Абайым и Гнедко [Дибаш Каинчин] (fb2) читать онлайн

- Абайым и Гнедко (пер. Леонид Ханбеков) 390 Кб, 35с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Дибаш Каинчин

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Дибаш Каинчин Абайым и Гнедко

Повесть.

Перевод с алтайского Л. Ханбекова

Лишь высветлит рассветная синева маленькое, с ладонь, запотевшее оконце, мимо абайымовской избенки уже рысит табун. Сотни сильных копыт барабанят о гулкую стылую дорогу, и, как подголоски, звенят льдинки, примерзшие к мохнатым ногам лошадей. Табун спокойно пофыркивает, храпит, лишь нет-нет да резко, тоненько заржет, как пожалуется, молодая кобылица. Не иначе как какая-нибудь матерая злая гнедуха хватанет ее за нежную шею.

— Поурось мне, поурось! — щелкнет бичом табунщик Янга и проскачет вдоль табуна, поскрипывая старым седлом. И опять ровно фырчит табун под его гортанную песню. Вместе с песней, топот, фырканье табуна стекают вниз по улице к водопою — прорубям на реке.

Абайым со вздохом отодвигает чашку: «Ну, мать, теперь вроде в самый раз» — и поднимается. Он натягивает пожелтевшую от давности, едва не всю в круглых заплатах овчинную шубу, в два обхвата — «чтоб спина крепче стала» — перетягивается выцветшей опояской из красного сатина. Потом нахлобучивает на гладко выбритую голову, похожую на пузырь, измятую шапку из лисьих лапок. Под конец он сдергивает с крючка узду с медной чеканью, волосяной недоуздок. «Пошел, стара!» — и, глубоко, будто хочет нырнуть, хватанув воздух, пахнущий ржавчиной старой печурки, выходит на улицу.

Небо — ровное, каленное добела морозом, — долго еще стоять ясным дням. В деревне ни звука: кто выйдет в такую рань, в такой мороз. Дымят избы с оледеневшими окнами. Тянутся в небо ровные белые столбы. Завидев хозяина, радостно мычит и топочет абайымовская корова, подобравшая за долгую ночь весь корм. Старик спешит мимо; жена накормит их комолую Тонкурак.

Реденькая бородка Абайыма и лисий ворот его шубы индевеют. Старик прячет лицо в мохнатые рукава и, горбясь, трусит по глубокой тропинке, жмущейся вплотную к кривым жердевым пряслам. Старик в мягких кисах, а снег от его шагов поет, скрипит звонко, на всю округу, скованную утренней дремой и морозом.

Абайым привычно направляется к приземистой мастерской, не глядя, нашаривает ключ, спрятанный в щели крыльца, открывает, обжигая пальцы, пудовый замок. В темноватой, выстуженной за ночь избе холоднее, чем на улице.

«Сейчас, сейчас, — думает старик, — сейчас будет тепло». В печурку, вырезанную из железной бочки, он не спеша толкает стружки. «Так, так, — приговаривает старик. — Теперь сверху положим березовые обрезки и смоляные чурбачки… Вот так…» Вспыхивает спичка; и огонек накидывается на стружку, разрастается и споро бежит вверх по чурбачкам.

Абайым садится перед дверцей, смотрит на огонь, закуривает. Пахнет сушеной елью, кедром, березой, и Абайым никак не надышится знакомыми запахами. Хорошо ему вот так сидеть.

Первым приходит Длинный Митька. Чтоб не удариться о притолоку, он гнется в дверях в три погибели. Ему и в мастерской не выпрямиться: шапкой задевает матицу. Потому Митька сразу ищет место, где приткнуться. Устраивается на чурбаке, и, сдернув заячью шапку, мнет волосатой медвежьей лапой удивительно маленькую головку. Избу заполняет запах лука и капусты.

— Никак, гостевал у Кабаная? — смеется вместо приветствия Абайым.

— Было маленько. — Длинный Митька вяло машет бессильной от похмелья рукой.

Митька — хозяин этой избенки. Он тут гнет полозья для саней, чинит телеги, насаживает косы, грабли, виды. Между делом успевает мастерить односельчанам столы, табуретки, рамы, двери, косяки, ульи, топорища — все вплоть до рамок для фотографий. Нет такого, что бы не делал Длинный Митька и чего бы не умел делать. Лет пятнадцать, как он живет тут. Приехал со степи маленько пошабашить, да понравилось. Женился на алтайке. Теперь шестеро девочек у него. Трудно достался Митьке только местный язык: не понимал поначалу, что говорит ему жена, что лепечут дети.

За оконцем, с висячими желтыми сосулями, слышен нарастающий топот возвращающегося табуна. Лошади фыркают и ржут нетерпеливо: они дрожат, напившись в такой мороз студеной воды, им надо скорей домчать до конюшни, где Янга раскидал по яслям пахучие охапки сена, а потом подсыплет овса…

В мастерскую начинают вваливаться по одному, по двое колхозники — с уздечками, недоуздками, арканами в руках. Все в овчинных шубах или тулупах, а то и в собачьих дохах, все с красными лицами, с ледышками, намерзшими на усах и бородах.

Едва успевая вытягивать густой махорочный дым, что вольно плавает под низким потолком, гудит от старательности печурка. На ее боках уже малиновятся пятна. С подоконника начинает капать на пол. А разговор идет, как всегда, про лошадей. Даже про какую-нибудь одну. Не остановятся, пока не переберут ей все косточки: какова на рысь, на шаг, как на скаку, мягок ли ход. Обязательно и про норов: послушна ли, урослива ли. Может, такая, что умеет скинуть с себя узду и убежать. Не забудут даже про то, как она быстро набирает тело и как быстро худеет. Установят родственную ветвь лошадки вплоть до третьего колена, вспомнят, кто ее объезжал да как, кто на ней ездил да когда.

— Эх, вот была Вороная! Это была кобыла! Да кто ее не помнит! Вот была… Да я на ней… эх! Теперешнего призера Гнедка, на которого молится Кезер, обставляла запросто. Не на грудь или метр-другой, а на целых два телефонных столба! И это после третьего жеребенка!

— Что и говорить!.. Она и после четвертого, хоть на полстолба, да обходила Гнедка. Куда ему! Это была, я вам скажу, кобыла!

— Слышь, мужики, а кто остался от нее?

— От Вороной, что ли? Дай бог памяти, — чешет в затылке один. — Нет, вышибло все. Эй, Ярбай, ты, может, помнишь?

— Почему не помню? — откликается старик Ярбай. — Первенца ее не знаю, а второй жеребенок Эрлен-Серко, на котором чабан Тегерик гоняет. Точно, он самый. У него еще левая лопатка вывихнута: с машины сиганул трехлетком. Все ходил худой, воз тянул больше правой стороной. А недавно, смотрю, такой справный стал. Видно, Тегерик берег, выходил… Кажется, от Вороной один Эрлен и остался. Третьего, Каурого, еще белая подпалина в паху была у него, — загрыз Вожак.

— А от какого жеребца этот самый Эрлен? Не от Цыгана?

— Нет, он от Передового. Это я точно помню. Как не помнить! Тот еще моего тестя лягнул.

— От Передового? Да твоего тестя Сарафан лягнул, которого нынче охолостили. Кому знать, как не мне, я ухаживал за жеребцами. От Дончака он, с конезавода.

Вот разговор дошел до жеребцов. Про них говорить — целого дня не хватит. Спорят горячо, хоть от иного жеребца и костей давно не осталось. Вспоминают, каким он был хорошим вожаком, как бдительно охранял косяк, как был басков к жеребятам, не боялся волков… Мало ли достоинств у коня? А там, смотришь, разговор незаметно перешел на охоту.

— Ну, перевалил я тогда Кызыл-таш по тому логу, где стоянка Куйкура. Спустился вниз по ложбине, выехал на елань…

— Это на какую? Не на ту, где я в позапрошлом году подстрелил лису?

— На нее, на нее. Ну вот, лошадь свою привязал в кустах. Сам сел в засаду под двустволой лиственницей. Не под той, что рядом с сухостоем, который хотел свалить на дрова Айтпас, да не осилил, а под той, что возле черного камня, из-за которого прошлой осенью Сорпон росомаху подстрелил…

— А-а! — восклицает кто-то обрадованно. — Это та лиственница, где старик Тайон года три назад ставил самострел!

— Она, она, — перебивают его. — Дай рассказать!

— Сижу я, значит, и жду, — невозмутимо смоля трубку, продолжает рассказчик. — Из-за седловины тут козел показался. Прошлогодний керекшин, видать.

— Далеко? — не выдерживает молодежь.

— Да не очень. У валежника, где береза молодая… Только у меня не карабин, не достать из двустволки…

Разговор идет с такими точными привязками к месту, будто вокруг не тайга беспредельная, а всего-навсего приусадебный участок, где знаком каждый пучок бурьяна.

Женщины тоже заходят в мастерскую. Они устраиваются подальше от мужчин. И разговоры у них свои. Те, что постарше, посасывают трубочки. У этих первая тема — коровы.

— Устала я, бабоньки, — жалуется одна. — Моя Оскузек сегодня-завтра телиться должна. Нынче ночью три раза выходила — смотрела. Много ли надо телку в такой мороз? Не успеешь глазом моргнуть — закоченеет.

— Если бог даст телочку, уступи мне, — просит старуху широкобедрая крепкая молодайка. — Моя Чокурак в день три литра кой-как дает. А я тебе за телку, кроме денег, в придачу своего пегого бычка-осенника отдам.

— Э-э, милая! — старательно тянет трубку старуха, сморщенная, как высохшее яблоко. — Давно надо было говорить. Я уже обещала телушку Селемеру. Вот беда-напасть — как родится телка, так люди не дают отдыха моим дверям: отдай мне, отдай мне. И надоели просьбы, и сердце радуется: у кого еще такая корова, как моя Оскузек?

— И не говори, сватья! Будь ты похитрей, поприжимистей, как другие, твоя Оскузек озолотила бы тебя. Честное слово, озолотила бы! Это надо: утро-вечер по ведру молока!

— И какого молока! — удовлетворенно подхватывает хозяйка рекордистки. — Не молоко, а смётана голимая…

Сидят они так, сосут потихоньку трубочки, вьют неторопливую вязь разговора, — врывается в дверь бригадир Мыкыш. Он безус, почти мальчишка, да еще такой, которому бог не дал ни высоты, ни ширины. И поэтому Мыкыш, чтобы скрыть свою худобу, носит большую шубу из мериносовой овчины. Смотрит Абайым на Мыкыша и удивляется. Вроде совсем недавно видел парня на ферме, привязанного матерью к поясу, как телка за ножку кровати в избе. А теперь бегает главным среди народа, и народ под его началом работает, выполняет планы не хуже, чем под началом любого другого. Старики между собой говорят: «Если это Мыкыш такой вырос, тогда нам и годов, наверно, не сосчитать».

— Вы, парни, — начинает Мыкыш с порога, стараясь говорить басом, — на дьеришевском тракторе повезете дрова на стоянку Дьелбедея. Вы, бабоньки, втроем, как вчера, — за сеном. Эркин, запрягай Тожик-Кера и за тальником — у саней связки сломались…

Абайым сидит, отодвинувшись подальше от раскалившейся печки. В разговоры он не вмешивается, но если бы говорили весь день — он бы весь день слушал. Все три берега разговора — кони, коровы, охота — ему вроде и знакомы и не знакомы; хоть он и сед как лунь, а не знаток. Хорошо, если он за всю свою жизнь толком знал две-три лошади. А что до охоты, то Абайым не видел в лесу, на воле, даже живого зайца. А ведь другие старики, даже те, что на восемь — десять, лет моложе его, видишь ли, знают, что «табун, где есть старые жеребцы, не пужается», знают многое другое, учат, возглавляют тутошний народ. Старики в селе в почете, и осталось-то их — по пальцам перечтешь. Поколение это в революциях и в войнах уменьшалось и в трудной работе калечилось. Чего только на его долю не выпало! Потому какая нынче свадьба или поминки без старого человека обходятся? Нет таких. И Абайыма приглашают. Да еще как уговаривают. Только он отказывается. Даже когда справлял свадьбу сын Айдара, что с Абайымом хотя и в далеком, но все же родстве, старик положил в нос табаку и целые сутки не слезал с печи. «Гриппую, — все говорил, — простудился». Видно, уж таким он уродился, Абайым. Может, потому и не по нраву ему, что некоторые старики чересчур общительны. Говорят что надо и не надо, вмешиваются во все, ворчат — все им не так. Тот же Сускур. На всех праздниках он — тамада, даже когда его и не просят. В обычные же дни с утра до вечера петляет на своем Чалом по деревне. Увидит лиственницу, что трактористы приволокли из тайги. «Э-э, — ткнет в ствол черенком камчи, — это же та самая лиственница, что стояла на взгорке, где косил сёно Порыш». Молчат парни, привыкли. Разве докажешь старику, что лиственница совсем из другого урочища? Рассердишь старика — и все. А тот поехал дальше. Увидел: стоят двое, поворачивает Чалого к ним. «Что он тебе сказал? А ты?»

Абайым уходит из мастерской последним. Еще бы сидел, да Янга скоро погонит лошадей на тебеневку.

А Гнедко уже заприметил Абайыма и оттолкался в дальний угол навеса. Абайым подкрадывается к коню, забрасывает на худую спину недоуздок о капроновым чумбуром. Зануздав, выводит на улицу.

— Что, Абайым, заарканил своего необъезженного? — улыбается Янга.

«И охота тебе, молодец, смеяться над стариком», — хочется Абайыму обрезать парня, но он молчит. Он подбирает щепку и начинает очищать мохнатые бока Гнедка от грязи, соломы, трухи. Гнедко от удовольствия жмурится, всхрапывает. «Ну что, Гнедко? — размышляет Абайым. — Досталось тебе на морозе-то? Ничего. Поди, выдюжим зиму… Тебе-то еще хорошо — у тебя хозяин. А вот им, — кивает он в сторону навеса, — кто ни поймает, тот царь и бог. Сегодня один поедет за дровами, завтра другой за сеном. А кто вовремя накормит, напоит? Кто знает меру, когда гонит? Кто не отпустит потного — привяжет отстояться?»

Гнедка привел русский из-под Солонешного. Абайым, уже забывший, когда резал на зиму лошадь, решил поторговаться. Жеребец был тощий, старый, заезженный. Да еще и куцый. Ну, тощий — ладно, перезимует, за лето отойдет. Стар — тоже не беда, год-другой еще протянет. А вот куда спрячешь его куцый хвост? Люди смеяться будут! Но подумал Абайым хорошенько и выторговал неказистого жеребца. С лошадьми нынче сложно, и за большие деньги не достанешь.

Абайым решил: пусть смеются. Слава богу, куцый, да свой. А у тех, кто хихикать станет, и такого нет. Февраль уже к концу. Значит, Абайыму недолго слушать смешки — выменяет он к осени за Гнедка бычка. Трехгодовалого, не меньше. В крайности даст пятнадцать рублей в придачу. А за то, что приведут, добавит шерсти на пимы.



Но вот подошла осень, и мысли Абайыма переменились. Хоть и травы были не ахти какие, но Абайыму достался ближний покос. Лето выдалось сухое, старика совсем не донимал ревматизм, и Абайым на удивление всей деревне поставил такой зародище сена, что и молодым не свершить. А сумел бы он управиться без Гнедка? Куда там! От этого зарода сена и подумалось Абайыму: а что, если Гнедку у него еще зиму перезимовать? Дров понадобится привезти, сенца корове… Силы уже не те, на себе волочь. А тут еще тайная думка не дает покоя. Что, если поставить себе вместо развалюхи добрый пятистенок? Руки у него плотницкое дело знают. С Гнедком леса они запасут. Да и собирай потихоньку домик, выводи стены. А без Гнедка что? Просить шоферов да трактористов, чтобы, когда по пути, подбросили ему лес? Те, как ни крути, сперва смотрят в сторону своих, потом на тех сильных, стоящих мужиков, которые тоже могут оказать услугу. У кого, к примеру, бензопила есть — дров тебе нарежет, у кого мотоцикл — отвезет куда нужно, у кого деньги — перехватить можно на срок…

Абайым, ведя Гнедка в поводу, медленно шагает по улице. Скоро полдень, глаз у солнца теплый, ласковый. На белом склоне горы Ак-Яр, за речкой, мельтешат черные точки. Как неугомонное чириканье воробьев в ясный день, доносятся крики, смех и визг ребятни на лыжах и санках. Каждый божий день они там до самого темна. Заиграются, забудут и про еду, и про уроки, и мороз им нипочем. Домой плетутся еле-еле, не в силах уже ледышками пальцев даже ложку держать, кое-как поедят… Детство, детство…

Улица, прямая и широкая, кажется еще просторнее и ровнее от снежной белизны. Избы красно-желтые — новые, с широкими сенями, с верандами — огорожены штакетником по русскому обычаю. За штакетником — прутья черемухи, рябины, крепкие стволы берез.

У одной из изб Абайым всегда немного задержится и постоит. Такой избы не было до недавней поры не то что здесь, в селе, но даже в райцентре. Изба совсем новая, щедро источает запах смолы и мха. Углы у нее ровные, прямые, хоть по отвесу мерь. Стены из отборных бревен, подогнанных так, что не отличишь, где комель, а где вершина. Окна у избы большие, с резными ставнями, а над ними шиферная крыша. Эту крышу откуда ни разглядывай, не найдешь перекоса. Изба особенно красна в лунную ночь. Как бронзовые, светятся тогда ее стены, побеленные углы резко очерчены тенью, покатая крыша — ясным небом. Главное, лицо у избы вышло светлым, веселым. Не зря старался Абайым. Живет в ней тоже светлый, веселый человек — Багыр со своей молодой женой. Как же не остановиться Абайыму около творения рук своих? Сердце радуется!

В глубь деревни улица начинает вилять. Избы идут в основном старые, с покосившимися, осевшими крышами и стенами. Встречаются также избы, построенные на манер юрт: дверями к солнцу, окнами на север. Огорожены они жердяными пряслами, побелевшими, как кости, от дождей и солнца, от ветра и времени. А в сторонке стоит одна, совсем на землянку похожая — косоглазая, потрепанная, будто стыдящаяся себя. Вот около нее Абайым и останавливается окончательно. Бросает повод на коновязь у дверей юрты-избы и входит внутрь. Там он садится возле низкого круглого стола, а жена тут же снимает с плиты пузатый чайник… Скоро со лба Абайыма катится крупный пот, но старик подливает и подливает чаек, круто заваренный и слегка подсоленный.

Гнедко даже успевает подремать и увидеть свой любимый сон о теплом лете, увидеть луг с высокими сочными травами… Наконец со скрипом отворяется дверь избенки, и о колена старика звякают медные стремена. Гнедко, очнувшись, вскидывает голову, а потом, прижав уши, спускается к коновязи: Абайым несет седло.

«И куда он собрался? — щемит и ноет сердце Гнедка. — Хорошо, если к прорубям за деревню, на водопой. Не дай бог, если в горы: целый день придется продираться по брюхо в снегу сквозь кусты, через бурелом, то на гребень, то вниз… А если в райцентр, то это еще хуже: это надо бежать двадцать верст по скользкой дороге и стоять там, привязанным где-нибудь за ограду, голодать и мерзнуть, ожидая возвращения хозяина, и бояться грязно-зеленых вонючих чудовищ, с выпученными глазищами, которые, рыча, как волки, идут прямо на тебя и сворачивают в сторону только в самый последний момент».

Абайым накидывает на спину Гнедка потрепанный потник и старое седло с серебряной чеканью на луке. Когда настает момент затянуть подпругу, Гнедко раздувает живот и пытается укусить Абайыма за локоть.

— Отпусти, Гнедко, отпусти. Сегодня только до водопоя, — уговаривает Абайым и ждет. Но Гнедко будто не понимает, терпит. Терпит и Абайым. Старик знает, что вот-вот Гнедку понадобится еще хватануть воздуха. Брюхо на мгновение опадет, ослабнет, и он, Абайым, подтянет подпругу.

Потом старик шагает в сторону сарая, и Гнедко облегченно вздыхает — значит, только до водопоя.

Абайым входит в трухлявый, покосившийся сарай, большие дыры в котором замазаны коровьим навозом, выгоняет старую комолую Тонкурак и ее годовалого рыжего бычка. И хотя эта живность и сама сходила бы на водопой и ничего бы с нею не случилось, Абайым садится на Гнедка и едет селом.

Народу на улице уже погуще.

Пообедав, медленно, с достоинством идут к кузнице и мастерским чумазые парни в замасленных, лоснящихся, будто сшитых из жести, куртках. Опять сейчас застучат на всю деревню железом. Раньше был в селе один кузнец, а теперь — и слесари, и фрезеровщики, и сварщики. Другое время! А то ведь, смешно и сказать, боялись алтайцы железа, выбрасывали все железное из юрт — думали, гром ударит.

— Хлеб белый привезли! — оповещая друг дружку, шагают женщины. Несут не поместившиеся в сумках булки под мышками. Саржевые кушаки топырятся — в них натолканы конфеты и сахар, печенье и чай, опять таки не поместившиеся в сумках.

Пиная, как мяч, мерзлый конский шевяк, проносится ватага школьников. Бьются, хлопают по спинам ранцы. Абайыма ватага и не замечает.

В другом конце улицы собаку какого-то чабана, обученную деловито ходить с отарой, окружили от нечего делать деревенские псы, рычат на нее, облаивают. Чабан соскочил с саней и, размахивая бичом, бесстрашно лезет в середину звереющей стаи. «Цыть, цыть!» Ахает, как бы эти лоботрясы не загрызли у него единственного подпаска. «Цыть, никчемники!»

Возвратившись с водопоя, Абайым привязывает Гнедка к той же коновязи, расседлывает его, загоняет в сарай Тонкурак и бычка, бросает им сена. Теперь старик выйдет из дома, когда солнце снизится так, что его можно заарканить с горы Кодьогор. Тогда Абайым снимет с Гнедка недоуздок.

Гнедко тут же бежит к куче прелой соломы за сараем, разгребает снег и ложится. Поелозив на одном боку, встает и опять валится, но уже на другой бок. После этой процедуры Гнедко отряхивается и пускается по двору в галоп, чтоб хозяин вдруг его не поймал. Лишь убедившись, что Абайым стоит на месте, Гнедко медленно и важно трусит к конюшне. Вид у него такой, будто он сегодня перевез целую гору. В конюшне его ждет сено, разложенное Янгой, ожидает Соловко, с которым они простоят всю ночь, по очереди кладя голову на гриву друг другу.

Абайым, глядя вслед Гнедку, стоит, пока тот не скрывается за скотным двором, и возвращается в избу. Делать ему больше нечего, а впереди длинная-длинная зимняя ночь.

Утром следующего дня Абайым выходит из избы чуть свет, когда табун только промчался на водопой.

Вся долина замутнена дыханием жгучего мороза. Дым от каждой избы парит облаком. А за деревней, где озеро, висит такой туманище, что не только Абайыму ясно: морозы будут стойкие. Вся округа в инее, в куржаке, побелели даже прокопченные юрты. Все сжалось, натужилось от мороза: ударь — треснет, загудит, шевельни — скрипит долго-долго. Среди этой нетронутой тишины то ревмя заревет, то заскулит, завоет пускач, чтобы оживить промерзший трактор.

Абайым не привязывает Гнедка, как обычно, за коновязь, а ведет прямо к дверям избы и выносит ему ведро ячменя. Гнедко как припадет к нему, так и не отрывается, пока не ополовинивает. Абайым вздыхает:.

— Эй, брат, ямченя-то нам бы с тобой вдвое. Вон как ты его… Ячмень всем по вкусу. Как в охотку с талканом чаек! То-то. И гусям, к курам… Фу, забывчивая твой башка! Кур-то давно нет…

Прошлым летом у Абайыма во дворе швырялось в мусоре шесть кур: три белых, две рябых и чернушка, которая неслась ежедневно. Бригадирствовал над ними старый петух, немного хромой: подморозился когда-то. Видно, стар был «бригадир» или еще что другое, только не множились хохлатки, хотя курятник Абайым утеплял каждую осень. А много ли яиц с одной чернушки?

Однажды пришел к Абайыму Длинный Митька с початой бутылкой. Сидели они и мирно спорили, как ловчее ставить стропила. Куры же, которые до прихода Митьки тихо грелись возле распахнутой двери избёнки, иногда забредая и на порог, запетушились. Вскидывают коромыслом шеи, расправляют, топорщат крылья. Так и норовят кукарекнуть по-петушиному. «Смотри, смотри! Как бы они не накликали чего на наши головы! — всполошилась Абайымова старуха. — Чует мое сердце, не к добру это! Руби их, старик, бесовских посыльников. Сейчас же, говорю! Чтоб ни пуха, от них, ни пера!» — «Э-э, плохо, плохо, яман, тьфу!» — прибавил тут и Длинный Митька. «А ты чего сидишь? — набросилась и на него старуха. — Лови их, режь!»

Длинный Митька вскочил, туда прыгнул, сюда, и все шесть кур уже лежали обезглавленные возле поленницы.

— И правда, Абайым, — изрек Митька, — зачем вам, алтайцам, куриное мясо? Что кушать-то у этой глупой птицы? Вот если бы жеребчика доброго…

Абайым сложил тогда кур в мешок и взвалил на плечи Митьки. А через неделю пришла от Митьки девочка с абайымовским мешком.

— Дядя Абайым, отец велел сказать: у них теперь нет кур, зачем им петух — пусть отдаст.

Подумал Абайым и отдал кочета. Только через месяц узнал он: когда Длинный Митька угощался у него, пролил стопку водки на хлеб и бросил тот кусок курам, вот те и запетушились…

На этот раз Абайым собирается скоро. Гнедко не успел даже раз-другой тряхнуть опустевшее ведро. Одет Абайым в знакомую шубу, в ту же мятую шапку из лисьих лапок, а что переменилось, так это у него на кушак из красного сатина пристегнуто кресало, очеканенное серебром. Рядом с кресалом болтается и нож. За Абайымом вышла и его старуха, трясущая маленькой толовой. Козья доха, которую несла старуха, местами облезла до кожи.

Гнедко сообразил: не близко собрался Абайым! — и весь обмяк. Абайым кое-как дотянул его, упиравшегося, до кошевы. Но и там он долго мотал головой, не давал надеть себе на шею хомут, никак не хотел становиться между оглобель. Старуха, прихрамывая, принесла охапку сена и бросила в кошевку.

— Смотри не замерзни! — громко, как обычно говорят тугоухие, крикнула она Абайыму.

— Что со мной сделается? — пробурчал Абайым, трогая вожжи. — Нно-о!

Гнедко переступает с ноги на ногу, но не трогается. Всю жизнь ему доставались только тяжелые возы. Если снег, разве сразу стронешь? И Гнедко привык не делать шага, пока не утопчет снег под собой, чтобы упереться. Вот он все-таки решился. Скрипнули примерзшие полозья, натянулись и тут же ослабли гужи — воз оказался легким. У Гнедка отлегло от сердца, и он бодро потрусил к воротам, потом по пустынной ранней улице. Абайым остановил его у сельпо и привязал за гудящий от ветра столб.

Если бы Абайым не спешил, он долго бы рассматривал сельповскую избу. Хоть она и вросла наполовину в землю и до того постарела, что углы замшели, старику она нравится. Он до сих пор втайне завидует тому, кто рубил эту избу. Мастер, настоящий мастер! А кто он и когда ставил — Абайым не знает. Он еще был мальчишкой, а изба уже служила амбаром купцу Акопову. Хранил в ней купец муку безо всяких мешков и не боялся, что ее выдует ветром, хотя в пазах избы не было мха.

— Ну, чего тебе, дедушка Абайым? — встретила его в сельпо продавщица Акуна. Белый халат ее топорщился поверх синего пальто.

— М-м… Мне бы конфет.

— Есть во что?

Абайым пожал плечами.

— Ну что за народ! Что за люди! — взорвалась Акуна. — Сколько вам говорить? Являетесь с голыми руками. Вам тут магазин или фабрика бумажная? Ну, сколько вам?

— Мне-то? Вон тех, кругленьких.

— Сколько, спрашиваю. Других нету.

— Да полкилограмма.

— Так бы и говорили сразу!

Абайым, пока Акуна взвешивала конфеты, то бросая пригоршни на весы, то отсыпая назад, любовался рыбными консервами, кубиками перлового концентрата, папиросами, красиво выставленными на полке. Чего только не поступает в сельпо! Возьми чай. И плиточный, и кирпичный есть. Соль кончается только осенью, когда колют свиней. И той же осенью появляется такая диковина, как яблоки.

Акуна между тем уж руку протянула.

— Семьдесят копеек с тебя, дедушка Абайым…

Распахнулась дверь магазина, и не вошла — влетела Уркене, запыхавшаяся, красная, заиндевелая.

— Ой, я перепугалась, думала, уехали вы, Абайым, — затараторила она. — Потом смотрю: Гнедко стоит. Тай уж обрадовалась, так обрадовалась. Вот, отвезите Суркашу. — Уркене вынула из сумки-брезентухи целый рулон газет, перевязанный бечевкой. — За полмесяца. И его журнал — «Старшина-сержант» — тут. А это, — она выудила из сумки маленький, в сургуче, пакет, — это лично в: руки. Не потеряйте. И так пролежал…

— Ишь сколько газет Суркашу, — вмешалась Акуна. — Сумка-то сразу полегчала.

Абайым, отвязав Гнедка, поудобнее уселся в кошеву, старательно укрыл ноги дохой.

— Но-о!

…Гнедко охотно рысил. Видно, свыкся с мыслью, что поехали далеко. Дорога была широкая, укатанная. Снег тонко поскрипывал под полозьями, весело брякало колечко на дуге, и лицо Абайыма щекотали крошки снега, летящие из-под копыт. От Гнедка пахло теплым перепрелым сеном и ячменем.

Начиналась тайга. Молчаливо высились лиственницы. Красно-коричневые, будто из старой меди, стволы в два обхвата, не меньше. У некоторых снизу столько сучков, что к стволу не добраться. Это уже не раз спасало лиственницам жизнь. Вблизи деревни, вблизи людей только и жить такой лиственнице. Не хватит ни сил, ни пилы, чтобы свалить такую. А если и свалишь, как разделаешь на чурки? Зато от высоких стройных лесин остались только пни. Березы казались бессильными, тоненькими, без листьев. На некоторые и смотреть жалко. Снег выпал рано, березы еще не осыпались, и он согнул ветви до самой земли.

За пригорком затарахтел трактор. Абайым дернул правую вожжу, Гнедко привычно шагнул с накатанной, дороги, чтоб быть от трактора подальше, и тут же увяз по брюхо.

Вскоре его обдало острым запахом солярки, едким дымком. Трактор, покачиваясь на торопливо лязгающих гусеницах, прогрохотал мимо. Абайым насчитал двенадцать комлей. «Значит, Тенибер начал возить на дом, — подумал он. — Ему, холостяку, конечно, надо поторапливаться. А мой лес лежит нетронутый…»

Гнедко с трудом выбрался на дорогу, но она уже была не та. Накатанный слой разрыхлился кое-где и с землей смешался. Бока коня зачернели от испарины.

Осенью Абайым свалил в урочище Ак-Айры на будущий пятистенок шестьдесят лиственниц. Все собирался сволочь их с горы вниз, чтобы потом грузить на машину или тянуть трактором, но так и не собрался. Зимний глубокий снег опередил старика. Теперь лесины лучше не трогать. Вот осядет снег к весне и станет под ногами пересыпаться, как зерно. К тому же дни потеплеют, удлинятся. Вот тогда и можно браться за дело. Абайым все ждал это время, но теперь видит, что вряд ли у него опять получится. Если на Гнедке волочить лес, то, считай, с конем надо прощаться: Вишь, везет одну кошевку, а бока в поту. Стар Гнедко. Значит, надо просить у председателя трактор. И просить срочно, на этих днях, а то трактора поставят на ремонт перед весновспашкой.

Нерешительность свою надо забывать. Чем они хуже других? А тракториста есть чем угостить. Зарежет барашка. Да еще Митька дал слово, что его баба сварит пиво специально для Абайыма.

Ехал Абайым, думал о лесе, о своем доме, выехал на поляну, и тут будто кто его за сердце ущипнул. Он остановил Гнедка, выскочил из кошевки, увяз в снегу, упал. Потом поднялся, снял шапку и, позабыв смахнуть с лица, с бороденки снег, так и остановился, растерянный, маленький, одинокий.

Да это же Марчалу! Это же место, где он родился! На этой поляне юрта стояла. Тут, на кошме перед юртой, сделал он свой первый шаг.

«Что это со мной?» — старался успокоиться Абайым. Сердце же никак не слушается, в груди так и давит, ноет. Когда отправлялся в путь, этого Марчалу и в уме не было. Сколько раз проезжал мимо, никогда так не волновали его воспоминания. «Чего это так? Может, старость? Предчувствие? Может, последний раз тут проезжаю? Все может быть, все…»

Вот одинокая лиственница. Возле нее и стояла их юрта. За юртой жердяной загон для телят. Рядом — коновязь. Должно быть, упала или теперь под снегом не видать. Около коновязи Абайым играл в бабки с однолетками… А внизу за речкой стояла юрта Бабанай…

Отец был настоящим мастером резьбы по дереву. Его вся округа знала. Однажды за пилу он отдал четырехгодовалого бычка. Седло, на котором старик ездит до сих пор, отец делал для себя. У Язырал, колхозной учетчицы, стоит большой сундук, оставшийся от ее матери. Его вырезал отец Абайыма из комля кедра. До прошлого года лежали в юрте Абайыма чашки, ложки, сделанные отцом из нароста березы и украшенные резьбой. После посевной пришел комсорг: «Фестиваль идет, в область едем выступать с пьесой. Выручайте». Так и с концом. Позабыли, видно, артисты его ложки где-нибудь. Что она помнит, нынешняя молодежь.

А он никогда не забудет, как отец, чувствуя приближение кончины, сел возле коновязи и разговаривал с восходящим солнцем. «Кайр-о-хон баш! Отец наш светлый, — шептал он, кланяясь солнцу, — оставляю пятерых сыновей, дубиной их не свалишь, трех коров оставляю, косяк лошадей и двадцать овечек оставляю. Сделай так, чтобы мой род не перевелся под твоим сиянием, чтоб наш очаг крепка стоял на земле и никто не осмелился развеять пепел от нашего огня».

Пятеро молодцов… В тот же год четверых из них, спрятавшихся на вершину горы Сойокту, поймали колчаковцы и порубали шашками у этой коновязи. За то, что отказались идти служить им. Абайым, самый младший, сидел среди вон тех кустов и смотрел. Вот почему столько времени жива их коновязь. Давно бы ее, такую сухую, увезли на дрова.

— Э-э, а что от меня останется? — неожиданно для себя всхлипнул Абайым. — Ничего… Пусто… Нет, нет, а Бердан! — вскрикнул старик и, задыхаясь, побежал к саням и резко дернул вожжи. — Бердан…

У Абайыма было восемь детей: две дочери и шестеро сыновей. Но все они почему-то умирали еще в колыбели. Один выжил — Тодор. Проводил его старик на фронт, а сам всю войну протрубил в кондепо: гонял в Бийск лошадей из Монголии. Возвратился после победы, думал, ох, и далеко же он побывал, а, оказывается, сына куда дальше война забросила. Нет Тодора. Год нет, другой.

Надоумили соседи написать письмо в Москву, министру военному. Сочинили такое письмо. Два месяца ждал старик ответа. Да лучше б он вовсе не приходил: все какая ни на есть надежда теплилась. Может, доскачет его Тодор до родного становья? Пришел ответ: «Смертью храбрых погиб Тодор…»

Похолодело сердце у старика. Все похолодело: и горы, и степи — вся жизнь. А потом опять немножко тепло проклюнулось. Кумушки сельские вызнали, что у Сары, оказывается, сын Бердан от Тодора рожден. Гулял Тодор с девушкой перед отправкой на фронт, любили друг друга. Но тут возвратился Эркин и женился на Сары. И хотя Сары родила ему еще пятерых детей, он до сих пор смотрит на Абайыма глазами свирепого волка. Бердан же — чего понимал-то он тогда? — зачастил в юрту Абайыма. Вовсе взвился Эркин, отодрал мальчишку вожжами, и перестал тот ходить к старикам. И повзрослев, Бердан к Абайыму остался холоден, хорошо, если поздоровается при встрече. Эх, Эркин, Эркин… Абайым даже в клуб, в кино стал ходить, чтобы хоть украдкой посмотреть на Бердана. Ему так хотелось потрогать его волосы: вылитый Тодор. И голос у него сыновний, и движения. Вот только характер, видно, у него от Сары. Есть же такие горячие и своенравные люди: и молод, и неопытен, а в работе не уступит самым лучшим трактористам. И еще шутник, каких свет не видел. Теперь он в армии, в самой Москве служит. На днях Абайым услышал ненароком, болтали селяне: «Депутат наш, Суркаш, в Москву ездил. Говорит, видел там Бердана. Тот похвалился, мол, женился на дочке большого начальника. Вот повезло парню так повезло!» Абайым самого Суркаша не встречал. Тот как приехал из Москвы вечером в деревню, так назавтра же ни свет ни заря ускакал на свою стоянку, к отаре.

Бердан вот-вот должен вернуться, но недавно от него пришло странное письмо. Абайым как раз завернул к отцу Сары, когда там читали письмо вслух.

«Привет из Москвы! — начиналось письмо. — Через горы высокие, через тайгу зеленую, через моря синие и через реки бурные пусть этот белый, с ладонь, листок передаст моим роднее родных родителям, милее милых братишкам, родственникам мой сердечный привет, который горячее, чем огонь, быстрее, чем пуля. Радуетесь, смеетесь, красуетесь ли вы, здоровы ли вы, как раньше? Что нового, чему бы обрадовались мои уши и глаза, в просторной сказочной Корболу? Даже и не описать вам, как хорошо идет моя солдатская служба. Одет я в справное, обут в целое, кормят сыто — что надо еще мне? И потом, если я напишу, что жизнь моя идет помаленьку — это будет неверно. Даже если напишу, что жизнь у меня хороша, и это будет не точно. Вот если скажу, что жизнь у меня лучше, чем хорошо, попаду в цель. Я вам долго не писал. Это оттого, что ездили мы на учения. Там я увидел море. Оказывается, море не идет ни в какое сравнение с нашей речушкой Корболу-суу: можно целый месяц ехать по нему и не увидеть земли… Дорогие мои родители, братишки, родственники, соседи, вот какое дело было у меня. Что теперь делать — не знаю. Никак не могу обуздать свою голову: я хочу, чтобы она так думала, а она хочет вот этак. По ночам не сплю. И все оттого, что командир мой говорит мне, чтобы я не ехал домой, а остался служить в армии. Майором, говорит, будешь… Я отказываюсь, но он и краешком уха не слушает. Говорит, у тебя большие способности. Вот и спрашиваю у вас совета: остаться ли мне в армии, или вернуться к вам, снова стать колхозным трактористом. Подумайте — этот вопрос ответственный. Отец, вы послушайте мать. Знайте — я не тогдашний Бердан.

Письмо написано вашим сыном. Подписываю собственноручно.

Алдырбасов Бердан».


Отвечать на него взялись все родичи и сородичи Бердана, вплоть до старушки Унчукпас. Кем та приходится Бердану, Абайым, как ни старался вспомнить, так и не нашел ни малейшей ниточки родства. По такому случаю зарезали барана, а к решению пришли только под вечер. Ответили так: «Дите наше, зеница вашего ока. Не вздумай оставаться, вернись. Не соглашайся, хоть из тебя и генерала пообещают сделать. Знай, лучше нашей Корболу нет места на свете». Этого письма Абайым не видел, но слышал от людей. И вот с тех пор от Бердана ни слуху ни духу. Кто знает, может, в письме-то одна шутка: от Бердана всего жди. Может, он вправду говорил что-нибудь Суркашу? Вот Абайыму на старости вздумалось строиться. А подумать: зачем ему пятистенок? До сих пор жил в насыпушке, и хорошо. Но ведь у каждого человека свои думы, мечты: а может быть… а вдруг… Взять хоть Бердана. Приедет из армии, женится, дети пойдут. Тогда никак ему не жить в одном доме с отчимом. Наверняка лучше, если у каждого из них будут свои дома. Может, и приглянется ему абайымовский пятистенок. Абайым со старухой опять перекочуют в свою избушку. А если и не будет так, то пятистенок — лишь бы построить — все равно он оставит Бердану: пусть хоть живет, хоть сожжет, хоть продаст…

Задумался Абайым, а Гнедко уже почти до вершины перевала Салкындак добрался. Абайым брал в дорогу белую ленту, чтобы привязать ее к березе, которая стоит на вершине перевала, и попросить у духов удачного пути. Проехал, забыл… Абайым остановил Гнедка, вылез из кошевы, снял шапку, поклонился богу гор. Есть ли бог, нет ли его — Абайым так, чтобы твердо, уверенно, не знает. Одно время в молодости активистом, было дело, даже агитировал за атеизм. Потом поспокойнее стал. Он и заклинаний-то твердо ни одного не знает. А в последние годы Абайым пришел к мысли: на перевалах, на вершинах поклоняться надо. Не богу. А хотя бы той же горе Эзим. Вон она какая высокая. Пусть даст уверенность в силе. Почему бы не поклониться этой снежной долине, этой прекрасной шири, где живешь? Ведь это же родина. Почему бы не поклониться от уважения, от любви к ней?

Хребты и хребты. Суровые, снежные, безмолвные. Дальние весело синеют, кажется, что они выкованы из тонкой прозрачной слюды: такие они легкие, воздушные. С чем их сравнить? Изогнувшиеся в смертельной скачке гривы лошадей? Похоже. Спины и плавники огромных рыб, плывущих в неизвестность? И так можно.

А может, это зубья громадных пил, собирающихся разрезать пополам небо?

Между хребтами огромными корытами долины, от долин — бесчисленные ответвления ложков, лощин, ущелий, вниз сбегают реки и речки, а по берегам их растянулись перелески-аралы, И над всем синеет вершина гори Бабырган. Всем горам гора. Так и манят к себе ее крутые уступы, покатые увалы, таинственные кедрачи. Многим эти кедрачи сохранили в грозные времена жизнь. Может, и не исчезли алтайцы благодаря кедрачам: летом каждое дерево схоронит человека, и зимой там весь снег на ветвях висит…

Стоял Абайым, смотрел — и вдруг высмотрел на белом покрывале дальней долины черное пятно. Да это же деревня! Да, да. Новостройка! В позапрошлом году, когда он тут проезжал, не было ее. Точно.

Долго стоял Абайым, глядя на черное пятно.

Что было раньше там, где сейчас новая деревня? Голое, ровное поле, на котором устраивали скачки — байгу. Пусто, тихо. Посреди — цепь курганов — признак древней мощи этих долин. Века стынут здесь мертвой тишиной.

Только свистнет суслик, замерзший белым колышком, да пробежит ветер, оставляя вьющийся серебряный след в ковыле. На покосившемся каменном идоле дремлет сытый беркут. Иногда на маленькой лохматой лошадке спустится с гор чабан. Одиноко и долго пересекает он долину. Лишь когда он скроется в ложбине на той стороне, донесется оттуда короткий, встревоженный лай собак, отзовется эхом между скал. Затихнет. Снова пусто кругом, тихо…

Вспомнил старик, как и в его долине собрался народ; люди пришли со стойбищ, с чабанских стоянок, из тайги. Никогда Абайым не видел так много народу. Вышел новый закон: жить вместе — деревней. Мало кто тогда, наверное, радовался этому: как жить человеку в голой, открытой долине-продуве? Как быть зимою, в бураны? Тут же не за что и лошадь привязать. И потом, что это за штука, называемая деревней?

Самым первым срубил сараюшку Абайым. В ней зимовали три семьи. Бывало, жена Абайыма мыла полы пятнадцатью ведрами воды и отмыть не могла: кругом — земля. Старуха теперь иногда рассказывает про ту жизнь молодежи для смеха. Тех изб теперь осталось, наверно, одна-две, не больше. И сгнили они, потому что были низкими, с насыпными крышами. Частично ушли под бани, курятники, а то и вовсе на дрова. Только одна, подновленная, стоит возле школы: сельсовет туда селит приезжих одиноких учителей. Общежитием зовут.

После стали ставить настоящие избы. Даже Демитей соорудил себе нечто среднее между избой и юртой. Уж на что Демитей был человеком, не приспособленным к оседлой жизни.

Как-то поехал он погостить к родичам за Катунь. Прогостил ни много ни мало — месяц. Возвратился домой. Чем бы, думает, перед женой вину скрасить? «Э-а, жена, я вижу, корыто у тебя совсем разваливается». Схватил топор, выбежал из юрты и стал валить старую сосну, стоявшую неподалеку. Свалил. Рубил, рубил — не вырубил корыта, запарился. «Э-э, родная моя, говорит, наверно, корыта из этой сосны не выйдет. Слишком уж много в ней гнили и кора толстая. Лучше я тебе из нее ступу сделаю, будешь в ней талкан толочь». — «Безрукий, так и есть безрукий, — набросилась на него жена. — Такую лесину загубил! Ладно, давай хоть ступу». Час-другой прошел, идет Демитей без ступы. «О проклятье! Из этой сосны и ступа не хочет выходить. Стешу-ка я тебе пест к ступе». — «Да хоть пест, — кричит жена. — Сколько мне ходить за пестом во двор Сарычырая!»

Пест у него тоже не получился. Принялся за топорище. В конце концов дело дошло до ручки к пиле. Вот тут-то жена его и остановила. «Не показывай, отец моих детей, еще и дальше свое мастерство. А то, я вижу, у нас нечем будет выковыривать мясо из зубов, когда осенью прирежем телка…»

Дверные косяки в избе Демитея ставил Абайым. С тех пор чего он только не делал, чего только не рубил. По словам односельчан, Абайым разве только ракеты не строил, остальное — все.

— Как не вспомнить! Вот он, молодой да сильный, достает из-под кровати топор и выходит на улицу. Свежо. Рано — даже доярки не вставали. Абайым медленно идет мимо дремлющих изб к своему срубу. Садится на бревно и точит топор. Точит долго: грубым бруском для косы. Потом, плюнув на лезвие, трет его обломком красного наждака, а под конец достает из-за голенища серый речной голыш — водит осторожно, будто ласкает. «О-уй, Абайым, — подшучивала над ним молодежь. — Теперь — языком, языком! Еще острее станет». Абайым же поднимается, закидывает фуфайку на прясло и, подойдя к бревну,начинает его осматривать. «Э-э, горбато ты, как коромысло. И сучковато. Ну да ничего, и не такие выпрямляли». Поплюет на ладони, оглядит топорище. Оглянется по привычке — может, кто стоит за спиной — и, вроде нехотя, размахнется…



— Чт, чт, чт, — слабо тюкает топор.

— Хэ, хэ, хэ, — громко хэкает в такт топору Абайым.

С утра всегда так: ноет спина, болят кисти рук, а шея, проклятая, не дает шевельнуться, между плеч так и колет. Хочется сесть, но нельзя — станет хуже.

Размахивается и размахивается Абайым через силу, понемногу разогревается, втягивается в ритм. Теперь уже можно на миг остановиться, разогнуться.

А потом… потом Абайым уже не чувствует, что у него есть спина и шея. Топор неуловимо ходит в руках. Удар! — и с шумом отделяется черная мшистая кора, обнажая белое склизкое тело дерева. Удар! — отлетают белые щепки. Удар! — эти уже оранжевые. Легко и мягко, будто замерзшее мясо, тешется бревно, сверкнет в лучах взошедшего солнца капля смолы. Иной бы уже остановился, отошел от бревна шагов на пять посмотреть, прямо ли тешет. Абайым будто нутром чувствует, где в бревне изъян, где потоньше брать, где толсто; рука будто сама знает, куда лишь слегка ударить, а куда — изо всей силы.

— Тунг, тунг, тунг! — гудит бревно.

— Тунк, тунк, тунк! — вторит пустой скотный двор.

Абайым уже не хэкает. Он не чувствует ничего, кроме жажды. Каждый взмах будто утоляет и тут же усиливает ее. Еще, еще! Сейчас Абайым счастливее всех: он здоров, силен и столько еще выдюжит. Да и не Абайым он, а Шанда. Абайымом его назовут люди позже, из уважения, а имя, данное ему родителями, — Шанда.

— Шанда, — услышит он голос своей старухи, — Шанда! Я у тебя щепок пособираю? — улыбается она морщинистым ртом, поглаживая сухонькими руками тонкую, с крысиный хвост, косу.

А однажды… Абайыму тогда было двадцать…

— Шанда, — слышит он звонкий голос. — Шанда! Можно у тебя щепок насобирать? — улыбается ему из юности девчонка, большеглазая, с черными косами до колен… И с того дня пошло: взмахнет топором десяток раз, остановится: не вышла ли на крыльцо эта девчонка.

Пятнадцать взмахов уже не выдерживал — надо обязательно взглянуть в сторону ее избы…

— Шанда, набери-ка нам щепок! — это уже безмерно счастливая женщина. За ее юбку держится черноглазый мальчонка, его сын…

— Шанда, чай поспел…

— Ладно, ладно. Кончу уж… потом…

— Кончай, кончай. Орден тебе за это не дадут, — это опять старуха.

Насобирает она щепок в подол юбки, добавит; «Пойдешь, захвати этот чурбак!» — и заковыляет по улице домой.

А он вскоре любуется бревном — чистое, гладкое, и следов топора на нем не заметишь. Хоть целься им — прямое, как ствол. Не разберешь, где комель, где вершина. «Э-э, да тут, где был сук, однако, чуть выступ… Вот теперь не хуже „заводского“». И народ, проходящий мимо, останавливается; «Ох и руки у тебя, Абайым! Хоть стоя смотри бревна, хоть лежа, — одинаково хороши…»

А вот в прошлую весну выкатывали на сруб арканом бревно. Оборвался аркан, и бревном задело Абайыма по плечу. Хорошо, не прямо, а сбоку, слегка… Лежит теперь Абайымов топор под кроватью. Молодежь и по-хорошему просит отдать топор, и обижает, предлагая деньги. Нет больше такого топора в деревне: клейменный по обуху именем какого-то заводчика, в лезвии он отливает, синим. Топорище у него вечное, привезенное гуцулом из Закарпатья. Неужели не успеет Абайым срубить себе пятистенок? Да разве только в этом загвоздка? Бывает и чабан без овечек. Как говорят у русских, сапожник — без сапог, пекарь — без хлеба… Дело в топоре — кому его передать?..

Наконец-то на подошве горы Чабал-айры, у опушки леса, зачернела стоянка Суркаша; просторная изба с тесовыми сенями, с левого боку — шестигранная юрта, на задах — задымленная баня. Еще дальше — длинная кошара, крытая соломой и бурьяном. Вокруг кошары — тепляки, всевозможные изгороди, перегородки, зароды сена.

Обрадовался Абайым: приехал вовремя. Солнце садилось. Мороз крепчал. Так и начал щипать щеки. Побежал прытче и Гнедко.

Как и ожидал Абайым, из-за кошары устремились прямо к ним три черные лайки. Гнедко всхрапнул и прижал уши. Абайым тоже забеспокоился: скорее бы и хозяин вышел, отогнал собак. Беды бы не наделали эти задиры.

Лет с десяток назад отъезжал он от стоянки чабана Ваха, и в хвост его лошади вцепилась борзая. Чудом уцелел тогда Абайым — полдня носилась обезумевшая лошадь по лесу, волоча на хвосте уже мертвую собаку…

Первым примчался взъерошенный кобель с покрасневшими от злости глазами, а за ним две ощетинившиеся лайки поменьше, но до того обозленные, что вот-вот изойдут в лае. Они было кинулись спереди. Гнедко поднялся на дыбы — отпрянули, бросились на кошеву. Абайым угостил их бичом. Так и добрались, отбиваясь, до прясла, и Гнедко успокоился: теперь он защищен — спереди изгородь, сзади хозяин с бичом, а главное — на стоящего собаки не кидаются.

— Чик, чик, цыть! Адан тен! — раздался детский крик, и Абайым увидел тоненькую девочку лет шести с короткой челкой на лбу. Она держала хворостинку.

— Отец дома?

— Не.

— А мать?

— Не. Они с отарой.

— Ай, беда! — вскрикнул Абайым, и не оттого, что приехал неудачно, а потому, что возле калитки на обледенелых санках сидел прямо голым местом малыш, посиневший от холода.

— Разве можно так? — И Абайым, забыв про собак, выскочил из кошевы, схватил малыша на руки и побежал в избу.

Он посадил малыша на кровать, укрыл одеялом, сунул ему горсть конфет и вышел на улицу.

Собаки продолжали лаять, но первоначальная свирепость их улеглась, они подвывали уже так, для порядка. Абайым распряг Гнедка, взял из кошевы пучок сена и стал вытирать теплые, в пене, бока коня.

За кошарой раздался мерный стук копыт, скрип снега, и из-за угла показался Суркаш. Он волок на лошади несколько сухих жердей на дрова. Его чалая была откормлена, как осенью, и жерди тащила — будто одну хворостинку.

— Абайым?! — удивился Суркаш. — Якши ба! — радостно вскрикнул он и спрыгнул на землю. — Как это ты надумал?

— Да вот. Как говорится, дурная птица летает в непогоду. Слышал, у тебя мороза не хватает.

— Этого добра…

За пригорком послышалось блеянье овец. Суркаш торопливо скинул с шеи чалой хомут, вскочил в седло.

— Абайым, заходи в избу… Я быстро. — И поскакал навстречу отаре.

— Вишь, Гнедко, какой он, Суркаш. — Абайым все обтирал его потные бока. — Депутат… В Москву ездит. С большими людьми заседает, разные вопросы решает. А ведь сиротою рос, да еще в голодное, тревожное время… А теперь. Чем не молодец? Из молодцов молодец. Шубу носит из двенадцати овчин — мужчина! Гектар скашивает до полудня. Как же у такого чабана овцы будут худыми?.. Вот только на язык тяжеловат. Но подумать: ведь голым языком и чай не вскипятишь. А у кого руки — мастерицы, у того и губы в масле…

Все в деревне удивляются неутомимости Суркаша. Объясняют ее тем, что мать его из рода знаменитого борца Ирбизека, которому проигрывали силачи казахи и монголы на много верст в округе. А про молчаливость и стыдливость Суркаша поговорка ходит: «Не молчи, как Суркаш, языка не убудет». Суркаш целый год ходил возле Арчин, с которой у него теперь один очаг. И кто знает, сколько бы еще ходил, безъязычный, если бы бабка Йелегчи не сосватала ему Арчин за пару дней. По нраву был Суркаш девушке, и она после ласкова была к старушке, делилась с нею всем, что у нее было. А когда Йелегчи укладывали на вечное ложе, Суркаш сам устраивал поминки. Хорошие поминки, как по родной матери.

Отара, сбившись в серую кишащую кучу, приближалась к стоянке. Снег непрерывно скрипел, хрустел под тысячами копыт. Казалось, шумит хлесткий дождь.

Подъехала Арчин, вся заиндевелая, красная от мороза, поздоровалась с Абайымом грудным голосом. Она под стать Суркашу — крупная, рослая. Видно, немногим уступает она мужу и силой. Во время свадьбы Эрке, говорят, женщины хотели снять с очага шестиведерный казан, в котором варился целый баран. Пока они собирались да примерялись к ушкам казана, Арчин натянула рукава шубы на ладони, вздохнула поглубже и одна сняла казан и поставила на таганок шагах в пяти от очага. Правда это или языком кто чесал, Абайым не знает, но он и своими глазами видел однажды, как Арчин снимала с огня котел, в котором кипело молоко от трех коров. Молоко в котле нисколько не шевельнулось, даже пенка целая осталась.

— Не будем считать, ладно? — подсказал Суркаш.

— Ладно, — согласилась Арчин. — На глаз будто вся отара. Чернолобый валух от Вашлыка что-то прихрамывал. Еще белая, рогастая, да знаешь ты ее, вроде чесалась о пень.

— Мама приехала! Мама приехала! — с визгом выбежал из избы малыш.

— Голышом? Я тебе! — соскочила с седла Арчин, заспешила ему навстречу. — Эй, отец, где твой ремень?

— Пусть закаляется. Солдат растет, — усмехнулся Суркаш. — Ну, какая весна будет нынче? Как думаешь, Абайым?

— Здоровая, должно, зима, вишь, какая снежная.

— Хорошо бы: сена мало.

Отара влилась в загон, Суркаш закрыл калитку, взял от столба блестящие щипцы и, сгорбившись, как медведь, вошел в отару. Тревожно забурлила, закружилась по пригону отара. Суркаш рванулся и, падая на землю, схватил какого-то валуха за задние ноги.

Абайым, взгляни-ка.

Они вдвоем осмотрели валуха. Копыта у него удлинились, стали похожи на лыжи.

— Вот он отчего захромал. — Суркаш начал щипцами обрезать копыта. — Идите, гость дорогой, в избу. А я лошадь вашу со своими свожу на водопой, задам сена. Мне еще ту, белую, которая чесалась, найти да порошком обсыпать, а то как бы чесотка не завелась, на мою голову.

Абайым направился в избу. По пути он заглянул в пригон, где стояло несколько овец, ослабевших за зиму. Этих далеко не выводят на пастьбу, подкармливают сеном, ячменем. Среди них, притаптывая землю, ходил черно-белый валух с телка ростом. «Суркашевский, — решил Абайым. — Держит, чтоб не отощал… Хитер Суркаш. Хочет весной зарезать — сакманщиков подбодрить, когда окот начнется».

Арчин сидела у камелька и кормила малыша. Увидев Абайыма, она тут же вскочила, вытянула из-под кровати медвежью шкуру, сказала: «Садитесь», — и стала наливать в пиалу айран из бурдюка.

В избе было жарко, печь гудела, трещала, на плите клокотал казан, пахло мясом. На столе горела керосинка со стеклянным пузырем. Девочка, умаявшаяся за день, уже спала.

— Как вы себя чувствуете, Абайым?

— Так себе, скриплю. Кому же хочется помирать в такой холод? Еще придется людям из-за меня долбить мерзлую землю.

— Что вы такое говорите, Абайым! Вы еще хоть куда.

Абайым, отпив глоток айрана, вернул пиалу Арчин.

— Вот привез вам газеты, — и положил рулон на стол. — А еще, — он сунул руку за пазуху И… похолодел, пакета не было. Снова пошарил — нет. «Где это я мог?.. Как это я?.. Ведь из Москвы… Большие люди посылали. Не простое письмо…»

Что с вами, Абайым? — удивилась его беспокойству Арчин.

— Да так, ничего, — Абайым сел на шкуру: «Как это я мог? Что делать?..»

— Почему у тебя рот в шерсти? — подошел к нему малыш.

Абайым пришел в себя, улыбнулся, но не ответил.

— Давай наперегонки, а? Кто быстрее? — не отставал тот.

— Куда мне с тобой!

— Тогда давай бороться — кто сильней.

— Что ты! Ты же батыр!

— Тогда сделай «высоко-оо!» Как папа, одной рукой.

— Эй, прицепа, отстань-ка от дедушки. Он с дороги, устал. Не до тебя ему. — Это вошел Суркаш. Он снял шубу, бросил на кровать и сел рядом с Абайымом. И здоров же Суркаш! Абайым подвинулся на шкуре.

— Что нового в деревне?

— Да ничего.

Арчин пододвинула к ним низкий круглый стол, поставила на него тепеши — поднос с дымящейся бараниной. Налила в большие чаши ячменный суп — кёчё, сказала по обычаю: «Вы старший, вы гость — вам первому начинать трапезу».

Абайым вытащил из ножен нож, отрезал кусочек, но, хоть и проголодался за день, мясо не лезло в горло. «Что теперь сказать Суркашу? Как быть?..»

— Арчин, где там у нас, неси-ка!

Арчин достала из буфета бутылку и поставила на стол. Суркаш откупорил ее, плеснул немного на огонь, потом налил немного и протянул Абайыму.

Абайым выпил. Он думал, что это вино, а оказалось, что-то крепкое.

Из Москвы привез. Коньяк называется, — улыбнулся Суркаш.

Арчин только пригубила и отдала стакан Абайыму.

— Ну, что хорошего, Суркаш, в Москве?

— В Москве, Абайым, все есть. И не перечислить, — охотно начал Суркаш. Видно, давно он не видел людей, если и у него, молчуна, язык развязался. — Чего там только нет. Все там не так, как у нас, все иначе, по-другому.

— Ну, ведь столица — так и должно быть.

— Конечно, так и должно. Посмотришь на дома — прямо скалы, выставленные в ряд, больше ни с чем не сравнить. А некоторые — стеклянные: кто внутри — видно его с улицы, а кто на улице — изнутри видать. Такие дома, что до сих пор снятся. А людей — что муравьев. По земле свободно не пройти. И обычаи тоже совсем другие. Выйдет там человек утром на улицу, на небо и не взглянет. Хоть дождь, хоть мороз, хоть что — будто ему все равно.

— М-м, неужели так?

— Так, так. Конечно, человек тамошний, он же в дому живет и в том же закрытом дому работает. Там хоть и солнце однажды не взойди, кажется, не заметят. А луну еле отыщешь среди огней, и такая она тусклая, бледная, что жалко ее становится. Ночью-то там светло. Не скажу, как днем, но запинаться не будешь — все видать. А машин — больше, чем у нас скота. Сам посуди: если пропускать наш скот через ворота, то хотя бы за день, все равно он кончится. А машины там все текут и текут, на улице не умещаются. Прямо кишат. И ходил я, все остерегаясь этих машин, — задавят ведь, что с них возьмешь?

Еще интереснее было… Всю ночь шел снег. А я лежал и все не мог уснуть от шума, а потом все же задремал. Проснулся утром, подошел к окну — нету снега, черно кругом! Думаю, наверно, снилось, что снег шел. Нет, шел, говорят. Когда успели увезти его?

— Э-э, видно, так принято там у них, — смазал Абайым жирной рукой обритую голову. — Из наших мест там ни с кем не встретился?

— Как не встретиться? Бердан там. Я говорю, мол, у меня тут земляк есть, хочу с ним встретиться. Тут же позвонили куда надо, привезли ко мне Бердана. Вырос он, изменился. Все о доме расспрашивал, все… — Суркаш вдруг осекся, вспомнив, кем приходится Абайыму Бердан.

— Э-э, Суркаш, — тут же переменил тему и Абайым. — Я вот осенью сдал в Заготскот торбока, а денег за него до сих пор не получил. Как ни приеду в аймак, говорят, нет денег. — Абайыму стало неловко от своих слов. Если говорить правду, он и не спешил получить деньги. Они нужны будут ему весной, когда он вместе с Длинным Митькой начнет рубить избу. А если Митьке уплатить деньги вперед, он не станет торопиться.

Об этом и слов тратить не надо, — махнул рукой Суркаш. — Время у нас для другого разговора. Почему раньше не приезжал? Я завтра дам бумагу — есть у меня такая бумага. С той бумагой пойдешь к учителю Йыману Алчиновичу. Он напишет на мою бумагу твою просьбу по-русски.

— Спасибо, Суркаш, спасибо!

— Покажешь Заготскоту мою бумагу — тут же отдадут деньги. Кончили об этом, Абайым… Э-э, ты, оказывается, газеты привез. С завтрашнего дня начну читать, а то этот черт, — он показал на радиоприемник в углу, — месяц как молчит. Пища у него кончилась…

Суркаш взял одну из газет, чуток посмотрел на нее, перевернул — опять посмотрел и стал складывать ее для цигарок.

— А дальность дороги совсем не заметил, Абайым. Кажется, если пешком пойду, самое большое — через неделю буду дома. Подвезут к самолету, посадят, самолет попрет во весь дух, как бык, и побежит. Так понесет, так понесет — и взлетит. Поднимается за облака, а после только шу и шу, шу и шу… А землю внизу когда видно, а когда и не видно. Солнце всходит далеко-далеко внизу и такое красное, большое. Некоторые плохо себя чувствуют, что ли, но мне хоть бы что…

— Это конечно, — соглашается Абайым и никак не может повернуть голову, чтобы отвести взгляд от ярких журнальных картинок на стене. Суркаш все говорил и говорил, но Абайым не в силах был уловить о чем. Потом Суркаш хлопнул его по плечу: «Давай посмотрим, старый!» И Абайым пришел в себя. Суркаш встал и открыл крышку большого, обитого разноцветной жестью сундука.

— Вот посмотри на нее, посмотри! — Суркаш вытащил из сундука лисью шкуру. — Сколько я за ней, за хитрющей, охотился! Сколько раз она меня обводила вокруг хвоста! Иногда залезет в середину отары и ловит там себе мышей. Ишь, проказница! Теперь попробуй заигрывать со мной. Смотри, смотри, старый, какая она красивая, будто солнца восход, а не ворс! Два воротника из нее выйдут. А передние лапы Арчин — она собирает на шапку.

Абайым приклеился к сундуку, но на лису — какая она — и не взглянул: глаза его впились в пакеты. Они были точно такие же, какой сегодня потерял он. Их было почти полсундука, и ни один не распечатан.

А дальше в сознании Абайыма пошли пятна. После ему вспомнилось, будто он валит лиственницы себе на избу и не хватает только одной. А он, как назло, не мог найти ее. Все лиственницы, которые попадались, были то кривые, ветвистые, толстые или, наоборот, тонкие, а Абайыму надо было торопиться — солнце садилось. Он с топором бежал и бежал по лесу и наконец-то увидел: на самой вершине горы, на фоне неба, стройная, прямая, как столб, лиственница. Обрадовался Абайым и рванулся к ней, где бегом, где на четвереньках, то проваливаясь в снег, то продираясь сквозь кусты. Наконец — вот она! Абайым, выбиваясь из сил, подполз, глянул вверх по стволу, будто прицеливаясь, но лесина оказалась кривая, да еще с дуплом! Рассердился Абайым, стал плеваться и тут пришел в себя.


С тех пор как Абайым ездил на стоянку Суркаша, прошло три года. Старик в ту же весну, как только оттаяла земля, скончался — ушел за Большой перевал к своим восьми детям, родителям и четверым братьям. У его вечного ложа народу собралось много, и люди долго спорили о том, что же поставить на его могиле. Если ставить столб с красной звездой на макушке, то ведь Абайым не был в армии — разве только гонял лошадей для фронта. А кем он был в гражданскую, не нашлось человека, который бы знал точно: старик сам не рассказывал. Были даже предложения поставить столб с крестом, но выяснилось, что Абайым ближе чем за десять верст к церкви не подъезжал. Так ни к чему и не пришли, просто взяли трехсаженное бревно, ошкурили и поставили. Когда люди говорили ему прощальные слова, то все хвалили его: «Хорошим человеком вы были, хорошо потрудились, а теперь отдыхайте!»

На поминках Абайыма тоже много было народу, хотя родственников у него вроде и не нашлось. И когда люди перечисляли избы, юрты, бани, сараи, которые срубил за свою жизнь Абайым, оказалось, что во всех больших строениях, которые есть в округе: и в школе, и в клубе, и в здании сырзавода, и в овечьих кошарах, и в скотных дворах — везде остался след абайымовского топора.

Абайым сейчас лежит все там же, на перевале, на месте своего рождения, а деревня — что ни месяц, что ни год — приближается, выставляя золотисто-белые срубы ближе и ближе к нему.

Суркаш в прошлом году сильно заболел. Доктора сказали, что болезнь прилипла к нему от скота. Недавно отправили его лечиться на Кавказ. Долго хлопотали насчет путевки. Кое-кто ругал его — надо было, мол, на курорты ездить, когда депутатом был… А пакет тот Абайым все-таки нашел — выронил, оказывается, когда заклинание читал на перевале. Все собирался отдать его Суркашу, а тот, как на грех, не встречался, а потом, в начале весны, были новые выборы, и депутатом стал Йыман Алчинович, учитель, вместо Суркаша. Сейчас пакет лежит в избе Абайыма, в обитом разноцветной жестью сундуке — целый, нераспечатанный.

Бердан все-таки вернулся из армии. Пришел на перевал, долго стоял возле могилы Абайыма. А недавно пригнал из Маймы новый трактор. Весь красный этот трактор у него, и Бердан на нем как бог сидит.

Гнедко все еще жив. Его, привычного к седлу и хомуту, колхоз выменял у старушки Абайыма на молодого стригунка. Жеребчик пошел на согум. Хвост у Гнедка отрос, но кому надо в дальнюю и быструю дорогу, те не берут Гнедка — до того ой стал ленивым и упрямым. Ни кнута, ни камчи, ни бича — ничего не боится. Приноровился к той жизни, когда всяк ему хозяин.

Старушка Абайыма тоже еще ковыляет. Сено и дрова ей привозит Бердан. Сидит старуха вечерами и причитает: «Э-э, Абайым, когда жил в этом мире, без меня и чаю не мог выпить. Бывало, чаюет, и тут обязательно надо, чтоб я рядом сидела, пусть не пью, лишь бы сидела, смотрела на него. Вернется с работы на обед, а меня вдруг нет дома. Вот и пойдет Абайым по аилам искать: „Не была моя тут у вас? Не видели?“ А как найдет, я же и накинусь на него: „Чай там, на огне! Наливай сам и чаюй: Что я тебе?“ Но никогда не возвратится Абайым без меня — будет стоять и молчать, ожидая, и весь сказ… А теперь ушел за Большой перевал и весточки не подаст, не зовет к себе. Эх, Абайым, Абайым…»