле корней земле, между тонюсеньких, как детские волосики, травинок ползали пятнистые божьи коровки, строчили извилистые швы муравьи. Из-под черного камня выбежала ящерка, уставилась на прохожих любопытными глазками.

Царская улица была в мужицкой непролазной грязи. Прохожие жались к заборам, вдоль которых тянулись узенькие тротуарчики. У горбатенького мосточка, над бурливым потоком, завязла телега. Хозяин выпряг лошадь, отвел ее на сухое место и теперь перетаскивал на себе мешки с мукою.

— Поможем? — догнав Пикана, кивнул на мужика Гаврила Степаныч. Пикан, всегда легко отзывавшийся на беду, прошел мимо. Может, не расслышал. — Ты это, Ипатыч, ты шибко-то не скорби, и так уж весь извелся.

Выбросив из телеги мешки, Гаврила помог вознице вывезти пустую телегу, догнал соседа, но домой они не зашли. Шли улицей дальше, к Тоболу. Фелицата Егоровна окликнула:

— Мужики, пельмени поспели! — Они не откликнулись. «Совсем от рук отбился, христовый! — подумала о своем муже. — Беда, беда!..»

Как избавиться от этой беды — не знала. На берегу толпился народ. Зеваки кричали, размахивали руками:

— Вот диво-то!

Над водою, углядев нерасторопного осетра, бил крыльями орлан. Вцепившись в него когтями, рвался в небо, но сил не хватало. И он долбил осетра клювом, рвал, взлететь не мог и все глубже вонзал в огромную, ошалевшую рыбину железные когти.

— Ну давай, давай, поднатужься! — соболезновал ему лядащенький мужичонка, в котором Гаврила признал верхотурского купчика-погорельца. Так и застрял здесь, бедняга, в загул пустился. С голоду не помер, однако на изжелта-бледном лице светилась жалконькая улыбка. Надо же, выражала она, вот рыба и птаха между собой чего-то не поделили. А вроде и небо велико и воды просторны. Теснят друг дружку, потому что все хотят жить. И я хочу. До весны дожил — не помру. А зима была тяжкая, впроголодь, впроморозь. Да, слава богу, минула.

Орлан уж не рад был, что вцепился в эту дюжую с гребнем спину, но птичья гордость не позволяла ему поступиться добычей. Он из последних сил тянул могучую рыбину вверх — осетр вниз, и крылья птицы уже подмокли.

— Посторонись, мухомор! — Гаврила отстранил мужичонку, подбежавшего к калданке. Вскочив в нее, схватил с днища надломленное веслецо, яростно, сильно погреб на выручку птице.

Осетр утянул орлана под воду, вынырнул справа от калданки. Гаврила тюкнул его веслом, но слабо, и рыбина снова метнулась вглубь. Через минуту всплыла. Орлан, почти полумертвый, держался по-прежнему цепко. Был он мокр, обессилен, но тем не менее оставался царь-птицей, неуступчивой и гордой. Гаврила еще раз со всей мочи звезданул осетра по носу, тот оглох и покойно расслабился. «Не выволочь обоих-то, лодчонка перевернется», — подумал он, но все же попробовал: калданка от первого же рывка хлебнула воды. Сняв кушак с себя, Гаврила повязал осетра за жабры, но и теперь лодка передвигалась едва-едва, черпала бортами воду. Пикан ожил наконец, отыскал другую лодку и мощно греб навстречу соседу. Вдвоем перекинули оглушенного осетра через борт. Орлана, глубоко вонзившего когти, высвободили только на берегу. Осетр тоже очнулся, забился от боли и, хлебнув воздуха, снова уснул, теперь уж сном вечным. Гаврила взвалил его на спину и, покряхтывая, понес домой. Пикан взял птицу. Орлан бился, клевал его руку, но скоро смирился и замолк.

— Вот и пирог Егоровне, в добрые войдем, — толкнув соседа в бок, подмигнул Тюхин. — С птахой-то как решим? Отпустим?

— Мне отдайте, — подскочив к ним, сказал мужичонка, первым заметивший битву осетра и птицы.

— Себя прокорми — ишь вытощал.

— А я тот Мартын, который потерял алтын, — пробормотал бывший купчик, просить, однако, не стал, зная, сколь круты здешние люди. Не худо бы разжиться на косушечку. Или ушицы осетровой отведать.

Гаврила, сочувствуя, вынул пятиалтынный, кинул купчику. Орлан снова затрепыхался, пронзительно вскрикнул.

— Сердится, что мало дал, — пошутил мужичонка.

— Не стоишь алтына — просишь полтину.

— Теперь, правда твоя, не стою. А до пожара лавку держал. Вон она, лавка моя, — указал он на пепелище, сморщился, высморкался и, кинув шапчонку оземь, пошел в Подкопай.

Там уж вовсю шумели. Через порог кого-то выкинули. Питух рвался обратно, шарил дверь, а дверь была с другой стороны.

— Ишь как привечают, — посмеялся бродяга. — Пойду и я за приветом. Спаси Христос, Гаврила Степаныч!

— Постой! Знаешь меня, что ли?

— Тебя все в низах знают. И я бывал с тобой в кумпанстве.

— А ну, стало, пошли на ушицу.

— Нет, Степаныч, я ноне тебе не ровня. Вот ежели разбогатею с полтины — зайду.

Купчик с гонорком оказался. Поклонившись, вошел в кабак, к своей ровне. Завелась монетка — пей, гуляй. Будет день — будет пища.

13

— Давай, братко, причаливай, — сказал Барма, завидев у берега чье-то суденышко. — Пойду поразнюхаю: что там да как. На этой плошке за черепахой не угнаться.

За лесистой косой припали к берегу, спрятав плотик в узкой протоке.

— Тима, — окликнула мужа Даша. — Поберегись там. Мало ли что.

— Двум смертям не бывать. С одной полажу.

— А все же возьми меня в попутчики, — спрыгнув на берег, увязался за ним Бондарь.

Хоронясь за деревьями, пошли. В лесу было тихо, чуть-чуть названивал родничок. Барма склонился над ним, подмигнул себе самому и припал к чистой серебряной водице. Язык ткнулся в холодную, мокрую галечку, слизнул песчинку с нее, попавшую меж зубов, зубы стиснули песчинку, и крохотный белый шарик с хрустом распался. Барма ополоснул рот, сплюнул. Свежо во рту стало, чисто. Хотелось упасть на эту проснувшуюся землю, закрыть глаза и — не просыпаться, пока земля сама не разбудит. Она разбудит, когда потребуется. Земля и все, ею взращенное, имеют свой особый язык. Вот свиристель прокричал, ему отозвавшись, тенькнула малая пташка. Слу-уша-аай! Барма поддался искушению, лег. Позади что-то хрустнуло. Он пружинно вскочил, метнулся пулей за куст. Но, увидев маленького лосенка, рассмеялся. Тот выскочил на поляну из осинника. В осиннике бурым холмом высилась лосиха, жевала ветки. Почуяв людей, замерла и с тихим мычанием повернула к ним голову. В глазах пыхнула тревога. Барма ласково успокоил:

— Чо испужалась, матушка? Пасись, набирайся сил. Мальчонку твово не тронем.

А сам, зазывно бормоча, мягкими кошачьими шагами приблизился к горбоносому доверчивому мальцу. Уши лосенка, короткие, еще не прилизанные матерью, смешно топорщились. На широком лбу шерсть стояла торчком. К надбровьям ближе она становилась короче, глаже, и так удивительно было видеть под ним большие темно-фиолетовые глаза, скошенные на человека. Лосенок фыркнул, прыгнул в сторону, но не убежал. «Тпрушеньки, тпрушеньки!» — приговаривал Барма и тянул к нему руку с цветком курослепа, сорванного в мокрой бочажинке. Малыш доверчиво мукнул, потянулся к человеку.

— Эй, берегись! — глухо упредил Бондарь. Сам спрятался за расщепленную молнией листвянку. Сохатиха, подбежав к человеку, не боднула его, лишь облизала детеныша. Барма подошел еще ближе, стал почесывать ее за ушами. Большой, в иное время сердитый зверь добро покачивал головой, морщил крутую шею, жмурился. Малыш уж забыл о Барме и, слегка выгнув спинку и отставив задние ножки, тычками сосал материнское вымя.

— Ну ступай. Оба ступайте. — Барма еще раз огладил лосиху, шлепнул детеныша и с явным сожалением ушел с полянки. Лосиха оглядывалась ему вслед.

— Гляди ты! — изумился Бондарь, несколько смущенный своим поспешным бегством. — Своего в тебе признала.

— Свой и есть. Ты из-за дерева-то разве не разглядел? — усмехнулся Барма и принюхался: наносило дымом и чем-то мясным, вкусным.

В низинке, у озера, было самоедское стойбище. У крайнего чума лежала большая куча добра: меха, мясные туши, малицы, бурки. Тут же стоял на коленях связанный старый самоед и глядел бессмысленными, испуганными глазами.

— Бог в помощь, — поздоровался Барма, подходя к костру.

— Кто будете? — хмуро оглянулся на него дюжий казак, верно, исполнявший ясашную службу. На всякий случай щелкнул незаряженным пистолетом.

— Мы-то? Потерпевшие мы. С товарами плыли из Сулей. Суденышко о камень разбило… Едва спаслись… Половину товаров утопили.

— Купцы, что ль? — недоверчиво ощупывая Барму хмурым, воспаленным после долгого запоя взглядом, допытывался казак. — Куда плыли?

— Дак вот к ним как раз и плыли. Поторговать хотели. Да вишь, речка-то шутку с нами сыграла.

— Товаров много?

— Вьюков, поди, двадцать. Да так, по мелочи кое-что: соль, порох, топоры, ружья. Медовуха, конечно…

— Медовуха? — встрепенулся казак, давно страдавший с похмелья. — А далече ли стали-то?

— Верст с пять понизу.

— Бери мой дощаник, пока я тут суд учиняю.

— В чем провинились они?

— Ясак лиходеи не платят.

— За доставку-то сколь возьмешь, служивый? Давай сразу сговоримся, не знаю, как тебя звать-величать.

— Терехой зови. Терентий Каменев.

— Славное имечко — Терентий. Дак сколь возьмешь с нас, христовый?

— Отдашь медовуху… Башка вразлом.

— Там много ее, Тереша. Всю-то не выпьешь. А выпьешь — затрещит того больше.

— Не твоя печаль. Там скажешь Егорке, помощнику моему: мол, я велел.

— Спаси тя бог, Тереша, — низко кланяясь, пел Барма, а ноги несли его к берегу. Казак и двое его помощников продолжали вершить суд.

Суденышко было невелико, но прочно и ладно сработано. Внизу, в трюме, спали вповалку человек десять из каменевской команды. Один, менее пьяный, дремал на палубе.

— Свяжи тех, которых не укачало, — шепнул Барма. — Токо без шума.

Шуметь — не шумели, но крайний, которому достался конец каната, проснулся. Бондарь треснул его кулаком по лбу, и он заснул еще крепче.

— Я их, как бусы, на одну нитку снизал, — сказал Бондарь, поднимаясь на палубу. — А с этим как?

— Отталкивайся!

Барма поднял якорек, уперся толстым шестом в берег. От стойбища, в чем-то их заподозрив, бежали каменевские казаки.

— Эй, постойте! — кричали они.

— Чо стряслось-то? — продолжая отталкиваться, спросил Барма. Дощаник уж отошел, и волна несла его по течению.

— Нас с собой прихватите.

— Прыгайте. Речка всех куда надо сплавит, — бросив на Бондаря быстрый взгляд, Барма придержал суденышко. Но едва казачьи головы показались над бортом, как недоверчивых служак тут же припечатали к палубе, связали и кинули в трюм. Проснулся наконец и кормщик Егорка, к которому велено было обращаться.

— Вы чо тут разоряетесь? — недовольно спросил он, потирая красное худое лицо. Над губою топорщились редкие на кончиках бурые усы, бороденка, тоже редкая и седая, была набекрень. В ней застряли хлебные крошки. — Как занесло вас на мой дощаник?

— Был твой. Теперь наш, — усмехнулся Барма, направляя суденышко по течению.

— У Терехи, что ль, перекупили?

— Не токо его, тебя тоже. Теперь мы твои хозяева.

— Слава те осподи! — истово перекрестился Егор. — А то эть с Терентием-то Макарычем сладу нет. Замаял он нас. Сколь горбим на его — привета не видать. Те, внизу-то, мои брательники.

— Все, что ль? — ахнул Барма.

— Все десять. Я старший. Служим псу этому по седьмому году. А петля все туже да туже, — жаловался Егорка, все еще не веря в свое избавление. — Взял в долг двадцать пять рублей — пять раз по двадцать ему отработал, Тереха долг не скощает.

— На берегу-то которые — тоже твоя родня?

— Не-е, те опричники его. Он зол, а те, псы, еще злее.

— Ну ничо, укротим. — Вручив кормщику весло, Барма заставил его подгребать.

— Паруса поставить бы. Ветер попутный.

— Поставим, дай срок. Вон люди, видишь? Забрать их надо.

С берега махали Митя и Гонька. Даша рвала на пригорке цветы.

— Вот и суденышком разжились. Как, братан, ничего суденышко?

— Ничего? — обиделся Егор. — Да мой батюшка покойный в Мангазею на ём бегал.

— Ну, стало, и мы побежим, — усмехнулся Митя. Повернувшись к Бондарю, сказал: — Кеша, плотик-то разобрать не мешало бы.

— Ломать — не строить. — Бондарь спрыгнул на берег, и скоро под ударами топора ракитовые связки разошлись. Бревна, так много проплывшие вместе, бежали друг от друга без сожаления.

— Спасибо, плотик! — кричала вслед бревнам Даша. — Ты служил нам долго.

— И долго и честно, — кивнул Митя, несказанно радуясь, что наконец-то и у него свое судно. Неказисто суденышко, а отчаянные предки наши не на таких ли плавали тяжкими северными путями? Да и теперь еще в неприветных студеных морях нередко встречают утлые эти посудинки. Ежели льдины их не разотрут — волне не справиться: нырки, вертки, живучи.

— Ставь паруса, и — с богом! — скомандовал Митя, ощутив под ногами прочную палубу.

— Постой, братко! Сперва команду поднять надо. Так, что ли, Егор? Буди матросов своих, знакомь с капитаном. Капитан-то, брат мой, Митрий Пиканов. Будете под его началом.

— А мне чо: чье судно — тому и служу.

— Нет, кормчий, так не годится. Ты по душе служить должен, ретиво.

— Дак чо, дак разе можно иначе? Море же, оно слаженности требует, — насупясь, сказал Егор.

— Откуда узнал, что пойдем морем?

— Дураков-то в нашем роду не было. Давай выпускай братанов на волю.

— Выпущу. А сперва суд наведем над вашим казнителем. Суденышко снова пристало. Барма послал Егора за бывшим хозяином. Тот, кончив суд, тискал самоедскую девку.

— Зовет тебя купец этот. Сказывал, будто дощаник наш перекупил. Я усомнился, — сказал Егор, подбежав к казачине.

— Перекупил?! Да где он капиталы такие возьмет? Да я ему… Щас буду, — затягивая пояс, бухтел недовольно Терентий. Пнув молчаливо лежавшего самоеда, велел: — Посторожи этих, чтоб не утекли. Я мигом.

«Эти» и не думали убегать. Девка, которую Терентий мял, тихонько поскуливала. Самоед молчал, ко всему готовый. Он не боялся ни смерти, ни обиды. Все едино скоро идти в холодный чум. Девок, дочек своих жалко. Замуж выдать их не успел. Возьмет их с собою этот злой русский, увезет неведомо куда. Двух старших так же вот увезли, и никто о судьбе их не слыхивал.

Барма, заметив, что Каменев близко, моргнул Бондарю: прими гостя как следует, сам отправился в стойбище.

— Глянется на коленях-то? — спросил старика, стоявшего на коленях. Разрезал ремни, но самоед и теперь не поднимался. — Ну стой, стой, душа рабья!

Увидев девок, поманил к себе младшую, замурзанную, но хорошенькую, поцеловал ее. Девка поначалу испугалась, потом и сама ответила ему поцелуем.

— Эх ты, пень! — выговаривал Барма старику, отупевшему от страха. — Девка вон сразу все поняла. Поняла? — снова целуя ее, спросил Барма.

— По-ня-ла, — подставив губы для нового поцелуя, сказала девчонка. — Сладкооо!

— Подсластил бы поболе, да некогда. Собирайте манатки и бегом отсюдова, — посоветовал им Барма. Егор, понимавший самоедский язык, перевел. — А Терешку вам на расправу пришлю. Судите его построже.

— Ты тоже с нами пойдешь? — спросила дочь младшая.

— Пошел бы. Есть другие дела. Да и жена у меня там.

— Я тебе другой женой стану.

— У нас это запрещено, — не без сожаления отказался от ее услуг Барма и разбросал кучу добра, собранного Каменевым. — Разберите, где чье. И ждите. Он скоро мокренький к вам явится. Решите с ним, как заблагорассудится.

Помахав девушке, Барма позвал с собою Егора и поднялся на судно. Там, потеряв прежнюю спесь, притихший, лежал на палубе Каменев. И без того больная его голова от «примочек» Бондаря разболелась еще сильнее.

— Супротив закона идете! Спросится с вас за это, — хрипло выговаривал он, со страхом ожидая, как с ним решат. Может, привяжут камень на шею и — в Сулею?

— Суд рассудит, — сказал Барма и велел выпустить на палубу братьев Гусельниковых. — А ты, братко, паруса раздувай. — Как раз ветерок шумнул, заскучав от безделья, надул поднятые паруса и погнал суденышко вниз по речке. Из трюма, заспанные, помятые, выползли десять братанов Гусельниковых. Руки их были все еще связаны, и вылезали братья по очереди, с помощью Егора. Их и на палубе не развязали: мало ли что взбредет мужикам в головы! Эти десять не в старшего: плечисты, угрюмоваты, на руках — не жилы, вервия. И как их таких могутных скрутил один-разъединственный человечишка, Терентий Каменев? Чем скрутил-то: несчастными двадцатью рублями. Покрепче, чем канатом, связал.

— Втолкуй им, Егор, что теперь они свободны, — сказал Барма, но братья не поверили. Кто ж, по рукам связанный, верит в свободу?

— А свободны, дак развяжи.

— Связаны им были, связанные и судите его, — указал Барма на Каменева. — И этих тоже. Чтоб суд ваш был злее. Купил за два червонца одиннадцать душ себе подобных. Какой участи за это достоин?

— На осину его! Башкой в воду! Топора шея просит! — вскричали братья.

— Ти-ихо! Тихо, говорю вам! — остановил их Барма. — Заслуживает он любой смерти. А токо пущай им сама судьба распорядится. Судьба аль самоеды на берегу. Раздеть лихоимца и — в воду!

Егор и Бондарь тотчас исполнили его приказание. Казак, донага раздетый, плюхнулся через борт и тотчас пошел ко дну. Оказавшись в студеной воде, вынырнул, замахал руками, опять окунулся, почуяв под ногами мель, облегченно перекрестился, но рано: на берегу его ждали туземцы. Молоденькая самоедка что-то кричала Барме. Тот, покосившись на Дашу, двинул бровями: «Молчи!»

— А теперь с этими решайте, — сказал о помощниках Каменева. — Ежели заслуживают — туда их…

— Невольные мы! Он нас неволил! — закричали в страхе два казака. Но освобожденные братья, в спешке забыв раздеть их, кинули за борт.

— Ну вот, ребятушки, вольны вы. Ступайте домой. Или — куда душа пожелает.

— Нет у нас дома, — ответил за братьев Егор. — Берите нас с собою. Мореходы мы добрые. Дело знаем.

— Это не мне решать. Вон командир наш, его просите, — сказал Барма, кивнул на Митю. — Я тут седьмая спица в колесе.

Митя строго оглядел мореходов: помятый вид их ему не понравился.

— Винишком балуются, — проворчал он. — По рожам видно. А у меня в команде никто не пьет.

— Истинно, истинно, — подхватил Бондарь, с тоской подумав, что на суденышке нет ни капли хмельного и от сухоты першит в горле.

— Вот, Кеша, к примеру, он сроду капли в рот не брал.

— Не брал, Митрий, твоя правда, — нестерпимо страдая, морщась, кивал Бондарь. А перед взором его рядами выстроились бочки, бочонки, и каждая, как в скиту, была наполнена вином. Холодные денечки миновали.

— Ну, ежели тут команда непьющая, то и мы пить не станем. Я лагунок на случай спрятал… — Егор, бес-искуситель, нырнул в трюм и из-под брезента извлек лагун с брагою. — На, штурман, кинь за борт, — протянул он лагун Мите…

— Лучше я! — опередил Бондарь и, хлопнув по дну ручищей, наполовину выбил деревянную пробку.

— Дай помогу, — подлез младший из Гусельниковых, пожалуй, самый дюжий. — У меня рука крепше.

— Не-е. То дело Бондаря, — со второго удара пробка вылетела, брага полилась, но не за борт — в глотку.

— Ты же не пьешь, святой человек! — остановил его Гусельников-младший. — Давай уж я грешить стану. Ты молись за меня.

— Я и не пью, когда молюсь. Молиться теперь не время, — передав лагун братьям, пояснил Бондарь.

Когда лагун обошел по кругу, Митя еще раз напомнил, что на судне все свободны, но если уж собрались служить под его началом, то служить надо верно.

— После присягу примете.

— Присягнем. Все до единого, — заверил Егор и отвел Барму в сторону. — Самоедка-то просила на ночь остаться, — шепнул, оглядываясь на Дарью Борисовну.

— Я разе против? — вздохнул Барма.

Но ветер дул попутный. Команда подобралась умелая. Кораблю плыть.

14

— Присяга-юу… — вразнобой повторяли за Митей братья. — России ради не щадить живота. Служить ей не за страх, а за совесть. Слушаться командира и положить жизнь за други своя. Флагу, кораблю и отечеству верным быть до последнего часу…

— Аминь, — торжественно заключил Бондарь, окропил каждого родниковой водою и сам прочувствованно, без за иканий прочел сочиненную Митей присягу, за ним — Барма, Даша и даже Гонька. Немой пробежал глазами текст, приложил к груди руку, замаячил: «Я тоже принимаю».

— Все понял, юнга, все понял, — кивнул ему Митя и велел вытащить из трюма собранное Каменевым добро. Было добра немало: копченые окорока, вяленая и соленая рыба, мука, мягкая рухлядь, сало медвежье, рыбий жир…

— Постарался Тереха для государя, — подивился Бондарь обилию мехов и продуктов. Сам он был неприхотлив, нежаден: лишь бы тело грешное нашлось чем прикрыть да в животе не урчало. В могилу-то все одно уносишь только то, что на себе да в себе. И тем черви распоряжаются.

— Куда мы употребим все это? — спросил Митя, самый щепетильный из всей команды. — Может, в казну сдадим?

— Казна и добро это, и нас упрячет. Какой-нибудь ярыга добром поживится, спасибо не скажет. Нет, братко, по всем законам рухлядь наша. Мы ее в деньги переведем, а деньги сбережем для похода, — рассудил здраво Барма. — Но ежели не прав я — поступите иначе.

— Царь Соломон лучше не рассудил бы, — поддержал его Бондарь, выглянув из трюма. В руках у него были ружья и казачьи пистоли. — А вот к куче вашей прибавок — куча мала.

— Прибавок добрый, — обрадовался Митя. — С ружьями не пропадем: от ворога отобьемся и пропитание себе добудем. — Оглядев команду свою, вдруг рявкнул: — Вста-ать! Построиться!

Даша испуганно отпрянула, немой сжался. Прочие растерянно улыбались, пожимая плечами. Чудит капитан!

— Не поняли? Приказываю… — Митя расставил мужчин по ранжиру, первым стоял самый рослый Бондарь, за ним Гусельников-второй, которого братья звали Полтора-Петра, далее — брат младший, Степша, Барма и все прочие. — Вот это и есть строй. Ясно? А кому со второго раза не ясно, тому на флоте боцмана зубы считают. Мы без битья обойдемся — по разуму и по совести. Егора боцманом назначаю. Побудка, строй, порядок, питание на корабле — его забота. Кешу и вас, — Митя отделил Петра и Степана, — определяю в плотничью команду…

И скоро каждый, кроме Бармы, Даши и Гоньки, знал свои обязанности.

— Нас-то что же забыл? — спросил, не утерпев, Барма. — На корабле для каждого дело должно быть.

— Настанет и ваш черед, — вглядываясь в очертания берега, сказал Митя. — Егор, возьми круто влево!

Но едва судно приблизилось к левому берегу, ринулся к кормщику и рванул руль вправо. Река здесь сужалась, и на обеих сторонах кусты подозрительно шевелились.

— Зарядить ружья, взять топоры! Даша, Гонька, в трюм! Живо!

— Эй, табаньте! — крикнули с левого берега. Из кустов вышел офицер.

— А вы кто такие? — спросил его Митя.

— Люди государевы. Разбойников ловим. Балуют тут.

— Ну, где они не балуют, — проворчал Барма, дав знак Мите: «Вперед!»

— На весла, мужики! — скомандовал Егор. Дюжие братья, рассредоточась по обоим бортам, напряглись за веслами. Хлопнул парус шкаториной, дощаник рванулся через волну.

— Куда вы? Эй! Тут офицер болен, гонец царский, — сердито окликнули с берега.

На другом берегу засмеялись.

— Щас, разворот сделаю, сносит, — ответил Митя, спеша уйти как можно дальше.

— Не шали! Стрелять велю! — пригрозил офицер, сообразив, что от него удирают. Но судно вышло из узкой горловины и устремилось к изгибу. Там за длинной косою с этого берега из ружья не достать.

Из кустов выскочили солдаты. Четверо несли на ружьях не то раненого, не то больного. Трое брали прицел.

— Ходу, ребятушки, ходу! — внушал Митя.

Дощаник мчался птицею, но пуля и птицу достанет. Раздался выстрел — высоковато взял стрелок, сбил с капитана шляпу. Митя мысленно перекрестился, подобрал шляпу и, велев всем лечь, сам стал у руля. Три следующих выстрела расщепили крышу над трюмом, оцарапали мачту. Из команды никого не задело. Офицер бранился, бил солдат по шеям, требуя целиться в капитана. Но вдруг свалился от выстрела сам: стреляли с другого берега. Дружно стреляли: упали два или три солдата, остальные, подхватив раненого, скрылись в кустах.

Оба берега настороженно затихли, и Митя услышал среди тишины, как громко хлопает парус и тяжело, сипло дышит Бондарь.

— Господь за нас. Молитесь, ребята, — сказал Бондарь.

— Господь или кто — разберемся после, — проворчал Митя. — Садись на весла!

И снова среди враждебной тишины мчит по реке Сулее дощаник. Река ласкает его борта, приветливо журчит за кормою, а по берегам, в кустах, кто-то заряжает ружья.

Над мачтою куличок свистнул. Тонко-тонко заныл комар: над Митиной головой, играя, пролетели две жемчужные бабочки, сели на румпель. Презрев войну, вину, злобу, залился звонкой песней жаворонок, и вместе с песней взошла тихая радуга. Она, как и люди, пила из Сулеи, наполнялась силой и огнем небесным, бледные полосы ее стали отчетливы, теплы. Дальний горизонт был тих и раздумчив. Солнце ушло ввысь, прикрылось белым облачком. «Смотрите, смотрите на красоту, мной сотворенную! Я светом своим ослеплять не стану», — говорило оно людям.

А жаворонок пел. А жемчужницы над палубой плескали переливчатыми крылышками.

— Илья-пророк дугу лентами разукрасил, — забыв об опасности, восхищенно говорил Бондарь. — Неуж сватать поехал?

— Нас тоже, кажись, сватают, — усмехнулся Барма, зорко вглядываясь в извивы реки. За третьим изгибом русло оказалось перетянуто цепью.

— Попались, — вздохнул Митя. — Убавьте парусов и — назад!

Развернуться не успели. На косу вышел степенный, небольшого росточка мужичок.

— Бежать надумали, горемычные? — спросил сочувственно. — Не выйдет, однако. Пушчонка у нас… фукнет, и — ваше корытце вдребезги.

— Не в дружка ль фукать собрался, Замотоха? — узнав старого знакомца, закричал Бондарь.

— Кеша?! Живой?! — прямо в воду кинулся тот, кого Бондарь назвал Замотохой.

— Не спеши. Чо воду мутишь? Щас сами пристанем.

Из кустов высыпали десятка три пестро одетых и чем попало вооруженных мужиков. У одних были ружья, у других — пистоли, у третьих — ножи, топоры, сабли.

Сам атаман, обнимавшийся с Бондарем, оружия не имел. Но и без оружия, несмотря на малый свой рост, он выглядел внушительно.

Рядом с громоздким, громкоголосым Бондарем он был словно птенец, но птенец, давно вставший на собственное крыло.

— Где пропадал, душа на костылях? — бормотал Замотоха, успевая обниматься и оглядывать острыми, как шильца, глазками Бондаревых спутников. За считанные секунды составил представление и о суденышке, и о его команде. Вон те одиннадцать молодцов (Митя и здесь успел их построить!), похоже, братья. А что за шельма устроилась ногами вверх на рее? Человек или обезьяна?

— Я-то? — бухал Бондарь, через голову Замотохи тоже разглядывая его людей и узнавая старых знакомых. — Богу молился. Не веришь? А ты их спроси. Вон хоть Барму. Тоже святой человек. Благодать божья на нем.

— Удостоился, удостоился, — на руках спускаясь на палубу, бормотал Барма, дивя лесных разбойников. Мужики таращились на него, недоумевали: отчего этот человек вверх ногами?

— Говорю, святой: хожу по небу, головой к вам, дуракам, свесился: гляжу, как живете.

— И как, глянется? — подскочил к нему долгий смешливый мужик. — Ежели глянется, спускайся на берег. Мы тут вольно живем.

— Вольно да постно. Как у нас в раю: ни поесть, ни попить, — спускаясь по сходням все так же на руках, говорил Барма.

— Вся Русь, парень, пояса затянула. И мы постуем, — отозвался атаман. — Однако добрым людям на зубок сыщется.

Были тут государевы крестьяне из Орловской слободы, которых взбунтовал когда-то Иван Замотоха, избивший коменданта, учинявшего непосильные сборы. Восставших поддержали Плюхинская, Коркинская, Сороминская слободы. Бондарь был среди первых, кто отозвался на клич Замотохи. В одной из стычек с войсками его ранили. Раненого оставили в скиту, там он и отсиживался, пока не встретился с Бармой.

Бондарь, по очереди обнимая товарищей, рассказывал о себе. Барма забавлял хозяев: у одного из уха вытащил плат, у другого — яйцо из кармана. Из яйца тотчас проклюнулся цыпленок и, захлопав крылышками, по-петушиному закричал.

Ни бога, ни черта не боявшиеся лесные люди взирали на Барму с суеверным ужасом. Но любопытство было сильней страха. Мужик, смешливый и долгий, решил повторить фокус Бармы. Взяв яйцо сорочье, сунул в карман соседу. Вынуть не успел — яйцо потекло.

— Не тебе, однако, цыплят высиживать, — дав подзатыльник ему, угрюмо бубнил другой мужик, широкий, колодообразный, вытряхивая из кармана желток, яичную скорлупу.

Разбойники хохотали.

Позвали к костру. В сторонке, связанные, сидели солдаты. Тут же лежал больной или раненый офицер, в котором Барма признал Першина. Офицер бредил, в бреду сорвал с пустой глазницы повязку.

— Вот и опять встреча нечаянная, — стоя над Першиным, говорил Барма. — Не надо бы, чтобы он нас видел.

— Дак мы его в речку, и был да нет! — с готовностью откликнулся атаман.

— Увечных не трогаю.

— Как знаешь. Зови своих!

От костра пахнуло мясным духом. Барма, подмигнув хозяину, потер в предвкушении обеда руки:

— Щас кликну. Ты с женкой моей говори погромче — глуховата.

— Как же ты с ней… о разном договариваешься?

— Это она без слов понимает.

Столы стояли в завале. Над ними свешивались кроны густо разросшихся лиственниц. На ближней, от половины ствола раздвоившейся, была прибита доска — седало, на котором постоянно дежурил дозорный. С лиственницы видно реку и окрестности. Стояла на взгорыше, да и ростом была много выше соседних деревьев.

— Бабочку-то твою как величать? — шепнул Замотоха, высвобождая место подле себя.

— Спроси ее сам.

— Как звать тебя, красавица? — на весь лес заорал Замотоха, знаком показывая Даше, куда садиться.

— Чо он орет-то? — шепотом же спросила у Бармы Даша.

— Туг на ухо. Говори погромче.

— Меня — Дашей, — напрягая голосовые связки, в самое ухо атамана прокричала Даша. Голос у нее был крепкий, звучный. — Теперь сам назовись.

— Иван Степанычем кличут. По-уличному — Замотохой, — разминая звенящее от ее крика ухо, говорил Замотоха. — Кушай мяско-то! — прокричал снова.

— Я бы супчику похлебала, — перекрикивая его, выразила желание Даша. — Давно не пробовала.

— Супчику? — рассердился Замотоха, но вполголоса. — Ишь чего захотела! — косясь на нежные руки ее, ворчал атаман. Громко ж выкрикнул: — Будет и супчик, ежели подождешь.

— Я не спешу, — ответила Дарья Борисовна. Барме тихонько пожаловалась на «глухого»: — У, задрыга! Супу мне пожалел!

— Чо бранишься? — удивленно спросил ее Замотоха. Щеки Дарьи Борисовны взялись малиновым цветом.

— Ты разве не глухой? — одолев смущение, спросила она, догадываясь, что Барма сыграл шутку, заставив обоих орать на весь лес.

— Слава богу, слышу ясно. А ты?

— И я не глуха, — дав затрещину мужу, фыркнула Даша.

Все застолье грянуло хохотом. Громче других смеялся сам атаман.

От шума проснулся или пришел в сознание Михайла Першин. Увидав тех, кого искал, просипел:

— Тут беглые… Вяжите!

— Напужал! — хлопнул себя по ляжкам Степша Гусельников. — Страх!

— Испужаешься, ежели в городе ему попадешься.

— Всю жись боюсь — надоело! — выпрямившись, гневно сказал Степша. — Дорого ль она стоит, моя жись? Тьфу!

— Не дорого, да дорожишь, — усмехнулся Барма, подзывая к столу Першина. — Поешь с нами, служивый.

— Мне приказано… Сам светлейший… Слово и дело!

— Не верещи! То живо по башке схлопочешь, — пообещал Барма. Отыскав тряпицу, прикрыл ею пустую глазницу Першина, заглянув в единственный воспаленный глаз. — Егозишь, гоняешь за нами по всему свету. Чем помешали?

— На службе я. Прикажут — исполняю.

— Ладно, поешь. После отблагодаришь за хлеб, за соль — кнутом аль дыбой.

— Служба моя такая, — потупив голову, признался Михайла.

— А то не подумал, что щас ты в нашей власти. Как угодно можем распорядиться, — напомнил атаман.

— Я офицер царский, — забормотал Першин, опершись спиною о дерево. Ноги подгибались. Вчера он вместе с лошадьми провалился в болото. Кучера засосало. Першин, выскочив из возка, уцепился за ветку и полдня просидел в холодной буче, пока на него не наткнулись солдаты, охотившиеся за Замотохой. После стычки с лесными людьми, не приходя в сознание, попал в их руки. Едва очнулся, увидал беглецов, за поимку которых обещаны чин и награда. Вот уж поистине поймал медведя и привел бы, да не пускает. Как выкрасть отсюда беглецов? Как доставить без лошадей в столицу? Разве кого из разбойников соблазнить царской милостью?

— Ты царский, мы боговы, — закипая гневом, проговорил Замотоха. — Хлебнул с избытком щедрот государевых: жену с детьми забрали в неволю. Из конюшни свели последнюю лошаденку, дом на дрова продали. И потому помни: осина рядом. Я таких горлодеров сам лично вешаю.

— Ваня, Ваня, не порть застолье, — уговаривал приятеля Бондарь. Терпелив, спокоен Замотоха, а чаша терпения переполнилась. Клокочет в мужике гнев. Во всем бы народе так клокотал — давно бы обидчиков на Руси вывели.

Барма завел скоморошину, снимая возникшее напряжение:

Ах веселится, веселится
Государыня-царица.
Весел весь честной народ,
Веселяся, слезы льет…

Повтор подхватила Даша, а затем и все лесные люди. Ниже всех утробно выводил Бондарь.

Першин, думавший о бренности жизни, слушал и дивился, что вот лейтенант флота Дмитрий Пиканов, жалованный лично царем, шут царский Тимка и княжеская дочь Дарья Борисовна среди леса, среди разбойников диких чувствуют себя в родной стихии. Отчего ж он, крепостной, сын крепостного, поротый, раненый, отчего ж он, мужик из мужиков, считает себя здесь чужим? Почему преследует этих людей? Ему бы рядом быть с ними! Но нет, Александр Данилович превратит его в пепел, пепел развеет. И — присяга! Верен присяге офицер русский.

— Там солдаты! — спустившись с седала, упредил дежурный. — Много их!

— Слово и дело! — снова выкрикнул Першин и, выхватив пистоль у зазевавшегося разбойника, выстрелил в Замотоху. Барма отбил — пуля чиркнула дерево и весело улетела куда-то в пространство. Першин — откуда силы взялись! — стриганул через завал и кружными путями побежал к реке. За ним, опомнясь, гнались люди лесные. Догнали бы, но поручик с разбегу кинулся в реку, перемахнул ее лихо и, погрозив преследователям, скрылся в тальнике.

— Ну что, братцы, ноги в руки аль бой примем? — спросил Замотоха. Воинство его было разношерстно, но не столь безобидно, как могло показаться с первого взгляда.

— Все удирать да удирать, — начал долговязый мужик. — Надо хоть раз показать зубы. Вон нас сколь!

— Они не в счет, — сказал о гостях Замотоха. — Вот разе Кеша.

— Поможем, — за всех решил Митя. — Расколотим солдат — двинем дальше.

— Ну что ж, ну ладно. Тогда подеремся. Кто голову сложит — схороним по обычаю русскому. Пущай знает: за волю погиб. С богом, робятушки!

Разделились. Митя с одной группой отправился к берегу, Замотоха углубился в лес, а Барма и Бондарь расставляли в завале чурки, подвязывая им вместо ружей палки. Оглядев «войско» свое, отползли в сторону. Барма велел Даше увести Гоньку, сам стал поджидать солдат.

Першин тоже не терял времени даром. Отняв у самоедов карбас, спустил на воду, усадив за весла солдат.

Митя с братьями Гусельниковыми укрепили на носу дощаника тяжелое кормовое весло, привязав к нему ремнями огромный топор, взятый у лесных людей. Топорище намного удлинилось.. Подозвав к себе Степшу, спросил:

— Как топорик?

— В самый раз… по головам бить.

— Вы, — велел Митя остальным братьям, — толкайте дощаник вдоль берега. Только дружно, чтобы карбас опрокинуть. Ты, Егор, вот из этой фузеи стреляй. Умеешь?

— Доводилось.

Егор выстрелом сбил солдата, прижавшего телом своим Першина. Солдаты дали ответный залп, к счастью никого не задев. Першин, лежавший под убитым, злобно шипел:

— Мертвые, что ли? Гребите шибче!

Солдаты приналегли и тотчас оказались подле дощаника.

— Давай! — скомандовал Митя. Он и Степа в четыре руки замахнулись страшным своим топором, снесли голову солдату, сидевшему на носу, другому разрубили плечо.

— Вперед! — гнал подчиненных своих Першин.

Гусельниковы толкнули рывком дощаник. Ударившись в карбас, он опрокинул его. Солдаты оказались в воде. Два тотчас пошли ко дну. Остальные, бросив ружья, поплыли к берегу. Сам Першин нырнул и выплыл много ниже течения, тем самым избежав позорного плена.

Справившись с першинским отрядом, Митя поспешил на выручку Замотохе. Тот, не оказывая себя, следовал за солдатами, которые приближались к завалу. Подойдя на расстояние выстрела, они принялись расстреливать деревянные чучела. Смешливый Степша прыскал в кулак. Суровый Егор, как маленького, драл его за ухо.

— Стреля-ают! Ох-хо-хо! — закатывался Степша. — В кого, дурошлепы, стреляют-то?

Не сговариваясь, Митя и Замотоха ударили по нападавшим с двух сторон. Над головами и без того напуганных воинов страшными голосами взвыли лесные «лешие». Бросив ружья, уцелевшие солдаты кинулись врассыпную. Вслед им с деревьев улюлюкали Барма и Бондарь.

15

Дождь шел, и слюдяные разноцветные окна плакали. И душа у Пикана была в слезах. Ни Тюхин, ни Феша не могли его расшевелить. Привык ко всему и ко всему приготовился: к смерти, к мукам загробным. С одним не мог примириться — с гибелью дочери.

— Синичка моя! — бормотал в седую, мокрую бороду. Лицо, изъеденное слезами, вытянулось, стало уже. Волосы сплошь побелели. Коснувшись их, Феша отдернула руку: в ладони остался большой клок. А там, где коснулась ее рука, розовел гладкий голый череп.

— Ступай домой, краса моя! Я сам, сам себя пересилю, — отсылал Пикан измучившуюся с ним женщину.

— Тебе тяжко. Как могу уйти? — противилась Феша, которой хотелось навсегда остаться в его доме. Доселе не решалась о том заговаривать, теперь осмелела. — Дозволь с тобой быть вместе… Без тебя нет жизни.

— Со мной? — Пикан изумился, отер слезы. Голова, гудевшая от боли, пухла. Пальцы оставляли на ней лысые борозды.

— Не тронь! — закричала Феша. — Все волосы выдерешь.

— Вот потеря, — пробормотал Пикан, сам изумившись дружному выпадению волос. — Жену, дочь потерял, о волосах ли печалиться?

— Без волос не баско. На Семена будешь похож.

— Ох, звездочка! До красы ли мне? Бобылем остался.

— А я-то, Ваня? Оставь у себя, женою стану. Сына, дочь тебе рожу! Мно-ого сыновей, дочерей много.

— Стар я для тебя, милая! Стар, изношен, — осторожно тронув ее узкое плечо, покачал головой Пикан. Вот горе великое пришло, новое горе, но и радость тоже: из черного горя взошла радуга. И за окном тоже радуга. Может, то добрый небесный знак? Может, будет просвет в его беспросветной жизни? Крепок был, а чует — слабнет… Виснут плечи, спина гнется. Глаза без удивления на божий мир смотрят. Ему ж каждый день дивиться надобно. Удивлением освежает себя человек. Удивлением да любопытством. Вот женщинам Пикан удивлялся всегда. Допреж кроткой своей Потаповне. Жила тихо, вполголоса. И отошла тихо. А каких сыновей нарожала! Какую доченьку! «Дунюшку… Нет доченьки, не-ет!»

И — снова хлынули слезы.

— Не стар, Ваня! Нет, не стар! — горячо, быстро возражала Феша. Обычно говорила враздумочку, переводя на русский с родного, с татарского. Слова от этого получались значительные, увесистые, каждое имело свой цвет и запах. И что бы ни произносила татарочка, то было обдуманно и окончательно.

— Спешишь, заря моя утренняя! — Полюбил женщину Пикан, горячо полюбил, верно, да ведь годы с себя не сбросишь. Молода, красива. Ей ли со стариком судьбу свою связывать? — Может, получше меня найдешь.

— Не хочешь — навязываться не стану, — свела длинные брови Феша. — Но и жить без тебя не стану! — решительно заявила она. Потом, погладив себя по животу, тихо призналась: — И семя твое со мной сгинет…

— Ты что? Полная? — едва не задохнувшись от счастливого ужаса, хрипло допытывался Пикан. — От меня?

— От кого же еще? — оскорбленно вскинулась Феша, как лоза разогнулась, хлестнув упавшей косой Пикана. — Не от Семена же. Пустой он, чуж сердцу.

— Тогда оставайся. Но гляди, смугляночка, не пожалей! — еще раз упредил Пикан радостно вспыхнувшую Фешу.

— Не пожалею! Не пожале-ею! — душа Пикана в объятиях, сама задыхаясь, вскричала Феша. Пикан носил ее по избе, целуя, укачивая. Ступал осторожно, мягко, словно боялся разбудить.

Гнулись плахи под ним, вздрагивал голбец, щелкал клювом пристегнутый цепочкой орлан «Теперь, — думалось Пикану, — что меня может сломать? Теперь заново пройду через все муки Токо бы ее уберечь и дите нероженое. Спаси, господи, плод мой во чреве жены моей Феоктисьи, оставь на земле продолжение рода! Нет дочери, сыновья — не знаю — живы ли. Она зачала. Сохрани, господи! А мне пошли любое испытание — сдюжу!»

Феша уснула, а он все ходил и баюкал ее, забыв о времени, о беде, и не слышал, как вошел тихий архиерейский служка, стер завистливую ухмылку. Пикан оглянулся, отнес Фешу в горницу, поправив разметавшуюся темную прядь, вернулся в избу.

— Что надобно, монах?

— Владыка зовет тебя.

— Зачем?

— Зовет, — не разъясняя, повторил чернец и, неслышно шепча молитву, вышел. «Грех творит с магометанкой! Стыд, стыд! Для чего он такой владыке?» А ряса тесна стала телу. Носил и не замечал, что тесна. Вырос, что ли? Так после тридцати зим человек не растет. Перед глазами монашка мельтешил огромный мужик, хмурый и всклокоченный. На руках у него тонкая, как былка, уснувшая женщина… «Грех, грех!» — крестился монашек. Но слова молитвы не успокаивали. Замороженная постом и молитвами душа просыпалась. Плоть тоже.


…Митя с Гусельниковыми готовил к отплытию дощаник. Барма и Замотохины люди искали Дашу и немого. А их, связанных, вели по лесу. Если бы были свободны руки, немой записал бы:

«Ноне стреляли шибко. Постреляли многих. А нас с теткой Дарьей забрали в плен. Куда влекут — не знаем…»

16

Дерзостен, многолик, пестр град сибирский. Русские, татары, хохлы, самоядь, немцы, калмыки, бухарцы, шведы, евреи, поляки — кого здесь только нет! Даже арап по улицам ходит, и никто ему не дивится. Вон у Подкопая, задрав рясу, поп с бродягой борется. Зеваки честно стоят в сторонке. Лишь Тюхин, напоивший борцов, подзуживает:

— За волосню его, Венко! За волосню, чтоб после чертям не за что было в геенну волочь. Эй, отче! И ты не дремли. Дай отроку подножку!

Пыхтят, топчутся. Народ сердится: долго верх никто не берет. Гаврила и сам нетерпеливо притопывает: бороться охота. Но руку его всяк знает, и потому охотников нет. Ехал купец, Яков Кобылин, загорелся:

— Давай поборемся!

Гаврила усмехнулся:

— У нас так не водится, Яков Григорьич! Сперва угощенье выставь. Вон святой отец всем по косушке поднес, потом супротивника вызвал.

— И я поднесу, — уколов хитрыми, с монгольским прищуром глазками, молвил Кобылин. Слова шелком стелются — хватка волчиная. Привезли мальчонкой сюда, купленным. Приглянулся калмычонок бывшему губернатору Гагарину, стал вольным. Теперь наипервейший богач. Владыка и губернатор на крылечке встречают калмыка. Уму и силе его оказывают уважение. А именитый купец нет-нет да и вспомнит удальство степное: то в стенку за свой околоток станет, то взберется на масленке по ледяному столбу.

— Эй! — подозвал он кабатчика. — Кати вина бочку!

Прикатили, дно выбили. Купец первый ковш поднес Гавриле. Потом и сам выпил. Пили, приглядывались друг к другу. Калмык из жил свит, кривоног, остойчив. Хоть и богач, а не расползся, как многие толстосумы. Купец тоже прикидывал, в чем слабина у противника. «Ну ништо, — решил Гаврила, — я его через голову, на рога поставлю».

— Зябко чо-то, — сказал с усмешкой. — Наливай ишо по ковшичку! Мне, чтоб духу набраться, надо полудюжину мерок.

— Пей. И я не отстану, — скидывая простой посадский кафтан, поддержал купец мастера. Знал, лукавый: перечить — себе же хуже сделаешь, до поры поддакивал, но пил вполсилы.

— Гаврила-мастер с купцом Кобылиным борются! — от Подкопая до кремлева кабака раскатилась шумная весть; народ, праздновавший пасху, повалил вниз. Будет нынче потеха: два силача, два гуляки. С побежденного — бражникам калым. Победитель сам поделится. Туда, туда, люди! Слышите, все туда!

Шумят чайки над Иртышом. Грачи над тополями шумят. Шумят люди. На звоннице мерно, как бы отдыхая после всенощной и заутрени, гудит большой колокол «Празднуйте, люди добрые, тешьтесь! Успевайте, пока не настали будни!»

Борцы выпили по шестому ковшичку. Степанович, словно забывшись, рассеянно протянул руку в седьмой раз.

«У, данаид! — досадливо поморщился Кобылин, обнаруживая знакомство с античными мифами. — Не отяжелеть бы!»

— Будет, будет, Гаврила Степаныч! Людям не достанется, — шутливо одернул мастера, пробуя остойчивость ног, обутых в козловые сапоги.

— Мало — другую выкатим. Не за твой, дак за мой счет, — подмигнул Тюхин, охлопывая себя по плечам, по груди. — Вот, кажись, согрелся. Готов ли, Яков Григорьич?

«Не совладать, — чуя жестокое опьянение, тоже охлопывал себя Кобылин. — Токо народ насмешу».

Махнув рукою, зачерпнул еще ковшичек, лизнул край, рухнул и нарочито захрапел.

— Купец-то от страху кончается, — сказал кто-то из толпы.

— Хмель его уронил.

— Жалко. Не поборолись, — огорчился Тюхин, натягивая кафтан. Одевшись, взвалил купца на себя, понес к бричке. Купец вдруг ожил, трезвым, веселым голосом на всю площадь провозгласил:

— Глядите, люди! Я наверху! Гаврила-мастер мной побежден!

— О-от лешак узкоглазый! — кинув его в бричку, расхохотался Тюхин. Смех подхватила толпа.

— Ну купец! Ну потешил! Ишь говорит! Поборол, говорит!

— Твоя взяла, Яков Григорьич, — по достоинству оценив его шутку, добродушно согласился Тюхин. — А винцо все ж таки выставляй.

— Уж это как водится, — кивнул Кобылин и велел выкатить вторую бочку. Сам, поклонившись народу, поехал в кремль, на обед к владыке.

Брюзжал, что переступил в питье меру, а в душе творилось что-то хорошее. Вот и высоко взлетел над людьми, а связан с ними одной пуповиной, с самым распоследним нищим связан.

«Живу на земле. В одном городе. Одним воздухом со всеми дышу».

Утро выявило себя красно. Дымки курчавились над домами. На сломленной черемухе вовсю скрежетали скворцы. Не ожило еще дерево, наклонив голову, не то дремало, не то вечным сном спало. А скворцы и юркий воробышек прыгали с ветки, на ветку, будили его: «Вставай, вставай!» Авось разбудят.

Кобылин остановился подле черемухи, сорвал мягкое копьецо-почечку, растер между пальцев.

«Жива ведь! — подумал радостно. — Жива!»

Почка пахла душисто и сладко.

Оживет, распустится дерево, обрядится в белое убранство. А люди начнут ломать его, корежить. Беда! Но любят, любят люди черемуху! Любят, потому и воруют ее, потому и делают ей больно.

Растеплилось. Из белого марева вышло красное, словно только что из бани, солнце. То пряталось, не объявляя себя, и думалось, грянет в Христово воскресенье ненастье, лишит людей высокой светлой радости.

Кедрач за рекою заголубел, потом стал хмуро-зеленым и, наконец, высветился совсем. От земли пошел пар. Солнце, еще красное в середине, сверху и снизу взялось багрецом: быть теплу, быть жару весеннему! За один день явит себя земля, доселе таившая красоту и силу. За один день травка выплеснется; за один день или, может, час распустятся первые почки.

Воскресенье, светлое воскресенье! Это и грачи чувствуют, важно вышагивающие по косогору. На звоннице галки галдят, сердятся, что звон колоколов заглушает их пронзительные крики. А звон важный, торжественный, падает с белой звонницы вниз, несется с тихим ветром через кусты, через лужи к болотцу, у которого задумалась лягушонка. Задумалась, повернулась боком к звону, сама издала какой-то неясный слабый звук. Это не было еще кваканье, но, возможно, было выражением восторга живого существа перед жизнью сущей.

Умчался Кобылин.

Медленно, под ноги взор уставив, бредет посадом Пикан. В руке его ветка березы, белой, с черными родинками, с почечками, одна из которых лопнула, и в утробе ее, словно телок мокрый, завозился лист.

«Принесу, Феше на окошко поставлю…»

Все Феше теперь, все для Феши. Одна утеха, один свет в окне. Больше-то не для кого.

Луч солнечный проник в чей-то курятник, и там загорланил петух. Вдруг шершень больно тюкнул Пикана в висок. Поймав его, Пикан улыбнулся, принял его на ладошку. Летун лежал, задрав лапки: сильно ударился — оглох. Но вот зашевелился, стал на ноги и, оглядев выпученными глазками пространство, пополз. Лети, крылатик! Век твой недолог. Только смотри зорче перед собой, не то опять обо что-нибудь стукнешься, и — в лепешку.

Пьянит весна всех подряд: человека, дерево, скот, птицу. Вон жеребенок каурый, задрав куцый хвостишко, взбрыкивая, несется с горы. Запряженная кобылица тревожно зовет стригуна к себе. А пьяный седок воротит ее в другую сторону, к толпе, к Подкопаю. Пропьет лошадь, пропьет жеребенка. А не пропьет — в бегах запалит. Лошади здесь дешевы. Люди богаты.

— Сосед! Соседушко!

Пикан оглянулся. В толпе гуляк, только что кинув кого-то на лопатки, маячил Гаврила Степанович.

— Что ж не поборешься?

— К владыке иду.

— Звал, что ли?

— Звал.

— Айда вместе. Похристосуемся. Он мне парсуну заказал. Намалюю ему парсуну, ежели примет с почетом. А не примет — шиш! — Гаврила Степанович сложил внушительный кукиш, рассмеялся.

Легко живет человек, беззаботно. И работа ладится, и дома у него все чин чином. «Мне бы так!» — позавидовал Пикан и решил признаться.

— Феоктиста у меня опять…

— Радуйся. Баба-ягодка!

— Венчаться с ней буду, — отворачиваясь, глухо отозвался Пикан. Боялся: как бы не начал Тюхин смеяться.

— Они же венчаны с Семеном! Нет, постой, — вспоминал Гаврила Степанович. — Кажись, не венчаны.

— Твоя правда: не венчаны.

— Тогда легче. А то вас тут со свету сживут. Хоть и просто у нас на этот счет, а все придерживаются закона.

— Кому просто, кому не шибко. Поди, наклепал на меня Красноперов. Владыка-то не зря кличет.

— Щас узнаем. Не робей, сосед! Кто смел, тот съел!

Внизу, вверху бурлил, гулял город. У юрт своих пили бузу башкиры, на Княжем лугу начались скачки. Перед губернаторским дворцом веселые скоморохи устроили поучительное действо: змей лукавый соблазнял Еву, но, обо всем догадавшись, подоспел господь бог и, осенив ее крестом, спас прародительницу от соблазна. Ева, которую изображал медведь, чуткость бога не оценила, наоборот, рассердилась на него.

Потом начался обряд крещения. Скоморохи выбирали из толпы тех, кто был понарядней, сажали в кадку с водой. И то, что в другом городе сочли бы за святотатство, здесь именовалось всего лишь действом. Губернатор смеялся. Не отставали и гости. И каждый из скоморохов получил по гривне. Довольные, они собрали манатки и отправились на нижнюю площадь. Навстречу, сидя на быке верхом, ехал пьяный монах, гугнил:

— А где тут царствие небесное… с питием, с веселием?

— Потапыч, — шепнул скоморох медведю, — укажи скуфье, где царствие.

Медведь рявкнул, перепугав быка, сдернул монаха наземь.

— Теперь лозою его, лозой! — подсказал Пикан, слыхавший монашье глумление. — Мало, всякая немчура веру православную давит, дак и монахи туда же.

Медведь мял, катал монаха. Тот, запутавшись в рясе, визжал, потом рассердился, запрокинул медведя на спину. Косолапый струхнул, взревел дико и, вырвавшись, кинулся наутек.

— Ох-хо-хо! — басисто хохотал монах.

Скоморохи сгрудились. Монах был злобен, славился дикой, нечеловеческой силой: — А теперь вас чуток поваляю.

— Не тронь сирых, — заступился Пикан. — Ступай лучше, грехи отмаливай.

— Кто таков? — подался к нему черноризник, дохнув пьяным смрадом. — Пошто на пути стал?

— Сказал, не тронь. Ступай молиться.

— А поди ты в … сам молись за меня там, — посоветовал монах, выбадриваясь перед Пиканом. И вдруг осел, стал короче, словно его обрубили. Кулаки Пикановы опустились ему на плечи, вогнали в землю. Позвонки хрустнули, подогнулись колени, глаза, только что метавшие искры, выкатились и закрылись. Монах безмолвно рухнул наземь.

— Уби-ил! — крикнул кто-то.

— Очухается! — рассмеялся повеселевший скоморох, вожак медведя. — Рылом его в бочку. Скорей воротится из царствия божия.

Пикан с Тюхиным, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания, отправились к владыке. Он освящал кремлевский колодец. К вороту на цепи привязана огромная бадья. Крутить ворот одному человеку не по силам. Крутили двое.

Загремела цепь. Ударилась о воду бадья. И ворот закрутился в обратную сторону. Долго наматывалась на валок цепь. Когда ж бадья показалась над срубом — владыка дал знак, и на звоннице ликующе ударили малые колокола. Владыка наполнил серебряный черпак, перекрестил его, глотнул: вкусна, свежа водица, добытая с неведомых глубин. Может, еще и оттого казалась особенно сладкой, что у губернатора такого колодца не было. Помрет с зависти снегирь синегрудый!

Совершив водосвятие, владыка пригласил гостей и копальщиков к столу. Стол был общий: не по чину, не по званию. Садились запросто — кто куда.

И у губернатора сели за стол. Как всегда, с мыса под первую чарку ударила пушка. Владыка поморщился ревниво, но, услыхав свои колокола, довольно крякнул и огладил бороду.

Замолкла пушка. Колокол главный укоризненно гудел, роняя наземь и вокруг себя — в пространство — густые тягучие звуки. После него вступала труба.

Город, по свету разбуженный колокольным звоном, кипел. Колокол был душою Тобольска. Что бы ни говорил, что бы ни думал каждый человек в отдельности, о чем бы ни лепетало дерево, ни шептала река — колокол говорил за всех, выражая главную мысль:

«Быть, бы-ыть России! России всегда быть!» Ту мысль понимали все.


…Посреди улицы стоял на коленях юродивый Спиря. Увидев уныло бредущих князя и Пинелли, пригнул их к земле, поставил на колени рядом с собой.

— А я атеист, сеньор. Понимаете? — внушал юродивому Пинелли, но тщетно. — Нет бога, кроме человека. Человек — самое разумное существо на земле.

— Есть, есть бог, — тыкал его носом в землю Спиря.

Князь что-то шептал беззвучно, но вряд ли это была молитва.

— Нет бога! Есть человек. Че-ло-век! — горячился Пинелли, споря с дураком. — Он выстроит себе город Счастья.

— Гы-гы-гы… — закончив молиться, расхохотался Спиря, еще раз ткнув их в землю носами.

По улицам в нарядных сбруях летели тройки. Под дугами звенели жаворонками знаменитые тюменские бубенцы.

17

Любит солнышко край этот суровый скрытной любовью. Зиму таит любовь до поры, потом как явит ее, как примется греть, ласкать, нежить — полгода сияет земле, улыбается, кохает ее в неутомимых своих лучах. А пока сдержанно светило, холодновато даже и блестит не шибко. На черной скале, над озером, чайки греются. И на дальней скале, серой и щелеватой, но четко видимой в дневной прозрачности, — тоже чайки. Встрепенут крыльями — замрут, и глазки болоночкой затянет. Вода так же прозрачна, словно выморозило за зиму ее теплые голубовато-зеленые тона. По дну рыбица ходит, большая и малая. Вон щука, ленивая, древняя, высунула острый свой клюв, мелкий оскал показала и, чем-то недовольная, снова ушла на дно, в камни. Из камышей лебеди выплыли, аккуратный ровняют строй. Спереди двое, наверно, родоначальники семьи. И стары уж, а как дружно — плечом к плечу — плывут! Пережили годы вместе, пропустили под крылом десятки морей и народов; внуков, правнуков на крыло подняли, а нежности не растратили. Слава постоянству твоему, великая, вещая птица! Слава твоей верности земле отчей! Угревай ее, солнце, храни, как совесть, без которой человек в скота превращается.

Ближе к берегу, у темного, в серебряных жилках камня — быстерок играет. На камне, опустив хвост в струйку, рыбачит выдра. Вот хохот пьяный раздался — выдра юркнула с камня и пошла, пошла в глубину, словно сказочный водяной. А зря пугалась: гагары блажили. Зевласто, дико орали. Откуда в них столько звука? Хоть бы птица была путевая, а то ведь ноги и те не так растут, как у прочих птиц.

Светло, углядисто в небесах и на озере. За каменным угором, в замшелых елях, темно. Рябчик упал с одной на журавину, поклевал, поклевал — кисла старая ягода! — и снова на дерево. С этой елки видна черная часовенка с восьмиконечным крестом. Рядом — выше роста человечьего травы. Взросли на пепле подле огромной кокорины. Когда-то, в добрые времена, здесь стояла раскольничья церковь. Сожгли ее, а вместе с ней три сотни верующих сгорели заживо. И потому травам на пепле из костей человечьих сытно, над травами чайки летают — не души ли это сгоревших? По другую сторону часовни приткнулась избушка, тоже черная, вросла в землю по уши. Над ней дымок курится, у дверей лодка-долбленка, тонкое, легкое весло. Вокруг все прибрано, под окном — кружок вскопанной земли, чисто выметен огороженный пряслом дворик, а в загородке — копна сена, подле которой старая лосиха и олень. Вольно, уверенно чувствуют себя звери возле этого дома. Кто ж в нем?

Даша и Гонька, сгоряча убежавшие в лес, забрели далеко и заблудились, потом столкнулись с солдатами, но счастливо ускользнули от них. И вот уж третий день толкут мох ногами, обходят гремы, давят валежник, не чая выбраться из затянувшего их урмана.

Вот жилье увидали — кто б ни был в нем, все едино душа живая.

— Зайдем? — спросила Даша немого. Он закивал, заулыбался обветренными губами. Не жалуется парнишка, а ведь как от солдат удрали, не было во рту ни крошки. Прошлогодней клюквой да саранками только и питались. В одном месте взяли прошлогодних орешков и снова кинулись искать своих. Гонька с любопытством по сторонам таращился, потом начал терять силы.

Подобрав топор, стоявший у порожка, Даша отважно стукнула в окно.

— Входи, входи, человек добрый! — тихий, ласковый позвал голос.

Тепло, чисто было в избушке. На лежаке, устланном полстью, лежал белый, как лебедь, старик. Был он большой и сильный, светлый лицом. Огненные блики из камелька играли на складчатых щеках. Лицо без единой лишней морщинки. Глаза в седых длинных ресницах глядели весело и бесстрашно. Брови при всей прочей седине остались черны, не заволосели, как бывает у слишком старых людей.

Пораженная светлым величием старика, Дарья Борисовна оробела, стала искать икону, чтоб перекреститься. Хозяин зашелестел смешком:

— Не ищи, деушка. Иконы в часовенке держу. Здесь сам живу, зверяток прикармливаю. Оголодали, поди?

— Три дня не емши, — призналась Даша, словно оправдание, выставив перед собой немого. — От своих отбились.

— А я хвораю… дохварываю уж, — просто сказал старик и, собрав силы, поднялся. — Вон там, в чугуне, суп сварен. Наливай. Щас хлебушка принесу, — и вышел, волоча ногу.

Гонька присел на лежак, с которого только что встал хозяин, расслабил усталые ноги и вдруг рухнул на бочок и засопел, подложив под щеку ладошку. Даша хотела разбудить мальчика, но пожалела.

— Уснул? Видать, долгонько шли. Без нужды по лесам не ходят, — вернувшись с калачом, вздохнул старик. Не о себе вздыхал: жалел путников. — А ты покушай. Хлебушко сыроват, да уж какой есть, — хозяин дробно, со старческим дребезгом рассмеялся. Смеялся разно: то тихо, с камышиным шелестом, то с глухим звоном, словно ветерок бился в сухое, расщепленное дерево, то раскатисто, а то глухо. В беседе голос был чистый, отчетливый и текучий. Неспешно тек, как мед из сотов, и усыплял. Такому голосу против воли доверишься без опаски. И Даша доверилась.

— Имечко твое как?

— Даша… Дарья Борисовна, — принимаясь за суп, невнятно ответила Даша.

— Не из простых, значит, — вывел старик. С ним удивительно легко было. Все понимая, многое без слов угадывая, он мало о чем спрашивал.

— Княжна я… Вышла за простого человека. Он потерялся… тревожусь, — повествовала Дарья Борисовна.

— Не тревожься. Выведу. Тут без меня оставаться рисково.

— Далеко ли собрался, дедушка? Прости, имя твое не знаю.

— Зови дедом Корнишей. А собрался — туда, — старик показал пальцем вверх, и Даша поняла, что он имел в виду, сказав, что дохварывает. — И пожил бы, да злыдень один… окаянный… порубил саблей. — Старик заголил на плече рубаху. Под ней зияла страшная рана, уже заросшая толстой коростой, но, видимо, доставлявшая невыносимую боль.

— Ой! Как же ты терпишь? — ужаснулась Даша.

— Я к боли привык. Вот, гляди, — старик сунул в камелек руку и держал ее, пока Даша, подскочив к нему, не выдернула. — Да ты не бойся. Боль тому досаждает, кто думает о ней. Я думаю о боге.

Рука тем не менее подгорела и — сильно: в избушке пахло паленым. Старик достал из шкафа чашку с каким-то снадобьем, приложил к ожогу.

— Пока ешь — боль снимет.

— Злыдню-то этому что тут понадобилось? — все больше проникаясь к старику теплым доверием, спросила Даша. Удивительно было: незнакомый человек, а вот подкупил тотчас же высокой своей отрешенностью, простотой и отзывчивостью на чужую боль.

— Золото выманивает. Тут в стары времена обитель была, — заглядывая в спокойное Гонькино лицо, говорил старик. Гонькина улыбка во сне отражалась и на его лице. — Лебеденок милый! Рано ты в лихо окунулся!.. Я и зачинал ту обитель, — обернулся он к Даше. — Христос мне явился. Иди, говорит, Корнилий, селись в лесу. Люди к тебе потекут. Я и ушел. И верно: потекли люди. Ладно мы зажили, богато. Все молодые были, все трудились. С Волгой, с Сибирью вели торговлю. Были суда свои — лес и рухлядь на них возили. Был скот, амбары и погреба полны всякой всячины. Свои кузницы имели, свою смолокурню. Водились портные и кузнецы. Был даже рудознатец один. Меня, как старшего, большаком выбрали. Потом другой большак стал, Никитка, лукавый человечишка. Все подвига искал, тем и хотел себя прославить. Стал звать людей к самосожжению. Тут солдаты нагрянули. Я в ту пору в горячке лежал. Подступили к стенам — Никитка в храме с народом закрылся. Там уж хворост был заготовлен… Не дались солдатам. Все до единого золою стали. А я выздоровел. И явился мне бог над храмом горелым. Спросил я: «Принял ли ты, Исусе, жертву людскую?» — «Нет, — он молвил, — то сделано по наущению диавола». И возроптал я на бога. Пошто отдал сатане глупых? Не за людей ли ты сам страдал? Изумился господь, губкою вот эдак дернул и молчком вознесся. Я все пытаю его: «Пошто истину не откроешь людям? Ночь великая пала на землю. Доколе будут в ночи блуждать?» Молчит он, гневается. И я молчу, поклонов ему не кладу. Токмо пытаю: «Пошто? Пошто?» Знаю: то грех великий. Знаю: за грех ждут муки. А недостоин он своей славы, — старик упрямо сжал тонкие губы, потом осторожно спросил: — Тебе не страшно со мной, деушка? На бога восстал…

— Нет, дед Корниша, не страшно, — только что зубами от страха не стуча, отвечала Даша. — Да и не на бога ты восстал — на зло сущее.

— Зло-то откуль идет, детка? Вложи доброе в разум человеческий — добрым и мир вокруг станет. Нет, голубка, господь на доброту поскупился. Я, глупой, лишь под закат жизни своей понял. Будь моложе, пошел бы по земле и стал толковать великую человеческую правду: не в боге, люди, в себе добро ищите!

Поцеловав его холодную исхудалую руку, Даша убрала со стола.

— А ты ласкова, молодица. Не скажешь, что из княжон.

— Отец крепостным был. Уж потом в князья выбился.

Старик кивнул, посоветовав:

— С мужем ласковей будь. Деток ему здоровых рожай. И верь в доброе. Детьми да верой силен человек. Поняла ли?

— Все поняла, дед Корниша, — тихо, истово молвила Даша. Хотелось ей пасть на колени перед старым бунтарем, отринувшим бога. И если есть он, господь, за то спросится с деда. Но старик не страшится, отрезвел от слепой веры, стал веровать разумно, истинно. Господь — отец человеков. Богородица — мать. Отец и мать любят и оберегают детей своих, в любви, в почитании их растят… Разве допустят они, чтоб дети сами себя сжигали? Любовь ответной любви требует, любви, а не изуверства. Сгорев, род свой прервешь… завет бога самого не исполнишь: «Плодитесь, размножайтесь!» Дедушка, дедушка! До чего ж ты отчаянный! А я страшусь… Вот ежели не грянет сейчас гром, стрела огненная не упадет…»

Даша от ужаса зажала уши: «Сама себе беду кличу!»

Гром не грянул. Стрела не ожгла.

Все так же рядом улыбался старик. Все так же посапывал на лежаке Гонька.

За окном раздался конский топ.

— Ну вот, опять этот притащился! — сказал старик и, выйдя в сени, припер дверь колом.

— Сказал бы, что нет у тебя золота.

— Есть оно, девонька. Токмо он его не получит.

Под окнами спешились, стали колотить в двери. Не подалась дверь — высадили окно.

— Лезь в подпол — лаз там. Прикрой его. — С улицы выстрелили. Старик упал, заслонив телом своим окно.

Даша схватила мальчонку за руку, отыскала творило. На твориле стоял лежак. Сдвинув его, толкнула немного вниз, надвинула кое-как лежак, потом и сама упала в темную нору. По избе уже грохотали чужие сапоги.

— А девка где? — спросил кто-то и принялся искать Дашу. — Не ведьма ль она? Не через ли трубу улетела?

Вскоре обнаружили подземный лаз под лежаком. Однако творило изнутри было заперто. Попробовали взломать, но плахи не поддались.

— Выкурим! — гудел утробный голос. — Не выкурим, так изжарим!

Огонь изнутри скоро выкинулся через окно. Налетчики выскочили на улицу. Но Даша с Гонькой не выходили.

— Все, спеклась! — решили они, когда крыша обрушилась и погребла под собой мертвого старика.

И тут выяснилось, что кони, на которых они сюда прискакали, куда-то исчезли…

Налетчики загалдели, принялись шарить вокруг, браниться.


Потух костер, разожженный налетчиками. Гасло солнце. Огромный бледный шар все больше краснел снаружи, на глазах остывая, прятал тепло в себя, но лучи изредка еще вспыхивали, не желая гаснуть, еще играли на черных холодных скалах. Казалось, стынет светило — жизнь остынет, и все вокруг — птицы, лес, озеро — станет единым мертвым пространством, как однажды выплеснувшаяся и навеки застывшая вулканическая лава. И уж никто никогда не пробудит вновь умершую землю. Или — должен явиться небывалого ума, силы и мужества богатырь с факелом, которым осветит этот черный лес, расплавит мертвую лаву. Лава стечет в озеро и растопит лед; из земли выплеснутся все живые ее соки, взметнется трава молодая, взыграют рыбы; из теплых и вечно молодых стран прилетят на брошенные гнездовья птицы, и снова вспыхнет оскобленное от древней окалины солнце и вместе с великим и мужественным тем человеком начнет творить новую, более разумную и человечную жизнь.

Богатыря нет. Спит солнце. И все в природе полно тревоги и ожидания: придет ли? Дерзнет ли? Если же — нет, тогда одно остается: томиться и ждать, медленно умирая.


Белый человек с косматой бородою пал в пепел. Он оказался березовой чуркой, у которой едва намечены топором жесткие человеческие черты, а губы нарисованы углем, вместо волос и бороды был приклеен сухой мох.

— Ишь как сиганули! — гулко расхохотался Бондарь. Это он да Барма увели разбойничьих коней, а Замотохины люди переловили мародеров и, узнав в них своих старых обидчиков, вздернули на осинах.

— Нет на земле мира, поедом люди едят друг дружку, — вздохнул Бондарь, оглядывая пожарище. Впилась в сердце боль за неведомого ему человека, лишенного крова, а может, и жизни. Не знал Бондарь Иннокентий Корнильевич, что здесь только что сожгли его родного отца. Давно расстались: ушел отец в лесной скит. Потом, был слух, скит сгорел, и все, кто был в нем, тоже. Так и жили отец с сыном неподалеку, ничего не зная друг о друге. Могли бы встретиться, могли бы поселиться в этой избушке и вместе пытать бога: «Пошто?» Одному бог не ответил — ответит двоим. Двоим не ответит, еще кто-то подаст голос. И множество голосов будет услышано. А если не будет, то и бога, стало быть, нет. Люди сами его придумали.

— Нету, — опустив голову, повторил Бондарь.

Солнце с шапки светлело. Небо, согретое его первыми лучами, поднялось. Бондарь пытливо уставился на Барму, спросил:

— А может, все-таки есть?

— Слыхал я, — заглянув в вымытые тихой надеждой Бондаревы глаза, слукавил Барма из благих намерений, — есть где-то в странах полуночных такая земля. Там люди ни войн, ни царей не знают. Живут, охотятся, детей рожают. Того, где та земля, Кеша, точно не знаю.

— Искать буду, — сказал Бондарь, сразу поверив ему, потому что должен человек во что-то верить. — Хотел с Замотохой остаться. Теперь с вами пойду. Авось набредем случайно?

— Всякое может статься, — уклончиво отозвался Барма, посмотрев на друга с доброй улыбкой. — Новые земли по пути не раз встретятся. Может, среди тех земель окажется и твоя земля, Кеша. А щас Дарью давай поищем. Боюсь, не под пеплом ли?

— Нет, Тима, — возразил Бондарь, — чует сердце, живы они. Не тревожься: вам век долгий выпал. Долгий, Тима, и радостный.

— Гляди не соври! — свел было к шутке Барма, но вдруг склонился над палой березой. На изрытой коре чернильное пятнышко, земля у ствола исслежена. — Тут они были, Кеша, — сказал хриплым шепотом. — Вот след.

— Может, и были, — с видимым спокойствием отвечал Бондарь. В его душе зародилось страшное сомнение, но он прогнал его тотчас. — Живы они! Давай искать.

Сев в седла, других лошадей — каждый по две — взяли в поводья и поскакали вдоль озера, едва не столкнувшись с прапорщиком и Першиным.

— Ишь рыскают! — проворчал прапорщик, тащивший Першина на себе.

— Что за нора тут? — слабым голосом спросил Першин, увидав лаз, ведущий от озера к избушке.

— Наверно, барсуки вырыли.

Не везет поручику: то в плен попадет, то увязнет в болоте, теперь вот ранили глупо. Солдат в ищейки не годится. В судьбе прапорщика тоже веселого мало: велено разбойников в лесу извести, а вышло так, что сам в битых оказался. Как теперь начальству докладывать?

Рябое, широкое лицо прапорщика сине и уныло, на шишкастом лбу царапина: съезжал с косогора — опрокинулся и лбом о камень.

Проклятая служба, проклятая жизнь! Ни денег не нажил, ни почестей. А как рвался, как рвался из нищеты, из убогого однодворного поместья! Имел крепостного — отцовского денщика. Оставил дома его: стар, хром, глух. Пускай стережет добро хозяйское. Добра-то: крыша да стены. Забор и ворота сожгли. Небогато, а все ж домок. Ежели придется уйти в отставку — все же не на улицу.

В норе, над берегом, послышалась возня. Чуть ли не на голову Першину свалился камень. Поручик вскрикнул, но прапорщик зажал ему рот: «Тсс!» Из норы высунулась хорошенькая женская головка, но тотчас скрылась.

— Барсуки, говоришь? — довольно рассмеялся Першин. — Надо изловить их, Алексей Петрович. Поймаем — все вины простятся.

— Простятся, считаешь? — Унылое лицо прапорщика повеселело. — Тогда лежи тут. Я вдогонку ударюсь.

Цепляясь за ветки, полез по обрыву к норе и вскоре скрылся в ней.

«Не ушла бы, токо бы не ушла!» — думал Першин, карабкаясь вслед за прапорщиком. Рана в плече болела, мешала. Он лез, срывался, бередя боль, и снова лез.

«Перекрою с этого конца лаз — вернутся, поди?» — взобравшись наверх, обессиленно упал возле выхода.

Даша, не чуя ног под собой, торопилась обратно. Под сгоревшей часовенкой ее поджидал Гонька.

— Там эти, Гоня… — торопливо проговорила женщина.

Сзади уж слышались чьи-то тяжелые шаги. Даша втиснулась в нишу под дуплом старой, глубоко пустившей корни сосны, прижала к себе мальчонку. Сердце его под рукой женщины билось часто, как у пойманной птицы. Шаги слышались почти рядом. Сверху, из-под корней сосны, подсвечивало. Даша заткнула отверстие платком. А тот ломится, грохочут шаги в тишине, о камни бьется сабля. Еще пяток шагов, и поравняется. Только бы не задел!

Задел… Сабля ударила ножнами немого, чиркнула по стене. Сапоги угрохотали дальше.

«Второй-то где же?» — Даша вслушалась, но шагов второго преследователя не различила. Думала, оба следом бегут. Они хитрей оказались. Второй ждет у выхода. Но все равно нужно уходить. Нащупав камень, подняла его и потянула за собой Гоньку:

— Скорей, Гоня! Скорей, милый!

Прапорщик, верно, уперся в тупик, попытался взломать входную дверь в избушку… Если откроет — выйдет на пепелище.

Убрав дыхание, Даша прокралась к выходу. В нос ударило тяжелым запахом засохшей крови. Человек, ждавший их у выхода, был недвижим. Даша тихонько перебралась через него. Рука Першина вскинулась, схватила женщину за косу.

— А-а! — закричала от неожиданности Даша, выронив камень, который приготовила.

— Попалась? Давненько за тобой гоняюсь! — торжествующе проговорил Першин, подтягивая женщину за косу. Даша упиралась в него руками, отбивалась. Оба незаметно придвигались к обрыву. Оба враз сорвались и, кувыркаясь, покатились вниз. Гонька, схватив камень, съехал за ними. Першин опять потерял сознание. Рука по-прежнему сжимала Дашину косу.

— Не тро-онь! — вдруг изо всей мочи взверещал парнишка, ударив поручика по затылку. — Не тронь! — прокричал снова, в первом произнесенном им слове выплескивая страх, радость, проснувшуюся от жестокого, но все же истинно мужского поступка. — Бежим! — еще не осознав, что говорит, но уже чувствуя обретение речи, без которой жил многие годы, торопил Гонька. Язык его непослушный ожил, обрел дивную возможность произносить прекрасные человеческие слова. — Бежи-им! — во все легкие восторженно выкрикивал Гонька самый обыкновенный глагол. Но ведь это был глаго-ол!

— Что ж ты молчал-то? Почему молчал? — охнула Даша. — Не хотел говорить?

— Хотел — не мог. Почему — не знаю.

Они бежали берегом в ту сторону, куда только что проскакали Барма с Бондарем.

Кричали проснувшиеся чайки, блажили гагары. Дно озера, светлого и студеного, просматривалось насквозь. По легкой ряби, собранной утренником, играли красные блики. Скалы покрылись позолотой, и мох зеленый, изрисовавший их причудливыми узорами, казался драгоценным вкраплением в черно-золотой оправе.

На песке, забросанном мелкой рыбешкой, выплеснувшейся в ветреную погоду, дремал лебединый табунок. Гонька при виде царственных птиц восхищенно замер: «Красота-то какая! Бог мой, какая красотища!..»

— Кеша! Вот они, бегунки-то! — Барма, стегнув лошадь, перемахнул через ерик, подхватил Дашу на руки. Бондарь усадил впереди себя мальчонку.

— Лебедей испужали, — укоризненно молвил мальчик. Барма от неожиданности крякнул. Бондарь свалился с лошади.

— Чудо, чудо свершилось! — бормотал он, отряхиваясь от налипшей мокрой хвои. — Язык, что ль, вырос?

— Сам я вырос, а не язык, — огрызнулся Гонька.

— Так и заикой стать можно!

Они поскакали туда, где назначили встречу с Митей. Бондарь пришпоривал лошадь, разнеженно думая: «Вот, теперь все как надо. Гонька заговорил… Поплывем с ним открывать землю незнаемую. Найде-ом!»

В том, что земля эта существует, Бондарь не сомневался. С такими-то людьми не найти! Ох, до чего славно, когда рядом Барма, Даша, Гонька!

— Дядя Кеша, а тятька твой где?

— Не знаю. Помер, наверно.

— И мой помер. Будь тятькой мне. Ладно?

— Ладно, сынок. Буду, коль ты желаешь.

Барма расспрашивал Дашу, что было с ней в эти дни. Узнав о погибшем старике, Барма начал сопоставлять с тем, что знал от Бондаря о его отце.

— Там золото спрятано, — сказала Даша. — Нам дед Корниша сказал.

— Дед Корниша? — встрепенулся Бондарь. — А каков он из себя?

— Большой такой, добрый. Он и мертвый нас заслонил, — вступил в разговор Гонька.

— Дед Корниша… Дед Корниша… — бормотал Бондарь, заглядывая в глаза Гоньке. — Он ногу левую не волочил? Нога у тяти была прострелена.

— Вроде прихрамывал, но не шибко. Всяк час бога спрашивал: «Пошто людям жить тяжко?»

— Может, и он это, братцы. Хочу побывать на пепелище. — И все отправились к бывшей часовенке, чтобы поклониться праху человека, сгоревшего за людей русских.

Пепелище выстыло. Лишь в самой глубине, над подпольем, еще потрескивали уголья. Неподалеку лежал человеческий череп, но стоило коснуться его — череп распался.

— Тятя, тятенька! — шептал Иннокентий. — Вот как свиделись…

Взяв горстку пепла, привязал к гайтану.

— Зачем он пепел-то взял? — спросил шепотком Гонька.

— Чтоб помнить, — ответила Даша, тоже захватив щепотку пепла. — И ты возьми.

Гонька взял и завернул священный пепел. И Барма взял, и все отправились на судно.

— А клад? — вспомнила Даша. — Давайте поищем.

Запалив факелы, обыскали каждую щель в подземелье, каждую выбоину, но ничего не нашли.

— Значит, не для нас был спрятан, — усмехнулся Барма.

Даша, вспомнив, что оставила здесь платок, кинулась в нишу, в которой таились от прапорщика. В щель хлынул сверху дневной свет. В углу ниши увидали впадинку. Барма на всякий случай стукнул палкой — раздался гулкий звук.

— Может, здесь? — выворотив камень, извлек из-под него черный, изъеденный ржавчиной ящик.

Открыли — Даша заглянула внутрь, вынула черное паникадило, три измятых оклада и небольшую шкатулку.

— Больше нет ничего.

— А больше ничего и не надо, — пожал плечами Барма: оклады и паникадило были из золота, в шкатулке — жемчуг и драгоценные камни.


…«А под землею клад нашли драгоценный, — записал Гонька. — Пятеро лесных людей пошли с нами. Теперь нас много. И говорить я умею…»

18

Стояла черемушка, мерзла и обмирала. И черный ствол ее сломанный и голые заледеневшие ветки еще в конце марта, даже в апреле не подавали признаков жизни. «Померла, — заглядывая в палисадник, вздыхал Пикан. Свалив на веку своем несчетно деревьев, черемуху жалел почему-то. А видно, и ее срубить придется: стара. — Жалко!»

Пожалел, забыл о горюхе. Не до черемухи было: сначала свадьба, потом мучитель явился бывший, князь Юшков. Полдня стоял у ворот. Пикан, счастливый и великодушный, поминать старое не стал, принял в дом и его, и Пинелли. С тех пор живут под одной крышей — чета Пиканов, князь и Пинелли.

Квартиранты утрами спят подолгу. С Пикана семь потов сойдет, они все еще в постели. Простая сытная пища, воздух вольный пошли им на пользу: оба округлели, у итальянца брюшко наметилось.

Тоболом утро приплыло. Засинело окно в спаленке. Пикан осторожно высвободил из-под Фешиной головы руку, босой вышел на крылечко. Уж солнце лукавый глаз приоткрыло. Пикан усмехнулся: «С гостями совсем разленился! Завсегда до солнышка вставал».

Голубые ели, точно их вымыли, посвежели. На молодых сосенках кто-то наставил свечки. Чиркни огнивом — загорятся. Да нет, и чиркать не нужно: вон солнце лучом их зажгло.

«Хорошо-то как, господи! Неужто и я по-человечески зажил? Смиловалась судьба, послала мне татарочку. Забыл уж в бедах своих, что небо синим бывает».

На охлупень села какая-то пташка, неказистая, серенькая. На воробья вроде не похожа, поаккуратней. Оправила крылышки, клюв почистила, присвистнула.

«Это же соловушка! Ну что ж ты примолк?»

С седала крикнул петух, горделиво размахнул багряные крылья, закукарекал.

— Тьфу, пропастина! — кинув в него палкой, рассердился Пикан.

Петух заклокотал гневно, вызвал кур и затряс перед ними гребнем, должно быть рассказывая о простофиле, не понявшем его песен. Хохлушки угодливо поддакивали и между делом клевали зерно, с вечера насыпанное Фешей в корытце.

Соловей, сраженный наглостью горлопана, куда-то исчез.

«Видно, отпели мои соловушки!» — вздохнул Пикан, подумав о времени.

Вдруг за воротами как защелкало, как засвистало! Пикан кинулся к палисаднику. Там словно молоко вскипело. Черемуха старая и две соседние, помоложе, сплошь залиты были белой пеной. В той пене душистой потерялся крохотный певец. И в соседних садах соловьи взвинтили, подхватив его песню.

Город замер. Распахнулись окна, распахнулись души. Соловьи, баяны тобольские, славили наступающее лето.

И Феша проснулась. Увидав вмятину на подушке, погладила ее ладонью, словно Пикана самого гладила, улыбнулась и, услыхав звон соловьиный, толкнула створку в сад. Как сильно, как сладко несло черемухой! Как беззаветно отдавал свою душу людям соловей!

Замерла. Думала, сердце толкнулось… Не-ет, толчок был ниже. Вот оно, во-от… дите бьется! Неосторожно оно, боль причиняет. Но ведь и отец его, матерый и неистовый, не раз причинял сладкую боль.

В соседней комнате проснулся Пинелли. Подняв палец, восторженно проговорил:

— Божественная, чудная песнь! Страна божественная! Здесь, верю я, исполнятся мои замыслы.

Солнце, перестав жмуриться, глянуло во все глаза, сыпануло на землю золотою пыльцой. Черемухи парили, кружили головы соловьям. Босой, взлохмаченный Пикан стоял в мураве прохладной, слившись с землею. Земля перекачивала в негр свои соки. Ширилась грудь, ярой силой наливались плечи. Сила сотрясала огромное, полное соков земных тело. Увидав жену в створке, перемахнул через плетень, вынул ее из окна, словно в хмелю, забормотал:

— Соловушка моя!!! Зорька незакатная!

Женщина, поймав руку его, приложила к чреву.

Мычали коровы, ржал мерин в пригоне. Пикан не слышал его. Не слышал и шагов воровато заглянувшего во двор Красноперова.

— Ишь устроились! — укоризненно качал головой таможенник. Сорвавшись на визг, потребовал: — Отдавай мою бабу, вор!

Соловей на черемухе замолк. В избе вскрикнул сидевший на цепочке орлан.

— Ты, Семен, двором обознался, — спустившись наземь, одернула незваного гостя Феша. — Я ему жена венчанная.

— Под каким забором вас венчали?

— В святой абалакской церкви. Вон свидетели, — из дому вышли князь и Пинелли.

— Вор! Греховодник! Нашла мужа себе, потаскуха!

— Эй, ты тут не разоряйся! — Пикан, рассердившись, вытолкнул таможенника за ворота.

Петух загоготал. Сдержанно заквохтали куры.

— Ничего, — прижав к себе Фешу, сказал Пикан. — Ничего, переживем.

Потом мелькнуло: «А каша-то заварилась густая! Семен так просто не спустит».

Соловей больше не пел.

19

— Марью видел, — смущенно похохатывая, сказал Тюхин. Они выводили на кремлевской стене мозаику.

— Что ж не позвал ее?

— Звал — не пошла. Сказала, тут скучно.

— Дда, — Пикан размолол между пальцев зеленую плитку, которой должен был завершить образ губернатора, волей владыки помещенного в ад. — Скучно, значит?

— Ага. Не поминай лихом, сказала. За что поминать-то? Худого об ей не думаю. Сам грешен.

— Вот приступлю к службе — покаешься, — усмехнулся Пикан, толкнув соседа плечом. — Владыка с Троицы велел служить в кладбищенской церкви. Как служить-то: все каноны перезабыл. Зубрить начал — слова святые души не бередят. Сознаться в том преосвященству?

— Что, верно за поповство возьмешься?

— Человек должен за что-то браться. Я не у дел пока.

— Будешь кадить на меня ладаном.

— Ага. Дьявола изгонять.

— Не удастся, однако, — рассмеялся Гаврила, любовно оглаживая мозаику. Страшный суд был почти завершен. — Все одно там кипеть буду.

— Не боишься?

— Дак я перед смертью покаюсь.

— Легко судишь. Одно покаяние не спасет.

— А я и там им Страшный суд нарисую. Кто супротив меня станет — того в ад запру, — беспечно отмахнулся Гаврила.

Из архиерейских покоев вышел владыка. Был он суров и мрачен.

Подле художников остановился, сперва на них взгляд кинул, пронзительный, быстрый, потом — на галок, оравших на колокольне, и только после этого принялся рассматривать почти исполненный заказ. Воздерживался, чтоб не углядели злорадства: в аду кипел губернатор. «Опять тобольским глупцам потеха. Людям нечем умы занять. Ежели нечем — мы с губернатором вас распотешим. Думайте, будто мы вас глупей и не понимаем, сколь недостойны и смешны наши показные ссоры, нелепое соперничество. Думайте, а мы приглядимся и возьмем на заметку: кто из вас каков. Одни — Кобылин тоже — приезжают и наговаривают на губернатора, желая поживиться от владыки, другие — тех меньше — на владыку. А мы втайне сойдемся, посоветуемся. И — на виду — снова враждуем. Делить нам нечего. Губернатор в своем деле первый, я — в своем. Он, правда, простоват немножко, у супруги своей под пяткой, но мужик честный… по здешним понятиям. Здесь кто не грешит? Без страха живут сибирячки́, на бога вприщурку смотрят, на власть предержащую лаются».

— Ладно ль, владыко? — с тревогой спросил Гаврила, тоже греховодник известный. «Неспокоен, тревожится. Пусть потревожится чуток. Выскажу легкое неудовольствие. Но мастер, отменный мастер! Не отнять, не прибавить. Ишь как властителя-то вывел! При жизни в геенну попал. Весь город хохотать будет. А кто-то задумается: «Жизнь — разве не ад?»

— Ладно-то ладно, — преосвященный прикинулся недовольным, пристукнул посохом и строго уставился на Пикана. — Ладно-то ладно и даже лепо. Но вы, однако, подумайте! — для вящей убедительности погрозил тонким перстом. Тем же перстом поманил к себе Пикана, легонько дернул за бороду.

— Ну ты это… рук-то не надо! Не люблю, — буркнул Пикан, оторопев от архиерейской выходки. Всего ждал: гнева, епитимьи, только не таски. Сроду за бороду никто не дергал.

— Не любишь? — тоненько вскрикнул владыка. — А грешить любишь? Любишь грешить, окаянный? — дернув посильней, вопрошал владыка. И — вдруг всем телом подался вперед. Святую владычную бороду ожгло: Пикан дерзко вобрал ее всю в ладошку, рванул на себя. Даже Гаврила опешил. Это ж надо: самого преосвященного треплет за бороду! Ну, будет ему теперь! Тут уж ничем не спастись.

— Пусти бороду-то, пусти… — с тихим отчаянием молил владыка, на глазах выступили бессильные слезы: вдруг кто позор его видел? Оглянулся — кроме Гаврилы на подворье никого. Да и тот деликатно отвернулся, постукивает молоточком.

Пикан выпустил владычную бороду, до земли склонился:

— Прости, владыко! Хошь — в землю зарой заживо, а бить не моги. Без сдачи не бивали, ежели руки были свободны. На дыбе увечили, дак то в державе нашей привычно. Прости, отец святой, непорочный! Не то жизни себя лишу! Сроду на старших не подымалась рука. Сам не знаю, как вышло. Чту тебя, как отца родного…

— И потому руку на меня поднял? — смахнув обидные слезы, дрожащим голосом пытал владыка. — На родителя своего кто замахивается? — Преосвященный, забывшись, толкнул Пикана посохом.

— Каюсь, отче святой. Наложи епитимью, в тюрьму кинь, — снова суровея, насупился Пикан. — Посохом — не моги! Изломаю посох.

Куда-то и слезы девались, и раскаяние, склонившее его перед тонким разгневанным стариком, облеченным высочайшей духовной властью. Напоминал страшного неприрученного зверя.

«Возьмет в лапы, и — пополам, как прутик!» — без страха усмехнулся владыка. Несвойствен ему страх. Привык, чтоб самого боялись. А более всего почитали. «Мужик, да еще грешный, отважился дерзить? Много ль вокруг таких сыщется? Согнули, притоптали народ! Безгласен он и безволен. Молчит народ…»

— Ишь ты! — грозил владыка, косясь на Тюхина, который, не выдержав, все-таки фыркнул. — Ишь… посох… Вот я тебе!

Сам дал кружок подле Пикана, поворчал что-то в бороду и, ткнув в Страшный суд пальцем, выронил:

— Там, там будешь! Все там будем!

Зайдя в покои свои, снял хмурь с лица, рассмеялся:

— Посох, говорит, поломаю! По-сох! Ну мужи-ик!

Гаврила, одобрительно хлопнув Пикана, расхохотался.

— Как видно, отслужил я, Степаныч. Опять тюрьма либо ссылка. А Феоктиста тяжелая, — вздохнул Пикан, браня себя за несдержанность. Знал, однако: случись, ударит кто по левой щеке — получит сдачи по правой. А то и по двум сразу. Владыку сан высокий хранит. Хотя родитель покойный говаривал: «Перед господом нашим, вседержителем, все одинаковы. Все голенькими родились».

— Ничо, обойдется. Владыка любит отчаянных. Сам не робкого десятка. Ну ежели что — я сюда его пририсую, — Гаврила указал на картине место, вновь рассмеялся.

— Тебе смех, а мне горе, — Пикан сокрушенно качал головой, готовился к худшему.

20

Не сгинет род Пиканов, пока жив на земле хоть один из них. Живы трое, а еще двое просятся жить. В них чудно перемешалась кровь простых и работящих поморов с татарской и княжеской кровью.

Даша корчится на корме дощаника, кусает губы: боль ломает.

На реке морщь от бокового слабого ветра, а ей мнится: весь мир сморщился. Закричать бы, криком всех оглушить. О-ох!

Барма не слышит ее, песню горланит. Гонька пишет. Бондарь, орудуя жигалом, возится с кувшином. Неутомимы, вечно в делах братья Гусельниковы. Четверо скоблят лошадиную шкуру, еще четверо моют палубу. Полтора-Петра и Степша вместе с кормчим несут вахту. Митя, стоявший всю ночь у руля, отдыхает.

Живут, плывут.

Барма сон видел: отец снова женился. На радостях, что ль, запел одну из стихир, в которой были сплошь кощунственные слова. Ему подтягивала невеста, тоненькая, славная, нерусского обличья. Барма подарил родителю две костяные фигурки.

— А у меня есть, — похвастался старый Пикан, одну возвращая.

— Блудень старый! — усмехнулся Барма.

Пикан разгневался, сняв опояску, ожег Барму. Через многие версты перелетела отцовская опояска. Барма ухватился за нее, потянул, удержать не смог, крикнул Митю, Гоньку, Гусельниковых. Ветер гнал дощаник на север, растягивал опояску.

— Держись, Тимка! Все держитесь! — кричал старый Пикан. И все, кроме Даши, взялись за опояску.

«То, верно, дорога наша, — подумал Барма, оглянувшись на жену. — Даша-то почему не взялась?» Та, скрывая боль от него, улыбнулась.

— Тима, — похвастался Бондарь, — я вот пузатиков изладил. Чем бы наполнить их, а?

— Зачерпни водички. — Взяв один из кувшинов, Барма залюбовался. Нехитрое издельице, а попробуй изладить его, когда инструмент — нож да жигало. — Добр, добр кувшинчик! Узор сам наведешь?

— Делай ты. Ты в резьбе искусней.

С берега раздался конский топот.

— Не наши ли это кони? — вслушался Барма. Лошадей, кроме одной, прирезанной на мясо, отпустили. Увидев всадников, мчавшихся вдоль реки, сердито проворчал: — Как есть, наши.

— Першин, — узнал одного Митя. — До чего живуч, собака!

Суденышко выскочило за излучину. Всадник с черной повязкой на лбу обернулся, что-то прокричал плывущим.

— Собака и есть. Укусить может.

Степша Гусельников выстрелил. Пуля угодила в лошадь. Не расседлывая коня, поручик спешился, пересел на другого, и скоро оба всадника скрылись за деревьями.

Гонька записал:

«А за нами гнался офицер одноглазый. Много раз попадался, да все на свою беду. Шло бы и дальше так. Плыть-то нам надобно. Я тут живу лентяем, палец о палец не ударил».

Но едва мальчик поставил точку, его подозвал к себе Митя:

— Есть поручение, юнга. Будешь вести судовой журнал. Тебя, Борисовна, назначаю коком.

— Это чего такое? — не поняла Даша, которой не хотелось, чтобы ее кем-то назначали. Лучше самой дело выбрать.

— Будешь кокать меня башкой о стенку, — Барма сильно стукнулся о мачту, напугав Дашу. — Вот так.

Даша шлепнула его за глупую шутку, не заметив, что перед тем Барма подставил под затылок ладонь.

— Не кокать, а кашеварить, — строго поправил Митя.

— А, то можно. Дашь мне Тиму в помощники.

— Я согласен: из чашки ложкой, — подмигнул ей Барма. Приметив селенье вдали, сказал: — Сулея, братцы!

Городок был неблизко, но река здесь бежала прямо, и потому он виделся издали. Митя остерегся плыть к городу, боясь, что их может встретить Першин.

— Заходи в протоку, — скомандовал Егору.

Приставая, слышали: в городе поднялась какая-то кутерьма.

— Колокольным звоном кого-то встречают, — вслушиваясь, сказал Бондарь. — Нас аль Першина?

— Может, празднуют, — возразил Барма. — Ты, святая душа, часом не знаешь, какой день сегодня?

— День-то? — почесал переносицу Бондарь. — Погожий.

Митя внимательно всматривался в берег, искал, где лучше пристать.

— Проточка-то к острову ведет, — сказал Гусельников-старший. — Веди прямо — попадешь на остров. Там нас никто не сыщет.

Завилась, закрутилась проточка, будто нитка в узоре: ни конца, ни начала. То петлю выпишет, то восьмерку. Убрали парус. Дощаник ткнулся с разбегу в тихий, заросший тальником затончик. Братья, нарубив веток, забросали суденышко — в двух шагах дощаника не заметишь.

Весь берег затянут кустами, осокой, хлябающими кочками. Сквозь ближний лесок видится закатное солнце. Оно уж накинуло на себя темное одеяло. Лишь верхняя четверть выступает из туч.

— Я там вон ланись взял росомаху, — сказал Степша. — Притомился, заснул. Она, злыдня, котомку мне порвала.

— Красота-то какая! Бла-алепие! — гудел Бондарь, не боясь, что может быть услышан. Из лесу, путаясь с перепугу в собственных крыльях, выфуркал табунок куропаток. Круша кусты и молодую поросль, кинулся напролом не то медведь, не то сохатый.

— Тише! — цыкнул Егор, хотя вряд ли кто мог здесь их слышать: глушь и безлюдье.

Барма, раздевшись, с разбега сиганул в реку и пропал. Подождав минуту-другую, Даша забеспокоилась: «Не утонул ли?»

Барма не всплывал, но вот на середине реки забелело что-то — не голова. Голова оставалась под водою.

— Ти-има-а! — Забыв, что не умеет плавать, Даша кинулась в воду, попала в воронку. «Утопленник» щукой ринулся к ней и — вовремя. Даша, нахлебавшись воды, уж пошла на дно. На берегу, придя в себя, разрыдалась.

— Ну полно, Даня! Полно тебе! Утонуть мне не суждено — под одеялом твоим помру, — утешал ее виновато Барма. С шуткой, пожалуй, пересолил. Да уж так скроен: всегда проказил. — Ежели реветь любишь — иди в монастырь. С шутом надо смеяться. Выбирай: смеяться аль реветь?

— Смеяться, Тима. До последнего издыхания смеяться.

— Вот истинная жена скомороха! Смейся, пока живешь? Помрешь — другие смеяться будут.

21

Ни комара тут, ни грязи. Тишина, которую по утрам ломают проснувшиеся птицы. Нет-нет да и зверь подкрадется. Его не трогают. И он никого не задевает. Зверь здесь никого не задевает. Мир на острове, согласие.

Полтора-Петра наловил окуней. Гонька чистит теперь рыбу. Даша варит уху. Бондарь с тоскою заглядывает в неосвященные кувшины. В них пусто.

— Сотвори новое чудо, Кеша: преврати водичку в вино, — советует Барма, напоминая о «чуде» с цепями.

— Час не грянул, — вяло отзывается Бондарь. — Вино после полуночи добываю, когда сатана ходит на промысел. Чтоб господь не видал.

— От бога не прячься. В меру-то и Христос принимал.

— Не сходить ли нам в город? — с надеждой поглядывая на Митю, спросил Бондарь.

— Надо бы, да боюсь, Першину в лапы попадете.

— Ну, братко, не скоморох я, что ли? — Барма выворотил мехом наружу шубу, забрал волос под монашескую скуфейку, вывернул веки и, взяв сухарик в рот, перекосил хитрое скуластое лицо.

Дашу передернуло от омерзения:

— Уй, с кем я жила!

Перед ней стоял бесноватый с морщеным пучеглазым лицом, с одутловатыми щеками; на скошенный безвольный подбородок стекала слюна.

— Сосуд, сосуд, сосуд скудельный! — гнусаво и хрипло кричал Барма. Кинувшись к ней, облапил, забормотал невнятно: — Дьяволица! Исчадие ада!

И не знай Даша, что это муж ее, упала бы в обморок.

Бондаря одели в костюм Терехи. Вынув из мешка своего усы и бороду, Барма наклеил их, а сверх того подрисовал на щеке Бондаря шрам.

— Мать родная теперь не узнает, — похвалил Митя старания брата.

— Я тоже с вами, — запросился Гонька. Его взяли: малец — не обуза.

— А вериги-то? — хватился Бондарь, вспомнив о кувшинах своих. Связав их, повесил на плечи Барме. — Вот теперь ты почти что святой. Не тяжело? — спросил заботливо. Тут же успокоил: — Носи, пока пустые. Полные — сам носить буду.

22

На лицо Фешино упала искра. Она открыла глаза, ахнула: через окна ползли три красных змея, брызгали жаром.

— Ва-аня! Ваню-юшааа! Гори-им! — затрясла она мужа.

Пикан улыбнулся во сне и, перевернувшись на другой бок, подложил под щеку ладошку. Снились ему радостные, давно забытые сны. Будто собралась семья в Светлухе. Потаповна с Дуней закрылись в горенке, шепчутся там о чем-то. Пикан с сыновьями сидит за столом, разглядывает смуглую и будто знакомую женщину. Видел ее когда-то, но где — вспомнить не может. И имя запамятовал. Но вот вспомнил, пробасил ласково: «Татарочка моя…» — и проснулся от крика.

Вскочив, кинул на окно одеяло. Огонь рвался через одеяло, жег руки, клубился и рокотал в соседних двух окнах. Верно, и в других комнатах было то же. Второпях натянув на себя штаны, схватил Фешу на руки, вынес на улицу. Вспомнив про князя и Пинелли, вернулся в дом и выволок их прямо в исподнем. Сбежались с ведрами и баграми соседи, но было поздно: дом занялся со всех сторон.

— Проспали… — сказал Пикан. — Давай, сосед, твои хоромы спасать.

Разворотили заплот, соединявший дома соседей, стали поливать водой. И хоть неблизко дома стояли, но искры с пожарища долетали и к Тюхину. Одна из стен его амбара зашаяла, но ее скоро залили.

Крыша пикановского дома между тем рухнула. Пламя дожевывало стены. Внизу оно ярилось, металось от стены к стене, вышибало тучи золотых мух. Облизав нижние венцы и превратив в угли пол, успокоилось.

Легко и споро огонь расправился с надежным жилищем. Но горький дым еще долго вился над местом, которое недавно называлось Пикановым домом.

Лица соседей были добры и сочувственны. Кто-то ахал, кто-то зябко подергивал плечами, кто-то бормотал теперь ненужные сочувственные слова: «Не повезло бедняге!» Безучастно топорщился князь; завернувшись в толстый ковер, философствовал Пинелли:

— Не огорчайтесь, сеньоры! На этом месте мы выстроим новый город! В нем все решительно будут счастливы.

— Скоро выстроишь-то? — хмыкнул Тюхин.

— Это зависит от нас.

— Силен человек, огонь сильнее, — бормотал князь. В нем просыпалось чуть слышное самому любопытство к жизни. Был дом — и нет дома. Был человек — и нет человека. Что между этим?

Между этим выходила — жизнь. Ведь в доме менялись люди, менялись судьбы, и время терло их на своей терке, то высветляя день или год счастьем, то вымарывая его черным горем. Горе ли, что Пикан остался без крова? По князю выходило, — не горе. Потому что жизнь сожалений не стоит. И стало быть, все блага, все ее беды тоже того не стоят. И все же, все же в том, что живет человек, мучаясь и радуясь, есть какой-то пока непонятный князю смысл. А этот глупец долдонит о сказочном городе. Можно ли выстроить его? Наверно, можно. Но зачем? Пускай все идет своим чередом.

— Вот ты построишь, — прервал князь свои размышления, — огонь возьмет и твой город слизнет. Пепел останется.

Пинелли рот разинул: предусмотрел все — и как выстроен будет город, и сколько понадобится сил и средств, и как станут жить в нем граждане, — о стихиях не подумал.

— А кроме того, — продолжал безжалостно князь, и слова его после долгого молчания были особенно значимы; услыхав их, Пинелли вжался в себя, стал меньше ростом, — кроме того, Луиджи, будут ли в твоем городе счастливы все? Счастье у каждого свое. Оставь этот бред глупцам и займись своим ремеслом. Ты искусный ваятель.

— Не мешай человеку! Пущай грезит, — заступился Тюхин за итальянца. — Может, просит душа. Душе претить надо ли?

Феша вслушивалась в дальний крик петухов, прокарауливших нынче солнце. Оно уж выплыло, огромное, красное, напоминая людям, что каждый день начинается заново. Надо радоваться всякому дню: он неповторим.

Петухи замолкли, и на обгоревшей черемухе обидчиво свистнула пташка. Опал цвет пьянящий, пенный, наметились первые вздутыши ягод. Огонь излюбил черемуху дочерна, а соловей остался ей верен: он так самозабвенно изливался в песне, словно состоял из одного только поющего горлышка.

— Слышишь? — Пикан обнял Фешу и кивнул в сторону палисадника. — Соловушка-то не забыл нас.

Однако и соловей скоро смолк. Соседи, наговорив ободряющих слов, надавав столько же советов, разошлись. На пепелище остались хозяева да Тюхин.

— И все же мы выстроим его! — больной мечтою своей, с вызовом заявил Пинелли. Но в душе его уже шевелилось сомнение. Не раз и не два стучался к богатеям Тобольска, к владыке и губернатору. Губернатор отечески погладил чудака по голове, губернаторша попросила спеть «Баркаролу», угостила вином. Купец Кобылин велел подать милостыню, даже не пустив итальянца на крыльцо.

Владыка посоветовал:

— В монастырь иди, душа чистая. — Он больше других понимал Пинелли и не сердился на него, хотя итальянец признался, что в бога не верует.

— Верь не верь — куда денешься? — ответил ему на это Антоний. — Безбожников тоже господь сотворил.

В конце беседы предложил итальянцу изваять Моисея.

— Видывал я фигуры у мастеров латинских — весьма искусно сделаны. Я так себе это мыслю… — Преосвященный довольно бойко и со вкусом набросал рисунок: каменная скала. Моисей высекает из нее источник. — Не токмо тело — душа утоляет жажду, — пояснил он свой замысел.

Пинелли поделился с Юшковым.

— Владыка — разумный человек. Слушай его, — завидуя итальянцу, который везде оказывается к месту, вздохнул князь. Его руки, единого зерна в землю не бросившие, были никчемны. Хоть сейчас отруби — не жалко. «Так вот и сижу век на чужой шее. Ни умения во мне, ни таланта», — от этой горькой мысли стало страшно и безысходно. Но в то же время проснулась злость, та злость, которая либо разгибает человека, либо окончательно его губит. Князь оказался среди простых, но деятельных и талантливых людей, понял, в чем их сила, по-хорошему завидовал, сам желая уподобиться им.

«Но что я умею? За что могу взяться?» — размышлял он, сознавая, что упустил свое время, теперь уж и смерть не за горами. Умереть бы, как недавно каменщик в кремле, — упал с лесов, или, как рыбаку, утонуть в море. Словом, за делом умереть. А подходящих дел для себя князь не видел.

Мимо пожарища прозвенели цепями колодники, собиравшие у горожан милостыню. За ними бодро протопала полурота. Впереди шагал солдат с дудкой. И ожил князь, и заулыбался. На той неделе познакомился с пленным шведом. Швед трубачом был отменным. И сам князь, когда-то державший крепостных музыкантов, учился у одного из них, у Савоськи, играть на трубе. Потом возомнил о себе слишком, устроил среди подневольных трубачей состязание. Играл и сам, да, как выразился Савоська, видно, медведь ему на ухо наступил. Савоську за неуважение к игре князя пороли. Борис Петрович музыкальные забавы бросил. Сейчас вот вспомнил.

Трубач шведский, вместе с петухами будивший город, просился домой. Его не отпускали, пока не подыщет замену. Тоскливо глядя вдаль, стоял он на угловой башне и трубил, выжидая, когда смолкнут колокола. Смолкнут они — трубач вступает. Так повелел губернатор в пику владыке, желая оставить за собой последнее слово. В великие праздники, когда звон колокольный бесконечен, трубач изнемогал, с тоской думал о родине, где бьется о берег волна морская, где в домике у сосновой рощи ждет его Клара. А может, забыла и нашла себе другого Кнеса…

Князь взобрался к шведу на башню. И с тех пор они дули в трубу по очереди.

— …И возьмусь. И изваяю, — дошел до князя голос Пинелли. — Продам Моисея владыке, товаров накуплю. Сбуду их с выгодой, разбогатею. Чем я хуже Кобылина?

— Ты, может, и лучше его, Леня, — болезненно морщась, вздохнул Пикан, зная, как непросто жить неискушенным людям в этом мире мены и торговли. — Да разум твой иначе устроен.

— Разум человеку принадлежит, — задиристо возразил итальянец. Готов был спорить с кем угодно. — Человек может направить его как пожелает.

— Что ж, пожелай, и пущай все сбудется.

С этого дня пути князя и Пинелли разошлись. Оба ушли искать себе жилище.

Трое остались на пепелище. Четвертый, бившийся в Фешином чреве, еще не подозревал о том, что сулит ему грядущее. Он просто ждал своего часа. Мать и отец нетерпеливо ждали его появления.

— Айда ко мне, сосед, — пригласил Гаврила, когда убрели квартиранты.

— А ненадолго же, Степаныч, — отозвался Пикан и, словно прощаясь, обошел пепелище. — Нам с Фешей снова мытарства выпали. Вечор был я у владыки…

23

Преосвященный грех совершил великий. Преддверием греха было назначение расстриги-попа в кладбищенскую церковь. Прослышав об этом, многие обиженные владыкой и Пиканом недоброжелатели били, челом губернатору.

Вечером поздним, когда дремала на часах кремлевская стража, владыка и правитель, предварительно сговорившись, «случайно» вышли на прогулку. Встретились у Шведских палат. Тут и побеседовали. Губернатор выразил недовольство решением владыки.

— Из Абалакского монастыря челобитная, — сказал, поддерживая за локоть преосвященного. — Ваш подопечный избил монаха.

— Не знаю того. И стало быть, того не было. Слыхал лишь, что кляузник лжив и нрава сварливого. Он будет наказан, — намекая: мол, не в свое дело лезешь, сердито огрызнулся преосвященный.

— Еще пишут, что старовер женат на татарке.

— Татарка крещеная. Греха в том не вижу, — отбивался владыка, дивясь осведомленности губернатора.

— Крещена, да у таможенника уворована, — потирая толстую грудь, в которой булькал смешок, щурился в темноте губернатор.

— Таможенник жил с ней не венчан. Пиканов в церкви Христовой венчался.

Все правильно вроде, и в каждом месте уязвимо. Сочини донос пограмотней, и владыке несдобровать. Выходит, друг-губернатор затеял разговор неспроста. Может, из-за Страшного суда обозлился?

— Колодец больно у вас глубок. А как в нем водица? — ехидненько пытал он, прослышав, что вода в колодце пропала.

— Водица вкусна, свежа. Утре пришлю бочку на пробу, — обещал владыка. Скрывал, что водицы нет. Медведь, которого обучили, ворот впустую крутит.

«Погоди, Моисея высекут — из скалы родник забьет!» — усмехнулся владыка, предвкушая, как удивит губернатора очередной своей выдумкой. Любил удивлять. И удивлял часто.

— Старовера своего уберите. Обиды на него многие. — Губернатор остановился, махнул ручкой в сторону далеких Уральских гор. Там, за рекою, верст за триста, начиналась Европа. — Как бы туда не донеслось.

— Уберу, — уступил владыка и приказал позвать к себе Пикана.

— Бить тебя стану, — предупредил сразу же. — Этим вот посохом. Гневаться не смей!

— Когда бьют, и я бить должен. О том упреждал, — угрюмо насупился Пикап.

— Эй, Феодосий! — позвал владыка монаха, который писал донос. Пикан узнал в нем буяна, дравшегося на площади с медведем. При виде Пикана монах оробел, попятился. От него дурно запахло.

— Боится твоей лютости. Вон, вон! — прогнал владыка черноризника. — Я не боюсь…

«Убоялся бы, ежели бы не сан твой», — хмуро усмехнулся Пикан, не поддержав владычной шутки.

— Руки просят — вот этот статуй бей, — посоветовал владыка, примеряясь к Пикану посохом. — Тоже Антонием зовут.

«Статуй» был куплен в Риме за большие деньги. Кто отлил его из бронзы, владыка не знал, но, увидав святого, проникся трепетом. К тому же святой оказался тезкой.

— Вот бич, стегай его, — совершая святотатство, велел владыка. — Думай, что стегаешь меня.

Почувствовав посох на спине, Пикан забыл про бич и, схватив десятипудового католического святого, замахнулся им на преосвященного. Владыка в ужасе присел, однако удар миновал его. Грохнувшись о камин, статуя развалилась. Отпала голова, отломилась рука.

Увидев неслыханное глумление над святым, владыка оскорбленно всхлипнул, стал приставлять отпавшие руку и голову.

— Прости, отче, забей до смерти — не пикну, — покаянно просил Пикан, пристыженный горем преосвященного, потерявшего дорогую игрушку. Ни одну из икон, стоивших целое состояние, архиерей не ценил так высоко.

— Голову-то не ему — мне оторвал. И руку мне из плеча вывернул. Потому как я и есть Антоний, — пожаловался владыка.

— Твою голову к плечам не приставить. И рука не прирастет. А этого я живо сращу. Никто не углядит, что был сломан.

— Сможешь? — не поверил владыка.

— К утру все излажу.

Радости преосвященного не было предела, когда увидал в прежнем виде скульптуру святого. Ни на шее, ни на плече следов шва не обнаружил. Сунув Пикану деньги, счастливо пробормотал:

— Чародей! Как смог такое?

— Руки-то у меня живые, — усмехнулся Пикан, возвращая деньги. — Не за деньги старался. Наказание какое будет?

— Милости, милости заслуживаешь, — замахал руками владыка. — И от службы в церкви освобождаю. Бери женку свою, бери помощников и плыви на Север. Неси туда слово божие. Будь справедлив с тамошними людьми. Грабят их купцы и служилые. Стон стоит, Иване. А церковь Христова добром и правдой сильна. Где сам не справишься — пиши мне. На всякого управу найдем.

Благословив Пикана, выдал ему подорожные, книг и крестов для новообращенных, провожая, шепнул:

— Про грех-то мой никому не сказывай. Святого… ох, ох! Так-то мыслимо ли? Он хоть и латинский, а все же святой! — Владыка в почтительном ужасе щурился. Глаза через узкие щелочки смеялись.

Пикан, вспоминая о добром и мудром старике, улыбался: «Везет мне в последнее время на хороших людей».

…— Далеко ли? — допытывался юродивый Спиря, часто бывавший в доме Пиканов.

— Отсюда не видать, — буркнул Пикан, усаживая Фешу в лодку. Перешагивая через борт, поскользнулся: рассерженный орлан клюнул в руку.

— Стало быть, по пути, так-эдак, — прыгая следом, решил Спиря. Потом потребовал: — Пташку дай. Кормить ее буду.

24

По случаю вступления в должность нового воеводы в Сулее был праздник. Оттого и звонили с утра до ночи колокола, дымили кабаки, гомонили гуляки. Фон Хербст, сосланный Петром за мздоимство, был обласкан Катериной и из бедного изгнанника превратился во всесильного властителя. Напомнил царице о дружбе с Монсом и сразу возвысился. Имя воеводы выговаривалось с трудом, и потому жители Сулеи предельно сократили его на две, иные — даже на три буквы. В город впускали всех. Выпускали — по особому разрешению воеводы. Фишер, бежавший на своей шхуне в Сибирь, оказался пленником. Судно заполонила толпа гулящих женщин, которых расхватали матросы. Самого Фишера привели к воеводе.

— О, Иоганн! Дорогой мой друг! — Фон Хербст заключил его в объятия, и вот уже третий день бражничали вместе. Больше того, растроганный воевода решил выдать за Фишера сестру, засидевшуюся в девках. Нежная, изрядно перезрелая Гретхен то и дело напоминала брату о его обещании, повергая Фишера в дрожь.

«Я, кажется, основательно влип, — смеясь над обстоятельствами, думал Фишер, но ссориться со своим давним приятелем не смел. — В конце концов можно стать супругом даже этой дебелой коровушки, не слишком искусно вылепленной из куска сливочного масла. Лишь бы не жалась влюбленно жирным горячим боком». Фишер уж пополнил на шхуне запасы продовольствия и поджидал случай, когда сможет незаметно улизнуть из Сулеи.

— Майн либен Иоганн, — ворковала разомлевшая невеста и тащила искателя приключений полюбоваться нарядами. А наедине требовала поцелуев и прочих знаков внимания. Фишер возвращался к приятелю помятый и разозленный. «Чтоб ты сдохла, чертова курица!» — нежно желал он своей возлюбленной. Фон Хербст заговорщически подмигивал, усаживал его рядом. Между попойками ходили в баню, охотились, слушали певцов и сказителей. Теперь вот смотрели долгое действо веселых скоморохов. Фишер видывал это все в Петербурге и потому невыносимо скучал. Разыгрывалась какая-то глупая, очень похожая на жизнь пиеса.

Юродивый, с идиотским лицом скоморох, возвышаясь на помосте, судил людишек, которых приводили к нему, миловал или отправлял в «подземелье» вбивать голыми руками колышек. Подождав, когда вобьют, велел вытаскивать его зубами. На плече у него сидел прирученный заяц. Другой скоморох, рослый, с длинной бородой и со шрамом через всю щеку рассаживал осужденных кружком, следил за порядком.

Среди узников был пьяный солдат, который, не умея отрешиться от строевых привычек, вбивал колышек и присчитывал «ать-два». Кулак у него был дюж, а вот зубы начальство выбило. И потому вытянуть им же забитый колышек было нечем.

Был и Политик, придумавший царю семьдесят два налога.

— Мало! — сердился судья. — До сотни дотягивай!

Политик тужился, предлагал один налог глупей другого, за что получал по уху деревянными «веригами». Наконец он додумался отрезать подданным по уху и за этот недостаток взимать налог. Судья смиловался.

— Что ж, — заключил он тут же, — с тебя и начнем. — И отпластнул Политику ухо, бросив его под ноги. Осужденный не на шутку испугался.

— Дак ты ишо недоволен? — возмутился судья и велел посадить Политика к колышку. Ухо подле колышка «приросло».

«Он не такой уж идиот», — думал Фишер, вспоминая, где слышал этот голос.

Потом настал черед Пииты, которого изображал заяц. Заяц расхаживал перед воеводой, держа в лапках засаленную бумажку, кланялся влево и вправо, словно и впрямь читал вирши.

Воевода смеялся, вспоминая придворных виршеплетов, очень похожих на косого.

— Молодец, молодец! — хвалил воевода, угощая зайца морковкой. — Льстишь умно.

— И должности при дворе не просит, — подхватил судья. Погрозив зайцу, сказал: — Ладно, что угодил, а то быть бы тебе в подземелье.

Заяц вспрыгнул к нему на плечо и принялся за морковку.

«Нет, я определенно его слышал!» — напрягал свою память Фишер.

Судилище продолжалось. Судили фискала, весь век вострившего ухо, отчего голова его перекосилась на сторону. Он доносил на всех подряд, в том числе и на воеводу. Доносил зло и опасно. Воевода поежился. Когда ж доносить было не на кого больше, донес на самого себя. За то и попал в подземелье. Мальчик — это был Гонька, — который вел его к колышку, пытался выпрямить кривую шею фискала.

— Не тронь! — зашипел тот злобно. — А то скажу, что кривое прямым сделать хошь.

Последним судили маленького, с беспокойными руками человечка. Он шарил по кафтану, по стенам, словно обирал что-то.

— Чо ощипываешься? — полюбопытствовал судья. — Блохи кусают?

— Гвоздик ищу, — ответил человечек. — Люблю гвоздики из стен вытаскивать.

— На кой тебе столько гвоздей?

— А не на кой. Для души дергаю.

— Ишь ты, для души! Коли так, иди дергай, — разрешил судья.

— Да нечего! — пожаловался «гвоздодер». — Все выдергали, все разворовали. Хотел заколачивать, да боюсь, как бы не украли…

— Барма! — вспомнил наконец Фишер, узнав «юродивого». И голос, и фокусы эти, и заяц — все обличало старого знакомца.

— Досудить не дал, — освобождаясь от маскарада, усмехнулся Барма. Скинув балахон, предстал в обычном своем виде: хитрое, озорное лицо, волос сугробом. За кушаком — топорик, на плече — зайка, купленный в Сулее у скоморохов.

— Ты обещал мне продать карту, — напомнил Фишер.

— Продать недолго, — играя с зайцем, ответил Барма. — А на кого невесту бросишь?

— Иоганн! Ты собираешься меня бросить? — заломила руки Гретхен.

— Мы плохо приняли тебя, мой друг? — замораживающим голосом спросил воевода. — Или ты брезгуешь со мной породниться?

— О, что ты, Питер! Я просто счастлив! — смутившись, залепетал Фишер.

— Тогда зачем же тебе карта? И зачем корабль? — неумолимо пытал воевода.

— Я собирался в Сибирь, пока не встретил тебя и Гретхен.

— Прекрасно. Ты не пожалеешь об этом! — обещал воевода.

Барма тотчас же уцепился за выгодный для себя случай:

— А кораблик пущай нам сбудет. У нас и команда есть, и капитан. Его сам государь… — Барма осекся, но тотчас выправился. — Сама государыня благословила. Плыви, говорит, северным окоемом. России, говорит, новые пути нужны, новые земли.

— Да, да, — закивал воевода, велел подать себе и Фишеру чаши.

— Но шхуна стоит очень дорого, — нашел еще одну отговорку Фишер.

— Не дороже денег, — отмахнулся Барма, сняв с шеи мешочек, в котором носил драгоценности. Достав три рубина, спросил: — Поди, хватит?

— Мало, мало! — замотал головой Фишер, хотя рубины были великолепны.

Барма без лишних слов достал ожерелье, нарочно положив его перед Гретхен. У той заблестели жадно глаза.

— О, Иоганн! Какой прекрасный жемчуг! — вожделенно застонала невеста.

— И он подарит его тебе, — заключил воевода. — Камни, разумеется, тоже.

— Но моя шхуна! Она так дорога мне! — чуть не взвыл Фишер.

— Надеюсь, не дороже невесты? — сухо поинтересовался воевода. В глазах его сверкнула молния.

— Я оставлю тебе дощаник, — успокоил Барма. — На нем тоже можно плавать. Мой дед в Мангазею на дощанике плавал.

Прихватив Гоньку и Бондаря, Барма поспешил на остров.

— Токо бы Першин не опередил! — опасался он. И — не напрасно.

Першин — легок на помине — рвался к воеводе, но тот, закрывшись с сестрой и Фишером, приказал никого не пускать. Гретхен, вертясь перед зеркалом, примеряла жемчужное ожерелье. Воевода разглядывал рубины.

— Послушай, Иоганн, ты не прогадал, избавившись от шхуны. Зачем рисковать в твои годы?.. Там кто-то шумит, — вслушался воевода. — Успокойте!

Шумел Першин. Увидав Фишера, истошно заорал:

— А, и ты тут, субчик! Давненько тебя ищу!

— Тише, тише! — поморщился воевода. — Ты его с кем-то путаешь. Это мой зять.

— И ты заодно с ним? — взревел Першин, хватая воеводу за воротник. — Слово и дело!

— Он сумасшедший! — Воевода приказал увести поручика, сам стал расспрашивать Фишера, что это за крикун. Выслушав, заключил: — Что ж, я заступлюсь за тебя перед царицей. А тех арестуем.

Но солдаты, посланные на берег, опоздали. Митина команда, выкинув перепившихся Фишеровых матросов, уже успела перебраться на шхуну. Поставили паруса и вскоре вышли в открытое море. Фишер остался без камней и без шхуны. Зато заполучил себе жену.

— Ай да мы! — хохотал Барма, перед тем снявший парус с дощаника. — Хитреца перехитрили!

На плече его ухмылялся зайка. Митя был серьезен. Мечта его наконец исполнилась: появился собственный корабль. Плыви на нем хоть на край света.

— Если Фишер не догонит, — усмехнулся Барма, указав в сторону Сулеи. Фишер, объединившись с Першиным, кинулись вдогон.

— Зря они, — покачал головой Митя. — У нашей шхуны ход лучше.

— А он не за нами гонится, — зубоскалил Барма. — Он от молодой жены убегает.

— Мы-то куда теперь? — спросил Бондарь, успевший в Сулее наполнить свои «вериги».

— В ту землю, которую ищешь, Кеша, — ответил Барма и запел скоморошину.

Часть третья

1

То шли, то плыли.

Орлан рвал из Спириных рук рыбу, клевал цепь, руки, когда вскипала приглушенная тоска по воле. Но Спиря подсовывал ему рыбку за рыбкой — царь птиц всплескивал отяжелевшими крыльями, мирился с неволей. Что нужно еще? Пищи вдоволь, гнезда не строить, орлят не кормить — клюй да клюй. Хочется побуянить — взмахни крылом, задиристо крикни, это можно. Не забывай, однако, что ты на цепочке.

Трубил трубач в Тобольске, славя наступающий день. Или — просто трубил? За это его кормили и одевали. Князь был доволен своей судьбой.

Медведь на архиерейском подворье крутил колодезный ворот, только за водой к колодцу ходить перестали. Зверь одичал от бесполезной, скучной работы. Достав бадью из колодца, недоуменно рычал: воды в бадье не было. Медведь трудился впустую.

Владыка торопил итальянца: «Пока жив, хоть одним глазком хочу поглядеть на родник Моисеев!» Пинелли спешил. Сотня лошадей тащила добытый из недр Урала невиданной величины красный камень. Из того камня вырубит итальянец красного Моисея. Взмахнет пророк мечом, и потечет из красной скалы, как кровь, красный источник.

Кони натягивают постромки. Ямщики бранятся и секут взмыленные бока лошадей. По вершку, по аршину продвигается вперед громоздкая каменная гора, которой суждено стать Моисеем.

Выдохлись кони. Ямщики выдохлись.

Спешат на подмогу посланные губернатором драгуны. Итальянец ликует: «Уж теперь-то я на полпути не остановлюсь! Да! Я выстрою свой город!»

Припрягли еще три дюжины лошадей. По выстрелу лошади дернули вразброд — камень сдвинулся, придавив трех мужиков… Родник красный забил до срока.

Под вопли жертв дружнее дернули осатаневшие кони, и кто-то робко сказал: «Назад сдать надо: люди под камнем!» Капитан Тюлькин огрел болтуна ножнами сабли. Гора проползла по людям.

Луиджи Пинелли бежал впереди и ничего не заметил. Он глядел в будущее и потому настоящее его не занимало.

Одной из жертв оказался цыган Янко. Марья Минеевна осталась вдовой.

Трубил князь на сторожевой башне, отрешенно глядя в высокое небо. Едва проснувшись, навсегда уснула душа князя. Ни честолюбие, ни корысть — ничто теперь ее не разбудит.

А труба трубит. Она похожа на только что раскрывшийся золотой цветок. В развернутой чаше алое солнце. Оно оглядывает землю от Южного полюса до Северного и, возможно, видит большой черный парусник, на борту которого еще совсем недавно красовалась загадочная надпись «Арес». Ее замазали, дав кораблю название попроще — «Светлуха».

Бежит, качается на волнах «Светлуха». Ее преследует кораблик поменьше. Но солнце и его видит, и видит, наверно, изможденного человека с повязкою через лоб, Першина, подвижника в своем роде. И — Фишера, которому изменила удача. От неудач он занемог и вряд ли теперь поднимется.

Где-нибудь, хоть и не скоро еще, оба судна встретятся. Тот, кто хочет открыть, откроет. Кто хочет догнать — догонит.

А мальчик, еще недавно немой, все это запишет.

Спасибо мальчику, еще недавно немому. Хоть и коряво, но донес он до нас случившееся.

2

Легко ли воде, корабль несущей? Легко ли кораблю с людьми на палубе? А людям с их бесконечными дорогами, с их пестрыми судьбами легко ли? Что гонит их через эти серые волны?

Бросают волны корабль то носом в бездну, то кормою, то кладут на борт, и тогда волна, шипя, как масло на сковородке, прокатывается по палубе. Человеку, непривычному к морской качке, муторно. Муторно и Даше с Гонькой. Оба пластью лежат. Гонька за все дни плавания записал в судовом журнале одно только слово: «Помираю». Но слава богу, юнга ошибся.

Бондарю, душе сухопутной, тоже худо. Его качает по двум причинам: от моря и от вина. Два раза смывало сонного за борт. Вылавливали — он требовал себе ковш и безгрешно засыпал.

Митя каждое мгновение занят: он и за навигатора и за геодезиста.

— До чего дошел человек, — подмигивает Барма смешливому Степше Гусельникову, — землю с морем положил на бумагу…

Куда ни глянь, однообразное тусклое пространство, лишь островок малый нежданно возник на нем, да вон вдали косатка играет, бросая над волнами могучее тысячепудовое тело.

— Страх-то какой! — забыв о болезни, его донимавшей, следит за гигантским зверем Гонька. — Прямо гора летящая!

— Вот и запиши в журнал, юнга: «На широте…» — Митя высчитывает координаты и велит Гоньке отметить, что в этом месте встретились в море с косаткой.

— Неужто мы первые здесь? — вслух размышляет Барма.

— Не первые, братко. Наверняка не первые. Потому как беспокоен человек, вечно стремится куда-то. Но карту мы первые составляем. Это я точно знаю.

Даша, бледная от духоты и недуга, кое-как выбралась на палубу. Волна кинула шхуну в пропасть, словно хотела переломить. Барма подхватил жену на руки, заботливо усадил на канатную бухту.

— Кок-то из меня — ох, — через силу пошутила Даша.

По времени — вечер, серый и долгий, однако над мачтами висит солнце, позолотившее слабенькие облака. Сами небеса холодны и серы, и столь же холодно и неприветливо море, над которым горланят птицы. На корме устроился альбатрос.

Море здесь неглубокое и, видимо, от скал подводных полосато. Егор часто вымеряет глубину лотом.

Судно, черное, широконосое, под черными пиратскими парусами, летит к светлому горизонту. Там дождь с грозою, там радуга. Над морем, ближе к судну, еще одна радуга, поменьше. И кажется — зверь какой-то с детенышем склонили цветные гибкие шеи и пьют, пьют из моря и не могут напиться. Может, это жираф с теленком? А может, змей красоты сказочной?

Нет, не выпить им моря. И, словно поняв всю тщету усилий, цветные змеи стали бледнеть и скоро исчезли. А Гонька записал в журнале кратко:

«А нынче видели две радуги. Будто кони запряжены в дуги с лентами. Ох, Кирша, Кирша! Видал ли ты ленты такие? Тоскливо мне без тебя…»

3

Так и плыли: все ровня, ни чинов, ни рангов. Братья, с малолетства приученные к морю, слушались Митю и Егора беспрекословно. Понукать их не приходилось. Вот только один, пока еще не зачисленный в команду матрос был непослушен, бил ножонками, отчего Даша переламывалась надвое и часто скрывалась в трюме от чужих взоров.

— Просится? — посмеивался Барма и, положив ладонь на ее чрево, слушал, как рвется на волю его сын. А что сын это — Барма не сомневался. — Выпускай его поскорей. Наскучило парню в темноте.

— Рада бы, пора не приспела, — печально кривя губы, говорила жена. Не выдержав боли, вскрикивала, жаловалась: — Ох, Тима! Боюсь…

— Чего, дурочка? Когда это баба русская рожать боялась? Меня вот мать на ходу родила в дроворубе. Потому и люблю я лес. И зверя люблю. Зверь ко мне тоже добр. Так, Зая? — Зверек затряс длинными ушами, в подтверждение чихнул и тронул за щеку лапой. «Хороший, добрый ты человек», — говорил его преданный и бесхитростный взгляд. Барма ценил эту привязанность. Из всех четвероногих выбирал самых слабых. Да и среди людей не искал сильных, и потому беззащитным людям с ним было надежно. И люди и звери отвечали ему преданностью, слушались и служили, точно Ивану-царевичу, помогая в беде и в горе.

«Может, он тоже из сказки? — влюбленно глядя на мужа, думала Даша. — Родить бы ему сына, такого же дерзкого и зубастого. В море родить, окрестить в купели соленой…»

Корабль мчится. Свободные от вахты матросы слоняются по палубе, пристают к выздоровевшему Бондарю, учат плясать увязавшегося за судном альбатроса. Тот лишь машет неловко крыльями, скользит по палубе и жалобно вскрикивает. Братья смеются, забыв, сколь жалки и беспомощны были недавно сами.

— Эй вы! Не троньте птицу! — одергивает братьев Барма и велит сесть им в кружок. — Сядьте да лучше про себя расскажите. А Гонька про все про это запишет. С тебя, что ли, начнем, Егор?

— С меня? — испуганно ущипнул редкую бороденку Гусельников-старший. — А чо я буду рассказывать?

— Все. От рождения до этого часу.

— Это святые жития сочиняют. Кому жизнь моя интересна? — Егор обиделся: «Зачем пытает этот насмешник? Наверно, в дураках выставить хочет. Негоже старшему перед младшими ронять свое достоинство». — Начинай с Петра. Я глубину пойду померяю.

— Можно и с Петра, — Барма не настаивал. — Давай, Петруха, наворачивай про свое житье. Раз уж в братство меня приняли.

— Не знаю я, про чо наворачивать, — угрюмо насупился Полтора-Петра.

— Такого не бывает. У поденки за день и то много чего наберется. А ты тридцать лет прожил. Ну, смелей! Гонька, востри перо!

— Дак я это… Я… — Петруха надолго задумался, но Барма напомнил ему толчком в бок. — Раз уж надо, скажу. — А сам слова выволакивал из себя крючьями. Пока тащит одно да выговаривает, другие уж забываются. — Ну вот, родился я, значит… вас встретил, значит. Теперь, значит, плаваю…

— Все, что ли? Ну, Златоуст! — рассмеялся Барма, оглядев смущенных братьев. — Да ежели всяк человек столь же рассказывать о себе станет, то лет через сто нас с вами из памяти вычеркнут. Прав я, Гонька?

— Прав, Тима, — ответил мальчик, пожалев в душе косноязычного и нескладного Петра. Когда работает человек — бот чинит или мат вяжет, — им залюбуешься. Руки много красноречивей его языка. Запугали мужика, забили, — вот и стесняется, боится людей. Во всяком недруга мнит. А здесь друзья собрались, товарищи.

— Разъясню-ка я, Петруша, каков ты есть человек. И умный, и честный, и все на свете умеешь. И руки твои сильны и ловки, и сердце отзывчиво.

— Пошто насмешки с меня строишь? — обиделся Полтора-Петра. Чуял, не к добру вовлек его в круг Барма, — сбежать бы. Но корабль мал, куда сбежишь? И большак — тоже хорош — вместо себя подсунул.

— Сиди, — властно остановил Барма и, поудобней усевшись, начал: — Произвели Петрушу на свет в достославной деревне Кошкиной…

— То правда, — подтвердил Петр. — Гусельниковой звалась ране. Да кошек в ей много развелось: вот и прозвали Кошкиной.

— Хотел первым родиться, — дав высказаться ему, кивнул Барма одобрительно: гляди-ка ты, разговорился Петруша-то! — Да опередил его брат старший, Егор. Родился Петруша вторым и за то на весь белый свет разобиделся. А пуще всего на родителей. Неладно-де, милые: перва очередь-то моя! «Да что? — всполошился тогда отец. — Егорушку-то обратно запихать, что ли?» «Ладно уж, — смилостивился Петруша, — пущай присутствует». Вот и присутствует на земле Егор по милости брата, и сам того не подозревает.

— Врешь, Тима. Такого я не говорил, — буркнул Полтора-Петра, однако затылок почесал: верно, завидовал он большаку, от которого немало износил шишек. Разница в возрасте всего лишь год, а малым был, думал: «Хоть бы уж обратно его родили!» Как бес этот, Барма, в мысли мои проник?..»

— Ну вот, — хитро прищурясь, продолжал Барма, — по садам, по огурешникам стал шастать. А роста был долгого — отовсюду его узнавали. Иной раз и убежит, а все одно сыщут да выстегают крапивой. Секли, Петруша?

— Секли, секли, — дружно подтвердили братья. — Всем доставалось.

— Штаны Петруша до жениховства не носил. Соткала мать полотно. Бога-атые Петруше порты сшила. С пуговицей. Примерил он их да тут же и снял, чтобы мать пуговицу перешила. Тут сваты пришли невесту сватать. Заторопился Петруша, штаны дома забыл. Пришел к невесте, хотел похвастаться: вот, мол, штаны заимел новы не хуже, чем у иных-прочих. Приподнял подол рубахи, у невесты памороки замутились… «Чо испужалась, лапушка?» — «Да пуговица велика больно!» — «Это чо, — утешил ее Петруша. — Ты бы на братана моего поглядела, на Степшу. Тому поболе пришили». — «Хочу Степшину пуговицу посмотреть! — закричала невеста. — А ты уходи от меня, бесштанный!» Токо тут Петруша и понял, что явился к ней без штанов…

— Так и не женился он. Да и за Степшу невеста не вышла, — дав просмеяться братьям, продолжал Барма. — Захомутал братьев Тереха Каменев. Мать с отцом к той поре умерли. Тереха дал на обзаведенье двадцатку. Те денежки братьям до светопреставления не отработать бы, да встретились им добрые люди.

— Верно, паря. Вот это верно! — дружно закивали братья, благодарно заулыбались. — Уж таки добры — мы за вас век бога молить должны. Про Пётру-то все, что ли, поведал?

— Чего не поведал, то Гонька досочинит, — ответил Барма, с тревогой поглядывая на ближние острова. Из-за них выплывала черная низкая туча.

— Теперь Матвеев черед! — кричал Степша, которому больше всех пришелся по душе рассказ Бармы.

— По местам! — скомандовал Митя. — Ураган надвигается…

Барма увел Дашу с Гонькой в трюм.

4

Везде люди живут. И — умирают везде. Велик, просторен мир, но в нем встречаются, как сейчас встретились с Минеевной. Обзавелась домком, только не весело в нем. Цыган, как жив был, промышлял ямщиной, домой редко заглядывал. Теперь и вовсе одна осталась, да не знала о том.

Обнялись подруги, всплакнули на радостях, потом затрещали. И, махнув рукою на них, Пикан со Спирей отправились по селу.

Богатое село, справное. Стоит над рекой. И скота вдоволь, и лесу. В реке рыбы полно. Базар хоть и победней тобольского, а шумит. Татары лошадьми, сбруей торгуют, остяки — рыбой, бисерными кисетами, костяными ножами, лодками. Одна долбленка приглянулась. Пикан взял, дав за нее какую-то безделицу.

— Спаси бок, музычок! Спаси бок, — кланяясь, бормотал продавший лодку остяк.

— Крещен, что ли? — удивился Пикан, которому здешний Север был в новину. И народ отличался от суровых и замкнутых поморов. Особенно простодушны были вот эти узкоглазые люди.

— Крессеный я, как есть крессеный! — радостно закивал остяк и показал Пикану крохотный медный крестик. — Самсонка, поп, крестил. Знас Самсонку? Загнал в реку, покрицал маленько. «Крессены», — сказал.

— Простая душа, — улыбнулся Пикан и подарил охотнику нож. — Бери. На промысле пригодится.

— Пригодится, спаси бок. Нозык сыбко хоросый. И селовек ты хоросый. Вот пызык, возьми бабе на воротник.

— Не надо, оставь. Вещь дорогая.

— Тогда и нозык не надо, — обиделся остяк. — Тозе весь дорогая.

— Ну, будь по-твоему, — уступил Пикан и забрал с собой пыжик. — Дом-то твой далеко ли?

— Два дня плыть. Мозэт, три. Айда ко мне в гости. И ты айда, — пригласил он Спирю, одарив его кисетом с бисерными узорами.

Спиря счастливо затыкал, стукнул охотника по спине. Пожалуй, перестарался. Остяк, видно, не раз битый, согнулся от удара, закрыл руками лицо.

— Не бойся, — сказал Пикан ласково. — Он тебе друг. Сказал бы о том, да слов не хватает.

— А, латно, — опять заулыбался остяк и снова пригласил их в гости. — Гуляйте пока. Стретимся.

— Ладно, встретимся.

В хлебном ряду — мука ржаная, пшеничная, зерно всех видов, крупы на всякий вкус. Тут же пирожки, шаньги, лепешки, квас, мед, сбитень. Дальше — винные лавки, здесь людно, весело, много мух. Кто-то уж покорился вину, рухнул наземь. Через него переступают порой, без умысла выплеснув остатки, обливают вином. Облизнувшись во сне, питух сгонит надоевшую муху, перевернется на другой бок и продолжает храпеть.

А базар кишит людьми, разномастны они, разноплеменны. Вот прямой и важный, словно к доске спиною привязан, вышагивает англичанин. Глаза холодные, губы узкие. Говорит сквозь зубы, кривится. Обошел пьяного, процедил презрительно:

— Дикари! Вшивцы!

— Бедный, ошень бедный страна! Но богатства ее неисчислимы, — отозвался спутник его, добродушный, румяный толстяк в лиловом камзоле. Говорил отрывисто, уминая горячий пирог с маком. — Задохнется она под туком плодов своих.

— Не задохнется, выгребем! На то есть Европа. В Европе — Англия, — без стеснения, громко говорил по-русски англичанин, выказывая русским дикарям все свое презрение. — Я открою здесь фабрику. Я привезу сюда… — Он испуганно взвизгнул.

Спиря подле игрушек зазевался, выпустил цепочку. Орлан воспользовался этим, взлетел, ударив крылом англичанина. Тот, пережив испуг, выстрелил. На Спирю брызнула птичья кровь.

— Ааа! — юродивый в ужасе закрыл руками лицо, упал наземь и застонал, словно выстрелили в него. Привязался к птице, которой от простой души доказывал, что незачем рваться в небо. «Я вот хожу по земле, и в полет меня не тянет…» Орлан глядел на него сердито, протестующе клекотал, тряс крыльями. И взлетел, улучив миг, но в голову ударила злая пуля. Он бился в крови на земле, а крылья еще стремились в полет. Умер орлан в полете…

Заложив пистолет за пояс, англичанин невозмутимо прошествовал мимо, пытаясь найти ненадолго утерянную нить разговора.

— Так вот, я утверждаю… хррр, — вместо слов, умело и ловко составленных, раздался хрип, хряск. Чьи-то жесткие, сильные пальцы сдавили узкое горло. Глаза вылупились, напряглись шейные позвонки, и мистер, словно тряпичная кукла, свесился из Спириных рук. Его толстый приятель с недожеванным пирожком во рту икал и испуганно таращился на Спирю и на Пикана.

— Пусти ты! Пусти! — разжимал Пикан закостеневшие пальцы юродивого.

Спиря безумно мотал головою, плакал и не выпускал ненавистной глотки.

— Пусти! Человека загубишь…

— Он птичку мою убил! — бормотал Спиря. Пикан с огромным трудом расцепил его схваченные судорогой пальцы. Кадык англичанина шевельнулся. Изо рта пошла кровь. Он был еще жив, и толстяк, наконец выплюнув пирог, стал приводить его в чувство.

— Он птичку убил, — жаловался окружающим Спиря и указывал на хрипевшего иностранца.

— Недодавил, жалко, — сказал кто-то. — Шныряют здесь сволочи. Чего вынюхивают?

Голос показался знакомым. Пикан оглянулся и встретился взглядом с Красноперовым.

— А, ты! — ликующе воскликнул таможенник, приказав казакам, его сопровождавшим: — Возьмите его!

— Прочь! Я владыкою послан! — отбрасывая казаков, сказал Пикан.

Казаки, отряхнувшись, накинулись снова, но рядом стоял Спиря, да и народ торговый посматривал на таможенника угрюмо.

— Пошли в управу. Слышь ты? — визгливо требовал Красноперов, вести силой, однако, не отважился. И казаки стояли в растерянности.

— Пошуми ишо, — буркнул Пикан и направился через рыночные ворота.

Красноперов послал за ним мальчишку:

— Дам полушку. Проследи, куда пойдет.

Спиря шел следом, держа под мышкой убитую птицу.

— Да не реви ты! — Пикан остановился на берегу, вырыл для орлана ямку, но хоронить птицу Спиря не дал.

— Читай молитву, — сказал.

Пикан собрался было возразить: мол, птицы — не люди, но, поразмыслив, спорить не стал. Может, и впрямь и у птиц есть душа. Бабка Агафья сказывала, что птицы — как раз человечьи души. И звери тоже. Может, так оно и есть. Ведь понимают же звери Тимку, стало быть, есть у них разум. Никогда не задумывался — надо ли убивать зверя. Зверь — мясо, зверь — шкура. Человек живет и должен есть, должен что-то носить на себе. Но ежели не зверя, не скотину, не птицу, а человечью душу ножом аль пулей кончаешь, тогда как?

Однажды сказал об этом Гавриле, тот хмыкнул.

— Чудишь, сосед! Не о скотине и звере — о людях думай. На то ты и поп.

— О людях… А звери кто? И кто птицы? Запутался я. Просвети меня, господи!

Однако молитву над мертвым орланом прочитал, обмахнул его, как усопшего христианина, двуперстием.

Парнишка, посланный Красноперовым, вернулся на рынок:

— Там они, возле гарей. Орла хоронят.

— Балда! — Вместо обещанной монетки Семен дал посыльному подзатыльник и отправился на поиски сам. Пикан со Спирей куда-то бесследно исчезли.

«Знать-то, зашли к кому», — решил таможенник и, крадучись, двинулся верхней улицей, заглядывая чуть ли не в каждую ограду.

5

— А Янко крестился, — сказала Минеевна, но радости в голосе не было. Потускнела она, где-то повытрясла свое озорство. А много ли времени прошло? — Яковом назвали… токо обошлось это недешево.

Еще не знала женщина, что Янко, ее Янко, теперь Яков, уже мертв. И камень над ним протащили, красный камень, которому суждено стать Моисеем.

— Да што так-то? — удивился Пикан. — Я бы его окрестил бесплатно.

— Уж думаю, надо ли было? И некрещеные живут. Тоже люди.

— Брусишь чего-то, — рассердился Пикан, задвигав бровями. — Ишь язык распустила!

— Окрещен-то через грех, — сухо, рассыпчато посмеялась Минеевна. На щеку выкатилась слеза, потом другая. И бежали, догоняя друг дружку, словно ягнята по лугу, весело, быстро. Душу женщины давили печаль и стыд. — Поп его здешний крестил, Самсоний. Не я бы, дак не окрестил, — с обычной прямотою добавила она.

Пикан и Феша потупились. В горнице надолго повисла нестерпимая, душная тишина. «Как же… именем церкви Христовой такие пакости вытворяет?» — думал Пикан о незнакомом своем собрате. Уж лучше бы провалиться сквозь землю, чем выслушивать откровения Минеевны. Ведь если человек перестанет верить в бога, то во что кроме верить ему? Царям доверия нету, добра и правды от них не жди. Отечеством правят жулики и чужедеи. Одна надежда на слуг божиих. А слуги божий с дьяволами не разнятся.

— Пройдусь я, — Пикан поднялся, жестом остановив встревоженную жену. Поняла, видно, что встал неспроста. — Побудь тут. Мы со Спирей просмолим лодку. Течет наша лодка, как бы не затонуть в пути.

И вышел, оставив наедине расстроенных женщин. Обе знали: лукавит Пикан, а идти за ним не посмели.

— Любишь цыгана-то своего? — чтобы не молчать, спросила Феша. Знала: не от хорошей жизни сбежала из дому Минеевна. Кабы с любимым, так ладно, а то со случайным, почти незнакомым человеком.

— Жалею… Слабый он. Души во мне не чает. А я все о том тоскую, — вздохнула Минеевна и с безнадежностью все осознавшего человека бодро улыбнулась. — Да он уж, верно, забыл про меня. Поди, деревянных святых рисует. Живых да грешных боится… — помолчала мгновение и, справясь с собою, осторожно тронула Фешин живот. — Рожать-то скоро?

— К Иванову дню, поди, распростаюсь.

— В дороге будешь… Тоже несладкую выбрала себе долю.

Феша несогласно покачала головой. Глаза подернулись теплым туманцем. Мир зыбок в них был, все заслонила огромная фигура Пикана.

— Доля, какую искала. С Ваней хоть к зверю в пасть.

— Мне бы так-то, — позавидовала Минеевна, но тут же, зависть свою задавив, рассмеялась, обмахнув ладонью глаза, словно убрала с них налет грусти. — А помнишь, как мы веселились? Лучше, чем те дни, у меня не бывало. А у тебя?

— Как с Ваней сошлись — все дни счастливыми стали. Иного ничего не желаю.

— А не спеть ли нам, подружка? — Минеевна тряхнула пышной распустившейся косою, принесла графин настойки, и, пригубив, они запели.

Но что-то не пелось нынче. Настойка, что ли, была горькая?

6

Попа во храме не было. Узнав, где живет он, отправились на дом. Самсоний оказался человеком с выдумкой, с изощренным вкусом. Домик его — в два этажа с мезонином — в деревянных узорах. Наличники, крыша, ворота и башенки вокруг мезонина — все в голубых и розовых завитках. Над мезонином, как на церковной маковке, крест золоченый с парящим вверху ангелом. Нарядно, весело смотрится домик попа. И живут в нем, наверно, весело. Ишь как в ограде-то шумно: гвалт, визг, топот.

Пикан толкнул резную калитку. Во двор, в зелень, выходила терраса, на которой сидел с книгой рыхлый, с редкой бородкой человечек. Был он и ростом мал, и нескладен, но лоб — хоть садись на него — широкий, под колючими короткими бровками — внимательные, цепкие глаза, свидетельствующие об уме и сильной воле.

На траве, перед самой террасой, дюжая баба секла мальчишку. Пикан перехватил руку с распаренной розгой, рванул мучительницу к себе. Могучая грудь, могучие стати, белое, пустое с пустыми глазами лицо. «Будто из камня высечена!» — отметил Пикан и сжал руку ее покрепче.

— Ты что же, семя крапивное, над дитем галишься?

— Пусти, — низким, грудным голосом потребовала баба, напрягла не по-женски сильную руку и, не сумев выдернуть ее, с интересом взглянула на Пикана. В глазах что-то ожило. «Есть и сильней меня мужики», — удивилась она. В этом доме сильных мужчин не было.

Спиря между тем схватил избитого ею мальчонку, напугал.

— Ты не бойся меня, — бормотал он. — Не бойся, так-эдак.

Узкоглазый, заревленный, явно нерусского происхождения ребенок пискнул, сжался в жалкий, беззащитный комочек. Не знал он, что сотворит с ним этот огромный страшный мужик, но уж, наверно, ничего доброго ждать от него не следует.

Уронив бабу, наказывавшую ребенка, Пикан велел подвинуть поближе розги. Она лежала спокойно, не дергалась, хотя кожу на мощных ягодицах Пикан просек с первого же удара. Вот уж розги растрачены, и мальчонка постарше, видно, брат наказанного, принес пучок новый, а женщина так и не издала ни звука.

Хозяин, до этого рассеянно листавший книгу, подошел к перильцам террасы, с интересом посмотрел на экзекуцию и восхищенно причмокнул:

— Вот сила, а? Вот русачка! Живут же такие!

— Поняла ли? — поднимая женщину, спросил Пикан. — Впрок пошло?

— Поняла, пошло, — хрипло отозвалась женщина, оправляя на себе сарафан. — Бить-то не меня надо было — его, — указала она на попика. — Я что, я человек подневольный.

— Меня нельзя. — Увидав яростно перекосившееся лицо Пикана, хозяин поспешно прикрылся ладонями. — Я рукоположен.

— Пристойно ль лицу духовному истязать малых сих?

— То дети мои духовные, рабы мои. Содержу их в строгости.

— В Сибири нет рабов, поп. Сибирь — страна вольная. А строгость к себе проявляй. Грешишь, блудишь. Самсоний, однако?

— Он самый, Самсоний. Токо не волосом, как библейский простак, — умом беру, — без страха усмехнулся хозяин и прикрикнул на дюжую исстеганную бабу. — Манефа, распорядись! Гость прибыл. Зайди в дом мой, гость дорогой.

Спирю не пригласил. Да и не пошел бы к нему Спиря: взяв ребятишек-братьев на руки, он расхаживал по ограде и что-то наговаривал им ласковое. Привязчив был Спиря и всегда голубил детей, которых сам не имел. Зимою, увидав худо одетого нищего ребенка, кутал его в свою шубу, сам и в Никольские морозы ходил в дерюжке.

— Дух от тебя… — поморщился Самсоний, когда оказались в его тереме. Было здесь светло, солнечно. От трав пахучих, невидимо где спрятанных, шел дивный освежающий запах. В горке стояла золотая и серебряная посуда. На полу и на лавках настелены ковры. На окнах занавеси китайского шелка. В золоченой клетке певчая птица.

Богато, ярко живет поп. Вон и книг у него, наверно, не меньше, чем у самого владыки. «Книги-то не церковные, — тотчас отметил Пикан, — должно быть, латинские. Да что с него возьмешь — греховодник!»

— Сходи в баньку, и — сразу за стол, — подмигнул Самсоний. Пикан заупрямился.

— Не с миром к тебе пришел, с обличением.

— Я голоден. Пока не напитаюсь — слушать не стану.

Пришлось уступить.

Вскоре Пикана позвали в баню. Баня была просторная, с предбанником и мойкой. Истосковавшись по венику, Пикан сразу прошел в парную. Выпив ковш-другой квасу, плеснул на каменку, едва не захлебнувшись пахучим паром. Лег на полок, еще выпил квасу. Квас показался чуть-чуть горьковат. Тело, опахнутое жаром, томилось и отдыхало. Устал, крыльца надергал в плавании. Плывешь вроде по течению, река тащит, а весла не отдыхают. Груз в лодке немалый: одежды, книги, иконы. Да и людей трое.

Устал, устал… А путь долгий. И сколько народу разного встретится, и сколько разных неожиданностей! А как с распутником с этим быть? Детей истязает, с Марьи вон какую взял плату. Да и с одной ли только Марьи? Вон как раздул кадило-то! В доме одной живой воды нет. Не худо кормится за счет прихожан. А святостью тут и не пахнет…

Пар поутих, спал… Пикан опять плеснул квасу, похлестал себя веником и снова вытянулся на полке. Сам не заметил, как задремал. Снилось: плывет по реке, берегов не видно. И вода на Иртыше золотая, словно солнце влилось в русло, и поток чудный влечет вперед Пиканову лодку.

Никогда не плавал по золотым рекам. Тепла вода, радостна, и плещет волна сине-золотая, и жаркие брызги ее охлестывают усталые плечи.

«Это же веник… пахнет так славно! Запах березы, мяты, смородины…» — лениво просыпаясь, думает Пикан. Не открывая глаз, бормочет расслабленно:

— Ты, что ль, Спиря? Стегай шибче.

Перевернувшись на спину, открыл глаза, охнул, увидав над собою Манефу. Стояла с веником, голая, влажная. Рука вздымалась — под мышкой вился темный пушок.

— Ты что ж, негодница, оголилась?

— Велено парить тебя, лежи, — привычно растирая его раскаленное, жесткое тело, одышливо говорила Манефа. Растирая, касалась то грудью твердой, то бедром. Парила снова, мяла напряженные мышцы и поливала теплой водой. «Чужая баба, нехорошо», — думал Пикан, а было как раз хорошо, дремно, и он опять забылся и медленно погрузился в сладкий сон. Зимою хаживал в общую баню. Там мужики и бабы вместе. Монахи с монашками любят бывать в городских банях, за грех это не считая. «Я с Фешей тут, — сквозь дрему бормотал Пикан. — Жена законная…»

— Бил меня, теперь люби, — незнакомо, густо говорила женщина.

«Что ж голос-то у ней такой грубый?» — вяло вслушивался Пикан, оправдываясь:

— Разве я смею? То примстилось тебе, голубка.

— Врешь, бил, — хрипло, глухо твердила женщина, кусая ему губы.

А в голове мутно, в сон клонит. Не знал, что в квас Манефа добавила сон-травы. Заснул Пикан и проснулся грешным.

— Ступай прочь, бесстыдница!

— Когда захошь — приду снова, — накинув рубаху на себя, шепнула Манефа. Обвив Пикана жадными, сильными руками, впилась в его губы.

— Прочь!

Кое-как одевшись, пошатываясь от стыда и душевной боли, выбрел из бани.

«Ну вот, обличил… Кобель окаянный!»

Минуя дом и хозяина, смотревшего с веранды в трубу подзорную, выскочил за ворота, едва не сбив остяка, продавшего ему калданку.

— И ты в гости присол к Самсонке? Добрый селовек всегда к доброму приходит, — остяк был навеселе и что-то бормотал еще. Пикан уловил лишь несколько слов: — Он икону мне продал. Хоросая икона! Детей взял, кормит-поит…

— За сколько же он продал тебе икону?

— Не знаю. Больсая икона, красивая! Плацу, плацу — все мало. Детей взял… — Остяк пьяно всхлипнул и указал на ребятишек, с которыми играл за оградой Спиря.

— Твои?!

— Мои, мои. Самсонка взял. А я ему за икону опять деньги принес.

— Ну пойдем. — Решительно дернув остяка за руку, Пикан заволок его во двор.

Хозяин по-прежнему изучал через трубу противоположный берег. Там голубела кедровая роща, у самой воды стояли чумы, дымились костры, паслись олени.

— Далеко ли видно? — с затаенной яростью спросил Пикан.

— Далеко, ясно. Умный человек трубу придумал. Купил у шведского морехода. Как банька, гость дорогой? — как бы между прочим поинтересовался Самсоний. — Не угорел?

— Хороша банька. Даже слишком. Скажи мне, отче преславный, за сколь икону ему продал?

— Теперь уж не помню. Не то за две, не то за три сотни. Может, уж все четыре набежало. Деньги-то он не отдал, проценты растут…

— Отдам деньги, — путая плечи, крестился остяк. — Вот, принес…

Подал кожаный, прошитый оленьей жилкой мешочек. В нем звякнули монеты: наверно, вся его выручка.

— И ни копейки не пропил? — усмехнулся Самсоний.

— Маленько пропил. Косуху, да косуху, да опять косуху.

— Чистое дитя! Ну как такому не отпустить грехи? — принимая кисет с деньгами, качал головой Самсоний. Крикнув бабу из дворни, велел покормить остяка и Спирю. — А ты в горницу проходи, — учтиво пригласил он Пикана.

«Со всех сторон обложил, — подумал Пикан, но вошел, решив: «Грех нечаянный. После перед владыкой покаюсь. Гнева его не убоюсь. А этого на чистую воду выведу…»

— Икона-то и вправду, что ль, хороша? — спросил, выгадывая время.

— А вон, гляди, — хозяин указал на изображение Троеручицы. В ней показалось что-то знакомое. «Лицо-то как будто Минеевны!» — изумился Пикан.

— Продал… а икона у тебя пошто же?

— Тишке она ни к чему. Да и проценты не выплатил. Пока не выплатит — икона моя. Так уговаривались, — Самсоний плеснул себе и гостю перцовки, выпил, с хрустом зажевал грибком. — Я так смекаю, отче, ему со мной век не расквитаться. Вот и пущай гнется, баранья башка. Уму-разуму учится. Я, грешный, в одной ряске засаленной сюда приплыл. Теперь вот домком обзавелся. Лошадей три дюжины, две тыщи оленей, дворня…

Пикан поднимал посудинку, но не пил. После всего, что услышал, комната вдруг поплыла перед глазами, хозяин раздвоился. Два языка бахвалятся, два рта заглатывают грузди и четыре глаза, как челноки в основе, снуют, по двум лицам. А ведь и один этот алчный рот невозможно насытить.

«Будет ли подлости человеческой предел? Пошто один долит другого? Пошто слезы один глотает — дорогие вина другой? Все созданы одинаково, по образу и подобию божию, все перед господом равны. И спрашиваться будет со всех единою мерой…»

— Тебе не страшно, Самсоний? — прервав разглагольствования хозяина, страдая, спросил Пикан.

— Суда божьего? Аль земные страхи имеешь в виду?

— Себя самого не боишься?

— С собою живу в любви и согласии. Трудней с паствой. Она разная и чаще всего глупая. Где хитростью не возьму, там припугну гневом господним. Ежели вседержитель не в силах — подпущу девку аль вином подпою. Вино, богатство, блуд — вот три идола, которым поклоняется все человечество. Помни об этом, Иване! Для Руси и вина одного довольно. Вино — тринадцатый наш апостол. Ни Моисей, ни Илья в красноречии с ним не сравнятся. Царей спаивали, цари спаивают…

— Да, полно, русский ли ты, Самсоний? — ужаснулся рассуждениям его Пикан. Уж больно страшны и беззастенчивы его мысли. Ни жалости в них, ни сочувствия к человеку. — Забыл о бессмертной душе своей? Ведь спросится после…

— То не скоро, — усмехнулся Самсоний, растирая просторный, чуть порозовевший от выпитого лоб.

Пикан страдал от его слов, но возразить было нечего.

— До последнего часу, отче, не раз покаемся. А пока пей, греши, но радостно. Грех тем и сладок, что удовольствия в нем великие. Без удовольствия глупцы грешат. Мы с тобой — люди умные. Как девка-то? Пришлась? — За столом им прислуживала Манефа и, заходя со стороны Пикана, то и дело касалась его. Пустое сонное лицо ее ожило, большие выпуклые глаза проснулись и зацвели синь-травою. Принарядилась Манефа, стала стройней и выше, походка сделалась плавной, движения округлыми. — Ишь как липнет к тебе, дьяволица!

— Дак чей ты будешь, Самсоний? — допытывался Пикан, словно от этого что-то могло измениться.

— У греха, как и у подлости, родины нет, — усмехнулся Самсоний. — Есть родословная и то сомнительная. Воровство Евино, Адамово воровство… С тех пор и крадут люди, научившись у праотцев. Кто больше и ловчее крадет, тот в почете и славе. — Самсоний наливал себе часто и опьянел, но разум его был ясен. Он не терял рассудка и спокойствия в споре, тем и силен был и интересен. — И не главный ли из воров — князь Меншиков! Не глупи, отче! Власть любого берет в союзники. И любого недруга с пути сметает. Метет, и все, — Самсоний ткнул тонким пальцем в черную полку, на которой стояли его книги. — Вот умы с древнейших времен: Гесиод, Аристотель, Плутарх… Христа еще не было, они уж писали…

— Божиих проповедей не знали, — убежденно возразил Пикан. — Христос был первым и наилучшим проповедником.

— Темный ты человек, отче! Не по плечу груз на себя взял — поучать. Поучающий должен быть выше разумом всякого из толпы. Тебе ль, темному, тягаться со мной? Когда не ведаешь простых истин, — боднув головою, желчно спросил Самсоний. — Мне спорить с тобой скучно. Могу токмо снисходить к темноте твоей.

— Простые истины я знаю. Они в заповедях священных: не убий, не укради…

— Возлюби ближнего своего, — ядовито подхватил Самсоний и, скрипнув зубами, хватил бокалом о пол. — А ближний меня полюбит, вот как Манефа тебя? Ближний за любовь мою плюнет мне в душу. Уронит и растопчет! Бабка сказывала: видела, Стеньку Разина казнили… Плевали в него, палками и камнями швыряли, яко в зверя лютого. А он, зверь-то этот, добра хотел людям!

— Супротив венценосца выступил. Власть от бога, — бухнул Пикан и смутился своей расхожей мысли. Жест, которым прервал его Самсоний, был яростен и презрителен:

— Молчи! Про тебя самого знаю. С Гаврилой Тюхиным вы дружки…

— Гаврила праведный человек, слабого не обидит.

— И я праведный был! Да изверился. Сколь ни делал добра людям, за добро получал одни оплеухи. И решил: стану жить для себя. Как цари живут в богатстве и роскоши, как князья и отцы православной церкви.

— Антоний — праведник. Он и направил меня сюда.

— От зорких глаз спрятал. Знает, дурости в тебе слишком. Окажешь дурость — хребет сломают. Не поп ты, не праведник. Чужую рясу надел, Иване. Ты бунтарь… Кабы Разин опять ахнул, и ты бы за ним увязался. Сам до Разина не дорос, терпения много, дерзости мало.

— Не боюсь на земле никого, — обиделся Пикан, но яд сомнения, пущенный в душу Самсонием, уже ослабил его, растлил. Задумался Пикан, оглянулся на свое прошлое.

— Мало — не бояться других, надо себя не бояться. Любить себя надобно и позвать за собою людей. Тогда и сможешь взобраться на высокую гору. Таков был Разин: любил себя. И на других любви хватало. Икону-то Гаврила мне отдал. Изограф отменный! — до предела раскалив Пикана, Самсоний, будто и не пил, из-за стола вышел трезво и прямо, снял Троеручицу, подал ее Пикану.

— Пошто же ты продал ее?

— Деньги нужны были. Как раз дом строил.

— Иконы не продаются.

— Лик этот прекрасный — человек изобразил. Чем икона лучше картины? Видал мадонн латинских? Цены им высокие! У нас на Руси людей продают дешевле. Пошто о том не горюешь?

— Ты же купил и ребятишек остяцких, — жалким, осипшим голосом укорял Пикан. В голосе не было ни силы прежней, ни уверенности. Сломал его подлый поп, принизил и оголил душу. В душе — срам, и тут уж не до проповедей. Отослать книги Антонию, кресты и свечи ему же. Самому век в грехе доживать. — Отдай икону аль деньги Тихону. Деток его отпусти на волю…

— Деньги верну, куда мне деньги? А ребятишек схочет ли домой взять? Я не купил их, как братья наши — за полтину душу скупают. Хворых, завшивленных подобрал. Грамоте учу. Да оба ленивы. Особливо младший. Я человека хотел из дикаря сделать…

— Отдай. Отец плачет.

— Будь по-твоему, — уступил Самсоний, едко улыбнувшись. — Мне забот меньше. Но ежели встретишь в тайге недруга, который выстрелит в тебя, — знай: это спасенный тобой ребятенок. Или — брат его. Отдам. А икону оставлю. Люба мне икона.

— Ишо просьба к тебе великая. Вот это все отошли владыке, скажи: не оправдал его надежд, поддался искушению дьявольскому. Прости меня, господи милостивый, прости!

Пикан поднялся, униженный и несчастный. По большому почерневшему лицу его текли медленные мутные слезы. Глаза одичали, растерянно смотрели на мир, в котором собрался сеять доброе. Мир не нуждался в его доброте.

— Не убивайся, Иване! Дале греши. Грех доведет до святости, — весело, беззаботно сказал Самсоний, качнув Пикана за каменное плечо.

— Молчи! Ты! — гневно, яростно выкликнул Пикан. — Растлил душу мою, молчи! Теперь один путь — от людей подальше, чтоб скверна моя их не коснулась. Уйду — скажи о том владыке. И Спирю приюти…

— Слаб, слаб человек русский, — грустно качал головой Самсоний. — А мощь-то какая! Неуправляемая глупая мощь! Эх, мыслить вы не научены! Мыслящий человек широк! Изверившись в одном боге, он выдумывает другого. Да лучше бы он в себе его искал, — бормотал, опьянев, Самсоний.

Пикан уж его не слышал.

Выйдя за ворота, тихонько, воровски крался по улице, боясь, что за ним увяжется Спиря. Увязался не Спиря, девка Самсониева.

— Эй! — догнав его, заговорила она. — Приходи ко мне вечером. Или — скажи, куда прийти.

— В ад! К сатане! — сильно, без жалости оттолкнув ее, оскалил зубы Пикан и, перешагнув через упавшую, побежал от нее крупными волчьими скачками.

Лежа в пыли, Манефа смотрела вслед. Блекло-синие глаза ее еще светились надеждой.

«Встретимся, — вывернув глупый коровий глаз, шептала она. — Мы с ним опять встретимся».

На террасу с «Золотым ослом» Апулея вышел Самсоний, велев Манефе созвать всю дворню. Среди дворовых людей Затесались Спиря и Тишка. Самсоний читал им вслух вольную латинскую прозу и после каждого особенно сочного пассажа заставлял всех кланяться.

На сторожевой башне в Тобольске трубил князь.

7

Трубач трубил…

Матвей Гусельников возился подле пушчонки, смазывая ствол, примерял ядра. Для серьезного боя пушка была маловата, но Матвей вычистил ее, смазал. Любил он твердость железа и его умение быть человеку послушным. Железо не рассуждало. Матвей рассуждать был горазд. Но более всего любил он расспрашивать.

— А скажи, к примеру, — спрашивал Бондаря, — для чего существует власть?

— Власть, — охлопывая только что собранную из белой клепки бочку, отозвался без удивления Бондарь, — чтоб ее почитали.

— Разе боле некого почитать? Я вот родителев своих почитал, пока живы были. После их — Егоршу, тебя, Митрия Ивановича, — возразил Матвей, глядя на него своими чистыми и вечно изумленными глазами. Человек этот никогда не переставал изумляться, и потому его занимали самые простые истины, понятные для всякого другого. Он спрашивал, откуда произошла земля и почему не залили ее воды морские. Митя разъяснял ему, но не всегда эти разъяснения, почерпнутые из умных книг, Матвея устраивали. Он искал каких-то иных, очень простых и четких ответов, отвергая ученое глубокомыслие. Если не находил и не получал — расстраивался, и тогда ясные детские глаза его заволакивало слезой. В такие часы Матвей становился опасен, тревожить его остерегались.

— Не понимаете вы, — бия себя в грудь, укорял он братьев, грозил кулаком людям, небу, морю, которые не могли разрешить его сомнений. — А как жить без понятия?

Молчало холодное небо, невозмутимо, как до рождества Христова, плескалось море, втихомолку посмеивались люди, а он, чудак, маялся и страдал. Лишь Гонька да Бондарь воспринимали его всерьез, и Матвей любил их беззаветно. Гонька рассказывал Матвею странные, на ходу сочиненные истории, и под ласковый говорок мальчика Матвей засыпал. Ничто так не утешало его, как сказки.

— Власть — это насилие, Матюша, — ласково внушал Митя. — Необходимое насилие.

— Власть — бессмыслица, — возражал Барма брату.

— Хоть насилие, хоть бессмыслица — не признаю никакой власти, — кричал Бондарь. — Хочу найти землю, где власти нет.

— Там и людей нет, наверно, — усмехнулся Егор. — А ежели есть, дак как они живут без царя, без власти?

— А как щас мы живем — никакой на корабле власти? Хорошо, вольно живем.

— Наша власть — капитан.

— Он брат наш, не власть, — возражал Матвей, но его прерывал большак.

Вдали, спустившись к воде, темнела странная продолговатая туча.

— Не земля ли там? — спросил Егор капитана.

— Похоже, — ответил Митя, доставая подзорную трубу.

— Косатка! — закричал Степша.

— А вон другая, — заметил Егор.

— Там их не две — табун целый, — передавая трубу ему, уточнил Митя и взял руль вправо. Ему доводилось встречаться с китами. Иногда они вплотную подплывали к неосторожным рыбакам и, балуясь, топили лодки.

— Стрельнуть бы, — сказал Матвей, у которого при виде добычи морской зачесались руки. — Стрельну, а?

— Я вот те стрельну! — пригрозил Егор.

Судно с кормы рвануло, вздулись наполненные ветром паруса. Оттуда же, вслед за ветром, пошли волны, нарастая с каждым валом. За ними, черная и взлохмаченная, налетела туча.

— Убрать паруса! — скомандовал Митя, но накатил высокий, как гора, вал и едва не опрокинул шхуну. — Скорей! Скорей!

Спеша и захлебываясь в соленой воде, братья кинулись к вантам и реям. Другой вал, еще грозней и выше, накрыл суденышко, жалкое и маленькое среди разыгравшейся стихии.

— Вот я тебе! — отплевываясь, пригрозил Матвей морю. Зарядив пушку, жахнул в третью, чудовищной высоты и силы волну. В шуме, в грохоте моря слабый выстрел его потерялся. Волна придавила собой корабль, выворотила мачты, смела с палубы канаты, ящики, бочки. Одной из бочек Матвея сбило за борт. Оглушенный, почти захлебнувшийся, он все же успел вцепиться в края посудины. Матвей забормотал молитву: «Боже милостивый, буди меня грешного…» Набежавшая волна бросила его вместе с бочкой к берегу.

Шхуну несло туда же. Налетев на рифы, она с грохотом развернулась, дала течь. Видно, непрочен был пиратский корабль. Егор Гусельников и Митя с трудом удерживали его по курсу.

— Там берег пологий! Держи туда! — кричал Митя, напрягаясь из последних сил.

Вывернули, и их снова швырнуло на скалы, а с острова катился встречный вал. Еще мгновение, и он перебросит разбитую, потерявшую управление посудину обратно в море.

— Якоря бросайте! Живо! Эй! Якорями за скалы цепляйтесь!

Барма, Бондарь и все, кто был на судне, кинулись исполнять его приказание. Кинули якоря, обмотали скалу толстым канатом. А вал встречный разбился о другой вал, погас, зашипел, в водовороте его закружились щепы, бревна и доски.

— С этой стороны укрепы ставьте! Штыри, бревна, что попадет… Ты, — велел он брату, — погляди, как там Даша.

В суматохе, в шторме о ней забыли. Продрогшая, злая, Даша сутулилась в трюме на мокрых раскисших шкурах. В зияющее отверстие хлестала вода и виден был клочок неба.

Шторм наскочил, пролетел мимо. Увидав заглянувшего в трюм мужа, Даша закатила ему оплеуху.

— Ох! — взвизгнула, скорчившись. — Оюшки… — шепнула испуганно: — Помираю…

— Кто умирает, тот разве дерется?

— Что, если б унесло меня? Стенку-то вон как продырявило!

— Ты и в море не пропадешь, — вынося ее на волю, утешал Барма.

— Дальше, дальше! Дальше отсюда! — требовала женщина.

Барма не понял.

Команда спешно разгружала судно. Он кинулся на подмогу. Дашино горло распирал крик. В черном небе — видела ясно — образовалось светлое пятнышко и заплясало в воспаленных, в вывороченных болью глазах. Глаза скользили, выкатывались из орбит и ни на чем не могли остановиться. Рот был закушен, рвало болью руки и ноги. Под ногтями запутался седой мягкий мох.

— Иди туда — худо ей. Не видишь, что ли? — отослал Барму Митя.

— Пойду. Видно, укачало Борисовну.

— Рожаю ведь я! Рож-жжаюуу! — вся извиваясь, взвыла Даша.

Барма схватил ее на руки, бегом кинулся в глубь острова.

— Рожай, — мягко опустив ее на мягкие, нетоптаные мхи, сказал с нежною дрожью в голосе и оправил бессильно провисшие мокрые пряди, от которых пахло морем и чем-то новым, уже материнским. — Рожай, доля моя! — Он плавно оглаживал ее напряженное чрево, не мигая, глядел в глаза. — А пока спи, засни. Засни ненадолго. Боль пройдет. Пройдет боль, Дашенька, верь мне.

Шептал еще что-то, тихое, ласковое. Она заснула. И чудилось ей снова море, но не это — студеное, страшное, — иное, лазурное, среди теплых скал и вечнозеленых деревьев, на которых пели красивые веселые птицы, с цветка на цветок порхали бабочки, жужжали пчелы. Она и Тима вышли из моря, и кто-то маленький держал их обоих за руки. Ручонки его, крохотные, с тонкими пережимчиками, были теплы и розовы.

— Кто ты? — спросила женщина, целуя маленького человечка. Он не ответил, звонко и весело рассмеялся.

— Ааа! — разбуженная новым приступом боли, зверино выгнувшись, взвыла женщина.

И вдруг ей стало легче.

Теперь уж не она кричала, кто-то другой, от нее отделившийся, слабенький и мокрый. Она улыбалась устало и просветленно и немощно тянула к нему ослабевшие руки.

— Кто там? — спрашивала едва различимым медленным шепотом.

— Сын! Иванко! Ишь крикун какой! В мамку! — показав ей младенца, радостно оскалился Барма. — Теперь двое ругать меня станете…

— Дай его мне, дай!

— Обожди… Дай человеку умыться, убрать с себя все лишнее.

Прокалив на костре топорик, Барма отнял пуповину, перевязал ниткой и, укутав сына, подал его Даше.

— Сын у меня! Охо-хо! Сы-ынн! — заблажил он на весь остров.

Мужики бросили разгрузку и, схватив на руки счастливого отца, стали подбрасывать.

Митя, вскочив на искореженную палубу, зарядил пушку и выпустил в светлеющее небо ядро. Шипя и ворочаясь, оно летело над волнами, пока не затерялось где-то в пространстве.

Гонька записал в журнале:

«Ураган был. Смыло Матюшу. Нас выбросило на неведомый остров. Тут сын у Тимы родился, Иванко».

8

Пропал один матрос — явился другой. Он явился под ураганный вой. Купелью его стал океан, крестными — Митя, Бондарь и братья Гусельниковы. Радуясь крестнику, печалились о Матвее, которого все любили за доброту и наивность. Из одиннадцати братьев он был, наверное, самый бесхитростный, самый бескорыстный. Что ни попросишь, не задумываясь отдаст. Его так и прозвали: «Возьми». И вот не стало «Возьми», и каждый из братьев, бодрясь при строгом Егоре, наедине вздыхал и лил слезы. Да и сам Егор втихомолку всплакнул не один раз. Из всех братьев больше других отличал Матвея и Степшу; были малыми, возил на закрошках, спасал от отцовских подзатыльников. Ах, Матюха, Матюха! Как же ты оплошал-то? Ведь не раз в море хаживал, а тут слизнуло волной, словно несмышленыша. Больно уж часто задумывался, вопросы разные задавал к делу и не к делу. Истинно младенец! Вот и у смерти, поди, интересовался: «Зачем призвала раньше срока?»

— Давайте на острове поищем, — предложил Митя.

— Сперва устроиться надо, — возразил Егор, которому тоже не терпелось кинуться на поиски брата. Однако порядок есть порядок.

— Чо устраиваться-то? Вон плавник — натаскаем, будет избушка, — оглядев берег, сказал Бондарь.

— А Дарья с младенцем до той поры на ветру стынуть будут?

Среди перенесенного со шхуны имущества нашлась более или менее сухая шкура. Егор приказал братьям рыть яму. Барму, поглупевшего от счастья, вместе с Бондарем послал вылавливать бревна. Бревна, связав, установили вокруг ямы конусом, аккуратно обложив дерном. Из тонких жердей сколотили дверь, обтянув ее шкурой. Внутри изладили нары, вместо печки приспособив железную коробушку.

— Крыша на первый случай есть, — приведя в это убогое жилище Дашу, сказал Егор.

Запогремливал огонек, на «печи» закипел чайник. Барма привязал к потолку корзину. Натолкав мха в нее, постелил сверху оленью шкуру.

— Чем не княжеская постель? Лежи и правь струю в небо. Весь остров твой отныне, сынок!

Даша, распеленав «хозяина острова», накрылась пеленкой, и все услыхали сладкое чмоканье.

— Пойду пройдусь, — сказал Митя, все еще стеснявшийся Даши. — А вы перенесите остатки с судна.

Все вышли.

Даша склонилась над сыном, мявшим губами сосок. Лицо ребенка было напряженно и сосредоточенно, ручонка крепка, а красный лобик наморщен. «Как у отца морщинки-то», — отметила Даша, коснувшись губами мягкого лба, покрытого длинным белым пухом. Иванко еще сильней свел морщины, больно куснул за сосок.

— Тима! Он же зубастый! — оторвав сына от груди, заглянула в ротик ему: там синели три крошечных зуба — два внизу, один вверху. Губы, потеряв грудь, всасывали воздух, шлепали. В углах вялого и еще бесформенного рта вскипали молочные пузыри. «Господи, неужто он будет большой и красивый?» — изучая некрасивое лилово-красное личико сына, думала Даша, жалея ребенка, которому еще так много расти, болеть и плакать.

«Не дам ему плакать! Будет балагур, как тятька!» — решила она, проникнувшись горячей, но еще не материнской нежностью. А он уж закрыл блекло-голубые, в младенческой пленке глаза; пальчики, словно цветочные лепестки в безветренную погоду, успокоились и замерли.

Запеленав уснувшего сына, уложила в зыбку, стала покачивать. Скрипели ремни, корзина. Пахло мхом, углями, сырым деревом. И еще чем-то пахло, незнакомым и близким. Даша не сразу поняла — сыном!

Спит, чуть слышно посапывая, как маятник качается на ремне зыбка. А Тима молчит, вороша мягкую заячью шерстку. Лоб опустился, набрякли морщины. Из-под густых ресниц совсем не видно глаз. Закручинился, что ли? На него часто находит. То весел, то сумрачен вдруг станет. Причин смуты его Даша часто не понимает.

— Может, я в тягость тебе?

— Не о том мои мысли, — усадив ее на колени, улыбнулся Барма.

— А все другое нестрашно, — продолжая покачивать зыбку, вскинула голову Даша. Ничто прочее ее не пугало. И стужа, и неудобства в пути, и разные тяготы — все, все по силам рядом с ним, а теперь и с Иванком.

— Лишил я тебя всего. Княжна ведь. Иванко мог стать княжонком. В терему жил бы, на шелках спал.

Даша шлепнула мужа по губам:

— Глупый! Зачем он нам, терем? Зачем шелка без тебя? Все, что надо, имеем. Вон даже остров — наш. Не поскупись, еще один подари.

— Не поскуплюсь! Подарю! Все острова безымянные ваши будут! — вскричал Барма, вновь оживая.

Вот женщина! Вот душа русская! Другая нытьем бы извела. Даша все переносит с улыбкой.

— Даня, сказка моя! Возьми жизнь, всю, до капельки! Выпей!

— Выпью, — Даша соскользнула с колен, сунула в дверную петлю кочергу, но спохватилась: — Нельзя ведь, Тима! Токо что родила.

— Успеем, женушка! Время-то наше! — целуя ее, бормотал Барма.

— Все наше, без остаточка? Никому не отдашь?

— Никому, — клятвенно заверил Барма.

— Другие девки у тебя были?

— Другие?! — Барма оскорбился, беззастенчиво соврал: — Никогда в жизни!

— Ни единой?

— Ни одной.

— Ну если и были, — не слишком веря ему, уступила Даша, — то все равно я всех лучше.

— Да уж точно!

— Ага! — перебила Даша, щелкнув его по лбу. — Значит, все-таки были?

— Запамятовал, — истово врал Барма, удивляясь ловкости, с которой жена его изловила. «Наперед умней буду!» — выбранил он себя.

— Пусть. То прошлое. Отныне мы у тебя: я да Иванко.

— Ты да Иванко! — отдалось эхом в Барме. — Ты да Иванко, — повторил он опять и легонько отстранил Дашу: в дверь кто-то скребся.

— Матюша вернулся, — сказал Гонька с улицы.

— Жив, значит?! — вскричал Барма, толкнув дверь ногою. — А мы его оплакивали.

9

Зелены, богаты леса здешние. А светлухинские и чище и спокойней. В этих мнится невысказанная угроза. Вот кедр, распялив дупло, гудит утробно: «Какое лихо вас сюда занесло-о?» Что ответить старому кедру?

— Поистине лихо. Не своей волей в Сибирь попали. Прости, что незваными пришли.

— Ты чо с ним как с живым? — смеется Феша.

— Он разе мертвый? — грозя пальцем, возражает Пикан. Не дай бог, кедр услышит! Обрушит на головы град шишек аль беду какую накличет. — Живой он, Феша. Все понимает, все видит.

— Види-ит?! — Женщина смущенно накрылась платком, вспомнив, как у костров таежных под задумчивый шелест деревьев, под гомон любила мужа. «Да разве то грех? — одумалась сразу. — И звери и птицы любят друг дружку. Любви стыдится один человек. Чо ее стыдиться-то? Природой назначено. И сам господь повелевал род продолжать».

Бог русский виделся ей пресветлым и добрым, в чистом и белом одеянии, в пышных седых кудрях, как у Вани.

Улыбнулась мыслям своим, провела рукою по загустевшим опять волосам Пикана. Статочное ли дело: мужика с богом сравнила? А разве не бог он? Разве не дал все лучшее, что есть на земле? Любовь дал… И вот младенец во чреве бьется. Скоро явится на свет. Придется делить любовь между отцом и младенцем. Как эта река разделилась на два русла. Разделилась, мельче стала. Фешина любовь меньше не станет.

Желт, мутен Иртыш. Не за то ль землероем его прозвали? Бежит на север и тоже о чем-то думает. И рыбы в нем плещут. Их стерегут чайки. Иртыш вытянулся большим змеем — голова неведомо где, у самого океана, хвост в тех краях, из которых пришли Фешины предки.

Велика, пространна Сибирь! Иртыш ее всю поперек промял. Если уползет куда — след глубокий оставит. Вон остров зеленым листком посреди реки плавает: деревья на нем густые, травы, багульник. Затерялся в черемухах соловей. О ком тоскуешь, соловушка?

С ближнего песка глухарь снялся, просвистела пара уток. Над самою водой бунчат комары. Чайку, плавающую около лодки, облепила мошкара. Плывет птаха, оплескивает себя водою, под взнявшимся крылом шелковистый пух.

Карбас скользит по воде легко, Пикан чуть заметно перебирает веслами, уперев ноги в днище. Приятно плыть, когда нет цели, когда глазам своим да крепким рукам доверился. Ты — жизни своей хозяин, и все это суровое, дикое пространство — твое. Его не делили на части, одним понятием обозначено — Сибирь. Край дерзновенных, вольных людей. И сходятся здесь пути-дороги, нечаянные встречи случаются, как с князем, к примеру, или с Минеевной.

Звонко ль дуется князю в дуду? Стоит на сторожевой башне, яко архангел, провозвещающий Судный день, трубит. Ни страха перед грядущим — всего уж натерпелся! — ни раскаяния. Сам в звук превратился, в придаток трубы.

Пикан поймал себя на мысли, что жалеет своего мучителя. А ведь это он изломал привычное течение пикановской жизни. Текла, как Иртыш, в выверенном русле. Было и счастье, и дети были. Была Потаповна. Всех разметало. Да и сам князь загремел следом.

Пикан возвысил, развернул налившиеся усталостью плечи, проник взором в непроницаемую синь леса, чего не разглядел — домыслил. Лес-то с детства знаком. Тот же зверь здесь, та же птица. Страха перед тайгой нет. И перед далями Иртыша, перед всем белым светом, которому он хозяин, нет робости. «Это мой свет, — думал Пикан, — моя река. И держава моя».

Не за нее ли терпел от сильных мира сего? Никто не вправе делить землю — она принадлежит всем, как небо это, как Иртыш, как воздух. Ходи, плавай, летай, дыши, исполняя назначение свое. «Вот жена венчаная сына или дочь мне родит. Везу я их к лучшему, никому не мешаю».

Во всех деяниях человек должен быть добр, справедлив, неутомим и разумен. И как это славно — плыть за рекою вслед, ни от кого не завися!

«Не поп я, воин и пахарь! Иоанна Крестителя из меня не вышло. Сказать, что ль, Феше о грехе нечаянном? Нет, не скажу. Незачем расстраивать. Ее сейчас беречь надобно. А боле не отступлюсь».

— Татарочка моя! — снял Фешу с кормы, усадил на колени. — Голубушка!

— Ива-анушкааа, — шептала она.

Лодка уткнулась в берег. Пикан снял парус тряпичный, сложил и, выйдя на берег, огляделся.

Попали в заводь. Иртыш, повсюду желтый и мутный, был здесь чист. По дну рыбы играли. Песок золотой, мелкий. Выскочив из карбаса, Феша растянулась на песке и, пересыпая из руки в руку тонкую золотую струйку, смотрела на раскосмаченное солнце, нежилась в разливанном море тепла и света и что-то беззвучно, словно заклинание, шептала. Волна, синяя, с прозеленью, омывала босые ее ноги, слизывала песок и накатывала снова. Из травы безбоязненно вышла с выводком утка, крякнула и бесстрашно провела темно-желтых детенышей к воде. Где-то неподалеку высиживала. Отсидела, отмаялась, теперь одна забота — поставить утят на крыло. И скоро, уж скоро замашут они на ветру крыльями. А пока вместо крыльев смешные огузки. Ныряют утятки, восторженно пищат. Тоже ведь птицы, и каждый с судьбою своей, со своим долгим или коротким веком. То ли добычей станут чьей-то, не успев побывать в чужих и теплых краях, то ли пристроятся к стае и поплывут, поплывут над землей.

Пикан привязал карбас к дереву, вскарабкался по крутому обрыву. На ближнем кедре мелькнула белка, сердито взверещала и уставилась на людей. А кедр смотрел вниз, на корни, змеившиеся на срезе обрыва, словно прикидывал, сколько еще простоит. Белку судьба его не тревожила. Поднявшись на вершину, она перемахнула на ближнюю ель и устроилась там с добытою шишкой.

По распадку, слева, лес — волнами. Казалось, земля посылает свои волны реке. Обнимутся волны — синяя и зеленая. — и от их соития родится что-то высокое и чистое, потому что любовь земли и воды чиста и непорочна.

Дальше елань видна, на ней дымок дальний: кто-то опередил Пикана, разжег костер. А может, пал это? Зачем пал, когда даль так светла и спокойна? Лишь плеск волн да кряхтенье старой утки слышны в полуденной тишине. И все глазу доступно, вся скрытая и обнаженная суть планеты: известковый разрез обрыва, в который, петлей захлестнувшись, змеисто уходят кедровые корни, вытягивая из земных глубин соки. Соки бродят по стволу, по сучьям, дают зеленый огонь веткам, соки выплескиваются прозрачной живицей, свечками, хвоей, терпким запахом леса. Кипит жизнь в земле, под землей, над землею. И там, у далекого костра, кто-то вот так же вслушивается в ее токи, любуется родничком, свесившимся с обрыва. Возьмись за кончик его — куда приведет? Уж, поди, не в худое место! Ах, если б можно было стать маленьким гальяном и по родничку добраться до его начала! А потом приплыть сюда и рассказать Феше, где побывал, что видел.

Да что стремиться-то? У Пикана свой путь, свое слияние. А родничок влился в реку, рассказывает ей, что узнал до этого, что перечувствовал. Вслушайся лучше. Ручей не лукавит. Это человек то убавляет, то прибавляет, когда ему выгодно, а природа правдива. Пиши, ручей, свою серебряную строчку, воркуй. Человек, слушая твою бесхитростную сказку о цветах и травах, напоенных тобой, пусть завидует. Вон загорелись костры жарков, вон колокольчики названивают, смотрит пронзительным синим глазом незабудка. Все видит зоркий глаз ее, все запоминает, потому и зовется цветок тонконогий таким именем. Вон росинка на мать-и-мачехе. Накололась шариком на волосок и светит, в ней повторяется та же великая и бесконечная жизнь, и такая же Феша, и такой же Пикан любуются ладно устроенным миром, славят творца, славят солнце! Есть день, есть ночь, есть ложь, есть правда, добро и зло, красота и уродство. Но солнце единственное над всем миром. Величаво и властно, светло и детски отзывчиво оно на всякую боль. Худо душе твоей — выдь на завалинку, и ласковый луч упадет на твои влажные веки, слеза станет каплею золота и с тем же лучом высветит тайную боль твою — улыбнешься поневоле.

Одно солнце, едино! Нет равных ему.

«Да что я, — спохватился Пикан, — о боге-то не поминаю?»

Осудив себя, снова заслушался жизнью: вокруг день ликовал, трубил бессмертную песнь сотворения, которой не дано сыграть ни одному, даже самому искусному трубачу.

Феша уснула. Спала раскрыто, доверчиво. Пикан стоял над нею, закрыв глаза, и мысленно переживал то мощное мгновение дня, которое только что впилось в него всеми цветами, звуками, запахами, высветило и сделало частицей необъятной и неиссякаемой природы.

«Боже, славлю тебя! Я испытал счастье, боже!»

Набрав сухолому, развел костер. Пока кипела вода в котелке, кинул сетку, тут же вытряхнув из нее пяток язей и пару стерлядок. Язей отпустил, стерлядок бросил в кипящую воду. Накопал саранок, нарвал черемши — зеленая приправа к обеду.

— Просыпайся, люба моя! — осторожно коснулся губами спокойного светлого лица жены; она схватила его, привлекла к себе, хрипло и страстно забормотала не то молитву татарскую, не то любовный наговор.

Иртыш слушал, вздыхал тайно. Слушала тайга. А кукушка вдали отсчитывала годы счастья. Много насулила она.

Похлебали запашистой ушицы, устроились под обрывом на отдых.

А князь в Тобольске трубил…

10

И снился им сон о дне последнем.

Рушились горы, летели камни. И с самой вершины холма, на котором стояла сторожевая башня с самозабвенно трубившим на ней князем, извергалась красная лава.

Башня стояла, а князь трубил.

И — странно! — в грохоте вселенском, в черном дыму, в смраде, исходящем от страшного и раскаленного потока, среди духоты и погибели, среди всеобщего хаоса и разрушения ясно слышался звук трубы. Земля раскалывалась, улетала прочь куда то кусками и расплавленными брызгами. На каменном возвышении стоял человек, наигрывая на трубе что-то торжественное и светлое.

А двое спали, тесно прижавшись друг к другу. Их опоясал шелковистый пояс реки. Стихия разрушила и унесла все, что было вокруг — леса, холмы, дальние горы, — образовался провал. Иртыш повернул к нему и устремился вниз. На островок, где спали Пиканы, слетелись стаи лебедей, гусей, рябчиков, тетеревов, сбежалось зверье. Иртыш плеснул нагретой волною и затопил вокруг раскаленное, движущееся пространство, в котором ничего, кроме огней и камня, не было. А все, что недавно называлось землей, что казалось вечным и прекрасным, стало мертвым шипящим камнем. Камень исчез под водою, над ним бурлила, извергая дым и пар, огромная воронка, вобрав в себя кишевшую жизнь земли. Лишь маленький остров, омытый рекою, одиноко зеленел посреди парящего моря. На песке спали женщина и мужчина. Им, прощаясь, трубил трубач. Он все еще стоял на своей башне, от которой остался лишь флюгер. Но вот и флюгер скрылся. Вода сделалась князю по пояс, по плечи, выше. Исчез трубач. Одна труба блестела над водою, а вместо звуков вскипали белые пузыри. Вот и труба пропала. Везде была только вода. Пикан с Фешей встали. Их обступили птицы и звери. Из реки высунулись тысячи разных рыб: осетров, тайменей, муксунов, нельм… И тут же плавали сваренные и задохнувшиеся рыбы. Иртыш примывал их к берегу, к птицам. Но птицы не трогали мертвых рыб, поджимали лапы и отступали.

Дымилось небо, но сквозь дым и пар прорывалось солнце, и сизую рябь Иртыша торощил легкий, налетевший с юга ветерок. Он отгонял тяжелый запах извержения, трупики птиц и рыб от острова, и бесстрашно бежал дальше, к неведомому берегу.

Да полно, есть ли он, тот берег? Может, только этот осколок земли и уцелел? С него начнется новая жизнь. А эти двое, и эти птицы, и звери, и рыбы станут прародителями будущих поколений. Их уцелевший ковчежец пересечет тысячи миль в поисках новых пространств, и, может, через тысячи лет из воды покажутся острова, о которых пока еще никто не ведает.

— Одни, — зябко дрогнув плечьми, сказала Феша.

— Одни, — подтвердил Пикан.

— Стра-ашно!..

— Чего ж страшиться-то? — огромной ладонью, которой предстоит много потрудиться, Пикан огладил ее волосы. — Никого нет. Мы одни. И нам все начинать сначала.

— …Ага, вот они где! — этот голос, скрипучий, едкий, как дым, только что приснившийся, переместил их из одного времени в другое. Века и миллионы верст остались за пределами сна. К берегу причаливал дощаник, из которого первым выпрыгнул Красноперов. — Берите их, пока тепленькие, — велел он казакам из своей команды. Тут же, на дощанике, плыли Спиря и Тишкины дети. Сам Тишка, пьяный, спал в лодке, привязанной к корме дощаника.

Услыхав торжествующий вопль таможенника, поднял взлохмаченную голову.

— Ты сё, — закричал он Пикану, — лотку не всял? Купил, а не всял.

— Не понадобится ему твоя лодка, — зловеще ухмыляясь, сказал Красноперов. — Ему теперь за воровство да за лютость цепи понадобятся. Заприте в трюм его!

— Я владыкой сюда послан, — бормотал Пикан, осоловев после сна.

— Здесь я владыка!

Пикана бросили в трюм. Феша кинулась следом.

— А ты куда? Не слыхала, что ль? Свое себе возвращаю.

— Венчана я. И — тяжелая. Не видишь разве?

— Ничо, развенчаем. Родишь кого — возьму в работники. Эй, вы! Несите фляги сюда! Гулять будем!

И два дюжих казака спустили с дощаника фляги.

Таможенник запасы имел немалые, но, увидав костерок, обед запретил:

— Сперва невод киньте! Тут рыбно.

Феша стояла подле дощаника, вслушиваясь в глухие удары, доносившиеся из трюма: это бился Пикан. Силен он, а что сделает? Связан по рукам и ногам. И народу против него вон сколько. Даже Спиря, которого пригревала, не заступился. Эх, люди, люди! Пока вас кормишь — верны. Стоит отлучиться — забыли.

Рыбаки вынули невод. В мотне билось десятка два крупных рыбин.

— С почином! — Открыв флягу, таможенник налил всем по ковшику.

— Теперь я рыпачить стану, — оттеснив мокрого казака, спохватился Тишка. — Семка, котовь тля меня ковсык.

Вцепившись в водило, плюхнулся в омут и с головой ушел под воду.

— Утонет эть, — поопасился широколицый добродушный казак, стоявший на берегу с другим водилом.

— Туда ему и дорога!

Но закричала Феша, заскулили остяцкие ребятишки. Спиря, игравший с ними, оторвал от дощаника лодку, прыгнул в нее и, подплыв к Тишке, выхватил его из воды. На берегу взял за ноги, тряхнул — из ушей, изо рта и носа потекла вода. Прокашлявшись и прочихавшись, Тишка потребовал:

— Наливай ковсык, Семка!

— О-от утроба! — захохотал таможенник. Однако вина налил. — На, жри!

Лес ли дохнул мрачно, солнце ли рассердилось — с ближайшей осинки сорвался лист и полетел и пал в небо легкою тучкой. Вот и еще лист сорвался, и с мать-и-мачехи снялись две черные бабочки. Лес тень бросил. Тень застлала полнеб