Книга воспоминаний [Игорь Дьяконов] (fb2) читать онлайн

- Книга воспоминаний (а.с. Дневники и воспоминания петербургских ученых ) 2.36 Мб, 1230с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Игорь Михайлович Дьяконов

Настройки текста:



Книга воспоминаний

М. Михеев Предисловие

И пойдет душа дорогой, вдаль под темною листвой,

Вспоминая понемногу путь давно пройденный свой

И.М. Дьяконов. Белой ночью (1935)[1].


"Книга воспоминаний" известного русского востоковеда, ученого-историка, специалиста по шумерской, ассирийской и семитской культуре и языкам Игоря Михайловича Дьяконова вышла за четыре года до его смерти, последовавшей в 1999 году.

Книга написана, как можно судить из текста, в три приема. Незадолго до публикации (1995) автором дописана наиболее краткая — Последняя глава (ее объем всего 15 стр.), в которой приводится только беглый перечень послевоенных событий, — тогда как основные работы, собственно и сделавшие имя Дьяконова известным во всем мире, именно были осуществлены им в эти послевоенные десятилетия. Тут можно видеть определенный парадокс. Но можно и особый умысел автора. — Ведь эта его книга, в отличие от других, посвящена прежде всего ранним воспоминаниям, уходящему прошлому, которое и нуждается в воссоздании. Не заслуживает специального внимания в ней (или его достойно, но во вторую очередь) то, что и так уже получило какое-то отражение, например, в трудах ученого, в работах того научного сообщества, к которому Дьяконов безусловно принадлежит. На момент написания последней главы автор стоит на пороге восьмидесятилетия — эту главу он считает, по-видимому, наименее значимой в своей книге, — а сам принцип отбора фактов, тут обозначенный, как представляется, остается тем же:

“Эта глава написана через много лет после остальных и несколько иначе, чем они. Она содержит события моей жизни как ученого и члена русского общества; более личные моменты моей биографии — а среди них были и плачевные и радостные, сыгравшие большую роль в истории моей души, — почти все опущены, если они, кроме меня самого лично, касаются тех, кто еще был в живых, когда я писал эту последнюю главу” (с.730).

Игорь Михайлович предельно деликатен, когда касается обстоятельств чьей-либо личной жизни. По моим, читательским, наблюдениям, автор почти всегда придерживался следующего, впрочем, не сформулированного им, но отчасти и так понятного, правила: если на страницах его воспоминаний появляется какая-нибудь откровенно не симпатичная ему личность, она по воле автора или вовсе лишается имени, или обозначение данного лица в тексте сводится к одной лишь букве, или же имя человека просто выскакивает у автора из памяти[2]. В самом конце книги (уже перед Стихотворными воспоминаниями, которые даются как приложение, хотя их следовало бы, наверно, издать отдельно) текст снабжен также Синодиком. — Это скорбный список тех, кто так или иначе пострадал и достоин быть упомянут, — кто был репрессирован или погиб на фронте, умер не своей смертью, замученный в лагере или скончался от голода в блокаду[3].

Вся книга в ее печатном, бумажном варианте насчитывает более 750 страниц довольно мелкого шрифта. Первая и наиболее объемная ее часть Детство и юность (480 с.) повествует о событиях с рождения автора, в 1915-м, вернее с тех пор, как он начал себя помнить, то есть с 2–3 лет, и до начала войны 1941-го — получается, в среднем, более 20 страниц на год, если оценить в страницах “насыщенность” воспоминаний. Эта часть писалась в 1955–1956 гг., то есть спустя 35–15 лет после описываемых событий. Тут представлены наиболее яркие воспоминания, отпечатавшиеся в памяти уже достигшего зрелости человека. Вторая часть Молодость в гимнастерке написана значительно позднее, уже в середине 1980-х. Эта, меньшая по объему, “половина” книги (250 с.) посвящена времени с 1941 по декабрь 1945-го, то есть опять-таки спустя примерно 40 лет после описываемых событий. Именно это время для автора наиболее интенсивно и наиболее насыщено воспоминаниями (здесь их концентрация максимальна: на год приходится более 50 страниц)[4], хотя автор и сетует:

“…легко было писать воспоминания, начиная с первых проблесков детства. Но далее, перечитывая ранее набросанные страницы, я встречаю подробности, встречи, разговоры, которых я теперь уже больше не помню[5]. Значит, и 1945-й год получится у меня неточным, приблизительным — вспоминаются эпизоды, и, наверное, не все, а порядок их помнится неуверенно” (с.481).

Часть I. Детство и юность

Глава первая (1915–1922)

Столько дней пршло с малолетства,

Что его вспоминаешь с трудом,

И стоит вдалеке мое детство,

Как с закрытыми ставнями дом.

В этом доме все живы-здоровы —

Те, которых давно уже нет.

И висячая лампа в столовой

Льет по-прежнему теплый свет.

В поздний час все домашние в сборе —

Братья, сестры, отец и мать.

И так жаль, что придется вскоре,

Распрощавшись, ложиться спать.

С.Я.Маршак
I
Первые впечатления — это смутные, не связанные между собой картины, и трудно сказать — если только не по хронологии, которую можно было потом вывести из рассказов взрослых, — какая из них самая первая.

Вот после долгого сидения в комнате я вышел в совершенно чужой и незнакомый сад при нашем белом доме. Сад завален снегом, ходить по нему трудно, он глубиной чуть ли не с мой рост; никакого удовольствия ходить нету; а из снега торчат грязно-белые статуи, тоже все в снегу. На мне пестрая меховая ушанка, я люблю ее, потому что она — зайчик; а пальто какое-то желтоватое, плюшевое. Со мной Миша — мой брат, он в синем пальто, отороченном серым барашком, и в барашковой шапке, вроде кубанки, с ним еще одна большая девочка. Им весело, а мне все кажется трудным и страшноватым.

Потом все пусто. Я сижу у окна и смотрю вниз — там видна железная дорога вдоль Волги, и по ней едет странный, какой-то шестиугольный вагончик. Мне говорят, что это вагончик начальника станции. И вот я сижу вечером на полу и строю из кубиков железнодорожную станцию. Из самых маленьких кубиков сделаны люди: Начальник станции, Помощник станции. Еруг Еругович, Фонарилыцик и Вонялыцик. У Вонялыцика особое сооружение на длинных ножках, а в середине его дырка, заткнутая кубиком, — если его вынуть, пойдет вонь, все пассажиры убегут со станции, и можно будет чинить железную дорогу…

В комнате громадная елка, взрослые и дети — мои двоюродные сестры Надя и Нюра, — и Миша, — но они как бы плоские цветные тени вокруг меня самого. Мы ходим вокруг елки хороводом и поем:

Наш отец Викентий Нам велел играть:
Что бы он ни делал, Все нам повторять.
Потом папа присаживается на корточки и кукарекает или лает, и мы все лаем с ним вместе. Но проходить вокруг елки трудно: она стоит в углу. Вдруг кто-то ахает, и огромный дядя Толя — помню только ноги, лицо было уж очень высоко — твердо кладет мне руку на голову. Оказывается я задел головой за свечку, и у меня загорелись волосы. Волосы у меня беленькие, и я — наверное с маминых слов — очень этим горжусь; у меня и усы есть, они еще белее волос, и поэтому их никому не видно, а они такие длинные, что я завязываю их на затылке. А глаза у меня карие.

Весной я у какого-то сарая разговариваю с Австрийцем. Он пленный и хочет уехать. Он колет дрова и с ним хорошо.

И еще какие-то сценки. Я решительно заперся на ключ в комнате прабабушки, и меня долго не могут оттуда вытащить. Вытаскивают через окно.

Потом я хожу по полутемной квартире и ко всем пристаю: у меня в руках растрепанная желтая книжка с синими разводами: она называется «Щелкунчик», и я прошу, чтобы мне почитали, но никто не хочет. У меня хорошенький коричневый костюмчик «комбинация» в темно-красную клеточку, и у моего медведя такой же: мы с ним одного роста. Но что-то стало скучно: взрослым не до меня.

Потом уже страшно. Я сижу на полу и играю в кубики, а у стола взрослые говорят, что убили царя Николая и всех его детей, даже маленького мальчика — Цесаревича. Почему-то он был Цесаревич, хотя его папа не Цесарь.

Мама, папа и Миша собираются уезжать. Они уезжают из Вольска на большом пароходе в Саратов. Мы стоим на пристани: громадная красивая тетя Женя и я: очень грязно и холодно. Много какого-то оборванного народа, шум; непонятно, жутковато, холодно и скучно.

Но я тоже попал в Саратов. Мы ехали на поезде. А Саратов — очень грязная, мокрая улица вдоль Волги и высокий серый забор. У забора стояли солдаты спиной к нам, в кружок; но они обернулись и окликнули тетю Женю; тетя Женя и Нюша — это моя няня — поскорей потянули меня вперед за руки, и мне стало очень страшно: я понял ясно, что, если не уйти быстро, то эти солдаты убьют меня, как мальчика Цесаревича.

Потом опять был поезд; моя Нюша ехала на верхней полке, а я с тетей Женей — на нижней. А с нами ехали два веселых офицера, и было очень весело и интересно. А в окне почему-то все вещи ехали назад. Потом поезд дернулся, и огромная Нюша полетела со страшной высоты — с верхней полки, и я очень ясно помню, что я видел, как у ней из глаз посыпались искры — это такие брызги. И я ее боялся.

Это все было раньше. А жизнь связная, день за днем, началась много позже — с того дня, когда я проснулся в светлый день на своей кроватке дома, в Петрограде, и увидел: папа что-то делает на столе, а Миша ему помогает. Я стал скорее вставать, а папа повесил в нашей комнате громаднейший план океанского парохода, на котором были нарисованы в разрезе каюты, машины, трапы, коридоры, две трубы, капитанский мостик и многое другое. Мне помнится, что папа сам нарисовал его, но, вероятно, я ошибаюсь — папа так чертить не умел.

Мы живем на Каменноостровском проспекте (он же — улица Красных Зорь), дом 63, квартира 25. Вход к нам со двора. У нас четыре комнаты — папин кабинет, где уютно и темновато, на кушетке черный ковер, вышитые желтой, красной и белой ниткой черные мутаки и подушки. Есть подушка с попугаем, у которого можно вертеть глаз; ее сделала еще папина бабушка; но в кабинете я редко. Потом столовая — это неинтересно; потом детская; здесь у меня свое место — парта, а у Миши — стол. Но игрушек у меня нет — у Миши был дифтерит, его заперли в мамину спальню, и все игрушки спрятали в шкаф (в 1919 году не устроить было дезинфекции). Через год шкаф открыли, дали мне игрушки, и тут заболел дифтеритом я. Мама сожгла вес игрушки на кухне. Жгла и плакала, мне их не было жалко, кроме огромной лошади. Но вместе с игрушками сожгли и мои книжки. Я очень жалел «Слоника Моку» и еще одну книжку, необыкновенную книжку про остров — государство детей: там все были дети — от царя до дворника; кому исполнялось десять лет, должен был уехать.

Часто в ночных мечтах я воображал себя на детском острове, придумывая все новые и новые подробности.

Мамина спальня — это очень хорошее место; можно забраться утром в мамину кровать, чтобы она рассказывала сказку про козу.

Но самое лучшее — это мамина кунья пелеринка; когда холодно, можно под нее забраться, и это значит, что мы — Миша и я — мамины птенчики.

Без игрушек скучно. Я вечно брожу по комнате и ною: «Ма-а-ма, я не знаю, что мне делать! Ма-а-ма, я не знаю, что мне делать!» Это кончается тем, что меня шлепают и запирают в ванную, и тогда приятно думать, как меня будут жалеть, когда я умру.

В комнатах сначала были какие-то шкафы, портьеры, но позже стало меньше вещей: каждый месяц приходила молочница и выбирала, что из вещей ей взять за молоко. А до того мама ходила в «Каплю молока» и сама приходила с молоком:

Ваша мама пришла,
Молочка принесла
Это было очень хорошо, голос был такой мягкий и симпатичный, — почти как ночью, когда я ложился спать, и мама должна была прийти, приласкаться смуглой мягкой щекой к моей щеке и сказать: «Куры-муры, мои сынуры, спите, мои милые, хорошие». Кто придумал эти слова — неизвестно, но от них внутри делалось как-то тепло, и без них спать было никак невозможно. «Мама, иди куры-муры!» А если она была в хорошем настроении и никуда не торопилась, можно было ее попросить показать колечко и восьмерку папиросой. И потом — спать.

Но мама — это не главное. Главное — это Нюша и Миша. Мама всегда занята: то с Аликом (его недавно принесли из больницы, где он вылез из маминого живота; он был синий и весь покрыт волосками), то на рынке, то в «Капле молока». Нюша мне читает книжки, а потом вдруг я ей читаю, и все удивляются.

С Мишей еще интереснее. У него свитер, расчесанные на бок волосы, большие серые глаза, которые жалобно смотрят, когда его бранят. Разговаривать с ним очень интересно, потому что он все понимает. С ним мы играем в Троянскую войну: строим из кубиков Трою, и её осаждают маленькие жестяные значки с нарисованными на них аэропланами, пушками и тому подобными вещами. Если значок перевернется, значит, он убит. А если встретятся два важных значка — например, Ахиллес и Гектор, — то нужно устраивать единоборство: я — Гектор, а Миша — Ахиллес, и меня убивают; это не очень хорошо, и я говорю, что Гектор должен когда-нибудь проколоть Ахиллеса, но это Миша позволяет очень редко. Правда, иногда Миша делает нехорошие вещи: например, он дал мне есть уголь от самовара, и говорит, что это очень полезно, а другой раз крючком хотел вывернуть мне ноздрю, но я на него не сержусь. Потом Миша нарисовал большую карту придуманной страны Ахагии. Я эту карту хорошо знаю, знаю все города, реки и железные дороги, и на глобусе могу найти место Ахагии в Тихом океане — там, где синие линии течения заворачивают кольцом и стоит фабричная марка. Миша еще без меня написал много книг; у него псевдоним: Хуан де Крантогран, только его романы — «Охотники за леопардами», «Дон Порфадио де Рребан» и другие я читать не могу, потому что они написаны письменными буквами. Потом он написал интересную книгу про полет на Марс и про марсианина Гои-Бизаи-Навура; папа ее перепечатал на машинке. Это я прочел. Пишет он и стихи. Первые были сочинены в болезни, в дифтеритном бреду:

Это мне рассказывала стенка,
Когда отблеск лампы падал на нее,
Там блестели золотые буквы «Н.K.»,
Светом огненным покрыто было все.
Приятно жутко, таинственно и непонятно. И никто, даже сам Миша, не знает, что это были за буквы «Н.К.». Потом уже стихи серьезные:

Небосклон туманный смотрит тупо,
Утомленный город задремал.
Лампа стол мой освещает скупо,
Звезд не видно, месяц не вставал.
Иногда глаза автомобиля
Прорезают дремлющую мглу,
И она ворота отворила
И бежит, дорогу дав ему.
Всюду жуть безмолвия ночного…
Лишь гудок провоет на реке,
Прозвучит он словно стон больного
И замолкнет где-то вдалеке.
Конечно, я сразу запоминаю его стихи наизусть, твержу их, и они становятся для меня — как бы это сказать? — каким-то отсветом, ложащимся на всю нашу жизнь.

Со времени моего приезда Миша романов не пишет, — а стихи — редко. Теперь Миша пишет пьесы, читает мне их, рассказывает про театр. Кроме того, он сделал картонный театр с картонными же раскрашенными персонажами, которых Миша двигает с двух сторон на палочках, почти не видных из-за нижнего бордюра сцены — «рампы».

Сам я читаю «Крокодила» Чуковского и тоже пишу пьесу про слона Кöука, только не знаю, сколько в ней должно быть действий. Но это узнать не так трудно: нужно взять Шекспира, найти «Гамлета» и сосчитать, сколько там сцен. Гораздо труднее написать столько же сцен. Я пишу всю зиму, каждый день, со страшной скоростью, печатными буквами, глядящими то вправо, то влево и превращающимися как бы в особую малопонятную скоропись, и кончаю только 25 апреля 1920 года. Прочесть мое писание может только Миша. Правда, папа тоже раз взял мою пьесу почитать маме; они с трудом прочли первые страницы и к моему недоумению и обиде смеялись до упаду, до слез. О чем там было написано, я расскажу отдельно.

Хотя старые были сожжены, у меня опять появились свои книжки — «Крокодил», «Конек-Горбунок» и еще что-то, но я стараюсь читать то же, что читает Миша. Только всего Шекспира мне не прочесть. Я спрашиваю у Миши, все ли он читал; оказывается, он не знает «Перикла», «Цимбелина» и еще несколько пьес. Тогда я достаю Шекспира и принимаюсь за «Перикла»: хотя я и не читал все то, что Миша, зато я читал то, чего он не знал. Впрочем, я не только читал «Перикла», сидя на столе, но тут же разыгрывал действие, двигая на палочках романтических персонажей, без спросу заимствованных из Мишиного кукольного театра.

Миша ходит в школу в «Г-класс». Я знаю, что это иначе называется — «2-й класс гимназии».[6] Знаю, что и мне когда-нибудь придется пойти в школу, и мне страшно: чтобы учиться в школе, нужна, как мне кажется, храбрость — ведь можно провалиться. Школьник подходит к столу учителя, и если он не знает урока — учитель нажимает кнопку, под ногами виновного открывается люк. Хорошо еще провалиться из второго класса, хотя и то можно поломать руки и ноги; а каково провалиться из 7-го класса? Ведь тогда летишь сквозь все этажи!

Но Миша этим не смущен. В школе, как видно, ему нравится. У него интересные товарищи, с которыми он играет в большом саду напротив — в крокет и еще во что-то: Лена Разумовская, Оля Розенштейн, Наташа Мочан, Костя Петухов, Воля Харитонов, Юра Долголенко, Шура Любарская, Люба Аплаксина, они и со мной играют тоже. Миша и его товарищи к детям не относятся — им по 12 лет и они почти то же самое, что взрослые, только с ними интереснее. А у меня всего один товарищ — Сережа Донов. Он старше меня на два года и очень умный: он спросил, знаю ли я, что такое вулкан, я не знал, и он объяснил, что это — огнедышащая гора, а я все равно не понял.

У Шекспира герои всегда влюбляются — и я тоже. Я влюблен в большую английскую девочку Виви Брэй. Она живет в первом этаже с улицы, и я долго жду, чтоб она вышла на свой большой каменный балкон, чтобы сказать ей «Хаудуюду».

И еще я слушаю, о чем говорят взрослые.

Часто говорят о большевиках. Это — страшное; они могут прийти с обыском и тут же расстрелять. Как это — не очень понятно. Ну и вообще это — за пределами жизни и событий жизни; это порядок, устройство жизни, как квартира, как наша улица, как второй номер трамвая, пробегающий мимо в Новую Деревню — один огонь красный, другой синий (иногда я встречаю на дальних прогулках и другие трамваи, но они не такие красивые, как наш «второй»). Я знаю, что есть какие-то белые, которые где-то воюют против большевиков, но это тоже что-то страшное и плохое; над ними папа иногда подшучивает, а над большевиками никто не шутит.

В самом начале в Петрограде жизнь шла как-то иначе: меня катали в детской коляске далеко в Ботанический сад; но в коляске было неудобно; лучше было бегать с санками в глубочайших сугробах Пермской и Вологодской улиц, залезать с каменной завалинки в квадратные железные решетчатые вазоны для цветов, у рыжего, блестящего изразцами дома 61. Потом, когда родился Алик, жизнь установилась и потекла своим твердо определившимся порядком.

Теперь я гуляю редко — больше с мамой в очередь за селедкой, крупой и хлебом на угол Песочной. Это скучно. Можно развлекаться тем, что читаешь вывески — сначала «Булочная», потом «ПЕПО»[7]. И еще интересно смотреть на металлических змей, которые вьются вокруг железной палки у дома не доходя реки Карповки. Иногда страшно: на углу Каменноостровского и Вологодской лежит большая дохлая лошадь с разодранным брюхом, и собаки вгрызаются в нее. Я долго потом не любил ходить за Вологодскую улицу. Или ходим с мамой — в «Каплю молока» — идти надо по Песочной, мимо деревянного высокого ящика, где заколочен, говорят, памятник Гроту, основателю дома слепых, через пустырь с деревьями, — где я делаю пи-пи на снегу и спрашиваю, хорошо ли будет расти дерево теперь, когда я его полил, — мимо странного, с куполом, полосатого монастыря Иоанна Кронштадского, в стоящий одиноко кирпичный дом. Дорога эта тоже страшная: то и дело встречаешь слепых. Я очень их боюсь. Жутко видеть слепых в серых шинелях, с пустыми глазами, неверными шагами движущихся по Песочной, постукивая железными клюками. Но я стараюсь в дальней дороге не думать о слепых. Я — поезд в Ахагии, идущий из Тюдора в Туспин. По дороге — станция Грот. Или просто я бегаю вокруг мамы и рассказываю ей последние события в Ахагии, и удивляюсь, что она отвечает невпопад или совсем не отвечает.

Потом о большевиках что-то меньше стало слышно, а кругом все жалуются на еду. Бывает, мама плачет, принеся домой хлебный паек, а бабушка Марья Ивановна (мамина мама), маленькая, сухонькая, только с одним зубом во рту, осторожно режет хлеб на крохотные кусочки. Этот хлеб называется «восьмушка». Я как раз в это время пишу драму про слона Кöука, и там тоже все герои едят обеды и говорят про еду.

И вообще (хотя я никому этого не говорю), семья Кöука — это наша семья: Кöук — это папа, его первая подруга и жена — это мама, вторая подруга (она не зверь, а человек, и зовут ее Гюир) — с двумя точками над «ю» — это тетя Надя Пуликовская, славная, с ямочками на улыбающемся лице, приятельница папы и мамы; слоненок К'кон — Миша, слоненок Гиль — я, а остальные слонята — это Алик. Жизнь слоновьего семейства действительно похожа на нашу: Они ездят на поезде, говорят о еде; в пьесе нарисована карта страны Ахагии, где они живут — есть также расписание железных дорог, вроде того, что я люблю читать среди завалявшихся в детской папиных книг; есть список слоновьих «пьес и смешного», есть болезнь «лиловое поле», от которой лечат поливанием «гоира», и многое другое, все это вставлено в драму о Кöуке.

Когда Миша написал роман о полете на Марс и Венеру и об их жителях — марсианах и венузианцах, то Кöук со своим другом — гиппопотамом Шуоном, во второй части пьесы, полетел на Луну и встретил там лунозианцев; главный из них Шыипиин — не так хорошо, как Гои-Бизаи-Навур, но тоже неплохо. В одной сцене К'кон делает игрушечный театр, вроде того, который сделал Миша, чтобы показывать мне свои пьесы. (В Ахагии все — артисты: Миша — на главных ролях, а я на маленьких — в «Гамлете» я играю Фортинбраса. Хотя я и незнаменитый артист, у меня есть сценический псевдоним — Лампадкин). Конечно, это мы «как будто» играем на сцене. На самом деле мы только обсуждаем виденные в Носороговском театре пьесы, спорим о качествах ахагийских артистов. В роли Гамлета хорош Игорь Игоревич Морской, но Офелия плохо удалась Ольге Петровне Волковой. Может быть, её лучше сыграет Мария Ивановна Дэлон? Вряд ли: у нес талант более драматический, чем лирический. Ахагия давно уже населена десятками фигур из нашего воображения.

Сам я в театре был два раза. Один раз — на балетах «Привал кавалерии» и «Конек-горбунок» — это было скучно. И однажды на «Севильском цирюльнике». Это было очень интересно, я все понял, или так мне показалось — и прекрасно запомнил Шаляпина — дон Базилио — в шляпе с длинными полями и в черном балахоне и с голосом, наполнявшем весь огромный зал. Мы сидели в бельэтаже, во второй ложе справа, и это я при случае с гордостью упоминал. (Билеты тогда продавались сразу на целую ложу, и все рассаживались как хотели).

Иногда я хожу гулять с Мишей на набережную Невки, где мы однажды у часовни, под снегом, нашли бронзовую собаку-сеттера (наверное, от чернильницы) — любимого Найденыша, и где летом мы топим камнями ржавые банки — флот Крака, шедший завоевывать Ахагию. Чаще хожу с Нюшей на Каменный остров сразу за мостом. По дороге на черном мраморном крыльце дома № 67 по нашему Каменноостровскому проспекту сидят матросы в тельняшках и широченных клешах — это они сделали революцию. Революция — это как все устроено в нашей жизни. Помню, меня уже после спросили в Норвегии, когда кончилась у нас революция, и я очень удивился вопросу: как революция может кончиться? У нас, в России — всегда революция, тем она и отличается от других стран.

А в доме 73.75 я, проходя на другой стороне, под серебристыми тополями, сыпавшими пуховые стерженьки на тротуар и деревянную торцовую мостовую, увидел страшное: какая-то женщина вышла на балкон и села на табуретку, облокотившись на балюстраду. Вдруг каменная балясина вывалилась и с грохотом упала с пятого этажа на землю — женщина едва удержалась. И Нюша сказала «Судьба».

Еще одно воспоминание с образом судьбы. Я бегу в комнату к маме с каким-то важным и радостным сообщением, заранее предчувствуя, как мама порадуется со мною. Я уже начинаю говорить, распахивая дверь, задаю какой-то веселый вопрос — но комната пуста. У меня в груди похолодело, и сцена эта сразила меня. Вбежать в комнату с радостным известием, с вопросом — и обнаружить, что комната пуста. Этот образ потом всю жизнь то и дело всплывал передо мной.

Иногда выдается хороший день, и тогда мы ходим далеко вглубь Островов с мамой или всей семьей. Когда кончается красивая набережная Каменного острова с мощеной плитами дорожкой и скамейками, — там, притулившись у завершающей ее решетки, на воде стоит странное здание в виде пристани футуристической архитектуры. Оно сделано из чайных ящиков и выкрашено в зеленый цвет. По нему интересно лазить, проскальзывая в его арочки, построенные на мой рост. К сожалению, за арочками, на стороне реки, сооружение все загажено.

Тут же поворот от набережной к аллеям. Здесь стоит большая деревянная арка, а за ней, посреди площади, памятник Труду — огромный, грубо сработанный гипсовый великан с большими ногами, молотом и маленькой головой. Вдоль всех аллей Каменного острова через каждые пятнадцать-двадцать шагов водружен столб, и на каждом — какие-то красные, синие, желтые квадраты, круги, треугольники, что-то вроде зеленой фиги — и все разные, и, по-моему, очень красивые, особенно когда кругом темная листва и темно-красные и желтые клены. Это, видимо, футуристы выносили «новое искусство» на площади и улицы. Картины на столбах просуществовали недолго, но Памятник Труду остался, и арка простояла лет семь-восемь.

А за высокой решеткой какого-то особняка из стены вылезала каменная голова лошади, и это тоже было очень интересно.

Гулять я ходил, кажется, мало, да и дома мной мало кто мог заниматься. И играть мне было не с кем: Сереже Донову не расскажешь про Ахагию и театр, и говорить с ним не о чем. Я был погружен в книги и воображаемый мир — сначала Кöука, а потом Ахагии. «Конек-Горбунок», «Лорд Фаунтле-рой», «Крокодил», «Что такое театр» Евреинова, «Гамлет», «Синяя Птица», либретто оперы «Трубадур», сказки Киплинга, «Чудище» английской писательницы Несбитт, «С севера на юг» Н.Н.Каразина, о журавлях, стихи Лермонтова (они лучше Пушкина — «от них во рту пена»), «Живое слово» (очень хорошая хрестоматия по русской литературе для детей), гимназический учебник мифологии, где папой богиням пририсованы усы, — детских книг мало, взрослые неинтересны, — больше всего я читаю свои же пьесы, которые пекутся одна за другой.

Был у нас телефон — коричневая коробка, прибитая к стене, с металлическим микрофоном; трубка для слушания висела на вилке отдельно. Снизу две кнопки: «А» и «Б»; если нажать «А» «барышня» отвечала: «группа А» — и где-то из глубины слышалось непрерывное: «Группа А, группа А, группа А»…На «группе А» были телефоны на 1… и 2…, на «группе Б» — на 4… и 5… Один раз папа в шутку сказал вместо «Алло» — «Гала Петер» и спросил, не хочу ли я послушать — говорит Чуковский. У телефона была вторая трубка, но она накануне упала и перестала работать. Мне стыдно было сказать, что я не слышал, и я пробормотал что-то утвердительное. Но такие неприятные воспоминания остаются редко: жить интересно.

Иногда на папе появляется кожаная куртка, когда надо идти дежурить с винтовкой под воротами и в Домкомбеде.[8]

А на утро смешные истории, как какие-то профессора выносили из бездействующих ватерклозетов ведра, беседуя о судьбах русской интеллигенции, как какой-то трусливый сосед тайно спрашивал папу, скоро ли конец большевикам, и папа серьезно говорил ему: «Очень скоро. Вот есть слух, что Бразилия выступила против большевиков, ожидают бразильские войска под Псковом». — «Слава Богу! Так вы думаете, скоро?» — И даже я понимаю, что это смешно.

Виви Брэй больше не появляется на своем балконе. Что с ней стало, я узнал через много лет. Ее родители, она и трос мальчиков младше ее — Реджи, Перси и Бэби — переправились в Финляндию на гребной лодке, избегая лучей прожекторов с миноносцев.

Но есть и страшное: это — мертвые. Например, однажды кто-то привез кур. Мама радуется, а я в ужасе: неужели мне придется есть мертвую курицу? Вот подают что-то на стол. Я со страхом спрашиваю: «Это курица?» Мне говорят: «Нет, свинья с двумя куриными головами», — и смеются. Я не знаю, верить или не верить, ем осторожно. Вот, все говорят, что есть нечего, а мне кажется, это хорошо, а то будет мясо. Лучше овсянка, которую папа привез из Вологодской губернии. Они ездили с отцом Сережи Донова и приехали веселые, в кожаных куртках, памятных по дежурствам в подворотнях, в валенках, небритые. Но Николай Поликарпович Донов был не так умен, как папа, — говорят, он вместо овсянки привез картошку, и у них все пухнут. Сережа и правда какой-то толстый и серый — некрасивый. А все-таки картошка — это тоже хорошо. Особенно шелуха.

Но о страшном. Есть страшная собака-бульдог во дворе, ее зовут Пепо, как кооператив. И есть страшные или стыдные слова, которые взрослые говорят, а мне их повторить невозможно ни за что в жизни — расстрел, стенка, жид. И в моих пьесах — хотя это трагедии — я никак не могу к концу уморить ни одного героя, и все они кончаются свадьбой. Теперь я все больше пишу про любовь.

Одна из самых любимых книг, читаемая и перечитываемая, декламируемая наизусть, — это «Сирано де Бержерак» Ростана. Я знал, что взрослые к ней относятся почему-то чуть-чуть пренебрежительно (эффектно, но…) — это не мешало тому, что мне она вошла в плоть и кровь; я понимаю любовь так, как Сирано, и я знаю, что на его месте я поступил бы так же, — раз она любила не меня, а Кристиана.

В моих пьесах есть шпаги и сражения, но военные игры кончились: Миша давно не играет в Троянскую войну, и я сам пытался один строить Трою. Только мама, увидев гордо показанные мной разбросанные по полу трупы жестяных значков, сказала, что у каждого убитого солдата есть мама, которая его ждет и плачет, и я никогда больше не играю в войну. И мне жалко лягушку, которую задавили мальчишки на Крестовском — я знаю, что ее напрасно будут ждать ее голодные лягушата.


Теперь мы — Миша, Воля Харитонов и я — играем в открытие полюса: закрыв глаза, медленно двигаем опрокинутые стулья-айсберги и давим изумительно сделанный игрушечный картонный пароход, похожий на пароходы компании «Кавказ и Меркурий», запомнившиеся с Вольска; сделала его, наверное, тетя Женя.

Иногда слышны орудийные залпы, и взрослые говорят то о какой-то Красной Горке, то о Кронштадте, но это не бразильские войска, и я не обращаю на это внимания. Хотя, кажется, в это время, — а может быть, годом раньше — не помню — несколько дней не было папы: его зачислили было в добровольно-обязательном полрядке в «Железный полк имени Зиновьева», откуда он вернулся, полный смешных шуток о невоинственности петербургских интеллигентов.


Двадцать первый год. Алику было два года. Он заболел тяжелой дизентерией. Каждый день ходит доктор Мочан и каждый раз, когда ему открывают дверь, он говорит взволнованно: «Ну, что?» Нина Гсселсвич, папина приятельница из Госиздата, достала где-то вино — об этом говорят, как о самой удивительной вещи. И скоро меня отправляют жить к бабушке и тете Жене на Крестовский остров.

Я живу в деревянном домике напротив березовой рощи, в маленькой двухкомнатной квартирке с покосившимся крашеным полом, где все стены завешаны тети-Жениными рисунками и портретами. В этом доме хозяйни-чает большая, румяная, кареглазая, красивая, сильная тетя Женя с большим черным бантом в темных волосах; она рубит дрова на взморье и таскает на себе вязанки, плетет веревочные туфли, ходит пешком в город учиться, рисует, метет, говорит громко и определенно, мастерит что-то для меня, варит — когда бабушка хворает — пшенную кашу; бабушка тоже тут, но я ее плохо… помню: она тихая, только, когда рассердится, откуда берется голос! А во дворе живут тихие старички: Петр Николаевич Столпянский с женой. Они были бы совсем не интересны, если бы не клетки со множеством пушистых и симпатичных кроликов.

Но ни новая обстановка, ни кролики, ни Миша, который тоже живет тут, и с которым мы составляем список артистов всех театров Ахагии, и я должен придумывать им фамилии — ничто это не спасает от тревоги.

Я понимаю, что Алик должен умереть. Я тихо хожу по бабушкиным двум комнатам и тихо твержу как-то прочитанные Мишей при мне стихи:

В голубой далекой спаленке
Твой ребенок опочил.
Тихо вышел карлик маленький
И часы остановил.
Стало тихо в дальней спаленке,
Тихий сумрак и покой,
Потому что карлик маленький
Держит маятник рукой.
И страшно. Главным образом — страшно стихов.

Много времени прошло, Алик выздоровел, я вернулся домой. Доктор Мочан говорил, что ставил за его выздоровление один против миллиона. Сначала Алик лежал еще в кроватке и редко только спрашивал слабым, грустным и жалобно-просительным голосом: «Мама, рыбка готова?» И слушать этот голос нашего крошечного мальчика нельзя было без слез в сердце — и еще труднее, когда мама об этом рассказывала. Потом он ползал по полу, смешно надутый, с вьющимися после болезни кудрями — в болезнь он разучился ходить, почти заново учился говорить. Я не помню Алика до болезни: он появился для меня теперь и навсегда остался бедным, больным, маленьким братом, за которым приходила смерть.

Смерть приходила к нашему самому маленькому, самому беззащитному, над которым было пролито столько непонятных мне тогда маминых слез, когда он от тощей груди так скоро должен был перейти на тюрю из черного хлеба и на селедку; к братику, которым я так гордился, когда он сразу сумел говорить «р» — смерть подошла к нашему дому — и прошла мимо.

Но она была, смерть, и напоминала о себе. Я не спал за стеной, когда мама странным голосом читала в столовой письмо, извещавшее о том, что под арестом от тифа умер ее брат дядя Павлюня; я видел, как бабушка вспоминал и ждала без надежды своего любимого младшего — дядю Толю. Много лет одним из моих самых любимых мечтаний было воображать себе нашу случайную встречу: нечаянное узнавание Анатолия Павловича Емельянова и Игоря Михайловича Дьяконова, рассказы о том, где он и где мы были, и радость бабушки. Я помнил, как мама рассказывала сон: она стоит в саду вместе со своей подругой Варей и налетает вихрь — у Вари уносит всех ее детей, мужа, близких, всех, — а мама собирает своих «птенцов» под свои крылья и крепко обнимает их, пока не утихнет буря. Я слышал про то, как бывший папин гимназический товарищ в возбуждении каких-то ранних революционных событий вскочил на подножку автомобиля, выкрикивая лозунги: оказалось, в автомобиле везли кого-то на расстрел, и матросы «за компанию» расстреляли и его; я хорошо знаю, хотя стараюсь не думать, что значит «ставить к стенке».

Смерть ходила вокруг. Мы-то живем, и смерть тут совсем не причем. А все же когда-то, когда-то все умрут — не скоро — через двадцать-сорок лет, но и это страшно. Неужели когда-нибудь мама умрет — сначала мама — она старше. Как же папа будет без мамы? И все мы без нее? А потом и папа… Я лежу в своей кроватке и стараюсь их представить старыми, седыми, а потом и мертвыми. Неподвижность, нечаянно увидев которую, вдруг замрешь от безотчетного ужаса, сердце сожмется, голова кружится, и в засыпающем мозгу разворачивается и рвется белая бумага: никак нельзя ее расправить, она рвется, и черные дыры проглатывают её неразвернувшуюся гладкость. Наверное — жар…

Не тогда ли была веселая корь, когда я играл в ягуара? И не тогда ли главное стало — мама, и ощущение птенчика под теплыми мамиными крыльями куньей пелеринки, и ощущение, что без нее — жить нельзя? Грустная, положив голову на спинку стула, смотрела она молчаливо, как настоящая, с карточки над моей кроваткой. От нее было тепло, такое тепло, как бывает только в детстве; тепло, сразу, — как подумаешь теперь, — физическое и душевное. И все-таки иногда ее было жалко, когда смотрит на себя в зеркало, или когда она в непонятной мне печали.

Раз я поднял голову от книги, которую я читал, сидя за своей партой, и спросил: «Мама, что такое апельсин?» — и вдруг мама залилась непонятными слезами.

Часто она сидит молча и грустно. Грустно глядит она и на наших гостей и на милую молодую Нину Геселевич, хотя и говорит про нее, что она — «настоящий друг».

Нина Геселевич — это Госиздат. Это — папина служба, «Дом Зингера». Я там был один раз. Как мы ехали — не помню, но помню вертящиеся двери и маленькие застекленные комнаты-перегородки наверху. Папа приходит оттуда оживленный и полный интересных для меня рассказов, приносит книги, называет имена писателей. Он и сам пишет и печатает — я видел, как на серой взъерошенной бумаге в журнале «Печать и революция» напечатана папина статья с подписью «Триэмиа»: у папы, как и у меня, есть свой псевдоним: Триэмиа — это М, М, М, И, А — наши имена. Есть и еще один псевдоним — Пау-Амма. Это — краб из сказок Киплинга. Раз писатель Сологуб, с которым папа приятель по службе, приходил к нему в Госиздат жаловаться, что на его перевод написала грозную рецензию «какая-то жидовка Пау-Амма». Папа смеялся, а мне было немножко неудобно.

Папа дружит с самыми разными писателями, но над тем, что они пишут, большей частью посмеивается. Иногда он читает нам свои рецензии. Самая замечательная рецензия была на одного поэта — не то Кусикова, не то Шершеневича, — который написал такие стихи:

Отягченный заботой тяжкою После с людьми по душам бесед, — Сам себе напоминаю бумажку я, Брошенную в клозет.

И «Пау-Амма» прибавляет одну только фразу: «Удалимся же от места гибели поэта».

Папа пишет шуточные стихи, но поэзию — даже не такую смешную — никак не может принять всерьез. Тем не менее, дома все больше тоненьких красивых книжек поэтов — и в некоторых напечатано: «экземпляр Михаила Алексеевича Дьяконова».

Алексей Николаевич Ремизов выдал ему голубую грамоту, написанную славянской вязью, на право ношения хвоста и членства в «Обезвелволпале» — «Обезьяньей Великой и Вольной Палате». Грамота написана от имени «Асыки, царя обезьянского» и скреплена: «Алексей Ремизовъ, канцеляристъ Обезьяньей Великой и Вольной Палаты» и «Алконостъ Алянскiй, Волъисполкомъ и кавалеръ», а внизу написано: «Данъ в лесу, на левой тропе и подмазанъ собственнохвостно». Все это папа прочел нам, а грамоту вставил под стекло и повесил на стенку.

Асыка, царь обезьянский, потом жил в наших играх. А в квартире Ремизова, на стене, он, говорят, был намалеван в рост.

Все это узналось не сразу.

Живя у бабушки и тети Жени, я прочел сказки Ремизова. Я ничего не мог понять, только то, что это что-то очень противное, и это меня удивило, потому что я знал, что Алексей Николаевич Ремизов — папин друг. Я спрашивал, но объяснения были еще непонятнее сказок. Только через тридцать лет я узнал, что «сказки» были вовсе не для детей: это была смесь, на мой взгляд, довольно гадкой мистики с некоторой долей скучной порнографии, хотя героем и был маленький мальчик.

По вечерам все эти годы — папа работает, переводит «Древнюю Ассирию», «Историю труда и трудящихся» и «Война… ради чего?», и потом «Джимми Хиггинса» — за него дали тогда мешок картошки. В квартире теперь стоит тьма. Работают все вокруг стола в столовой, на котором горит тонкий фитилек в острие «коптилки» — масленки от швейной машины. Эту масленку мама вносит в комнату бережно, прикрывая рукой, и свет ее «прорезает дремлющую мглу». Миша учит уроки, мама шьет, я пишу пьесу. В квартире холодно, на руках — «цыпки», на мне надета какая-то тирольская куртка, но папа всегда шутит, блестя пенснэ, как в одной из маленьких книжек поэтов, которые папа приносит:

Михал Сергеич повернется
Ко мне из кресла цвета «бискр»,
Стекло пенснейное проснется,
Переплеснется блеском искр.
Только кресла никакого нету, и что такое «бискр» — неизвестно, но надо бы «Михал Алексеич».

Папа ни на кого не похож, но именно такой должен быть папа: худой, с черными-черными волосами, рыжими усиками, блестящим пенсне и со смешинкой в глазах и даже в кончике носа.

Художник Соломонов подарил ему странную картинку «экслибрис»: по мосту в бурю идет Пушкин, а под мостом Время с косой плывет по реке на развернутой книге. И на мосту написано: «Tout passe». Я знаю, что это значит: «все проходит», но почему все должно проходить — не знаю и не интересуюсь. Но папа говорит «Tout passe» — и мама ему улыбается.

И долго после того, как я ухожу спать, в столовой горит фитилек, и папа, склонив голову набок, быстро-быстро пишет своим скорым и непонятным почерком.

В папиных рассказах за обедом говорится о каком-то Ионове и о папиных начальниках-коммунистах.

Коммунисты — большевики. О них говорится со скептицизмом, с раздражением, со страхом, с уважением, с презрительной усмешкой — всяко. Часто говорят «Россия» и вздыхают, и опять — «к стенке», «расстрелы», — красные, белые, зеленые; белые, кажется, всего хуже. В разговоре с пушкинистом Николаем Осиповичем Лернером — он приходит седой, растрепанный, какой-то пыльный (с ним можно серьезно беседовать о драме и об Ахагии) — в разговоре с Николаем Осиповичем папа говорит, подсмеиваясь, о каких-то убежавших писателях и вспоминает про «Россию». Всего этого я как следует не помню — отрывки слов, разговоров. Но много лет спустя я нашел среди папиных книжек книжку Зинаиды Гиппиус с такими стишками:

Если человек подл — я его не вижу, Если человек зверь — я его ненавижу, Если человек хуже зверя — я его презираю, Если кончена моя Россия — я умираю.


Мелким почерком Николая Осиповича зачеркнуто «умираю» и надписано «уезжаю».

В нашем доме появляются Елизавета Ананьевна Михайлова, урожденная Красикова, — двоюродная сестра моей бабушки Ольги Пантелеймоновны и родная сестра замнаркома юстиции П.А.Красикова (умерла она потом в Москве в коммуналке) и ее муж — Лев Михайлович Михайлов-Политикус с мохнатыми бровями и седыми кудрями. Какой-то разговор:

— Я не коммунист!

— Это не важно: нам нужны дельные и честные люди!

И вот, папа и Миша собираются уезжать за границу, в Норвегию, на год. Они идут сниматься на паспорт, Миша в брезентовой куртке, папа — в старом черном пальто. Скоро они уехали. Приходят письма. Мне Миша пишет письма серьезные и дружеские.

А дома все темнее и холоднее, чувствуется, что хочется есть. Все мы живем в одной комнате, жмемся друг к другу от холода, прячемся под кунью пелеринку. Но теперь бывают посылки — деревянные ящички, с волненьем распаковываемые мамой и Нюшей — то от «АРА», американской организации помощи голодающим, то от папы — шоколад, сгущенное молоко, мука «Нестле».

Один за другим появляются люди, о которых я никогда не слышал, или слышал, как о мертвых либо пропавших: так, как слышал о дяде Толе.

Первой, кажется, появилась двоюродная сестра Татьяна. Красивая, с бледным лицом, она разговаривала с нами — Гариком и Аликом — каким-то детским языком, и мне не нравилась; но она играла с Аликом в пуму (конечно, с Аликом, я — просто так, за компанию — у меня были дела поважнее), смотрела из дверей разыгрывавшиеся мной драматические сцены — например, последнюю сцену из «Каменного гостя» — только зря она смеялась, глядя на Алика, как он заплетающимся языком повторял слова Дон Гуана — и еще, чего доброго, сидя на горшке. Она рассказывала что-то об институте благородных девиц, где она училась, и как он был превращен в интернат, и туда поселили беспризорных мальчишек. Не все тут было понятно и вес неинтересно. Курила без конца, кашляла, а днем спала до двух, а то и до четырех часов на диванчике в столовой. Не знаю, дежурила ли она по ночам, или еще что, но это помню.

Потом явился ее брат Борис. Высокий, длиннорукий, смущенно улыбаясь, он не без юмора рассказывал, как был мобилизован белыми, как перешел к красным, как спасался от погони по движущимся льдинам на Волге, как лежал в тифу, как его спас приехавший сейчас с ним товарищ — Володя Медведев. Бабушка, мама, тетя Женя слушали его, мало что говоря, но мне было без слов понятно, что Боря сделал правильно, а дядя Толя погиб, потому что ушел на фронт «узнать, в чем дело» и вступил в Белую армию.

Потом появились дедушка — папин папа Алексей Николаевич (Алик был назван в его честь — именно потому, что папа был уверен, что его не может быть в живых), бабушка — Ольга Пантелеймоновна и тетя Вера. Помню только дедушку в блестящих золотых очках, со вставшими дыбом волосиками на большой круглой голове. Они вежливо разговаривали со мной, но разговаривали так, как я не привык: как с маленьким — и сказать им мне было нечего, потому что я чувствовал: что бы им ни рассказал, им будет неинтересно, в лучшем случае забавно (а это уже обида) — как и мне неинтересно (хотя нисколько не забавно) то, о чем они говорят. Они остались недовольны, говорили, что я смотрю букой. И я видел, что мама неприятно взволнована разговором с ними.

Если перейти площадку черной лестницы — там была дедушкина квартира, выходившая окнами и тяжелым каменным балконом на наш красивый проспект. Мы изредка бывали там в эти годы — в этой огромной, холодной, двенадцатикомнатной пустыне, где вся мебель была покрыта чехлами. Только черная лестница была у нас общая — наша квартира смотрела окнами на пустыри и радиомачты, а дедушкина была обращена лицом к Каменностров-скому.

Помню, в самом начале там обитали две горничные в темных платьях и белых передниках и наколках. Помню потому, что они приходили к папе и чего-то взволнованно от него добивались. Потом они исчезли, и пустые двенадцать комнат сияли теперь паркетом только в специальном альбоме видов квартиры, а на самом деле они где-то рядом с моей жизнью, но совсем за ее пределами, тускнели под пылью. Мы редко заходили в эти комнаты; как-то раз пришли в дедушкин огромнейший зал сниматься. Видимо, туда изредка наведывалась молочница, и это было причиной неприятного разговора бабушки Ольги Пантелеймоновны с мамой. Вернувшись, эту квартиру дедушка не получил, но получил другую, поменьше.

Мир, окружавший меня до сих пор — Каменностровский от дома эмира Бухарского и страшного пустыря дома Гробова, где ютился «Столбняк», от Силина моста через пузырящуюся, мутную Карповку до Каменного и Крестовского островов, с очередями у ПЕПО, наша квартирка с ее раз и навсегда расположенными холодными комнатами, мама, папа, Миша, Алик, Нюша, бабушка, тетя Женя, Сережа Донов, матросы у подъезда дома 67 — все это было частью моей жизни, и чем-то, что существовало всегда, как смена дня и ночи, лета и зимы. Но этот привычный мир разрушался. Из него выбыли папа и Миша — хотя Миша не выбыл вовсе из жизни: я постоянно сообщал ему новости из Ахагии, он существовал в своих письмах, в его друге Юре Долголенко, который не забывал меня. Вес же чего-то в жизни недоставало; за обедом стол был полупустой и непривычно неразговорчивый. Нюша где-то служила, и я видел ее редко.

Лежа больной, я диктовал маме драму «плаща и шпаги» — «Пидог и Эгесмей» из истории Миндосии (это такая страна рядом с Ахагией, на том же острове Гунт). Это была лучшая из шести драм, которые я успел написать, но не было Миши, чтобы прочитать ему. Начал роман, но не писалось. Написал лирическую поэму: «Жена, которая»:

I
Уже тогда желтела роща,
Валились листья с всех дерев,
Жила на свете сила-моща —
Два льва и лев.
Он был не лев, но был силен,
Всегда он осень уважал
И также был умен.
Он раз однажды полежал,
С тех пор он стал лежать.
Но он не стал нюнить:
Жену он выбирал.
II
Она звалась Минервой,
Была она умна.
Была же она первой
Лишь потому: сильна,
и так далее строк сто. Но не с кем было обсудить, хорошо это или плохо.

И вот пришло известие, что папа останется в Норвегии дольше, чем он думал: во всяком случае, еще на год, — и мы должны к нему приехать. Новая, неизвестная жизнь должна была начаться — и я еще не знал, что с ней изменюсь и я; что Гарик из Норвегии будет вспоминать Гарика с Каменноостровского, как вспоминают старого знакомого, которого уже никогда больше не встретишь.

Прощай, страна дорогая,
Ты мне была мать, но злая
Судьба разделила
Тебя и меня.
Наша семья тебя любила
И уезжает, любя…
Я пишу своими скоропечатными буквами это, последнее, стихотворение и отдаю его Тане, которая, все-таки, больше других входит в интересы моей жизни.

Перед отъездом произошло событие, омрачившее радостное волнение этих дней.

В последней папиной посылке были подарки ко дню рождения для Алика и для меня (в январе мне исполнилось семь лет, а ему — три), — первые игрушки за эти годы: Алик получил желтого мишку, я — долговязую серую обезьяну. Мишке было дано имя — Михаил Иванович Самсоненко, а обезьянке — имя Маргарет Смит, вычитанное мной незадолго перед тем из какого-то американского мещанского романа. Было решено, что они поженятся, как только приедут в Норвегию.

Но дня за два перед отъездом мы сидели с Аликом перед открытой печкой; я перечитывал роман про Маргарет Смит — мастерицу из шляпного магазина, встретившую своего героя — голубоглазого джентльмена со стальными мускулами и кучей денег, — и изредка смотрел в волшебный мир огня, где громоздились светящиеся замки, и огоньки сражались с великанами-головнями. Алик возился с Самсоненко. И вдруг по непонятному движению души он быстро швырнул его в печку.

Я закричал ужасным голосом; кто-то прибежал и вытащил пылающего мишку из огня, но лицо его было сожжено и обуглено. В детстве еще можно чувствовать чужое горе, как свое собственное — сердце разрывалось от горя за безутешную обезьяну. Напрасно мне говорили, что Самсоненко положат в больницу, что свадьба состоится — Маргарет Смит пришлось ехать на чужбину ни вдовой, ни женой, ни невестой, и она навсегда осталась печальной и никогда уже не могла по-настоящему радоваться, даже когда через год кое-как починенный мишка со стеклянными бусинками на шерстинках вместо черных пуговичных глаз и с лицом темно-бежевого плюша был доставлен в Норвегию, и верная Маргарет Смит, уже постаревшая и облезшая, с вылезавшей из рук и ног проволокой, но которой ее Самсоненко был мил и инвалидом, — вышла, наконец, за него замуж.

Но вот одним прекрасным днем за нами приходит скрипучий черный автомобильчик, входит незнакомый бородатый человек — он служит с папой — мы прощаемся — помню залитое слезами лицо Нюши, — присели перед тем, как выйти из комнаты, потом сбежали по знакомой лестнице с чистыми желтыми и красными квадратиками пола и светло-серыми ступенями — сели в автомобиль — и вот уже поезд — непонятный сон — утро, снег, заснеженные сосны за окном — дым.


Уезжаю в дальние страны.

Свои мысли собрать не могу.

Воздух чист, но дали туманны –

Искры гаснут на белом снегу…


Твержу эти Мишины стихи, хотя искр и не видно.

Как во сне промелькнул Гельсингфорс — помню только, что маме нужно было спросить нескольких человек, пока ей ответят по-русски, как найти магазин, где она на скорую руку покупала нам с Аликом одежду, помню неприятно вежливого продавца, по-русски всучавшего растерянной и не знающей цен маме совершенно ненужные вещи. Потом Або (русское название финского города Турку — по-шведски Обу), черный пароход с сеточными перилами и полосатой трубой.

Пароход долго идет по узкому каналу, прорубленному ледоколом в сплошном льду. Из белого пространства моря выступают мелкие каменные островки, и на них торчит где одна, где десять сосен. По льду, рядом с пароходом, бредут коровы, люди. Подождав, пока пройдет пароход, надвигают на прорубленный канал мостки и идут себе с острова на остров. Но дальше лед ломается, плавают уже только отдельные льдинки, и на сером море начинаются волны; пароход качает. Нам с Аликом становится сонно, мама отводит нас в каюту и укладывает на койку с брезентовым бортиком. И мы спим, а когда просыпаемся — смотрю в круглое окно-иллюминатор с бронзовыми болтами: пароход идет между близких берегов, по которым тянутся красивые разноцветные деревянные домики, сосновые рощи, — и вот уже большой, сияющий огнями Стокгольм. Снова поезд, и опять за окном — скалы, домики и сосны. Последняя таможенная проверка — вдруг в вагон на станции Конгсвингер входит папа в мохнатом серо-зеленом пальто. Они садятся с мамой на диванчик в купе, и мама не отводит от него радостных глаз, и они говорят, говорят.

Как мы добрались до Кристиании, а затем до гостиницы — не помню; но помню номер в мансарде гостиницы «Отель Бульвар», выросшего Мишу с длинными ногами в коротких штанишках, окна на слякотную улицу и серые безлистные деревья в черном сквере, за которым видна еще одна улица, голубые трамвайчики вместо наших красных, на кровати — новые звери: на этот раз мне — медведь, пленивший меня веселой задорностью мордочки и шапочкой на одном ухе, — это Михаил Михайлович Самсоненко — двоюродный брат пострадавшего, хитрец, но верный защитник и покровитель Маргарет Смит, — а Алику — шимпанзе, которую он потом взял за себя замуж, и она стала носить громкое имя Милы Дьяконовой-Алик. Помню ночь в огромной кровати, и Миша, стоя около на коленях, учит меня считать до двадцати по-норвежски.

Помню тур в такси вокруг скверика — еду один в нанятой папой машине. Ясно помню первый обед в столовой «Бульвара», стеклянные двери, странный, непривычный вкус пищи, за соседним столиком оживленно беседовавшую семью хозяина, — и ощущение чуждой страны, которое было в том, что в этой оживленной речи не понятно ни одного слова.

Через несколько дней мы переехали за город, в Люсакер, — в низкий каменный домик, где наша квартира выходила в сад с темно-красными дорожками, а сад обрывался оврагом, по склонам которого я проложил ахагийскую горную железную дорогу все из того же Тюдора в Туспин, — а за оврагом была глухая серая деревянная ограда угольного склада и пристань с вечно двигавшимся подъемным краном, бревенчатый забор-мол, врезавшийся в воду, песчаный пляжик, старый лодочный сарай, около которого папа с мамой стреляли в цель из охотничьего ружья, — а позади всего этого было большое, окруженное голубыми горами морс, полное яхт, моторных лодок и пароходов.

С другой стороны нашего дома был очень грязный двор с флигельком, где жил доктор Бакке[9] («доктор Бакке на собаке» — он ездил на мотоцикле), — и грязные сараи и нужники, — а за двором простиралось вдаль шоссе, которое укатывала невиданная мной машина — паровой каток. А за шоссе по насыпи проносились куда-то поезда, на которые мы глазели в окно, взбираясь на скамеечку — «эскабошку».

Все изменилось. Мне еще казалось первое время, что скоро я вернусь на Каменноостровский, и там опять будет продолжаться та же привычная жизнь — привычные комнаты и вещи, книги, изъеденный червяком черный Шекспир, парта, тополь перед домом, Невка, деревянный Каменноостровский мост, черные мутаки на мягком черном диване в папином кабинете, писание пьес для ахагийских театров — но тот Гарик исчез, а этот был уже не совсем он.

Хорошо, что я предал этот мир бумаге — и он, ведший тающее призрачное существование в моем мозгу, закрепился, стал опять живым. Может быть, краешком глаза в него заглянет мой сын или мои друзья. Более ли реален этот мир детства, чем Ахагия или слоновий остров Кöука? А я сам — да разве это я — тот тихий, вечно занятый мальчик в комстюмчике-комбинации, погруженный в книги и живущий в воображаемых странах? Я — в очках, сорокалетний, беззубый, издерганный кандидат наук… Но мне и сейчас втайне больно за погибшее счастье Маргарет Смит.

(1956)

Глава вторая (1922–1926)

О, Дезирада! Как мало мы обрадовались тебе, когда из моря поднялись твои склоны, покрытые манцениловыми лесами…

Л.Шадурн

I

О Норвегии моего детсва нельзя рассказывать так, как она раскрылась мне, случайными и разорванными кусками: их становится слишком много, и среди них слишком мало отдельных картин — они сливаются вместе в целые полосы жизни.

И как рассказать о самой моей жизни? С тех пор, как из Люсакера мы переехали в город, я не помню, чем я жил — может быть, теснившими меня впечатлениями. Во всяком случае, мне кажется, что долго не было ни книг, ни Ахагии, — так долго, что о ней я успел забыть.

Был город, который постепенно становился знакомым, моим. Я расскажу, как он открывался нам с Мишей со стороны моря.

С трех сторон Осло (потом мы называли его, по-норвежски, Ушьлу, но тогда еще он был Кристиания) окружен темно-зелеными, шершавыми от еловых вершин горами. Слева — более низкие, голубоватые холмы Уллерна, и еще холмы — мы называли их «пантерой» — и правда, они похожи на гигантского лежащего зверя. Как задник, стоит гора Холменколлен. Над её верхушкой видны три тоненьких усика радиоматч. Кое-где из темной зелени проглядывают крошечные крыши домов. Справа — отдельно — стоит гора Веттаколлен — она вся зеленая, потому что это — заповедник. Еще правее низкая, лысая и плоская гора Экеберг, обрывающаяся в морс, и на обрыве — серое высокое здание морского училища, перед которым, если туда приехать на длинном, белом трамвае, лежит камень, покрытый письменами древних людей. Позже я прочитал сказку о том, что в горе Экеберг жили тролли; они иногда ходили вниз, в город, на базар Стурторве — маленькую площадь, хотя она и называется «большой» (стур) — за высокой красной киркой Троицы с зеленой медной крышей. Эта площадь вся уставлена крытыми базарными рядами и корзинками овощниц и цветочниц. Иногда тролли на окрестных улицах прямо из магазинов похищали детей, подменяли их в колясочках своими уродцами; здесь же они нанимали сельских девушек в прислуги.

Одна такая девушка долго жила у хозяйки-троллихи в горе Экеберг. Однажды она проснулась от грохота над головой: это тролли, теснимые надвигающимся человеком, грузили на возы свои пожитки и уезжали дальше, на юг. Девушка отпросилась у хозяйки и вернулась домой.

У Миши на столе стоит лампа с троллем, вырезанным из соснового корня. Это — классический тролль: уродливый великан с длиннющим носом, в отороченной мехом куртке и в синих крестьянских штанах с кожаными заплатами на заду, с дырочкой для длинного тонкого хвоста с голубым бантом. Тролли различаются по чинам, а чины — по числу голов (три, шесть, девять) и по цвету банта на хвосте. Тролль занимает мое воображение. Перед сном, лежа с закрытыми глазами, я разыгрываю сказки с троллями. О добрых гномах-домовых — «ниссах» — я много позже читал в книжках, и они были тогда уже неинтересны. В моих мечтах карлики жили только гриммовские — подземные кузнецы и короли.

Город от моря подымается в гору. В самом центре города — порт, разрезаемый на две части полустровом, на плане похожим на Индию. С левой стороны на полуострове серая скала, и на ней старинная некрасивая крепость Акерсхюс; в ней серый дом с небольшим темным железным шпилем. С правой — такие же серые, высоченные хлебные элеваторы, низкие деревянные пакгаузы и так далее. Левая часть порта — Пипервикен — неинтересная, потому что сюда заходят только мелкие пароходики, ходящие по фьорду в соседние городки. Только когда происходит визит иностранного флота, Пипервикен наполняется серыми дредноутами и крейсерами. (Но они становились далеко от набережной, перед верфью на другой стороне залива, и их плохо было видно.) Все торговые и пассажирские пароходы причаливают в правой части порта — в Бьервикене, прямо к берегу.

Гораздо позже, после большой забастовки в 1926 году, порт был огорожен высокой решеткой забора, а в эти годы моего детства он был центром города, где мы с Мишей часами пропадали, медленно бродя от Западного вокзала в Пипервикене до Восточного вокзала в Бьервикене Аобратно.

На самом мысу причаливали огромные, величавые океанские пароходы Норвежско-американской линии — серые, с двумя желтыми трубами, поперек которых узкие разноцветные полосы — цветов норвежского флага. Но интереснее были бесконечные «купцы» у пристаней Бьервикена. Миша узнавал и учил меня узнавать их по силуэту, по раскраске корпуса и труб, означавшей компанию, которой они принадлежали.

Некоторые были чистенькие, другие были покрыты ржавыми подтеками, тянувшимися от отверстий для пара в борту и вниз, обросли водорослями и ракушками. Желтые стрелы у подножья мачт и огромные решетчатые пристанские подъемные краны, раскрывавшие и сжимавшие черные челюсти ковшей, поднимали из их трюмов ящики и тюки с непонятными надписями; над палубой серых пароходов Фредрика Ульсена и черных, с белой полосой по борту, гигантов Вильгельма Вильгельмсена висели огромные связки зеленых бананов, по лотку ссыпались с борта потоки оранжевой сухой кукурузы. У больших пароходов было по два винта, и об этом предупреждались проходившие мимо лодки большой надписью белыми буквами по черной доске, на английском и испанском языках. TWIN SCREW! были едва ли не первые слова, выученные мной по-английски, и тогда же Миша мне объяснил, что по-испански восклицательный знак ставится перевернутым спереди слова и повторяется потом сзади. На натруженных морем боках пароходов были начерчены странные знаки Ллойд-регистра, обозначавшие предельный уровень ватерлинии в экваториальных, северных и пресных водах.

Люди в порту, одетые в сероватые робы, были заняты своим делом, а когда не были заняты делом, то стояли кучками и щелкали креветки, как у нас щелкают семечки. Шелухой креветок была покрыта мостовая не только в порту, эта шелуха уходила вглубь улиц, узких, самых старых, примыкавших к порту, и дальше, далеко в город. А между зелеными мохнатыми сваями деревянных пристаней плавали живые креветки — еле видные, тихие, прозрачные, не похожие на тех розовых рачков, которые уже хрустели на зубах моряков и грузчиков. И весь воздух был проникнут опьяняющим запахом моря и водорослей. А за Бьервиксном, на фоне скал Экеберга, толпой молчаливо стояли разоруженные многомачтовые парусники, — отжившая свой век слава старого норвежского флота.

Впереди открывалось море. Оно не было широким, открытым взору и ветру простором, раскинутым до самого горизонта, — каким поразило меня много лет спустя, в Крыму. Серое море было замкнуто со всех сторон голубоватыми горами и холмами, по нему были разбросаны каменистые, лесистые островки, а то место, где вода, уже серо-голубая, доходила до горизонта, было не выходом из фьорда, а длинным тупиком, заливом Бюннефьур, там где-то в белой дачке, мне говорили, одиноко жил великий норвежский путешественник — Амундсен. Но простора мне не было нужно. Наоборот — хотелось перебираться с островка на островок: каждый был новым, необитаемым миром.

И в то же время единая, огромная, разнообразная, как глобус, земля была не книжной выдумкой, а действительностью, из которой к нам приходили пароходы. Перед отплытием на каждом из них поднимались на фок-мачте два флага: на рее — «BLUE PETER», синий флаг с белым четырехугольником, под клотиком — флаг страны, куда направляется пароход. Мы хорошо знали каждый флаг, знали и то, какой именно флаг поднимется через несколько дней на той или другой мачте; наверху фок-мачты серого океанского «Ставангерфьорда» появится полосатый, красно-белый с синим звездным уголком флаг Соединенных Штатов; на зеленых и черных пароходах каботажных линий поднимались красные, с переплетением белых, синих и красных полос в углу, флаги Англии, или красные с белым крестом флаги Дании; на пароходах Фредрика Ульсена и Вильгельма Вильгельмсена, всемирно известных извозчиках, — можно было увидеть и зеленый с ромбом и земным шаром флаг Бразилии, и полосатый флаг Голландии (но мы знали, что пароход идет в Голландскую Индию), и красно-бело-зеленый флаг Мексики, и бледно-голубые широкие полосы флага Аргентины. О далеких, разнообразных и увлекательных странах говорили и пучки бананов, и ракушки, прилипшие к днищу парохода, выступавшие над грязной водой по мере разгрузки, и большой, мохнатый кокосовый орех, качавшийся на волнах у пристани — то ли оброненный с парохода, то ли принесенный из Мексиканского залива водами Гольфстрема.

Земной шар не делился границами, и люди не делились по национальностям. Наш первый хозяин — толстый, самодовольный и заурядный человек — десять лет прожил в Америке; моя приятельница Эллинор выросла на Кубе, сам я пришел с берегов Невки и с Аптекарского острова в России. Норвежский язык быстро перестал быть чужим. Легко переходя с языка на язык, живя в мире, где нет преград между материком и материком, я не видел отличия в людях разных стран и так во всю жизнь не приучился чувствовать себя стесненно перед иностранцем. Я сам был иностранец, но иностранец в Норвегии — это не человек особой какой-то породы. Сами норвежцы во всем мире одновременно и иностранцы и дома. Вот то, что я «большевик» — это дело другое. Это ощущалось временами очень ясно. Но об этом потом.

За портом лежал город. Сначала несколько коротких и узких улиц старой Кристиании, с двух-трехэтажными желтыми домами еще XVII века, затем, поперек них, улица Стуртингсгате, где находился наш «Отель Бульвар». Бульваром и цветниками она была отделена от главной улицы — Карл-Юхан-сгате. Слева кусты и газоны упирались в оранжевое здание Национального театра (перед которым, на круглых каменных пьедесталах, похожих на столбики темно-серых сыров, стояли Ибсен и Бьернсон), а справа бульвар замыкало серое, полукруглое здание Стуртинга (парламента), зажатое двумя прямоугольными флигелями. На одном из флигелей вечером загоралась самая интересная из световых реклам: два разноцветных марабу играли в футбол коробкой какао. По очереди загоравшиеся лампы совершенно ясно изображали коробку с нарисованным на ней марабу, перелетавшую от одного конца здания до другого, от марабу к марабу. Затем коробка потухала и выступали огромные огненные буквы Frеya.

За Карл-Юхансгате, с её ресторанами, магазинами, двором белого университета, город круче лез в гору. Странно и до конца непривычно было то, что здесь нигде не было «нормальной», плоской, широкой и прямой улицы; норвежцы так и говорили: «пошел вниз в магазин», или «вниз, в город», или «вверх, к фру Ульсен». «Упал на землю» по-норвежски было: «упал на горку».

Голубые и зеленые трамваи двух соперничающих компаний бегали по узким, мощеным серым диабазом, горбатым уличкам города не посередине, а вдоль одного из тротуаров. В центре города тротуары не блестели чистотой, — на них валялись сигаретные окурки, бумажки, огрызки креветок, — зато каждое крыльцо мылось по субботам зеленым мылом. В западной части города у домов появлялись палисаднички; палисаднички все росли и поднимались вес выше и постепенно забирались на склоны Холменколлена, превращались в сады, а дома уменьшались, превращаясь в особнячки и в белые и цветные, словно бы дачные домики — «виллы» (в них, впрочем, жили и зимой и летом). В середине города зеленел большой сад — «Королевский парк», внутрь которого врезалась покатая площадь перед дворцом — начало Карл-Юхансгате. Здесь стояла конная статуя короля Карла Иоганна Бернадотта и происходила смена караула гвардейцев в синих мундирах и огромных черных шляпах с пером. (В других местах города солдаты ходили в пилотках — невиданный нами тогда головной убор, «пирожок», как мы называли его, каким-то чудом державшийся на одном ухе). Солдат на улицах было мало — срок действительной службы в норвежской армии, не воевавшей со времен Карла XII, составлял шесть недель.

Над широкой и парадной Драмменсвейен, куда краем выходил «Королевский парк», стоял странный памятник математику Абелю — голый юноша гордо попирает какие-то уродливые, нагроможденные друг на друга фигуры, лежащие на вершине узкой вертикальной серой скалы. В городе стояло довольно много памятников, и они были удивительные и запоминались. Так, в крутом садике на Драмменсвейен против советского полпредства стоял трагический бронзовый оборванец — «гражданин города Калэ» Родена с гигантским ключом; где-то на тихой, искривленной, утонувшей в зелени улице стоял памятник композитору Нурдроку с поразительной оградой из чугунных демонов, скованных цепью; в «Королевском парке» стояла мудрая старушка в сером бронзовом старинном платье, овеваемом незримым ветром — писательница Камилла Коллет.

За городом, на зеленом полуострове Бюгде, можно было наткнуться на старинную деревянную резную церковку, перенесенную сюда, как в музей; здесь же в специальном ангаре-музее стоял откопанный археологами корабль викингов, с загнутым носом и кормой и деревянными круглыми щитами, защищавшими когда-то гребцов. Позже, уже после моего времени, рядом с этим кораблем встали «Фрам» Нансена и плот «Кон-Тики». Тогда Нансен еще не был легендой. Мне однажды пришлось видеть его — высокого, седого, с насупленными бровями под мягкой шляпой странного фасона, в темном, застегнутом на все пуговицы костюме.

Но важнее всех новых впечатлений для глаз, которые приносила Кристиания, и замечательных людей, которых здесь можно было видеть — важнее всего этого была природа, с которой я впервые тогда и познакомился.

Город не был отделен от природы полосой невзрачных предместий. Он постепенно превращался в «загород». На краю того, что еще можно было назвать центром, уже тянулся сад Фрогнерпарк, постепенно переходивший в луга и перелески, пригорки, и, наконец, в леса.

Природа впервые вошла в мою жизнь в Люсакере, около того загородного дома на берегу залива, куда мы перебрались в 1922 году. Но это был не наш маленький сад, не овраг за ним, где мы строили из старых ящиков подводную лодку, не берег моря у деревянного мола угольной пристани, где мы пускали ахагийский океанский пароход «Вельбор», который мне построил Миша, — это был маленький еловый лесок в полукилометре от нашего дома, густо запыленный от проходившего рядом шоссе, но зато заросший пышной малиной по опушке, зеленой кислицей по тропинкам и густым кустарником повсюду. Он, на мой взгляд, мало чем отличался от джунглей, где жил Маугли со своими волками и обольстительной Багирой.

За этим леском — хотя мы попадали туда редко — начинались уже незапыленные сосновые рощи, поля и луга, — густая трава, лютики, кашка, мышиный горошек, — и все это было с трех сторон окружено морем, где у обрывистого скалистого берега водились крабы, ракушки и морские звезды. А если пойти в другую сторону — за железнодорожную насыпь над шоссе, куда окнами выходил наш дом, — то там был грохочущий желтый водопад, а затем начинались каменистые холмы, поросшие соснами. Длинными корявыми корнями эти сосны охватывали слоисто-рассыпчатые, свинцово-серые камни с белыми жилами, едва прикрытые, как всюду в Норвегии, тонким слоем дерна.

Гораздо позже я попал в настоящий лес — в заповеднике на горе Веттаколлен. Сколько мне ни приходилось потом путешествовать, я не могу забыть запаха хвойного леса и вкус чая с лимоном в термосе, радость от темной зелени и голубого неба надо мной, забыть серо-синего фьорда, причудливо опоясывавшего город, и бесчисленных темных островов среди светлого моря. Наша прислуга, фрекен Мелльбю, забравшая нас с Аликом в воскресенье на Веттаколлен, не знала, что это будет одно из самых сильных в жизни впечатлений ее подопечного.

Нельзя описать Осло и его окрестности, не рассказав о его воскресеньях. Это здесь самые интересные дни. Все, кто может, с утра спешат за город. В летнее воскресенье по скалистым или покрытым черным шиферным гравием берегам фьорда и островов лежат стада купальщиков, а воды фьорда покрываются стаями яхт с огромными светлыми треугольниками парусов. Если видеть только крохотные белые корпуса этих яхт, трудно представить себе громадность паруса, который они могут нести. В России таких яхт нет, так как величина паруса и высота мачты зависят от величины киля, а для такого громадного киля нужны глубокие воды фоьрда — в Неве такой яхте будет мелко. На ходу, совершая поворот, ложась на новый галс, яхта валится на бок, волоча свой огромный парус над самой водой — того и гляди зачерпнет им воду. Каждый понедельник, залезая в толстые газеты, я читаю о перевернувшихся яхтах и погибших яхтсменах, — но виной тому, по большей части, пьянство. В Норвегии того времени — сухой закон, но пьют все: пьют контрабандный виски, ввозимый в тросточках, флаконах для духов, термосах для чая; пьют «лечебный» коньяк, прописываемый предприимчивыми врачами; и вздыхают о старом норвежском «аквавите».

А у кого нет яхты, тот старается приобрести моторную лодку. Их много на причалах по берегам Ослофьорда — от самых скромных яликов с подвесным мотором до роскошных крейсерских яхт-катеров с салоном и каютами. Много и гребных шлюпок.

Фьорд мне стал знаком еще в Люсакере. Здесь мы катались на шлюпке. Папа и мама по очереди гребли. Вода фьорда тихая, и лишь время от времени мы попадали на волну, поднятую какой-нибудь проходящей, тарахтевшей — «кури-кури, кури-кури» — моторной лодкой, и маленький курчавый Алик кричал тогда: «Кури-кури! Боюсь кури-кури!» Вдали виднелись спешившие в порт и из порта пароходы («Маленький пароходишко па-ра-ва-чивает!» — говорил Алик), а по всей глади фьорда то катились, круто ложась на бок, то застывали от безветрия, трепеща парусами, десятки яхт.

Или можно было в воскресенье отправиться на гору, куда везли пузатые коричневые трамвайчики. На горе Холменколлен был деревянный ресторан, построенный под старинный норвежский хутор. Во дворе перед ним толстые, солидные норвежские коммерсанты и их служащие пили пиво со своими дамами. (Среди них я однажды видел длинного рыжего усатого Гамсуна, в окружении каких-то неприятных особ женского пола). Отсюда открывался вид на город и фьорд с бесчисленными островами; здесь стоял телескоп — мечта и страданье моей жизни: днем через него за деньги показывали вид на фьорд, а зимней ночью, когда над горой и фьордом открывалось глубокое, черное, звездное небо, увы, он был покрыт чехлом, и мне так до старости и не довелось взглянуть на небо в телескоп.

Зимнее, морозное небо со звездами и полосой Млечного пути, ели в снегу, чистый воздух на горах — горный лес зимой! Нет, я рос маленьким русским интеллигентом, но городским ребенком я не должен себя считать. Мой детский мир был под звездным, а не под дымным городским небом. Зимой в воскресенье все жители Кристиании покидали город, спеша на Холменколлен. К коричневым бокам трамвая, нарочно для того увешанным ремнями, привязывали сани, лыжи, палки, шесты, пока он не становился похожим на ежа. До отказа переполненный вагон вез на гору веселую толпу, одетую в пестрые лыжные костюмы или в защитного цвета «ветронепроницаемые» куртки, молодых и пожилых мужчин в синих вязаных шапочках, девушек и женщин в пушистых беретах с роскошными помпонами, в черно-белых варежках с вывязанными на них оленями.

С вершины в город вело две дороги, — «Штопор» и «Холменколленская». Они вились по склону горы между «виллами», а на крутых поворотах были построены наклонные деревянные заборы — виражи. Высыпавшая из трамвая толпа распадалась на группы людей, которые становились на лыжи, за спинку финских саней «спарьк», или садились по двое, по четверо на длинные, с плоской привязанной подушкой салазки «хьелькс», управлявшиеся, как рулем, шестиметровым шестом, волочившимся из-под руки заднего седока. Все это вихрем неслось вниз по обеим дорогам; сани мчались по почти вертикальным, высоким виражам, развивая бешеную скорость; внизу все спешивались, образуя сплошной разноцветный поток — и снова шагали к трамваю, чтобы подняться на гору.

Еще одной достопримичатльностью Осло был король. Самый высокий человек в Осло, похожий на ходячий газовый фонарь с перекладиной-усами, он чинно дефилировал по улицам в пиджаке и котелке, прогуливая королевиных левреток; знакомые ему кланялись, не знакомые лично — проходили мимо. Встречая короля, гордо проходил мимо и я.

В мое время у короля Хокона было всего две карсты (для торжественных случаев; из новержцев он единственный еще ездил в карете) и один автомобиль. Из особых привилегий у него была, кажется, только одна — бесплатный проезд в трамвае (эта привилегия не распространялась на кронпринца). Но чаще он ходил пешком, а зимой нередко уходил за город бегать на лыжах. Родом датчанин, но теперь — первый из норвежцев, король давно превзошел лыжную науку. Как-то раз, гуляя зимой в Нурмаркском лесу, за Холменколленом, мы услышали с поперечной лыжни крик: «Хал-вэй! Хал-вэй!» («Дай лыжню! Дай лыжню!») Мы посторонились, и через тропку на полном ходу пролетели три лыжника. Это были король Хокон, кронпринц Улав и королева Мод. Больше никого не было во всем лесу.

Кронпринц был неплохим спортсменом — яхтсменом и лыжником — и регулярно принимал участие в соревнованиях, где, однако, имел мало успеха. Каждый последний понедельник февраля в Кристиании закрывались все магазины и конторы, и весь город двигался на Холменколлен, где над замерзшим озером происходило заключительное соревнование лыжного двоеборья — прыжки с трамплина, в котором участвовало шесть-семь сотен лучших лыжников Норвегии. Один за другим, темно-синие фигуры с белым номером на груди взмывали птицами над утоптанным лыжами склоном, — несравненный по красоте спорт! Среди прочих, с таким же номером на груди, выступал и кронпринц Улав. Норвежская публика не делала для него никаких исключений — за удачный и красивый прыжок он награждался аплодисментами, за плохой — мрачным молчанием или даже свистками. Еще в воздухе обычно было видно, что лыжи он держит «ножницами» и, стало быть, неизбежно падение. Поэтому аплодисменты доставались наследному принцу редко, чаще свистки, и они, пожалуй, были более энергичными, чем при падении других неудачливых лыжников — каждому лестно посвистеть кронпринцу, тем более, что в деревянной трибуне-ложе, рядом с судейской, невозмутимо наблюдал за ходом соревнования и сам король. Кронпринц принимал эти знаки внимания с чисто спортивной выдержкой; впрочем, в парусных регатах ему везло больше.

С тех пор, как я мог наблюдать за поступками окружающих людей, — а люди эти были норвежцы, — я привык, что высокий чин никого не оглушает. Мне же, запросто общавшемуся в моих книгах с принцами и королями, иначе и не могла представляться жизнь. Король или портовый рабочий, инженер или прислуга — это были первые норвежцы, которых я повстречал в детстве, и я не видел, чтобы какое-то дело могло быть для них неуместным, — разве только для коммерсантов, вроде наших квартирных хозяев, которые действительно «задавались».

Много позже мне пришло в голову, что, пожалуй, норвежские полярные экспедиции кончались удачно там, где гибли английские и американские, именно потому, что в них не было разделения работ на матросские и офицерские, — за всякое дело брались совместно и капитан, и профессор, и матрос, и никто не брезговал ничем.

Это не чувство товарищества: в Норвегии каждый человек стоит сам по себе, и никто ему не поможет, как говорится в стихах Бьернсона:

Если сломаются подпорки
И закапризничают друзья, —
То это только
Потому, что ты прекрасно
Можешь ходить без костылей:
Каждый
Сам себе ближе всего.
Этому стишку меня научили очень скоро, хотя он мне тогда не много говорил. Неприятен он мне был, но — как всякая дидактика.

Да, здесь никто не считает никаких занятий ниже своего достоинства, — но это не чувство товарищества. Это — история Норвегии, которую мне пришлось потом учить, когда я стал готовиться в школу. В этой истории не было ни наследственных феодалов, ни крепостного права; и в ней всегда большое начальство было очень далеко, — в Дании или Швеции.

Но еще раньше, чем мне пришлось учиться ее истории, я постепенно учился языку, — или языкам Норвегии. Все норвежцы говорили по-разному. Пожилые люди Кристиании из старинных чиновьичьих семей говорили наполовину по-датски: «мыло» звучало в их речи торжественно — «сэбе», у нас, же учившихся у детей конторщиков, во втором только поколении живших в городе, «мыло», например, было уже просто «сепе», а книга была не «боген», а «букен». Водопроводчик, маляр или посыльный, заходившие в наш двор, — те говорили «сопе», «бука», и ломали гласный «ё» на-двое, произнося «лёк» («лук») как «лэук».

Каждый разговор начинался негладко, — пока приспособишься к говору собеседника, к непривычному женскому роду в речи недавнего крестьянина, к «доккор» («вы») бергенца вместо «дере» кристианийца. От норвежца к норвежцу было, пожалуй, не ближе — но и не дальше, — чем к человеку другой страны, например — к папе, говорившему по-норвежски совсем уже беспардонно, или к тому американскому студенту, с которым мы познакомились немного позже.

Зато такая языковая среда учила меня, без моего ведома, филологии — автоматически учила сравнительному языкознанию.

Знакомство с норвежскими людьми началось для меня не сразу. Кроме моих сверстников, — которые были ребята как ребята, без всяких заметных национальных особенностей — первыми людьми, с которыми я столкнулся и невольно познакомился ближе, была прислуга.

Первая из них была фрекен Мелльбю. Это была прислуга, так сказать, аристократическая — не горничная и не кухарка, а экономка, «хюсхóлдешке». Мама тогда еще не знала норвежского, и ей нужен был кто-нибудь, понимающий по-немецки.

Фрекен Мелльбю служила в Швейцарии, отлично говорила по-немецки — лучше мамы, — и в ней чувствовалась немецкая выучка. Она ходила в белоснежном фартуке и крахмальной наколке и обращалась к маме только в третьем лице. Но с Мишей ее отношения были больше чем отношения прислуги к сыну хозяина. В начале двадцать второго года пятнадцатилетний Миша уже прилично говорил по-норвежски; у него были и какие-то норвежские знакомые, с которыми он катался по фьорду на парусной яхте «Вени». Фрекен Мелльбю читала с ним Ибсена в подлиннике, и они разыгрывали для нашей семьи сцены из «Пера Гюнта» — я помню сцену смерти Осе.

Нас с Аликом фрекен Мелльбю водила гулять, исподволь учила норвежскому языку, к которому я начал привыкать уже раньше, играя с мальчиками в саду в Люсакере, а потом в скверах Осло. Там Миша, увлекавшийся тогда легкоатлетическим спортом, устраивал соревнования по бегу между мной и моими товарищами — кареглазым, хорошо одетым Йоном и грубоватым «плебейским» мальчиком Кнютом. Скоро я болтал с фрекен Мелльбю на любые темы; помню, как я описывал ей Питер и рассказывал содержание «Евгения Онегина». После этого она достала где-то немецкий перевод «Онегина» в издании «Rеclams Univеrsum» и читала его.

Тогда же я стал читать — следом за Мишей — «Пера Гюнта». Милая Сульвейг еще в 1922 году стояла на Мишином столе в виде фарфоровой куколки, связанной с какими-то его лирическими воспоминаниями. О ней им были написаны стихи:

В один из дней суровых и печальных
Я шел один по улице глухой.
Мой слух, внимавший пенью духов дальних,
Едва ловил трамвая странный вой.
Я равнодушно шел — и вдруг нежданно
На что-то светлое мой взор упал:
В витрине между львом и обезьяной
Я маленькую куклу увидал:
На лыжах девочка бежит куда-то,
И взор ее надежды полн и сил —
Я вниз сошел по лесенке горбатой
И за три кроны куколку купил…
А разве знал торговец бородатый,
Что он мечту мою мне возвратил?


Мише тогда было пятнадцать лет, и в нем жила детская любовь к девочке, к Лене Разумовской, умершей немного лет спустя. Мечта его была мне неизвестна и непонятна, но девочка на лыжах действительно излучала свет и радость, и недаром эти Мишины «Осенние песни» кончались строками надежды, столько раз потом повторявшимися мною:

Снег хрустит под ногами,
Значит — настала зима,
Все бело, и над нами
Ласковей смотрят дома.
Осень уходит, и с нею
Злые уходят сны,
Утром — небо синеет,
Ночью — звезды видны.
Стали резвиться дети,
Старый кончается год.
Что-то нам двадцать третий,
Новый год принесет?
И год за годом с первым снегом приходили мне на память эти полудетские строчки:

Что-то нам двадцать пятый,
Новый год принесет?
Что-то нам тридцать первый… тридцать третий… тридцать пятый… тридцать девятый… сорок первый… сорок третий, сорок пятый, Новый год принесет?

А я знал, что и в мою жизнь обязательно забежит светлая девочка на лыжах.

«Пера Гюнта» я знал наизусть многими отрывками, но, конечно, понимать что-нибудь тогда толком не мог. Главное в нем тогда были звучные стихи:

Шьлóтт оверь шьлóтт сей б´юггерь —
Хей! Фор эн шйнненне пýтт!
По-видимому, у фрекен Мелльбю был тяжелый стародевический характер, и, может быть, она питала распространнную тогда среди норвежцев неприязнь к советским русским. Вскоре у нее начались нелады с мамой, и она ушла от нас.

С той же неприязнью к русским мои родители сталкивались, когда надо было устраиваться на жилье. На первое время нам нужна была квартира с мебелью. Такие квартиры сдавали ненадолго — на время отъезда хозяев, например. Жить в Люсакере было далеко: папе неудобно было ездить оттуда на службу. Так или иначе, мы скоро оттуда перебрались. Зиму мы проводили на другой квартире — в городе, на «Беззаботной улице» (Соргенфригате). Квартира эта была нам сдана с мебелью и даже с фокстерьером. Хозяева ее — маленький коммерсант Морт и его сухая и чопорная жена выехали за границу. Однажды хозяин приезжал ненадолго в Осло и навестил нас. Этот визит был мне памятен, так как Морт принес две конфетки — угостить детей, и Алик, не привыкший к такому скупердяйству, положил в рот обе.

Когда мы съехали оттуда, наступили затруднения. Квартиры были, но… не для русских. Папа пускался на хитрости, просил договариваться по телефону с хозяевами кого-либо из норвежских сотрудников торгпредства или полуфранцуженку мадам Води — но все было напрасно. Когда уже обо всем было договорено, неизменно происходил такой разговор:

— Вы иностранцы?

— Да.

— Простите, из какой страны?

— Из России.

— Из России!.. Ах, извините, тут пришел мой муж, он говорит, что уже обещал квартиру тете.

Русский был в Норвегии явление невиданное. Сколько раз где-нибудь в сквере, пораженные нашими темными глазами и волосами, норвежские мамаши спрашивали нас о нашей национальности, перебирая вес возможные, вплоть до абиссинской. Но русские! Это был народ непредсказуем и полудикий, особенно советские русские — большевики. От них можно было всего ожидать. Помню, как папа консультировал норвежского режиссера, ставившего «Власть тьмы», причем оказалось, что старика, лежащего на печи, предполагалось посадить на круглую, узенькую норвежскую чугунную угольную печку, а для того, чтобы острый венец, который составлял ее верх, не впивался ему в сиденье, намеревались положить сверху гладильную доску. Зачем бы старику забираться в такую неудобную позицию? Но это не смущало режиссера: русская душа, чего она не выкинет!

Потом мы жили у симпатичной вдовы Симонсен. У нее был большой мальчик Вилли и долговязая молодая сестра Ранди. Эта семья прошла в моей жизни незамеченной, а в жизни моих родителей она на краткое время приобрела значение. Много лет спустя у нас дома как-то шутя стали составлять списки имен тех, в кого присутствующие были влюблены или с кем имели роман. Папа написал порядочный список разных Марий, Анн и Ольг, но одно место в списке было прочеркнуто. Мы подняли страшный шум и кричали, что это нечестно, но папа не соглашался назвать одно это имя. Наконец он сдался и написал: Ранди. Отождествить это имя было не трудно, и игра сразу потеряла смысл и очарование.

А в моей жизни больше имел значение огромный диван в комнате фру Симонсен, где строилась крепость из подушек, которую мы осаждали, кидаясь подушками же; и еще случай, когда Вилли, получив в подарок велосипед, выехал из нашей тихой Сковвейен на большую улицу и вскоре вернулся, неся в руках странный предмет вроде швейной машинки: это был его велосипед, на котором он попал между трамваем и грузовиком.

И помню еще: мама как-то пришла домой и сказала, что на полпредстве приспущен флаг: кто-то умер. Она подошла к телефону и позвонила к папе на службу. Ей сказали, что умер Ленин.

Ленин — мне было известно, кто это; я даже подумал — кто же будет вместо него? Но ни я, ни мама и никто не мог предвидеть, какое значение для жизни каждого из нас будет иметь эта смерть.

Здесь, на Сковвейен, я опять принялся было сочинять — Норвегия, видно, стала уже привычным фоном жизни, и в этой жизни мне хотелось жить по-привычному. Но теперь я сочинял не драмы, а какой-то приключенческий роман — «Пират из Картахены» — уж не знаю, под влиянием какого норвежского журнала. Мне не понравилось, как получалось, и я бросил.

Почему-то пираты и разбойники одно время занимали нас, кажется, больше всего.

Особенно знаменит был в наших играх разбойник Пишук, устроивший войну, и у нас хранится вырезанный из бумаги «скелет Жовэна», несчастного гражданина, который имел неосторожность проходить около войны и погиб. Алик без конца рисовал в это время в альбом разбойников и «пишуков», подписывая картинки диковинными именами — комбинациями из только что заученных им букв. Слово «пишукость» вошло в наш и во взрослый обиход и обозначает подлое, коварное, злобное действие.

Потом прибавились индейцы. Нам с Аликом папа подарил по полному наряду индейского вождя, и вот в нашей квартире на Сковвейен и в «Королевском парке» разыгрываются сражения благородного индейца Робина Перута с индейцами коварными и с разбойником Пишуком. Об индейцах мы имели тогда смутное представление — только по рассказам старших; романы Купера, Эмара и Ферри были прочтены позже.

А по вечерам, я помню, мы бросали в пылавшую печку большую жестяную банку из-под чая с запертыми в ней шахматными фигурами, — это было путешествие летательного снаряда на Солнце; потом делали зайчики на темной стене крышкой от банки — это были звезды и туманности, наблюдаемые астрономами. Значит, в то время мне была подарена норвежская книжка об астрономии, увлекшей меня на всю жизнь.

А как-то вечером Миша вдруг сел за стол и по памяти снова нарисовал карту забытой нами Ахагии и окрестных островов. Я быстро изучил ее, и несколько дней мы говорили об ахагийских городах и театрах; но вскоре Миша как-то незаметно уехал, а мою жизнь заполнили русские книги; папа выписывал их из издательства Гржебина в Германии, привозил из командировок, когда ездил в Петроград и Москву; книг становилось все больше и больше, и все больше я был занят чтением.

Здесь же, на Сковвейен, впервые мне пришлось самому ходить в магазин — за сигаретами «Акаба» для мамы; они продавались в соседнем доме, в маленькой лавочке с большой стеклянной вывеской: «Табачная торговля такого-то» (уж не помню имени). Такой-то (наверное, Ульсен) был толстый краснолицый человек со строгим и даже сердитым лицом, однако ласково говоривший со мной, несмотря на то, что я не мог пролепетать слова от смущения, а в первый раз даже потерял деньги. Лавочка его была аккуратная, сиявшая никелем и стеклом и полная приятного медово-табачного духа.

При выходе из этой лавочки я увидел как-то двух странных людей, с ног до головы одетых в кольца автомобильных шин; из шин были сделаны и куртка, и штаны, и шапка, под которой еле-еле виднелись глаза и кусок лба, покрытый тяжелыми каплями пота. Это была живая реклама шинной фирмы «Мишле», на фабричной марке которой изображался веселый человек, сделанный из шин. Артисты были, конечно, из безработных, но я тогда этого не знал.

Квартира фру Симонсен была тоже временной; вскоре снова начались поиски жилья. Наконец, с 1924 года мы обосновались прочно. Как это случилось, я узнал из разговора родителей года два спустя. Квартиру нам сдал рыбопромышленник Стеен-Нильсен, имевший постоянные дела с торгпредством и поэтому готовый посмотреть сквозь пальцы на наше советское происхождение. С рыбопромышленниками нашему торгпредству больше всего приходилось иметь дела. Иной из них приходил и заявлял, что он-де коммунист, а потому мы у него должны покупать рыбу дороже. Коммунизм был тогда в моде. Самые странные люди считались коммунистами: одно время даже вся норвежская социал-демократия примкнула к Коминтерну. Эта была форма для того, чтобы эпатировать буржуазию и демонстрировать свое фрондерство. Однако такие «коммунисты» посылали своих детей к конфирмации и причастию и вообще старались не жечь мостов. Советские коммунисты — это было страшно, но свои, «домашние», норвежские коммунисты могли быть приняты в любом доме. Они были мостиком между нами и норвежским миром. В среде рыбопромышленников, сбывавших Советской России сельдь и треску, советскому русскому можно было найти квартиру.

С этой квартирой на улице Нобеля — Нубельсгате 31 — началась лучшая, самая интересная для меня пора моего детства.

Трехэтажный, оштукатуренный и крашеный в желтую краску каменный дом стоял на тихой, тенистой улице, на самой западной окраине города. Перед домом был двор, а между ним и улицей — сад с могучими кленами и липами, газонами и цветниками, отделенный от двора забором — железной, крашеной в белое сеткой. Посреди сада, как перед всяким норвежским домом, где есть хоть маленький палисадник, стояла высокая белая мачта, и на ней по воскресеньям, по семейным и национальным праздникам поднимался флаг. Утром выходила прислуга Стеен-Нильсенов и поднимала его, а на закате, по морскому обычаю, спускала. Сад этот был всегда на замке, разве только в воскресенье когда-нибудь по его дорожкам чинно продефилирует важная глупомордая фру Стеен-Нильсен с дочкой. Жильцы дома туда не допускались.

Дворик между садом и домом был чистый, посыпанный гравием. Здесь-то и резвилось целый день детское население дома.

По одну сторону деревянный штакетный забор отделял наш двор от сада богатого каменного особнячка, по другую сторону — такой же забор отделял его от сада полицейского участка, размещавшегося в дешевой серой деревянной «вилле» с белыми окнами. Впрочем, полиция в Норвегии — понятие, не вызывающее таких ассоциаций, как в России. Полицейский — это тот, кто укажет дорогу, кто охраняет нас от грабежа (воришек в Норвегии практически нет, но изредка бывает, что грабители забираются в квартиру); в полицию идут, если потеряют или найдут что-нибудь на улице. Так и я раз ходил в участок с найденным мною кошельком. Словом, полицейский — это вполне почтенная профессия. Уже позже, вернувшись в Советскую Россию, я думал: а разве у норвежских рабочих-забастовщиков не бывало каких-нибудь недоразумений с полицией? Но и эти недоразумения имели тогда еще самый патриархальный характер. Полицейский в черной форме и Фуражке с султаном — не «лягавый» и не «фараон», а «пулти Идланн» или «пулти Ульсен» — мирный сосед. Норвежцы того времени никак не могли понять, как это в России сидение в тюрьме — свидетельство о порядочности человека. Для них главы советского государства были опозоренные люди, как всякий, кому пришлось отсидеть в полиции, а полицейские, напротив, — люди самые почтенные.

Через подворотню с нашего переднего двора можно было пройти на темный и вонючий задний двор, где у расставленных в ряд металлических помойных ящиков водилось несметное множество крыс и крысенят, — какое было огорчение, когда гадкие соседские ребята перебили их десятка два и выложили свои трофеи в ряд перед помойкой; сюда же выходила черная лестница с нужниками, где поверяли свои тайны друг дружке девочки; сюда раз в неделю приезжал золотарь — «дýманн» со своей пахучей бочкой: канализации в столице Норвегии не было.

В первом этаже дома была наша квартира. В ней было три комнаты. Четвертая — спальня — имела отдельный ход и находилась через площадку. Комнаты были обставлены уже не взятой напрокат, а нашей собственной, купленной — очень скромной, впрочем, — мебелью. Здесь была белая детская с раздвижными кроватками, огражденными низкими перильцами — для меня и Алика; опираясь на перильца и подтягиваясь на руках, я иной раз читал здесь, положив книгу на пол и свисая вниз головой, когда мне надоедал мой загроможденный книгами и бумажками стол. По стенам комнаты стояли белый шкаф с глобусом и белый мраморный «сервант» — умывальник с тазом и кувшином. Дальше была столовая, со стенами, обитыми до половины деревом, крашеным в белую краску и образовывавшим кругом комнаты полку, уставленную книгами; у стены стоял матрац-диван, покрытый дешевым синим ковром, и синие стулья конского волоса; тут же стоял медный курительный столик на низких изогнутых черных ножках; на нем позже появился первый детекторный радиоприемник с кристаллом. Потом была Мишина комната с желтым фонарем, на котором были наклеены силуэты — мама сама его делала, как и все абажуры в доме; и многое другое было сделано ее руками. Здесь же стоял маленький Мишин письменный стол с лампой-троллем. В этих комнатах жило наше семейство — мама, папа, Миша, Алик и я, и гостившие у нас — то Мишин приятель, путешествующий американский студент Ральф Хьюстон, то мамин крестник Юра, то папин племянник Алеша, то бабушка Марья Ивановна. (Сотрудникам торгпредства разрешалось пригласить гостя из РСФСР раз в год). И здесь же постоянным членом нашего семейства стала фрекен Агнес.

Фрекен Агнес Нильсен была прислугой рангом пониже, чем Фрекен Мелльбю — не «хюсхолдешке», а «пике» — «девушка». Это сказывалось и в том, что фрекен Мелльбю только детям иногда дозволялось называть по имени (а звали её Ашьлэуг), Агнес же не называлась по фамилии. Это была веселая, полная фантазий и довольно невнимательная по хозяйству девушка, быстро выучившаяся объясняться по-русски (впрочем, к изучению русского языка она относилась серьезно, и в свободное время ходила вольнослушательницей в университет на лекции знаменитого слависта профессора Брока). Она была, что называется, из хорошей, даже дворянской семьи.

Дворянства в Норвегии, собственно, никогда не было — были немногие, осевшие в Норвегии во времена датского владычества дворянско-чиновничьи семьи, вроде Нансенов, Моргенстьерне и еще немногих. Дворянское сословие было и формально отменено в 1850 году, и только лица, родившиеся до этого года, имели право носить дворянские титулы и приставки. К одной из таких бывших дворянских семей принадлежала и Агнес, сообщившая нам, ребятам, с гордостью, что ее полное имя — Агнес Уттилия Лампе Стеен-Нильсен.

В Норвегии женатый человек должен был быть в состоянии прокормить семью. Жена не должна работать: это был бы позор для мужа, да ее и не возьмут почти ни на какую работу. На государственной службе замужним вообще запрещается работать, поэтому, например, школьные учительницы — все «барышни», и ученики так и обращаются к ним — «фрекен». Зато в семьях служащих и таких, которые мы назвали бы семьями интеллигенции (впрочем, у каждого профессора, инженера или адвоката найдется брат-фермер или конторщик), — незамужние девушки непременно должны работать. И они обычно идут в прислуги или в продавщицы и, не смущаясь, выносят горшки или терпят надоедливость покупателей, — есть неписанный закон: клиент всегда прав.

Пока был жив отец Агнес, он тащил на себе семью. Но он рано умер, оставив пятерых детей — двух мальчиков, один из которых был инвалидом (он в детстве упал с дерева и повредил себе позвоночник), и трех девочек, фру Нильсен, мать, осталась, конечно, дома, а детям пришлось зарабатывать. Едва подросши, девушки оставили родной Берген, от жизни в котором сохранили потом только забавное грассирование. (Агнес уже перестала говорить по-бергенски, хотя и гордилась тем, что она «бергéнсерске»). Рут нанялась в прислуги в Стокгольме, Агнес — в Копенгагене, Хелена — в Осло. Задачей было, конечно, выйти замуж; обе старшие быстро завели себе «форлóведе» — жениха: Рут — шведского барона без денег, Агнес — датского лейтенанта. Но с лейтенантом дело не вышло: за томительное время жениховства (оно длилось в Скандинавии по пять-десять лет, пока жених «выбьется в люди» и сможет содержать семью и квартиру) они с Агнес успели поссориться. По ее словам, сначала он на нее обиделся потому, что раз, надевая шинель, спросил ее, хорошо ли она сидит, и Агнес ответила, что хорошо, а оказалось, хлястик попал ниже пуговиц, а потому жених — на гауптвахту; другой раз он повел ее в ресторан и угостил черной икрой, а она, попробовав, сказала: «Фу, какая гадость!» Икра же стоила 150 крон килограмм, и угощение пробило тяжелую брешь в лейтенантском жалованье. Лейтенант решил, что Агнес не ценит делаемых им материальных затрат. Копейка в Скандинавии — великое дело. Детям с самого раннего возраста дарятся копилки в виде свинки, домика или какой-нибудь подобной штуковины, и слово «спаре» — «экономить» — входит в лексикон очень рано. Экономят на подарок к рождеству, на какую-нибудь игрушку, на приданое. Подарки на рождество — это «полезные подарки»: воскресное платьице, матросский костюмчик, туфли — а уж если игрушка, то наверняка её запрут в шкаф и будут выдавать только в дни рождения и большие праздники — не Дай бог, дитя попортит!

Но неудача матримониальных планов нисколько не повлияла на добрый характер Агнес. Она была всегда весела, непочтительно шутила с папой, Рассказывала нам на сон грядущий бесконечную историю приключений своего оергенского кота Трюльса, — приключений, перед которыми бледнел роман гофмановского кота Мурра, осваивала русские блюда (довольно успешно, если не считать печального провала изобретенного ею пирога с цветной капустой) и, несмотря на свое легкомыслие в области хозяйства, пользовалась у нас в семье большой популярностью. Не разделяла любви к Агнес только гостившая у нас бабушка Марья Ивановна, которая считала ее фамильярной и сердилась на то, что за столом, за которым сидела и Агнес, разговор то и дело невольно переходил на норвежский язык.

Странно было, что Агнес боялась привидений и не любила спускаться за углем для печки в наш довольно светлый, чистый бетонированный подвал, особенно если она накануне непочтительно поминала своего покойного отца.

На том же первом этаже, где жили мы, по другую сторону площадки, в крохотной квартирке из двух комнат проживало семейство Йонс. Папаша был какой-то «диспонент» в коммерческом предприятии. Как все демократы, норвежцы были большие любители титулов. На медных дверных дощечках, на визитных карточках, в деловом обиходе — перед фамилией всегда какой-нибудь титул. Норвежец не любил, когда его называли по фамилии — вежливый человек называет его в третьем лице: «герр диспонент», «герр консул» — хотя бы «герр водопроводчик»[10].

Особенно много консулов в приморских городах. По-видимому — хотя это мой позднейший домысел, — дело объясняется тем, что, плавая по всем странам мира, норвежцы нуждаются в консулах даже в какой-нибудь Коста-Рике. Но консульство — дело взаимности; поэтому все южно-американские республики, не говоря о более серьезных государствах, тоже назначают консулов чуть ли не в каждом норвежском приморском местечке. Конечно, из Коста-Рики не присылают человека сидеть где-то в Саннефьюре или Хэугесюнне — должность консула поручается одному из местных норвежских коммерсантов. Должность эта, разумеется, почетная: ни платы, ни особых обязанностей с ней не связано. Но зато на медной дощечке на дверях квартиры появляется гордая надпись: «Консул И.У.Ульсен».

Еще более загадочный титул — «диспонент». Вероятно, это что-то вроде столоначальника, но только в частной конторе. «Диспоненту» не положено ходить в кепке или даже в шляпе: он ходит только в котелке и полон важности. Соседи были до крайности шокированы тем, что папа, — а он уже даже не «герр диспонент», а прямо «герр директёр», — ходит в кепке, да еще, того и гляди, высунувшись в одной рубашке из окошка, кричит на двор, зовя маминого крестника: «Юра! Кушать!», что по-норвежски, к нашему ликованию, значит «вымя! коровье дерьмо!». И уж, конечно, никому из норвежских «диспонентов» и «директёров» не могло притти в голову, проснувшись в благодушном настроении поздно в воскресенье, разыгрывать папуасского вождя, разъезжая по квартире в чем мать родила, сидя в бельевой корзине и отпихиваясь метлой.

Господин Йонс, как я уже говорил, был «диспонент» и потому ходил с чрезвычайной важностью, еле отвечая на поклоны и, конечно же, в котелке. Фру Йонс была ему подстать — впрочем, мы видели ее только тогда, когда она, как бомба, вылетала во двор, ругая нас за то, что мы, якобы, обижаем ее детище.

Дочка Йонсов — Ингер Юханне Йонс, как она гордо величала себя, или «Биттеба», была избалованная, растрепанная, драчливая рыжая девчонка в неизменном комбинезоне, ровесница Алика, с которым одним более или менее и ладила. В основном же ее функция была — портить игру всем остальным.

На втором этаже, над Йонсами, жило семейство знаменитого футболиста Гюннара Андерсена. Он тоже служил где-то в конторе, но не задавался, и иной раз на дворе лихо показывал футбольный прием, которым можно сбить шляпу с соседа. Его жена, красивая, но несколько увядшая фру Андерсен, давала дочкам — курносой и злой десятилетней Ингер и тихой шестилетней Берит, по прозвищу «ангелок», — строгое религиозное воспитание. Помню, как-то в воскресенье мы сидели во дворе и болтали. Ингер шила платье для куклы. Вдруг Ингер испускает не то стон, не то вопль. В чем дело? Сегодня воскресенье, а она работает! Какой грех! Мне это показалось смешно: шить кукольное платье — не работа, а игра! Но высказанное мною мнение только испортило мою репутацию у фру Андерсен, хотя другие ребята меня поддержали. Как-то девочки обсуждали между собой существенный вопрос, откуда берутся дети? Теория аиста была отброшена единогласно, так же как и учение о том, что детей находят под лопухом. Герд Стриндберг, самая умненькая, авторитетно объяснила, что детей покупают у акушерок (почему акушерка и называется «юрмур» — «земная мать»), а акушерки получают их прямо от Господа Бога. Она даже назвала сумму, которая была уплачена за ее сестер. Послушав эту дискуссию, я сказал, что это чепуха, и что дети вылезают из маминого живота; что я это хорошо знаю, потому что, когда должен был родиться Алик, мама давала мне пощупать, как он пинается ногами в животе. Ингер, которая была великой ябедой, немедленно известила свою мамашу, и на другой день моя мама получила от фру Андерсен вербальную ноту протеста, а Ингер и Берит было запрещено играть с этим развращенным мальчишкой, то есть со мной.

Напротив Андерсенов на втором этаже жили наши главные друзья Стриндберги. Мои родители дружили с самим Стриндбергом и его женой, а я с их детьми.

Инженер Стриндберг — худой, болезненный преподаватель военного училища — сам по себе был человеком глубоко гражданским. Подобно почти всем норвежским инженерам, он учился в Германии, хорошо говорил по-немецки и по-английски, много читал, был большим любителем музыки — особенно Чайковского, мог быть интересным, хотя и суховатым собеседником. Предрассудков насчет советской России у него не было, и он даже догадывался, что обычное в Норвегии представление, согласно которому русские — это жгучие брюнеты, которые вечно пьют чай, едят сырую рыбу и ссорятся по политическим вопросам, не совсем соответствует действительности. Но объяснить ему характер нашей революции или даже просто, что такое голод — было трудно. Он и его жена задавали вопросы вроде Марии-Антуанетты: если не было мяса, почему же вы не ели рыбу?

Фру Стриндберг была немного замученная, добродушная, толстая домашняя хозяйка, ничем особенно не замечательная. Но соседи и дети любили ее больше, чем мужа. Ее дочка Герд, моя приятельница, находила ее красивой, и обижалась, если ее мать считали толстой. «Это же только титьки!» — говорила она. И, действительно, эта часть организма занимала у фру Стриндберг почетное место, как и полагалось матери пятерых детей.

Старшая дочка, Кари, обещала стать порядочной коровой. Она уже готовилась к конфирмации и с нами почти никогда не играла. Следующим был мальчик Бьёрн, на год или два старше меня. Он вечно пропадал где-то с мальчишками в переулках, а меня презирал и называл «ентегютт» — «девчонский мальчишка». (Я в самом деле был похож на девочку — мама хотела видеть во мне дочку, и я носил челку и длинные волосы в кружок). Впрочем, я платил Бьёрну взаимностью. Он был хулиганистый парень и отбил у меня желание играть с мальчишками.

В нашу компанию входили младшие Стриндберги — хорошенькая Герд, младше меня на год, востроносая, разумная Хишти (или Эва-Хирстен), ровесница Алика, обещавшая стать совсем красавицей, и в виде неизбежного довеска, — маленькая Бюлле (или Эллен-Сигрюн), вылитая мама, — двух лет.

Весь третий этаж дома занимал сам Стеен-Нильсен с семьей. Во дворе играла с нами его дочка Эва — рыжая гладенькая дурочка и недотепа в зеленом платье; при ней состоял ее двухлетний брат Арве. Бюлле мы принимали в игры, но Арве — никогда: он был рева, а за его рев доставалось от хозяев, и вообще интересы его были самые низменные: любимое его занятие было ловить и есть дождевых червей, запивая водой из лужи, к восхищению его няньки-сестры.

На нашем горизонте появлялись иногда две славные девочки-близнячки, подруги Кари по классу, и мальчик Рейнерт, приятель Герд, сын «пул'ти Идланна» из соседнего полицейского участка. Так, волею судеб, моя компания — Герд и Ингер и иногда Рейнерт из моих ровесников, Биттеба, Хишти, Берит и Эва из ровесников Алика — состояла почти исключительно из девочек. Единственный мальчик — Рейнерт — был тоже «ентегютт», вроде меня, так что в детстве мне не пришлось играть в мальчишеской компании. Наверное, это сказалось на моем характере.

День начинался так: с утра старшие дети — Кари, Бьёрн, Герд и Ингер — уходили в школу. На дворе играли только Алик с малышами. Это время было мое. В школу я не ходил: считалось, что я недостаточно знаю норвежский язык, а советская колония была маленькая, и русской школы не было. Я читал подряд все книги, которые были у папы, а их было довольно много: я уже говорил — кое-что привез папа, когда ездил в командировку в Петроград, были куплены русские классики в эмигрантских изданиях; и были мои собственные книжки по-норвежски и по-датски — из них я помню «Гулливера» и «Графа Монте-Кристо». Пьес я больше теперь не писал, но Ахагия продолжала занимать меня. Главное в Ахагии теперь был спорт. Причиной тому опять был Миша.

В двадцать третьем году Миша был отправлен в Петроград — кончать школу. Он жил у бабушки и тети Жени на Крестовском острове, ел пшенную кашу (денег в доме у нас всегда было мало: нужно было еще посылать старикам Дьяконовым и бездельнику папиному брату — Сергею, к тому же, сидя в Норвегии, мои родители довольно туманно представляли себе экономическое положение в нэповской России), писал стихи, участвовал в легкоатлетических соревнованиях, влюблялся, дружил и кончал школу. И через год он снова появился у нас. Мы встречали его в Пипервикене — он сошел с белого каботажного парохода выросший, незнакомый. Все те же большие серые глаза, но вытянулось лицо, нос и подбородок стали длиннее. Но Миша — это был Миша; в тот же день, кажется, я привык к нему такому, каким он стал, а он сейчас же включился в мою жизнь.

Ахагия приобрела новое существование. Теперь устраивались бесконечные первенства по легкой атлетике Ахагии и окрестных, столь же воображаемых стран, — то на бумаге, где по круговой, разделенной на 40 клеток дорожке «стадиона» передвигались фигурки, сообразно очкам, выпавшим на косточке, — то на дворе, где мы прыгали через веревочку или в длину; тут же участвовали не только мы с Аликом, но и девочки. Только, скажем, Ингер Андерсен, прыгая через веревочку, не знала, что она известный ахагийский легкоатлет Альботов, хороший прыгун, но не идущий ни в какое сравнение с легкоатлетом-универсалом, рекордсменом Хониным, которого обычно играл я. Это легко было скрыть от нес — мы что-то записывали в блокнот, что-то обсуждали, но по-русски, и девочек это не интересовало. А у нас была выработана сложная система перевода очков, выпавших на кости, и результатов наших детских прыжков, в настоящие «взрослые» результаты. Например, трижды выпавшие «6» при дистанции 100 метров (десять клеток на нашем бумажном стадионе) — означало результат 10,6; прыжок в высоту на 90 см означал 190 см в Ахагии.

Или мы выходили с Мишей на двор и начинали гонять клюшкой мячик. Это тоже было не просто так. Это была национальная миндосская игра «миндэн». В каждой команде было по три игрока — вратарь, защитник и нападающий. Не нужно говорить, что все три игрока были: в одной команде — Миша, в другой — я. Но мы все время говорили — «Хирол передает мяч Лего», «Лего бьет по воротам» — и все шесть игроков были для нас живыми. Миша был непобедимая команда рекордсменов Миндского спортивного клуба, поэтому не было обидно, что я почти никогда не могу забить ему гола.

Увлечение спортом углублялось еще и тем, что совсем под боком был настоящий стадион, а около него, в углу сада Фрогнерпарк — обычного места наших прогулок — была «Бесплатная горка», с которой был виден и стадион и все, что на нем происходило. Зимой здесь шли соревнования конькобежцев, летом бывали футбол и легкоатлетические соревнования.

Раз здесь выступали и советские конькобежцы — Мельников и Ипполитов; когда они приехали, мы с Мишей водили их по городу и помогали им купить в спортивном магазине Хагена на Стуртингсгате беговые коньки — они привезли только «снегурочки». Мельников имел тогда хорошие шансы стать чемпионом мира, но в последний момент пришло запрещение участвовать в соревновании с буржуазными спортсменами, и наши конькобежцы должны были соревноваться только с членами рабочих клубов, а там сильных конькобежцев не было — всякий норвежский спортсмен получше уходил в «буржуазный» клуб, где было с кем сразиться в спортивной игре.

Здесь же, на этом стадионе, я видел, как тренировалась моя ровесница — чемпионка Норвегии по фигурному катанию, Соня Хени. Тренировал ее отец — злой, толстый, багроволицый лавочник, наставлявший ее тросточкой. То, что она выделывала на льду, было каким-то волшебным балетом; недаром в 14 лет она была чемпионкой Европы, в 16 лет — мира, а в 18 лет — уехала в Америку, запродалась американским антрепренерам, как профессионалка была навсегда дисквалифицирована и исключена из любительских спортивных клубов и впоследствии сделалась кинозвездой (я видел ее в «Серенаде Солнечной долины») — обычный путь выдающихся спортсменов Норвегии.

Во время больших соревнований, однако, полиция оцепляла «Бесплатную горку», и великого финского бегуна Нурми, бежавшего по гаревой дорожке стадиона, как машина, обгоняя других слишком человеческих бегунов на круг и на два, я видел лишь через щелку в высоком заборе стадиона.

По утру, если я не бродил вдвоем с Аликом или с ним и с мамой — по Фрогнерпарку у его озер с лебедями, по пригоркам, лугам и рощам или, если не читал, если не разыгрывал ахагийских соревнований, не играл во дворе, не решал задач по арифметике — это, впрочем, случалось редко: меня не переобременяли официальными науками — я занимался расшифровкой египетских иероглифов.

В числе книжек, переведенных в свое время папой для хлеба и картошки, была и научно-популярная книжка «Древняя Ассирия». В 1924 году, взяв с собой Мишу, папа отправился в командировку в Лондон и там побывал в Британском музее, чтобы самому посмотреть все эти древности, о которых он когда-то писал так красноречиво. В Музее он купил два путеводителя — по ассирийским и египетским залам. Вернувшись в Осло и разбирая свой чемодан, он наткнулся на эти две довольно толстые книжки. Куда их девать? Увидев меня, который толкался вокруг, жадно впитывая в себя папины и Мишины впечатления, он вдруг, по одному из свойственных ему шутливо-серьезных порывов, протянул путеводители мне:

— На! Это для тебя!

Я немедленно унес их к себе в комнату и стал рассматривать. Я тогда уже довольно прилично читал по-английски. Ассирийский путеводитель был скучен: номера каких-то экспонатов, надписей и т. п.; зато египетский путеводитель был написан очень живо; в нем была и история, и характеристика быта древних египтян; передо мной открылся еще один мир, отличный от знакомого, поэтому интересный, — вроде ахагийского, но имевший еще особое отличие от Ахагии. Оно состояло в том, что все в нем действительно существовало. Пусть оно существовало «когда-то» — разве оно было от этого менее реально, чем Ахагия, в которую все равно «по-настоящему» нельзя приехать (можно было только, сидя на пустыре «Кузнецкой горки» с Мишей, описывать друг другу вид, открывающийся отсюда на город Носорогов); и разве более реальны были и романтический мир героев Шекспира, и Южная Америка, откуда приходили черные пароходы Вильгельма Вильгельмсена, и тропическая Ява, где жил папин брат, дядя Коля?

Особенно же заинтересовали меня иероглифы. Их было много в книге; и в тексте, где каждое характерное египетское понятие или имя приводилось в скобках по-древнеегипетски, и в приложении, где был огромный список всех египетских фараонов — каждое имя по-английски, в транскрипции и в иероглифическом написании. Подбирая одинаково звучащие куски имен, которым соответствовали одинаковые египетские знаки, и пользуясь изложением принципов иероглифики, содержавшимся в книге, я составил себе целую тетрадочку, где, расположенные в алфавитном порядке, были вписаны все иероглифы, чтение которых я мог определить.

Словом — дела было много: и дома и во дворе.


Но, как ни интересно было дома, я все же посматривал из окна, не пройдет ли через двор Герд, возвращаясь из школы. И вот наконец появляется и она, размахивая ранцем и посасывая «любовь на палочке» — длинный красный леденец на деревянном стерженьке, чтобы не мазать руки. Ее окружают младшие ребята и требуют полизать. Начинается перебранка. Наконец она, к моему брезгливому возмущению, даст пососать леденец сестрам и поднимается наверх. Наскоро поев, она еще с губами, покрытыми крошками, дожевывая, выбегает во двор — она знает, что мы ее ждем. Без нес игра не клеилась, но теперь она начинается всерьез. Сначала — хороводные игры в «золотые ворота» или их норвежский эквивалент, в норвежский вариант игры «а мы просо сеяли», в «спящую красавицу», в лапту, в «Tyvеn, tyvеn skal du hеtе!» — «Ты будешь зваться вором, вором, вором, потому что ты украл мою подружку». Это была довольно сложная игра, с приплясыванием, переменой пар и хороводом. Когда же начинает смеркаться, когда открываются окна и разнообразные мамы кличут детей домой, и когда Ингер, Берит и Эва уходят спать, — начинается самая интересная игра — в колдуна.

Я и Герд — муж и жена. Это не просто так. Правда, Герд мне призналась, что любит моего папу. Но «на втором месте» она любит меня. К любви я отношусь серьезно, и Герд тоже. Но женщина слаба — хотя я этого не знал и тогда не понял: когда я болел коклюшем, до меня дошел слух, что Герд вышла замуж за Рейнерта. Венчанье происходило на черной лестнице, между нашей дверью и нужником, и Кари была пастором, а Хишти и Берит — подружками невесты. Как только поправился, я, не делая никаких обобщений по этому поводу, имел с Герд серьезное объяснение и потребовал формального развода. Рейнерт в это время связался с компанией Бьёрна и был довольно равнодушен к разводу. Поздно вечером на пустыре «Кузнецкой горки», Герд принесла мне торжественную клятву порвать с Рейнертом, и с этим было покончено. Теперь как будто бы и по закону я был муж, а Герд — жена. В углу двора очерчивался «дом»; Алик, Хишти, Бюлле и Биттеба были наши дети. Ходили в магазин, устраивали в комнате уют. Но семейное счастье продолжалось недолго. Появлялся колдун (им был по-очереди каждый из «семьи»). Колдун не мог подойти к дому ближе трех шагов, не мог стоять там, где «папа» или «мама» начертят крест. Но он подстерегал ребят по дороге «в школу», «мать» — по дороге «в магазин». От его прикосновения несчастная жертва превращалась в камень. Требовались нечеловеческие усилия и хитроумнейшие уловки, чтобы расколдовать жертву и победить колдуна, укрывавшегося в темной подворотне и у помойки.

Но вот уже совсем поздно. С воем и хныканьем уводится домой Биттеба, Фру Стриндберг кличет домой младших девочек. Остаемся мы с Герд. Мы говорим. О чем? Трудно припомнить и даже представить себе, о чем мы могли говорить. Но говорить было о чем. Я рассказываю о России, о Петрограде, о Неве, которая «гораздо шире, чем наш двор вместе с улицей», чему Герд не хочет верить — «таких рек не бывает!» Герд рассказывает о своих приключениях, когда они жили у дяди-смотрителя Хортенского маяка. Здесь однажды они с Бьёрном — Бьёрну было девять, а Герд семь лет — угнали гребную лодку и отправились в город Мосс, где жил другой дядя — добрых десять-пятнадцать километров по морю поперек фьорда. В Мосс они прибыли благополучно и были доставлены дядей домой на пароходике.

— Вам попало?

— Нет. Мы ведь умеем плавать и часто катаемся на лодке. Вообще папа нас не порет и даже не шлепает. Только один раз я решила уйти из дому и пропадала целый день. Меня привел полицейский, и папа меня вздул подтяжками. Это было довольно больно. Но я уже придумала: у нас дома есть такой тазик; я его подложу в штаны, и тогда не будет больно.

Уже темно. Над высокими деревьями садика Стеен-Нильсена небо становится зеленоватым, и на нем загорается «моя звезда» — Альтаир. Я бегу домой за подзорной трубой и картой звездного неба, нахожу созвездия, пытаюсь рассмотреть кружок Юпитера — но это очень трудно: труба дрожит в вытянутой руке. Холодно. Надо спать.

Но сон приходит не сразу. Тут — еще один мир, еще одна, уже никому не известная тайная жизнь.

Наутро — снова такой же день, и в нем никогда не скучно.

Мне кажется, что если я был довольно важным элементом в жизни девочек из Нубельстате 31, то более важен для них был мой папа, которого они — особенно стриндберговские дети — совершенно обожали. Он часто выходил после работы к нам во двор и участвовал в наших играх или сам заводил игры — иногда с помощью Агнес. Он был великий выдумщик. Раз в свой день рожденья он вынес на двор огромнейшую бадью гоголь-моголя из 50 яиц. Всегда находил, что сказать каждому из ребят на своем странном норвежском языке. Как же его не обожать?

Так проходит лето. Ахагия, египетские иероглифы, игра во дворе, ничем не нарушимое течение жизни. Лишь изредка через двор пройдет почтальон с кожаной сумкой (волнение для Миши) — или «висергютт» — посыльный из лавки со своим велосипедом. Хозяйки здесь не приходят из магазинов с тяжелыми кошелками товаров: покупки делаются в кредит и присылаются с посыльными. Среди дня откроется окно второго этажа и фру Стриндберг бросит на двор бутерброды с темно-коричневым «козьим» сыром, завернутые в прозрачную бумагу. Завтрак детей Стриндбергов не отличается пышностью, да и одеты они все были в поношенное, с чужого плеча. «Спаре! Спаре!» Если уволят с работы, никто тебе не поможет, а пять человек детей — это не шутка! Кари скоро кончает среднюю школу и пойдет куда-нибудь конторщицей или продавщицей, Бьёрна, может быть, удастся протащить через гимназию и отдать в университет, но на руках еще жена и три девочки, сам инженер болезнен, — кто его знает, сколько удастся прожить. И с раннего детства девочки во дворе играют в «хозяйство».

Иногда во двор забежит Бьёрн, подразнит меня на скорую руку и уйдет. Один раз он вбежал на двор, где все девочки в полном составе и мы с Аликом были заняты какой-то игрой, и, быстро расстегнув штаны, под хихиканье притаившихся за углом его товарищей, показал девочкам нечто. Девочки возмутились, а я сказал Герд:

— Что, собственно, ему надо? Ведь всякий видал это у себя.

— Знаешь, — ответила Герд, — такой пипки, как у мальчиков, у девочек нет.

А мне откуда знать? Мы не раз купались с Герд голышом на морском пляже, но мне и в голову не приходило, что у них какое-то там другое устройство. Ведь мама согласилась с моей теорией, что это просто кишка, выведенная наружу для отвода мочи, значит и у девочек она должна быть, — просто они прячут ее, зажимая между ног. Я немного задумался над ответом Герд, но решил, что разница в каких-то деталях устройства, не имеющих значения, и больше об этом не размышлял.

День идет за днем. Ничто не нарушает интересного бытия, которым я весь полон. Даже Алик: он теперь с утра занят игрой с ребятами, разве иногда его приходится разнимать с Биттебой. Тут мы ссоримся и с норвежского переходим на русский — склоняем: «Это из-за Биттебы!» — «А ты не играй с Биттебой, если она такая!», — а виновница злится и кричит: «Я — Биттеба, а не Биттебой!» — «Да мы знаем, это мы по-русски так называем!» — «А мама говорит, что стыдно обзывать!» — Ну как ей объяснишь?

Раньше, еще на Сковвейен, когда я, бывало, погружался в «Детство и отрочество» и на глаза у меня наворачивались слезы (единственная книга, которая доводила меня до этого), вдруг начиналось нытье Алика: «Играй со мной!» — «Да ведь ты играешь в железную дорогу, а у нас нет второго паровоза!» — «Ничего: ты играй рядом в пароход!»… И я, с раздражением, уступал ему — все-таки он маленький и болезненный. Но теперь он — сам по себе, и я могу жить своими жизнями.

Их несколько. Одна жизнь — на дворе, с Герд, с девочками. Жизнь, в которой все могут участвовать. Другая жизнь — Ахагия. Это мое. В ней участвует только Миша, и те, кто видит, как мы гоняем мяч клюшками во дворе, на знают, что это идет борьба за кубок острова Гунт между командами Миндосии и Ахагии. Третья — это с Аликом. Он тоже придумал себе страну, но он мал и глуп, в Ахагию его не пускают (он и не знает, что там он — кассир Носороговского театра.) По своей глупости Алик назвал свою страну «Новый Апельсин», и в ней живут индейцы. Конечно, Новый Апельсин недопустим рядом с Ахагией. Алику разрешается разыгрывать только разбойника Пишука и его гангстерскую организацию, с которой борются правительства Ахагии, Миндосии и других наших стран. Только когда хочется играть в игру, где бы ты не был ограничен условиями правдоподобия, можно играть с Аликом в его индейцев, или зимой — в волшебного северного оленя Рогошеньку.

Но в сущности пираты, индейцы и разбойники давно перестали интересовать меня; а Алика они все еще занимают. Я рассказал ему о моем неудачном пиратском романе, и он, едва научившись писать печатными буквами, сел сочинять свой собственный роман «Пираты и просто люди». Но увлечения Алика — вне моей жизни.

Четвертая жизнь — опять только моя: египетские иероглифы летом, когда не видно звезд, астрономия — осенью и зимой. Об этом Миша знает. Вместе со мной он учит созвездия, но без особого увлечения. Самое главное, что Миша ни над чем моим не смеется, говорит со мной не слащавым языком взрослого, а как с другом. Мы и есть друзья. Иначе и быть не может. Миша задумчивый, — на моем сорокалетнем языке можно было бы сказать — лиричный (а папа говорит — «какой-то вялый»), о задушевном ему, конечно, не с кем говорить, как только со мной. Мама молчалива, с ней разговор не завязывается, а в папе лирика неудержимо — и обидно — пробуждает чувство юмора. И только мне Миша читает свои стихи:

Луна, как долька апельсинная,
На мостик лестница крута,
Дорожка пенистая, длинная,
Нежит, бежит из-под винта…
Знакомых гор бока зеленые,
У моря — белый городок,
И мысли пестрые, смятенные,
И неба синего кусок…
И вот теперь — воспоминанием,
Надеждами, мечтой живу
И жизни пестрое мелькание
Не в силах видеть наяву.


Мне же Миша читает свои пьесы. Они написаны стихами. Герои в них — рыцари, прекрасные дамы, менестрели, и я знаю, что в жизни должна быть любовь, что

В каждой жизни, тяжелой, печальной —
Должен светлый пройти менестрель.
Но жизнь пока не тяжела и не печальна.

Впрочем, вероятно, это только теперь так кажется. Тогда каждая неудача, неоправдавшееся ожидание, сердитое слово, сказанной тебе, были горем, потрясавшим душу, — хотя и не надолго. Все это с тех пор забылось. Но. ей-богу, по силе чувства это преходящее детское горе было не слабее горя взрослого. То, конечно, существовало вокруг меня: у взрослых и у Миши были свои огорчения, но я этого почти не замечал, во всяком случае, не чувствовал и уж конечно не понимал.

Помню, еще в Петрограде, когда моя Нюша уходила от нас служить, я увидел катящиеся по ее лицу безмолвные слезы и задал недоуменный вопрос: «Как можно плакать молча?» Мама мне сказала, что так плачут взрослые, и эти слезы — самые горькие. С тех пор я старался рыдать бесшумно, в подушку. Но все же эти взрослые слезы были непонятны. Я видел их у мамы, когда она родила мертвую девочку и кляла какого-то модного норвежского врача, который осматривал ее, с трудом оторвавшись от чтения «La garçonnе». Я так жалел маму: ведь ей всю жизнь хотелось радоваться дочке, которую я не мог ей заменить; но и жался, я не вникал в мамино горе; оно прошло незаметно для моей души.

Было еще событие, которое произвело большое впечатление на моих родителей, а на меня — очень мало.

Папин брат — дядя Коля — во время войны был вольноопределяющимся и служил во Владивостоке; с ним была и его жена, а сын оставался на попечении своей бабушки и няньки — в Крыму. Когда началась революция и армия распалась, дядя Коля мог бы вернуться домой, — но чехословацкий мятеж отрезал его от Европейской России. Он взглянул на глобус и убедился, что земля кругла, а потому решил ехать кругом света, полагаясь на свое хорошее знание английского языка.

Он уехал в Японию, поступил там на работу, накопил денег и перебрался в Сингапур, а оттуда — на Яву. Каким-то образом папа еще в Петрограде узнал об этом, — но далее дяди-Колины следы терялись. Приехав в Норвегию, папа послал наугад телеграмму: «Ява, Дьяконову» и назавтра получил ответ. За ним последовали длиннейшие письма-тетрадки, исписанные красивым мелким почерком, с описанием яванской природы и жизни. Дядя Коля там работал и не имел никаких средств оттуда уехать. Дело было серьезное. Застряв за границей, дядя Коля автоматически стал по советскому закону эмигрантом. Возвращение на родину стало для него теперь невозможным, а если бы оно и было легально возможным, то его положение в Советской России все равно было бы после пребывания за границей смертельно опасным. Сын его потерялся где-то в Крыму.

Сын дяди Коли — Алеша — был болезненный (или так думалось его родителям), невозможно балованный, заевшийся мальчик, которого до одиннадцати лет кормила с ложечки няня не иначе, как при спущенных шторах и при деятельном участии двух теть, которые читали ему книжки, хлопали в ладоши, умилялись его грубостям. Но тут наступила революция, тети уехали за помощью в Петроград, бабушка умерла, у няни Фени не было никаких средств, и она, хотя героически пыталась его кормить и лелеять, но ничего не могла сделать. Красные сменялись белыми, белые красными. При красных, которых возглавлял знаменитый венгерский интернационалист-коммунист Бела Кун — ежедневно водили на расстрел застрявших дачников-буржуев; при белых — рабочих.

Алеша и его няня отправились пешком из Гурзуфа в Судак — разыскивать дедушку Дьяконова, но по дороге нянька слегла в тифу. Алеша, беспризорничая, добрался-таки наконец до Судака и в 1922 году был доставлен в Петроград, а двумя годами позже был выписан папой в Норвегию.

Когда Алеша приехал к нам, оказалось, что это тихий, очкастый, лопоухий, скромный, по виду — самый интеллигентский мальчик шестнадцати лет, но только без всякого образования, если не считать глубоких познаний в области энтомологии и страсти к ловле бабочек. Задача состояла в том, чтобы доставить его к отцу.

Задача была нелегкой. Хотя выезд за границу для советских граждан и не был тогда особенно затруднен, и не было драконовских законов об измене родине, но все же отправить его к отцу-эмигранту в официальном порядке, с паспортом, оформленным транзитными визами, было нельзя.

Но в шестнадцать лет у него паспорта и не было — а стало быть, не требовалось выездной визы, и даже никто не мог, да и не хотел выяснять, уехал ли он домой или еще куда. Поэтому папа договорился в частном порядке с пароходной компанией, имевшей дела с нашим торгпредством, и капитан огромного грузового парохода «Талатта» взялся доставить Алешу, без высадки в промежуточных портах, прямо на Яву, куда он шел за грузом бананов для Англии.

И вот мы на пристани Бьервикена. Медленно отворачивает от неё черный великан-пароход; вот все труднее увидеть светлую голову Алеши, машущего нам платком; вот буксир разворачивает «Талатту» кормой к нам, и она превращается в силуэт на фоне заходящего солнца, и нельзя уже различить белой полосы на ее борту; и мама подносит платок, которым махала, к глазам, и говорит:

— Простились навсегда…

Навсегда? Откуда это знать? И почему промелькнувший в нашей жизни человек должен вызывать эти тихие слезы?[11]

А вот мамино пальто оторочено куньим мехом — это разрезана наша любимая пелеринка. Вот это — горе. Хотя мама обещала ее снова сшить из кусков, когда сносится пальто, но в это не очень верится. Куда же прятаться «под мамино крыло» от наших детских бед, когда нет больше пелеринки?


III

На Нубельсгате жизнь перестала быть неустойчивой, временной, переменной, как было в дни Люсакера, Соргенфригате и Сковвейен. Она стала постоянной, единственно возможной. Лето сменялось осенью, осень — зимой; начинались лыжи, снежная гора на дворе, под которой скрывалась куча мусора, вываленного по приказу Стеен-Нильсена именно там, где играли дети; катанье на «хьельке» с Холменколлена; зима сменялась весной, весна — летом.

Смерти больше не было. Только несколько раз она еще напоминала о себе. Один раз — в самом начале — в Люсакере, во сне. Мне снилось, что по насыпи вдоль наших окон, как обычно, бежит поезд, и мы с Аликом, как обычно, взбираемся на «эскабошку», чтобы посмотреть. И вдруг поезд срывается и падает бесшумно под насыпь, вагоны разбиваются, и я просыпаюсь с криком. Другой раз на Соргенфригате. Папе художник Каррик принес роскошное издание Эдгара По с иллюстрациями — и я с криком просыпаюсь ночью, увидев громадную гориллу с бритвой, пришедшую нас зарезать. Третий раз — когда пришло известие, что умер от коклюша мой двоюродный брат в Питере. Я несколько раз играл с ним, но не любил его. А теперь страшно было представить его себе холодным и мертвым. Еще раз — на Сковвейен. На последней полосе газеты объявление: такие-то с прискорбием сообщают о безвременной гибели своего любимого, ненаглядного, единственного сына Финна.

Финн был сыном крановщика в угольном порту в Люсакере. Я его хорошо знал и часто бывал с ним — обычно это кончалось дракой. Чтобы отец с подъемного крана не видел, что он занимается запретным делом — удит рыбу, — Финн забирался на приступку над водой, по ту сторону забора-мола, отделявшего пляжик от фарватера. Неудачно забросив удочку, он зацепился крючком за чулок; стал освобождать, потерял равновесие и упал, скорчившись, головой вперед, в воду. Над молом продолжалось мерное гудение поворачивающегося крана. Отец ничего не заметил.

За зиму я еще больше сдружился с детьми нашего дома, и меня постоянно приглашали на дни рождения и елки — и к Стриндбергам, и к детям из соседнего особняка, и даже, кажется, к Андерсенам.

Детский праздник или елка у норвежцев казались мне довольно скучным провождением времени, хотя норвежские дети замирали от восторга при ожидании этих дней.

С утра чистили и мыли весь дом; линолеумный пол не просто протирался мокрой тряпкой, намотанной на метлу, но мылся зеленым мылом. Руки и рожицы хозяйских детей тоже мылись основательно, а не просто мокрым намыленным полотенцем, как в будние дни. В назначенный час гости в матросских костюмчиках и шелковых «воскресных платьях», мальчики — гладко причесанные, девочки — с бантами в волосах, чинно садились в столовой за длинный стол, покрытый белоснежной накрахмаленной скатертью. У каждого прибора — торчащая дыбом крахмальная салфетка, на столе — громоздкое разборное кольцеобразное сооружение — род печенья — «крансекаке». Каждому подается чашка слабенького шоколаду, покрытого громадной белковой пеной. Все ведут себя чинно — нельзя же замазать «воскресное» платье; за это к тому же могут и вытечь дома. Наконец еда закончена. «Такк фор матен» — «Вельбекоммен!» Никто из детей не забудет поблагодарить за угощенье.

«Такк» — «спасибо» — вообще самое распространенное норвежское слово. Посылая дочку к соседке, мамаша говорит ей: «Пойди к фру Андерсен, сделай ей книксен и скажи: «мама просит, не могли бы Вы дать ей мясорубку, спасибо». После еды говорят «спасибо за еду» (такк фор матен), уходя из гостей — «спасибо за меня» (такк фор мей), встретившись на другой день, говорят «спасибо за вчера» (такк фор игóр), встретившись через месяц, говорят «спасибо за прошлый раз» (такк фор сист). Входя в трамвай, контролер, щелкая никелированными щипцами, говорит: «Билеттер, такк!» Никто никогда этого не забывает. Каждая девочка, даже из глухой крестьянской долины, не забудет «нейе пент» — «сделать красивый книксен», обращаясь к взрослому; книксен делается при встрече со знакомыми, даже стоя на педалях велосипеда; каждый мальчик обучен «букке пент» — «красиво кланяться». И — характерно для норвежцев — кланяться надо, не сгибая спины и шеи. Я не видел норвежца, который, входя в дом, забыл бы снять шапку, или же, при входе женщины в комнату, не встал бы со стула. Это и в городе, это и на самом глухом горном хуторе.

После угощенья идут в соседнюю комнату, где стоит елка, украшенная шарами, блестками, картонажными ангелами, гирляндами норвежских флагов и большой «звездой волхвов» наверху. Вокруг елки ходят медленно и чинно, поют заунывные псалмы — то ли дело веселая елка у нас внизу, на первом этаже! Раз я пытался в гостях изобразить, как у нас водят хоровод вокруг елки, — но только шокировал гостей.

Играют тоже чинно и осторожно — из запертых шкафов вынимают спрятанные с прошлого рождества заводные паровозы и роскошные куклы, и родители с опаской поглядывают на новые игрушки, принесенные переодетым «рождественским гномом» — так здесь называется дед Мороз — как бы их не сломали еще до того, как придется и их запереть в шкаф.

На дворе те же дети играют куда веселее!

Снова наступает весна. Вот уже на улицах Восточного Осло прошла первомайская демонстрация; всюду на улицах продают маленькие целлулоидные цветочки в пользу общества борьбы с туберкулезом, и скоро 17 мая, а с ним — конец весны, начало лета.

В этот день весь город высыпает на Карл-Юхан. Будет детская манифестация. Школа за школой, каждая со своими вышитыми цветными знаменами, проходит по улице к дворцу, где на балконе стоит долговязый усатый король, маленькая уродливая королева и еще какие-то люди. Впереди каждой школы — «рюсс» — выпускники: гимназисты в красных мягких фуражках с черным козырьком и черной шелковой кисточкой на длинном тонком шнурке, в красных галстуках, в красных носках, с тоненькими бамбуковыми тросточками, на которых повязаны красные банты; выпускники коммерческих училищ — в голубых фуражках с черной кисточкой, в голубых галстуках, в голубых носках, с голубыми бантами на тросточках. Дальше — школьники младших классов: мальчики в матросках или парадных английских костюмчиках, девочки — в белых шелковых платьях. Они идут чинно, поют патриотические песни.

Вечером будет демонстрация выпускников. Они собираются тайно в одной из школ и оттуда выходят с плакатами и политическими карикатурами на палках, с чучелами; бегут по городу с криками, лупят тросточками по плакатам; когда они прибывают на бульвар перед Стуртингом, от плакатов и карикатур остаются одни клочья. Один из школьников забирается на колени статуи поэта Вергеланна — борца за свободу Норвегии и независимость норвежской культуры — и произносит шуточную, но, говорят, остро-политическую речь. Снова — вой, крик, размахиванье тросточками. Наконец достают огромную красную фуражку и венок; венок надевают Вергеланну на перо, а фуражку, с трудом взгромоздившись на плечи статуи, водружают ему на голову, поодаль кружок полиции — слушают вежливо: пусть молодежь побесится, выпустит пар.

С этого дня в Осло начинается царство выпускников. Они носятся по городу, пируют в ресторанах, разъезжают на грузовиках, шумят, озорничают; раз они взобрались на памятник профессору Швейгору перед университетом и положили ему медяк в протянутую руку. Полиция ни во что не мешается.

Но дни идут. Подоходит время «эксамен арциум», выпускники становятся все тише. И вот экзамены сданы, наступает торжественный день имматрикуляции. Накануне «рюсс» собираются на дворе перед университетом, срывают красные шапочки и рвут их. На другой день все являются чинно, молодые люди — во фраках, девушки — в закрытых платьях, и на головах у них не красные, а черные фуражки студентов; тут не побесишься: тяжелая шелковая кисть должна неподвижно лежать на плече, а подкалывать ее булавкой — дурной тон. Один за другим новые студенты и студентки входят к ректору, жмут ему руку и получают матрикул.

В этот день все, кто когда-то кончил гимназию, надевают студенческие фуражки. Дряхлые старики, почтенные толстые коммерсанты — кому уж очень не идет черная фуражка, те прицепляют шнур с тяжелой кистью к канотье или мягкой шляпе. На другой день все — и студенты и старики — спрячут свои черные фуражки на дно сундуков — до следующего дня имматрикуляции.

Не все, кто имматрикулировался, будут учиться в университете. Обучение в университете — бесплатное и не ограничено сроком. Если родители выдержали тяжелое финансовое напряжение, проведя сына или дочь через платные старшие классы средней школы и трехлетнюю «гимназию» (то есть подготовительные к университету классы);[12] если сын сдал трудный «эксамен арциум», где каждый экзаменующийся сидит с педелем в отдельной комнате и его знания оцениваются по стобалльной системе, — то он получает право учиться в университете; когда ему по жизненным обстоятельствам будет удобно сдать минимум, он получит университетский диплом; а пока, если хочет, ходит на любые интересующие его лекции, или не ходит, зарабатывая себе на хлеб, — два, три года, десять лет — право учиться дальше остается за ним всю жизнь…

В 1924 г. Миша ездил в Россию кончить школу, в следующем году мы встречали его с пароходом в Бьёрвикене. В том же году он поступил в Королевский Фридерицианский Университет в Осло. Советскую школу ему не зачли. Пришлось сдавать «арциум». особенно трудно было с латынью: он почти ничего не знал (готовился сам и недолго). От провала отделял один вопрос.

— Просклоняйте «tеmpus».

Не знает.

— Можете идти. — И тут Миша у двери вспомнил:

— О temроrа, о mores! (О времена, о нравы!)

33 балла: он принят в университет по специальности английской филологии. В обязательные предметы входит сравнительное языкознание и санскрит. Санскрит преподавал замечательный филолог — Моргенстьерне, много лет спустя — близкий друг моей семьи. У него Миша стал слушать заодно и персидский язык. Так востоковедение стало входить в жизнь нашей семьи.

Были ли у Миши близкие товарищи по Университету в Осло? Не знаю. Я видел писателя и переводчика с русского Эрика Крага, но он был, кажется, больше папин знакомый. Мишиным приятелем был Ралф Хьюстон, но не знаю, где он с ним познакомился — в Университете или в полпредстве, или еще где-либо. Во всяком случае, он недели две жил в нашем доме, чрезвычайно способствовав беглости Мишиной английской речи.

Ралф Хьюстон был американский студент; скопив немного денег, он решил объехать Европу на велосипеде. Он изъездил Англию и Уэльс, забираясь в деревушки, где никто не говорил ни на каком языке, кроме кельтского, изъездил Францию, Швейцарию, Германию и Норвегию, мечтал также объездить Россию. Он был очень славный, простой, воспитанный — впоследствии я узнал, что это для американцев совсем нетипично — и как-то пришелся к дому у нас. Но советской визы ему не дали, и вскоре он уехал из Норвегии.

Скоро в доме появилась норвежская студентка — Маргит Ос, и было объявлено, что она Мишина невеста. Это было непонятно. Как же те стихи, привезенные Мишей из Петрограда:

А ты знаешь, прохожий, я счастлив сегодня!
Ты когда-нибудь видел счастливых людей?
Бьется сердце быстрее, дышать мне свободней,
Улыбаюсь я чаше, смотрю веселей.
Мы друг друга так любим, живем друг для друга,
И мы молоды оба — смешны, может быть.
Ну а вы? Вы устали от жизненной вьюги
И давно перестали, как дети, любить!
Над этими стихами стояли буквы Н.В.М. — Наталья Викторовна Мочан, а над теми, что были до отъезда в Петроград, стояло Е.Р. Но самое странное, что для Маргит Ос стихов вообще не писалось — ни по-русски, ни по-норвежски.

Маргит была рыжая, бестолково одетая, длинноносая, скучная-скучная мещанка. У нас она называлась «Чукундра» в честь той крысы из «Рикки-Тики-Тави», которая никогда не выходила на середину пола. Меня начали тогда готовить в норвежскую школу — видно, у моих родителей тоже появилось ощущение устойчивости, окончательности этой жизни. Готовила меня Маргит. Боже, какой скукой разит на меня до сих пор от ее тычинок и пестиков! Лучше было, когда она играла на рояле, аккомпанируя Мише, который с некоторых пор начал учиться играть на виолончели.

Но музыка была и бедствием. Нас, младших, тоже решили учить музыке. К Алику ходил учитель-скрипач, а меня отдали в музыкальное училище с громким названием «Кунсерватуриум», где подвергали рояльному мучению. Сколько слез было пролито! А «чижик» так до сих пор и остался для меня недоступен. Хорошо, однако, что я немного привык делать то, что мне трудно, а не только то, что легко и приятно.

Лето. Теперь — время экскурсий. В воскресенье на дворе скучно. Девочки, вернувшись из протестантской безрадостной, серели холодной церкви, ходят разряженные в свои «воскресные платья» или «шелковые платья», как аршин проглотив, боятся запачкаться. А мы собираемся в поход.

Папина непоседливая душа толкает его в бесконечные экскурсии. С мамой или с Мишей вместе он давно исходил все окрестности. Иногда брали с собой и нас с Аликом — особенно зимой, когда часть дороги можно было тащить нас на санках. Ездили мы зимой и на Холменколлен — кататься по «Штопору» на санках — «хьельке» — только не решались пускаться в путь с самого, верху, где были уж очень крутые и опасные виражи.

Папа обратил наше внимание на одну достопримечательность Холменколлена: открытые шкафы с гнездами, — вроде как для писем «до востребования», — стоявшие на остановках трамвая. Положим, на горе лежит туча. Норвежец, едущий вниз, в Осло, на службу, выходит из дому в непромокаемом плаще, с зонтиком и в галошах. Но со станции видно — внизу в городе ясно. Он снимает плащ и галоши и кладет вместе с зонтиком в одно из открытых гнезд шкафа — вечером он заберет их по дороге домой.

Летом мы на Холменколлене бываем реже, но все же и туда часто ведут наши экскурсии. Тогда мы едем на трамвайчике на самый верх, на Фрогнерсетерен, и с покрытого соломкой мягкого сиденья я с замиранием сердца смотрю на большое здание у станции Гэуста, во дворе которого кишат какие-то люди (по моим понятиям — это сумасшедший дом — на самом деле это была школа, где мне еще предстояло учиться), и на глубокую пропасть, над которой дугой проходит путь трамвая — между станциями Грокаммен и Гюллеросен; потом поглощаю красоту, когда за Бессерюдом открывается панорама города и фьорда.

Гюллеросен связан еще с одним запомнившимся событием. Мы прочли в газете «Афтенпостен», что в Гюллеросене сгорела вилла: почему-то нам с Аликом втемяшилось, что необходимо туда поехать и посмотреть. Мы уговорили Агнес, и после долгих странствий в зеленых еловых аллеях, между аккуратными сетчатыми или штакетными заборчиками «вилл», мы наконец нашли то, чего искали. Угрюмая почерневшая руина стояла посреди огромного чудесного сада, где через таинственные пруды, уже покрытые осенними листьями, были перекинуты мостики из белых стволов березы, а сзади чернели заманчивые рощи; перед сгоревшим домом были великолепные, небывалые цветники с астрами и настурциями и еще какими-то невиданными вовсе цветами. И все было пусто. Зачем этим людям был такой дивный сад, где можно было провести целую счастливую, сказочную жизнь приключений, зачем этот великолепный богатый дом, когда все сгорело и ничему не суждено было для них остаться? Это было куда страшнее рассказов с привидениями, которыми в темноте развлекались девочки с нашего двора: «От-да-а-ай мою золотую ногу!»

Почти такое же неуютное впечатление произвела другая богатая вилла, на Холменколлене, где снимала комнаты одна из семей служащих полпредства и куда хозяева виллы почему-то однажды пригласили и нашу семью. Дом был построен по-английски: внизу — холл и гостиная, где, сидя на низеньких креслах перед низенькими столами, мужчины пили сода-виски, наверху — спальни и детская. Но в доме была какая-то атмосфера несчастья: недавно здесь умерла одна из хозяйских девочек, а вторая, Сюнневе, была косоглазая и какая-то забитая. Говорят, ее жестоко секли. Что-то было угнетающее в этом доме, и с ним не мог примирить даже его сад — огромный кусок настоящего елового леса, подлинный рай для мальчишеских игр.

Но эти два темных воспоминания потонули в потоке других впечатлений — от чистого лесного воздуха, от открывательской горячки наших прогулок на Холменколлен, от лазанья на вышку, вроде триангуляционной — на самой верхушке Фрогнерсетерена, у радиомачт, — от заповедного леса лыжников — Нурмарки. Это были близкие прогулки. Но теперь, когда я подрос, я часто отправлялся с родителями и в дальние экскурсии — то пешком, то на автомобиле — к великолепным лесистым горам у перевала Рингклейвы, откуда сквозь зубчатый, спускающийся по склону строй елей, за гранитными столбиками по краю вьющегося шоссе, видны голубые изгибы озера Тюрифьорд; в холмистый Рингерике, где на склонах холмов там и сям, где было можно, расчищены кусочки покатой, тонким слоем лежащей на скалах норвежской почвы, где валуны откатили в кучи внизу поля, и вокруг редко разбросанных красных и желтых хуторов, с белыми наличниками окон, стрекочут красные сенокосилки; через маленькие городки, где тянутся вдоль шоссе или окружают кирпичную кирку и красную бензоколонку несколько Десятков аккуратных, обшитых тонкой доской, серых, голубых, зеленых Деревянных домиков и аккуратных «вилл» в один-два этажа, с непременными высокими белыми флагштоками в палисадниках; в Сарпсборг, где мы смотрели огромную целлюлозную фабрику и завод ферросплавов — где мы видели огромную вольтову дугу и пылающее море огня, которое рабочие издали размешивали березовыми стволами; а потом мы шли по длинному качающемуся висячему мостику вдоль широкого, громыхающего желтого водопада; но лучше всех были прогулки по фьорду.

Иной раз мы отправлялись поездом до городка Саннвика и там нанимали шлюпку, которая завозила нас на необитаемый остров, и там бродили целый день по пахучему хвойному лесу, полному малины, никем не собираемых грибов, — здесь жили ежи и можно было лазать по серым полосатым скалам; или по изрезанному, каменистому, окруженному мелкими шхерами берегу. Мы купались на галечных пляжах и ловили крабов или пускали кораблики-ракушки через крошечные каменистые бухточки, превращавшиеся во время игры в неведомые океанские заливы, на дне которых лежали таинственные, разноцветные морские звезды. А иной раз мы отправлялись из дому на узкий морской рукав в тылу Пипервикена, где виднелся белый ресторан-поплавок «Дроннинген» — тот самый, где Амундсен, спрошенный, полетит ли он на неизвестном ему самолете с неизвестными французскими летчиками на спасение своего врага Нобиле — а на самом деле навстречу своей смерти, — впоследствии сказал свое знаменитое «Right away!» и где у причала стояли бесчисленные моторные лодки. Здесь была и моторная лодка Стриндбергов, на которой они, бывало, плавали летом в Данию.

Дети Стриндбергов редко бывали с нами в наших других экскурсиях. За наш счет родители их не хотели пускать, а за свой счет им было не по средствам, так что даже на Холменколлене они бывали очень редко — пожалуй, раз в год. А моторка, видимо, не составляла большого расхода, или уж очень трудно норвежцу без моря — но только не реже раза в месяц они отправлялись на ней кататься и часто брали нас с собой.

Моторка была маленькая, мы набивались в неё битком, — но имела все же каюту на носу, с лавками, где можно было сесть за стол или прилечь; на корме тоже были скамейки и крошечный штурвал сбоку; за него садился сам Стриндберг на откидном стульчике, развернув перед собой морскую карту, где серым по белому были нарисованы все берега, острова и шхеры, а цветными кружками и веерами — маяки; а мы, мальчишки, ложились на бак — на верх каюты. Быстро оставался позади порт, под нашей тарахтящей лодкой открывалась почти бездонная вода, а по сторонам разворачивался вид на высокие темно-зеленые холмы, где там и сям виднелись белые и голубые «виллы», красные с белыми окнами крестьянские домики, иногда — белый маленький поселок-городок, сбегающий к морю среди зелени: и так как дело было в воскресенье, то перед каждым домом на белой мачте развевался флаг — красный с синим крестом, окаймленным белым кантом. А по морю сновали огромные белые паруса маленьких яхт, и изредка из дальних стран степенно проходили океанские пароходы. В самом узком месте фьорда, где он не шире Невы, на одном из лесистых островов, как говорили — хотя ее не было видно — находилась крепость Оскарсборг. нам она казалась такой же несерьезной, как вся мирная норвежская армия. За Оскарсборгом мы поворачивали назад — в сторону Саннвики, к нашему необитаемому острову. Лодка долго шла в лабиринте лесистых островов, обрывавшихся в морс живописными серыми скалами, на которых, увы, слишком часто были намалеваны двух-трехмстровыс буквы: «Privaleiеndom. Adgang Forbudt» (Частная собственность. Вход воспрещен), а иногда были даже налеплены рекламные плакаты. Надо было, чтобы наш необитаемый остров был еще и ничьим.

И опять — бродить по лесу, лазать по скалам, ловить крабов, пока папа мечет в воду «блинки», мама распаковывает корзины, а Стриндберг с Бьёрном разводят костер и жарят мидий, которых: мы, впрочем, не ели, как почти всю норвежскую еду. Это была область, в которой не было никакого взаимопонимания. Рыбные клецки отвратительного вкуса, пахнущие корицей и кардамоном, рыбный суп с черносливом, полужидкое картофельно-капустное варево с бараниной — «лапскэус» — были нам так же неприятны, как норвежцам наша сметана и простокваша («скисшее молоко пьют только свиньи!»), грибы («можно отравиться!»), пироги («что может быть отвратительнее горячего теста!»), несоленое масло. Впрочем, норвежцы сами обычно не ели никакого масла, а только разные маргарины, отличной, впрочем, выделки. И со всех стен города на прохожих глядели веселые девочки — то в красном лыжном костюме, то в голубом платьице, с неизменным бутербродом в руках и неизменной надписью: «А у маленькой Лотты на школьном бутерброде маргарин «Муну»!» Но мама не желала признавать маргарин. По всем этим причинам наш провиант мы, помнится, со Стриндбергами не делили.

Мы купались все вместе на этом скалистом необитаемом берегу — мужчины в черных или полосатых купальных костюмах, закрывавших все тело и ноги чуть повыше колен, женщины в таких же костюмах, но еще с передником, а мы, дети — голышом.

В сумерки заводили мотор, или за нами из Саннвики приходила шлюпка — и уже в темноте мы возвращались домой.

Летом норвежцы редко уезжают совсем из города: прекрасная природа есть и под боком. Зато, по обычаю, все, кто может, берут отпуск весной, в пасхальные каникулы, когда в окнах магазинов появляются игрушечные зайцы, держащие в лапках грандиозные шоколадные яйца. Кто молод и самостоятелен, или даже не очень молод, забирает лыжи и уезжает из города — и возвращается недели через две, черный от горного загара, а, впрочем, больше не от горного загара, а от специальной мази, имитирующей загар; этой мазью в пасхальные дни бойко торгуют все магазины. Раз как-то отправились на пасху в горы и мы.

Поезд вез нас всю ночь, поминутно ныряя в туннели, а наутро высадил на маленькой станции Гуль. В долине снег стаял, да и по дорогам таяло. Но кругом стояли белые, высокие, казалось, неизмеримые горы, покрытые, как небритой щетиной, соснами, торчащими из снега на скалах. Крестьянин долго вез нас вверх наискосок, и все вверх. Наконец мы прибыли на хутор, где должна была жить наша компания — мы и несколько папиных сослуживцев из торгпредства.

Домики стояли на сравнительно пологом скате, расчищенном среди леса пониже куполов горных вершин, на краю крутого горного склона над глубокой Долиной. Весь хутор состоял из двух жилых домов и двухэтажного амбара с сеновалом.

Один дом — более старинный — был отдан нам. Он почти весь состоял из одной большой и высокой горницы; в середине одной стены был «пейс» — огромный открытый очаг с раструбом дымохода над ним; полгорницы занимали полати, на которых можно было не только лежать, но и стоять. Кругом был глубокий снег — длинные плетни вдоль дороги из вкось поставленных палок почти целиком тонули в нем, — но было тепло, даже жарко. Можно было ходить на лыжах чуть ли не в майке. Горки для катанья были великолепные, но на лыжах я ходил прескверно (стеснялся учиться: ведь норвежские ребята не только «стояли», как говорилось, с самых крутых горок, но и прыгали со снежных трамплинов, начиная с трех-четырех лет. Отваги им было не занимать).

Поэтому, вместо- ходьбы на лыжах, я принялся, вместе с детьми нашего фермера-хуторянина, изготовлять гигантскую снежную бабу по кличке «Амбрусиюс». Один лишь раз я ходил со взрослыми еще выше в горы — на «сетер» — летовку, горное пастбище с хижиной. Меня поразило, что встречные каждый раз здороваются, как знакомые, а один крестьянин с обветренным морщинистым лицом не только раскланялся, но и спросил на своем горном, трудно понятном горожанину диалекте:

— Вы из Осло?

— Из Осло…

— Вы знаете там консула Ларсена? Это мой земляк. Увидите — передайте ему привет.

Были и другие поездки — в глушь, на зажатое среди гор лесное длинное озеро Крёдерен, где, кажется, была неземная красота, но мне запомнились только бревенчатые дома, неудобные постели и «стенные мадамы» — клопы. Потом была поездка на океанском пароходе норвежско-американской линии в Берген.

Ничто не может сравниться с атмосферой корабля: высокий серый борт, ряды иллюминаторов; палуба с бухтами канатов, вентиляторами, лебедками, крутые трапы; покрытая черным маслом живая машина глубоко под толстым стеклом; бесконечные ряды кают вдоль коридоров, устланных дорожкой, и перед ними — ряды ботинок, выставленных для чистки: шхеры, шхеры, и где-то за ними — Атлантический океан.

И вот мы в Бергене, идем по набережной, и маленький Алик, которого в Осло можно было завести на борт парохода только силком, так он плакал и боялся — теперь небрежно поворачивается к покинутому нами морскому гиганту и заявляет: «Ничего себе пароходишко!»

Берген так непохож на Осло, как могут быть непохожи два города. Замкнутый, подобно озеру, залив окружен семью отдельными конусами гор, как сахарными головами; в залив вдается плоская коса, на ней и стоит город; с моря он открывается Немецкой пристанью — рядом причудливых средневековых деревянных домов с островерхими крышами — и поразительным рыбным рынком, настоящим рыбным вавилонским столпотворением. Город давно перерос косу и круто поднимается с нее на гору ступенчатыми уличками, а впереди него — туда, наверх, — тянется линейка фуникулера. На крутых улицах играют дети в прорезиненных плащах и «зюйдвестках», бредут из магазинов «бергéнсерки» с зонтами и в калошах — в этом странном и своеобразно красивом городе дождь льет более трехсот дней в году.

А затем — назад железной дорогой, вьющейся по обрывам Воссевангена, над фьордом и узкими длинными озерами, через туннели, мимо высоких снежных, скалистых, лесистых гор, через шумливые каменистые горные речки, — домой, в прочный, привычный, постоянный мир нашей квартиры и двора на Нубельсгате.


I V

Так я впервые познакомился с миром, с природой, — и разве не родина та страна, где ты впервые познал мир и самого себя?

Но совсем родиной, единственной родиной, Норвегия мне все-таки не стала. Я не делил ее жизни, не был знаком с ее трудом. Я не мчался стрелой на лыжах с головокружительных гор, не плавал ни на моторке в Данию, ни на гребной лодке через фьорд, не помогал фермеру с чудовищным терпением расчищать горный склон под поле, не готовился, кончив школу, уехать в Америку на заработки. Я не учился сызмала дрожать за копейку, не учился по воскресеньям вести учет грехам и добрым делам за неделю. Я не был норвежцем — только природа Норвегии, только зрительный мир норвежца стал мне родным на всю жизнь.

В такие детские годы только одно лишь реально, все остальное фон — только одно лишь реально — это ты сам. Я жил острой, интересной, но своей жизнью, а не жизнью окружающих норвежцев — взрослых и детей — и моя жизнь была жизнь маленького русского интеллигента в русской семье.

Вообще русских в Норвегии не было. Даже в полпредстве и торгпредстве половина служащих состояла из норвежцев. Дома ли, на улице ли — мы чувствовали себя вполне свободными говорить все, что нам вздумается — о присутствующих или о других — все равно; мы могли быть уверены, что никто нас не слушает, а если и слушал бы — ничего бы не понял. Кроме профессора Брока и молодого писателя — Эрика Крага, переводившего русских авторов и женившегося впоследствии на русской, да еще жены майора Квислинга, секретаря Нансена — урожденной киевлянки, никто из норвежцев не понимал русского языка. Эмигрантов было тоже очень мало — человек пять на всю страну. Да и эти эмигранты вовсе не все считали себя «белыми» — советское полпредство они рассматривали как свое, приходили туда на вечера и не чуждались советских служащих, а советские служащие не чуждались их.

Тогда было такое время. Издательство Гржебина имело филиалы и в Москве и в Берлине, работая на читателя и в России, и в эмиграции, и трудно было сказать, кто, собственно, эмигрант. Эмигрант ли Шаляпин? Эмигрант ли Горький? Эмигрант ли Алексей Толстой? Эмигрант ли Эренбург? Далеко не всех эмигрантов сторонился за границей и Маяковский.

Один из эмигрантов был краснолицый, с огромным орлиным носом художник Каррик, когда-то выпускавший в России популярные детские книжки. Он был мрачен и озлоблен. Но он, собственно, был английский подданный. Мы видали его редко. Я его немножко боялся и не любил, так как раз, после долгих колебаний, решился показать ему рисунок, который стоил мне большого труда — рыцаря на лошади. Он посмотрел небрежно и сказал, что задние ноги у лошади выгибаются в другую сторону, и мое самолюбие было задето.

Другой был Рощаковский. Я никогда его не видел и знаю только по рассказам. В японскую войну он командовал миноносцем «Решительный», который после одного из морских сражений был вынужден уйти в китайский порт Чифу и там был захвачен японской призовой командой. Рощаковский попытался утопить миноносец на буксире у японцев, как это было сделано со «Стерегущим», но это ему не удалось. Тогда он, заколов часового, спрыгнул в воду и доплыл до берега. Добравшись в Россию, он был награжден и прославился, как герой. Позже он принимал участие в приносившей немало дохода взяточникам и стоившей много жизней постройке Мурманской железной дороги. Когда во время войны в Мурманск был приведен откупленный у японцев «Варяг», командовал им, а когда английские оккупанты решили в 1918 г. захватить крейсер, опять прыгнул в морс. После этих перепетий он попал в Норвегию, здесь стал работать маклером для рыбопромышленников. Нередко появлялся в торгпредстве, вел себя лояльно, но это не мешало ему раз в год ездить в Данию на поклон вдовствующей императрице Марии Федоровне по случаю ее тезоименитства. Хотя в то время эмигрантам были решительно отрезаны все пути возвращения, очевидно, он знал какое-то голубиное слово, потому что впоследствии, в 1928 году, папа увидел Рощаковского на улице в Москве. Папа подозревал, что в СССР он приехал для шпионажа. Кончил он, конечно в НКВД, но шпионом он как-раз не был — приехал из патриотизма, считал, что в СССР воссоздастся Великая Россия (это узналось из перестроечных мемуаров одного «репрессированного»).

Затем была семья Гейнц. Она состояла из старушки матери, сына и дочери. Когда началась революция и так называемая «разруха», старушка лишилась пенсии (муж ее был чиновником), а сын ее Анатолий был безденежный студент, дочь — девушка Нина — тоже ничего не зарабатывала. Наступил жестокий голод, и дело шло о жизни. У них был какой-то дядя в Финляндии (потом оказалось, что в Норвегии). Они решили отправиться туда и подкормиться, пока не кончится голод. Им в голову не приходило, что на это посмотрят, как на измену, и что возврат домой для них будет невозможен. Они надели одежду покрепче и попроще, заплечные мешки, — и перешли финскую границу. Это ведь, как им казалось, была еще та же Россия, только под другим правительством — одним из тех бесчисленных правительств, которые расплодились на русской земле; но ведь если в Екатеринославе была одна власть, в Киеве — другая, в Самаре — третья, а в Москве — четвертая, от этого Россия не переставала быть Россией. Из Финляндии же дядя выписал их в Норвегию на законном основании.

Когда они прибыли в Норвегию, дядя умер, и они и здесь оказались в очень бедственном положении. Но в них был тот дух неунывающего труда, который был так знаком мне по тете Жене. Они сняли две комнатки в крестьянском доме, за два часа езды от Кристиании. Анатолий Евгеньевич Гейнц рисовал разрезные детские модели памятников архитектуры Кристиании для склеиванья; Нина Евгеньевна делала разные бумажные игрушки; их печатали и торговали ими в канцелярских магазинах; изготовлялись и другие самоделки — из картона, из корней дерева (в том числе знаменитый тролль на Мишиной лампе), — а как только появились советские русские, брат и сестра стали давать уроки. Это позволяло Гейнцу учиться в университете.

С самого начала Анатолий Евгеньевич давал Мише уроки физики и математики, чтобы он не отстал от школы, а Нина Евгеньевна — русской литературы. Так мы с ними и познакомились. Мы всегда радовались приходу Нины Евгеньевны: она приносила нам разные интересные самоделки, захлопывающиеся бумажные вороньи морды, дергунчиков и т. д. А однажды мне на день рождения был подарен великолепный бумажный раскрашенный дракон с раскрытой пастью. Он был непрочным, поэтому играть с ним было трудно, но мы его подвесили на нитку под лампу в детской, и с этой высоты он озирал весь наш мир игрушек, в котором он был избран президентом.

Игрушек у нас было много, но они редко нас занимали. Были, правда, два великолепных водолаза, которых можно было опускать в ванну, а затем, дуя в резиновый шланг, прикрепленный к голове скафандра, заставлять их всплывать на поверхность. Особенно щеголеват был водолаз Алика; его любимая обезьяна даже развелась с Аликом для того, чтобы выйти замуж за водолаза. Эти водолазы годились в дело: о ни вели подводные работы у берегов Ахагии, а даже губка, которой мама немилосердно нас мылила, была не губка, а хищное морское животное — «сирена боэмская», и в связи с этим на карту острова Гунт были пририсованы Боэмские острова, где она гнездилась. Но что было делать с мишками, львами, паяцами, обезьянами в моих играх, где все должно было быть правдоподобно?

Поэтому только один раз в год все игрушки, включая даже какие-то вырезанные из бумаги фигуры, вытаскивались на свет божий для производства выборов. Дело началось с того, что Алику подарили Кота Феликса — странное, совершенно непохожее на кота озорное существо, скопированное с тогдашнего героя детских мультипликационных фильмов, впоследствии вытесненного Микки-Мышонком. Алик пришел от него в восторг, и Кот Феликс стал своими озорными выходками непрерывно будоражить умы мишек и обезьян. Прежде всего он ополчился на плюшевого льва, который по традиции считался королем игрушек. Феликс сколотил коммунистическую партию и потребовал низложения короля. Среди игрушек был устроен переполох. и король был низложен, но по совету хитрого медведя — Михаила Михайловича Самсоненко, выражавшего мое мнение, — вместо советской власти, о которой мы совершенно ничего толком не знали, была установлена республика с президентом. Я тогда по-своему интересовался политикой, и Даже написал в 1924 году трактат под названием «Для чего мы живем?» Трактат этот так мне понравился, что я сам перевел его на английский язык. Я высказался в том смысле, что всем должно быть хорошо, надо жалеть, а не убивать, а для этого нужно, чтобы все люди друг другу помогали. Философия эта была недалека от морали «Крокодила» Чуковского.

Смутные воспоминания петроградской поры заставляли меня думать, что хотя большевики и свергли царя, но они убивали своих противников так же, как и белые. Надо сказать, что, в отличие от меня, моих родителей политика мало интересовала, и в то время смысл большевисткой революции для них совсем заслонялся кровавыми событиями гражданской войны. И хотя мои Родители крайне редко говорили о политике — и всего менее со мной, — надо полагать, что мой «трактат» был отзвуком их мнений, особенно мнений мамы, которая была убежденной пацифисткой. И в Ахагии, и в среде игрушек, мне казалось, нужно устроить все как-то по-иному, чем в России — норвежский мир был и привычнее и более устраивал меня.

Поэтому Самсоненко воспротивился коммунистической революции Кота Феликса, и решено было ежегодно производить выборы игрушечного президента. Игрушки разделились на несколько партий: «древесные», «хищные» и «сапоги». Все они выволакивались на середину детской, и им производился подсчет. Выигрывала та партия, которая имела, после всех подарков за год и выбытия развалившихся игрушек, больше всего представителей ко дню выборов — обыкновенно побеждала партия «древесных» (куда зачислялись все животные травоядные и лазающие), или блок «древесных» и «хищников» против «сапогов», которые были люди, и потому — угнетатели животных, как у Чуковского в «Крокодиле».

Вот почему появление Нины Евгеньевны Гейнц с новым пополнением для наших избирателей громко приветствовалось.

Но мы радовались гораздо больше, когда предстояло поехать к Гейнцам в гости. К ним надо было долго ехать на поезде с электровозом, а потом долго идти от станции до хутора Рейста-Гор, где они жили. Дорога вилась от хутора к хутору, взбиралась с горки на горку; зимой тут замечательно было нестись на финских санях; затем — короткий крутой подъем, лайгрозных и кусачих собак — и мы на хуторе Рейста-Гор.

Это было несколько низеньких домов, конюшен, амбаров и тому подобного, окружавших пространство двора на холме, а сами эти строения были окружены садовыми и еще какими-то деревьями по склонам. В углу двора стоял домик или хижина, где жили Гейнцы. Мы входили в деревянные сени, где на лавке стояло ведро с колодезной водой, в углу — топор и метла, а оттуда — в горницу; и сразу попадали в Россию.

Не знаю, как это происходило, но в низеньких комнатках Гейнцев, где стояла простая сельская мебель и самодельные стулья из лесных веток, было светло, чисто, как-то по родному, и непохоже на Норвегию. И чистая, неторопливая речь старушки, и русский стол, и сама одежда — Анатолий Евгеньевич ходил в какой-то брезентовой куртке и тяжелых башмаках с крагами, мать его — в черном старушечьем платье с белым кружевным воротником, как не ходили норвежские старушки, — и ненорвежская приветливость (не то чтобы норвежцы не были приветливы, но у них это было как-то по-иному); как и чистая скатерть и занавески здесь были непохожи на неприкосновенную накрахмаленную чистоту норвежских настольных салфеточек и занавесок, которые детям нельзя трогать; во всем я чувствовал эту разницу. Если бы у Гейнцев был телефон — хотя, конечно, в Рейста-Гор его и в помине не было — сосед не мог бы, поговорив по нему, положить на стол пятак, как было принято у норвежцев — даже у Стриндбергов.

Иначе как этим далеким примером трудно объяснить, как и почему это чувствовалось — но это чувствовалось, и навсегда для меня так это осталось: когда я думаю о России, то для меня это — солнечный свет в окнах деревянной горницы, неторопливая, чистая речь опрятной старушки, которая не могла бы сказать неправду, если бы от этого зависела даже жизнь. Такой свет я видел потом вокруг серовской «Девушки с персиками» и на одной картине Игоря Грабаря в Ереванском музее, а таких старушек еще видал в двадцатых и начале тридцатых годов.

И сами эти люди были какие-то светлые. Анатолий Евгеньевич был высокий, плечистый, с чистыми карими глазами; старушка была маленькая, совсем непохожая на сына, но тоже вся чистая; Нина Евгеньевна была высокая, смуглая, с гладко расчесанными на прямой пробор волосами и большими темными глазами. Некрасивая. Все они трое были разные, но все свои, русские, хотя о России тут мало говорилось — говорилось больше о повседневном.

То, что я так их запомнил, наверное, было бы им приятно, особенно Нине Евгеньевне. Вся ее стародевическая, неустроившаяся жизнь была посвящена сбережению русского языка и русского чувства за рубежом. Уже после нашего первого пребывания в Норвегии к ней, помнится, приезжали из Германии какие-то эмигрантские дети заниматься по-русски; она с огромным терпением с любовью сочиняла рукописный русский детский журнал и посылала его в круговую по знакомым и незнакомым эмигрантским семьям Европы. Вместе с папой она переводила на русский язык норвежских писателей, и кое-что из того, что она писала, вышло в Латвии — и даже в Советском Союзе — конечно, не под ее настоящим именем — это было невозможно; почему-то она называлась на титульном листе Ниной Мореско.

Кроме этих нескольких эмигрантов были, конечно, русские и в полпредстве, и в торгпредстве, но большинство из них плохо запомнились. Они обыкновенно оставались на работе недолго — никто не прожил в Норвегии столько времени, как мы. Поэтому, хотя они и часто бывали у нас, но лица их промелькнули и исчезли, не оставшись в мальчишеской памяти, или оставшись без связи, без впечатлений вокруг себя.

Помню только Николая Федоровича Комиссаржевского — брата великой актрисы — прямого, в черном костюме в светлую полоску и стоячем крахмальном воротничке, с сердитыми усиками и сдерживаемой улыбкой, со шрамами на шее, — и двух его дочек. С ним папа немного сдружился.

А некоторых из папиных сослуживцев не стоило и вспоминать. Был, например, циничный и остроумный черный толстяк Гай с бегающими глазами, который потом оказался скрывавшим свое прошлое «белым журналистом»; был томный декадентский юноша Лебедев, изнеженным голосом рассказывавший о пытках, применявшихся Ватиканом в Средние века; был высокий, бледный, холодно-презрительный Нагловский с разряженной женой, впоследствии оставшийся в Англии. Наш первый полпред, Михайлов, еще в 1921 году собрал весь свой штат и заявил ему: «Красин ввёл в Лондоне слишком высокие ставки для сотрудников, якобы для представительства, а я считаю, что такие ставки развращают. Я попросил утвердить мне оклады в два с половиной раза меньше». И в Норвегии не было «невозвращенцев». Этот сорт людей, которые ехали работать в советское представительство за границей, чтобы нажить валюты и остаться в капиталистических странах, папа глубоко презирал и одобрял старика Михайлова.

Служить признанному правительству, какое бы оно ни было, так уж служить не за страх, а за совесть.

Большевиком отец мой не был. Далеко от этого. Но он связал с большевистской Россией свою судьбу, и другой не представлял себе. Напрасно его соблазнял и звал к себе его бывший шеф из «Азовско-Донского Коммерческого банка», Каминка, напрасно своей славянской вязью писал ему из Праги горькие письма Алексей Николаевич Ремизов, напрасно в берлинском кадетском «Руле» с провокационной целью было напечатано, что в полпредстве СССР в Норвегии единственный порядочный человек — Дьяконов. Возможность бросить Россию даже не обсуждалась и не могла обсуждаться у нас. Но как он был до революции «интеллигентом вне политики», с неопределенными слабо-либеральными взглядами — таким он и остался; в нашем окружении в Норвегии не было ничего такого, что заставило бы интеллигента пересматривать свои взгляды, «перестраиваться». Все вокруг было, как до революции, и само торгпредство было, как обыкновенная торговая контора, в которой часть служащих зачем-то тратит время на какие-то партийные собрания. На столе у папы лежали норвежские консервативные газеты и эмигрантский «Руль» — впрочем, не потому, что он придерживался взглядов этих газет: просто норвежская почта не поставляла «Известий» и «Правды». А то, что печаталось в «Руле», вызывало иногда печально-ироническое замечание о потерявших родину и родной язык, а иногда сочувственный и немножко снисходительный смех, — например, забавный фельетон, описывавший жизнь в большевисткой Москве: безлюдье, тишина, снег, снег, заваливший толстым слоем улицы и площади; фельетон кончался словами:

«… И никого. Только Клара Цеткин в новых калошах бредет из Центробумтреста в Главконфетку».

Конечно, Гай, Лебедев и Нагловский не могли возбудить интереса и сочувствия к советскому правительству. Были ли, однако, настоящие коммунисты? Были, но их было мало, и главным образом в первое время, при Михайлове. Был, конечно, наш полпред Суриц, маленький полный человек с седой бородкой и с голоском, до хрипоты надорванным на митингах, но он был недолго — ровно столько, чтобы внушить уважение, но не столько, чтобы с ним была возможна близость или дружба. Была, наконец, Коллонтай, которая вошла в дом почти как друг: от этого отделяло только то, что она была начальством.

Приезду Александры Михайловны Коллонтай предшествовала молва о ней. Она была известной всем проповедницей свободной любви. Одно норвежское издательство решило сделать себе из неё рекламу и выпустить ее «Любовь пчел трудовых», а Миша заработал для нашей семьи сколько-то крон на переводе. Но образ, который сложился по молве, был совсем не похож на ту, какой она была в действительности. Это была полная, хорошо одетая, молодящаяся дама, с мешками под глазами, отнюдь не красавица, с виду гораздо более дочь генерала и жена генерала Коллонтай, чем революционерка и большевичка. С ней приехала глупая, нудная и сухая приживалка — не то подруга, не то прислуга — Пинна Васильевна, носившая такую же челку, как Александра Михайловна, и бывшая в прошлом женой одного из ее мужей.

Коллонтай была полна ума, юмора и такта; в гостях у нас она громко и заразительно смеялась папиным самодельным фельетонам из жизни торгпредства, умела очаровывать рыбопромышленников и их жен за парадным столом (я этому раза два был свидетелем в нашем доме). Норвежцы гордились тем, что в их стране первая женщина-посол, — не «фру министер Коллонтай» (госпожа министерша Коллонтай), а «министер фру Коллонтай»[13] (министр, госпожа Коллонтай) — и тем, что эта женщина говорит — хоть не очень чисто, с примесью шведского — на их языке и может даже прочесть лекцию о Советском Союзе. Но, по словам папы, она не отличалась храбростью, боялась самостоятельных решений. Позже я узнал, что она приехала в Норвегию после истории с «рабочей оппозицией», которую она возглавляла вместе со Шляпниковым и должна была потом каяться. Не очень удивительно, что она побаивалась Кремля.

Мне жаль, что по моему возрасту я мало понимал, да и не слушал рассказы Александры Михайловны. Помню только, как она рассказывала про заседание первого состава Совнаркома, в котором она была наркомом социального обеспечения. По ее словам, они считали там своей задачей как можно скорей издать как можно больше принципиальных революционных декретов, чтобы показать пути пролетарской революции, надеясь продержаться все же немножко дольше, чем Парижская Коммуна. Только один человек, рассказывала она, твердо говорил нам, что мы пришли навсегда. Это был Ленин.

А было много других рассказов. Почему-то запомнилось имя Питирима Сорокина. Часто говорили по-французски.

Коллонтай, как мне теперь кажется, заставила папу больше уважать коммунистов (слово «большевики» теперь у нас не употреблялось, — оно воспринималось как ругательное). Но не своих местных, из торгпредства. Они были уж очень плохи. Это был необычайно хвастливый рыжий французик Боди, женатый на хорошенькой, грассирующей полурусской блондинке, владелец сеттера Пердро и любитель охоты, — а вернее, охотничьих историй, так как, по имеющимся данным, стрелять он не умел. Этот Боди, впоследствии направленный Коминтерном на работу обратно во Францию, открыл там мелочную торговлю и тем завершил свое политическое поприще. Был длинный, скучный швед Туре Андерсон, бесконечно щекотавший папино чувство юмора своим русским языком невпопад («жена поручила мне купить электрическую дыру»… — имелось в виду устройство, в котором разогревались щипцы для завивки волос) — и полным отсутствием интереса к чему бы то ни было. Затем был совсем уже глупый и глупо острящий песочно-рыженький норвежец Сунд, к тому же и интриган; лучше всех был швейцар Карлсен; тот, видимо, был настоящий коммунист.

В полпредство постоянно приезжали писатели, политические деятели — например, последний из мужей Коллонтай, знаменитый матрос Дыбенко, и Другие; но дома они у нас не бывали, кроме немногих, — например, замечательного человека — кораблестроителя Алексея Николаевича Крылова. Его-то уж папа затащил к нам.

Папа был в детстве болельщиком военно-морского дела; он мечтал стать моряком — помешала близорукость. Мама этому была рада: едва ли он остался бы в живых в революцию. Но страсть к морскому делу сохранилась у него на всю жизнь. У него было множество морских книг, подробные реляции русско-японской и германской войны, он в совершенстве знал морские термины — в этом была его романтика. Как же было не затащить к себе Крылова?

Крылов появился в том самом виде, в каком он смущал лондонских мальчишек, кричавших ему вслед: «Бородач! Бородач!» — высокий рост, большая седая борода, умные светлые голубые глаза, в которых жила такая же смешинка, как у папы, сероватый не то френч, не то толстовка и русские сапоги. Целый вечер шел разговор на морские темы.

Крылов рассказал, как на Лондонских верфях его принимали за рабочего, и это позволяло ему узнавать секреты, которые официальные лица хотели от нас скрыть; рассказал забавную историю о своем выступлении в суде в роли адвоката: в английском морском суде разбиралось дело капитана рыбачьего судна, которого мы обвиняли в том, что он ловил рыбу в наших водах без дозволения. Капитан утверждал, что он не ловил рыбу, а совершал пробный рейс, так как судно было новое. Доказательств противного не было.

Алексей Николаевич, в своей толстовке и сапогах, вышел на адвокатское место и начал перекрестный допрос:

— Скажите, какое это было число?

— Тринадцатое.

— А день недели?

— Пятница.

— Милорд, — обратился Крылов к судье, — кто. видел когда-нибудь моряка, который станет испытывать судно в пятницу тринадцатого числа?

Дело было нами выиграно.

Рассказывал о том, как ездил в Бизерту, пытаясь добиться возвращения Черноморского флота, уведенного Врангелем, о том, как в Японскую войну на Невском судостроительном заводе вместо клепки, которую воровали, в железные листы корабельной обшивки строившегося крейсера «Изумруд» вгоняли свечи, о том, как погиб на Черном море линейный корабль «Императрица Мария» — от горящей свечи, занесенной матросом в пороховой погреб (интендантство ставило на матросскую обувь гнилые подметки, и матросы их чинили листовым порохом, который они таскали из этого погреба); и обсуждал с папой мореходные качества разных кораблей старого русского флота.

Но самым замечательным было то, что, проговорив с папой до поздней ночи, Крылов под конец спросил его:

— Простите, вы на каком корабле служили?

Большего комплимента для нашего «сухопутного морского волка» и представить себе было нельзя. Хотя я в это время уже спал, но легко представляю себе серьезное папино лицо и скрытое веселье за пенсне. Разыграть Алексея Николаевича Крылова!

Другим человеком, несшим с собой морскую романтику, был Рудольф Лазаревич Самойлович[14] — известный тогда полярный исследователь. Конечно, ему далеко было до Амундсена, но все же он был первый из русских полярников, и посмотреть на него было интересно. Это был (как мне казалось) большой, тяжелого сложения человек с огромными черными моржовыми усами и с ярко блестевшей, совершенно гладкой головой без признака волос. Он дважды приезжал в Норвегию по делам своих полярных путешествий — он тогда совершал плавание на маленьком суденышке «Персей» вокруг Новой Земли, — и оба раза бывал у нас. Во второй раз он приехал с женой — красивой, стройной, полной юмомра Еленой Михайловной, которая быстро подружилась с папой и мамой. Ее разговоры у нас были, однако, самые домашние, а Рудольф Лазаревич, помнится, был неразговорчив, так что мне нечего рассказать интересного об этом человеке — в своем роде замечательном, как мне теперь ясно. Именно он, по всей вероятности, привлек папино внимание к полярным исследованиям — он и обстоятельства, так как тогда весь мир занимали полеты Амундсена, а перевести его отчеты с норвежского кому было, как не папе? Благодаря и этим переводам и дружбе с Самойловичами папа потом и стал историком полярных путешествий.

Еще один из приезжих стал впоследствии другом. Это был актер театра Вахтангова — Русланов. Вахтанговцы выехали на заграничные гастроли — и в Стокгольме прогорели. Не на что было ни жить, ни вернуться. Были собраны последние средства и посланы гонцы в Осло и Копенгаген. В Осло поехал Русланов и познакомился здесь с папой, который тогда из старших бухгалтеров торгпредства сделался уже заведующим финансовым отделом или даже замторгпреда. Когда Русланов назвал ему сумму, папа свалился на диван, сделав вид, что у него сердечный припадок, а Русланов, войдя в роль, стал считать ему пульс. Словом, папа раздобыл денег для вахтанговцев, съездил с Руслановым в Стокгольм — и вернулся оттуда энтузиастом «Турандот» и обладателем вечного пропуска на любой спектакль театра Вахтангова. А в наше распоряжение достался роскошный альбом с текстом пьесы, с нотами песенок и с подробными воспоминаниями о том, как Евгением Багратионовичем Вахтанговым и веселой труппой его молодых студийцев создавался этот своеобразный спектакль-игра. И нам же достались, конечно, бесконечные папины рассказы — и показы — и исполнение песенок — и, словом, целая вахтанговская «Турандот» на дому в единоличном папином исполнении.

Все эти люди и встречи в целом могли лишь укрепить папу, с одной стороны, в решимости (если она и нуждалась в укреплении) никогда не порывать с Россией, а поэтому с большевиками, а с другой стороны — в убеждении, что политика — нестоящее дело, и никаких политических убеждений иметь не нужно.

Мама была куда определеннее в своих убеждениях, только эти убеждения с трудом можно было бы назвать собственно политическими.

Вообще говоря, мама имела для меня гораздо большее значение, чем папа. С папой бывало весело. Хорошо бывало забраться с ним на диван и слушать, как он поет забавные песни — про «Комарочка», который погиб от несчастной женитьбы, про то, как «было у тещеньки семеро зятьев», про какие-то непонятные «гречаныки», — но с нами он говорил всегда шутя, и даже его приказы не считались нами обязательными. Иногда было неясно, зачем он от нас что-то требует, иногда его требования казались нам произволом, иногда они делались в сердцах, и не было в таких приказах неизбежности.

Мама — другое дело. Она была очень молчаливой, мало говорила и с нами, но всегда — серьезно; если требовала чего-нибудь, всегда объясняла, почему это нужно, а если не объясняла, мы все равно знали: если мама говорит, значит, есть достаточные причины, почему надо сделать именно так. Раз сказав, она твердо держалась слова: если скажет, что не будет со мной разговаривать, значит не будет, пока не кончится срок. Если была передо мной неправа — просила прощения. Никогда, даже шутя, не говорила неправды, и даже тени неправды не терпела. Поэтому я ей верил совершенно безоговорочно, и в голову не могло прийти ее не послушаться. Очень редко, — за все мое детство раза четыре, — мама сердилась, и при этом совсем уже не сдерживала себя — но и то сердилась не на нас. Но гораздо страшнее было, что она посмотрит на тебя своими печальными черными глазами — ее нельзя было не послушаться. Слушался во всем я только маму и Мишу: Мишу потому, что он был мне другом, никогда не говорил свысока, и если требовал от меня чего-нибудь неприятного, — я знал, что это нужно, и считал, что, если Миша сможет, он всегда сделает и для меня то, что будет нужно мне. Поэтому я стоял горой за Мишу, и когда папа раздражался на его медлительность, или «разносил» за что-нибудь (а это случалось нередко: Мишу вообще держали строже, чем меня) — я всегда, как тигр, кидался на его защиту; я вообще имел обыкновение бросаться на защиту попранной — как мне виделось — справедливости, — по большей части, когда дело меня совершенно не касалось, — за что и получил прозвище «доктор Львов».


V

Мама, а позже и Миша, были почти единственными моими учителями — не считать же прескучной Маргит с ее тычинками, — но, как я уже говорил, официальными науками меня утруждали мало; помню обучение четырем правилам арифметики, которые преподавала мне мама с некоторым усилием. Я не очень углублялся в арифметические задачи, и боюсь, что успехи мои были невелики. Гораздо важнее были папины книги, которые я без конца пожирал. Тут были «Детство и отрочество», «Записки охотника», Пушкин, был потрясший меня сборник «Крепостное право» — особенно глубоко запала мне в душу повесть «Миша и Ваня» (хотя я и не запомнил тогда фамилии Салтыкова), а с ней, может быть, запало в душу и первое чувство благодарности революции.

Много было книг совсем не беллетристических — география, астрономия, не знаю еще что. Были бесконечные разговоры с Мишей, сцены из «Двенадцатой ночи», которые разыгрывали мы с ним — ее ставили на выпускном вечере в Мишиной школе, все еще по привычке называвшейся «Лентовской гимназией»; Миша тогда приехал полный впечатлений от этой постановки, в которой он играл герцога Орсино, — полный впечатлений, влюблённостей и дружбы, о которой напоминало золотое колечко «лентовцев» с буквой «Л» на черном камушке. Мне кажется, Миша так или иначе рассказывал мне — если не все, что он знал, то, по крайней мере, все, чем он увлекался, — и основы индоевропейской сравнительной грамматики были мне преподаны раньше, чем основы русской грамматики и алгебры.

Важным было и то, что говорила мама. Она говорила редко, главным образом, когда я ее спрашивал, но говорила всегда с таким спокойным убеждением, что я на всю жизнь и запоминал, и проникался этим убеждением: то, что мама говорит — это правда. Поэтому я узнал, как несут жизнь по нашим артериям красные кровяные шарики, как защищают нас от врагов солдаты — белые кровяные шарики, как по телеграфу нервов передаются сообщения, а навстречу несутся приказы из мозга, как нас окружает враждебный мир микробов; и я твердо помнил, что еду, упавшую на пол, есть нельзя, и нельзя садиться за стол, не помыв руки; я узнал, что великие люди — это те, которые не жалели жизни, чтобы сделать жизнь людей легче, и боролись с болезнями и со смертью; я научился с уважением относиться к именам Леонардо да Винчи, Пастера и Ивана Петровича Павлова. И, главное, я научился от мамы основным правилам жизни — «что такое хорошо и что такое плохо».

— Не делай другому того, чего ты не хотел бы самому себе.

— Не лезь в драку; если пристают — отшутись.

И как вес, что говорила мама, это было абсолютной, несомненной истиной, истиной на всю жизнь. Первое правило выполнить было легко, второе трудно; помогало только то, что если не выполнять его, то вздуют, так как я драться не умею и руки у меня слабые, — только ноги сильные и быстрые. Но с каким невеселым трудом я отшучивался от обид!

Однажды мама принесла вдруг коричневую книжку — «Закон Божий» какого-то эмигрантского протоиерея, и сказала мне:

— Некоторые считают, что Бог есть, другие считают, что его нет. Вырастешь, тогда сам выберешь, что тебе покажется правильным. Но образованный человек должен знать эти вещи, а поэтому я достала тебе книжку, и мы ее будем учить.

И стала добросовестно давать мне уроки закона божьего. Я честно учил истории Адама, Ноя и библейских патриархов, которые показались мне нелепыми, тем более, что от мамы я давно знал, что человек произошел от обезьяны, а Анатолий Евгеньевич подарил мне роскошные, сделанные им самим рисунки диплодоков, трицератопсов и плезиозавров, и мне было известно, что не было никакого потопа. И, вообще, мамина «объективность» была совершенно бесполезной: я прекрасно знал, что мама (и папа тоже) не верит ни в какого Бога, а следовательно, его и нет; даже вопрос о том, что, может быть, есть какой-то Бог, не вставал передо мной, и, вероятно, если оы меня о нем спросили, я отнес бы его к числу детских сказок, вместе с аистом и «земной матерью», покупающей у этого самого Господа-Бога грудных младенцев. Но, следуя маме, я с уважением прочел по-церковнославянски часть «Евангелия от Матфея», а так же усвоил и принял к исполнению десять заповедей, — кроме «не сотвори себе кумира», что казалось довольно неактуально, и «не прелюбы сотвори», на которой я запнулся и получил разъяснение, что «это ты узнаешь потом»; до «заповедей блаженства» я либо не дошел, либо не понял их, а идея подставлять вторую щеку меня не прельщала. Я был мальчик злопамятный: любую, самую мелкую обиду я помнил годами, и непротивление злу казалось мне ненужным и непонятным. Зато я запомнил наизусть символ веры, хотя это не требовалось. Помню твердо и сейчас.

Этим почти и ограничилось мое образование, если не считать уроков английского языка.

Папа, приехав в Норвегию с Мишей, в порядке организационного порыва отдал Мишу учиться английскому языку сразу двум учительницам — мисс Стори и мисс Бюринг. Мисс Стори учила по методу Берлица — не говоря ни слова на другом языке, кроме английского. А Мисс Бюринг учила по старинке: просто читала английские книжки с учеником, потом заставляла его писать. При этом кое в чем они расходились в произношении, что приводило бедного Мишу в замешательство, а мисс Стори в раздражение. Поэтому, когда Миша уехал кончать школу в Петроград, я унаследовал от него только мисс Бюринг. Иногда на урок со мной ходил и Алик, потому что ему «было полезно послушать», но он не столько слушал, сколько лазал под кресла и устраивал беспорядок в безделушках учительницы.

Квартира мисс Энн Уотт-Бюринг (однокомнатная) была совершенно непохожа на жилье знакомых мне норвежцев, да и сама она была полунемка, полушотландка. Таких комнат я потом видал немало в России: полутемная, непроветриваемая, вся заставленная протертыми, пропыленными креслами и стульями, обитыми гобеленовой материей, и неуклюжими, неудобными черными комодами с резными ангелочками; на этих комодах — безделушки, слоники, на стенах — выцветшие сентиментальные литографии в духе Каульбаха, на этажерках — книги в сафьяновых переплетах, покрытых водорослевидными золотыми цветами, изданные не позже девяностых годов; на круглых «окказиональных» столиках — пожелтевшие кружевные салфеточки. Сама мисс Бюринг была под стать комнате, хотя — как теперь подумаешь — она была совсем не старая: вряд ли ей было пятьдесят, но мне она казалась невозможно дряхлой и обрюзгшей. Разговор мой с ней был по необходимости ограничен: она говорила со мной почти исключительно по-английски, а я еще долго не мог достаточно хорошо понимать речь на этом языке.

Мисс Бюринг полюбила меня, и я отвечал ей взаимностью. Скоро наши отношения стали какими-то более близкими. Иной раз мисс Бюринг приглашала меня к столу и угощала большой чашкой жестоко крепкого шоколада; осадок густо покрывал стенки чашки, а сердце начинало колотиться. Тут начинался разговор, — а вернее моя безудержная болтовня. Мисс Бюринг слушала меня, улыбаясь мне своиими английскими, крупными, выдающимися вперед желтоватыми зубами, и скоро узнала обо мне все, что я мог о себе рассказать, например, что я занимаюсь чтением египетских иероглифов. Мисс Бюринг удивилась, но сразу истолковала это так, что в меня переселилась душа древнего египтянина; и этим объясняла мои довольно быстрые успехи и в английском языке. (В действительности они объяснялись отчасти тем, что английский был для меня уже второй иностранный язык, отчасти тем, что я легко сориентировался в соотношении английского с норвежским. Кроме того, я не делал типичных для норвежцев ошибок, а отсутствие типичных ошибок всегда радует преподавателя).

Мне было гораздо труднее узнать что-нибудь о моей учительнице, да в этом возрасте, кроме себя, мало кто интересен; но постепенно я узнал, что она родилась в Шотландии от отца-немца и матери-шотландки и в прежние времена была фрейлиной датской королевы.

Метод ее преподавания вполне соответствовал моим привычкам в учебных делах; урок начинался с того, что она меня спрашивала: «Well, what shall we do to-day?» — «Ну, с чего мы начнем сегодня?» На что я отвечал, что сегодня мы будем читать, или сегодня будем писать. Читали мы прекрасные Oxford Readers, где были рассказики о детях одной английской семьи, и ребенок, читая, с интересом следил за событиями, совершенно не замечая, что все слова были подобраны в определенном порядке, так что с каждым новым уроком-рассказом заучивалось новое орфографическое и произносительное правило. Учить грамматические правила не было особой нужды, так как строй английского языка мало отличается от норвежского. Читали мы затем пожелтевшую, с раскрашенными гравюрами книжку «Nursery Rhymes», и во всяком случае по прошествии двух лет я уже мог свободно читать по-английски почти все. Я даже смог, как я уже говорил, перевести на английский язык тетрадку со своим «философским» сочинением; но говорить по-английски я не решался — главным образом потому, что стеснялся. Говорить с ошибками, как папа говорил по-норвежски — совершенно бегло и без всякого внимания к произношению, родам, сложным временам и тому подобному — казалось мне унизительным для самолюбия.

Самолюбие и гордость были самой главной моей чертой. Три черты мне кажутся существенными в моем тогдашнем характере — непрерывная работа воображения, невероятная любознательность, граничившая с любопытством, причем все, что мне случалось узнать, удерживалось сильной благодарной памятью, — и самолюбие. Я был чрезвычайно доволен своей красотой и умом и, главное, считал себя особенным, непохожим на других. Это убеждение поддерживалось тем, что и по образу жизни, и по случайно приобретенным знаниям, и по своей маленькой жизненной истории я действительно резко отличался от моих сверстников.

Гордостью во мне я был тоже непохож на моих сверстников. Как-то, гуляя в «Дворцовом парке», я заметил, что проходивший мимо господин уронил письмо. Я подобрал это письмо, подбежал к нему и подал. Он поблагодарил, вынул кошелек и протянул мне гривенник. Я обиделся и сказал ему:

— Я не делаю услуг за деньги!

Тот несказанно удивился и еще долго пихал мне свой гривенник. И в самом деле — я знаю точно, что никто из знакомых мне норвежских ребят от этого гривенника не отказался бы. Копейки за мелкие услуги, за то, чтобы сбегать в магазин, чтоб отнести взятую у соседки кофейную мельницу — это было в порядке вещей. Иначе на какие же средства можно было купить «любовь на палочке!»

В данном случае эта была гордость, так сказать, «инстинктивная» — я не знал бы, как объяснить ее, если бы меня попросили. Но была и гордость своими знаниями и умом — ив том и в другом я тоже считал, что отличаюсь от других. Даже, лучше сказать, — это была гордыня!

Помню, как в споре с Ингер Андерсен я утверждал, что ее родители в чем-то неправы (кажется, это была пресловутая история с рождением детей), а Ингер с ожесточением и чуть ли не со злостью кричала мне:

— Как ты можешь это говорить! Что же, ты знаешь больше, чем взрослые? Что же, ты знаешь больше, чем взрослые, когда тебе одиннадцать лет!

Тщетно я пытался ей представить соотношение моих знаний и знаний ее родителей графически, рисуя палочкой на земле диаграмму (хотя я и не знал, что есть такое понятие):

— Пусть это будут все знания, которые есть на свете:

Твои родители знают вот столько:

А я знаю вот столько:

Видишь, я знаю гораздо меньше, чем знают твои родители, но я знаю что-то из того, чего они не знают.

Это произвело на Ингер ровно столько впечатления, сколько — как я узнал гораздо позже — на женщин вообще производят логические доводы. Она ушла в гневе и нажаловалась родителям, что Гарик хвастается, будто знает больше ее папы и мамы.

Приблизительно в это время Миша рассказал мне санскритскую сказочку, прочитанную им на занятиях в университете (с Моргенстьерне):

«Жили-были четыре брахмана, из которых трос было ученых, а один умный. Первые трое решили итти ко двору раджи, чтобы показать свою ученость, а четвертый сказал:

— Погодите, и я пойду с вами.

По дороге они набрели на скелет льва и решили испытать свою ученость:

— Я одену эти кости мясом, — сказал один.

— Я одену это мясо шкурой, — сказал другой.

— Я вдуну в его ноздри живую жизнь, — сказал третий.

— Подождите, я только заберусь на дерево, — сказал четвертый.

Первый брахман одел кости льва мясом, второй одел это мясо шкурой, третий вдунул в ноздри льва живую жизнь. Лев встал и съел всех трех брахманов и ушел своей дорогой. Тогда четвертый спустился с дерева и, оплакав своих товарищей, двинулся далее по своему пути ко двору раджи».

Различие между ученым и умным меня поразило, но заставило думать о силе того, кто был бы и ученым и умным. И таким должен был стать я.

Итак, я был самолюбив и горд, а потому обидчив и злопамятен; всего, что грозило унижением моему самолюбию, я боялся и старался избегать. Зато там, где я был уверен, что не наткнусь на унижение, я любил попозировать. Я часто вертелся перед зеркалом, любил сниматься (папа был превосходный фотограф, и стены нашей квартиры были увешаны его фотопейзажами и портретами). Но, сколько я себя помню, чуть ли еще не с Вольска, я считал невозможным сниматься «просто так»: я непременно принимал либо гордо-романтическую, либо загадочно-задумчивую позу. Кроме того, я считал, что у меня хороший вкус. В этом меня поддержал, сам того не зная, папа: однажды они с мамой обсуждали какое-то мамино платье. Папа позвал меня и сказал:

— Ты эстет. Скажи-ка, что ты думаешь об этом платье?

Хотя я первый раз в жизни слышал слово «эстет», но, конечно, виду не подал и высказал свое суждение о платье; при том, хотя я понимал, что папу надо принимать не всегда в буквальном смысле, я совершенно серьезно воспринял этот разговор как дань моему вкусу и уму.

В общем, я имел немало шансов стать довольно-таки противным самовлюбленным нахалом, но меня спасало чувство справедливости и мамина максима:

— Не делай другому того, чего ты не хотел бы самому себе. — Поэтому я щадил чужое самолюбие, по крайней мере, когда понимал, что оно задето.

По той же причине мне приходилось туго в драках с Аликом; я знал, как неприятно быть побитым, и не дрался в полную силу, он же лез на меня с ожесточением и бил по лицу — то, чего я никогда не позволял себе: меня даже вчуже коробило, когда норвежские мамаши и старшие сестры запросто хлестали девчонок по щекам.

Но в одном мое чувство самолюбия было неколебимо, — хотя я и не формулировал себе этого, конечно: то, что я делал, я должен был делать лучше всех, а если я этого не могу, то совсем не надо браться. Поэтому-то я стеснялся говорить по-английски, и поэтому, как только я чуть-чуть подрос, я перестал вылезать на лыжах на «Кузнецкую горку» и на большую, крутую «Фрогнерскую горку», где катались дети постарше. Я предпочитал ходить на лыжах вечером, когда стемнеет и ребята уйдут со двора.

Далеко ходить было не надо: в Осло не было запрета на лыжи и финские сани на улицах города — это было бы так же странно, как запретить велосипеды.

Раз мы с Мишей бежали на лыжах поздно вечером, в темноте, где-то за Фрогнерпарком. Я шел впереди. Лыжня была прекрасная, ровная, какие только и бывают в Норвегии, снег чудесный. Но я стал замечать, что слабый свет — от луны, что ли? — стал неверным, трудно различать спуски и подъемы и неровности пути. Небо какое-то светло-мутное, — наверное, это луна за тучами, подумал я. Но нет, — вот ведь звезды. Что ж такое? И вдруг, подняв голову, я увидел перед собой зеленоватые движущиеся пучки лучей и розоватое пламя посреди черного неба. Северное сияние! Да какое! Мы побежали быстрей — сияние мешало нам различать дорогу, снег стал неверно-бледным, каждый шаг был шагом неизвестно куда. А над нами вставали лучистые столпы, короны, фиолетовый отлив сменял зеленоватое сияние подвижных светлых занавесей — и сердце сжималось от торжественности этого часа. И тут я сделал шаг вперед и через голову покатился куда-то в пропасть, поднимая столбом снежную пыль. Лежа кучей на дне пропасти, я успел крикнуть, чтобы предупредить Мишу, — как раз, когда его фигура показалась на фоне неба на краю обрыва. Это была «Фрогнерская горка», с которой я и днем, будучи не больно-то храбрым, далеко не всякий раз отваживался спускаться. Из-за сияния мы потеряли ориентацию и попали на её обрыв.

Эта завороженность в ночи и полет в пропасть, к которому она привела, оставили во мне какой-то необычный след.

На следующую весну около этого места воздвигли, по замыслу художника Вигеланна, огромный неотесанный камень — Монолит. Это было концом Фронгерской горки» и началом преображения наших раздольных пригорков в благопристойный парк. Но этого превращения мы уже не увидели. Не знаю, каковы были тому причины, — кажется, просто тоска моих родителей по дому, — но только тем же летом 1926 года мы покинули Норвегию.

Вестником из того особенного мира, который существовал тем временем в России, был крейсер «Аврора», пришедший с визитом в Осло незадолго до нашего отъезда. Газеты были полны ее необыкновенной историей, — не без вранья; я знал ее историю лучше них. Впрочем, для меня «Аврора» была прежде всего не кораблем, давшим своим пушечным выстрелом сигнал к революции, а кораблем, участвовавшим в трагическом Цусимском бою, ход которого я знал по папиным книгам до деталей. Глядя не ее стройный силуэт на рейде Пипервикена, не ее длинные, производившие странное, архаическое впечатление трубы («макаронная фабрика», — повторял папа флотскую шутку), — я представлял ее в строе кильватера, идущей вместе со своими «сестрами» — «Дианой» и «Палладой» — по огромным, еще не виданным мной просторам океана, где длинная цепочка кораблей в обе стороны теряется в тумане горизонта.

Летом в Осло постоянно приходили с визитами иностранные военные суда. Тогда улицы города наполнялись матросами — английскими, со свисавшими сбоку бескозырки короткими лентами, французскими, с красным помпоном на бескозырке, американскими в белых шапочках, похожих на детские, шумливыми итальянскими матросами — даже аргентинскими. По большей части матросы были пьяны, безобразничали и шумели. На перекрестках, рядом с норвежским полицейским, появлялись иностранные моряки с повязкой на рукаве — морская полиция, и часто можно было видеть, как, например, американский морской полицейский волок упиравшегося матроса-пьяницу. Нравы американских моряков мне были хорошо известны и по комическому фильму с Гарольдом Ллойдом, моим любимым киноактером: мордобой, драки, бесчинства, от которых неунывающий Ллойд столько страдал.

Советские моряки поразили норвежцев и нас всех. Морской полиции у наших не было; матросы бродили по городу совершенно трезвые; один лишь раз я видел краснофлотца, который был чуть-чуть на взводе и учился кататься на велосипеде, под одобрительные комментарии владельца, где-то на припортовой улочке. Никакого бесчинства они себе не позволяли. Нам объяснили, что на «Авроре» моряки — сплошь комсомольцы; тогда едва ли не в первый раз я услышал это слово. В то время комсомольцами были немногие; вступление в комсомол требовало серьезных раздумий о своей жизни, которая отныне целиком должна была быть посвящена революции, подчинения всего себя одной цели. Не удивительно, что такие люди не могли вести себя непристойно в иностранном порту, куда они прибывали как живая агитация за оклеветанную буржуазной печатью пролетарскую революцию.

Мы съездили осмотреть «Аврору». На шлюпке вместе с нами сидел грузный, угрюмый, поражавший большущими прозрачно-белыми бакенбардами полярный исследователь Отто Свердруп — третий из трех великих норвежских путешественников, после Нансена и Амундсена.

Дух отважных путешествий окружал нас в те годы. В предыдущее лето мы с замиранием сердца следили за первым большим полетом Амундсена и его товарищей над полярным морем. Мы, как и вся Норвегия, волновались, когда смелые путешественники пропали, не давая о себе знать; мы радовались, когда через две недели спасшийся самолет (виноват — тогда еще говорили «аэроплан») Амундсена сел на воду у берегов Шпицбергена и был подобран рыбачьим ботом, и по всему побережью Норвегии у каждого дома взвились красно-бело-синие флаги. Потом мы видели этот аэроплан, пришвартованный к бочке в Пипервикене, а пилот его, Рийсер-Ларсен, жил за углом от нас, и часто мы встречали его дочек в нашем магазине. Папа с Мишей тогда срочно переводили отчет об этом необыкновенном полете для издания в Советском Союзе, и я, знавший норвежский язык гораздо лучше папы, часто помогал ему в работе.

Потом начались полеты через Атлантику. Перелетел Линдберг, перелетел Чемберлин, но с Амелией Ирхарт погиб один из летчиков Амундсена, хорошо знакомый нам по его книге, — симпатичный Омдал. Все это нас интересовало, волновало и увлекало, поэтому сидеть теперь рядом с одним из великих путешественников было, может быть, существеннее, чем бродить по палубе «Авроры» и осматривать пушку, выстрелившую по Зимнему дворцу в день 25 октября.

Но это посещение оказало огромное влияние на Алика. Он уже выходил тогда из неосмысленного детства; это был уже мальчик, а не пухлое курносое дитя с толстыми надутыми губками и курчавой шапкой волос: ему исполнилось семь лет — и в этот день он заразился папиной страстью к военно-морскому делу. Он потребовал, чтобы на его матросскую бескозырку была специально заказана ленточка с золотой надписью ASA — названием броненосца из его страны, — теперь уже не «Нового Апельсина», а признанного даже и мной Виррона.

Но меня больше интересовали другие, еще более далекие от реального мира вещи.

Месяца за полтора до отъезда из Норвегии мы были с папой в книжном магазине Каммермейера на Карл-Юхане, около Университета. Роясь в книгах, я увидел здесь на полке великолепные тома «Кембриджской истории древнего мира». Вот то, что мне было нужно! Это было нечто посолиднее, чем давно изученный от корки до корки (которых, впрочем, уже не было — отлетели) истрепанный путеводитель Британского музея. Я стал просить, чтобы мне ее купили, а стоила она не дешево. Родители, конечно, решили, что это блажь. Однако я не отвязывался и, наконец, мне она была обещана — но под условием, что я в течение месяца отучу себя «косолапить» — загребать на ходу левой ногой. Условие показалось мне крайне обидным для моего самолюбия: вообще подарок под условием, да еще таким, — в этом было что-то унизительное! Это было хуже, чем «полезные рождественские подарки» норвежцев. Я был обижен на родителей — я тогда глубоко осуждал людей, которые не уважают детского самолюбия. (Конечно, хорошо уважать детей — но нужно ли потакать в них развитию такого самолюбия? Я сейчас Уже этого не знаю). Но мне «Кембриджская история» была очень нужна, и я — пожалуй, впервые в жизни — поборол свою гордыню и в течение месяца приучил себя к «правильной» походке. Папа сдержал свое слово и действительно принес мне три тома «Истории древнего мира» — те, которые были посвящены Древнему Востоку. Теперь это было главное сокровище моей библиотеки. Я его читал, изучал и постепенно стал знать чуть ли не наизусть. Я даже делал пометки, высказывая свои соображения по поводу того, что писали авторы.

Наступило время отъезда.

Завершилось наше пребывание в Нубельсгате тем, что папа нанял три такси и свез всех детей с нашего и соседнего дворов в кино. Только это я и помню; как мы собирались, как я прощался с ребятами — не помню, не помню даже, ехали ли мы вес вместе, или папа с Мишей и на этот раз отправились вперед.

Последние сутки в Норвегии мы опять провели, как и первые, в «Отель Бульваре» — все возвращалось вспять; и за соседним столиком опять оживленно беседовала та же семья хозяина, но каждое слово было теперь разборчиво и понятно. Дальше я опять все позабыл, — как мы ехали, я не знаю. Помню только, что, переезжая норвежскую границу, при виде большого каменного столба-памятника, где написано «Норвегия — Швеция», я не удержался от позы и крикнул: «Farvеl, gamlе Norge!»;[15] а потом помню лишь, что на вокзале в Хельсинки мы увидели первый маленький самоварчик, в Выборге — два порядочных самовара, а на пустынной пограничной станции Райайоки (теперь — в 1955 году — лежащей в развалинах) — целых четыре огромных самовара в совершенно безлюдном зале. Помню заколоченные дачи петербуржцев вдоль железной дороги у станций Уусикиркко, Райвола, Териоки, Куоккала, напряженное ожидание границы, потом мостик через заветную речку с загадочным — а может быть, символическим именем «Сестра»; на одном конце мостика стоял финский солдат в мышино-серой, коротенькой, как будто слишком тесной шинели и лыжной шапке с козырьком, а в пятнадцати шагах от него — красноармеец в длинной грубой рыжеватой шинели до пят и остроконечной буденновке, — и вот полвагона в России, а полвагона еще за рубежом.

Потом долгое сиденье в деревянной избе — таможне или вокзале — в пустынном и унылом Белоострове, и голые мальчишки, купающиеся в Сестре, дерзко вылезая на финский берег (граница еще не была «на замке»); потом хилые, покосившиеся, промокшие от непочиненных крыш, старомодные дачки с остроконечными башнями-шпилями и разбитыми цветными стеклами веранд, невзрачные заводские окраины, заборы, какие-то облезлые кирпичные здания, — и вдруг под железнодорожной насыпью, слева, вдоль булыжной мостовой побежал красный, родной трамвайчик! Значит — дома, значит — все годы в Норвегии пробежали, как какой-нибудь фильм, которому рано или поздно приходит конец, значит — все возвращается обратно. Нет, Нубельсгате как-никак не дом, не такой дом, как наша квартирка на Каменноостровском, хоть та помнится только смутно, — так же смутно, как я вспоминаю ее и сейчас, много, много лет спустя.

Глава третья (1926–1928)

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,

До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда, так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей,

Узнавай же скорее декабрьский денёк,

Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.


О.Мандельштам

Всё получилось не так, как я ждал. Мы вышли из низкого захолустного финляндского вокзала на серую привокзальную площадь, мощеную гранитным булыжником, и взяли извозчика — явление, давно не виданное мной (в Осло последние извозчики исчезли в самый год моего приезда): оказалось, что мы едем совсем не на Каменноостровский, а на Крестовский остров к бабушке Марии Ивановне и тете Жене. За долгое время нашего пребывания в Норвегии квартиру на Каменноостровском отобрали.

Россия встретила меня булыжной мостовой, железными вывесками лавчонок, то и дело встречавшимися пустыми остовами облезлых, разобранных на дрова домов. Березовая роща перед бабушкиным домом на Морском проспекте была почти вся тоже вырублена на дрова, только кое-где торчали жалкие белые деревца среди кочек и пней.

Бабушкина квартира была все та же — покосившийся крашеный пол, железные кровати, некрашеный деревянный стол, тёти-Женины рисунки на стенах, дешевые обои цвета густой синьки, и та же большая, красивая, энергичная тетя Женя с черным бантом в волосах. Во флигельке уже не было стариков Столпянских; они жили теперь где-то в другом уголке своего любимого, воспетого Петром Николаевичем во многих красивых книгах Петербурга; изредка они заходили к бабушке, но их кроликов уже не было.

Зато под листвой своих осин, боярышников и рябин двор был полон детворой. Они смешиваются в моей памяти — одетые кое-как, босые, шумливые; играли ли я с ними? Кажется, да. Наверное. Но не помню. Помню только, что и здесь верховодила девчонка. Старше меня на год или два, она отличалась мальчишеской отчаянностью; я помню её восседающей над толпой мелкоты на пошатнувшемся сером заборе, заросшим по низу крапивой; шевеля пальцами босой ноги, она командовала ребятами, или просто распевала частушки. Несмотря на свое явно пролетарское происхождение, частушки они пела иной раз совершенно контрреволюционные:


Ленин Троцкому сказал:
«Я муки тебе достал –
Будет нам теперь маца!»
Ламцадрица-а-ца-ца!
Я на бочке сижу,
А под бочкой — мышка:
Скоро белые придут –
Комиссарам крышка.
Конечно, она знала не хуже, чем я, что белые не придут, и вряд ли ей и впрямь было нужно, чтобы комиссарам пришла крышка. Просто в ее голове бродили самые разнообразные и противоречивые отзвуки идей и чувств, еще не отбушевавших в самой стране, взбудораженной вчера только что окончившейся гражданской войной. И без перерыва за антисоветскими частушками следовали частушки «красных»:

Эх, яблочко, куды котишься?
К Колчаку попадешь — не воротишься!
Сочувствие тут было, конечно, на стороне яблочка, а не на стороне Колчака.
Потом — так, лирическое, озорное:
Мы на лодочке катались, –
Золотистый-золотой, –
Не гребли, а целовались –
Не качай, брат, головой…
И затем — «Кирпичики»:
На окраине где-то города
Я в рабочей семье родилась
И девчонкою лет шестнадцати
На кирпичный завод нанялась.
Было трудно мне время первое,
Но потом, проработавши год,
За веселый шум, за кирпичики
Полюбила я этот завод.
На заводе том Сеньку встретила:
Чуть, бывало, заслышу гудок,
Руки вымою и бегу к нему
В мастерскую, накинув платок.
Кажду ноченьку с ним встречалася,
Где кирпич образует проход,
Вот за Сеньку-то, за кирпичики,
Полюбила я этот завод.
Тут война пошла буржуазная,
Озверел, обозлился народ,
И по винтику, по кирпичику
Растащили мы этот завод.
Песня тянулась долго, проводя героиню и Сеньку через годы, и кончалась тем, что:

И любовь моя, и семья моя
Возродились от всяких невзгод –
И по винтику, по кирпичику
Возродили мы этот завод.
У бабушки я прожил недолго. На лето нам предоставил квартиру папин товарищ по службе в Азовско-Донском коммерческом банке — Станислав Адольфович Якобсон. Тихий и незаметный, кажется, несколько затурканный шумными сыновьями и энергичной женой (скрипачкой в оркестре тогда еще немого кино «Молния»), Станислав Адольфович относился к папе с чем-то вроде верного обожания. Он всегда был готов прийти ему на помощь. И вот — новая, уже седьмая или восьмая в моей жизни квартира.

Эта квартира была на улице Блохина, которая тогда еще чаще называлась Церковной. Квартиру я не помню, зато хорошо помню двор. Двор этот был очень большой, поросший травкой, заваленный кирпичной щебенкой, железным ломом; в одном углу были скучены деревянные сараи — удобное место для игры в прятки. У стены дома были кое-как сколочены скамейки.

По привычке я и тут втянулся в компанию девчонок, прыгал с ними в «классы» и даже учил их тем замысловатым «классам», которые мы придумывали тысячу лет назад — или год назад — с Герд. Впрочем, резкого разделения на компанию девчонок и мальчишек здесь не было. Младшие мальчики часто играли с девчонками, да и мальчики постарше, хотя иной раз и обособлялись, но нередко заводили и общую игру. Дело портилось, когда во двор выходил главный заводила. Это был парень лет пятнадцати, в лихо нахлобученной кепке, циничный и полный презрения к окружающим. Сидя на скамейке, он пренебрежительно сплевывал и ядовито комментировал всех присутствующих во дворе. Боюсь, что комментарии его бывали иной раз не вполне печатными, но утверждать этого не берусь — дело в том, что я многого не понимал из того, что говорилось вокруг меня. Моего русского языка, который весь, — за исключением узкого круга домашних слов, известных уже к семи годам, — был вычитан из книг, явно не хватало в этом дворе. Да и те слова, которые я знал из книг, я произносил не так, как нужно, вызывая насмешки над моими неправильными ударениями. Опять надо было отшучиваться и прятать в карман жестокое самолюбие.

Особенно задевал меня один из мальчишек, стриженый толстяк, который сам-то по себе был ничего, но, как только появлялся заводила, становился его подхалимом. Вместе они зубоскалили по поводу больших интеллигентных девочек, изредка появлявшихся на дворе и державшихся с мальчиками свысока, вместе хохотали, когда я, по непониманию и языка и вещей, давал наивные ответы на двусмысленные загадки, или когда я при игре невинно употреблял в разговоре все с теми же девочками только что выученные, не очень вежливые слова.

Нет, на дворе дома 12 по улице Блохина было неуютно.

Между тем, наконец была снята квартира (тогда это еще было можно, «уплотнение» началось позже, с индустриализацией). Квартира эта была на Скороходовой (Монетной) улице, во втором этаже; в ней было четыре комнаты, а жил в ней — или, вернее, не жил, а возлежал на единственном грязном диване — нечесанный пропойца, обихаживаемый отчаявшейся женой. Квартира была невероятно грязна, и каждый раз после того, как мама туда заходила, она должна была стряхивать с чулок на площадке лестницы целые черные блошиные гирлянды. Когда, наконец, прежние жильцы выехали, мама вымыла полы всей квартиры жидкой кашей — смесью керосина с нафталином, а затем метлой сметала со стен мириады обалдевших блох. Это кажется сказками, но это было именно так. Папа привел меня туда в первый раз в день после блошиной экзекуции; каша с блохами была уже выметена, но в комнатах еще до одури пахло керосином и нафталином.

Мама сама оклеила квартиру новыми обоями, и комнаты были затем обставлены вещами, привезенными из Норвегии (почти все, что было на Каменноостровском, было продано в годы голода), — и наше новое жилье напоминало Нубельсгате. Одна комната — та, где жили мы с Мишей, — была на отлете, соединенная с остальной квартирой длинным коридором-передней, вдоль стен которой были выстроены стеллажи с папиными книгами. В одном углу нашей комнаты стояла Мишина кровать, в ногах ее — большая круглая дровяная печь, напротив, наискосок — моя, а у ее изголовья — Мишин маленький письменный стол с троллем; у стены стоял белый шкаф, наполненный отданными в мое полное распоряжение книгами. Это были не только привезенные из Норвегии эмигрантские издания, вроде очаровательных детских стихов Саши Черного, и книги, купленные папой во время командировок в Ленинград, типа тогда несокращенных еще «Деток в клетке» Маршака. Оказалось, что не все детские книги были спалены в двадцатом году после мишиной дизентерии: оставались еще те книги, которые он уже не читал. Тут был «Робинзон Крузо», «История маленького оборвыша» Гринвуда, Де-Амичис, Гектор Мало, «Пиноккио» и все, что полагается. Я с гордостью поставил на них свой «экслибрис» — круглую печать, сделанную из старой катушки; но большинство книг мне не понравилось. Робинзон вызвал у меня чувство отвращения за то, как он поступал с Ксури и Пятницей, а приключения его на острове показались скучными; Гектора Мало, Амичиса и даже Гринвуда я счел сусальными — они говорили с детьми так, как я ненавидел: не всерьез, а особым сюсюкающим «детским языком».

Зато я поглощал индейские и южноамериканские романы Густава Эмара и Габриеля Ферри, и, особенно, романы Жюля Верна. Лучше всех были «80.000 верст под водой» и «Пятьсот миллионов Бегумы».

Против шкафа, у окна стоял мой письменный стол, такой же, как и у Миши; мама обила его рыжим куском одеяла вместо сукна, но писать на этом сукне было неудобно — оно было слишком мягкое. Впрочем, это было не очень существенно, так как стол всегда был завален бумажками — записями ахагийских соревнований («состязаний» — говорили мы тогда), тетрадями иероглифов и еще бог весть чем.

Теперь уже не случалось, что папа и мама, как это бывало в Норвегии, вторгались на мой стол и в мою картонку с бумагами и под отчаянные протесты и рев наводили порядок — так называемое «ауто-да-фэ». Теперь я был волен заводить свой собственный порядок — или беспорядок. На столе были сосредоточены отходы моей фантазии.

А мир фантазии книжной — был в коридоре.

Если отданные мне во владение книги в большинстве не интересовали меня, зато тем интереснее было рыться на длинном стеллаже с папиными книгами. Чего тут не было! Под длинными рядами недоступных мне французских романов в желтых бумажных обложках стояли, ряд за рядом, пестрые команды русских книг. Здесь была книга поразивших меня кадетских фельетонов Александра Яблоновского, разоблачавших гнусную несправедливость царского правительства, мрачный ужас жизни и смерти евреев — вес это было, вероятно, довольно либерально, но и того было достаточно, чтобы я уверовал в нашу революцию; на серой занозистой бумаге была напечатана безымянной брошюркой поэма «150.000.000» Маяковского; был тут и Хлебников («О, рассмейтесь, смехачи!»), и малоприличный, неталантливый имажинистский «Коевангелиеран», и петроградские «Записки мечтателя» с некрологом по расстрелянному советской властью Гумилеву, и упоительные стихи самого Гумилева, и вся бурная литературная жизнь первых лет революции, и все советские романы; и тут же именно был Густав Эмар и Локк, и Джек Лондон, — но Лондон меня не занял, кроме «Людей бездны». (Мне не нравилось, что все люди у него злые, а положительные герои — только собаки). Словом — тут хватило впечатлений на несколько лет.

На другом конце коридора была собственно квартира: большая тёмно-синяя комната с «фонарем» — папин кабинет, где стоял диван из матраца, покрытый все тем же дешевым синим ковром толстого ворса, книжные шкафики, папин письменный стол с золоченым дедушкиным медведем — пресс-папье, и висели разные норвежские фотографические пейзажи. Потом была столовая и затем мамина и папина спальня, где жил также и Алик.

Дворы в нашем доме были дворы-колодцы, и нас туда не пускали. Мальчишки во дворе считались отъявленными хулиганами. А в то же время мама боялась автомобильного и трамвайного движения на Каменностровском (довольно, впрочем, слабого тогда, по сравнению с большими улицами Осло), поэтому нам разрешалось переходить с Аликом только одну улицу — нашу Скороходову, — а затем мы должны были идти гулять в «сквер» — садик, разбитый недавно на месте разрушенного дома за большим, всем на Петроградской стороне известным домом 26.28.

Если же садик был закрыт, как бывало осенью и весной, то нам предоставлялось ходить кругом нашего квартала и отнюдь нигде не переходить улицы. Это было бесконечно скучно и унизительно. Мы с Аликом резко выделялись среди мальчишек квартала своей нерусской одеждой и особенно — короткими штанами. Мальчишки нас терпеть не могли и издали кричали нам: «Американцы» или «Гогочка с… многочко!» Смысл последнего двустишия мне был полностью непонятен, а потому и не обиден. Вскоре после этого я узнал, что «Гога» — уменьшительное от «Игорь», и некоторое время недоумевал, откуда они знают, как меня зовут. Но позже выяснилось, что «гогочка» — бранное обозначение: маменькин сынок, задавака, барчук. Тогда я возненавидел свое имя, которое и раньше казалось мне чем-то, что я теперь назвал бы претенциозным.

Но, верный своему слову и послушный маминым заветам, я строго соблюдал закон и никогда не переходил с Аликом улицы и никогда не отвечал на оклики и дразнилки. Без Алика мне можно было ходить и дальше, да и приходилось. Приходилось ходить к дедушке и бабушке Ольге Пантслеймоновне на Большой проспект, или в аккуратную китайскую прачечную на Рыбацкой улице (улице Олега Кошевого) и на уроки английского языка на Геслеровский проспект.

Я понемногу знакомился с моим городом, которому, казалось, не было краев.

I I
Не помню, тогда ли это было или спустя несколько лет, что на решетке нашего садика, выходившей на улицу Красных Зорь (Каменноостровский), стали вывешивать газету, и я ее стал постоянно читать. Во всяком случае, в 1926 году я уже нередко читал газеты, и то, что я в них вычитывал о внешней политике Советского Союза, мне определенно нравилось. Мы выступали за всех обиженных, за малые народы, наши действия и требования были справедливыми. К имени Чичерина, давно знакомому и уважаемому, прибавилось имя Литвинова.

Много слышал я о положении в стране и в мире также из разговоров моих родителей. Папа служил теперь замдиректора Ленинградского Кожтреста. Тогда существовала такая система: директорами учреждений и предприятий были члены партии из рабочих, выдвинувшиеся в гражданскую войну, особенно чекисты, а их заместителями — так называемые «спецы», которые часто фактически и ведали всем. Директор Кожтреста Росин был когда-то рабочим-сапожником, теперь, однако, он держался барином: носил шубу, снаружи и внутри крытую дорогим мехом, ездил на машине (это была тогда очень большая редкость в Ленинграде), и от своего рабочего происхождения сохранял только невеликую образованность в делах управления; впрочем, он был неглуп и дипломатичен. Папу, как видно, задевало то, что он должен подчиняться менее знающему человеку, выскочке, сильному только своим партбилетом, и даже в смысле революционного прошлого обладавшему довольно сомнительными заслугами, — если не считать того, что он, по его словам, расстреливал «беляков» собственными руками. Тем не менее, от моих родителей в это время я все больше слышал положительного о Советской власти. Общее мнение папы и особенно мамы заключалось в том, что, хотя при революции и установлении советской власти было пролито много крови и совершено множество бессмысленных жестокостей, но что это было неизбежно, и что советская власть, во всяком случае, делает много хорошего, в частности для образования и улучшения положения народа и особенно детей.

Борьба за ликвидацию безграмотности заслуживала уважения. Но и другие вещи импонировали моим родителям. Помню, как-то раз — кажется, в 1927 году, когда вскоре после десятилетия Советской власти были исключены из партии Троцкий и Зиновьев, — папа заметил:

— У нас революция продолжается уже дольше французской, а борьба между вождями идет только идейная и нет взаимного истребления, как при Робеспьере.

Правда, далеко не все ему нравилось: например, что партийные начальники так часто из местечковых евреев; или что в Университет принимают вполне еще полуграмотных рабфаковцев. Национальная политика Советской власти вызывала у папы ироническое непонимание; мысль о том, что «сартовский» (узбекский) или «малороссийский» язык возведены до степени государственных и им принуждены обучаться служащие, что во главе Узбекской республики стоит арбакеш, представлялась ему нелепой; но мне как раз это казалось справедливым и важным. Готовясь поступать в норвежскую школу, я усвоил историю борьбы норвежцев за свою независимость и национальную культуру, за «чистый норвежский флаг». (В угол норвежского флага вшивали голубой и желтый цвета шведского.[16]) Я рос среди детей малого народа и ясно чувствовал, как несправедливо притеснение таких народов и их насильственное подчинение чужому, сильному государству. Что бы делали мои норвежцы, если их лишить их флагов, без которых любой праздник им был бы не в праздник, их национальных песен, их родного языка? И даже то, что самое слово «Россия» в двадцатых годах было почти под запретом (надо было говорить только «РСФСР», если не «Советский Союз»; сказанное публично слово «Россия» свидетельствовало о политической неблагонадежности говорившего) — даже это обстоятельство, так огорчавшее моих родителей, нисколько не шокировало меня. Мне больше всего нравился именно интернационализм нашего правительства — я чувствовал себя как бы патриотом всех малых народов («как бы», потому что слово «патриот» было таким же запретным, как слово «Россия»; больше того — это было бранное слово: «социал-патриот»! Ведь «у пролетария нет отечества». Мне нравилось, что наш самый большой военный корабль носил имя Марата, а по Неве бегал буксир «Камилл Демулэн». (Эти имена мне были знакомы из «Истории французской революции» Мишле или какой-то книги в этом роде; а может быть, я узнал их позже. Впрочем, в чем привлекательность именно Марата, великого доносчика, я и тогда не понимал.)

Из того, что я видел, — а больше из того, что я читал, и еще больше из того, что я слышал от родителей и от Миши, — я понимал, что у нас совершается нечто великое и замечательное; я этим гордился, и это мирило меня с уныло-бедным, пожалуй даже нищенским видом нашего города. Я знакомился с этим новым миром впервые; и опять новый мир внешний оттеснял собой мою внутреннюю жизнь.

Два года как город был Ленинградом; но перемены названия были для него привычны: официально — Санкт-Петербург, в интеллигентском обиходе — Петербург, со времен войны — Петроград, теперь — Ленинград, — по-настоящему он, пожалуй, был Питер; так и в это время он продолжал чаще всего называться.

Похож ли был Ленинград 1926 года — Питер — на Ленинград 1956 года (когда я начал эти воспоминания) — и на Ленинград восьмидесятых годов (когда я надеюсь их кончить)? И да, и нет. Конечно, все та же важная, широкая, серо-синяя Нева в своих гранитных берегах, — гораздо, гораздо шире, чем то, что я по памяти изображал Герд на Нубельсгате, — и те же огромные золотистые зори на холодном небе, и тот же давно не золоченый, уходящий в серые облака и иногда исчезающий в них шпиль Петропавловского собора; те же набережные со строгими дворцами и с тем же ветром в лицо, тогда опьянявшим и будившим душу восторгом, а теперь только заставляющим болеть сердце и слезиться глаза; те же дома с облезающей, сколько ее ни крась, штукатуркой (впрочем, ее совсем и не красили) — дома с пологими железными крышами, которые раз в несколько десятков лет мажут темно-красной краской, от времени приобретающей цвет винных осадков; дворники очищают зимой эти крыши от снега, сбрасывая огромные слежавшиеся комья с пушечным грохотом на отгороженный тротуар — к моему удивлению: с крутых норвежских крыш снегу предоставлалось сползать самому после снегопада.

Но если взглянуть на подножья домов, теперь увидишь другое, чем тогда: улицы были мощены булыжником; те, что поважнее, горбились в середине, и грязная дождевая вода стекала в канавки у тротуаров; улицы позахолустнее, наоборот, сток имели посередине; впрочем, из-за колдобин, выбитых колесами и копытами лошадей или образовавшихся от починки мостовой на скорую руку после какого-нибудь ремонта канализационных труб, или даже, быть может, от того, что булыжник был когда-то выковырян на баррикады, — из-за всех этих колдобин и рытвин вода не на всякой улице знала, куда ей течь: к тротуару ли, или к середине, или просто скопляться в пространных кофейных лужах. Тротуары были сложены из квадратных серых или розоватых известняковых плит — большей часть давно расколовшихся, покосившихся, или совсем выбывших, оставив после себя ямы (а в дождливую погоду — лужи): хорошо, когда плиты были целы: тогда интересно было идти по тротуару, стараясь не наступить на стыки между плитами или, наоборот, мысленно штрафовать себя за каждый раз, когда ступишь мимо стыка, прямо на плиту.

Вдоль тротуара шел откос из мелкого булыжника, а по углам и у въездов в ворота стояли покосившиеся низенькие гранитные тумбы — радость дворняжек. Они были, видимо, задуманы для того, чтобы привязывать к ним лошадей — но я этого никогда не видел: извозчики и крестьянские лошади стояли смирно и непривязанные.

Кое-где были и асфальтовые тротуары, но тоже с выбоинами и змеящимися трещинами; на окраинах они заменялись узкими настилами в две или три длинные досочки, приколоченные на низкие деревянные поперечины чуть выше уровня грязи.

Главные улицы, гордость города — Каменноостровский, Литейный, Невский (их официальные имена — Улица Красных Зорь, проспект Володарского и Проспект 25-го Октября — не привились) — имели гладкие асфальтовые тротуары и были мощены торцом. Так же были мощены набережные. Мой воображаемый читатель, наверное, не знает, что такое торцовая мостовая. Торцы — это шестиугольные деревянные шашки, плотно подогнанные друг к другу, лежащие поверх бетонного покрытия, образуя род паркетной мостовой. Они впитывают влагу и, сами чернея и разбухая, остаются на поверхности сравнительно сухими, нескользкими даже в мокрую погоду; машины идут по торцам бесшумно; улица имеет нарядный вид. Правда — торец часто нужно менять, и это перевод ценной древесины; а в большие наводнения торцовые шашки всплывают и бьют по ногам спасающихся от воды пешеходов.

Большого наводнения 1924 года я, естественно, не видел, так как был в то время в Осло — там тоже пронеслась тогда буря, и к нам на задний двор рухнул, обрушив забор, большой тополь; но, не видав наводнения, я сталкивался с памятью о нем: в 1926 году Ленинград еще был полон этой памятью, и почти на каждом доме виднелись где дощечка, где аккуратно выведенные, где кое-как намазанные краской буквы: «уровень воды 23 сентября 1924 года». Уровень воды солидный: в очень многих местах выше моего роста.

Летом кое-где тротуар чинят, чаще чинят трубы под ним, прорубая канавы по асфальту — нередко вскоре после заливки — и не всегда трудятся над тем, чтобы после починить — засыпают, затаптывают канавку, и по ней тянутся потом лужи, разъедая постепенно и окрестный асфальт. Когда чинят, отгораживают небольшой участок улицы или тротуара, и целое лето ремонт передвигается вдоль улицы, заставляя чертыхающихся прохожих обходить ремонтируемое место. И это в Норвегии было не так: там загораживали сразу всю улицу, но зато работали машинами и кончали работу за неделю — десять дней.

Слава нашего города, как известно, — его летние «белые ночи», но наслаждаться ими трудно, как трудно и радоваться летним дням: летом улицы разворочены, из-за починок ни пройти, ни проехать, стоит стеной мелкая туберкулезная пыль; нет машин, чтобы поливать и мести улицы (да и трудно мести булыжную мостовую); только дворники бьют под ноги прохожим струей воды из шланга, создавая лужи в ямах тротуара, и эти ямы становится труднее переходить, чем осенью. Шланги оставались и в 1956 году — только теперь они были в руках у дворничих, — но, кроме как на дальних окраинах, улицы теперь не те. (А в 1980-х и на окраинах не тс, зато шлангов и дворничих не стало).

Поднимая взгляд выше тротуара, переводишь его на стены, почти сплошь исписанные блудливыми мальчишками, которые, наверное, озираясь, вынимали украденный в классе мелок, чтобы перевести возникающее неопределенное бунтовщичество пола в дерзкий знак мужского самоутверждения — краткое заборное слово. Нигде нет столько надписей на стенах, как в Российской Федерации; так было и тогда.

Парадные в 1956 г. закрывались только на ночь (теперь вовсе не закрываются), а до того они были по большей части заколочены из-за налетчиков первых годов нэпа — заколочены грязной фанерой, железом, или просто закрыты на давно заржавевший замок; на полутемных лестницах пылились, как старые гардеробы, давно позабытые лифты.

Затем — магазины и лавчонки. Во всех помещениях магазинов, что побольше, прочно утвердились районные кооперативы. У нас на Петроградской стороне, куда ней кинь взор, видишь синие вывески с большими белыми буквами, подведенными красным:

Петрорайрабкооп

А по бокам, на вертикальных вывесках, покупателю обещают «мясо, рыбу, зелень, дичь», или «гастрономию, бакалею, колониальные товары».

Бывало, когда идешь из дальнего района города и добираешься до первой вывески «Петрорайрабкоопа», чувствуешь себя дома. Это слово удобно было скандировать нараспев:

Пе'трора'йрабко'оппе'т –

Ро'райра'б, ко'оппе'т,

Ро'райра'бкоо'ппетро', ра'йрабко'оп,

Пе'тро-ра'й-ра'б-ко'-о'п,

Петрорайра'бко

Оппетрора'йраб

Кооппетро'райрабкоо'п.

Важно было не сбиться и кончить песню на «кооп». Иначе приходилось начинать сначала.

По сравнению с родным «Петрорайрабкоопом» совсем чужими (чувствуешь себя, как в другом городе) выглядели «Пролетарий» — белым на темно-красном, «Василеостровец» — белым на темно-синем фоне, «Выборгский рабочий» красными курсивными буквами на голубом фоне.

«Петрорайрабкооп» был заменен государственными распределителями, а потом — «Гастрономами».

Были и магазины государственных трестов: «Ленинградодежда», соперничающие парфюмерные магазины — московского треста жировой промышленности «ТЭЖЭ» и ленинградского «ЖЭТ»; между ними дело доходило до полемики в газетах и до суда: «ЖЭТ» обвиняли в подделке марки «ТЭЖЭ»: у моквичей марка состояла из переплетения букв «Т» и «Ж», а у ленинградцев — из букв «Ж» и «Т». Суд велел «ЖЭТу» называться «ЛЕНЖЭТ», а потом тот и вовсе был поглощен «ТЭЖЭ»: в пору индустриализации парфюмерии не хватало и на один парфюмерный трест.

На главных улицах господствовали кооперативы и государственные магазины; в переулках и на таких менее парадных улицах, как проспект Карла Либкнехта (бывший Большой — теперь он опять Большой: он был «распереименован» во время войны, вместе с другими улицами, названными в честь немцев и евреев). На таких улицах было много частных лавчонок с дребезжащими от ветра железными вывесками или с надписями прямо по стене над окном-витриной. Рассчитанные на покупателей, большая часть которых была неграмотна, вывески обращались к проходящим на языке пиктографии: огромный черный сапог на голубом или другом ярком фоне означал сапожную мастерскую, аляповатый красно-синий мячик и труба — игрушечный магазин.

Этой пиктографической системой в какой-то мере должны были пользоваться и государственные магазины, и кооперация. Был золотой крендель перед просторным магазином с мраморной облицовкой, поверх которой была приколочена обычная синяя железная вывеска Петрорайрабкоопа. Были кренделя похуже в переулках. Большая булочная-кондитерская на Большом по-прежнему у покупателей называлась «Лором», так же как большая аптека по соседству — «Ферейном»; еще и сейчас, столько лет спустя, большой «Гастроном» на Невском носит название «Елисеева».

Но действительные частники мало афишировали свои фамилии; пиктографический знак подкреплялся надписью «Сапожная мастерская» или «Портной», а фамилия писалась мелкими буквами снизу.

Меня в то время из продуктов интересовали, конечно, главным образом сласти — конфеты и карамели, гораздо более вкусные, чем норвежские, мороженое, продававшееся угрюмым разъездным частником с голубой тележки, по бокам которой были выведены надписи: «марожиннае и ваффли». Впрочем, мороженое нам не разрешалось: в газетах описывались случаи отравления из-за плохо луженых формочек. Зато были другие необычайные блага: например, впервые открытая мной здесь халва; пирожные, как кажется, появились немного позднее — или просто нам их не покупали (мама была не сторонница кондитерских сластей); но, кажется, в самом деле, пирожные появились немного позже нашего приезда, одновременно с водкой — «красной головкой», или «рыковкой», — разрешенной к продаже, помнится, как раз в 1926 году, в порядке борьбы с самогонным бедствием.

Вскоре после нашего приезда в городе появилось множество злачных заведений; их пиктографическим знаком, унаследованным от царского режима, были оранжево-зеленые вывески: оранжевый верх постепенно переходил в светлозеленый низ, и поперек обоих цветов шли белые буквы: «Пивная». Были злачные заведения и посерьезнее: в газетах я следил за сообщениями о налетах милиции в игорный дом на Владимирском (проспекте Нахимсона[17]) и в «Трокадеро» на Большом.

В лавках и по тротуарам кишела толпа — поношенные пальто с вытертыми меховыми воротниками, солдатские шинели, быстро буреющие черные жакетки, короткие юбки до колен; женщины почти все в шерстяных платках, повязанных под подбородком; кое-где, особенно ближе к окраинам, встречались девушки в красных кумачевых или пестрых ситцевых косынках; интеллигентные дамы ходили в шлемообразных шляпках, но они терялись в массе платков; на головах у мужчин были кепки; редко встретится классово-чуждый элемент в мягкой шляпе или инженерской фуражке со скрещенными молоточками. Иной раз наткнешься на группу замурзанных цыганок в ярких широченных юбках и цветастых шалях, с полуголыми черными детишками, или на татарина в рваном сюртуке с мешком под мышкой, из тех самых, которые, скупая старье, кричали «алат! алат!» по дворам, или «костей, тряпок, бутылок!», — а обращаться к нему полагалось «князь»; или на китайца в ватнике и даже на китаянку, едва ковыляющую на крошечных забинтованных ножках. А по Каменностровскому, около нашего дома, чинно прогуливается в чистом пальто известный всей улице суровый старик с усами и белой львиной гривой, с тростью за спиной и славой мецената. Это был Осип Семенович Сметанич, создатель частной коллекции картин; ее распродажей он жил до самой смерти в 1934 году; он оставил себе только картины своего любимого художника Френца. Сметанич был женат вторым браком на Ф.М.Магазинер, тетке моей жены, а от первого брака у него были дети — талантливый, самовольный и несколько развязный литератор Валентин Стенич и еще двое уж вовсе непутевых взрослых детей. После его смерти его вдова отдала оставшиеся картины в музей, за что и получила персональную пенсию, рублей семьдесят.

На завалинке садовой решетки или прямо на подоконниках подвальных окон сидели тетки с корзинами семечек или яблок, папиросницы в голубой форме с деревянными лотками-подносами; на углах мальчишки-газетчики Распевали истошными голосами: «Из-вес-тия, Правда, Ви-чер-ня Красссна газета!» А если были сенсации, то мальчишки носились, размахивая пачкой газет, из улицы в улицу, выкрикивая: «Наш ответ Чемберлену!» «Кашмарное преступление в Чубаровском переулке!», или еще что-нибудь в таком роде. А в воскресенья и многочисленные, еще не отмененные праздники — на Пасху или Троицу, — по городу разносился далекий благовест колоколов, и выученное мной по хрестоматии стихотворение вдруг оживало:

…и благовест ближнего храма,

и говор народа, и шум колеса…

Колеса принадлежали телегам, — в отличие от норвежских, с дугами, но без ручного тормоза.

Первое время у нас прислуги не было (слово «домработница» получило право гражданства в конце двадцатых); да и потом — девушки то появлялись, то уходили либо учиться, либо на завод, так что часто мне приходилось пособлять в хозяйстве: накрывать на стол, подавать маме утром чай, натирать пол, ходить в магазин.

Поначалу я боялся и стеснялся ходить за покупками, но потом освоился. Помню первые мои походы в мясную лавку на улице Блохина — за печенкой для кошки. В магазинах было грязно и неуютно; висели плакатики: «товар руками не трогать» и «требуя вежливости от продавца, будь вежлив сам», — но особой вежливости, кажется, никто не требовал; в устной речи продавцов первый из этих лозунгов, во всяком случае, нередко заменялся афоризмом: «Не лапай, не купишь!»

Товар покупали, по привычке, на 400 грамм и называли эти 400 грамм «фунтом», так же как дóма объявленную в газетах температуру воздуха переводили из Цельсия на Реомюр. (Маленьким я вместо «целесообразно» говорил «цельсиеобразно», понимая это выражение так, что шкала Цельсия — образец осмысленного изобретения, лучше шкалы Реомюра). А названия товаров, написанные фиолетовыми чернилами на клочках клетчатой или бурой бумаги, надо было еще расшифровать, так как орфография была весьма своеобразна.

Не сразу после нашего приезда, но позже, мне поручалось ходить за молоком в густую толпу Ситного рынка (Ситного, а не Сытного: там был хлебозавод, на котором пекли ситный — белый хлеб кирпичиком); здесь на одном конце холодные фотографы вставляли улыбающиеся физиономии наивных скобарей в круглое отверстие разрисованного полотнища, так что скобарь получался лихо несущимся на тройке, где шесть копыт давят шесть куриц; а на другом конце рынка были чистенькие лавочки вежливых китайцев в синих ватниках; между этими двумя концами было море тел и голов, продающих, бранящихся, торгующихся, отвешивающих, покупающих; на площади, что за рядами прилавков, привязанные бок-о-бок кони оставляли на булыжнике полосы навозных куч и сенную труху; в крытых рядах торговали овощами, грибами, мясом; дальше группами собирались с жестяными бидонами молочницы-финки из пригорода, по-русски знавшие только счет да слово «молоко», но и то лучше понимавшие слово «майта»; в толпе женщины с несчастными лицами продавали «корешки» для супа, рамки для фотографий, старинные черные блузки с высокими плечами, ситцевые платки, душераздирательные стишки, отпечатанные резиновым штампом:

Вот в одной семье что случилося:

Брат с сестрою закон перешли… а сомнительного вида мужчины продавали какие-то заржавленные машинные части и всякую всячину. В углу, на толкучке, и счет велся уже не по русски, а по блатному: «уч рублей», «беш рублей» — «три рубля», «пять рублей».

Тогда, в 1926–1927 годах, поле моей деятельности было узким; оно было чаще всего ограничено трамвайными линиями; посреди торцовых и больших булыжных улиц тянулись ряды столбов цвета хаки, под расставленными руками которых бежали красные трамвайчики с белыми досками наверху: «Новая Деревня — Балтийский вокзал», со ступеньками, по большей части увешанными «виноградными гроздьями» пассажиров; и никому не было дела до надписи, шедшей по низу вдоль всего вагона: «Входъ и выходъ во время движенiя строго воспрещается» — не больше, чем до герба города Петербурга (ключ и два якоря, скрещенные на красном щитке), которым еще украшены были бока трамваев.

Я знал почти только одну свою Петроградскую сторону да ее окраины — Аптекарский и Крестовский острова, где заборы и сараи были кое-как сколочены из ржавого железа, и за ними тянулись полузаросшие бурьяном огороды.

Когда мне случалось ходить по городу одному, без Алика, город становился лишь немного шире. Редко приходилось добираться до Невского, или через Гренадерский мост — на Выборгскую сторону. Мне, мальчику-интеллигенту, там было даже немного жутковато: бесконечные уродливые, черные от копоти кирпичные заводы, сплошные гнилые деревянные заборы, еще более облезлые дома, нигде никакой зелени, — а люди, казалось, смотрели на мой чистый нерусский костюмчик враждебно — мужчины в промасленных темносерых комбинезонах, женщины в красных косынках.

Да и на нашей Петроградской, на Каменноостровском, в двух шагах от оживленного угла Большого, высилось окруженное бурьяном и ржавыми железками пустыря огромное, растрескавшееся, зиявшее дырами в крышах и стенах железобетонное здание «Скэйтинг-ринка», построенное перед войной для модного тогда развлечения — катания на роликах; теперь это было штаб-квартирой полчищ беспризорных мальчишек, известной под названием «кошачьей фабрики»: беспризорные зарабатывали продажей кошачьих шкурок. Ловля кошек была поставлена на широкую ногу, и впоследствии, когда облавой милиции было уничтожено это прибежище «шпаны», в «Скэйтинг-ринке», так же как в конкурирующей «фабрике» — в Павловских казармах, где теперь «Ленэнерго», — были найдены тысячи гниющих кошачьих тушек. Детство эгоистично. Боюсь, что эти истории только тем задевали меня тогда, что я боялся за судьбу своего умного кота — Ивана Петровича.

«Кошачья фабрика» — много позже она была встроена в Дом культуры Промкооперации — глядела редкими и пустыми глазницами на возведенный только до второго этажа и в дни мировой войны спешно прикрытый крышей роскошный тёмносерый каменный дом — родича всех остальных темно-серых, штукатуренных под рустовку каменных буржуазных домов, выросших на Каменноостровском во время предвоенного бума 1910–13 годах, а по ту сторону Малого (ныне Щорса) с «кошачьей фабрикой» соседствовал богатый белый особнячок, после революции занятый, кажется, под какое-то учреждение, и кирпичный, так и оставшийся необлицованным, доходный дом эмира Бухарского… далее, за Силиным мостом, за вонючей пузырящейся Карпов-кой, с ее скошенными берегами, поросшими лопухом и крапивой, начинался потерянный рай моего первого детства — дом со змеями, Песочная, Каменноостровский 63… Я как-то зашел туда и поднялся по знакомым серым ступеням на маленькую теперь площадку пятого этажа, вымощенную желтыми и красными плитками. На двери было несколько звонков, бумажки с незнакомыми фамилиями.

А дальше, за мостом, все так же пряталась в темной зелени маленькая темно-красная мальтийская церковь… А там — хочешь — Новая Деревня, ржавое железо заборов, ветхие, гнилые деревянные домики; хочешь — за не снесенной еще, но уже давно облупленной деревянной белой аркой – запущенные особняки и решетки, лопухи и дорожки Каменного острова, потом Крестовский, — и опять деревянные домики, дровяные сараи из заржавленного железа старых вывесок, унылая, облезлая Большая Зеленина, серые покосившиеся заборы Геслеровского проспекта, пустые глаза церкви Алексея Божьего человека на пустыре, булыжники Лахтинской, Плуталовой, Ординарной — каменная нищета.

Да, думал я, нужно было быть Лениным, чтобы при виде всего этого сказать: «Из России нэповской будет Россия социалистическая!» (Ленин — тот говорил «Россия!»).

Знать, как именно жила страна, конечно, я не мог, но, несомненно, жила она скудно: это я видел на Крестовском, где рабочие семьи питались той же картошкой и тем же пшеном, что и бабушка Мария Ивановна и тетя Женя; но и город, и деревня — я слышал это отовсюду — начали оправляться от разрухи и голода; и город и деревня были довольны сделанным и ждали большего. И как раз тогда Маяковский писал об Америке:

Я стремился на семь тысяч верст вперед,

А приехал на семь лет назад…

И во всей его бедности, неустроенности, мой город был прекрасен; на плоских островах, на широких, прямых, торцовых проспектах, среди камня, облезшей штукатурки и ржавого железа, над великой, светлой, серой Невой, а не на горбатых диабазовых улицах чистенького Осло — был, по-настоящему, мой дом.

А чему предстояло быть потом — это было скрыто в бездне грядущего, и на самом деле этого не знал даже Ленин и вслед за ним не знали ни Маяковский, ни мы.

I I I
Каменная нищета! В эти годы известный Шульгин нелегально перебрался через границу в СССР и, вернувшись за рубеж, выпустил книгу о советской России с точки зрения непримирившегося эмигранта. Об этой книге был подвал в советской газете. Что он увидал, приехав, как и я, из другого, более богатого мира и (в отличие от меня, двенадцатилетнего) вспоминая другую, более богатую Россию? «Почти все то же самое, только чуть-чуть похуже». Но для меня-то Россия начиналась с девятнадцатого года, с дохлой лошади, которую ели собаки на углу Песочной, с селедки и осьмушки хлеба. Совсем не то же самое, и определенно лучше. Главное — справедливее. Я гордился тем, что мы уже никогда не получим ни дедушкиных больших денег, ни дедушкиной уныло-великолепной двенадцатикомнатной квартиры. Нам стало хуже — но нужно ли нам было богатство? — зато всем стало справедливее жить. Настолько я мог уже понимать газеты и разговоры взрослых. То «чуть-чуть получше», о котором мечтал Шульгин (а я читал его воспоминания о революции и гражданской войне тогда или вскоре после того), олицетворялось для меня «старшими Дьяконовыми», и это было чужое и неприятное мне. Хождение в гости к дедушке было тяжелой повинностью. Наверное, теперь надо рассказать, кто такие были Дьяконовы. Конечно, я это узнал не сразу. Знакомство с ними и с их историей происходило постепенно, но лучше рассказать сразу все, что я в течение своей жизни узнал о них.

По семейным преданиям, предок наш был татарским мирзой и погиб, обороняя Казань от войск Иоанна Грозного. Его малолетний сын был взят в плен, крещен и отдан в церковное учение. Но византийское велегласное пение показалось потомку Чингиза малоподходящим занятием; он предпочел (совершенно справедливо, если судить по тому, как рисует тогдашнюю Россию Флетчер) заняться разбоем и ушел в Сибирь к Ермаку, но сохранил на всю жизнь прозвище «дьякона». Его потомки в Сибири и осели.

Так я слышал в детстве эту легенду. Действительность от нее, видимо, отличалась. Мой прадед Николай Сергеевич Дьяконов был разбогатевший томский мещанин, переселившийся в Екатеринбург. Семья была грамотная, а почему — видно по фамилии. Мне потом родичи из старшей линии Дьяконовых рассказывали, что дед Николая Сергеевича был в Томске священником, а так как в те времена фамилии детям причетников давали по отцу или по деду, то, вероятно, отец деда Николая Сергеевича (или дед деда) непременно был дьяконом. А так как числили мы себя — с гордостью, сейчас уже неизвестной в современной Сибири — чалдонами, то весьма вероятно, что сей дьякон был сыном ссыльнопоселенца или же сам был ссыльнопоселенцем, отбывшим каторгу, и вполне вероятно, что за разбой. Но, если отсчитывать назад поколения, то окажется, что мой дед родился в 1860 г., прадед — вероятно, в 1820-х; дед его, священник, должен был жить в Томске в конце царствования Екатерины, и каторжный наш предок-дьякон никак не дотягивает до времени Ермака — разве что до Разина, если не всего лишь до Пугачева. Был ли он татарином — неизвестно; Дьяконовы были сплошь голубоглазые, а мои черные глаза и монгольская складка над глазом — от маминых предков, точнее сказать: от польских моих предков — Казарских, когда-то, возможно, увезших в Польшу какую-нибудь ногайскую княжну из Крыма.

Во всяком случае, никто не станет подозревать Дьяконовых в дворянском происхождении; у нас не было родословной, и кем из моих более близких предков, обладавших богатым воображением, изобретено это предание — сказать трудно.

Итак, мой прапрадед Сергей Дьяконов во времена Николая I был томский мещанин, надо думать — богатый. Сыновья его получили хорошее образование. Кажется, один из сыновей (а может быть, племянник), по имени Иван Дьяконов, был потом профессором в Гейдельберге. Старший сын — Александр — был я уже не знаю кем, а средний — Николай Сергеевич, уехав из Томска, нажился на какой-то торговле и был екатеринбургским городским головой.

Николай Сергеевич был человек образованный, но практический склад ума заставлял его считать, что науки — дело пустое. Пил он жестоко, по-сибирски, и не пьянел. Говорят, на зимнего Николу (шестого декабря по старому стилю) он приглашал в свой загородный дом всю городскую чиновную знать (а в Сибири — всех зажиточных соседей, в округе пятнадцати верст) и поил до отказа: честолюбием его было напоить гостей так, чтобы вывозить их домой на санях в лежку, как дрова. Сам же, чуть почувствует, что пьянеет, выходил на двор и садился в снег — бабушка Ольга Пантелймоновна рассказывала мне это, из скромности не прибавляя: «голым задом».

Я не знаю, сколько у него было детей, но во всяком случае был сын, — мой дед, Алексей Николаевич. Еще гимназистом он отличался большими способностями к языкам: кроме латинского, греческого и трех европейских языков, он шутя выучил, например, и зырянский (теперь говорят «коми») и, как дед сам мне рассказывал, поражал зырян, приезжавших из глуши на екатеринбургский рынок, разговором на родном их языке. Но на дворе стоял конец семидесятых годов, молодежь читала Писарева, и гуманитарные науки были не в чести. Молодой человек решил уехать в Петербург и поступить на математический факультет. Отец его отнесся к этому проекту с неодобрением и сказал, что денег посылать не будет.

В Петербурге Алексей Николаевич был поражен шумом и сутолокой большого города; смеясь, он рассказывал мне, что по приезде вышел с квартиры, где остановился, и, хоть плачь, не мог найти дороги обратно — о существовании адресов ему было неизвестно, в Екатеринбурге дома запоминали по местным приметам, если не знали имени владельца. Ни древние языки, ни зырянский не гарантировали от провинциальной наивности.

В то время родная моя Петроградская сторона была полудеревней, населенной мастеровым людом Ружейных, Монетных, Пушкарских, Гребецких, Зелейных слобод; за Малым проспектом (сейчас Щорса) паслись коровы; на месте Каменноостровского проспекта шло шоссе к Аптекарскому острову, к Черной речке, где еще не выросла Новая Деревня и стояли табором цыгане. В линиях Васильевского острова жили немцы-ремесленники, бедные студенты, белошвейки.

Алексеи Николаевич поселился на Васильсвском острове, вместе с друзьями-студентами — двоюродным братом, Михаилом Александровичем Дьяконовым, и еще одним приятелем, отличавшимся тем, что из экономии не сменял белья, наглухо пришив кальсоны к брюкам. Зарабатывали уроками, — сколько было нужно, чтобы не умереть с голоду.

Приятели часто бывали в доме своего товарища по Университету, естественника Сергея Порецкого, сына штатского генерала Александра Устиновича Порецкого, обогатившего русскую литературу известным стихотворением:

Ах, попалась, птичка, стой,
Не уйдешь из сети,
Не расстанемся с тобой
Ни за что на свете…
Генерал был лицо незначительное и во всем спрашивал мнения своей супруги, домовитой немки, — даже насчет того, хочется ли ему еще чаю. Но дом был гостеприимный, полный веселой молодежи — кроме Сергея, было еще три сестры: старшая — барышня на выданье, младшая — еще совсем ребенок; были еще их друзья и подруги, — и наши безнадежные студенты были в доме Порецких как у себя дома.

Незадолго перед тем где-то, кажется в Барнауле, умер купец Пантелеймон Гудима. Когда после его смерти были подсчитаны его «депансы», оказалось, что всем капиталом, который достанется его дочке Оленьке в приданое, будет ее красота. Молодая вдова, Татьяна Петровна, женщина талантливая и энергичная, решила, что для правильного применения этого капитала нужен Петербург; брат её, купец Анания Красиков, то ли не хотел ей помочь, то ли и сам прогорел (по крайней мере, дети его коммерции не продолжили, а ушли в революцию; сын его, Петр Ананьевич, был впоследствии замнаркома юстиции РСФСР, а уже упоминавшаяся дочь, Елизавета Ананьевна, вышла замуж тоже за профессионального революционера, Михайлова-Политикуса;. Так или иначе, Татьяна Петровна, распродав все, что было можно, перебралась с дочкой в Петербург.

С купечеством в духе Островского было покончено. В Петербурге Оленька была отдана в хорошую гимназию, где учились девочки из лучших семей интеллигенции столицы; например, ее товаркой по классу была дочь известного профессора Бекетова; правда, Бекетова не доучилась, вышла из седьмого (тогдашнего старшего) класса замуж за многообещающего адвоката Блока, и бабушка вспоминала, как она прибегала в гимназию хвастать перед подругами своим положением замужней дамы.

Тут ли, в гимназии, или иначе, но Оленька Гудима познакомилась и подружилась с Наденькой Порецкой и тоже стала бывать в большом гостеприимном доме Порецких. В то же время, после окончания гимназии, Татьяна Петровна сумела ввести Олю в свет — она была представлена, в числе многих видных людей, Чайковскому и Достоевскому, за ней слегка ухаживал стареющий Тургенев.

Столь прославленные знакомства не оказали, однако, заметного влияния на Олю — как большинство красивых женщин, она была не умна и не очень образована. Но зато она была собой весьма хороша — статной русской красотой: большие серые глаза, маленький правильный нос, немного тяжелые, но строгие черты лица, прямая походка — да и как ей было не держаться прямо? Ее русая коса, толщиной в руку, лежала на полу, если не убрать ее в прическу. Я сам видел эту косу: как-то, во время болезни Ольги Пантелеймоновны, ее пришлось отрезать, и она хранилась, как семейная реликвия. Но и в старости Ольга Пантелеймоновна носила по утрам косу ниже бедер.

Впрочем, светская жизнь Оленьки продолжалась очень недолго: дом Порецких был полон романов, и почти сразу, одна за другой, состоялись три свадьбы: Сергея Порецкого и обоих Дьяконовых. Михаил Александрович женился на Наденьке Порецкой, а Алексей Николаевич — на Оленьке Гудиме. Жениху было двадцать один, невесте — восемнадцать.

Это было, вероятно, не то, на что рассчитывала Татьяна Петровна, но молодой студент ей понравился. Оля его любила, и мать не стала противодействовать браку. Зато разгневанный Николай Сергеевич в Екатеринбурге — заявил, что знать не желает сына, и лишил его наследства.

Пришлось Алексею Николаевичу бросить университет и поступить на службу. Он получил маленькую должность в отделении Государственного банка в Томске и, забрав Ольгу Пантелеймоновну и Татьяну Петровну, пустился в долгий путь — по железной дороге, на пароходе и на лошадях — в Сибирь. С друзьями пришлось надолго расстаться. Пути их разошлись. Михаил Дьяконов и Сергей Порецкий стали учеными — Михаил Александрович прославился впоследствии как историк русского права и был академиком. Заметными учеными стали и почти все их дети.

Все это я знаю по отрывочным рассказам, и кос в чем, быть может, ошибаюсь. Татьяна Петровна, — а она, как сказано, была женщина талантливая и настойчивая (на восьмом десятке она выучилась писать маслом и писала довольно порядочные картинки, которые висели еще при мне у дедушки в золоченых рамах), — Татьяна Петровна не была чужда и страсти к писательству, и в глубокой старости частью писала, частью диктовала правнуку Мише (моему брату) свои мемуары, — но я их, к сожалению, не читал. Они хранились у моей тети Веры и пропали в блокаду.

В Томске у Алексея Николаевича выросла большая семья: пятеро детей: Николай, Вера, Михаил, Ольга, умершая в младенчестве, Сергей — да Татьяна Петровна, да еще сестра, как и он, оторвавшаяся от екатеринбургского дома. Затем и отец разорился, приехал в Томск просить убежища у сына. Жалованье было скудновато. Но тут в жизни маленького банковского чиновника внезапно произошел большой поворот: в Томск приехал инспектор, обнаруживший, что захолустный чиновник свободно говорит или читает на четырнадцати языках. В Петербурге инспектор представил рапорт, и карьера Алексея Николаевича была сделана. Рига — Феодосия — Ташкент — Ростов-на-Дону — Москва — Петербург — все выше были ступени, на которые поднимался Алексей Николаевич в банковском мире. С отъездом сына Николай Сергеевич ушел в монастырь, там и умер. А Алексей Николаевич из государственного банка перешел в частные, и ко времени революции он был в Петербурге членом правления крупнейшего в стране Волжско-Камского Коммерческого Банка, богатым человеком, владельцем роскошной квартиры на улице банковских деятелей — Каменноостровском; незадолго до революции мой дед смог подарить на день рождения своей дочери Вере 10.000 рублей золотом.

Революция застала дедушку Алексея Николаевича не в Петербурге, а на даче, в Судаке, в Крыму. Там и умерла Татьяна Петровна. Проживание на даче было в годы революции несомненным свидетельством принадлежности к классу буржуазии, а таковая принадлежность безусловно заслуживала смертной казни. Дачников группами водили расстреливать на гору Сокол или просто на пляж. Ожидая той же судьбы, Дьяконовы покорно выполняли все, что требовали новые власти, вместе со всеми послушно ходили на доклады о международном положении и гидре контрреволюции; однажды докладчик оказался… сумасшедшим. Он вышел на трибуну и воскликнул:

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! И затем, помолчав:

— Перелетайте и соединяйтесь. Соединяйтесь и перелетайте. И еще помолчав:

— Соединяйтесь и перелетайте. Перелетайте и соединяйтесь.

Дачники замерли в ужасе, не смея ни смеяться, ни молчать. На их счастье четыре мощных матросских руки выволокли докладчика за сцену.

Когда печальный поток дачников на гору Сокол уж очень усилился, дедушке и его семье удалось скрыться в деревне.

Дело было так. Дедушка Алексей Николаевич, в меховой шапке на седеющем «бобрике», в золотых очках и с кошелкой в руке, пошел на базар города Судака — что-то выменивать. К нему подошел неизвестный и сказал:

— Алексей Николаевич, вы ли это?

Оказалось, это был швейцар Феодосийского Государственного банка. В свое время дедушка был его живым идолом; он старался во всем подражать ему — и в походке, и в прическе, и даже завел себе золотые очки, хотя, по слухам, зрение имел нормальное.

— Вот живем, продаем кое-что помаленьку.

— Вы же здесь погибнете!

И швейцар в тот же день забрал дедушку, Ольгу Пантелеймоновну и тетю Веру в лесной хутор где-то за Старым Крымом — леса там были непроходимые и двадцать лет спустя, когда я там бывал.

При Врангеле дедушка сидел тихо, и в 1922 году, как я уже рассказывал, благополучно вернулся в Питер. Это произошло таким образом. За неимением привычных «Биржевых ведомостей», дедушка по утрам читал «Известия». Листая очередной номер, он наткнулся на упоминание о замнаркома юстиции РСФСР П.А.Красикове. Тогда Алексей Николаевич решился по адресу «Кремль, заместителю народного комиссара юстиции» написать примерно следующее письмо: «Я, конечно, понимаю, что для новой власти я чуждый элемент, однако у меня огромный опыт финансовой работы, знание множества иностранных языков, в моей личной честности Вы, П.А., можете быть уверены, и я думаю, что могу еще приносить какую-нибудь пользу».

В ответ пришла правительственная телеграмма, вызывавшая Алексея Николаевича Дьяконова с семьей в Москву, в Кремль. Они приехали и остановились на квартире у Петра Ананьевича Красикова. Квартира была в их полном распоряжении: Красиков был занят с раннего утра до позднего вечера. Однако с устройством Алексея Николаевича на какую бы то ни было работу дело нисколько не продвигалось.

Однажды в квартиру позвонил длинный худой мужчина в солдатской шинели, из-под которой был виден обычный для руководящих коммунистов Френч цвета хаки.

Петр Ананьевич дома?

Нет, — ответил дедушка, — но он обещал сегодня рано прийти, Раздевайтесь. Присаживайтесь, подождите, пожалуйста.

Гость подошел к пианино, открыл его и стал играть Шопена. Играл довольно долго — Красиков не шел. Наконец, он закрыл пианино, повернулся на вертящейся табуретке и сидел молча.

— Вы меня извините, — сказал дедушка Алексей Николаевич, — Вы, видно, из коммунистов. Я человек старый и опытный, позвольте, я скажу вам, в чем вы, как мне кажется, делаете ошибки. — И он изложил свою точку зрения на деятельность большевиков с экономической и отчасти с политической точки зрения.

Тут пришел и Красиков.

— А, Феликс Эдмундович! Здравствуйте. Пройдем ко мне в кабинет.

Через полчаса он проводил своего гостя и вышел к Алексею Николаевичу, который безмятежно сидел со своими в гостиной. Имя и отчество гостя были ему незнакомы.

— Алексей Николаевич, что это вы тут наговорили! Знаете вы, кто это был? Это же Дзержинский!

На другой же день Дьяконовы были срочно отправлены в Петроград с письмом Красикова. Дедушка устроился бухгалтером в какой-то из многочисленных тогда трестов.

Круг замкнулся. От прежнего богатства остались только роскошные фотоальбомы с интерьерами дедушкиной квартиры, где огромные диваны и ковры пропадали по углам в океанских просторах гораздо более огромных зал с сияющими паркетными полами. А когда-то у дедушки был в гостях министр финансов Коковцов — и пожаловался, что сам живет скромнее.

Я познакомился по-настоящему со своим дедом в 1926 году, когда все великолепие, сохранившееся из его двенадцатикомнатной квартиры — шкафы черного дерева, уродливые резные буфеты «модерн» со столбиками, красные мягкие кресла, дубовый письменный стол, прабабушкины картины в золоченых рамах, сундуки, шкатулки, картины Бакста, иконы с тлеющими лампадками — тесно столпилось в его теперь всего только четырех комнатах на проспекте Карла Либкнехта. Здесь жили с ним бабушка Ольга Пантелеймоновна — не седая, а только седеющая, все такая же прямая, благообразная, белотелая, с такой же громадной прической на затылке — и еще дочь, громогласная тетя Вера.

Дамы всячески подчеркивали, что дедушка — глава семьи; дом замирал, когда он ложился отдохнуть; по вечерам, затаив дыханье, слушали, как дедушка читает вслух старинные романы, — он числился замечательным чтецом. И сам дедушка держался строгим хозяином. Но на самом деле он был совершенно под башмаком у своих дам.

Не реже, чем раз в неделю, я должен был являться с официальным визитом «к Дьяконовым». Было довольно неуютно. Я вес время боялся, что не так сяду, не так встану — мои манеры постоянно подвергались критике. Нужно было есть грандиозные обеды — бабушка была неповторимая мастерица кухонного искусства; когда производился какой-нибудь кулинарный шедевр, с кухни изгонялась даже тетя Вера — производственный процесс держался в полной тайне. Эти тайны свои она так и унесла в могилу. Нигде и никогда я больше не ел таких пирогов, пирожков, пельменей, готовившихся по сибирскому рецепту — выставлявшихся на балкон, на мороз; съесть менее пятидесяти пельменей значило нанести бабушке смертельную обиду: сто малюсеньких пельменей было нормальной порцией для мужчины, а хороший мужчина съедал и по сто пятьдесят.

Тетя Вера меня занимала рассказами или карточной игрой, но я с нею чувствовал себя неловко: я знал, что она в смертельной вражде с моей матерью, и боялся оказаться нелояльным по отношению к маме, которая была важнее, чем тысяча теть.

Дедушка ко мне относился хорошо, охотно отвечал на мои вопросы, разговаривал со мной, научил меня стихотворению Мицкевича по-польски, когда мы как-то раз с ним заспорили и заговорили о разных языках. В это время ради своих сыновей он в свои шестьдесят шесть лет зубрил по самоучителю норвежский и голландский языки.

Алексей Николаевич был уже очень давно далек от науки, от математики, которую он когда-то избрал, от интересов своих студенческих лет и от студентов-товарищей. Каким он сделался? Мне это очень трудно сказать. Я слышал о нем только от жены и дочери и, конечно, слышал только то, что он был умный и добрый, что все, даже швейцары, его любили. Я могу только догадываться, но я знаю, что в нем была не только мягкость. К жизни от относился по-деловому, без сентиментальности. Чем ни увлекались его дети, — отец мой тянулся к морскому делу, тетя Вера тянулась к серьезной жизни медичек, — сыновья должны были получить образование, нужное для экономиста и финансиста, дочь должна была войти в семью делового человека. Для себя он оставлял вечера, занятые изучением языков, — без особой цели, просто как упражнение ума, иначе зачем ему было в Ташкенте учиться по-узбекски, брать уроки у какого-то неумного муллы, который сочинял нелепые фразы-упражнения, пародирующие самоучители Марго или Оллендорфа: «в моей сегодняшней брюке вчерашняя змея?» Вряд ли ему для дела приходилось говорить хоть с одним узбеком. Дед мой много читал — и читал хорошую литературу, на многих языках. Но образ жизни определялся вкусами и понятиями Ольги Пантелеймоновны, понимавшей только внешнее, показное преуспеяние — и мебель, и картины, и одежда должны были быть добротные и, прежде всего, дорогие; горничные должны были быть в накрахмаленных наколках, и говорилось им, конечно, только «ты». Была Ольга Пантелеймоновна пресной умом — и, наверное, и телом; для души у Алексея Николаевича были книги, языки, заграничные путешествия; какого отдохновения искал он для тела? Мне смутно помнится, что я откуда-то знаю про его любовниц, а может быть, это мне снится. После его смерти осталась библиотека порнографической литературы, которая позволила мне изучить впоследствии нецензурные слова на пяти европейских языках; книги в великолепных переплетах из сафьяна с золотым тиснением и из белой кожи, с красными и золотыми обрезами, — романы, драмы, стихи, дидактические сочинения для юношей, посвященные половым сношениям нормальным, мазохистическим, садистическим, утонченным. Бабушка, не знавшая ни одного иностранного языка, свято хранила эти книги, считая их дорогими изданиями классиков мировой литературы; впоследствии они достались моей маме, и она велела мне их сжечь.

Но глубокие знания, собранные за полстолетия жизни моим дедом на вершинах и в ямах европейской культуры, были только балластом для заполнения досугов ума и чувственности, которых не могла заполнить сущность жизни, росшая только на почве расходных книг; познание добра и зла, созданного человечеством, было для досуга, но не это было главное и нужное в жизни; главное, как видно, было дело, создававшее ценность благосостояния; или, даже без такого осмысления — но просто надо было заниматься делом, быть деловым человеком. Он был строгим отцом, строгим начальником, был за порядок в жизни и в доме — а втайне от жены дозволял себе быть в одних обстоятельствах человечным, мягким и щедрым, в других — чувственным. Жизнь увела его от товарищей юности; но, несмотря ни на что, и он сохранял такую же, как у них, страсть к познанию, — только для них эта страсть была не делом пустого досуга, а самим содержанием жизни. На фоне той жизни, какой посвятил себя мой дед, его прежние товарищи выглядели учеными чудаками. Но, может быть, он завидовал им посреди блестящих просторов своих зал и гостиных?

Когда-то он был интересный и внимательный собеседник; его любила моя строгая тетя Женя, но прежняя жизнь, о которой он мог бы рассказать, ушла в прошлое. Теперь, когда на старости лет он тащил нисколько не вдохновлявшую его лямку советской службы, содержание его стариковской жизни все более наполнялось размеренным ходом домашнего быта, чтением Диккенса вслух по вечерам, книгами и воспоминаниями о книгах. В отличие от своей жены и дочери, он не был снобом. Он много думал о событиях жизни; ему было интересно жить хотя бы тем, что приносили в своих рассказах, устно и в письмах, его сыновья о жизни в нашей и в других странах. Он не был ожесточен, не замыкал свой ум в непонимании новой России, с интересом слушал своего двенадцатилетнего внука, спорившего с ним о советской власти и справедливости.

Мне нравились его добродушный вид, редкий, мягкий, седой остаток студенческого ежика на круглой голове, золотые очки, почтенные усы, округлый живот, мелкая старческая походка; я не хотел думать о том, что он сек ремнем своих детей — одно из тяжелейших преступлений, какие только, в моих глазах, мог совершить взрослый. Папа был чем-то на него похож — по крайней мере все так говорили, — вероятно, голубыми глазами и светлыми, почти несуществующими, мягкими бровями; но эти глаза могли быть у дедушки колючими и суровыми, — как, например, тот раз, когда он выговаривал мне: я сказал моим родителям, будто дедушка меня за что-то «ругал», а «ругать» значит называть нехорошими словами, он же, дедушка, меня «бранил».

Я по поводу этого выговора с дедушкой поспорил, уверяя его, что «ругать» новее не обязательно значит ругаться нехорошими словами. Тогда он вытащил словарь Даля и доказал мне, что «ругать» действительно имеет такое значение. Я сказал ему: «А посмотри на «бранить». — К смущению дедушки, дефиниция слова «бранить» ничем не отличалась от определения слова «ругать». Кажется, я позволил себе сказать дедушке, что язык меняется от поколения к поколению.

В доме дедушки говорили по-старинному и по-сибирски: не «теперь», а «ныне», не «валенки», а «пимы»; милиционер был для бабушки все еще «городовой».

Дедушкины дети были каждый на свой образец. О старшем — дяде Коле, том самом, который твердо усвоил, что земля кругла, — я знал только понаслышке да по фотографиям красивого, седеющего человека в тропической белой одежде и старинном пенсне. Историю его я узнал позже. Николай Алексеевич был в Алексея Николаевича остро талантлив, но, в отличие от отца, не считал своим долгом применять свои таланты к чему бы то ни было. Получив кое-как высшее образование, он служил где-то в банке — кажется, довольно номинально, — и позволял за собой ухаживать баряшням. Много времени он проводил в доме двух молоденьких баронесс Тизенгаузен, которые были в него без ума влюблены — так и тянулось время, пока одна из них не родила ему сына Алешу. Так дядя Коля стал семьянином, но оформить свой брак ему было недосуг, и Алеше было уже лет восемь, когда, наконец, уходя в армию по призыву, он обвенчался со своей Ольгой Густавовной. Это не мешало ей с самого начала быть принятой «у Дьяконовых» — Коленька был у дедушки любимое дитя, а родство — хоть и незаконное — с баронессой льстило Ольге Пантелеймоновне.

Дальнейшая история дяди Коли уже рассказана. Жена его умерла на Яве, где дядя Коля выслужил себе маленькую пенсию на какой-то железной дороге, построил бунгало и взял на воспитание двух индонезийских девочек. В письмах он торжественно заверял дедушку и бабушку, что они не были его дочерьми, — но папа думал иначе, по крайней мере, об одной.

Письма дяди Коли — целые тетрадки, исписанные мелким каллиграфическим почерком, — были настоящими произведениями искусства; в них были замечательные описания яванской природы, индонезийских и колониальных голландских нравов. Голландцев он терпеть не мог, считал их тупыми, пошлыми и жестокими. Жаль, что эти письма не сохранились.

Конец его судьбы мы узнали много лет спустя. Во время национальной революции в Индонезии его бунгало, как и дома других «белых», подверглось осаде и было сожжено; ему пришлось искать убежища у другой семьи русских эмигрантов; одна из его приемных дочерей отвернулась от него, другая ничем не могла помочь. Умер он в нищете, на чужбине и на чужих руках.

Младшая дочка дедушки Алексея Николаевича умерла в детстве, и вся любовь бабушки была перенесена на младшего сына, Сергея, и на тетю Веру.

Тетя Вера в семье называлась «Петанка» — остаток детской дразнилки, которой изводили властную не по летам девочку: «ка-пе-тан, ка-пе-тан…. Высокая, прямая, сероглазая, не отличавшаяся особой красотой, по-старинному «прилично» одетая, она во всем своем поведении строго придерживалась узких и мещанских понятий бабушки, хотя, в сущности, сама иной Раз оказывалась выше многих предрассудков. Но в то же время, хоть и живя по-бабушкиному, тетя Вера, имея властный характер и сильный голос, полностью подчинила бабушку своему влиянию. Вера Алексеевна была неглупа, остроумна, и, при всем том, это было послушное образцовое дитя. Вышла она замуж за богатого «нужного» человека, по выбору родителей. Всю ее историю — и то очень приблизительно — я узнал, конечно, гораздо позже: ее, при всех его деловых качествах, к сожалению, не обладал одним качеством, которое считается необходимым в муже… Пришлось расходиться. Но развестись было нельзя: единственным поводом для развода тогда считалось прелюбодеяние, а при недостатке, которым страдал муж и который сам по себе был достаточно обиден, трудно было требовать от него, чтобы он взял вину на себя; а тете Вере это и подавно было неуместно.

Тем не менее на богатую наследницу нашелся желающий, который согласен был взять её и без венца — товарищ моего отца, некто Космачевский. Тетя Вера переехала к нему и снова начала семейный менаж. Увы — оказалось, что и Космачевский страдает тем же недостатком, что и Васильев…

Мама, которая терпеть не могла тетю Веру, однажды, когда я уже был женат, хотя совсем не была сплетницей, не удержалась, чтобы не рассказать мне злой анекдот про свою невестку: Космачевский, будто бы, после первой неудачи долго лечился, но когда, пройдя курс лечения, он явился перед очи тети Веры, она так грозно спросила его: «Вылечился?» — что все его леченье пошло насмарку.

После жизненных осложнений всякого рода тетя Вера навсегда вернулась в родительский дом.

Неудивительно, что она казалась типичной старой девой. В силу этой своей роли она держала свирепого любимого рыжего кота Мишку и любила подчеркивать свою девическую трусость. Анекдотов про неё было множество. Она и сама любила их рассказывать и рассказывала с большим юмором — тот особый юмор, который друзья нескольких поколений называли «дьяконовским», был присущ ей в огромной мере. Так, рассказывалось, что раз ее застал в Никитском саду фейерверк, — кажется, по поводу 300-летия дома Романовых. Как только взвилась первая ракета, тетя Вера, взвизгнув, присела на корточки. Но дальше ракета взвивалась за ракетой и не было возможности выпрямиться; тетя Вера, не вставая с короточек, металась из стороны в сторону, пока не спустилась по аллее чуть ли не до самого моря.

Другой анекдот относится уже ко времени нэпа. Устраивая свою новую квартиру, Ольга Пантелеймоновна обнаружила, что в хозяйстве нужен еще один ночной горшок (от времен до канализации пошло в старшей дьяконов-ской семье, — впрочем, не только в ней, — что ночными горшками пользовались не одни дети). Приобретение его — деликатный вопрос. В эти годы дьяконовского упадка не было прислуги, которой можно было бы поручить это дело. Обе дамы — Ольга Пантелеймоновна и Вера Алексеевна — отправляются в посудно-хозяйственный магазин и, дождавшись, когда у прилавка никого нет, перегибаются к продавцу и шепотом произносят:

— Нам… вазу…

— Вазу? — громогласно возглашает продавец — Пожалуйста! Есть японские! Есть завода имени Ломоносова! Вам какой размер?

— Нет… (шепотом). Нам… вазу…

— Вот я же и предлагаю вам! Вам для цветов или на шкаф?

— Нет… нам… ночную вазу…

— Ночных нет! Есть японские для цветов, есть хрустальные для фруктов, есть…

Между тем у прилавка уже толпа. Мрачный мужчина произносит:

— Да им горшок нужен…

Обе дамы стремглав выбегают из магазина.

Что там горшок! Ни бабушка, ни тетя Вера не могла произнести (и не позволяли произносить другим) слово «штаны» или хотя бы «брюки» — надо было говорить «невыразимые».

В этой игре в чопорность было много напускного. Она не мешала тете Вере очень смешно рассказывать, что она в курсе прейскуранта на проституток, «биржа» которых была у нее под окном. Но считалось, что ее скромность нуждается в особой, сверхординарной охране.

Едва наступают ранние ленинградские сумерки, как тетя Вера уже не решается выходить из дома одна. Как только я стал постарше, меня вызывали не реже раза в неделю телефонным звонком — провожать тетю Веру в гости к её друзьям Шварсалонам, а потом из гостей.

Ее громогласная, иногда истеричная властность сочеталась с преувеличенными требованиями почтительности к себе, неизвестно почему распространявшимися и на маму: тетя Вера не хотела считать ее своей ровней.

В общем, несмотря на незаурядный юмор и определенный ум, тетя Вера была довольно невыносима. До пятидесяти пяти лет она играла при родителях избалованную барскую дочку.

Человеком она стала позже.

Младший из дедушкиных сыновей — дядя Гуля, как он назывался у нас, дядя Сережа, как его полагалось называть «у Дьяконовых», — был наиболее противным из всех. Рыжеватый, с усиками, он казался плохой карикатурой на моего папу. От своей матери он взял все худшее. При весьма небольшом уме он отличался ленью, крайней пошлостью суждений, отсутствием интересов и, втайне от скромной до чопорности Ольги Пантелеймоновны, — блудливостью. Говорил он всегда бестактно и невпопад, и самый его голос — тенор какого-то особенного рокочуще-скрипучего тембра — вызывал у меня содрогание отвращения. Он без блеска получил высшее образование, — как и братья, экономическое, — женился на швейцарской француженке из хорошего дома — унылой брюнетке с длинным носом, еще более ничтожной, чем он сам, — и имел от неё двоих детей (старший умер в детстве, младшая потом выросла в инструктора райкома). До революции он, как видно, полагался на отцовские капиталы, а после революции оказался ни на что не способен — никогда не мог подняться выше бухгалтера маленького учреждения. Он и его семья постоянно нуждались в материальной помощи от моих родителей. Впоследствии он еще четыре раза женился, в том числе один раз вторично на своей первой жене, ездил за «длинным рублем» на Камчатку, быстро спустил свои рубли. Предпоследняя его жена, балерина, бросила его вo время Отечественной войны где-то в эвакуации; он попал бухгалтером в кубанский совхоз, жил в шестьдесят пять лет с колхозницей, произвел на свет дочь и писал сестре, что впервые познал, что такое любовь. Он умер, садясь в телегу, на которой собрался в районный ЗАГС — узаконить дочку.

Кроме «Дьяконовых» были еще «другие Дьяконовы» или «Дьяконовы и Порецкие» — семья Михаила Александровича Дьяконова и Сергея Александровича Порецкого, умерших до моего времени. На первой линии Васильевского острова Дьяконовы и Порецкие в полутора старинных квартирах жили огромным неразделимым кланом. Старшее поколение составляли почтенная, разумная, седовласая, бородатая Надежда Александровна Дьяконова и ее две сестры, старые девушки, глубоко религиозные, добрые — тетя Леля Порецкая и тетя Рита Порецкая, или «слепой мыш». Они отличались необыкновенной скоростью тараторящей, довольно невнятной речи, причем говорила тетя Леля, а ей вторила, как в детстве, тетя Рита. При них состояла до 1941 года в экономках и компаньонках старая няня моего двоюродного брата Алеши. В их комнатке можно было нередко встретить каких-то угнетаемых батюшек. Далее шли бесконечные кузены и кузины Дьяконовы и Порецкие, — как мне казалось, все женатые друг на друге, все бездетные, все естественники, энтомологи, палеонтологи, специалисты по иглокожим и кишечнополостным. Люди они были хорошие, но мне трудно было разобраться, кто из них кто. Я пытался потом даже составлять родословное древо, но так и не запомнил родства. Некоторые из них погибли в тридцатых годах.

В мое время папа уже не был близок «с теми Дьяконовыми» — вообще он оторвался от своей родни, а если поддерживал отношения с родителями и сестрой, то больше по традиции и приличию, чем по действительному душевному родству.

Такова была моя дьяконовская родня.

О маме и маминых родных, которые имели в нагнем обиходе гораздо больше значения, я расскажу позднее. Мама была хоть формально и дворянка, но из бедной семьи; родные с трудом пробивались в жизни, с трудом получали образование, — далеко не такое обширное, как у дедушки Алексея Николаевича; от своего отца мама унаследовала молчаливую сосредоточенность в себе, но и жажду знаний, ригористическую честность и веру в то, что человек должен приносить пользу людям; читая тридцать лет спустя «Что делать», я понял, как много было в маме — или, скорее, в ее отце — от этой книги. Скажу, что папа мой женился против воли родителей, и мама уже по одному этому слыла у Ольги Пантелеймоновны и Веры Алексеевны интриганкой, а брак отца с ней — мезальянсом; что поэтому в начале своей жизни папа и мама жили трудно, если не прямо бедствовали; что уже ради мамы я не мог любить «Дьяконовых» и гордился тем, что похож на другого деда — Емельянова.

IV
День в нашем доме начинался без меня. Уходил в Университет Миша, уходил на службу папа, а нам с Аликом не надо было в школу, и мы вставали позже. Позже всех вставала мама. Она перенесла в свое время базедову болезнь, у нес было не в порядке сердце, и с давних пор ей было предписано не вставать сразу, а полежать перед вставанием. Это, впрочем, было и единственным лечебным мероприятием, которое она признавала для себя. Она редко болела, лекарств не принимала, а другим рекомендовала принимать их только в крайних случаях, считая, что от злоупотребления ими чаще вред, чем польза. По привычке, со времен Женского медицинского института, она много курила, и первую папироску выкуривала в постели, но до этого полагалось выпить ей стакан чаю; когда у нас не бывало прислуги, подать маме этот стакан и пачку папирос считалось моей обязанностью.

В маминой флегматичной молчаливости, неподвижности, в привычке пить май в постели и вставать поздно не любившие ее видели признаки лени и бездельной инертности. Но это было совсем не так. Инертность в ней была; сказывалось это и в том, что обладая жаждой знаний, убеждениями исследователя и образованием врача, великолепным умением ставить диагноз, она не делала попыток выйти из круга жизни домашней хозяйки. Но безделье было далеко от ее образа жизни. Дом жил ею, ее трудом. Не ею ли самой была вымыта и выбелена, оклеена обоями квартира, не сели руками была сделана чуть ли не половина вещей в доме — скатерти, лампы, диванные мутаки, — иногда даже обиты стулья? В нашем доме совершенно неизвестно было понятие портнихи, модистки: себя самое, детей, пока они маленькие, мама обшивала сама; даже ее каракулевая шуба была сделана ее собственными руками; сама мама и стряпала часто, или учила прислуг стряпать; но, сделав то, что было нужно, она возвращалась на диван, и, полулежа на нем, грустно и молчаливо, склонив голову задумчиво набок, курила, пуская голубые кружки дыма, или читала романы.

Фрейд говорит, что всякий мальчик в детстве бывает влюблен в свою мать; не знаю всякий ли. — а я, конечно, был влюблен. Мне было нужно ее видеть, нужно было чувствовать мягкое прикосновение ее руки, ощущать ее нежную щеку, с огорчением всматриваться в ее лицо, уже чуть начинавшее увядать, быть охваченным грустью от ее грустных глаз, слышать её тихое, редко звучавшее слово, которое было для меня не то что законом, а категорическим побуждением. И другие мне нравились такие, как мама: нелживые, искренние, правдивые, — не в словах, а так, что это видно.

Днем или поздним утром часто приходила тетя Соня, Софья Владиславовна Казарская — подруга бабушки Марии Ивановны, тетка маминого отца. Это была высокая, стройная, по-арабски смуглая старуха в сером ситцевом клетчатом платье, к которому были приколоты маленькие железные часики на тоненькой металлической цепочке, с умными, немного насмешливыми карими глазами под тяжелыми веками — говорят, мои на них похожи; обладала она недюжинным умом, большим тактом и чувством собственного достоинства.

Ее отец был выслан из Польши с новорожденной дочкой в связи с восстанием 1863 года. Так он попал в Туркестан, где жила его старшая сестра; через нее он был в родстве с моим прадедом со стороны Емельяновых, и тетя Соня росла в Туркестане, а Польши никогда не видала. Брат ее был «нелегальным» — кажется, народовольцем, — и сгинул где-то в Сибири в начале царствования Александра III. Судьба его была никому неизвестна. Очень рано Софья Владиславовна осталась совершенно одна; жила она в немецкой семье Киндов, родных своей матери и моего деда Емельянова. Лет двадцати двух она вышла замуж за молодого офицера, образованного, но без всяких средств — некоего барона Бутлера. В то же лето вместе с мужем, в женском седле «амазонкой», она участвовала в экспедиции, исследовавшей горные долины Алая; эта поездка, необыкновенное великолепие диких гор, молодая любовь, кони, альпийские луга остались на всю жизнь ее лучшим. великим воспоминанием. Сразу после возвращения с Алая Бутлер умер. Тетя Соня поступила на службу почтовой чиновницей, прослужила в маленьких почтовых конторах всю жизнь и после революции получала пенсию — не помню сколько, кажется, семнадцать рублей; других денег у нее не было: у друзей она денег не брала.

В нашем доме она всегда была своя.

Теперь я понимаю, что на ее пенсию можно было бы только умереть с голоду, и что если она, приходя к нам, делала какую-то работу (медленно шила или штопала что-то своими смуглыми, узловатыми, подагрическими болезненными пальцами), — то для того, чтобы ей не стыдно было бывать в доме, обедать. Она не могла жить на чужой счет, хотя в нашем многолюдном и всегда полном родных и друзей доме никто бы и нечаянно не подумал о нашей молчаливой гостье, что она нам что-то должна.

Говорила она мало, но если ее спросить о чем-нибудь, то суждения ее были всегда спокойны и умны, иногда резки. Когда, как нередко случалось, она оставалась наедине с нами, детьми, — она отвечала нам внимательно, о себе не рассказывала, а если вспоминала что-нибудь, то к делу, и всегда понимала нас.

Мои отношения с людьми были определенны и прямолинейны; я называл насправедливостью, что мне казалось несправедливым; дипломатии во мне не было; часто, например, я спорил, сталкивался с папой из-за Миши; труднее было с «Дьяконовыми» — их я не мог принять, но инстинктивно чувствовал, что обсуждать их с моими родителями и, тем более, осуждать — нельзя и не нужно. Часто ссорился и спорил я с Аликом. Все это разворачивалось на глазах тети Сони, и она всегда понимала мои отношения к людям и мелким событиям нашей жизни, детской и семейной. И тетя Соня умела слушать и, когда надо, уверенно успокоить. «Дьяконовское» мещанство она презирала, папу же искренне любила; а родителей его называла «папашкой с мамашкой» — конечно, в то время еще не в разговорах со мной.

Тетя Соня оставила важный след в моей душе. Было в ней что-то необыкновенно близкое моему чувству истинной гордости, когда оно не было искажено у меня самомнением. Как теперь подумаю, она, вероятно, была живым уроком того, что жить надо трудовой и достойной жизнью, ни у кого не быть в долгу, сохранять обо всем свое собственное мнение, не кланяться, не хныкать ни над мелкой неудачей, ни над разбитым счастьем жизни.

Приходила и мамина мама, бабушка Мария Ивановна, маленькая, сухонькая, без единого зуба во рту, прямая, быстрая, когда возбуждена — очень громогласная, так что, казалось, она сердится и кричит. Умела она и громко смеяться папиным шуткам, и грозно высказывать свое мнение в споре. Она была разговорчивее, чем тетя Соня, ласкова с внуками — но не было тут никакой близости, даже когда, как случалось, она подолгу живала в нашем доме. Она тоже иной раз что-то шила, а иногда, надев старинные железные очки с маленькими продолговатыми стеклами, читала романы Марлитт или Локка — другую литературу она решительно отвергала. Или раскладывала пасьянс, а с тетей Соней играла в «японский вист» теми же маленькими блестящими пасьянсными картами с голубым и розовым крапом.

Также как и другая моя бабушка, Марья Ивановна (Маша Лыткина) еще девочкой осталась сиротой на руках у матери. Кто был её отец — я не знаю, бабушка сама его не помнила; вероятно, бедный офицер из незнатных дворян (фамилия Лыткин, как я впоследствии узнал, зырянская, а бывает — уральская и сибирская, хотя никто в семье не помнил о каком-либо зырянском родстве). Впрочем, из раннего детства бабушка еще помнила недавно отпущенных на волю крепостных — не знаю, их семьи или соседей.

Оставшись одна, бабушкина мать уехала с дочкой к брату в завоеванный Туркестан. Ехали на почтовых. В повозку запрягались верблюды; дорога длилась два-три месяца. Брат вдовы, Иоаким Андреевич Войцеховский, дворянин польского рода, но считавшийся — из запорожской старшины, внук полоненной турчанки, был уездным воинским начальником в городке Катта-Кургане, только что усмиренном царскими войсками.

Что он был за человек, не знаю; говорили, что он добился хороших отношений с «сартами»; была у него и жена «сартянка» (узбечка) — конечно, невенчанная; ее он скрывал от всех, что соответствовало и взглядам узбеков — в том числе и узбечки, жены его, и взглядам офицерского «общества», в котором он вращался и куда ввести узбечку было, конечно, невозможно. Впоследствии он дослужился до генерала и дожил свой век в Петербурге, где-то на Лахтинской улице. У меня сохранилась его фотография в генеральских эполетах и с неслыханно длинной, расчесанной, шелковистой седой бородой.

Иоаким Андреевич принял сестру, а Маше заменил отца. Но с узбечкой, конечно, и они не общались.

Жизнь Маши с юных лет протекала в провинциальной армейской среде; все ее рассказы начинались всегда со слов: «У нас был один офицер…» или «У одного офицера у нас был денщик…» Офицеры в ее рассказах жаловались на дороговизну каких-то медных блях, введенных в форму прихотью Александра III, женились в семнадцать лет на девочках, с которыми вели потом кукольные ссоры («она» разрезала на куски «его» мундир, «он» разорвал на клочки «ее» платье), горько пили, не могли свести концы с концами; денщики отличались непонятливостью, сдабриваемой восклицаниями: «так точно, ваше высокоблагородие!», пытались долгим кипячением разварить яйца до мягкого состояния («всмятку»), в роковой для офицера момент бывали пьяны, так что сапоги оставались неначищенными; штатские появлялись в рассказах редко и в комическом виде: один чиновник всю ночь бранился с женой, пока она в ожесточении не вонзила ему в зад вилку; тут она испугалась, и просыпающийся Ташкент стал свидетелем великолепного зрелища: по булыжникам от дома чиновника к квартире военного хирурга тряслась извозчичья пролетка; в ней на заднем сиденье восседала барыня и Держалась, — чтобы избавить мужа от мучительного вибрирования, — за Роковую вилку, торчавшую в заду ехавшего перед ней стоя мужа…

Еще был рассказ об офицере, несшем службу где-то в тугаях, в низовьях Амударьи. Жил он в «сартовской» мазанке, крытой камышом, и раз, вернувшись затемно домой, услышал громкое мурлыканье со своей постели: на ней спал тигр, разметавший камыш и улегшийся отдохнуть на походной кровати.

Теперь в Средней Азии тигры вымерли.

Общим фоном бабушкиных рассказов была удивительная «туркестанская» природа, где воткнутая в землю палочка вырастает в дерево, где над мутными быстрыми арыками высятся карагачи и гигантские чинары, где крутом голодная степь, саксаулы и перекати-поле, барханы пустыни и где живут «сарты» в тюбетейках, как у папы, и в пестрых халатах.

В семнадцать лет Мария Ивановна вышла замуж за молодого артиллериста. Был он формально из дворян, но их таких, которые никогда не имели ни поместий, ни крепостных.

В последствии я видел у тети Жени автобиографию и послужной список моего прадеда. Таким образом я узнал, что отец прадеда, мой прапрадед, был из государственных (не крепостных) крестьян Смоленской губернии, и звался Сидором Емельяновым Скуматовым. В селе почти все были Скума-товы, и когда Сидора забрали в рекруты, то вместе с ним в роте оказалось сразу несколько Скуматовых. Чтобы их различить, фельфебель их переименовал — по отчествам, что было вполне законно: крестьяне, кроме оброчных на заработках, не имели паспорта, а потому и фамилии, а называли себя, при необходимости (например, как раз при получении паспорта для работы на оброке или при рекрутском наборе), либо по отцу, либо по деду, и иной раз по имени его, а иной раз по прозвищу (отсюда бесконечные Смирновы и т. п.). Так и стал солдат Сидором Емельяновым. Впоследствии в битве на Кинбурнской косе Сидор Емельянов был в числе группы солдат и казаков, которые прикрыли Суворова, выскочившего вперед наших войск и окруженного турками; эпизод этот, описанный в автобиографии моего прадеда, — подлинный и известен историкам. За это дело Сидор Емельянов получил медаль из собственных рук государыни императрицы Екатерины II, и вскоре получил унтер-офицерское звание. У него были сыновья и дочери. Старший сын его, мой прадед Потап Сидорович, был отдан в солдатскую (кантонистскую) школу. Такие школы были двух родов — общие, вроде церковно-приходских, где учили только грамоте и счету, да катехизису, и более привилегированные, позволявшие ученикам — детям особо отличившихся солдат и унтер-офицеров — по окончании попасть в специальные военные учебные заведения. В такую школу и был принят сын Сидора Емельянова, а по окончании он выдержал экзамен в военно-топографическое училище, откуда вышел с чином прапорщика и был послан военным топографом на полуостров Мангышлак.

Задачей было дослужиться до капитанского чина и тем самым получить потомственное дворянство. Но Николай I дважды повышал чин, с которого присваивалось дворянство: когда Потап Сидорович стал капитаном, оказалось, что надо служить до подполковника; когда дослужился до подполковника, надо было служить до полковника.

Всю свою сорокалетнюю службу Потап Сидорович безвыездно провел на Мангышлаке, и не в прибрежном форте, как солдат Тарас Шевченко, а по большей части в пустыне. За все это время он раза три получал премию в виде годичного оклада, но только дважды был в отпуске — оба раза ездил жениться. Первая его жена родила ему дочерей, но не выдержала Мангышлака и умерла. Второй раз он женился на немке, Анне Ивановне Кинд; мать ее была полька Казарская, а ее младшая двоюродная сестра была моя любимая тетя Соня. От Казарских мой дед, а за ним мама и я унаследовали турецкую внешность, черные глаза и тяжелые веки с монгольской складкой.

Потап Сидорович дослужился до полковника, вышел в отставку и вскоре умер.

Так как средств у новоиспеченного дворянина Потапа Сидоровича не было, то его потомки были навсегда привязаны к офицерской службе: она обеспечивала кошт и возможность давать детям образование. Офицером-топографом, проведшим жизнь в степном захолустье, был Потап Сидорович Емельянов; артиллерийским офицером был его сын, мой дед, Павел Потапович Емельянов.

Я не знал его; знал только выцветшую фотографию: старинная раздвоенная борода, тяжелые монгольские веки над умными, печальными глазами. Из рассказов о нем можно было понять, что он был человек талантливой души и пытливого ума, но только много лет спустя, наткнувшись на его некролог в старой ташкентской газете, написанный с волнением и теплотой, я узнал, что в нем ценили ученого, самоотверженного исследователя нового края, изобретателя, химика. Но все эти его качества не находили настоящего применения в рутине захолустной офицерской жизни. Бабушка Мария Ивановна, горячо любившая его, могла только рассказать мне, как все в доме волновались, когда он взялся отливать по своему новому способу колокол для строившегося русского собора в Ташкенте — было очень дорого везти колокола из России; собор с колоколами чрезвычайно мало интересовал неверующего Павла Потаповича, его волновал изобретенный им новый и простой способ литейного производства. Еще были смутные разговоры о каких-то поисках руд. И для Марии Ивановны, как и для начальства, ее муж был просто командиром батареи в городе Ташкенте.

Когда Маша Лыткина познакомилась с молоденьким поручиком Емельяновым, поручик пил запоем; мать и дядя отговаривали ее от брака, а сам Павел Потапович едва решился просить ее связать свою судьбу с судьбой его, пропойцы. С трудом был собран и денежный залог, необходимый офицеру, чтобы получить разрешение жениться. Но. выйдя замуж, юная Мария Ивановна взяла мужа в твердые руки. Пить он бросил и увлекся наукой. Среди русских в Туркестане семидесятых-восьмидесятых годов не все были «господа ташкентцы»; были исследователи, разыскивавшие древние города и залежи руды, заносившие на топографические карты Алай и Памир; были научные кружки; более полустолетия спустя Миша нашел в одной из библиотек Средней Азии пожелтевшие листы протоколов такого кружка, писанные рукой моей мамы.

Один за другим родились дети — шесть человек, и все остались живы; в те времена это была редкость и в зажиточных семьях. А в бедняцких! А в приютах! В период расцвета батарейной карьеры моего деда бабушка Мария Ивановна была выбрана дамой-патронессой ташкентского сиротского приюта Для девочек. Перед ней открылась страшная картина: ни одна девочка не Доживала до выпуска из приюта!

Но и на средства полковника, командира батареи вырастить шесть детей было не так уж легко: еще труднее было дать им воспитание. Детей посылали только в младшие классы гимназии; потом отправляли мальчиков — в кадетский корпус, девочек — в институт благородных девиц, так как там принимали офицерских детей бесплатно или на очень льготных условиях. В Туркестане ни кадетских корпусов, ни институтов не было — дети должны были уезжать в Оренбург — ехали в почтовой повозке, запреженной верблюдами. Это было так далеко, что за время «вакаций» съездить к родным было невозможно. Годы учения были годами ссылки, шестилетнего заключения вдали от родных и близких.

Кто читал Чарскую, тот, отбросив сентиментальную идеализацию, может догадаться, что такое был институт благородных девиц. Maman, влюбленность в красавца-батюшку (преподававшего закон божий), девичьи дружбы и ревности, корсеты (у мамы на всю жизнь остался след на теле от слишком тугого корсета). Но все-таки сюда заносился каким-то ветром свежий воздух. В Оренбурге, помимо батюшки, был еще один мужчина-учитель, который — во внеклассное время — решался выходить за пределы программы по русской литературе (а она кончалась, кажется, на Державине) и читал девочкам Пушкина, «Записки охотника» и даже Некрасова; были учительницы, которые внушали интерес к естественным наукам. Хорошо учили французскому и немецкому языку: все дни недели были французские или немецкие, за разговоры по-русски — даже между собой — наказывали (русский был разрешен лишь на уроках русского языка и закона божьего).

Мама была в Оренбурге, когда в доме Павла Потаповича случилось несчастье. Делами батареи он, конечно, занимался очень мало; помощник его проворовался; Павел Потапович попал под суд. Он был оправдан, но ему пришлось выйти в отставку без пенсии и поступить в Асхабаде на службу — на строившуюся Красноводскую железную дорогу.

Служба была нелегкой и требовала постоянных выездов в пустыню. Один раз Павел Потапович неделю ехал на верблюде от Узун-ады на Каспийском морс до Асхабада — это было тяжелее, чем плавание по бурному океану.

Вскоре после возвращения мамы из института — в 1902 году — Павел Потапович заболел в поездке брюшным тифом и умер. Для мамы это был жестокий удар. Она очень любила своего молчаливого и доброго отца. Его выцветшая фотография, с которой на нес смотрели его пытливые, печальные глаза, сопровождала ее до самой смерти. Каждую весну ей присылали из Ташкента первую фиалку года, и она клала ее под стекло фотографии.

Марии Ивановне было сорок два года, когда умер её муж; но в несколько месяцев она стала старухой; зубы она потеряла почти все еще раньше — среди ташкентцев не было зубных врачей, а если и были, то они были дороги; теперь русые волосы её поседели, лицо сморщилось. Но мужество ее не было сломлено. А мужества было нужно немало. Как дети железнодорожного служащего и по особым хлопотам друзей Павла Потаповича, дочери Маня (моя мама) и Женя — до замужества, а сыновья — до совершеннолетия получали какое-то вспомоществование, но всех еще предстояло поставить на ноги. Только старшая дочь, красивая, статная, умная, спокойная Анюта была уже замужем за офицером. Сыновья еще учились — старший, Павлюня, в юнкерском училище, средний, Петя, в технологическом институте, младший, Толя, в кадетском корпусе; мама успела окончить институт благородных девиц и служила сначала библиотекаршей в Асхабаде, потом классной дамой в Ташкентской женской гимназии; младшая, Женя, только готовилась к институту и должна была вскоре ехать в Оренбург.

Родни и друзей было много в Ташкенте; но, видимо, мало кто мог или хотел помочь осиротевшей семье, и из всех родственников никто не остался в нашем поле зрения, кроме тети Сони.

Что было с самой бабушкой между 1902 и 1913 годами — я плохо знаю; знаю, что в 1917–1918 годах она, вместе с нами, со своей матерью и дочерьми, тоже жила в Вольске. Наша семья приехала туда в 1917 году на дачу и застряла до конца 1918 года — с чего и начались мои воспоминания, — оттуда тетя Женя уехала на румынский фронт и туда же вернулась, а дядя Толя позже ушел на фронт гражданской войны «выяснить обстоятельства», попал в белую армию и пропал без вести.

В 1919 году бабушка приехала в Петроград, где чуть не умерла от воспаления легких. Сначала она жила у нас, а когда с фронта вернулась тетя Женя, жила все время с нею, если не считать кратковременного приезда в Норвегию. Была она живой и деятельной; на улице, со спины ее можно было принять за девушку, и еще в восемьдесят лет она могла бежать за трамваем и садиться на ходу; всем в жизни она интересовалась, — хоть не глубже, чем интересовалась бы капитанша Миронова, — и, помню, во время первых выборов по новой конституции в 1937 году она специально приехала к нам в дом, чтобы голосовать за Литвинова, который проходил по нашему округу: она была горячей сторонницей политики разоружения и коллективной безопасности, — хотя вряд ли могла бы запомнить и повторить эту последнюю формулу.

Мамина младшая сестра — тетя Женя — большая, яркая, румяная, темноволосая, энергичная, с темным бантом в волосах, — нередко приходила в наш дом. Она успела побывать на румынском фронте зубным врачом, на фронте гражданской войны сестрой милосердия, художницей, а сейчас училась в Медицинском институте. Была она непримиримо чиста и строга к себе. Помню, как в какой-то день рождения папа угощал ее вином.

— Я терпеть не могу вина! — воскликнула она.

— Да ты его когда-нибудь пила? — спрашивал папа.

— Не пила и пить не буду!

Она была очень хороша собой, но мужчин держала на почтительном расстоянии. Отношение ее к ним было вроде как к вину — ничего хорошего от них она не ждала. И не без основания. Русские и румынские офицеры, несомненно, в свое время имели на нее виды. Она привезла с фронта несколько румынских слов и целую фразу, которой ее научили офицеры и которая должна была значить: «я хочу тебя поцеловать». Увы, через много лет я случайно узнал, что эта фраза значила другое.

Пройдя впоследствии сам через войну, я очень удивился, как это тетя Женя сумела сохранить на фронте эту моральную чистоту. Но как-то раз она мне рассказала, как при ней, в ее походном зубоврачебном кабинете, один подпоручик посмел назвать (вполне, впрочем, справедливо) какую-то женщину «канашкой». Громовым голосом тетя Женя сказала ему: «Вон отсюда!!». Он вылетел пулей и с тех пор забыл зубы лечить.

Был еще удивительный рассказ о том, как солдаты, втащив ее через окно, усадили ее в вагон сверхпереполненного поезда, уходившего из Румынии — или уже из Одессы? — в Петроград, — и по дороге стерегли как зеницу ока.

Да, при таком характере, спокойствии, громком голосе, умении постоять за себя мужчины и на фронте были тете Жене не опасны.

Ей было в 1927 году уже за тридцать, вполне пора уже было замуж. Наконец она объявила, что выходит за Володю Медведева, приятеля своего племянника Бориса, с которым тот вместе вернулся из Красной Армии.

Из других маминых родственников хорошо помню Бориса, сына маминой старшей сестры, который пытался учиться, но, из-за плохой анкеты и по недостатку средств, бросил и работал мастером на стекольном заводе. Оттуда он приносил красивые, фантастические образцы цветного стекла в виде плоских кружков, служивших как пресс-папье; и его сестер — упоминавшуюся неудачницу Таню, Надю, курносенькую хохотушку с ямочками на щеках — потом врача и мать семейства — и больную Нюру.

С нашим переездом в Ленинград мои рояльные мучения кончились, но Алик продолжал играть на своей маленькой скрипочке, а Миша — на виолончели. Виолончель — замечательный, благосклонный к человеческой душе инструмент; до сих пор она поет во мне свои мелодии. Иной раз к Мише приходили какие-то музыкальные знакомые и разыгрывались квартеты — рояль, скрипка, альт и виолончель. Это было хорошо.

С Мишей, как всегда, было интересно говорить. Он говорил со мной часто — о своем ученье, о своих делах, — конечно, не о сердечных, хотя я знал, что они были: знал по его стихам, по его меланхолическому настроению. Дома он всегда был как-то меланхоличен. Подлинная и, как потом оказалось, вовсе не печальная жизнь его была вне дома.

Тетя Соня, бабушка, изредка тетя Женя, Мишины музыканты — это были дневные посетители, те, которых я, собственно, и видел; настоящая жизнь моих родителей наступала с вечера.

Когда папа приходил с работы, мы все вместе садились обедать. За столом папа с оживлением рассказывал о событиях на службе, шутил, изображал своих сослуживцев, с удовольствием говорил о своих успехах, а иногда, с некоторым раздражением — о неуспехах или неприятных ему людях. Если за столом был гость — а это бывало часто — папа иной раз с большим убеждением и подробностью рассказывал ему какие-нибудь небылицы. Но опытный гость тут же начинал смотреть на маму — по ее глазам сразу было видно, если папа начинал сочинять.

После обеда папа ложился спать; часов в девять вечера, надев узбекский халат и неизменную тюбетейку, он садился за стол и писал, писал, наклонив голову, своим мелким, размашистым, неразборчивым почерком, — один лист перевода за другим. Он еще в Норвегии — для собственного удовольствия — перевел «Антуанетту» и «Подруг» Ромэна Роллана, а потом стал переводить книги Руала Амундсена, и теперь он был уже известным переводчиком.

Изредка раздавался призывный свист, которым папа и Миша обычно звали друг друга:

— Фиу-фи-фиу!

— Фи-фиу-фиу!

Это папа звал Мишу посоветоваться о какой-нибудь фразе, особенно когда он переводил с норвежского.

До глубокой ночи на папином столе горел свет.

Иногда приходили гости: мамина подруга по Медицинскому институту, Серафима Федоровна Филиппова — флегматичная, но с юмором и живым умом — и приставленный к ней невзрачный муж; какие-то папины сослуживцы и поклонницы, — или, напротив, «обже», так называемые «пупочки»; изредка — неприятная мне доктор Можарова, — кажется, папина страсть времен маминой базедовой болезни; иногда писатели — Е.И.Замятин и К.А.Федин, а позже — М.Л.Слонимский, М.Казаков. Но эти приходили большей частью так поздно, что я их не видел и не слышал их разговоров. Раз только Константин Александрович пришел днем; они дурачились с папой, и Федин катался на трехколесном велосипеде Алика по комнатам — я был очень недоволен: боялся, что велосипед погнется. Впрочем, как оказалось, он заметил нас, детей, и много лет спустя, в старости, рассказывал кому-то про наши игры в Ахагию.

V
В то время у меня не было друзей и товарищей, кроме братьев; попытка моих родителей познакомить меня с детьми своих знакомых не привела ни к чему; а на улице, во время наших кругов вокруг квартала — было лишь бы избежать драк; и в садике на Каменностровском, за домом 26.28, было немногим лучше. Там были ребята, с которыми я мог бы играть, — но я не умел знакомиться. Раз только меня позвали в какую-то компанию — играть в «казаки-разбойники». Тут я встретился с Владиком, единственным моим, так сказать, «уличным» приятелем. Собственно говоря, с тех пор я знал и других ребят, например играл со славным еврейским толстяком и недотепой, Мулей, кланялся необыкновенно нежно-красивым, чистым и интеллигентным детям Ковалевым, ходившим в сад с красивой мамой и чинно игравшим отдельно от всех; но это все были ровесники Алика; только с Владиком у меня было то, что называется приятельские отношения.

Владик был мальчик некрасивый, неказистый, прыщавый; и пальто у него оыло сильно потрепанное, с братского плеча, — видимо, перешитое из какой-то шинели. В этом мальчик было что-то бесхребетное, какая-то угодливость и ущемленность. Но ко мне он питал род восхищения, неизвестно на чем основанного. Насколько помню, он обо мне почти ничего не знал. Такое отношение мне льстило, и я как бы дружил с моим поклонником.

Владик ввел меня в курс жизни «сквера». Была она довольно сложной. В садике верховодили две компании или «шайки» — из дома 26.28 и из дома 17.19 по Карповке. Каждая имела своего главу. У карповских это был красивый, ловкий Мишка Воронин, лет 14, видимо, из интеллигентской семьи, если судить по его внешности и хорошей одежде — он ходил в каком-то зеленом английском костюмчике. Короткие штаны «гольф» ему прощались, не в пример мне и Алику. У компании «дома 26.28» главарем был не помню кто; помню только, что он был сильнее и храбрее Мишки, но на вид был более невзрачен и имел меньше успеха у красавиц садика.

Особенно интриговал девочек сквера шрам на лбу у Мишки. Считалось, что он получил его при каком-то необыкновенном боевом приключении, или — уж самое меньшее — во время одного из регулярных сражений между карповскими и каменностровскими. Но однажды я был свидетелем, как Мишка Воронин, небрежно развалясь на скамейке, рассказывал сидевшим по бокам звездам садика историю этого шрама. Девочки глядели на него с обожанием, но история этого не заслуживала: оказывается, пьяный швырнул в него из-за забора бутылкой.

Владик советовал нам с Аликом держаться подальше от обеих шаек. Во-первых, мальчики в них буяны и драчуны, а во-вторых, хулиганы:

— Они говорят девочкам…, — сказал он мне с почтительным осуждением. Я не понял, в чем таинственное и запретное значение этой фамилии или формулы, но мудро промолчал — я не афишировал своих познаний, но зато уж никогда не раскрывал перед другими своего невежества. Но Алик не имел еще разумной дипломатичности и наивно спросил, что это значит. Я поспешил объяснить, что Алик все время жил за границей и по своему возрасту еще многого не знает.

На этом опасный разговор и закончился, но, как видно, Владика тревожили эти темы. Как-то раз, после «турнира рыцарей», в котором Владик и я играли роль коней, а наездники — Алик и Мулька — старались вышибить друг друга из седла, — Владик отвел меня в сторону, сказав, что должен рассказать мне одну важную вещь, которая с ним произошла. И рассказал историю, фольклорный характер которой я инстинктивно почувствовал, но которая, по его словам, произошла именно с ним.

Я кое-как перевел разговор на другое. Однако эта история и ее сексуальный смысл теперь не давали мне покоя. Исходя из моих анатомических представлений, рассказанные мне Владиком действия были бессмысленны и неаппетитны. Может быть, мои анатомические понятия требовали пересмотра?

Это было и все, что я извлек из наших посещений скверика; осенью же он был закрыт, и оставались бесконечные круги вокруг и вокруг квартала. Эти круги заполнялись разговорами с Аликом. Ему было теперь почти восемь лет, и общение с ним было уже вполне возможно. Мы обыкновенно рассказывали друг другу историю с двумя героями: за одного из них рассказывал я, а за другого — он. Причем это были не две разных истории, а именно одна; на каждый поступок одного героя или совершившееся с ним событие, рассказанное мной, Алик давал реплику: «А мой делает то-то и то-то», и наоборот.

Героями приключений были по большей части международный разбойник Хокре Пишук — тот самый, в честь которого всякая подлость или коварство на нашем семейном языке называлась пишукостью, — или индейцы и другие деятели Аликовой страны. В Ахагии дело обычно не происходило, так как юное воображение Алика все еще часто изобретало ситуации, невозможные для моей реалистической страны. Однако страна Алика под названием «Виррон» была теперь, как сказано, все же допущена в мою главную игру, центром которой была Ахагия; было установлено, что Виррон и еще некоторые, ранее неканонические, острова, составляют архипелаг Ботор, на некотором расстоянии от моего архипелага Верена. В несколько беспорядочные и нелогичные фантазии Алика я старался вносить порядок. Например, Алик непременно желал, чтобы в Вирроне жили индейцы, которым там, с точки зрения моих понятий о географии, нечего было делать. Чтобы сделать возможными индейцев, я сочинил, что прежние императоры Виррона в середине XIX века призвали некоторые индейские племена для того, чтобы натравить их на непокорные племена местных полудиких охотников, а затем пампасы восточного Виррона стали местом эмиграции групп индейцев из Северной и Южной Америки, теснимых на родине европейцами. Была нарисована карта Ботора с обозначением мест обитания местных и индейских племен, причем последние я тщательно выбрал по этнографической карте в томе «Северная и Южная Америка» «Всеобщей Географии» издания А.Ф.Маркса.

Мой собственный архипелаг состоял из нескольких островов и многих государств. На острове Гунт были расположены Ахагия, Миндосия и Лерны, на острове Крак — государство Крак и Малая Ахагия, которой принадлежал также остров Фугес, похожий на вырванный зуб; папа как-то увидел его на моей карте, и он произвел на него сильное впечатление; всякий раз, видя меня занимавшимся Ахагией, он спрашивал, что нового на острове Фугес. Затем были еще группы островов, где были расположены государства Пендосия и Делвария.

Игра с этими многочисленными странами в двадцать шестом-двадцать девятом годах стала очень сложной. Были составлены на миллиметровой бумаге подробнейшие цветные карты всего архипелага и отдельных островов, с обозначением гор, равнин, городов, сел и административного деления; разрабатывались языки населения этих островов. Уже давно был придуман миндосский язык (в Ахагии и Лернах язык — русский; они населены русскими колонистами, выселившимися сюда после декабрьского восстания 1825 года). Миндосский же язык изготовлялся из русского путем особого шифра — каждому русскому звуку условно соответствует звук миндосский. Есть мнемонический стих для запоминания соотношения:

Лкуб зевгама тосо, лсефойго,

М бкуману вюклрай леубю

Буто йо эмюпус, га бойго

Бмаю даркюмосо фукбю.

Вгу лбок бмай дагкомюсла багрюй… и так далее, что значит:

Средь шумного бала, случайно,

В тревоге мирской суеты,

Тебя я увидел, но тайна

Твои покрывала черты… и так далее.

Придумал его Миша.

Но столь неблагозвучные сочетания в настоящем миндосском языке Упрощаются: например, вместо «м бкуману» надо говорить и писать «мэ куману». Пишут по-миндосски особым алфавитом, тоже придуманным Мишей, еще в 1920 или в 1921 году. Он был составлен по акрофоническому принципу — для «л» брался рисунок ложки, для «м» — мыши, для «а» — арбуза, а затем все рисунки упрощались.

Но нужны языки и для остальных островов: это занимает много времени.

Языки Краха и Делварии родственны миндосскому, но в них делаются другие упрощения звукосочетаний (например, «лкуб» — «элкуб», «ликуб», «лекуб»). Все эти фонетические законы записываются в виде специальных таблиц в особую книжечку.

Для Виррона придумывается нами с Аликом другой язык. Система миндосского языка ощущается мной как одна из тех несообразностсй, которых я тщательно избегаю в своих ахагийских играх, где все должно быть правдоподобно, кроме самого факта существования придуманных островов; но я сохраняю раз придуманный миндосский язык по традиции и еще потому, что он связывает с моей игрой Мишу (Миша, конечно, уже давно выбыл из игры, хотя иногда с интересом слушает новости из Ахагии). Но вирронский язык создастся по совсем другому принципу. С русским он совершенно не связан, придумывается каждое слово в отдельности; облегчает дело только то, что в нем много слов, заимствованных от европейских колонистов XIX века. Но преимущественно он создастся так: я спрашиваю Алика, как жителя Виррона, как по-вирронски такое-то слово; он произносит набор звуков, а я записываю в специальный словарь. Я до сих пор помню «Интернационал» на миндосском и вирронском языках.

По-миндосски:

Лбомой, элcaмюй шорсуйвуггюй

Мул вюк гузолбгюж ю котам…

(От всрронского освобожу читателя. Эти два «Интернационала» были, впрочем, написаны позже — когда началось установление социализма в наших странах.)

Любимая игра — строить из кубиков храмы и города древних миндосов. Затем они заваливаются ковриком, газетами — и через десять минут производятся «раскопки». Собираются «археологи» — фигурки из хальмы и по развалинам начинают реконструировать здания — и обычно «ошибочно».

Составлен полный хронологический список всех королей государств Верена, не только ныне существующих, но и исчезнувших столетия назад.

Составлена даже рукопись священной летописи древних миндосов о прибытии их из Перу (совсем как впоследствии, у Тура Хейердала, оттуда прибыли полинезийцы).

Составляются альбомы флоры и фауны Верена. Для этого я погружаюсь в книги по географии и зоологии Океании и Южной Америки — все должно быть правдоподобно. Тщательно вырисовываю зверей и птиц, родственных полинезийским, и даю им латинские названия.

Продолжают устраиваться первенства Верена по спорту. Составляются железнодорожные расписания, аккуратно на нескольких языках выписываются пароходные билеты и ахагийские заграничные паспорта с визами.

То, что я узнавал вокруг меня из жизни, вторгалось и в мою игру. В Вирроне и в Верене назревают социальные перемены. Пылкая социалистка Софья Кантенор стреляет в ахагийском парламенте в реакционного депутата; индейские восстания в аликовом Вирроне возглавляются коммунистами. Утопический Франсвиль Жюля Верна тоже оказал свое влияние на ахагийские дела, и вскоре в Краке и Вирроне вырастают два таких же утопических города уже наступившего социализма и удобной, здоровой, легкой для всех жизни — эти города должны были служить примером для остального веренского мира, где все еще господствуют конституционные монархии. По норвежскому «Дневнику школьника» я изучил текст конституции Норвегии — и нашел, что она во многом нуждается в улучшении.

Словом, дел очень много; мне никогда не скучно, — разве только на прогулках вокруг и вокруг нашего квартала. Алик все больше принимает участие в моей игре. Однажды в день национального праздника своего Виррона он выставил из окна вирронский флаг, который долго шил и готовил: синяя, желтая и синяя полоса. Но ветер сорвал его. Алик опрометью выбежал на улицу, но было уже поздно: флаг сделался добычей дворовых мальчишек. Было большое горе.

Мое главное образование в это время состояло в игре в Ахагию и Верен. По сравнению с этим уроки, которые я брал по английскому языку, алгебре, геометрии и физике, занимали меня куда меньше.

Однако мои учителя были люди в своем роде замечательные. Больше всего для меня значила Сильвия Николаевна Михельсон, у которой на ее квартире, на Геслеровском, я брал уроки английского языка.

Занятия мои с ней были несложны. Она заставляла меня читать по-английски, — что именно, я не помню, только начиналось со «Счастливого принца» Оскара Уайльда, — и рассказывать ей то, что прочту дома, или излагать в письменном виде; я писал ей сочинения, казавшиеся мне ироническими и очень забавлявшими се. Иногда она заставляла меня писать какие-то упражнения; я считал их легкими и особого смысла в них не видел, но, вероятно, это были упражнения на грамматические правила. Впоследствии она говорила мне, что мисс Бюринг была, видимо, замечательная учительница, так как я пришел к ней, Сильвии Николаевне, с готовыми знаниями, и ей нужно было только их поддерживать и расширять.

Но главное в этих уроках было не английский язык, а сама Сильвия Николаевна. Это был человек, оставивший огромное впечатление, понемногу завоевавший мое сердце навсегда. Высокая, худая, рыжая, с правильными чертами длинного лица, она казалась мне красивой, несмотря на плохие зеленоватые зубы и небрежность, с которой она одевалась. Я считал, что она уже немолода, хотя ей, было, вероятно, самое большее тридцать лет.

Сильвия Николаевна была из полуобрусевших немцев, из когда-то богатой буржуазной семьи. Рано потеряв отца и мать, она лет в семнадцать осталась главой дома, а на ее плечах были брат, сестра (тоже рыжая), да еще Девственная тетка.

Но Сильвия Николаевна обладала неистощимым жизнерадостным оптимизмом — не оптимизмом душевной жизни: в душе она, мне кажется, была человеком печальным, — а оптимизмом деятельности. И, главное, огромным чувством долга, обретавшим силу категорического императива. И она Училась, работала, тащила на себе семью и не унывала.

Спокойно, смеясь одними глазами, она рассказывала мне, как в студенческие годы она ходила в Университет через Биржевой мост, закутанная в платок, в одном валенке и с одной ногой, замотанной в тряпки, и под такт своих шагов твердила латинские «исключения»: piscis, finis, panis, crinis…, застывая с поднятой ногой в случае заминки; как зарабатывала деньги экскурсиями в Ботаническом саду, показывая легковерным экскурсантам диковинные растения: Oleum ricini, Aqua distillata. Училась, работала, тянула семью; все это дорогой ценою.

Однажды, когда я был уже значительно старше, она рассказала мне, что еще в школе решила стать учительницей, и с тех пор никакие затруднения, соблазны и насмешки не могли ее заставить ни списывать, ни подсказывать, ни пользоваться подсказкой. «Как же я потом смогу требовать от учеников, чтобы они этого не делали, когда я сама это делала?» — сказала она себе. И этого было достаточно, чтобы она ни разу в жизни не отступила от поставленного себе правила. При этом она вовсе не осуждала тех, кто ему не следовал, кто не ставил себе таких правил. Ничто не было дальше от нее, чем любование собственной добродетелью и ханжество. Она относилась к людям благожелательно, с добрым юмором, а сама была строга к себе потому что это вытекало из ее душевной потребности, из категорического императива.

Так по строгому, раз выбранному для себя правилу, она устроила и свою жизненную линию, и это позволило ей с легким сердцем и безунывно тащить свой воз. Этого она мне не говорила, но я знаю: так же, как она отказала себе в жизненном облегчении в виде шпаргалки, так, увидя себя главой семьи, она отказала себе в праве на свою семейную жизнь, на то, чтобы быть невестой, женой, матерью.

И легкая сила категорического императива позволила ей не очерстветь, не высохнуть душевно. Она нашла чем наполнить свою жизнь. В ее старомодной комнате, отличавшейся от комнаты мисс Бюринг меньшим порядком, стоял огромный рояль; она не имела возможности по-настоящему учиться музыке, но, обладая абсолютным слухом, легко подбирала на рояле любую впервые слышанную мелодию. Зимой она не пропускала ни одного концерта в Филармонии, покупая дешевые входные билеты и забираясь на хоры пораньше, чтобы сесть на диване; если в знакомом месте, на хорах Большого зала, не видно было Сильвии Николаевны, можно было уходить с концерта: его не стоило слушать. И, возвращаясь поздно домой, она сразу же у рояля повторяла звучание мелодий.

Летом она уходила в пеший поход и жила полной разнообразия, красоты, усталости и приключений жизнью пешехода; тогда еще не было туристких баз, и маршруты не были благоустроены, но за десять-пятнадцать лет она облазала все уголки России, Кавказа и Алтая.

Изредка, мимоходом, она упоминала своего друга, участника ее походов. Что это был за друг? Когда, спустя год или около того, я стал понимать эти вещи, я пришел к заключению, что это был кто-то, с кем она была близка. Это было безвредно для ее долга, и вряд ли ее убеждения были особенно стародевическими. И это тоже импонировало мне.

Как-то раз она упомянула, что в церковные праздники не ходит на работу, и, весело усмехаясь, говорила мне, что ее спасает то, что она протестантка, а протестантские праздники неизвестны начальству. О своей вере, о Боге она никогда не говорила, и меня не смутило, что она верующая, хотя я сам считал религию за чепуху. Меня поразила сила ее убеждения, заставлявшая её идти на чрезвычайно большие неприятности, которыми в конце двадцатых годов грозил невыход на работу по религиозным убеждениям. А религия ее заключалась, как мне кажется, главным образом в чувстве категорической необходимости поступать порядочно (необходимости «добрых дел») — и следовать убеждению. Это живущее в ней чувство она приписывала Богу.

Я занимался с Сильвией Николаевной много лет — до самого поступления в Университет — и все эти впечатления, и моя привязанность к Сильвии Николаевне образовались не сразу. Но и в первый год мне было с ней легко и интересно, и, бредя обратно по захолустным улицам — Геслеровскому, Широкой (теперь часть улицы Ленина), Пушкарской — я шел задумчиво, и голова моя была полна мечтаний и фантазий.

Другим моим учителем, имевшим гораздо меньше значения для меня, был Сережа Соболев, или «Верблюд». Он, действительно, был необыкновенно похож в профиль на голову верблюда, выдавленную на обложке моей книжки «По киргизской степи». Чуб песочного цвета над лицом, линия носа и больших, добродушных, улыбающихся губ — ото было как нарочно.

Сережа Соболев был товарищ Миши по школе — по «Лентовской» гимназии (она же 190-я единая трудовая школа), — учился с ним в одном классе. Он обладал удивительными способностями, особенно к математике, и еще раньше Мишиного знакомства с ним успел окончить среднюю школу. Но кончил он ее в четырнадцать лет, и деваться ему было некуда, так что с Мишей он уже кончал школу во второй раз. Он и позже продолжал так же феноменально, и в двадцать два года был профессором, и двадцать пять — членом-коррес-понеднтом, в тридцать два — академиком. А в то время он был студентом, кажется, третьего курса.

Впоследствии они разошлись. Сергей Львович был для Миши слишком целеустремлен, сух и педантичен, и, главное, слишком добродетелен. Много позже Миша говорил про него:

— Сережа — образцовый советский молодой человек: член партии, ученый, отец пятерых детей, общественный деятель, депутат Верховного Совета, академик!..

И, в самом деле, он был и тогда образцовым во всем: образцовый сын, студент, учитель. Но мне математика давалась с трудом и была скучна, и математический энтузиазм Сережи был непонятен. Сильвии Николаевне можно было рассказывать про мое увлечение египетской историей, спорить с ней об этом; а Сережа, когда, я начал ему рассказывать о том, что хочу стать историком древнего мира, начал мне говорить, что история — не наука и что когда-нибудь исторические проблемы будут решаться математически.

(Впоследствии, когда с 1957 года он работал в Новосибирском отделении Академии Наук, именно он, кажется, вдохновил своих сотрудников на математическую «дешифровку» иероглифов майа. Вышло три тома вычислений — в четвертом должно было быть прочтение текстов. Однако они так и не появились, потому что математики сочли возможным игнорировать основы грамматологии — науки о письменностях.)

Для меня древность была еще одним миром людей, дополнявшим тот, в котором я жил (или, может быть, те, в которых я жил), и мысль о том, что с этим миром людей можно расправляться путем математики, была мне очень враждебна.

Третьим моим учителем был Миша. Ему было поручено обучать меня русской грамматике — другие предметы для предстоящего поступления п шестой класс моим родителям не казались нужными: «Он и так достаточно знает, а по программе подтянется, когда будет в школе».

Но редкие и нерегулярные уроки, которые давал мне Миша, — его никто не контролировал, — быстро превратились из уроков русской грамматики в лекции по общему языкознанию, по сравнительной грамматике индоевропейских языков, в рассказы о Марре и четырех элементах и прочие вещи, очень расширявшие мое образование и подготовившие из меня филолога; только вряд ли они могли сильно помочь на школьном экзамене. От Мишиных лекций шли, конечно, и мои миндосские лингвистические упражнения.

Миша в это время был принят на первый курс университета, на «Ямфак» (факультет языка и материальной культуры), на персидский разряд — интерес к иранским языкам возбудил в нем его норвежский профессор Георг Моргенстьерне. Но Мишины университетские товарищи пока не появлялись в доме. По-прежнему главными оставались его школьные друзья — в этой школе дружба складывалась на всю жизнь. К тому же и Мишин класс в этой интеллигентской школе был очень талантливым — не менее двух третей класса стало потом учеными и писателями.

Но я сожалел, что Мишины школьные товарищи последнего года были уже не тс, которых я знал и любил маленьким. Главными его друзьями были Тося (Платон) Самойлович и Шура Романовский, которые казались мне (совершенно ошибочно) бездельниками и лоботрясами; их разговоры были пустыми, а развлечения бессмысленными: например, Миша рассказывал, что они стреляли из монтекристо по изоляционным «стаканчикам» или протыкали финкой книгу «Весь Ленинград» за 1924 год.

Где-то на заднем плане была красавица Наташа Мочан (дочка доктора Мочана), изводившая Мишу еще с 1924 года; несмотря на Маргит, его норвежскую невесту, она порождала в нем отчаянные стихи.

Лучший Мишин друг — Костя Петухов, талантливый гигант из рабочей семьи, прирожденный актер и чтец стихов, почти исчез из его жизни: ушел в летное училище и жил где-то далеко, а в Ленинграде и у нас появлялся редко. Из «старых» оставался любимый всеми нами, и мной больше всего, Воля Харитонов.

Несмотря на свою фамилию, Воля Харитонов был еврей, сын какого-то банковско-адвокатского деятеля и типичной, очень скучной еврейской мамы. Внешность его могла бы быть иллюстрацией к этнографическому альбому под словом «еврей Восточной Европы». Это был тип ученого еврея, доброго, умного, спокойного, увлеченного своей наукой. Он умел так спокойно слушать, так тактично обращаться, а вызванный на разговор, так умно и красноречиво говорить, увлекая слушателей своей, часто долгой, речью, так знал, когда уйти и как помочь советом или молчанием, что его приход всех радовал, всем был приятен. В нем не было мальчишества Платона Самойловича и Шуры Романовского, не было и важности молодого педанта. Он был свой, как тетя Соня. Если Миши не было дома или он был занят, то Воля беседовал со мной или садился играть в шахматы, медленно и нараспев декламируя, когда игра обострялась, одно и то же четверостишие:

… И топчут кони смежные поля,

Из пехотинцев многие убиты.

И у ладьи должна искать, защиты

Священная особа короля…

Шли годы, разные события потрясали и нашу, и его семью, в его волосах уже стала пробиваться седина, а казалось — он всегда будет так спокойно входить, спокойно беседовать, играть в шахматы со своей присказкой, даже когда все мы состаримся и все вокруг изменится.

Он погиб в 1942 году — идя в атаку впереди своего взвода, наступил на мину.

Специальностью его была политическая экономия, и в его речах эта наука становилась увлекательнее романа. Кажется, никто из тех, кого я встречал, не понимал так хорошо экономического строя нашей страны и эпохи. И уж наверное никто не умел так думать политико-экономически. В тот год это еще проходило мимо меня, но когда, лет в четырнадцать, я стал задумываться над вопросами экономики и политики, именно Воля Харитонов, вероятно, открыл мне смысл экономической теории марксизма и сделал меня историком в самом деле. При всем том, я не помню, что именно он говорил, каковы были его идеи; но они научили думать, так сказать, в эту сторону.

Миша любил его, любил его слушать, но с Тосей и Шурой ему, видно, было веселее. А те были с Волей несовместимы. Видимо, они и не любили друг друга и никогда не бывали в доме вместе.

Конечно, вес эти люди были тогда только люди «для меня», а не сами по себе; активно относиться к людям и их интересам я еще не скоро научился. Но этот узкий круг людей, существовавший рядом со мной, был все же столь интересен и разнообразен, что оставлял следы в моей жизни надолго вперед, и не было дня, чтобы я не ушел спать полный впечатлений и от книг, и от игр, и от людей. Я уже рассказывал, что у нас дома Мишин стол стоял у изголовья моей кровати; я ложился рано, а Миша зажигал лампу-тролля и писал: писал письма Маргит — она присылала ему каждый день написанное отличным почерком длинное нумерованное послание, — писал стихи. Около полуночи я просыпался, и Миша читал мне свое новое стихотворение; утром, лежа еще в кровати, я повторял его про себя, и запоминал уже на всю жизнь.

Сам я не писал стихов со времени поэмы «Жена, которая», и о самом существовании этой поэмы успел забыть (я нашел ее позже в старых бумагах); Да и сочинение драм, пиратских романов и всего прочего было давно заброшено. Но читать стихи я любил, и они постоянно пели у меня в голове. А в этот год я чувствовал в себе какие-то перемены, и первым признаком их было накатившее на меня желание стихотворства.

Над нашими детскими кроватями висели, по старому обычаю, введенному папой, географические карты — то Полинезия, то Средняя Азия, то — в тот год — Сибирь. Лазая глазами по этой карте как-то утром, я наткнулся на названия рек — Укыкит, Оленек, Индигирка; огромные реки текли по совершенно безлюдному пространству, и совсем редко встречались около них странные названия тунгусских или якутских урочищ. Я как-то очень ясно представил себе огромные, пустые и холодные пространства тундры, якутов в мехах, собак и оленей, огромную зарю на холодном северном небе. Так сложились первые мои «настоящие» стихи — их я, впрочем, не помню; за ними пошли еще и еще.

Ко всем этим стихам я относился не очень серьезно, но как-то раз, идя в лирическом настроении от Сильвии Николаевны, я у садика на углу Геслеровского и Большой Зелениной сочинил стихи, которые уже и мне самому понравились:

Пять часов, уж солнце село, серый сумрак ест глаза…

Не одно увлечение стихами говорило мне, что во мне меняется что-то. Как-то я пожаловался маме, что у меня опухли и болят соски на груди — органы, самое существование которых никогда не привлекает внимания ни мальчика, ни мужчины. Мама посмотрела на меня странно-удивленным взглядом и сказала как-то с трудом:

— Это значит, что ты становишься взрослым. Ты будешь замечать и другое. Рано.

И в самом деле. Вскоре обнаружились признаки, очень меня встревожившие, даже заставившие бояться, что я болен опасной болезнью. Я жаждал посоветоваться с мамой, но стеснялся и боялся осуждения.

Между тем на дворе стояла весна 1927 года. Надо было мне, наконец, поступать в школу. Меня послали на экзамен в одну из школ на Большом.

Я пришел в нее один в грязный весенний день. Классы были на втором или третьем этаже. Я поднялся по обшарпанной лестнице и увидел небольшие кучки ребят, разбредавшихся по грязноватым и неуютным комнатам (классам). Вместе с другими я робко подошел к учителю математики, решил какую-то задачу. Потом что-то писал у учительницы русского языка. Все шло гладко. Истории тогда не было — и это было хорошо, так как я ее никогда толком не учил, хотя мог назвать подряд русских царей. Но это было здесь не нужно.

В одном классе я увидел кучку детей у большой карты мира. Пышная, взрослого вида, тупая девочка беспомощно водила указкой по Африке, ища Бразилию. Учитель спросил, кто поможет. Я помог; он спросил меня еще вопроса два, и тем кончился экзамен по географии.

Но предстояло еще самое трудное. В углу большой комнаты, где экзаменовали, кажется, по физике или по математике, за отдельной партой сидел приятный, высокий, рыжеватый, встрепанный интеллигентный человек в очках. Это был учитель немецкого языка Анатолий Анатольевич Гюббенет. Его я оставил под конец. Когда все уже было сдано — все это сошло удивительно быстро и легко, так что я даже не успел волноваться — я подошел к нему. Он спросил мою фамилию и стал выбирать из книги отрывок. Тут я сказал ему:

— Но я должен сказать Вам, что я жил за границей, в школе не учился и немецкого языка никогда не учил…

— Значит вы совсем ничего не знаете по-немецки?

–. Совсем ничего, — сказал я.

— Как же быть? — Помолчав, он добавил: — А, может быть, хоть что-нибудь вы можете прочесть? Буквы вы знаете?

— Знаю латинские, а готические не знаю.

В сущности, я знал еще, что s произносится, как «з» перед гласными и как «ш» перед t и р, и еще два-три правила.

Он протянул мне какой-то текстик, и я прочел, — сделав не так уж много ошибок, — строк пять, и даже отважился начать переводить первую фразу, но споткнулся на непонятном слове Pfcrd. Мое для меня самого необъяснимое спокойствие, продолжавшееся во все время экзаменов, начало мне изменять, но тут учитель сказал мне самым серьезным голосом:

— Ну, что вы! Вы же знаете довольно хорошо…

Я был очень удивлен, и экзамен кончился. Мне было объявлено, что я принят в первый класс второй ступени (теперь это считается «шестой»).

В этот раз мне не было неприятно, что учитель называл меня на «вы». В Норвегии детям неизменно говорят «ты», и они отвечают взрослым тем же. Там вообще немыслимо, чтобы в ответ на «вы» кто бы то ни было (кроме учителей) мог сказать «ты»: это — крайняя невоспитанность. Но на «ты» там переходят очень легко. Здесь же продавцы называли меня «вы», а полотер называл даже «вы, Гавриил Михайлович» и чуть ли не на «вы» обращался к моему коту, Ивану Петровичу. Мне это казалось неприятно-подобострастным, а радоваться «вы», сказанному мне взрослым, казалось мне мальчишеством, — качество, которого я особенно боялся. Но тут «вы» Анатолия Анатольевича Гюббенета я так не воспринял.

Результатом этого забавного экзамена по немецкому языку было, во-первых, то, что с осени было решено просить Сильвию Николаевну давать мне, кроме уроков английского, также и уроки немецкого языка, и, во-вторых, что я усвоил (конечно, неосознанно) — важное правило: можно, зная только отдельные детали предмета, поражать своей образованностью. Этим, при случае, я потом широко пользовался всю жизнь.

VI
Итак, с осени мне предстояло пойти в школу, а пока мама готовилась к лету. Мы раньше, по обстоятельствам, не выезжали на дачу, но оставаться на второе лето в душном городе было сочтено невозможным, тем более, что эту зиму я болел «железками», а у Алика обнаружили признаки туберкулеза подкожной клетчатки; после разных консультаций с врачами было решено везти нас в Анапу.

Ехали мы с мамой; у папы отпуск был позже, а Миша был, кажется, в военных лагерях.

И вот мы в поезде; в первый раз передо мной открылась карта России — болота и серые избы под Ленинградом, Волга у Твери. Алика было не отнять От окна, и он десять раз принимал за Волгу каждую паршивую речушку; потом — железнодорожные пути, заводы и мрачные пригороды во время Многочасового стоянья под Москвой, потом широкие поля и пригорки над Окой, потом белые, чистые мазанки, подсолнухи и мелко нарезанные разноцветные полоски бесконечных полей за Белгородом, потом терриконы и дымный воздух Донбасса, потом бескрайние, но тоже пестрые от по-разному засеянных полей, степи; поезд все дальше и дальше увозил нас на юг.

Остановки были долгие; пассажиры бегали за кипятком к специальным кранам на платформах. Местные жители продавали пирожки, бублики (а осенью — яблоки, вишни, сливы). В купе ели холодных кур или пироги. На каждой остановке из-под вагона (там были такие ящики над колесами) на перрон выскакивали десятками беспризорники, ехавшие подкормиться на юг.

В поезде говорили о железнодорожных ворах, которые выуживают чемоданы с полок через открытые окна, или просто выносят их у зазевавшихся пассажиров на остановках. Особенно славились ворами станции Лозовая и Ростов-на-Дону: перед этими остановками проводники проходили по вагонам, монотонно провозглашая:

— Станция Лозовая, берегите ваши вещи…

— Станция Ростов-на-Дону, берегите ваши вещи…

За тупиком Ростов-Таганрог-Ростов и длинным мостом через Дон мне стало скучно смотреть в окно; в купе было душно и пыльно, ехали мы уже третьи сутки. Лежа на верхней полке, я занялся разгадыванием анатомической загадки, заданной мне Владиком, которая нет-нет да и приходила мне на ум все это время.

Многое в последнее время привлекало снова и снова внимание к этой теме; ясно было, что в моих представлениях о полах были какие-то несообразности. И общий дух времени, доходивший до меня, и мой собственный опыт дружбы и игр с девочками заставляли меня считать, что между мужчиной и женщиной нет, в сущности, никакой разницы: девочки, которых я знал, были такие же, как я, разве что читал я немного больше, но ведь я читал больше и чем мои знакомые мальчики; это было дело случайное. Единственная разница в том, что женщина рожает, а мужчина — нет. И, кроме того, женщины красивее, лучше и слабее — это я знал еще из Шекспира, с детства. Но ряд вещей говорил о том, что есть, кроме всего этого, и что-то еще.

Со станции Тоннельная старенький открытый автобус вез нас по горному серпантину через лесистые перевалы; в этом для меня, много ездившего по горным дорогам, не было ничего нового, только шоссе было менее благоустроенным, и по краям его не было норвежских грубо вырубленных гранитных блоков-тумб. Моря почти не было видно из-за клубов пыли, когда мы спустились на равнину, да и смотреть не хотелось; ехали мы целый день, у нас пять раз лопались покрышки, а за несколько сот метров до конторы автобусных перевозок пришлось вообще снять одно колесо; автобус еще пытался ехать на трех колесах, но затем нам было предложено дотащить вещи самим. Так что мы замучились и потеряли ко всему интерес.

Город Анапа был пыльным южным городишкой, с вереницами розовых, белых, бежевых и голубых одноэтажных кирпичных домиков в чахлых пыльных садиках и палисадничках, откуда свешивались знакомые мне по Норвегии желтые и радовавшие мамино южное сердце белые акации и глицинии; улицы были где мощены булыжником, где просто утопали в тонкой пыли. Совсем вблизи начиналась холмистая степь — неинтересная, серая, сухая и выжженная, совсем не напоминавшая мне мамины восторженные рассказы о пышных тюльпанных оренбургских степях. Миновали большую, в пыли и колдобинах, в деревянных рыночных настилах-столах Площадь Свободы Совести (бывшую Соборную) и после некоторого блуждания по улицам имени разных деятелей революции, пройдя мимо чахлого сквера с чудовищно странным и уродливым памятником «красно-зеленым бойцам» (!), мы нашли наконец нашу улицу Зиновьева — до Анапы еще не дошла волна распсрсимснований улиц и городов, названных в честь троцкистов и зиновьсвцсв.

Нас встретила наша знакомая по Норвегии, Елена Михайловна Самоило-вич, жена героя полярных путешествий — Рудольфа Лазаревича Самойло-вича. Мы все очень любили ее — она была красивая, стройная, приветливая и веселая. Она жила здесь же со своими двумя ребятами — Вовой, лет восьми, ровесником Алика, и Наташей, лет четырех; Елена Михайловна сняла комнату и нам тоже.

Наша комната была большая, довольно темная горница, выходившая на двор недалеко от уборной, — впрочем, от этого соседства в Анапе убежать было трудно: нужники торчали повсюду; наш двор соседствовал по крайней мерс с четырьмя, не считая собственного, и все пять наполняли воздух нашего двора сомнительным ароматом.

Во двор выходили и другие комнаты; здесь жили, кроме Самойловичсй и самой хозяйки, еще семья с двумя девочками — Ниной и Ирой, двенадцати и десяти лет, еврейская чета из бедных астраханских нэпманов с дочкой Гитой, лет восьми, еще какие-то взрослые и дети, по большей части рыжие и неприятные, и среди них один или два Алика.

С утра мы отправились к известному краснодарскому врачу-педиатру: осмотрев нас, он предписал нам строгий пляжный режим: солнечные ванны от пяти минут в начале лета до пятнадцати в конце лета на каждом боку, на животе и на спине, купанье — пять минут и затем ни минуты более на пляже. Режим этот был чрезвычайно мучителен и тяжел и не допускал на пляже никаких развлечений; разморившись, мы уже не могли освежиться таким коротким купаньем; а далее следовал «дневной сон» в душной и жаркой комнатенке, «домашний» обед в частной столовой, по большей части состоявший из «курбульона» и «куркотлсток», так как у нас почти всегда болели животы, — я и раньше ненавидел мертвых кур, а теперь эта ненависть " отвращение достигли степени отчаянья. Тем более что ежедневно, между нашей комнатой и нужником, происходила, к моему ужасу, казнь хозяйских кур; как раз во время «мертвого часа» слышалось сначала отчаянное кудахтанье смсртницы, а затем удар топора и окровавленное молчание. Все это было донельзя отвратительно.

Но эти стороны нашего анапского быта обнаружились только постепенно.

Анапские улицы выходили на «бульвар» — пыльное пространство на "ысоком берегу моря, с чахлой растительностью. «Бульвар» упирался в обрыв, а направо от обрыва шло огромное пространство пляжей. Сначала на добрый километр тянулся женский пляж, затем такой же длинный — мужской, и тмил, дальше начинался семейный. На другой стороне голубой бухты был расположсн огромный совершенно сказочный, с глубочайшим нежным песком, «Золотой пляж», тоже общий; но до него нужно было добираться на «моторке». Обозрев пространство пляжей, мама нашла, что таскаться, по непривычной и мучительной для нас, детей, жаре, каждый день на семейный пляж и обратно — невозможно, тем более, что доктор категорически велел немедленно уводить нас в тень после солнечной ванны и купанья. Поэтому мама приняла решение — водить нас на женский пляж. Критически осмотрев меня, имевшего в коротких штанишках довольно-таки протяженный вид, она сказала, что, конечно, я великоват и это не очень хорошо, но что же делать, и в общем — ничего. Итак — поле исследования открылось для меня самым блестящим образом.

Женский пляж представлял гигантское лежбище обнаженных тел; на сто телес вряд ли приходилось одно, на которое можно было смотреть, не оскорбляя в себе эстетических чувств, так что мое пребывание на этом пляже отнюдь не способствовало преждевременному рождению вожделений. Зато разнообразие вольных поз представляло обширное поле для исследовательской мысли.

Правда, строгий докторский режим не очень-то позволял мне разгуливать по пляжу; к тому же окрестные дамы выражали протест при виде меня, и мама поэтому не позволяла мне от себя отлучаться. Конечно, наша соседка Елена Михайловна загорала, так же как и мама, в купальном костюме, так что около нас не было ни соблазнов, ни протестов. Однако мог же я, например, пройти в пляжную уборную?

Это было поразительное сооружение у кромки песка, на границе двух пляжей. С одной стороны была надпись «для мужчин», с другой «для женщин», однако оба входа вели в одно помещение, не разделенное никакой перегородкой, зато украшенное изнутри афоризмами и иллюстрациями, достойными изучения. Главное же, по пути туда многое можно было увидеть и заметить себе.

Поэтому роковой вопрос был быстро решен, и разгадка оказалась неожиданной: ничего не было.

Но, разрешив загадку анатомии женщины, я был еще мучим загадкой физиологии мужчины. Тут были вещи и непонятные и угрожающие. И я решился, наконец, спросить маму. Но, впервые в жизни, мама не дала мне ясного и достоверного ответа; она явно смешалась и сказала мне как-то нечленораздельно, что я буду что-то делать, когда вырасту, «конечно не один». Я ничего не понял, но так как и сам я был разговором невероятно смущен, и мама, видимо, тоже, то я не стал настаивать на разъяснениях.

Замечательно, что все мои исследования совершенно не связывались для меня ни с вопросами любви, ни с вопросами деторождения. Тот и другой вопрос казались мне совершенно ясными и не требующими никаких толкований. Разве не читал я о любви в бесчисленных книгах и сам не писал о ней с раннего детства? Любовь — это чувство, поэтому и речи не могло быть о том, что оно имеет какое-то отношение к строению человеческого тела или же к безобразным поступкам Владиковых приятельниц или хулиганов с Чубаровского переулка. Такая вещь мне и в голову не приходила. Что касается того, как родятся дети, то дети вылезают из матери, разрывая живот — ведь на анапском пляже я сам убедился, что, не разрывая тела, ребенку из женщины негде вылезти. В старом и любимом мной папином учебнике мифологии рассказывалось о рождении Диониса из бедра Зевса — конечно, этс миф, так как мужчина рожать не может; но я не сомневался, что у женщины механизм рождения приблизительно таков же.

Поэтому, решив для себя анатомический вопрос, я больше не интересовался этим.

Но Анапа как будто была наполнена соблазнами вещей, дающих сексуальное направление мысли. Выходки ли беспардонной Гитки, хождение ли в парк «Курзала», случайно услышанные разговоры взрослых — все подводило к одной и той же теме. В общем Анапа оставила по себе тягостную память.

Осталось великолепное воспоминание о чудовищных арбузах, которые я покупал по маминому поручению, и сладостном восторге первого познания арбузного блаженства; такое же чудное воспоминание о нэпмане из Краснодара, торговавшем под тенистым навесом неслыханным фруктовым и фисташковым мороженым — но, увы, нэпман был вскоре ограблен ночью и вынужден бежать в Краснодар, несолоно хлебавши и навсегда закрыв свою торговлю; осталось воспоминание о морской прогулке на «Золотой пляж» с папой; о поразившем меня забавном газетчике и фотографе, шуте всей Анапы, единственном, кроме меня, мужчине, допускавшемся беспрепятственно на женский пляж, и с прибаутками делавшем свою нехитрую торговлю среди залежей голых грудастых тел. Вот, пожалуй, и все. Да, и еще необыкновенно сосуще-сладкое ощущение, когда я раз на бульваре взял шутя под руку свою соседку-девочку, белокурую глуповатую толстушку Нину, и с ней важно прогуливался среди фланирующих пар.

С приездом папы в нашей жизни кое-что изменилось. Выйдя первым утром после своего приезда на обрыв, от которого начиналась полоса пляжей, папа остановился в шутливом ошеломлении: он никогда еще в жизни не видел такого сборища голых баб. Поэтому он не преминул тут же щелкнуть аппаратом и зафиксировать это невиданное зрелище. Впоследствии, в городе, он увеличил этот кадр, застеклил его и повесил у своего стола, прицепив тут же, «для научно-исследовательских целей», огромную лупу на ниточке. Все это была, разумеется, шутка: и в лупу на снимке нельзя было, в сущности, разглядеть ничего соблазнительного, так что даже мама протестовала против этого нового украшения папиного кабинета довольно слабо.

Затем произошло наше переселение на семейный пляж. Дорога туда шла, впрочем, по самой кромке женского и мужского пляжей; и от дороги и друг от друга эти пляжи были отделены лишь, так сказать, морально. Проходя мимо женского пляжа, папа заметил, что этот вид — лучшее средство навсегда отвадить человека от излишнего преклонения перед женским полом, на что мама, шедшая все время отвернувшись, говорила: «Да ну тебя, Миша!».

Затем, конечно, папа был непоседлив; рутина ежедневного хождения на пляж за три версты его не устраивала. Без экскурсий он жить не мог. К сожалению, выжженная и пустая окрестность Анапы не манила ни к каким прогулкам. Поэтому решено было идти по берегу моря, под обрывом, к видневшемуся вдали мысу Утриш. Тогда еще через каждые несколько километров по берегу Черного моря не были поставлены погранзаставы, и ходить вдоль моря можно было беспрепятственно в любое время. Итак, мы забрали с собой походную провизию, повязали головы платками и полотенцами, спустились с бульвара на узкую, каменистую прибрежную полосу и двинулись на юг. Мы недалеко успели отойти от города, когда увидели бегущий и прыгающий с обрыва быстрый поток, преграждавший нам дорогу. Мы удивились зрелищу ручья в безводной Анапе и решили по очереди сто перепрыгнуть. Но, подойдя ближе, мы услышали клейкое зловоние; прыгая, мы с ужасом обнаружили, что прыгаем через ручей крови. Над обрывом, над нами, была бойня. Настроение, испорченное этим мрачным началом похода, не улучшилось ни от палящих лучей солнца и бесконечного шагания с глыбы камня на глыбу, ни от разлагающегося трупа дельфина, который пришлось обходить. Далеко за полдень мы пришли, наконец, к месту, где был выброшен на береговую мель транспорт, погибший в первую мировую войну — «Елпидифор», о котором мы слышали еще в Анапе. Если бы, как мы мечтали всю дорогу, мы могли влезть на мертвый пароход по сто рыжим ржавым бокам, мы были бы с Аликом вознаграждены за все. Но, увы, это оказалось неосуществимым: он был слишком далеко от берега, да и лазать по нему было страшно — по крайней мере страшно за нас нашим родителям, — и мы не могли даже попробовать подобраться к кораблю. Пройдя немного за «Елпидифор», мы нашли укрытую скалами бухточку, где папа и мама с удовольствием купались голышом в прозрачной воде, a i и этого не могли, потому что дно состояло из больших камней, разделенных провалами, и сразу было глубоко, а плавать мы с Аликом не умели. Мы сидели уныло на берегу, пока папа и мама, натянув костюмы, отдыхали после купанья, и наблюдали за мальчиком лет двенадцати, который, сидя шагах в трех, глубокомысленно производил анатомическое исследование над самим собой. От этой темы в Анапе некуда было деваться!

На обратном пути мы, еще не доходя до бойни, поднялись по обрыву в степь и шли по серой, сухой, растрескавшейся земле, поприщу ковыля, полыни, перекати-поля, навозников-скарабеев и редких кустиков фиолетово-синего цикория, и пришли домой измученные, пропыленные, пьяные от полынного духа и запасшиеся полынью против анапских блох.

Пыль, кровь, зной и анатомия — такой для меня осталась Анапа. Первые три вещи оставили тяжелую и мутную память: четвертая и отвращала и втайне волновала. Это одна из важных вещей, формирующих человека; но дальше останавливаться на этом не стоит. Чтобы потом уже не скоро вернуться к этой теме, скажу, что для пополнения своего образования я впоследствии, в Ленинграде, сделал набег на шкаф с мамиными книгами. Книги были у неё не под замком, но — на честность — маминых книг трогать не разрешалось. Но что честность, когда рвется наружу сила пробуждающегося пола! Мамина драгоценность — анатомический атлас Шпальтсгольца и обширный труд доктора Форсля «Половой вопрос» — дали мне столь полную осведомленность во всех этих вещах, какую только можно было желать самому просвещенному мужчине. Но доктор Форель преподал мне и хороший урок: взяв его книгу далеко не с самыми красивыми намерениями, я положил ее с сознанием, что отношения полов — это великое и чистое дело. Гораздо позже, перечитав эту книгу, я убедился, как много из моих этических убеждений было внушено мне Форслсм. А непосредственным результатом этого чтения было то, что если раньше я и не думал уступать место цамам is трамвае, убежденный в равенстве полов, то теперь стал уступать место каждой старой и молодой женщине (делая исключение только для «намазанных», которых я презирал) — ведь, может быть, у этой женщины сейчас как раз менструация, и стоять ей тяжело и вредно!

Но волнение пола возникало все чаще и настойчивее, и с каждым годом нее сильнее; но, по крайней мере во мне разрушалось убеждение в том, что я абсолютно хорош.

С этой поры секс играл тайную, но могучую роль в моей жизни. Но хотя я и знал теперь тайны пола, мое представление о женщине не изменилось. Я нисколько не сомневался, что, хотя женщина в своих стремлениях, чувствах и возможностях ничем не отличается от мужчины, но она и чище и вернее нас. И кто из окружавших меня мог бы зародить во мне другое мнение? И разве могли с ними в том сравниться лучшие из мужчин, которых я знал?

Настоящая женщина, которая когда-нибудь должна будет войти в мой дом, вбежит в него в ореоле светлых волос, — в ней будет, вероятно, что-то от Сульвейг. В эти годы я совсем по-иному читал и перечитывал любимого мною «Пера Гюнта», боялся походить на него, с опасением находил в себе черты хвастовства, самомнения, непоследовательности и неумения доводить дело до конца; и хотя я понимал, что Сульвейг — идеальный образ, все же, сознательно или нет, считал, что в ней собраны настоящие, наиболее существенные, наиболее глубокие черты настоящей женщины. Я не мог — как не могу и теперь — без волнения читать скромные и искренние слова Сульвейг, сказанные простым языком норвежской крестьянки, когда Пер, справедливо изгнанный за распутное поведение из села и поставленный вне закона, строит в горном лесу себе хижину, а она, тихая, светлая, воспитанная в домашнем смирении, чистая девушка, не смеющая поднять глаз и не выпускавшая из рук молитвенника, прибегает к нему в лес на лыжах, бросив село и родных, чтобы помочь ему в жизни и навсегда делить с ним эту его нелегкую и неправую жизнь:

Бог помочь в работе! Не забракуй меня –
Ты посылал за мной, так уж прими меня.
Ты слал мне вести с маленькой Хельгой,
Ты слал мне вecти и в тиши и в ветер…
Он не посылал за ней — только думал о ней. И то редко.

Такова женская любовь — и разве не так любила моя мать моего легкомысленного отца?

А Пер шел своим мужским путем, не щадя и забывая ее — но только она, всегда, — и до того, и в тот миг, и через много лет, и на пороге смерти, была -'го опорой и спасеньем.

И я, мутный, путаясь нечистыми путями мужских мыслей, хотел бы, чтобы - можно было в трудный миг крикнуть, как Перу перед чудовищем, — Далекой Сульвейг за горами:

Вызволить, можешь, девчонка, — спеши ж, вызволяй,

Нe глазей себе под ноги, ссутулясь уныло!

Молитвенник! Шнырни ему прямо в рыло!

Потому что незримый, вездесущий, заградивший все пути враг, которого нельзя обойти, сам отступит, вздохнув:

Он был слишком силен: за ним женщины стояли.

Конечно, действительные женщины имеют слабости и дурные черты характера, — такова будет и та, которую я полюблю, — но главное, сердцевина женской души, у нее может быть как у Сульвейг; должна быть, потому что, раз такие бывают, то другой я не полюблю.

Все эти тайные мысли — или, вернее, ощущения — сложились постепенно, и я их долгие годы, — пожалуй, даже никогда, — ни с кем не делил. Да и не нужно думать, что так я вес это и говорил себе. Нет, это было не рассуждение, а именно ощущение, которое слагалось в знакомстве с хорошими женщинами, которые меня окружали, — моей мамой, моей бабушкой, тетей Соней, Ниной Евгеньевной, Сильвией Николаевной, — слагалось и крепло в те годы, когда мне исполнялось тринадцать, четырнадцать, пятнадцать лет… В образы Ибсена они вылились позже — годам к пятнадцати, и по чувству, а не в сознательных мыслях.

А может быть, все эти знакомые мне женщины были не так уж хороши? Лучше человеку на пороге жизни встречать плохих женщин, тогда хорошие не будут порождать о себе иллюзий? Или иллюзии все же лучше раннего цинизма?

VII

Я забежал вперед на несколько лет. Надо вернуться к осени и зиме 1927–1928 года.

Поездка в Анапу оказалась для нас очень неудачной. Мама привезла оттуда тропическую амебную дизентерию, медленно изводившую ее, а Алик заболел в дороге и в городе сразу слег с брюшным тифом.

Опять, как в раннем детстве, все мы жили ото дня ко дню, от часа к часу, волнуясь и надеясь. Алик поправился. Поправившись, он по маминому декрету стал называться не Аликом, а Алешей. Собственно говоря, так ему полагалось называться с самого начала; но в 1919 году мама, хоть и не была суеверной, не могла решиться назвать его именем двух погибших родных, так как и двоюродный брат Алеша и дедушка Алексей Николаевич не считались тогда в числе живых. В Анапе же мама приобрела отврат "ение к имени Алик, ставшему модным; его носили бесчисленные рыжие ма.. ьчики, по большей части довольно противные, из преуспевающих семейств «ответработников» и нэпманов.

Алик выздоровел и стал Алешей. Как странно, что я ни тогда, ни даже позже долгое время не знал, какой он человек, мой младший брат, которому тогда уже было девять лет. Был он довольно капризный, со мной — довольно сварливый и драчливый мальчик, с болезненным, немного одутловатым лицом и складками под глазами, со все еще слегка вьющейся темной шевелюрой и толстыми надутыми губками. Как странно! Я не знал, чем он живет, и по-настоящему узнал его и подружился с ним, когда мы оба были уже юношами. А ведь сколько игр было вместе переиграно! Я слишком был полон собой. К Мише я тянулся как к любимому старшему, как к образцу, – а Алеша был только как бы напарник в играх, но душевной близости у нас не было.

Алешина болезнь осенью двадцать седьмого года имела для меня существенное практическое последствие: сразу по приезде у нас был карантин, и я не пошел в школу. Не пошел я в школу и позже: мама решила — пусть подождет еще год. Жизнь наша потянулась по-прежнему. Вес так же был замусорен ахагийскими бумажками мой стол, все тс же книги, все тс же игры, все тс же немногочисленные уроки. Все так же ходили мы с Алешей в садик или кругами вокруг квартала; вес так же велись научные разговоры с Мишей. Последним моим увлечением была «Эдда» в переводе Свиридснко; как-то я читал Мише, больному, целые песни оттуда, несколько поразив сто тем, что меня не смутили обвинения Локи против Фрсйи в «Lokascnna».

А когда Мише приходило в голову дурачиться, мы перекидывались мячиком по диагонали нашей комнаты, причем тут же были выработаны правила соревнования по этой новой вирронской игре, и сами мы превратились в команды — названия их были сделаны из разных наших семейных словечек: Миша был «Зиж» — это была дразнилка, которой Миша мог доводить меня и Алешу до исступления; я был «Снок» — в честь одной папиной ошибки: Миша как-то пришел в снежную погоду и наследил в передней. Близорукий папа, увидев кусочки снега на полу, спросил:

— Это что?

— Это с ног, — сказал Миша.

— Какой снок? (Общий восторг).

Под рифму к «Сноку» третья команда (Алеша) называлась «Взок» в честь какого-то из распространенных тогда сокращенных названий учреждений. Была даже придумана особая спортивная терминология: запрещенные броски назывались «попсчник» (попал в печку), «посудсйник» (попал в судью;, — словотворчество было на полном ходу. Еще более мощно оно развивалось, когда мы с Алешей, в одних рубашонках, скача утром на его кровати, чспровизировали эпическую поэму о путешествии шотландца Мак-Глупа для открытия западного и восточного полюса.

Настоящий, северный полюс тогда и еще долго был романтически недоступен, и в тот год был на всех устах: летом 1926 года в Гатчину через Ленинград пролетел дирижабль Амундсена, направляясь оттуда в трансполярный перелет. От СССР на нем летел Р.Л.Самойлович.

В те годы рождался и наш, советский воздушный флот: на спичках были желтые наклейки с самолетом, оканчивавшимся, вместо пропеллера, огромной фигой, с надписями: «Наш ответ Чембсрлену», «Даешь Авиахим» и еще что-то в этом роде. А с улицы Блохина мы раз видели заплатанный, малопочтенного вида советский дирижабль «Химик-резинщик».

Ими Чсмбсрлсна напоминает оживленные первомайские и октябрьские Демонстрации тех дней — красные бумажные цветы, кепки, косоворотки, куртки, кумачовые платки девушек, красные лозунги и плакаты, растоптанная грязь на булыжных мостовых, трактор на украшенном кумачом грузовике и чучела империалистов на палках — из них же первым был Чсмбсрлсн, с моноклем и в цилиндре. Тогда пели «Интернационал» и «Молодую гвардию»,  «Низвергнута ночь, поднимается солнце, растет наш рабочий прибой», и «Белая гвардия, черный барон снова готовят нам царский трон», «Мы раздуем пожар мировой, церкви и тюрьмы сравняем с землей» и еще «Как родная меня мать провожала» Демьяна Бедного, а в школах проходили по МУЗО что-нибудь вроде:

Чемберлен — старый хрен –
Нам грозит, паразит,
Но-о мы маху, маху не дади-им, –
За себя-а мы па-ста-им
А самое любимое было, конечно:
Мы красные кавалеристы, и про нас
Былинники речистые ведут рассказ.
Про то, как в ночи ясные,
Про то, как в дни ненастные
Мы смело,
Мы бодро и бой идем,
Идем
Веди ж, Буденный, нас смелее в бой,
Пусть гром гремит,
Пускай пожар кругом, пожар кругом,
Мы беззаветные герои все,
И вся-то наша жизнь есть борьба!
И мама, которая для спасения жизни не могла бы спеть песни (кроме благодарственного гимна Александру II за освобождение крестьян, выученного когда-то в Институте и певшегося по нашей просьбе слабым, жалобным фальцетом в шутливый знак того, что мама все-таки умеет петь), — мама, подметая пол и занятая обычными своими печальными мыслями, мурлыкала:

— И вся-то наша жизнь есть борьба…

Мамино мурлыканье неопределенного музыкального характера всегда означало, что у нее на сердце очень, очень нехорошо. Почему? Мне, может быть, тогда бы уже и хотелось знать, да из молчаливой мамы ее мыслей было не извлечь.

Во время революционных праздников мы были пока лишь сторонними наблюдателями. Нашими традиционными праздниками, помимо дней рождения и именин, были пасха и рождество.

И дело вовсе не в том, чтобы мои родители верили в Бога — нисколько; просто это была милая с детства традиция.

За несколько дней до наступления пасхи пеклись куличи, в деревянную пирамидальную форму с «ХВ» по бокам закладывалась творожная пасха, из красной и зеленой папиросной бумаги мастерились розы на куличи; мы, дети, соревновались в изобретательности, раскрашивая пасхальные яйца. Перед полуночью со страстной субботы на пасхальное воскресенье, когда начинал разноситься благовест колоколов, папа и мама отправлялись к заутрене, — захватывающая мистерия воскресения и пасхальное пение были такой же неотъемлемой частью их необходимых артистических впечатлений, как ежегодное посещение Художественного театра (когда он приезжал из Москвы на гастроли, и когда в который раз с восторгом и благоговением повсюду повторялись имена Станиславского, Качалова, Москвина — самые дорогие имена для русской интеллигенции, такие же, как имена Чехова, Толстого, Шаляпина, Павлова).

Куличей и пасхи, конечно, не святили, но дома христосовались. Потомки, знаете ли вы, что это значит? Это для вас, небось, этнография. Это значит трижды, по-русски, поцеловаться в одну и в другую щеку, обменявшись словами «Христос воскрссе!» — «Воистину воскрссс!» Полагалось христосоваться со всеми знакомыми и незнакомыми. Что до папы, то он предпочитал хорошеньких.

Наутро папа, лежа в кровати, пел:
Христос воскрссе из мертвых,
Смертию смерть поправ, – так точно, как после оперы, посещенной в субботний вечер, он мог наутро напевать «Хабанеру» или арию Лизы из «Пиковой дамы».

И вес же, хотя для моих родителей это было родом театра, пасхальное воскресенье было важным, светлым, торжественным днем. Только в этот день был яркий пасхальный стол. Когда впоследствии, в порядке борьбы против религиозного дурмана, в магазинах стали продавать сладкие сырки и куличи в будние дни, они не имели того вкуса; вся суть была в том, что пасха была раз в год, и вместе с ней начиналась весна.

В Вербное воскресенье, также по традиции, ставились в вазу ветки всрбочек, а на Троицу — молодые ветки березки; но это проходило для нас, детей, совсем уже незаметно.

Для нас более важным праздником было Рождество, елка — праздник европейский и потому только интеллигентский, совсем не связанный с верой и церковью.

С середины дня папина комната стояла закрытой; там водружалась и украшалась грандиозная, до высокого потолка, елка; вечером вдруг распахивались двери, за которыми мы давно уже стояли в нетерпении; в глубине большой темной комнаты елка таинственно сияла десятками колеблющихся огней, блестками золотого дождя, малиновой и темно-зеленой серебристостью стеклянных шаров; наверху темно блестела звезда из бронзовых нитей; картонажные ангелы, деды-морозы, серсбрянныс зайцы, белки, крокодилы вращались в токе теплого воздуха от свеч, мерцал елочный снег, в бумажных корзиночках между золочеными орехами висели мятные пряники. А под елкой, на белой простыне, скрывавшей крестовину, были расставлены подарки.

Интересны они были главным образом обстановкой, в которой они нам Доставались; все эти игрушечные люди, звери, заводные поезда и прочее в Другие дни лежали в забросе. Но мне уже, конечно, игрушек не дарили, а Дарили книги.

Наигравшись подарками, мы обрывали с ветвей красные, зеленые и голубые хлопушки. В каждой скрывалась ленточка: потянешь — и хлопушка Раскрывается с громом, а из нее вытаскиваются причудливые бумажные колпаки и шапки, которые мы напяливаем на себя, на папу, на гостей. А потом: — хоровод вокруг елки:

Наш отец Викентий… и лай, кукареканье, мяуканье. А там — огненные фонтанчики бенгальских огней…

Вообще говоря, наша елка была очень похожа на норвежскую, но только шумнее и веселее. А мама садилась задумчиво в угол, в кресло, и следила, как гаснет свечка за свечкой, «как жизнь человеческая», — погаснет было, а потом вспыхнет опять, как будто совсем бодрая и здоровая, — увы, ненадолго; потом тухнет вдруг, или тлеет, тлеет, тлеет, дотлевая… После смерти предпоследней свечки в комнате наступала тишина и темнота, и по потолку колебались в слабом свете лапчатые тени ветвей, как в дремучем лесу; примостившись к маме, на ручку кресла, я вместе с ней в очаровании грусти следил, как тухнут золотые огоньки, как мрачная, дышащая свежим лесом мгла наступает из углов, и лапы ветвей колышутся по стенам и на потолке…

Потом — тьма. Зажигается свет, звучат голоса. Очарование кончилось.

Второй раз елка зажигалась на мое рождение, 12 января. Это был мой праздник; Алеша уходил в этот день спать раньше меня, поэтому здесь было меньше шума, больше задумчивости у догорающих свечей. А если елка была свежая и хорошо стояла, то она зажигалась еще и в третий раз, на Алешин день рождения, 21 января.

Незадолго до Рождества 1927 года Миша вдруг предложил мне пойти к его знакомым, где есть ребята почти моего возраста. Я всегда отбивался от попыток «искусственно» познакомить меня с какими-либо ровесниками, с которыми мне, по словам родных, «будет оченЛштсрссно». Но — может быть потому, что предложил мне это Миша, может быть просто случайно, — на этот раз я согласился.

Мы отправились с Мишей на угол Камснноостровского и Песочной (что ныне «имени профессора Попова»), в дом 54, и со двора поднялись под самую крышу, на шестой этаж; прошли через кухню, коридор, кого-то спросили — и вошли в комнату. У письменного стола на фоне окна, в профиль, сидела девушка, как мне показалось, поразительной красоты; сидела она гордо и непринужденно, несколько презрительно глядя на нас серыми глазами; нос с горбинкой, волнистые, пышные волосы, высокий лоб, большие янтарные бусы на длинной, лебединой шее, цветная шелковая блузка и шаль, небрежно наброшенная на плечи; самая атмосфера комнаты — все это было благородно, все выше пошлости повседневной жизни. Она милостиво встретила Мишу и меня; откуда-то был вызван ее брат, мальчик лет четырнадцати, застегнутый на все пуговицы в какой-то костюмчик с курткой мышино-ссрого цвета, с таким же орлиным носом, с вьющимся чубом русых волос, с умными и добрыми голубыми глазами и подвижным смеющимся ртом; за ним в дверях мелькнула некрасивая девочка-переросток, бледно-розовая, безбровая, с плоским носом, с короткой и толстой светло-рыжей косой; девочка явно чувствовала себя неловко и быстро скрылась. Мальчик же поздоровался со мной, назвал себя Иваном и предложил пойти в его комнату.

Это была маленькая, светло-серая, вытянутая в длину комнатка, где, вероятно, когда-то жила горничная. У стены стоял небольшой аккуратный стеллаж с книгами, у другой — аккуратно застеленная кровать; у окна стоял маленький столик, аккуратно покрытый безукоризненно чистой серой, бумагой; на нем ничего не было, кроме чернильницы, перьев, тонко очиненных карандашей, пузырьков красной, зеленой, черной и желтой туши и чистого листка бумаги, сложенного пополам. В углу икона, на стене под стеклом терракотовый рельеф: портрет Александра III, стеклянный ящик с бабочками и гравюра с портретом Канта.

Я не могу описать, как меня поразила эта келья и её обитатель. Я не мог понять, что здесь принадлежит духу этого дома и что — самому моему новому знакомому. Я был смущен и не мог, да и не был склонен говорить о себе, а мой хозяин говорить о себе, пожалуй, был совсем неспособен; однако мне было легко с ним; он говорил, как взрослый, и в то же время без свойственного мальчикам снисхождения к тем, кто на год-два младше их. О чем мы говорили — не знаю; но я с радостью принял приглашение прийти к ним на Рождество.

На обратном пути Миша мне объяснил, что его знакомая — это Тата фурсснко, студентка, — как и он, персидского разряда. Он тоже приглашен на Рождество; там будет еще несколько студентов, общих знакомых.

Мы пришли к ним в один из дней Рождества. Пили чай за чинным большим столом, возглавлявшимся величественным Василием Васильевичем Фурсснко. Он сидел, держа в руке чайный стакан в ссрсбрянном подстаканнике, пил чай длительно и не спеша, и казалось — этому не будет конца. Его серебряная кудрявая грива, его огромный орлиный нос и неторопливо-дидактическая речь, которой он как бы снисходил из других, более совершенных времен к несовершенству нынешней молодежи, внушали мне робость, смешанную с тягостным внутренним протестом. Рядом с ним помещалась тяжелая, безликая, неприятная его жена с двумя сопливыми младенцами — мачеха моих новых друзей. Все это было неприятно.

Зато друзья Таты Фурсснко были интересны и любопытны. Здесь был улыбающийся и румяный Иванушка Лебедев, подстриженный ежиком, двигавшийся степенно, делавший округлые движения, говоривший как-то с подчсркиваньсм, как бы афористически, а моим Ваней встреченный особым шутливым обрядом пританцовыванья и юмористически-восторженного всплс-скиванья рук, смешно соответствовавшим важности вошедшего лица; Иванушка Лебедев со вкусом цитировал что-то по-французски — то ли всерьез, то ли в шутку разыгрывая утонченность; здесь был Боря Пиотровский — высокий рыжий юноша, сильно заикавшийся, но нисколько этим не смущенный; его книжка силуэтов-карикатур была одним из «гвоздей» вечера: Миша сказал мне, что он египтолог, и я решился выпросить у него книжку о египетском языке и иероглифах; был смешной и, видно, очень добрый, кудрявый медик в очках и с большими руками — Миша Щсрба; очень некрасивая и «задающаяся» девушка — Т.Я., строгого вида юноша в черном — Володя Щербина; и несколько ребят моего возраста. Многие из бывших гостями в тот вечер стали потом значительными людьми. Но, приятные или неприятные каждый по отдельности, смешные, ложно или в самом деле значительные, — они составляли вместе очень приятное, веселое, ровное по тону и, кажется, умное общество; загадочные акварели Таты, карикатуры Бориса Пиотровского, стихи, шарады — мне еще не приходилось так интересно проводить время в гостях; я бывал среди детей, бывал среди взрослых, а теперь впервые попал в крут интеллигентной молодежи; каждый здесь был — характер. Я решил не оставлять этого знакомства.

Но ему суждено было развиться лишь несколько лет спустя: с ранней весны снова пошел разговор об отъезде из Ленинграда. Мир норвежский не успел за это время стать далеким и чужим; связь с ним держалась, и я как-то не мог думать, что я не встречусь больше с Герд, не увижу Фрогнсрпарка и Холмснколлена; все это было так же частью моей жизни, как и Каменност-ровский проспект, Нева и мои друзья и родные в Ленинграде; я не мог себя представить ни без того, ни без другого.

Связь с Норвегией ощущалась не в одних ежедневных письмах Маргит, готовившейся приехать сюда насовсем; тогда никому не приходило в голову бояться иностранцев — ведь каждый в стране чувствовал, что он

…землю оставил. пошел воевать,

Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…

Как же было чуждаться жителей Гренады? А те, кто жили старым, уж и тем более не видели барьера между русским и иностранным.

И потому живые норвежцы то и дело бывали у нас дома. Так, бывал у нас молодой Карлсен, сын швейцара нашего полпредства в Осло, приехавший от безработицы в Ленинград и работавший здесь шофером; появлялся студент Эрик Краг; а осенью 1927 года неожиданно приехала наша Агнес.

Скопив денег, она решила приехать туристом и воочию познакомиться с той удивительной, интересной страной, с которой заочно она сроднилась через нашу семью и язык которой она уже знала довольно хорошо. Мы с большой радостью встретили ее. Она с упоением ходила по Ленинграду и собиралась побывать в музеях, в театрах, пожить нашей жизнью. Может быть, она начинала мечтать и о том, чтобы устроить свою собственную жизнь. Датский лейтенант был давно забыт, и к Агнсс в наш дом иногда приходил молодой норвежец, служащий консульства. Но вышло иначе. Не прожив у нас и месяца, Агнес тяжело заболела. У нее открылся бурный туберкулезный процесс; её положили в больницу, потом в санаторий в Детском Селе; несколько поправившись, еще слабая, страшно изменившаяся, она поспешно уехала в свой родной Берген.

Как раз вскоре после ее отъезда папа получил от Наркомвнсшторга предложение — опять поехать в Осло, на должность заведующего финансовым отделом торгпредства. (В конце своего прошлого пребывания там он был заместителем торгпреда). Папа согласился и подписал договор на три года. Опять начались сборы.

Надо сказать, что, хотя я был приятно поражен этим неожиданным известием, я не воспринял его как что-то из ряда вон выходящее — хотя, конечно, это в сущности было необычайное событие: в жизни редко повторяются одни и те же ситуации: второй раз попасть в Норвегию — это было удивительное жизненное совпадение; но мне это показалось в порядке вещей, — ведь все в Осло было мое, как и здесь, в Ленинграде, все было мое, и я принадлежал к тому и к другому.

Тот «переходный возраст», в который я в это время вступил, в начале 1928 года давал себя знать во мне каким-то приподнятым настроением, каким-то поиском чего-то нового. То я взялся было за новую романтическую драму: но, хотя, как все такие мои сочинения, я дотащил и ее до конца, но написал с отвращением и усилием, а, перечитав, понял, что это — гадость.

Драма была инсценировкой средневековой бродячей легенды: муж напрасно отвергает жену, а она, переодетая мальчиком, является к нему и спасает его. Но я нарочно заставил себя придать своей драме, наконец, несчастный конец. Вес это было написано сентиментально-пошло, и в судьбе героини я чувствовал какой-то авторский садизм. Мне было гадко и стыдно за это сочинение.

Потом я написал рассказ: последние минуты приговоренного к расстрелу. Рассказ был написан с ходульной напряженностью. Почему-то — я никогда не показывал ничего, что делал, папе — теперь я показал этот рассказ именно ему. Он прочел и сказал, что рассказ неестественен, что ни осужденный, ни офицер, исполняющий казнь, не могут в такие минуты цитировать какие-то литературные произведения. Я с отвращением отбросил и рассказ. Потом мне снился сон — очень странный сон, если иметь в виду, что ничто в доме не настраивало на религиозный лад и никто в доме не верил в загробную жизнь.

Мне снилось, что я умер, я и все наши. Я лечу — или моя душа летит — над огромным голубым, неподвижным и беззвучным морем, как будто отлитым из голубой эмали. Прибываю на остров. Остров покрыт скудной, жестковатой степной растительностью. В низменной его части толпятся тени умерших. Встречаю знакомых. Не говорим, а обмениваемся мыслями: — Как, вы тоже умерли? — Да, уже давно! — Среди толп серых, прозрачных теней бесшумно движутся какие-то гигантские светлые фигуры. Это — ангелы, но они без крыльев. Низменная часть острова соединена мостом с высокой стороной — или это так кажется: мост обрывается. По мосту вверх и вниз бегут огненные трамваи. Без шума: вообще с самого начала нет ни звука, ни движения воздуха. По прошествии некоторого времени приходит моя очередь пройти по этому мосту. Это нужно для очищения. В зависимости от тяжести грехов нужно пройти от двух до четырех раз. Пламя не жжет, итти легко. Мне пришлось пройти три раза. Затем меня, как и других, переводят на высокую часть острова. Перед нами открывается опять та же неслыханно голубая, непонятно неподвижная, всегда до горизонта одинаковая гладь моря; но вдали виднеются два или три острова. Мы стоим и глядим на морс — стоим неподвижно, беззвучно — неделю, две — неизвестно сколько времени. Потом от одного из островов отделяется косой, ярко-белый парус. Он с невероятной быстротой скользит по глади моря; бесшумно, не поднимая волны, ладья скользит, парус растет, и вот он уже у нашего берега. Он огромен. Ладья еле видима под обрывом, а верхушка паруса — выше нас. Спускаемся в ладью и она, так же бесшумно, несет нас обратно к отдаленному островку. Причаливаем, выходим на берег — и вдруг молчаливые тени обретают голос: восклицанья, — каждый видит здесь то свое, ту среду, о которой он больше всего мечтал; какой-то счетовод даже увидел свою оухгалтсрию. Но легко увидеть и близких: стоит захотеть быть там, в той среде, которую они любят.

Я проснулся и, пораженный яркостью видения, подошел к столу и нарисовал карту острова мертвых. На душе было ясно. Проснулся Миша, и я ему сказал:

— Если бы я жил в Средние века, я бы поверил сну, и сделался бы пророком, вроде Мухаммеда. Как странно: такой ясный сон! Отчего он? И речи не было ни с кем о загробной жизни, и в нес никто не верит, и я не верю.

Сон был такой яркий, что и теперь, через тридцатьлет, и через пятьдесят лет я помню каждую деталь и мог бы снова нарисовать эту карту.

Так, полный смутных чувств, неясных порывов и стремлений, доживал я месяцы до отъезда. В эти последние недели меня больше всего занимало одно: я со страшной скоростью конспектировал книжку Эрмана «Die Hieroglyphcn», спеша вернуть ее Борису Пиотровскому. Переводить было некогда. Я конспектировал прямо по-немецки. Это была моя первая немецкая книга.

Перед отъездом, как и тогда, в двадцать втором году — в нашем доме появилось много людей.

Появилась мамина приятельница — тетя Варя Трусова; муж ее бежал с белыми в Югославию, а она все эти годы бедствовала, учительствуя на Украине. Теперь она вернулась в Ленинград, и с ней два взрослых сына. Они остановились у нас.

У нас же, по большей части, жила приехавшая из Петрозаводска моя тетя, Анна Павловна, с шестнадцатилетней хорошенькой дочкой Нюрочкой. Другая ее дочка, Надя, была в городе уже давно; все мы только что пережили ее беду: сначала связь с каким-то дон-Жуаном, потом рождение ребенка, потом его смерть… Мне было её ужасно жалко: она была славная, смешливая, курносая, с ямочками на щечках, труженица — в семнадцать лет кончила акушерские курсы, зарабатывала сама и помогала матери. Очень любила своего сынка. Потерять ребенка — мне это казалосак страшно, что я Надю даже видеть не мог. Позже её жизнь устроилась благополучно.

Итак, в доме было много народу; жизнь и жизненные вопросы столпились вокруг меня, но мне до них было пока еще мало дела: я все еще жил своим миром.

В квартире мы потеснились: вся она после нашего отъезда должна была быть временно передана тете Варе и тете Анюте с их семьями. Пока же на диванах, в кроватях и в креслах постоянно кто-то лежал — то одна гостья, а то и сразу две — спали и бодрствовали; на полу был рассыпан пепел от папирос, в самых неподходящих местах были приткнуты окурки, а, входя в дверь, постоянно нужно было зажмуриваться, так как вечно кто-то спал или же одевался, или раздевался.

Дом на Скороходовой был как бы уже наш.

И скоро наступил день отъезда.

Глава четвертая (1928–1929)

Моей души отрада и желанье —

Норвежские долины навещать…

Вергелани

I

Я сижу с тяжелой головой, с трудом находя мысли и слова. Боже мой! Неужели я ровесник моего отца в тот год! Ведь, казалось, все события его жизни в прошлом; а у меня, — я вес еще нст-нст да и чувствую себя мальчиком, строю планы на будущее. Неужели и он тогда еще так мало прожил? И в то же время — как я сносился! Да, мой отец был моложе, гораздо моложе меня. Интересно, сколько мне еще осталось? Моему отцу тогда оставалось десять лет. Но — как говорит Гораций:

Ты узнать не желай, — ведать беда! — скоро ль мне и тебе
Боги судят конец, милый мой друг! 15 суть магических числ
Ты вникать не должна. Лучше всего, — что ни будет — прими,
Много ль зим впереди, или уже бог последнюю шлет
Днесь, когда этих скал стойкость крушит злой Тирренского пал Моря…

Хотя в тот год передо мной, облокотившимся на белый сетчатый фальшборт парохода, не Тирренское, а суровое Балтийское морс терлось о прибрежные сероватые камни шхер, но была не зима, а раннее лето, и не последнее, а одно из начальных еще лет моей жизни, и небо было голубое, и голубым было тихое и широкое морс, и разбивалось оно о камни спокойно и мирно.

В нашем путешествии не было, как в первом, ожидания неизвестного. Знакомый путь, знакомые берега, знакомая жизнь впереди. На душе было спокойно.

Мы остановились на несколько дней в Стокгольме. Пароход причалил к стенке поздно вечером у одного из городских островов, отделяющего воды озера Мсларн, широким потоком, как бы короткой и быстроводной Невой, вливающихся в центр Стокгольма, — от вод, таким же, похожим на Неву потоком, уходящих из Стокгольма к Балтийскому морю. Было удивительно чувствовать себя на морском корабле среди обступающих его высоких темных громад домов, со всех сторон светящихся на тебя окнами квартир. Едва видные во тьме черные силуэты многоэтажных строений казались еще выше и многоэтажнсс оттого, что — как оказалось утром — они спускались к воде по крутым склонам старинных узких улиц.

С утра мы отправились бродить по Стокгольму. К короткой, широкой и быстрой его реке и просторным водам озера и фьорда Стокгольм сбегает не только средневековыми улочками с нависающими этажами каменных острокрыших домов, но и широкими, полными витрин, реклам и автомобильной сутолоки магистралями Дроттнингсгатан и Биргср-Ярлсгатан, но и зелеными садами, где над водой бронзовый Карл XII указуст перстом навстречу Медному Всаднику и над которым высится в отдалении, на фоне голубого неба, ажурный золотой шпиль красной ратуши с венчающими ее тремя золотыми коронками.

На мощеной, чуть покатой площади перед старинным дворцом, темно-красным с серыми лепными наличниками окон, выстроились рядами шведские гвардейцы в меховых шапках и чуть ли не в тех же синих мундирах, которые видали стены Полтавы.

Мы без труда находим дорогу по чистым диабазовым улицам холмистого Стокгольма, спрашивая — опять по-новержски! — как пройти и где что можно увидеть у легко понимающих нас шведов, — только не забыть произнести «ч» вместо норвежского «хь» и помнить, что «вода» не «ванн», а «ваттен», «двадцать» — не «тюве», а «чугу» и что «мальчик» и «девочка» не «гютт» и «пике», а «пойке» и «фликка».

От ослепительности магазинов и универмага «Вавилонская башня» до желтых дорожек и свежей зелени острова-парка Юргорен, где за решеткой гуляли олени, а на поляне жили — для обозрения публики — в своих чумах лопари в разноцветных шапках и синих кафтанах, в яркости реклам и в шуме больших улиц, и в тишине сада, где мы обедали в маленьком деревянном ресторане и тянули морс соломинками, — Стокгольм промелькнул за два дня, как яркая и живая картинка для рассматривания. Это не имело отношения к моей жизни.

И вот — снова сутолока тесного Восточного вокзала, краем глаза видны пароходы в Бьервикенс — и такси мчит нас по знакомым улицам: Стуртинг, Карл-Юхансгате, Гранд-Отель, белый университет; над купами кустов, над улицей — каменный, серый, нагой Абель, нагромоздившийся на кучу демонов; Драмменсвейен — гражданин города Калэ в крутом садике — шумная Бюгдс-Аллс. Мы перетаскиваем вещи в просторную комнату двухэтажного белого отеля, стоящего в глубине большого, тенистого палисадника. Надо распаковаться, умыться в знакомом норвежском комнатном умывальнике — «серванте» с белым фаянсовым кувшином, потом наскоро пообедать за табльдотом — и затем я свободен… Что мне делать здесь, в гостинице, и почему мне не отправиться бродить, чтобы снова повидать знакомые места знакомого города?

От нашего «Отель Русс» два шага до Нубельсгате. Я сворачиваю с Бюгдс-Алле и поднимаюсь по нашей тенистой, тихой улице. Вот налево начинается высокая, серая бетонная стена с балюстрадой наверху — это стена сада американского посольства; вот направо поворот с широким тротуаром из плит — к гастрономическому магазину; где-то здесь живет знаменитый полярный летчик Рийсер-Ларсен со своей семьей; а вот, за поросшей лопухом канавой, посеревший «стакйт» — забор-решетка из остроконечных, когда-то белых дощечек — и над ним ветви высоких деревьев сада Стеен-Нильсена. Вот и наши ворота. Знакомый, посыпанный гравием двор между садом и желтым трехэтажным домом. Наш дворе шумно играют незнакомые дети, в окнах первого этажа — чужие занавески. А кто это в белом платье быстро заходит в подворотню, неся корзину продуктов? Неужели это Герд?

Я бегу за ней и окликаю: «Герд! Герд!» Она сначала убыстряет шаги, потом, выходя уже на задний двор, оборачивается, останавливается и смотрит на меня снизу вверх. Перед ней высокий мальчик, почти юноша, в галстуке, сером костюмчике и брюках «гольф», в кепке, из-под которой виден отброшенный на сторону косым пробором темный чуб; длинное худое лицо, карие глаза, непомерно большие руки и ноги. Узнает ли она того хорошенького кареглазого мальчика с девчонской черной челкой, в детском свитере и коротеньких штанишках?

— «Гаарикь»!

Да, это я, Гарик! Как приятно называться этим именем! Герд хватает меня за руку и мы бегом взлетаем по черной лестнице на второй этаж. Начатый фру Стриндберг с ходу выговор обрывается — Гарик! Откуда? Какими судьбами? Вокруг меня пляшут востроносая Хишти и подросшая толстенькая Бюлле, в дверях косо улыбается Бьёрн. Меня сажают за стол, поят кофе или какао или еще чем-то; я — с некоторым напряжением говоря по-норвежски — кое-как отвечаю на вопросы: да, мы все приехали, надолго, будем опять жить в Осло; да, все, и Дьяконов и фру Дьяконов; — нет, Миши с нами нет, только Алик — а «бабюшька»? — бабушка вам кланяется… Кое-как окончился обряд, и мы выходим вдвоем с Герд на двор.

Все знакомо! Вот под окном второго этажа не хватает балясины: это Герд как-то пришла к нам и заявила, что все уехали за город, и ей не оставили ключа; папа организовал спасательную экспедицию: была добыта зеленая садовая лестница, и Миша полез по ней в открытое окно квартиры Стриндбергов; но лестницы не хватило — Миша ухватился за балясину, чтобы подтянуться к окну, а декоративная гипсовая балясина оторвалась, и он слетел вниз со второго этажа, успев только по-спортивному упасть на поджатые ноги; а потом оказалось, что дверь в квартиру Стриндбергов просто не заперта. Вот черная проволока антенны, протянутая Мишей от слухового окна на чердаке до дерева в саду Стеен-Нильсена — тогда папа укорял Мишу, что он трусит на крыше, и только уже в Ленинграде признался, что, вылезая на крутую крышу вслед за ним, струсил и сам — признаваться в своих ошибках Дьяконовым трудно.

А вот на желтой штукатурке стены, чуть повыше цоколя, карандашом обведен квадратик и написано «Мухин дом». Это мы с Герд как-то вечером долго следили за осенней мухой: сколько ее ни отгоняешь, она все опять прилетала на то же место. Тогда мы оставили муху в покос, а облюбованное ею место очертили и предоставили ей для жилья.

Я показываю Герд «Мухин дом», и мы вспоминаем с ней этот случай нашего давнего детства. Я спрашиваю, кто живет в нашей квартире, дружит ли она с ними. Нет, они противные. Йонсы тоже выехали. Говорить как-то трудно, — непонятно, о чем говорить. Спрашиваю, сильно ли я изменился. Она опять смотрит снизу вверх — как это непривычно — и говорит, что да; раньше я оыл лучше.

— Разве я стал уж такой некрасивый? — Нет, — говорит Герд вежливо, но все же полуискренне, — не то чтобы некрасивый, но раньше ты был как-то красивее…

Ну что же…

Но долго пропадать нельзя: надо возвращаться к маме, в «Отель Русе». Герд меня молча провожает, а маме передает приглашение от фру Стриндберг — прийти в гости, когда мы хотим.

Наши собрались не сразу, но этот визит оказался полезен: «Отель Русе» был дорог, а Стриндбсрги порекомендовали дешевый «домашний» пансион — «Борг Хуспитс», который содержит фру Борг, вдова, мать подруги Гсрд, черноглазой Эллинор, которую я хорошо помню с прошлого приезда.

Пансион Борг находился на четвертом и пятом этажах большого дома в густонаселенной части города, на углу двух узких улиц — Бугставсйсн и Ураниснборггатсн. Четырехэтажные дома здесь покосились под своими шиферными крышами и мансардами от проходившей под фундаментом неудачно проложенной трассы метро; по улице бежал трамвай; — по диабазу гремели машины; зелени поблизости не было — если гулять, так надо было ходить довольно далеко: в скверик на горке у красной остроконечной кирки Ураниснборг, или в Дворцовый парк, или в сад «Санкт-Ханс-Хэуэн».

Наша комната — помнится, одна — была на пятом этаже., На четвертом была столовая с табльдотом, где сидели какие-то неопределенные господа и несколько пожилых дам, и на чистую крахмальную скатерть ставились странные и невкусные норвежские блюда — бутерброды (лучшие из них были с анчоусами и яйцом — но во всех случаях дело портил солоноватый маргарин), хитроумные салаты, огромные омары, густой, пахнущийй лавровым листом полусуп, полувторос — «лапскэус», овсяные, хрустящие, жсрновообразныс лепешки — «кнскксбрс», рыба в разных видах, котлетки — «карбунадэ», рыбные отвратительные клецки с ванилью и кардамоном.

Гсрд часто приходила после школы — не то к нам, не то к Эллинор; и так как она была не специально моей, а общей гостьей, было как-то неудобно: сидели все вместе, не поговоришь. Но вскоре установился обычай, который облегчал мое положение.

Последние три года по маминому декрету нам с Алешей было запрещено ходить в кино — мама считала, что это нам вредно. Я из-за этого пропустил много замечательных фильмов, например, чаплиновскую «Золотую лихорадку», затем «Нибслунгов», все первые советские фильмы. А теперь как раз запрет был снят. Я заявил, что в кино мне ходить не хочется, и я прошу выдавать мне деньги, которые пошли бы на мой билет, с тем, чтобы я мог тратить их по своему усмотрению. Это было мне разрешено.

Теперь, когда наши отправлялись в кино, приходила Гсрд, и мы втроем — Эллинор, Гсрд и я — отправлялись гулять в какой-нибудь из дальних садов. Я покупал на свои кино-деньги рулон шоколодных кружочков и галантно угощал моих дам. Обе они были, в сущности, еще совсем маленькие девочки — и мне-то было еще только тринадцать, а им не исполнилось и того. Я был гораздо больше их, но мне они не казались маленькими. Особых разговоров вести было не надо — нас занимало то, что мы прогуливались по дорожкам среди цветников, взявшись под руки, — с одной Гсрд я не мог так ходить: гулять под руку — привилегия «форловсдс» (жениха и невесты).

Вообшс, нравы тогда в Норвегии были еще очень строгие. Конечно, если тринадцатилетние девочка и мальчик ходили под руку, — на это не посмотрели бы строго, но вообще пройтись под руку с девушкой было равносильно обещанию жениться; если не женишься, девушке будет позор. Девушке нельзя было пойти в театр с молодым человеком или даже одной, без старшей дамы; если она жила одна, она не могла принимать в гостях мужчину даже среди бела дня; даже и в родительской квартире нельзя было оставаться с молодым человеком в одной комнате, если только в комнате стоял диван. Все это можно было только с «форловсдс». С ним, в сущности, можно было вес: иначе трудно было бы дотерпеть до женитьбы — ведь жениховство длилось по пять и шесть лет. Но зато, как сказано, нарушение всех этих строгих правил позорило девушку, бросало на нес тень и делало ее мало приемлемой или вовсе неприемлемой в качестве супруги. То же самое, если помолвка ее с «форловсде» расстроилась. По-видимому, предполагалось, что девушка, раз побывав невестой, вряд ли уже девушка. Все это я уже знал тогда, наслушавшись предназначенных не для меня рассказов папы родным и друзьям, и эти обычаи казались мне дикими и глупыми. Но таков был здесь порядок жизни, а потому в наших встречах с Гсрд, тогда и позже, был с обеих сторон известный элемент молодечества, известное замирание сердца от хождения на грани дозволенного, — мы ведь считали себя уже почти взрослыми, хотя старшие, вероятно, совершенно спокойно отнеслись бы к нашим скромным вольностям.

О чем мы говорили с Гсрд и Эллинор во время прогулок — не помню. Девочки мало говорили; про школу Гсрд вообще почти никогда не рассказывала, а Эллинор немного стеснялась меня. Стало быть, вероятно, говорил я и, вероятно, рассказывал о России. Я, правда, пытался вовлечь в разговор Эллинор, чтобы она рассказала о Кубе, где она выросла и, кажется, даже родилась. Но она рассказывала что-то смутно и мало членораздельное — жара; много цветов… Я спрашивал ее, не кубинец или испанец был её отец — меня поражало, что она темная брюнетка; но она это отрицала: она чистая норвежка и по отцу и по матери. И в самом деле: фамилия ее — Борг! Но с высоты моей образованности я все же сомневался в ее чисто норвежском происхождении, хотя и молчал.

В пансионе фру Борг мы прожили недолго; недели через три-четыре мы перебрались на постоянную квартиру.

Это был маленький деревянный домик, крашеный в темно-коричневую краску, с крутыми шиферными гранями крыши, стоявший в большом саду, за городом, на станции Виндсрен: пузатым Холменколлснским коричневым трамвайчиком пять остановок от центра города, куда теперь этот трамвайчик добегал, спускаясь в метро. Но наш дом был так близко от города, что напрямик за полчаса можно было — через пригороды «вилл», через пустыри, холмы и луга за Фрогнсрпарком, через парк — дойти до нашей старой квартиры на Нубсльсгатс.

Домик в Виндсрснс был двухэтажный; верхний этаж из двух комнат сначала пустовал, потом там поселился некто инженер Сирум с женой и двумя дочками, пяти и трех лет, мамиными любимицами; мама с ними постоянно возилась, вздыхала, что у нес нет своих дочек, рассказывала им сказки; а девочки ее обожали и называли не как другие норвежские дети — «фру Дьяконов», а «Мани-Па», что значило» Мария Павловна».

В нижнем этаже, где жили мы, была одна большая комната, разделенная раздвижной стенкой на две — это была комната родителей и тут же, в другой половине, была столовая; из нес широкая стеклянная дверь вела на большой балкон или веранду без крыши; вторая комната была поменьше; там жил Алик, а одно время и я.

Стены большой комнаты были покрыты рогожкой, по которой лишь кое-где были разбросаны полоски и мазки коричневой, желтоватой и серебристой краски; стены маленькой комнаты были покрыты удивительными обоями с рисунком в виде причудливых, огромных и странных цветов. И то, и другое было очень своеобразно и красиво.

Удивительна в этом доме была даже уборная, стены которой были украшены широкими черными и белыми полосами; сияла чистотой маленькая, кафельная, белая кухонька с электроплитой; целый угол дома занимала просторная и светлая комната, в окна которой глядела сирень и ветви деревьев; в одном углу её стояла ванна, но вообще это была комната как комната. В коридоре, в столовой, в маленькой и в большой комнате в самых неожиданных углах скрывались потайные стенные шкафы, которых было в квартире, наверное, не менее двух десятков. Позаботился строитель и о прислуге: ее комната — это ведь ее дом; и вот для нее был действительно отведен отдельный крошечный домик, связанный с кухней крытым ходом — коридорчиком; в этом коридорчике был свой выход во двор, чтобы прислуга во внеслужебное время могла принимать собственных гостей, не беспокоя хозяев.

В высоких светлых подвалах дома была устроена топка центрального отопления; достаточно было утром подбросить в нее несколько лопат угля и затем два-три раза в день спуститься — посмотрев на манометр и, в случае нужды, подбросить еще лопату, — чтобы в доме было всегда тепло.

Вообще, я не видал более удобного жилья.

Плохо сначала было с мебелью, но постепенно быт наш устроился. Мама купила на аукционе красивый круглый стол, замечательные ореховые стулья, которые быстро сама же замечательно красиво обила, соорудила занавески и портьеры.

Так как прислуги у нас поначалу не было, то я получил теперь отдельный «дом», поселившись в комнате-домике, за кухней.

Мне было очень хорошо в моем отдельном домике но жил я в нем недолго. Вскоре приехал папин друг — Константин Александрович Фсдин; его поселили в моем домике, а меня перевели с Аликом в комнаты. Федин прожил у нас тоже недолго. Помню, как они с папой вырабатывали для него маршрут по Норвегии и планировали поездку в Берген, описанный им потом в «Похищении Европы»; помню, как Константин Александрович забрался на большой пень в нашем саду, и папа фотографировал его в виде «монумента». Потом Федин уехал, но прибыл на каникулы Миша, а затем к нам нанялась прислуга — на этот раз молодая хуторская девушка, Ингеборг. Ей и достался отдельный домик; тут в первом этаже нам стало немного тесно (вообще-то оба этажа были рассчитаны на одну семью), и я был переведен в ванную комнату. Тут, в светлом просторе, мне хватало места, а стоявшая в углу ванна мне нисколько не мешала.

Хорош был дом, хорош был и сад. Сначала он весь был наш, потом мы разделили его с Сирумами. Но разделение было формальным, и мы носились в нем повсюду. С одной стороны, между улицей и домом, был роскошный малинник (кусты малины были рассажены рядами и каждый подвязан к шесту); с другой была большая поляна, окруженная кустами крыжовника и смородины, а в углу стояла куча прошлогоднего сена, таинственно пахнувшая тлением, и была посажена клубника. Мама была счастлива; мечтой ее жизни был дом с садом, огородом, с коровушкой и с большим датским догом. Сад уже был, огород мы устроили, и мама, вместе с нами, много возилась с ним; к сожалению, по нашей неопытности из него мало что получилось: морковка была тоненькая, как ниточка, горох без стручков; петрушку забил заполонивший все огромный, как лопух, горьковатый салат; только редиска исправно попадала на наш стол.

Место, где мы жили, всего несколько лет как начало застраиваться; со всех сторон шла стройка: рубили, пилили, крыли кровлей; то и дело доносился предупреждающий троекратный протяжныйй вой рабочих, а затем грохотал взрыв и летели комья земли и мелкие камни: не взрывая скалы динамитом, здесь не построишь ни одного дома. Издали взрывы звучали, как канонада.

Кое-где хозяину, видно, не хватило средств на достройку дома. Здесь, посреди крапивы, густой травы и кустов, — иной раз на опушке леса, — стояли, как древние руины, бетонные полуподвалы начатых домов, манившие играть в таинственные игры. Замечательно было и лазать по этажам соседнего недостроенного дома, когда вечером уходили плотники, и играть на «ничьих» пустырях, откуда на наши клубничные грядки делали набеги дерзкие и толстые ежи.

Наш образ жизни сложился как-то иначе, чем в первыйй приезд. Старых наших знакомых мы встречали мало. С Гейнцами видеться было трудно: времена изменились, и общение с эмигрантами стало криминалом. Вес же Анатолий Евгеньевич был у нас раза два, и мы несколько раз ездили в Рейста-Гор. Раза два заходили и Стриндберги — один раз с Герд и Кари; папа, в это время пристрастившийся к рюмочке перед обедом и получивший от мамы на день рождения серебряный графинчик и полдюжины рюмок к нему, — угостил гостей коньяком; пила и Кари — она недавно прошла конфирмацию и кончила среднюю школу (но не среднее образование: до университета надо было еще закончить три класса «гимназии»), и после конфирмации она считалась уже взрослой.

Герд одна бывала у нас часто, — но об этом я еще расскажу.

Раз как-то из Бергена приезжала Агнес — грустная, постаревшая и больная. Бывала Маргит — унылая, все такая же рыжая и веснушчатая, в синей шляпке, сидевшей как-то словно колпак. Сидела и молчала, — говорить с ней было не о чем, ни по-новержски, ни по-русски (она теперь уже довольно хорошо говорила на нашем языке). Потом она опять давала мне уроки.

Больше всего мои родители теперь встречались с торгпредом Элердовым и его женой. Элердов был экспансивный и, на мой взгляд, неинтересный грузин с толстым носом; жена его была крашеная «дама» — в то время наиболее неприятная для меня категория. Детей у них не было — была любимая собака-боксер, на вид противная, но, как мне казалось, умнее своих хозяев. Элердовы часто приезжали к нам в Виндсрен; тогда устраивался «пикник» на лужайке нашего сада. Гости и папа пили, быстро веселели и вели какие-то бессмысленные разговоры — вроде того, есть ли люди на Луне. Такой разговор велся с самым серьезным видом, хотя, кажется, всякому образованному человеку должно быть ясно, что на Луне жизни быть не может. Меня раздражало это бессмысленное проведение времени и отравление себя алкоголем; я тогда был большим ригористом. С «пикника» в нашем саду, пожалуй, впервые началось мое критическое отношение к родителям — пока к папе; я внутренне казался себе человеком другого, лучшего мира будущего. Папа представлялся мне Ноем, и сочувствие мое было на стороне Хама и сына его Ханаана. Так и начиналась моя тетрадь стихов — называлась она «Энгсльбсрт и Гертруда» — первая тетрадь из тех, которые я уже и потом долго не считал детскими:

И сказал Ной: да будет проклят Ханаан.

(Книга Бытия)

Из страны, что потоплена богом,
Этот смелый сюда нас вез.
Юным нам — непокорным и строгим –
Виноградник его — что навоз.
Наше счастье в стране тридевятой.
Долго будет туда идти.
Но зато мы расскажем ребятам
Все, что встретится нам по пути.
И поутру, прощаясь со станом.
Изольемся большим дождем,
Назовем детей Ханаанами,
Пустынной тропою пойдем.
Страна, «потопленная богом» — это, вероятно, бьго прошлое, а стихи, я думаю, были вдохновлены «Брагой» Тихонова. Тихонов мне тогда нравился, и еще, почему-то, на губах была «Уляласвщина» Ссльвинского, и даже маленькие приятельницы мамы повторяли за мной, искажая по-детски:

Ехали казаки, ды ехали казаки,

Ехали казаки через Дон да Кубань.

Кругом нашего Виндсренского дома тянулись тихие дороги, уставленные хорошенькими «виллами» в садах за белым штакетником и металлическими сетчатыми заборами; неподалеку было красивое, мрачное и торжественное лютеранское кладбище, с тенистыми аллеями из ели и туи, напоминавших кипарисы; с просторными, полными цветов участками могил за черными низенькими решетками; с черными мраморными обелисками и плитами памятников; с таинственным, приземистым, увитым плющом, зданием крематория, из огромной четырехугольной серой трубы которого то и дело зловеще поднимался дым. А идя в сторону, быстро можно было уйти в лес. Вооружась подробнейшей туристской картой, где была нанесена каждая лесная тропинка, мы с Алешей отправлялись в исследовательские экспедиции, иной раз на весь день. Обычной нашей целью было отыскивание озер, лежавших скрытыми в чашах мохнатых, поросших елями гор. Это было не так просто, несмотря на карту: со времени ее издания выросли целые новые поселки, были проложены новые дороги, протоптаны новые тропки в лесу, а старые заросли мелким соснячком, кислицей и черникой. Мы открыли дорогу в новый рабочий пригород Осло, которым норвежцы очень гордились — «Город-сад Уллсвол», где стояли одинаковые двухэтажные кирпичные домики, со всех сторон окруженные палисадниками и покрытые дешевыми вьющимися растениями. Этот «город-сад», о котором я много слышал, разочаровал меня — он совсем был не похож на тс города-сады будущего,

которые должны были вырасти при коммунизме, как в стихах Веры Инбер:

… Пройдут года,

И в город-сад асфальтово-пчелимый

Сольются города.

Там будут розы на стеклянных крышах…

Но все же он был лучше унылых рабочих окраин Старого города, — с их облупленными доходными домами и полным отсутствием зелени, куда мы попали после самого дальнего нашего похода к большому озеру Маридал, снабжавшему водой город. Оно было действительно красиво: большая, серебряно-голубая гладь посреди темно-зеленых гор, — но окраины города подступали к нему уж очень близко, и я не мог не улыбнуться, вспомнив, как национальный любимец Норвегии, поэт Всргсланн, желая символизировать красоты своей страны, не нашел ничего лучшего, как «головокружительный портал Рингклсйвы и прекрасный Маридал» — две достопримечательности, лежавшие под самым носом у Кристиании.

Впрочем, при Всргсланнс Кристиания далеко не доходила до Маридала, а до Рингклсйвы на лошадях было два-три дня езды. Но все-таки забавно было, что великий норвежский поэт был, в сущности, поэтом одних только окрестностей Осло. К тому же, по правде говоря, поэт он был прескверный. Литературные вкусы норвежцев вообще меня удивляли. Превосходные современные поэты — Вильдснвсй, Эвсрланн — не были «классиками»;[18] Ибсеном гордились, но почти не читали, о Гамсунс в гимназическом учебнике было сказано, что он «очень популярен в России», а лучшими считались мещанский (но зато очень «национальный») Бьсрнсон и посредственный Всргсланн.

В этих наших маленьких путешествиях, вероятно, отражалась романтика тех лет. Это были годы последних на. земле путешествий (хотя мы почти не думали о том, что это — последние), — годы полярных перелетов Амундсена и отважных попыток пересечь океан по воздуху… Одни долетали, другие — гибли.

Полярные путешествия были особенно близки нашему дому: я уже говорил, что переводчиком книг Амундсена на русский язык был папа, и в его работе, так или иначе, участвовали мы все. А летом 1928 года приключения полярников прямо вошли в нашу жизнь.

Двумя годами раньше через полюс перелетел дирижабль Амундсена «Норвегия»; к этой экспедиции, с благословения Муссолини и при попустительстве норвежского аэроклуба, где сидели поклонники Муссолини, примазался конструктор дирижабля, фашистский полковник Нобиле. Он даже пытался выдать себя за руководителя экспедиции, и когда на полюсе Амундсен и его друг, финансировавший экспедицию американец Эллсуорт, сбросили маленькие — чтобы не увеличивать груз дирижабля — национальные флаги Норвегии и Соединенных Штатов, Нобиле выволок и с трудом выбросил громадное знамя фашисткой Италии, деревянный крест в рост человека — подарок римского папы, — и еще две-три вещи. Мало того,

Нобиле вопреки договоренности издал собственную книгу о полете и выступал с лекциями, тем самым подрывая скудные возможности заработка Амундсена, которыми он надеялся покрыть свои расходы по путешествию. Но экспедиция на «Норвегии» осталась экспедицией Амундсена, а молодому фашисткому режиму нужна была собственная слава. И вот, в 1928 году в полет к полюсу отправился новый дирижабль «Италия», на борту которого был лишь один опытный полярник, — тоже из товарищей Амундсена, — швед Мальмгрен. Дирижабль был уже всего в двух часах пути от своей базы на Шпицбергене, когда прекратились его радиосигналы. Экспедиция исчезла, как когда-то в тех же местах исчез воздушный шар шведа Андрэ. Газеты выходили под громадными шапками; из Италии, Швеции, Норвегии, США на Шпицберген направлялись спасательные экспедиции на самолетах, рыбачьих ботах, а оттуда на санях. Французский летчик Гильбо, отправляясь в полет, обратился к Амундсену с просьбой возглавить его экипаж. Предложение это достигло Амундсена по телефону, когда он обедал на поплавке «Дроннингсн», в заливе за портом Осло. И Амундсен, никогда не пускавшийся в путешествие, если не готовился к нему годами и не продумывал тщательно каждую деталь, сразу решился на полет. Но летающая лодка Гильбо, с Амундсеном на борту, вылетев из Тромссфьорда, не добралась до Шпицбергена.

Советское правительство немедленно выслало на спасение Нобиле три экспедиции, в том числе самый большой в мире леокол — «Красин». «Красин» быстро сделался центром внимания всего мира. Во всех газетах появились портреты руководителя экспедиции — Рудольфа Лазаревича Самойловича, комиссара Ораса и капитана Эгге, а захолустная газета города Тромсе, не в силах раздобыть портрет Самойловича, обратилась в местный уголовный розыск с просьбой дать хоть какой-нибудь портрет мужчины с длинными усами — и Рудольф Лазаревич мог впоследствии увидеть свое имя под портретом незнакомца с роскошной шевелюрой, что ему очень льстило, так как он уже много лет сиял стопроцентной лысиной.

Вскоре в СССР, а потом и в других странах, были пойманы радиосигналы Бьяджи, радиста «Италии». Оказалось, что в результате начавшегося оледенения дирижабль ударился о лсд; кабина управления оторвалась и осталась на льду с большей частью команды; один человек был убит, а сам дирижабль вместе с мотористами был унесен ветром. Судьба его неизвестна и поныне. Мальмгрен, легко раненый, и с ним два итальянца, отправились со льдины пешком к берегам Шпицбергена. Вскоре главный лагерь итальянцев был открыт советским летчиком, а затем итальянским, который вывез из него… начальника экспедиции, самого Нобиле!

«Красин», между тем, быстро продвигался и через льды и по первым полосам газет, и с его продвижением быстро менялось отношение к советским русским в Норвегии. Вскоре «Красиным» была найдена «группа Мальмгре-на» — но сам Мальмгрен был оставлен в пути умирать своими итальянскими товарищами (а ходили слухи, что они его съели); были найдены только цветущий фашисткий офицер Цаппи и находящийся в тяжелом состоянии обморожения рядовой Мариано; Цаппи вел себя нахально, отказался поместиться в одной каюте с рядовым (к возмущению норвежцев и всех советских люде-й того времени). Затем были подобраны и обитатели главного лагеря. Пострадавшие были доставлены на итальянскую базу на Шпицбергене, а «Красин», несколько помятый во льдах, вернулся в Норвегию и встал в сухой док в городе Ставангсре.

Спасательные экспедиции продолжались — искали дирижабль и самолет Гильбо и Амундсена.

Между тем в Ставангере начался триумф советских моряков. Впервые за много лет они встали в ряды полярников мирового значения, а полярные путешествия были тогда в центре внимания всего мира. Никогда еще престиж Советского Союза не был так высок. Ставангсрцы толпились в доке, забирались на ледокол, рано поутру заглядывали в каюты спящих участников экспедиции, шли за ними, когда они направлялись в уборную верфи. Комсомольцы города Ставангсра трогательно поднесли красинцам альбом с русской надписью: «Скатертью дорога» (они хотели, конечно, сказать «Счастливого пути»).

Пока шел ремонт, в Осло приехал знакомый, черноусый, блестевший лысиной Самойлович, стройный моряк — Орас и стриженая комсомолка — журналистка Любовь Воронцова, зайцем прникшая на «Красин» в ленинградском порту. Я был случайно с папой в полпредстве, когда они прибыли, и Элердов устроил в их честь маленький ужин. За небольшим круглым столом, в одном из служебных помещений, сидели Коллонтай, Самойлович, Орас, Воронцова — люди, больше всех сделавшие для славы и укрепления положения нашей страны в Европе, — Элердов, папа и я. Было весело, все чувствовали себя непринужденно. Элердов пил вино из огромного рога и провозглашая грузинские тосты — за каждого из сидевших за столом. Был тост и за меня — «представителя советской молодежи», и я гордо чувствовал себя членом этой незнакомой семьи, собравшейся за столом; мне было лестно и приятно. Из сидевших тогда с нами только я один и — чудом — Александра Михайловна Коллонтай пережили 1938 год.

Вскоре «Красин» ушел снова на север, спас гибнувший огромный туристский пароход «Монте-Сервантсс» в одном из фьордов Шпицбергена. Спасательные экспедиции работали до поздней осени, норвежцы все еще надеялись на спасение Амундсена — но известий все не было, и газеты постепенно стали уделять свои полосы другому.

Наверное, поход «Красина» облегчил мне поступление в норвежскую школу: для этого потребовалось гораздо меньше формальностей, чем в свое время для Мишиного поступления в университет.

II

Школа, и очень хорошая (а потому дорогая), была поблизости, чуть в горку от станции Виндерен, не доходя до следующей станции — Гэуста. К моему удивлению, это было то самое белое здание, которое я раньше считал сумасшедшим домом; но теперь оказалось, что сумасшедший дом Гэуста спрятан совсем в другой стороне, в лесу, а оживленные группы, виденные мной из трамвая во дворе этого белого большого здания, — вовсе не сумасшедшие, а школьники, и скоро я буду одним из них.

Выяснилось, что для поступления в эту школу (школу аристократическую: Виндсрсн был богатый пригород; — нужны две рекомендации. Кроме того, дирекция желала удостовериться, соответствуют ли мои знания тому классу, куда я должен был бы попасть по «озрасту. Одну рекомендацию мне написал инженер Стриндбсрг; за второй пришлось обратиться к мисс Бюринг.

Моя учительница, заметно состарившаяся за эти два года и ходившая, опираясь на палку (незадолго дц нашего отъезда в 1926 году она упала и сломала бедро), очень обрадовалась нашему звонку, немедленно надела пальто и черную шляпу с вуалеткой, напоминавшую воронье гнездо, приехала к нам в Виндсрсн, выпил;; с мамой кофе, а затем забрала меня к директору школы. Здесь она меня представила директору, предварительно представившись сама и упомянув с своих связях с царствующими домами Европы, и начала тут же говорить обо мне так, что директор попросил меня выйти и посидеть в приемной. Кажется, и переселение в меня души египтянина не было забыто. Минут через пятнадцать директор — высокий, седой худощавый человек с орлиным носом и строгими бровями, на вид страшный — вызвал меня и, улыбнувшись мне довольно сурово, сказал:

— Ну, твоя учительница дала тебе очень хорошую рекомендацию. Надеюсь, что ты и у нас покажешь себя с хорошей стороны по работе и поведению. Можешь идти. Приходи такого-то числа к девяти часам. — И подал мне руку.

Я смущенно шаркнул ножкой и поклонился п£-норвсжски, не сгибая спины, и вышел, горячо благодаря мисс Бюринг. Увы, кажется, после этого я ее навестил самое большее один раз.

Итак, ранней осенью я пошел в школу. Пока я узнал, в какой я должен идти класс и где он помещается, и пока дошел до него, звонок уже прозвенел, и все ребята сидели по местам, а на возвышении за кафедрой уже сидел классный наставник — лысый человек в пенсне. Он спросил у меня, что мне надо, и я, запинаясь, объяснил, что меня прислали учиться в этом классе. Он окинул класс взором и, увидев в середине среднего ряда свободную парту, велел мне туда сесть; в смущении я шел на место, проводя рукой по всем попутным партам — я не знал, что в парты вделывают чернильницы — и, когда дошел, обнаружил, что у меня вся ладонь густо-синяя (писать школьникам разрешалось только специальными чернилами).

Я сел ни жив ни мертв.

Классный наставник сообщил нам, какие мы должны приобрести учебники, и стал нас вызывать по очереди к кафедре, чтобы вручить табель и тетрадочку для записок родителей к учителям и учителей к родителям.

Я подошел чуть живой, протянув за табелем синюю руку. Но ничего, сошло. Я мог спокойно сесть на место и осмотреться.

В нашем Ш-Б классе «средней школы» ребят было человек двадцать пять; каждый сидел за отдельной партой. Два левые ряда, ближе к окнам, были заняты мальчиками, три правые — девочками, так что я (опять!) попал в компанию девочек. Часть парт была не занята. На меня ребята обращали очень мало внимания.

Прозвенел звонок. Ребята встали и быстро вышли в коридор, ловко построившись в пары вдоль вешалки у стены нашего класса. По всему коридору происходило построение. Последним из класса вышел учитель, закрыл помещение на ключ и, подождав, пока стоявший впереди нас «класс III-A» двинется и спустится вниз по лестнице, повел нас вслед за ним. Мы вышли в большой, просторный школьный двор. Ребята группами рассыпались по двору, завели какие-то свои разговоры. Я одиноко слонялся сам по себе по серому гравию, обошел двор от одного подъезда до другого, — на крыльцах стояли два дежурных учителя, — осмотрел низкий забор, запертую на ключ калитку, подходил издали то к одной, то к другой группе ребят… опять прозвенел звонок, и толпа хлынула вверх по лестницам; перед классом привели себя в некоторый порядок, ожидая, когда учитель откроет дверь.

Так началась моя школьная жизнь. Надо теперь рассказать, что представляла собою норвежская школа.

Среднее образование в Норвегии делилось тогда на три ступени. С семи лет дети шли в «народную школу»: здесь было обучение бесплатное и обязательное, родители должны были давать подписку, что они не будут возражать, если их детище придется пороть; впрочем, это была пустая угроза: она никогда не приводилась в исполнение. В «народной школе» проходили грамоту, арифметику, затем географию, историю, естествознание — вплоть до основ физики; все это было изложено в учебниках сжато и в то же время образно, и потому запоминалось.

В двенадцать лет детей можно было отдавать в «среднюю школу». Здесь обучение было платное и длилось четыре года. Проходили грамматику норвежского языка, читали отрывки из произведений норвежской (а также шведской и датской) литературы; по математике проходили алгебру, планиметрию и стереометрию, вычисление сложных процентов и основы счетоводства; учили (опять сначала) — всемирную и норвежскую историю, географию и естествознание, включая элементы физики, немецкий и английский язык.

Кто хотел дать детям дальнейшее образование, отдавал их после «средней школы» в коммерческое училище, в реальную или гуманитарную гимназию. Здесь обучение продолжалось три года, так что гимназисты «имматрикули-ровались» в студенты в возрасте девятнадцати лет.

Из класса в класс переводили по экзамену, а в середине года в некоторых классах устраивали «зачет» — «тентамен». По окончании гимназии устраивался «эксамен арциум», о котором я уже рассказывал.

Говорить о том, как проходили у нас уроки — неинтересно, наверное, как всюду. Лучше, чтобы дать представление о школе, рассказать об учениках и учителях.

Сначала об учениках.

В «среднюю школу» самая беднота не шла, а наша школа была, как уже сказано, дорогая, и располагалась в довольно богатом районе. К тому же она была частная, а потому принимали не всех. В нашем классе из рабочей семьи был один только мальчик, Ролф Нильсен, по прозвищу «Ротта» (Крыса), и Две девочки: Лив Торгсрссн — рябая, тихая, заядлая двоечница, объект всеобщих насмешек, — и славная, старательная с милыми ямочками на щеках Осе Лэуманн — моя соседка по ряду. Все они учились посредственно; Лив Ушла из школы посреди года, а «Ротта» имел все шансы провалиться на экзамене.

Но на экзамене не должен был провалиться (и, как впоследствии выяснилось, и вправду не провалился, хотя учился гораздо хуже «Ротты») другой мальчик — Эллеф Рингнес, внук пивного короля и мецената, одного из самых богатых людей в Норвегии. Это был маленький, робкий, очень скромный и славный мальчик с большими заячьими зубами, с несломавшимся еще голосом, — очень глупый, бедняжка. Но, впрочем, это не должно было помешать ему в жизни.

Все ребята (я был один из младших) были в переходном возрасте, поэтому класс являл пеструю картину — от рослого и уже брившегося Инголфа до крошечного Эллефа, от полногрудой Унни Бюлль, до маленькой Осе Фьсллангер. Большинство мальчиков ходило причесанными на косой пробор, во взрослого образца английских костюмчиках, с галстуками, Инголф даже в длинных брюках, остальные, правда, в брюках «гольф» или в коротких штанах.

Светловолосый красавец Эдвард Бедткер приходил в класс в коричневом костюме, широченных брюках «гольф», кожаных крагах и со стэком. Это был первый аристократ в классе. Учился он хорошо, — хотя частично и за счет эксплуатации других, — но разговаривал со всеми свысока, небрежно упоминал о высокопоставленных лицах, бывавших в доме его отца, о своих подвигах в конном манеже и на лыжном трамплине. За ним тянулись некоторые ребята, например Шак Рэдер, гордившийся своим необыкновенным французским именем (Jacques) и напускавший на себя томность, а в общем — славный парень, и противный Улаф Раабе, мечтавший стать врачом-гинекологом. У Бедтксра было что-то вроде романа с самой хорошенькой девочкой в классе — Биби Дал, родители которой были не только богатыми, но и старомодными, и поэтому она одна из всего класса носила не стрижку «шингль» или «кеттинг», а длинные золотые косы. Впрочем, нет. еще передо мной за партой сидела большая, взрослая на вид девушка с толстой рыжей косой, за которую я нет-нет да и потяну тихонько — едва ли не единственная шалость, которую я позволял себе в этом классе. Причиной моего благонравия было то, что по мне судили о моей стране.

В классе было много славных ребят; особенно нравились мне добродушный, немногословный силач и один из лучших учеников — коротко стриженый головастый Одд Эйен, и мой сосед — маленький, умный, веснушчатый Улав Эвергор.

Достопримечательностью класса был Том Ветлесен, толстый чудаковатый парень, страшно поглощенный и довольный собой. Он хромал — у него был костный туберкулез. Том был уверен, что все, что он ни сделает, — отлично. Он и говорил, и урок отвечал всегда с апломбом. Раз Том с гордостью явился в класс со значком фашисткой «Лиги отечества», за что мальчишки, вообще относившиеся в нему хорошо, хоть немного снисходительно (чего он не замечал) — подвергали его насмешкам.

Мальчишки вели себя довольно чинно; более озорными были три девчонки: Вера Рюннинг, Веньке Энгельста и Осе Фьеллангер.

Все они были очень разные. Отчаянная, собою недурная, золотистая, загорелая Вера была лучшей ученицей класса, и ей все сходило с рук. Отец ее был капитан дальнего плаванья; сама она родилась на корабле у берегов Флориды, и первой ее няней была негритянка. Мы узнали это из ее сочинения: раз мы писали на тему «Мои первые воспоминания», и сочинение Веры было прочитано перед классом. Ее верная подруга — Веньке — была длинный, неуклюжий, ленивый переросток. Была она из довольно бедной семьи. Третья — маленькая, курчавая, курносая и смешливая Осе Фьсллангер — моя соседка справа, была дочерью крупного промышленника или чиновника министерства торговли; любимым ее занятием было отвлекать соседей от урока; сама она хорошо училась.

Где-то на «Камчатке» сидела длинная Осе Хейсрдал, дочь известного географа; ее двоюродным братом был Тур, будущий герой «Кон-Тики». Но я почти ни с кем не был знаком вне нашего класса.

Любопытны были и учителя.

Классным наставником был богослов доктор Мессель. Он был известен своими научными работами по библсистикс и древнееврейскому языку, а у нас он преподавал норвежский язык и закон божий. Вид у него был серьезный, чему помогали лысина и пенсне; делал он все добросовестно и как полагалось по программе. Видимо, в каком-то методическом пособии рекомендовалось на уроке устраивать пенис романсов на слова патриотических стихотворений классиков скандинавской литературы; и вот доктор Мессель с серьезнейшим видом разучивал с классом песню поэта Вельхавена.

Доктор Мессель отличался удивительной наивной несообразительностью. Когда в один прекрасный день выяснилось, что назавтра будет урок закона божьего, папа написал в моей «книжечке для сообщений» записку к классному наставнику: «Прошу освободить моего сына Игоря как не принадлежащего к лютеранскому вероисповеданию, от преподавания религии». Доктор Мессель долго смотрел в книжечку, затем, сообразив, сказал мне: «Ну да, ты, конечно, будешь ездить по воскресеньям в Стокгольм или Копенгаген к православному священнику?»

Ошалев от такого предположения, я ответил, не без иронии, которая, однако, не была им воспринята: «Нет, я получаю соответствующее воспитание дома».

На этом дело и кончилось, и я с тех пор проводил отличный час дома или во дворе школы с нашими двумя евреями (впрочем, тогда едва ли не единственными во всех школах Осло) — Хансом Селикманом из нашего класса и Давидом Рюбинстейном[19].

Одд Эйен, мальчик спокойный и справедливый, и мой друг Улав Эвергор находили, что Мессель отметки ставит нечестно. Так, они считали, что по норвежскому я учусь не лучше всех в классе, но, во всяком случае, хуже одной только Веры, и что Мессель снижает мне отметки для того, чтобы не ставить в неудобное положение привычных чемпионов класса — норвежцев, и не по заслугам завышает отметки Эдварду Бедткеру; это, конечно, касалось норвежского письменного; в устном я все же делал ошибки, особенно в мелодическом ударении и в родах.

Отметок по письменным заданиям было шесть, не считая плюсов и минусов: «S» — «чрезвычайно», «М» — «очень», «Т» — «удовлетворительно», «N» – «более или менее», «Maatclig» — «умеренно», и «Ikkc» — «не», т. е. «неудовлетворительно». «Умеренно» означало, по-нашему, двойку, а «не» — «кол». Кроме Лив Торгсрссн и «Ротты», отметки «не» удостаивались, очень редко, только Веньке и еще наш второгодник Каспар; Эллсф — не по заслугам — не спускался ниже «умеренно», но зато и не поднимался выше, чем «более или менее». Однажды по немецкому он получил «Т». Восторгу его не было границ. Секрет же был в том, что старенькая «немка» была больна и ее заменял другой учитель, который, сам того не зная, задал уже пройденный урок.

По устным же ответам отметок было только четыре: «М», «Т», «N» и «Ikkc». Так было у всех учителей, но не так было у учительницы английского языка, мисс Шетт-Ларссн. У нее были только две отметки для устных ответов и вообще свои порядки. Это была гроза школы.

Была она — несмотря на свое прозвище «Воз мяса» (Хьстлассс), которым она была обязана исключительно фонетическому созвучию с её фамилией, — высокой, костлявой, мускулистой, порывистой в движениях, с громовым голосом.

Она входила в класс — все замирали стоя.

— Good morning, children!

— Good morning, Miss Skjott-Larscn! — Называть себя «барышней», как других учительниц, она не позволяла (я ужа говорил, что ученики обращались к учительнице «барышня», а к учителю — «учитель», без слова «господин» и без фамилии).

— Несколько секунд в классе все стояли молча и навытяжку.

— Sit down, please!

Мы садились. Но если кто-то хотел отдохнуть от стойки смирно — не тут то было! В положении «смирно» требовалось сидеть и за партой. В классе было слышно, как муха пролетит.

Однажды мисс Шстт-Ларссн, войдя в класс и поздоровавшись, объявила, что очень болен английский король, и она предлагает всем спеть английский королевский гимн (думаю теперь, что дело было не в болезни короля; пение песен по-английски входило в курс, и гимн ребята знали с прошлого года; мисс Шстт-Ларссн нужно было повторение заученной песни).

Не садясь, весь класс хором спел «God save the king». Я, чувствуя себя советским человеком и красным, молчал, но, кажется, для вида время от времени открывал рот.

Когда все усядутся по стойке (или по посадке) «смирно», мисс Шстт-Ларссн начинала вызывать к доске и спрашивать слова из прошлого урока. Дело шло стремительно. Каждый быстро выходил к доске и писал только одно слово. Напишет правильно — «очень», сделает ошибку — «не». Так как она успевала опросить на каждом уроке не менее половины класса, то в недельном табеле эта отметка сказывалась для каждого, и ото потом имело большое значение для годовой отметки. Метод давал оглушительные последствия: за время моего пребывания в классе ошибка на доске была сделана только один раз, и притом вовсе не слабым учеником, а кем-то из лучших, — так или иначе случайно.

Каждый раз в уроке было что-то новое; сегодня мы садились по двое на парту и должны были поправлять друг друга; завтра мы читали рассказ на два голоса; в другой раз мы стоя учили великолепную негритянскую песню «Our Old Kentucky Home», и всегда урок шел стремительно, как молния, никто не мог ни охнуть, ни вздохнуть. Учились мы по знаменитому учебнику Рипмана, и, кажется, по нему нельзя был не научиться. У мисс Шстт-Ларсен, по крайней мере, было нельзя. Уже сейчас, на втором году обучения, не только Вера и я, знавшие английский с раннего детства, но и другие довольно свободно излагали содержание урока и писали сочинения по-английски, имели правильный выговор, и было ясно, что при случае они свободно смогут объясниться; действительно, оканчивая «Повышенную всеобщую Риисскую школу» (так именовалось наше учебное заведение), все ученики могли объясняться, а многие — говорить по-английски. Впрочем, причиной тут была не одна мисс Шстт-Ларссн, но и сознание необходимости выучиться: поступить на работу в контору или в магазин без свободного знания английского языка было трудно.

За свои труды «Воз мяса» был дружно ненавидим всей школой.

Совсем иное дело была немка. Это была добрая старушка, и немецкого у нес никто не знал, и видно было, что и не будет знать. Да он был в жизни и не очень нужен. Я перебивался у нес с «более или менее» на «удовлетворительно», да ведь и занимался-то я перед этим немецким всего полгода у Сильвии Николаевны.

Учительницы математики, естествознания, географии, истории — были хорошие, знающие свое ремесло педагоги, но ничем особенным они не были замечательны. На географии запомнился рассказ учительницы, как она во время отпуска ездила на туристском пароходе в Алжир. На уроке истории, помню, я раз поднял руку и робко сказал «фрекен», что надо говорить не «стрслитс», а «стрелец», и что вообще русская история в учебнике изложена неточно. Учительница поручила мне на следующем уроке сделать доклад, и я, стоя у доски, довольно складно вкратце рассказал русскую историю от Рюрика до Петра. Это было мое первое, так сказать, публичное выступление. На переменке Бсдткср смеялся и надо мной и над историей России, заявив, что в России только и делали, что секли кнутом крепостных и что сам я небось тоже крепостной и меня тоже секли кнутом, — и я уже готов был кинуться на него с кулаками, не глядя и на его сток, если бы Одд Эйсн не сказал мне спокойно:

— Плюнь ты на него. Очень интересно ты рассказывал, а он — идиот!

Интересно стало на уроках истории, когда учительница заболела и ее заменял молодой учитель, раньше в этой школе не работавший. Мы закончили про Нантский эдикт и проходили французскую революцию. Он говорил горячо и интересно, а потом поставил граммофон с пластинкой «Марсельезы» в исполнении замечательного французского певца. Должен сказать, что в этот урок я лучше понял историю французской революции, чем из всех лекций и книг, вколоченных в меня впоследствии. Когда, много лет спустя, я читал «Книгу Лс Гран» Гейне, я легко понял, как тамбур-мажор обучал моего тезку Гарри революции.

«Кстати о революции» — Том начал задавать учителю вопросы:

— Учитель, а как в России, когда была революция, правда ли, что там… — и дальше шла какая-то пропагандисткая белиберда из правых газет.

Учитель резко оборвал его, сказав:

— Здесь урок, не будем говорить о политике.

Я был разочарован и обижен; я надеялся, что он хоть чуточку даст классу понять правду или попросит меня рассказать что-нибудь.

А из норвежских газет правды о Советской России было не узнать; правые печатали конррсволюционные, а коммунистические — революционные небылицы. Когда в 1927 году исключали из партии Троцкого и Зиновьева, газета «Афтснпостен», отводившая, бывало, целые полосы «большевистким ужасам», теперь поместила портреты и сочувственные статьи, — мол, были порядочные и умные люди среди большевиков, и вот… А коммунистическая «Арбейдсрсн» обильно смазывала свои статьи патокой.

С языками, с историей, с географией, с естествознанием — даже с математикой — я так или иначе справлялся. Но я очень боялся предметов, с которыми я раньше никогда не имел дела — пения, ручного труда, чистописания, гимнастики. На мое счастье урок пения состоялся только один, с родом проверки музыкальных способностей. Я робко сказал учителю, что слуха у меня нет, но он проверил меня и сердито заявил:

— Кто это тебе сказал, что у тебя нет слуха!?

Потом мальчики были освобождены от пения, так как у них ломался голос.

На уроках ручного труда мальчики занимались отдельно от девочек — у девочек была гимнастика, а мы столярничали в мастерской. Я, конечно, никогда в жизни не держал в руках пилы и рубанка; учитель, симпатичный на вид мастеровой, показал мне, как работать, но рук для работы у меня не было. Мне было поручно соорудить какой-то пюпитр, и более печальное хромое чудовище, чем то, что я соорудил, трудно было себе представить. Когда я показал его учителю, он тяжело вздохнул и по доброте сердечной поставил мне «более или менее».

Вообще он ко мне относился хорошо, — может быть за то, что я был русский. Как-то раз, увлекшись работой, грызя стружки, я весело строгал, напевая по нос какой-то американский фокстрот. Вдруг со своего места меня подозвал учитель. Работавший рядом Одд Эйсн сказал мне:

— Эх, сейчас тебе попадет, — я тебя не предупредил, что петь нельзя! Замечаний в этой школе мне определенно было не нужно, и я довольно невесело подошел к учителю. Но он спросил меня только:

— Это что, русская народная песня?

— Нет, учитель, — робко сказал я.

— Ну, иди на место!

Я теоретически подозревал, что есть люди, особенно хорошо, а не, как чаще бывало, плохо относящиеся к русским, и увидел впервые такого человека в нашем учителе труда.

Не знаю зачем, Бьёрн Стриндберг подарил маме через Герд доску для рсзанья хлеба — плод своего «ручного труда», созданный им еще во втором классе «средней школы» (он теперь учился в четвертом); доска была очень красивая, и мне казалось, что он подарил ее, чтобы уколоть меня, у которого такая работа не спорилась.

Не имел я успеха и в чистописании — предмете, мне дотоле почти вовсе неизвестном; в Норвегии же ему придавалось большое значение, и все норвежцы сохраняли до старости что-то общее в почерке, восходящее к школьным прописям. В норвежской школе урок чистописания был во всех классах, по крайней мере до конца «средней школы». Вообще аккуратному письму и черчению придавалось огромное значение. На геометрии мы чертили карандашом в специальных тетрадках с особой бумагой, и помарки и мазня не допускались. В тетрадях сочинений и диктовок также запрещалась малейшая поправка — для мазни существовали специальные черновые тетради, но и они должны были содержаться в чистоте. О том, чтобы рисовать на них чертиков, нельзя было и подумать. Словом, чистописание была важная наука.

Но учитель чистописания был несчастный, взлохмаченный, видимо пивший человек, добрый и не внушавший никакого «рсшпекту». На его уроках ребята преображались и были уже совершенно не похожи на тот чинный класс норвежской школы, каким были всегда. Вместо того, чтобы переписывать прописи, ребята ходили по помещению, ездили на партах, громко разговаривали, подходили то и дело к учителю — главная задача которого именно и была, чтобы дети сидели тихо, пока он читает им вслух классиков норвежской литературы.

Чистописание мне не давалось, но учитель ставил мне не только «более или менее», но часто и «удовлетворительно» — вероятно за то, что я его не мучил. Зато я был первым в классе рисования. Я решил не тратить времени на стандартные кубы, шары и так далее, а выбрал тему оригинальную: рисовал деревянную игрушку сквозь стеклянную бутылку. Рисунок занял у меня весь год и заслуживал мне регулярные «очень» от учителя.

Наконец, была гимнастика. Гимнастику преподавал отставной кавалерийский капитан Дедикен, по прозвищу «редиска» — толстый, лысый, краснорожий и злой. Занимались мы в огромном великолепном зале с канатами, шестами, матами, козлами, кобылами, шведской стенкой и всем, что полагается. При этом занимались отдельно от девочек, вместе с параллельным классом. У девочек в это время был урок труда. Но часто вместо шитья у них был пустой урок, и тогда они собирались на хорах (или роде балкона) гимнастического зала, и оттуда Веньке и Осе Фьеллангер делали свои ядовитые замечания. Конечно, не громко, но по их мордочкам можно было понять приблизительно характер их реплик.

Я в жизни не занимался гимнастикой, а у ребят она была уже седьмой год; все они, кроме разве Эллсфа, были отличные спортсмены, один другого лучше, так что гандикап был тяжелый. В первый же раз, когда мне было предложено лезть по канату, обнаружилась моя несостоятельность. У Дсдиксна главным педагогическим орудием была бамбуковая трость, которой он не то чтобы дрался, а тыкал неудачника в зад или в живот. Я пытался объяснить ему, что я никогда не учился в школе и не занимался гимнастикой, но он принял это как личное оскорбление себе, — зачем в его группу сунули какого-то медведя и невежду! С этих пор он со мной вообще не разговаривал. Он делал вид будто считает, что я не говорю по-норвежски (хотя он мог бы Догадаться, что будь так, я не мог бы учиться в школе), и он общался со мной только через третьих лиц. При этом не проявлял ни малейшего желания выучить мою фамилию, а называл меня «Дворский», что на местном диалекте звучало, как «Двошки».

— Скажи этому Двошки, что перед козлом надо отталкиваться обеими ногами…

Или просто тыкал меня тростью.

Если Дсдиксн был недоволен успехами класса, он заставлял нас ложиться ничком, а затем, по команде, мы должны были подниматься на вытянутых руках и опять ложиться. Темп все убыстрялся, и когда мы были уже все в мыле, он выгонял нас на двор. Уроки гимнастики происходили только зимой: обычных у нас в СССР лыжных вылазок не было: все ребята так или иначе бегали на лыжах, а некоторые, например Эдвард и Одд, не без успеха участвовали в соревнованиях по прыжкам с трамплина, прыгая на двадцать-двадцать пять метров; зимой все ребята, кроме живших совсем близко, как я и Улав Эвсргор, прибегали в школу на лыжах; во дворе школы стояла специальная деревянная стойка для лыж, и на переменках знатоки ходили осматривать и осуждать лыжи товарищей. Каких там только не было лыж! С одним, тремя и пятью желобками, с разнообразными креплениями, смазанными самыми причудливыми мазями! Даже в Лыжном музее на Холмснколлснс едва ли было большее разнообразие. Все ребята ходили зимой в грубых лыжных ботинках с поддетыми и завернувши за край ботинка толстенными светлыми шерстяными носками и, конечно, в теплом белье под костюмчиком, но без пальто. Переменки проходили во дворе, если мороз был не ниже 10 градусов Цельсия, но мы никогда не мерзли.

Летом гимнастики не было — ее заменяли партии в футбол или регби за школьной оградой. Обыкновенно за одной партией наблюдал сам Дсдиксн, а вторая разыгрывалась на другой поляне, за углом школьной ограды, без надзора. Энтузиазма в этом случае мы не проявляли, а только делали вид, что играем. Тем временем разыгрывались договоренные заранее драки-поединки.

Однажды, незадолго до перехода на летнее положение, вместо урока гимнастики Дсдиксн производил нам какой-то антропометрический осмотр. Он велел нам раздеться догола и затем мерил наш рост. Потом каждый был должен подойти к его столу и назвать свое «полное имя», а Дсдиксн записывал что-то подробно в журнал.

— Каспар Альфред Обэр! Пишется а, у, б, э, р, т. Запись произведена.

— Эдвард Фридтьоф Бсдткср! Запись произведена.

— Скажите этому Двошки, чтобы он подошел… Я подхожу:

— Игорь Михайлович Дьяконов.

— Как, как?

— Игорь Михайлович Дьяконов: и, г, у, р; м, и, к, х, а, и, л, у, в, и, т, с, йот; д, и, а, к, у, н, у, ф, ф.

От злости «Редиска» посинел, но я хотя мог бы безболезненно опустить «Михайловича», не пощадил его, а заставил записать полностью, ощущая приятное чувство мести своему мучителю.

Потом ребята спрашивали меня:

— Игур, как ты это ему сказал? Как твое полное имя?

Но я, не испытывая к своим товарищая злобного чувства, не заставлял их повторять свое отчество.

В школе я был «Игур» или «Игор». Я колебался, не назваться ли «Ингвар» — ото было бы понятнее норвежцам, а по происхождению одно и то же, — но мне показалось, что называться Ингваром будет снобизмом. Вообще я давно привык носить разнообразные имена. У Фурсснков я был «Игорчик», у Сильвии Николаевны — «Гарри», где-то даже «Гога», что меня не очень радовало. Но только «Гарика» я терпеть не мог, и это имя жило только там, где оно привилось естественно, — в семье или среди Стриндбсргов.

Были ли в этой чинной школе шалости, списываньс, шпаргалки? Было и то, и другое, и третье.

Шалости, правда, бывали редко. Однажды, в гневе на Дсдиксна, класс решил прогулять его урок. На большой переменке нас отпускали со школьного двора домой. Мы ушли и вернулись только через полтора часа. Болтались по дорогам Виндерена всем классом. За это нас заставили отсидеть час после уроков. Другой раз в класс был принесен чихательный порошок, и все уроки были более или менее сорваны. Правда, смешно было только когда чихал доктор Мссссль — других учителей было жалко. За это нас заставили «парадировать». Это наказание было рангом выше, чем сидение после уроков. Я не раз слышал это страшное слово, ожидая в нем самых больших неприятностей, и не смел спросить товарищей, что это такое: «парадировать» не раз заставляли то Ротту, то Веньке, а то и других — за несделанное домашнее задание или, особенно, за опоздание в школу. Теперь же «парадировать» пришлось всему классу. Но оказалось, все дело в том, что надо было явиться утром не в 9, а в 8 часов утра и зарегистрироваться у швейцара. Потом можно было час сидеть в роскошной изразцовой уборной или болтать с другими «парадирующими». Впрочем, «парадировать» одному должно было быть довольно неприятно: этого нельзя было скрыть дома, и это приводило к нарушению домашнего распорядка, а посему — к особым неприятностям от пап и мам.

Нередки были драки. Они носили характер поединков и имели определенный обряд. Едва один мальчишка заедет другому в ухо, а тот даст ему сдачи, как вокруг драчунов во дворе образовывался круг зрителей, начинавший методически издавать особый звук, вроде жужжанья или гуденья, — род обязательной «подначки». Заслышав этот звук, оба дежурных учителя, стоявшие всю переменку на ступенях подъездов школы, кидались, как коршуны, расталкивали толпу и волокли драчунов к директору. Этого наказания боялись больше, чем «парадирования»; нередко виновный появлялся, сконфуженный, лишь через урок. Что происходило у директора, узнать Мне пока не случилось.

Если драка имела, так сказать, принципиальные, важные причины, то поединок затем продолжался при секундантах, до крови из носу. Происходило это либо на нейтральной территории, после уроков, либо иногда во время Регби — игры, которая и сама-то по себе носила характер общей потасовки, а успехом не пользовалась. В регби вообще в Норвегии играли только профессионалы, которых за настоящих спортсменов не считали (тс состязались не за плату). Футболом же у нас увлекались, как все мальчишки во всем мире. Я был не драчлив. И кроме того, — хотя никто мне этого не говорил, — я хорошо знал, что каждый мой промах в школе будет поставлен в вину не мне, а Советскому Союзу и советскому воспитанию; помимо моего природного законопослушания и склонности к тишине, меня и это особенно побуждало вести себя примерно. Но иной раз от драки не отвертеться.

Однажды на переменке ко мне подошел мальчик на класс младше меня. Я его хорошо знал по виду — он был темноволос, как и я, плохо одет — в какой-то рваный синий свитер, — и очень вспыльчив. Отец его был рабочий, кажется, каменщик. Он подошел ко мне, сверкая глазами, и произнес со злобой:

— У-у, большевик!

Нас разняли Одд и мой друг Улав Эвергор. До жужжания дело не дошло.

Почему изо всей школы именно его ожесточило мое большевисткос происхождение? Чтобы ответить на это, мне нехватало моей политграмоты.

Вообще же я твердо придерживался маминого правила: отшучиваться, и на задирания отвечал добродушно. Так, следуя отцовскому примеру, я часто ходил в узбекской тюбетейке и приходил в ней и в школу. Она вызывала насмешливое удивление и называлась «киргизской юртой». Я только посмеивался. Но надо сказать, что мне мало преходилось страдать от насмешек товарищей. Я был своего рода школьной достопримечательностью. Моя слава затмила славу школьных чемпионов и скандалистов; первое время вокруг меня собирались толпы: просто поглядеть на такое чудо — русского; мной гордились — особенно наш класс — ив случае нужды защищали меня.

Но раз я сам полез в драку. Виной тому был Эдвард Бсдткер. Незадолго перед этим Эдвард поленился сделать домашнее задание — нарисовать цветную карту Франции. В рисовании карт я был силен, и он попросил, — очень вежливо, — сделать эту карту меня, хотя до тех пор вряд ли сказал мне за все время пять-шесть слов. Я удивился, зная его за прекрасного ученика, но отказаться счел нетоварищеским и нетактичным, учитывая мое особое положение в школе. Возился я с обеими картами — своей и его — до поздней ночи; надо было еще сделать так, чтобы они были непохожи, и чтобы надписи были на его карте сделаны не моим, а измененным почерком. Бсдткер получил свою карту, а затем и положенное ему «очень»; но через день он, сбегая с классом по лестнице во двор на переменку и, может быть, взвинченный страшным нагоняем от чопорной немки параллельного класса (за «ругательство»: он споткнулся и сказал «черт»!), — опять начал изводить меня какими-то насмешками, к тому же политического характера. Я вспылил.

Задыхаясь и заикаясь от бешенства, я подошел к нему вплотную и сказал:

— Когда тебе работать лень и нужно, чтобы раб-ботали за тебя другие, чтобы работал за тебя я, чтобы делал за тебя я твою поганую карту, которую тебе делать лень, тогда я «Игорь, пожалуйста», а когда… а когда… ты смеешь, бездельник, мне говорить…

С Эдвардом, королем класса, так никто не разговаривал. Я понимал, что это кончится дракой, и понимал, что сильный и ловкий Бедткер сотрет меня в порошок, но мое бешенство было сильнее рассудка. Я видел перед собой своего противника, кругом все померкло, и, как из чужого мира, откуда-то издалека, еле слышалось начавшееся жужжанье… Вдруг сильная рука дежурного схватила меня за локоть. Я покорно пошел к директору, уже думая о том, что из этого выйдет, какие пойдут разговоры о советском воспитании, думая о том, не ждет ли меня у директора унижение во сто раз хуже, чем от Бедткера, и — с досадой — о том, что Бсдткер, сволочь, успел удрать и не попадет на директорскую расправу.

К моему удивлению, такой свирепый на вид директор усадил меня перед собой в кресло и стал спрашивать, не трудно ли мне учиться, не болен ли я, почему я такой бледный. И через десять минут отпустил меня домой.

Я с неприятным чувством думал о том, что с Бсдтксром придется «додраться», что он меня вздует и что из всего этого все равно выйдет один позор. Но додраться с ним мне не пришлось: недаром я был бледен у директора; у меня начинался жестокий грипп, который прошел по Норвегии, свалив с ног более половины населения. Когда я вернулся в класс, в нем было всего семь человек. Я невольно подумал, что так, вероятно, выглядела чума, «черная смерть», поразившая в Средние века Европу, когда в Норвегии вымерли целые долины. И мысль о том, что я не был бы в числе выживших, повеяла на меня холодом. Судьба делает по-своему, а в жизни еще столько нужно сделать. Как отвратить судьбу, если она постучится в дверь не в виде невинного гриппа, а всерьез?

А что нужно мне делать в жизни — я уже твердо знал. На вопрос Мссселя, кем я хочу быть, когда кончу школу, я сказал: «историком древнего Востока», в который уже раз удивив товарищей и педагогов.

Астрономией я увлекался по-прежнему, но школа меня научила, что математика мне будет не по силам.

В целом же я был доволен своим пребыванием в школе. Я не только не отставал от товарищей, но — если не считать гимнастики, столярки и немецкого, и отчасти математики, — учился не хуже первых — Веры и Эдварда.

Я не срамил Советского Союза.

Мысль об ответственности за свою страну, — эта политическая струя моей жизни, — не забывалась ни на минуту. Все напоминало мне о том, что я представитель страны социализма.

Домой мы часто шли вдвоем с Улавом Эвергором и говорили на политические темы. Я рассказывал Улаву о революции, чувствовал, что это ему интересно, но непонятно, и говорил ему, что вот мы с ним дружим, а если случится война, то это будет война с Советским Союзом, и он очутится «по другую сторону баррикады». Я прекрасно понимал, что в Норвегии нет, и наверное, в течение всей моей жизни еще не будет никаких предпосылок Для пролетарской революции, которая, конечно, виделась мне не иначе как в русской форме, с гражданской войной, красными флагами, расстрелами. И, как исход всего — НССР, часть Всемирного Советского Союза. В Норвегии *с, с её общим чувством личной независимости, общим относительным олагосостоянием и отсутствием настоящей, грозной нищеты, с давно отмененной смертной казнью, с фанатической любовью к выстраданному национальному флагу — как все это могло бы быть? В газете «Афтснпостен» были напечатаны антисоветские стишки, кончавшиеся словами:

«Никогда мы не спустим норвежского флага, чтобы поднять красную тряпку…»

Это мне было неприятно, но я должен был признать крайнюю маловсро-ятность мероприятий по подъему красного флага в Норвегии.

И что Улав, действительно, будет, как я ему сказал, «по другую сторону баррикады», — тому я очень скоро получил наглядное доказательство.

После моей болезни мне нужно было узнать заданные уроки. Адресов большинства ребят я точно не знал, к нашему близкому соседу — Эллсфу идти не хотел, и потому пошел к Улаву Эвсргору, хотя его дом был не ближе всех. Улав вышел ко мне в переднюю очень смущенный, в комнаты не пригласил, поскорее сказал мне, что задано, и выпроводил. Я понял, что большевистский мальчик в этом доме — нежеланный гость и что мой друг Улав уже и сейчас «по другую сторону баррикады».

Что таково ко мне отношение, я чувствовал и раньше, и потому я отнесся с недоверием к искренности Эллсфа Рингнсса, когда он однажды пригласил меня зайти к нему. Это было еще до моего визита к Улаву — иначе я бы вовсе не пошел. Эллсф жил в небольшой — но побольше нашей — белой «вилле», в густом саду, недалеко от станции. На двери была медная дощечка: «Ellcf Ringncs Jr.»

Я удивился, но сообразил, что это его отец был «Эллсф Рингнсс Юниор», а мой товарищ был просто Эллсф Рингнсс, как и £го дед-миллионер.

У Эллсфа оказалась славная, простая мама, славная, простая квартира, славный, очень похожий, как и Эллеф, на зайца, но, кажется, более спсобный брат Трюльс. Приняли меня ласково, звали вместе играть. Но я сидел как на иголках и скоро попрощался, напутствуемый приглашениями Эллсфовой мамы «заходить почаще».

Это тоже был политический урок. Я и раньше теоретически знал, что капиталисты вовсе не напоминают тех толстяков в цилиндрах, которых носили на палках во время наших демонстраций. Здесь же я наглядно увидел, что классовый враг может быть лично славным и симпатичным. Что Эллсф был классовый враг — это не подлежало сомнению. Но зато было сомнительно, чтобы Осе Лэуманн, и «Ротта» Нильсен, и мальчик в синем свитере, подросши, стали бы громить «виллу» Рингнссов и ставить Эллсфа к стенке. Пути мировой революции будут сложными и неожиданными и часто, может быть, более милостивыми, чем наш русский путь, — это становилось ясно. И в Ахагии придумывались утопические пути перехода к коммунизму.

Иногда политические противоречия принимали несколько комическую форму. Как-то — кажется, в тот раз, когда мы смылись с урока Дсдикена, — мы шли целой компанией — Ханс Ссликман, Улав Эвсргор, Улаф Раабс, Шак Рэдср, Том Встлсссн и я. Ребята говорили о политике, а я молчал, как всегда в таких случаях: не агитировать же мне полкласса за советскую власть! Это была часть моей программы не компрометировать Советский Союз. Более или менее откровенно на политические темы я говорил только с Улавом, да и то до визита в его дом.

Темой разговора был король. Большинство ребят было за республику, а о короле говорили, как о бесполезном украшении. Говорили долго, забавно и убедительно. Нервно молчавший Том вдруг сказал:

— И вес же — Боже храни короля! Все изумились.

— А на что же он нужен, король-то?

— Ну, как… например, выставки открывать…

Общий хохот. Ребята начали подтрунивать над Томом и заодно над его любимцем — Муссолини.

— Муссолини — замечательный человек! — заявил Том. — Он осушил болота и сделал так, чтобы все ходили по левой стороне улицы…

— А зачем это надо, чтобы все ходили по левой стороне улицы? — удивились ребята.

— Ну, все-таки, порядок…

Бог знает, какие отзвуки взрослых разговоров бродили в его толстой голове.

О Муссолини мой читатель знает, конечно, больше, чем Том Встлсссн; но о норвежском короле Хоконе VII, — хотя я о нем уже рассказывал раньше, — стоит рассказать побольше. История его любопытна. Когда в 1905 году Норвегия отделилась от Швеции, державы намекнули ей, что новое государство не будет признано, если оно не будет монархией. Временное правительство стало искать особу королевского происхождения, годную на престол, но притом такую, чтобы с ней вместе не проникло в страну влияние какой-нибудь могущественной державы. Немецких принцев было много, но норвежцы боялись Вильгельма. Сначала они решили просить на престол шведского принца, но шведский король, обиженный «вероломством» Норвегии, запретил членам своего дома принимать норвежский трон (такие вещи еще бывали всего пятьдесят лет назад); тогда выбор временного правительства Миккельсена остановился на одном из младших датских принцев — Карле. Карл служил лейтенантом флота, имел много братьев и никаких шансов на датский престол и, что было существенно с точки зрения поддержки Англии, был женат на английской принцессе Мод.

Однако лейтенант был неглуп и, главное, хорошо понимал тенденции своего века. Он объяснил норвежским посланцам, что сейчас, по политическим соображениям, им нужна конституционная монархия, а через несколько лет, по другим политическим соображениям, норвежцам понадобится республика, и что он предпочитает прочное положение лейтенанта датского флота сомнительной карьере «экс-короля». Поэтому он займет норвежский престол только под условием, что он будет избран всеобщим плебисцитом. Ссылки Миккельсена на то, что норвежская конституция не предусматривает плебисцита, не помогли: Карл был тверд, и плебисцит был проведен. Норвежские газеты вспоминали славное прошлое Норвегии во времена ее древних королей, живописали трудности, грозящие молодому, независимому государству в случае провала идеи монархии, и Карл был избран огромным оольшинством голосов.

Прибыв в Норвегию с женой и двухлетним сыном, Карл принял древнее норвежское королевское имя Хокона VII и начал завоевание норвежских сердец. Ни высокомерие шведского двора, ни более патриархальные традиции Двора датского не были взяты им за образец. Он ограничился самым скромным штатом и небольшим цивильным листом. Весь его образ жизни должен был быть образом жизни норвежца. С трех лет его сын обучался ходить на лыжах, да и сам король, как я уже говорил, превзошел эту науку. А по достижении школьного возраста кронпринц был отдан в общую школу.

В течение школьных лет царственное происхождение кронпринца сказывалось только в том, что он иногда на свой счет водил весь класс в кино. По окончании школы Улав просил отца разрешить ему учиться на инженера — неизвестно ведь, придется ли править: на дворе XX век! Но король не разрешил. Пришлось уступить традиции и поступить в военное училище. Так же и позже Улаву не было разрешено взять в жены его норвежскую любовницу, а пришлось жениться на костлявой шведской принцессе Мэрте.

Но, впрочем, король, как сказано, во всем пытался вести жизнь скромную и демократическую, как подобает первому из норвежцев. Принимая Коллон-тай, делавшую ему визит по случаю вручения верительных грамот, король порекомендовал ей поскорее подписаться на издание классиков норвежской литературы, а то можно не поспеть. «Я уже подписался!» — прибавил король. Тогда же он сказал ей: «В душе я социал-демократ!» И действительно, вопреки мнению своих советников, Хокон VII, глядя вперед, первым из глав европейских государств призвал к власти левых социал-демократов. Но тогда мало кто обращал внимания на его деятельность. Скромный образ жизни и, как подобает конституционному монарху, полное отсутствие всякой реальной власти делали то, что большинство норвежцев попросту не замечали его существования. К тому же первый из норвежцев имел один существенный минус: он так и не выучился говорить по-норвежски. Впрочем, в этом не было большой беды: ведь пользовались же норвежцы датской Библией, да и язык наиболее старых чиновных семейств Кристиании мало чем отличался от датского.

Король Хокон приобрел неожиданно большое значение со времени войны и оккупации: когда один незащищенный норвежский город за другим падал под ударами немцев, когда мирные норвежцы были парализованы неожиданно свалившимся на них ужасом, когда английская помощь оказалась коварным обманом, а норвежское правительство готово было на все уступки Гитлеру, — король ушел в леса вместе с остатками норвежской армии, стойко выступал против капитуляции, возглавил вооруженное сопротивление и уехал в Англию лишь с последними отрядами норвежских солдат. В эти годы его популярность настолько возросла, что даже коммунисты должны были временно снять лозунг о республике. И на этот раз король Хокон показал, что знает своих норвежцев.

Но это было позже. В мое время король Хокон был лишь одной из достопримечательностей Осло, по росту — самым высоким из его обитателей. Роль декоративного короля была несколько смешной, — в Англии, по традиции, такой король, может быть, и имеет вид, но норвежцам повольно-думнес он щекотал чувство юмора. Но, конечно, я бы не позволил себе показать, что он и мне кажется смешным. Я, со всеми вместе, посмеялся над Томом, но в разговоре не участвовал. Не часто при мне развязывались языки — я все-таки был чужаком, да и не делал попыток втереться в сложившиеся компании. Во всяком случае, свои мальчишеские дела – бойскаутские лагери, школьные вечера, секс — ребята обсуждали без меня и умолкали, когда я приближался.

Так я и бродил один по двору.

На этом дворе, поздней осенью, под приспущенным флагом на мачте, происходил траурный митинг: газеты принесли известие о находке бензинового бака от «Латама», самолета Гильбо. Амундсен погиб.

Наш «проректор» произнес длинную и нудную речь. Она показалась мне сухой и лицемерной: из переведенной папой автобиографии Амундсена я знал, как много горя принесли Амундсену его компатриоты — их финансовые ловушки, их равнодушная клевета.

Я чувствовал себя чужим этому народу.

III

Я был одинок в школе, но не ощущал это как неприятность. Важно было то, что я не представлял в классе жалкого зрелища, всегда был самим собой, — а не скучно мне было и самому с собой. Дружба с норвежскими мальчишками — лыжниками, футболистами и спортсменами, но из книг не читавшими, вероятно, и десятой доли того, что я успел прочесть, — мне была не нужна. Они были уже слишком взрослыми, чтобы играть, и, мне кажется, у них не хватало воображения. Интересы их ограничивались богатеньким мещанским мирком — или спортивными подвигами, которые были мне недоступны и которые поэтому я предпочитал презирать.

Здесь, впрочем, дело обстояло не так просто.

По-моему, всякий человек — во всяком случае, всякий мужчина, — стремится быть первым. Много позже, когда мне сказали, что я честолюбив, я обиделся — я никогда не считал себя честолюбивым. Почестей мне никогда не было надо. Но желание быть первым — не то же, что честолюбие. Это скорее активное самолюбие — не быть хуже других; а я был самолюбив, самолюбив до гордыни. И я инстинктивно чуждался всех тех областей деятельности, где я не имел шансов быть первым. Поэтому я не завидовал товарищам в их спортивных подвигах. Но в жизни есть положения, когда физическая неполноценность не может быть скрыта и неизбежно подает повод к насмешкам, — и насмешкам заслуженным, не то что по поводу «киргизской юрты». Разве легко мне было трусить перед Бедткером? Разве легко было дважды в неделю на глазах у всех позориться на гимнастике? Разве легко мне было никогда не показываться перед людьми на лыжах? Правда, я не хуже других мог нестись километрами под горку по виндеренским дорогам на финских санях, радуясь, как они слушаются каждой моей мысли. Но это — не то. Зато скатываться на лыжах с большой горы мне было просто страшно, как страшно было на ходу запрыгнуть в трамвай в Ленинграде и соскочить на ходу — как делали все, абсолютно все мальчишки. А за страх — уже не Другие, а я сам себя презирал. Только на войне я понял настоящую механику страха и храбрости. Бесстрашие — это не только умение побороть естественный ужас перед опасностью, это еще и уверенность в своих собственных силах и способностях. Я не был труслив, где надо полагаться на свою голову, так как в своих умственных способностях был уверен. Но слабые руки, так и не смогшие в университетские годы швырнуть гранату на заветные сорок метров, требуемые по нормам ГТО; неловкие руки, создавшие столь печальный пюпитр в Риисской школе; быстрые, но нетренированные ноги, неуклюжее, негибкое туловище, — мое сознание им не доверяло, поэтому и подсознание трусило, когда надо было на них полагаться. Я был трусом, но должен был победить свою трусость, чтобы иметь право уважать себя. Без этого я не мог бы поддерживать свое самолюбие, а без самолюбия я, — ни тогда, ни позже, — не мог бы и жить. Презрение к себе было бы мне смертным приговором.

Что сделал в таком случае Амундсен? Слабый, тщедушный мальчик, он силой воли воспитывал в себе пловца, борца, мастера умелых рук. Так же должен был бы, пожалуй, сделать и я. Живи я среди моих товарищей-спортсменов всю жизнь, или хоть пять-десять лет — может быть, я и сделал бы это. Но судьба меня с ними быстро разлучила. Уже в эти годы я поставил себе задачу стать ученым, книгочеем. И мне куда легче было презирать физическое совершенство, как животное качество в человеке. Так легко было быть первым среди книг, — зачем мне было ради развития силы и ловкости преодолевать такие страшные трудности, которые, еще неизвестно, удастся ли и в лучшем случае преодолеть, — и все это ценой насмешек, ценой унижения, ценой потери самолюбия, может быть, навсегда, — стало быть, ценой жизни? Мне это было не нужно. Было нужно преодолеть только свою физическую трусость — я не знал, что суть тут одна, 6jg одного невозможно и другое. Я должен был научиться не бояться высоты, не бояться ушиба, не бояться кулаков, не бояться Бсдтксра с его манерой пренебрежительного превосходства, с его насмешечками — и отличными мускулами.

И я забирался на высокий бетонный полуподвал недостроенного дома, утонувший в стороне от дороги в высокой траве, и, дожидаясь, пока пройдут прохожие, заставлял себя прыгать, — и не мог заставить. Не сейчас, — надо хорошенько раскачаться. Не сейчас, — там что-то стукнуло в саду домика за углом, — появится кто-нибудь. Ну, сейчас ничто не мешает, — что же? И я раскачивался снова и снова; прошло минут сорок — или так мне казалось, — пока я заставил себя прыгнуть с двухметровой высоты на неизвестную, может быть каменистую почву, скрытую травой. (Мои сыновья прыгали потом с такой высоты лет в шесть-семь). Правда, для уровня моих глаз этот «трамплин» был не двухметровая, а почти чстырсхмстровая высота: я был неуклюж, но рост мой был 170 сантиметров, и я вставал вторым от правого фланга на уроках Дсдиксна. Но, увы, рост не оправдание: Инголф стоял на правом фланге, Эдвард стоял всего на три-четыре места левее меня, а они прыгали на лыжах с настоящего трамплина, повыше моего бетонного подвала, и не падали на двадцатиметровом прыжке. Нет, я хотел презирать Бедтксра, но выходило, что презирать надо себя.

Трусость я так и не одолел, но это осталось долгом перед собой на будущее.

А дома продолжались «ахагийские» игры — но реже: времени стало меньше, интересов больше. Главным деятелем здесь постепенно стал Алешка.

Центром игры стал Алешин Виррон, наполовину населенный индейцами и другими полудикими племенами. В отличие от моей ахагийской, игра в Виррон была более грубой и мужественной. Там шла гражданская война, потом была установлена советская власть, затем началась индустриализация.

Алеша уехал из Ахагии, бросив свою должность кассира носороговского театра, и, кончив университет в Вирроне и женившись здесь на хорошенькой, тщательно нарисованной в его записной книжке Ринке Рот, стал инженером-оптиком на авиационных заводах Эрруки и астрономом. Между тем Председатель вирронского ЦИК — Урэ Урм — связался с мятежными индейскими племенами, а индейский вождь и марионеточный «император» Робин Псрут, напротив, перешел на сторону социализма и даже был избран на место Урма. Шла война, и международные бандитские отряды Хокрс Пишука вместе с мятежными племенами индейцев были разгромлены вирронской Красной Армией под командованием Теофиля Казо. Урм признал свои ошибки и ему был возвращен почет. В вирронском флоте был даже крейсер «Урм». Но до мира и порядка в Вирроне было далеко. В этой варварской стране были варварские нравы: каждый день в предместьях Асы, столицы Виррона, водили публично вешать бандитов, к развлечению вирронских мальчишек. Меня это коробило; и у меня был издавна мальчишеский интерес к образам пыток и казней, — еще со времени, когда я читал впервые «Принца и нищего», — но я размышлял о них один, а в Ахагии вес должно было быть чисто; смертная казнь там была запрещена.

Боясь дурно повлиять на Алешу и на его Виррон, я постарался переключить игру на другое. Готовилась большая международная межпланетная экспедиция, — и на заводах Эрруки строились две огромные ракеты. Сотни фигурок из хальмы были отмечены снизу номерами, но и без номеров мы знали каждого в лицо: маленькая красная фигурка, которая когда-то была бегун Альботов, стала Ринкой Рот, другая была Алешей; зеленая фигурка с головкой, вымазанной серебряной краской, был отважный пилот Рин Олл; а вот желтые — инженер Форкельпрантов и сам Эрруки, вот молодой синенький астроном Вантин, вот большая красная фигурка — великий астроном Красвиль… этот номер когда-то носил мой любимый спортсмен Хонин.

Ракеты были тщательно склеены из белого картона, произвели пробные полеты вокруг Луны, и раз, в воскресенье, как только выпал первый снег, были выкинуты в форточку в свой полет на Венеру. Мы еле дождались, пока нас выпустят в сад: добрались ли астронавты благополучно, не погиб ли кто-нибудь? Затем началось путешествие наших «хальм» по покрытой сплошной живой первобытной плазмой (снегом) Венере; горячий от тления, со стаявшим снегом старый стог сена был вулканом; многие путешественники едва не погибли на его склонах. Алеша был одним из главных инженеров и фотокорреспондентом экспедиции; его фотографии, в виде серии рисунков с соответствующими подписями, тщательно заносились им в специальный блокнот. И вот — торжественное возвращение на Землю! Собирается научный конгресс, хальмы сажаются в аудиторию из кубиков, Красвиль, Форкельпрантов и Вантин читают отчетные доклады.

Это путешествие было отголоском того, что занимало умы в настоящей жизни. Каждый законченный полет Амундсена означал увлекательную популярную книгу, которая должна была окупить ему расходы экспедиции. Работа над переводом этих книг превращалась у нас дома в общее дело: кто Давал советы, кто объяснял отдельные трудные фразы, кто переводил целую главу. С перипетиями этих путешествий, со стилем этих книг и фотографических иллюстраций мы сжились. В Ахагии все это было повторено по-своему. В моем старом атласе карта Арктики давно уже была исчерчена путями плаваний ахагийских кораблей, а на карте Антарктиды прибавлен открытый и колонизованный нашими воображаемыми учеными остров Месполя. К 1929 году Земля была уже почти вся открыта. Пора было выходить за ее пределы в межпланетное пространство.

И, пожалуй, пора было выходить из Ахагии. Это окончательно произошло еще не скоро, но уже и теперь я принимался за эту игру лишь тогда, когда что-нибудь надумывал Алеша. А у него было много своих занятий и помимо Ахагии и Виррона. Он подружился в это время с соседским мальчиком. Кисе, или Кристиан Хейердал-Ларсен, был, как все дети вокруг, что называется, «из хорошей семьи», но в нем было много чего-то родного. Белокурый, чумазый, добродушный, привязчивый, полный выдумки, он вполне мог бы сойти за русского мальчишку, если бы не короткие штаны, каких русские мальчишки в десять лет обыкновенно уже не носили. Они гоняли с Алешкой по соседним пустырям и по нашему саду, что-то строили, что-то разыгрывали, что-то сооружали, и только очень редко в этом участвовал я и страший брат Кисса — Нурдал, тоже воспитанник Риисской школы. Нурдал был славный парень, но в его ловком, чистом английском костюмчике, в его «спортивности» было уже что-то чужое, как в мальчиках моего клачьа, и с ним было не так просто, как с Киссом.

Дома и в школе — это было два разных мира, и они не соприкасались. Но раз мир школы ворвался ко мне домой довольно забавным образом.

Однажды по почте мне пришло письмо. Оно было адресовано на имя Igor de Janikoff. В конверте было анонимное любовное объяснение с назначением свидания. В письмо был вложен желтый локон волос, и оно было надушено жестокими дешевыми духами, вроде керосина. Письмо было показано всему дому, и затем торжественно сожжено во дворе, вместе с локоном — чтобы в комнатах не было вони духов. На свидание я, конечно, не пошел.

Через несколько дней я получил новое письмо. На этот раз оно было адресовано Igor de Jakonoff — на дворянской приставке автор настаивал. Ясно, что оно исходило из школы. Я рассказал о нем Улаву и Одду, и они пожали плечами, но выразили предположение, что автор писем — девочка Бет Арисхолм из параллельного класса. Бет была известна своими шальными выходками и с некоторых пор выспрашивала ребят из нашего класса обо мне. Я решил избрать страшную месть: на переменках я находил Бет и останавливался шагах в пяти-шести от нее, глядя на нее бессмысленно-невыразительным взором. Она перейдет к другой группе девочек — я тоже меняю место. Так продолжалось с неделю; наконец, преступница не выдержала.

Как-то вечером я сидел в своей ванной комнате и готовил уроки. На дворе стоял густой туман, — такого я больше никогда не видел: человека было совершенно не различить за метр. Вдруг раздался звонок на парадной. Мама открыла дверь.

— Там тебя просит какая-то девочка, — сказала она, улыбаясь.

Я вышел. В дверях стояла смутно видимая незнакомая девочка лет одиннадцати.

— Игор, — сказала она смущенно, — тебя там просят… Я ничего не понял: кто просит? Ведь вот же она.

— Выйди к калитке. Там тебя ждут.

Я дошел с ней до калитки, и она скрылась в тумане. Послышалось шушуканье, и другой голос сказал:

— Я Мари Лисбет Арисхолм. Я хотела попросить у тебя прощения за глупую шутку. Ты не сердишься?

— А, это письма? — сказал я. — Нет, нет.

— Так мы друзья? — спросил голос из тумана.

— Хорошо, мы друзья. — Из тумана протянулась рука и появились смутные очертания маленькой фигурки. Я пожал руку.

— Можно, мы с Биргит придем завтра днем?

— Пожалуйста, конечно, — сказал я галантно, хотя нисколько не жаждал ее визита. Впрочем, мне было любопытно познакомиться с ней, и что-то лестно щекотало внутри.

На другой день Мари Лисбет с подругой действительно явились, уже без всякой романтической таинственности. Они сидели у нас в комнатах и хихикали. Из разговора выяснилось, что духи и локон принадлежали прислуге Бет. Больше ничего дельного извлечь из нее не удалось, хотя девочки и позже не раз являлись, — часто совсем не вовремя, когда мне надо было готовить уроки. Я вошел в роль, вел себя с вычурной галантностью; когда же они мне уж очень надоедали, то я подавал условный знак, и из сада появлялись чумазые Алик и Кисе, вооруженные медными прутьями от занавесок. Я был в отчаянье от невежливости этих грубых мальчишек, а те, довольно энергично пуская в действие медные пруты, быстро заставляли девиц ретироваться. Не мог же я отвечать за действия каких-то хулиганов!

Я понимал, что поступаю с Бет коварно и даже нечестно, но понимал и то, что и она сама не выше любой хитрости и любого розыгрыша. Кроме того, все это казалось мне довольно противной пародией на любовь, и я не чувствовал особого раскаянья.

Тем более что существовала Герд, с которой у меня были совсем другие отношения.

I V

Наши почти не бывали у Стриндбергов, — уже начал входить в силу запрет общения с иностранцами. Если это не было прямо запрещено в полпредстве, то, во всяком случае, не одобрялось. Я тоже к ним не ходил, — так уже с прошлого нашего приезда повелось, что Герд и младшие девочки часто бывали в нашей квартире, а я у Стриндбергов — только на днях рождения. К тому же я не имел ни малейшего желания встречаться ни с Бьёрном, ни с Кари, которая — сверх родительских надежд — уже училась в «гимназии» и потому Держалась взрослой, немного свысока; ни с Ингер Андерсен, все еще жившей через площадку от Стриндбергов. Других из моих знакомых на Нубельсгате, кроме малышей, не было: приятельницы Кари — близнячки поступили продавщицами в газетные киоски, Рсйнерт исчез из поля зрения. Словом, на Нубельсгате я не ходил, да и Стриндберги появились у нас за весь год раза два.

Но Герд приходила после школы довольно часто, всегда с каким-нибудь объяснением: то было какое-то дело от ее мамы, то все ушли из дому, то еще что-нибудь. Обыкновенно она попадала к обеду и очень мучилась, бедняжка: подавался ли плов или пироги — все это для норвежцев двадцатых годов было несъедобно. После обеда мы шли ко мне в комнату. Сказать по правде, мне и с Герд было так же не о чем говорить, как с Бет Арисхолм. Но с Герд было чувство какого-то молчаливого общения; мы знали, что наши отношения не «просто так». О чем-то мы все-таки говорили; о чем — даже трудно сейчас вспомнить. Помню, как-то она сидела у меня, когда я жил еще в отдельном домике при кухне. Перед ее приходом я был занят изобретением новой религии. Я и тогда, как и прежде, был совершенно неверующим; но мысль о том, что после моего «вещего сна» в Ленинграде я мог бы сделаться пророком и проповедником новой веры, занимала меня, и я, как бы для упражнения, пробовал сочинить, какое «священное писание» преподнес бы я людям, какие были бы в нем этические законы.

Конечно, рассказать Герд об этом было бы трудно, но что-то из моих этичских упражнений я все же рассказал ей, вызвав её безмолвное почтение. Она внимательно слушала, повернув прямо ко мне лицо в рамке светлорусых стриженых волос и серьезно глядя на меня своими серыми глазами. Другой раз я попробовал перевести для нее стихами на норвежски язык романс «Глядя на луч пурпурного заката», который казался мне особо подходящим к нашему случаю:

До гроба вы клялись любить поэта —
Страшась людей, страшась людской молвы,
Вы не исполнили священного завета —
Свою любовь и ту забыли мы.
Я ведь не сомневался, что рано или поздно нам придется расстаться, и совсем не рассчитывал на вечную верность Герд.

Как-то раз я выписал для нес буквы русского алфавита с их произношением. Она ничего не поняла, молча взяла листок и написала внизу: «Я очень глупая, но ты будешь терпеливым и меня выучишь».

Я объяснил ей правило имен и отчеств и говорил, что, когда она будет жить в России, ее будут звать «Гертруда Готфридовна» (почему не «Герда Годфредовна» — ей-богу, не знаю).

Все это было для нее слишком трудно, и на этом уроки и кончились.

Обычно Герд ходила домой пешком, а я провожал её до края города, за Фрогнсрпарком. Но раз, весной, Герд засиделась у нас дотемна; нужно было уже ехать загородным трамваем, и я пошел проводить ее на станцию. Платформа была пустынна. В станционном домике погасли огни, рельсы были освещены только редкими фонарями. Трамвайчик с горы долго не шел; мы молчали. И здесь, в конце платформы, где она стояла, кутаясь в свое черное пальтишко, я вдруг взял её за плечи и поцеловал. Она посмотрела на меня удивленно и обрадованно.

Впоследствии, в семидесятом, на этой же платформе я назначил ей свидание — и мы мгновенно узнали друг друга.

Но тогда я уже думал о другом. Мне неожиданно открылось, что поцелуй, воспетый в стихах, чистый и без которого немыслима любовь, — что он связан незримыми нитями с тем, в чем и себе-то неохотно признаешься при дневном свете. Слева, сверху, из темноты появились фары трамвайчика; он подлетел к станции, и я молча усадил в него Гсрд.

В следующий раз мы не целовались. В моем сознании еще не связывалась мысль о Герд и о нашей любви с упоительными и преступными сексуальными мечтами. К тому же, мне было четырнадцать, а ей еще и того не было, и до возможности жениться было далеко, как до неба, — а что же другое мог я представлять себе в моих мечтах? О будущем думалось очень робко, и в душе я понимал, что она не приедет в Россию, а я через два-три года уеду отсюда, — разве что мама и папа захотят меня оставить здесь доучиваться одного, как Миша доучивался в Петрограде.

Но Герд и сама была не лишена фривольного направления мыслей. Как-то раз мы пошли с ней (незаконно) в кино, в большое, великолепное новое здание «Колоссеума». Зал был украшен копиями античных статуй, и Герд, не без игривости, обратила мое внимание на Фарнезского Геракла, отличающегося, как известно, внушительными признаками пола. Может быть, я был немного шокирован, но зато я почувствовал некоторое облегчение: не одному мне любовь не мешает волноваться грубыми вопросами секса, — у девочек это, видно:, тоже так, по-своему. Это был ложный жизненный урок, который впоследствии дорого мне обошелся.

Но тогда мне стало легче и проще с Герд. В это время я жил уже в ванной комнате; здесь она меня и навещала. Раз, как часто бывало, говорить нам было не о чем, и мы развлекались поистине не очень взрослым занятием: балансировали, идя друг другу навстречу, по краю ванны. Встретимся — и расходимся. Так раз, два, три… на третий раз мы потянулись друг к другу и поцеловались. Засмеялись, потеряли равновесие и поспешили кое-как спрыгнуть.

Провожая Герд опять на станцию, как бы невзначай (я часто рассказывал ей о разных диковинках русской жизни), — я упомянул, что в Грузии возраст вступления в брак — 14 лет для девушек и 16 лет для молодых людей (это была правда: тогда был там такой закон). Я сказал шутя, что хорошо бы туда поехать. Мое сообщение вызвало ее интерес, но не очень активный — она хорошо понимала несбыточность такой поездки и, вероятно, с самого начала чувствовала, что всему этому нет будущего. Раз она сказала, что я — ее «форловсде», но, кажется, прибавила — «раа lissom» («понарошке»).

Между тем, вокруг нас развивались любовные события «всамделишные», а не «нарочные». Недолго побыв у нас летом 1928 года, Миша уехал в Ленинград, а вскоре повидаться с ним выехала туда и Маргит. Вернулась она невеселая и молчаливая. Только уже в Ленинграде мы узнали, в чем дело. Когда Маргит приехала, Миша лежал в больнице со скарлатиной. Мишины Друзья и наши родные встретили его невесту цветами и почетом. Но, покуда Миша отсутствовал, за Маргит приударивал наш молодой родственник — Котька Трусов, красивый недоучившийся лодырь и пьяница. Флирт её зашел далеко, или так счел за благо принять его Миша, который тем временем был по уши погружен в целых два романа. Он еще и после возвращения Маргит в Осло продолжал в тот год изредка писать ей, но дело явно шло к концу их отношений.

В разгар второго школьного семестра и в разгар моих лирических прогулок с Герд, вдруг, ранней весной 1929 года, выяснилось, что мы уезжаем в Ленинград.

В первый раз папа приехал в Норвегию на год, а задержался на четыре; начал бухгалтером, а дошел до замторгпреда. Нынче он заключил договор на три года на должность заведующего финансовым отделом; но отношения в торгпредстве и полпредстве складывались теперь совсем иначе. Коллонтай ушла — была переведена полпредом в Мексику; Элердов был отозван; в полпредстве надолго воцарилась атмосфера и недоверия к иностранцам — уже готовая перерасти в шпиономанию, — и враждебности к беспартийным специалистам-интеллигентам. Словом, не знаю уж, по своему ли желанию или по воле Наркомвнешторга, папа был отозван в Ленинград и командирован в трест Экспортлес для изучения лесоэкспортного дела с видами на внешнеторговую работу в Англии, Надо было срочно собираться.

Эти последние дни в Норвегии памятны мне потому, что я в это время засел за забытый Мишей советский учебник политэкономии Леонтьева. Я прочел его чуть ли не залпом, пришел в восторг и с?ал из-за него, как я считал, марксистом. Вся прекрасно знакомая мне зарубежная жизнь получила ясное, логичное и неопровержимое объяснение: и классовое неравенство, и роль капитала — все это получило свое место и открывалось ключом прибавочной стоимости. Меньше удовлетворила меня та часть учебника, где говорилось о политэкономии социализма, — я так и не понял, почему монополия в капиталистических условиях приводит к повышению цен и понижению качества продукции (это было логично доказано и вполне понятно), — а в условиях социализма эти же последствия не должны иметь места. Но я успокоил себя тем, что политэкономия социализма еще не разработана.

Перед отъездом я обошел в школе всех учителей, каждого поблагодарил и попрощался с ним. Не сделал я исключения и для Дедикена. Он встретил меня неласково: «Что тебе надо?» Но когда я сказал ему, что уезжаю в Россию и хочу с ним попрощаться и поблагодарить за все, он растрогался, правильно назвал меня по фамилии и долго тряс мне руку. В дирекции мне выдали справку на английском языке о том, что я был учеником Риисской Повышенной Всеобщей школы и что школа довольна «not only with his conduct but also with his work…» («не только его поведением, но и его работой»). Я был очень рад: я не посрамил своей страны.

Герд пришла в Виндерен провожать нас. Комнаты были уже пусты. Главнейшие наши пожитки были погружены на два такси (остальное шло малой скоростью); в первую машину сели родители и Алеша, во вторую — только я и Герд[20]. Так неожиданным свиданием наедине кончилась наша любовь. Еще несколько минут — и мы расстанемся навсегда. Мы молчали, глядя, как пробегают мимо знакомые улицы. Я знал, что надо в последний раз поцеловать ее, — и не мог. Невозвратимые минуты бежали. И вот уже вокзал, и вот уже я, на людях, как всем другим знакомым, незначаще пожимаю ей руку: «Farvel». И все.

Маргит на вокзале робко попросила передать, чтобы Миша прислал ей на память виды Ленинграда. Она их не получила.

И дальше — опять Стокгольм, поток первомайской демонстрации с красными флагами, открывающийся с крыши «Вавилонской башни», советский настоящий шелковый флажок, купленный по моему и Алешиному настоянию в шведском универмаге; синие воды Балтики, каменистый, мирный мыс Ханко — старинный Гангут, морское поле битвы и победы петровского флота; маленький, полурусский на вид, Хельсинки с финскими и шведскими вывесками; дачи Уусикиркко, Перкиярви и Териок; серый каменный вокзал пограничной станции Райайоки, заветный мост через Сестру, Бслоостров, таможня, убогие пригороды, красные трамвайчики, низкий и захолустный Финляндский вокзал.

Нас встречал Миша.

— В Ленинграде голод, — сказал он, к недоуменному смятению родителей.

— Голод не голод, а социализм будет тогда, когда не будет булыжных мостовых, — подумал я, качаясь в извозчичьей пролетке.

Я еще долго жил Норвегией. Я написал открытки Улаву Эвергору с вопросами о том, как прошли экзамены, Мари Лисбет — нахальную, или, как мне казалось, ироническую; написал мисс Бюринг; и — не Герд, а Стриндбергам, — сообщил о том, что я здесь встретил новый мир, «так же отличающийся от современного норвежского, как тот — от времен Улафа Святого» (я имел в виду различие социально-экономических формаций). Ответов я не получил. Быть может, мои открытки не дошли: не соответствовали все более драконовским правилам почтовых отправлений за границу. Папа, впрочем, еще как-то раз получил письмо от инженера Смтриндберга с карточкой Кари, Бьерна и выросшей, необыкновенно похорошевшей Герд. Но сам я получил только — освершенно внезапно — длинное письмо от Ханса Селикмана, с которым я вовсе не дружил. Он сообщал, что экзамены прошли хорошо, никто не провалился, кроме «Ротты» Нильсена, и что мисс Шетт-Ларсен они больше не боятся и всадили гвоздь ей в стул. На этом поразительном сообщении надолго опустился занавес, скрывший от меня мою Норвегию.

Глава пятая (1929–1932)

… Огонь ленинизма нам путь освещает,

На штурм капитала весь мир созывает,

Два класса столкнулись в последнем бою,

Наш лозунг — Всемирный Советский Союз,

Наш лозунг — Всемирный Советский Союз!

«Коминтерн» .песняI
I

Ленинград 1929-30 годов встретил нас угрюмо. Вся мелкая мишура нэпа сошла с него, и он стоял опять обнаженный, некрашенный и мрачный, как в годы военного коммунизма. Закрылись лавки и лавчонки «частников», закрывались и превращались в артели последние сапожные, часовые и портняжные мастерские. На полках кооперативов было пустовато, а то и совсем пусто, и часто на требование дать товар, — с полки ли или с витрины, — следовал лаконичный и мрачный ответ: «бутафория». Вскоре ввели карточки, и на тротуарах опять стали выстраиваться очереди. Потом газеты начали выходить с шапками: «Ликвидируем кулака как класс», из деревни доходили слухи о жестокой политике раскулачивания. Бесконечно умножились политические анекдоты; некоторые были просто злобные, но другие — смешные и остроумные, и их рассказывали все, кроме самых убежденных и идейных партийцев, — но рассказывали в тесном кругу, в своих стенах: они карались, как тяжкое уголовное преступление. Я помню, меня это поражало, — с точки зрения закона выходило, что не преступников просто нет. О раскулачивании (не без некоторого основания, — во всяком случае, в наших северных, нищих губерниях) рассказывали, что с приездом комиссаров из города «мужички» (тогда это слово еще не вывелось) выбирали кого-нибудь в кулаки: «Митрич, ты уж пострадай за опчество». Но в деревне было не до шуток. Анекдоты анекдотами, а интеллигенты чувствовали себя неуютно: любой из них был в десятки раз состоятельнее тех крестьян, которые считались зажиточными (а потому — элементами капитализма в деревне, а потому в двадцать четыре секунды экспроприировались — лишались всего до последней копейки и тряпки и ссылались на Крайний Север и в Сибирь: мужчины — отдельно, а женщины и дети — отдельно). Конечно, все мы, — или, по крайней мере, молодежь, уже нюхнувшая марксизма, — понимала, что толстых «мироедов» с газетных карикатур надо понимать в переносном смысле, и что дело тут не в абсолютной зажиточности, а во владении средствами производства, что лозунг, раз данный, требует доходчивого и потому упрощенного преподнесения, — и все-таки было жутковато. Шли первые процессы инженеров, обвиняемых во вредительстве, среди рабочих настроение было сильно накалено против интеллигенции, и большинство инженеров спрятало в глубокие сундуки свои фуражки с темнозелеными околышами, или, по крайней мерс, спороло с них инженерскую эмблему — молоток и гаечный ключ. На селе ускоренно создавались сельскохозяйственные коммуны, а кое-где в городе, — но с большим энтузиазмом, — коммуны жилищные, «дома-коммуны», ростки будущего, воспетые Маяковским, где было общее —

«… все –

Кроме зубных щеток».

На заводах вводилась система оплаты, позже получившая осуждающее название «уравниловки».

Начиналась стройка годов индустриализации, и в город притекало новое, неприкаянное население из деревни — на каждом заборе висели объявления, кое-как написанные чернилами на рвущейся серой бумаге или на обороте обоев:

ТРЕБУЮТСЯ…

И далее шел огромный список рабочих специальностей. Безработица кончилась. Съезжались в города и спасающиеся от раскулачивания, не желавшие идти в колхоз, прирезавшие коров и кур, — чтобы встать за станок. Жить было негде, — вселение рабочих в опустевшие барские квартиры было каплей в морс, — и началась новая волна уплотнения квартир интеллигенции. Впрочем, трудящаяся интеллигенция еще имела обычно право на «самоуплотнение» — то есть на выбор вселяющихся.

Так выглядел из интеллигентских окон «год великого перелома».

Но это совсем не значит, что интеллигенция была враждебно настроена против советской власти. Она по-прежнему считала своим долгом быть «лояльной», во всем окружающем старалась видеть хорошее. Еще никому не приходило в голову, что «лояльности» мало, и перед интеллигенцией еще не ставилась задача непременно быть беспартийными большевиками. Между тем и до интеллигентов докатывались волны настроения рабочих и коммунистов.

А им, перенесшим на своих плечах голодную и кровавую тяготу гражданской войны, был несносен нэп, эта нищая пародия на с таким трудом свергнутый капитализм. Они боролись за светлое будущее, непохожее на все, что было в прошлом, и некоторое облегчение быта, которое принес нэп, не могло им его заменить. Да и облегчение было для них невелико, — конечно, не было при нэпе карточек, появились в магазинах товары, но нужны были деньги, а на столе рабочих все еще и при нэпе была пшенная каша, и все годы нэпа перед большим желтым зданием с башней на Кронверкском проспекте (улице Максима Горького с середины тридцатых годов) — перед Биржей труда, — улицу запруживали толпы жалких и оборванных безработных. Возглас «За что боролись?!», ставший уже шуточно-нарицательным, затрепанный в устах пьяниц, которых не пускают без очереди к прилавку, — был в действительности криком души.

Теперь же — со всем этим было покончено. Теперь — отступление кончилось, и начинается всерьез то самое дело, за которое боролись, шли на расстрел и водили на расстрел, голодали, мерли в тифу и под пулеметным огнем: начиналось строительство социализма. Бравшие индустриализацию под сомнение «правые» презирались, а Сталин для рабочих, да и для многих из интеллигентной молодежи стал кумиром. И пусть старшие интеллигенты говорили «эксперимент», — грандиозность и смелость этого эксперимента захватили и их. Волна подлинного энтузиазма залила города, — рабочих, молодежь, — и от этой волны нельзя было уйти и интеллигенции.

Как всегда в революционный период, достижение цели казалось близким. Социализм, — а он мыслился, конечно, не просто как экономический строй, где все средства производства обобществлены, а как светлая жизнь, — должен был наступить если не к концу первой пятилетки, той самой, к выполнению которой «в четыре года» со всех стен призывали выцветшие кумачевые плакаты, — то уж во всяком случае к концу второй; дети, вот эти самые, наши, еще рахитичные и босые дети на наших улицах, уже будут жить светло и радостно. Никто не любит жертвовать для неизвестных людей, для каких-то будущих поколений; а наши дети — это мы, и даже важнее нас. Как потом корили многих родителей, проживших тяжелую и иной раз героическую жизнь, за то, что они устраивали своим детям жизнь балованых барчуков, — но ведь это только гримаса того чувства, которое одушевляло строителей пятилеток.

«Пятилетку, нашу детку

Создадим, создадим, –

Осетринки, лососинки

Поедим, поедим!»

Так с тогдашней эстрады осмеивались «совмещане» с их потребительским отношением к социализму. Но — ведь это тайножило в каждом. Не в осетринке дело, — это каждый бы отверг с возмущением и гневом, — но мысль о близости, близости светлой, не омраченной заботами жизни, — разве это, в сущности, не то же? Для одного это — лососинка, для другого — просто человеческие условия существования для себя, еще важнее — для детей (мы-то можем потерпеть!). И это будет скоро, это мы увидим. Так верили вокруг нас коммунисты и сознательные рабочие. И, — это оказалось потом чреватым последствиями, — так учил Сталин. А гражданская война научила и тому, как человеческая жизнь ничего не стоит по сравнению с идеей. Перед идеей человек сходит на нет так легко! Девять грамм свинца!

А интеллигенции хотелось забыть о гражданской войне. У нее было много работы, и она поглощала все мысли. Но при этом хотелось понять общее дело и участвовать в нем, хотелось, наконец, перестать считаться официально людьми второго разряда, — как жиды в «Тарасе Бульбе», которых — придут поляки — вешают поляки, придут казаки — вешают казаки. Ведь придут белые — разве они не перевешают интеллигентов, которые «сделали революцию» или, по крайней мере, служили ей? А в глазах рабочих, едущих с тобой вместе в трамвае, слишком явно виделось желание тоже нас, интеллигентов, перевешать, да и нередко и высказывалось это довольно откровенно. Но интеллигенция верила Ленину, для которого, как думалось ей, — Иван Петрович Павлов, и Художественный театр, и Шаляпин, и все, что было гордостью интеллигенции, — было на самом деле неприкосновенно. А пятилетка открывала перед интеллигенцией совсем уже небывалые творческие возможности. И хотелось быть всему этому не чужими, — хоть и сохраняя свои собственные мысли. Словом, по обыкновению, интеллигенция была ни богу свечка, ни черту кочерга, с точки зрения обывателя.

Папа работал с интересом и с обычной своей энергией. Что получится хорошо, и что — плохо, справятся ли большевики с продовольственными трудностями, построят ли они большую индустрию — было неясно; пока из новых строек вокруг нас были видны только новые унылые дома-коробки — смутные реминисценции конструктивизма и Корбюзье, весьма невзрачного вида, с низкими коммунальными квартирами или комнатами вдоль длинных коридоров, с подтеками по стенам, не высыхающими уже со второго года жизни; да еще всюду кое-как надстраивались старые дома, — от этих уродливых надстроек с трудом спасли улицу Зодчего Росси. Их и теперь, как присмотреться, видно много в городе повсюду. Такое строительство ни в какой мере не спасало город от все растущей жилищной нужды. Но папа считал, что до сих пор у «них» все задуманное выходило. Во всяком случае, «они» хотят хорошего, и наше дело — работать.

Во вредительство папа не верил — обвинения, предъявлявшиеся на самых громких процессах, печатавшихся в газетах (а сколько «процессов» прошло бесшумно и без огласки!) были столь мизерны, политический и экономический эффект того, что вменялось вредителям, если оно в самом деле было бы приведено в действие, мог бы быть лишь столь ничтожным, любая просто неловкая или глупая мера так легко могла быть перетолкована и так часто перетолковывалась как вредительство, — что с папиной точки зрения, гораздо более вероятным казалось: все это затеяно с целью истолковать для рабочих многие трудности и неудачи индустриализации и натравить их на интеллигенцию.

А трудности и неудачи были неизбежны. Страна была неподготовлена к гигантскому и поспешному техническому прогрессу, у нее не хватало квалифицированных рук, старые инженеры пожимали плечами и с трудом учились работать с такой скоростью и напряжением, которые требовались сейчас. Коммунистов-интеллигентов было ничтожно мало, и руководители всюду были из рабочих, — всё малообразованные, хотя по большей части энергичные и нередко умные и дельные люди. Срочно обучались тысячи и тысячи новых инженеров и техников, были введены сокращенные курсы обучения, учащиеся набирались, по возможности, из рабочих через рабфаки; высшие учебные заведения, — ВУЗ'ы и ВТУЗ'ы, как они теперь назывались, — были разукрупнены и давали, каждое, лишь самую узкую специализацию. Студенты выучивались основам такой специальности, но, конечно, им обычно не хватало технического и научного кругозора, не говоря уже об общей грамотности. Но нельзя же было признать, что и в этом — причины многих недостатков строительства. А с грамотностью в науке и технике дело обстояло из рук вон плохо.

Прямую неграмотность быстро и успешно ликвидировали через добровольные школы и «ликбезы», но от ликвидации безграмотности до образованности куда как далеко. Между тем пыл экспериментаторства охватил и школу — от высшей до низшей. В школах заправляли ШУС'ы — школьные советы учащихся; они вели борьбу с буржуазной педагогикой, фактически увольняли учителей по своему усмотрению.

Баллы в школе (и повсюду) были отменены. Школу кончали с «удовлетворительными», — а по существу часто с никакими знаниями. В университете зоология была заменена животноводством, ботаника — растениеводством, филология — экскурсионно-переводчсским делом. Старая лингвистика была объявлена криминалом, её заменил «чстырехэлементный анализ» по Н.Я.Марру, и кто сомневался в нем — исключался из университета как антисоветский элемент. Миша имел в университете большие неприятности за мягкую шляпу и брюки-гольф. Галстук, мягкая шляпа, танцы — все это было признаком буржуазности; комсомольцы ходили в косоворотках, свитерах, тужурках, в кепках; позже появились форменные «юнгштурмовки» цвета хаки с ремнем через плечо — в подражание немецким комсомольцам; на немецких коммунистов возлагались в тс дни большие надежды, и мы рассчитывали по пальцам — не много ли, если положить пять лет до революции в Германии. И, конечно, не сомневались, что тогда капитализм не удержится ни во Франции, ни в других странах Европы.

Вскоре были отменены все праздники, кроме революционных, да и из них под конец остались только 1 мая и 7 ноября; газеты вели бешеную кампанию против религии; поспешно организовывались резолюции о закрытии и сносе церквей — да они и впрямь почти пустовали в городах; в них собирались одни старушки в шушунах и кацавейках и в белых платочках. Отмена пасхи подавалась как борьба с пьянством (точно нельзя было напиться при желании на 1-е мая), а в конце декабря и в начале января на улицах, где жила интеллигенция, всюду окна плотно занавешивались шторами и одеялами: там тайно справляли елку. Елка, интеллигентский обвьчай, завезенный к нам во время оно из Германии, и за который православная церковь уж никак не могла нести ответственности, была тоже объявлена религиозным предрассудком, разоряющим наши леса. А сказать по правде, елок тогда вырубалось на рождество в десятки раз меньше, чем теперь, когда новогодняя (уже не рождественская) елка благословлена официально и загорается в комнате каждого рабочего — по десятку в иной квартире.

Праздники исчезли, зато был введен шссти-семичасовой рабочий день и пятидневная неделя, — мы радовались этому, как первому показателю экономического превосходства социалистической экономики над капиталистической. К сожалению, «пятидневка» была еще и «непрерывкой», — общие выходние дни были отменены, календари выпускались разноцветные — каждый день пятидневки имел свой цвет, и каждый работающий имел свои выходные в дни одного какого-нибудь цвета, — и все в разные; это создавало множество неудобств, когда нужно было кого-нибудь найти на работе и, главное, разобщало людей в их свободное время; но газеты печатали статьи о вреде глупого обычая ходить друг к другу в гости в определенные дни недели.

Бесспорно, что интеллигенция чувствовала себя обиженной; ей не могли забыть, как многие братья, отцы и мужья нынешних «совслужащих» ушли в гражданскую войну с белыми, а больше половины интеллигентов ушло в эмиграцию, — и эту памятливость можно было понять; при этом не верили и в лояльность интеллигентов теперь, держа каждого из них под страхом обвинения в экономической контрреволюции или антисоветской пропаганде; обычаи и образ жизни интеллигенции осуждались, как буржуазные, и даже частично запрещались; и, что было особенно тяжело, ее детям мешали получать образование и самим становиться интеллигентами. Существовал «классовый прием» в ВУЗ'ы. Приемных экзаменов не было: принимали по анкетам. Рабочий-выдвиженец с трех-пятиклассным образованием попадал на рабфак и через год-два — в ВУЗ, а иной раз и без рабфака — и, надо сказать, во многих случаях, если не в большинстве, чистым напряжением силы воли и энтузиазмом одолевал, — правда, суженный, — круг предстоявших ему наук; а детей интеллигенции принимали в последнюю очередь.

А то еще были «дети лишенцев» — священников, офицеров, нэпманов, — тем был закрыт ход и к образованию и к сколько-нибудь привычной работе, да и на любой работе их могли уволить во всякое время, как «примазавшихся», как «чуждый элемент».

Едва ли не большинство интеллигентских детей шло после школы на завод — «переплавиться в пролетарском горниле», — чтобы через год-два явиться в ВУЗ «от станка». Но многие, — как наши родственники Трусовы, дети белого офицера, — так и остались без образования.

За свою принадлежность к интеллигенции, — свою и своих детей, — держался каждый интеллигент, и пролетаризация детей переносилась особенно болезненно.

Интерес, который вызвал у интеллигенции «эксперимент» индустриализации, сочувствие объявленной благородной общей идее большевиков, широкие, даже неограниченные возможности применения научной и технической мысли, открывавшиеся перед интеллигенцией советским правительством — все это окупало многое. Но, в общем, лояльная работа интеллигентов сочеталась с шуточками, с брюзжанием, с обидами. А правительство придавало этому преувеличенное значение, памятуя белую гвардию. И перед каждым интеллигентом грозно маячил призрак ГПУ. Впрочем, о том, что задумано планомерное уничтожение старой интеллигенции, не догадывались, не задумывались, — хотя, перечитывая через пятьдесят лет старые работы Ленина, Луначарского, где об этом говорилось довольно прямо, удивляешься, как этому не верили сами интеллигенты.

Но мы-то, младшие, мало ощущали тс бытовые и социальные неудобства, которые испытывали наши отцы. Хотя мне иной раз и приходилось постоять в очереди за керосином, вымести или натереть пол, накрыть на стол, — но на этом столе все же не было особого недостатка в пище; на одежду мне было наплевать, и когда дешевые заграничные костюмчики с брюками гольф и тяжелые норвежские лыжные бутсы сносились, я столь же легко натянул бумажные брюки, с трудом полученные родителями по ордеру, и скорохо-довские полуботинки. До окончания школы было далеко, — надо было в нее еще поступить, — семья наша была, в общем, не затронута неприятностями, — и мы, ребята, имели достаточно сытости и досуга, чтобы увлекаться идеей всемирной справедливости социализма, с жадностью читать логичные, Увлекательные, справедливые — и всегда отвергаемые буржуазными дипломатами речи Литвинова, с жадностью читать новости о разгорании революционного движения в Германии, Австрии и в Китае, и считать месяцы и годы, которые отделяли нас от германской, а затем — и мировой революции.

В то же время нам все время внушалась психология «осажденной крепости»: мы на военном положении; кругом, со всех сторон, лютые враги; война с Империализмом не кончилась в 1924 году, а лишь отсрочена — при этом мыслилась в первую очередь война с «Антантой», с Англией и Францией, а не с Германией, и это впоследствии сыграло важную роль в развитии событий. Эти впечатления, — трудно разделить их по годам: так запомнился целый период жизни, от возвращения в Ленинград в 1929 году до первых университетских лет. Таков был фон моей новой жизни, в которой развивалась душа моего юношества, — третья, что ли, или четвертая душа, жившая «в этом теле до меня».

II

Когда мы вернулись, уже вступили в силу законы о жилищной норме; ни мы не могли получить обратно на законном основании всю свою квартиру на Скороходовой, ни наши родственники не могли съехать, просто наняв себе жилье. Мы потеснились; тетя Варя Трусова и ее сыновья, Котя и Женя, въехали в комнату на отлете, — ту, что была раньше Мишиной и моей. (Позже, в 1931 году, тетя Анюта с дочерьми Надей и Нюрой тоже поселились у нас — в папином кабинете). Мы же все тогда разместились в двух комнатах. Мою и Алешину «походные» кровати поставили в столовой, и там же у окна стояли два наших стола.

Было тесно, неудобно и неуютно. Жизнь шла самым беспорядочным образом. Папа по-прежнему работал поздно, часов до двух; Надя часто спала днем, а ночью дежурила; по ночам дежурил и Жоька Трусов, работавший сторожем на мосту лейтенанта Шмидта, днем же он учился играть на флейте, а брат его Котя рисовал плакаты и лозунги; у того вообще были смешаны день и ночь; в комнате у Трусовых были всегда беспорядок, грязь и неприбранность; на полу лежали недорисованные плакаты, кто-то спал, кто-то курил, кто-то пил; ложась спать, Женька вывешивал свои носки на палке в форточку, так как держать их в комнате, даже при самых скромных гигиенических требованиях, было невозможно.

В наших собственных комнатах было немногим больше порядка. На моем столе громоздились книги и бумаги; иногда я клал на них сверху доску, и уже на ней отлагались дальнейшие геологические напластования. Я и Алеша вставали поздно, Миша — смотря по лекциям и в зависимости от того, как проведен был вечер; папа вставал довольно рано, мама — позже. Поэтому в доме кто-то вечно умывался, кто-то запирался в уборную, кто-то орудовал на кухне, кто-то сморкался в умывальник, кто-то ложился спать, кто-то вставал; а так как ход в ванную был через нашу с Мишей комнату — она же столовая, — и затем через спальню папы и мамы, а уборная была за стеной, к которой примыкала папина и мамина кровать — то непрерывно было ощущение, что все друг другу мешают.

Папа, хоть и сам был не ахти какой любитель порядка, пытался по-своему навести какой-то строй в этот безалаберный быт. Перед тем, как ложиться спать, он мерными шагами обходил всю квартиру с видом ночного сторожа, и протяжным голосом провозглашал:

— Два-а часа-а но-очи, регули-ируйте ва-аши желу-удки, два-а часа-а но-очи, регули-ируйте ва-аши желу-удки, два-а часа-а но-очи, регули-ируйте ва-аши желу-удки…

На уборной, куда я спасался от многолюдий, — спокойно почитатьчто-нибудь, — он — для моего посрамления и для пользы прочих жильцов — прибил плакатик:

ИЗБА-ЧИТАЛЬНЯ ИМ. И.М.ДЬЯКОНОВА,

а над умывальником повесил другой плакат:

ДАВЛЕНИЕ В НОСУ,

превышающее 1000 атмосфер и приводящее к обсмаркиванию умывальника,

ВОСПРЕЩАЕТСЯ

Квартуполномоченный

Дом вечно как-то лихорадило. Все время происходили какие-то экстренные случаи. То Котька придет домой пьяный, то Женьку за руки и за ноги снимали с кровати, кровать переворачивали и клали на него сверху, а затем поливали Женьке лицо водой через дуршлаг — более гуманные средства на него не действовали.

Младшая дочка тети Анюты, хорошенькая, глупенькая, черноглазенькая, веселенькая Нюрочка, рисовальщица и вышивальщица, страдала циклотимией — а попросту маниакально-депрессивным психозом. Временами она впадала в мрачное уныние, сидела целыми днями в каком-то угнетении на диване; потом начиналось возбуждение — она пела, лихорадочно рисовала, — то саму себя — в зеркало, то кого-то из нас: суетилась, собиралась поступать куда-то учиться, — а потом исчезала из дома. Начиналось общее беспокойство. Раз её брат, Борис, нашел ее через неделю у какого-то неизвестного типа, с которым она познакомилась на остановке трамвая.

Все это не украшало жизни тети Анюты, да и нашей тоже. Тетя Анюта, мамина старшая сестра, имела много общего с моей мамой. Она была выше ростом и красивее ее, но в ней была такая же флегматичность, та же склонность полулежать на диване с книжкой в руках. Только жизнь ее была много труднее маминой.

Муж ее — брат тети Вари — был офицер; еще до мировой войны в припадке душевной болезни, которую унаследовала от него Нюрочка, он покончил с собой. Тетя Анюта осталась с четырьмя детьми. По счастью, бабушка Мария Ивановна, еще до смерти мужа, настояла, чтобы все дочери имели профессию; тетя Анюта была зубным врачом. Сначала она работала в Вольске, где жил ее брат, дядя Петя; потом, во время поволжского голода, она перебралась в деревню, завела козу и этим спасла там Надю и Нюру (двое старших, Борис и Татьяна, с начала революции вели самостоятельную жизнь). Потом она работала в Петрозаводске, и с 1928 года — в Ленинграде.

В течение всего времени своих странствий она непрерывно крайне бедствовала, а Нюрочка еще при этом болела. Тетя Анюта легко могла превратиться в желчную, нервную, ожесточенную, измученную старуху (в тот год ей было около пятидесяти); но ее характер сделал ее иной. Она смотрела на жизнь философски, размышляла о людях и вещах, говорила всегда спокойно, несколько даже медлительно, со снисходительной усмешкой. И — трудилась, не унывая: мастерила на продажу из тряпок замысловатых и занимательных кукол: полицейских, паяцев, дам, грелки на чайник, мушкетеров; вышивала стенные коврики-картины и, прежде всего, работала у своего зубоврачебного кресла. И хотя была рядовым амбулаторным врачом, но врачом очень хорошим, — дай бы многим знаменитым врачам-частникам, прославившимся, главным образом, из-за высоких гонораров (раз столько берет, наверное уж хороший врач).

Кроме нас пятерых и шестерых наших родственников, в нашей квартире непрерывно было еще много разного народу: бабушка Мария Ивановна, брат Борис, тетя Соня, Воля Харитонов. Появлялась Маули Вите — Мишина ровесница, дочка маминой близкой подруги по медицинскому институту. Биография ее была во многом странной. Во-первых, «Вите» была фамилией ее матери, а не отца, — и при том не «Вите», а «Витте» — фамилия была изменена из-за однофамильца, ненавистного реакционера, графа Витте. Во-вторых, когда Маули родилась, ее прогрессивные родители решили ее не крестить, и назвали Адой; а за сходство с лягушонком ее звали Маугли или Маулишкой. Но ее некрешеное состояние создавало трудности: не было крещения — не было и метрики, нельзя было, например, отдать Маулишку в гимназию. Поэтому перед самой революцией, в возрасте одиннадцати лет, она была крещена и во святом крещении названа Мариной: после революции она по документам стала, вместо Марины Арсеньевны Грачевой, числиться Маули Арсеньевной Вите.

Отец ее, вскоре после того как ее мать, в 1917 году, разошлась с ним, сошел с ума, и застрелил ее отчима в его служебном кабинете. Потом он вышел из сумасшедшего дома и более двадцати лет по всему Союзу преследовал семью своей бывшей жены — с целью… жениться на ее дочке от второго брака, Айни, и тем самым «исправить несправедливость». История Грачева — или, как сам он называл себя — Грачева-Борецкого-Стюарта, — материал для целой новеллы, которую я когда-нибудь напишу.

Мать Маули была коммунисткой, а сама Маули была комсомолкой; нравы комсомольцев того времени можно узнать из известного в свое время романа Богданова «Первая девушка». Они отвергали любовь и брак, как буржуазные пережитки; несколько иные взгляды Ленина, изложенные после его смерти Крупской и Кларой Цеткин, еще не успели проникнуть в среду комсомола; считалось, что половое сношение — род товарищеской услуги, которую следует оказывать друг другу. Так считала и Маули; результатом были бессчетные аборты, растрепанные нервы, попытки к самоубийству; меланхолическое равнодушие ко всему.

Любовь отнюдь не отрицалась поколением; но любовь, — как и все в послереволюционной жизни, — должна была быть свободна; брак должен был быть союзом двух любящих, скрепленным только любовью и только пока она длится. Иначе мы не могли себе и представить: все иное казалось крайней степенью безнравственности. Браков не по любви в двадцатые и тридцатые годы в моем поле зрения не было.

А если ты видишь, что та, кого ты любишь, что твоя жена полюбила другого — твое дело уйти, удалиться, не мешать ее счастью. Это было очевидно. И хотя сами слова «нравственность» и «безнравственность», как и «добродетель» и «порок», казались чем-то архаическим и чуждым нашему времени, понятия такие были.

Когда я прочел, лет тринадцать спустя, «Что делать?», то понял, что моя мораль, впитанная с воздухом моей юности и бывшая моим естественным состоянием, подобно тому как ходить, дышать и спать — шла от Чернышевского.

И мы осуждали Маули не за пестроту ее связей, а только за сожительство без любви. У меня уже были твердые понятия о любви и браке.

Как же с точки зрения этих понятий оценивалась семейная жизнь старших — например, самих моих родителей? Очень просто: они, конечно, любили друг друга. Впрочем, мне разумеется, было известно, что папа неравнодушен к хорошеньким женщинам. Всех женщин он разделял на три категории: хо или пупочка, ро, или мо, и мо-мо. Знал я, конечно, и то, что маму это тревожит, что она нарочно ходит с папой в гости к неинтересным ей людям, если она подозревает, что там будет очередная папина «пассия». Слышал я за стеной по поздним вечерам — плохо разбирая слова — что иногда, — хоть и не очень часто, — у папы с мамой были тяжелые объяснения. Но знал я и то, что мама очень любит папу, а папа — маму; раздельно они не мыслимы; и еще то я знал, что мама — ригористка в нравственных вопросах. И, зная это мамино свойство, я не допускал мысли, что у папы были когда-либо более серьезные увлечения, чем невинные флирты, проходившие у нас на глазах, иначе мама бы его не уважала, а значит, считал я, — не могла бы его любить. Я даже слышал, что папу называли на службе «Дон-Жуан бескорыстный», и это успокоило все мои возможные сомнения по этому поводу. Семью моих родителей я считал примером настоящей любви; у настоящих людей (а мог ли я сомневаться, что мои родители — хорошие люди?) не могло быть подпольных романов и измен.

К этому времени я уже знал мамину и папину историю. Они познакомились в Ташкенте, когда мама собиралась ехать учиться в Петербург, в Женский медицинский институт: Мама была тогда классной дамой в женской гимназии; было ей двадцать три года, а папе было двадцать; он только что вышел из гимназистов и тоже собирался в Петербург, учиться. Мама была далеко не первым папиным увлечением, но самым сильным. Насмотря на недовольство папиных родителей, они поженились, как только папа примчался в Петербург, жили бедно, по-студенчески, и дружно. Круг их составляла веселая студенческая компания, центром которой, вместе с папой, были два папиных неразлучных друга — умницы, остроумцы, такие душевные люди, что, когда кто-нибудь из них входил к нам, не только у папы и мамы, но и У меня все расцветало внутри: Лев Васильевич Ошанин и Глеб Никанорович Чсрданцев; были тут и мамины подруги по медицинскому институту — моя крестная, горбатенькая, милая тетя Катя, флегматичная Серафима Федоровна, непонятная мне Лидия Николаевна Вите (Маулишкина мама): и младшие мамины брат и сестра — Толя и Женя; и веселые «Пуличата» — Сергей, Надежда и Ольга Пуликовские (они все кончили плохо: Сергей был расстрелян в 1938 году, Надежда Пуликовская-Римская-Корсакова умерла 181 от чахотки, а Ольга случайно была занесена в эмиграцию, потом вернулась, — не имела возможности ни работать, ни учиться из-за анкеты, и в конце концов бросилась в Неву с Тучкова моста).

Во всяком случае, весь Дьяконовский дом с их мещанством и богатеньким самодовольством остался у моих родителей за бортом. Конечно, после свадьбы были сделаны все необходимые визиты по многочисленным папиным родственникам; но, когда гостеприимная хозяйка, провожая молодых в переднюю, говорила трафаретно-любезным голосом:

— Ну, теперь, конечно, Вы будете у нас бывать, — то моя правдивая и молчаливая мама только дважды прищелкивала языком за зубами:

— Цц-цц!

Откуда было петербургской родне знать, что на всем мусульманском юге это значит «нет»?…

Очень скоро родился Миша. Тянулись студенческие годы — после революции 1905 года все высшие учебные заведения были долго закрыты, и мама кончила Медицинский интститут только через восемь лет после поступления.

Мише было пять лет, когда мама проходила практику по заразным болезням в Боткинских бараках; она боялась заразить Мишу, и мои родители списались со старшими Дьяконовыми, которые жили тогда в Ростове-на Дону, с просьбой взять его к себе на время. Тс согласились. Потом пришла телеграмма, что это им неудобно, но мама была уже в дороге.

На вокзале в Ростове ее встретил дедушка, предварительно хорошо проинструктированный. Он приветливо поздоровался с ней (он хорошо относился к маме, — по крайней мере, когда не было поблизости Ольги Пантелеймоновны и тети Веры), затем… посадил Мишу в экипаж и уехал, оставив маму в полном недоумении, в обиде и в слезах, на вокзале. Она все же пришла, чтобы рассказать, какой у мальчика режим, но в тот же день уехала. Такие вещи не забываются.

Мама кончила институт в 1913 году и приняла врачебную присягу, но никогда не работала. Период студенческого бедного житья был уже окончен; «Тормаза Вестингауза» и другие переводы с английского и уроки были уже не нужны. Папа еще раньше окончил экономический факультет Политехнического института (где он не очень переобременял себя экономической теорией) и, с дедушкиной помощью, поступил на работу в Азовско-Донской коммерческий банк — серое новое здание у Арки на Морской (что теперь улица Герцена). Дедушка к этому времени был уже большой человек в банковском мире, и перед папой открывался широкий путь к преуспеянию. Он был против того, чтобы мама работала, а мамина инертность и мягкость мешали ей настоять на своем. Мечты о микробиологии остались мечтами, которые потом робко внушались мне.

Потом мама заболела базедовой болезнью, которая надолго вывела ее из строя. Наверное поехала бы за границу лечиться, как, года за два перед тем, она «возила» папу оперировать аппендицит у какого-то швейцарского светила; тогда они провели чудное лето в Швейцарии и Италии, где уже раньше побывал папа со своими родителями (как просто это тогда было!); но теперь началась война.

Война вовлекла папу в новые дела и знакомства. Он не подлежал призыву как туркестанец (было такое изъятие по законам о мобилизации), а был назначен заведующим военным лазаретом, организованным на средства банка; это была синекура (по существу заведовали, конечно, врачи), но поведшая за собою новый вид препровождения времени среди сестер и докторов; тут-то появилась доктор Можарова. Нравы в лазарете были легкомысленные, а техника легкомыслия разработана до тонкостей: здесь лежали no-преимуществу выздоравливающие офицеры, и заводились романы с сестрицами, в том числе — с вырвавшимися из чопорного света титулованными барышнями. Не знаю, впрочем, увлекался ли здесь кем-нибудь папа всерьез.

Мама была беременна. Появился на свет — я. И тогда же, наверное, появилось на свет печальное мамино душевное смирение, усилилась замкнутость, давно уже развивавшаяся в ней.

В семнадцатом году мы всей семьей уехали на лето в Вольск, где жил мамин брат дядя Петя, — и застряли там до осени восемнадцатого года. Жизнь становилась все более жестокой, и революция виделась только с жестокой стороны. Мамины подруги-врачи были мобилизованы на тиф, на чуму, как Лидия Николаевна Вите; а мама не решилась оставить своих птенцов и сделала последний выбор между семьей и жизнью вокруг нас; в ее виде на жительство — или каком-то другом документе, — какие уже тогда были, не знаю, — слово «врач» приходилось на самую серединку, где бумага складывалась; она нарочно протерла в этом месте складку. За эту большую ложь моя нелживая мама постоянно казнилась.

Дальше читатель уже знает — возвращение в Петроград, Алешине рождение, голод, Норвегия. И вот — «год великого перелома».

У Миши в это время уже был явный роман с Тэтой Фурсенко, и я часто — сначала с Мишей, а потом и один, — стал бывать в доме на углу Песочной и Улицы Красных Зорь, в большой квартире на шестом этаже. Меня все так же зачаровывала странная келья Вани Фурсенко и сам он, — я, бывало, молча сидел где-то позади, а он, за своим чистым столом, покрытым серой толстой бумагой, разрисовывал цветной тушью какие-то листки и тетрадочки, исписанные его быстрым, угловатым, непонятным почерком с пропадающими посреди слова буквами. Мы сидели и молчали, но мне было хорошо здесь. Иногда приходил сын приятеля Ваниного отца, Кот Пиотровский, брат Бориса, или, — весь в мягких, округлых движениях, румяный, со смешным ежиком, — Ваня Лебедев, округлым голосом дразнивший моего Ваню, говоря о преимуществах Лейбница перед Кантом, отчего мой Ваня шутливо бесился, выхватывал с полки томик Канта и прикладывался к портрету своего любимца. Я уже знал, что икону у него повесила его любимая няня, и что До Александра III ему нет никакого дела, а что портрет его — терракотовый рельефчик под стеклом — он повесил из чудачества, но в чудачестве его не было жеманства; это было, скорее всего, желание отстоять свою индивидуальность в этой большой, тяжелой, начиненной тайной внутренней враждой семье, — желание, такое обычное в его возрасте. Он, как и я (в этом, пожалуй, было единственное сходство между нами), инстинктивно чуждался стандартного мальчишества, и поэтому его самоутверждение происходило в странной, полусумасшедшей даже, форме. Я чувствовал его хорошее отношение ко мне; и еще привлекала его самостоятельность.

Ему тогда было шестнадцать лет, а мне — четырнадцать; он относился ко мне все же немножко покровительственно, но меня это не обижало; это было не в словах; я был «Игбрчик», — даже иногда «милый Игбрчик», и мне радовались, когда я приходил, — мой Ваня был весь полон приветливости, — хотя мы большей частью молчали вместе; а настоящая его дружба была с Ваней Лебедевым, который был бесконечно старше его: года на три — на четыре. Эту дружбу было трудно понять, как и вообще все отношения в этом доме, где говорили всегда с иронией, и нельзя было постичь, где кончается приветливость, и где начинается насмешка. Ваня Лебедев упивался утонченностью разговора, французскими речениями, изысканными цитатами, своей округлой, продуманной жестикуляцией — и все это не шло к его добродушному, румяному, — по-моему, не очень умному лицу. Мой Ваня встречал его каким-то странным шутливым обрядом, припрыжкой, затейливыми прозвищами, какими-то им одним понятными шутками. Например, в числе прочего, Ваня Лебедев был «макаронный плантатор», так как он совсем недавно узнал, что макароны не особый овощ, а мучное изделие; постоянной шуткой было и то, что старшего Ваню купает в ванночке «Нянкжа», — их общая с моим Ваней няня, сгорбленная старуха, полнЛ мудрых крестьянских притч, говорившая удивительно красочным языком старинной псковской деревни; и, кажется, именно «Нянюка» была истинным связующим звеном двух Иванов.

Уже несколько лет назад Ваня Фурсенко стал издавать домашний юмористический журнал «Антикот». Почему «Антикот»? Это мне никто не мог объяснить. По-видимому, от слова «Антик». Тата рисовала в нем загадочных, символических красавиц и масок — в духе Обри Бердслея, что ли? Ваня и Надя рисовали карикатуры на своего друга Ваню Лебедева и других молодых людей, мальчиков и девочек этого круга. Как только в «Антикоте» появились первые карикатуры на «макаронного плантатора», Ваня Лебедев создал блок с двумя молодыми людьми (поклонниками Тэты) и стал издавать контр-журнал «Антипсина». Это сразу придало жизни «Антикоту»; без «Антипсины» он не прожил бы столько лет.

Из журнала «Антикот» превратился в организацию: в нем были действительные члены (Ваня и его сестра Надя, ее подруга Наташа Кавун и Кот Пиотровский), шефы (Тата и ее подруга Торочка Ярцева) и кандидаты. Борьба с «Антипсиной» велась не только карикатурами, статьями, последними известиями, разоблачавшими гнусные заговоры «Антипсят», но и диверсиями и похищениями неоконченных номеров и других важных документов; все документы «Антикота» — старые номера, наброски рисунков, список членов, печать, материалы, позорящие «Антипсину», присяги членов, — хранились в запертой металлической шкатулке, а шкатулка пряталась.

Я сам был принят в кандидаты «Антикота», а позже и в действительные члены; но в год моего появления «Антикот» уже еле влачил свое существование — члены «Антикота» взрослели, а члены «Антипсины» уже и совсем были заняты взрослыми интересами.

Иногда в комнате появлялась Надя, рыженькая Ванина ссстра-близнячка. Она теперь не носила больше косу; ее золотистые кудри стояли солнцем вокруг головы. Была она, пожалуй, не очень красивая, — только улыбка была острая и живая. Надя и Ваня очень дружил, хотя совсем были непохожи — Ваня был горбоносый, светлоглазый, с тсмнорусым, вьющимся чубом, сутуловатый, медлительный, всегда застегнутый на все пуговицы своего фрснчика, а Надя была прямая, ходила по-мальчишески, быстро и широко шагая. И учились они не в одном классе — Надя на класс младше Вани, и не очень хорошо. Дома она считалась золушкой, и всегда она была какой-то угнетенной, — мачеха, кажется, ненавидела и обижала ее. Наедине с нами Надя не дичилась, шутила, называла меня «Игорчиком» — и все же была невеселой; рисовала — и для «Антикота» (обе сестры хорошо рисовали), и просто для себя: печальные деревеньки, пейзажи, скорбных и задумчивых девушек, похожих на нее.

Мне она была непонятна, и я хотел понять се.

Как-то зимой меня пригласили смотреть спектакль у Ярцевых, где-то в «Городке Сан-Галли», на Петровском острове. Пьеса была сочинена старшей молодежью; Иван Никитич Кавун (известный педагог-математик, отец Наталки) написал к ней музыку; пьеса была трогательно-романтической, — конечно, иронически, так как женские роли играли мужчины, и наоборот. Героиню, невинную девушку Шарлотту, играл Ваня Лебедев, бесконечно серьезный, с ежиком, в розовом платье; злая разлучница, она же субретка (один из Татиных поклонников) пела арию, делая прыжки, причем из-под широкой юбки выставлялись длинные ноги в черных брюках; Тата блистала красотой в виде юного кавалера со стрижеными под пажа волосами и со шпагой; смешна была Торочка Ярцева, игравшая второго кавалера; Ваня — конечно — играл ведьму, и играл очень хорошо, а Надя и ее подруга, толстая и избалованная Н. играли пажей. Было очень весело, очень интересно, а слаженность и остроумие этой старшей молодежи вызывали мое восхищение.

В школе я опять не учился: нужно было засесть за учебники и готовиться по новой программе. Опять со мной занималась Сильвия Николассвна, но Сережу Соболева заменил новый учитель — Мишин товарищ по университету, Кирилл Гришанин — юноша с усиками, остроумный, добродушный, горячий, почему-то занимавшийся санскритом и тибетской философией (почему, он и сам не знал). Он входил в Мишину студенческую компанию.

Эту компанию составляли: Кирилл Гришанин, поэт и «колбасник» (на трамвайных вагонах сзади болтался резиновый шланг для сцепки — «колбаса», на которой всегда висели мальчишки-«колбасники»), воспитанный в имении Муравьевых — тех, кто вешает, а не тех, кого вешают (его мать, гувернантка, вышла замуж за Муравьева). Был он веселый и неприкаянный; Одя Казин, в тяжелой шинели до пят, в огромных калошах, в шапке-ушанке, с толстым томом китайского словаря под мышкой, человек неслыханной памяти и учености, мывший руки сулемой и подозревавший, что у него проказа; Саша Шпринцин, маленький и подвижной студент-этнограф; Леля Штаксльберг (баронесса!), курчавая озорница; медлительная, русая красавица Оля Элькин, Глаша Балашова с толстоватым носом и без подбородка, изысканная Тата Фурсенко, и Миша — это был «Детский сад», — неразлучная компания студентов-восточников, которая теперь постоянно бывала у нас дома. Первый раз они пришли робко; но когда приоткрылась дверь, чтобы впустить хозяина дома — самого «предка» Дьяконова (то есть моего папу), и в щель двери вместо «предка» появилась волчья морда (елочная волчья маска), мрачно посматривавшая на остолбеневших Мишиных гостей — стеснение отпало само собой, и из папиной комнаты, уступавшейся для таких вечеров Мише, несся до поздней ночи смех и бестолковый шум.

Мише бесконечно звонили какие-то девушки, а к телефону подходил папа.

— Миша, это ты?

— Да, — говорил папа чистосердечно, и начинался долгий и непонятный флирт по телефону.

На другой день Миша в мрачной ярости требовал объяснений.

— А что? — говорил папа. — Они говорят: Миша, это ты? А разве я не Миша?

Дни шли, всегда оставляя мне много свободного времени.

Мы бродили по улицам с Алешей, выдумывая вдвоем истории из жизни Ахагии и других стран Верена — мы только что разыграли войну между Вирроном и моими странами с помощью флотов, построенных из кубиков; Алешина меткость в стрельбе спичками принудила меня к капитуляции; все наши страны слились в одну федерацию Верен, в моих государствах было введено нечто вроде того, что позже называлось народной демократией (даже королям разрешили мирно дожить свою жизнь. (Именно тогда-то был переведен «Интернационал» на миндосский язык). Но назревал конфликт Верена с Соединенными Штатами; задумывалось строительство большого флота, продумывалась его организация и взаимодействие представителей отдельных членов федерации, рассказывались истории о подвигах адмиралов Ахагии и Виррона.

Наши пути теперь не ограничивались уже кругами вокруг квартала, но мы все так же — или больше — раздражали местных мальчиков своей изоляцией и нерусским покроем костюма. В нашем дворе был тогда штаб мальчишеской хулиганской шайки «Черных Воронов» (впоследствии мирных и хороших людей, рабочих окрестных заводов), и мое еженедельное путешествие через три задних двора с помойным ведром бывало испытанием моей храбрости. «Черные Вороны» то окликали, то дразнили, то угрожали мне, и сердце мое неизменно уходило в пятки. Раз они — человек пять — пристали к Алеше и собрались его бить; но тут куда девался мой страх — я кинулся на них так отчаянно, что они потеряли интерес к предприятию и ретировались.

Наши брюки-гольф, однако, бывали нам и на пользу: бывало, мы заходили в кооператив, разговаривая между собой по-английски, а с продавцами — на чудовищно ломаном русском языке, спрашивая халву; и продавец, весь в улыбках, бежал куда-то за кулисы и открывал для нас свежий бочонок с халвой. Тогда не сторонились иностранцев, как это было с тридцатых по семидесятые годы. Как-то раз папа поручил мне встретить на Финляндском вокзале какого-то шведа-коммуниста, шурина одного бывшего сотрудника нашего полпредства в Швеции.

Я встретил шведа, водил его по центральным улицам Ленинграда, с гордостью показывал исторические места 1905 и 1917 годов; он удивлялся допотопным методам строительства наших домов (я вежливо заметил — «приезжайте нас учить»), удивлялся, что не видит почти никаких новостроек (я объяснил, что они на окраинах). Так как я чувствовал, что его надо накормить, а ресторанов не знал (да и были ли они тогда?), то мы пошли с ним на крышу «Европейской гостиницы», где он был сражен ценами и буржуазным видом сидевших кругом иностранцев. Но когда с подлетевшего к нам толстого официанта мигом слетел еще более толстый слой подобострастия, как только мой швед, посмотрев в свой кошелек, спросил только пустого чая, — тогда швед сказал мне: «Я плохо себя чувствую в такой среде» — и ушел из гостиницы. Потом мы с ним пробивались в трамвае сквозь тесноту толпы — было, по нашим-то понятиям, не очень много народу, но швед сошел на следующей остановке в полном ошеломлении. Мне казалось правильным показать другу Советского Союза и наши трудности, чтобы он лучше понял наши достижения; о достижениях он знал больше моего, да и ехал в Москву, где вес увидит.

В вагоне московского поезда он открыл чемоданы и стал совать мне сувениры какие-то и бананы; я, конечно, гордо отказался.

Уроки не обременяли меня; я увлекался греческой мифологией и историей Микен, составлял генеалогию древних ахейских героев и старался доказать их историчность; ходил на Васильевский, где садился на еще существовавшие тогда ступени большого, не до конца облицованного (из-за войны и революции) здания Библиотеки Академии наук, и смотрел на входивших и выходивших ученых чудаков, стараясь вообразить себя между ними.

Я видел маленького гнома — библиотекаря Университета, со светлым нимбом волос, в виде точного круга стоявших вокруг его головы и лица; сумасшедшего, грязного человека необычайной учености, с вырванным под мышкой пиджака огромным клоком материи; рыжего историка Польши, непрерывно шевелившего вывернутыми, мокрыми губами и вздрагивающего головой; надо мной на крыльце как-то встал огромный, толстый человек с большой седеющей головой, с рыжими усиками и маленькими острыми глазками на добродушном красном лице; на его голове покоилась меховая шапочка на много номеров меньше, чем надо, а тоненький подобострастный дискант не вязался с его могучей фигурой. Это был египтолог профессор Струве, разговаривавший с сухим, небольшим старичком в академической чсплашке и в черном пальто поверх черного сюртука — академиком Коковцовым, прославившемся когда-то как эксперт по делу Бейлиса.

Часто по Васильевскому острову мы ходили и с Алешей. Он в это время начал строить модели вирронского флота; флот стал его страстью, и у нас развился спорт: мы коллекционировали советские военные корабли, и для этого ходили по набережным.

Как-то, проходя мимо конференц-зала Академии, я гордо сказал Алеше: «здесь я буду жить» (я хотел сказать — работать: мне казалось, что ученые Работают в здании Академии). Алеша поднял меня на смех, заявив, что в Этом здании живут только дворники, и что дворником в Академии я, очевидно, и буду. Он, вообще, несмешливо относился к моим научным увлечениям, хотя втайне и уважал их.

А увлечения зашли далеко. Как-то осенью 1929 г. я решился — переступил порог Библиотеки Академии наук, и с замиранием сердца поднялся на самый верх — в Азиатский музей. Я вошел в его молчаливый читальный зал, где стояли огромные картотечные шкафы с ящиками, надписанными старинным писарским почерком; почти весь зал занимал огромный черный стол, на котором, говорят, Кирилл Гришанин и Леля Штакельбсрг однажды в отсутствии старших плясали чарльстон — это не вызывало во мне одобрения. Мрачный служитель в коричневом халате и с тяжелыми усами строго спросил меня, что мне надо; я пытался объяснить, что именно я хотел бы почитать, и он как бы неохотно, все так же мрачно, научил меня пользоваться каталогом; потом я стал здесь часто бывать; Еремей Данилович Сысоев был всегда столь же мрачен и строг со мной, но всегда через три минуты передо мной была уже нужная мне книга. Я читал о филистимлянах, о хеттах, я выписал издание знаменитого «Фестского диска» и систематически приступил к его расшифровке. Залезал в словарь ассиро-вавилонского языка — но не научился им пользоваться. Тогда стала складываться и моя научная библиотека: первые мои книги мне подарил пушкинист Николай Осипович Лсрнер, в огромном кабинете которого стояло несколько письменных столов, в несколько рядов заложенные книгами, покрытым<толстым слоем слежавшейся в войлок пыли; с этой пылью не смели спорить его жена и взрослая дочь, называвшая запыленного отца на «Вы» и по имени и отчеству.

Читая впоследствии гофманского «Кота Мура», я отождествлял мейстера Абрахама с Николаем Осиповичем Лернером.

А больше всего я любил бродить один, пьянея от ветра на набережных, влюбленный в этот город, все еще немного мне чужой, сочинял о нем стихи — по-норвежски.

Я ходил по улицам, и иной раз мне казалось, что я держу под руку Герд, как когда-то в садике Ураниенборг.

Однажды, я шел в ясный, голубой день по Пушкарской, и навстречу мне прошла высокая, темноволосая, стройная девушка в темносинем платье. Я взглянул на нес — и вдруг почувствовал освобождение; Герд — ушла в прошлое. Это — кончилось.

III

Летом 1929 года Миша уехал в Таджикскую Автономную республику, бывшую Горную Бухару — на педагогическую практику.

Между тем, мы — мама, тетя Соня, Алеша и я, — выстояв долгую очередь за билетом, отправились в Рыбинск, чтобы сесть там на волжский пароход.

Все русские провинциальные города, — кроме южных, — похожи друг на друга; по России настроено много Рыбинсков. Улицы пыльнобулыжные и пыльные просто, — покрытые глубокими залежами мелкой пыли, поднимаемой колесами унылых телег; избы на окраинах у широких улиц, — таких широких, что это уже не улица, а целое пространство, местами поросшее грязной травой, бурьяном и лопухами; козы, псы или свиньи в непросыхающих лужах; центральные булыжные улицы, с двух и трехэтажными кирпичными домами, с более или менее облезлой штукатуркой, железными вывесками, не лишенными орфографических ошибок; бывшие присутственные места; трактир (все равно, называется ли он теперь рестораном или столовой) с шикарным и причудливым названием — какой-нибудь «Палэ Рояль» или «Савой», внутри полутемный, с грязными скатертями на столиках, с низким бревенчатым черным потолком, едва видимым сквозь клубы дыма; грязные официанты, огромные полчища назойливых мух, равнодушно ползающих по скатерти, по лицу и по жирным ложкам и равнодушно утопающих в единственном рыжем жирном глазке серо-бурых щей; скорее вон! И потом — высокий берег над поплавком-пристанью и над золотистым пляжем у синей, широкой Волги. За рекой зеленеет лес, вдали разрывом в лесной полоске видно устье Шексны или Мологи — бог её знает… теперь этого ничего нет, лес вырублен, пляжи и низины залило Рыбинское «море».

Но тогда синяя Волга, и золотой песок под высоким обрывом, и далекий лес, и Шсксна — это было хорошо. Мы не купались («неизвестно, какое дно»!), но сидели на пляже, и я следил за простодушной, непристойной игрой голых мальчишек.

Пришел красивый, белый колесный пароход, с красной полоской на низкой черной трубе, с плоскодонной лодкой, подвязанной стоймя под флагштоком на корме — он как будто выплыл из самого раннего детства, из Вольска, из времен «Кавказа и Меркурия».

Нам дали каюту второго класса, наверху; на променад-деке стояли деревянные дощатые скамейки и шезлонги, и над сетчатым фальшбортом перед нами побежала панорама крутых и лесистых берегов еще неширокой здесь, верхней Волги; красивые — издали — городки на склонах: Кинсшма, Кострома, Плес… Я читал путеводитель, как роман, но вычитывал совсем не то, что там было написано: град Китеж, Великую Булгарию… Когда перед нами стали пробегать пристани с двойными названиями («Чебоксары — Шапошкар»), во мне пробудился мой всегдашний интерес и «патриотизм» к малым народам; мне мерещились государства марийцев, мордвы, чувашей, — опять Великая Булгария; толстым, мягким черным карандашом я перечерчивал на карте границы этих воображаемых государств. А иногда хотелось воображать себя на океанском пароходе, разрезающем воды неведомых морей где-нибудь в Зондском архипелаге.

В первом классе ехала англичанка с девочкой — ей почему-то взбрело на ум провести лето в стране большевиков, на легендарной Волге: сказано — сделано. (Ведь это был еще двадвать девятый, а не тридцать девятый год, когда иностранцы стали удивляться, почему их письма к друзьям в Россию остаются без ответа). Поборовши свою робость, или проявив нахальство, я подошел к этой англичанке и с трудом выдавил из себя несколько слов по-английски.

Но, может быть, самое сильное впечатление произвела на меня толпа, собиравшаяся на пристани, и с гулом, переругиваясь, протискивавшаяся через Узкие мостки на нижнюю палубу; было стыдно нашего променад-дека, когда видел эту оборванную, неумытую, грязную толпу, сидевшую и стоявшую вплотную, не оставляя ни малейшего просвета, ни одной свободной бухты каната, ни одного кнехта по всей нижней палубе; этих детей, одетых в тряпки, с прыщами на лицах, сосущих тряпичные соски или жующих черные корки. Удивительно ли, что я, как все мое поколение, был захвачен идеей строительства социализма и весь, всей душой, готов был поддержать наше правительство в его трудном и смелом деле? Только моей поддержки пока не требовалось.

На пристани в Нижнем Новгороде нас встречала бабушка Мария Ивановна. Незадолго до нашего приезда из Норвегии тетя Женя, наконец, вышла замуж, её муж получил назначение на работу, и они уехали в Нижний Новгород.

В Нижнем меня поразил старинный кирпичный кремль, — со стен которого мне мерещились за Волгой войска татар, — и широкое пространство слившихся Волги и Оки, и маленький обелиск под спуском к Оке с надписью:

Здесь в ознаменование десятилетия

Великой Октябрьской Революции будет построен мост через Оку.

Шел уже двенадцатый год советской власти, постройка моста даже и не начиналась, и было странно, как это через тринадцать, пятнадцать или семнадцать лет после Октябрьской революции будет построен мост в ознаменование ее десятилетия!

Тетя Женя со своей семьей жила на окраине города, позади булыжной площади, на которой высилась тёмнокрасная тюрьма с белой надписью по фасаду:

Трудискупитвину

Одноэтажный деревянный домик, где жили наши, стоял на совершенно деревенской улице, поросшей травой, посреди запущенного садика с полусгнившим забором гуляли петухи и гуси, росли во множестве и яблони и лопухи. Позади сада начинались поля, луга и овраги.

Муж тети Жени, Владимир Васильевич Медведев, был прорабом на постройке Дома Советов в нижегородском кремле. Дом Советов строился на месте снесенного собора николаевских времен. Собор был стандартный, строившийся когда-то по уродливому проекту, утвержденному самолично Николаем I, и его никому не было жалко. Но в нем находились исторические реликвии: могилы нижегородских князей XII–XV веков и Козьмы Минина. Однако история тогда не пользовалась уважением — её заменяло обществоведение, у пролетариев не было отечества, и могилы феодалов-эксплуататоров и ставленника торгового капитала велено было уничтожить. Князья были выкинуты, Минина Владимир Васильевич на свой риск и страх решил не трогать. Его могила, вероятно, и до сих пор находится непотревоженная под асфальтом у Дома Советов.

В семье тети Жени недавно произошло прибавление — родилась дочка — Наташа. Днем тетя Женя была на службе — она работала детским врачом; с младенцем возилась бабушка, и я, если не бродил по полям и оврагам, принимал активное участие в пеленании, носил Наташку на руках; вечером тетя Женя принималась за дочку, а бабушка садилась играть с тетей Соней в японский вист. Тогда я бренчал на рояле, тщетно пытаясь подобрать «Баркароллу» Чайковского, или читал газеты. Кажется, тогда была первая наша небольшая война после окончания гражданской: конфликт с китайским милитаристом Чжан Сюэ-ляном из-за КВЖД — Китайской Восточной железной дороги, последнего остатка русского владычества в Маньчжурии. Эта дорога все еще принадлежала СССР и имела довольно многочисленный русский штат служащих, которые были на каком-то промежуточном положении — не то эмигранты, не то граждане СССР. Красная Армия вступилв в Маньчжурию для защиты КВЖД от Чжан Сюэ-ляна.

(Помню, после этого Миша был вторично на военных сборах, и приехал с самыми лучшими впечатлениями о Красной Армии: рассказывали, что в Маньчжурии не было ни одного случая воровства или грабежа: каждый боец маленькой армии — «солдат» тогда не говорили) — армии, хорошо воспитанной в революционной традиции, — чувствовал себя представителем революции. Командиры от бойцов отличались только геометрическими значками на петлицах — но не по покрою, ни по материалу форменной одежды, и не по питанию. Обращения на «Вы» придерживались строго, мата почти не было слышно — разве только так, добродушно. Командиром взвода у Миши была женщина. Словом, армия была особая, революционная и отличная. Только командиры были мало образованные, но ведь так было не только в армии. Все тогда учились.).

Но в то лето, как сказано, Миша был на практике в Таджикистане. Едва мы успели приехать, как мама получила тревожную телеграмму: Миша заболел тяжелым брюшным тифом. Мама сорвалась и уехала в Среднюю Азию.

В Таджикистан были посланы на практику Миша, Тата Фурсснко, Оля Элькин и Глаша Балашова. Ехали весело, дурачились — и, как мне потом рассказывала Тата — Миша ей сделал в вагоне очередное предложение и был отвергнут.

Таджикистан был тогда еще недавно объявлен автономной республикой; столица его, Дюшамбе, была небольшим захолустным кишлаком. Железной дороги туда не было; добирались на грузовиках, через горы и долины, овраги и арыки. По приезде все получили назначение кто куда: Тата осталась в Дюшамбе, а Миша был направлен в районный центр, кишлак Курган-тюбе; явился к заведующему РайОНО — и не застал его: он был на молитве в мечети.

Таджикистан в это время был полон слухов о басмачах. Не далее как за год до этого маленькая группа басмачей перешла, вооруженная английскими винтовками, Аму-Дарью и, быстро выросши в большой отряд, взяла штурмом районный центр Гарм, где вырезала всех русских и всех, кто «крестился в веру большевиков». Спасся один какой-то почтальон, который положил руку на шею, когда его рубили саблей; с рассеченной рукой он кинулся в реку и схоронился в камышах на острове.

Затем, уже в 1929 или даже после, в тридцатом году, басмачи взяли в плен Целую экспедицию в ста километрах от Ташкента; члены экспедиции спаслись только тем, что выдали себя за врачей.

В 1929 году Таджикистан был уже очищен от басмачей; в Курган-тюбе было тихо, но Миша в нем не успел осмотреться, потому что почти сразу свалился в тифу. Тата, извещенная каким-то знакомым, все бросила и примчалась, застав Мишу в жестоком бреду. Когда он начал поправляться, она перевезла его в Дюшамбс и поместила в больницу. Здесь разразился рецидив тифа, опять с тяжелым бредом, бредом увлекательным, сюжетным где Миша был не Миша, а Андрей Деянов, чьи сложные жизненные переживания Миша наблюдал с интересом со стороны. Между тем, мама была вызвана по телеграфу; когда она приехала в Ташкент, Миша, после рецидива, был уже тут; но и на этом дело не кончилось: в Ташкенте начался второй рецидив. Мама и Тата были неотлучно около больного.

Мы с Алешей, между тем, остались на попечении тети Сони. За это время я с ней особенно подружился. Поздно вечером, лежа на полу на матраце в Нижнем, я подолгу разговаривал с ней, рассказывал о моих взглядах на жизнь, на справедливость; говорил, что хотел бы навсегда сохранить понимание детской психологии, как его сохранил Марк Твен, сумевший написать «Тома Сойера» так, словно он не забыл ничего из того, что думают и чувствуют дети; жаловался, что взрослые легкомысленно говорят о «счастливом детстве» и не принимают всерьез детских огорчений, между тем как для детей, — пусть причина ничтожна, — но каждое огорчение вызывает такую бурю чувств, что становится настоящим горем; упомянул о том, как на всю жизнь запомнил разочарование, от которого так страшно упало сердце, когда я радостно вошел в комнату, чтобы рассказать мае что-то хорошее — а комната была пуста. Тетя Соня, лежа на походной кровати с черной повязкой на глазах (она не могла спать, если в комнату проникал свет) соглашалась со мной, говорила об ужасах гражданской войны, рассказывала о своем брате — народовольце, высказывала свое мнение о людях и о жизни спокойно, без лишних откровений и без снисходительной скидки на мой возраст. Понятия ее были строги, ригористичны, и в то же время человечны. Очень она мне нравилась. Хотя революцию, — которую я успел почувствовать нужной людям, а потому и мне — она не принимала.

Вскоре мы уехали с ней домой, — через Москву. Вся старина доживала здесь последние дни: начиналась стройка новой Москвы, вместо «буржуазно-феодального старья».

Почти одновременно с нами в Ленинград вернулись Миша и мама. Миша был странно возбужден, непрерывно рассказывал про свой бред и про приключения Андрея Деянова — и вскоре свалился с третьим рецидивом тифа: едва ли не уникальный случай в медицине. Но за жизнь его как-то не было страшно. И в самом деле, после полагающегося срока он воспрял с одра, пополневший, со слегка вьющимся чубом. Теперь Тата Фурсенко часто бывала у нас в доме, и дружба ее с Мишей была всем известна и всеми признана.

Все домашние и общественные впечатления, о которых рассказано выше, пришли главным образом предыдущей зимой. Я в это время постоянно бывал у Вани, и едва ли не тогда завязался у нас многомесячный спор по философии. К моему удивлению, Ваня был… солипсистом! Вернее, он считал материальность мира недоказуемой, но принимал, что практически надо исходить именно из материальности мира, а затем уже признавал все выводы материализма — с оговоркой о гипотетичности первичной философской предпосылки. Мы спорили с ним часами и в его комнате, и на улицах, неутомимо бродя из конца в конец города, а, вернувшись домой, начинали строчить друг другу философские письма-тетради на десятках страниц. И все-таки не переспорили друг друга. Для меня это было очень важно — я передумал все философские вопросы, и на Ванин иронический вопрос — считаю ли я себя марксистом, ничего не читав из Маркса — я смущенно, но твердо отвечал: да, считаю.

Спорил я тогда и позже, в университетские годы, — не мамой, если можно было назвать это спором, потому что мама была уж очень немногословна. Она была материалистом, но — как полагалось естественнику начала века — «вульгарным» материалистом. Чело