загрузка...
Перескочить к меню

Книга песчинок: Фантастическая проза Латинской Америки (fb2)

- Книга песчинок: Фантастическая проза Латинской Америки (пер. В. Спасская, ...) 1.32 Мб, 666с. (скачать fb2) - Адольфо Биой Касарес - Габриэль Гарсия Маркес - Хуан Хосе Арреола - Хорхе Луис Борхес - Орасио Кирога

Настройки текста:



Книга песчинок Фантастическая проза Латинской Америки





ЯСНОВИДЕНИЕ БЫЛОГО И ЧУДЕСНОГО

Относительность наших представлений о земле и о месте человека в мире позволила европейцам открыть Америку. Относительность наших взглядов на социальное и политическое устройство общества позволила латиноамериканцам освободиться от европейской колониальной опеки. Относительность апробированных веками эстетических норм позволила европейцам признать за латиноамериканской прозой последних десятилетий право называться великой и во многом недостижимой. Сама же эта проза зиждется на относительности границ между реальностью и вымыслом.

Феномен латиноамериканской прозы, покорившей в последние три десятилетия мир, сопоставим в обозримом прошлом лишь с мировой славой русского романа XIX века. При всех отличиях политических, философских и литературных взглядов и пристрастий создатели новой прозы Латинской Америки едины в своих попытках приблизиться к географической, исторической, национальной и психологической действительности континента. Своеобразие этих попыток, увенчавшихся несомненным успехом, даже самые неискушенные читатели справедливо видят в особой роли фантастического элемента в латиноамериканской литературе, а следовательно, и в латиноамериканском мировидении. Сами корифеи латиноамериканской прозы, пытаясь определить причины грандиозного успеха литературы Латинской Америки, нередко сходятся в том, что они — в щедрости фантазии, исключительном богатстве латиноамериканской вселенной, которая в конце концов от индейского фольклора шагнула прямо к общечеловеческим культурным ценностям.

Взгляд на историю культуры как на череду сменяющих друг друга фаз «реалистической» и «романтической», тенденций объективистских и субъективистских, потребности в правдивом отражении действительности и стремления преобразовать ее силой творческой фантазии при обращении к латиноамериканской литературе XX века оказывается по меньшей мере не вполне корректным. Традиции классического реализма, многократно трансформировавшиеся, однако не умиравшие, появление социального романа, построенного на документальном материале, стремление патриотически настроенных писателей во всей полноте передавать детали быта и реальных исторических событий не мешают прочертить традицию другого рода, в условиях Латинской Америки определяющую: традицию литературы символико-фантастической, черпающей вдохновение в мифологической картине мира, во всяком случае, в ее художественной логике. Неоромантические фантазии модернистов были подхвачены сюрреалистами, изобретавшими новое измерение реальности, комбинируя затертые элементы старого. В творчестве Борхеса, с одной стороны, и Астуриаса и Карпентьера — с другой, в 30—40-е годы определились черты двух основных ветвей фантастической прозы Латинской Америки, условно говоря «метафизической» и «мифологической». Позднее первая из них нашла развитие в прозе Кортасара, вторая — в произведениях Гарсиа Маркеса. Так постепенно складывался, формировался и завоевывал мировое признание магический реализм Латинской Америки, творческий метод, название которого на русский язык вполне могло бы быть передано и как волшебный, чудесный реализм, то есть реализм, который не только уживается с волшебством и допускает возможность чуда, но находит в них свою питательную среду и облекается в их причудливые формы.


Истоки современной латиноамериканской фантастики уходят корнями в сокровищницу индейского фольклора, а в литературе нового времени — в творчество западноевропейских и североамериканских романтиков, в произведения писателей-модернистов конца XIX —начала XX века, таких, как никарагуанец Рубен Дарио, аргентинец Леопольдо Лугонес, перуанец Клементе Пальма. Модернисты не стремились еще создать иллюзию взаимопроникновения фантазии и действительности. «Весь рассказ есть удивительно сложный узор на канве обыкновенной реальности»,— заметил как-то Владимир Соловьев в связи с рассказом Алексея Константиновича Толстого «Упырь». С полным основанием это определение можно отнести и к фантастическим рассказам Дарио, печатавшимся на рубеже веков, Лугонеса, представленным в его сборнике «Чуждые силы» (1906), к некоторым новеллам Кироги из сборника «Рассказы о любви, безумии и смерти» (1917). Мистический ужас, пронизывающий такие рассказы, как «Кадавр» или «Танатопия» Дарио, «Viola acherontia» Лугонеса, «Белое поместье» Пальмы, почти снимается магией слова. Филигранность «узора» не дает забывать о вымышленности «реальности».

В ту пору фантастика Ла-Платы (аргентинец Лугонес, уругваец Кирога) и Карибского бассейна (никарагуанец Дарио) представляла собой единое целое; она питалась общими для всего цивилизованного мира античными или библейскими источниками, широко пользовалась средневековой демонологией, обыгрывала потрясавшие воображение современников технические достижения западной цивилизации («Таинственная смерть брата Педро», «Viola acherontia»), так, впрочем, и не привив латиноамериканской прозе вкуса к научной фантастике. Прошло несколько десятилетий, общекультурный флер рассеялся, и в свои права вступило мифотворчество Буэнос-Айреса, города-космополита, и пестрая мифология стран Карибского бассейна.

В одном из интервью Гарсиа Маркес сказал, что приверженность карибского мира к фантастике окрепла благодаря привезенным сюда африканским рабам, чье безудержное воображение сплавилось с воображением индейцев, живших здесь до Колумба, а также с фантазией андалузцев и верой в сверхъестественное, свойственной галисийцам. Источники мифологизма гватемальца Астуриаса, кубинца Карпентьера, мексиканца Рульфо или колумбийца Гарсиа Маркеса, которых были лишены писатели Ла-Платы,— культура индейцев майя и ацтеков и негритянско-мулатского населения Антильских островов, бытовой народный католицизм. Все они осуществили мифологизацию житейских ситуаций, типов и даже языка того народа, к которому они принадлежали. Однако общий мифопоэтический фонд не стирает различий. Так, питательная среда чудесной реальности рассказов и романов Гарсиа Маркеса — бытовое «магическое» сознание, формируемое местными и семейными поверьями, устными рассказами, «молвой», а не освященное многовековой традицией, легендами и мифами, как у Астуриаса.

Фантастическая действительность писателей Ла-Платы питается не столько фольклорными источниками, сколько неожиданными соприкосновениями идей, вымыслов, присущих разным цивилизациям, философской и интеллектуальной игрой ума, вечными загадками бытия. Подобно тому как Буэнос-Айрес, средоточие Ла-Платы,— это перекресток потоков разноязыких переселенцев, проза Борхеса — это перекресток различных религий и культур. Не случайно один из любимых Борхесом культурных мифов — Вавилон — был неким прообразом многоязыкового Буэнос-Айреса, населенного главным образом потомками иммигрантов из разных стран мира. Перекрестком вечных тем явились и два Вавилона Кортасара — Буэнос-Айрес и Париж, в которых разворачиваются события большинства его произведений.

Деление латиноамериканской фантастики на «мифологическую» и «метафизическую», творимую в странах Карибского бассейна или в гигантских городах Ла-Платы — Буэнос-Айресе или Монтевидео,— условно. Достаточно сказать, что немало рассказов проникнуто смешанными тенденциями: так, произведения, в основе своей «метафизические», создавались писателями Карибского бассейна («Возвращение к истокам» Карпентьера), а «мифологические» — представителями литературы Ла-Платы («Искупление» С. Окампо). При этом писатели Перу или Бразилии оказываются как бы вне классификации. Однако думается, что подобное деление отражает все же некие закономерности.

В основе «Маисовых людей» Астуриаса или «Ста лет одиночества» Гарсиа Маркеса — народная мифологизированная картина мира, лишь направляемая, корректируемая творческим волеизъявлением писателя. И в этом ее отличие от вымыслов Борхеса и Бьой Касареса, не укорененных в народном мировидении. Первыми движет потребность воссоздания былой, индейской мифологической реальности, обогащения современной цивилизации утраченными ценностями, а писателями Ла-Платы, при отсутствии в литературе преемственности, культурной традиции (по сравнению со странами Европы или теми, что унаследовали цивилизации майя, ацтеков или инков),— потребность стать демиургами новой, иной реальности. Кортасар считал долгом своих соотечественников использовать это отсутствие преемственности культурной традиции для освоения новых территорий. В итоге, если Астуриас («Хуан Круготвор»), Карпентьер («Богоизбранные»), Гарсиа Маркес («Самый красивый утопленник в мире») подвергают действительность мифопоэтическому истолкованию, создавая образы, органично связанные с народнопоэтическими воззрениями, то Борхес («Круги руин», «Другая смерть»), Бьой Касарес («О форме мира»), Кортасар («Захваченный дом») ставят человека в нереальные ситуации, чтобы познать его сущность. И в том, и в другом случае перед нами фантастика как средство познания действительности.

Остановимся вкратце на творчестве тех латиноамериканских писателей, чьи соображения о «форме мира» оказались наиболее весомыми и запоминающимися. Всеми оттенками фантастического играет новеллистика Хорхе Луиса Борхеса. Подобно тому как его фантастические рассказы загадочны, одновременно притягательны и отталкивающи, и сам он был окружен двойственным, но неизменно заинтересованным вниманием собратьев по перу, преклонявшихся перед чародеем слова и при этом нередко отказывавших ему в праве считаться латиноамериканским писателем. В основе всех его «причудливых двусмысленностей», построенных на литературных, философских или религиозных казусах, неизменно лежит загадка, некая тайна, которую предстоит разгадать и которая так и остается тайной. Разница между фантастикой Борхеса и научной фантастикой состоит в том, что, согласно И. А. Тертерян, «его «машина времени» — книга, его «гиперпространство» — история культуры, его «пришельцы» — художественные метафоры, философские гипотезы, вековые образы»[1]. К Весь мир, хитросплетения человеческих судеб, загадки бытия и исторические катаклизмы Борхес рассматривает как некий текст, Библию, библиотеку, книгу, которую надо прочесть, а для начала догадаться, на каком языке она написана. Упоение непредсказуемостью открытий, ожидающих нас на каждой странице существующих или вымышленных книг, в загадочных уголках библиотеки или в лабиринтах мира, напоминающих ему библиотечные,— вот то чувство, которое охватывает читателя, погружающегося в чтение Хорхе Луиса Борхеса. Своеобразная библиофильская подкладка ощутима почти во всех его фантастических рассказах, которые он сам определил как «игру со временем и пространством». Среди них такие знаменитые, как «Вавилонская библиотека», «Пьер Менар, автор „Дон Кихота“», «Сад расходящихся тропок», «Тлен, Укбар, Orbi s Terti us», «Анализ творчества Герберта Куэйна», «Богословы», «Бессмертный», «Письмена Бога», «Книга песчинок», «Поиски Аверроэса».

Младший современник, ученик, соавтор и друг Борхеса Адольфо Бьой Касарес, которого называли замечательным изобретателем сказочных миров, выстроенных в соответствии с точными законами, писал: «Нет никаких оснований опасаться, что тебе более не встретится ничего нового и неожиданного; поистине, мир неисчерпаем». Его творчество — необходимое связующее звено между рационалистической фантастикой Борхеса и интуитивистской фантастикой Кортасара.

В романах и рассказах Хулио Кортасара демонология и интеллектуальные лабиринты уступают место психологии, художественным экспериментам с данными психоанализа. Пройдя школу Борхеса, сознавая и признавая преемственность, Кортасар стремился также осознать и обозначить свой собственный путь. В одном интервью он подробно остановился на отличиях своей фантастики, погруженной в стихию повседневности, от фантастических повествований Борхеса, геометрически и кристаллически совершенных. Он готов был согласиться, что к фантастическим его произведения могут быть отнесены только за неимением другого названия. С годами доля сверхъестественного и загадочного в его творчестве уменьшалась. Еще заметнее становилось смещение акцента с внешних проявлений таинственного и необычного, врывающегося в будничную размеренность быта, на внутреннее напряжение конфликта, рождающегося в человеческой психике. Однако, как и в рассказах ранних сборников «Зверинец» (1951) и «Конец игры» (1956), фантастическое допущение — вне зависимости от того, во внутреннем пространстве души или во внешнем пространстве быта разворачивается экспериментальная ситуация,— позволяет проникнуть в глубь примелькавшейся действительности, прорвать оболочку обыденности, скрывающей глубинную суть жизни.

«В этих произведениях реальная действительность размывается, превращается в вымысел, облекаясь в красивые наряды, причем фантазия обрастает такими правдоподобными деталями, что в конце концов воссоздает особого типа действительность, которую мы могли бы назвать сюрреалистической. К этому характерному стиранию реальности посредством фантазии и воссозданию суперреальности прибавляется постоянное разрушение действительного времени и пространства»[2]. Если не знать, что эти слова принадлежат Астуриасу и речь идет об историографии майя и ацтеков, можно подумать, что перед нами одна из обобщающих характеристик особенностей поэтики и эстетических принципов самого Астуриаса. Один из самых самобытных Писателей Латинской Америки, нобелевский лауреат, не раз признавался, что, начиная со сборника «Легенды Гватемалы» (1930), в таких романах, как «Маисовые люди» (1949), «Мулатка как мулатка» (1964), рассказах, включенных в сборник «Зеркало Лиды Соль» (1967) он постарался оживить все мифы, верования, легенды, которые сам слышал от народа, что он использовал в них присущее индейскому сознанию смешение действительного и воображаемого. И если в «Легендах Гватемалы», таких, как «Легенда о Татуане», он прежде всего стремился сохранить привкус мифического, то в поздних романах и рассказах, например в «Хуане Круготворе», ему удалось, сохранив характер мифов, сделать их живыми, достоверными, современными.

Становление мифологической фантастики Латинской Америки немыслимо без великого кубинского писателя Алехо Карпентьера. Своеобразие его мифотворчества — потребность создать новые мифы, не только вдыхая новую жизнь в легенды и предания Антильских островов, но и внося в них, вмещая в них все многообразие, всю полноту европейской культуры. Характерным в этом смысле является рассказ «Богоизбранные», в котором Нои всего света встретилась на реке Ориноко со старцем Амаливакой, индейским Ноем. Поясняя свой замысел, Карпентьер писал: «То есть я переношу Европу (строго говоря — весь мир, поскольку во встрече участвуют также Нои Ближнего Востока и Китая.— В. Б.) сюда и смотрю на нее отсюда». Таким образом, в основе этого фантастического допущения лежит великая культурологическая миссия латиноамериканских писателей: вобрать в себя европейский и даже мировой культурный опыт и претворить его в новую эстетическую реальность.

Чудесный мир Гарсиа Маркеса утверждает относительность всех наших представлений, основанных на опыте и здравом смысле, физических законах и логических постулатах. Первые его опыты в фантастическом жанре были включены в сборник «Глаза голубой собаки» (1951). Эти рассказы, еще ученические, во многом подражательные, о которых сам автор постарался забыть, чрезвычайно показательны с точки зрения приемов, тематики и мотивов, широко используемых в фантастической прозе по обе стороны Атлантики. Тем не менее в них уже угадывается будущий автор «Ста лет одиночества», оставшийся верным проявившимся здесь склонности к размыванию границ между реальным и ирреальным, теме смерти, лирической напряженности повествования. «Сто лет одиночества» — это своеобразная пародия (вспомним «Дон Кихота») на бытописательский роман, будем надеяться, навсегда его похоронившая. При этом подобно Сервантесу, пародировавшему, по существу, не рыцарские идеалы, а эпигонские рыцарские романы, Гарсиа Маркес пародировал (впрочем, в отличие от Сервантеса, не ставя перед собой столь четкой задачи) не принципы правдивого отражения действительности, а расхожие приемы эпигонской реалистической прозы. Одной из пружин фантастическго мира «Ста лет одиночества» являются ярмарочные чудеса — важнейший элемент народной жизни, обеспечивающий волшебный выход, хотя бы на мгновение, за пределы обыденного и будничного. Они же присутствуют во многих рассказах цикла «Невероятная и грустная история наивной Эрендиры и ее жестокосердной бабушки» (1972), которые сам автор определил как «детские».

Своеобразные почвеннические тенденции Астуриаса и его последователей далеко не всегда воспринимались однозначно. Настороженным, например, было отношение к ностальгии по мифологическому раю крупнейшего писателя Мексики Карлоса Фуэнтеса. В нескольких рассказах сборника «Замаскированные дни» (1954) он предостерегает от той опасности, которую таит мифологическое сознание как одна из форм бегства от действительности, поскольку оно выключает человека из реальной жизни и делает беспомощным перед ирреальными фантомами и реальными жизненными опасностями. В рассказе «Чак Мооль», например, попытка бегства в прошлое удается, хотя и не в результате провала во времени, а как следствие любовно взлелеянного микроацтекского мира в настоящем, пресуществления его усилием воли героя. Однако у ацтекского прошлого свои счеты к мексиканскому настоящему, которому оно мстит в лице своего восторженного почитателя. Так в латиноамериканскую фантастику входит тема недоброй власти прошлого над настоящим, идущая параллельно, хотя и несколько в тени, магистральной проблематике освоения неисчерпаемого богатства культурного наследия прошлого.

В попытках определить своеобразие латиноамериканской прозы современные критики оперируют такими терминами, как «магический реализм» и «чудесная реальность». Гарсиа Маркес писал, что в Латинской Америке нет необходимости долго ломать голову над выдумкой; возможно, здесь они стоят перед другой проблемой — как заставить поверить в действительность, как сделать действительность правдоподобной. Находя в окружающей реальности черты, не поддающиеся рациональному толкованию, латиноамериканские писатели пытаются осмыслить их на основе фантастики. Их миссия сродни той, о которой говорил цыган Мелькиадес в «Сто лет одиночества»: «Вещи, они тоже живые, надо только уметь разбудить их душу». Вполне естественно, что контуры «магического реализма», как и любого литературного течения, достаточно размыты. Если принадлежность к нему Астуриаса, Рульфо, Карпентьера или Гарсиа Маркеса ни у кого не вызывает сомнений, то в отношении романов Отеро Сильвы, Варгаса Льосы, не испытывающих особой потребности в сверхъестественном и чудесном, а с другой стороны, произведений Борхеса и Кортасара, не склонных осваивать народнопоэтическую картину мира, мнения расходятся. Оставив в стороне вопрос о расширительном или узком понимании термина, хотелось бы все же поддержать точку зрения Варгаса Льосы, который оспаривал утверждение Гарсиа Маркеса, что ирреальность Борхеса — фальшивая. Перуанский писатель, возражая ему, сказал, что Борхес отражает аргентинскую ирреальность как некую грань широко понятой латиноамериканской реальности.

Фантастический мир многих произведений латиноамериканских писателей как «метафизической», так и «мифологической» ориентации — это своеобразная метафора реальной действительности. Их рассказы («Улица Химеры» Э. Диего, «Стрелочник» X. X. Арреолы, «Книга песчинок» Борхеса) нередко строятся на некоем невероятном допущении, которое придает неожиданное качество знакомой нам всем логике сцепления событий, отношениям в обществе. Глубокое истолкование этого типа фантастики, восходящего к новеллистике Эдгара По, дал Достоевский в предисловии к публикации им в своем журнале «Время» трех рассказов американского романтика: «Его произведения нельзя прямо причислить к фантастическим; если он и фантастичен, то, так сказать, внешним образом... Эдгар Поэ только допускает внешнюю возможность неестественного события (доказывая, впрочем, его возможность, и иногда даже чрезвычайно хитро) и, допустив это событие, во всем остальном совершенно верен действительности. (...) Он почти всегда берет саму исключительную действительность, ставит своего героя в самое исключительное внешнее или психологическое положение, и с какою поражающею верностию рассказывает он о состоянии души этого человека!»[3] Очевидно, что особенности писательской манеры Э. По, в понимании Достоевского, имеют немало точек соприкосновения с его собственным творческим методом. Между тем предпочтение он отдает представителям «прямо фантастического рода», и прежде всего Гофману, у которого, в отличие от По, «есть идеал». Поэтому духовное родство он ощущал именно с Гофманом, несмотря на наличие в его произведениях потустороннего, таинственного, волшебного мира, а не с Э. По, фантастичность которого, с точки зрения Достоевского, была «какая-то материальная». Если воспользоваться наблюдениями Достоевского, то, с известными оговорками, можно сказать, что фантастика ЛаПлаты фантастична скорее «внешним образом», а писатели Карибского бассейна создавали произведения «прямо фантастического рода». Во всяком случае, та и другая тенденции, у истоков которых стоят Гофман и Э. По, в латиноамериканской фантастике вполне определимы.


Реально существующие в литературе Латинской Америки тенденции вполне подтверждают самую авторитетную в современной науке классификацию фантастической литературы, предложенную крупнейшим французским структуралистом Ц. Тодоровым. Не отражая всей противоречивой пестроты фантастических повествований, она не убедила такого мастера, читателя искушенного и тонко чувствующего специфику литературного процесса, как Кортасар. Однако, сознавая ее несовершенство, необходимо все же сказать, что она лучше, чем какая-либо иная концепция, может служить достаточно надежным ориентиром в море фантастической литературы, принадлежащей писателям разных стран, эпох и эстетических взглядов. Скептицизм Кортасара, не обнаружившего в книге Тодорова ответов на волновавшие его вопросы, оправдан лишь отчасти. Тем более что, по его признанию («мое понимание фантастики так и не нашло ни объяснения, ни решения»), он, читая книгу, имел собственную концепцию, вступившую в противоречие с той, которая была предложена французским ученым. Суть последней сводится к достаточно стройной картине, в которой все многообразие фантастических сюжетов и ситуаций тяготеет к четырем большим группам: «удивительное в чистом виде», «фантастическо-удивительное», «фантастическо-чудесное» и «чудесное в чистом виде»[4]. Согласно этой классификации, такие рассказы, как «Подушка», «Дикий мед» Кироги, в которых загадочные явления объясняются в конце концов вполне естественными причинами, а с другой стороны, сказочная фантастика, например рассказ перуанки К. Карвальо де Нуньес «Золотая птица, или Женщина, которая жила под хлебным деревом», к собственно фантастической литературе не имеют прямого отношения. Спорным, по-видимому, оказывается и принадлежность к разряду «фантастическоудивительное» таких произведений, как «Лето» Кортасара или «Аура» Фуэнтеса, которые вполне допускают или даже скорее допускают реальное толкование. Не приходится, впрочем, удивляться, что однозначному решению этот вопрос не поддается. Любопытно и явно продуктивно при этом соотношение двух смежных центральных типов, к которым можно было бы отнести большую часть представленных в сборнике произведений. Эта гибкая схема позволяет снять то скорее привнесенное извне, чем реальное противоречие между фантастическими повествованиями и произведениями магического реализма, к которому привлекали внимание многие участники дискуссии на тему «Фантазия и магический реализм в иберо-американском мире», состоявшейся в 1975 году в Мичигане.

Поскольку научная фантастика в латиноамериканской литературе не занимает сколько-нибудь заметного места, а с другой стороны, как и в других странах, имеет несколько иной инструментарий да и круг читателей, мы вправе оставить ее в стороне. Этот молодой жанр заслуживает особого разговора, и, пожалуй, время для него еще не пришло. Хотелось бы лишь отметить, что самое простое и точное определение, которое можно дать фантастике Булгакова, Кафки и Борхеса, четко обозначив ее отличие от «научной» и при этом учитывая иерархию эстетических ценностей, это — «художественная фантастика».

В 1900 году, в преддверии нового столетия, ознаменованного в области литературы головокружительным взлетом латиноамериканской прозы, Владимир Соловьев писал: «Как геологические слои земной коры не расположены везде одинаково концентрически, а в разных местах пересекают друг друга так, что, например, в Финляндии или в Шотландии прямо под растительным покровом выступают древнейшие первозданные образования, так и мистическая глубина жизни иногда близко подходит к житейской поверхности; но и в этих случаях «растительный покров» повседневного сознания все-таки налицо. И вот отличительный признак подлинно фантастического: оно никогда не является, так сказать, в обнаженном виде. Его явления никогда не должны вызывать принудительной веры в мистический смысл жизненных происшествий, а скорее должны указывать, намекать на него. В подлинно фантастическом всегда оставляется внешняя, формальная возможность простого объяснения из всегдашней связи явлений, причем, однако, это объяснение окончательно лишается внутренней вероятности. Все отдельные подробности должны иметь повседневный характер, и лишь связь целого должна указывать на иную причинность»[5]. Описав явление, великий русский философ в то же время спроецировал его будущее. В современной латиноамериканской фантастике не только «мистическая глубина жизни», но и «древнейшие первозданные образования» национальной культуры вплотную подходят к житейской поверхности, не требуя при этом от читателя «принудительной веры».

Если на рубеже веков авторы фантастических повествований первостепенное значение придавали атмосфере загадочности, то впоследствии было обнаружено, что неизмеримо большим эмоциональным воздействием обладает невероятное явление, погруженное в будничную, обыденную атмосферу. Эстетические особенности, ставшие вскоре определяющими, по контрасту с модернистскими, не без оснований иногда определяют как реалистические тенденции в фантастической литературе. Если в новеллистике Вальделомара, Лугонеса или Кироги сверхъестественное явление предварялось эпитетами «таинственное», «странное», «загадочное», настраивавшими читателя на восприятие из ряда вон выходящих событий, то в современной фантастической прозе мы обнаруживаем установку на рассказ об удивительном и необычайном как о чем-то само собой разумеющемся. Для Кортасара и многих его современников фантастическое — это нечто исключительное, однако подчас неотличимое от обычных проявлений жизни. Оно может вторгаться, а может и войти в окружающий нас мир настолько незаметно, что в нем при этом ничего не изменится. Не встреча с иными мирами ждет нас в их рассказах, повестях и романах, а очередная встреча с нашим миром, обретающим благодаря им новые измерения. Кортасаром, например, движет стремление растворить фантастическое в реальности. В этом он действительно напоминает Рене Магритта, замечательного бельгийского художника-сюрреалиста, с которым его часто сравнивают. В книге «Вокруг дня на 80 мирах» он призывал вогнать фантастическое в реальность, пресуществить его.

Принципиальная множественность толкований — одна из отличительных особенностей современной фантастической прозы. В этом ее особая притягательность для человека, не только бьющегося над загадками бытия, но и пытающегося познать себя, собственную природу, которая склоняется в пользу то реалистического, то фантастического толкования представленных в произведении загадочных событий. Нам предстоит гадать, призрак или все же таинственная живая женщина умоляет ребенка простить Иуду в рассказе Вальделомара? Галлюцинациями и призрачными надеждами на личное счастье героини повести мексиканца Р. А. Фабилы или причудами действительно встретившегося ей мужчины обусловлен сюжет «Мириам»? Что мы сочтем более «правдоподобным»: реальность матери или сына в их встрече на грани воспоминаний и загробной жизни в рассказе великого перуанского писателя С. Вальехо? Подобная ориентация на множественность интерпретаций, как сугубо реальных, так и ирреальных, является одним из любимых приемов аргентинских писателей. Уклоняясь от собственной оценки, Борхес и его соотечественники провоцируют разум и чувства читателей на активное отношение к их вымыслам, на активную работу духа. Стоит ли «разгадывать» загадочные рассказы? Давать логические, бытовые, политические и даже символические толкования происходящим в фантастических повествованиях загадочным событиям вряд ли целесообразно. Хотя, конечно, читатель вправе это делать, если у него возникает такая потребность. Так, в связи с рассказом Кортасара «Захваченный дом» высказывались предположения, что «захватчиком» следует считать господствовавший в Аргентине диктаторский режим. Однако сам писатель считал подобные попытки досужими. Поясняя замысел романа «Выигрыши», он писал: «Я находился в том же положении, что и Лопес, Медрано или Рауль. Я тоже не знал, что происходило на корме. И по сей день не знаю».

Насколько широк тематический диапазон фантастических повествований? Казалось бы, что за вопрос. Почти необъятен. Однако на самом деле оказывается, что круг наиболее популярных тем и мотивов строго ограничен. Впрочем, так ли уж это удивительно, если фантастические сюжеты, ситуации, темы и мотивы представляют собой прежде всего некую комбинацию реальных. Вспомним, насколько ограничен круг фантастических животных. Объясняя причины известной бедности и повторяемости фантастических тем, Борхес писал: «Извечно повторяются метафоры звезд и очей, женщин и цветов, времени и реки, жизни и сна, а с другой стороны — сна и смерти, вот, пожалуй, и все; остальные используемые метафоры несущественны. Так вот, в фантастической литературе мы имеем ту же картину. Литература началась с фантастики, а не с реализма; к фантастике относятся все космогонии; мифология, отражающая народное мировидение,— также. При этом несколько тем бесконечно повторяются. (...) К ним относятся, в частности, тема превращений, тема двойничества или страха утраты личности. Тема талисманов, магических причинно-следственных связей, противопоставленных реальным, затем — смешение сна и яви, бредовых видений и обыденности, а также (пожалуй, самая распространенная) тема путешествий во времени. Нужно также упомянуть пророчества и пророческие сны»[6].

Метафизический ужас в рассказах писателей-модернистов является одним из подтверждений того своеобразного места, которое занимает в латиноамериканской культуре тема смерти и вмешательства потусторонних сил в жизнь человека. В литературе Латинской Америки без труда можно обнаружить оригинальные варианты таких традиционных для мировой фантастической литературы тем, как тема двойничества («Дальняя» Кортасара), опьяненности страстью, заставляющей влюбленных утрачивать чувство реальности («Хакаранды» Рибейры), путешествия во времени («Лудовико Амаро, времяпроходец» Питы Родригеса, «Возвращение к истокам» Карпентьера). Среди них такие классические образцы жанра, как рассказ Карпентьера «Возвращение к истокам», в котором он, по его собственному признанию, нашел свою форму и свой стиль. Карпентьер использовал в «Возвращении к истокам» эффект встречного движения: нарастание счастья при обостренном восприятии всех проявлений жизни, с одной стороны, и постепенное угасание духовных и физических сил — с другой. Своеобразная обратная перспектива не избавляет героя от небытия, ожидающего его на этот раз за рождением, однако во сто крат обогащает его, наделяет его жизнь смыслом, так и не озарившим ее в обычной перспективе, в череде обыденных перемен, из которых складывалась биография среднего кубинского дворянина прошлого столетия. Та же судьба, тот же текст, прочитанный слева направо и справа налево, оказывается глубоко различным, неравным самому себе.

Латиноамериканская фантастика широко пользуется теми возможностями, которые таит смешение иллюзии, мечты и сновидений с реальностью. Частым мотивом рассказов Борхеса являются снящиеся друг другу сны. О подобной способности ко «второму зрению» в связи с Лермонтовым писал Владимир Соловьев: «Лермонтов видел не только сон своего сна, но и тот сон, который снился сну его сна,— сновидение в кубе». Творческое усвоение фрейдистских толкований сновидений легко обнаруживается в новеллистике Кортасара. Вспомним, например, какое истолкование увиденной во сне комнаты предлагает Фрейд: «Комната уже известна нам как определенный символ (женский эротический.— В. Б.). Образ этот еще может детализироваться в том отношении, что окна, входы и выходы комнаты могут получать значение отверстий тела. Также подходит под эту символику подробность, открыта или закрыта комната, а открывающий ключ является несомненным мужским символом»[7]. Ясно, что Кортасар рассчитывал в рассказе «Заколоченная дверь» на тот круг ассоциаций, который возникает в связи с толкованием Фрейда, обогащая его даже мотивом несуществующего ребенка, плачущего в комнате, коль скоро она символизирует женское начало. Тем самым он пользуется культурными ассоциациями, возникающими в читательском сознании так же, как Достоевский пользовался сравнением своих героев с теми или иными мировыми образами, бесконечно расширяя культурный фон. Вместе с тем глубоко ошибочно было бы сводить рассказ к иллюстрации одного из символистских толкований, предложенных Фрейдом. Кстати говоря, опять-таки не впрямую, а лишь как «логическая» точка отсчета для иррационального сюжета теория Фрейда используется в рассказе «Зверинец». Воспользовавшись спецификой детского сознания, пресуществляющего свои фантазии в реальность, героиня подтолкнула гостящую в их доме девочку к мысли свести в одной комнате деверя, сексуальных поползновений которого она боялась, и тигра, мужского эротического символа, порождения ее подсознания.

В некоторых рассказах фантастический эффект возникает как результат нарушения причинно-следственных связей. Так, фантастическая атмосфера рассказа мексиканца X. X. Арреолы «Стрелочник» создается будничным повествованием об абсурдном нарушении этих связей в движении поездов, в полной разбалансированности того, что должно служить примером некой сбалансированности (по сравнению с хаосом жизни — система рельс, станций, поездов, идущих по расписанию или хотя бы почти по расписанию).

Особую группу составляют рассказы-предостережения, к которым относятся «Кони Абдера» Лугонеса, многие новеллы Борхеса, в частности «Сообщение Броуди». В какойто мере к ним можно отнести и рассказ Карпентьера «Богоизбранные». Во всяком случае, его финал вряд ли позволяет сделать вывод о негативном отношении кубинского писателя к человечеству, как полагает Р. Гарсиа Кастро[8]. Скорее всего Карпентьер дает понять, что если мы сами вызовем новый потоп, явимся его причиной, забыв об уроках прошлого, то Амаливак может уже не помочь.

Воображение латиноамериканских писателей волнует идея сообщающихся миров. Однако не с помощью космических полетов, а благодаря провалам во времени — между прошлым и настоящим («Во всем повинны тласкальтеки» Э. Гарро), между реальной действительностью и литературой («Непрерывность парков» Кортасара), между нашим миром и загробным с помощью некоего фантастического аналога кинематографа («Изобретение Мореля» Бьой Касареса), между животным миром и человеком («Аксолотль» Кортасара). Хлынув в действительность, роман может погубить утратившего чувство реальности читателя или же герой может оказаться втянутым в поглотивший все его воображение иной мир. Одиночество героя повести Бьой Касареса предопределяет его вхождение в мир фантомов, умерших людей, как бы продолжающих свое существование запечатленными в некоем трехмерном изображении, не требующем для воспроизведения экрана.

Помимо очевидной в ряде случаев тематической близости, связь некоторых произведений латиноамериканской фантастики оказывается настолько тесной, что позволяет предположить сознательную ориентацию более поздних на предшествовавшие им по времени.

Трагическое сопряжение жизни и смерти, умозрительная реальность мертвых в сознании их близких, а поэтому пограничное положение мертвых между полным небытием и полнотой бытия живых людей, их исполненная драматизма и неразрешимости раздвоенность — тема рассказа С. Вальехо «Там, за могильной чертой» и знаменитого романа «Педро Парамо» мексиканца X. Рульфо, подхватившего тему.

Мотив, послуживший основой рассказа Дарио «Таинственная смерть брата Педро», был подхвачен в эпизоде романа Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества», где Хосе Аркадио Буэндиа сошел с ума, пытаясь «уловить» Бога с помощью дагерротипа. Не исключено, впрочем, что Гарсиа Маркес обратился здесь к местной легенде, которую ранее, опираясь на эпическую «молву», блуждавшую по странам и селениям Карибского бассейна, использовал в своем рассказе Дарио.

Мотивы вечного возвращения, возврата — в памяти и в истории — в новеллистике Кортасара непосредственно восходят к таким рассказам Борхеса, как «Круги руин». В рассказе «Ночью на спине, лицом кверху», в котором Кортасар применяет эффект двоящейся фабулы, идея вечного возвращения выступает в форме противоборства двух обреченных в борьбе за жизнь, для чего необходимо было доказать реальность собственного существования. Однако обреченными оказываются оба, а не только воин, которого ацтекские жрецы приносят в жертву и который тщетно пытается убедить себя в том, что это ему снится, а на самом деле он мотоциклист, получивший травму и перенесший операцию.


Бьой Касарес был прав, утверждая: «Древние, как страх, фантастические произведения предшествовали литературе»[9]. В чем же причина извечной притягательности для человека фантастических сюжетов? Природа фантастического, неодолимая тяга человека к загадочному и необычному, потребность его в чуде — все эти вопросы возникают и перед читателем латиноамериканской прозы XX столетия. От допущения чуда до глубокой потребности в чуде, до органической привычки глядеть на мир сквозь призму чуда — таковы закономерности магического, волшебного, чудесного мировидения. В какой-то мере подобный взгляд может быть свойствен целым эпохам или народам. Так рождалась философия чудесной реальности Латинской Америки, ускользающей, с точки зрения латиноамериканских писателей, от попыток передать ее иными средствами, кроме как средствами магического реализма.

В немалой степени потребность в фантастическом преображении действительности является реакцией на чрезмерную приземленность литературы, утопавшей в мелочах и в быте. Борхес страстно доказывал, что, поскольку у литературы нет другой задачи, кроме как создание иной, параллельной действительности, то любая литература, как «реалистическая», так и «фантастическая», в равной степени условна и искусственна. При всей обостренной полемичности этого тезиса, защита Борхесом фантастической литературы была продуктивной и справедливой. Бесспорно, что в каком-то смысле сновидения, потребность в сверхъестественном, порождения нашей фантазии столь же «реальны», как и повседневные заботы, борьба за существование и превратности судьбы. По-видимому, можно сказать, что фантастические повествования находятся в таком же отношении к тем, которые не допускают отклонений от действительности, в каком находятся метафоры, метафорические высказывания к обычным, чисто информативным, описательным.

Жизненное пространство фантастического в искусстве — все то, что является для человека наименее доступным и объяснимым и оказывается поэтому наиболее притягательным: смерть, сновидения, ночь, неожиданность совпадений и сходств, нестандартность и непредсказуемость некоторых явлений природы, а также поведения отдельных людей и животных. Как и прежде, фантастика является одним из способов бегства от действительности. Но значительно чаще к допущениям ирреального и сверхъестественного прибегают в надежде приблизиться к сути философских, религиозных, нравственных проблем, волнующих человека. В таких рассказах, как «Фокус со снятием головы» Лесамы Лимы, «Роза Парацельса» Борхеса, мы видим попытки разгадать метафизические загадки, над которыми бились еще мыслители древности и средневековья. Где границы между властной магией слов и зыбкой реальностью вещей? Не является ли действительность всего лишь проекцией наших мыслей или, наоборот, наши мысли являются такой же реальностью, как окружающая нас природа? Поэтому, когда Борхес клялся, что его вымыслы — это всего лишь метафизические игры, упражнения ума, в его утверждении была не вся правда, как не вся правда содержалась в заверениях Сервантеса об исключительной пародийности «Дон Кихота». Сам Борхес был ближе к истине, когда писал, что притягательность фантастической литературы коренится в ее способности быть зеркалом души человека, его бытия, его скрытых порывов и потаенных, заветных надежд.

Фантастическое повествование таит в себе две взаимосвязанные возможности — позволяет определить и оценить несоответствие вымысла и действительности и одновременно отвергнуть убожество и ущербность догматического сознания, возвыситься над ним, прикоснувшись к прихотливому созданию творческой фантазии писателя. Своеобразие фантастических произведений в том, что они требуют от читателя одновременно пытливого ума и высокой веры, подобной той, которой требовал Дон Кихот от купцов, соглашавшихся признать, что сколько бы ни было красавиц на свете, прекраснее всех Дульсинея Тобосская, если он продемонстрирует им ее самое либо хотя бы ее изображение. Латиноамериканская фантастика убеждает нас в недостаточности добродетелей, идеалов и стремлений уверенной в своей непогрешимости посредственности. Не всегда предлагая выходы, она предостерегает и расшатывает нашу веру в единственный путь. Во всей латиноамериканской фантастике ощутим бунт против философии здравого смысла, безотчетной веры в технократическую цивилизацию, всевластия убеждений типа «дважды два — четыре». Герой рассказа Борхеса «Синие тигры», столкнувшись с явлением, противоречащим законам физики, математики и логики, молит об избавлении его от этой напасти. И остается один, «с днями и ночами, со здравым смыслом, с обычаями и привычками, с окружающим миром». Хочется надеяться, что читателю это не грозит.

Вс. Багно


РУБЕН ДАРИО (Никарагуа)

ТАНАТОПИЯ

Отца моего, знаменитого Джона Лина, члена Лондонского королевского психологического общества, знали в ученых кругах как автора работ о гипнозе и нашумевшего сочинения «Воспоминания об Олде». Не так давно отец мой скончался — царство ему небесное.— Джеймс Лин отхлебнул пива и продолжал: — Я знаю, мои тревоги покажутся вам смешными, вы сочтете их пустыми странностями. Я не в обиде — что обижаться, когда вы не можете и подозревать... а ведь «есть многое на свете, друг Горацио...», как подметил великий Шекспир.

Порядком настрадался я из-за этих насмешек... Да, все обстоит именно так. Я не могу спать без света, не могу оставаться один в доме, вздрагиваю при малейшем шорохе в придорожных кустах, боюсь летучих мышей и даже сов, никогда не хожу на кладбище, мне мучителен всякий разговор на похоронную тему — я почти теряю сознание...

Я испытываю неодолимый ужас — мне страшно даже вымолвить это слово — перед смертью. Ни за что я не войду в дом, где есть покойник, будь он мне даже лучший друг. Вы вслушайтесь, какое зловещее слово — «труп»...

Конечно, вы станете смеяться, да вы уже смеетесь — вольно вам! Но выслушайте мою историю. Я бежал в Аргентину из тюрьмы, где провел пять лет, а упрятал меня туда отец — доктор Лин, может, конечно, и большой ученый, но и негодяй не меньший. Он дал заключение и отправил меня в сумасшедший дом, а заключение он дал потому, что боялся, боялся, как бы не открылось то, что он желал бы скрыть...

Вы видите — я не пьян. И в своем уме. Заключение отец дал вот почему... Слушайте... Я устал уже молчать об этом.

Высокий, светловолосый, нервный — и теперь его била частая дрожь,— Джеймс Лин рассказывал нам свою историю в кафе. Кто не знает Джеймса Лина в Буэнос-Айресе? Человек он сдержанный, но по временам на него находит. Он преподаватель одного из лучших колледжей города и пользуется всеобщим уважением, желанный гость в обществе, хотя несколько молчалив. Не думаю — ведь я хорошо его знаю,— что в тот вечер этой историей он просто морочил нам голову. Вот его рассказ. Судите сами.


Я рано потерял мать, отец же вскоре отправил меня в оксфордский колледж. Отец никогда не был особенно ласков со мной — он навещал меня раз в год, хотя путь из Лондона в Оксфорд близкий. Так я и рос — душевно одинокий, без привязанностей, без радостей.

Я рано понял, что такое тоска. Меня уверяли, что я поразительно похож на мать. Думаю, еще и поэтому доктор Лин почти никогда не глядел на меня. Но это так вспомнилось, к слову. Простите, что рассказ мой невнятен. Сам делаюсь не свой, когда говорю об этом. Постарайтесь понять. Так вот, я рос в душевном одиночестве, учился, и прежде всего — тоске, огражденный ото всего черными стенами школы... Еще и сейчас, случается, они мерещатся мне в кошмарных снах в полнолунье. Тоске я выучился. Помню, из моего окна видны были тополя и кипарисы — луна заливала их бледным, зловещим светом... Кому вздумалось посадить кладбищенские деревья — кипарисы в школьном саду? А в глубине сада — изъеденные проказой времени изображения Термина, на которых обычно восседали совы, их разводил директор — мерзкий старый горбун... Зачем понадобились директору совы? До сих пор мне чудится в ночной тишине шорох их крыльев и скрежет клювов за трапезой, а в полночь, клянусь вам, я явственно слышал тихий голос: «Джеймс!» О, этот голос!

Вскоре после того, как мне исполнилось двадцать лет, я узнал о предстоящем визите отца. И обрадовался, потому что более всего на свете желал излить свою душу кому бы то ни было, пусть даже отцу.

Он был со мной любезней, чем прежде, и хотя ни разу не посмотрел мне в глаза и говорил строго, тон его был приветлив. Я сказал ему, что очень хотел бы вернуться в Лондон, что курс окончен, что, если я здесь останусь, умру с тоски... Голос его был по-прежнему приветлив:

— Я хотел забрать тебя, Джеймс, прямо сегодня. Директор сказал мне, что ты не очень здоров — не спишь, мало ешь. Чрезмерные занятия вредны, как все чрезмерное. А кроме того, вот еще что я хотел тебе сообщить: у меня есть свои причины забрать тебя. Человеку в моем возрасте нужен друг и помощник — и я нашел его. Теперь у тебя есть мачеха, которая жаждет познакомиться с тобой как можно скорее. Сегодня и поедем.

Мачеха! Я вспомнил мать — светловолосая, бледная, такая ласковая... как она любила меня, как баловала! Отец, можно сказать, бросил ее: дни и ночи он проводил у себя в лаборатории, а она угасала — несчастный, слабый цветок!.. Мачеха! Мне, стало быть, предстоит выносить тиранство новой жены доктора Лина, какого-нибудь, верно, синего чулка, ученой крысы, а может, и сущей ведьмы... Простите великодушно. Случается, я и сам не знаю, что говорю, или слишком уж хорошо знаю...

Ни слова я не ответил отцу, и мы отправились, как он и замыслил, на станцию, сели в поезд и поехали в Лондон.

Старинная дверь нашего дома вела на лестницу, где было темно, а лестница — на второй этаж, в жилые комнаты. Едва войдя, я был неприятно поражен: в доме не осталось никого из старых слуг.

Четыре мумии в черных обтрепанных ливреях неловко, молча склонились перед нами. В гостиной все изменилось — мебель была новая, строгого, холодного стиля. И только в глубине, как прежде, висел портрет моей матери кисти Данте Габриэля Россетти[10], завешенный креповым покрывалом.

Отец показал мне мою комнату — она была рядом с лабораторией — и пожелал мне спокойной ночи. С не свойственной мне учтивостью я зачем-то спросил его о мачехе. Он отвечал медленно, раздельно, подчеркивая каждый слог, а голос его был ласков и опаслив — тогда я еще не понимал...

— Вы увидитесь... Обязательно увидитесь... Спокойной ночи, сынок, спокойной ночи... Обязательно.


Ангелы господни, зачем не взяли вы меня к себе? Зачем не с тобой я сейчас, милая мамочка? Или пусть меня поглотила бы адская бездна, или разбился бы я о скалы, или убила бы меня молния!..

Да, именно тогда, ночью. В каком-то странном душевном и физическом оцепенении я сразу же лег, не раздеваясь. Помню сквозь сон, как кто-то из слуг вошел в комнату, пробормотал что-то и долго, как в кошмарном сне, глядел на меня косым глазом. В руках он держал подсвечник с тремя свечами. Когда я проснулся — было около девяти,— свечи еще горели.

Я умылся. Переоделся. Послышались шаги — вошел отец. Впервые — впервые! — он посмотрел мне в глаза. Его глаза я описать не берусь, но поверьте, таких глаз вы никогда не видели и не увидите — они отсвечивали красным, как у кролика, и смотрели так, что начинала бить дрожь.

— Идем, сын мой. Жена ждет тебя. Она в гостиной. Идем.

В гостиной, в кресле с высокой спинкой сидела женщина.

Она...

Отец:

— Подойди, Джеймс, подойди же!

Машинально я подошел ближе. Женщина, протянула руку... И тут я услышал тот самый голос, что слышал ночами в Оксфорде, тот самый голос, только еще печальнее,— он доносился из-под креповой занавеси над портретом: «Джеймс!»

Я протянул руку. Прикосновение ее ледяной руки привело меня в ужас. Холод пронзил меня до костей. Рука застывшая и ледяная, ледяная! Женщина и не взглянула на меня. Я пробормотал какое-то приветствие.

И услышал отца:

— Жена моя, вот твой пасынок, дорогой наш Джеймс. Познакомься, теперь это и твой сын.

Мачеха глянула на меня. Я непроизвольно сжал зубы. Ужас охватил меня: глаза ее были совершенно тусклыми. Что-то начало проясняться для меня — не может быть, это слишком страшно... Но этот запах, о господи, этот запах... я не могу выговорить, но вы понимаете, хотя и сам я себе не верю,— это слишком страшно...

Ее белые губы шевельнулись, и эта бледная, бледная, бледная женщина заговорила — гулким, словно из-под земли, голосом, похожим на стенание:

— Джеймс, дорогой, подойди поближе, я хочу поцеловать тебя, поцеловать в лоб, поцеловать в глаза...

Но я не выдержал и закричал:

— Спасите, матушка! Спасите, ангелы небесные! Силы небесные, спасите! Помогите выбраться из проклятого места!

И услышал отцовский голос:

— Замолчи, Джеймс! Успокойся, сын мой. Тише, тише.

— Нет,— кричал я, что было силы отбиваясь от слуг,— нет, я вырвусь отсюда, вырвусь и расскажу всем, что доктор Лин — чудовище, что женат он на мертвой!


КАДАВР

Заговорили о Бенвенуто Челлини[11], и один из нас усомнился в том, что великому ювелиру и вправду случилось видеть саламандру, как рассказывает он в своем жизнеописании. Но Исаак Кодомано сказал:

— Напрасно вы не верите. Могу поклясться, что видел своими глазами, так же, как вижу вас, уж и не знаю что — не то саламандру, не то привидение, не то вампира. Если хотите, расскажу.

Там, где я родился, колдовство — обычное занятие, как, впрочем, почти повсеместно в Латинской Америке. Ведь конкистадоры так и не смогли истребить древнюю ворожбу, а со временем на исконные верования наслоились христианские, и тот же колдун, что лечил от сглаза, стал призывать нечистую силу. Хорошо помню, что у нас в городке о привидениях, чертях и домовых говорили как о чем-то будничном. Знавал я, к слову, одну семью, что жила по соседству и едва сводила концы с концами. Так вот, их сыну явился призрак полковника-испанца и указал место во внутреннем дворике, где был зарыт клад. Юноша от потрясения умер, семья же разбогатела и по сию пору богата. Слышал я и про епископа, которому явился его предшественник, тоже епископ, и указал, где искать важный документ, который считался утерянным. А дом, из которого дьявол через окно уволок женщину, так до сих пор и стоит у меня перед глазами. Бабка моя не раз вспоминала о призраке, наводившем ужас на всю округу: ночами этот безголовый монах бродил, вытянув свою огромную волосатую руку, похожую на исчадие ада — гигантского паука. Каких только рассказов не наслышался я в детстве! Но однажды (а было мне тогда пятнадцать лет) случилось мне самому столкнуться с потусторонним миром, своими глазами увидеть, своей рукой дотронуться до...

...У нас в городе, как и у вас в испанских захолустьях, часов в восемь, самое позднее в девять, уже запирают двери и задвигают засовы. На улицах тихо — ни души. Разве что долетит откуда-то уханье совы да собаки изредка взлают.

Если же кому понадобится позвать врача или священника — да мало ли зачем выходят люди из дому ночью! — тот рискует свернуть себе шею: мостовая вся в выбоинах, фонарей мало, да и те еле светятся.

Бывает, правда, слышится музыка и пенье — женихи поют на испанский манер под окнами. Кто поет под гитару один, кто с друзьями, а случается, и нанимают музыкантов. Один богатый наследничек как-то нанял целый оркестр и пианиста в придачу и велел приволочь под окна своей избранницы рояль.

Итак, мне было пятнадцать лет, я жаждал узнать мир и жизнь, и конечно же, меня манили ночные улицы и певчие компании. Но, посудите сами, как мог я осуществить свою мечту?

Жил я у двоюродной бабки, которая держала меня в строгости и имела обыкновение, помолившись на ночь, самолично запирать все двери, удостоверившись, что я сплю и полог над кроватью спущен. Но вот однажды я узнал, что вечером компания собирается идти петь серенады и, мало того, они берут с собой моего ровесника и друга (он-то и расписал мне все прелести ночной прогулки). Целый день я не мог найти себе места; наконец план бегства был разработан. Я еле дождался вечера, еле дождался мгновения, когда дверь наконец затворилась за бабушкиными гостями — священником, нотариусом и адвокатом (они за картами обычно беседовали о политике). Теперь мне нужно было выкрасть ключ!

Труда, надо сказать, это не составило. Где лежит ключ, я знал, а спала бабушка крепко, сном праведницы. Итак, около полуночи ключ был в моих руках. Я отпер дверь и очутился на улице как раз вовремя — из-за угла вскоре появилась компания. Скрипка, флейта и виолончель вели мелодию. Я вмиг почувствовал себя мужчиной и устремился вослед музыке. Пока оркестрик играл под окнами, компания потягивала ликер. Потом портной — местный тенор — спел сначала «О лунный луч!», а потом «Помнишь, как на заре...». Как видите, события той ночи до мелочей врезались мне в память. Спев одной Дульсинее, ватага решила переместиться под окна другой, и вот когда мы шли через площадь... Я уже сказал, что было мне пятнадцать лет, что уже бушевали во мне юношеские страсти, распаленные нашим жарким солнцем, что бабка держала меня взаперти (ходил я только в коллеж и обратно, да и то под присмотром) ... Неведомое манило меня! И вот там, на площади, я увидел женщину. Закутавшись в плащ, она неподвижно сидела в углу, словно спала. Сердце мое бешено заколотилось. Я остановился.

Молода она? Или старуха? Нищенка? Сумасшедшая? Да не все ли равно! Я стоял у порога неведомого и томился жаждой приключений.

Компания тем временем скрылась из виду.

Неярко светили фонари. Я приблизился к ней, заговорил — не то чтобы нежно, скорее настойчиво и горячо. Она не отвечала. Я наклонился, тронул ее за плечо, попытался заглянуть в лицо. Я был вкрадчив и в то же время дерзок. И когда я уже предвкушал близкую победу, она вдруг обернулась, открыла лицо — ия обомлел. На меня глядел труп: глаз стекал на щеку, кости местами обнажились, ошметки кожи свисали с черепа. Пахнуло могильным смрадом, и тут это исчадие оскалилось — никогда не видал я ничего жутче этой ухмылки! — и, хрипло каркая, захохотало:

— Хр-гыр-гыр!

Волосы у меня зашевелились, я отскочил, закричал, стал звать на помощь.

Компания вернулась, но чудовища и след простыл.

— Чем хотите поклянусь,— сказал Исаак Кодомано,— но как я вам говорю, так оно и было.


ТАИНСТВЕННАЯ СМЕРТЬ БРАТА ПЕДРО

Не так давно, будучи в одном из испанских городишек, мне случилось посетить монастырь. Приветливый священник, мой провожатый, показал мне все местные достопримечательности, а после повел на кладбище, где у могильной плиты, на которой было начертано: «Hie jacet frater Petrus»[12] произнес:

— Дьявол искушал его и погубил!

Так уж и дьявол! Куда ему искушать на старости лет! — пошутил я и услыхал в ответ:

— Ошибаетесь! Именно дьявол, и новейшего образца — Демон Знания.

И священнослужитель рассказал мне историю брата Педро.


Злой дух, разжигавший жажду знанья, терзал брата Педро. Худой — кожа да кости, измученный, бледный, он проводил дни и ночи в молитвах и ученых изысканиях (полагая, что таковые могут принести пользу монастырю, ему дозволили даже оборудовать лабораторию). Еще в ранней юности брат Педро занялся оккультными науками. Когда в разговоре ему случалось помянуть имена Парацельса или Альберта Великого, глаза его загорались восторгом, а монах Шварц[13] — тот самый, что смешал нам на горе серу с селитрой,— внушал ему величайшее восхищение.

Жажда знанья подвигла брата Педро на изучение астрологии и хиромантии и отвратила душу его от мудрости, запечатленной в Священном писании. Любопытство, погубившее прародителей наших, завладело и его душой. Все чаще, захваченный очередными экспериментами, он забывал о молитве. В его распоряжении была монастырская библиотека — вся, без изъятья, ибо ему дозволялось читать любые книги, и в том числе те, авторы которых глубоко заблуждались,— так что в конце концов брат Педро вознамерился и сам заняться колдовством и начал с белой магии. К самому краю пропасти увлекла его жажда знанья! И брат Педро позабыл, что знанье — орудие Змия — крепит силу сатанинскую и отвращает от веры истинной, тверд в которой лишь тот, кому ведомо: «Initium sapientiae est timor Domini» [14].


Благо неведения — священный дар. Но брат Педро не удостоился дара сего, о коем писал Гюисманс [15], не воссиял над ним нимб, озарявший некогда великих мистиков!

Богословы растолковали нам, что душа любящая угоднее Господу, чем душа, взыскующая знанья. И оттого их, птиц господних в сини небесной и сиянии звездном, их, осененных даром любви и милосердия, нищих духом, чистых сердцем, как голуби, и непорочных, как ирисы, запечатлел в своих «Витражах» Эрнест Гелло. И не случайно Жорис Карл, брат, взысканный всеми добродетелями и, помнится, удостоенный — несмотря на пагубную склонность к сочинительству — священнического сана, повествуя об обращении Дюрталя [16], упомянул о райском сиянии, озарившем непосвященного — свинопаса, услыхавшего хоры ангельские. Но не ведал того брат Педро, а ведь верил он, как верят лишь искренне верующие!

Жажда знанья терзала его и влекла к тайне, да с такой силой, что брат Педро и думать забыл о том, сколь греховно его неодолимое стремление постичь непостижимое, разгадать тайну мирозданья. Сам дьявол искушал его. И брат Педро погубил свою душу.


Случилось это несколько лет тому назад. Попалась как-то брату Педро газета, в которой рассказывалось об открытии Рентгена — о лучах, просвечивающих тела и предметы, о пластинках, трубках, излучении и прочем. Там же был помещен снимок руки, сделанный в рентгеновских лучах, на котором явственно проступали все суставы и косточки, а рядом — другие снимки, являвшие взору недра непрозрачных предметов.

С тех пор брат Педро потерял сон и покой: его вера и жажда знанья слились в едином кощунственном порыве... О, если б он мог добыть тот прибор, если б мог осуществить свой тайный замысел — поставить теологический и в то же время естествоиспытательский опыт! О, если б только добыть прибор!..

Не раз в часы общих молитв и бдений братья замечали горящий взор брата Педро, устремленный в пространство, не раз их поражала его отрешенность — печать древнейшего из грехов, извечного Адамова греха, погубившего у подножия древа прародителя рода человеческого. День и ночь думал брат Педро об одном, но так и не мог измыслить, как завладеть аппаратом. Все отдал бы он, бедный монах, ученый по зову сердца, только бы увидеть у себя в келье, в убогой своей лаборатории, этот наиновейший прибор и поставить ВОЖДЕЛЕННЫЙ ОПЫТ, который положит начало новой эпохе и станет вехой в истории науки и человечества!.. Что в сравнении с ним эксперимент Фомы Неверующего... Если люди уже запечатлевают на снимке невидимое глазу, значит, скоро они научатся запечатлевать и душу, а тогда... почему бы не попытаться заснять — с божьей помощью — чудеса, видения, и, наконец, богоявленье?

О, если б у кого-нибудь там, где являлась Бернардетте Богоматерь Лурдская [17], оказался фотоаппарат! Если б прибор зафиксировал на пленке явление Святой Девы!.. Сколько неверующих обратилось бы к Господу, как торжествовала бы церковь!

Такие мысли роились в голове бедного брата Педро, готового пасть жертвой Князя Тьмы.


И случилось так, что однажды, в тот самый час, когда надлежало молиться, а молитва не шла на ум, дверь в келью брата Педро отворилась и перед ним предстал монах со свертком, упрятанным в складки плаща.

— Брат мой,— сказал он,— слышал я, что тебе необходим чудесный наиновейший прибор. Вот он, бери.

И посетитель исчез, оставив сверток потрясенному брату Педро, который и не заметил, как из-под облаченья, когда гость переступал порог, выглянуло козлиное копытце.

Немедля брат Педро принялся за опыты, от которых уже не мог оторваться. Сказавшись больным, он не ходил к мессе, забывал о молитве. Отец-настоятель отчитал его, но это не помогло. Скоро весь монастырь стал тревожиться о здоровье брата Педро, как о телесном, так и душевном, ибо с каждым днем он становился все отрешеннее и завороженнее.

Одна мысль владела им безраздельно. Он испробовал аппарат на себе, просвечивал яблоки и вообще все, что попадалось под руку, клал в книгу ключ — и обнаруживал на снимке изображение ключа. И наконец в один прекрасный день, точнее — ночь...

Так вот, той ночью он НАКОНЕЦ решился осуществить свой ЗАМЫСЕЛ. Тайком, крадучись он пробрался в церковь, зашел в алтарь, устремился к дарохранительнице, открыл ее, схватил ломтик Тела Господня и кинулся к себе в келью.

На другой день отец-настоятель проводил в келью брата Педро самого архиепископа.

— Ваше преосвященство! Сегодня утром обнаружилось, что брат Педро скончался. В последнее время он несколько повредился в уме; должно быть, ученые занятия сказались. Хотите взглянуть?

И архиепископ поднял с пола фотопластинку, на которой был запечатлен распятый на кресте.


СМЕРТЬ САЛОМЕИ [18]

Бывает, история ошибается. Легенда иногда куда правдивей — об этом не раз говаривали феи поэтам, удостоенным их внимания, и потому мы знаем цену свидетельствам о Маб, Титании, Броселиаде и прочих немыслимых красавицах. Историки не способны прийти к согласию, особенно когда речь заходит о делах минувших дней. А заговорил я об этом потому, что знаю: обязательно найдется педант, который сочтет выдумкой то, что я собираюсь вам рассказать. Мне же рассказал это мой давний друг, монах, знаток палестинских свитков, на одном из которых и была записана эта легенда, кажется, на халдейском языке.


Саломея, первая из красавиц, услаждавших гостей во дворце Ирода Антиппы, окончив свой колдовской, безумный, яростный танец — а танцевала она на римский манер,— неслышным скользящим шагом подошла к правителю Галилеи, окруженному высшей знатью. Один из прекраснейших юношей бросил к ее ногам гирлянду роз. Один из судей — Гай Менипп, гурман и пьяница,— не сводя с нее глаз, до краев наполнил свой золотой кубок и осушил его. Все были захвачены восторгом. Тогда галилейский правитель и пообещал Саломее в награду за танец голову Иоанна Крестителя, а Иегова преисполнился божественным гневом.

В книгах написано, что Саломея умерла страшной смертью — льды озера будто бы сомкнулись и перерезали ей горло.

Не верьте! Было иначе. Как? Я расскажу.


Празднество утомило жестокосердную красавицу, и она удалилась в опочивальню, посреди которой на четырех литых серебряных львах стояло ложе, выточенное из слоновой кости. Две служанки-эфиопки, юные хохотуньи, раздели ее, Саломея взошла на ложе и раскинулась на пурпурном покрывале — несказанно прекрасная, во всем блеске своей бесподобной юности.

С улыбкой она взирала на треножник, увенчанный золотым блюдом с головой Иоанна Крестителя, но вдруг ощутила легкое удушье и повелела служанкам снять с нее украшения. Эфиопки поспешили освободить руки и ноги госпожи от бесчисленных браслетов. Но оставалось еще ожерелье — золотая змея с глазами из кровавых рубинов, символ вечности. То был подарок одного претора, ее любимое украшение.

Саломея хотела снять ожерелье, но едва она поднесла руку к горлу, ее охватил ужас. Змея шевельнулась, свилась и сдавила ей шею. Металл врезался в тело. Служанки застыли в оцепенении и разом вскрикнули, когда отсеченная голова плясуньи Саломеи рухнула на плиты и покатилась к треножнику, на котором покоилась голова Иоанна Предтечи. Печально и бледно было его лицо.

А на пурпурном покрывале, бросавшем багровые отсветы на ослепительно белое тело, свернувшись, стыла золотая змея.


КЛЕМЕНТЕ ПАЛЬМА (Перу)

БЕЛОЕ ПОМЕСТЬЕ

Посвящается донье Эмилии Пардо Басан [19]

1

Живем мы в самом деле или наша жизнь всего лишь долго длящееся наважденье? Свободны ли в своем существовании или зависимы? Странники мы на дорогах жизни или только персонажи чьих-то сновидений, обманчивые фигуры, неясные — то ли трагические, то ли гротескные — тени из кошмарных снов Беспробудно спящего? Но если мы всего лишь сновиденья, так отчего же мы страдаем и наслаждаемся? Нам бы все должно быть безразлично, мы должны быть бесчувственны: ведь наши страдания и наши радости — совсем не наши страдания и радости, эти чувства испытывает Вечно грезящий, это в его воображении мы проходим расплывчатой тенью, это он нас измыслил.

Вот такие пирронические идеи [20] я постоянно излагал своему старенькому учителю философии, а тот, смеясь над моими заблуждениями, порицал меня за постоянное стремление спутать философские теории, повести их никому доселе не ведомыми путями. Не раз объяснял он мне истинный смысл гегелевского принципа: «Все существующее разумно, все разумное существует», который я, по мнению учителя, извращал и неверно толковал, дабы приспособить к своим суперкантианским суждениям. Философ из Кенигсберга [21] утверждал, что мир представляется нам словно в кривом зеркале, как неверное отражение, некий ноумен [22], смутная тень реального. Я же уверял учителя, что Кант заблуждался, если принять во внимание, что он вообще допускал существование реальности, хотя бы и неверно воспринимаемой нашим внутренним «я»; никакого реального мира вообще нет, есть всего лишь переходное состояние между ничем (которое не существует) и реальностью (которая тоже не существует); мир — это чистый продукт воображения, не что иное, как сновиденье, в котором проплываем все мы и еще претендуем на какую-то индивидуальность, а все потому, что это развлекает и дает более острые ощущения Вечному сновидцу, ненасытному соне, фантазия которого нас и сотворила. Во всяком случае, Он — единственно возможная реальность...

Подолгу гуляли мы с добрым стариком, обсуждая самые тонкие и запутанные онтологические вопросы. В заключение он обычно сообщал мне приблизительно следующее: философа из меня никогда не выйдет, потому что я просто напросто безумец, который любую философскую систему, какой бы четкой она ни была, умеет так запутать, что под пламенными лучами моего сумасбродства она корежится и искажается, будто воск на солнцепеке, и что нет у меня достаточной выдержки, чтобы твердо следовать той или иной теории либо системе, и, даже напротив того, что я распаляю фантазию и изощренными вопросами затемняю самые ясные теории, чуть ли не аксиомы, и мои абсурдные хитросплетения превращаются в непроходимые нагромождения каменьев на моем пути. И еще мой учитель добавлял, что я иногда напоминаю ему те странные цветы на орнаментах, которые поначалу словно бы и растения, а потом незаметно переходят в тела грифонов, головы сильванов и разных других чудищ, а иногда ему кажется, будто я подобен дикому скакуну, ослепленному огнем горящей сельвы, по которой несется он без узды. Мой учитель так ни разу и не захотел признать, что это именно его философы были фантазерами, выдумщиками, дикими, разнузданными скакунами, а я всегда был спокоен и проницателен. И все же я полагаю, что мой случай, в котором и ему пришлось играть более или менее активную роль, заставил его несколько изменить свои философские воззрения...

2

Мне было восемь лет, а я уже считал, что моя двоюродная сестра Корделия станет моей женой. Наши родители договорились об этом браке, так как видели нашу взаимную привязанность, которой суждено было в будущем превратиться в безумную и неистовую любовь. Корделия была всего лишь на несколько месяцев младше меня, и все детство мы провели вместе; когда умерли мои родители, она разделила мою скорбь, а в отроческие годы мы учили друг друга всему, что узнавали сами. Мы до такой степени прониклись духовно друг другом, что получали одинаковые впечатления, читая одни и те же книги и глядя на одни и те же предметы. Я учил ее математике и философии, она меня — музыке и рисованию. Естественно, что все, чему я учил Корделию, было всего лишь изрядно перевранным изложением уроков моего учителя.

Летом в жаркие лунные ночи мы усаживались на террасе и вели нескончаемые разговоры.

Корделия была высокой, стройной и бледной; густые золотисто-пшеничные волосы подчеркивали по контрасту горячую алость ее губ и лихорадочный блеск карих глаз. Сам не знаю, что было необычного в сияющей красоте Корделии, но она повергала меня в грусть и печаль. В нашем городе был собор, а в нем картина фламандского художника «Воскрешение дочери Иаира» [23]; у изображенной на картине девушки были светлые волосы, и лицом она очень походила на Корделию: даже во взгляде такое же испуганное изумленье, ведь она только что проснулась от тяжкого смертного сна, и глаза ее еще хранят след познанных в могильном мраке тайн. Стоило мне взглянуть на Корделию, как мне обязательно вспоминалась картина, изображавшая возвращенную к жизни девицу.

Корделия тихонько мне возражала и склоняла светлую ангельскую головку на мое плечо. Мысли ее текли по тому же руслу, что и мои, сливаясь с ними в чистом и светлом потоке духовного единенья; тогда и души наши, разобщенные вначале, снова сближались, как давнишние подружки, встретившиеся на перекрестке и продолжающие путь уже вместе. Именно в эти минуты нашего духовного слиянья мы забывали о философии и искусстве и говорили только о нашей любви.

Любовь — это жизнь. Но почему же, без памяти обожая Корделию, я ощущал в ней словно бы некое неуловимое дыханье смерти? Сияющая улыбка Корделии была самой жизнью; влажный и страстный взгляд ее глаз был жизнью; тайное счастье, сводившее нас с ума, переполнявшее радостью и верой наши души, было жизнью; и все же я чувствовал, что Корделия мертва, что Корделия бесплотна. Зимой, когда за окнами падал снег, мы долгими часами играли самые красивые сонаты Бетховена и страстные ноктюрны Шопена. Музыка лилась из-под наших рук, пронизанная связывавшим нас чувством, и, однако, я испытывал одновременно и несказанное счастье, и странное ощущение, будто бы снежинки, падающие за окном, проникают мне в душу, такое ощущение, будто в восхитительной ткани нашего гармоничного созвучия не хватает какой-то части нити, уже перерезанной парками, отделенной от клубка жизни: грустное, непреодолимое состояние, словно бы на меня навалилась тяжелая могильная плита.

3

Мы с Корделией должны были пожениться, когда нам исполнится двадцать три года, и надо было ждать еще год.

Земли майората приносили значительный доход. Среди других сельских владений было у меня имение, называвшееся Белым поместьем: некогда там стояла уединенная хижина, и один из моих предков превратил ее в очень красивый дворец. Он располагался в глубине бескрайнего леса, вдали от проезжих дорог. Уже двести лет в нем никто не жил, и ничто здесь не походило на обычное поместье, но в отцовском завещании и в семейных бумагах и документах оно значилось как Белое поместье. Здесь мы и решили поселиться, чтобы без свидетелей на лоне природы вольно наслаждаться нашей любовью. Каждые три-четыре месяца мы с Корделией и моим учителем ездили погулять в Белое поместье. Ветхую обстановку дома с великим трудом удалось заменить новой, и моя нареченная проявила при этом свойственный ей изысканный вкус. Какой прелестной казалась она мне в простом белом платье и в широкополой шляпе, укрывавшей тенью ее бледное личико и огромные блестящие глаза, в которых жила тайна! Едва мы успевали слезть с повозки, как Корделия, по-детски радуясь, бежала в лес и набирала полный передник ирисов, полевых гвоздик, диких роз. Шаловливые бабочки и стрекозы так и вились вокруг ее головки, словно поджидая минуты, чтобы полакомиться ее свежим, алым, как спелая земляника, ртом. Хитрая плутовка пряталась в лесу, и я шел искать ее, а обнаружив под лимонным деревом или у ручья, в зарослях розовых кустов, заключал в объятья и запечатлевал на ярких губах или на бледной щеке долгий-долгий поцелуй. И несмотря на все мое счастье, каким-то неопределимым и необъяснимым образом после этих чистых и страстных поцелуев меня охватывало странное чувство, будто я целовал щелковистый лепесток громадного ириса, проросшего сквозь расщелину меж могильных плит.

4

До свадьбы оставалось примерно с месяц. Мы сговорились с Корделией в последний раз съездить в Белое поместье. И вот как-то утром мы с моим учителем приехали за ней на лошади. Корделия не смогла выйти из дома, она заболела. Я прошел в дом повидать ее; бедняжка Корделия лежала в постели, но едва я вошел в спальню, как она, желая ободрить меня, улыбнулась и протянула руку. Я припал к ней губами, и — боже! — какой горячей она была и как велико было в тот миг сходство Корделии с дочерью Иаира! В последовавшие затем дни лихорадка у больной все усиливалась. То была малярия! Руки Корделии пылали, и я обжигал губы, прикасаясь к бледному лбу своей невесты. Господи, что же делать! Корделия умирала, она чувствовала, что скоро ее положат в белый ящик, накроют крышкой и навсегда унесут от меня; унесут далеко, очень далеко от меня, далеко, очень далеко от Белого поместья, где она все так хорошо устроила, чтобы стало оно для нас истинным гнездышком и мы обрели бы там свое счастье; унесут далеко, очень далеко от леса, которым она проходила, вся в белом, словно громадный цветок лилии, которым она проходила среди цветущих роз и полевых гвоздик. Откуда такая несправедливость? Почему ее уносят от меня? Разве моя невинная голубка будет счастлива на небесах без моих поцелуев? Разве там найдется рука, которая станет нежнее ласкать ее пышные светлые волосы?.. Ужаснейшая тоска охватила меня, едва я услышал, как она вспоминает в бреду Белое поместье. Проклятья и мольбы, богохульства и молитвы сменялись у меня на губах, выпрашивавших выздоровления для Корделии. А кто поможет — Бог ли, Дьявол — все равно. Главное, чтобы Корделия выздоровела. Я отдал бы за это душу, жизнь, состояние, я готов был совершить самый отвратительный поступок, пойти на преступленье — пусть меня возненавидит вся вселенная, пусть проклянет Господь; кровь всего человечества — от Адама до последнего смертного грядущих поколений — был я готов слить в один котел и сварить на разложенном для моего наказания адском огне волшебный напиток, лишь бы исцелить мою Корделию! Не одно, а бессчетное число вечно длящихся наказаний выдержал бы я одно за другим и счел бы их той ценой, что следует уплатить за счастье, которое с неумолимой злобой отбирала у меня природа. О, сколько я перестрадал!

Как-то ранним утром Корделия почувствовала себя лучше. Я не смыкал глаз уже несколько ночей и теперь ушел домой поспать. Проснулся я на другой день к вечеру. Какой страшный вечер! Дойдя до улицы, на которой стоял дом Корделии, я увидел, что двери дома закрыты и возле них толпится народ. Сердце мучительно сжалось, в голове мутилось от безумного волненья; я спросил, что случилось, и какой-то дурак мне ответил:

— Умерла сеньорита Корделия!

Острая боль пронзила мой мозг, я упал без чувств... Не знаю, кто пришел мне на помощь, не знаю, сколько времени — часов, лет, столетий — пробыл я без сознания. Придя в себя, я увидел, что нахожусь у своего учителя, дом которого стоял по соседству с домом Корделии. Я подскочил к окну и настежь распахнул его: дом Корделии выглядел как обычно. Я выбежал на улицу, помчался как безумный и вошел в дом моей возлюбленной.

5

Первой, кого я там увидел, была мать Корделии. Весь во власти мучительных сомнений, я поздоровался с ней:

— Матушка, а Корделия...

— Иди в садик, сынок... должно быть, она там... поливает свои фиалки и гелиотропы.

Совсем не в себе, я поспешил в сад и действительно нашел там Корделию: она сидела на мраморной скамье и поливала цветы. Я поцеловал ее в лоб, словно в любовном бреду, и, сломленный переживаниями, расплакался, как дитя, уткнувшись ей в колени. Я плакал долго и все время чувствовал, как руки Корделии гладили мои волосы, и слышал слова утешения, которые она нежно шептала мне на ухо.

— Ты, верно, думал, что я умру?

— Да... я думал, что ты умерла, и еще... я думал, мой ангел, что видел твои похороны. Величайшей подлостью было бы похитить у меня свет очей моих, единственный свет всей моей жизни.

— Ты безумный! Разве я могу умереть, не насладившись нашим счастьем! Говорят, малярия никого не щадит, а вот, видишь, в награду за нашу любовь она меня пощадила: удовольствовалась тем, что похитила немножко крови.

И в самом деле, губы у Корделии были почти белые, и вообще кожа, особенно на руках и на лице, была бледной-бледной и прозрачной. Но хотя малярия измучила Корделию, она казалась еще прекрасней, если это только было возможно, чем прежде.

Спустя месяц мы сыграли пышную свадьбу, и в тот же день я укрылся с моим сокровищем в уединенном Белом поместье.

6

Падучей звездой пролетел первый год нашего счастья. Не представляю себе, чтобы нашелся смертный счастливее меня в тот год, который мы прожили с Корделией в нашем спокойном и уединенном прибежище. Изредка какой-нибудь заплутавшийся охотник или любопытный крестьянин проходил мимо поместья. Всеми хозяйственными делами у нас занималась старуха, глухая, как пень. Еще одним жителем этих мест, о котором я всегда помню, был мой верный пес Ариель. В конце года я съездил в город и привез в Белое поместье акушерку. Корделия произвела на свет хорошенькую девочку, преисполнившую блаженством наш новый очаг.

Не помню, говорил ли я, что Корделия хорошо рисовала. В свободные минуты, остававшиеся у нее от забот о нашей дочери, она стала писать мой портрет. Чудесные утра проводили мы за работой в моем кабинете! Я читал вслух, а жена воссоздавала мой образ на полотне! Работа оказалась долгой, потому что мы постоянно прерывали ее, чтобы предаться безумствам любви и мечтам. Через три месяца портрет был закончен, но должен признаться, что, хотя написан он был безукоризненно, человек на полотне не очень походил на меня. А я горячо желал, чтобы Корделия написала для меня свой портрет. Несколько месяцев она не соглашалась, но наконец как-то утром пообещала доставить мне эту радость. Меня поразил необычно меланхоличный звук ее голоса, когда она говорила мне о своем согласии: у нее был голос, какой должен был быть у дочери Наира. Она умоляла меня, чтобы в то время, как она будет писать портрет, я бы не появлялся в кабинете и не старался посмотреть на полотно, пока оно не будет закончено.

— Как это несправедливо, моя богиня! Два или три часа каждый день не видеть тебя! Знаешь, я отказываюсь от моих притязаний. Лучше останусь без твоего портрета, если из-за этого я должен пожертвовать твоим обществом. А вообще-то, зачем мне изображенье, если я навеки владею оригиналом?

— Послушай, — отозвалась она и обняла меня,— я буду писать всего один день в неделю; а взамен того, что я у тебя ворую, за это лишенье, от которого ты так страдаешь, я сумею тебя вознаградить. Ну что, согласен?

— Я соглашаюсь, но заметь, против воли и только за вознагражденье.

Начиная с этой недели, Корделия по утрам в субботу запиралась в кабинете на два часа и выходила потом взволнованная, с еще более побледневшим лицом и блестящими, словно от слез, глазами. Корделия объясняла, что это вызвано напряженным вниманием и сосредоточенностью, которые были ей необходимы, чтобы уловить в зеркале свой образ и воссоздать его на полотне с наибольшей точностью.

— Невозможно! — невнятно бормотала она, словно говорила сама с собой. — Отложить бы исполненье на год! Но срок предопределен!

И тут же она изливала на меня потоки нежности и уже целый день ни на секунду не расставалась ни со мной, ни с нашей дочкой, словно бы избытком своей любви хотела возместить проведенные без нас часы.

7

Подходил к концу второй год нашей жизни в Белом поместье. Корделия заканчивала свой портрет. Как-то утром я возымел наглость поглядеть в замочную скважину кабинета, и то, что я увидел, заставило меня содрогнуться от муки: Корделия плакала навзрыд, закрыв лицо руками, грудь ее вздымалась от сдерживаемых рыданий... По временам до меня доносился ее шепот, она когото умоляла. Кого? Не знаю. Я отошел от двери весь во власти мучительного беспокойства. Наша дочурка горько плакала. Успокоив маленькую Корделию, я стал дожидаться, пока жена выйдет из кабинета. Наконец она появилась, в лице — затаенная глубокая печаль; уже не первую субботу видел я это выражение на ее лице; но, справившись с собой, Корделия вновь стала ласковой, веселой и оживленной, как обычно. Осыпала девочку и меня ласками. Я усадил ее к себе на колени, и когда ее лицо оказалось подле моего, спросил, пристально глядя в глаза:

— Корделия, дорогая, скажи, почему ты плакала в кабинете?

Корделия смутилась и уткнулась лицом в мое плечо.

— А, ты видел! Ты же обещал не смотреть, как я работаю. Обманщик. Просто я что-то с утра сегодня слишком возбуждена и очень огорчилась, что ты не держишь слова. Вот и заплакала, как почувствовала, что ты подходишь к дверям.

По смятению Корделии и дрожи, с которой она мне все это говорила, я понял, что она лжет, но так как я и в самом деле нарушил обещание, то не захотел настаивать.

— Прости меня, Корделия...

— Да уж, конечно, прощаю, прощаю тебя, мой властелин, от всего сердца прощаю,— и, сжав ладонями мою голову, поцеловала в глаза.

В следующую субботу исполнилось два года, как мы поженились. У Корделии была привычка, едва поднявшись, сразу же будить меня. В этот день я проснулся еще до ее прихода, и стоило Корделии наклониться надо мной, обнял ее за талию.

— Знаешь, какой сегодня день? Сегодня наш юбилей.

Корделия вздрогнула, и мои руки даже сквозь платье ощутили, как кровь словно бы застыла в жилах моей жены.

В десять часов Корделия радостно позвала меня в кабинет. Я побежал на зов: Корделия широко распахнула двери и, по-детски радуясь, подвела меня за руку к мольберту, на котором стояла рама, покрытая красной тканью. Она ее отбросила, и я вскрикнул от изумления. Потрясающее сходство! Невозможно было с большей верностью и искусством перенести на полотно выражение любви и печали, придававшее Корделии такое очарование. Все-все было запечатлено на полотне: и ее неестественная бледность, и огромные глаза, сияющие, как темные бриллианты, и ее восхитительный рот... Зеркало воспроизвело бы с той же верностью лицо Корделии, но не передало бы ускользающий отсвет ее души, нечто сладостное и трагическое, искру любви и печали, бесконечной страсти, таинственности, необыкновенной возвышенности, сверхчеловеческой нежности; оно не передало бы безграничного душевного сходства между Корделией и дочерью Иаира, которое я ощущал, хотя и не смог бы объяснить, какие черты ее лица, какое выражение вызывали в моей душе воспоминание, вернее, мысль о воскрешенной деве из евангельской легенды.

В тот день наша любовь превратилась в какое-то безумие, в полное растворение друг в друге; казалось, Корделия хотела вобрать в себя и душу мою, и тело. В тот день наша любовь была напоена сладострастным и горьким отчаянием: словно за день хотела она, сотворенная для вечности, растратить все свое изобилие. И была эта любовь словно разъедающая внутренности кислота. Была она безумием, неутолимым желанием, и желание все росло и тревожило своей ненасытностью. Был божественный, был сатанинский бред, был вампиризм души и тела; во всем — нечто и от колдовского любовного почитанья богини, и от дьявольского жара адской алхимии...

8

В час ночи я проснулся, будто кто толкнул меня в бок: во сне я почувствовал, как холодные мраморные уста запечатлели на моих губах поцелуй, как ледяная рука сорвала кольцо с безымянного пальца; я услышал, как угасающий и печальный голос прошелестел мне на ухо скорбное слово: «Прощай!» Через несколько мгновений — звонкий звук поцелуя и пронзительный плач маленькой Корделии, которая на своем детском языке звала мать.

— Корделия! — тихо позвал и я, стараясь разглядеть в потемках постель жены и уловить хоть самый ничтожный звук. Тишина.

— Корделия! — уже громко повторил я и приподнялся. Все то же безмолвие. Холодный пот выступил у меня на висках, и я задрожал от страха. Зажег свет и увидел ложе моей жены. Оно было пусто. Обезумевший от ужаса и изумленья, я соскочил с постели.

— Корделия! Корделия!..

Я открыл дверь и вышел, продолжая звать жену севшим от горя голосом.

— Корделия!

Обежал все комнаты, все закоулки Белого поместья. В коридоре выл Ариель, ощетинившись и поджав хвост, а из лесу заунывным воем отзывались волки.

32

— Корделия!

Я привел Ариеля в спальню, приказал ему молчать и сторожить девочку. Мигом вывел я из конюшни первого попавшегося коня — черного жеребца,— вскочил на него и пустил галопом; конь понесся в темные лесные дебри.

— Корделия! Корделия!

В ответ лишь яростно завыли волки: я видел, как по краям тропы горят их глаза, словно брызги фосфорического масла на траве. Ослепленный горем, обезумевший, я даже не сознавал грозившей мне опасности! Волки осмелели и, оглушительно завывая, бросились следом за нами: длинное черное пятно, усеянное светящимися точками, протянулось за конем.

— Корделия! Корделия!

В ответ лишь ветер шуршал в листве, пролетали вспугнутые ночные птицы, стучали копыта и бешено завывали голодные дикие звери. Не знаю, как далеко я ускакал от Белого поместья. Жеребец, по своему разумению, сделал большущий крюк и к тому времени, как заря слегка припорошила небо на востоке легкой перламутровой пыльцой, я вновь оказался в опустелом поместье, сраженный тоской и неумолимой жестокостью судьбы. Долго пролежал я на ведущей в дом лестнице, а пташки приветствовали восход солнца бессмысленным и прекрасным хоралом.

9

Я принялся искать Корделию по всему дому, но нигде ее не было, лишь пустое ложе, лишь подушки, еще хранившие аромат ее волос и вмятину от покоившейся на них головы. В колыбели спала маленькая Корделия, ее охранял наш добрый Ариель. Бедная крошка! Боясь разбудить девочку, я прошел в кабинет. Там я приподнял ткань, которой был прикрыт портрет Корделии, и волосы у меня зашевелились от ужаса. На полотне не было ничего! Только там, где на портрете, который я видел прежде, сияли прекрасные глаза Корделии, теперь едва-едва проступали два пятнышка — след двух слезинок! Голова моя разламывалась; я сам себе казался акробатом, балансирующим над краем пропасти: малейший толчок — и разум покинет меня. Смерть и безумие сражались за меня. Только слезы могли мне помочь, помешать им мной завладеть; и тут-то я услышал плач дочки и был спасен: я залился слезами...

Потом во мне произошел странный сдвиг: волной нахлынула слабость, затопив безразличьем, остраненностью и забвеньем. Мне казалось, что в глубинах моей личности рождается другой человек и ломает мое подлинное «я», то ли наслаиваясь, то ли вторгаясь в него. Я был твердо убежден, что больше не увижу Корделию; всего несколько часов прошло с мгновенья, как совершилось трагическое сверхъестественное событие, а меня оно уже вовсе и не изумляло, словно бы между прошлым и настоящим протекли столетья. Мне казалось, что между этим вот мгновением и той жуткой ночью поставлено огромное матовое стекло, едва позволяющее смутно различать очертания происходившего и мои собственные переживания. На письменном столе стоял мой портрет, написанный Корделией; в соседней комнате находилась наша дочь, там была и постель моей жены, и повсюду в доме — предметы, которыми она пользовалась, цветы, которые она нарвала, все-все, что окружало нашу повседневную жизнь; только не было в доме ее, моей Корделии. И однако психологическая ситуация, в которой я оказался, создавала у меня впечатление, будто ничто не изменилось и ничто никогда не существовало.

Немного погодя я различил стук копыт, выглянул в окно и узнал своего старого учителя: весь в черном, он подъезжал к Белому поместью.


10

Он привез мне письмо от матери Корделии.


«Исполнилось два года, как моей дорогой доченьки, света моих очей, моей Корделии, любимой тобой Корделии нет с нами. Всего за несколько минут до смерти она дала мне порученье: когда исполнится два года со дня, который вы назначили для вашей свадьбы, отправить тебе обручальное кольцо, распятье слоновой кости, чтобы его в свой срок возложили тебе на гроб, и ее миниатюрный портрет, написанный Штейном. Выполняю порученье бедной моей доченьки. Знаю, что горе твое было безгранично и что и по сей день ты живешь один, ни с кем не видясь, в своем уединенном прибежище в Белом поместье, погрузившись в воспоминания о невесте. Плачь, сын мой, плачь! Корделия была достойна твоей любви. Прими материнский поцелуй от несчастной старухи, которая единственно утешается надеждой на скорую встречу с дочерью».


По странному совпадению, бювар, в котором находились присланные предметы, оказался завернутым в газету, вышедшую в день похорон Корделии. Я прочитал помещенное под черным крестом приглашение на траурную церемонию. Спокойно перечитал и письмо, и газету; потом открыл бювар и тщательно разглядел все находившиеся там предметы. Как целовал я чудесный портрет Корделии работы искусного Штейна! Мне припомнился тот вечер, когда мы обручились: как она была хороша в белом платье с распущенными по плечам белокурыми волнистыми волосами! Распятье из слоновой кости ни о чем мне не напоминало, но мне стало неприятно, когда я увидел на лице Христа выраженье холодной скорби.

А между тем мой учитель глядел на меня и удивлялся, не видя с моей стороны никаких проявлений скорби. В комнате воцарилось долгое молчание.

— Ну что, учитель, вы все еще настаиваете на том, что жизнь и смерть в самом деле существуют? Неужто? Так вот я вас уверяю, что ни жизни, ни смерти не существует. И жизнь, и смерть — это всего лишь виденья, кратковременные сны, различимые лишь в сознании Великого спящего, в воображении которого мы и живем своей вымышленной жизнью. Вы скажете, дорогой учитель, что я по-прежнему не в себе и предаюсь своим философским фантазиям былых времен...

— Нет, я скажу совсем другое: не могу понять, где же твоя любовь к Корделии, где уваженье к ее памяти? Ты толкуешь мне об изъянах философских систем, когда все твои мысли при одном взгляде на священные реликвии, которые я тебе передаю, должны были бы устремляться к той столь же прекрасной, сколь и несчастной девушке, которая любила тебя и которая умерла два года назад.

— Которая умерла прошлой ночью,— холодно перебил я его.

— Которая для тебя умерла уже пятьдесят лет назад! — с горькой иронией поправил меня старый учитель.

— Ах, учитель, неужто вы в свои шестьдесят пять лет станете объяснять мне, как следует любить? Вы — мне? Скажу вам то же, что сказал Гамлет Лаэрту на похоронах Офелии: «Я любил ее, как сорок тысяч братьев любить не могут». Но не возмущайтесь, учитель, я буду говорить с вами о Корделии. И вы, и письмо моей тещи, и газета сообщили мне странную новость, будто бы Корделия уже два года как умерла. Так вот, если бы вы приехали вчера, мы бы с Корделией вас встретили радостным смехом, если бы вы приехали прошлой ночью, мы бы повстречались с вами в лесу, через который вы только что проезжали, но прежде вас могли бы съесть волки. Вы приехали сегодня, и я просто говорю вам, что не умерла Корделия два года назад, что Корделия была моей женой, что Корделия жила здесь до вчерашнего дня... Забавно меняется выражение вашего лица: прежде оно выражало негодование из-за моего безразличия к памяти этой прекрасной и несчастной девушки, которая так меня любила, а теперь выражает совсем противоположное чувство: ужас, что я от страдания потерял рассудок. Не надо такого удрученного лица, дорогой учитель! Я не безумный. Выслушайте меня; хоть вы и не верите тому, что я говорю, примите мои слова как некую гипотезу — доказательства я приведу позднее: Корделия жила в Белом поместье, она жила здесь во плоти. Если Корделия умерла два года тому назад, как вы меня убеждаете, то жизнь и смерть для меня равнозначны и, следовательно, разбивается вдребезги ваша позитивная философия.

— Бедняга! Какую чушь ты несешь, ведь это же полный абсурд.

— Значит, абсурд это и есть реальность, учитель.

— А где доказательства?

— Вы помните почерк Корделии?

— Да, я узнал бы его, если бы увидел что-либо написанное ее рукой.

Я прошел в кабинет и взял копии моей переписки. Многие письма писала Корделия, а я лишь подписывал. Я показал их учителю.

— Да, да, почерк очень хорошо подделан... Прости, я не говорю, что ты хочешь меня мистифицировать... но ты мог бессознательно перенять почерк своей невесты, ведь вы были так внутренне близки. Кроме того, твой переписчик...

— У меня его нет. Я знал, что вы будете сомневаться. Вы помните рисунки Корделии, ее манеру? Вот, посмотрите на этот портрет, который написала моя жена в начале этого года.

Учитель вздрогнул, увидев работу Корделии. Но потом, хотя он мне об этом не сказал, у него снова мелькнула мысль о мистификации. Я попросил его подождать минутку и вернулся с девочкой на руках; за мной шел Ариель.

— Вот вам, учитель, самое убедительное доказательство: у меня на руках дитя нашей любви!

— Корделия! — вскричал мой старый учитель, побелев от ужаса. Глаза у него чуть не вылезли из орбит, и руки затряслись.

— Да, учитель, маленькая Корделия.

— Ее лицо... ее выражение.

Добрый старик стоял неподвижно, словно загипнотизированный любопытным, умненьким и ласковым взглядом девочки, а она, доверчиво улыбаясь, протянула ему ручки, будто кто-то шепнул ей на ушко, что этот человек — старый друг. Учитель затрясся, как отравленный ртутью, и взял ребенка на руки.

— Корделия, Корделия...— шептал он, пока я безжалостно продолжал приводить свои аргументы.

— Ergo [24], учитель, я два года был мужем умершей женщины; ergo, смерть Корделии не то, что утверждаете вы, что утверждает присутствовавший при ее последних минутах врач, что утверждает схоронивший ее могильщик,— это событие не реализовавшееся в действительности, а лишь кому-то приснившееся. Ваша жизнь, учитель, моя, жизнь всех людей — всего лишь обманчивые иллюзии, а мы лишь тени, которые безо всякой логики и постоянства зарождаются и движутся в сфере идеального, мы, словно летучие голландцы, без руля и без ветрил бороздим волнующееся море абсурда, волны которого никогда не разбиваются о берега реальности, сколько бы мы ни воображали, что перед нами вырисовываются на горизонте бесконечные песчаные берега или отвесные обрывистые скалы. Да, учитель, реальности не существует или, говоря иными словами, реальность — это ничто, обретшее образ...

— Замолчи... замолчи! Мой разум мутится перед этим осязаемым абсурдом, перед этой тайной, что живет здесь, на моих руках. Нет, ты не врешь, ты не можешь врать... Этот ребенок — сама годовалая Корделия... точно так же посмотрела она на меня и протянула ручки... Вновь рожденная Корделия... Возрождающаяся Корделия... Господи Боже мой! Я сошел с ума! Ты сошел с ума!.. Но это она, она!

Бессвязные фразы и восклицания потрясенного старика, особенно возглас «Возрождающаяся Корделия!», внезапно открыли для меня беспредельные, чудовищные горизонты... Если иллюзия жизни может повторяться, то так же точно может вернуться иллюзия счастья... «Возрождающаяся Корделия!» — восклицал я, и вся душа моя уносилась в будущее и там прозревала слияние в единое существо матери с дочерью.

— Возрождающаяся Корделия! — повторил я хриплым, не своим голосом, и учитель внимательно посмотрел на меня. Что он увидел на моем лице? Не знаю.

— Как ты думаешь жить? Тебе нельзя оставаться в Белом поместье. Надо воспитывать дочь.

— Я остаюсь здесь,— сказал я, словно говорил сам с собой.— Душа Корделии живет в душе этой девочки, и обе они неотторжимы от поместья. Здесь мы умрем, но здесь же еще будем счастливы. Корделия, дорогая моя, почему бы и не продлиться этим снам жизни, счастья и смерти? О Корделия, иллюзия твоей жизни начинается сначала...

— Несчастный! — перебил меня учитель, глядя с ужасом.— Ты хочешь сделать своей женой родную дочь?

— Да, — коротко ответил я.

И прежде чем я успел помешать старику, он подошел к окну, коснулся губами лба девочки и швырнул ее головой о каменные ступени лестницы. Я услышал треск расколовшегося на куски маленького черепа... Думаете, я, в отчаянии, возжаждал мести, схватил старика за горло и разорвал на куски? Ничуть не бывало. Я видел, как он вышел, сел на коня и исчез в зловещем лесном мраке. Я не отходил от окна. Мне казалось, что я совершенно опустошен, утратил даже самые ничтожные черты из тех, что составляют человеческую личность. Старуха служанка несколько раз приходила звать меня; я объяснял ей знаками, что Корделии и девочки нет дома и что я не хочу есть. В десяти футах ниже, под моим окном, лежала мертвая маленькая Корделия; она лежала в луже крови; там лежала та, которая могла бы возвратить мне в будущем мое потерянное счастье. Она лежала там, а я ничего не чувствовал, я был опустошен: не страдал, не наслаждался, и ни единая, даже самая дурацкая мысль не мелькала в моей голове. Так прошли вечер и ночь. Ариель еще долго, уже в темноте охранял труп девочки. Бедный пес выл и лаял. Волки учуяли кровь и, понемногу подбираясь, проскользнули сквозь решетку ограды, и потом до самой зари только и было слышно их глухое рычание и хруст костей на острых, страшных зубах свирепых тварей.

Едва только рассвело, я принялся как-то машинально, толком даже не отдавая себе отчета в том, что делаю, обливать мебель и стены Белого поместья легко воспламеняющимся веществом; и прежде чем солнце взошло над верхушками деревьев, я поджег поместье со всех сторон. Вскочил на вороного коня, пришпорил его и навсегда умчался из этих проклятых мест. Да, совсем позабыл сказать, что, когда запылал дом, в нем оставалась несчастная глухая старуха.


ГЛАЗА ЛИНЫ

С тех пор как Джим, лейтенант британского флота и наш добрый приятель, стал служить в Английской пароходной компании, мы встречались с ним каждый месяц и проводили вместе пару приятных вечеров. Молодость Джима прошла в Норвегии, где он пристрастился к виски и абсенту, и когда выпивал, не мог отказать себе в одном удовольствии: во всю мощь своего громового голоса он распевал мелодичные скандинавские баллады, а потом пересказывал нам, о чем в них поется.

Однажды вечером мы пришли к нему в каюту, чтобы проститься: на следующий день его пароход отплывал в Сан-Франциско. Морская дисциплина — дело серьезное: у себя в каюте Джим не мог, как бывало, горланить песни, и мы решили провести время, рассказывая по очереди разные истории и приключения из своей жизни, дружно приправляя каждый рассказ добрым глотком спиртного. Было два часа ночи, когда все мы, кроме Джима, уже рассказали свои истории, очередь была за ним, и мы потребовали его рассказа. Он поудобнее устроился на диване, поставил на столик рядом с собой бутылочку абсента, раскурил гаванскую сигару и начал свой рассказ:

Сегодня я не стану, как обычно, пересказывать вам северные баллады и легенды. Я расскажу историю, случившуюся на самом деле. Это произошло со мной накануне женитьбы. Как вам известно, два года тому назад я жил в Норвегии. Моя мать была норвежкой, однако отец дал мне британское подданство. Жену мою зовут Акселина, или Лина, как я ее называю, и если, господа, вам доведется побывать в Кристиании, милости прошу ко мне, уж моя жена сумеет вас принять.

Прежде всего нужно вам сказать, что у Лины были такие необыкновенные дьявольские глаза, каких я больше ни у кого не встречал. Ей было шестнадцать лет, и я влюбился в нее до безумия, однако к глазам ее я испытывал самую ярую ненависть, на какую только способно человеческое сердце. Когда Лина смотрела мне прямо в глаза, это выводило меня из себя, я чувствовал странное беспокойство, и нервы мои напрягались до предела. Будто в мозг мне вонзили целую коробку булавок. Они пронзали весь мой позвоночник, жуткий холод леденил кровь у меня в жилах, по коже пробегали мурашки. Так бывает, когда встаешь под ледяной душ или останавливаешься на краю бездонной пропасти, слышишь визг стекла, по которому скребут железом, или видишь перед собой лезвие ножа. Именно такое чувство охватывало меня, когда я смотрел в глаза Лины. Я говорил об этом с несколькими знакомыми врачами, но они ничего не смогли мне объяснить. Только улыбались и говорили, что не стоит так волноваться, ничего серьезного нет, просто я очень впечатлителен, у меня расшатаны нервы и еще всякий вздор в том же роде. Но самым ужасным было то, что я совсем потерял голову от любви, я обожал ее с каким-то исступлением, вопреки тому губительному действию, которое оказывали на меня ее глаза. Будто ледяной озноб поражал мои нервы. Но это было еще не все, гораздо более удивительным было другое. Когда Лина бывала чем-нибудь взволнована или ее охватывало какое-то другое душевное или физическое возбуждение, в ее зрачках, устремленных на меня, я видел некие образы, принимавшие неясные формы маленьких зыбких теней, осененных светящимися точками. Да, именно образы, эти незримые бесплотные субстанции, которые есть у каждого из нас или, вернее, почти у каждого, поскольку немало найдется и таких, у кого в голове вообще нет никаких мыслей и образов. Так вот, эти образы блуждали в зрачках Лины, принимая какие-то невыразимые формы. Я сказал — тени, и именно это слово подходит здесь, пожалуй, больше всего. Они возникали из самой глубины глаза, проходили через зрачок и, дойдя до сетчатки, ярко вспыхивали, и в этот самый момент я чувствовал, как клетки моего мозга отвечают на это болезненной дрожью, и у меня тоже возникал некий образ.

Я бы, пожалуй, сравнил глаза Лины с этим иллюминатором. Через него я вижу в сумерках, как рыбы, потревоженные светом моей лампы, ударяются своими диковинными головами о массивное стекло, толщина и форма которого уродует их расплывчатые силуэты. Каждый раз, когда я видел этот хоровод образов в ее глазах, я говорил себе: «Черт возьми! Опять эти рыбы!» Только они каким-то чудом вырывались из ее зрачков и устраивали себе гнезда в самых потаенных уголках моего мозга.

Однако постойте-ка! Что же это я! Все толкую вам об этом чуде, а сам ни слова не сказал, что за глаза у моей Лины и какая она красавица. У нее белоснежная кожа, а черные волнистые волосы так восхитительно вьются кольцами у нее на затылке, что никогда еще красота женщины не сводила меня с ума так, как черный шелк этих волос. Верхняя губа у нее по-детски слегка топырится, отчего рот почти всегда чуть приоткрыт. Губы такие алые, словно она ест только клубнику и пьет только кровь или словно к ним прилила краска самого жгучего стыда. Пожалуй, дело именно в этом, потому что, когда щеки Лины вспыхивают, губы ее бледнеют. Под этими губами сверкают зубки такой белизны, что, когда на них играет луч света, они озаряют все ее лицо. Для меня было просто наслаждение смотреть, как Лина лакомится черешнями, и я бы охотно отдал себя на растерзание ее прелестному ротику, если бы не эти дьявольские глаза над ним. О, эти глаза! Как я уже сказал, Лина — брюнетка, у нее черные волосы, брови и ресницы. Если бы вы увидели ее спящей, я бы спросил вас: «Как вы думаете, какого цвета у нее глаза?» Бьюсь об заклад, что, обманутые цветом ее волос, бровей и ресниц, вы бы ответили — черного. Как бы не так! Конечно, у ее глаз был цвет, но ни один окулист в мире не смог бы его определить и ни один художник не сумел бы его передать. Разрез ее больших миндалевидных глаз был безупречным. Легкая синева под ними, казалось, была тенью ее длинных ресниц. Пока, как видите, ничего необычного. Это когда они были закрыты или опущены вниз. Но стоило им открыться, и сверкающие зрачки наводили на меня ужас. Что бы мне ни говорили, а я готов поклясться, что за этими зрачками обосновался сам Мефистофель. Ее глаза переливались всем богатством красок и самыми причудливыми их сочетаниями. Иногда они казались мне двумя огромными изумрудами в лучах светоносных рубинов. Они метали зеленые и красные молнии, которые тут же начинали играть всеми цветами радуги, переливались тысячью оттенков, словно мыльные пузыри, и наконец становились одного цвета, но какого — невозможно было определить. А в середине трепетала точечка света, она горела каким-то дьявольским, кошачьим огнем, отчего мне становилось жутко. И цвет, в который окрашивался этот таинственный огонь, воплощал всю страсть, кипевшую у Лины в крови, ее крайнюю взвинченность, внезапные переходы от раздражения к веселью и другие прихотливые перемены ее настроения.

Постепенно я научился разбираться во множестве самых разных оттенков, которыми блестели ее глаза. Ее сентиментальные переживания романтической девушки были зеленого цвета, радость — лилового, ревность — желтого, а страсть влюбленной женщины была алой. Действие этих глаз на меня было губительным, они всецело завладели мной. Я ничего не мог с этим поделать, и эта необъяснимая беспомощность глубоко унижала мое мужское достоинство. Я ненавидел эти глаза, как ненавидят человека. Все мои попытки сопротивляться были тщетны. Глаза Лины полностью подавляли меня. Я чувствовал, как они терзают мне душу, как испепеляющий взор Люцифера превращает ее в прах. Раздираемый любовью и яростью, я всякий раз не выдерживал и опускал глаза. Нервы мои были напряжены до предела, и мозг бился в голове, словно майский жук, залетевший в пылающую печь. Лина не замечала того пагубного действия, которое оказывали на меня ее глаза. Вся Кристиания восхищалась их красотой, и только на меня одного они производили такое ужасное впечатление, я один был обречен стать их жертвой. Самолюбие мое было задето. Порой мне казалось, что Лина злоупотребляет своей властью надо мной и ей доставляет удовольствие унижать меня. Тогда мое мужское достоинство восставало, требуя возмездия. Наставал мой черед наслаждаться ее мучениями. Я доводил ее до слез, требуя жертв и всячески унижая ее. Но в глубине души я добивался другого, хоть и не хотел себе в этом признаться. Да, за отчаянным бунтом против власти этих ужасных зрачков крылась моя трусость: доводя Лину до слез, я заставлял ее закрывать глаза, и тогда чувствовал себя свободным. Однако бедняжка даже не подозревала, какое страшное оружие она имеет против меня. У доброй и простодушной девушки было золотое сердце, она обожала меня и повиновалась мне во всем. Но самым поразительным было то, что я любил ее именно за эти прекрасные и столь ненавистные мне глаза. Хотя всякий раз я терпел поражение, надежда не покидала меня, и я вновь и вновь бросал вызов этим ужасным глазам. Сколько раз багровые молнии страсти обрушивались на мои нервы, подобно залпу сотни орудий! Мое самолюбие не позволяло мне признаться Лине, что я ее пленник.

Наши отношения, как это бывает в подобных случаях, должны были закончиться чем-то одним: или я женюсь на Лине, или расстаюсь с ней навсегда. Последнее было невозможно, и я должен был жениться. Но неотвратимость этих глаз, огонь которых преследовал бы меня до конца моих дней, отравляла мысль о будущей семейной жизни. Чем ближе подходило время просить руки Лины у ее отца, богатого судовладельца, тем невыносимее преследовали меня ее глаза, это было какое-то наваждение. Ночью в темноте спальни их огонь вспыхивал вдруг горящими углями камина, я поднимал глаза к потолку — они были там, страшные и неотвратимые, смотрел на стену и натыкался на них. Я закрывал глаза, но не мог от них избавиться, они словно прирастали к моим векам, освещая их до последней прожилки своим ослепительным светом. Наконец я засыпал совсем измученным, и глаза Лины завладевали моими снами, они, словно сети, сжимали и душили мое сердце. Я был в отчаянии. На что я только не решался. Однако то ли из самолюбия, то ли из-за любви, то ли из-за высокого представления о долге, не знаю уж почему, но только мне и в голову не приходило отказаться от Лины.

В тот день, когда я просил ее руки, Лина была сама не своя от счастья. О, как сверкали ее глаза, каким дьявольским огнем! Я сжал ее в своих объятиях, обезумев от любви. Целуя ее жаркие алые губы, я не выдержал и закрыл глаза, едва не потеряв сознание.

— Закрой глаза, Лина, дорогая, умоляю тебя!

От изумления она открыла их еще больше и, увидев, как я бледен и взволнован, в испуге схватила меня за руки.

— Что с тобой, Джим?.. Скажи мне. Боже правый!.. Тебе плохо? Ну, говори же.

— Нет... прости меня, ничего страшного...— ответил я, стараясь не смотреть на нее.

— Неправда. Что с тобой?

— Просто голова закружилась... Сейчас пройдет...

— А почему я должна закрывать глаза? Ты не хочешь, чтобы я на тебя смотрела, любимый?

Я ничего не ответил и, пересиливая страх, посмотрел на нее. О, они были прямо передо мною, эти страшные глаза, обрушивали на меня ослепительный фейерверк изумления, любви и тревоги. В замешательстве, я не знал, что ей ответить. Это встревожило ее еще больше, она села ко мне на колени, обхватила мою голову руками и заговорила горячо и страстно:

— Нет, Джим, ты меня обманываешь. В последнее время с тобой что-то происходит. Ты сделал что-нибудь дурное: только те, у кого тяжесть на душе, боятся смотреть в глаза. Я все пойму по твоим глазам. Посмотри на меня, ну, посмотри!

— Я закрыл глаза и поцеловал ее.

— Не целуй меня. Посмотри, посмотри мне в глаза!

— О, ради всего святого, Лина, не мучай меня!

— А почему ты на меня не смотришь? — повторяла она, чуть не плача.

— Сердце мое сжималось от жалости при виде ее страданий, но мне было мучительно стыдно признаться ей во всей этой чертовщине.

— Я не смотрю на тебя, потому что твои глаза убивают меня. Не знаю почему, но я смертельно боюсь их и ничего не могу с собой поделать.

Больше мне нечего было сказать. Лина, рыдая, выбежала из комнаты, а я отправился домой.

На следующий день, когда я снова пришел к ней, меня проводили в спальню: утром у Лины началась ангина. Моя невеста лежала в постели, комната была погружена во мрак. Как это меня обрадовало! Я подсел к кровати и принялся с воодушевлением говорить о нашем будущем. Накануне вечером я решил, что для нас будет лучше, если я расскажу ей о своих нелепых страданиях. Быть может, вдвоем мы найдем какой-то выход... Например, черные очки... Кто знает... Когда я рассказал Лине о своих мучениях, она помолчала некоторое время, а потом сказала:

— Какая чушь! Не бери в голову! — и больше ни слова.

Лина оставалась в постели двадцать дней, и врачи меня к ней не пускали. Когда Лина наконец встала, она тут же послала за мной. До нашей свадьбы оставалось совсем немного времени, и друзья и родственники уже успели подарить ей кучу подарков. Во время болезни ей принесли и ее свадебное платье, и она хотела, чтобы я все это посмотрел. Комната тонула в полумраке, и я едва видел Лину. Она уселась на диван спиной к приоткрытому окну и принялась показывать мне браслеты, перстни, ожерелья, платья, медальоны, серьги и другие украшения. Тут же был и подарок отца, старого судовладельца,— небольшая прогулочная яхта. Не сама, разумеется, яхта, а документы на владение ею. Были там и мои подарки, и подарок, который мне приготовила Лина,— небольшая шкатулка из горного хрусталя, выстланная красным бархатом.

Лина, улыбаясь, протягивала мне подарки, а я, как галантный влюбленный, целовал ей руки. Наконец, вся дрожа, она протянула мне шкатулку.

— Поднеси к свету,— сказала она.— Это драгоценные камни, и нужно оценить их блеск по достоинству.

И она приоткрыла окно. Я раскрыл шкатулку и похолодел от ужаса. Вероятно, я смертельно побледнел. Мне стало не по себе. Я поднял голову и увидел Лину. На меня неподвижно смотрели остекленевшие черные глаза. На ее губах, словно налитых соком клубники, застыла нежная и чуть насмешливая улыбка. Я вздрогнул и в отчаянии схватил Лину за руку.

— Что ты наделала, несчастная?

— Это мой свадебный подарок,— спокойно ответила она.

Лина была слепа. В ее глазницах, словно у пришельца из другого мира, блестели стеклянные глаза, а непостижимые глаза моей Лины, которые столько терзали меня, насмешливо и грозно смотрели на меня с неизменным своим дьявольским выражением из глубины красной шкатулки.


Когда Джим закончил, никто не проронил ни слова, все были потрясены услышанным. История и вправду леденила душу. Джим поднял бокал с абсентом и залпом осушил его, затем обвел нас скучающим взглядом. Мои товарищи сидели в глубокой задумчивости, один уставился в окно каюты, другой наблюдал за лампой, которая мерно покачивалась вместе с кораблем. Вдруг Джим саркастически расхохотался — словно звон огромного бубна ворвался в наше задумчивое молчание.

— Ну и ну! С вами не соскучишься! Вы что же, в самом деле верите, что нашлась бы женщина, способная на такую жертву? Да если бы ее взгляд был для вас невыносим, знаете, что бы она сделала? Она бы вырвала ваши глаза, чтобы вы не видели ее глаз. Нет, друзья мои, я вам рассказал сущую небылицу. А теперь позвольте мне представить вам ее автора.

И он высоко поднял бутылку с абсентом, похожим на насыщенный раствор изумрудов.


ЛЕОПОЛЬДО ЛУГОНЕС (Аргентина)

НЕОБЪЯСНИМОЕ ЯВЛЕНИЕ

Одиннадцать лет прошло с тех пор. Я разъезжал тогда по сельским районам провинций Кордова и Санта-Фе, запасшись рекомендательными письмами, чтобы не останавливаться в скверных гостиницах строящихся поселков. Мой желудок, вконец расстроенный ежедневным мясным салатом с укропом и, как судьба, неотвратимыми орехами на десерт, нуждался в основательной поправке. Последняя поездка не сулила ничего хорошего. Никто не мог подсказать мне, где можно заночевать в том селении, куда я направлялся. Тем не менее дела не терпели отлагательства, и тут на помощь пришел благоволивший ко мне мировой судья.

— Знаю я там,— сказал он,— одного вдовца англичанина. У него самый хороший дом в поселке и кое-какие земли, кстати очень недурные. По роду деятельности мне приходилось оказывать ему некоторые услуги, что может быть вполне приличным предлогом для рекомендации, и если это возымеет действие, он вас отлично примет. Я говорю «если возымеет действие», потому что мой знакомый хоть и порядочный человек, но не без причуд. К тому же он на редкость скрытен. Никому еще не удавалось проникнуть в его дом дальше отведенной для гостей спальни, а гости бывают у него не часто. Это мало обнадеживает, но больше ничем помочь не могу. Если хотите, я дам вам рекомендательное письмо, а там как повезет...

Я согласился и немедля отправился в путь, несколько часов спустя прибыв к месту назначения.

Ничего привлекательного в этом месте не было. Крытый красной черепицей вокзальчик, на перроне — скрипящая под ногами угольная пыль, направо — семафор, налево — водокачка. Впереди, на запасных путях,— полдюжины вагонов, ждущих погрузки, а дальше, под навесом,— гора мешков с пшеницей. За насыпью расстилается желтая косынка пампы; вдали рассыпаны небеленые домишки с неизменной скирдой на задворках; кольца дыма от идущего где-то за горизонтом поезда, и в лад всему сельскому тону пейзажа — бескрайняя умиротворенная тишина.

Как и все постройки недавнего времени, домишки располагались с незамысловатой симметричностью. Соразмерность сквозила и в облике осенних лугов; какие-то батраки шли на почту за письмами. Я спросил у одного, как найти нужный мне дом, и он сразу показал дорогу. По его тону я заметил, что к хозяину дома здесь относятся с почтением.

Он жил неподалеку от станции. В нескольких сотнях метрах к западу, у обочины обретавшей вечером лиловый оттенок пыльной дороги, я увидел дом с карнизом и ступенями при входе, отличавшийся от других какой-то вычурностью. Садик перед домом, дворик, обнесенный стенкой, над которой торчали ветви персикового дерева. Все это дышало свежестью и благодатью, но казалось нежилым. В вечерней тишине там, над пустынным распаханным полем, этот похожий на коттедж домик источал тихую грусть, точно свежая могила на заброшенном кладбище.

Подойдя к садовой решетке, я обратил внимание на розы, чей тонкий аромат смягчал дурманящие испарения свежеобмолоченной пшеницы. Между деревьями, до которых можно было дотянуться рукой, привольно росла трава, у стены стояла ржавая лопата, усики вьюнка оплетали ее рукоятку.

Я толкнул калитку, прошел через сад и не без робости постучал в дверь. Прошло несколько минут. Где-то в щели загудел ветер, усиливая ощущение безлюдья. Я постучал еще раз и вскоре услышал шаги. Рассохшаяся деревянная дверь со скрипом отворилась. На пороге стоял хозяин дома, он поздоровался со мной. Я протянул ему письмо. Пока он читал, я, не стесняясь, разглядывал его. Крупная лысая голова, гладко выбритые щеки, аристократический рот, прямой нос. Вероятно, он был склонен к мистицизму. Его надбровные дуги, выдававшие импульсивный характер, уравновешивали презрительное и своевольное выражение подбородка. Этот человек мог быть и военным, и миссионером. Чтобы довершить впечатление, мне хотелось взглянуть на его руки, но видна была только тыльная их сторона.

Прочитав письмо, он пригласил меня пройти в дом, и все остальное время до ужина посвятил моему устройству. Только за столом я начал примечать нечто странное.

Я обратил внимание на то, что моего собеседника, при всех его безукоризненных манерах, как будто что-то тяготило. Его взгляд, устремленный в угол комнаты, выражал тоскливое беспокойство. Но так как именно на это место падала тень от его фигуры, я, поглядывая украдкой в ту сторону, ничего там не мог разглядеть. Впрочем, возможно, мне это показалось, и просто хозяин отличался рассеянностью.

Тем не менее беседа была оживленной. Мы говорили о разгулявшейся в соседних поселках холере. Мой хозяин был гомеопат и не скрывал удовлетворения от встречи с единомышленником. Но вдруг оброненная мною фраза изменила тон нашей беседы. Разговор о действии малых доз навел меня на мысль, которую я поспешил высказать.

— Воздействие на маятник Рюттера близости какого-либо вещества,— сказал я,— не зависит от его количества. Одна гомеопатическая пилюля вызывает такие же отклонения, как пятьсот или тысяча пилюль.

Я сразу же заметил, что хозяина заинтересовало мое наблюдение. Теперь он смотрел на меня.

— И все же,— отвечал он,— Рейхенбах опроверг этот довод. Я полагаю, вы читали Рейхенбаха?

— Ну как же, читал. И не только читал, но и разбирался в его возражениях, ставил опыты и на собственном приборе и убедился, что ошибается именно ученый немец, а вовсе не англичанин. Причина такого рода ошибок столь явна, что я не могу взять в толк, как этого не замечает досточтимый создатель парафина и креозота.

Лицо хозяина осветилось улыбкой: верное доказательство взаимопонимания.

— Вы пользовались старым маятником Рюттера или тем, который усовершенствовал доктор Леже?

— Усовершенствованным,— отвечал я.

— Это лучше. Так в чем же, по вашему мнению, причина ошибки Рейхенбаха?

— А вот в чем. На испытуемых, с которыми он работал, производило впечатление количество вещества, и они оказывали соответствующее воздействие на прибор. Если, скажем, под влиянием крупицы магнезии амплитуда маятника достигала четырех делений, то, согласно общепринятым представлениям о причинно-следственной связи, большая амплитуда колебаний соответствует большему количеству вещества, например десяти граммам. Испытуемые барона были, как правило, людьми далекими от науки, но те, кто этим занимался, знают, сколь сильно влияние расхожих идей, если они с виду логичны, на такого рода субъектов. Здесь-то и кроется причина ошибки. Маятник зависит не от количества, а от свойств изучаемого вещества, и только от них. Но когда испытуемый считает, что важно количество, воздействие растет, ибо всякая убежденность есть по сути волевой акт. Зато когда испытуемые не знают о количественных изменениях, колебания маятника подтверждают версию Рюттера. Когда влияние галлюцинаций исключается...

— Ох, опять эти галлюцинации,— сказал мой собеседник с явным неудовольствием.

— Я не из тех, кто все на свете готов объяснять галлюцинациями, особенно если принять во внимание, что их обычно путают с субъективными впечатлениями. Для меня галлюцинации — это скорее проявление некой силы, а не состояние души, и если с этим согласиться, то таким образом можно объяснить целый ряд феноменов. Думаю, что так оно и есть.

— Увы, это не так. Я, знаете ли, году в тысяча восемьсот семьдесят втором познакомился с Холмом, лондонским медиумом. Потом я с большим интересом с сугубо материалистических позиций следил за опытами Крукса. Но истинное положение дел я уразумел в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году. Галлюцинациями всего не объяснишь. Поверьте мне, видения, они сами по себе...

— Позвольте маленькое отступление,— прервал я, улучив момент, удобный для того, чтобы удостовериться в правоте моих предположений.— Позвольте спросить вас, но, если вопрос покажется вам нескромным, можете не отвечать: вы ведь военный в прошлом?

— Очень недолгое время: в Индии я дослужился до младшего лейтенанта.

— Ну уж в Индии у вас были, наверное, возможности для любопытных штудий?

— Вовсе нет. Война закрыла мне дорогу в Тибет, а я так хотел побывать там. Я добрался до Гампура, и на этом все кончилось; из-за нездоровья я вскоре вернулся в Англию, из Англии в тысяча восемьсот семьдесят девятом году переехал в Чили и вот, в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом приехал сюда.

— А что, в Индии вы заболели?

— Да,— снова уставляясь в угол, грустно отвечал мне бывший военный.

— Холера? — домогался я.

Но он, подперев левой рукой голову, смотрел невидящим взором поверх меня. Потом он запустил большой палец в поредевшие на затылке волосы, я понял, что этот жест предваряет признание, и молча ждал. Снаружи в темноте трещал кузнечик.

— Нет, это было нечто похуже,— начал хозяин.— Это было нечто непонятное. Сорок лет минуло с тех пор, но я никому ничего не рассказывал. Да и зачем? К чему рассказы? Никто бы не понял. А меня в лучшем случае сочли бы за помешанного. Нет, я не просто мрачный человек, я человек отчаявшийся. Моя жена скончалась восемь лет назад, ничего не зная о моем недуге, а детьми я, по счастью, не обзавелся. И вот сейчас впервые встретил человека, который может меня понять.— Я учтиво поклонился.— Как прекрасна наука, свободная наука, без академий и послушников. И все же ее порога вы еще не перешагнули. Рейхенбах — это только пролог. То, что вы услышите, покажет вам, как далеко может завести эта дорога.

Рассказчик волновался. Он вставлял английские фразы в свой преувеличенно правильный испанский. Он не мог обойтись без этих вкраплений, они ритмически оттеняли его акцент иностранца.

— В феврале тысяча восемьсот пятьдесят восьмого года — вот когда растерял я все свое жизнелюбие. Вы, наверное, слышали о йогах, об этих удивительных нищих, которые тем и живут, что шпионят и творят чудеса. Путешественники столько нарассказали об этих чудесах, что не стоит повторяться. Но знаете ли вы, на чем основаны способности йогов?

— Я думаю, на умении впадать в состояние сомнамбулизма, когда им захочется. Они становятся физически нечувствительными и обретают дар ясновидения.

— Все именно так. Мне довелось видеть йогов при обстоятельствах, которые исключали какое бы то ни было мошенничество. Я даже заснял эти сцены, и пластина запечатлела все то, что я видел своими глазами. Стало быть, это не галлюцинации, ведь химические вещества не галлюцинируют... И тогда я пожелал развить в себе такие же способности. Я был отважным малым. К тому же в те времена я не мог предвидеть таких последствий. И я приступил к делу.

— Как именно?

Но он продолжал, ничего не ответив:

— А результаты оказались поразительными. Очень скоро я выучился засыпать. По прошествии двух лет я мог усилием воли двигать предметы. Однако эти занятия повергли меня в глубокую тревогу. Меня страшила собственная беззащитность перед лицом всемогущих сил, мою жизнь словно отравлял яд. В то же время меня снедало любопытство. Я уже стоял на наклонной плоскости, и мне было не удержаться. Впрочем, огромным усилием воли я заставлял себя блюсти приличия в обществе. Но мало-помалу силы, которые я сам в себе пробудил, становились все непокорнее. Длительное пребывание в нирване приводило к раздвоению личности. Я ощущал себя вне себя. Я бы даже сказал, что мое тело было подтверждением того, что я — это не я. Вот как мне казалось. Поскольку это впечатление все усиливалось, оно стало тревожить меня в момент просветления, и однажды ночью я решил посмотреть на своего двойника. Посмотреть, что же покидает меня во время экстатического сна, будучи мною.

— Неужели вам это удалось?

— Это случилось однажды вечером, даже ночью. Раздвоение произошло по обыкновению легко. Когда я пришел в себя, передо мной в углу комнаты маячила какая-то форма. И эта форма была обезьяной, мерзким животным, которое пристально на меня смотрело. С тех пор она со мной. Я все время ее вижу, я ее пленник. Куда бы она ни шла, я иду со мной, с нею. Она всегда здесь, все время смотрит на меня, но никогда к ней не подходит, никогда не шевелится, я никогда не шевелюсь...

В последней фразе я сознательно подчеркиваю путаницу в личных местоимениях, ибо так я от него услышал. Я был искренне огорчен. Этот человек действительно страдал навязчивой идеей.

— Ради бога, успокойтесь,— сказал я ему доверительным тоном, — ведь можно и обратно...

— Вовсе нет,— с горечью отвечал он,— это длится так долго, и я уже забыл, что такое целостное «я». Я знаю, что дважды два четыре, потому что знаю это на память, но я не чувствую этого. В самой простой арифметической задачке я не вижу никакого смысла, потому что я утратил представление о том, что такое количество. И со мной происходят еще более странные вещи. Например, когда я берусь одной рукой за другую, я чувствую, что она не моя, что рука принадлежит другому человеку, не мне. Иногда я вижу вещи удвоенными, оттого что глаза видят порознь...

Без сомнения, это был очень интересный случай помешательства: он не исключал совершенного владения рассудком.

— А обезьяна-то что? — спросил я, чтобы исчерпать тему.

— Она черна, как моя тень, и печальна, как человек. Описание точное, потому что сейчас я на нее смотрю. Она среднего роста, а морда у нее как у всех обезьян. И все же я чувствую, что она похожа на меня. Я говорю это в здравом уме. Это животное похоже на меня!

Мой собеседник действительно был спокоен. И тем не менее представление об обезьяньей морде так резко контрастировало с его безупречным лицевым углом, высоким лбом, прямым носом, что уже одно это было самым весомым доказательством нелепости его видений.

Он заметил мое замешательство и вскочил, словно принял окончательное решение.

— Сейчас я буду ходить по комнате, и вы увидите. Прошу вас, понаблюдайте за моей тенью.

Он прибавил света в лампе, отшвырнул в противоположную сторону столик и начал расхаживать по комнате. И вот тут я изумился: его тень не двигалась! Выше пояса она падала на стену, а ниже пояса — на деревянный пол; она напоминала гармошку, которая то удлинялась, то укорачивалась в зависимости от приближения или удаления хозяина. И хотя свет падал на него то так, то этак, на тени это никак не сказывалось.

Меня охватила тревога за собственный рассудок, и я принял решение отделаться от наваждения, а заодно, быть может, помочь моему собеседнику, проведя убедительный опыт. Я попросил у него разрешения обвести контур тени карандашом.

После того как он мне разрешил, я приклеил лист бумаги хлебным мякишем, постаравшись, чтобы он как можно плотнее прилегал к стенке и чтобы тень от лица падала на самую середину листа. Мне хотелось, как вы понимаете, установить идентичность контура лица и тени — для меня это было дело очевидное, хотя хозяин утверждал обратное,— доказать, чья она, а потом объяснить, исходя из научных данных, почему она неподвижна.

Я был бы не вполне искренен, если бы сказал, что у меня не дрожали пальцы, когда я прикасался к темному пятну, контур которого прекрасно воспроизводил профиль моего собеседника. Однако уверяю вас, когда я рисовал, рука у меня была тверда. Синим карандашом я осторожно провел линию и не отлеплял листа бумаги от стенки до тех пор, пока совершенно не убедился в том, что проведенная мною линия полностью совпадает с контуром тени, а контур в точности передает профиль моего повредившегося рассудком собеседника.

Хозяин с большим интересом следил за опытом. Когда я подошел к столу, я увидел, что его руки дрожат от сдерживаемого волнения. Сердце у меня, словно предвидя роковую развязку, бешено колотилось.

— Не смотрите,— сказал я.

— Нет уж, я посмотрю! — ответил он таким властным тоном, что мне пришлось поднести лист бумаги к свету.

Мы оба страшно побледнели. На листе перед нашим взором линия карандаша очерчивала покатый лоб, приплюснутый нос, морду животного. Обезьяна! Проклятье!

Кстати, примите к сведению, что я не умею рисовать.


VIOLA ACHERONTIA [25]

Этот странный садовник пожелал вырастить цветок смерти. Десять лет он трудился впустую, потому что заботился только о внешних формах, не принимая в расчет души растений. Все было испробовано — и прививки, и скрещивания. Часть времени ушла на выведение черной розы, но толку не было. Потом его заинтересовали страстоцветы и тюльпаны, но результат оказался жалок: два или три цветка устрашающего вида. И только Бернарден де СенПьер [26] наставил его на путь истинный, наведя на мысль о сходстве цветка с беременной женщиной. Ведь известно, что и цветок, и беременная женщина способны страстным желанием пробудить к жизни увиденное ими в грезах.

Но принять этот дерзкий постулат означало предположить в растении достаточно развитое мыслящее начало, которое может воспринимать, уточнять и запоминать — одним словом, поддаваться воздействию так, как поддаются ему высокоорганизованные существа.

Он полагал, что вьющиеся растения наделены способностью мыслить, принимать решения и осуществлять их. Отсюда прихотливые и с виду случайные извивы и переплетения стеблей, ветвей и корней. Этими таинственными функциями заведует несложная нервная система. Каждое растение обладает мозговым центром и зачатком сердечной мышцы, соответственно расположенными в шейке корня и стебле. Семя, являющееся концом и началом всего, неоспоримо подтверждает это. Завязь ореха имеет форму сердца, а семядоли очертаниями сильно напоминают мозг. Оба семядольных листочка, исходящие из завязи, очень похожи на два бронхиальных ствола, чьи функции они берут на себя в процессе прорастания.

Но морфологическое сходство почти всегда предполагает более глубокую общность, и потому-то внушение влияет на форму организма больше, чем принято думать. Наиболее прозорливые представители естественной истории — такие, как Мишле и Фрис [27],— предвидели то, что ныне доказывается опытом. Пример тому — мир насекомых. Самое яркое оперение у птиц там, где всегда ясное небо (Гулд). Белые коты с голубыми глазами чаще всего глухи (Дарвин). Имеются рыбы, в позвоночном веществе которых запечатлелись морские волны (Стриндберг) [28]. Подсолнух поворачивается вослед светилу и доподлинно воспроизводит его вкупе с лучами и пятнами (Сен-Пьер).

Вот отправная точка. Бэкон [29] в своем «Novum Organum» отмечает, что коричное дерево и прочие благовонные растения, помещенные в смрадных местах, удерживают аромат, не давая ему распространяться и смешиваться со зловонными испарениями...

И вот как раз исследованием воздействия внушения на фиалки занимался тот необыкновенный садовник, с которым я собирался встретиться. Он находил эти цветы чрезвычайно нервными: это подтверждается, прибавлял он, тем, что истерички не знают меры в любви и ненависти к фиалкам. Ему хотелось добиться того, чтобы эти лишенные запаха цветы источали смертельную отраву, некий мгновенно и безболезненно действующий яд. Что это было, чистое сумасбродство или что-нибудь другое, осталось для меня загадкой.

Меня встретил заурядного вида старик, разговаривавший со мной очень вежливо, почти подобострастно. Ему передали, что меня интересует, и мы сразу же завели долгий разговор на тему, которая была близка нам обоим.

Он, как отец, любил свои цветы, он обожал их. Сведения и догадки, изложенные мной вначале, послужили вступлением к нашему диалогу. И так как старик распознал во мне знатока, он почувствовал себя в своей стихии.

Просто и ясно изложив свои теории, он предложил мне взглянуть на фиалки.

Я попытался эволюционным путем,— рассказывал он мне, пока мы шли по саду,— вывести фиалки, которые бы испускали яд, и хотя результат оказался не таким, какого я ожидал, это все равно настоящее чудо, так что я все еще рассчитываю получить испарения смерти. Но вот мы и пришли. Смотрите.

Они росли в конце сада на некоем подобии клумбы, окруженной странными растениями. Над обычными листьями возвышались черные венчики, и поначалу я принял эти растения за незабудки.

— Черные фиалки! — воскликнул я, разглядев их.

— Да, как видите. Чтобы полнее выразить идею смерти, пришлось начать с цвета. Ведь черный, если исключить причуды китайцев,— это общепринятый цвет траура, потому что это цвет ночи, печали, убывания жизненных сил и сна, который родствен смерти. К тому же, в соответствии с моим замыслом, цветы не имеют запаха, и это еще одно следствие моего метода. Черный цвет вообще не соотносится с запахом: на тысячу сто девяносто три вида белых цветов приходится сто семьдесят пять благовонных и двенадцать с неприятным запахом, меж тем как из восемнадцати видов черных цветов семнадцать не пахнут и один пахнет неприятно. Но самое интересное не это. Самое замечательное кроется в другой особенности, которая, к несчастью, нуждается в пространном пояснении...

— Это не страшно,— сказал я,— мое желание все понять едва ли не сильнее моего любопытства.

— Тогда слушайте, как это было! Прежде всего мне понадобилось создать для моих цветов среду, которая благоприятствовала бы вызреванию образа смерти, затем внушить им этот образ, потом подготовить их нервную систему к восприятию и закреплению образа и наконец — добиться выработки яда, сочетая разнообразные яды как в окружении, так и в растительном соке. Об остальном заботится наследственность.

Фиалки, на которые вы смотрите, я выращивал в этих условиях в течение десяти лет. Несколько скрещиваний, необходимых для того, чтобы предотвратить вырождение, на какое-то время задержали получение конечного результата. Я говорю — конечного результата, потому что получить черную фиалку без запаха — это уже результат.

И все же это не очень трудно, достаточно осуществить ряд реакций на основе углерода, чтобы получить одну из разновидностей анилина. Я опускаю ту часть исследований, которая касается толуидинов и ксилемы, ибо эти подробности заведут нас слишком далеко. И к тому же выдадут мой секрет. Тем не менее одно я могу вам подсказать: анилиновые красители имеют в основе соединение водорода с углеродом; затем химикам остается создать устойчивые соединения кислорода и азота, получить искусственную щелочь, каковой является анилин и его производные. Нечто подобное проделал я. Вы знаете, что хлорофилл очень чувствителен, и с этим связано много удивительных вещей. Выставляя плющ на солнце так, чтобы свет падал на него ромбами, я сумел изменить форму листа, и она обрела вид циссоиды, и, кстати, нетрудно заметить, что стелющиеся травы в лесу имитируют узор пробивающегося сквозь листву солнечного света.

Теперь мы подошли к главной части эксперимента. Практикуемое мною внушение очень трудноисполнимо, потому что мозговой центр цветка расположен под землей: эти существа устроены наоборот. Поэтому в основном я сосредоточился на проблеме воздействия среды обитания. Когда мне удалось вывести фиалку черного цвета, я как бы положил первый траурный мазок на задуманное полотно. Потом я посадил вокруг растения, они перед вами: дурман, жасмин и красавка. Фиалки попали под химическое и физиологическое воздействие смерти. Соланин действительно содержит наркотическое вещество, состоящее из датурина, белены, атропина, двух алкалоидов, расширяющих зрачки и вызывающих спазм аккомодации, при котором все предметы увеличиваются в размерах. Вот так я получил компоненты сновидений и галлюцинаций — всего того, что вызывает кошмары. К специфическому эффекту черного цвета, эффекту сновидений и галлюцинаций, прибавился страх. И еще позволю себе заметить, что для усиления галлюцинаторного действия я посадил белену.

— А для чего, ведь у цветка нет глаз? — спросил я.

— Ах, сеньор, видят не только глазами,— отвечал старец,— лунатики видят пальцами и ступнями ног. Не забывайте, что речь идет о внушении.

Я с трудом удержался от возражений, я молчал, пытаясь понять, куда может завести нас эта странная теория.

— Соланин и датурин,— продолжил мой собеседник,— очень близки трупным ядам — томаину и лейкомаину, которые пахнут жасмином и розой. Если белладонна и дурман дают мне субстанцию, то кусты жасмина и роз обеспечивают запахи, эти запахи мне удалось усилить, ведь по совету Декандоля [30] я сажаю поблизости лук. В деле выращивания роз мы нынче очень продвинулись, прививки дают чудесный эффект; кстати, первые прививки роз в Англии были произведены во времена Шекспира...

Это замечание, которое делалось явно в угоду моим литературным склонностям, меня растрогало.

— Позвольте,— сказал я,— воздать должное вашей поистине юношеской памяти.

— Но для того, чтобы еще сильнее влиять на мои цветы,— продолжал он, неопределенно улыбаясь,— я посадил то здесь, то там, вперемежку с наркотическими, трупные растения: лакмусовый лишай, стапелию, ибо их запах и цвет походят на запах и цвет разлагающейся плоти. Фиалки охватывает сильное возбуждение, естественное любовное возбуждение, ведь цветок — это орган размножения, и он вдыхает запах трупных ядов и запах самого трупа, на них усыпляюще действуют наркотические вещества, предрасполагающие к впадению в гипнотическое состояние, а тут еще расширяющие зрачки галлюцинаторные яды. Тогда-то и начинает отчетливо кристаллизоваться идея смерти, а я тем временем удесятеряю и без того непомерную чувствительность цветка, приближая к нему то валериану, то шпорник, при этом цианиды сильно раздражают фиалку. Выделяемый розой этилен действует в том же духе. Мы добрались до кульминационного момента нашего опыта, и здесь я хотел бы предупредить вас вот о чем: человеческое «ай» свойственно всей природе.

Когда я услышал эту неожиданную реплику, я окончательно уверился, что передо мной сумасшедший. Но он, не дав мне передохнуть, продолжал:

— «Ай» — междометие, которым пользовались во все времена. Любопытно, что и у животных оно есть. У собаки, а она высшее позвоночное, у бабочки бражника мертвая голова. «Ай» выражает боль и страх. Именно странное насекомое, которое я только что назвал, обязанное своим именем черепу на щитке, напоминает о мрачной фауне, пользующейся этим междометием. Вряд ли нужно упоминать филина, этого беспутного обитателя первозданных лесов, этого ленивца, чье «ай» таит скорбь об утраченном величии...

И вот, раззадоренный десятью годами неустанных трудов, я вознамерился разыграть перед цветами такое жестокое зрелище, которое произвело бы на них впечатление, но и это не помогло. И вот однажды... Подойдите и посудите сами.

Он наклонился вплотную к черным цветам, и мне пришлось сделать то же самое, и тогда — неслыханное дело — мне почудилось, что я слышу слабые стенания. Я быстро убедился в том, что да, это так. Цветы действительно жаловались, из их темных венчиков исходили тоненькие, напоминающие детский плач «ай». Внушение самым непредвиденным образом подействовало на них. Отныне всю свою недолгую жизнь они были обречены только плакать.

Я еще не пришел в себя от изумления, когда меня пронзила страшная мысль: я вспомнил, что в страшных сказках мандрагора, когда ее орошают детской кровью, тоже плачет, и, смертельно побледнев от ужасного подозрения, взглянул на садовника.

— Как мандрагора,— сказал я.

— Как мандрагора,— повторил он, побледнев еще сильнее, чем я.

Больше мы никогда не встречались. Но сейчас я уверен в том, что это был настоящий негодяй, колдун, какие бывали в старину, с их ядовитыми снадобьями и цветами, взращенными на невинной крови. Вырастит ли он, как рассчитывает, фиалку преисподней? И может быть, назвать его окаянное имя?..


ОРАСИО КИРОГА (Уругвай)

КОРАБЛИ-САМОУБИЙЦЫ

Вряд ли можно встретить на морских просторах что-либо более ужасное, чем покинутые людьми корабли. Если днем вероятность встречи с ними невелика, то ночью блуждающий корабль не виден: сигналов на нем нет, и столкновение ведет к гибели обоих судов.

Эти корабли упрямо плывут по воле волн или ветра, если на них подняты паруса. Так бороздят они моря, прихотливо меняя свой курс.

Немало судов из тех, что в один прекрасный день не достигли порта, столкнулись на своем пути с каким-нибудь из этих безмолвных кораблей, плывущих наобум. Всегда, в любой момент есть вероятность неожиданной встречи с ними. К счастью, течения обычно заносят покинутые корабли в скопления саргассовых водорослей. И в конце концов здесь или там они находят вечное пристанище в водной пустыне до тех пор, пока их не разрушит время. Но на смену им приходят другие, занимая их место среди безмолвия, так что тихая и мрачная гавань никогда не пустует.

Главная причина бегства команды с этих кораблей — это, конечно, бури и пожары, которые оставляют после себя блуждающие черные скелеты. Но бывают и весьма загадочные причины, к которым можно отнести случай с «Марией Маргаритой», кораблем, вышедшим из Нью-Йорка двадцать четвертого августа тысяча девятьсот третьего года. Утром двадцать шестого «Мария Маргарита» вела переговоры с корветом, не сообщив ему никаких тревожных вестей. Спустя четыре часа проплывавший мимо пакетбот, не получив ответа на свой запрос, спустил шлюпку, которая подошла к борту «Марии Маргариты». На корабле никого не было. На носовой палубе сушились тельняшки. Еще дымился камбуз. Иголка швейной машины замерла над шитьем, как будто еще минуту назад она работала. Не было ни малейшего признака борьбы или паники, все было в полном порядке. И... никого не было. Что же произошло?

В ночь, когда я услышал рассказ, о котором пойдет речь ниже, мы собрались на палубе. Пароход шел в Европу, и капитан рассказывал нам одну из своих морских историй, впрочем, весьма правдоподобную.

Женщины, поддавшись магии журчащих волн, с трепетом слушали. Нервные девицы невольно обращали внимание на хриплые голоса матросов на носу корабля. Одна очень молодая, только что вышедшая замуж женщина осмелилась спросить:

— Может, в этом виноваты орлы?

Капитан добродушно усмехнулся:

— Что, сеньора? Орлы, уносящие в когтях команду?

Все засмеялись, и молодая женщина, слегка смутившись, тоже.

К счастью, один пассажир знал кое-что об этом. Мы с любопытством посмотрели на него. Он был превосходным попутчиком: тихо восхищался увиденным, мало говорил и никому не докучал.

— О сеньор! Ну расскажите же нам! — умоляюще попросила молодая женщина, говорившая об орлах.

— Будь по-вашему,— согласился сдержанный господин.— В двух словах. В северных морях мы встретили однажды парусник, подобный «Марии Маргарите». Мы шли под парусами тем же курсом и догнали его. Необычный вид оставленного командой корабля (это всегда бросается в глаза) привлек наше внимание, и мы замедлили ход, наблюдая за ним. В конце концов спустили шлюпку. На борту никого не нашли, хотя все было в полном порядке. Последняя запись в бортовом журнале была сделана четыре дня назад, и ни о чем тревожном в ней не сообщалось. Мы даже еще немного посмеялись над пресловутыми внезапными исчезновениями.

Восемь членов нашей команды остались на борту, чтобы вести «новый» корабль. А мы как бы эскортировали его. Когда наступила ночь, он немного обошел нас. На следующий день мы догнали корабль, но на мостике никого не было. Снова спустили шлюпку и осмотрели его, но тщетно: все исчезли. В поле нашего зрения море было абсолютно спокойно. На камбузе еще кипел котелок с картошкой.

Как вы понимаете, суеверный ужас охватил наших людей. Справившись с замешательством, шестеро смельчаков решили занять место пропавших. Я был в их числе. Едва поднявшись на борт, мои товарищи решили выпить, чтобы избавиться от всякого беспокойства. Они сели в кружок и через час уже горланили песни.

Прошел полдень, миновало время сьесты. В четыре часа ветер утих, и паруса опали. Один из матросов подошел к борту и стал смотреть на маслянистое море. Некоторые слонялись по кораблю, уже без желания говорить. Кто-то уселся на бухту каната и снял тельняшку, чтобы зашить ее. Некоторое время он шил молча. Затем вдруг вскочил и протяжно свистнул. Его товарищи обернулись. Он посмотрел на них тупо и в то же время удивленно и снова сел. Мгновение спустя он оставил тельняшку, подбежал к борту и бросился в воду. Услышав шум, остальные повернули головы, слегка нахмурившись, и тотчас же снова отключились, поддавшись общей апатии.

Вскоре еще один потянулся, на ходу протер глаза и бросился в воду. Прошло полчаса. Солнце уже садилось. Я почувствовал, что кто-то трогает меня за плечо. «Который час?» — «Пять»,— ответил я.

Старый моряк, задавший мне этот вопрос, недоверчиво посмотрел на меня. Засунув руки в карманы и несколько подавшись в мою сторону, он долго и рассеянно смотрел на мои брюки. В конце концов и он бросился в воду.

Трое оставшихся быстро подошли к борту и посмотрели на расходившиеся по воде круги. Затем уселись на борт, тихо насвистывая и устремив взгляд вдаль. Один из них спрыгнул и устало растянулся на палубе. Другие исчезли — друг за другом. В шесть часов последний, поднявшись и оправив одежду, отбросил волосы со лба, еще как бы во сне сделал несколько шагов и прыгнул в воду.

И вот я остался один, глядя, как идиот, на пустынное море. Все остальные, не ведая, что творят, побросались в воду, охваченные гибельным сомнамбулизмом, во власти которого оказался корабль. Когда один бросался в воду, другие мгновенно оборачивались с озабоченным видом, как будто вспоминая что-то, и тут же забывались снова. Так исчезли все, и я полагаю, что то же самое произошло и накануне, и с другими, и на других кораблях. Вот и все.

Мы смотрели на этого удивительного человека с вполне понятным любопытством.

— А вы ничего не почувствовали? — спросил его мой сосед по каюте.

— Нет, почувствовал — большое безразличие и одержимость теми же мыслями, но ничего больше. Не знаю, почему я больше ничего не чувствовал. Полагаю, дело вот в чем: я не стал утомлять себя сопротивлением во что бы то ни стало тому, что ощущал, как, вероятно, поступали другие. И даже моряки, не отдавая себе отчета в происходящем. Я просто смирился с этой гипнотической смертью, как если бы меня уже не было на свете. Нечто подобное, несомненно, произошло и с часовыми той самой знаменитой охраны, которые вешались каждую ночь.

Поскольку трудно было что-либо возразить или добавить, все хранили молчание. Некоторое время спустя рассказчик удалился к себе в каюту. Капитан проводил его презрительным взглядом.

— Шут гороховый! — пробурчал он.

— Напротив,— сказал больной пассажир, ехавший на родину умирать,— если бы он был шутом, то не перестал бы думать обо всем этом и тоже бросился бы в воду.


АБРААМ ВАЛЬДЕЛОМАР (Перу)

ГЛАЗА ИУДЫ

1

В памяти моей портовый городок Писко предстает смиреннейшим селением, чью тихую, необычную прелесть приумножало море. Было у нас три площади. Первая — главная, посыпанная песком, с чем-то вроде огороженного деревянными перилами невысокого помоста, к которому подъезжал вагончик, совершающий рейсы «в поселок»; вторая, на которую выходил наш дом,— крошечная, заброшенная, с востока ограниченная частоколом; и третья, в южной оконечности городка, на которой и произошла трагедия, омрачившая первые годы моей жизни.

В этом городке я любил все, и все в нем памятно мне, ибо все там было прекрасно и достойно воспоминания. Девятилетний, я только вступал тогда на тернистый жизненный путь, и первоначальный облик мира, которому вовек не дано изгладиться, окрасил воспоминания моего детства в такие мучительносладкие и фантастические тона, что они-то и составили подоплеку всей моей невеселой жизни.

У моря все время думаешь: волны движутся неостановимо — туда-сюда, горизонт вечно перед глазами, корабли бороздят далекие воды, возникая неизвестно откуда и неизвестно куда скрываясь; по утрам поднимается туман, и пароходы, потерявшие путь, испускают жалобные гудки, ища друг друга в сплошной пелене, как безутешные души, скитающиеся в царстве теней; страшные ветры — «паракас» — швыряют на берег хрупкие лодчонки и поднимают из невесомой пыли чудовищные колонны; море шумит привычно, но каждый раз по-иному, и рокот его изменчив, как само время; а иногда из безмятежной морской глади возникают странные ревущие чудища — огромные раздутые тритоны с маленькими глазками и скользкой кожей — и плещутся в волнах, вздымая брызги и пену.

По вечерам, на закате солнца, появлялись перелетные птицы, которые возвращались с севера длинными рядами, испещряя небо таинственными письменами. Неоглядные рати странников из неведомых краев, из неразличимых далей, они устремлялись к югу, ритмично взмахивая черными крыльями, потом заволакивались дымкой и, голубея, исчезали в золоте заката. Ночами в глубокой таинственной тьме, под торжественный шепот волн беглые огоньки зажигались и гасли вдали, как бесплодно прожитые жизни. Окно моей спальни выходило в сад, где единственная лоза, чахлая и больная, с листьями, изъеденными морской солью, вилась по заржавленной решетке. Едва проснувшись, я смотрел через сад на море. Там плавали пароходы: одни удалялись за горизонт, и свинцово-серые пряди дыма растворялись в небесной голубизне; другие двигались к порту, вырастали мало-помалу, окруженные чайками, парящими рядом, как хлопья пены; когда же суда бросали якорь, их окружали маленькие юркие лодки. Тогда пароходы становились похожи на дохлых жуков, которых прожорливые муравьи растаскивают на части.

После того как мать заходила ко мне и целовала, я поднимался, пил дымящийся кофе из своей, особенной, чашки, брал учебники и шел в школу берегом моря. В порту все уже полнилось светом и суетою. По пристани ездил взад и вперед тяжело пыхтящий локомотив. Ржавые рельсы скрипели, как бы позевывая со сна; рыбаки готовили баркасы к отплытию; грузчики толкали тележки, на которых высились пирамиды из тюков хлопка; весело звонил колокол «вагончика»; верхом на терпеливых лохматых осликах, удобно устроившись на связках люцерны, ярко-зеленой с голубыми цветками, ехали деревенские девушки; иные из них везли в бамбуковых корзинах рыбу, выловленную накануне, а к управлению порта, к таможне и к железнодорожной станции направлялись чиновники в белых фуражках с черными козырьками. Из школы я возвращался еще до полудня, шел тоже берегом, собирая раковины, косточки птиц, камушки редкой окраски, перья чаек и водоросли, разноцветные прозрачные ленты, похожие на полоски матового стекла,—все, что ни выбрасывало море из своих недр.

2

Мой отец, таможенный чиновник, был смуглым красавцем. Спокойное лицо, блестящие глаза, густые усы. В дни, когда прибывал какой-нибудь пароход, отец одевался в белое и выходил в открытое море встречать его на быстром, сверкающем, легком катере, с кормы которого свисало знамя, трепещущее на ветру. Матерью вечно владела какая-то тихая грусть. Каждый вечер она водила нас с сестренкой на берег моря — посмотреть, как садится солнце. С места, где мы стояли, была видна пристань, далеко вдающаяся в море на своих монотонно повторяющихся опорах-крестовинах, над которыми поднимались столбы, похожие на букву f — точно так мы выводили ее в наших школьных тетрадках.

На перекладину f вечерами вешали фонари. Возвращаясь с работы, отец шел по этой пристани, высматривая нас издалека; мы махали ему платками; он сходил с пристани, скрывался на какое-то время за зданиями портовых контор, а затем внезапно возникал совсем рядом. Потом мы все вместе смотрели «шествие огней»: солнце к тому времени уже скрывалось за горизонтом, и море заводило ночную песнь, совсем не похожую на ту, что мы слышали в дневные часы. После шествия мы возвращались домой, и за ужином папа рассказывал, как он принимал корабль.

В тот день мы пошли, как обычно, смотреть на закат и встречать папу. Встав у самой кромки прибоя, мать молча вглядывалась в горизонт, а мы, в перепачканных башмаках, играли рядом: строили из песка и камушков замки, а волны мало-помалу подтачивали их, умирая у стен, брызгая на башни белой-белой пеной. Медленно опускался вечер. Вдруг мама различила какуюто точку у самых дальних пределов моря.

— Смотрите, смотрите! — с тревогой сказала она.— Это, кажется, корабль?

— Да, мама,— отозвался я.— Кажется, это корабль...

— Папа вернется? — спросила сестра.

— Ему, верно, не придется сегодня поужинать с нами,— заметила мать, печально вздохнув.— Он должен будет принять этот корабль. И вернется лишь поздно ночью. А море так неспокойно...

Солнце упало за горизонт и захлебнулось алою кровью. Силуэт корабля четко прорисовался на охристом небе. На порт опустилась ночь. Мы молча направились к дому, а на пристани зажегся маяк и развернулось «шествие огней».

Так мы называли тележку с фонарями, которая выезжала из дверей управления и медленно двигалась по пристани, подталкиваемая матросом, который останавливался через каждые полсотни метров и водружал на каждый столб по фонарю, пока не добирался до самого конца пристани, длинной и прямой, как стрела; но поскольку вся эта процедура производилась уже ночью, ни человека, ни тележки, ни пристани не было видно — только море и движущиеся огни; и в густой темноте позднего часа скопление огней приобретало причудливые, химерические очертания.

Тележка казалась кораблем-призраком, плывущим по мертвым водам. Через каждые пятьдесят метров она останавливалась, и огонек, поддерживаемый невидимой рукою, поднимался на перекладину столба, тоже неразличимого. И по мере того как тележка продвигалась вперед, огоньки застывали в пространстве кровавыми звездами, а сама тележка теряла свой блеск, растрачивала его по пути, оставляя лучики на столбах, все до единого,—так угасает семья, члены которой умирают один за другим от одной и той же болезни. Наконец последний огонек оставался качаться на ветру, там, далеко, над морем, ревущим в непроглядной ночной темноте.

Когда был подвешен последний фонарь, мать взяла нас за руки и увела с берега домой. Служанка подвязала нам белые фартучки. Ужин прошел в молчании. Мама так и не притронулась к еде. Подавленный грустным безмолвием этого вечера, я замечал, что мама не сводит глаз с места, где должен был сидеть отец и где все оставалось нетронутым: белоснежная салфетка в кольце, сверкающий прибор, перевернутый бокал. Все вокруг словно застыло. Слышалось только звяканье тарелок, приглушенные шаги прислуги да шум ветра, клонящего деревья в саду. Мама лишь произнесла два раза своим тихим, печальным голосом:

— Сынок, возьми ложку как следует...

— Доченька, не торопись, ешь помедленнее...

3

Папа, должно быть, вернулся очень поздно, потому что, когда я внезапно проснулся, разбуженный каким-то восклицанием, часы за стеною холодно, отстраненно пробили два. Я не мог слышать всего разговора, но некоторые фразы глубоко запали мне в душу.

— Кто бы мог подумать! — говорил папа.— Ты ведь знаешь Луису, знаешь, какой ее муж честный, порядочный человек...

— Это невозможно, просто невозможно,— испуганно повторяла мать.

— Если бы так. Однако же Фернандо в тюрьме, судья забрал ребенка и пригрозил Луисе, что не отпустит его, пока та не скажет всю правду, и вот бедная женщина все выложила как на духу. Рассказала, что Фернандо приехал в Писко с одной-единственной целью: преследуя Керра, ибо поклялся убить его, отомстить за давнее оскорбление...

— И она выдала мужа? Какой ужас, какое страшное предательство! А что за оскорбление?

— Об этом она не захотела говорить. Но слушай дальше. Все случилось в четыре часа дня, в пять Керр умер от раны, и когда переносили тело, на улице возник дикий переполох, мы услышали крики, жуткие восклицания, побежали туда и увидели, что это Луиса кричит, рвет на себе волосы и, как безумная, кличет своего сына. Его похитили!

— У нее похитили сына?

До меня донеслись рыдания мамы. Испуганный, я залез с головой под простыню и с темным, неосознанным ужасом в душе принялся молиться за всех этих страждущих, неведомых мне:

— Храни тебя Бог, Благодатная Мария, Господь с Тобою. Благословенна Ты...

На другое утро принесли письмо с очень широкой траурной каймой, и папа ушел из дому весь одетый в черное.

4

Помню, как я вышел из городка, пересек площадь в конце Замкового предместья и берегом бухты направился к поселку Сан-Андрес, собирая по дороге раковины, перья и водоросли. Шел я довольно долго, но вдруг остановился где-то на середине пути. К северу простирался далекий уже порт Писко, окутанный дрожащим маревом; крошечные дома едва можно было различить, и сосны, почти стертые расстоянием, чуть поднимались над горизонтом. Суда в гавани казались какими-то неприкаянными, словно их южным ветром выбросило на сушу. Пристань едва вдавалась в море. Я окинул взглядом бухту, за южной оконечностью которой скрывался Сан-Андрес. Так пустынно было вокруг, что смутный страх приковал меня к месту. Волны едва плескались. Солнечные лучи мягко ласкали кожу. Какая-то морская птица появилась вдали, она летела высоко, очень высоко, под самым небесным сводом, одинокая и просветленная, как душа; парила, не взмахивая крыльями, неторопливо взмывая все выше и выше. Вскинув голову, я проследил за нею, и небо показалось мне необъятной лазурной твердью, словно оно вдруг расширилось и углубилось, а может, мои глаза обрели особую зоркость.

Птица летела прочь от моря, я тоже повернул голову и увидел узкую, жалкую полоску земли, за которой начиналась пустыня — безбрежная, желтая, однообразная, словно еще одно море, иссохшее в безнадежной тоске. Порыв знойного ветра налетел оттуда на берег.

В эту самую минуту я вдруг почувствовал себя одиноким, отторгнутым ото всех — мне показалось, будто я попал в одну из тех затерянных бухт, неведомых и далеких, пустынных и выбеленных зноем, куда птицы прилетают умирать. Тут на меня и снизошла благодать тишины: ропот волн мало-помалу унимался, я стоял неподвижно посередине бухты, и едва погас отзвук последней волны, как птица исчезла. Ничто не выдавало присутствия человека, да и жизни вообще. Все онемело, умерло. Только в ушах у меня слышался шум, но и он постепенно смолкал, и вот я ощутил тишину — она накатила внезапно, такая плотная, что ее, наверное, можно было пощупать. Это длилось всего мгновение. После мною овладела странная истома, я лег на песок, бросил взгляд по направлению к югу, увидел вдали смутный абрис женской фигуры — и тихо, покойно, как улыбка с лица, все стиралось, проходило — я засыпал.

5

Проснулся я с мыслью о женщине, которую видел, засыпая, но напрасно я обводил глазами берег — ее нигде не было. Конечно, я спал долго: за это время незнакомка в белых одеждах могла пройти всю бухту из конца в конец. Однако я обнаружил следы на песке. Крошечные следы женских ног, частично затертые волнами, окружали место, где я спал, и направлялись дальше, к нашему городку.

Я глубоко задумался, даже оробел — и не решился идти в Сан-Андрес. Солнце уже клонилось к закату; протерев заспанные глаза, я пустился в обратный путь по следам незнакомки. Кое-где море совсем изгладило эти следы, я угадывал почти по наитию нужное направление и наконец находил на влажном песке знакомые отпечатки. Я подобрал необычную ракушку, сунул было ее в карман, но рука наткнулась на какой-то непонятный предмет. Что это? Оказалось, образок Пречистой, серебряный, на тонкой длинной цепочке, холодящей пальцы. Я осмотрел вещицу со всех сторон: несомненно, кто-то подложил ее мне в карман, пока я спал. «Незнакомка»,— закралось подозрение; я хотел было уже выкинуть образок, но что-то удержало меня.

Я спрятал его и, размышляя над находкой, пришел домой в самый час заката. Любопытство заставило меня промолчать и скрыть вещицу, а на следующий день, вторник страстной недели, я подошел в тот же час к тому же самому месту. Ночью море смыло следы, но я на глаз прикинул, где я спал накануне, и снова улегся туда. Вскоре появилась фигура в белом. Сердце у меня бешено заколотилось, несказанный страх завладел мною. И все же что-то властно влекло меня к незнакомке, одетой в белое, а она неуклонно приближалась...

Страх одолевал меня, я хотел было убежать, но поборол себя и остался. Женщина подходила все ближе. Вот она уже разглядела меня; я и тогда хотел еще уйти, но — поздно. Страх, а потом кроткий взгляд незнакомки приковал меня к месту. Сеньора наконец остановилась передо мною. Я вскочил, снял шапку и произнес:

— Добрый вечер, сеньора...

— Ты знаешь меня?

— Мама говорит, что надо всегда здороваться со старшими...

Сеньора, грустно улыбаясь, погладила меня по голове и спросила:

— Ты очень любишь море?

— Да, сеньора. Я прихожу сюда каждый вечер.

— И засыпаешь?

— А вы были здесь вчера?

— Нет, но когда хорошие дети засыпают на берегу моря, прилетает ангел и дарит им образок. Ты ведь тоже получил подарок?

Я недоверчиво улыбнулся; незнакомка это заметила и улыбнулась тоже; так, слово за слово, я потерял всякий страх перед сеньорой, одетой в белое, взял ее за руку, и мы вместе направились к городку.

Дойдя до Замковой площади, мы увидели, как рабочие воздвигают из тростника некое подобие башни.

— Что делают эти люди? — спросила сеньора.

— Папа говорит, они строят замок, чтобы там сжечь Иуду в страстную субботу.

— Иуду? Кто, кто тебе это сказал? — вскрикнула незнакомка, широко раскрывая глаза.

— Папа сказал, что Иуда явится в субботу ночью, и все, кто живет в городке: матросы, грузчики, носильщики с вокзала,— соберутся на этой площади и сожгут его, потому что Иуда очень скверный... Папа нас приведет, чтобы мы посмотрели тоже...

— А ты знаешь, за что его будут жечь?

— Да, сеньора. Мама сказала, его сожгут за то, что он предал Спасителя...

— А тебе не жалко, что его сожгут?

— Нет, сеньора. Пусть себе жгут. Из-за него иудеи убили Господа нашего Иисуса Христа. Если бы Иуда не продал Спасителя, то как бы тогда иудеи узнали, кто он?

Сеньора ничего не ответила. Мы молча шли дальше, к центру. Строители замка остались позади, а когда мы прощались, белая сеньора дала мне песо и спросила:

— Скажи, ты бы мог простить Иуду?

— Нет, белая сеньора, я никогда не простил бы его.

Незнакомка пошла дальше по темному берегу, а я вернулся домой и сразу после ужина улегся в постель.

6

Несколько дней я не ходил на побережье, но в страстную субботу, когда должны были жечь Иуду, я направился туда — прогуляться и заодно посмотреть на преступника; папа сказал, что он уже там, на площади, и ожидает наказания за свое предательство, окруженный матросами и грузчиками из порта, крестьянами и рыбаками из Сан-Андреса. Я вышел часа в четыре и двинулся берегом моря. Посередине площади действительно возвышался Иуда, но туловище прикрыли мешковиной, и виднелась одна голова. У Иуды были огромные, широко раскрытые, гневные глаза без зрачков, и нечеткий взгляд их терялся в безбрежности моря. Я пошел дальше по берегу и на середине бухты заметил белую сеньору, которая двигалась со стороны Сан-Андреса. Вскоре она оказалась рядом со мной. Она была такая бледная — мне почудилось, что больная. Эту бледность цвета слоновой кости подчеркивало белое платье и белая шляпа с широкими полями. Какая все-таки белая была эта сеньора! Ее лицо с заострившимися чертами казалось совсем бескровным, взгляд был влажный, ласковый и проникновенный. Мы долго разговаривали.

— Ты видел Иуду?

— Да, белая сеньора, я видел его.

— Ты его боишься?

— Он такой страшный... Я очень его боюсь...

— Но ты простил его?

— Нет, сеньора, я его не простил. Бог прогневается на меня, если я прощу Иуду... А вы придете смотреть, как его будут жечь?

— Да, приду.

— А когда вы придете, в котором часу?

— Я опоздаю немного. Ты узнаешь меня в темноте? Ты не забудешь моего лица? Вглядись хорошенько.— Тут она странно посмотрела на меня.— Хорошенько вглядись в мое лицо... Я немного опоздаю... Скажи, ты видел глаза Иуды?

— Да, сеньора. Они — огромные, белые-белые...

— Куда они глядят?

— На море...

— Ты уверен? Они глядят на море? Ты хорошо посмотрел?

— Да, белая сеньора, они глядят на море...

Мы долго сидели на песке, и сеньора все не сводила глаз с океана. Потом молча закрыла руками лицо. И еще более побледнела.

— Пойдем,— сказала мне она наконец.

— Я последовал за ней. Мы молча шли по берегу, но когда приблизились к площади, где находился Иуда, сеньора остановилась и, опустив глаза, сказала мне:

— Хорошенько посмотри на него... Скажешь мне, куда он глядит. Хорошенько посмотри... Только хорошенько...

Проходя перед замком, она отвернулась к морю, чтобы не видеть лица Иуды. Ее рука, за которую я держался, дрогнула, и белая сеньора повторила еще раз:

— Смотри, куда он глядит, какого цвета его глаза, смотри, смотри...

Мы прошли страшное место. Сеньора, вся дрожа, снова спросила меня:

— Куда глядят его глаза?

— На море, белая сеньора... В самую даль...

Было уже поздно. Опускалась ночь, и на кораблях в заливе замерцали бледные огоньки. Когда я собрался поворачивать к дому, сеньора поцеловала меня в лоб долгим поцелуем и сказала тихо:

— Прощай!

Ночь выдалась туманная, не такая черная, как обычно. В задумчивости я не заметил, как дошел до дома,— мама плакала, потому что как раз сейчас отплывал корабль и папа должен был проводить его. Мы сели за стол. До нас доносился рев моря, мощный и угрожающий. Мама ничего не ела, но я все же набрался храбрости и спросил:

— Мама, а мы пойдем смотреть, как жгут Иуду?

— Если папа скоро вернется. А пока почитаем молитвы...

Мы встали из-за стола. Прошли через внутренний дворик. Сестричка уснула, и служанка несла ее на руках. Луна мутным пятном рисовалась в туманном небе. Мы зашли в мамину спальню, преклонили колени перед алтарем, на котором стояла статуэтка Пречистой Девы дель Кармен, очень красивая. Стали молиться. Мама шептала:

— О плавающих и путешествующих, о христианах плененных...

Внезапно поднялся невообразимый шум: топот ног, горестные вопли.

Люди, крича, бежали куда-то, и вот мы услышали характерный пронзительный звук — гудок парохода, потерявшегося в тумане. Кто-то крикнул перед самой нашей дверью:

— Кораблекрушение!

Мы устремились на улицу, обезумев от страха. Люди бежали к берегу. Мама плакала навзрыд. Но внезапно рядом с нами появился отец и сказал:

— Да, кораблекрушение. Я проводил этот пароход всего час назад. Верно, он наскочил на мель...

Пароход взывал о помощи горестными гудками, словно жаловался на невыносимую боль — то умоляя, то замыкаясь в потусторонней печали. Луна все так же смутно белела в тумане. Мы вышли на берег: на пароходе уже зажегся вращающийся прожектор, и ялики с пристани спешили на подмогу.

Никто не сидел сложа руки. Люди, высыпавшие на берег, лихорадочно готовили к отплытию лодки, баркасы, шлюпки; кто-то тащил фонарь или лампу, кто-то пытался определить направление ветра. Одно лишь слово волной прокатывалось по побережью, переходя из уст в уста и взрываясь надсадным криком:

— Кораблекрушение!

Вот он, извечный недруг живущих морем: рыбаков, бороздящих волны на хрупких баркасах, их жен, которые каждый вечер в тревоге дожидаются возвращения мужей; да, это он, неизменный враг прибрежного люда... Грозный противник, обуздать которого призваны все приметы и суеверия людей побережья; но тщетно — он нападает исподтишка, меняя обличье: то это зловещий, неведомо откуда взявшийся водоворот, который затягивает рыбаков в морскую пучину и не отпускает более никогда, то коварный ветер, уносящий баркасы в далекие, безбрежные воды, лазурные и зеленые. И едва появляется на горизонте таинственный и нежданный гость, как эти простодушные люди начинают молиться своему апостолу-рыбаку: ведь каждый из них не раз видал, как море взимает дань.

Мы еще слышали, как перекликаются люди на лодках. Но вот все поплыли обратно, прожектор погас, и гудок затих. Никто не мог понять, как это пароходу удалось соскочить с мели, но когда он скрылся на юге, густая толпа молчаливых, погруженных в раздумья людей заполонила улицы, ведущие к площади, где должны были сжечь Иуду. Мама туда идти не захотела, но мы с папой решили посмотреть.

Когда, пройдя все Замковое предместье, мы достигли площади, празднество уже озарялось ярким кровавым светом. Внутри замка, под ногами Иуды, бушевало багровое пламя, испускавшее клубы дыма и подсвечивавшее снизу уродливое туловище преступника, лицо которого мне не терпелось увидеть.

Но увидев это лицо, я испугался. Испугался огромных глаз, ставших почти что розовыми. Я поискал среди собравшихся белую сеньору, но ее не было нигде. На площади скопилось много народу, она до отказа уже наполнилась публикой, когда из дома, стоящего позади замка и обращенного фасадом к морю, вышли какие-то люди с зажженными факелами и через толпу стали прокладывать себе путь к Иуде.

— Сейчас его зажгут! — закричали все. Палачи добрались до места. Факелы прикоснулись к ногам предателя, и столб огня взметнулся в небо. Подкатили бочку смолы, и пламя разгорелось еще яростнее.

Вот тогда-то и случилось чудо. Когда тело Иуды занялось, в его глазах заплясали багровые блики — гневные, угрожающие, и люди, почти невидимые в потемках, озаренных лишь языками огня, словно подумали все сразу о глазах Иуды и проследили за его кровавым взглядом, устремленным на море. В самом конце прямой, прочерченной этим взглядом, виднелась какая-то черная точка, на которую все тотчас и указали. Внезапно вышедшая из тумана луна осветила далекий предмет, и толпа, этой ночью словно одержимая каким-то странным смятением, закричала, покидая площадь и выплескиваясь на берег:

— Утопленник, утопленник!

Все пришли в страшное возбуждение. Всеобщий вопль, в котором звучало что-то и от смиренной мольбы, и от проклятия, и от хора древней трагедии, устремился к морю, пронзая эту кровавую ночь.

— Утопленник!

Точка увеличивалась, подталкиваемая к берегу присмиревшими волнами. За единодушным криком последовала гробовая тишина, которую нарушал лишь тихий рокот прибоя. Люди стояли и ждали, когда мертвое тело достигнет суши, и все сердца сжимались горестным, невысказанным предчувствием. Луна светила ярче. Было, наверное, уже очень поздно, когда труп наконец показался вблизи от берега, закутанный будто бы в белый саван. Луна каким-то лиловым светом еще раз озарила тело, подплывавшее все ближе и ближе.

— Моряк! — закричали одни.

— Ребенок! — сказали другие.

— Женщина! — воскликнули все.

Кто-то бросился в воду, чтобы вынести труп на берег. Толпа окружила утопленницу. Принесли фонари, стали расталкивать друг друга, чтобы получше разглядеть, но на берегу было слишком темно, и тело понесли на площадь, ближе к Иуде, который еще догорал. Толпа отправилась следом, и я вместе с нею, держась все время за отцовскую руку. Тело принесли, положили на землю; туловище Иуды окончательно прогорело, оставалась одна голова, и глаза уже не были никуда устремлены, а поворачивались то в одну сторону, то в другую. Мной овладело странное, болезненное любопытство — я хотел посмотреть на тело утопленницы. Отец ничего иного и желать не мог, и мы стали пробираться вперед; отец был известным и уважаемым человеком, поэтому моряки расступились перед нами, и мы подобрались совсем близко.

Я увидел людей в мокрой одежде, безмолвно склонивших обнаженные головы, а дальше, на голой земле,— утопленницу, одетую в белое. Я увидел разорванные покровы и почти нагое женское тело. Мне никогда не забыть этого жуткого зрелища. Голова запрокинута, слипшиеся пряди скрывают лицо. Один из стоявших рядом откинул волосы с лица покойной, и тогда я испытал самое ужасное ощущение во всей моей жизни. У меня непроизвольно вырвался дикий, нечеловеческий крик, и я судорожно уцепился за отцовские ноги:

— Папочка, папочка, да это белая сеньора! Это белая сеньора, папочка!..

Мне показалось, что покойная смотрит на меня, узнает меня, что взгляд

Иуды снова направлен на распростертое тело; и у меня вырвался еще один крик, громче и ужасней первого:

— Да, я прощаю Иуду, белая сеньора, да, я его прощаю!..

Отец, как безумный, схватил меня, прижал к груди и понес прочь, а я все озирался вокруг, не смея зажмуриться, и видел пылающие, кровавые глаза Иуды, в последний раз глядящие на мир со зловещим, страшным укором; а люди расходились молча, один за другим, и кое-кто склонялся над белеющим телом.

Луна снова скрылась в тумане...


СЕСАР ВАЛЬЕХО (Перу)

ТАМ, ЗА МОГИЛЬНОЙ ЧЕРТОЙ

Заросли кустов, застывшие в июльском зное; ветер запутался среди трав, горбящихся под тяжестью налитых колосьев. Округлые, словно женские животы, горы источают какое-то мертвенное сладострастие. Постой, погоди... Не вернется былое. Давай, давай споем еще раз! О, какой же это сладостный сон!

Лошадь моя мчалась вперед. После одиннадцатилетнего отсутствия я наконец возвращался в родное селение Сантьяго. Бедное неразумное животное неслось вперед, а я от всей души оплакивал смерть своей матушки, умершей два года назад и уже не ждущей возвращения беспутного, блудного сына; и все, на что бы ни падал мой взор: мои натруженные пальцы и натянутые поводья, стоящие торчком лошадиные уши и барабанящие по дороге копыта, которые, казалось, отбивали чечетку на одном месте, на каком-то таинственном, коварном повороте, ведущем в неизвестность,— было для меня воплощением скорби. Окрестный пейзаж, чудесная погода, поля в лимонно-закатном свете и знакомые до слез хижины вызвали у меня прилив восторженной сыновней любви, и я чуть ли не зачмокал губами, как младенец, ища вечно налитые молоком — да-да, вечно, даже там, за могильной чертой,— сосцы материнской груди.

Ребенком я наверняка гулял здесь с нею. Да. Действительно... Хотя нет... Не со мной бродила она по этим полям. Я был тогда слишком мал. Она гуляла тут с отцом. Сколько же лет минуло с тех пор! Ого-го сколько... Тогда тоже был июль, близился праздник святого Иакова. Отец с матерью отправились на верховую прогулку, он скакал впереди. Дорога была превосходной. Внезапно на повороте отец чуть не налетел на агаву.

— Осторожней!..

Но моя бедная мать не успела свернуть в сторону и упала из седла прямо на камни. Ее отнесли в деревню на носилках. Я горько плакал, переживая за маму, а мне не хотели сказать, что с ней случилось. Она поправилась. Накануне праздника, вечером, она уже веселилась, хохотала. Ей разрешили вставать с постели, и все складывалось как нельзя лучше. И я тоже уже не плакал из-за мамы.

Но сейчас я просто заливался слезами, вспоминая ее больной, лежащей без сил; в те дни она меня особенно любила, баловала и еще больше, чем обычно, закармливала бисквитами, доставая их из-под подушки или из ящика тумбочки. Теперь я заливался слезами и плакал тем горше, чем ближе подъезжал к Сантьяго, ведь мать моя умерла и покоилась на убогом кладбище, поросшем высоким шумным бурьяном.

Моя мать умерла два года тому назад. Известие о ее смерти застигло меня в Лиме; там же я узнал, что мой отец и братья отправились в деревенскую глушь погостить на асиенде одного из моих дядюшек, надеясь хоть немного развеяться и смягчить боль страшной утраты. Поместье находилось далеко в горах, на другом берегу реки Мараньон. По дороге из Сантьяго я собирался туда заехать; путь мой лежал через горные перевалы и раскаленную незнакомую сельву.

Внезапно конь фыркнул. Легкий ветерок швырнул мне в лицо, чуть не ослепив меня, соломенную труху. Несколько пригоршней ячменной половы. А потом вдали, на холмистом плато, выросло селение Сантьяго, крыши которого в лучах закатного солнца отливали бронзой. К востоку же от поселка, на багряно-золотом холме, располагалось кладбище, казавшееся све же нарисованным красками шестого часа пополудни, и, взглянув на него, я совсем сник; неизбывная тоска сдавила мое сердце.

До поселка я добрался к ночи. Доехав до последнего перекрестка и свернув на свою улицу, я заметил человека, сидевшего на каменной скамье возле входа в дом. Вид у него был одинокий. Очень. Настолько одинокий, что мне стало страшно, и страх заглушил даже чувство мистической скорби, владевшее мной. Подействовало на меня и ощущение почти полного покоя, которым веяло от прислонившейся к побеленной стене фигуры, окутанной мягким сумеречным светом. Я вдруг так разнервничался, что слезы на моих глазах высохли. Я подошел к дому. Из дверей вышел мой старший брат Анхель и кинулся ко мне, раскрыв объятия, Несколько дней назад ему пришлось покинуть асиенду и приехать сюда по делам.

В ту ночь, скудно отужинав, мы до утра не сомкнули глаз. Я облазил дом сверху донизу, прошелся по коридорам, заглянул во все комнаты, в каждый закуток, и хотя Анхель пробовал отговорить меня от беготни по старому и столь дорогому моему сердцу дому, похоже, ему тоже нравилось растравлять себя, возвращаясь в призрачные владения прошлого, в те времена, светлее которых не было в нашей жизни.

Ненадолго заехавший в Сантьяго Анхель был в доме один; по его словам, никто тут ничего не трогал после смерти мамы. Он рассказал мне и о маминой жизни до болезни, сведшей ее в могилу, и о ее смерти. Сколько раз за время его рассказа раскрывали мы друг другу братские объятья, и душа рвалась\на части, а на глазах выступали скупые слезы нежности и печали!

— А вот и кладовка... бывало, я, плача от обиды, прибегал сюда, и мама давала мне хлебушка! — молвил я и открыл маленькую растрескавшуюся дощатую дверцу.

В сельских домах перуанских горцев рядом с дверью обычно ставят каменную скамейку, и возле порога, через который я переступил, стояла как раз такая скамья; она стояла тут с незапамятных времен моего детства; как часто мы сиживали на ней, начищая ее штанами до блеска! Отворив обшарпанную дверку, мы сели на скамью и поставили рядом фонарь, грустно глядевший на нас своим единственным глазом. Свет бил Анхелю прямо в лицо, и чем больше проходило времени, чем сильнее растравлялись наши раны, тем более изможденным, осунувшимся оно становилось, и порою казалось даже почти прозрачным. Когда Анхель в очередной раз изменился в лице, я обнял его и принялся гладить и осыпать поцелуями его бородатые щеки с суровыми скулами, по которым опять градом покатились слезы.

Далекая молния, одинокая, не сопровождавшаяся ударом грома — летом такие зарницы в горах не редкость,— высветила чрево ночи. Я потер глаза и повернулся к Анхелю. Но ни его, ни фонаря, ни скамьи — вообще ничего рядом не оказалось. Никаких звуков тоже не было слышно. Я как бы враз лишился всех чувств, всех способностей, кроме способности мыслить. Мне почудилось, будто я лежу в могиле...

Затем я вновь увидел брата, фонарь, скамейку. Однако Анхель выглядел совершенно иначе: посвежевшим, умиротворенным и — не знаю, может, я ошибаюсь, но, по-моему, лицо его больше не было ни грустным, ни осунувшимся. Еще раз оговорюсь, что, вероятно, мне это просто померещилось, ибо трудно даже представить себе подобную метаморфозу.

— Вот она передо мной как живая,— продолжал я сквозь слезы,— не знает, бедняжка, чем еще меня одарить, а сама пеняет: «Ах ты обманщик, обманщик! Притворяешься, будто плачешь, а оказывается, украдкой смеешься...» А целовала она меня больше, чем всех вас вместе взятых, ведь я был в семье младшим!

В конце нашего скорбного бдения лицо Анхеля стало вновь изможденным и, как раньше, до зарницы, каким-то удивительно бесплотным. Так что мне наверняка померещилось, наверняка это был лишь обман зрения, вызванный слишком яркой вспышкой света, не мог же брат действительно воспринимать смерть матери с таким облегчением и радостью!

Еще не начало светать, когда я оседлал лошадь и отправился на асиенду, распрощавшись с Анхелем, который намеревался пробыть в отчем доме еще несколько дней, поскольку ему нужно было уладить в Сантьяго кое-какие дела.

В конце первого дня пути приключилось со мной нечто неслыханное. Доехав до постоялого двора, я присел было на скамью отдохнуть, как вдруг местная старушка спросила, глядя на меня испуганно и жалостливо: «Что у вас, сеньор, с лицом? Ах ты господи, да оно у вас никак окровавлено?!»

Я подскочил как ужаленный. Глянул в зеркало, и действительно, лицо у меня было сплошь усеяно крошечными пятнышками запекшейся крови. Я содрогнулся, и мне захотелось убежать от самого себя как можно дальше. Кровь? Откуда? Я прижимался лицом к лицу плачущего Анхеля. Но... Нетнет... Однако откуда же тогда взялась кровь? Можете себе представить, как сжалась моя грудь от тысячи страшных, тревожных предчувствий. Такого потрясения я не испытывал ни разу. Я не могу и никогда не смогу подобрать нужных слов, чтобы выразить свои тогдашние чувства. И даже сейчас, в сей одинокой обители, где я пишу эти строки, я воочию вижу и засохшую кровь у себя на лице, и старуху с постоялого двора, и мое путешествие верхом, и плачущего брата, которого я не желаю целовать, и мою покойную матушку, и...

...Написав это, я пулей вылетел на балкон, дыхание у меня прерывалось, лоб покрылся холодной испариной. Настолько меня страшит и подавляет воспоминание о таинственных алых пятнах...

О кошмарная ночь, проведенная в той незабываемой хижине, ночь, когда образ матушки, представавший сквозь хитросплетения каких-то странных, бесконечных нитей, которые рвались от одного лишь моего взгляда, навсегда заслонило лицо Анхеля; он смотрел на меня, и из его глаз катились не слезы, а настоящие рубины!

Я двинулся дальше. И вот, оставив позади горный перевал, проскакав по раскаленной земле предгорий и переправившись через реку Мараньон, в одно прекрасное утро я очутился на подступах к асиенде. В небе, затянутом тучами, погромыхивало и сновали юркие молнии.

Я спешился у коновязи, расположенной неподалеку от входа в дом. Мирную, грустную тишину хмурого утра временами нарушал собачий лай. Как же давно я не был в одиноком особняке, затерянном в самой глуши се львы!

Мой утомившийся, дрожащий конь как-то странно отреагировал на голос обитателя дома, подзывавшего псов и пытавшегося их утихомирить: пару раз чихнув, скакун настороженно прислушался, выставив уши вперед, а потом встал на дыбы и попытался вырвать у меня удила. Массивная дверь была закрыта. Я почти машинально постучал. В ответ из-за толстых стен раздался все тот же голос, и когда гигантские двери, робко скрипнув, отворились, двадцать шесть лет моей жизни пронеслись передо мной в один миг, и я оказался на пороге Вечности. Створки дверей распахнулись.

Умоляю, поразмыслите немного над невероятными событиями, приключившимися со мной вопреки всем законам жизни и смерти, наперекор здравому смыслу; это был символ надежды и веры, явленный мне посреди абсурдной бесконечности, бесспорное преодоление времени и пространства, нечто туманное, волнующее до слез ощущением какой-то непостижимой дисгармонической гармонии!

Мне навстречу вышла моя мать!

— Сын мой! — в изумлении воскликнула она.— Ты жив? Неужели ты воскрес? Господи боже мой, что я вижу?

Моя матушка! Матушка собственной персоной! Она была жива! И настолько полна сил, что при виде ее я ощутил старческую немощь, которую символизировали две крупные градины, покатившиеся у меня по лицу, упавшие на грудь и тяжким бременем легшие мне на сердце; в конце концов я по-стариковски сгорбился, словно судьба произвела вдруг фантастическую подмену и моя мать стала новорожденным ребенком, а я, наоборот, прожил целый век и испытывал к ней отцовские чувства.

Да. Передо мной была моя мать. Вся в черном. Живая. Живая, а не мертвая. Неужели это возможно? Нет. Никоим образом. Совершенно невозможно. Эта сеньора не моя мать. Быть того не может. И потом... что она такое говорила, увидев меня? Выходит, она считала, что я умер?

— Сын мой возлюбленный! — воскликнула, разрыдавшись, матушка и, кинувшись ко мне, исступленно прижала меня к груди, плача от счастья, как всегда бывало при наших встречах и расставаньях.

Я окаменел. Молча глядел я на то, как она обвивает своими драгоценными руками мою шею и так жадно осыпает поцелуями, словно хочет задушить в объятьях и, рыдая, выплеснуть весь свой запас любви и ласк, которым никогда уж более не суждено согреть мою душу. Затем, сжав в ладонях мою голову, она приблизила свое лицо к моему, сохранявшему абсолютно бесстрастное выражение, и начала терзать меня расспросами. Через несколько секунд я уже рыдал, но ни выражение моего лица, ни поведение не изменились: слезы мои были подобны чистой воде, струящейся из глаз статуи.

Наконец мне удалось собрать в одну точку блуждающие огни мыслей. Я попятился. И — о Боже мой! — при виде этой женщины, которую не желала принимать моя душа, не узнавала и боялась, при виде ее в груди у меня всколыхнулось что-то дотоле неизведанное, таинственное, и я издал немой вопль, обоюдоострым клинком прорезавший воздух, вопль, подобный ударам молота о наковальню,— так ребенок, извлеченный из материнского чрева, издает свой первый крик, оповещая мать о том, что он жив, и одновременно сообщая ей пароль, по которому они во веки веков будут узнавать друг друга. В каком-то неистовстве я простонал: «Нет! Нет! Моя мать давно умерла. Не может быть...»

Она испуганно отпрянула, словно засомневавшись, я ли это. Потом снова стиснула меня в объятьях, и мы зарыдали так, как никогда не плакал и не заплачет ни один живой человек.

— Да,— твердил я.— Мама умерла. Мой брат Анхель тоже это знает.

И тут в памяти моей, будто знаки потустороннего мира, всплыли пятна крови, которые я обнаружил у себя на лице.

— Но, сынок, дорогой! — еле слышно шептала матушка.— Неужели ты мой покойный сын, которого я своими глазами видела в гробу? Да! Это ты, ты! Хвала всевышнему! Приди ко мне!.. Да что с тобой? Разве ты не видишь? Я твоя мать! Погляди на меня! Погляди! Дотронься до меня, сынок! Неужели ты мне не веришь?

Я еще раз взглянул на нее. Дотронулся до милой, убеленной сединами головы. Но — тщетно. Я ничему не верил.

— Да, я тебя вижу,— ответил я ей.— И могу потрогать. Но я все равно не верю. Такого на свете не бывает.

И я разразился громким хохотом.


МИГЕЛЬ АНХЕЛЬ АСТУРИАС (Гватемала)

ЛЕГЕНДА О ТАТУАНЕ

Рыщет по темницам Татуана...

Мастер Миндаль с розовою бородою — один из жрецов, которых белые люди сочли золотыми, так пышны были их одежды, знает тайну лечебных трав, язык обсидиана и грамоту звезд.

Он — дерево, ходячее дерево, выросшее в лесу, где никто его не сажал, а семя принесли духи. Он считает по лунам длинные годы о четырех сотнях дней, и лун он видел много, как все деревья, ведь они покинули старый Край Изобилия.

Когда пришло полнолунье и настал месяц, который зовется месяцем филина-рыболова, мастер Миндаль роздал душу дорогам. Четыре дороги вели в четыре конца неба. Черный конец — вещая тропа. Зеленый конец — весенний дождь. Красный конец — безумье тропиков. Белый конец — обещанье новых земель. Четыре дороги.

— Дорога, дорожка! — сказал Белой дороге Белый голубь, но та не услышала. Он хотел кусочек души, чтоб избавиться от дурных снов: и дети, и голуби мучаются снами.

— Дорога, дорожка! — сказало Красной дороге Красное сердце, но та не услышала. Оно хотело сбить ее с толку, чтоб она забыла про душу. Сердца, как и воды, не возвращают ничего.

— Дорога, дорожка! — сказала Зеленой дороге Зеленая беседка, но та не услышала. Она хотела заплатить хоть часть долгов — отдать чужую душу вместо листвы и тени.

Сколько месяцев шли дороги, сколько месяцев?

Самая быстрая, Черная, с которой никто не говорил в пути, заглянула в город, пересекла площадь и, отдыхая в торговом квартале, отдала душу мастера продавцу бесценных сокровищ.

Был час белых кошек. Они бродили от стены к стене, пышно цвели розы, и облака, словно белье, сохли на веревках неба.

Мастер узнал о том, что сделала дорога, искупался при луне в розовом, как миндаль, источнике, сбросил кору, снова стал человеком и пошел в город.

На склоне дня, под вечер, когда возвращается стадо, он пришел в долину и заговорил с пастухами, но они отвечали скупо, дивясь зеленым одеждам и розовой бороде.

В городе он пошел на запад. Люди толпились у фонтанов, и нежно звенела вода, наполняя кувшины. По следу теней он добрался до торгового квартала и увидел частицу своей души в стеклянном ларце с золотым замком.

Немедля он подошел к торговцу, курившему в углу, и предложил ему сто арроб [31] жемчуга.

Торговец усмехнулся. Какой жемчуг? Его сокровища бесценны.

Мастер знал, что торговцы торгуются, и предложил ему озеро изумрудов, крупных, как зерна маиса.

Торговец усмехнулся. Какое озеро? Его сокровища бесценны.

Мастер предлагал амулеты, глаз оленя, способный добыть воду, и перья, усмиряющие бурю, и марихуану...

Торговец не сдавался.

Мастер предложил столько драгоценных камней, что из них можно выстроить дворец посреди изумрудного озера.

Торговец не сдался. Его сокровища бесценны, и зачем толковать попусту, когда он выменяет душу на самую прекрасную рабыню.

Все было тщетно, и ничем на свете не мог мастер выкупить частицу своей души. У торговцев нет сердца.

Волоконце дыма отделяло сон от яви, белых кошек — от черных, мастера — от торговца. Выходя, мастер отряхнул с ног прах лавки. Прах опасен.

Прошел, как говорит преданье, год о четырех сотнях дней. Возвращаясь из дальних стран, ехал через горы торговец с прекрасной рабыней, птицей-цветком, обращавшей в гиацинты капли меда, и свитой верных слуг.

— Ты и не знаешь,— говорил он рабыне, придерживая коня,— ты и не знаешь, как будешь жить в столице! Домом твоим станет дворец, все мои слуги будут служить тебе, и сам — я последний из слуг! Там,— продолжал он вполоборота к солнцу,— там все твое. Ты — сокровище, а я — продавец бесценных сокровищ. Ты стоишь той частицы души, которую я не выменял на целое озеро изумрудов. Лежа в гамаке, мы будем смотреть, как встает и садится солнце, и слушать в сладком безделье сказки старой ведьмы, которая знает мою судьбу. Судьба эта, если ей верить, в руке великана. Если ты попросишь, узнаешь и свою.

Рабыня смотрела по сторонам и видела, как все цвета переходят в синий и тают вдали. Деревья по обочинам дороги ткали узор, похожий на тот, что украшает рубашки индейских женщин. Птицы летели как бы во сне, без крыльев, а внизу, в молчанье камня, звери пыхтели по-человечьи, взбираясь в гору.

Рабыня была обнаженной. По груди ее струился и падал к ногам черный жгут волос. Торговец был весь в золоте, а на плечах его лежал плащ из козьей шерсти. Его знобило от немочи и любви. Тридцать всадников свиты казались ему тенями сна.

Вдруг несколько капель упало на дорогу, и где-то внизу послышались крики пастухов, сзывающих скот. Всадники пришпорили коней, чтоб скорей добраться до укрытья, но тщетно: ветер рванул тучи, пригибая леса к самой долине, все покрылось влажным плащом тумана, и сверкнули первые молнии, словно безумный фотограф вздумал снять бурю.

Кони неслись, порвав узду, паря над землей, распластав гриву по ветру и прижав уши. Один из них выбросил торговца из седла, и тот отлетел к дереву, только что расщепленному молнией. Словно рука, хватающая камень, дерево схватило его и кинуло в бездну.

В эту самую пору заблудившийся в городе мастер бродил, как безумный, по улицам, пугая детей, подбирая мусор, и заговаривал с ослами, волами и бездомными собаками, потому что у них, как у людей, печальные глаза.

— Сколько месяцев шли дороги? — говорил он у всех дверей, но ему не отвечали и запирали двери, дивясь зеленым одеждам и розовой бороде.

Шло время, он спрашивал всех и вот добрался до дома, где прежде жил торговец, и спросил у рабыни, которая одна пережила бурю:

— Сколько месяцев шли дороги?

Солнце, высунувшее голову из белой рубахи утра, очертило в проеме двери серебром и золотом спину мастера и смуглое лицо рабыни — той, что была частицей души, не отданной за изумруды.

— Сколько месяцев шли дороги?

Ответ скорчился у губ рабыни, стал твердым, как ее зубы. Мастер молчал, упорно, как вещий камень. Наступило полнолунье филина-рыболова. Рабыня и мастер омыли друг друга взглядом, как двое влюбленных, претерпевших долгую разлуку.

Шум спугнул их. Именем бога и короля их схватили как бесноватую и чародея и в сверканье крестов и шпаг повели в темницу, мастера в зеленых одеждах и рабыню, чье крепкое тело отливало бронзой.

Через семь месяцев их присудили к сожженью. Накануне казни он приблизился к ней, нацарапал на ее руке маленький кораблик и сказал:

— Татуированная Татуана, ты сможешь всегда, как сейчас, бежать от злой смерти. Я хочу, чтобы ты была свободной, как моя мысль. Нарисуй этот кораблик на стене, на полу, где захочешь, закрой глаза, взойди на него и спасайся.

Спасайся, ибо мысль моя крепче глиняного колосса.

Мысль моя слаще меда из цветов сукинай.

Мысль моя — та, что может обернуться невидимкой.

Ни минуты не медля, Татуана повиновалась: нарисовала кораблик, взошла на него, он отплыл, спасая ее от смерти и неволи.

А на другой день тюремщики нашли в темнице сухое дерево, с которого еще не облетели розовые цветочки.


ХУАН КРУГОТВОР

Ущелья, покрытые цветами. Ущелья, заполненные птицами. Ущелья, утопленные в озерах. Ущелья. Там не только цветы. Столетние сосны. И не только птицы. Сосны, столетние, высоченные. И не только озера. Сосны, сосны и сосны. Цветочный, птичий и озерный мир Хуана Круготвора. Там он родился, там вырос, жил с отцом — тоже Круготвором: не имел жены, ни своей, ни чужой, и унаследовал от отца волшебство лиан и подсолнухов, магию связываний и солнцекружений.

Когда отец умер, сын его похоронил не схоронив, оставил лежать на земле, а не под землей, чтобы не разлучаться с ним. И был при нем, пока его кости не обглодали и не обклевали звери и птицы, кормящиеся падалью. Дни и ночи бдел он возле усопшего отца. Ночи и дни сидел рядом на сгнившем стволе, а когда у покойного Круготвора распалось чрево, месиво многоцветных червей, он, по обычаю Круготворов, вынул пупок, фиолетово-синий бутон, и обвязал его шелком четырех цветов. Сначала — черным шелком, потом — красным шелком, затем — шелком зеленым и, наконец, шелком желтым. Когда узелок был готов — весомый, похожий на подсолнечник,— сын зарыл поглубже белые кости и отправился в путь, а на груди у него вместо ладанки был завязанный в цветные шелка круготворный пупок умершего.

«Я уйду,— сказал он себе,— и возьму с собой круготворные мечты того, кто был кружи-мир, кружи-тучи, кружи-небо, и его частица всегда будет при мне».

— Ты уходишь, Хуан Ун Батс? — спросили его.

— Да, ухожу...

По его краткому ответу все поняли, что он — Круготвор, и распрощались с ним звездной ночью. Его ущелья с цветами, птицами и озерами тоже с ним распрощались. Ароматы, цветы, отражения в воде говорили ему «прощай». Он едва не вернулся — поглядеться в голубоватые воды, где ребенком купался с отцом. Тяжко вздыхал, слыша птичьи концерты у себя за спиной. Дивная роскошь цветов приводила в смущенье: надо ли идти кружить по миру или лучше вернуться в свой рай?

Вдруг появляются дикие кони. Облако пыли, летящее к горизонту. Самый быстрый конь останавливается, косит глазом, ржет, бьет копытом, вскидывает голову, трясет гривой. Хуан Ун Батс трижды обходит прекрасного скакуна, заставляет его замереть на месте и вскакивает ему на спину. Узда не требуется. Конь повинуется мысли.

И вот они уже в городе. Паутина улиц и площадей. Шорник вынес из лавки и выставил — для привлечения покупателей — сбруи и разные седла рядом с дверью на тротуаре. Сидя в качалке, он стережет свой товар и попивает прохладительное на склоне дня. Хуан Ун Бате оставляет коня за углом, трижды обходит шорника, заставляет его заснуть с открытыми глазами и берет седло, попону и великолепную узду, украшенную блестками. Все необходимое, чтобы обрядить и оседлать своего коня.

Ун Батс уезжает рысцой, а в лавке затевается громкая ссора, чуть ли не драка, между шорником и его женой.

— Признавайся, ты ведь заснул, Борхия! — выходит она из себя, норовя поцарапать мужа.

— Нет, будь ты неладна, я тебе уже говорил — нет, и опять повторяю — не спал!

— Так что же с тобой стряслось?

— Сам не знаю. Я словно бы летал над землей, вдыхал сладчайший аромат лесных цветов, слушал щебетанье птиц и смотрелся в зеркало озера...

Такова волшебная сила Круготворов. Круготвор дает обет жить в бедности, дает обет не иметь дома женщины, кроме случайной, чтобы продолжить род Круготворов, а также дает обет помогать своей магией всем нуждающимся.

Круготворы, или кудесники, волшебная сила которых идет от искусства связываний, не все используют свое умение на благо людям. Круготворы — колдуны осиных кружений, изгнанные из мира солнцевращений ароматом цветов, пением птиц и лазурной радостью озерных вод, нашли прибежище у воздыхателей-вулканов и способны сотворить любое зло.

Ун Батс, известный под именем Хуан Круготвор, не из их роду-племени, он владеет магией трех кругов, смог увязать воедино аромат, пение и голубые воды, а пупок своего отца держит всегда у себя на груди, словно подсолнух, чтобы помогать и себе, и другим.

Деревянная лопата, обожженная в огне очага, прошлась по спине женщины. Ее супруг, хлебопек, не поскупился на удары.

— Бей меня, бей, Леон, я это заслужила, позволила украсть целую корзину хлеба! Не знаю, что на меня нашло... Я почуяла запах, особый запах, не эту здешнюю вонь от подгоревшего теста, а дивный аромат цветов, потом услыхала, как заливаются птицы с золотыми горлышками, а там и себя увидала, такой молодой, в зеркале чистого озера!

— Напилась пива вечером, вот и ударило тебе в голову!

— Может быть, твоя правда...

— Кто, хотел бы я знать, заплатит мне за корзину с хлебом, которую ты проглядела?

Тем утром голодные дети одного из городских кварталов досыта поели горячего хлеба, а торговцы и полицейские в ярости не могли понять, как могло незаметно исчезнуть столько одежды, лекарств, башмаков, сомбреро, всяких инструментов и другого добра, которое взял для бедных Хуан Круготвор с помощью магии трех кругов.

А тем временем о его чудесной связке аромата, пения и лазурной воды прослышала одна женщина — всемогущая и бесплодная, жестокая и прекрасная Читутуль, которую так называли по имени ее города и настоящее имя которой было Сиу.

— Доставьте мне этого Кругодея,— приказала Сиу своим людям.— Я велю тем временем приготовить спальню, где со мною возлежат мужчины. А потом будет празднество. Я желаю показать ему моих лучших танцовщиков, моих удивительных циркачей и силу моих волшебников.

Нетрудно было разыскать Хуана Круготвора и передать ему приглашение грозной Сиу.

— Я пойду с вами,— сказал Хуан Круготвор посланцам,— хочу познать новые земли.

Быстро мчал его гнедой конь, позади оставались головы, туловища и хвосты полноводных рек, несущих на своей спине редкие деревья и крупицы золота. Остались позади и зеленое буйство сахарного тростника, и кровавая россыпь кофейных кустов, и маисовые поля, луга, плодородные долины и поливные земли, и вместо всего этого теперь везде были только песок, камень, колючка.

Хуан Круготвор, привыкший к своему цветковому, водяному и птичьему раю, сидел в седле как окаменелый. Почему бы не повернуть назад? Почему надо следовать за посланцами, едущими неизвестно куда? Зачем ехать в этот жестокий и пустынный мир?

Всемогущая Сиу, чье бесплодие простиралось и на ее владения, призвала к себе колдуна с руками из красной земли.

— Если я понесу от Хуана Круготвора,— приказала она,— отдашь ему половину моих богатств, а если он не сможет оплодотворить меня, если не прорастет семя подсолнуха, ты убьешь его, разрежешь его кожу на полосы и свяжешь их в узел.

Грозы и ливни задержали прибытие Хуана Круготвора в город Читутуль.

— Подождите меня здесь,— сказал он посланцам.— Я скоро вернусь. До въезда в город мне одному надо объехать его кругом.

Раз... два... трижды проехал всадник вокруг крепостей, башен, построек города Читутуля, озаренного солнцем, и, убедившись, что весь город принадлежит ему, отправился со своими спутниками дальше. Величественная Сиу должна была прийти в отчаяние.

Скоро копыта коней застучали по мраморным мостовым Читутуля. Холод материалов, из которых был построен город — гранит, порфир, сланец,— не вязался с царившей в нем душной жарой, с его тяжким, как знойная губка, воздухом.

Послышался трубный глас. Бой барабанов-атабалей. Хуан Круготвор, взяв гнедого коня под уздцы, пошел вверх по лестнице на Башню Иероглифов, к террасе из разноцветных камней, где на циновке сидела под балдахином из зеленых перьев ослепительная Сиу.

— Ун Батс...— сказала она ему, восхищенно глядящему на нее, и, сказав его имя, продолжила: — Трижды Окружитель, Подсолнух-Муж, Непобедимый Круготвор три раза объехал вокруг моего города, который отныне принадлежит ему. Мои воины, мои богатства, мои вещуны, мои служанки, мои леса, мои самые лучшие камни, мои маисовые поля, мои дворцы, мои стражи, все это — твое, и о том будет возвещено.

— Явился хозяин этой земли без хозяина! — хором воскликнули авгуры.

— Ты, Хуан Круготвор,— говорила Сиу,— громом и ливнем трижды объял этот город, теперь он твой, и скоро о том возвестят с вершин гор мои глашатаи...

— Явился хозяин этой земли без хозяина!..

— Все твое, что находится в городе, но ты не сказал, поразило ли волшебство твоих трех кругов Сиу, ту, что с тобой говорит... Если это так, если здесь воцарились Чудесная Сила, Чудесное Видение, Чудесное Присутствие, то Сиу, та, что с тобой говорит, ждет, чтобы ты ранил ее своим подсолнухом, ибо до сих пор те, кто ее ранил, были мужчины-игрушки, мужчины-чучела!

— Явился хозяин этой земли без хозяина!..

— Возьми, господин круговращения, твою пленницу, твой сладостный дурман, возьми ту, что в твоих объятиях высекает искры жгучей воды, когда закрывает глаза, а когда открывает, то чувствует лишь укусы змеи! Пусть твои брови, клубящиеся над твоими сосновыми глазами, твои зубы из точеных маисовых зерен, все твои волосы, склоняющиеся над твоими мыслями, сделают так, чтобы я стала той женщиной, что ждет тебя во всех городах, во всех местах, во всех постелях, и пусть исчезнет мое неплодие вместе с сухостью моих земель!

Сиу, супруга Хуана Круготвора, ждала чуда от семени подсолнуха. Оно должно прорасти. Ее живот округлится, как древесная крона, ее грудь нальется лилейным молоком. Но дни пробегали, как кролики, недели падали, как скошенный тростник, и снова вернулся красный попугай и замарал ее стройные смуглые ноги. Ни ее лунный срок, ни ее рок не были побеждены. Но все, и живое и мертвое, стало бурно расти и цвести возле Хуана Круготвора. Сиу обернулась женщиной-горой, далекой, голубоватой. Ее огромные руки, лишенные перстней, с тяжкой и грустной безнадежностью лежали на ее коленях, горных утесах. Как сгубить этого человека, который завладел вся и всем? Вши и блохи сделались с него ростом, так разрослось все вокруг. Циклопические дворцы и башни, преогромные мужчины и женщины. Даже крохотные головастики, те, что кружатся в лужах, стали ему по плечо и потому возомнили себя Круготворами вод. В этом чудовищном мире было легко расправиться с ним, он выглядел таким маленьким. И вот его кожей, раскромсанной на куски, обвязали подсолнух, в котором под цветными шелками был спрятан пупок его отца.

Авгуры, узнав от колдуна с руками цвета красной земли о произведенной расправе, закружились волчком.

— Сиу! — сказали они, приветствуя ее.— Властительница связок и связываний Круготворов, и отца и сына, связи трех кругов, а также круговращений колдунов осиных кружений и хитросплетений, положи этот подсолнух себе на живот, под пупок, промеж своих ног-утесов!

Так и сделала могущественная госпожа Читутуля, и ее бесплодное чрево под знаком полной луны, этого колеса, что кружит по тучам, родило мальчика, который явился на солнца свет вместе с близнецом-братом, тенью своего тела.

Сын, рожденный Сиу, и его брат-близнец, тень его тела, Кружисвет и Кружимрак, прослышали, что сотворены они из кожи своего отца — ныне узника собственного скелета, звезды из белых костей,— и никакая сила не могла убить мысль, затаившуюся под их нахмуренными бровями — брови из мрака были у юноши во плоти и брови из света были у юноши-тени: мысль искать и найти скелет Хуана Круготвора, самого славного из Круготворов.

Сиу, огромная и далекая Сиу, с материнской нежностью глядела на своих сыновей, один — во плоти, другой — тень, оба произведенные на свет связкой из полос кожи и тени их отца и их деда.

— Ты, юноша во плоти, и твой брат, твоя тень,— говорила им Сиу,— вы обучены умываться благовонной водой, купаться в алой заре, разрисовывать себя цветной глиной в дни ритуалов; вы обучены — не забывайте об этом — носить белую одежду, посылать стрелы из лука и сербатаны, читать календарь, понимать толк в индюке с пряностями, управлять пирогой, почитать древний обычай соблюдать тишину и почивать в гамаке. Всему этому вы обучены, а также умеете петь, рисовать, ваять, строить, и мне осталось лишь передать вам узел Круготворов, кудесников трех кружений.

И Сиу передала им их зачин, их заслон, узел, их породивший, пупок их деда, обвязанный полосками кожи отца, которые Кружисвет начал было развязывать. Из кожи родителя, разрезанной на полосы, образуются дороги сына, и потому Кружисвет, юноша во плоти, стал развязывать священный узел.

— Нет, не надо,— сказала ему его тень на ухо, и так тихо, что только он один, юноша во плоти, мог расслышать слова.— Не развертывай эти дороги, не иди тем же самым путем по коже отца нашего и господина. Возьми узелок и повесь его себе на шею. И все намерения твои свершатся.

— Но по дорогам его кожи я попаду в то место, где находится белая звезда его скелета. Туда мне надо попасть, и нет у меня других дорог, кроме его собственных.

— Подумай, не ошибись,— настаивала тень.— Лучше повесь его себе на шею, на грудь...

— Сделаю, как ты советуешь...— И едва успел Кружисвет, юноша во плоти, повесить на грудь узелок с пупком и кожей своих предков, как тысячи мошек облепили его, словно то был не узел, а плод слаще меда.

Проворные руки его тени — быстрые пальцы, сделанные из тьмы,— привязывали нити к лапкам бесчисленных мошек. Красные нити — к лапкам зеленых мошек, белые нити — к лапкам черных мошек, желтые нити — к лапкам кровавых мошек.

Вскинулись спящие руки Кружисвета, и взвились мошки в небо.

— Идем вслед за ними! — кричал Кружимрак своему брату.

Мошкара улетала с ниточками на лапках, шурша, как шелк, сплетая пестроцветный занавес.

Мошки, летавшие впереди, закружились, а за ними завертелись, переливаясь цветами радуги, и остальные. Круг, еще круг, и радуга превратилась в радужный смерч, на вершине которого засверкала звезда, и был то — белый скелет.

Кто-то бродил поблизости. Хрусткие шаги. Кто-то не ногами ходил, а шелухой шелестел. Кто-то... Но кто это... кто? Его брат, мрак безглазый, близнецтень, всегда бывший рядом, ветерком коснулся его ушей — мол, это травы так движутся, без тела, без ног.

Шаги то удалялись... то приближались...

— Это я...— послышался голос женщины, сделанной из засохшего тростника,— я, та, что жила с вашим отцом после того, как его погубили, если жить значит делить ложе с белым скелетом.

Она заморгала. Но моргала она словно бы не глазами, а губами и, запинаясь, прибавила:

— А теперь спи, сын далекого Ун Батса, усни, и пусть уснет в тебе твой брат бестелесный, мрак безглазый, я же полягу рядом с твоим отцом, Круготвором.

— Ты видишь сон? — спросил юноша во плоти свою тень, спавшую в нем.

— Нет...— ответил брат, но на самом деле он видел сон, видел скелет отца, лежащий с женщиной добрых примет и светлых мечтаний под тучей кружащихся мошек, с лапок которых падают нити пестрым дождем.

Проснувшись, Кружисвет увидел скелет своего отца, а рядом — горбатую старуху.

— Женщины, которые живут с мертвецами,— сказал ему его брат, его тень,— стареют внезапно, и плод такого сожительства носят не в чреве, а на спине. Нас теперь будет трое братьев. Ты — плоть и кровь; я — твой близнец, твоя тень, и еще один, зачатый отцом с помощью звездного блеска и хоронящийся в горбе у старухи.

Кружисвет, юноша во плоти, не сводил глаз с косматой и горбатой колдуньи. Не может быть, невероятно, ведь с отцом была женщина такая прекрасная, какой в мире не сыщешь.

Колдунья поймала слезливую летучую мышь, распростерла ее крылья своими руками и, сама словно распятая на кресте, обрызгала слюной и словами ее крючконосую мордочку:

— Зверь с мягкой шерстью, ты сгоришь на медленном огне. Когда станешь пеплом, я посыплю им свое кушанье. Когда войдешь в мою кровь, проложишь дорогу к тому, кто сейчас — лишь капля звездной смолы, чтобы он мог спуститься из горба в мое чрево и превратиться в светило с живыми хрящами и фиолетовыми туманностями. Пусть он сойдет из горба в мое чрево ради всех летучих мышей, которые кружат надо мной в эту пору! Меня не страшит, если он в кровь раздерет мне нутро в поисках места во чреве. Меня ничего не пугает, лишь бы явился на свет истинный сын загубленного Круготвора, порожденный костями его серебряного скелета, а не кожей, разрезанной на куски, как те, которым дала жизнь Сиу. Сын мертвого, не в пример сынам от живых отцов, будет с годами не приближаться к смерти, а от нее удаляться. Он родится взрослым, я знаю, но потом станет юношей, мальчиком, ребенком и только тогда станет живым существом и начнет новый круг своей жизни, вернется к отрочеству, к юности, пойдет к старости и к смерти.

Близнецы, Кружисвет и Кружимрак, настороженно встретили сына горбуньи. Но тот не доставлял им хлопот, ибо совсем ничего не весил. Он стал для них забавой, но ускользал из их рук, как мыло, если они вовремя его не ловили.

Приближалась пора ураганов, и в конце октября, когда зелень стала оранжевой, трое братьев услышали немой зов дерева, огромного, гладкого, без единой ветви.

— Вы мне можете не верить, но это — пристанище Круготворов...—сказал им Круготвор-Мертвец, невесомый и потому самый подлинный Круготвор из всех Круготворов, ибо к тому же он был сыном летучей мыши.

— Как же мы туда влезем, как будем там жить,— растерянно спрашивали друг друга братья,— ведь у ствола нет ветвей, ведь там не на что опереться...

Лиана с зелеными кинжалами и с подсвечниками из белого воска предложила им свои плети. Из них близнецы могли свить веревки, а Круготвор Летучая Мышь, не отягощенный весом, поднимался и спускался как хотел.

— Высоко вам не взобраться... хи-хи-хи...— смеялась горбунья.

— А разве белки и обезьяны туда не взбираются? — отвечали ей близнецы.

— А как же вы спуститесь?

— Будем кружить...— отвечали все трое, ибо и для невесомого спуск без веревки тоже был труден.— Уцепимся за веревки и будем кружиться, на то мы и Круготворы, внуки и сыновья Круготвора...


Тут появилась Сиу на гнедом жеребце, на котором далекий Ун Бате въехал в ее владения, появилась в то самое время, когда трое братьев в сопровождении, как это ни странно, скелета карабкались вверх по стволу со связкой веревок на плече.

Первым поднимался Круготвор Летучая Мышь, за ним — Юноша во Плоти, дальше — его брат, Юноша-Тень, и последним лез Белый Скелет, ухватливый, словно живой.

Долгие часы продолжалось мучительное взгромождение на дерево. Обливаясь потом и тяжело дыша, близнецы вместе со скелетом орудовали ногами, руками, коленками, пятками, натирали гладкий ствол песком, чтобы не скользить вниз.

Наконец, достигнув вершины, Юноша во Плоти, Юноша-Тень, Сын Мертвеца и Белый Скелет повязались каждый веревкой и привязали другой ее конец к стволу, чтобы, кружась, опуститься на землю.

Привязанные длинными веревками к верхушке дерева, они бросились в пустоту, чтобы летать, как птицы, кружиться, как звезды. На север и на юг устремились близнецы, плоть и тень, сыновья Сиу и узла, сделанного из кожи их отца: на восток — сын мертвого и горбуньи и на запад — скелет Хуана Круготвора, в одеянии из звезд, счастливый, судя по его смеху — полукружием смеялись зубы на черепе,— счастливый и радостный оттого, что состоялся счастливый полет.


— Все славится делом своим,— возвестила горбунья.— Сыновья, если с ними скелет их отца, вечно будут кружить!

— Внуки и сыновья Круготвора,— приветствовала их Сиу со своего гнедого коня.— Никто и никогда еще не взлетал к облакам, не поднимался так высоко!

— Все славится делом своим! — возвещала горбунья.— Они кружатся... кружатся... И не только они одни... Близнецы обратились в бабочек, птиц колибри, рыб и головастиков в водах... Кружатся... Кружатся... Вместе со скелетом своего отца, белоогненным шаром на пламенеющих крыльях; вместе с моим сыном, Круготвором Летучей Мышью, смеющимся, как вампир! Кружатся... кружатся...

Горбунья и Сиу обратили вверх головы, головы неподвижных гор, и смотрят, как в вышине парят те, кто не вернулся на землю, кто занят кружением звезд.


ХОРХЕ ЛУИС БОРХЕС (Аргентина)

КРУГИ РУИН

And if the left off dreaming about you...

Trough the Looking-Glass, VI [32]

Никто не знал, как он причалил к берегу беззвездной ночью, никто не видел челн бамбуковый, тонущий в топях тех священных мест, но через трое суток все узнали, что мрачный человек явился с юга и родиной его была одна из многих деревушек, что лепятся на кручах гор вверх по течению, там, где язык зенд [33] не испорчен греческим и где не буйствует проказа. Еще известно, что седой пришелец губами прикоснулся к грязи и выбрался на берег, не раздвигая осоки (возможно, ее не чувствуя), хотя она впивалась в тело, и дотащился — весь в крови, качаясь,— до круглого пространства, увенчанного каменной фигурой: тигром или лошадью когда-то огненного цвета, а ныне цвета пепла. Этот круг был раньше храмом, но его выжгли давние пожары, его сгубила гнилостная сельва, а бог его не почитается людьми. И чужеземец лег у пьедестала. Его подняло утреннее солнце. Не удивляясь, он заметил, что раны без следа зарубцевались, сомкнул бесцветные глаза и снова погрузился в сон, но не от слабости, а усыпив себя усилием воли. Он знал, что этот храм был местом, куда его вело необоримое желание; он знал, что алчные деревья еще не удушили — там, ниже по течению реки — руины храма, тоже нужного ему с сожженными и мертвыми богами: он знал, что пробудился от криков какой-то безутешной птицы. Следы разутых ног, разбросанные финики, кувшин с водой ему поведали, что жители окрестных мест смотрели на него, не нарушая его сна, и, может быть, его просили о защите или боялись его чар. Он сам похолодел от страха и отыскал в развалинах стены большую нишу-усыпальницу и в ней укрылся, завесив вход листвой неведомых деревьев.

Желание, приведшее его сюда, при всей своей необычайности невыполнимым не было. Он вознамерился во сне увидеть человека, увидеть целиком, во всех подробностях, чтобы ввести его затем в реальный мир. Волшебный замысел заполнил его ум и душу. Когда бы кто-нибудь спросил, как он зовется, что он делал раньше, он не нашелся бы с ответом. Ему понравился необитаемый разбитый храм, ибо казался самой малой частью видимого мира; помехой не были и лесорубы, ибо они удовлетворяли его скромные потребности. В их приношениях и риса, и плодов хватало, чтобы насытить его тело, отданное единственной заботе — спать, видеть сны.

Вначале в сновидениях царил хаос. Чуть позже в них обрелись и смысл, и логика. Пришелец видел, что стоит он в центре круглого амфитеатра, ему казавшегося храмом, еще не преданным огню. Лавины сумрачных учащихся заполоняли скамьи; лица дальних смотрели на него из глубины веков и с высоты небесных звезд, но были четко различимы. Сновидец читал им лекции по анатомии, по космографии и магии. Ученики с напряжением слушали, стараясь отвечать разумно, словно понимали серьезность испытания, которое позволит одному из них покончить со своей никчемной призрачностью и войти в реальный мир. Человек и в снах, и наяву оценивал ответы своих видений и не давал себя сбить с толку ложью, угадывал в смущении иных развитие ума. Искал он душу, стоящую ввода в мир.

Прошло не более десяти ночей, как с огорчением он понял, что нечего рассчитывать на тех учащихся, которые приемлют рабски все его теории, но можно уповать на тех, которые порой решаются на обоснованное возражение. Первые, конечно же, достойные любви и благодарности, не могут никогда возвыситься до личности; последние немного более перспективны.

Однажды вечером (теперь и вечера ему дарили сновидения, и бдел он лишь два-три часа перед восходом солнца) он распустил своих несметных призрачных учеников, оставив только одного. То был умный, мрачный, порой строптивый юноша, который тонким и худым лицом напоминал того, кто его создал в снах. Недолго он скорбел о вдруг исчезнувших его товарищах. Его успехи после нескольких занятий могли бы поразить учителей. А катастрофа тем не менее приближалась.

Как-то, очнувшись от сна, словно выбравшись из трясины, человек посмотрел на сумерки, вскоре слившиеся с рассветом, и понял, что он вовсе не спал. Всю эту ночь и весь день его мучила жуткая ясность бессонницы. Он пытался искать пути в сельве, изнурять свое тело усталостью, но, лишь выпив немного цикуты, смог забыться в легкой дремоте, наполненной обрывками, снов, обычных, ненужных. Он пожелал было опять созвать своих учеников, но не успел сказать двух или трех назидательных слов и нескольких наставлений, как аудитория вдруг расплылась, растаяла. Почти неодолимая бессонница слезами ярости жгла старые глаза.

Он понял, что сотворять что-либо из разнородной и зыбкой материи, из которой сотканы сны,— самый мучительный труд для мужчины, даже если постигнуть все тайны и высшей, и низшей природы, труд, более тяжкий, чем вить из песка веревку или чеканить безликий ветер. Он понял, что его первый замысел был заранее обречен на провал. Поклялся выбросить из памяти гигантскую галлюцинацию, вначале сбившую его с пути, и обратился к новому, иному методу творения. Перед тем как приступить к работе, он более месяца накапливал энергию, потраченную на иллюзии. Он перестал звать сон и потому тотчас уснул, проспав положенное время. Те сны, которые порою видел, старался не запоминать. Ждал, когда станет круглою луна, чтобы снова взяться за дело. И вот как-то вечером, совершив омовение в водах реки, он украсил небесных богов, произнес ритуальные слоги всесильного имени и задремал. Почти сразу ему привиделось сердце, которое билось.

Он увидел сердце трепещущим, теплым, таинственным, величиною с кулак, цвета спелых гранатов в сумраке тела, безликого и бесполого. С усердием и любовью он грезил им четырнадцать светлых ночей. И с каждой ночью сердце виделось четче, яснее. Он не трогал его, а пока лишь смотрел, наблюдал, корректировал взглядом. Он ощущал это сердце, жил его жизнью — то очень близко, то издали. К пятнадцатой ночи наметил указательным пальцем артерию в легких, очертил в целом все сердце — внутри и снаружи. И остался доволен. Намеренно не ложился спать следующей ночью. Потом снова вернулся к сердцу, взывая к имени одной из планет, и принялся воображать во сне все остальные главные органы. К концу первого года он дошел до скелета, до самых век. Наверное, самым хлопотным делом было создание неисчислимых волос. Он сотворил во сне цельного человека, юношу, но тот не поднимался на ноги, не говорил, не мог открыть глаз. Ночь за ночью человек видел его во сне спящим. Гностическая космогония говорит, что демиург вылепил бурого Адама, которому не удалось встать на ноги. Таким же неуклюжим, грубым, примитивным, как тот Адам из глины, был и этот Адам из сновидений, созданный ночами мага. Однажды человек чуть было не сломал свое творение, но вовремя одумался. (Уж лучше бы сломал.) Когда призыв вдохновения остался без ответа, он пал к стопам — кто знает, тигра или лошади,— и стал взывать о помощи, не ведая какой. А вечером во сне ему явилась статуя. Она была живой и трепетной, но не казалась страшным отпрыском коня и тигра, а представлялась тем и этим огненным созданием вместе, еще — быком, грозой и розой. Многообразный бог открыл ему свое земное имя — Огонь; сказал, что в этом круглом храме (как и в других таких же) поклонялись и приносили жертвы ему, Огню, и что привидевшийся в сновидениях призрак волшебным образом им будет оживлен и все, за исключением Огня и созидателя-сновидца, станут призрак считать обычным человеком. Еще был дан такой наказ: как только юноша познает все обряды, пусть отправляется в другой сожженный храм, развалины которого лежат там, ниже по течению, и прославляет огненное божество в том одиноком месте. И вот во сне сновидца призрак пробудился и стал существовать.

Маг выполнил наказ. Он посвятил немало времени (почти два полных года), чтобы открыть ему законы мироздания и научить служению огню. Он юношу уже любил и не хотел с ним расставаться. Ссылаясь на пробелы в его познаниях, он ежедневно сам просыпался позже. И надо было переделать правое плечо, которое кривилось. Порой его одолевало чувство, что все это уже когда-то было... А в общем, он переживал счастливые часы. Прикроет веки и мечтает: «Теперь всегда я буду с сыном». Или еще того забавнее: «Сын, мною порожденный, всечасно ждет меня, а если не приду, он перестанет быть».

И постепенно приучал его к действительному миру. Однажды приказал ему поставить флаг на кручах дальних гор. Назавтра флаг уж плескал под небом. Он поручал ему и многое другое, отдавая все более смелые приказы. И понял с затаенной болью, что сын его готов явиться в мир — наверное, пришла пора. Той ночью он поцеловал его впервые и отослал к другому храму, развалины которого белели ниже по течению, за темной сельвой и болотом. Ранее (с тем, чтобы он не знал о своей призрачной природе и верил, что он обычный человек) маг побудил его забыть о времени учения.

Победа и покой создателя были окрашены печалью. В вечерние часы и на рассвете он падал ниц у каменной фигуры и представлял, наверное, себе, как его выдуманный сын свершает схожие обряды в другом кругу руин, там, ниже по течению. Ночами он не спал или спал так же, как все люди. Краски и звучанья мира воспринимал теперь он много хуже: ушедший сын брал силы у него и душу истощал. Цель своей жизни он достиг и жил в каком-то радостном забвении. К концу поры, которую одни рассказчики его истории предпочитают исчислять годами, другие — пятилетиями, он был разбужен как-то в полночь гребцами, прибывшими в лодке. Их лиц не разглядел, но весть от них услышал о чудо-человеке, живущем в северных руинах храма, способном пламень попирать ногами, не обжигаясь. Маг сразу вспомнил слова бога. Он вспомнил, что из всех земных созданий один Огонь лишь знал, что сын его не более как призрак. Эта мысль его утешила вначале, но вскоре стала мучить. Страшился он, что сына удивит такая необычная способность и тот в конце концов поймет, что он — всего видение. Не человеком быть, а порождением сна другого человека — какое унижение страшное, какая драма! Ведь каждому отцу милы и любы дети, рожденные (допущенные к жизни) им в смятении чувств или в угаре счастья. Естественно, что маг боялся за будущее сына, придуманного им штрих за штрихом, от головы до пят за тысяча одну таинственную ночь.

Внезапно размышлениям его пришел конец — тому предшествовало несколько знамений. Вначале (после долгой засухи) вдруг всплыло облако над дальними горами, такое легкое, как птица; потом и небо с юга заалело, как десны леопарда; потом распространился дым, покрывший ржавчиной металл ночей; потом — паническое бегство птиц и тварей. И повторилось то, что было сотни лет назад. Храм божества Огня огнем в руины превращался. Однажды на заре, лишенной птиц, увидел маг, как надвигается на стены пламень, круг за кругом. Была минута, когда ему хотелось в водах искать спасения, но он раздумал, поняв, что смерть явилась увенчать его преклонный возраст, освободить от всех забот. И он шагнул в пожар. Но языки огня не впились в тело, а облизали ласково, обмыли, не обожгли, не превратили в пепел. И с облегченьем, с болью униженья, с ужасом он понял, что и он тоже только призрак, который видится во сне кому-то.


ЛОТЕРЕЯ В ВАВИЛОНЕ

Как все мужчины в Вавилоне, я побывал проконсулом; как все — рабом, изведал я и всемогущество, и позор, и темницу. Глядите, на правой руке у меня нет указательного пальца. Глядите, сквозь дыру в плаще видна красная татуировка на животе — это вторая буква, «бет». В ночи полнолуния она дает мне власть над людьми, чей знак буква «гимель», но подчиняет меня людям с «алефом», которые в безлунные ночи должны покоряться людям с «гимелем». В предрассветных сумерках, в подземелье, я убивал перед черным камнем священных быков. В течение лунного года я был объявлен невидимым: я кричал, и мне не отвечали, воровал хлеб, и меня не карали. Я познал то, чего не знают греки,— неуверенность. В медной камере, в виду платка безмолвного душителя, меня не покидала надежда; в потоке наслаждений — панический страх. Как сообщает с восхищением Гераклид Понтийский, Пифагор вспоминал, что он был Пирром, а прежде Эвфорбием, а еще прежде каким-то другим смертным; мне, чтобы припомнить подобные превратности, вовсе не требуется призывать на помощь смерть или хотя бы обман.

Жестокой этой изменчивостью моей судьбы я обязан одному заведению, которое в других государствах неизвестно либо же действует скрыто и несовершенно: лотерее. Ее историей я не занимался; знаю, что маги не могут прийти к согласию, знаю, что о ее грандиозных целях мне известно столько же, сколько человеку, не сведущему в астрологии, известно о луне. Я уроженец умопомрачительной страны, где над жизнью всех господствует лотерея; до нынешнего дня я думал о ней не больше, чем о непостижимом поведении богов или своего сердца. Теперь же, вдали от Вавилона и его милых нравов, я с некоторым удивлением размышляю о лотерее и о кощунственных догадках, о которых бормочут в сумерках люди в масках.

Отец мой рассказывал, что в древности — речь идет о веках или о годах? — лотерея была в Вавилоне игрою плебеев. Он говорил (правда ли это, не знаю), будто цирюльники в обмен на новые монеты давали квадратики из кости или пергамента с начертанными на них знаками. Разыгрывали их при полном свете дня: счастливцы получали, по чистому произволу случая, чеканные серебряные монеты. Как видите, процедура была самая простая.

Естественно, что подобные «лотереи» потерпели неудачу. У них не было никакой моральной силы. Они не были обращены ко всем чувствам человека, только к надежде. Из-за общественного равнодушия дельцы, учредившие эти торгашеские лотереи, стали терпеть убытки. Кто-то попробовал ввести новшество: включить в список счастливых жребиев несколько несчастливых. Благодаря этой реформе покупатели нумерованных квадратиков получали двойной шанс — либо выиграть некую сумму, либо уплатить штраф, иногда немалый. Эта небольшая опасность (на каждые тридцать счастливых номеров приходился один проигрышный), как и следовало ожидать, оживила интерес публики. Вавилоняне увлеклись игрой. Того, кто не приобретал квадратиков, считали трусом, малодушным. Со временем это вполне оправданное презрение пошло по двум путям. Презирали того, кто не играл, но также презирали проигравших, которые платили проигранное. Компании (так ее стали тогда называть) приходилось защищать интересы выигравших, ибо те не могли получить свои выигрышы, если в кассе не было денег почти на всю сумму проигрышей. Стали подавать на проигравших в суд: судья присуждал их к выплате основного штрафа плюс судебные издержки или к нескольким дням тюрьмы. Чтобы надуть Компанию, все выбирали тюрьму. Бравада немногих стала причиною всемогущества Компании, ее религиозной, метафизической власти.

Прошло немного времени, и в сообщениях о жеребьевках уже не содержалось списка денежных проигрышей, а только указывалось количество дней тюрьмы на каждый несчастливый номер. Эта лаконичность, в свое время почти не замеченная, имела важность необыкновенную. Так в лотерее впервые появились элементы, не связанные с деньгами. Успех был огромный. Под давлением тех, кто играл, Компании пришлось увеличить количество несчастливых номеров.

Всем известно, что народ Вавилона весьма привержен логике и даже симметрии. То, что счастливые номера получали выражение в кругленьких монетах, а несчастливые — в днях и ночах тюремного заточения, представлялось несообразностью. Некоторые моралисты выразили мнение, что обладание монетами не всегда обеспечивает блаженство и что другие формы удачи, возможно, дают более прямой эффект.

В плебейских кварталах ширилась тревога иного рода. Члены жреческой коллегии умножали ставки и наслаждались всеми превратностями страха и надежды; бедняки (с понятной и неизбежной завистью) понимали, что они исключены из этих бурных, столь восхитительных переживаний. Справедливое стремление к тому, чтобы все — и бедные, и богатые — равно участвовали в лотерее, привело к волнениям, память о коих не изгладили годы. Некоторые упрямцы не понимали (или притворялись, будто не понимают), что речь идет о новом порядке, о необходимом историческом этапе... Как-то один раб украл красный билетик, и при розыгрыше ему выпало, что у него должны выжечь язык. Такое же наказание определял кодекс законов за кражу билета. Одни вавилоняне утверждали, что он заслужил кару раскаленным железом как вор; другие великодушно полагали, что палач должен покарать его по велению судьбы... Начались беспорядки, произошло прискорбное кровопролитие, но в конце концов вавилонский народ настоял на своем вопреки сопротивлению богачей. Народ достиг полного осуществления своих благородных целей. Прежде всего он добился того, чтобы Компания взяла на себя всю полноту власти. (Эта централизация была необходима ввиду сложности нового способа действий.) Во-вторых, он добился, чтобы лотерея была тайной, бесплатной и всеобщей. Продажа жребиев за деньги была упразднена. Всякий свободный человек, пройдя посвящение в таинства Бела [34], автоматически становился участником священных жеребьевок, которые совершались в лабиринтах этого Бога каждые шестьдесят ночей и определяли судьбу человека до следующей жеребьевки. Последствия были непредсказуемы. Счастливый розыгрыш мог возвысить его до Совета магов, или дать ему власть посадить в темницу своего врага (явного или тайного), или даровать свидание в уютной полутьме опочивальни с женщиной, которая начала его тревожить или которую он уже не надеялся увидеть снова; неудачная жеребьевка могла принести увечье, всевозможные виды позора, смерть. Иногда один и тот же факт — убийство в кабаке некоего А, таинственное возвышение некоего Б — был остроумным соединением тридцати или сорока жребиев. Подобное комбинирование — дело нелегкое, но надо напомнить, что члены Компании были (и продолжают быть) всемогущи и хитроумны. Во многих случаях сознание того, что дарованные тебе блага — это простая игра случая, умалило бы их власть; дабы устранить эту нежелательную возможность, агенты Компании пользовались внушением и магией. Их действия, их маневры держались в тайне. Чтобы выведать заветные надежды и заветные страхи каждого, пользовались услугами астрологов и шпионов. Имелись некие каменные изваяния львов, имелось священное отхожее место, именовавшееся «Кафека», имелись трещины в заброшенном, пыльном водопроводе, которые, по всеобщему убеждению, сообщались с Компанией: злобные или благорасположенные люди приносили в эти места свои доносы. Эти сведения, неравноценные по своей правдивости, хранились в архиве, распределенные в алфавитном порядке.

Трудно поверить, но некоторые роптали. Компания, с присущей ей сдержанностью, не отвечала прямо. Ее деятели предпочли набросать на отходах мастерской по изготовлению масок краткую отповедь, которая ныне фигурирует среди священных текстов. Сей догматический фрагмент гласил, что лотерея есть интерполяция случая в миропорядок и что наличие ошибок не противоречит случаю, но, напротив, укрепляет его. Также там говорилось, что и львы, и священная клоака хотя и не дезавуируются Компанией (которая не отказывается от права обращаться к ним), однако функционируют без официальной гарантии.

Это заявление успокоило тревогу общества. Кроме того, оно имело и другие последствия, авторами, возможно, не предвиденные. Оно глубоко изменило дух и операции Компании. Я очень спешу — нас предупредили, что корабль готовится сняться с якоря,— однако попытаюсь это объяснить.

Как ни покажется невероятным, но до той поры никто не пытался создать общую теорию игр. Вавилонянин не склонен к умозрительным операциям. Он чтит приговоры случая, препоручает им свою жизнь, свою надежду, свой панический страх, однако ему в голову не приходит исследовать ни запутанные закономерности случая, ни движение вращающихся шаров, которые его нам открывают. И все же вышеупомянутое официальное заявление возбудило много споров юридически-математического характера. В одном из них возникло следующее предположение: если лотерея является интенсификацией случая, периодическим введением хаоса в космос, то есть в миропорядок, не лучше ли, чтобы случай участвовал во всех этапах розыгрыша, а не только в одном? Разве не смехотворно, что случай присуждает кому-либо смерть, а обстоятельства этой смерти — секретность или гласность, срок ожидания в один час или в один год — неподвластны случаю? Эти столь справедливые сомнения вызвали в конце концов значительную реформу, сложности которой (усугубленные вековым опытом) доступны лишь немногим специалистам, но я все же попробую их изложить вкратце, хотя бы схематически.

Вообразим первую жеребьевку, при которой кому-то выпала смерть. Для исполнения приговора прибегают ко второй жеребьевке, в которой предлагается (к примеру) участие девяти возможных исполнителей. Из этих исполнителей четверо могут затеять третью жеребьевку, которая укажет имя палача, у двоих прежнее неблагоприятное решение может смениться счастливым (нахождение клада, к примеру), еще один должен будет сделать смерть более мучительной (то есть прибавить к ней позор или украсить ее пытками), другие могут отказаться свершить казнь... Но это только схема. В действительности число жеребьевок бесконечно. Ни одно решение не является окончательным, все они разветвляются, порождая другие. Невежды предположат, что бесконечные жеребьевки требуют бесконечного времени; на самом же деле достаточно того, чтобы время поддавалось бесконечному делению, как учит знаменитая задача о состязании с черепахой. Эта бесконечность изумительно согласуется с причудливым чередованием чисел Случая и Небесным Архетипом лотереи, которому поклоняются платоники... Искаженное эхо наших ритуалов, кажется, отозвалось на берегах Тибра: Элий Лампридий в «Жизнеописании Антонина Гелиогабала» сообщает, что этот император писал на раковинах участь, которую он предназначал своим гостям, так что один получал десять фунтов золота, а другой — десять мух, десять сурков, десять медведей. Следует напомнить, что Гелиогабал воспитывался в Малой Азии, среди жрецов Бога-эпонима [35].

Бывают также жеребьевки безличные, по целям неопределенные: по одной требуется бросить в воды Евфрата сапфир из Тапробаны; по другой — стоя на башне, отпустить на волю птицу; по третьей — убирать (или прибавлять) каждые сто лет песчинку в бесчисленном их количестве на морском берегу. Последствия порой бывают ужасными.

При благодетельном воздействии Компании наша жизнь полна случайностей. Купивший дюжину амфор дамасского вина не удивится, если в одной из них окажется талисман или гадюка; писец, записывающий контракт, не преминет вставить неверную дату; я сам в этом поспешном сообщении кое-где подбавил блеску, кое-где — жестокости. А может быть, и некоего таинственного колорита... Наши историки, самые проницательные в мире, придумали способ исправлять влияние случая; ходят слухи, что их действия по этому методу достойны доверия (в общем), хотя, разумеется, разглашаются они не без толики лжи. Впрочем, нет ничего более зараженного вымыслом, чем история Компании... Палеографический документ, откопанный в храме, может оказаться продуктом вчерашней жеребьевки или жеребьевки столетней давности. Ни одна книга не издается без разночтений в каждом из экземпляров. Переписчики приносят тайную клятву пропускать, интерполировать, искажать. Применяется также прямой обман.

Сама Компания, соблюдая скрытность божества, избегает всякой рекламы. Вполне понятно, что ее агенты — все тайные: приказы, издаваемые ею постоянно (а может быть, и беспрерывно), не отличаются от тех, которые распространяются обманщиками. Да и кто может похвалиться, что он просто обманщик? Пьяница, вдруг сочинивший нелепый указ, человек, внезапно проснувшийся и душащий своими руками спящую рядом с ним женщину,— не исполняют ли они часом тайное решение Компании? Эта бесшумная деятельность, сопоставимая с действиями Бога, возбуждает всевозможные догадки. Одна из них внушает чудовищную мысль, будто уже много веков Компания не существует и будто священный беспорядок в нашей жизни — чисто наследственный, традиционный; согласно другой, Компания вечна и будет существовать до последней ночи, когда последний Бог уничтожит мир. Еще одна версия гласит, что Компания всемогуща, но влияет только на ничтожные явления: на крик птицы, на оттенки ржавчины и пыли, на утреннюю дремоту. Другая, высказываемая устами маскирующихся ересиархов, состоит в том, что Компания никогда не существовала и не будет существовать. Еще одна, не менее гнусная, убеждает нас, что совершенно безразлично, подтверждаем мы или отрицаем реальность этой таинственной корпорации, ибо весь Вавилон — не что иное, как бесконечная игра случайностей.


ДРУГАЯ СМЕРТЬ

Не более двух лет назад (письмо это я потерял) Ганнон писал из Гуалегуайчу, что высылает мне поэму «The Past» [36] Ралфа Уолдо Эмерсона [37], переведенную им — кажется, впервые — на испанский язык. Post scriptum он сообщал, что дон Педро Дамьян, если я помню такого, скончался предыдущей ночью от воспаления легких. Человек, умиравший в горячке, как бы заново пережил в бреду кровавую битву под Масольером [38]. Этот факт не был для меня неожиданностью, более того — его можно было предвидеть, ибо дон Педро лет девятнадцати или двадцати встал под знамена Апарисио Саравии [39]. Восстание 1904 года застало его на эстансии в районе Рио-Негро или в Пайсанду, где он батрачил. Педро Дамьян был родом из провинции Энтре-Риос, из Гуалегуая, но отправился туда, куда отправились его товарищи, такой же окрыленный и такой же несведущий, как они. Он принимал участие в ряде стычек и в самой последней битве. Вернувшись в 1905-м в родные края, снова стал упорно и безропотно трудиться в поле. Насколько я знаю, он больше никогда не уходил из дому. Последние тридцать лет жил на хуторе в полном одиночестве неподалеку — в двух лигах — от Ньянкая. В этом убогом обиталище я беседовал (пытался беседовать) с ним как-то вечером в 1942-м. Человек он был мрачный, не очень начитанный. Грохот и неистовство битвы под Масольером исчерпывали всю его жизнь. И меня вовсе не удивило, что он вновь пережил это сражение в час своей смерти... Когда я узнал, что больше его не увижу, мне захотелось представить себе Дамьяна. Но моя зрительная память очень слаба и я смог вспомнить лишь его фотографию, сделанную Ганноном. В этом нет ничего необычного, если учесть, что Дамьяна я видел в начале 1942-го и всего один раз, а его изображение — неоднократно. Ганнон прислал мне фото — я его потом потерял, а теперь не ищу. Даже боюсь найти.

Второй эпизод относится к Монтевидео и произошел месяц-другой спустя. Бред и кончина энтрерианца навели меня на мысль написать фантастический рассказ, связанный с поражением под Масольером. Эмир Родригес Монегаль [40], с которым я поделился замыслом, дал мне записку к полковнику Дионисио Табаресу, участвовавшему в этой военной кампании. Полковник принял меня после ужина. Сидя в кресле-качалке в патио, он предался сумбурным и нежным воспоминаниям о прошлом. Говорил о неподходивших вовремя обозах с припасами и о загнанных лошадях; о беспечных доморощенных воинах, выводивших узоры бесконечных походов; о Саравии, который мог ворваться в Монтевидео, но обошел его стороной, «ибо гаучо боится города»; о людях, обезглавленных по самые плечи; о гражданской войне, которая мне представилась не столько конфликтом двух войск, сколько мечтой одного душегуба. Он говорил об Ильескасе, о Тупамбаё [41], о Масольере. Фразы его были так округлены, а образы так живописны, что, подумалось мне, он не раз повторял то же самое, и я стал бояться, как бы слова не вытеснили воспоминания. Когда он наконец перевел дух, я поспешил вставить имя Дамьяна.

— Дамьян? Педро Дамьян? — повторил полковник.— Был такой у меня. Индейчик, которого парни звали Дайман.— Он было разразился хохотом, но тут же оборвал себя с наигранным или искренним смущением.

Изменив тон, сказал, что война, как женщина, служит для того, чтобы мужчина мог себя проверить, и что до сражения никто не знает, кем он окажется. Кого-то считают трусливым, а он настоящий храбрец, или наоборот, как это случилось с беднягой Дамьяном, который куражился в сельских тавернах-пульпериях, швырял направо и налево свои «белые» [42] деньги, а потом сдрейфил под Масольером. В перестрелках с врагами он, бывало, вел себя помужски, но ведь иное дело, когда две армии стоят друг перед другом, и начинается артиллерийская пальба, и каждый вдруг чувствует, что пять тысяч недругов здесь затем и собрались, чтобы его прикончить. Бедный мальчишка — мыл и стриг овец и вдруг попал в эту бойню...

Глупо, но рассказ Табареса привел меня в замешательство. Я предпочел бы, чтобы события развивались не так. Повстречавшись со стариком Дамьяном тем вечером, несколько лет назад, я невольно вылепил своего рода идола; Табарес разбил его вдребезги. Внезапно мне открылась причина сдержанности и стойкого одиночества Дамьяна: это была не стеснительность, это был стыд. Напрасно я убеждал себя, что человек, проявивший однажды слабость, более сложен и интересен, чем человек исключительно храбрый. Гаучо Мартин Фьерро [43], думалось мне, заслуживает меньше внимания, чем Лорд Джим или Разумов [44]. И все же Дамьян, аргентинский гаучо, обязан был стать Мартином Фьерро — тем более в глазах уругвайских гаучо. Во всем, о чем бы Табарес ни говорил или ни умалчивал, чувствовалась его явная склонность к тому, что называется артигизмом [45], то есть к уверенности (возможно, и правильной), что Уругвай более прост, чем наша страна, а потому и более храбр... Помнится, в тот вечер мы распрощались, обменявшись сверх меры крепкими рукопожатиями.

Поиски еще двух или трех фактов для моего фантастического рассказа (который, как назло, не складывался), вновь привели меня зимой в дом полковника Табареса. У него в гостях был один пожилой сеньор, доктор Хуан Франсиско Амаро из Пайсанду, который тоже участвовал в восстании Саравии. Как и следовало ожидать, заговорили о Масольере. Амаро сначала рассказывал забавные случаи, а потом не спеша добавил, словно раздумывая вслух:

— Помню, заночевали мы в Санта-Ирене, и к нам примкнули несколько человек. Были среди них ветеринар-француз и парень, стригальщик овец из Энтре-Риоса, некий Педро Дамьян.

Я, саркастически усмехнувшись, его перебил:

— Слышали, слышали. Тот аргентинец, который сдрейфил под пулями.

И замолчал; оба озадаченно глядели на меня.

— Вы ошибаетесь, сеньор,— вымолвил наконец Амаро,— Педро Дамьян умер так, как желал бы умереть всякий. Было это в четыре часа пополудни. С вершины холма лавиной двинулась на нас пехота «Колорадо» [46]. Наши воины ринулись им навстречу. Дамьян мчался в первых рядах и кричал. Пуля попала ему прямо в сердце. Он приподнялся на стременах, смолк и рухнул на землю, под копыта коней. Он умер сразу, и наша последняя атака, под Масольером, прошумела над ним. Какой молодец, а ему не было и двадцати.

Он говорил, без сомнения, о другом Дамьяне, но я почему-то спросил, что выкрикивал этот парень.

— Ругательства,— сказал полковник,— то, что обычно кричат в атаках.

— Возможно,— сказал Амаро,— но он также кричал «Вива Уркиса! [47]».

Мы долго сидели молча. Наконец полковник пробормотал:

— Словно бы дрался не под Масольером, а в Каганче или в Индиа-Муэрте столетие назад.

И добавил, наивно и удивленно:

— Я командовал этим войском, но могу поклясться, что слышу впервые про этого Дамьяна.

Нам так и не удалось заставить полковника вспомнить о Дамьяне.

В Буэнос-Айресе меня ждал не менее поразительный сюрприз, чем его забывчивость. В хранилище английской библиотеки Митчела возле двенадцати дивных томов Эмерсона я как-то вечером встретил Патрисио Ганнона. И спросил о его переводе «The Past». Он сказал, что даже не помышляет переводить эту вещь и что испанская литература и без Эмерсона достаточно неинтересна. Я напомнил ему о его обещании выслать мне вариант перевода поэмы в том же самом письме, где он извещал меня о смерти Дамьяна. Ганнон спросил, кто такой Дамьян. Я вновь и вновь объяснял, но безуспешно и с возрастающим ужасом стал замечать, что он меня слушает с изумлением. Пришлось искать спасение в литературном диспуте о пасквилянтах Эмерсона, поэта более сложного, более талантливого и, разумеется, более оригинального, чем этот несчастный По.

Хочу сообщить еще о некоторых фактах. В апреле я получил письмо от полковника Дионисио Табареса — память его прояснилась, и теперь он прекрасно помнил юного энтрерианца, который возглавил атаку под Масольером и которого в ту же ночь у подножья холма похоронили его товарищи. В июле я побывал в Гуалегуайчу, но не наведался на ранчо Дамьяна, ибо о хозяине все уже позабыли. Мне лишь хотелось кое о чем расспросить хуторянина Диего Абарко, присутствовавшего при его смерти, однако тот сам скончался еще до зимы. Мне хотелось представить себе и лицо Дамьяна, ибо несколько месяцев назад, листая альбомы, я обнаружил, что суровый лик, всплывавший в моей памяти, принадлежит известному тенору Тамберлинку в роли Отелло.

Теперь перейду к гипотезам. Согласно наиболее простой, но наименее убедительной, было два Дамьяна: трус, умерший в Энтре-Риосе в канун 1946 года, и герой, умерший под Масольером в 1904-м. Недостаток этой версии в том, что она не дает ответа на первую, абсолютно реальную загадку: чем объяснить курьезный провал в памяти полковника Табареса, его полное забвение за такое короткое время лица и даже имени того, о ком он ранее рассказывал. (Я не приемлю, не желаю принять самый простейший домысел: будто мне вздремнулось при нашем первом свидании.) Очень забавна мистическая версия Ульрики фон Кюльман. Педро Дамьян, говорила Ульрика, пал в сражении и, умирая, умолял бога вернуть его в Энтре-Риос. Бог колебался секунду, оказывать ли подобную милость, а его проситель уже успел умереть, и люди видели его смерть. Бог, который не может изменить прошлого, но в силах изменять образы прошлого, подменил образ смерти потерей сознаний, и человек-тень вернулся в провинцию Энтре-Риос. Вернулся, но следует помнить, что он был лишь собственной тенью. Он жил в одиночестве, без женщины, без друзей; он обладал всем, что любил, но как бы издали, сквозь стекло; он «умер», и его призрачный образ растекся водою в воде. Такое построение надуманно, тем не менее, должно быть, оно и подвело меня к правильному решению (ныне, думаю, единственно правильному), которое одновременно и очень просто, и трудновообразимо. Каким-то таинственным образом я на него наткнулся в трактате Пьера Дамиани [48] «De От nipotentia», обратиться к которому меня заставили два стиха из песни XXI «Рая», как раз касающиеся темы идентичности. В главе пятой трактата Пьер Дамиани — вопреки Аристотелю и Фредегару Турскому [49] — утверждает, что Бог может сделать несуществующим то, что когда-то существовало. Прочитал я эти древние теологические споры, и мне стала понятной трагическая история дона Педро Дамьяна.

Я толкую ее так. Дамьян вел себя как последний трус на поле боя под Масольером и отдал всю свою жизнь искуплению постыдной слабости. Он возвратился к себе в Энтре-Риос. И больше не поднял ни на кого руки, не украсил шрамом ничье лицо, не стремился прослыть удальцом, но на поле Ньянкая яростно воевал с наступающей сельвой и с дикими лошадьми. Он сотворил, конечно, сам того не ведая, чудо. Думал с затаенной надеждой: если судьба пошлет мне еще сражение, я сумею себя показать. Сорок лет ждал он этого часа, и судьба наконец послала его Дамьяну в день смерти. Но послала в виде галлюцинации; впрочем, еще древние греки знали, что мы лишь тени из сновидений. В агонии он снова бросился в бой, и вел себя как мужчина, и мчался впереди в последней атаке, и пуля попала ему прямо в сердце. Так в 1946-м благодаря своему страстному желанию Педро Дамьян умер в финальном сражении под Масольером на исходе зимы в 1904-м.

В «Summa Teologica» [50] отрицается, что Богу дано зачеркивать прошлое, но ничего не пишется о сложном переплетении причин и следствий, которое столь всеобъемлюще и сокровенно, что стоит упустить один-единственный факт, будь даже он далек и незначителен, как исказится наше настоящее. Видоизменить прошлое не значит изменить только факт; это значит зачеркнуть те его последствия, которым надлежит иметь бесконечное продолжение. Говоря иными словами, это значит создать две всеобщих истории. В первой (к примеру) Педро Дамьян умер в провинции Энтре-Риос в 1946-м; во второй — в битве при Масольере в 1904-м. В этой последней истории мы и живем сейчас, однако отказ от первой произошел не сразу и породил несуразности, о которых я рассказал. Полковник Дионисио Табарес как бы прошел этапы разных историй: сначала он вспомнил, что Дамьян поступил как трус; потом абсолютно забыл о нем, а затем вспомнил о его славной смерти. Почти о том же говорит случившееся с хуторянином Абарко: он умер скорее всего оттого, что его память была слишком отягчена событиями, связанными с доном Педро Дамьяном.

Если говорить обо мне, я постарался избежать подобной опасности. Мне удалось обнаружить и наблюдать явление, не подвластное человеку,— своего рода бесчинство разума, хотя некоторые обстоятельства умеряют мою тихую радость. Для начала скажу, что я не уверен в достоверности своего изложения событий. Думается, в моем рассказе есть превратные воспоминания. Думается, Педро Дамьян (если он был) назывался не Педро Дамьян, и я помню его под этим именем, дабы когда-нибудь поверить, что сюжет моего рассказа был мне подсказан идеями Пьера Дамиани. Тем же самым объясняется, пожалуй, и упоминание о поэме, фигурирующей в этом рассказе и воспевающей необратимость прошлого. В 1951-м я стану думать, что написал фантастический рассказ, но на самом деле я сообщил о реальном событии. И наивный Вергилий две тысячи лет назад тоже думал, что возвестил о рождении человека, а оказалось — о сотворении Бога.

Бедный Дамьян! Смерть настигла его, двадцати летнего, в пагубной и никчемной войне, в сражении против своих же сограждан, но он получил то, чего так страстно желал и к чему так долго стремился, и, может быть, нет на свете большего счастья.


АЛЕФ

О God, I could be bounded in a nutshell and count myself a King of infinite space [51].

Гамлет, II, 2

But they will teach us that Eternity is the Standing of the Present Time, a Nunc-stans [as the Schools call it]; wich neither they, nor any else understand, no more than they would a Hic-stans for an infinite greatness of Place... [52]

Левиафан, IV, 46

В то знойное февральское утро, когда умерла Беатрис Витербо — после величавой агонии, ни на миг не унизившейся до сентиментальности или страха,— я заметил, что на металлических рекламных щитах на площади Конституции появилась новая реклама легких сигарет; мне стало грустно — я понял, что неугомонный обширный мир уже отделился от нее и что эта перемена лишь первая в бесконечном ряду. Мир будет изменяться, но я не изменюсь, подумал я с меланхолическим тщеславием; я знаю, что моя тщетная преданность порой ее раздражала; теперь, когда она мертва, я могу посвятить себя ее памяти без надежды, но и без унижения. Я вспомнил, что тридцатого апреля день ее рождения; посетить в этот день дом на улице Гарая, чтобы приветствовать ее отца и Карлоса Архентино Данери, ее кузена, будет вежливо, благовоспитанно и, пожалуй, необходимо. Опять я буду ждать в полутьме маленькой заставленной гостиной, опять буду изучать подробности многочисленных ее фотографий. Беатрис Витербо в профиль, цветное фото; Беатрис в маске, на карнавале в 1921 году; Беатрис в день первого причастия; Беатрис в день ее свадьбы с Роберто Алессандри; Беатрис вскоре после развода, на завтраке в конном клубе; Беатрис в Кильмесе с Делией Сан-Марко Порсель и Карлосом Архентино; Беатрис с пекинесом, подаренным ей Вильегасом Аэдо; Беатрис анфас и в три четверти, улыбающаяся, подпирающая рукою подбородок... Мне уже не придется, как в прежние времена, в оправдание своего присутствия преподносить недорогие книги — книги, страницы которых я в конце концов догадался заранее разрезывать, чтобы много месяцев спустя не убеждаться, что никто их не касался.

Беатрис Витербо умерла в 1929 году, и с тех пор я ни разу не пропускал тридцатое апреля, неизменно навещая ее родных. Приходил обычно в четверть восьмого и сидел минут двадцать пять; с каждым годом я являлся чуть позже и засиживался подольше; в 1933 году мне помог ливень — меня пригласили к столу. Я, естественно, не пренебрег этим прецедентом — в 1934 году явился уже после восьми с тортом из Санта-Фе и, само собой, остался ужинать. Так, в эти наполненные меланхолией и тщетным любовным томлением дни годовщин я постепенно выслушивал все более доверительные признания Карлоса Архентино Данери.

Беатрис была высокого роста, хрупкая, чуть-чуть сутулящаяся: в ее походке (если тут уместен оксиморон [53]) была какая-то грациозная неуклюжесть, источник очарования. Карлос Архентино — румяный, тучный, седеющий господин с тонкими чертами лица. Он занимает маленькую должность в захудалой библиотеке на южной окраине города; характер у него властный, но в то же время не деятельный — до самого недавнего времени он вечерами и в праздники был рад не выходить из дому. Пройдя через два поколения, у него сохранились итальянское «с» и чрезмерная итальянская жестикуляция. Ум его находится в постоянном возбуждении, страстном, подвижном и совершенно бестолковом. Вас засыпают никчемными аналогиями и праздными сомнениями. У него (как у Беатрис) красивые, крупные руки с тонкими пальцами. Несколько месяцев он был одержим поэзией Поля Фора [54] — не столько из-за его баллад, сколько из-за идеи о незапятнанной славе. «Он — король французских поэтов,— напыщенно повторял Карлос Архентино.— И не думай его критиковать, самая ядовитая из твоих стрел его даже не заденет».

Тридцатого апреля 1941 года я позволил себе прибавить к торту бутылку отечественного коньяка. Карлос Архентино отведал его, нашел недурным и после нескольких рюмок повел речь в защиту современного человека.

— Я так и вижу его,— говорил он с не вполне понятной горячностью,— в его кабинете, в этой, я сказал бы, сторожевой башне города, в окружении телефонов, телеграфных аппаратов, фонографов, радиотелефонов, киноаппаратов, проекторов, словарей, расписаний, проспектов, бюллетеней...

И он заявил, что человеку, всем этим оснащенному, незачем путешествовать,— наш XX век, дескать, перевернул притчу о Магомете и горе, ныне все горы сами сходятся к современному Магомету.

Мне его мысли показались настолько нелепыми, а изложение настолько высокопарным, что я тотчас подумал о писательстве и спросил, почему он все это не напишет. Как и можно было ожидать, он ответил, что уже пишет: эти мысли и другие, не менее оригинальные, изложены в «Начальной песни», «Вступительной песни» или попросту «Песни-прологе» поэмы, над которой он работает много лет без, знаете ли, рекламы, без оглушительного треска, неизменно опираясь на два посоха, имя коим труд и уединение. Вначале он широко открывает двери воображению, затем шлифует. Поэма называется «Земля», и это, ни много ни мало, описание нашей планеты, в котором, разумеется, нет недостатка и в ярких отступлениях, и в смелых инвективах.

Я попросил его прочитать отрывок из поэмы, пусть небольшой. Он выдвинул ящик письменного стола, вынул объемистую стопку листов со штампом «Библиотека Хуана Крисостомо Лафинура» и самодовольным звучным голосом прочел:

Подобно греку, я народы зрил и страны,
Труды и дни прошел, изведал грязь и амбру;
Не приукрасив дел, не подменив имен.
Пишу я свой вояж, но... autour de та chambre [55].

— Эта строфа интересна во многих смыслах,— изрек он.— Первый стих должен снискать одобрение профессора, академика, эллиниста — пусть и не скороспелых эрудитов, составляющих, правда, изрядную часть общества; второй — это переход от Гомера к Гесиоду (на фронтоне воздвигаемого здания воздается между строк дань отцу дидактической поэзии) не без попытки обновить прием, ведущий свою генеалогию от Писания — сиречь перечисление, накопление или нагромождение; третий стих — идет он от барокко, декаданса или от чистого и беззаветного культа формы? — состоит из двух полустиший-близнецов; четвертый, откровенно двуязычный, обеспечит мне безусловную поддержку всех, кто чувствует непринужденную игру шуточного слога. Уж не буду говорить о рифмах и кругозоре, который позволил мне — причем без педантства! — собрать в четырех стихах три утонченные аллюзии, охватывающие тридцать веков, насыщенных литературой: первая аллюзия на «Одиссею», вторая на «Труды и дни», третья на бессмертную безделку, которою мы обязаны досугам славного савояра... И кому же, как не мне, знать, что современное искусство нуждается в бальзаме смеха, в scherzo [56]. Решительно, тут слово имеет Гольдони!

Он прочел мне многие другие строфы, также получившие его одобрение и снабженные пространными комментариями. Ничего примечательного в них не было, они даже показались мне ненамного хуже первой. В его писаниях сочетались прилежание, нетребовательность и случай; достоинства же, которые Данери в них находил, были вторичным продуктом. Я понял, что труд поэта часто обращен не на самую поэзию, но на изобретение доказательств, что его поэзия превосходна; естественно, эта последующая работа представляла творение иным в его глазах, но не в глазах других. Устная речь Данери была экстравагантной, но его беспомощность в стихосложении помешала ему, кроме считанных случаев, внести эту экстравагантность в поэму [57].

Только раз в жизни мне довелось видеть пятнадцать тысяч одиннадцатисложных стихов «Полиольбиона» [58], топографической эпопеи, в которой Майкл Дрейтон представил фауну, флору, гидрографию, орографию, военную и монастырскую историю Англии; я убежден, что это творение, грандиозное, но все же имеющее границы, менее скучно, чем беспредельный родственный замысел Карлоса Архентино. Этот собирался объять стихами весь шар земной: в 1941 году он уже управился с несколькими гектарами штата Квинсленд, более чем с километром течения Оби, с газгольдером севернее Веракруса, с главными торговыми домами в приходе Консепсьон, с загородным домом Марианы Камбасерес де Альвеар на улице Одиннадцатого сентября в Бельграно, с турецкими банями вблизи одного пляжа в Брайтоне. Он прочитал мне несколько трудоемких пассажей из австралийской зоны поэмы — в этих длинных, бесформенных александрийских стихах не было даже относительной живости вступления. Привожу одну строфу:

Так знайте: от столба рутинного правей
(Он кажет путь тебе, коль путник ты не местный)
Скучает там костяк. «А цвет?» — «Бело-небесный».
«И вот загон овец — что твой погост, ей-ей!»

— Тут две смелые черточки,— вскричал он с ликованьем,— я слышу, ты уже ворчишь, но, поверь, их оправдает неминуемый успех. Одна — это эпитет «рутинный», который метко изобличает en passant [59] неизбежную скуку, присущую пастушеским и земледельческим трудам, скуку, которую ни «Георгики» [60], ни наш увенчанный лаврами «Дон Сегундо» [61] никогда не посмели изобличить вот так, черным по белому. Вторая — это энергичный прозаизм «костяк»: от него с ужасом отшатнется привередник, но его найдет выше всяких похвал критик со вкусом мужественным. Да и в остальном эта строфа чрезвычайно полновесна. Во второй ее половине завязывается интереснейший разговор с читателем: мы идем навстречу его живому любопытству, в его уста вкладывается вопрос, и ответ дается тут же, мгновенно. А что ты скажешь про эту находку, про «бело-небесный»? Этот живописный неологизм вызывает образ неба, то есть важнейшего элемента австралийского пейзажа. Без него краски эскиза были бы слишком мрачны, и читатель невольно захлопнул бы книгу, уязвленный до глубины души неизлечимой черной меланхолией.

Я распрощался с ним около полуночи.

Через два воскресенья Данери позвонил мне по телефону — впервые в жизни. Он предложил встретиться в четыре, «попить вместе молочка в соседнем салоне-баре, который прогрессивные дельцы Дзунино и Дзунгри — владельцы моего дома, как ты помнишь,— открывают на углу. Эту кондитерскую тебе будет полезно узнать». Я согласился, больше по неспособности противиться, чем из энтузиазма. Найти столик оказалось нелегко: безупречно современный «салон-бар» был почти так же неуютен, как я предвидел; посетители за соседними столиками возбужденно называли суммы, затраченные на него господами Дзунино и Дзунгри. Карлос Архентино сделал вид, будто поражен какими-то красотами освещения (которые он, конечно, уже видел раньше), и сказал мне с долей суровости:

— Хочешь не хочешь, тебе придется признать, что это заведение может соперничать с самыми шикарными барами Флореса.

Затем он во второй раз прочитал мне четыре-пять страниц из поэмы. В них были сделаны исправления по ложному принципу украшательства: где раньше стояло «голубой», теперь красовались «голубоватый», «лазоревый», «лазурный». Слово «молочный» было для него недостаточно звучным — в необузданном описании процесса мойки шерсти он предпочел «млечный», «молочайный», «лактальный»... С горечью выбранил критиков, затем, смягчившись, сравнил их с людьми, «которые не обладают ни драгоценными металлами, ни паровыми прессами, ни прокатными станками, ни серной кислотой для чеканки, но могут указать другим местонахождение какого-либо сокровища». Далее он осудил «прологоманию, которую уже высмеял в остроумном предисловии к «Дон Кихоту» Князь Талантов». Тем не менее он полагал, что его новое творение должно начинаться с яркого предисловия, этакого посвящения в рыцари, подписанного обладателем бойкого, острого пера. Он прибавил, что собирается опубликовать начальные песни своей поэмы. Тут-то я догадался о смысле странного приглашения по телефону: он хочет просить меня, чтобы я написал предисловие к его педантской дребедени! Страх мой оказался напрасным; Карлос Архентино с завистливым восхищением заявил: он-де полагает, что не ошибется, назвав солидным авторитет, завоеванный во всех кругах литератором Альваро Мелианом Лафинуром, который, если я похлопочу, мог бы снабдить поэму увлекательным предисловием. Дабы избежать совершенно непростительной в этом деле неудачи, я должен ссылаться на два бесспорных достоинства: совершенство формы и научную точность, «ибо в этом обширном цветнике тропов, фигур и всяческих красот нет ни одной детали, не выверенной тщательнейшим изучением». Он прибавил, что Альваро был постоянным спутником Беатрис во всяких увеселениях.

Я поспешно и многословно согласился. Для пущего правдоподобия сказал, что буду говорить с Альваро не в понедельник, а в четверг на скромном ужине, которым обычно завершаются собрания Клуба писателей. (Ужинов таких не бывает, но то, что собрания происходят по четвергам, этот неоспоримый факт мог быть Карлосом Архентино Данери проверен по газетам и придавал моим речам правдоподобие). С видом глубокомысленным и понимающим я сказал, что, прежде чем заговорить о предисловии, я намерен изложить оригинальный план поэмы. Мы простились; сворачивая на улицу Бернардо де Иригойена, я со всей ясностью представил себе две оставшиеся у меня возможности: а) поговорить с Альваро и сказать ему, что известный ему кузен Беатрис (при этом описательном обороте я смогу произнести ее имя) соорудил поэму, которая, кажется, расширила до беспредельного возможности какофонии и хаоса; б) не говорить с Альваро. И я совершенно четко предвидел, что мой бездеятельный характер изберет «б».

В пятницу, с часу дня, меня начал беспокоить телефон. Я возмущался, что этот аппарат, из которого когда-то звучал навек умолкший голос Беатрис, может унизиться, став рупором тщетных и, вероятно, гневных упреков обманутого Карлоса Архентино Данери. К счастью, ничего не произошло — у меня только возникла неизбежная неприязнь к этому человеку, навязавшему мне деликатное поручение, а затем меня забывшему.

Телефон перестал меня терроризировать, но в конце октября Карлос Архентино вдруг опять позвонил. Он был в крайнем волнении, сперва я даже не узнал его голоса. Со скорбью и гневом, запинаясь, он сообщил, что эти распоясавшиеся Дзунино и Дзунгри под предлогом расширения своей уродливой кондитерской собираются снести его дом.

— Дом моих предков, мой дом, почтенный дом, состарившийся на улице Гарая! — повторял он, отвлекаясь, видимо, от горя музыкой слов.

Мне было нетрудно понять и разделить его скорбь. После сорока любая перемена — символ удручающего бега времени; кроме того, речь шла о доме, который был для меня связан бесчисленными нитями с Беатрис. Я хотел было изложить это тонкое обстоятельство, но мой собеседник меня не слушал. Он сказал, что если Дзунино и Дзунгри будут настаивать на своей абсурдной затее, его адвокат, доктор Дзунни, потребует с них ipso facto [62] за потери и убытки и заставит выплатить сто тысяч песо.

Имя Дзунни произвело на меня впечатление — солидная репутация его контор в Касересе и Такуарй вошла в поговорку. Я спросил, взялся ли Дзунни вести дело. Данери сказал, что будет с ним об этом говорить нынче вечером. Он немного замялся, потом голосом ровным, бесцветным, каким мы обычно сообщаем что-то глубоко интимное, сказал, что для окончания поэмы ему необходим этот дом, так как в одном из углов подвала находится Алеф. Он объяснил, что Алеф — одна из точек пространства, в которой собраны все прочие точки.

— Он находится в подвале под столовой,— продолжал Карлос Архентино, став от горя красноречивым.— Он мой, он мой, я открыл его в детстве, еще до того, как пошел в школу. Лестница в подвал крутая, дядя и тетя запрещали мне спускаться, но кто-то сказал, что в подвале находится целый мир. Тайком я спустился, скатился по запретной лестнице, упал. А когда открыл глаза, то увидел Алеф.

— Алеф? — переспросил я.

— Да, Алеф. Место, в котором, не смешиваясь, находятся все места земного шара и видишь их там со всех сторон. Я никому не рассказал о своем открытии, но ходил в подвал еще и еще. Ребенок, конечно, не понимал, что эта привилегия ему дарована, чтобы, став мужчиной, он создал поэму! Нет, Дзунино и Дзунгри меня не ограбят, тысячу раз нет! Со своим законом в руках доктор Дзунни докажет, что мой Алеф «неотчуждаем».

Я попытался воззвать к здравому смыслу.

— Но, может быть, в подвале слишком темно?

— Да, нелегко истине проникнуть в сопротивляющийся ум. Но ведь если в Алефе сходятся все места земли, стало быть, там же находятся все фонари, лампы, все источники света.

Сейчас же приду посмотреть на него.

Я положил трубку, не дав ему времени возразить. Порой достаточно узнать один факт, и мгновенно видишь ряд подтверждающих обстоятельств, о которых прежде и не подозревал; я удивился, как это я до сих пор не понимал, что Карлос Архентино сумасшедший. Впрочем, все Витербо... Беатрис (я сам это часто повторяю) была женщиной — а прежде девушкой — прямо-таки беспощадно здравомыслящей, однако на нее находили приступы забывчивости, отчужденности, презрения, даже настоящей жестокости, которые, вероятно, объяснялись какой-то патологией. Безумие Карлоса Архентино наполнило меня злобным удовлетворением — в глубине души мы всегда друг друга ненавидели.

На улице Гарая прислуга попросила меня немного подождать. Барин, как обычно, сидит в подвале, проявляет снимки. Рядом с вазой без цветов на ненужном теперь пианино улыбался (скорее вневременной, чем анахронический) большой потрет Беатрис в неприятно-резких тонах. Нас никто не видел; в порыве нежности я подошел к портрету и сказал:

— Беатрис, Беатрис Элена, Беатрис Элена Витербо, любимая моя Беатрис, навсегда утраченная Беатрис, это я, Борхес.

Вскоре появился Карлос. Говорил со мною сухо, и я понял, что он не способен думать ни о чем ином, кроме того, что теряет Алеф.

Рюмочку этого псевдоконьяка,— распорядился он,— и можешь нырять в подвал. Помни, надо обязательно находиться в горизонтальном положении, лежать на спине. Также необходимы темнота, неподвижность, время на аккомодацию глаз. Ты ляжешь на девятнадцатую ступеньку лестницы. Я поднимусь, закрою крышку, и ты останешься один. Тебя, может быть, испугает какой-нибудь грызун — дело обычное! Через несколько минут ты увидишь Алеф. Микрокосм алхимиков и каббалистов, наш пресловутый давний друг, multum in parvo [63].— И, уже в столовой, он прибавил: — Разумеется, если ты его не увидишь, твоя неспособность отнюдь не будет опровержением моих данных... Спускайся, очень скоро ты сумеешь побеседовать с Беатрис во всех ее обликах.

Я поспешно сошел по лестнице, меня уже тошнило от его болтовни. Подвал, размером чуть пошире лестницы, больше напоминал колодец. Я напрасно искал глазами сундук, о котором говорил Карлос Архентино. Один из углов загромождали ящики с бутылками и парусиновые мешки. Карлос взял мешок, свернул его и положил на пол, видимо, в определенном месте.

— Подушка незавидная,— пояснил он,— но, если я сделаю ее выше хоть на один сантиметр, ты ни черта не увидишь, только расстроишься и сконфузишься. Ну давай, ложись, хорошенько расслабься и отсчитывай девятнадцать ступенек.

Я выполнил его странные требования, он наконец ушел и осторожно опустил крышку — темнота, несмотря на узенькую щель, которую я потом заметил, показалась мне абсолютной. Внезапно мне стала ясна вся опасность моего положения — я разрешил запереть себя в подвале сумасшедшему, после того как выпил яд. В бравадах Карлоса сквозил тайный страх, что я могу не увидеть чуда; чтобы оправдать свой бред, чтобы не услышать, что он сумасшедший, Карлос должен меня убить. Я почувствовал некоторую дурноту и постарался объяснить ее своей неподвижностью, а не действием наркотика. Я закрыл глаза, потом открыл их. И тут я увидел Алеф.

Теперь я перехожу к непересказуемому моменту моего повествования и признаюсь в своем писательском бессилии. Всякий язык представляет собою алфавит символов, употребление которых предполагает некое общее с собеседником прошлое. Но как описать другим Алеф, чья беспредельность непостижима и для моего робкого разума? Мистики в подобных случаях пользуются эмблемами: перс, чтобы обозначить божество, говорит о птице [64] которая каким-то образом есть все птицы сразу; Аланус де Инсулис [65] — о сфере, центр которой находится всюду, а окружность нигде; Иезекииль [66] —об ангеле с четырьмя лицами, который одновременно обращается к востоку и западу, к северу и югу. (Я не зря привожу эти малопонятные аналогии, они имеют некоторое отношение к Алефу.) Быть может, боги не откажут мне в милости и я когда-нибудь найду равноценный образ, но до тех пор в моем сообщении неизбежен налет литературщины, фальши. Кроме того, неразрешима главная проблема: перечисление, пусть неполное, бесконечного множества. В грандиозный этот миг я увидел миллионы явлений — радующих глаз и ужасающих,— ни одно из них не удивило меня так, как тот факт, что все они происходили в одном месте, не накладываясь одно на другое и не будучи прозрачными. То, что видели мои глаза, совершалось одновременно, но в моем описании предстанет в последовательности — таков закон языка. Кое-что я все же назову.

На нижней поверхности ступеньки, с правой стороны, я увидел маленький, радужно отсвечивающий шарик ослепительной яркости. Сперва мне показалось, будто он вращается, потом я понял, что иллюзия движения вызвана заключенными в нем поразительными, умопомрачительными сценами. В диаметре Алеф имел два-три сантиметра, но было в нем все пространство вселенной, причем ничуть не уменьшенное. Каждый предмет (например, стеклянное зеркало) был бесконечным множеством предметов, потому что я его ясно видел со всех точек вселеной. Я видел густо населенное море, видел рассвет и закат, видел толпы жителей Америки, видел серебристую паутину внутри черной пирамиды, видел разрушенный лабиринт (это был Лондон), видел бесконечное число глаз рядом с собою, которые вглядывались в меня, как в зеркало, видел все зеркала нашей планеты, и ни одно из них не отражало меня, видел в заднем дворе на улице Солера те же каменные плиты, какие видел тридцать лет тому назад в прихожей одного дома на улице Фрая Бентона, видел лозы, снег, табак, рудные жилы, испарения воды, видел выпуклые экваториальные пустыни и каждую их песчинку, видел в Инвернессе [67] женщину, которую никогда не забуду, видел ее пышные волосы, гордое тело, видел рак на груди, видел круг сухой земли на тротуаре, где прежде было дерево, видел загородный дом в Адрогё, экземпляр первого английского перевода Плиния, сделанного Файлмоном Голландом, видел одновременно каждую букву на каждой странице (мальчиком я удивлялся, почему буквы в книге, когда ее закрывают, не смешиваются ночью и не теряются), видел ночь и тут же день, видел закат в Керётаро [68], в котором словно бы отражался цвет одной бенгальской розы, видел мою пустую спальню, видел в одном научном кабинете в Алкмаре глобус между двумя зеркалами, бесконечно его отражавшими, видел лошадей с развевающимися гривами на берегу Каспийского моря на заре, видел изящный костяк ладони, видел уцелевших после битвы, посылавших открытки, видел в витрине Мирсапура испанскую колоду карт, видел косые тени папоротников в зимнем саду, видел тигров, тромбы, бизонов, морские бури и армии, видел всех муравьев, сколько их есть на земле, видел персидскую астролябию, видел в ящике письменного стола (от почерка меня бросило в дрожь) непристойные, немыслимые, убийственно точные письма Беатрис, адресованные Карлосу Архентино, видел священный памятник в Чакарите, видел жуткие останки того, что было упоительной Беатрис Витербо, видел циркуляцию моей темной крови, видел слияние в любви и изменения, причиняемые смертью, видел Алеф, видел со всех точек в Алефе земной шар, и в земном шаре опять Алеф, и в Алефе земной шар, видел свое лицо и свои внутренности, видел твое лицо; потом у меня закружилась голова, и я заплакал, потому что глаза мои увидели это таинственное, предполагаемое нечто, чьим именем завладели люди, хотя ни один человек его не видел: непостижимую вселенную.

Я почувствовал бесконечное преклонение, бесконечную жалость.

— Да ты совсем обалдеешь, если будешь так долго совать свой нос, куда не просят,— сказал ненавистный жизнерадостный голос.— Сколько ни ломай голову, тебе вовек не отплатить мне за такое чудо. Потрясающая обсерватория, ты согласен, Борхес?

Ботинки Карлоса Архентино стояли на самой верхней ступеньке. Внезапно стало чуть светлее, я с трудом поднялся и пробормотал:

— Да-да, потрясающая, потрясающая.

Безразличное звучание моего голоса удивило меня. Карлос Архентино с тревогой допытывался:

— Ты хорошо все видел? В цвете?

В единый миг я составил план мести. Добродушно, с неприкрытой жалостью, как бы нервничая и уклоняясь, я поблагодарил Карлоса Архентино за приют в его подвале и настойчиво посоветовал воспользоваться сносом дома, чтобы покинуть вредный воздух столицы, который никого — поверьте, никого! — не щадит. Мягко, но непреклонно я отказался говорить об Алефе, обнял Карлоса Архентино на прощание и повторил, что сельская жизнь и покой — это два замечательных врача.

На улице, на лестнице Конституции, в метро все лица казались мне знакомыми. Я испугался, что ни одно меня больше не удивит, испугался, что меня никогда не оставит чувство, что все это я уже видел. К счастью, после нескольких ночей бессонницы забвение снова меня одолело.


Постскриптум первого марта 1943 года. Через полгода после того, как снесли дом на улице Гарая, издательство «Прокруст», не убоявшись длины грандиозной поэмы, выпустило в продажу подборку «аргентинских фрагментов». Что было дальше, излишне говорить: Карлос Архентино Данери получил вторую Национальную премию по литературе [69]. Первую дали доктору Аите [70]; третью — доктору Марио Бонфанти [71]; трудно поверить, но мое произведение «Карты шулера» [72] не получило ни одного голоса. Еще раз победили тупость и зависть! Мне давно не удается повидать Данери, газеты оповещают, что вскоре он нас одарит еще одной книгой. Его удачливое перо (которому теперь уже не мешает Алеф) принялось за стихотворное переложение творений доктора Асеведо Диаса [73].

Я хотел бы еще сделать два замечания: одно — касающееся сущности Алефа, другое — его названия. Что до последнего, то, как известно, это название первой буквы в алфавите священного языка. Применение его к шарику в моей истории, по-видимому, не случайно. В каббале эта буква обозначает Эн-соф [74] — безграничную чистую божественность; говорится также, что она имеет очертания человека, указывающего на небо и на землю и тем свидетельствующего, что дольний мир есть зеркало и карта мира горнего; в Mengenlehre [75] Алеф — символ трансфинитных множеств, где целое не больше, чем какая-либо из частей. Хотелось бы мне знать, подобрал ли Карлос Архентино это название сам или же вычитал его как наименование какой-то другой точки, где сходятся все точки, в одном из бесчисленных текстов, открывшихся ему благодаря его домашнему Алефу. Как ни покажется невероятным, я полагаю, что существует (или существовал) другой Алеф и что Алеф на улице Гарая — это фальшивый Алеф.

Приведу мои доводы. Капитан Бертон исполнял до 1867 года обязанности британского консула в Бразилии; в июле 1942 года Педро Энрикес Уренья [76] обнаружил в библиотеке города Сантуса его рукопись, трактующую о зеркале, владельцем которого Восток называет Искандера Зу-л-Карнайна, или Александра Двурогого Македонского. В зеркале этом отражалась вся вселенная. Бертон упоминает о родственных диковинах: о семикратном зеркале Кай Хусроу [77], которое Тарик ибн-Зияд обнаружил в захваченном дворце («1001 ночь», 272), о зеркале, которое Лукиан [78] из Самосаты видел на Луне («Правдивая история», I , 26), о волшебном копье Юпитера, о котором говорится в первой книге «Сатирикона» Капеллы [79], об универсальном зеркале Мерлина [80], «круглом, вогнутом и похожем на целый стеклянный мир» («Королева фей», III, 2, 19),— и прибавляет следующие любопытные слова: «Однако все перечисленные зеркала (к тому же не существовавшие) — это всего лишь оптические приборы. А правоверным, посещающим мечеть Амра в Каире, доподлинно известно, что вселенная находится внутри одной из колонн, окаймляющих центральный двор мечети... Разумеется, видеть ее не дано никому, но те, кто прикладывает ухо к колонне, говорят, что вскоре начинают слышать смутный гул движения вселенной...» Мечеть сооружена в VII веке, но колонны эти были взяты из других храмов доисламских религий, как пишет о том ИбнХальдун [81]. «Государства, основанные кочевниками, нуждаются в притоке чужестранцев для всевозможных строительных работ».

Существует ли этот Алеф внутри камня? Видел ли я его, когда видел все, а потом забыл? Память наша подтачивается забвением — я сам, под действием роковой этой эрозии, с годами все больше искажаю и утрачиваю черты Беатрис.


РОЗА ПАРАЦЕЛЬСА

В лаборатории, расположенной в двух подвальных комнатах, Парацельс молил своего Бога, Бога вообще, Бога все равно какого, чтобы тот послал ему ученика. Смеркалось. Тусклый огонь камина отбрасывал смутные тени. Сил, чтобы подняться и зажечь железный светильник, не было. Парацельса сморила усталость, и он забыл о своей мольбе. Ночь уже стерла очертания запыленных колб и сосуда для перегонки, когда в дверь постучали. Полусонный хозяин встал, поднялся по высокой винтовой лестнице и отворил одну из створок. В дом вошел незнакомец. Он тоже был очень усталым. Парацельс указал ему на скамью; вошедший сел и стал ждать. Некоторое время они молчали.

Первым заговорил учитель.

— Мне знаком и восточный, и западный тип лица,— не без гордости сказал он.— Но твой мне неизвестен. Кто ты и чего ждешь от меня?

— Мое имя не имеет значения,— ответил вошедший.— Три дня и три ночи я был в пути, прежде чем достиг твоего дома. Я хочу быть твоим учеником. Я взял с собой все, что у меня есть.

Он снял торбу и вытряхнул ее над столом. Монеты были золотые, и их было очень много. Он сделал это правой рукой. Парацельс отошел, чтобы зажечь светильник. Вернувшись, он увидел, что в левой руке вошедшего была роза. Роза его взволновала.

Он сел поудобнее, скрестил кончики пальцев и произнес:

— Ты надеешься, что я могу создать камень, способный превращать в золото все природные элементы, и предлагаешь мне золото. Но я ищу не золото, и если тебя интересует золото, ты никогда не будешь моим учеником.

— Золото меня не интересует,— ответил вошедший.— Эти монеты — всего лишь доказательство моей готовности работать. Я хочу, чтобы ты обучил меня Науке. Я хочу рядом с тобой пройти путь, ведущий к Камню.

Парацельс медленно промолвил:

— Путь — это и есть Камень. Место, откуда идешь,— это и есть Камень. Если ты не понимаешь этих слов, то ты ничего пока не понимаешь. Каждый шаг является целью.

Вошедший смотрел на него с недоверием. Он отчетливо произнес:

— Значит, цель все-таки есть?

Парацельс засмеялся.

— Мои хулители, столь же многочисленные, сколь и недалекие, уверяют, что нет, и называют меня лжецом. У меня на этот счет иное мнение, однако допускаю, что я и в самом деле обольщаю себя иллюзиями. Мне известно лишь, что есть Дорога.

Наступила тишина, затем вошедший сказал:

— Я готов пройти ее вместе с тобой; если понадобится — положить на это годы. Позволь мне одолеть пустыню. Позволь мне хотя бы издали увидеть обетованную землю, если даже мне не суждено на нее ступить. Но прежде чем отправиться в путь, дай мне одно доказательство своего мастерства.

— Когда? — с тревогой спросил Парацельс.

— Немедленно,— с неожиданной решимостью ответил ученик.

Вначале они говорили на латыни, теперь по-немецки.

Юноша поднял перед собой розу.

— Говорят, что ты можешь, вооружившись своей наукой, сжечь розу и затем возродить ее из пепла. Позволь мне быть свидетелем этого чуда. Вот о чем я тебя прошу, и я отдам тебе мою жизнь без остатка.

— Ты слишком доверчив,— сказал учитель.— Я не нуждаюсь в доверчивости. Мне нужна вера.

Вошедший стоял на своем.

— Именно потому, что я недоверчив, я и хочу увидеть воочию исчезновение и возвращение розы к жизни.

Парацельс взял ее и, разговаривая, играл ею.

— Ты доверчив,— повторил он.— Ты утверждаешь, что я могу уничтожить ее?

— Каждый может ее уничтожить,— сказал ученик.

— Ты заблуждаешься. Неужели ты думаешь, что возможен возврат к небытию? Неужели ты думаешь, что Адам в Раю мог уничтожить хотя бы один цветок, хотя бы одну былинку?

— Мы не в Раю,— настойчиво повторил юноша,— здесь, под луной, все смертно.

Парацельс встал.

— А где же мы тогда? Неужели ты думаешь, что Всевышний мог создать что-то, помимо Рая? Понимаешь ли ты, что Грехопадение — это неспособность осознать, что мы в Раю?

— Роза может сгореть,— упорствовал ученик.

— Однако в камине останется огонь,— сказал Парацельс.

— Стоит тебе бросить эту розу в пламя, как ты убедишься, что она исчезнет, а пепел будет настоящим.

— Я повторяю тебе, что роза бессмертна и что только облик ее меняется. Одного моего слова хватило бы, чтобы ты ее вновь увидел.

— Одного слова? — с недоверием сказал ученик.— Сосуд для перегонки стоит без дела, а колбы покрыты слоем пыли. Как же ты вернул бы ее к жизни?

Парацельс взглянул на него с сожалением.

— Сосуд для перегонки стоит без дела,— повторил он,— и колбы покрыты слоем пыли. Чем я только не пользовался на моем долгом веку; сейчас я обхожусь без них.

— Чем же ты пользуешься сейчас?— с напускным смирением спросил вошедший.

— Тем же, чем пользовался Всевышний, создавший небеса, и землю, и невидимый Рай, в котором мы обитаем и который сокрыт от нас первородным грехом. Я имею в виду Слово, познать которое помогает нам Каббала.

Ученик сказал с полным безразличием:

— Я прошу, чтобы ты продемонстрировал мне исчезновение и появление розы. К чему ты при этом прибегнешь — к сосуду для перегонки или к Слову,— для меня не имеет значения.

Парацельс задумался. Затем он сказал:

— Если бы я это сделал, ты мог бы сказать, что все увиденное — всего лишь обман зрения. Чудо не принесет тебе искомой веры. Поэтому положи розу.

Юноша смотрел на него с недоверием. Тогда учитель, повысив голос, сказал:

— А кто дал тебе право входить в дом учителя и требовать чуда? Чем ты заслужил подобную милость?

Вошедший, охваченный волнением, произнес:

— Я сознаю свое нынешнее ничтожество. Я заклинаю тебя во имя долгих лет моего будущего послушничества у тебя позволить мне лицезреть пепел, а затем розу. Я ни о чем больше не попрошу тебя. Увиденное собственными глазами и будет для меня доказательством.

Резким движением он схватил алую розу, оставленную Парацельсом на пюпитре, и швырнул ее в огонь. Цвет истаял, и осталась горсточка пепла. Некоторое время он ждал слов и чуда.

Парацельс был невозмутим. Он сказал с неожиданной прямотой:

— Все врачи и аптекари Базеля считают меня шарлатаном. Как видно, они правы. Вот пепел, который был розой и который ею больше не будет.

Юноше стало стыдно. Парацельс был лгуном или же фантазером, а он, ворвавшись к нему, требовал, чтобы тот признал бессилие всей своей колдовской науки.

Он преклонил колени и сказал:

— Я совершил проступок. Мне не хватило веры, без которой для Господа нет благочестия. Так пусть же глаза мои видят пепел. Я вернусь, когда дух мой окрепнет, стану твоим учеником, и в конце пути я увижу розу.

Он говорил с неподдельным чувством, однако это чувство было вызвано состраданием к старому учителю, столь почитаемому, столь пострадавшему, столь необыкновенному и поэтому-то столь ничтожному. Как смеет он, Иоганн Гризебах, срывать своей нечестивой рукой маску, которая прикрывает пустоту?

Оставленные золотые монеты были бы милостыней. Уходя, он взял их. Парацельс проводил его до лестницы и сказал ему, что в этом доме он всегда будет желанным гостем. Оба прекрасно понимали, что встретиться им больше не придется.

Парацельс остался один. Прежде чем погасить светильник и удобно расположиться в кресле, он встряхнул щепотку пепла в горсти, тихо произнеся Слово. И возникла роза.


СИНИЕ ТИГРЫ

В знаменитых строках Блейка [82] тигр — это пылающий огонь и непреходящий архетип Зла; я же скорее согласен с Честертоном [83], который видит в нем символ изысканной мощи. И все же нет абсолютно точных слов, которые давали бы представление о тигре, этом образе, издавна волнующем воображение человека. Меня всегда неодолимо влекло к тигру. В детстве я, помнится, часами простаивал у одной-единственной клетки в зоопарке: остальных для меня как бы не существовало. Критерием оценки энциклопедий и книг о мире природы служили гравюры с изображением тигра. Когда я открыл для себя «Jungle Books» [84] меня огорчило, что Шер Хан, тигр, был врагом героя. Шли годы, а этой странной любви я остался верен. Не в пример моим былым охотничьим притязаниям и иным парадоксальным и недолговечным увлечениям. До самого недавнего времени — совсем недавнего, хотя у обманчивой памяти и другой счет,— она вполне уживалась с моими служебными обязанностями в университете Лахора. Я преподаю западную и восточную логику, а в выходные веду семинар, посвященный творчеству Спинозы. Остается добавить, что я шотландец; как видно, не что иное, как любовь к тиграм, и привело меня из Абердина в Пенджаб. Моя жизнь была ничем не примечательна, однако во сне я всегда видел тигров (ныне они уступили место иным образам).

Я столько раз об этом рассказывал, что утратил к происшедшему всякий интерес. Оставляю же эти подробности я только потому, что моя история того требует.

В конце 1904 года я прочел, что в одном из районов в дельте Ганга обнаружены тигры синей окраски. Новость подтвердилась последующими сообщениями, неоднозначными и противоречивыми, подогревавшими мой интерес. Во мне проснулась старая любовь. Я тут же предположил ошибку, в которую столь часто впадают, определяя цвета. Помнится, я читал, что по-исландски Эфиопия — Blaland, то ли Синяя Земля, то ли Земля Негров. Синий тигр вполне мог оказаться черной пантерой. Мало чем помог и опубликованный в лондонской прессе эстамп, на котором был изображен синий тигр с серебристыми полосами; не могло быть никаких сомнений в его апокрифическом происхождении. Синий цвет иллюстрации отдавал скорее геральдикой, чем реальностью. Однажды во сне я видел тигров неизвестного мне оттенка синего цвета, которому я не смог подобрать названия. Без сомнения, он был почти черным, однако точнее определить его цвет мне все же не удалось.


Несколько месяцев спустя один из моих сослуживцев сообщил мне, что в некоем весьма удаленном от Ганга селении он слышал разговоры о синих тиграх. Этот факт не мог меня не поразить, ибо я знал, что в этом районе тигры — большая редкость. Мне снова приснился синий тигр, который, передвигаясь, отбрасывал на песок длинную тень. Воспользовавшись отпуском, я отправился в эту деревню, названия которой — по причинам, о которых вскоре пойдет речь,— мне не хотелось бы вспоминать.

Я приехал, когда кончился уже сезон дождей. Селение, которое лепилось к подножью холма, показавшегося мне скорее обширным, чем высоким, со всех сторон обступали неприветливые джунгли темно-бурого цвета. Увиденную мной деревушку не составит труда отыскать у Киплинга, который вместил в свои книги всю Индию, если не весь мир. Скажу лишь, что ров с хрупкими тростниковыми мостками служил слабым прикрытием для лачуг. На юге, в заболоченных местах, были рисовые поля и ложбина, по дну которой протекала илистая речушка с неведомым мне названием, а за ними опять-таки джунгли.

Жители исповедовали индуизм. Я это предвидел и был огорчен. Мне всегда было проще найти общий язык с мусульманами, хотя я и понимал, что ислам — наименее глубокая из всех религий, восходящих к иудаизму.

Мы понимаем, что в Индии человек изобилует; в деревне я понял, что на самом деле изобилует лес, проникающий даже в жилища.

Дни были изнуряющими, а ночи не приносили прохлады.

Старейшины приветствовали меня, и мы обменялись первыми учтиво-расплывчатыми фразами. Я уже говорил об убожестве этой местности, однако все мы убеждены в исключительности родных мест. Я одобрительно отозвался о сомнительных достоинств жилищах и не менее сомнительных достоинств еде и добавил, что слава об их крае достигла Лахора. В лицах моих собеседников произошла перемена; мне тотчас стало ясно, что я совершил ошибку и должен ее загладить. По-видимому, они хранят тайну, которую не склонны делить с посторонним. Кто знает, не поклоняются ли они Синему Тигру и не были ли мои опрометчивые слова кощунственными по отношению к его культу.

Я отложил разговор до рассвета. Подкрепившись рисом и выпив чаю, я вновь вернулся к теме. Вопреки ожиданию, я не понял, не смог понять, что же произошло. Я вызывал изумление и почти ужас. Однако когда я сказал, что моя цель — поймать хищника редкой масти, они с облегчением вздохнули. Кто-то сказал, что видел его выходящим из джунглей.

Среди ночи меня разбудили. Мальчик мне сообщил, что, когда из загона исчезла коза, он, отправившись на ее поиски, видел синего тигра на другом берегу реки. Я подумал, что в свете молодой луны цвет определить практически невозможно, однако все присутствующие подтвердили рассказ, а один из них, до сих пор молчавший, сказал, что он также его видел. Мы вышли, прихватив ружья, и я увидел или решил, что увидел, промельк кошачьего силуэта в сумеречных джунглях. Козу найти не удалось, к тому же сомнительно, чтобы утащивший ее хищник был моим синим тигром. Мне многозначительно показывали какие-то следы, которые ровным счетом ни о чем не говорили.

В одну из таких ночей я наконец понял, что эти ложные тревоги были данью старой привычке. Подобно Даниэлю Дефо, жители этих мест были мастера изобретать значимые детали. Тигра могли заметить в любое время вблизи рисовых полей на юге или в зарослях на севере, однако в свидетельствах очевидцев просматривалась четкая регулярность. Тигр неизменно исчезал в момент моего прибытия. Мне всегда демонстрировали его следы или нанесенный им ущерб, но человек без труда может имитировать отпечаток тигровой лапы. Время от времени я видел мертвых собак. В одну из лунных ночей мы до рассвета прокараулили возле козы, взятой в качестве приманки. Поначалу я решил, что за этими побасенками стоит желание продлить мое пребывание в селении к выгоде его жителей, обеспечивавших меня едой и выполнявших работы по дому. Чтобы проверить свою догадку, я сообщил им о намерении отправиться на поиски тигра в другие места, ниже по течению реки. К моему удивлению, все поддержали мое решение. И все же меня не оставляла мысль, что от меня что-то скрывают и я у всех вызываю опасения.

Я уже говорил, что лесистая гора, у подножья которой лепилось селение, была невысокой; она плавно переходила в плато. Ее западные и северные склоны были покрыты джунглями. Поскольку скаты ее особой крутизной не отличались, я предложил им на нее подняться. Столь скромное желание привело их в замешательство. Один из них заявил, что склоны ее слишком обрывисты. Веское слово, подчеркнув неосуществимость моего намерения, произнес старейший из них. Вершина горы священна и по магическим причинам для людей запретна. Смертный, осмелившийся ступить туда ногой, рискует заглянуть в тайны богов и потерять разум или зрение. Я не настаивал, однако в первую же ночь, когда все уснули, бесшумно выскользнул из хижины и стал подниматься по невысокому косогору. Я двигался медленно, без дороги, сквозь кустарники и травы. Луна была на горизонте. Я смотрел на все с обостренным вниманием, будто предчувствуя, что этому дню суждено быть очень важным, если не главным днем моей жизни. Мне запомнился темный, почти черный цвет листвы. Лес был залит лунным светом, птицы безмолвствовали.

Двадцать-тридцать минут подъема, и вот я уже на плато. Нетрудно было предположить, что воздух тут живительный и атмосфера не столь удушлива, как в оставшемся внизу селении. Я удостоверился, что это была не вершина, а некая терраса, не слишком обширная, и что джунгли простирались еще выше, по откосу горы. Я почувствовал себя свободным, как будто деревня была для меня тюрьмой. Что с того, что ее жители пытались меня обмануть; я сознавал, что они во многом подобны детям.

Что же до тигра... Полоса разочарований подточила как мое любопытство, так и мою веру, и все же почти машинально я высматривал следы.


Почва была песчаной и вся в расщелинах, неглубоких и переплетавшихся между собой. Цвет одной из них привлек мое внимание. Вне всяких сомнений, это был синий цвет тигра моих сновидений. Я присмотрелся. Расщелина была полна голышей, абсолютно одинаковых, круглых, очень гладких и небольших. Их идентичность, как если бы это были фишки, казалась чем-то искусственным.

Наклонившись, я вытащил из расщелины несколько штук. Я почувствовал легкий трепет. Горсть голышей я положил в правый карман, где уже были ножнички и письмо из Аллахабада. Эти случайные предметы сыграют в моей истории свою роль.

Вернувшись в хижину, я снял куртку, растянулся на кровати и погрузился в сон с тигром. Во сне я отчетливо видел цвет: один и тот же у тигра из сновидений и у голышей с плато. Я проснулся от ярко светившего в лицо солнца. Я встал. Ножницы и письмо мешали вытащить окатыши. Я вытащил первую пригоршню и почувствовал, что две или три еще остались. Едва уловимая дрожь прошла по моей руке, и я ощутил тепло. Разжав кулак, я увидел, что окатышей было около тридцати или сорока. Я готов был поклясться, что раньше их было не более десяти. Оставив их на столе, я вытащил остальные. Не было особой нужды считать их, чтобы убедиться, что их становилось все больше. Я сгреб их в одну кучу и стал пересчитывать один за другим.

Этой простейшей операции выполнить я не смог.

Я впивался взглядом в один из них, сжимал его между большим и указательным пальцами, но стоило взять один, как тут же их становилось несколько. Я проверил, нет ли у меня лихорадки, и без конца повторял попытку. Несуразнейшее чудо повторялось. У меня похолодели ноги и задрожали колени. Я потерял счет времени.

Не глядя, я сгреб окатыши в одну кучу и вышвырнул их в окно. Необъяснимым образом почувствовал и обрадовался, что число их уменьшилось. Я захлопнул дверь и бросился на кровать. Затосковав по утраченной былой определенности, я попытался убедить себя в том, что все это мне приснилось. Чтобы не думать об окатышах, чтобы чем-то заполнить время, я повторил вслух, медленно и отчетливо, восемь дефиниций и семь аксиом этики. Помогло ли это, не знаю. Из подобных заклинаний меня вывел стук в дверь. Инстинктивно забеспокоившись, что мои разговоры с самим собой кто-то слышал, я открыл дверь.

На пороге стоял самый старый из жителей, Бхагван Дас. Своим появлением он как будто вернул мне ощущение реальности. Мы вышли. Я надеялся, что окатыши исчезли, но они были здесь. Не берусь сказать, сколько их было.

Старик взглянул на них, затем на меня.

— Эти камни не отсюда. Они сверху,— произнес он голосом, который ему не принадлежал.

— Верно,— ответил я. Затем не без вызова я добавил, что нашел их на плато, и тут же устыдился своей словоохотливости. Бхагван Дас, не обращая на меня внимания, зачарованно созерцал камни. Я приказал ему собрать их. Он не шелохнулся.

Мне горько вспоминать, но я вытащил револьвер и, повысив голос, повторил приказ.

Бхагван Дас пробормотал:

— Лучше получить пулю в сердце, чем взять в руку синий камень.

— Ты трус,— сказал я ему.

По правде, мне было так же жутко, но все же я взял, закрыв глаза, горсть камней левой рукой. Убрав револьвер, я пересыпал их из одной руки в другую. Их было уже значительно больше.

Мало-помалу я привыкал к этим переходам. Внезапно раздавшиеся крики Бхагвана Даса были для меня большей неожиданностью.

— Это самозарождающиеся камни,— вскричал он.— Их только что было много, и вдруг число их меняется. Они похожи на диск луны, а их синий цвет мы видим только во сне. Родители моих родителей не лгали, когда рассказывали об их могуществе.

Вокруг нас собралась вся деревня.

Я почувствовал себя чудесным обладателем этих диковин. Ко всеобщему удивлению, я собирал окатыши, поднимал, бросал, рассыпал, наблюдал, как чудесным образом их становится то больше, то меньше.

Люди теснились, охваченные изумлением и ужасом. Мужчины заставляли своих жен смотреть на чудо. Одна из них закрывала лицо рукой, другая зажмуривала глаза. Никто не осмеливался дотронуться до окатышей, не считая ребенка, блаженно игравшего с ними. Тут я почувствовал, что эта сумятица опошляет чудо. Тогда я собрал столько окатышей, сколько сумел, и ушел в хижину.

Пытался ли я забыть, как кончился этот день, первый в бесконечной череде злосчастий,— не знаю. Во всяком случае, я ничего не помню. Когда стемнело, я с тоской вспоминал минувший вечер, пусть даже не особенно счастливый, ибо, как и во все предыдущие, я был одержим идеей тигра. Я пытался найти защиту у этого образа, столь могущественного недавно и столь ничтожного ныне. Синий тигр так же поблек в моих глазах, как черный лебедь римлянина, позднее обнаруженный в Австралии.

Перечитывая сделанные ранее записи, я обнаружил грубейшую ошибку. Сбитый с толку приемами литературы, не важно, хорошей или плохой, почему-то называемой психологической, я по необъяснимой причине увлекся воссозданием последовательности событий, связанных с моим открытием. Неизмеримо важнее было бы сосредоточиться на жуткой природе окатышей.

Если бы мне сообщили, что на луне водятся носороги, я согласился бы с этим утверждением, или отверг его, или же воздержался от суждения, однако я смог бы их себе представить. Напротив, если бы мне сказали, что на луне шесть или семь носорогов могут быть тремя, я, не раздумывая, сказал бы, что это невозможно. Тот, кто усвоил, что три плюс один будет четыре, не станет проверять этого на монетах, игральных костях, шахматных фигурах или карандашах. Он это знает, и все тут. Он не сможет представить себе иной цифры. Некоторые математики утверждают, что три плюс один — это тавтология четырех, те же четыре, только выраженные иным образом. Мне, Александру Крэйгу, единственному выпал жребий обнаружить предметы, противоречащие этому коренному закону человеческого разума.

Вначале меня охватил страх перед безумием; спустя какое-то время я и сам предпочел бы сойти с ума, ибо помрачение моего рассудка значит неизмеримо меньше, чем свидетельство беспорядка, вполне допускаемого мирозданием. Если три плюс один равняется и двум, и четырем, то разум безумен.

Со временем у меня вошло в привычку видеть во сне камни. То обстоятельство, что сон преследовал меня не каждую ночь, вселяло в меня слабую надежду, что кромешный ужас недалек. В сущности, сон был один и тот же. Уже самое начало возвещало траурный финал. Балюстрада и спиралью спускавшиеся ступени, затем подвал или система подвалов, от которых отвесно вниз шли новые лестницы, и наконец — кузницы, слесарни, застенки, резервуары с водой. На самом дне, в расщелине неизменно лежали камни, они же — Бегемот и Левиафан [85], животные, свидетельствующие в Священном писании, что Господь иррационален. Содрогаясь, я просыпался, а камни лежали в ящике, готовые к превращениям.

Отношение ко мне было двойственным. В какой-то мере меня коснулась божественная природа окатышей, которые они окрестили синими тиграми, но вместе с тем я был повинен в надругательстве над вершиной. В любое время дня и ночи меня могли покарать боги. Они не смели напасть на меня или осудить мой поступок, однако мне было ясно, что их раболепие таило опасность. Я не встречал больше ребенка, игравшего окатышами. В любую минуту я ожидал яда или удара ножом в спину. Однажды рано утром я сбежал из деревни. Я понимал, что все жители следят за мной и мой побег для них большое облегчение. Никто с того самого первого утра ни разу не пожелал взглянуть на камни.

Я вернулся в Лахор. В кармане у меня была горсть голышей.

Привычная книжная среда не принесла мне желанного покоя. Я сознавал, что на земле есть унылое селение, и джунгли, и косогор, усеянный колючками и ведущий к плато, и узкие расщелины на плато, и камни в расщелинах. Во мне эти несхожие вещи переплетались, и число их росло. Селение становилось камнями, джунгли — болотом, а болото — джунглями.

Я стал сторониться друзей. Я боялся, что не устою перед соблазном сделать их свидетелями нестерпимого чуда, опрокидывающего научные знания.

Я провел несколько опытов. На одном из окатышей я нацарапал крест. Смешав его с остальными, я уже после двух трансформаций не смог его отыскать, хотя шел лишь процесс приращения. Сходный опыт я провел с другим окатышем, на котором вырезал напильником дугу. Его также не удалось отыскать. Еще в одном окатыше я проделал шилом отверстие и повторил опыт. Результат был тот же. Неожиданно обнаружился обитавший в небытии окатыш с крестом. Что за таинственное пространство поглощало камни, а затем со временем возвращало их, повинуясь непостижимым законам или внечеловеческой воле?

Неодолимая потребность в порядке, породившая математику, вынудила меня искать порядок в этих отклонениях от законов математики, в этих нелепых самозарождающихся камнях. Я надеялся понять закономерность их непредсказуемых комбинаций. Дни и ночи напролет я составлял статистику превращений. С той поры у меня хранятся тетради, испещренные бесконечными цифрами. Мой метод состоял в следующем. Сначала я вел счет глазами и записывал результат. Затем, взяв окатыши обеими руками, я вновь вываливал их двумя кучками на стол. Я пересчитывал их уже отдельно, снова записывал и повторял операцию. Поиск некоего порядка, скрытого плана этих чередований был тщетным. Максимальное полученное мной число было четыреста девятнадцать, минимальное — три. Как-то мне с надеждой, а может, с ужасом почудилось, что они вот-вот исчезнут. Мне удалось выяснить, что стоило отделить один окатыш от остальных, как он не мог уже порождать другие, равно как и исчезнуть. Стоит ли говорить, что сложение, вычитание, умножение и деление были невозможны. Камни противились математике и теории вероятности. Разделив сорок окатышей, я получал девять, в свою очередь деление девяти давало триста. Я не знаю, сколько они весили. Я их не взвешивал, однако уверен, что вес их был неизменен и невелик. Цвет их всегда был синим.

Эти расчеты спасли меня от безумия. Манипулируя камнями, опровергающими математическую науку, мне нередко приходил на ум грек и его камни [86], которые явились первыми числами и которые одарили многочисленные языки самим словом «счет». Истоки математики, сказал я себе, в камнях, и в них же ее конечная цель. Имей Пифагор под рукой эти...

Спустя месяц я понял, что хаос безысходен. Строптивые окатыши были под рукой, и неистребимым было искушение дотронуться до них, вновь ощутить их трепет, швырнуть их, наблюдать, как они растут или уменьшаются в числе, переводить взгляд с парных на непарные. Какое-то время я самовнушением заставлял себя непрестанно думать о камнях, ибо знал, что забвение недолговечно, а возобновившись, мои мучения будут еще нестерпимее.

В ночь на десятое февраля я не сомкнул глаз. После долгих блужданий я на заре вступил в портики мечети Вазир-Хан. В едва забрезжившем свете были еще неразличимы цвета. Во дворе не было ни души. Сам не зная зачем, я погрузил руки в воду фонтана. Уже в помещении я подумал, что Господь и Аллах суть два имени Того, бытие которого недоступно нашему разумению, и громко попросил его избавить меня от моего бремени. Затаив дыхание, я ждал ответа.

Шагов я не слышал, но вдруг рядом кто-то сказал:

— Я здесь.

Рядом с собой я увидел нищего. В полумраке я различил тюрбан, потухший взгляд, желтоватую кожу и седую бороду. Он был невысокого роста.

Он протянул мне руку и сказал очень тихо:

— Подайте, ради Создателя.

Порывшись в кармане, я сказал:

— У меня нет ни одной монеты.

— У тебя их много,— ответил он.

В правом моем кармане были камни. Я вытащил один из них и опустил в его пустую ладонь. Меня поразило, насколько бесшумно он упал.

— Ты должен дать все,— произнес он.— Не дав все, ты не даешь ничего.

Я понял его и сказал:

— Ты должен знать, что моя милостыня может быть ужасной.

Он ответил:

— Быть может, это та единственная милостыня, которой я стою. Я грешил.

Я переложил все камни в его вогнутую ладонь. Они падали, будто в морские глубины, без единого звука.

Он медленно произнес:

— Твоей милостыни я не знаю, но моя будет ужасна. Ты останешься с днями и ночами, со здравым смыслом, с обычаями и привычками, с окружающим миром.

Я не слышал шагов слепого нищего и не видел, как он растворился в рассвете.


THERE ARE MORE THINGS [87]

Памяти Говарда Ф. Лавкрафта [88]

Выдержав последний выпускной экзамен в Техасском университете в Остине, я получил известие, что в латиноамериканской глуши скончался от аневризмы мой дядюшка Эдвин Арнетт. При встрече с чужой смертью каждый предается бесплодным сожаленьям, укоряя себя за прежнее бессердечие. Люди забывают, что они — мертвецы, ведущие беседы с мертвецами. В университете я изучал философию; помню, как дядюшка, не прибегая к авторитетам, раскрывал передо мною ее дивные головоломки в Красной Усадьбе, неподалеку от Холмов. С помощью поданного на десерт апельсина он посвятил меня в идеализм Беркли [89]; шахматной доски хватило для ознакомления с парадоксами элеатов [90]. Позже именно он дал мне прочесть труды Хинтона [91], задавшегося целью доказать реальность четвертого измерения, в чем читатель должен был удостовериться на примере хитроумных фигур из цветных кубиков. У меня и сейчас еще в памяти призмы и пирамиды, которые мы сооружали тогда на полу кабинета.

Дядюшка служил инженером на железной дороге. Накануне отставки он принял решение поселиться в Турдере с ее почти деревенским уединением неподалеку от Буэнос-Айреса. Неудивительно, что постройку дома он поручил своему ближайшему другу Александру Мюиру. Этот суровый человек исповедовал суровое учение Нокса [92], дядюшка же, по обычаю благородного большинства той эпохи, считал себя вольнодумцем или, точнее, агностиком, интересуясь, однако, теологией, как интересовался коварными кубиками Хинтона и обдуманными кошмарами молодого Уэллса. Обожая собак, он присвоил своей громадной овчарке в память о родном и далеком Личфилде кличку Сэмюэл Джонсон [93].

Красная Усадьба стояла на всхолмье, окруженном уходящими к самому горизонту заливными лугами. Дом, несмотря на араукарии вдоль ограды, сохранял мрачный вид. Вместо обычной плоской крыши его стены и крохотные окна были приплюснуты двускатной черепичной кровлей и квадратной башенкой с курантами. Ребенком я свыкся с этим уродством, как вообще свыкаешься со всеми несообразностями, которые лишь в силу простого сосуществования зовутся мирозданьем.

Я вернулся на родину в 1921 году. Дом, во избежание судебной волокиты, пустили с торгов; он достался какому-то чужаку по имени Макс Преториус, предложившему вдвое больше предельной цены. Подписав контракт, он приехал однажды под вечер с двумя подручными, и они свезли в сточную канаву рядом с военной дорогой всю прежнюю мебель, книги и утварь. (С грустью вспоминаю диаграммы в томиках Хинтона и огромный глобус.) Наутро хозяин встретился с Мюиром и предложил кое-что перестроить в доме, на что тот ответил возмущенным отказом. В конце концов за дело взялась какая-то столичная контора. Местные столяры отказались заново обставлять особняк, и лишь некий Мариани из Глю принял условия Преториуса. Ему пришлось две недели напролет работать по ночам при закрытых ставнях. Ночью же в Красную Усадьбу въехал и новый владелец. Окна так и не отворялись, но по ночам можно было различить в пазах паутинки света. Как-то утром молочник наткнулся у ограды на обезглавленный и обезображенный труп овчарки. Зимой араукарии срубили. И никто больше не встречал Преториуса, который, видимо, покинул страну.

Подобные новости, понятно, не оставили меня равнодушным. Признаюсь, главная моя черта — любопытство: оно не раз толкало меня то в объятия абсолютно чужой женщины, только чтобы узнать ее ближе, то к попыткам (совершенно, отмечу, безрезультатным) найти удовольствие в опиуме, то к анализу бесконечно малых, то на опасные приключения, об одном из которых я сейчас расскажу. Итак, мне пришло в голову расследовать случившееся.

Первым шагом было отправиться к Александру Мюиру. Я помнил его рослым и смуглым, нешироким в кости, но на свой лад крепким; теперь он был согнут годами, черная борода поседела. Он принял меня в доме, неотличимом от жилища моего дядюшки, поскольку оба восходили к капитальной манере прекрасного поэта и скверного архитектора Уильяма Морриса [94].

Наш разговор вряд ли назвали бы задушевным; не зря символ Шотландии — репей. Однако я догадался, что крепкий цейлонский чай и бесчисленные scones [95] (которые хозяин, ломая, макал в топленое молоко с маслом и медом, словно я все еще оставался ребенком) были на самом деле скромным пиршеством кальвиниста, которое он устроил племяннику старого друга. Их былые теологические споры напоминали настолько затянувшуюся шахматную партию, что у противников, казалось, уже нет иного выхода, кроме как действовать заодно.

Время шло, а я все не мог приступить к делу. Повисло неловкое молчание, и Мюир заговорил:

— Молодой человек (Young man),— сказал он,— думаю, вы прибыли сюда не за тем, чтобы поболтать об Эдвине или о Соединенных Штатах, чьи порядки, кстати, меня ничуть не занимают. Вас будоражит по ночам продажа Красной Усадьбы и ее странный покупатель. Меня тоже. Честно говоря, эта история мне не нравится, но расскажу все, что знаю. А знаю я, увы, немного.

Помолчав, он без спешки продолжил:

— Незадолго до смерти Эдвина его управляющий пригласил меня в контору. Там оказался и приходской священник. Они предложили мне сделать проект католической часовни. Я наотрез отказался. Я служу Создателю и не пойду на подобную мерзость: воздвигать алтари для идолопоклонства.

Он смолк.

— Это все? — решился я спросить.

— Нет. Этот грязный Преториус тоже хотел, чтобы я разрушил дом, который сам создал, и возвел на его месте нечто чудовищное. Мерзость многолика.

Он сурово выговорил эти слова и встал.

Сворачивая за угол, я столкнулся с Даниэлем Иберрой. Мы знали друг друга, как все в здешних краях. Он предложил пройтись. Меня никогда не занимали злодеи, и я уже предчувствовал серию пошлых, более или менее апокрифических и непременно кровавых историй для забегаловки, но уступил и принял приглашение. Почти стемнело. Когда издали на холме завиднелась Красная Усадьба, Иберра простился. Я спросил, в чем дело. Ответ поразил меня.

— Я правая рука у дона Фелипе. Слабаком меня еще никто не звал. Ты же помнишь того парня, Ургоити из Дроздов, как он со мной посчитаться хотел и что с ним стало. Так вот. Еду я как-то с вечеринки. И шагах в ста от имения чувствую: кто-то здесь есть. Мой серый в яблоках так и рванул, не удержи я его да не направь в колею, не было бы у нас сегодня разговора. Только вспомню, что мне тогда привиделось, кровь стынет.

И, выйдя из себя, он грязно выругался.

Этой ночью я не сомкнул глаз. Под утро мне пригрезился рисунок в манере Пиранези [96], я его никогда не видел, а если и видел, то позабыл: он изображал лабиринт. Каменный амфитеатр в окружении кипарисов, он возвышался над их верхушками. Ни дверей, ни окон — лишь бесконечная вереница скважин по вертикали. Я пытался разглядеть минотавра в подзорную трубу. Наконец я его увидел. Это было чудовище из чудовищ: на земле растянулся человек с головою даже не быка, а скорее бизона и, казалось, спал и грезил. О чем или о ком?

Вечером я прошел мимо Усадьбы. Ворота были на запоре, прутья решетки прогнуты. Старый сад зарос бурьяном. Справа тянулся неглубокий, истоптанный по краям ров.

Оставался еще один вариант, но я не хотел спешить — и не только из-за его бесполезности, но и потому, что за ним ждал неизбежный и последний шаг.

Без особых надежд я отправился в Глю. Столяр Мариани оказался дородным и цветущим итальянцем, уже в летах, приветливым и заурядным. Стоило лишь посмотреть на него, чтобы разом отбросить все придуманные накануне уловки. Я вручил ему визитную карточку, которую он во весь голос торжественно прочел, с почтением поклонившись на слове «доктор». Я пояснил, что интересуюсь обстановкой, которую он изготовил для дома моего дядюшки в Турдере. Его как прорвало. Я даже не пытался записать все эти нескончаемые и усиленные жестами слова, когда он вдруг объявил, что любое, пусть самое невероятное желание клиента — для него закон и что работал он в точности по заказу. Порывшись в разных ящиках, он сунул мне какие-то непонятные бумаги, подписанные неуловимым Преториусом. (Видимо, меня сочли адвокатом.) Прощаясь, он уверял, что за все золото мира не вернулся бы в Турдеру, а особенно — в имение. Слово клиента священно, добавил он, но, по его скромному мнению, господин Преториус — сумасшедший. Потом, словно застыдившись, он смолк. Больше я не сумел вытянуть из него ни слова.

Подобный результат я предвидел, но одно дело — предвидеть и совсем другое — добиться.

Много раз я говорил себе, что единственная тайна — это время, бесконечное переплетение прошлого, настоящего и будущего, всегда и никогда. Но все мои самоуглубленные размышления ни к чему не вели: посвятив очередной вечер штудиям Шопенгауэра или Ройса [97] я ночь за ночью бродил все по тем же дорогам вокруг Красной Усадьбы. Иногда я различал наверху более яркий свет, порой слышался стон. Так продолжалось до девятнадцатого января.

Это был один из тех буэнос-айресских дней, когда чувствуешь себя не просто опрокинутым или доведенным, но прямо-таки раздавленным духотой. В одиннадцать ночи разразилась буря. Сначала — южный вихрь, потом — ливневый обвал. Я искал хоть дерево, чтобы укрыться. При взрыве молнии в двух шагах от меня мелькнула решетка ограды. То ли в страхе, то ли с надеждой я тронул калитку. Она неожиданно подалась. Я вошел, подталкиваемый шквалом. Земля и небо гибельно чернели. Дверь дома была полуоткрыта. Порыв дождя хлестнул по лицу, и я ступил внутрь.

Там поднимались облицованные плиткой стены. Я пересек вытоптанную лужайку. Всюду стоял сладкий тошнотворный запах. Не помню, слева или справа я наткнулся на каменную лестницу. Поспешно поднялся и почти безотчетно повернул выключатель.

Столовая и библиотека моего детства были теперь, без разделявшей их стены, одним огромным полузаброшенным залом с какой-то мебелью. Не стану даже пытаться ее описать, поскольку не уверен, что видел все это воочию, хотя свет был невыносимо яркий. Объясню. Видишь то, что понимаешь. Стул соразмерен человеческому телу, его суставам и связкам, ножницы — резанию или стрижке. То же самое с лампой или повозкой. Но дикарь не воспринимает Библию миссионера, а пассажир корабля видит снасти по-иному, чем команда. Если бы мы в самом деле видели мир, мы бы его понимали.

Ни одна из бессмысленных форм, с которыми столкнула меня эта ночь, не соотносилась ни с человеческим телом, ни с обиходными привычками. Мне было жутко и тошно. В одном из углов обнаружилась отвесная лестница, ведущая этажом выше. Между примерно десятью ее широкими стальными пролетами зияли неправильной формы разрывы. Эта лестница, как-никак предполагавшая руки и ноги, была понятна и даже на свой лад успокоительна. Я погасил свет и постоял, привыкая к темноте. Было совершенно тихо, но непривычная обстановка парализовала. Наконец я решился.

Поднявшись, я снова несмело повернул выключатель. Кошмар, обозначившийся ниже этажом, наверху расцветал и захлестывал. Вокруг было много всего. А может быть — мало, но в одной куче. Вспоминаю что-то вроде просторного и очень высокого операционного стола в виде подковы с круглыми углублениями на концах. Не ложе ли это хозяина, мелькнуло у меня, и не намекает ли оно, как тень, на его чудовищную анатомию зверя или божества? С какой-то давным-давно прочитанной страницы Лукана [98] всплыло слово «анфисбена» [99], отчасти воспроизводя, но никак не исчерпывая то, что я потом увидел. Помню еще острый угол расходящихся кверху зеркал, которые терялись высоко во мраке.

Каков же был обитатель? Что он мог искать на этой планете, не менее опасной для него, чем он для нас? Из каких потаенных областей астрономии или истории, из каких давних и теперь уже неведомых потемок явился он в это южноамериканское предместье именно этой ночью?

Я почувствовал себя вторгшимся в первобытный хаос. Дождь за окном стих. Я глянул на часы и с удивлением обнаружил, что уже почти два. Оставив свет гореть, я осторожно двинулся к лестнице. Может быть, мне удастся спуститься там, где я только что поднялся. Спуститься раньше, чем вернется обитатель. Я подумал, что не запер обеих дверей, поскольку просто не умел.

Нога уже коснулась предпоследнего лестничного пролета, когда я почувствовал, что по ступеням кто-то подымается — гнетущий, медленный и безмерный. Любопытство было сильнее страха, и я не закрыл глаз.


УНДР

Мой долг предупредить читателя, что он напрасно будет искать помещенный здесь эпизод в «Libellus» (1615) Адама Бременского, родившегося и умершего, как известно, в одиннадцатом веке [100]. Лаппенберг обнаружил его в одной из рукописей оксфордской библиотеки Бодли и счел, ввиду обилия второстепенных подробностей, более поздней вставкой, однако опубликовал как представляющую известный интерес в своей «Analecta Germanica» (Лейпциг, 1894). Непрофессиональное мнение скромного аргентинца мало что значит; пусть лучше читатель сам определит свое к ней отношение. Мой перевод на испанский, не будучи буквальным, вполне заслуживает доверия.

Адам Бременский пишет: «...Среди племен, которые обитают вблизи пустынных земель, расположенных на том краю моря, за степями, где пасутся дикие кони, наиболее примечательное — урны. Невразумительные и неправдоподобные рассказы торговцев, трудности пути и опасение быть ограбленным кочевниками — все это так и не позволило мне ступить на их землю. Однако мне известно, что их редкие, слабо защищенные поселения находятся в низовьях Вислы. В отличие от шведов, урны исповедуют истинную религию Христа, не замутненную ни арианством [101], ни кровавыми демонологическими культами, в которых берут начало королевские династии Англии и других северных народов. Они пастухи, лодочники, колдуны, оружейники и ткачи. Жестокие войны почти отучили их пахать землю. Жители степного края, они преуспели в верховой езде и стрельбе из лука. Все со временем начинают походить на своих врагов. Их копья длиннее наших, ибо принадлежат они всадникам, а не пехотинцам.

Перо, чернила и пергамент, как и можно было предположить, им неведомы. Они вырезают свои буквы подобно тому, как наши предки увековечивали руны, дарованные им Одином [102], после того как он в течение девяти ночей провисел на ясене: Один, принесенный в жертву Одину.

Эти общие сведения дополню содержанием моего разговора с исландцем Ульфом Сигурдарсоном, который слов на ветер не бросал. Мы встретились в Упсале неподалеку от собора. Дрова горели; сквозь щели и трещины в стене проникали стужа и заря. За дверями лежал снег, меченный хитрыми волками, которые разрывали на куски язычников, принесенных в жертву трем богам. Вначале, как принято среди клириков, мы говорили на латыни, но вскоре перешли на северный язык, который в ходу на всем пространстве от Ультима Туле [103] до торговых перекрестков Азии. Этот человек сказал:

Я — скальд; едва я узнал, что поэзию урнов составляет одно-единственное слово, как тут же отправился в путь, ведущий к ней и к ее землям. Спустя год не без труда и мытарств я достиг своей цели. Была уже ночь; я заметил, что люди, встречавшиеся на моем пути, смотрели на меня с недоумением, а несколько брошенных камней меня задели. Я увидел в кузнице огонь и вошел.

Кузнец приютил меня на ночь. Звали его Орм. Его язык напоминал наш. Мы перемолвились несколькими словами. Из его уст я впервые услышал имя их царя — Гуннлауг. Мне стало известно, что с началом последней войны он перестал доверять чужеземцам и взял за правило распинать их. Дабы избежать участи, подобающей скорее Богу, чем человеку, я сочинил драпу, хвалебную песнь, превозносящую победы, славу и милосердие царя. Едва я успел ее запомнить, как за мной пришли двое. Меч отдать я отказался, но позволил себя увести.

Были еще видны звезды, хотя брезжил рассвет. По обе стороны дороги тянулись лачуги. Мне рассказывали о пирамидах, а на первой же площади я увидел столб из желтого дерева. На вершине столба я различил изображение черной рыбы. Орм, который шел вместе с нами, сказал, что рыба — это Слово. На следующей площади я увидел красный столб с изображением круга. Орм повторил, что это — Слово. Я попросил, чтобы он мне его сказал. Он мне ответил, что простые ремесленники его не знают.

На третьей, последней площади я увидел черный столб с рисунком, который забыл. В глубине была длинная гладкая стена, краев которой я не видел. Позднее я узнал, что над нею есть глиняное покрытие, ворота только наружные и что она опоясывает город. К изгороди были привязаны низкорослые, длинногривые лошади. Кузнецу войти не позволили. Внутри было много вооруженных людей; все они стояли. Гуннлауг, царь, был нездоров и возлежал на помосте, устланном верблюжьими шкурами. Вид у него был изможденный, цвет лица землистый — полузабытая святыня; старые длинные шрамы бороздили его грудь. Один из солдат провел меня сквозь толпу. Кто-то протянул арфу. Преклонив колени, я вполголоса пропел драпу. В ней в избытке были риторические фигуры, аллитерации, слова, произносимые с особым чувством,— все, что подобает жанру. Не знаю, понял ли ее царь, но он пожаловал мне серебряный перстень, который я храню поныне. Я заметил, что из-под подушки торчит конец кинжала. Справа от него была шахматная доска с сотней клеток и несколькими в беспорядке стоящими фигурами.

Стражник оттолкнул меня. Мое место занял человек, не преклонивший колен. Он перебирал струны, будто настраивая арфу, и вполголоса стал нараспев повторять одно слово, в смысл которого я пытался вникнуть и не вник. Кто-то благоговейно произнес: «Сегодня он не хочет ничего говорить».

У многих на глазах я видел слезы. Голос певца то падал, то возвышался; он брал при этом монотонные, а точнее, бесконечно тягучие аккорды. Мне захотелось, чтобы песня никогда не кончалась и была бы моей жизнью. Внезапно она оборвалась. Раздался звук падающей арфы, которую певец, в полном изнеможении, уронил на пол. Мы выходили в беспорядке. Я был одним из последних. Меня удивило, что уже смеркалось.

Я сделал несколько шагов. Кто-то опустил руку мне на плечо. Незнакомец сказал:

— Царский перстень стал твоим талисманом, однако ты скоро умреш^ ибо слышал Слово. Я, Бьярни Торкельсон, тебя спасу. Я — скальд. В своем дифирамбе ты кровь уподобил воде меча, а битву — битве людей. Мне вспоминается, что я слышал эти фигуры от отца моего отца. Мы оба с тобой поэты; я спасу тебя. У нас перестали описывать события, которым посвящены наши песни; мы выражаем их единственным словом, а именно — Словом.

Я ответил:

— Расслышать его я не смог. Прошу тебя, скажи мне его.

После некоторого колебания он произнес:

— Я поклялся держать его в тайне. К тому же никто ничему научить не может. Тебе придется искать его самому. Прибавим шагу, ибо жизни твоей угрожает опасность. Я спрячу тебя в своем доме, где искать тебя не посмеют. Завтра утром, если будет попутный ветер, ты отплывешь на юг.

Так начались мои странствия, в которых прошло немало долгих лет. Я не стану описывать всех выпавших на мою долю злоключений. Я был гребцом, работорговцем, рабом, лесорубом, певцом, грабил караваны, определял местонахождение воды и металлов. Попав в плен, я год проработал на ртутном руднике, где у людей выпадают зубы. Бок о бок со шведами я сражался под стенами Миклигартра (Константинополя). На берегу Азовского моря меня любила женщина, которой мне никогда не забыть; я ли оставил ее, или она меня — это одно и то же. Предавали меня, и предавал я. Не раз и не два я вынужден был убивать. Однажды греческий солдат вызвал меня на поединок и протянул мне на выбор два меча. Один из них был на целую ладонь длиннее другого. Я понял, что он хотел этим испугать меня, и выбрал короткий. Он спросил почему. Я ответил, что расстояние от моего кулака до его сердца неизменно. На берегу Черного моря я высек руническую эпитафию в память о моем друге Лейфе Арнарсоне. Я сражался с Синими Людьми Серкланда, сарацинами. Чего только не было со мной за это время, но вся эта круговерть казалась лишь долгим сном. Главным же было Слово. Порой я в нем разуверивался. Я убеждал себя, что неразумно отказываться от прекрасной игры прекрасными словами ради поисков одного-единственного, истинность которого недоказуема. Однако доводы эти не помогали. Один миссионер предложил мне слово «Бог», но я его отверг. Однажды, когда над какой-то рекой, впадавшей в море, вставало солнце, меня вдруг озарило.

Я вернулся на земли урнов и насилу нашел дом певца.

Я вошел и назвал себя. Стояла ночь. Торкельсон, не подымаясь с пола, попросил меня зажечь свечу в бронзовом подсвечнике. Его лицо настолько одряхлело, что мне невольно думалось, что стариком стал уже и я. По обычаю, я спросил о царе. Он ответил:

— Ныне его зовут не Гуннлауг. Теперь у него другое имя. Расскажи-ка мне о своих странствиях.

Я рассказал ему все по порядку, с многочисленными подробностями, которые здесь опускаю. Он прервал мой рассказ вопросом:

— Часто ли ты пел в тех краях?

Меня удивил вопрос.

— Вначале,— ответил я,— пением я зарабатывал на хлеб. Потом необъяснимый страх не давал мне петь и прикасаться к арфе.

— Хорошо,— одобрительно кивнул он.— Можешь продолжать.

Я постарался ничего не забыть. Наступило долгое молчание.

Что дала тебе первая женщина, которой ты обладал? — спросил он.

— Все,— ответил я.

— Мне тоже моя жизнь дала все. Всем жизнь дает все, только большинство об этом не знает. Мой голос устал, а пальцы ослабли, Но Послушай меня.

И он произнес слово «ундр», что означает «чудо».

Меня захватило пение умирающего, в песне которого и в звуках арфы мне чудились мои невзгоды, рабыня, одарившая меня первой Любовью, люди, которых я убил, студеные рассветы, заря над рекой, галеры. Взяв арфу, я пропел совсем другое слово.

— Хорошо,— сказал хозяин, и я придвинулся, чтобы лучше его слышать.— Ты меня понял».


КНИГА ПЕСЧИНОК

...thy rope of sands...

George Herbert [104]

Линия состоит из множества точек, плоскость — из бесконечного множества линий; книга — из бесконечного множества плоскостей; сверхкнига — из бесконечного множества книг. Нет, решительно не так. Не таким математическим пассажем должен начинаться рассказ. Сейчас любой вымысел непременно сопровождается заверениями в его истинности, но мой рассказ и в самом деле — чистая правда.

Я живу один в четвертом этаже на улице Бельграно. Несколько месяцев назад, в сумерках, в дверь постучали. Я открыл, и вошел незнакомец. Это был высокий человек с бесцветными чертами, что, возможно, объясняется моей близорукостью. Облик его выражал пристойную бедность.

Он сам был серый, и саквояж в его руке тоже был серый. В нем чувствовался иностранец. Сначала он показался мне старым, потом я понял, что его светлые, почти белые — как у северян — волосы сбили меня с толку. За время нашего разговора, продолжавшегося не более часа, я узнал, что он с Оркнейских островов [105].

Я указал ему стул. Незнакомец не торопился начать. Он был печален, как теперь я.

— Я продаю библии,— сказал он.

С некоторым самодовольством я отвечал:

— В этом доме несколько английских библий, в том числе первая — Джона Уиклифа. Есть также Библия Киприано де Валеры и Лютерова [106] в литературном отношении она хуже других, и экземпляр Вульгаты [107]. Как видите, библий хватает.

Он помолчал и ответил:

— У меня есть не только библии. Я покажу вам одну священную книгу, которая может заинтересовать вас. Я приобрел ее в Биканере.

От открыл саквояж и положил книгу на стол. Это был небольшой том в полотняном переплете. Видно было, что он побывал во многих руках. Я взял книгу. Ее тяжесть была поразительна. На корешке стояло: «Holy Writ» [108] и ниже: «Bombay» [109].

— Должно быть, девятнадцатый век,— заметил я.

— Не знаю. Этого никогда не знаешь,— был ответ.

Я наугад раскрыл книгу. Очертания букв были незнакомы. Страницы показались мне истрепанными, печать была бледная, текст шел в два столбца, как в Библии. Шрифт убористый, текст разбит на абзацы. В верхнем углу стояли арабские цифры. Я обратил внимание, что на четной странице стояло число, скажем, 40514, а на следующей, нечетной,— 999. Я перевернул ее — число было восьмизначным. На этой странице была маленькая, как в словарях, картинка: якорь, нарисованный пером, словно неловкой детской рукою.

И тогда незнакомец сказал:

— Рассмотрите хорошенько, вам больше никогда ее не увидеть.

В словах, а не в тоне звучало предостережение.

Я заметил страницу и захлопнул книгу. И тут же открыл ее. Напрасно я искал, страница за страницей, изображение якоря. Скрывая растерянность, я спросил:

— Это священные тексты на одном из языков Индостана, правда?

— Да, — ответил он. Потом понизил голос, будто поверяя тайну: — Она досталась мне в одном равнинном селении в обмен на несколько рупий и Библию. Ее владелец не умел читать, и думаю, что эту Книгу Книг он считал талисманом. Он принадлежал к самой низшей касте, из тех, кто не смеет наступить на свою тень, дабы не осквернить ее. Он объяснил мне, что его книга называется Книгой Песчинок, потому что она, как и песок, без начала и конца.

Он попросил меня найти первую страницу. Я положил левую руку на титульный лист и плотно сомкнутыми пальцами попытался раскрыть книгу. Ничего не выходило, между рукой и титульным листом всякий раз оказывалось несколько страниц. Казалось, они вырастали из книги.

— Теперь найдите конец.

Опять неудача; я едва смог пробормотать:

— Этого не может быть.

Обычным, тихим голосом продавец библий сказал:

— Не может быть, но так и есть. Число страниц в этой книге бесконечно. Первой страницы нет, нет и последней. Не знаю, почему они пронумерованы так произвольно. Возможно, чтобы дать представление о том, что члены бесконечного ряда могут иметь любой номер.— Потом мечтательно, высоким голосом: — Если пространство бесконечно, мы пребываем в какой-то точке пространства. Если время бесконечно, мы пребываем в какой-то точке времени.

Его попытки философствовать раздражали. Я спросил:

— Вы верующий?

— Да, я пресвитерианец. Совесть моя чиста. Я уверен, что не обманул туземца, дав ему Слово Божие взамен этой дьявольской книги.

Я заверил его, что раскаиваться не в чем, и спросил, надолго ли он в наших краях. Он ответил, что через несколько дней собирается возвращаться на родину. Тогда-то я и узнал, что он шотландец с Оркнейских островов. Я признался в своей любви к Шотландии — из-за Стивенсона и Юма.

— И Роба Бернса [110],— добавил он.

Пока мы разговаривали, я все рассматривал бесконечную книгу. И с деланным безразличием задал вопрос:

— Собираетесь предложить эту диковинку Британскому музею?

— Нет, я предлагаю ее вам,— ответил он и назвал довольно высокую цену.

В соответствии с истиной, я ответил, что эта сумма для меня неприемлема, и задумался. За несколько минут у меня сложился план.

— Предлагаю вам обмен,— сказал я ему.— Вы получили этот том за несколько рупий и Священное писание; предлагаю вам пенсию, которую только что получил, и Библию Уиклифа с готическим шрифтом. Она досталась мне от родителей.

— Готическую Уиклифа! — прошептал он.

Я вынес из спальни и отдал ему деньги и книгу. Он принялся листать страницы и ощупывать переплет с жаром библиофила.

— По рукам.

Странно было, что он не торговался. И только потом я понял, что он появился у меня, намереваясь расстаться с книгой. Деньги он спрятал не считая.

Мы поговорили об Индии, об Оркнейских островах и о норвежских ярлах, которые когда-то правили ими. Когда он ушел, был вечер. Я не узнал имени этого человека и больше не видел его.

Я собирался поставить Книгу Песчинок на место уиклифовской Библии, потом передумал и спрятал ее за разрозненными томами «Тысячи и одной ночи».

Я лег, но не заснул. Часа в четыре рассвело. Я взял мою невероятную книгу и стал листать страницы. На одной была выгравирована маска. В верхнем углу стояло число, не помню какое, в девятой степени.

Я никому не показывал свое сокровище. К радости обладания книгой примешивался страх, что ее украдут, и опасение, что она все-таки не бесконечна. Эти волнения усилили мою всегдашнюю мизантропию. У меня еще оставались друзья — я перестал видеться с ними. Пленник книги, я почти не появлялся на улице. Я рассматривал в лупу потертый корешок и переплет и отгонял мысли о возможной мистификации. Я заметил, что маленькие картинки попадаются страниц через двести. Они никогда не повторялись. Я стал отмечать их в записной книжке, и она тут же заполнилась. Ночью, в редкие часы, когда не мучила бессонница, я засыпал с книгой.

Лето шло к концу, и я понял, что книга чудовищна. То, что я, не отводивший от нее глаз и не выпускавший ее из рук, не менее чудовищен, ничего не меняло. Я чувствовал, что эта книга — порождение кошмара, невыносимая вещь, которая бесчестит и отрицает действительность.

Явилась мысль о костре, но было страшно, что горение бесконечной книги может длиться бесконечно и задушить дымом всю планету.

Вспомнилось вычитанное где-то: лист лучше всего прятать в лесу. До ухода на пенсию я работал в Национальной библиотеке, в которой хранится девятьсот тысяч книг. Я знал справа от вестибюля крутую лестницу в подвал, где сложены газеты и карты; воспользовавшись невнимательностью сотрудников, я оставил там Книгу Песчинок на одной из сырых полок и постарался забыть, как далеко от двери и на какой высоте.

Стало немного легче, но о том, чтобы появиться на улице Мехико, не хочется и думать.


СЕКТА ТРИДЦАТИ

Рукописный оригинал приводимого текста хранится в библиотеке Лейденского университета; некоторые эллинистические обороты его латыни заставляют предположить перевод с греческого. По Лейзегангу [111] датируется четвертым веком новой эры. Гиббон [112] мельком упоминает о нем в одной из сносок главы пятнадцатой своего «Decline and Fall» [113]. Безымянный автор повествует:

«...Секта никогда не изобиловала адептами, ныне же их число вовсе оскудело. Губимые железом и огнем, они ютятся на обочинах дорог или в оставленных войною руинах, поскольку закон запрещает им возводить дома. Обычно они ходят нагими. То, что я предал бумаге, общеизвестно; теперь моя задача — запечатлеть на письме все, что удалось узнать об их учении и обиходе. Я подолгу спорил с их наставниками и не сумел обратить их в Господню веру.

Первое, что замечаешь,— насколько иначе они относятся к умершим. Наиболее невежественные считают, будто духи покинувших этот мир должны сами заботиться об их погребении; другие, понимая слова Иисуса в переносном смысле, держатся мнения, что наказ: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов»,— порицает роскошь и тщету наших похоронных обрядов.

Требование отказаться ото всего, чем владеешь, и раздать имущество бедным неукоснительно почитают все: первые благодетели передают его другим, те — третьим. Отсюда нужда и нагота, приближающие их жизнь к райской. Они как один с жаром повторяют: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Господь питает их. Вы не гораздо ли лучше их?» Один текст впрямую запрещает копить: «Если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры? Итак, не заботьтесь и не говорите: «что нам есть?» или «что пить?», не пребывайте в беспокойстве и раздражении».

Мнение, что «всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем», недвусмысленно призывает к воздержанию. Однако многие члены Секты учат, будто все живущие — прелюбодеи, поскольку нет на земле того, кто не взглянул бы на женщину без вожделения. А раз желание столь же греховно, как действие, праведники могут без опаски предаваться самому разнузданному сладострастию.

Храмы Секта отвергает: ее наставники учат на открытом воздухе, с холма или стены, порой — с лодки у берега.

Название Секты вызвало немало споров. Одни считают, будто речь идет о числе оставшихся приверженцев, что смехотворно, но не лишено проницательности, поскольку извращенным учением о целомудрии Секта обрекла себя на гибель. Иные вспоминают Ноев ковчег высотою в тридцать локтей; третьи, подтасовывая астрономию, толкуют о сумме ночей лунного месяца, четвертые — о возрасте крещения Спасителя, пятые — о первородных годах Адама, слепленного из красной глины. Все это равно далеко от истины. Столь же бессмысленно отсылать к каталогу тридцати божеств или престолов, среди которых — Абраксас [114] изображаемый с головой петуха, торсом и руками человека и хвостом извивающейся змеи.

Я знаю, но не вправе обсуждать Истину. Мне не дано возвестить ее. Пусть другие, счастливее меня, спасают приверженцев Секты словом. Словом или огнем. Выстоять трудней, чем погибнуть. Ограничусь поэтому лишь изложением мерзостной ереси.

Слово сделалось плотью, став человеком среди людей, которые отправят его на смерть и будут искуплены им. Оно явилось из чрева женщины, принадлежащей к народу, избранному не только благовестить Любовь, но и принять страдание.

Людям необходимо незабываемое. Гибель от меча или яда не способна потрясти человеческое воображение до конца дней. Господь выстроил события в поразительном порядке. Для этого и нужны тайная вечеря, предсказание предательства, повторяющийся знак одному из учеников, благословение хлеба и вина, трижды отрекшийся Петр, одинокое бдение в Гефсиманском саду, сон двенадцати учеников, такая человеческая мольба Сына о чаше, кровавый пот, мечи, изменнический поцелуй, Пилат, умывающий руки, бичевания, издевки, терновый венец, багряница и трость, горький, как желчь, оцет, Распятие на вершине холма, обещание благочестивому разбойнику, сотрясшаяся земля и наступивший мрак.

Милостью Господа, осыпавшего меня столькими благодеяниями, мне был открыт подлинный и сокровенный смысл названия Секты. В Кериоте, где я, по слухам, родился, доныне действует тайная община, именуемая Тридцатью Сребрениками. Это старинное имя и дает ключ к разгадке. В трагедии Распятия — пишу это со всем благоговением — были свои добровольные и подневольные исполнители, равно необходимые и равно неизбежные. Подневольны были первосвященники, платящие серебром, подневольна чернь, избравшая Варраву, подневолен прокуратор Иудеи, подневольны римские солдаты, воздвигшие крест для казни, вгонявшие гвозди и метавшие жребий. Добровольных было лишь двое: Искупитель и Иуда. Последний выбросил тридцать монет, ставших ценой спасения человеческих душ, и тут же повесился. Ему, как и Сыну Человеческому, исполнилось тридцать три года. Секта одинаково чтит обоих и прощает остальным.

Никто не виновен; каждый, осознанно или нет, исполняет план, предначертанный мудростью Всевышнего. И потому Слава принадлежит всем.

Рука с усилием выводит еще одну мерзость. Достигнув означенного возраста, приверженцы Секты переносят надругательства и подвергаются распятию на вершине холма, чтобы последовать примеру учителей. Это преступное нарушение пятой заповеди должно караться по всей строгости, требуемой божескими и человеческими законами. Так пусть же громы небесные, пусть ненависть ангелов Его...»

На этих словах рукопись обрывается.


СЕКТА ФЕНИКСА

Те, кто пишут, будто секта Феникса берет начало в Гелиополе, и возводят ее истоки к религиозной реставрации, последовавшей за смертью реформатора Аменофиса IV [115], ссылаются на тексты Геродота, Тацита и египетских пирамид, но упускают (или хотели бы упустить) из виду тот факт, что слово «феникс» в названии секты встречается впервые лишь у Рабана Мавра [116], а более древние источники — скажем, «Сатурналии» [117] либо Иосиф Флавий [118] — говорят просто о Народе Обычая или же Народе Тайны. Уже Грегоровиус [119], повествуя о тайных общинах в Ферраре, заметил, что слово «феникс» встречается в разговорном языке крайне редко; я в Женеве беседовал с ремесленниками, которые не понимали вопроса, принадлежат ли они к людям Феникса, но тут же соглашались, что они — из людей Тайны. Если не ошибаюсь, то же самое с буддистами: под этим именем их знает весь мир, хотя сами они его не употребляют.

В одном слишком известном пассаже Миклошич [120] сблизил приверженцев Феникса с цыганами. В Чили и Венгрии встречаются, правда, и те и другие; кроме этой своеобразной вездесущности между обоими, пожалуй, немного общего. Цыгане обычно барышничают, лудят, куют, гадают, тогда как члены секты чаще всего — и не без успеха — практикуют свободные профессии. Цыгане принадлежат к ярко выраженному физическому типу и пользуются — или пользовались — особым тайным языком; приверженцы секты легко растворяются в любом окружении, почему и не подвергались никаким преследованиям. Цыгане живописны и вдохновляют слабых поэтов; члены секты не удостоились романсов, лубков и плясок... Мартин Бубер [121] утверждает, что евреи чрезвычайно склонны к патетике; обо всех приверженцах секты я бы так не сказал: многие попросту не переносят пафоса; этой общедоступной и неоспоримой истины вполне достаточно, чтобы опровергнуть распространенную (и, как ни странно, разделяемую Урманном) ошибку тех, кто видит в секте потомков Израиля. Рассуждают примерно так: Урманн — человек впечатлительный; Урманн — еврей; Урманн бывал у членов секты из числа пражских евреев; взволновавшее Урманна сродство и служит доказательством факта. Говоря откровенно, не могу согласиться с подобными рассуждениями. Если члены секты еврейского происхождения похожи на евреев, то это решительно ничего не доказывает; бесспорно одно: словно неисчерпаемый хэззлиттовский [122] Шекспир, они похожи на любого человека. Они, по словам апостола, стали всем для всех; недавно доктор Хуан Франсиско Амаро [123] из Пайсанду исследовал легкость, с какой они приживаются в любой части света.

Я сказал, что история секты не упоминает о гонениях. Это верно, но поскольку нет такой группы людей, среди которых не было бы приверженцев Феникса, правда и то, что нет таких гонений и мук, которых бы они не приняли и не перенесли. В сражениях на Западе и в далеких битвах на Востоке им доводилось век за веком проливать кровь под знаменами обеих сторон; они без труда причисляли себя к любой нации мира.

Без священной книги, сплотившей их, как Писание — Израиль, без общих воспоминаний и без этой второй памяти — единого языка, рассеянные по лицу земли, разнящиеся цветом кожи и чертами облика, они связаны ныне и до конца дней только одним — Тайной. Когда-то кроме Тайны бытовала еще легенда (или космогонический миф), но не склонные углубляться люди Феникса позабыли ее и хранят лишь темное предание о каре. О каре, завете или отличии — версии расходятся, и в них уже едва различим приговор Бога, обещавшего племени бессмертие, если люди его поколение за поколением будут исполнять обряд. Я собрал свидетельства путешественников, беседовал с патриархами, богословами и могу с уверенностью сказать: исполнение обряда — единственная религиозная практика, которой придерживаются члены секты. Обряд и составляет Тайну. Он, как уже говорилось, передается из поколения в поколение, но обычно к нему приобщают не матери и не жрецы: посвящение в Тайну — дело людей самого низкого разбора. Мистагогом служит раб, прокаженный или попрошайка. Даже ребенок может посвятить другого. Само по себе действие банально, мимолетно и не заслуживает описания. Для этого годятся пробка, воск или гуммиарабик. (В литургии упоминается грязь; ее тоже используют.) Для отправления культа нет нужды в особых храмах — достаточно руин, подвала или входной двери. Тайна священна, но при этом несколько смешна; обряд исполняют украдкой, втихомолку, и приобщенные о нем не рассказывают. Общеупотребительных слов для него нет, но он может быть назван любым словом или, лучше сказать, каждое слово непременно отсылает к нему, и поэтому что бы я при них ни упоминал, посвященные посмеивались либо смущались, чувствуя, что разговор зашел о Тайне. В германских литературах есть стихи, написанные членами секты; их внешний сюжет — море или сумерки, но по сути они — символы Тайны, и я слышал, как их молитвенно повторяли. «Orbis terrarum est speculum Ludi» [124],— гласит апокрифическое изречение, внесенное Дю Канжем [125] в «Глоссарий». Одни приверженцы не в силах исполнить простейший обряд из-за какого-то священного ужаса; другие презирают его, но еще больше — себя. Более авторитетны те, кто добровольно отрекся от Обычая и общается с божеством напрямую, без посредников; рассказывая об этом общении, они прибегают к метафорам литургии; так, Сан-Хуан де ла Крус [126] пишет:

Девять небес разумеют, что Бог
верному сладостней пробки и грязи.

Я удостоен дружбы не одного из самых горячих приверженцев Феникса во всем мире и убедился: по сути, Тайна представляется им пошлой, тягостной, скучной и, что еще страннее, немыслимой. Они не в силах понять, как это их предки снисходили до таких пустяков. Самое необычайное в том, что Тайна до сих пор жива: вопреки всем земным превратностям, вопреки изгнаниям и войнам она грозно пребывает с каждым верующим. Иные решаются утверждать, что она стала инстинктом.


СООБЩЕНИЕ БРОУДИ

В первом томе «Тысячи и одной ночи» Лейна (Лондон, 1840), раздобытом для меня моим дорогим другом Паулино Кейнсом, мы обнаружили рукопись, которую я ниже переведу на испанский. Изысканная каллиграфия — искусство, от которого нас отлучают пишущие машинки,— свидетельствует, что манускрипт можно датировать тем же годом. Лейн, как известно, был любитель делать всякого рода пространные примечания; поля книги испещрены уточнениями, вопросительными знаками и даже поправками, причем начертание букв такое же, как и в рукописи. Думается, волшебные сказки Шахразады интересовали читателя меньше, чем ритуалы ислама. О Дэвиде Броуди, чья подпись с замысловатым росчерком стоит на последней странице, я ничего не смог разузнать, кроме того, что был он шотландским миссионером родом из Абердина, насаждавшим христианскую веру сначала в Центральной Америке, а потом в тропических дебрях Бразилии, куда его завлекло знание португальского языка. Мне не ведомы ни дата, ни место его кончины. Рукопись, как я полагаю, еще не публиковалась.

Я точно переведу этот документ, невыразительно составленный по-английски, и позволю себе опустить лишь некоторые цитаты из Библии да один забавный пассаж о сексуальных обычаях Иеху, что добрый пресвитерианец стыдливо поверил латыни. Первая страница текста отсутствует.


«...из краев, опустошенных людьми-обезьянами (Арептап), и обосновалось здесь племя Mlch [127], которых я впредь буду называть Иеху [128], дабы мои читатели не забывали об их звериной природе и еще потому, что точная транслитерация здесь почти невозможна, ибо в их рыкающем языке нет гласных. Число принадлежащих к племени особей, думаю, не превосходит семи сотен, включая Nr, которые обитают южнее, в самой чащобе. Цифра, которуя я привел, приблизительна, поскольку, за исключением короля, королевы и четырех жрецов, Иеху не имеют жилищ и спят там, где застанет их ночь. Болотная лихорадка и набеги людей-обезьян сокращают их численность. Именами обладают немногие. Чтобы привлечь к себе внимание, они пачкают друг друга грязью. Я также наблюдал, как Иеху, стремясь вызвать к себе расположение, падают ниц и ползают по земле. Своим внешним видом они не отличаются от Кру, разве что более низким лбом и менее черной кожей с медным отливом. Питаются плодами, кореньями и пресмыкающимися; пьют молоко летучих мышей и кошек; рыбу ловят руками. Во время еды прячутся или закрывают глаза, а все остальное делают не таясь, подобно философам-циникам. Сжирают сырыми трупы высших жрецов и королей, дабы впитать в себя их достоинства. Я попрекнул Иеху этим обычаем, но они похлопали себя по рту и животу, желая, наверное, показать, что мертвые — тоже пища или — хотя для них это слишком сложно,— что все, нами съедаемое, в конечном счете обращается в плоть человеческую.

В войнах они применяют камни, которые накапливаются про запас, а также магические заклинания. Ходят голыми, ибо искусство одевания и татуировки им незнакомо.

Заслуживает внимания тот факт, что, владея обширным зеленым плоскогорьем, где много чистых источников и густолистых деревьев, они предпочитают всем скопом возиться в болотах, окружающих снизу их территорию, и, видимо, наслаждаются жаром экваториального солнца и зловонием. Края плоскогорья высоки и зубчаты и могли бы служить своего рода крепостной стеной для защиты от людей-обезьян. В горных районах Шотландии все родовые замки воздвигались на вершинах холмов, о чем я сообщил высшим жрецам, предложив им воспользоваться нашим обычаем, но мои слова успеха не возымели. Однако мне разрешили построить хижину на плоскогорье, где воздух по ночам более свеж.

Племенем управляет король, чья власть абсолютна, однако я склонен думать, что подлинными властителями являются четыре жреца, которые ему помогают править и которые его ранее избрали. Каждый новорожденный подвергается тщательному осмотру: если на нем находят отметины, оставшиеся для меня тайной, он становится королем Иеху. Тогда его кастрируют (he is gelded), выжигают глаза, отрубают руки и ноги, дабы суетность жизни не отвлекала его от размышлений. Он навсегда поселяется в пещере, называемой Алькасар (Ozr), куда могут входить только четверо жрецов и двое рабов, которые ему прислуживают и натирают нечистотами. Во время военных действий жрецы извлекают его из пещеры, показывают всему племени, дабы ободрить сородичей, и, подобно знамени и талисману, тащат на собственных спинах в гущу сражения. При этом он, как правило, тотчас гибнет под градом каменьев людей-обезьян.

В другом Алькасаре живет королева, которой не дозволено видеть своего короля. Она удостоила меня аудиенции и показалась мне улыбчивой, юной и обаятельной — насколько это позволяет ее раса. Браслеты из металла и слоновой кости, а также ожерелья из чьих-то зубов скрашивали ее наготу. Она оглядела меня, обнюхала, потрогала и завершила знакомство тем, что предложила мне себя в присутствии всех своих камеристок. Мой сан (my cloth) и мои убеждения побудили меня отклонить эту честь, которая обычно оказывается жрецам и охотникам за рабами, как правило мусульманами, чьи караваны заходят в королевство. Она два или три раза уколола меня золотой иглой. Подобные уколы служат знаком королевского расположения, и немало Иеху всаживают в себя иглы, дабы похвастать вниманием королевы. Украшения,

о          которых я упоминал, привезены из других мест, но Иеху считают их дарами природы, поскольку сами не могут сделать даже простейшей вещи. Для племени моя хижина была не более чем деревом, хотя многие видели, как я ее строил, и сами мне в том помогали. Кроме всего прочего, у меня имелись часы, пробковый шлем, компас и Библия. Иеху осматривали их, взвешивали на руке и спрашивали, где я их взял. Они обычно брали мой тесак за острый край: наверное, видели это оружие иначе. Не знаю, чем мог им представиться, скажем, стул. Дом с несколькими комнатами, наверное, казался им лабиринтом, но вряд ли они бы в нем заблудились, как кошка, которая никогда не заблудится в доме, хотя и не может представить его себе целиком. Всех поражала моя борода, которая в ту пору была рыжей; они подолгу ее ласково гладили.

Иеху не знают страданий и радостей, но получают удовольствие от тухлого сырого мяса и дурно пахнущих предметов. Отсутствие воображения побуждает их быть жестокими.

Я говорил о короле и королеве, теперь перейду к жрецам. Я писал, что их четверо. Это число — наивысшее в арифметике племени. Все считают на пальцах: один, два, три, четыре, много. Бесконечность начинается с большого пальца. Точно так же, я слышал, ведется счет в племенах, бесчинствующих неподалеку от Буэнос-Айреса. Несмотря на то, что «четыре» — последняя цифра в их обиходе, арабы, торгующие с ними, их не обсчитывают, ибо при торговле товар делится на части из одного, двух, трех или четырех предметов, которыми стороны и обмениваются. Все это происходит очень долго, но зато исключает ошибку или обман.

Из всего народа Иеху только жрецы вызывали у меня явный интерес. Простые смертные приписывали им способность обращать в муравья или черепаху любого, кого они пожелают. Один субъект, учуявший мое недоверие, показал мне на муравейник, будто это могло служить доказательством. Память у Иеху отсутствует почти полностью; они говорят о бедах, причиненных нападениями леопардов, но не уверены, видели ли это они сами или их отцы, во сне или наяву. Жрецы обладают памятью, но в минимальной степени: вечером они могут припомнить только то, что происходило утром или накануне после полудня. У них, правда, есть дар предвидения; они со спокойной уверенностью объявляют о том, что должно случиться десятью или пятнадцатью минутами позже. Например, они возвещают: «Мошка укусит меня в затылок» или: «Скоро мы услышим крик птицы». Сотни раз был я свидетелем проявления этого удивительного дара. Долго думал о нем. Мы знаем, что прошлое, настоящее и будущее — каждый пустяк и каждая мелочь — уже запечатлены в пророческой памяти Бога, на его вечных скрижалях. И странно, что люди могут безгранично далеко смотреть назад, но отнюдь не вперед. Если я помню во всех подробностях стройный норвежский бриг, хотя тогда мне едва минуло четыре года, то почему меня должно удивлять, что кто-то способен предвидеть ближайшее будущее? С философской точки зрения память не менее чудесная способность, чем предвидение. Завтрашний день более близок к нам, чем переход евреев через Чермное море, о чем мы тем не менее помним.

Племени запрещено устремлять взор к звездам, что является привилегией только жрецов. Каждый жрец имеет воспитанника, которого он с малых лет обучает тайным наукам и делает своим преемником. Таким образом, их всегда четверо — число магического свойства, ибо оно наивысшее, с коим справляется разум этих людей. Своеобразно трактуется здесь учение об аде и рае. И то и другое находится под землею. В аду, где светло и сухо, пребывают больные, старые, неудачники, люди-обезьяны, рабы и леопарды. В рай, представляемый темным, промозглым местом, попадают король, королева, жрецы и все, кто был на земле счастлив, жесток и кровожаден. Почитают Иеху бога, чье имя Дерьмо и кого они, наверное, измыслили по образу и подобию своего короля. Это уродливое, слепое, беспомощное существо с неограниченной властью. Воплощением его, как правило, служит змея или муравей.

После всего сказанного, думаю, никого не удивит, что за все время моего пребывания в племени мне не удалось поговорить по душам ни с одним Иеху. Слова «Отче наш» ставили их в тупик, ибо у них нет понятия отцовства. Они не могут постичь, каким образом акт, свершенный девять месяцев назад, может иметь отношение к рождению ребенка, и не приемлют такую причинность за давностью и неправдоподобием. Надо сказать, что женщины все, без исключения, торгуют своим телом, но не все становятся матерями.

Язык их очень труден. Он не похож ни на один из тех, какие я знаю. Мне нечего сообщить о членах предложения, ибо не существует самих предложений. Каждое односложное слово выражает общую идею, уточняемую контекстом или гримасами. Слово «nrz», например, выражает такое понятие, как разбросанность или пятнистость, и может обозначать «звездное небо», «леопарда», «стаю птиц», «оспины на лице», «брызги», а также «рассыпать что-либо» или «броситься врассыпную после поражения». А слово «hrl», к примеру, дает понять, что речь идет о чем-то объединенном или плотном, и может означать «племя», «ствол дерева», «камень», «кучу камней», «собирание камней», «совет четырех жрецов», «соитие» и «джунгли». Произнесенное на другой лад или с иными ужимками, каждое слово может приобретать противоположное значение. Не будем слишком удивляться: в нашем языке глагол «to cleave» тоже означает и «раскалывать», и «оставаться верным». Короче говоря, в их языке нет ни предложений, ни даже коротких фраз.

Способность к абстрактному мышлению, о чем свидетельствует подобный тип речи, убеждает меня, что Иеху, несмотря на свое варварство,— народ не просто примитивный, а выродившийся. Это предположение подтверждается наскальными надписями, обнаруженными мною в центре плоскогорья, похожими на рунические письмена наших предков и непонятными для Иеху: словно бы письменный язык ими абсолютно забыт и в употреблении остался лишь устный.

Развлечениями племени служат бои специально выученных котов, а также смертные казни. Любой может быть обвинен в покушении на честь королевы или в съедении пищи у всех на виду. Ни свидетели, ни обвиняемые не выслушиваются; король выносит обвинительный приговор. Смертник подвергается страшным пыткам, о которых я предпочитаю умалчивать, а затем его убивают. Королева пользуется правом бросить первый камень и самый последний, который часто бывает не нужен. Толпа восхваляет ее ловкость и все ее прелести, складывая в диком восторге розы и куски падали у ее ног. Королева молча сияет улыбкой.

Другой примечательностью племени являются поэты. Бывает, кто-нибудь выстроит ряд из шести-семи слов, обычно загадочных. Не будучи в силах сдержать себя, он начинает выкрикивать их, встав в центре круга, который образуют рассевшиеся на земле жрецы и все прочие. Если поэма никого не взволнует, ничего не произойдет, но если слова поэта заденут за живое, все в полной тишине отходят от него, охваченные священным ужасом (under a holydread). Они чувствуют, что на него снизошла благодать, и уже никто более не заговорит с ним, не взглянет на него, даже его собственная мать. Отныне он не человек, а бог, и каждый может прикончить его. Поэт, если ему удается, ищет спасения в краю зыбучих песков на севере.

Выше я говорил, как очутился на землях Иеху. Читатели знают, что меня окружили, я выстрелил в воздух, и ружейный выстрел был принят за грохот волшебного грома. Дабы не развеивать их заблуждение, я всегда ходил безоружным. В одно весеннее утро, почти на рассвете, нас вдруг атаковали люди-обезьяны. Я бегом спустился вниз с плоскогорья и убил двух этих животных, остальные в страхе бежали. Пули, вы знаете, невидимы. Впервые в жизни я слышал, как меня прославляют. Кажется, именно тогда меня приняла королева. Но память Иеху недолга, и тем же вечером я ушел. Мои блуждания по сельве малопримечательны. В конце концов я наткнулся на поселение черных людей, умевших пахать, молиться и сеять, и объяснился с ними по-португальски. Миссионер из романских стран, отец Фернандес, приютил меня в своей хижине и заботился обо мне, пока я снова не смог отправиться в тяжкий путь. Сначала у меня тошнота подступала к горлу, когда я видел, как он, не таясь, разевал свой рот и запихивал куски за щеку. Я рукой прикрывал лицо или отводил глаза в сторону, но через несколько дней привык. С удовольствием вспоминаю о наших теологических спорах. Мне, правда, не удалось вернуть его в истинную веру Христа.

Сейчас я пишу это в Глазго. Я рассказал о своем пребывании среди Иеху, но не смог передать главного — ужаса от пережитого: я не в силах отделаться от него, он тревожит мой сон. А на улице мне так и кажется, будто они толпятся вокруг меня. Я хорошо понимаю, что Иеху — дикий народ, возможно, самый дикий на свете, и все-таки несправедливо умалчивать о некоторых фактах, говорящих в их оправдание. У них есть государственное устройство, им достался счастливый удел иметь короля, они пользуются языком, где обобщаются близкие понятия; верят, подобно иудеям и грекам, в божественное начало поэзии и смутно ощущают, что душа переживает бренное тело. Они верят в справедливость казней и наград. В общем, они представляют собой цивилизацию, как представляем ее и мы, несмотря на многие наши заблуждения. Я не раскаиваюсь, что воевал вместе с ними против людей-обезьян. Наш долг — спасти их. Надеюсь, что Правительство Ее Величества не оставит без внимания нижайшую просьбу, завершающую это сообщение».


АЛЕХО КАРПЕНТЬЕР (Куба)

ВОЗВРАЩЕНИЕ К ИСТОКАМ

1

— Тебе чего надо, старик?..

Много раз доносился этот вопрос с лесов. Но старик не отвечал. Он бродил с места на место, что-то выискивая, и вел сам с собой нескончаемый нечленораздельный разговор. Кровлю уже сняли, и черепица лежала терракотовой мозаикой на мертвых клумбах. Вверху рабочие кирками выламывали камни из кладки, по деревянным желобам с грохотом скатывались куски известки и щебень. Сквозь выбитые в стенах щербины открывались глазу лишенные покрова тайны овальные или квадратные плафоны, карнизы, гирлянды, дентикулы, астрагалы; отклеившиеся обои свисали со стен, словно сброшенная змеей старая кожа. В саду, возвышаясь над стертой лепниной фонтана, взирала на разрушение Церера [129] с отбитым носом, в запыленном пеплуме [130] и венке из черных от набившейся грязи колосьев. Настигнутые в непривычный час солнцем, серые рыбы в водоеме разевали рты, выскакивая из теплой, заросшей ряской воды, и таращили круглые глаза на черневшие на фоне ясного неба четкие силуэты рабочих, которые упорно сокрушали вековое величие дома. Старик уселся у подножия статуи, опершись подбородком на палку. Он смотрел, как ходят вверх и вниз бадьи, в которых спускали обломки поценнее. Издалека доносился приглушенный уличный шум, а вверху, под мерные удары железа о камень, скрежетали блоки, напоминая протяжный клекот какой-то отвратительной наглой птицы.


Люди ушли, карнизы и антаблементы опустели. Лишь приставные лестницы как бы ожидали назначенного на завтра нового приступа. Воздух посвежел, очистившись от запаха пота, ругани, скрипа тросов, скрежета несмазанных осей, шлепков руки по мокрому телу. Для обезглавленного дома сумерки наступили раньше обычного. Тень окутала его в тот час, когда обрушенная верхняя балюстрада, бывало, еще дарила фасадам последние отблески солнечных лучей. Церера скорбно сжимала губы. Первый раз комнаты будут спать без жалюзи, с окнами, распахнутыми на зрелище разрушения.


Вопреки своему стремлению ввысь, капители колонн валялись на траве. Листьям акантов неожиданно открылась их растительная сущность. Вьюнки потянулись усиками к ионическим волютам, привлеченные семейным сходством. Когда спустилась ночь, дом будто теснее прижался к земле. Пустая дверная рама еще держалась в высоте, и плотная черная тень висела на ее искалеченных петлях.


2

И тогда неподвижно сидевший старый негр таинственно поднял свой посох и взмахнул им над кладбищем каменных плит.

Черные и белые квадраты мрамора взлетели вверх и легли на взломанные полы. Камни в точном броске устремились к пробоинам в стенах. Обитые гвоздями ореховые двери плотно вошли в свои рамы, а болты шарниров снова ввинтились в прежние отверстия. На мертвых клумбах обломки черепицы, поднятые ожившими цветами, соединились, шумным вихрем взмыли вверх и посыпались дождем на стропила. Дом вырос, вернувшись к былым своим размерам, снова нетронутый и пышно одетый. Церера посветлела. Прибавилось рыб в водоеме. И лепет струй призвал к жизни забытые всеми бегонии.

Старик повернул ключ в замочной скважине парадной двери и начал растворять окна. Его каблуки гулко стучали в пустоте. Когда он зажег большие свечи, по лаку фамильных портретов побежали желтоватые блики и на всех галереях люди, одетые в черное, зашептались под звон ложечек в чашках с шоколадом.

Дон Марсиаль, маркиз де Капельяниас, покоился на смертном одре, грудь его была, словно броней, покрыта медалями, а по четырем углам ложа стояли на страже высокие свечи с длинными потеками оплывшего воска.


3

Свечи медленно росли, вбирая оплывы воска. Когда они достигли полной высоты, монахиня погасила их, сняв пламя. Восковые кончики побелели и выпустили фитили. Дом опустел, кареты скрылись в ночи. Дон Марсиаль пробежался пальцами по невидимой клавиатуре и открыл глаза.

Нависшие над ним перепутанные потолочные балки вернулись на свои места. Из тумана проступили пузырьки с лекарствами, шелковые кисти, ладанка у изголовья, дагерротипы, узор решетки. Когда врач с профессиональной безнадежностью покачал головой, больной почувствовал себя лучше. Он поспал несколько часов и проснулся под тяжелым взглядом черных глаз отца Анастасио. Началась исповедь, но не откровенная, подробная, повествующая о грехах, а уклончивая, тягостная, полная умолчаний. А в сущности, какое право имеет этот кармелит вмешиваться в его жизнь? Дон Марсиаль неожиданно увидел, что лежит посреди комнаты. Не чувствуя больше тяжести в висках, он вскочил с удивительным проворством. Обнаженная женщина, лениво раскинувшаяся на парчовом покрывале, потянулась за своим корсажем и нижними юбками и вскоре ушла, шурша шелками и источая аромат духов. Внизу в закрытой карете на сиденье лежал конверт с золотыми монетами.

Дон Марсиаль чувствовал себя нехорошо. Поправляя галстук перед зеркалом, стоящим на консоли, он заметил, что лицо его слишком красно. Маркиз спустился в кабинет, где его дожидались стряпчие, адвокаты и нотариусы, чтобы подготовить продажу дома с торгов. Все усилия оказались тщетными. Под удары молотка его владения перейдут к тому, кто даст наибольшую цену. Он поклонился, и они оставили его одного. Он задумался о тайной силе написанных строк, об этих черных нитях, которые связываются и развязываются на больших, точно расчерченных листах счетных книг, связывая и развязывая договоры, клятвы, союзы, свидетельства, декларации, призывы, титулы, даты, земли, деревья и камни; этот клубок нитей, извлеченных из чернильницы, опутывает человека по рукам и по ногам, запрещает ему пути, не угодные закону; петля, затягиваясь на шее, мешает понять грозный смысл слов, звучащих на свободе. Его погубила собственная подпись, она исподволь превратилась в узел, в тенета бумажных дел. И, запутавшись в них, человек из плоти стал человеком из бумаги.

Светало. Часы в столовой пробили шесть вечера.


4

Прошли месяцы траура, омраченные все растущими муками совести. Вначале мысль о том, чтобы привести женщину сюда, в эту комнату казалась ему почти разумной. Но мало-помалу вожделение обновленного тела уступило место раскаянию, а раскаяние привело его к самобичеванию. Однажды ночью маркиз в кровь исхлестал свое тело ремнем, но вскоре испытал еще более сильное желание, правда, не долго дожидавшееся удовлетворения. Это было в тот день, когда маркиза вернулась из поездки на берега Альмендареса. Гривы лошадей были влажны, но лишь от пота. И до самой ночи кони били копытами в переборки конюшни — их выводила из себя неподвижность тяжело нависших туч.

Вечером в ванной маркизы вдребезги разбился кувшин, полный воды. А потом полили майские дожди, и вода в чаше фонтана стала переливаться через край. И старая негритянка, державшая под кроватью голубей и котелок времен своего бегства, бродила по патио и бормотала: «Бойся реки, девочка; берегись, когда бежит зеленая волна». Не было дня, чтобы вода не давала о себе знать. Это кончилось, однако, всего лишь тем, что на парижское платье пролилась вода из чашки после возвращения маркизы с бала, который каждый год давал губернатор колонии.

Вновь появилось множество родственников. Вернулись друзья. Ярко горели люстры в большой гостиной. Трещины на фасаде дома закрылись сами собой. Рояль превратился в клавикорды. На стволах пальм стало меньше годовых колец. Вьющиеся растения добрались только до первого карниза. Побелели глазницы Цереры, а капители колонн, казалось, были только что вытесаны. Пылкий Марсиаль целыми вечерами целовался с маркизой. Стирались гусиные лапки у глаз, исчезли морщины и двойной подбородок, тело снова обретало упругость. Однажды запах свежей краски разлился по всему дому.


5

Стыдливость была непритворной. Каждый вечер ширма приоткрывалась все шире, платье соскальзывало на пол в более темных углах, и преграды кружев были ему теперь внове. Наконец маркиза погасила лампы. В темноте говорил он один.

Они отправились в поместье, на плантации сахарного тростника, а за ними длинная вереница шарабанов; сверкала на солнце отделанная серебром сбруя, рыжие крупы лошадей, лак экипажей. Но под сенью пасхальных гирлянд, украшавших внутреннюю колоннаду дома, они вдруг поняли, что едва знают друг друга. Марсиаль разрешил своим неграм поплясать под бой барабанов, желая немного развлечься в те дни, когда все было насыщено ароматом колонии: и ванны с благоуханным бальзамом, и распущенные волосы женщин, и простыни, вслед за которыми из бельевого шкафа просыпались на каменные плиты вороха пахучей ветиверии. Запах тростникового сока разливался по ветру вместе с колокольным звоном. Низко летали ястребы, предвещая короткие дожди, но едва лишь падали первые крупные капли, их сразу же выпивала звонкая, как медь, раскаленная черепица. После объяснения на рассвете, которое закончилось целомудренными объятиями, забвением всех размолвок и исцелением ран, оба вернулись в город. Маркиза сменила дорожный костюм на подвенечное платье, и, по обычаю, супруги отправились в церковь, чтобы вновь обрести свободу. Свадебные подарки вернулись к родственникам и друзьям, и под звон медных бубенцов на сбруе украшенных лентами лошадей каждый отправился к себе домой. Марсиаль некоторое время посещал Марию де лас Мерседес, пока в один прекрасный день их кольца не попали обратно к ювелиру на переплавку. Для Марсиаля началась новая жизнь. В доме с высокими решетками Цереру сменила итальянская Венера, четко проступил рельеф лепных украшений фонтана, и даже на заре не угасали огоньки ночников.


6

Однажды ночью, изрядно выпив и до тошноты надышавшись холодным сигарным дымом, плававшим в воздухе после ухода друзей, Марсиаль сделал поразительное открытие: все часы в доме пробили пять часов, затем четыре с половиной, затем четыре, затем три с половиной... Это пробудило в нем смутное предчувствие каких-то неведомых возможностей. Так в лихорадочном возбуждении, вызванном бессонницей, начинает казаться, будто можешь пройтись по потолку, как по полу, между мебелью, расставленной среди потолочных балок. Но это мимолетное впечатление не оставило следа в его голове, мало расположенной тогда к размышлениям.

И еще был большой праздник в музыкальной гостиной, ознаменовавший переход к несовершеннолетию. Он ликовал при мысли, что отныне его подпись утратит законную силу, что дела, канцелярии и надоедливые крючкотворы навсегда уйдут из его мира. С этого дня судьи не будут представлять опасности для того, чье тело больше не подвластно кодексу. Захмелев от старых выдержанных вин, юноши сняли со стены инкрустированную перламутром гитару, лютню и серпентон. Кто-то завел музыкальную шкатулку, и послышались звуки «Тирольской пастушьей песенки» и «Баллады шотландских озер». Другой затрубил в охотничий рог, который мирно дремал, свернувшись спиралью под стеклом на алом сукне рядом с вывезенной из Аранхуэса поперечной флейтой. Марсиаль, весьма настойчиво ухаживавший за девицей из Кампофлоридо, присоединился к шумному веселью и стал подбирать на фальшивых басах клавиатуры мелодию какой-то песенки. Вдруг все бросились на чердак, вспомнив, что там под стропилами хранятся старинные платья и мундиры рода Капельяниас. В простенках висели пересыпанные камфарой придворные туалеты, кортик посла, несколько мундиров с расшитой грудью, мантия князя церкви, длинные казакины с серебряными пуговицами и налетом плесени в складках. В полумраке переливались всеми красками гирлянды бессмертников, желтые кринолины, длинные потускневшие платья, бархатные цветы. Костюм мадридского гуляки с украшенной кистями сеточкой для волос, оставшийся после карнавала, вызвал общий восторг. Девушка из Кампофлоридо накинула на запылившиеся плечи мантилью бронзового цвета, которая наверняка послужила в день важных семейных решений одной из прабабок, задумавшей оживить угасшую страсть какого-нибудь богатого синдика.

Нарядившись, молодые люди вернулись в музыкальную гостиную. Марсиаль, надев на голову треуголку рехидора, трижды ударил жезлом в пол и распорядился начать вальс, танец, который их матери считали непристойным для молодых девушек, ведь мужчинам полагалось обнимать их за талию и мужская рука могла прикоснуться к сделанному по выкройкам самого модного журнала корсету из китового уса. Во всех дверях сбились горничные, конюхи, служанки, сбежавшиеся из дальних флигелей или душных подвалов, чтобы поглазеть на такой веселый, шумный праздник. Потом начались игры в «слепую курицу» и в прятки. Марсиаль скрылся за китайской ширмой с девушкой из Кампофлоридо и запечатлел поцелуй на ее затылке, получив в награду надушенный кружевной платочек, еще хранивший нежное тепло ее груди. И когда с наступлением ночи девушки разошлись по своим комнатам в башенках и вышках, черневших на фоне моря, юноши отправились в селение на танцы: там соблазнительно покачивали бедрами мулатки, и ни у одной из них ни разу не слетела с ноги — как бы стремителен ни был темп гуарачи — туфелька на высоком каблучке. Шло время карнавала, и негры из братства Арара гремели на барабанах за стеной, в соседнем патио, обсаженном гранатовыми деревьями. Взобравшись на столы и табуреты, Марсиаль и его друзья любовались грацией старой негритянки с проседью в крутых черных завитках, и она казалась им снова прекрасной и чуть ли не желанной, когда неслась в танце, высокомерно и вызывающе поглядывая через плечо.


7

Посещения дона Абундио, нотариуса и душеприказчика семьи, участились. Он важно усаживался у изголовья кровати Марсиаля и ронял на пол свою палку из аканы, чтобы поскорее разбудить его. Открыв глаза, Марсиаль прежде всего видел обсыпанный перхотью альпаковый сюртук с рукавами, залоснившимися за долгие годы выписывания титулов и доходов. В конце концов ему был выделен хорошо рассчитанный пенсион, с тем чтобы положить предел всяким безумствам. В то время Марсиаль собирался поступать в семинарию святого Карлоса.

Кое-как сдав экзамены, он стал посещать классы семинарии, с каждым днем понимая все меньше и меньше объяснения своих наставников. Мир идей постепенно отмирал. То, что вначале было вселенским собранием пеплумов, камзолов, брыжей и париков, полемизирующих и спорящих друг с другом, приобрело неподвижность музея восковых фигур. Марсиаль стал довольствоваться схоластическим изложением философских систем, принимая на веру все, что говорилось в каждом данном тексте: «Лев», «Страус», «Кит», «Тигр» — было написано под картинками в учебнике естественной истории. Точно так же было написано на полях толстого тома: «Аристотель», «Святой Фома», «Бэкон», «Декарт», каждое имя предваряло густо напечатанные страницы, на которых тупо перечислялись различные представления о вселенной. Понемногу Марсиаль перестал изучать их, почувствовав, как освобождается от огромной тяжести. Ум его сделался подвижнее и легче, а сам он стал теперь повиноваться лишь инстинкту. Зачем нужна призма, когда в ярком зимнем свете виден каждый выступ крепости в порту? Яблоко, упавшее с дерева, может вызвать только желание впиться в него зубами. Нога в ванне есть нога в ванне, и не больше того. Как только он покинул семинарию, он и думать забыл о книгах. Солнечные часы — гномон — теперь вызывали в его памяти подземных духов; провидение было тем же, что привидение; восьмигранник представлялся морским чудищем с восемью щупальцами.

Иногда быстрым шагом, с бьющимся сердцем он устремлялся к женщинам, которые шептались за синими дверями у подножия каменных стен. Воспоминание о той, в вышитых туфельках, с сережками в виде листика альбааки, преследовало его жаркими вечерами, как зубная боль. Но однажды гневные речи и угрозы духовника напугали его до слез. Последний раз упал он на адское ложе и навсегда отказался от своих прогулок по безлюдным улочкам, от трусливых колебаний, которые заставляли его в ярости возвращаться домой и убегать от заветных дверей, оставляя позади знакомый выщербленный тротуар — знак, говоривший ему, когда он шел, опустив глаза, что пора свернуть в сторону, если хочешь переступить порог, овеянный благоуханием.

Теперь он переживал приступ религиозного мистицизма, который принес с собой строгие запреты, пасхальных агнцев, фарфоровых голубков, святых дев в небесно-голубых одеяниях, звезды из золотой бумаги, волхвов, ангелов с лебедиными крыльями, Осла, Быка и страшного святого Дионисия, который являлся ему во сне с черной пустотой над плечами и неуверенно бродил по комнате, словно разыскивая потерянную вещь. Он натыкался на кровать, и Марсиаль вскакивал, хватаясь за четки, и зерна их глухо щелкали. Фитильки в масляных лампадках бросали мерцающий свет на статуи святых, постепенно принимавшие свою первоначальную окраску.


8

Мебель начала расти. Все труднее становилось класть локти на обеденный стол. Шкафы с резными карнизами раздавались вширь. Вытягиваясь во весь рост, мавры у лестницы доставали светильниками до перил верхней площадки. Кресла становились все глубже, а качалки то и дело норовили откинуться назад. Теперь не надо было подгибать ноги, ложась в ванну с мраморными ручками.

Как-то утром, читая довольно легкомысленную книжку, Марсиаль неожиданно почувствовал желание поиграть в оловянных солдатиков, которые мирно дремали в своих деревянных коробках. Он снова сунул книжку под таз в умывальнике и открыл ящик, затканный паутиной. Стол для занятий оказался слишком мал, чтобы вместить столько народу. Пришлось Марсиалю расположиться на полу. Он расставил гренадеров по восемь в ряд. За ними — офицеров на конях вокруг знаменосца. Сзади — артиллеристов с пушками, банниками и пальниками. Строй замыкали флейтисты, литавристы и целый отряд барабанщиков. Мортиры были снабжены пружинками, и при стрельбе стеклянные шарики пролетали больше метра.

— Бах!.. Бах!.. Ба-бах!..

Падали лошади, падали знаменосцы, падали барабанщики. Негру Элихио пришлось звать его трижды, прежде чем он согласился вымыть руки и спуститься в столовую.

С этого дня Марсиаль приобрел привычку сидеть на выложенном плитками полу. Постигнув все преимущества этой привычки, он поразился, как ему не пришло это в голову раньше. Взрослым слишком нравилось проводить время на бархатных подушках дивана, и они были вечно в поту. От некоторых пахло нотариусом — как от дона Абундио,— а все оттого, что они не понимали, как приятно чувствовать всем телом прохладу мраморных плит. Только лежа на полу можно охватить глазом все углы и дальние просторы комнаты. Разглядеть красоту древесины, тайные пути насекомых, темные закоулки, незаметные с высоты человеческого роста. Когда шел дождь, Марсиаль прятался под клавикордами. От каждого удара грома вздрагивал и гудел деревянный корпус, и все струны начинали петь. Падая с неба, вонзались в землю молнии, и тогда вокруг рождалась музыка: звучали трубы органов, стонали, раскачиваясь на ветру, сосны, звенели мандолины цикад.


9

Утром его заперли в детской. Весь дом был объят тревожной суетой, и завтрак ему подали слишком роскошный для будней. Целых шесть пирожных из кондитерской на бульваре, а ведь даже по воскресеньям после мессы ему позволяли съесть только два. Он рассматривал картинки в путеводителе, пока все нарастающий шум, который доносился к нему сквозь запертую дверь, не заставил его заглянуть в щель жалюзи. Прошли какие-то люди в черном, неся на плечах длинный ящик с бронзовыми ручками. Марсиаль собрался было заплакать, но тут громко затопали сапоги, и, сверкая в улыбке зубами, появился кучер Мельчор. Они стали играть в шахматы. Мельчор был конем. А он — королем. Плитки пола служили им шахматной доской, и он мог передвигаться по ней в любую сторону на одну клетку, Мельчору же полагалось делать один шаг вперед и один в сторону или наоборот. Игра продолжалась до самого вечера, когда мимо промаршировали пожарники.

Каждое утро он приходил поцеловать руку отцу, тот был болен и лежал в постели. Маркиз чувствовал себя лучше и разговаривал с сыном, как всегда, серьезно и обстоятельно. Вопросы отца скользили один за другим, словно зерна четок, а его «да, отец», «нет, отец» звучали, как ответы служки священнику во время мессы. Марсиаль уважал маркиза, но никто бы не догадался за что. Он уважал отца за высокий рост и за то, что на его груди, когда он выезжал на балы, сверкали ордена; за то, что у него была сабля и золотое шитье на мундире; за то, что как-то на пасху он съел на пари целого индюка, начиненного миндалем и изюмом; за то, что иногда он хватал какую-нибудь мулатку, подметавшую ротонду,— наверняка чтобы высечь девчонку,— и уносил на руках к себе в комнату. Спрятавшись за портьерой, Марсиаль потом видел, как она выходила, заплаканная и растерзанная, и радовался, что ее наказали, ведь она всегда доедала компот из вазы в буфете.

Отец был существом грозным и великодушным, и его следовало любить больше всех после Бога. Для Марсиаля он был большим Богом, чем сам Господь, ведь дары отца были каждодневны и ощутимы. И все же он предпочитал Бога, живущего на небесах,— тот меньше докучал ему.


10

Когда мебель еще немножко подросла и Марсиаль уже отлично знал, что находится под кроватями, шкафами и секретерами, он утаил от всех великое открытие: жизнь ничего не стоила без кучера Мельчора. Ни Бог, ни отец, ни расшитый золотом епископ во главе процессии тела Господня не шли ни в какое сравнение с Мельчором.

Мельчор приехал из дальних стран. Он был потомком покоренных царей. В его царстве жили слоны, бегемоты, тигры и жирафы. Там люди не работали, как дон Абундио, в темных конурах, набитых бумагами. Они были там хитрее зверей. Как-то раз один охотник поймал в голубом озере огромного крокодила, обманом заставив его заглотать копье, на которое насадил двенадцать жареных гусей. Мельчор знал чудесные песни, их легко было выучить, потому что слова там ничего не значили и все время повторялись. Он воровал сласти на кухне, удирал по ночам из конюшни и, случалось, швырял камнями в жандармов, а потом исчезал в темных закоулках улицы Амаргура.

В дождливые дни его сапоги сушились в кухне у очага. Марсиаль мечтал, чтобы его ноги выросли и он тоже мог бы надеть такие сапоги. Правый назывался Каламбин, левый — Каламбан. И этот человек, который укрощал необъезженных коней, лишь схватив их двумя пальцами за губу, этот важный господин в бархате, шпорах и блестящем высоком цилиндре понимал, как прекрасна прохлада мраморного пола, и прятал под мебелью фрукты и пирожные, стащив их с подноса, приготовленного для большой гостиной. У Марсиаля и Мельчора был общий тайный склад миндаля и леденцов, который они с многозначительным хохотом называли «Ури, ури, ура». Вместе они обшарили сверху донизу весь дом, и, кроме них, никто не знал о существовании подвальчика под конюшней, набитого бутылками из-под голландского джина, или о том, что на заброшенном чердаке над комнатами служанок в ящике с разбитым стеклом теряют последние крылышки пропылившиеся бабочки.


11

Когда Марсиаль приобрел привычку ломать все вокруг, он забыл Мельчора и привязался к собакам. Их было много. Большой пес, полосатый, как тигр; спаниель с обвисшими сосками; борзая, слишком старая, чтобы с ней играть; лохматая сука, за которой остальные вдруг принимались бегать целой стаей, так что служанкам приходилось запирать ее.

Больше всех Марсиаль любил Рыжего — он растаскивал обувь по всем комнатам и выкапывал розовые кусты в патио. Весь в угольной пыли или в красной глине, этот пес отнимал еду у других собак, визжал без всякой причины, зарывал возле фонтана ворованные кости. Не прочь он был полакомиться и только что снесенным яйцом, причем курица взлетала в воздух, подброшенная вверх неожиданным ударом собачьей морды. Все пинали Рыжего ногами. Но Марсиаль заболевал, если его любимца выгоняли прочь. А пес неизменно возвращался домой, как бы далеко его ни заводили — хотя бы даже дальше богадельни,— возвращался, торжествующе помахивая хвостом, и снова занимал свое место, на какое не польстилась бы ни одна охотничья или сторожевая собака.

Рыжий и Марсиаль мочились вместе. Иногда они выбирали для этой цели персидский ковер в гостиной, оставляя на его шерсти бурые, медленно расползавшиеся пятна. За это их пороли ремнем. Но ремень бил совсем не так больно, как думали взрослые. Зато порка давала обоим прекрасный повод поднять отчаянный визг и вызвать сочувствие соседей. Когда косоглазая соседка, жившая под самой крышей, обзывала его отца «душегубом», Марсиаль незаметно подмигивал Рыжему. Поплакав еще немного, они зарабатывали себе по кусочку бисквита — в утешение,— и все забывалось. Оба они ели землю, кувыркались на солнце, пили воду из фонтана с рыбками, искали тени в ароматных зарослях альбааки. В жаркое время дня кто только не собирался у больших, хранивших влагу глиняных кувшинов в патио. Приходила серая гусыня с жировым мешком между кривыми ногами; старый петух с ощипанным задом; ящерица, которая говорила «ури, ура», на шейке у нее вздувался розовый галстучек; печальный уж, родившийся в городе, где не было ни единой самочки; мышь, затыкавшая свою норку орешком карея. Однажды Марсиалю показали собаку.

— Гав, гав! — сказал он.

Он говорил на своем особом языке. Он достиг полной свободы. И тянулся руками к предметам, до которых на самом деле не мог дотянуться.


12

Голод, жажда, тепло, боль, холод. Все способности Марсиаля свелись к восприятию этих единственно существенных реальностей; он уже отказался от света, ибо теперь свет имел для него второстепенное значение. Он не знал своего имени. После крестин и неприятного вкуса соленой воды ему больше не нужны были ни обоняние, ни слух, ни даже зрение. Его руки прикасались к чему-то приятному и мягкому. Он чувствовал и воспринимал окружающее всем своим существом. Внешний мир проникал в него через все поры. И вот он закрыл глаза, различавшие перед собой лишь пелену тумана, и нырнул в горячее, влажное, полное тьмы умирающее тело. И тело это, почувствовав, что они слились в единое существо, вернулось к жизни. Но теперь время побежало быстрее, отмечая последние его часы. Минуты скользили, шурша, как карты под большим пальцем игрока.


Вихрем кружились перья, и каждая птица превращалась в яйцо. Рыбы съежились и обернулись икринками, оставив белоснежную чешую на дне водоема. Пальмы, сложив кроны, ушли под землю, словно закрытые веера. Стебли втянули в себя листья, и почва поглотила все, ею порожденное. Гром прокатывался по галереям. В замше перчаток прорастала шерсть. Ткань шерстяных плащей разделилась на нити, и они, завиваясь, возвращались в руно пасущихся вдали овец. Шкафы, секретеры, кровати, распятия, столы, жалюзи срывались с мест и летели сквозь ночь к своим древним корням в дремучей сельве. Все, что было сбито гвоздями, рассыпалось. Неведомо где стоявшая бригантина на всех парусах понесла в Италию мрамор полов и фонтана. Щиты и латы, подковы, ключи, медные кастрюли, конские мундштуки — все таяло, плавилось и бурной широкой рекой по галереям с сорванной крышей низвергалось на землю. Все преображалось, возвращаясь к своему первобытному состоянию. Кирпичи превратились в глину, и на месте дома раскинулся голый пустырь.


13

Когда на следующей день рабочие вновь пришли разбирать дом, они увидели, что вся работа сделана. Кто-то унес статую Цереры, проданную накануне антиквару. Подав жалобу в профессиональный союз, рабочие уселись на скамьях в муниципальном парке. И тут кто-то вспомнил давнюю историю о маркизе де Капельяниас, утопившейся майским вечером среди маланг в водах Альмендареса. Но никто не слушал рассказ, потому что солнце двигалось с востока на запад, а часы, бегущие вправо по циферблату, от безделья текут медленнее и ведут нас прямо к смерти.


БОГОИЗБРАННЫЕ

...et facta est pluvia super terrain... [131]

1

Каноэ заполнили рассвет. В просторнейшую заводь, озеро, внутреннее море, возникшее там, где невидимо сливаются воды Реки, Стекающей Сверху — истоки ее неведомы,— и воды Реки, Текущей Справа, суденышки вплывали молниеносно, стремясь предстать перед прочими во всей своей красе, а затем гребцы всаживали шесты в грунт и резко останавливали каноэ возле тех, которые уже стояли на якоре, сгрудившись, притиснувшись борт к борту, и по ним во множестве сновали люди, отпускали шуточки, корчили гримасы, перескакивали, щеголяя ловкостью, с каноэ на каноэ незваными гостями. Здесь сошлись мужчины из враждовавших племен — враждовавших веками из-за того, что похищали друг у друга женщин и отнимали еду, — и они не рвались в бой, забыли про распри, переглядывались с размягченными улыбками, хоть покуда еще не заговаривали друг с другом. Здесь были люди из племени Вапишан и люди из племени Ширишан, которые некогда — быть может, два, три, четыре столетия назад — перерезали друг у друга всех охотничьих собак, вели битвы не на жизнь, а на смерть, такие яростные, что, случалось, не оставалось никого, кто мог бы о них поведать. Но шуты, лица которых были размалеваны соком разных растений, все перескакивали и перескакивали с каноэ на каноэ, выставляя напоказ оленьи рога, торчавшие у них между ног, и тряся погремушками из раковин, подвязанными снизу. Этот лад, этот всеобщий мир удивлял вновь прибывших; их оружие, готовое к делу, перехваченное веревками, которые ничего не стоило стряхнуть, лежало, никому не видное, на дне каноэ, но под рукою. И все это: скопление суденышек, согласие, воцарившееся меж братьями-недругами, разнузданность шутов — стало возможно потому, что все племена: и племена, жившие по ту сторону бурных потоков, и племена, не имевшие своих земель, и племена, не ведавшие огня, и племена кочевников, и племена с Пестроцветных Гор, и племена с Дальних Истоков — получили весть о том, что Старец призвал их к себе, дабы помогли ему в некоем великом деле. Племена — враждовали они друг с другом или нет — чтили ветхого годами Амаливака за мудрость, за всеведение, за здравомыслие, за то, что прожил столько лет на этом свете, за то, что воздвиг там, наверху, на гребне горы, три каменные глыбы, которые, когда били по ним каменным билом, чтобы гремели, люди именовали барабанами Амаливака. Амаливак не был божеством в истинном смысле слова, но был он человеком сведущим; и ведал немало такого, что скрыто от обычных смертных, ибо ему, возможно, довелось вести беседы с Великой Змеей-Прародительницей, той, что возлежит на горах, прижавшись к их извивам всеми извивами тела, как одна рука прижимается к другой; с Великой Змеей, произведшей на свет грозных богов, которые управляют людскими судьбами, ниспосылают Благо в красивом клюве птицы-перцеяда, многоцветной, как радуга, ниспосылают Зло в устах коралловой змеи, крохотная изящная головка которой прячет самый смертоносный из ядов. У всех на устах была одна и та же шутка: Амаливак до того стар, что разговаривает сам с собою и плетет всякий вздор в ответ на вопросы, которые сам же и задает то себе, а то кувшинам, корзинам, деревянным укладкам, словно они тоже люди. Но уж коли Старец Трех Барабанов сзывает народ, стало быть, что-то случится. Вот почему Самая Тихая Заводь, образовавшаяся в том месте, где Река, Стекающая Сверху, сливается с Рекою, Текущей Справа, в то утро полнилась, переполнялась, кипела лодками-каноэ.

Когда старый Амаливак появился на плоской каменной плите, что кафедрой нависала над водами, настала глубокая тишина. Шуты разбрелись по своим каноэ, колдуны обратили к старцу ухо, которое слышит лучше, и женщины перестали толочь маис круглыми каменными пестиками в плоских каменных ступах-метате. Издалека, с тех суденышек, что стояли в последних рядах, невозможно было разглядеть, состарился ли Старец еще больше или остался, каков был. На своей каменной плите он походил на жестикулирующую букашку — нечто крохотное, но очень подвижное. Старец воздел длань к небу и заговорил. Он сказал, что близятся Великие Бедствия, грозящие жизни человека; сказал, что нынешний год змеи отложили яйца на верхушках деревьев; сказал, что хоть и не дозволено ему объяснять причину, но лучше всего, во избежание великих несчастий, уйти на холмы, в горы, на кряжи. «Туда, где ничего не растет»,— сказал человек из племени Вапишан человеку из племени Ширишан, который внимал Старцу с насмешливой улыбкой. Но тут слева, где сгрудились каноэ, приплывшие из верховьев, поднялся гомон. Один кричал: «И мы гребли два дня и две ночи, чтобы услышать такое?» «Что происходит на самом деле?» — кричали справа. «Самым обездоленным всегда приходится страдать!» — закричали слева. «К делу, к делу!» — закричали справа. Снова Старец воздел длань к небу. Снова смолкли шуты. Старец повторил: он не властен открывать то, что было открыто ему самому. Для начала ему требуются руки, люди, дабы валить лес в огромных количествах и как можно скорее. Он заплатит маисом — неоглядны поля его — и маниоковою мукой, огромные запасы которой хранятся у него в амбарах. Все собравшиеся здесь, приехавшие вместе со своими детьми, колдунами, шутами, получат все необходимое, а увезут потом с собою еще того более. В этом году — и тут голос у него сделался странный, хриплый, очень удививший тех, кто знал Старца,— им не придется голодать, не придется есть земляных червяков в пору дождей. Но что правда, то правда: деревья нужно будет валить как положено. Обжигать комль, рубить, сжигать сучья и ветви и доставлять ему, Старцу, чисто окоренные стволы: окоренные, гладкие, словно каменные барабаны, что вздымаются там (и он указал на них, повел рукою). Бревна по воде или посуху будут доставляться на ту вон прогалину — он показал на просторную естественную эспланаду,— где с помощью камешков будет вестись счет количеству бревен, доставленных каждым племенем. Старец кончил речь, стихли приветственные возгласы, и началась работа.


2

«Старец сошел с ума» — так говорили люди из племени Вапишан, так говорили люди из племени Ширишан, так говорили люди из племен Гуаиво и Пиароа; так стали говорить люди из всех племен, валивших лес, когда увидели, что из доставленных бревен по указаниям Старца сооружается огромное каноэ; по крайней мере с виду это сооружение постепенно принимало очертания лодки-каноэ, но такой, какая доселе ни разу не представлялась человеческому воображению. Нелепое каноэ, не способное держаться на плаву, оно начиналось у Холма Трех Барабанов и кончалось на берегу заводи, а внутри было поделено на отсеки — со съемными переборками — совершенно непонятного назначения. Вдобавок было это каноэ трехпалубным, сверху возвышалось на нем нечто вроде хижины с крышей из листьев пальмы мориче, уложенных в четыре толстых слоя, и с окошком с каждой стороны; и осадка у каноэ была такова, что по здешним водам с таким множеством песчаных отмелей и рифов, чуть прикрытых водою, ему ни за что было не пройти. А потому самым нелепым, самым непонятным было то, что сооружение это обретало форму каноэ с килем, со шпангоутами, со всем, что требуется для плавания. Эта штука никогда не поплывет. Храмом ей тоже не быть, ибо чтить богов следует в пещерах, которые вырыты высоко в горах и на стенах которых предки изобразили животных, и сцены охоты, и женщин с огромными грудями. Старец сошел с ума. Но его безумие кормило людей. Хватало и маниоки, и маиса, маиса хватало даже на то, чтобы заквашивать его в кувшинах и гнать чичу [132]. Было чем угощаться на великих пиршествах близ Огромного Каноэ, которое день ото дня становилось все больше. Теперь Старец требовал, чтобы собирали белую смолу, ту, что брызжет из ствола дерева с толстыми листьями, ею заполняли щели между бревнами, недостаточно плотно пригнанными друг к другу. По вечерам устраивались пляски у костров; колдуны надевали большие личины птиц и демонов; шуты изображали оленя и лягушку; племена состязались, ведя споры, слагая песни, соревнуясь в бескровных поединках. Все новые и новые люди приплывали трудиться у Старца. Жизнь была праздником, но вот пришел день, когда Амаливак воткнул ветку с цветами в крышу хижины, высившейся над Огромным Каноэ, и порешил, что дело сделано. С каждым по всей справедливости расплатились маниоковою мукой и маисом, и племена — не без печали — разъехались по своим родным краям. Под полною луной осталось нелепое Каноэ, невиданное Каноэ, стоявшее на суше сооружение, которому никогда не пуститься в плавание, хоть по виду это было каноэ с хижиной наверху, а по крыше хижины, по четырехслойной крыше из листьев пальмы мориче, расхаживал старый Амаливак, выделывая странные телодвижения. Великий Глас Того, Кто Сотворил Все Сущее, обращался к нему. Разъялись границы грядущего, и Старец внимал велениям таинственных сил. «Вновь заселить землю людьми, а для того вели жене своей бросить через плечо семена пальмы». Временами слышался голос Великой Змеи-Прародительницы, и страшен был он в своей смертельной сладостности, и кровь леденела от напевных слов. «Почему именно мне выпало на долю,— размышлял ветхий годами Амаливак,— стать хранителем Великой Тайны, сокрытой от людей? Почему именно мне выпало на долю произнести грозные заклятия, взвалить на себя бремя столь великих дел?» Один шут, движимый любопытством, отстал со своей лодкой, чтобы поглядеть, что же произойдет на Диковинной Стоянке Огромного Каноэ. И когда луна уже скрывалась за ближайшими горами, прогремели Заклятья, неслыханные, немыслимые, произнесенные голосом, столь громким, что не мог он принадлежать Амаливаку. Тогда пришло в движение все таившееся средь растений, меж деревьями, на земле, в ворохах сучьев, которые еще оставались близ вырубок. Ужасающий смерч несся вскачь, летел, полз к Огромному Каноэ. Еще не рассвело, а небо уже забелело от цапель. Лавина рыка и рева, когтистых лап, хоботов, пастей, взлетающих в прыжке копыт, нацеленных рогов, чудовищная, сметающая все на пути своем, буйная лавина нахлынула на невероятное судно, сплошь покрытое птицами: они взлетали стремительно, мелькая меж рогов всевозможных очертаний, меж копыт, и лап, и щелкающих челюстей. Затем вся поверхность земли забурлила от кишащих гадов, земных и водных, тут были и крупные ящерицы, и хамелеоны, и малые змейки — из тех, у кого звонкие погремки на хвосте, из тех, кто прикидывается плодом-ананасом, из тех, кто унизан по всему телу коралловыми и янтарными браслетами. Уже после полудня прибыли те из скотов, которые, как, например, малый оленек, не получили уведомления вовремя, а также черепахи, коим долгие странствия в тягость, а тем паче в это время года, когда им пора откладывать яйца. Наконец, убедившись, что последняя черепаха забралась в Каноэ, ветхий годами Амаливак задраил Большой Люк и поднялся на крышу хижины, в которой женщины его семейства — а вернее сказать, его племени, ибо у него в роду люди вступали в брак тринадцатилетними,— с песнями предавались веселой и бесконечной игре — толкли маис в ступах-метате. Небо в тот полдень было черное. Казалось, от окоема до окоема вся черная земля черноземных краев поднялась ввысь. Тут прозвучал Великий Глас Того, Кто Сотворил Все Сущее: «Зажми себе уши». Едва успел Амаливак выполнить повеление, прогремел гром, столь долгий и ужасающий, что все животные в Огромном Каноэ были оглушены. Тогда начался дождь. Но не такой, к каким вы привыкли. Дождь Гнева Господня, водяная стена беспредельной толщи, падающая сверху; водяной потолок, непрерывно рушащийся. Дышать и то невозможно было под таким дождем, а потому Старец вошел в хижину. Уже падали капли, просачиваясь сквозь крышу, и плакали женщины, и визжали дети. И неведомо было, день за стенами хижины или ночь. Все было сплошной ночью. Амаливак, разумеется, запасся фитилями, которые, если зажечь, горели примерно столько времени, сколько длится день либо ночь. Но теперь, при отсутствии дневного света, он сбился в подсчетах, принимал ночь за день, а день за ночь. И вдруг в некое мгновение, которого старику никогда не забыть, нос каноэ закачался. Неведомая сила вздымала, толкала, приводила в движение судно, сооруженное согласно указаниям Повелителей Гор и Небес. Сначала Амаливак весь напрягся, потом на него напала нерешительность, потом он ощутил страх, вынудивший его осушить целый кувшин чичи; и тут раздался как бы глухой удар. То разорвалась последняя чалка, удерживавшая Огромное Каноэ на суше. Огромное Каноэ плыло. Оно неслось, влекомое потоками, бушевавшими среди гор, потоками, непрерывный рев которых вселял страх в грудь людей и животных. Великое Каноэ плыло.


3

Вначале Амаливак, и его сыновья, и внуки, и правнуки, и праправнуки пытались, ухая и упираясь в палубу широко расставленными ногами, хоть как-то управлять судном. Тщетно. Лавируя среди гор, Огромное Каноэ летело вниз, исхлестанное молниями, несомое то одним потоком, то другим, сворачивало то туда, то сюда, минуя рифы, ни на что не натыкаясь как раз потому, что сдалось на милость обезумевших вод. Когда старик глядел за борт, то убеждался, что судно несется неудержимо и вслепую неведомо куда (где тут разглядеть звезды?) по морю из жидкой грязи, средь которого горы и вулканы кажутся совсем крохотными. Ибо можно было взглянуть с совсем близкого расстояния на невеликое жерло, недавно еще извергавшее пламя. Зев, обведенный лавой, размякшей от дождя, не внушал особого ужаса. Горы становились все ниже и ниже, ибо отроги их исчезали под водою. И Огромное Каноэ держало путь неведомо куда, дрейфовало в неизвестном направлении, иногда крутилось волчком, а потом уносилось в стремнину, переходившую в водопад, который затихал в принимавших его нижних потоках. Так плыло Огромное Каноэ средь неведомых ущелий, покуда наконец ливни — а по приблизительным подсчетам Амаливака они бушевали дней двадцать, и все дни так вот грозно — не прекратились. Настало великое затишье, вокруг было великое спокойное море, над которым выступали только лишь самые высокие вершины, прежде вздымавшиеся на тысячи футов, а теперь превратившиеся в расписанные грязью островки, и Огромное Каноэ перестало метаться по водам. Казалось, Великий Глас Того, Кто Сотворил Все Сущее, повелел ему отдохнуть. Женщины снова принялись молоть маис. Животные внизу вели себя спокойно: все они со дня Откровения смирились с ежедневной порцией маиса и маниоки, даже хищники. Амаливак, уставший до крайности, высосал добрый кувшин чичи и завалился спать у себя в гамаке.

На третьи сутки он проснулся от удара: судно его на что-то налетело. Но не на скалу, не на риф, не на окаменелый ствол дерева из тех древних деревьев, что лежат, неприкосновенные, на прогалинах в сельве. От толчка кое-что попадало: кувшины, посуда, оружие — сильный был толчок. Но мягкий, как бывает, когда одна мокрая доска столкнется с другою, одно плывущее бревно с другим, а затем, поцарапав кору друг на друге, плывут они рядком, словно супружеская чета. Амаливак вышел на верхнюю палубу. Оказывается, его Каноэ столкнулось с диковиннейшей штуковиной. Без всяких поломок оно притерлось к борту огромного судна, остов которого был весь на виду, шпангоуты же выдавались за борта; судно сделано было как будто из бамбука, из тростника и дивило взор в высшей степени странным приспособлением: вокруг мачты вращались, повинуясь бризу — сильные ветры давно улеглись,— четыре паруса под прямым углом друг к другу, и они подхватывали ветер, дувший снизу, как дым из очага подхватывается дымоходом. При виде этого непонятного судна, на котором не заметно было ни одной живой души, ветхий годами Амаливак вздумал определить на глазок его размеры: глазок-то у него был наметанный, наметан на кувшины — с чичей внутри, само собою. В длину было в судне локтей триста, в ширину локтей пятьдесят да локтей тридцать в высоту. «Примерно как мое каноэ,— подумал он,— хоть я и увеличил до предела размеры, что были мне продиктованы в миг Откровения. Боги так привыкли разгуливать по небесам, что мало смыслят в мореплавании». Люк странного судна открылся, оттуда вылез малорослый старичок в красном колпаке, с виду раздраженный до крайности. «Так что? Счаливаться не будем?» — прокричал он на причудливом языке, тональность которого прыгала от слова к слову; но Амаливак все понял, потому что в те времена сведущие люди знали все языки, наречия и говоры прочих человеческих существ. Амаливак распорядился бросить чалки, суда стали борт о борт, и старый Амаливак обнял малорослого старичка, лицо у которого было желтоватое; старичок сказал, что плывет из страны Чжэцзян и во внутренней части своего Великого Судна везет животных из этой страны. Отрыв люк, он показал Амаливаку мир неведомых зверей, которые меж деревянными переборками, ограничивавшими их свободу, являли взорам образы, для Амаливака диковинные, ибо он и не подозревал о существовании подобных тварей. Он испугался при виде карабкавшегося им навстречу бурого медведя весьма свирепого обличья; а‘ ниже были существа вроде оленей, но с горбами на спине. И звери из кошачьих, прыгучие и беспокойные, они именовались ягуарами. «Что вы здесь делаете?» — спросил человек из страны Чжэцзян Амаливака. «А вы?» — спросил старик вместо ответа. «Спасаю род человеческий и всех животных по роду их»,— сказал человек из страны Чжэцзян. «Спасаю род человеческий и всех животных по роду их»,— сказал ветхий годами Амаливак. И поскольку жены человека из страны Чжэцзян принесли рисовое вино, трудноразрешимые вопросы больше не обсуждались в тот вечер. И под хмельком были человек из страны Чжэцзян и ветхий годами Амаливак, когда перед самым рассветом оба судна содрогнулись от мощного удара. Прямоугольная махина — локтей триста в длину, локтей пятьдесят в ширину да в высоту тридцать (на деле и все пятьдесят), а сверху жилье — столкнулась с двумя счаленными судами. На носу махины был старик, очень древний, долгобородый, и он читал то, что было начертано на шкурах каких-то животных,— никто не успел даже попенять ему за то, что так скверно сманеврировал. И читал он на крик, чтобы все слушали и никто не стал бы пенять ему за то, что сманеврировал так скверно. Возглашал: «Рек мне Иегова: „Сделай себе ковчег из дерева гофер; отделения сделай в ковчеге и осмоли его смолою внутри и снаружи... устрой в нем нижнее, второе и третье жилье" [133]». «Здесь вот тоже три палубы»,— молвил Амаливак. Но тот продолжал: «И вот, я наведу на землю поток водный, чтобы истребить всякую плоть, в которой есть дух жизни, под небесами; все, что есть на земле, лишится жизни. Но с тобою я поставлю завет мой, и войдешь в ковчег ты, и сыновья твои, и жена твоя, и жены сынов твоих с тобою» [134]. «А разве я не содеял то же самое?» — сказал ветхий годами Амаливак. Но вновь прибывший все пересказывал Откровение, что было ему: «Введи также в ковчег из всех животных и от всякой плоти по паре, чтобы они остались с тобою в живых: мужеского пола и женского пусть они будут. Из птиц по роду их и из скотов по роду их, и из всех пресмыкающихся по земле по роду их, из всех по паре войдут к тебе, чтобы остались в живых» [135]. «Разве не содеял я то же самое?» — спрашивал себя ветхий годами Амаливак; и он пришел к выводу, что этот чужеземец слишком уж тщеславится своими Откровениями, такими же точно, как и у остальных.

Но когда каждый из них побывал на борту чужого судна, они стали испытывать приязнь друг ко другу. Как человек из страны Чжэцзян, так и ветхий годами Амаливак и вновь прибывший Ной были большими любителями выпить. От действия вина, которое привез последний, чичи старика и рисовой водки, которою запасся первый, все они постепенно смягчились духом. Принялись друг друга расспрашивать, вначале несмело, о народе, к которому принадлежал каждый, о женщинах этого народа, о том, как добывается еда. Теперь дождь шел только временами, и то словно бы для того лишь, чтобы небо еще немного прояснилось. Ной, тот, что приплыл в огромном ковчеге, предложил сделать что-нибудь, дабы узнать, все ли растения исчезли с лица земли. Он послал голубя, тот полетел над водами, тихими, хоть и несказанно мутными. После долгого ожидания голубь возвратился, в клюве у него был свежий масличный лист. Тогда ветхий годами Амаливак бросил в воду мышь. После долгого ожидания мышь возвратилась, держа в передних лапах маисовый початок. Человек из страны Чжэцзян тогда отправил в путь попугая, и тот возвратился, и под крылом у него был рисовый колос. Жизнь входила в свою колею. Теперь оставалось лишь получить какое-то повеление от тех, кто неотрывно следит за каждым шагом людей из капищ своих и пещер. Уровень вод все понижался.


4

Дни шли за днями, и молчали Великие Голоса: глас Того, Кто Сотворил Все Сущее; глас Иеговы, с которым Ной, судя по всему, вел в свое время долгие беседы и получил от него указания гораздо точнее тех, которые были даны Амаливаку; глас Того, Кто Создал Мир и пребывает в надмирном пространстве, невесомый и парящий, словно пузырек воздуха,— ему внимал человек из страны Чжэцзян.

Суда стояли борт о борт, а капитаны были растеряны и не знали, что делать. Воды опускались; горы становились все выше; на горизонте, на фоне небес, очистившихся от туч, снова вырисовывались кряжи. И как-то после полудня, когда капитаны пили, чтобы отвлечься от своих дум и тревог, им возвестили о прибытии четвертого судна. Было оно почти белое, поразительно изящных обводов, с отшлифованными бортами и парусами невиданных в этих краях очертаний. Судно подошло поближе, на палубе появился капитан, закутанный в черный шерстяной плащ. «Я Девкалион [136],— были его слова.— Оттуда, где вздымается гора, что зовется Олимпом. Бог Неба и Света повелел мне вновь заселить мир, когда кончится этот ужасный потоп».— «А где вы разместили животных на таком тесном суденышке? — спросил Амаливак. «Про животных мне ничего не было сказано,— отвечал вновь прибывший.— Когда все это кончится, мы соберем камушки — они ведь кости земли,— и жена моя Пирра будет бросать их через плечо».— «Моя жена должна сделать то же самое с семенами пальмы»,— сказал Амаливак. Тут из тумана, поднявшегося над берегами, которые придвигались все ближе, возникла, словно стремясь в атаку, громада судна, почти точь-в-точь такого же, как у Ноя. Умелым маневром члены экипажа накренили судно, переведя его в дрейф. «Я — Утнапиштим [137] — сказал новый Капитан, перескочив на парусник Девкалиона,— от Властителя Вод я узнал, что случится. Тогда соорудил я ковчег и взял на борт, кроме членов моего семейства, образцы всех животных, какие есть на свете. По-моему, худшее уже позади. Вначале я выпустил на волю голубя, но он вернулся, не принеся ничего, что для меня было бы признаком жизни. То же самое произошло и с ласточкой. Но ворон не возвратился; стало быть, нашел еду. Я уверен, что в моих краях, в стране, что зовется Междуречье, остались люди. Уровень воды непрерывно понижается. Пора нам разъезжаться по родным землям. На полях осело много наносной земли, которую воды пригнали из разных краев, и урожаи будут хороши». И сказал человек из страны Чжэцзян: «Скоро откроем мы люки, и животные вернутся на пастбища свои, покрытые жидкой грязью, и возобновится война меж ними, и вновь начнут они пожирать друг друга. Не удостоился я чести спасти род драконов и печалюсь об этом, ибо теперь род сей угаснет. Я отыскал одного лишь дракона, и то самца, без самки, отыскал в северном краю, где пасутся слоны с изогнутыми бивнями, где огромные ящеры откладывают яйца, похожие на туго набитые кунжутные мешки».— «Самое главное — выяснить, сделались ли люди лучше после этой передряги,— молвил Ной.— Немало их, должно быть, спаслось на вершинах гор».

Капитаны отужинали в молчании. От великой тревоги — в которой никто, однако, не сознавался, которую все затаили глубоко-глубоко в груди,— слезы стояли у каждого в горле. Все они гордились тем, что сочли себя избранниками — помазанниками богов, и вот гордость эта рухнула наземь, ибо оказалось, что богов много, а говорили они своим людям почти одно и то же. «В этих краях, должно быть, есть и другие суда, подобные нашим»,— молвил с горечью Утнапиштим. «По ту сторону окоема, далеко по ту его сторону, есть, должно быть, другие люди, тоже услышавшие глас божий, и плывут они на своих судах с животными на борту. Должно быть, нашлись такие люди в том краю, где поклоняются огню и облакам».— «Должно быть, нашлись такие в Северных Державах, где, говорят, люди на диво изобретательны». В этот миг Глас Того, Кто Сотворил Все Сущее, прогремел в ушах Амаливака: «Отделись от прочих, и пусть воды несут твое каноэ». Никто, кроме Старца, не расслышал грозного повеления. Но со всеми что-то происходило, ибо капитаны поспешно вставали и, не прощаясь, расходились по судам. Каждый нашел свою дорогу в водах, которые бороздились разными течениями и стали подобны речным. И вскоре ветхий годами Амаливак был снова только со своими родичами да со своими животными. «Богов оказалось много,— думал он.— А там, где столько же богов, сколько племен, не может царить согласие, но приходится жить среди раздоров и смут, возникающих по поводу всего сущего в Мире». Боги становились все меньше в глазах у него. Но ему надо было свершить еще одно деяние. Он причалил Огромное Каноэ к неведомому берегу и, сойдя на землю следом за одной из жен своих, повелел ей бросать за спину семена пальмового дерева, которые были у него в мешке. Семена — вот диковинное зрелище! — тотчас же превращались в людей, и те за считанные мгновения росли, росли, из детей становились подростками, из подростков юношами, из юношей мужчинами. С семенами, содержавшими в себе женские зародыши, происходило то же самое. К началу дня берег весь кишел людскими толпами. Но тут какая-то малопонятная история, связанная с похищением одной из самок, разделила толпу на два лагеря, и началась война. Амаливак поспешно вернулся на Огромное Каноэ: только что спасенные, только что созданные человеки убивали друг друга у него на глазах. И судя по боевым позициям, которые заняли они на берегу, избранном для воскрешения рода людского, было ясно, что они уже успели разделиться на две воюющие стороны: жители гор против жителей долины. И у одного выбитый глаз уже висел на щеке; и у другого внутренности уже вывалились наружу; и третьему уже раскроили череп. «По-моему, мы потратили время впустую»,— молвил ветхий годами Амаливак, снимая Огромное Каноэ с якоря.


ФЕЛИКС ПИТА РОДРИГЕС (Куба)

ЛУДОВИКО АМАРО, ВРЕМЯПРОХОДЕЦ

Лудовико Амаро (Сиена, 1600—1648) вставил в текст одного из своих знаменитых трактатов по механике небесных тел несколько абзацев, которые последующими исследователями и толкователями его рукописей были признаны туманными, ибо не имели ничего общего с основным содержанием работы и казались в сопоставлении с ним лишенными всякого смысла.

Абзацы эти выглядят следующим образом:

«Можно было бы утверждать — а так оно на самом деле и есть,— что речь идет об одном шаге, одном-единственном шаге, который надо сделать, чтобы переступить порог. Но где нужно при этом находиться, какой момент нужно для этого избрать (а момент этот должен быть строго определенным), как нужно совершить то единственное движение, от которого зависит все, никто не знает. Место, время и способ действия подчинены, по-видимому, некоему стечению сил природы, настолько беспощадному в своей неукоснительности, что никакое, даже самое малое отклонение не может быть допущено.

Иными словами, совершенно очевидно, что столь чудовищная точность немыслима без какого-то закона, ее обусловливающего. Думаю, что если когда-нибудь нам откроется эта тайна, забытая или же неведомая от века, у нее будут все признаки математического уравнения. И его потрясающая простота. Но мы этой тайны не знаем. И я полагаю, что не узнаем никогда, ибо существует способ сокрытия ее от нас, чья-то неведомая, непреклонная воля. Возможно, это таинственное уравнение построено в измерении мысли, несовместимом с измерениями, доступными для человеческого интеллекта. Попытаемся определить его, сравнив с музыкальной нотой, которая берется в миллион раз выше или ниже того диапазона, какой в состоянии уловить человеческое ухо.

Отсюда со всею логикой вытекает, что стремление разгадать эту тайну — безумное предприятие, ибо она, существуя, как бы и не существует вовсе, коль скоро раскрыть ее невозможно. И я убежден, что всякий раз, когда она оказывалась доступной, виною тому бывал случай, причем случай, действовавший слепо, ибо он выходил за рамки незыблемой закономерности, которой обычно подчиняется случайность».

Этот любопытный текст, который Лудовико Амаро по каким-то необъяснимым причинам вставил в очерк механики небесных тел, где с пристрастием анализировал мнения Кеплера и Тихо Браге [138] выраженные в знаменитых Рудольфовых таблицах, текст, бесспорно вписанный в подлинную рукопись его собственной рукой, не находил никакого логического объяснения.

И не нашел бы, если бы мы не узнали, как не знали долгие годы, что Лудовико Амаро втайне занимался изучением времени, его мер и предполагаемых законов. Этот факт был совершенно неизвестен современникам ученого и лишь в 1740 году, почти через сто лет после его исчезновения, стал достоянием гласности благодаря изысканиям, которые проводил в старинной библиотеке Палаццо Стреджи Арриго Боджио, исследователь трудов сиенского астронома.

По словам Боджио, в указанной библиотеке к тому времени, то есть к 1740 году, еще сохранилась связка бумаг, содержащая около сотни рукописных заметок астронома, из которых явствовало, что Лудовико Амаро изучал возможность достичь полного воссоединения временной цепи, «уничтожив,— пишет Боджио, утверждая, что дословно цитирует Амаро,— непроницаемые ячейки прошлого, настоящего и будущего».

Конечно, если текст, обнаруженный среди рукописных страниц трактата по механике небесных тел и признанный туманным, рассмотреть под тем углом зрения, какой сделался возможным благодаря изысканиям Арриго Боджио, он, этот текст, утратит всякую таинственность и станет простым до прозрачности: шаг, от которого, как писал Амаро, зависит все, будет означать тот единственный шаг, который нужно сделать, чтобы преодолеть временной барьер и оказаться в будущем или же в прошлом.

А если остается еще какое-нибудь сомнение, его рассеивает тот же самый Боджио, сообщая нам, что в одной из найденных им рукописных заметок Лудовико Амаро указывает: «Философ Сенека обладал этой способностью (преодолевать временной барьер.— Примеч. Боджио) точно так же, как ею обладал и Нострадамус [139], причем последний каким-то неизвестным путем сумел необычайно развить в себе эту способность в ее восходящем варианте, то есть устремляя ее в будущее, благодаря чему он и превратился в величайшего ясновидца и пророка всех времен. Да и все пророки, существовавшие в мире, были всего-навсего людьми, которые обладали способностью пересекать временной барьер в ту или иную сторону, а вовсе не магами, волхвами и чудотворцами. Вот почему, вопреки научной вероятности, Сенека в своей трагедии «Медея» смог в первом веке нашей эры предвозвестить открытие Нового Света, а Нострадамус в свое время — поведать о событиях, которые произойдут много столетий спустя».

Арриго Боджио являет собой великолепный пример того, с какой легкостью однобокий взгляд на вещи может привести к полной слепоте. Для него Лудовико Амаро был астрономом, внесшим чрезвычайно важный вклад в изучение механики небесных тел. И единственной его целью было продемонстрировать всю значительность этого вклада. Когда Боджио сообщает нам о своем открытии доселе неизвестной стороны в творческом наследии Лудовико Амаро, то есть о том, что сиенский астроном исследовал возможность достичь полного воссоединения временной цепи, он это делает походя, без каких бы то ни было пояснений или же выводов. Он обнаруживает в бумагах астронома, которого изучает с видимым рвением, нечто из ряда вон выходящее; но совершенно очевидно, что, поскольку факты, представшие перед ним, никак не связаны с механикой небесных тел, они не вызывают у Боджио ни малейшего интереса, никак не затрагивают его сознания, можно даже сказать, что остаются незамеченными. Таким образом, прочитав объемистую рукопись его творения «Лудовико Амаро. Его вклад в новое понимание механики небесных тел» (четыреста двадцать восемь страниц большого формата), мы узнаем все, что только можно узнать о Лудовико Амаро в связи с механикой небесных тел. Но остаемся в полном неведении по поводу того Лудовико Амаро, который хотел достичь «полного воссоединения временной цепи, уничтожив непроницаемые ячейки прошлого, настоящего и будущего».

Что же касается биографических сведений, то однобокий подход Боджио и здесь приводит к плачевным результатам. Ни на одной из четырехсот двадцати восьми страниц большого формата, исписанных мелким, убористым почерком, не появляется даже на короткое мгновение образ живого человека — всюду перед нами некая энтелехия, бесформенная, смутная и зыбкая, а также суждения, формулировки, теории, высказанные этой энтелехией по поводу механики небесных тел. Биографические данные, которые Боджио скрепя сердце приводит в начале и в конце своего труда, не занимают и страницы из пресловутых четырехсот двадцати восьми. Боджио ограничивается сообщением о том, что Лудовико Амаро появился на свет в Сиене 18 февраля 1600 года. Он не называет ни улицы, ни дома, где родился астроном, не указывает, был ли этот дом затиснут в собственно городской квартал или же привольно располагался в одном из предместий, за крепостными стенами. Сведения о том, где Амаро учился и какие профессора оказали на него влияние, сжаты в четыре строки. И на последней странице рукописи, после ламентаций по поводу того, что трактат, над которым тогда работал Амаро, остался незавершенным, нам сообщается, причем без всяких комментариев, что «астронома видели в последний раз» на одной из улиц Сиены утром 19 июля 1648 года.

Глухое, скупое, нераскрытое «видели в последний раз», без сомнения, вполне удовлетворило Арриго Боджио, поскольку он записал эту фразу, не выразив ни малейшего удивления, не полюбопытствовав нимало, что же за этим кроется; а еще через три строчки вывел слово «конец», отрезав тем самым все пути к последующему прояснению.

К счастью, этого не случилось с Карло Галеаццо, который был другом Боджио и тоже интересовался вкладом Лудовико Амаро в механику небесных тел. Судя по всему, Галеаццо решил, что эти четыре слова — «видели в последний раз», с такой легкостью начертанные его другом Боджио, не могут достойным образом заключить жизнеописание столь значительногго лица, как Лудовико Амаро; и тут Галеаццо сказал себе, что восполнить этот пробел можно, лишь прибегнув к документам, которые никоим образом не связаны с механикой небесных тел. И отправился в муниципальный архив Сиены просматривать дела, относящиеся к 1648 году.

Нельзя сказать, чтобы благородный почин Карло Галеаццо увенчался особым успехом. Хотя архивы, предназначенные для хранения документов, на деле и представляют собой места, где львиная их доля пропадает, связка за июль 1648 года оказалась невредимой, и Галеаццо смог скрупулезно изучить все бумаги, одна за другой. Но тщательнейший просмотр принес весьма скудные плоды, виной чему было злополучное совпадение — как раз в июле 1648 года лучшие силы сиенского правосудия были заняты двумя большими процессами: над неким закоренелым разбойником, которого месяц назад удалось поймать, и над поселившейся в Сиене римской проституткой-отравительницей. Почти все бумаги из связки относились к этим процессам, и таково было документальное изобилие, что не составляло труда восстановить события во всей их жизненной полноте.

А по поводу исчезновения астронома Галеаццо обнаружил лишь краткую справку, содержащую скупые показания трех обывателей Сиены, которые «видели в последний раз» Лудовико Амаро. Двое из них, Джамбаттиста Феллини и Манлио Скорей, показали, что они вышли из таверны «Иль Соле» и остановились у двери перекинуться парой слов, как вдруг увидели «мессера Лудовико Амаро», который был им обоим знаком, ибо проживал неподалеку. Маэсе Амаро, сообщили свидетели, слегка помахал рукою в знак приветствия, на что они ответили тем же. Затем они заявили — и повторили впоследствии под присягой,— будто видели, как мессер Амаро, который не остановился, чтобы поздороваться, стал, продвигаясь вперед, исчезать на глазах, словно переступал порог и входил куда-то, что было совершенно невозможно, ибо мессер Амаро ступал по самой середине мостовой и там не было ровным счетом ничего, что могло бы скрыть астронома от их взоров. Показания третьей свидетельницы, донны Мариетты Сполиаки, ничем не отличались от тех, что были даны Феллини и Скорей, разве что последние наблюдали за происшествием с правой стороны улицы, а она — с левой, где в тот момент находилась. «Синьор Амаро,— заявила донна Мариетта Сполиаки, также повторив это впоследствии под присягой,— слегка подался назад и скрылся из виду, словно там, посреди улицы, была какая-то дверь, и он туда вошел. Это так сильно поразило меня, что на минуту мне даже казалось, будто я ослепла...»

Справка заключается обычными судебными формулировками, а в самом конце ее приведены подписи трех свидетелей и четвертая, неразборчивая, принадлежащая, бесспорно, чиновнику, что снимал показания.

Галеаццо не нашел более никаких сведений о необычайном исчезновении астронома. То, что в дальнейшем о Лудовико Амаро упоминаний нет, заставляет предположить, что он исчез из Сиены навсегда. Показания трех свидетелей, которые «видели его в последний раз», напомнили Галеаццо загадочный фрагмент, который Лудовико Амаро без какой-либо видимой причины вставил в свой трактат, что Галеаццо и записал, воздерживаясь, впрочем, от изложения собственной точки зрения на факт, который он, человек науки, не мог признать достоверным.


ХОСЕ ЛЕСАМА ЛИМА (Куба)

ФОКУС СО СНЯТИЕМ ГОЛОВЫ

Ван Лун был чародеем и ненавидел императора, в смиренном отдалении обожая императрицу. Он мечтал о сибирском магните, о голубом песце; еще он ласкал в уме мысль о Троне. Властью вот этой замороженной Обычаем крови превращать безделушки, жезлы и зачарованных голубей в хрупкие палочки нарда и гнезда витютней, высвободив свою силу из колдовских замкнутых кругов. Он обегал селения севера, обернувшись разносчиком сельдерея, и менял русло Желтой реки, сметая запруды. Пока он забывался сном на постоялых дворах, Прах Мельницы у Ручья, сгорбленная и сиротливая, стерегла сундуки. В основных отделениях там хранились душистое дерево и прародитель летучих соцветий — порох. В потайных отсеках покоились канделябры, ленты с лапок любимой голубки и свитки Дао Дэ Цзина [140]. Тем настороженней следил он, прибывая ко двору, за толпой одряхлевших придворных и их совсем еще юных сыновей, странной дружбой связанных с шайками разбойников, нашедшими укрытье в горах.

Итак, он прибыл ко двору и, за день приведя себя в порядок, вечером ступил в главную залу императорского дворца. Император и высшие сановники ждали, встречая положенными улыбками. Дар колдовства не избавил его от тайного превосходства во взглядах придворных. Как истинный чародей, он был церемонен, нетороплив и все же, входя в залу, не смог удержать холодка, опахнувшего память, и на секунду заколебался. То, что в первый миг промелькнуло шелковым аистом, уточнясь, сложилось в узор жемчужной вышивки, расплескивающейся по жакету с таким замыслом, чтобы не столько охватывать талию, сколько расширять рукава. Из ледяной дали проступила знать, явившаяся на чудеса, распространяя вокруг тяжеловесное шушуканье, обычно сопровождающее собрание китайцев. Чуть в стороне от плотного квадрата вельмож помещалась императорская чета. Император оставался недвижен, словно созерцая публичную казнь. Императрица же была само движенье и, как будто следя за бабочкой, присевшей на лезвие меча, притаилась в углу гостиной, обставленной во вкусе эпохи «Смотрителя безмолвия».

Виртуоз праздничного представления, мастер неожиданных сближений, чародей не избежал всегдашней ошибки провинциалов, первым делом показав новинки. Его искусство в соединении с оркестровой музыкой и пороховыми эффектами отличалось бесподобной ловкостью рук; монета обегала пальцы быстрей, чем исполнитель — клавиатуру. По утрам, следуя распорядку, заведенному со времен стародавнего ученичества, он изматывал себя упражнениями, добиваясь такого единства в сокращении мышц и беге секунд, чтобы спрятать кольцо, вдохнуть жизнь в голубя, двух фазанов или цепочку гусей раньше, чем заметит глаз. Вечерами он дирижировал своим подручным оркестром, не спуская взгляда с пяти мастеров струнных и духовых и по одному из метрономов следя за чуть заметным розовым прозором, дабы уложить проделку точно в музыкальную паузу. А ночью в самой темной каморке отрабатывал эффекты цветного пороха, готовясь вызвать в небе корзину радужных груш, осыпающую с высоты ливнем стрелок, перчаток и звезд.

Вопреки тяге к новизне, в объяснениях он следовал традициям чародеев великой эпохи. Обычно он говорил, что волшебство состоит в умении одним мускульным усильем передвинуть монету за столько времени, сколько требуется зрителю, чтобы показать другим и себе, что он — не безжизненная статуя: изменить положение руки, чуть вытянуть ноги, сморгнуть, покачать головой. А пока это происходит, добавлял маг с коварной жестокостью, чародей делает вид, будто играет на незримой флейте. И сам в это время незрим. В отчаянный миг, когда дряхлый мандарин кольнул его болезненным вопросом, почему он не использует искусство магии, чтобы возвращать жизнь мертвым, церемонный Ван Лун нашелся: потому что из внутренностей умерших можно извлечь голубя, пару фазанов и цепочку гусей.

Показав новинки, Ван Лун почувствовал, что тяжеловесная торжественность собравшихся требует вещей попроще, а потому поспешил перейти к фокусу с клинками, которые должны были снять голову с одной из юных прислужниц императрицы, шалевшей от скуки под неистовые овации публики. Самая хрупкая из девушек уже готовилась занять свое место, когда император распорядился изменить задуманный чародеем финал. С церемониальным хладнокровием он объявил, что предпочитает увидеть эту операцию — на взгляд мастера, самую грубую из всех — на шее самой императрицы. Зрители вздрогнули, решив про себя, что дворцовые интриги увенчались-таки успехом, приведя к концу, в котором чудовищное зрелище совпало с тайной мечтою придворных. Маленькая и гибкая Со Лин без колебаний последовала знаку императора и двинулась прямо к Ван Луну, который уже суетился, смещая зеркала и клинки и приноравливая углы тени и траектории паденья к шейке императрицы. Клинок рушился и взвивался, раз за разом открывая на взлете перерезанную и ставшую бесплотной энтелехией шею без единого следа крови. После того как Ван Лун продемонстрировал последнее — и самое грубое — из своих умений, маленькая и гибкая Со Лин выпрямилась и вернулась на прежнее место рядом с императором.

Однако император остался недоволен грубым искусством чародея, продемонстрированным в присутствии всего двора, и отправил его в темницу. Этим он хотел выказать превосходство Власти над Волшебством, а кроме того, готовил очевидную ловушку: открывал Со Лин возможность тайком посещать волшебника и готовить побег в холодные области севера. На самом же деле император выразил недовольство представлением чародея ради иного и еще более грубого — его он намеревался дать сам, и не двору, а народу. Заточение мага должно было подтолкнуть людей к мысли, будто император в отчаянии разыгрывает безнадежную карту, вступая в борьбу с силами, столь же мало подвластными ему, как черная молния. А после бегства чародея и Со Лин монарх предстал бы перед народом в ореоле ностальгического одиночества, который, как предполагалось, сведет на нет все прежнее недовольство его правлением. И потому Со Лин, начавшая посещать узника, принося ему хлеб и миндаль, сумела позднее обзавестись санями и дюжиной крылатых псов для побега на север, и все это при столь незначительных препятствиях, что вскоре сани и впрямь зазвенели колокольцами.

Деревенька, к которой они подъезжали, рисовалась в темноте желтым пятном с беглыми язычками кирпично-красного огня. Большие фонари зажиточных домов, раскачиваясь под осенним ветром, напоминали птиц, несущих в клюве пылающие гнезда. Когда ветер свирепел и фонарь стукался о стену, казалось, что птицы с разлету ударяются грудью о чеканные рельефы в память душ, обитающих в чистилище. Различая блики, осколки лучей, Ван Лун чувствовал, как, отталкивая и перекрывая друг друга, его пронизывают разноречивые желания. Отсветы манили издалека, сливаясь в бесчисленные лица, овации преображенного огня. Языки костров, вздымающихся в нескольких стратегических точках, чтобы отпугивать лис, и крохотный отсюда кирпично-красный часовой, обязанный их разжигать, вились и кружились по спине и рукам, как будто встряхивая кожу и рассыпаясь несчетными уколами. Он медленно потянулся, придержал сани и, прощаясь, спрыгнул. Полусонная Со Лин почувствовала, что он кутает ее в одеяла и поднимает руку, чтобы огреть собак хлыстом. Она тоже спрыгнула и повисла у него на шее, как бы распиная его наподобие длинной, намертво пригвоздившей иглы. Но он толкнул ее обратно в сани, а в ответ на сопротивление вскинул руку, словно собирался шлепнуть по упрямо подставляемой щеке. Щелчок хлыста по спинам собак — и колокольцы растворились вдали, а церемонно-неторопливый Ван Лун, стряхнув раздражение, вошел в деревню.

Со Лин дала собакам сполна почувствовать всю безмерность нанесенного удара — и на протяжении трех дней, отделявших жажду от найденного родника, и гораздо позже, когда они рыскали мордами в воде, лакомясь еще живой рыбой, и звук собачьего чавканья мешался с агонией рыб. Она спала, а просыпаясь, привставала, чтобы уснуть снова, пока сани, полуосвещенные единственным горящим в ночи фонарем, глотали бесконечную даль. Когда собаки потряхивали колокольцами, Со Лин простодушно думала, что усталость валит их с ног, впиваясь холодом до самой кости.

Руки, правившие упряжкой, слились в одну огромную руку, которая ласкала ее с неторопливостью воды, обрабатывающей коралл. Так шли ночь за ночью, пока Со Лин, окончательно открыв глаза, не поняла, что сменила дворец на побег, а побег — на бивуак. Ласкавший ее из желанного любовника превратился в охотника и грабителя, продолжая вместе со сменяющимися ласками преображаться на глазах и представ наконец претендентом на императорский престол. Его звали «Царственным», и — если верить геральдике порушенных и восстановленных родословных лестниц — кровь его превосходила чистотой кровь Вен Чу, а сам он был сыном неба, тогда как Вен Чу — псом, выползшим из преисподней. В конце концов слухи о Царственном дошли и до Вен Чу: в них его соперник рисовался разбойником, который в одиночку нападает на богатых землевладельцев, заставляя их бросать усадьбы, чтобы выпрашивать персиковую косточку у чужих дверей. Впрочем, придворные предусмотрительно утаивали от властителя, что Царственный хочет занять его трон; и поскольку тот орудовал на севере империи, Вен Чу не обращал на него особого внимания, предоставив грабителю северные деревушки, как предоставляют чудовищному зверю пастись на ковре, пока буколические ангелы округляют щеки, дуя в свои трубы. А женщине, которая допекает мужчину, заставляя его разрываться между разбоем и притязаниями на престол, пришлось надеяться лишь на себя и сделаться наложницей, готовой предать повелителя за глоток чая и сопровождающей его от бивуака к бивуаку, дабы охранять сон бойцов. И устроить в плетенке, оставшейся от бутыли с вином, голову, отделенную от шеи настолько чисто, что капельки крови круглились черешней, облепленной воском.

Но вернемся к нашему чародею Ван Луну, одиноко и беззаботно срывающему цветы удовольствий в северных провинциях. Здесь, как и при дворе, его, как правило, просили скорей переходить к номерам, для которых достаточно наружной ловкости — то бишь к снятию головы; он же в этой глуши, напротив, позволял себе самые рискованные фокусы со спиралью, отказываясь от подступов и предосторожностей ради беглости исполнения. Вместо того, чтобы попросту извлечь из рукава гуся или пеликана, он, положив левую руку на пояс, приближался к просцениуму и, пока рукав набухал до размеров колокольного раструба, двигался медленно, привлекая и разжигая внимание зрителей; там он поднимал правую руку и, направив ее к небу, указывал на стаю чаек, а потом замирал в этой позе, пока одна из птиц, с ленточкой на шее, не покидала подруг и, словно приклеенная, не устремляла полет к чародею, чтобы юркнуть ему в рукав. Когда чайка направлялась к пещере подставленного рукава, Ван Лун вел себя так, будто следовал завету Дягилева, сочетая лучезарную уверенность в итоге с напряженным, прямо-таки убийственным ожиданием результата. Верный призванию чародея и при дворе, и в деревне, Ван Лун с грустью думал, что, заменив этот номер гусем, выпрыгивающим из рукава от внезапного оглушительного выстрела, он оправдал бы надежды зрителей ничуть не хуже. Эта мимолетная мысль саднила его, но он так любил балетный жест поднятого с рассчитанной величавостью пальца и движение чайки, вдруг отделяющейся от стаи, чтобы приютиться у него в рукаве.

Так все и шло, пока здешний наместник, посетив столицу, не прослышал о чародее и побеге, не побывал на его представлении, а затем, допросив, не отправил виновника ко двору, дабы там распорядились его судьбой. Когда Ван Лун склонился перед императором, монарх с полным безразличием приказал бросить его в военную тюрьму, сохраняя тот отсутствующий вид, с каким утвердил бы смертный приговор укравшему любимого коня у одного из его придворных любимцев.

В подземелье чародею пришлось позабыть о прежних технических тонкостях: теперь задача состояла в том, чтобы собрать и удерживать свое искусство при абсолютном отсутствии публики. Что вело мастера по избранному пути — одержимость дьяволом, жажда выразить нестерпимую остроту разрывающих его тревог или нехитрая забава ангела, надумавшего сбить с человека шапку в морозный день? Ответа на этот вопрос мы не знаем. Добавим только, что обстоятельства вынудили его отказаться от маленького оркестра, от восхитительного зоологического сада и извлекать блеск мастерства из одних и тех же голых стен. Он придвигал к краю стола деревянное блюдо и, раскрутив его нажимом безымянного пальца, поднимал в воздух, оставляя парить посредине одиночки. И если блюдо он держал на весу, подкручивая ритмическим щелчком, то нож с той же частотой поталкивал указательным пальцем, побуждая стоять в центре блюда. Заходивший надзиратель холодным и недовольным жестом требовал прекратить эти шутки, но Ван Лун, уже возвращая блюдо на стол, ради divertissement [141] бесконечно растягивал его полет, отягощенный воткнутым в поверхность ножом, который походил теперь на всадника, сброшенного вихрем и с головой увязшего в болотной жиже. У тюремщика было странное чувство, что, пересекая двор, он каким-то образом видит Ван Луна через запертую дверь камеры. Чтобы несколько скрасить неудобства, которые доставляет присутствие сверхъестественного, Ван Лун объявил тюремщику, что одна из его дочерей только что скончалась в рисовых провинциях. Когда это известие через несколько дней подтвердилось, Ван Лун пожал плоды едва ли не самой непредвосхитимой из своих уловок: он отрицал какое бы то ни было вмешательство божественных сил и вместе с тем пользовался всеми выгодами чрезвычайно меткого предсказания. С тех пор тюремщик приносил ему ту же ключевую воду с лимоном, какую готовил для часовых.

Вскоре Со Лин поняла, что положение любовницы претендента на престол после титула законной императрицы делает будущее туманной грезой, недостойной тонкого вкуса. И решила предать самозванца, чтобы после пошлого побега вернуться к классической прямизне своей родословной. Снова оказавшись перед императором, она предпочла не сознавать, что обессилена, иссушена и безоружна. А у него, сторонившегося и ортодоксии, и ереси, тем временем голова шла кругом, как часы в лапах любознательной персидской кошки. Сначала он объявил Со Лин то, что она и без него знала: Царственный-де — разбойник, и он его не боится. Потом его точка зрения сменилась: Царственный проконсультировался с самыми терпеливыми из ученых писцов, и они, ссылаясь на известные места «Священной книги», пришли к выводу, что в крови у него есть крупицы золота, и их куда больше, нежели у императора. Тогда Со Лин ударилась в слезы и сделала вид, словно в ее недобровольном молчании скрывается тайна. За что и поплатилась: в то время как чародея бросили в подземелье, Со Лин, дыша угрюмостью, содержалась в тюрьме и должна была в насмешку носить на шее деревянные бусы размером с глаз освежеванного вола. Тем, кто рисковал приближаться к камере, она представлялась то недалекой крестьянкой, то императрицей, разболтавшейся от выпитого.

Чтобы испытать защитников города, Царственный затеял стычку. Он верил, будто каждая из атак, оставляя на разграбление новый квартал, отдает ему в руки новый клочок территории, но всякий раз был принужден отступать, подсчитывая потери. И этот клочок, уже причисленный на время атаки к его владениям, тем самым делался предвестием всего искомого целого, которое не замедлило бы сложиться, пустись он на штурм прочих кварталов. Ему удалось пробиться к началу торговых районов и, проходя по нищенским окрестностям местной тюрьмы, ненароком освободить Ван Луна. Можно себе представить бешенство Царственного, украшенного к тому же всеми ратными атрибутами, когда, ворвавшись в тюрьму, чтобы даровать свободу, он в ярости убедился, что бьется с солдатами, дабы самому не попасть в темницу. Ван Лун, напротив, источал ироническое простодушие. В этот миг передышки воины стали свидетелями чуда: из рукава Ван Луна выросла трехметровая ветвь, выгнав красноватые побеги. Ван Лун метнул ветку в небо и пожал Царственному руку. Но войска императора уверенно взяли верх, и претендент поспешил отступить, бросая завоеванный квартал и увозя за собой Ван Луна в северные провинции.

В лагере Царственного к Ван Луну относились с предупредительным почтением. В нем видели существо особой породы и не донимали его мощь излишними испытаниями. Когда крестьянин приводил к нему крепкого, по всем правилам подкованного жеребенка, чародей подымал его в воздух, нимало не тревожась, что в этом неустойчивом положении любая мелочь может разрушить связь между конем, подковами и той вкрадчивостью, с какою он пощипывал мышцы пациента, дабы зрителям бросились в глаза и эта сталь, и эти гвозди. Потом Ван Лун удалялся, а жеребенок уже стоял на всех четырех ногах, и крестьянину тоже оставалось лишь удалиться. Так он отвоевывал своим даром возможность выжить и, держась в стороне, не растрачивать себя попусту каждый день. Он ускользал в прозрачное посредничество стекла, плавал пылинкой в луче, издалека наблюдая горячечный трепет всего живого и спасаясь дистанцией от растительной жвачки слишком близкого дыхания. Все вокруг было для него совершенно прозрачно, и он наслаждался безграничным полем зрения, похожим на те полотна примитивов, где греховные соблазны в обличье скорпионов тянутся ослепить юношу, который пытается удержаться на краю бездны, видя в глубине картины веселую стряпуху, а та, в свою очередь, смотрит из окна на открывшееся зрелище, издавая нервный смешок и снова высовывая голову, чтобы продлить удовольствие от разглядывания до полного изнеможенья, которое, впрочем, отодвигается все дальше и дальше.

Претендент собрал войска и вновь бросил их на город. Поскольку подготовка к защите затянулась, атака была неожиданной. Огрехи предыдущего боя уже стерлись в памяти, и принятая на этот раз стратегия мало-помалу вылилась в своеобразную проверку органных труб. Вот маленькой клавише, взмолившейся «органной бурей» (tempete), отзывалось гудение кроны; вот клавише «флейта» откликалась немота, убеждая, что трубы опустели. Точно так же Царственный кидался на облюбованный квартал, но оборона была закупорена в опорных точках настолько плотно, что атака тут же откатывалась. По случаю в этом квартале находилась тюрьма, и дрожащей от страха Со Лин удалось снова вернуть себе свободу. Претендент мельком оглядел ее, и не успела затворница сделать несколько шагов, как была рывком переброшена через седло, приторочена и увезена в лагерь, откуда недавно бежала.

Царственный выточил свою месть из мрамора. Он хотел, чтобы чародей и Со Лин встретились внезапно по ходу действия, заранее подготовленного как блистательный маскарад их казни. После отдыха, рукоплесканий, гитар, забав с клинками и арканами воцарилась тишина — наступила очередь чародея. Изза кулис с двух сторон помоста появились Ван Лун и императрица, приветствуя друг друга, смеясь и любезничая с граненым холодком. Как будто не было ничего — ни бегства, ни ужаса перед безлюдной степью вокруг, ни памяти, ни пыла, ни саней, ни стужи на ветру и жара под одеялами. Оба попятились и уселись каждый в свое кресло, Со Лин — чуть ближе к Царственному. Молчание толпы висело, разряжаясь гудящей мухой. Претендент ударил в гонг. От реки, обвивающей лагерь, отогнали коней, чтобы не слышать их бесцеремонного топота.

Царственный подал нервный знак. Он решил начать праздник снятием головы. Ван поднялся, Со Лин послушно направилась к столу и подставила шею под нож. Зрители совершенно ясно видели, как голова обрела на миг полную независимость, но уже через секунду Со Лин поклонилась публике и вернулась в кресло рядом с Царственным. Некоторые зеваки, хвастаясь посвященностью в тайну, высказывали надежду, что претендент дал Вану секретное распоряжение или тот изобразит обморок, предоставив ножу сделать свое дело. Но чародей предпочел чистое искусство, безупречное мастерство, вторгаясь в события и даже отделяя их друг от друга, но ни единым пальцем не затрагивая великого акта потаенной и неприступной последовательности вещей. Его жестами правила учтивость, а ее питало равное внимание ко всему, берущее начало в ti mor Dei [142].

При дворе аплодисменты были ласкающим бархатом смерти. Они означали конец. Следом могло идти лишь гробовое молчанье. В лагере Царственного аплодисменты, вскипая мерными волнами, служили вступлением к неистовству. Начав со столь отвратительного для него номера, чародей мог теперь соединить хитрости, отточенные за время пребывания в тюрьме, с прежним классическим мастерством, и пальцы его так и мелькали между порохом и незримым оркестром. Он плыл по волнам, хмелел от себя самого, и распаленный на клинках сторожевых костров лагерь казался огромной гулкой шкурой, натянутой кожей, вмещающей тьмы и тьмы. Тем часом стоявшие в задних рядах, покачиваясь на цыпочках, слышали смутный шум, как будто к лагерю приближался отряд всадников. Но они ограничились тем, что покрутили головами и первыми отправились спать.

Ночью Ван Лун вышел из шатра. Холодная тишина, подчеркнутая скрипом хлебнувшего росы сверчка, с каждым вопросительным шагом смыкалась все глуше. Вдруг он заметил Со Лин, которая тоже покинула шатер и делала знаки, призывая прекратить разведку. Что случилось? Император с бесчисленным войском пустился по следу Царственного. Осторожно предупредив часовых о лавине близящихся врагов, претендент поднял лагерь. Пользуясь безмолвным уединением, которое оцепило Ван Луна и Со Лин, напоминая чародею о его ночном триумфе, войско двинулось к северу. Претендент полагал, что, бросив нашу чету, он умерит гнев императора. Еще одна ошибка: завидев остатки покинутого лагеря, император испугался возможной ловушки и кинулся по следу с удесятеренной яростью. Так он снова гнал самозванца вплоть до краев, где обитали разбойники севера. Но остановился, решив, что разумней иметь в своих владениях еще одного разбойника, чем еще одного казненного претендента на счету. Когда сырость, доспехи и вымокший филин замкнули круг, он приказал возвращаться.

Ван Лун был в шатре Со Лин, они лежали на шкурах. Ван ласкал ее с неподобающей поспешностью, и движения его становились все отточенней, приближаясь к горлу императрицы. Со Лин рассыпалась тем же смешком, с каким, отсеченная от зрителей внезапной темнотой, смотрела на близящийся клинок. А пальцы чародея вело растущее любопытство, и он сжимал и сжимал их, пока Со Лин, продолжая смеяться, не почувствовала, что вступает в прежнюю игру зеркал и «предстает с изнанки», как будто разделенная лезвием и вынужденная на секунду задержать выдох.

Потом Ван Лун с тем же любопытством, которое уже начинало леденить кровь, остановил мерный трепет собственного дыханья так, что целиком отрешась от себя, сделался наконец незримым и вступил в сияющий лабиринт. Трупы мага и Со Лин лучились, как будто веяние жизни не отлетело от них, и над умершей парой, меняя чекан, проплывали столетие за столетьем. На лице одного проступала бесконечная спираль любопытства, у другой — улыбка окончательной гармонии, классической ясности. Застыв, чекан каждого проглянул еще резче.

На обратном пути войска императора наткнулись в брошенном лагере на перевернутый помост. Скомандовав всем отдыхать, он рискнул отправиться туда, где уже не было ни единого зрителя. Он вошел в шатер и, увидев трупы, внезапно впал в некое песенное умопомрачение. Воздев руки и не меняясь в лице, император переходил от детских попевок к военным гимнам. Потом он покинул шатер, с той же торжественной и легкой песней на устах двинулся к колодцу, как всегда подстерегающему посреди лагеря, и бросился в жерло. Он все глубже уходил в темноту, удерживая голос на одной ноте,— враждебные человеку божества пользуются ею, чтобы отделить мысль от звука, а тем самым и от любого смутного воплощения.

Царственный, возвращаясь, шел по пятам верной армии императора и умножал свои ряды. Потом он потерял след войска, что наталкивало на мысль, будто его приготовились встретить, и отнюдь не дворцовым приемом. Когда его и императорские части сошлись, он почувствовал, как по рядам прокатилась исполинская волна ожидания. Армия императора осталась на месте, полки Царственного шагнули вперед, и вот оба воинства слились в одно. Каменная застылость не дрогнувших ни на волос императорских частей позволила наступавшим секунду передохнуть; за это время ряды претендента еще приумножились, пополнясь новыми полками, штандартами и доспехами. Царственный миновал помост, подступил к шатру, равнодушно оглядел оба трупа и их непостижимые позы. Затем он прошел дальше и остановился у реки, естественной границы лагеря. Там он увидел, как фламинго теребит клювом тело, обернутое в шелка, которые испещрены знаками, несомненно, уникального достоинства. Воздетые руки застыли, а полуоткрытый рот одеревенел в форме песни. Видимо, достигнув колодезного дна, погибший был вынесен подземными водами в реку, а там уже птицы и насекомые принялись за его неторопливое уничтожение. Царственный с безупречным изяществом рванул труп императора и показал его войскам. Потом чародея, Со Лин и императора сложили в одну повозку, и полки ускоренным маршем двинулись к столице империи.

Город сгрудился в ожидании Царственного. Часовые смотрели на два слившихся воинства и сопровождавшие их в повозке тела. Подступив к стенам, претендент приказал воздвигнуть наклонный помост и выставить на нем три трупа, которые, лежа на ветвях и листьях, казались рельефом, выбитым на растительном фоне. Несколько любопытных, рискнув выйти за стены, добыли подробности, которыми делились потом с оставшимися внутри. На лицах умерших виделась одна и та же бегущая спираль. Зияя раной под левым соском, нанесенной клювом фламинго, император так и лежал с воздетыми руками, продолжая распевать свои баллады. Толпившиеся внутри считали, что песня посвящалась Со Лин, обезглавленной Царственным в отместку за предательство, и что император уже возносил благодарность небу, обратившему в бегство его врагов, когда непостижимое круговращенье звезд разразилось бедой и фламинго выклевал ему внутренности. Чародей как бы с любопытством взирал на возвращение, бегство и шею Со Лин — с тем отрешенным любопытством, которое, дойдя до таинственного совершенства, обретало силу замкнуть дыханье и навсегда оградить от вопросов, какими донимают бичующие лучники.

После того как трупы три дня пролежали перед всеми на наклонном помосте, претендент взял огромный сук, пропитанный пахучей смолой, и поднес огонь к высохшим веткам смертного ложа. Когда погребальный костер погас, любопытствующие возвратились из-за стен в мучительной растерянности.

Увиденное запечатлелось на их лицах сложными чувствами, и они уже не могли ни говорить, ни ступать с прежней роскошной безмятежностью, став свидетелями рухнувшей пластики смерти.

Царственный продремал на троне пятьдесят лет. И ни разу огонь, разожженный смолистым суком, не отмечал ничьего рождения или кончины. Те, кто видел трупы на помосте, вернувшись в город, ограничивали прогулки лишь самым ближайшим окружением. Зато они попытались взять свое дома, всячески способствуя безудержному росту садовых деревьев. А те, кто не решился оторваться от стен, так и носили в себе скрытый водоворот, видя во всяком дыме тайное предвестье, вроде неотвязного чириканья птицы, голосом оповещающей округу.

Когда двор посещали новые чародеи, император распоряжался, чтобы акт снятия головы проделывали на его монаршей шее. И по возврате правителя на трон придворные изображали изумленное оцепенение, как бы скорейшим образом возвращая ему чувство собственного веса. Неестественность мига, когда снятая голова вступала в глухую борьбу за прежнее место, была слишком очевидна и, на взгляд придворных, никак не сочеталась с ужасающе опавшими веками, не говоря уж о церемониале. Глаза придворных неотступно следили за снятой головой, как будто пытаясь, наоборот, изо всех сил удержать ее на месте и толча комара в керамической ступке.

Когда сановники, ища средство от чудовищной засухи, постигшей страну после кончины Царственного, обратились за советом в императорский монастырь в Лояне, им было велено устроить похороны монарха у главных ворот — на месте, где встречались те любопытные, кто рискнул выйти за городские стены, и более осторожные, оставшиеся созерцать крутизну этих самых стен. Три дня труп, завернутый в кожу и металл царского великолепия, возвышался перед зрителями; так сменялись росы и восходы, пока на третий день не хлынули дожди и он не остался в своем мраморном одиночестве, а зеваки не разбежались... Зимородок бился, протаскивая тело сквозь кованое серебряное кольцо. Доблестный страж его спешки, сокол вычерчивал круг за кругом, пока труп не исчез в этой воронке, обернувшись духом степи. Другой кречет, радужный и молниеносный, заведенно крутясь на незримом пальце, в бешенстве скреб когтями.


МАНУЭЛЬ МУХИКА ЛАЙНЕС (Аргентина)

РАССТРОЕННОЕ ЗЕРКАЛО

Симон дель Рей — иудей. И к тому же португальский. Второе он скрывает как может, говоря по-кастильски с запинкой в нужных местах и с вставленными вовремя паузами. Первое маскирует, нося вокруг запястья, наподобие браслета, звенящего крестами и медалями, непременные четки и без всякого повода осеняя себя крестным знамением. Но Симону никого не удается обмануть. А еще он ростовщик и не делает из этого тайны. Дела у него поставлены на широкую ногу, и из Буэнос-Айреса он осуществляет разные сделки в Чили и Перу, опираясь на тамошних компаньонов.

Два года назад он женился на девушке хорошенькой и молодой — в двадцать лет разница,— и к тому же принадлежащей к основательному семейству, хорошо защищенному от жизненных бурь благородным, хотя и не вполне безупречным происхождением. Богатство и брачный союз вскружили Симону голову, и он возгордился до такой степени, что нашлись люди, которые даже слышали от него лично, что раз уж он зовется дель Рей [143], то это неспроста, и если приложить старание и хорошенько порыться в приходских книгах, наняв для этой цели особого человека, с легкостью можно сыскать в его, Симона, роду какого-нибудь короля.

— Но я не стану этого делать,— заключает Симон, поглаживая четки,— потому что нужды нет и потому что так я упаду в грех,— тут он запинается,— гордыни.

Дом у него довольно скромный, обычный для Буэнос-Айреса. Но обставлен с некоторой роскошью: из Испании и из Лимы выписаны мебель, хрусталь, серебро и даже небольшой гобелен фламандской работы, на котором изображен Авраам, предлагающий хлеб и вино Мельхиседеку.

— Иудеев, — говорит Симон, показывая ковер гостю, — я могу терпеть только на ты... кани.

— Где-где?

— На ты... кани, вытыканными. — И Симон крестится.

Он ревнует жену, донью Грасию, вокруг которой, по ее молодости, вечно вьются поклонники. Чтобы не терять супругу из виду, Симон поставил свой рабочий стол в такую удачную стратегическую позицию, что, подняв голову, может обозревать все, что творится у домашнего очага, за двориком, где негритянки с явной неохотой исполняют его распоряжения.

Донья Грасия томно поводит андалусскими глазами. Симон дель Рей подозревает, что жена не любит его, и по ночам, на супружеском ложе, вокруг которого понаставлено столько приношений по обету, реликвариев, ладанок и подсвечников, что оно похоже на алтарь, ростовщик с терпением рыбаря склоняется над прекрасным ликом супруги, уловляя все, что ни прошепчет она во сне. Иногда с уст женщины срывается имя — одно лишь имя, больше ничего, и юркою рыбкой скользит меж простыней, подушек, реликвий и свеч. На эту-то рыбку и расставляет ростовщик свои сети. Наутро донье Грасии придется объяснять, кто таков Диего или Гонсало, и всегда они оказываются дальними родственниками либо друзьями старшего брата, которые бывали в доме доньи Грасии еще во времена ее девичества. Симон бормочет что-то невнятное и уходит к себе — подсчитывать серебряные монеты да итожить долги тестя и прочей жениной родни.

Но сегодня Симон в хорошем расположении духа, и на это есть веские причины. Ему удалось склонить одного кабальеро, взявшего деньги под залог поместья с мельницей, фермами и пахотными угодьями, чтобы тот за безделицу уступил ему все это без тяжбы, коль скоро долга вернуть не может. Мало того, он прямо сейчас беседует с посланцем, только что прибывшим из Чили с добрыми вестями. Парень туповатый на вид и безбожно путается, рассказывая, как успешно идут дела Симона по ту сторону Кордильер. Гонец привез Симону подарок от чилийского компаньона, Леона Омеса, тоже иудея и тоже португальского. С подарка бережно снимают скрывающее его полотно, и венецианское зеркало сияет посередине комнаты, как огромный бриллиант.

Симон дель Рей осматривает его так и сяк в поисках царапин, но зеркало цело. Невероятно, как проехало оно коварные перевалы, трясясь на спине вьючной лошади, и не получило ни малейшего повреждения. Симон приходит в такой восторг, что, забыв об осторожности, зовет донью Грасию. Сеньора склоняется в глубоком поклоне, пораженная великолепием зеркала, и бросает беглый взгляд на туповатого паренька, у которого на подбородке родинка, а волосы черные и блестящие, как дорогой шелк.

И глубины зеркала, как из зеленых, мутных вод, возникают ее точеные черты, немного арабские, как то свойственно женщинам с юга Испании. А сзади оливковым пятном расплывается лицо мужа, разделенное надвое предательски крючковатым носом, и виднеется, совсем уже смутно, улыбка чилийского посланца.

— Я плохо вижу себя,— заявляет донья Грасия.

— Зеркало старинное,— спешит объяснить чужеземец,— хозяин меня уведомил, что в этом и заключается его особое достоинство.

— Но конечно! — встревает Симон, который мнит себя ценителем изящных поделок.— Такое красивое... э... э... такое старинное!

Он велит поставить зеркало в спальне, перед самым ложем, между образами святых и Девы Марии. Зеркало и правда очень красивое. Рамка у него тоже стеклянная, на венецианский манер, цвета красного вина, с вырезанными по ней листьями и виньетками. Само зеркальное стекло почти зеленое. Если бы ростовщик обладал воображением и был немного более начитан, он почувствовал бы все колдовское обаяние Венеции, заключенное в одном этом редкостном зеркале, чье обрамление хранит следы искусных рук «маргаритайос», делавших жемчужины из эмали и стекла, тех самых умельцев, что изготовили гранатовые серьги, которые Марко Поло отправил на Босфор и в порты Малой Азии, к Черному морю и в Египет, откуда караваны уже и доставили их в Китай, где мандарины украшали ими свои пуговицы. А в самом зеркале он ощутил бы соблазн сладострастных волн, которые трутся переливчатыми спинами о пороги окрасившихся багрянцем патрицианских дворцов, волн, воздушных, как то стекло, что озаряется солнцем Мурано. Всего этого Симон видеть не может, но он замечает что-то неладное, что-то смущающее, когда внезапно поворачивается к зеркалу, пытаясь разглядеть себя: он готов поклясться, что стекло не спешит запечатлеть и вернуть отраженный образ — лицо словно всплывает неторопливо со дна глубоких вод.

Дни проходят, и Симон начинает беспокоиться. Что за чертовщина творится с зеркалом? Однажды, когда Симон посмотрел в него издалека, с кровати, ему почудилось, будто не его спальня, а какая-то чужая комната, наполненная чужими людьми, ожила в его пунцовой раме. Симон живо вскочил, но когда подошел ближе, только его собственная изжелта-зеленая физиономия отразилась там, как в хорошо начищенном подносе. Может, зеркало уже дожидалось Симона, чтобы успокоить его.

Как-то утром донья Грасия врывается в комнату, где он работает.

— В зеркале — нечистая сила,— сообщает она.

— С чего ты взяла?

— А вот с чего: сегодня я увидела в нем то, что произошло вчера.

Симон дель Рей сердится. Его возмущает, что жена, ослушавшись приказа, вошла в кабинет. А еще его возмущает, что некие злобные силы пытаются заставить его сбыть с рук столь великолепный дар.

— Дура ты,— отвечает он и велит заниматься своими делами.

Потом на цыпочках проскальзывает в комнату, которую зеркало наполняет таинственным мерцанием ртути, но его поверхность тотчас же успокаивает Симона, немедленно воспроизводя его черты.

Симон пожимает плечами. Нет у него времени разбираться с женскими причудами. Его ожидают более серьезные дела. И для того, чтобы разрешить одно из них, и немаловажное, ему придется расстаться с домом на десять дней. Он должен осмотреть поместье, которое уже перешло в его руки, пополнило собой его владения. Нужно составить реестр имуществу, подписать бумаги — только он сам может сделать все это. И разумнее сделать это не откладывая: для португальцев наступают тяжелые времена, и хотя Симон и льстит себя надеждой, что его уже почитают старым христианином, порой закрадывается сомнение, и тогда Симону становится сильно не по себе, им овладевает неодолимое желание нравиться всем, чтобы в каждой улыбке, льющей бальзам на душу, читалось примерно следующее: «Что вы, Симон дель Рей! Португалец — ваша милость? Ваша милость — иудей? Придет же в голову такая дикость!»

Меньше двух лет тому назад, в 1641 году, в Буэнос-Айресе были казнены лоцманы с корабля «Нуэстра-Сеньора-де-Опорто» и еще двое лузитанцев, которые привезли на Рио-де-ла-Плата вести о мятеже в португальском королевстве. И какие вести! Донья Маргарита Савойская, герцогиня Мантуанская и регентша королевства, посажена в темницу; народ, взбунтовавшись, возвел на престол под именем Хуана IV герцога Брагансу; между Испанией и Португалией вспыхнула война. Симон дель Рей и слышать ни о чем не желал. Это его вовсе не касается... не касается, и все тут... пусть его оставят в покое... он — подданный Его Католического Величества... испанец... к тому же католик... не меньший, чем само Католическое Величество...

Сегодня же надо ехать. Оставлять жену для Симона мучительно, и он без конца повторяет наказы: ни под каким предлогом не выходить на улицу — разве только в церковь; сидеть дома, в четырех стенах, как подобает благородной сеньоре ее звания и достатка.

— Чтоб как монашка! — наставляет Симон.— Как монахинька!

И удаляется с достоинством, предварительно перекрестившись и бросив последний взгляд в таинственное зеркало, в смутных глубинах которого явно творится что-то неладное, но что именно — в это лучше не вникать, ибо не оберешься хлопот с инквизицией; однако можно предположить, что виной всему какая-то погрешность, расстройство в отражающем механизме, который, воспроизводя образы, то спешит, то отстает. Но даже подобные соображения, к которым примешивается и догадка, что при выделке этого венецианского зеркала — в Италии ведь полно чернокнижников! — не обошлось без магии, не могут склонить Симона к решению расстаться с ним. Может, со временем улягутся эти смятенные воды. А пока разумнее всего поменьше туда смотреть, а главное — не допускать, чтобы зеркало превратилось в наваждение. И не преувеличивать... только не преувеличивать ничего, чтобы Сатане не пришлось ликовать у себя в преисподней.

Через десять дней Симон возвращается. Дело устроилось как нельзя лучше: поместье — самое богатое из всех, какими он владеет. В доме ждет донья Грасия, в пышном кринолине, сером с розовым, и с голубым бантом в волосах. Всеблагой Боже, какая она красивая! Красивая, как золотая каравелла инфанта Энрике, на всех парусах бегущая по волнам, разметав по ветру яркие флаги.

Симон дель Рей испытующе вглядывается в нее своими иудейскими глазками, часто мигающими под козырьками тяжелых век. Ни о чем не расспрашивает. Кабальеро не пристало интересоваться, как его сеньора вела себя в его отсутствие. Но, сопровождаемый супругой, рыщет по всему дому, держа нос по ветру, как легавая собака, на все бросая косые взгляды, которые скользят по мебели и взбираются, как прожорливая тля, по гобелену с Авраамом и Мельхиседеком.

Этой ночью, в спальне, раздеваясь при свете свечи — донья Грасия уже потягивается в постели, нагая, сбросив последние покровы,— Симон останавливается перед зеркалом и едва удерживается от крика.

Отуманенное стекло воспроизводит вовсе не его, Симона, собственное обличье — расстегнутый камзол, плоеный воротничок, выжидающе-напряженный взгляд — оно, словно превратившись в картину, покрытую зеленоватым лаком, предлагает Симону изображение его жены, отступающей к ложу в объятиях туповатого посланца. Эта немыслимая картина движется медленно, как бы во сне, что с одной стороны делает происходящее в зеркале неправдоподобным, зато с другой — подчеркивает слишком жизненные детали и особенности. Вскоре сцена заволакивается и расплывается, словно выцветают краски, которыми она написана, а из бездонных зеркальных глубин поднимается его собственное лицо, исказившееся, с глазами, вылезающими из орбит.

Симона дель Рея сковывает ужас. Дара речи его лишает не столько окончательная уверенность в том, что зеркало заколдованное, сколько неопровержимое доказательство супружеской измены, ибо если первое сверхъестественно, и не такое это дело, чтобы жалкий человеческий разум мог проникнуть в него, то второе ясно до прозрачности и, хочет того Симон или нет, касается его одного.

Донья Грасия зовет его к себе в постель низким, хрипловатым голосом, который похож уже на мяуканье. Наконец Симон вспрыгивает на кровать. Ложится на бок, отвернувшись от жены, не обращая внимания на ее притворную досаду, не отвечая на настойчивые заигрывания. Через несколько минут начинает нарочно всхрапывать, чтобы жена поскорей уснула. Ему надо поразмыслить без помех. Всю ночь он не может сомкнуть глаз. Кровь кипит. Что теперь делать? Конечно, проучить ее... колотить, колотить, пока не заболят кулаки, которые он втыкает в подушку... но не здесь, не сейчас, потому что негры услышат ее вопли и прибегут, с показным усердием защищая хозяйку; нет, не сейчас — в поместье, где не помешает никто...

Всю ночь преследует его сцена, схваченная зеркалом, этим циферблатом расстроенных часов, чьи безумные стрелки мечутся взад и вперед, останавливаясь где попало. Только на рассвете Симону удается уснуть.

Он просыпается, когда солнце уже высоко. Часа три, как донья Грасия покинула спальню, и теперь, верно, хлопочет по дому, окруженная прислугой. Симон дель Рей протирает глаза, и тягостная уверенность вновь овладевает им... Колотить... колотить, пока кулаки не заболят... В поместье около мельницы есть одна хижина... Притащить жену туда и колотить... но только не здесь... здесь свидетели, родичи... толпа горделивых родичей... и губернатор, который обрадуется случаю поквитаться с ним, Симоном, потому что ненавидит его... так, как истинный кабальеро может ненавидеть иудея, с которым из корысти вел дела, которого должен был терпеть, ласкать, хлопать по плечу... Нет, не здесь — там, в поместье, в бревенчатом срубе, затерянном среди пустошей и озер...

Он встает, споласкивает щеки и палестинский нос и заглядывает в зеркало, и желая, чтобы вернулась картина, удостоверяющая его бесчестие, и страшась этого. Но вместо нее венецианское стекло в своем театрике, где дергаются жалкие марионетки, показывает следующий акт, в котором он сам исполняет заглавную роль. Симон обескуражен — ведь сцена, проходящая перед его глазами, та самая, в которой двое солдат готовы его схватить, а чуть поодаль стоит алькальд со злобно перекошенным лицом, еще не случилась на самом деле, и ростовщик, пораскинув умом, догадывается, что ошалелый циферблат, чьи стрелки мечутся без всякого порядка, то обгоняя время, то отставая от него, показывает нынче то, что в один прекрасный день произойдет и отразится в этом же самом волшебном стекле. Симону сразу приходит в голову, что арестуют его за убийство жены: ему не удастся скрыть свою месть в безлюдных равнинах — все выплывает наружу, и надменные кастильцы, каждый из которых не раздумывая убил бы свою жену по малейшему подозрению, не потерпят, чтобы португальский иудей свершил такой же суд над женщиной одной с ними крови, хотя бы грех ее и был доказан; из всего этого Симон делает вывод, что внакладе останется только он сам. И старается смирить себя. Ладно, будет еще случай свести счеты. А сейчас лучше затаиться, не высовываться...

— Нет, нет! — твердит он, запинаясь.— Не бывать тому, чтобы меня заковали в цепи!

Симон дель Рей направляется к себе в кабинет. Там ждет друг, Хуан де Сильва, с важными новостями — положение критическое: пока Симона не было в городе, дон Херонимо Луис де Кабрера, губернатор, огласил указ, предписывающий всем обывателям португальского происхождения отметиться в особом реестре и сдать оружие. Уже явилось триста семьдесят человек — четвертая часть португальского населения Буэнос-Айреса. Все, даже капитан армии Мануэль Кабраль де Альпоин, не говоря уж о людях более скромного звания, снесли в назначенное место аркебузы, шпаги, кинжалы, пики.

Ростовщику наконец представляется случай сорвать на ком-то дурное настроение, и гнев его устремляется наружу бурным потоком, сметая все на своем пути. Симон стучит по столу обоими кулаками, вопя, что он не пойдет, что он не португалец и никогда португальцем не был, что он преданный вассал короля Филиппа, и выставляет кума за дверь.

Робко заходит жена, почуявшая по отголоскам ссоры, что недалеко до беды.

— В зеркале... — начинает она.

Симон дель Рей взрывается, вне себя от бешенства.

— Нэ говори мнэ о зеркале... нэ поминай его при мнэ!..

Жаркое послеполуденное солнце заглядывает в окно, проникает в полумрак спальни, где застает Симона, который в час сиесты, словно окаменев, сидит перед зеркалом, без устали изучая его, как полководец, избирающий перед сражением наилучшую позицию, изучает стенную карту. Но в зеркале, настороженном, верно, из-за непрерывного надзора, прекратились колебания, выносящие на поверхность то одни, то другие образы, в разное время доверенные ему и хранящиеся в его глубинах; единственное, что предстает перед Симоном все то время, пока он здесь на страже,— это его собственное поясное изображение, словно нанесенное на стекло иронической кистью Веласкеса: портрет мужчины с рукою, конвульсивно сжавшейся под плоеным воротничком.

— Я ее пальцем не трону,— повторяет Симон дель Рей,— я не попаду за решетку из-за этой христианской суки... Потом уж... Потом...

И когда он произносит это, а может, думает про себя, в спальню входят без стука двое солдат и алькальд, те самые, что утром отразились в зеркале.

— Симон дель Рей,— торжественно провозглашает алькальд,— у меня при себе приказ доставить вас к его превосходительству, ибо вы не подчинились предписанию, повелевающему всем португальцам сдать оружие.

Симон в растерянности. Такого предугадать он никак не мог. Да и как предугадаешь, когда все мысли заняты жизненно важным делом совершенно иного свойства? Чего хочет этот дон Херонимо Луис — свести Симона с ума? Почему не оставят его в покое справляться с собственным беспокойством? Как он отведет или хотя бы усыпит беду, если его все время донимают глупостями?

— Я не португалец,— запинаясь, произносит он.

— Следуйте за мной.

— Я не... не португалец я...

Симон дель Рей вне себя: к бессильной ярости от того, что все-таки он португалец до кончиков ногтей и поэтому в его жилище вторглись по полному праву, присоединяется сознание подлой измены; алькальд подворачивается под горячую руку, и Симон, забывшись, грубо толкает его.

Чиновник оправляет платье и говорит:

— Симон дель Рей, я отведу вас в тюрьму за оскорбление власти.

Ростовщик, как одержимый, мечется по комнате. В призрачном зеркале во всех деталях повторяется сцена, мелькнувшая там поутру: подступающие к Симону солдаты и алькальд со злобно перекошенным лицом. К вящему изумлению сбиров, Симон принимается хохотать. Так в этом все дело? И только-то? Так его поведут в крепость не на казнь, а только чтобы снять показания? Он хохочет до слез. «Ай,— рыдает он,— я вернусь, я ведь скоро вернусь!» Но смех внезапно сменяется бешенством. Словно удар бича, обжигает воспоминание о муках, какие пришлось ему претерпеть из-за зеркала. И, в последний раз увертываясь от подступающих к нему солдат, Симон восклицает:

— Вот оно... оно виновато... проклятое...

И, схватив первое, что попадается под руку — серебряное распятие из Верхнего Перу, Симон изо всех сил запускает им в зеркало. Оно со звоном раскалывается на части, и в каждом осколке заключены разбитые вдребезги образы. Осколки, пурпурные и зеленые, разлетаются по комнате. Один из них вонзается алькальду в левую щеку — течет кровь.

— Вы меня покалечили,— стонет чиновник,— и Богом клянусь, вы заплатите мне за это!

Солдаты набрасываются на португальца, заламывают ему руки, связывают, но Симон дель Рей хохочет, не переставая. Они пересекают двор, направляясь в сени. Подбегает донья Грасия, напуганная грохотом. В то же самое время с улицы является паренек туповатого вида, который едва успевает шепнуть, что зашел попрощаться,— Симона уводят.

Связанный ростовщик пробирается сквозь толпу, которая собралась у дверей; мальчишки дразнят его жидом, негритянки показывают язык. Он оборачивается и видит, как жена и чужестранец вместе стоят у порога, а потом переступают его, взявшись за руки, и идут собирать осколки венецианского зеркала, мертвого соглядатая.

Они убегут в Чили, одержимые страстью, но Симон никогда об этом не узнает. Его дело, обрастая бумагами, будет скитаться по безразличным судебным палатам из Буэнос-Айреса в Лиму, из Лимы — в Испанию; рассеянно полистав его, судьи и инквизиторы будут пересылать друг другу папку, с каждым разом все более пухлую, пока наконец никто уже не сможет докопаться до сути разбираемого вопроса, утопленной в море печатей и росписей, множащихся с такой головокружительной легкостью, словно сам судебный процесс превратился в лабиринт, уставленный зеркалами, отражающими одинаковые латинские формулировки и лица судей, неотличимые друг от друга. И Симон дель Рей растеряет все свои поместья. Его станут переводить из одной камеры в другую, обвиняя в покушении на жизнь представителя Его Величества короля, в злонамеренном сокрытии оружия в пользу португальцев, врагов короны, и к тому же в иудейской ереси — ведь поднялась же у него рука бросить в стену святое распятие, разбив попутно и зеркало; мало того, подсудимый заявил, что это распятие, которое он в довершение всего назвал проклятым, виновно в его несчастии. Симон превратится в дряхлого старикашку, и четки будут позвякивать в его дрожащих руках, но он никогда не устанет нашептывать глухим ко всему тюремщикам:

— Я отколочу ее... отвезу в поместье... отколочу... аж кулаки заболят...


АДОЛЬФО БЬОЙ КАСАРЕС (Аргентина)

ИЗОБРЕТЕНИЕ МОРЕЛЯ

Сегодня на острове произошло чудо. Лето — в разгаре. Я устроил постель рядом с бассейном и до поздней ночи сидел в воде. Спать было невозможно. Стоило выйти из бассейна, и вода — единственное спасение от ужасающей духоты — превращалась в пот. Под утро меня разбудили звуки фонографа. Вернуться в музей за вещами я так и не смог. Я бежал, карабкаясь по склонам оврагов. И только оказавшись здесь, в южной оконечности острова, по пояс в болотной жиже, путаясь в водорослях, доведенный до исступления укусами москитов, я понял, как нелепо и преждевременно было мое бегство. Думаю, эти люди приехали не за мной; возможно, они даже не видели меня. Но, видно, так суждено; и вот, лишенный самого необходимого, загнанный в совершенно непригодный для жизни угол, я пребываю в этих трясинах, которые море затопляет каждую неделю.

Я хочу, чтобы мои записки послужили свидетельством чудесного и зловещего события. Если в ближайшие дни я не утону или не погибну, отстаивая свою свободу, то собираюсь написать «Оправдание перед Грядущим» и «Апологию Мальтуса» [144]. На страницах этих книг я обрушусь на тех, кто истощает богатства девственных лесов и пустынь; я докажу миру, что усовершенствование полицейского аппарата, журналистики, радиотелефонной связи и таможенного досмотра делает любую ошибку правосудия непоправимой, превращает жизнь беглеца в ад. Вот пока все, что мне удалось записать, хотя еще вчера я и не думал за это браться. Сколько забот у человека на необитаемом острове! Как неподатлива и крепка древесина здешних деревьев! Как необъятно пространство даже для птицы, скользящей в небе!

Мысль приехать сюда подсказал мне один итальянец, торгующий коврами в Калькутте.

— Для беглеца, как вы,— сказал он мне на своем родном языке,— есть только одно надежное место в мире, но жить там нельзя. Это остров. Году примерно в двадцать четвертом белые люди построили там музей, часовню и бассейн. Построили — и бросили.

Я прервал его и попросил помочь мне добраться до острова, но торговец сказал:

— Ни пираты-китайцы, ни белоснежный корабль Рокфеллеровского института не отваживаются пристать к нему. На острове — очаг болезни, пока загадочной, которая съедает человека снаружи. Сначала выпадают ногти и волосы, омертвевает кожа и роговица глаз; потом тело живет еще восемь — пятнадцать дней. Однажды японский крейсер «Намура» обнаружил пароход, команда которого высаживалась на берег: все были мертвы — безволосые, без ногтей, кожа висела клочьями. Крейсер расстрелял пароход из пушек.

Но жизнь моя была так ужасна, что я решился... Итальянец хотел было отговорить меня; мне удалось заручиться его поддержкой.

Вчера в сотый раз я уснул на этом пустынном острове... Глядя на постройки, я думал, какого труда стоило доставить сюда эти камни — не проще, чем мне сложить печь из кирпичей. Я заснул поздно, а на рассвете меня разбудили музыка и голоса. Жизнь беженца сделала мой сон чутким, и, побывай ночью на острове корабль, аэроплан или дирижабль, я наверняка бы это услышал. Однако то тут, то там в душной темноте на холме, заросшем высокой травой, появлялись люди: они танцевали, прогуливались, купались в бассейне, как отдыхающие, давно уже обжившиеся в Лос-Текесе или Мариенбаде.

С болота мне видна вершина холма и поселившиеся в музее отдыхающие. Появление их столь необъяснимо, что можно было бы принять их за видения, возникшие в моем мозгу из-за ночной жары; но это не призраки и не галлюцинации; это настоящие люди; по крайней мере такие же настоящие, как я.

Одеты они были по немного устаревшей моде; это, на мой взгляд, выдает в них законченных вертопрахов; впрочем, должен признать, что очарованность днем вчерашним распространена теперь повсеместно.

Странная вещь — судьба смертника, вынуждающая меня отныне часами следить за этими людьми. А они танцуют среди высокой травы на холме, где кишат гадюки. Они — мои невольные враги, лишившие меня всего, чего я добился таким трудом и что необходимо мне, чтобы не погибнуть, загнавшие меня в эти гибельные топи ради того только, чтобы без конца слушать «Валенсию» и «Чай для двоих» на мощнейшем фонографе, заглушающем шум ветра и прибоя.

Наблюдать за ними — опасное развлечение: как все культурные люди, они, должно быть, состоят при каком-нибудь консульстве, где есть прибор для дактилоскопии, и, если меня обнаружат, я после соблюдения полагающихся формальностей вновь окажусь в тюрьме.

Впрочем, я преувеличиваю: я так давно не видел людей, что наблюдение за отвратительными пришлецами доставляет мне некоторое удовольствие; но наблюдать за ними постоянно нельзя.

Во-первых, у меня много дел; здешний климат губителен даже для человека привычного; я еще не вполне освоился; у меня нет необходимых инструментов.

Во-вторых, есть опасность, что меня застанут врасплох за моими наблюдениями либо когда вздумают посетить эту часть острова; чтобы избежать этого, мне нужно будет соорудить в зарослях ряд берлог.

И последнее. Наблюдение сложно вести чисто физически: для того, кто следит за вершиной холма снизу, пришлецы кажутся мимолетными гигантскими тенями; они видны лучше, когда спускаются к оврагам.

Положение мое самое плачевное. Я загнан в низину именно тогда, когда приливы особенно активны. На днях вода поднялась так высоко, как мне не случалось видеть за все время пребывания на острове.

С наступлением темноты я выбираю дерево и устраиваю настил на ветвях. Проснуться в воде для меня дело обычное. Прилив достигает высшей точки примерно в семь утра; иногда несколько раньше. Каждый раз может оказаться последним. Я веду счет дням по зарубкам на дереве; стоит сбиться со счета — и я захлебнусь во сне.

Печально, но мои записки становятся похожи на завещание. И уж если мне придется смириться с этим, постараюсь, чтобы все мои утверждения выглядели обоснованно и чтобы никто, хоть раз заподозрив меня во лжи, не подумал, что я лгу, говоря, что осужден несправедливо. И, предпослав своему сообщению девиз Леонардо «Ostinato rigoge» [145], продолжу рассказ.

Полагаю, что остров называется Виллингс и принадлежит к архипелагу Лас Эллис [146]. Более точные сведения вы можете получить у торговца коврами Далмацио Омбреллиери (улица Хайдерабад, 21, Рамкришнапур, Калькутта). Несколько дней я пролежал в лавке у итальянца, закатанный в персидские ковры; он же позаботился погрузить меня на корабль. Упоминая его в своем дневнике, я не хочу его скомпрометировать; слишком многим я ему обязан... «Оправдание перед Грядущим» поставит все на свои места; и пусть в памяти людской (которая, быть может, и есть царствие небесное) Омбреллиери, как и в жизни, останется человеком милосердным к несправедливо гонимому ближнему, и пусть, в последний раз вспоминая его, люди будут к нему благожелательны.

Я высадился в Рабауле, под видом коммерсанта встретился с членом одного из известнейших сицилийских семейств; лунный свет со стальным отливом пробивался сквозь дымы консервных фабрик; я получил последние инструкции и сел в украденную лодку; с компасом, которым не умею пользоваться, без единого ориентира, без шляпы, больной, мучимый галлюцинациями, я греб из последних сил; наконец лодка ткнулась в песчаную отмель восточного берега (окружающие остров коралловые рифы были, без сомнения, затоплены приливом) ; больше суток я не выходил из лодки, заново переживая весь кошмар путешествия, то и дело забывая, что достиг цели.


Растительность на острове пышная. Кусты, травы, весенние, летние, осенние и зимние цветы быстро сменяют друг друга, распускаясь раньше, чем успевают погибнуть их предшественники, подгоняя и вытесняя друг друга в своем безудержном росте. Деревья, напротив, больны: их кроны высохли, стволы же — в буйном цветении новых побегов. Возможных причин две: либо землю истощают травы, либо корни деревьев достигли камня (в пользу второй гипотезы говорит тот факт, что молодые деревья растут нормально). Древесина деревьев на холме так тверда, что не поддается обработке; те, что растут в низинах, тоже не годятся в дело: стоит надавить — и древесина крошится, превращаясь в липкую труху.

Музей, часовня и бассейн расположены в возвышенной части острова, перерезанной четырьмя оврагами с поросшими травой склонами (овраги в западной части — скалистые). Все три сооружения выглядят современно: прямоугольные, без украшений, сложенные из неотшлифованного камня. Камень, как это обычно бывает, кажется грубой имитацией и дисгармонирует с общим стилем.

Часовня — продолговатая, приземистая коробка (от этого она кажется еще более вытянутой). Бассейн удобной конструкции, но построен вровень с землей и, естественно, полон змей, жаб, лягушек и всевозможных водяных насекомых. Музей — большое трехэтажное здание с цилиндрической башней, плоской кровлей и двумя галереями: одной по фасаду и второй, поменьше, расположенной сзади.

Я нашел его открытым и тут же в нем поселился. Говорю «музей», потому что так называл его итальянец. Почему? Кто знает, знает ли он это сам. С таким же успехом это мог бы быть роскошный отель на полсотни человек или лечебница.

В холле огромная, но однобоко составленная библиотека: одни романы, стихи, пьесы (если не считать маленькой книжицы — «Belidor. Travaux — Le Moulin Perse» [147], Париж, 1937, которую я снял с зеленой мраморной полки и которая теперь оттягивает карман моих превратившихся в лохмотья брюк. Я взял ее, потому что меня привлекло странное имя — Белидор, в надежде, что она поможет мне разгадать секрет похожего на мельницу устройства, которое я обнаружил в низине). Я осмотрел все полки, думая найти что-нибудь полезное для моих прерванных судебным процессом исследований, которые я попытался продолжить в теперешнем уединении (мысль моя в том, что мы утрачиваем бессмертие, поскольку не развиваем в себе сопротивляемость смерти; в основе по-прежнему лежит изначальная, устаревшая идея: обессмертить весь организм. Сохранять следует только то, что представляет интерес для сознания).

Стены холла — из розового мрамора с вертикальными полосами зеленого камня, похожими на углубленные в стену колонны. Окна с голубыми стеклами по высоте — на уровне второго этажа дома, где я когда-то жил. По углам матово светятся четыре алебастровых чаши, в каждой из которых могло бы поместиться с полдюжины человек. Книги несколько скрадывают недостатки интерьера. Одна из дверей ведет в коридор, другая — в круглый зал; за последней, совсем маленькой, скрытой ширмой,— винтовая лестница.

Коридор заканчивается главной лестницей, украшенной лепкой и покрытой ковром. В коридоре стоят плетеные кресла, вдоль стен — полки с книгами.

Столовая примерно метров семнадцать в длину и двенадцать в ширину. Над каждой из четырех трехствольных колонн — выемки, как бы ложи, в которых восседают четыре божества — полуегипетские, полуиндусские — из красной терракоты; они в три раза выше человеческого роста; фигуры окружены растительным рельефом — лепка, покрытая темной краской. Под каждой из «лож» — большие панели с рисунками Фудзиты [148], которые теряются (из-за своей непритязательности) на общем фоне.

Под полом круглого зала — аквариум. В воде, скрытые невидимыми стеклянными колпаками, горят электрические лампы (единственное освещение в этой комнате без окон). Я вспоминаю это место с омерзением. Впервые войдя туда, я увидел в воде сотни мертвых рыб; страшно вспомнить, как я вылавливал их из аквариума, но даже много дней спустя, хотя вода постоянно менялась, меня преследовал запах тухлой рыбы (это напомнило мне картину родного побережья: вода, кишащая мертвыми и живыми выпрыгивающими из воды рыбинами; тлетворный запах, разносящийся на сотни километров; угрюмые рыбаки, закапывающие гниющие отбросы). Светящийся прозрачный пол и покрытые черным лаком колонны создают впечатление, что ходишь по застывшей поверхности пруда в каком-то волшебном лесу. Два проема ведут отсюда: один — в холл, второй — в маленькую зеленую залу, где стоит пианино, фонограф и ширма с двадцатью (а может быть, и больше) зеркальными створками.

Комнаты обставлены в современном стиле, с кричащей пышностью. Всего их пятнадцать. Выбрав одну, я выбросил из нее все, что можно. В результате мое жилье — без картин Пикассо, без дымчатых стекол, без роскошно обитой мебели — стало похоже на убогую ночлежку.


В двух похожих случаях я совершил неожиданные открытия в подвале. Первый раз, обнаружив, что запасы продовольствия в кладовой на исходе, я спустился вниз и наткнулся на динамо-машину. Осматривая подвал, я не нашел слухового окна, которое заметил снаружи; с толстым стеклом, забранное решеткой, оно было скрыто ветвями какого-то хвойного дерева. Словно споря с голосом, нашептывавшим, что окна не существует, что оно мне просто померещилось, я вышел наружу — взглянуть.

Окно было на месте. Я снова спустился в подвал и не без труда нашел точку, предположительно соответствующую оконному проему. Изнутри окна не было. Я стал искать потайную дверь. Передо мной была глухая стена. Я подумал, что на острове, да еще в таком укромном месте, наверное, спрятано сокровище; и все же я решил пробить стену в надежде обнаружить не столько сокровище или тайный склад оружия, сколько что-нибудь съестное.

Работая железным засовом, который я снял с одной из дверей, и чувствуя, что быстро теряю силы, я пробил-таки небольшое отверстие: в глаза ударила ослепительная голубизна. К вечеру того же дня мне удалось проникнуть внутрь. Первым моим чувством было не разочарование — ведь продуктов я так и не нашел — и не облегчение при виде знакомого гидронасоса и электродвижка, а долгое и радостное удивление: стены, пол, потолок были сделаны из небесно-голубого фарфора, и даже воздух (в помещении, куда свет проникал только через небольшое оконце под потолком, прячущееся в ветвях дерева), даже воздух мерцал глубокой, прозрачной голубизной, как облако водяной пыли над водопадом.

В технике я разбираюсь слабо. Но постарался тут же запустить моторы. Теперь, когда кончается дождевая вода, я включаю насос. Не перестаю удивляться себе, а с другой стороны — простоте и хорошему состоянию, в каком находятся механизмы. Я понимаю, что в случае любой неполадки мне остается лишь смиренно принять ее как факт. Только такой несведущий человек мог до сих пор не понять назначения зеленых моторов, стоящих все в том же помещении, и колеса с лопастями в одной из южных низин (оно соединено с подвалом металлической трубой; не будь оно так далеко от берега, я подумал бы, что оно как-то связано с приливами и, возможно, служит для подзарядки аккумуляторов движка). Моя неосведомленность — источник экономии, поскольку я включаю моторы лишь в случае крайней необходимости.

И все же однажды ночью весь музей был озарен до самого утра. В ту ночь я совершил свое второе открытие в подвале.


Мне нездоровилось. Рассчитывая найти какие-нибудь лекарства, я поднялся наверх; там ничего не оказалось; тогда я спустился в подвал и... я уже больше не замечал недомогания, забыл о том, что подобные ужасы могут происходить только во сне. Я обнаружил потайную дверь, за ней лестницу, ведущую во второй подвал. Комната, в которую я вошел, имела форму многогранника и напоминала бомбоубежище, которое я видел как-то в кино; стены ее были облицованы симметрично чередующимися плитками двух типов: одни из чего-то похожего на пробку, вторые — мраморные. Я вышел на середину: за восемью каменными арками открылись восемь комнат, как в зеркале повторявших ту, где я стоял. И тут же шум множества шагов, ужасающе отчетливых, звучавших сверху, снизу и вокруг, наполнил музей. Я сошел с места — шум затих, словно поглощенный снегом, как это бывает на холодных высокогорьях Венесуэлы.

Я поспешил обратно. Наверху было тихо, слышался только шум прибоя; стремительно пробегали по полу сороконожки. Я боялся вторжения призраков, более вероятного, чем появление полицейских. Несколько часов я простоял за портьерами, угнетаемый сознанием того, какое неудачное укрытие я выбрал (меня могли заметить снаружи; войди кто-нибудь в комнату, мне оставалось бежать только через окно). Наконец я отважился осмотреть дом, чувствуя себя по-прежнему неспокойно: отчетливый звук шагов, быстрых, неуловимых, слышался то тут, то там, на всех этажах.

Утром я снова спустился в подвал. Те же шаги, то приближаясь, то удаляясь, звучали повсюду. Но на этот раз я понял, в чем дело. Я обошел подвал, напряженно вслушиваясь в свои одинокие шаги, размноженные заботливым эхом, которое неотвязно, настойчиво сопровождало меня. Во втором подвале девять одинаковых помещений, под ними — еще пять. Все они похожи на бомбоубежища. Кто были те люди, которые около 1924 года построили это здание? Почему они покинули его? Каких бомбежек боялись? Удивительно, что инженеры, выстроившие такое замечательное здание, настолько прониклись современным предубеждением против лепных украшений, что соорудили эти убежища, способные свести человека с ума: эхо дыхания еще две-три минуты, то удаляясь, то приближаясь, звучит вокруг. Там же, где эха нет, тишина давит, как свинцовая тяжесть кошмара, сковывающая движение.

Внимательный читатель может извлечь из моего сообщения множество более или менее примечательных деталей, фактов, происшествий; одно из них — появление людей на холме. Связаны ли они как-нибудь с теми, кто жил здесь в 1924 году? Могут ли эти туристы одновременно быть строителями музея, часовни, бассейна? Не могу поверить, чтобы хоть один из них мог хотя бы на минутку оторваться от танцев под «Чай для двоих» или «Валенсию» и заняться проектом этого здания, пусть и полного навязчивых звуков, но предусмотрительно оборудованного бомбоубежищами.

Одна из женщин каждый вечер приходит к камням смотреть на закат. Голова повязана ярким платком; она сидит, обхватив руками колено; кажется, будто еще до рождения неведомые солнца сделали ее кожу смуглозолотистой; черные глаза, смоляные волосы, высокая грудь — все в ней напоминает цыганку или испанку с одной из этих отвратительных, пошлейших картин.

Педантично заполняю я страницу за страницей своего дневника, позабыв о трудах, которые должны искупить мое слишком затянувшееся пребывание в этом мире («Оправдание перед Грядущим» и «Апология Мальтуса»). Однако то, что я сейчас пишу,— своего рода предосторожность. Эти строки останутся неизменны вопреки непостоянству моих убеждений. И я должен твердить себе то, что по крайней мере сейчас мне ясно: из соображений безопасности мне следует бесконечно отвергать любую помощь ближнего.


Я больше ничего не жду. И это вовсе не страшно. Взамен надежды я обрел покой.

Но эта женщина вновь дала мне надежду. А надежд следует опасаться.

Каждый вечер она глядит на заходящее солнце; я из своего укрытия гляжу на нее. Вчера я снова обнаружил, что вся моя жизнь превратилась в ожидание этого часа. Чувственное цыганское лицо, пышный цветастый платок кажутся мне нелепыми. Однако я сознаю, хотя и не без легкой иронии, что брось она на меня один беглый взгляд, скажи мне хоть несколько слов, и на меня излилась бы та уверенность, которую дарят друзья, любимые девушки и те, чья кровь течет в наших жилах.

Быть может, моя надежда — в руках компании рыболовов и бородатого теннисиста. Сегодня я видел ее с этим ряженым; я не ревную, но вчера мне тоже не удалось ее увидеть, я шел к камням и наткнулся на рыболовов; они меня не заметили: я успел вовремя спрятаться. Потом я попытался обойти их сверху; не удалось: помешали сопровождавшие их приятели. Когда я вернулся, солнце уже село, на камнях никого не было; наступила ночь.

Возможно, я хочу совершить непоправимую глупость; возможно, эта женщина, обласканная солнцем стольких закатов, выдаст меня полиции.

Нет, я клевещу на нее, но нельзя забывать и о законе. Одни и те же люди выносят приговор, назначают срок и предоставляют право защиты, внушая нам безумную надежду на свободу.

И вот, грязный, заросший волосами, которые я не решаюсь выдергивать, слегка подряхлевший, я питаю себя надеждой на благодатную близость этой женщины, бесспорно, прекрасной.

Я верю, что мне удастся сделать самое сложное — рассеять первое, мгновенное впечатление. Этому ряженому, этому комедианту меня не одолеть.


За пятнадцать дней прилив трижды достигал высшей точки. Вчера только судьба спасла меня от смерти. Стихия чуть не застала меня врасплох. По зарубкам я рассчитал, что прилив начнется сегодня. Не проснись я на рассвете, я захлебнулся бы во сне. Вода поднималась быстро и решительно, как это обычно бывает раз в неделю. Последние дни я был так рассеян, что и не знаю, чем объяснить все эти удивительные события: то ли ошибкой в расчетах, то ли изменением периодичности приливов. Если морю вздумалось изменить свои привычки, жизнь моя в этих низинах окончательно повиснет на волоске. Однако я выживу, приспособлюсь. Сколько невзгод я уже преодолел!

Сколько раз я метался в бреду, казавшемся бесконечным; как изо дня в день заботился о том, чтобы не умереть от голода; как хотелось выплеснуть в лицо людям весь мой гнев, все выстраданное из-за них.

В первые же дни я обнаружил в кладовой музея кое-какую провизию. Сложив самую настоящую первобытную печь, я испек в ней — из муки, воды и соли — совершенно несъедобный хлеб. Я ел муку, сначала пригоршнями, а потом щепотью доставая ее из мешка и запивая водой. Наконец кончилось все: и бараний, уже почти протухший, язык, и спички (из расчета — три штуки в день). Насколько более развитыми, чем мы, были первые добыватели огня! Стирая руки в кровь, я трудился целую вечность, пока не соорудил ловушку; она сработала, и я смог отведать сырого, сладковатого птичьего мяса. Следуя традиции, я, подобно отшельникам, питался корнями. Испытав на себе боли, приступы бросающего в холодный пот ужаса, периоды полного беспамятства, кошмары наяву, которые невозможно забыть, я научился распознавать ядовитые растения [149].

Я вконец измучен; у меня нет инструментов; здешний климат нездоров и враждебен человеку. Но несколько месяцев назад моя теперешняя жизнь, наверное, показалась бы мне чуть ли не раем.

Ежедневные приливы не опасны и случаются в разное время. Иногда они приподнимают ложе из ветвей, на котором я сплю, и я просыпаюсь полупогруженный в солоноватую тинистую жижу.

Вечерами я охочусь; утром вода доходит до пояса; каждое движение дается с трудом, словно ноги вдруг стали несоразмерно большими, налились тяжестью; зато по утрам меньше ящериц и змей; москиты дают о себе знать круглый день, круглый год.

Все инструменты — в музее. Надеюсь набраться храбрости и предпринять вылазку за ними. Возможно, это и не понадобится: пришлецы исчезнут; возможно, они мне просто померещились.

До лодки мне теперь не добраться, она — у восточного берега. По сути, я не так уж много теряю: лишь сознание того, что я не прикован к острову и могу покинуть его в любой момент, но смог ли бы я? Я помню, какой это был ад. Вся дорога от Рабаула. У меня не было питьевой воды, шляпы. Когда плывешь на веслах, море бесконечно. Солнце и усталость были сильнее меня. Только лихорадочный жар и кошмары не ведали усталости.

Теперь главная моя забота — отыскивать съедобные корни. Жизнь моя наладилась, и даже остается время немного передохнуть. Чередование работы и отдыха делает меня свободным и счастливым.

Вчера я не уложился в график; сегодня пришлось работать без передышки; однако все равно всего сделать не успел; когда столько забот, о женщине на камнях забываешь и думать.

Вчера утром море вновь вторглось в низину. Никогда раньше прилив не был таким продолжительным. Вода еще росла, когда пошел дождь (здешние дожди не частые, но очень сильные, со штормовым ветром). Пришлось искать укрытия.

Карабкаясь по скользкой крутизне, борясь с ветром, дождем и хлещущими по лицу ветвями, я поднялся на холм. Мне пришло в голову спрятаться в часовне (самом уединенном месте на острове).

Я находился в помещениях, предназначенных для трапез и перемены облачений (кстати, среди обитателей музея я не заметил ни одного священника — католического или лютеранского), как вдруг передо мной, словно из-под земли, выросли двое людей; это было так неожиданно, что показалось игрой расстроенного воображения... В нерешительности, я неловко забился под алтарь, путаясь в складках пурпурного шелка и кружевах. Меня не заметили. До сих пор не понимаю почему.

Я провел так некоторое время, застыв в неудобной позе, на четвереньках, вслушиваясь в звуки, смешанные с завываниями бури, осторожно выглядывая из-за шелковой занавески, протянутой по низу главного алтаря; то тут, то там громоздились муравейники, темные, к ним по выломанным плиткам пола тянулись живые цепочки больших бледных муравьев... Ловя слухом стук капель по крыше и стенам, клокотанье воды в желобах, всплески дождя на мощеной дорожке перед входом, раскаты грома, смутный гул ветра в кронах деревьев, рокот прибоя, скрип балок, я старался различить звук человеческих шагов или голосов, приближающихся к моему укрытию, чтобы не дать снова застать себя врасплох.

Постепенно до меня стали доноситься скупые, обрывочные звуки какой-то далекой, очень далекой мелодии... Вдруг они смолкли, и я подумал, что это было нечто вроде тех фигур, которые, как утверждает Леонардо, начинают проступать, если долго вглядываться в растекшиеся пятна сырости. Музыка зазвучала опять, такая гармоничная, что глаза мои затуманились, прежде чем новая волна ужаса не захлестнула меня с головой.

Выждав какое-то время, я подошел к окну. Вода, мутно стекавшая по стеклам, пугающе темной стеной вставшая снаружи, не давала возможности увидеть хоть что-нибудь... Но я был так поражен, что, забыв о страхе, выглянул в приоткрытую дверь.

Те, кто живет здесь, либо персонажи самого снобистского толка, либо предоставленные самим себе пациенты сумасшедшего дома. Только чтобы соригинальничать в отсутствие всякой публики — либо таковой изначально предусмотренной публикой являюсь я,— они презрели все мыслимые и немыслимые неудобства, бросили вызов смерти. Все это истинная правда, а отнюдь не моя злобная выдумка... Вытащив на улицу фонограф, стоявший в зеленом зале рядом с аквариумом, все они, мужчины и женщины, рассевшись на скамейках или прямо на траве, болтали, слушали музыку и танцевали под потоками проливного дождя, в порывах ветра, с корнем выворачивавшего деревья.


Теперь ясно, что жить без женщины в платке я не могу. Возможно, мой профилактический отказ от всякой надежды был несколько нелепым. Ни на что не надеяться, чтобы ничем не рисковать, притвориться мертвым, чтобы не погибнуть. Вдруг все это показалось мне каким-то пугающим, беспокойным забытьем; отныне я хочу, чтобы оно кончилось. Пережив побег, а затем долгие дни, когда я даже не замечал, как усталость подтачивает мои силы, я обрел покой; быть может, мое решение вернет меня в то тревожное время или вновь отдаст в руки судей; все лучше, чем эти затянувшиеся муки чистилища.

Восемь дней с тех пор, как это началось. Помню, как я впервые увидел таинственных пришлецов, как, дрожа от страха, прятался в скалах западного берега, как убеждал себя, что все это пошло: и женщина, похожая на цыганку, и моя влюбленность отшельника, осужденного по совокупности статей. Через два дня я вновь пришел к камням: женщина глядела на закат; неожиданно я понял, что она-то и была единственным истинным чудом; потом наступила полоса неудач: рыболовы, бородатый теннисист, наводнение, попытки привести в порядок хозяйство; с того времени я ее не видел. И вот сегодня вечером...

Я боюсь, но еще больше — досадую на себя. Каждую минуту могут появиться пришлецы; пока они не спешат; что ж, malum signum [150]: значит, они придут, чтобы схватить меня. Надо спрятать дневник и подготовить объяснение, а потом буду ждать рядом с лодкой, готовый ко всему: к сопротивлению, к бегству. Но об опасности я почти не думаю. Меня сводит с ума другое: допущенные оплошности, из-за которых я могу лишиться женщины — навсегда.

Выкупавшись — чистый, но мокрый и встрепанный,— я отправился на свидание. План мой состоял в следующем: я буду ждать ее у камней; явившись, женщина увидит незнакомца, завороженно любующегося закатом; потом — удивление, быть может, испуг, который сменится любопытством; потом она благосклонно согласится разделить со мной ежевечерний обряд; спросит, кто я; завяжется непринужденный разговор...

Разумеется, я безбожно опоздал. (Привычка опаздывать приводит меня в отчаяние; и подумать только, что там, в Каракасе, в этом царстве порока, что зовется цивилизованным обществом, я выбивался из сил, взращивая ее в себе, гордился ею, чуть ли не как знаком отличия.)

Все было погублено: она сидела, глядя на закат, когда я неожиданно возник из-за камней. Представьте, какое впечатление могла произвести фигура мрачного оборванца, вдруг нависшая над вами.

С минуты на минуту должны появиться пришлецы. Объяснение не готово. Я спокоен.

Нет, эта женщина не просто псевдоцыганка. Меня пугает ее самообладание. Она ничем не выдала, что заметила меня. Ни тени замешательства, бесстрастный взгляд.

Солнце еще виднелось над краем горизонта (не само солнце — его призрак; это был тот момент, когда солнце уже закатилось или вот-вот закатится, и мы видим его там, где его нет). Я поспешно спустился, цепляясь за камни. Вот она: яркий платок, руки, обхватившие колено, взгляд, от которого мир словно делался больше. Я дышал, как загнанный зверь. Казалось, море и скалы сотрясаются.

Стоило мне почувствовать это, как изменчивый, усталый шум моря вдруг зазвучал совсем близко, словно море придвинулось ко мне. Я несколько успокоился. Вряд ли женщина могла услышать мое дыхание.

И тут, стараясь оттянуть начало разговора, я неожиданно открыл для себя один древний психологический закон. В моих интересах было говорить, стоя выше женщины — так, чтобы она глядела на меня снизу вверх. Это в буквальном смысле превосходство должно будет хоть немного приукрасить мою приниженность.

Я вскарабкался еще выше. Усилия, которые я затратил, привели меня в самое плачевное состояние. Состояние это усугублялось:

1) необходимостью спешить: теперь я был вынужден заговорить с женщиной немедля. Больше нельзя было ждать ни минуты: уединенность места, наступающая темнота могли насторожить ее;

2) тем, что я увидел женщину: словно позируя невидимому фотографу, она была безмятежна, как вечер, или еще безмятежнее. И я собирался нарушить этот покой.

Начать разговор значило совершить подвиг. Я не был уверен, что смогу произнести хотя бы слово.

Спрятавшись за камнем, я разглядывал женщину. Было неловко и страшно: а вдруг она меня заметит; быть может, мое появление было слишком неожиданным; однако грудь ее вздымалась по-прежнему ровно и спокойно; взгляд проницал меня так, словно я был невидим.

Я не выдержал.

— Выслушайте меня, сеньорита,— сказал я, втайне надеясь, что она не откликнется на мою просьбу, поскольку от волнения я совершенно позабыл все, что хотел сказать. Слово «сеньорита» здесь, на острове, прозвучало нелепо. Да и в целом фраза получилась какой-то чересчур категоричной, особенно в сочетании с моим неожиданным появлением в таком месте и в такой час.

И все же я продолжал:

— Конечно, вы вряд ли соблаговолите...

Не помню точно, что я говорил дальше. Я был на грани обморока. Низким, хорошо поставленным голосом я говорил что-то с преувеличенной любезностью старого развратника. Снова вырвалось «сеньорита». Наконец, почувствовав всю тщетность слов, я замолчал и стал просто глядеть на закат, надеясь, что совместное созерцание угасающего светила сблизит нас. Потом заговорил снова. Усилия, которые я прилагал, чтобы совладать с волнением, делали голос низким, до неприличия интимным. И вновь — пауза. Я настаивал, умолял, чувствуя, что противен сам себе. Конец сцены выглядел более чем нелепо: весь дрожа, срываясь на крик, я просил, чтобы она оскорбила меня, выдала властям, но только не молчала.

Создавалось впечатление, что не то чтобы она не видит или не слышит меня; казалось, что ее глаза и уши устроены так, что не могут видеть и слышать.

В каком-то смысле она все же оскорбила меня, показав, что совершенно меня не боится. Было уже совсем темно, когда она взяла свою расшитую сумочку и стала медленно подниматься по склону холма.

До сих пор за мной не пришли. Может быть, и не придут, по крайней мере сегодня ночью. Может быть, эта странная женщина никому ничего не сказала о моем появлении. Кругом — темнота. И в этой темноте при моем знании острова мне не страшна никакая облава.


И на этот раз она словно не заметила меня. Моя единственная ошибка была в том, что я не попытался заговорить, хоть как-то нарушить молчание.

Когда она появилась, я уже сидел на камнях, глядя на закат. Женщина остайовилась, взглядом ища, где расстелить плед. Потом пошла в мою сторону. Протяни я руку, я мог бы до нее дотронуться. Мысль о такой возможности привела меня в ужас (как если бы мне предложили коснуться призрака). В ее отрешенности было что-то пугающее. И все же, сев рядом, она бросала мне вызов, а стало быть, в каком-то смысле разрушала стену между нами.

Достав из сумочки книгу, она начала читать. Я воспользовался паузой, чтобы успокоить нервы.

Вдруг она оторвала глаза от книги. «Сейчас,— подумал я,— сейчас она заговорит». Но этого не случилось. Грозное молчание росло. Я понимал, как важно, жизненно важно сейчас нарушить его; но что-то необъяснимое, отнюдь не упрямство, мешало мне сделать это.

Никто из пришлецов пока не появлялся. Может быть, она не рассказала им обо мне; может быть, их беспокоит то, что я слишком хорошо знаю остров (и этим объясняется ежедневная чувствительная сценка, которую разыгрывает женщина). Я ни в чем не уверен. Сети тайного заговора мерещатся мне повсюду.

Я открыл в себе склонность видеть будущее исключительно в мрачном свете. Она сложилась за последние три-четыре года; она укоренилась во мне и мучит меня. Возвращение женщины, то, что она садится рядом,— все это предзнаменования слишком счастливые, чтобы в них можно было поверить... Возможно, я смог бы позабыть о том, что я стар, давно не брит, позабыть о полиции, которая преследовала меня так долго и преследует по сей день — неотвязно, как меткое, язвительное словечко. Нет, с надеждами покончено. Я пишу это и одновременно ловлю себя на мысли, в которой уже заключена надежда. Вряд ли я чем-нибудь обидел женщину, но, может быть, стоит в виде извинения сделать ей небольшой подарок. Как поступает мужчина в подобных случаях? Посылает цветы. План, конечно, нелепый... но даже пошлость, если она искренна, способна пленить сердце. На острове много цветов. Когда я появился здесь, вокруг бассейна и рядом с музеем еще сохранилось несколько клумб. Этого, безусловно, хватит, чтобы составить небольшую композицию на лугу у камней. Быть может, природа и создана, чтобы помочь нам добиваться женской близости. Быть может, она поможет победить отчужденность и подозрительность. Моя последняя надежда на тебя, поэзия. Я не умею подбирать цвета; я почти ничего не смыслю в живописи... Однако я полагаюсь на свое скромное приношение — плод труда садовода-любителя.

Я встал на заре. Мысль о награде за эту и предстоящие жертвы придавала мне сил.

Я нашел цветы (они растут по низу оврагов). Стал рвать те, которые, на мой взгляд, смотрелись не так ужасно. Даже самые блеклые проявляют поистине животную жизнеспособность. Через какое-то время, взглянув на зажатую под мышкой охапку, я увидел, что все цветы завяли.

Я уже думал было отступиться, как вдруг вспомнил, что наверху, недалеко от музея, есть еще одна поляна, где много цветов... Час был ранний, и я решил, что можно рискнуть. Пришлецы наверняка еще спят.

Цветы — мелкие, на колючих стеблях. Я сорвал несколько штук. Эти не вянут так чудовищно быстро.

Отрицательная сторона: цветы слишком мелкие и растут на виду.

Почти все утро я трудился, сознавая, что каждую минуту могу быть замечен любым, у кого хватило бы мужества подняться раньше десяти. Думаю, что лишь ничтожность повода помешала случиться столь экстраординарному событию. Все время, пока я рвал цветы, я внимательно наблюдал за музеем, но не заметил никого из обитателей; полагаю, что и они не видели меня.

И все-таки цветы слишком мелкие. Мне придется посадить не одну тысячу, если я хочу, чтобы получился хотя бы мало-мальски приличный сад (небольшой садик был бы симпатичнее, и хлопот было бы меньше; но в таком случае есть опасность, что женщина попросту не заметит его).

Я занялся устройством клумб; рыхлил землю (она очень твердая, запланированная площадь — огромна), поливал ее дождевой водой. Когда я подготовлю все для посадок, придется снова идти за цветами. Постараюсь сделать все возможное, чтобы меня не заметили, а главное, не помешали моей работе и не увидели ее, прежде чем она будет закончена. Я забыл, что, помимо прочего, успех пересадки растений зависит от космических факторов. Не хочется верить, что после стольких опасностей и трудов цветы не доживут до захода солнца.

Я не разбираюсь в садовой эстетике, но среди диких трав результаты моей работы должны будут выглядеть впечатляюще. Естественно, триумф будет недолгим; к вечеру, в соответствии с планом, сад предстанет в полном блеске; а завтра, возможно, я буду мертв либо лишусь сада (если поднимется ветер).

Немного неловко рассказывать о моем проекте. Огромная женская фигура, руки обхватили колено, глаза устремлены к заходящему солнцу; перед женщиной — маленький и жалкий коленопреклоненный человек, сложенный из листьев (под ним — в скобках — будет выложено слово «я»).

Предусмотрена и надпись:

ТАКАЯ БЛИЗКАЯ, НО ПОЛНАЯ ВЕЛИЧЬЯ,

Я РОЗЫ ПРИНЯЛА БЕЗМОЛВНОЕ ОБЛИЧЬЕ.

Я почти болен от усталости. Райское блаженство — лечь и уснуть под деревьями до шести вечера. Но сейчас не время. Потребность продолжать записки — от нервов. Непосредственный повод в том, что мои теперешние действия могут привести к трем возможным развязкам: общество женщины, одиночество (иными словами — смерть при жизни, чем и были мои последние годы, но что немыслимо теперь, когда я увидел женщину), пугающее правосудие. К какой же? Когда я узнаю, будет уже поздно. Однако то, что я постоянно перечитываю и правлю свои записи, может помочь мне свершить столь необходимое предвидение, а возможно, и поспособствует благоприятной развязке.

Моя работа напоминала игру пианиста-виртуоза; замысел воплощался как бы сам собой, вне всякой связи с тем, что я делал. Возможно, секрет волшебства заключался в следующем: все внимание пришлось уделить частностям — как бы поровнее, поаккуратнее посадить каждый цветок. Сложно было предвидеть конечный результат: будет ли это беспорядочный узор или смутно различимая женская фигура?

Однако композиция имеет достаточно законченный и вполне симпатичный вид. Впрочем, задуманное воплотить не удалось. В теории казалось, что скомпоновать сидящую женщину с руками на колене не сложнее, чем женщину стоя; но на практике первый вариант осуществить почти невозможно. Итак, женщина стоит, лицо — в профиль — обращено к закату. Обрамляющий лицо платок — из фиолетовых цветов. Кожа не удалась. У меня так и не получился этот жгучий цвет, такой ненавистный и такой притягательный. Платье — из голубых цветов с белой каймой. Солнце — из растущих здесь довольно своеобразных подсолнухов. Я — на коленях, в профиль. Маленькая (в три раза меньше, чем женская) фигура, зеленая, выложенная из листьев.

Надпись я тоже изменил. Первая оказалась слишком длинной, чтобы составить ее из цветов. Я придумал новую:

ЯВЯСЬ, ТЫ ПРОГНАЛА МОЙ СМЕРТНЫЙ СОН.

Роль бессонного мертвеца мне нравилась. Ради этого я пренебрег даже законами вежливости, ведь во фразе мог почудиться скрытый упрек. Однако я остановился на этой идее. Думаю, мной руководили: во-первых, стремление предстать экс-мертвецом; во-вторых, литературное (оно же — пошлое) признание в том, что смерть рядом с нею невозможна. Дурная бесконечность посылки предполагала чудовищные аберрации:

ЯВЯСЬ, ТЫ ПРОГНАЛА МЕРТВЕЦКИЙ СОН.

Или:

Я БОЛЬШЕ НЕ МЕРТВЕЦ — ВЕДЬ Я ВЛЮБЛЕН.

Тут я совсем пал духом. Конечная надпись гласит:

РОБКИЙ ДАР ЛЮБЯЩЕЙ ДУШИ.

Все разрешилось, как и можно было предположить, более чем естественно, но неожиданно благоприятным образом. Я пропал. Яростно трудясь над садом, я совершил ошибку, подобно Аяксу (или какому-то другому, ныне позабытому древнему греку), перерезавшему стадо баранов, с той лишь разницей, что в данном случае зарезанный баран — я.

Женщина появилась раньше, чем обычно. Положив сумку (откуда выглядывал краешек книги) на один из камней, она расстелила плед на другом, широком и покатом. Она была в костюме для тенниса; на голове — темнолиловый платок. Какое-то время она сидела, полуприкрыв глаза, глядя в морскую даль; потом встала и пошла за книгой. Движения ее были раскованны, как у человека, который знает, что один. Она два раза прошла мимо моего садика, но сделала вид, что ничего не заметила. Да мне и не хотелось, чтобы она увидела его; едва женщина появилась, как я понял всю глубину своего заблуждения и теперь мучился, оттого что не могу скрыть свое творение, ставшее мне вечным упреком. Мало-помалу я успокаивался, быть может, теряя сознание. Женщина открыла книгу, положила руку на раскрытые листы и вновь устремила взгляд вдаль. Так она просидела до самой темноты.

Я пытаюсь утешить себя, размышляя о своем позоре. Виновен ли я? Чего мне ждать теперь, после того как она увидела эту безвкусную клумбу? Однако я смиренно надеюсь, что можно спасти положение, если мне дадут высказаться критически. Некоему всеведущему существу должно быть ясно, что я не тот человек, который стал бы переживать из-за этого сада. И все же это я создал его.

Я хотел было заговорить об опасностях, подстерегающих творца, о том, как трудно не потерять равновесия, балансируя между разными виденьями мира. Но к чему? Все это — слабые утешения. Все пропало: жизнь с женщиной, годы одиночества. Беззащитный, я длю этот монолог, отныне лишенный всякого смысла.

Несмотря на нервное расстройство, я ощутил вдохновение, глядя, как сумерки рассеиваются, соприкасаясь с безмятежным, царственным сияньем, исходившим от женщины. Это радостное чувство вернулось ночью, когда я увидел во сне бордель со слепыми женщинами, куда мы ходили с Омбреллиери в Калькутте. Но появилась она, и бордель стал превращаться во флорентийское палаццо, украшенное богатой лепкой. «Как романтично!» — пробормотал я, весь в счастливых слезах поэтического самоупоения.

И все же я несколько раз просыпался, с тоской думая о том, насколько недостоин я строгой утонченности этой женщины. Никогда не забуду, как, подавив раздражение, которое вызвала в ней моя безобразная клумба, она великодушно притворилась, что не заметила ее. И еще одно наводило на меня тоску: звуки «Валенсии» и «Чая для двоих», которые громогласный фонограф издавал до позднего вечера.


Все, что я записывал о самом себе — полный надежд или страха, в шутку или всерьез,— звучит убийственно.

Испытываемое мною чувство — тяжелое, смутное. Кажется, что я давно уже предвидел пагубные последствия своих поступков, но упорствовал — из упрямства и по легкомыслию... Так вести себя можно только во сне или будучи безумным... Сегодня после полудня я видел сон, провидческий и символичный: мне снилось, будто я играю в крокет и каждое мое движение наносит смертельную рану некоему человеку. Потом — и это было неизбежно — мы менялись ролями.

Кошмар продолжается наяву... Мое поражение окончательно, и я начинаю выбалтывать даже сны. Я хочу проснуться, но мне мешает сила, которая не дает вырваться даже из самых страшных снов.

Сегодня женщине захотелось, чтобы я прочувствовал все ее равнодушие. Ей это удалось. Но тактика ее бесчеловечна. И пусть я — жертва, но думаю, что могу оценивать происходящее объективно.

Она появилась в сопровождении уже знакомого вам теннисиста. Присутствие этого ужасного человека способно успокоить любого ревнивца. Очень высокий. Темно-вишневая теннисная куртка, которая ему явно велика, белые брюки и белые с желтым туфли какого-то неимоверного размера. Борода, похоже, накладная. По-женски гладкая, матовая кожа, мраморно-белая у висков. Темные глаза, отвратительные, гнилые зубы. Говорит протяжно, широко раскрывая маленький, круглый рот, по-младенчески старательно лепечет, выпячивая и прижимая к нижним зубам маленький, круглый лиловато-красный язык. Влажный холод его длинных бледных рук я чувствую даже на расстоянии.

Я мгновенно спрятался. Не знаю, заметила ли она меня; думаю, что да, потому что потом ни разу не взглянула в мою сторону.

Уверен, что вначале мужчина не обратил внимания на садик. Она же притворилась, что ничего не видит.

Послышалась взволнованная французская речь. Потом наступила пауза. Как-то вдруг поникнув, оба глядели в морскую даль. Мужчина что-то сказал. Каждый раз, как волна разбивалась о камни, я успевал сделать несколько быстрых шагов в их направлении. Это были французы. Женщина покачала головой; я не разобрал слов, но отрицательный их смысл был ясен; закрыв глаза, она улыбалась горько и восторженно.

— Поверьте, Фостин,— сказал бородач с плохо скрываемым отчаянием; так я узнал имя: Фостин. (Впрочем, теперь это не важно.)

— Нет... я знаю, чего вы добиваетесь...

Горечи и восторженности — ни следа; улыбка стала бездумно-легкомысленной. Помню, как я возненавидел ее в тот момент. Она играла нами обоими: бородачом и мной.

— Жаль, что мы не можем договориться. Времени осталось мало; еще три дня — и все потеряет смысл.

Пока я не совсем понимаю, что происходит. Мужчина — мой предполагаемый соперник. Вид у него печальный; не удивлюсь, если эта печаль — притворство. Поведение Фостин непереносимо фальшиво, почти гротескно.

Желая как-то смягчить суровость своих последних слов, мужчина произнес несколько фраз, смысл которых сводился примерно к следующему:

— Не стоит волноваться. Не век же нам спорить...

— Морель,— с глупой улыбкой отозвалась Фостин,— вы становитесь загадочны...

Но бородач не собирался отказываться от шутливого тона.

Он отошел, чтобы принести сумочку и платок. Они лежали на камне в нескольких шагах от меня. Помахивая сумочкой, он обернулся к Фостин:

— Не относитесь к моим словам так серьезно... Иногда мне кажется, что, стоит вас заинтриговать... Ну, не сердитесь, не сердитесь...

Проходя туда и обратно, он дважды наступил на мой садик. Мысль о том, что он сделал это неумышленно, приводит меня в бешенство. Фостин видела это, клянусь, она это видела, но не захотела помешать новому унижению; она с улыбкой продолжала свои расспросы, ослепленная, околдованная любопытством. Ее поведение кажется мне недостойным. Конечно, мой садик — верх безвкусицы. Но к чему заставлять какого-то бородача топтать его? Разве я и так уже не унижен, не растоптан?

Но чего еще ждать от таких людей? Эта парочка абсолютно соответствует самому распространенному типу персонажей с непристойных открыток. Идеальная гармония: бледный, томный бородач и необъятная цыганка с огромными глазищами... Мне кажется даже, что я видел их на одной из самых роскошных подборок в «Портико Амарильо» в Каракасе.

«Что мне думать?» — спрашиваю я себя. Безусловно, эта женщина — дрянь. Но чего она добивается? Может быть, она заигрывает с нами обоими; но возможно также, что бородач всего лишь орудие в тонкой игре против меня. Его страдания ее не трогают. Быть может, Морель — апогей ее равнодушия ко мне и знак того, что равнодушию близок конец.

Но если это не так... Мы не виделись уже целую вечность... Если так будет продолжаться, я убью ее или сойду с ума. Временами мне кажется, что тлетворные испарения сделали меня невидимым. Что ж, тем проще мне будет похитить Фостин...


Вчера я не ходил к камням. С утра клялся себе, что не пойду и сегодня. К вечеру понял, что пойду. Фостин не было, и кто знает, появится ли она еще. Со мной она позабавилась вволю (финалом был растоптанный садик). Теперь я буду лишь докучать ей, как некогда удачная шутка, которую пытаются повторить. Я позабочусь, чтобы шутка не повторилась.

Но увидев, что на камнях никого нет, я словно обезумел. «Это я, я виноват (имелось в виду отсутствие Фостин),— твердил я про себя.— Нечего было заранее складывать оружие».

Я поднялся на холм и, выйдя из-за деревьев, столкнулся с двумя мужчинами и незнакомой женщиной. Затаив дыхание, я остановился; между нами было всего ничего: не более пяти метров сгущающейся темноты. Мужчины стояли ко мне спиной; сидевшая на траве женщина в упор глядела на меня. Я видел, как она вздрогнула. Резко обернувшись, посмотрела в сторону музея. Я спрятался за ствол дерева.

— Неподходящее время для рассказов о привидениях. Пойдемте домой,—весело сказала женщина.

До сих пор неясно, действительно ли они говорили о привидениях или привидения были упомянуты, только чтобы дать понять, что произошло что-то странное (мое появление).

Компания удалилась. Неподалеку гуляли и разговаривали двое. Я испугался, что меня могут заметить. Пара приблизилась, и я услышал знакомый голос:

— Сегодня я не виделась с...

(Сердце у меня забилось. Показалось, что недосказанное — обо мне.)

— Ты жалеешь?

Не знаю, что ответила Фостин. Бородач преуспел. Они уже на «ты».

Я вернулся в свое болото, решив дождаться очередного прилива, который унесет меня в море. Если появятся пришлецы, живым я не сдамся.


Моей решимости никогда больше не видеть Фостин хватило на четыре дня (чему способствовали два прилива, задавших мне немало работы).

Я пришел к камням заранее. Затем появилась Фостин с псевдотеннисистом. Они говорили по-французски очень правильно, даже, пожалуй, слишком — почти как латиноамериканцы.

— Вы перестали доверять мне?

— Совершенно.

— Раньше вы мне верили.

Я обратил внимание, что они опять были на «вы»; впрочем, я тут же вспомнил, что люди, даже перешедшие на «ты», время от времени неизбежно возвращаются к «вы». Быть может, на эту мысль меня навел их разговор. Он тоже постоянно вращался вокруг темы прошлого, но в ином смысле.

— А вы смогли бы поверить мне, если бы я увез вас тогда в Венсан?

— Я уже никогда не смогу поверить вам. Никогда.

— Да, прошлому не уйти от будущего,— низким, прочувствованным голосом сказал Морель.

Они умолкли, глядя в морскую даль. Наконец он прервал тоскливую, давящую тишину:

— Поверьте, Фостин...

Сколько можно просить об одном и том же. Пожалуй, он слишком настойчив. Те же мольбы, что и восемь дней назад.

— Нет... я знаю, чего вы добиваетесь...

Они стали повторяться — факт, не поддающийся объяснению. И пусть читатель не ищет в моих последних словах связи с моим собственным печальным положением; пусть не радуется тому, как легко складываются в один образ слова «беглец», «отшельник», «мизантроп». Я думал на эту тему еще до процесса и пришел к выводу: разговоры — это либо обмен новостями (так называемые о погоде), либо — различными эмоциями (так называемые интеллигентские), которые заранее известны и одобрены каждым из собеседников. В этом все удовольствие разговора, весь смысл споров и примирений.

Я впитывал каждое их движение, каждое слово. Происходило что-то странное; я не понимал что. Этот нелепый мерзавец был просто возмутителен.

— Если бы я сказал, чего я действительно добиваюсь...

— Мне пришлось бы обидеться?

— Либо мы наконец поняли бы друг друга. Осталось мало времени. Всего три дня. Жаль, что мы не можем договориться.

Не сразу, но с неумолимой точностью то, что я увидел и услышал здесь сегодня, совпало в моем сознании с тем, что я видел и слышал восемь дней назад. Жуткое в своей бесконечности повторение. С одной разницей: сегодня на месте моего садика, уничтоженного тяжелыми шагами Мореля, лишь останки втоптанных в землю цветов.

Первое впечатление приободрило меня. Казалось, я совершил открытие: в наших действиях можно проследить цепь непредвиденных повторов. Ситуация сложилась так, что мне удалось это заметить. Стать тайным свидетелем нескольких встреч одних и тех же людей — случай довольно редкий. Как в театре, сцены повторяются.

Слушая Фостин и бородача, я мысленно подправлял воспоминание об их прошлой беседе (записанной по памяти несколько страниц назад).

В то же время я боялся, что мое открытие — лишь следствие ослабления памяти либо влияние реальной сцены на ее упрощенный забывчивостью вариант.

Потом мелькнула унизительная мысль о том, что все это фарс, что надо мной попросту издеваются.

Хочу пояснить. Я ни минуты не сомневался, что главное — заставить Фостин почувствовать исключительную важность наших отношений (и что бородач не в счет). И все же мне вдруг захотелось — пусть и без последствий — как-нибудь наказать этого типа, оскорбить его, выставить на посмешище.

Случай был подходящий. Но как воспользоваться им? Усилием воли я заставил себя думать (ярость бушевала во мне).

Застыв, словно в задумчивости, я выжидал момент. Бородач отправился за сумочкой и платком. Возвращаясь, он (как и в прошлый раз) размахивал сумочкой, говоря:

Не относитесь к моим словам так серьезно... Иногда мне кажется...

Он был уже в нескольких шагах от Фостин. Я шагнул ему навстречу, готовый на все, хотя непонятно, на что именно. Импровизация всегда чревата пошлостью. Словно представляя бородача Фостин, я указал на него и выкрикнул:

— La femme a barbe, Madame Faustine! [151]

Удачной шуткой это не назовешь; непонятно было даже, над кем я шучу.

Бородач не остановился, и мы не столкнулись только потому, что я резко отпрыгнул в сторону. Женщина продолжала расспросы; лицо ее оставалось веселым. Ее спокойствие до сих пор приводит меня в трепет.

Весь день после этой сцены я мучился от стыда, мне хотелось пасть на колени перед Фостин. Дожидаться захода солнца не было сил. Я поднялся на холм, готовый погибнуть, но в предчувствии, что, если все обойдется, я буду лить слезы и заламывать руки, как герой мелодрамы. Но я ошибся. Объяснить случившееся невозможно. Обитатели холма исчезли.

Вид обезлюдевшего холма испугал меня: быть может, подумал я, они устроили засаду. То и дело оглядываясь и прячась, я обследовал музей. Но достаточно было взглянуть на нетронутую обстановку, чтобы убедиться: здесь никого нет. Мало того — никогда и не было. Конечно, после двадцати дневного отсутствия трудно с уверенностью утверждать, что все предметы в доме, где так много комнат, стоят на своих местах; и все же для меня было очевидно, что за время пребывания здесь эти пятнадцать человек (и примерно столько же прислуги) не сдвинули с места ни одного стула, ни одной лампы, а если и сдвинули, то затем поставили все точно так, как оно стояло раньше. Я внимательно осмотрел кухню, место для стирки: остатки еды двадцати дневной давности, белье (я стащил его из одного из шкафов), которое я повесил сушиться двадцать дней назад,— все это было на месте; еда заплесневела, белье высохло, и ничто не было тронуто.

— Фостин! Фостин! — кричал я, один в брошенном доме. Ответа не было.

Сопоставляя два факта (один — реальный, другой — воспоминание), я могу предложить следующее объяснение. В последнее время я употреблял в пищу корни, которых раньше не ел. Помнится, что мексиканские индейцы (а точно ли помнится?) готовят из сока некоторых корней отвар, способный вызывать галлюцинации, длящиеся много дней. Вывод (касающийся пребывания на острове Фостин и ее друзей) логически допустим; и все же принять его всерьез можно лишь в виде шутки. Все это не всерьез, игра: потеряв Фостин, я строю эти теории для некоего предполагаемого наблюдателя.

Но, вспомнив о своем положении беглеца и о дьявольских кознях правосудия, я вновь усомнился. Возможно, произошедшее — лишь сверхкаверзная военная хитрость. Не надо падать духом и в любой момент нужно быть готовым дать отпор: катастрофа может оказаться ужасной.

Я осмотрел часовню, подвалы и решил не ложиться, пока не проверю весь остров. Я был у камней, обошел окрестности холма, прошел берегом и заглянул на болота (последнее — следствие моего педантизма). Пришлецов на острове не было.

Когда я вернулся к музею, уже почти совсем стемнело. Беспокойство не проходило. Темнота была невыносима. Я ходил по комнатам, нажимая выключатели,— света не было. Похоже, мое предположение о том, что моторы (посредством расположенного на болотах устройства) питаются энергией приливов, подтверждается. Пришлецы истратили накопленный запас. После двух больших приливов наступил длительный период затишья. В тот вечер он кончился. Мне пришлось запереть все окна и двери; казалось, море и ветер сговорились разрушить остров.

Сидя в первом подвале среди кажущихся огромными в темноте моторов, я чувствовал себя раздавленным, уничтоженным. Усилие, необходимое, чтобы покончить с собой, не имело смысла: после исчезновения Фостин даже старомодная мысль о смерти не приносила облегчения.

Отчасти идя на компромисс, отчасти чтобы оправдать свой спуск в подвал, я попробовал запустить движок. Несколько слабых вспышек — и вновь темнота, тишина, только снаружи завывала буря, и ветки кедра бились в толстое стекло слухового оконца.

Смутно помню, как я поднялся наверх. Выйдя из подвала, я услышал гудение мотора; свет почти мгновенно залил все кругом; передо мной стояли двое: один в белой, другой в зеленой куртке (повар и официант). Кто-то из них спросил (по-испански):

— Скажите хоть вы, почему он выбрал это Богом забытое место?

— Ему виднее,— прозвучал ответ (тоже по-испански).

Я жадно вслушивался. Это были уже другие люди. Эти новые порождения (моего ли больного мозга, измученного, отравленного, или самого проклятого острова) были испанцами, из чего я заключил, что Фостин не вернулась.

Они продолжали спокойно разговаривать, словно не слыша моих шагов, словно меня вообще не было.

— Не спорю; но почему же Морель...

Сердитый голос прервал их:

— Что вы возитесь? Ужин уже час как готов.

Неожиданно появившийся мужчина поглядел на них в упор (так пристально, что мне показалось, будто он борется с искушением взглянуть на меня) и вдруг так же неожиданно исчез, восклицая что-то на бегу. Повар бросился за ним, официант — в противоположную сторону.

Я безуспешно пытался подавить дрожь. Прозвучал удар гонга. В моей жизни бывали моменты, когда даже герою стало бы не по себе. Думаю, что и сейчас любой смельчак занервничал бы слегка. Ужас становился непереносимым. К счастью, это длилось недолго. Я вспомнил о гонге. Много раз я видел его в столовой. «Бежать!» — подумал я. И тут же успокоился. Бегство было исключено. Буря, лодка, ночь... Да если бы буря и стихла, не менее ужасна была мысль выйти в море в эту безлунную ночь. К тому же лодка вряд ли долго продержится на плаву... Низины наверняка затоплены. Далеко убежать мне не удастся. Лучше остаться, следить, слушать, выжидать.

Оглядевшись (с улыбкой — хорошая мина при плохой игре), я спрятался в маленькую комнатушку под лестницей. Это было необычайно глупо (так я рассудил уже позже). Если бы меня стали искать, сюда бы обязательно заглянули. Какое-то время я просидел без единой мысли в голове, очень спокойный, но еще ничего не понимая.

Мне предстояло разрешить два вопроса:

1) Как они попали на остров? Ввиду такой бури ни один капитан не осмелился бы приблизиться к берегу; предположить высадку на лодках было бы абсурдно.

2) Когда они появились? Ужин был готов уже давно, но ведь когда я четверть часа назад спустился в подвал, в музее никого не было.

Они назвали Мореля. Значит, безусловно, речь шла о тех же людях. И возможно (подумал я с замиранием сердца), я снова увижу Фостин.


Я выглянул из своего укрытия, полагая, что тут же буду схвачен и все загадки наконец разрешатся.

В коридоре никого не было.

Я поднялся по лестнице, прокрался на один из балконов и, скрытый лепными гирляндами, из-за плеча терракотового божка заглянул в столовую.

Вокруг стола сидела дюжина или более человек. Мне они показались похожими на новозеландских или австралийских туристов; создавалось впечатление, что они решили обосноваться здесь надолго.

Хорошо помню, что сначала сравнил эту публику с туристами, отметил, что она не похожа на ту, что была прошлый раз, и только потом подумал о Фостин.

Впрочем, я тут же ее заметил. Приятный сюрприз: бородача рядом с Фостин не было; однако приятный лишь наполовину: он сидел прямо против нее.

Разговор за столом не клеился. Морель завел речь о бессмертии. Говорили также о путешествиях, о празднествах,