загрузка...
Перескочить к меню

Собрание сочинений. Том 1 (fb2)

- Собрание сочинений. Том 1 (пер. Соломон Константинович Апт, ...) 1.82 Мб, 549с. (скачать fb2) - Эрнст Теодор Амадей Гофман

Настройки текста:



Эрнст Теодор Амадей Гофман Собрание сочинений в шести томах Том 1

Принцесса Бландина

Романтическое представление в трех действиях

Действие первое

КАРТИНА ПЕРВАЯ

Прихожая в покоях принцессы Бландины. Семпитернус и Адолар входят с разных сторон. Адолар удивляется. Семпитернус удивляется не меньше. Отпрянув, каждый уходит туда, откуда пришел. Пауза. Адолар выходит снова и изумляется пуще прежнего. Семпитернус, выйдя снова, также впадает в крайнее изумление. Выразительное молчание, сопутствующее взаимной оторопи.

Адолар. Верить ли мне своим глазам? Иль то игра возбужденной фантазии? Обман зрения? Морок? О боги!

Семпитернус. Гром и молния! Ужели я столь фантастически поглупел? Впору и впрямь поверить в черта и впасть в темные предрассудки, от которых я было совсем избавился при моем-то высокоученом образовании!

Адолар. Нет, быть не может! Этот голос, мои чувства, которые этот голос воспринимают! Семпитернус!

Семпитернус. Адолар!

Адолар. Ты ли это!

Оба (с громким криком). О, блаженный миг свиданья!

Они бросаются друг другу в объятья, потом, наконец, отпускают друг друга и от умиления плачут навзрыд.

Семпитернус (всхлипывая). Это слишком трогательно!

Адолар (также всхлипывая что есть мочи). Меня… всего… трясет… и сердце… готово… разорваться… в груди… Уа-уа-уа!

Семпитернус. Уа-уа-уа!

Адолар (с внезапной деловитостью, напыщенным тоном). Впрочем, самое время вернуться к некоторому благоразумию; негоже кидаться в сантименты с головой, как в омут, начисто позабыв, к чему обязывает тебя твое положение и сословие, с которым ты, слава богу, пуд соли съел. Должен вам откровенно признаться, дражайший монсеньор, довольно-таки странно видеть, как вы здесь ломитесь в покои принцессы, в то время как все полагают, будто вы в дальних краях радеете о благе отечества. Так что лучше бы вам последовать моему совету, немедленно уйти черным ходом и больше не показываться.

Семпитернус (тоже весьма деловито и напыщенным тоном). Почтенный господин камергер — ибо, сколько я могу судить по золотому плетенью пуговиц, коими украшена несравненная задняя часть вашего шлафрока, вы теперь произведены в камергеры, — так вот, почтенный камергер, вас-то, вас вообще давно бы уже не должно быть в живых. Еще два месяца назад не вы ли намеревались броситься в воду, не вы ли, обезумев от неистовой любви к принцессе, побежали к реке, вопя страшным голосом: «Adieu pour jamais, princesse barbare!»[1] — но на самом краю обрыва, узрев в воде какую-то жуть, а именно вашу собственную дражайшую особу, вдруг повернули обратно! Но человек чести держит слово. Так что вы вообще не вправе претендовать на место среди живущих; всякий встречный, завидя вас, с неудовольствием спрашивает: «Как, вы все еще живы?» А посему, милейший, вам одна дорога — с головой в омут, и чем скорей, тем лучше, — советую вам как друг и доброжелатель.

Адолар (доверительно, приближаясь к Семпитернусу). А не правда ли, братец, пунш вчера вечером был премерзкий?

Семпитернус. Чудовищный!

Адолар. Семпитернус! Боже правый! Семпитернус!

Семпитернус. Что с тобой, братец? Что это ты так напугался, вон даже побледнел.

Адолар. Тише, тише! (Шепотом Семпитернусу.) Мы с тобой болтаем о вчерашнем пунше и выдаем себя самым позорным образом! Разве не разыгрывали мы только что превосходную сцену трогательного дружеского свидания после долгой разлуки? Для чего вообще мы вышли на сцену? Не для того же, чтобы порассуждать о плохом пунше и тем самым все вконец провалить? Для чего мы сюда вышли, я спрашиваю?

Семпитернус. Ты прав, дорогой Адолар, мы вступили на путь, чуть было не сбивший нас с пути истинного, вернее, мы уже свернули с проторенной колеи и пошли ковылять наобум по буеракам и оврагам, где любой невежда может помыкать нами как хочет и сдернуть с голов наших шляпы, выставив нас, плешивых, как пророка Илию[2], всем на посмеяние, и никакие медведи за нас не вступятся, тем паче что и сами они, то бишь медведи, живут теперь «по природе» и расхаживают с непокрытой головой, даже не прихватив для приличия цилиндр под мышку.

Адолар. Да, милейший Семпитернус, а посему вверим себя провидению, возносящему нас в высшие сферы, где места нет препакостному пуншу, что, крепость накопив в дрянной сивухе, дурманом отравляет плоть и дух. Я чувствую в себе дивное воодушевление, дабы продолжить свою роль. Итак! О! О! О! Семпитернус! О!

Опять кровоточит на сердце рана,
Что, не успев зажить, поражена
Любимых глаз стрелою огненосной!
И снова…

Семпитернус. Тише, Адолар, тише. Мне тут кое-какие мысли пришли в голову, так сказать, от усердных размышлений, а ты сам знаешь, стоит только начать размышлять, мысли на ум так и лезут, этакие камни преткновения, что растут из-под земли, словно грибы после дождя. Итак, скажите-ка мне для начала, почтенный монсеньор, — для чего мы здесь?

Адолар. Бог мой, для чего же еще, как не для того, чтобы подготовить почву для представляемой пьесы; в наши уста вложена так называемая экспозиция. С помощью хитроумных намеков нам следует сразу ввести зрителя medias in res[3], растолковать ему, что мы оба — придворные принцессы Бландины, которая наряду с необычайной, умопомрачительной красотой наделена неодолимым отвращением к мужескому полу, поскольку имеет некоторую блажь полагать себя существом высшего, небесного происхождения и мнит, что сердце ее наглухо закрыто для любого жителя Земли, предаваясь вздорным мечтам о родственных узах с небожителями и ожидая — ни больше ни меньше, — что некий Ариэль[4] полюбит ее земной любовью, пожертвует ради нее своим бессмертием и, окончательно и бесповоротно приняв образ распрекрасного юноши, начнет страстно ее домогаться. Нам, затем, надлежит горько сетовать на это ее фатальное безумие, уже повергшее страну в нищету и разруху, ибо что пригожие, бледно-лилейные царевичи с пурпурно-румяными щечками, что жуткого вида мавританские короли, чистые Фьерабрасы[5], высокомерно и с издевкой отвергнутые принцессой, теперь наслали сюда сотни тысяч своих сватов, которые, оголив сабли и зарядив пищали, разносят пламя любви незадачливых женихов по городам и весям, весьма умело слагая из скорбных воплей населения траурные кантаты, долженствующие долететь до слуха Бландины и поведать ей всю боль поруганной и оскорбленной ею любви. Я, к примеру, со своей стороны, должен рассказать тебе, любезный Семпитернус, сколь плачевно завершилась моя посольская миссия к королю мавров Килиану и подношение ему изящной шкатулки, врученной мне для этой цели принцессой, ибо его негритянское величество не побрезговало по такому случаю собственноручно меня наказать своей царственной — и весьма тяжкой — дланью, избрав для этого способ, живо, хотя и небезболезненно, напомнивший мне о золотых днях моего безмятежного детства, а затем выбросить в окно, вследствие чего я неминуемо сломал бы себе шею, если бы не проезжавшая, по счастью, внизу подвода, груженная тюками с пряжей, куда я и плюхнулся — мягко и вполне благополучно. Кроме того, впадая в ужас и отчаяние, я должен поведать, как Килиан, не помня себя от ярости, схватил охотничий нож и арапник, которым он погоняет свою стотысячную армию мавров, и уже встал лагерем под стенами нашей столицы. Все это, дорогой Семпитернус, я и должен тебе сейчас сообщить, равно как и ты, со своей стороны, имеешь что сказать о принцессе, дабы зритель сразу знал, чего от нее ждать касательно роста, осанки, цвета волос и тому подобных примет ее наружности.

Семпитернус. Все так, милейший, именно для того мы тут и стоим, но склонны ли мы подчиниться тому, чего от нас требуют, — вот в чем вопрос! А посему, скажите для начала, любезный монсеньор, испытываете ли вы некоторое почтение к самому себе?

Адолар. О господи! Да конечно же, я отношусь к себе с несказанным почтением, ибо, откровенно признаться, дражайший коллега, честь и хвала всем вашим несравненным совершенствам, обаянию ваших талантов, однако же ни один человек на свете не нравится мне столь же безоговорочно, как я сам себе нравлюсь!

Семпитернус. Вот видите, уважаемый, каждый сам куда лучше других знает, чего он стоит. Но ближе к делу! Никто не усомнится, что мы оба весьма достойные мужи, однако нам, именно нам поручили весьма второстепенное дело, которое обыкновенно во всяком хорошем спектакле легко и просто улаживается кем? — слугами, челядью! Эти людишки со свойственным им проворством обычно одним движением пальца умеют обозначить любой характер, больше того выбалтывая нам сокровеннейшие семейные тайны господ, которым они служат, они вместе с поучительным рассказом о хитросплетениях пьесы дают нам еще одно практическое поучение — не слишком-то доверяться прислуге в жизни, соединяя тем самым приятное с полезным. Сами видите, мой верный Адолар, в подобных обстоятельствах нам с вами ничуть не поможет, что в списке действующих лиц этой комедии я значусь гофмаршалом, а вы — посланником при дворе Килиана; ибо мало того, что вам и так — в качестве избитого и плюхнувшегося в тюки с пряжей посланника — выпала не бог весть какая роль, но теперь, поручив нам заведомо низкое ремесло — развлекать зрителя экспозицией пьесы, — нас низвели до пошлых подручных драматурга. Разве есть у нас виды на хоть сколько-нибудь глубокий характер? На блистательный монолог, в конце которого ладоши зрителя принимаются хлопать сами?

Адолар. Вы правы, дорогой Семпитернус! Впрочем, что касается моих видов на дальнейшее существование в пьесе, то вы ведь, любезнейший, не откажетесь признать, что я числюсь в ней среди несчастливых воздыхателей Бландины и уже благодаря одному этому стою много выше вас, друг мой. На мою долю, несомненно, выпадет немало пафоса, и я надеюсь в некотором смысле произвести фурор.

Семпитернус (с улыбкой кладя Адолару руку на плечо). Мой милый, добрый, тщеславный друг! Какой пыл, какие надежды! Ужели мне нужно вам объяснять, что вся эта пьеса — донельзя жалкая поделка? Унылое подражательство — только и всего. Принцесса Бландина — чуть-чуть переделанная Турандот, король мавров Килиан — второй Фьерабрас. Короче, вовсе не обязательно быть семи пядей во лбу, много читать и вообще изрядно продвинуться в своем образовании, чтобы с первого взгляда распознать все литературные образцы, что стояли у автора перед глазами. И вообще я стал замечать, что меня, человека всесторонне образованного, уже ничто в мире не способно удивить и привлечь новизной.

Адолар. Ну совершенно и мой случай, невзирая на то, что творение поэта, оказавшееся теперь у нас под руками, дабы как следует его размять и переработать, вызывает у меня куда больше доверия, ибо, честно говоря, я считаю, что моя роль совсем недурна, особенно если я за нее возьмусь, если сумею своим мастерством воплотить этот характер…

Семпитернус. Напрасный труд, тщетные усилия! Ужели вы полагаете, что это поможет? А самое скверное — автор все равно будет утверждать, что он, и только он, истинный создатель, Deus[6] сего творения, тогда как все посторонние усилия и вмешательства ни черта не стоят.

Суфлер. Нет, дело совсем скверно, ни слова из того, что они там несут, нет в книге — надо бежать к директору.

Он исчезает, и окошечко его захлопывается.

Адолар. Так уж устроен мир — одна черная неблагодарность, авторам ведь и невдомек, что они существуют на свете только ради нас, актеров. В таком случае, дорогой коллега, не лучше ли с самого начала эту пьесу прикончить для ее же блага? Короче — долой экспозицию!

Семпитернус.

Дай руку мне. Рукопожатьем честным
Немецким мы скрепим наш уговор.
Забудем вздор безумного поэта,
Долой зубрежку сих бездарных ямбов,
Что рождены фантазией глупца!
Прочь экспозицию!

Адолар.

Клянусь! Клянусь!
Да будет смерть отныне всяким ритмам,
Что путами связали наш язык!

Семпитернус. Сдается мне, ты тоже шпаришь ямбом?

Адолар. Не ты ли, братец, задал этот тон?

Семпитернус. О боги, видно, демон нас попутал!

Голос директора (из-за сцены). Черт возьми, что там происходит? Они же несут бог весть что! Где экспозиция? У нас там, по-моему, еще гром и молния должны быть? Господин режиссер, где вы? Уймите вы этих бесноватых, пусть говорят по тексту!

Семпитернус и Адолар. Не желаем по тексту, хватит с нас текстов! Мы еще в школе, заучивая тексты Корнелия Непота и Цицерона, получили достаточно подзатыльников, теперь же, став достойными мужами, тексты видеть не можем, а раз мы не можем видеть текст экспозиции, значит, ни о какой экспозиции речи быть не может.

Режиссер (из-за сцены). По пять талеров с каждого в штрафную кассу.

Семпитернус.

О, слово роковое! О, тиранство!
Вот горькая расплата за грехи
Служенья рабского фиглярской музе!
Бываем ли на сцене мы собой?
Да никогда! По прихоти поэта.
Что у себя в каморке пишет бредни,
Мы то князья, то нищий сброд и шваль,
То утопаем в роскоши фальшивой,
То кутаемся в грязные лохмотья,
Страша людей аляповатым гримом
И опасаясь в зеркало взглянуть,
Где, вопреки святым законам правды,
Отражены совсем не мы, а рожи
Похлестче всяких святочных чертей!
Но в миг, когда своим исконным правом
Хотя бы раз собой побыть на сцене
Мы вздумали воспользоваться, — грубо
Бряцая цепью нашей несвободы,
Одернула нас рыком преисподни
Та сила, что директором зовется.

Голос директора. Милейший! Вы выпадаете из роли!

Семпитернус. О нет, тиран! Я из нее вознесся!

Адолар.

Идет директор! Вижу нос багровый,
Он близится походкою медвежьей,
Сверкают гневом стекла окуляров!
Спасайся, брат! От этого зверюги,
Что к нам приставил дьявол режиссер,
Нас выручат лишь ноги да аванс,
Отспоренный у выжиги кассира.

Оба в панике убегают со сцены.

Режиссер (из-за сцены). Ну вот, сбежали. Экспозицию считай что загробили, теперь пьеса провалится с треском. Жаль только беднягу автора.

Голос директора (нечеловеческим рыком). Господин машинист! Черт подери, да звоните же!

Машинист звонит, и сцена преображается

КАРТИНА ВТОРАЯ

Огромный зал приемов с роскошным троном в глубине. Под звуки торжественного марша входят лейб-гвардейцы под предводительством Бригеллы, затем появляется Тарталья с жезлом обер-церемониймейстера, за ним следуют пажи, фрейлины и придворные; входит принцесса Бландина в сопровождении свиты министров и придворных. Второй взвод лейб-гвардии замыкает шествие Принцесса Бландина поднимается на трон.

Бландина.

Ну, а теперь посланника впустите,
Что прислан мавританским королем,
Невеждою, чьи грубость и гордыня
Под стать его желаньям нечестивым.
А уж потом замкнутся навсегда
Ушей и крепостей моих врата,
Слова и ядра от брони отскочат,
Сразив того, кто нас унизить хочет!

Панталоне. Ваше дражайшее высочество! Несравненная принцесса! Золотце мое! Дозвольте старику, что вас на этих вот руках носил, что каждый год вдвое больше тратился на любимые ваши конфеты и прочие лакомства, особливо же на миндальные пирожные, супротив того жалованья, которое ваш покойный батюшка, царство ему небесное, положил мне из королевской казны, — дозвольте старику слово сказать. Видите ли, золотце мое, ангел мой ненаглядный, все, что вы говорите о несокрушимой броне нашего царства, — все это верно, но только, так сказать, в фигуральном смысле, как красивое сравнение, не более, в действительности же, in natura[7], хочу я сказать, нам тут кое-какой малости недостает. Вот я и спрашиваю — может, нам стоит с куда большей пользой разместить ворота не в крепостной стене, а еще где-нибудь, в чистом поле, вроде как почетные врата, и пусть себе все эти князья да царственные особы вокруг них бьются и в них протискиваются. Что же до Великой китайской стены вокруг нашего государства, то что-то ее не видно, и даже на приграничный наш форт надежда слабая, ибо негодные уличные мальчишки давно уже заплевали вишневыми косточками крепостные валы, а заодно и бойницы, из трех пушек четыре приведены в негодность, — то есть, я хотел сказать, наоборот, — а скудный запас чугунных метательных снарядов самым позорным образом растаскан жуликоватым отребьем и перепродан литейщикам, которые пустили его на утюги, так что теперь — вот оно, варварское извращение цивилизации! — самая грозная мортира вместо того, чтобы сеять вокруг себя кровь, смерть и разрушение, способна своею огневой мощью подавить не врага, а разве что свежевыстиранные передники да видавшие виды сорочки. Учитывая подобные обстоятельства, ваше светлейшее высочество, замкнуть что-либо перед супостатом Килианом никак не возможно, и ни от какой брони ничто не отскочит и никого, к сожалению, не сразит. И коли он вступит в страну, супротив его напора у нас нет запора, ибо я спрашиваю — пригодна ли для отпора пушка, из которой нельзя стрелять? Далее, из метательных орудий не представляется возможным метать, поскольку метать нечем, а как вообще обстоят дела с нашей армией со времен миролюбивого правления вашего блаженной памяти батюшки, лучше меня знает Бригелла, что возглавляет ударные части нашего — во всех смыслах изрядно отощавшего — войска. Уж не думаете ли вы, несравненная, что этот невежа, этот неотесанный варвар, этот Килиан подобно безобидным гражданам нашей славной Омбромброзии способен убояться вида гренадерских шапок, которые ваш папочка скорее в качестве красноречивых символов, в качестве partes pro toto[8], распорядился приколотить под каждой вывеской и лишь изредка, да и то по особо торжественным дням, под некоторыми шапками велел ставить лейб-гвардейцев? Короче! Принцесса, ангел мой! Участь страны будет ужасной, если вы сейчас со свойственной вам гордой надменностью отошлете посланника Килиана восвояси ни с чем. Так что я советую, если возможно, продержать посланника еще несколько дней во дворце без аудиенции; со своей стороны обязуюсь во благо государства каждое утро потчевать его королевской горькой водкой и пряниками. Больше того! Во имя торжества гуманности я готов каждый день уже с утра совместно с ним напиваться — полагаю, для этой цели вызовется еще не один доброволец, жаждущий благородного самопожертвования ради отчизны и свободы! Тем временем Бригелла обязан позаботиться о поправке ударных частей нашей армии, а именно: завербовать новых рекрутов и обучить их глубочайшим стратегическим премудростям — напра-во! нале-во! ать-два, ать-два! — повороты, контрамарши, а главное — попятное отступательное маневрирование! Он может, впрочем, разрабатывать и наступательную стратегию, а именно: вымазав лицо сажей, до тех пор лупцевать наше славное воинство, покуда оно не преисполнится надлежащей ненависти к мавританскому королю и, как следует битое, с тем большим рвением пойдет бить врага. Вот тогда мы сможем гордо давать мавританскому королю капризные ответы, как делали это прежде, когда у нас еще было войско и приличных размеров страна, чтобы на ней это войско расставить, покуда проклятые женихи все по частям не разграбили, а теперь вот король Килиан намерен воздать нам по заслугам, добрав последнее. Так что, принцесса, драгоценная, дитятко мое золотое, — не принимайте сейчас посланника!

Бландина. Сказала ведь: посланника впустите!

Тарталья (обращаясь к Панталоне). Министр! Скажи! Что делать мне?

Панталоне.

Повеситься,
Покуда черный мавр тебя не вздернул!

Тарталья. Как? Мне — уйти из жизни? Прямо сейчас, так скоро, так бесславно? Без пышных церемоний похоронных? Нет, дудки! Лучше я исполню свой долг, как повелела мне принцесса! (Уходит.)

Панталоне. Вот и настала тяжкая година! Но прежде, чем я узрю червонного туза моего сердца в мерзких когтях черного чудища, я, верный премьер-министр, стану премьером и в добровольной смерти и проглочу отравленную конфету, ибо смерть за отчизну должна быть сладкой. (Плачет.)

Тарталья вводит надворного советника Балтазара.

Балтазар. И это называется вежливость? Посланника великого Килиана столько держать под дверями среди слуг и прочих челядинцев, которые глазеют на меня разинув рты, словно в жизни не видали надворного советника? Впрочем, таких надворных советников, как я, у вас, конечно, и в помине нет. И это называется вежливость? Я чувствую, придется вас, омбромброзцев, обучать учтивым манерам. Черт возьми! А вот и принцесса! Ну, что? Я пришел снова, надеюсь, принцесса, вы тем временем поумнели маленько? Слов даром терять не будем, канитель разводить нечего. Под стенами города, у ворот, стоит его пригожее величество, великий Килиан, он просил меня узнать, решились ли вы, наконец, принцессочка, по-скорому и по-простому, не мешкая, выйти за него замуж? Скажете «да» — у меня в качестве задатка имеется для вас маленький презент, так, сущая безделица, несколько сверкающих камушков, им цена-то всего каких-то шесть миллионов, мои повелитель содрал их со своего ночного колпака, а для министров два орденских знака Золотого Индюка. Тогда мой повелитель немедленно явится, и завтра сыграем свадьбу. Скажете «нет» — он все равно явится, но уже со сверкающим мечом, весь этот ваш курятник будет разорен и предан огню, а вам, хочешь не хочешь, придется последовать за ним в его королевство и стать его игрушкой в веселые часы досуга. Ни о каком венчании, ни о каких обручальных кольцах тогда, само собой, нечего и думать. Ну, что, куколка? Как тебе камушки с ночного колпака, слепит ли их блеск твои глазки? Ну? Так позвать жениха? Просто не понимаю, как можно столько жеманиться? Повелитель мой богат, царственно хорош собой, и характер у него презанимательный. Правда, с лица малость смугловат — пожалуй, даже очень темен с лица, но тем ослепительней его белые зубы, а маленькие блестящие глазки хоть и бегают иногда, зато он истинный немец, несмотря что родился на Ниле. А сердце какое доброе, для воина, пожалуй, даже слишком мягкое, потому как ежели он ненароком, сгоряча кого-нибудь из своих приближенных наземь опрокинет, то уж так переживает, так переживает, что от раскаяния и вовсе зарубить может! Ну, так как? Ваш ответ, принцесса! Да или нет?

Бландина (отвернув лицо).

О, как снести позор! Как смею слушать
Из пошлых уст столь низменные речи!
Шипами ядовитыми пронзают
Они мне грудь, и стынет в жилах кровь.
Где слово мне найти, такое слово,
Чтоб молнией сразило наглеца?
Но слово — слишком хрупкое оружье,
Иного ж мне судьбою не дано.

Балтазар. Ну, в чем дело? Что за невнятное бормотанье? Мне ответ нужен: да или нет?

Амандус (выходя и хватая Балтазара за шкирку).

Сейчас получишь! Подлая скотина,
Ничтожный хам, невежда — вон отсюда!
Еще ты смеешь рот здесь раскрывать
Ты лик принцессы видеть недостоин!
Вон, я сказал!

Вышвыривает Балтазара за дверь.

Большинство придворных (наперебой). Как? — Вышвыривать за дверь посланника? — А дипломатическая неприкосновенность? — Надворного советника пинками? — Это совершенно против естественного права! — Естественное право! — Права народов! — Военное право! — Гуго Гроциус[9]! — Пандекты[10]! Стремленье к Вечному миру[11]! — Теперь мы пропали! — Уж не грянул ли первый выстрел? — Соседушка, по-моему, у вас в доме надежный подвал? — Этого Амандуса надо немедленно арестовать! — Выдать его мавританскому королю! — Да он государственный преступник! — Хватайте его! — Избивает надворных советников! — Опасный тип! — Niger est![12] — Хватайте Амандуса! — Хватайте Амандуса!


Все бросаются на Амандуса.

Бландина (спешно спускаясь с трона и выходя на авансцену).

Стойте!
Никто не смеет тронуть смельчака!
Единственный из всех, кто спас меня
От наглости, бесчестья, поруганья!
Послушалась советчиков трусливых
Посланец наглый черного злодея
Не должен был принцессу лицезреть.
Ошиблась я. Но уж когда он начал
Тут речи беспардонные вести,
Принцессу вашу тяжко оскорбляя,
Что, вкруг меня стояли не мужчины?
Иль голуби, что в кротости бездумной
Речей тех гнусных смысл не разумели?
Иль старцы дряхлые, параличом разбиты,
Рукой-ногой не в силах шевельнуть?
Ведь ни один из вас не заступился,
Не сделал то, что верность, честь, любовь
Повелевали сделать, — только он,
Герой сей юный, даму защитил,
Глумлением ответив на глумленье!

Тарталья. Принцесса, несравненная! Все, что вы тут изволили сказать, и вправду свидетельствует о небывалом героическом энтузиазме, и, право, ужасно досадно, что ваше высочество, наподобие второй Жанны д'Арк[13], не может встать во главе могущественной армии, дабы наголову разбить короля мавров и как можно скорее! В этом случае — ваше высочество соизволяет понимать латынь — девизом вашего высочества вполне могло быть изречение: «Aut Caesar, aut nihil!»[14] — но, бог ты мой! — где у нас Цезарь? где у нас хоть какое-нибудь «aut»? только проклятого «nihil» y нас сколько угодно, причем, всепокорнейше прошу не понять меня превратно, исключительно по вине вашего высокочтимого высочества! Стране нужен правитель, если угодно — отец, но ваше величество в своем отвращении к самой этой мысли зашли столь далеко, что даже студентам запретили распевать их старинный гимн «Отец отчизны», отчего весьма чувствительно страдает все наше гуманитарное образование. Всепокорнейше прошу не понять меня превратно, но молчать я не могу! Уж какие распрекрасные принцы — кровь с молоком! — искали руки вашего высочества, так только ради того, чтобы им отказывать, пришлось содержать огромную армию, которая, к несчастью, нынче сошла на нет. И вот приходит король мавров, он, конечно, очень даже смугл с лица, чтобы не сказать — черен, но при этом, как весьма проницательно заметил господин надворный советник Балтазар, характер у него презанимательный, ибо всю страну он считай что уже занял. Страна же истосковалась по отцу и жаждет понянчить царственное потомство; при одной мысли об очаровательных смугленьких отпрысках-принцах, которыми небо могло бы благословить наше государство, сердце мое просто содрогается от счастья. Всепокорнейше прошу не понять меня превратно, но нам ничего другого не остается, как осчастливить короля Килиана лилейными ручками вашего высочества, дабы спасти страну и ваших бедных подданных! Сами подумайте, сиятельнейшая, одно лишь словечко «да», слетев с ваших коралловых уст, способно положить конец всем бедствиям и распрямить понурые согбенные спины ваших подданных в порыве страстного ликования! Если же вы не согласны всепокорнейше прошу не понять меня превратно, — то мне придется, хоть и скрепя сердце, с глубокой болью, исключительно во благо отчизны, прибегнуть к принуждению и без лишних слов выдать ваше прелестное высочество его благородному килианскому величеству. Всепокорнейше прошу не понять меня превратно! И немедленно сыграем свадьбу: девушки в белоснежных одеяниях преподнесут на атласной подушечке торжественную оду, а школьная детвора споет по такому случаю «Позабыты все невзгоды». Смею полагать, дражайшая принцесса, лучше бы вам согласиться добром, не дожидаясь, пока суровая длань революции схватит вас за рукав и выведет за ворота прямо в объятия мавританскому королю. Всепокорнейше прошу не понять меня превратно! Скажите «да», принцесса, обожаемая, умоляю вас!

Амандус.

Что ты сказал, коварный нечестивец?
Как ты посмел провозгласить прилюдно
Свой замысел предательский и подлый?
Так знай же, мелкий трус, слабак несчастный,
Ты просчитался! Для нее одной
Горят сердца огнем благоговейным,
Желая смерть геройскую принять!
Позволь, принцесса, в твои очи глянуть,
Чей взор небесный воспаляет мысли
О подвиге, что тлел в груди давно,
Теперь же ярким пламенем взъярится
И налетит на полчища врагов,
Несметную их рать испепеляя!
Зари небесной пурпур златотканый
Да не узрит отныне сына тьмы,
Исчадье ночи. Даже если он
Обратно в чрево матери забрался,
Укрыт ее вороньими крылами,
Огонь отмщенья молнией победной
Его сразит и ночь повергнет в бегство,
Чтоб тем скорее Феба колесница
Из волн морских Аврору возносила,
Леса и долы светом золотя!
Жестокий бой меня торопит в путь,
Предчувствие победы полнит грудь,
Пусть подлый мавр в смятении дрожит
Он будет смят, повергнут — и бежит!

(Низко кланяется Бландине и спешно уходит.)

Бландина. Панталоне! Немедленно следуйте за прекрасным юношей, я заранее одобряю все, что он намерен предпринять против ненавистного мавра. И позаботься, чтобы каждый, кого он призовет для исполнения своего замысла, с готовностью подчинялся его приказам.

Панталоне (в сторону). Бог ты мой! Вот уж не хотелось бы: такой милый молодой человек — и ни с того ни с сего сам подает себя Килиану на завтрак. Ибо на завтрак Килиан схарчит его, а уж из нас, несчастных, приготовит себе обед. (Уходит.)

Бландина. А ты, злокозненный Тарталья, осмелившийся угрожать даже мне, поплатишься за свое предательство заточением в самом глубоком подземелье. Бригелла, исполняй мой приказ и учти: если изменник сбежит, ты ответишь головой. (В сторону.)

Какая верность, мужество какое
Души моей коснулись. Этот мальчик,
Что отродясь оружья не держал
В руках, а только лиру золотую,
Волшебные аккорды извлекая
Из чутких струн, — теперь же хочет он,
Охваченный горением геройским,
Страну освободить от лихоимцев
И мавра страшного своей рукой прикончить!
То, видно, ангел, посланный судьбой
Спасти меня от участи ужасной.
Я верю — он спасет, он победит,
И смерть приму, коль обманусь в той вере!

(Уходит в сопровождении свиты.)

КАРТИНА ТРЕТЬЯ

Тарталья, Бригелла, в глубине сцены — часть лейб-гвардии.

Тарталья. Я сплю? Иль грежу наяву? Меня — министра, его сиятельство, обер-церемониймейстера, без всяких церемоний объявляют государственным изменником и бросают в подземелье? И кто — принцесса, это своенравное и неразумное дитя!

Бригелла. Не угодно ли вашему сиятельству без лишнего шума пройти со мной в тюремную башню?

Тарталья. Ха! Бригелла! Мы, слава богу, не первый год знакомы. Ты же всегда был мне другом. Вспомни о золотых денечках в Венеции, когда в святом Самуэле[15] нам открывались дивные чудеса царства фей, — то-то мы оба напроказили, то-то повеселились от души! Девятьсот хохочущих физиономий, не отрываясь, жадно ловили каждый наш взгляд, каждое слово. С тех пор мы уныло бродили по свету, жалкие, неприкаянные, и даже если кое-где наши имена и были черным по белому пропечатаны в театральных программках, никто не верил, что это взаправду мы; боюсь, что и сегодня многие серьезные люди уже начали в нас сомневаться. Вот и подумай — если ты сейчас бросишь меня в подземелье, заживо упрячешь меня в могилу, получится, что ты похоронишь и мое «я», мой озорной характер, а вместе с ним нанесешь ущерб и себе; ты лишаешься самой надежной своей опоры, роя мне яму, в которую сам же и плюхнешься. Подумай хорошенько, мой милый, и лучше дай мне убежать.

Бригелла. Ваше благородие! Совсем не к добру напомнили вы мне о тех давнишних временах, ибо как подумаю, с вашего позволения, о несравненном Дерамо[16], которого вы с помощью своих коварных заклинаний из замечательного короля превратили в дикого оленя, так что бедняге пришлось потом пройти через гнусную оболочку какого-то нищего, чтобы с грехом пополам вернуть себе человеческий облик и сердце любимой женщины; как вспомню красавицу Земреду и несчастного Сайда, не говоря уже о короле Милло и принце Дженнаро[17], - да, ваше сиятельство, как вспомню все это, так сразу и вижу, что вы с самых давних пор всегда были либо отъявленным негодником, либо ослом! Словом, ближе к делу! Еще не время играть басурманскую свадьбу со свекольным компотом и кушаньями из паленых мышей и ободранных кошек. Так что уж пожалуйте в башню, ваше благородие, и никакие мольбы и песни вам не помогут.

Тарталья (хватаясь за эфес шпаги). Как? Да как ты смеешь, холоп, предатель?! Ты что, забыл, что я министр? Обер-церемониймейстер?

Бригелла. Оставьте лучше вашу шпагу в покое, милый мой! Нынче совсем другие ветры подули. Сановных посланников вроде нашего Адолара награждают теперь совершенно особым образом — оглаживают по филейным частям, надворных советников вышвыривают за дверь, так что вполне возможно, что и ваше сиятельство, милости просим, получит несколько увесистых пинков, ежели по доброй воле само не заползет в подземелье. Покорнейше прошу взглянуть вон туда. (Указывает на стражников.) Это мои преданные слуги, славные ребята, добрые такие, и все с очень острыми алебардами, так что стоит мне, к примеру, крикнуть: «Руби!»…

Стражники угрожающе бросаются на Тарталью.

Тарталья. Стоп! Стоп! Довольно! Я уже иду, но бойся моей мести, злодей! Завтра Килиан будет правителем страны, и тогда тебе крышка. Меня с почестями выведут из подземелья, и тогда весь мир услышит, что ты — пошлый хам, ошибка природы, неудачная шутка словесности, ничтожество, которое только и нужно, что изничтожить!

Бригелла. Завтра — не сегодня, где вы завтра будете сидеть, ваше сиятельство, я не знаю, а вот сегодня милости прошу пожаловать в темницу.

В сопровождении стражи, окружившей Тарталью, Бригелла уходит.

КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ

Запущенный, заросший уголок английского парка с хижиной отшельника в дальнем конце, перед которой стоит каменный стол. Входит Родерих.

Родерих.

Ужель то я? И жив? И вижу свет?
Куда, куда влечет меня безумство
Любви поруганной? Ужель еще не сброшен
Постылой жизни гнет? Ужель терзают
По-прежнему меня шипы страданья?
Так пусть же здесь любовный мой недуг
Исторгнется на волю стоном муки,
От коего сам воздух содрогнется,
Умолкнет шелест листьев, звон ручьев,
И все замрет! Пусть гибнет все живое
Там, где любви страдание живет!
Я буду звать Бландину — криком, ревом,
Пусть громовым ударом разобьется
Мой зов о стены этих черных скал,
И потревожит сон их вековечный,
И гулким эхом пророкочет в них!
Бландина! — Словно смерть сама звучит
В том имени насмешницы коварной,
Врагини чувств, убивицы любви!
Пусть даже соловьи, любви певцы,
С ветвей безлистных падают, как камни,
Едва коснется их дыханьем стужи
То имя смертоносное — Бландина!
Унылой тенью
В уединенье
Влеком тоскою
Любовной муки,
И боль разлуки
Всегда со мною.
Не знаю сна,
Одна она
Мой взор туманит,
Мне сердце ранит.
О, как, скажи мне, тебя забыть,
Коль не могу я ни есть, ни пить?
Цветам и листьям пою, скорбя,
О том, как всюду ищу тебя,
Мой голос тихий, едва дыша,
Уже слабеет,
Иссохла в муке моя душа
И каменеет.
Не оскорблю язык питьем и пищей,
Пусть только боль страданью жизнь дает,
Покуда на любовном пепелище
Душа поэта вовсе не умрет.
Вороний грай и гулкий крик совиный,
Пугая путника в ночной тиши,
Оплачут эту скорбную кончину
Израненной, измученной души.
Но роковою, безутешной тенью
Она восстанет, посетив в ночи
Жестокосердной девы сновиденья,
И к злому сердцу подберет ключи.
И вот тогда любовью безысходной
Воспламенится дева в свой черед:
Страстей убитых саркофаг холодный
Горючими слезами обольет!
О, как пронзает
Мука предсмертная
Кровоточивую грудь!
Сладость безумия,
Боли терзание,
В Оркус мерцающий путь!
Где ты, Бландина?
О, смерти дыхание!
Где ты, Бландина?
О, содрогание!
Где ты, Бландина?
О, мстительная ярость!
О, яростная месть!

О!.. Просто ума не приложу, куда подевался Труффальдино с завтраком. Если мне сейчас же не подадут чего-нибудь существенного на зубок, я и вправду могу ноги протянуть. Труффальдино! Эй, Труффальдино!

Запуганный Труффальдино боязливо выглядывает из кустов.

Похоже, он вообще сегодня про меня забыл? Только этого не хватало! Я столь плодотворно предавался утреннему отчаянию, что просто умираю от голода и жажды. Труффальдино! Эй, Труффальдино!

Труффальдино (с бутылью вина в оплетке и накрытой кастрюлькой осторожно выходит из кустарника). Вы позволите, мой господин? Смею ли я прервать вдохновенное неистовство вашего отчаяния?

Родерих. Ты же слышишь, я тебя зову. Время завтракать.

Труффальдино. Но вчера, когда я в этот же час осмелился встрять, как говорится, поперек стихов вашего сиятельства, вы соизволили за это рвение, столь повлиявшее на ваше вдохновение, надавать мне таких тумаков, что я подумал, может, и сегодня тоже…

Родерих. Дурак! Пора бы тебе научиться по настроению моих стихов определять, когда духовный голод сливается в них с физическим! Подавай завтрак!

Труффальдино (накрывает каменный стол салфеткой, ставит на него кастрюльку, бутылку вина, бокал и прочее). Господин придворный повар приготовил сегодня замечательные отбивные в подливкой из анчоусов, он говорит, что для поэта-отшельника это самое подходящее подкрепление сил, равно как и мадера.

Родерих. И он прав! Превосходно укрепляет дух, особенно после столь безутешного отчаяния. (Ест и пьет с большим аппетитом.)

Труффальдино. И как долго ваша милость намеревается пробыть в этой дикой, жуткой местности, удалившись от людского общества?

Родерих. Покуда продержится мое отчаяние и хорошая погода.

Труффальдино. Оно и впрямь — место для уединения вполне благоприятное: не слишком далеко, и замок принцессы под боком, да и оборудовано все очень удобно, и столик тут же, сразу можно и накрывать. Скалы, гроты, водичка плещется. Одно только нехорошо, ваша милость, — что вы так напрочь удалились от мира.

Родерих. Поэты любят уединение, а потому в летнее время охотно избирают себе местом пребывания поместья, парки, зоологические сады и тому подобные укромные уголки.

Поэт — он сам себе бескрайний мир,
Что осиян души его зерцалом,
Чей чистый блеск шлифует вдохновенье.

В этой отшельнической пустыне я живу всецело божественным озарением моей любви, моей боли, моего безумия и могу быть твердо уверен, что до пяти часов пополудни, покуда не появятся первые гуляющие, никто не потревожит мой покой.

Бландина! Ангел! Дивное томленье
Пронзает грудь! Волшебное стремленье
Влечет меня в заоблачную высь!
Явись мне, дева, о, явись! Явись!

(Пьет вино.) Мадера, кстати, могла бы быть и получше, никакой крепости, никакого духа! Отбивные были ничего, но в подливке горчицы маловато и уксуса тоже. При случае не забудь сказать придворному повару, что я люблю подливку поострее.

Труффальдино (в сторону). Какой дивный, чтобы не сказать диковинный, у меня хозяин — господин Родерих! Сетует на отвергнутую любовь, боль разлуки, смертную тоску и отчаяние — а у самого такой аппетит, что у меня просто слюнки текут, едва увижу, как он уписывает! Принцесса Бландина не сходит у него с языка, но при этом подавай ему еще горчицу и уксус.

Родерих. Что ты там бормочешь, Труффальдино?

Труффальдино. Да так, ничего, ваша милость, право, ничего, ерунду всякую, достойную лишь того, чтобы болтать ее в кусты, которые все стерпят.

Родерих. А я желаю это знать!

Труффальдино. Так ведь сорвалось — что глаз увидел, то язык и сболтнул. Только…

Родерих. Кончай нести всякий вздор! Говори, что ты там шептал за моей спиной?

Труффальдино (беспрерывно кланяясь). Ежели вашей милости так заблагорассудилось, то я, конечно, со всем моим всепокорнейшим удовольствием, — если, разумеется, не шибко и при надлежащем растирании соответствующих частей, — то есть, я хочу сказать, если ваша милость насчет пинков и колотушек, дабы отвлечься от сочинения стихов, когда ваша милость почувствуют в этом деле некоторую вялость…

Родерих. Ну, мне долго ждать?

Труффальдино (в сторону). Ежели он опять вздумает меня колотить, я сбегу из этой отшельнической пустыни, прихватив две толстенные пачки стихов моего господина, которые сбуду торговцу сыра — ему-то бумага всегда нужна, и поспособствую тем самым развитию утонченного вкуса, сообщив обыкновенному сыру привкус высокой поэзии, а заодно мне перепадет и пара грошей на пропитание. (Набрав в грудь воздуху, громко.) Ну, хорошо, я все, все скажу! Ваша милость имеют в еде такой необыкновенный кураж, что я осмелился, так сказать, в глубине души изумиться и прийти в восхищение. Бог мой, это ж любо-дорого посмотреть, как вы самым приятным образом изничтожаете одну котлетку за другой, то и дело опрокидывая при этом стаканчик мадеры — у меня просто сердце заходится от радости. Сам аппетит вашей милости выглядит столь аппетитно, что даже у меня… но это не важно. Однако больше всего я порадовался совсем другому — тому, сколь решительно ваша милость изволили посрамить самые худшие мои опасения. Когда я шел из дворцовой кухни с завтраком, я еще издали услыхал громкие крики и стенания вашей милости. Оно конечно, мне не привыкать, но подойдя поближе, я услышал, как ваша милость хоть и в приятных, но жутких выражениях изрекает такие вещи, от которых у меня просто волосы встали дыбом. Ваша милость, сколько я понял, намеревались впредь поддерживать в себе жизнь одной только болью, а это, должен сказать, весьма грубое кушанье, придворный повар никогда не готовит его принцессе, он и слезы-то ей сервирует только сахарные, когда обливает сладости глазурью. Затем ваша милость собрались, наконец, поточить свой складной ножик, дабы пронзить себе сердце, в предчувствии неминуемой кончины вы уже даже начали хрипеть и жалостливо так покрикивать: «Бландина! Бландина!» Горе мое было просто неописуемо, покуда ваше горячее желание получить завтрак не придало мне духу. И вот я прихожу, застаю вас в бодром здравии — да к тому же с таким поразительным аппетитом, — короче, тут-то на меня и нисходит радостное озарение, что все это жуткое отшельничество — всего лишь милая шутка, равно как и благородное отчаяние вашей милости, ваше безумство и ваша страстная любовь к принцессе Бландине тоже не более как милая шалость, этакая при…

Родерих (подскочив от негодования). Как? Осел! Ты смеешь сомневаться в истинности моих слов? В истинности моей любви к божественной Бландине?

Труффальдино. Ничуть, ваша милость, ничуть, я только…

Родерих. Чувства мои к принцессе во всей их чистоте и подлинности исходят из сокровеннейших глубин моего духа, ибо в них исток моей поэзии, и вот для того, чтобы обуздать этот поэтический поток, что бурлит из глубин души моей, чтобы переплавить его в волшебный кристалл, в гранях которого во всей их многокрасочной яркости сверкнут дивные образы моей фантазии, — нет, даже иначе: дабы могучей десницей, подобно меткоразящему Аполлону, натягивать тетиву и выпускать стрелы моих стихов, словно молнии, — вот для этого я и подкрепляюсь, только ради этого и ем отбивные с анчоусовой подливкой и запиваю их мадерой.

Труффальдино. Значит, ваша милость любите принцессу взаправду? И желаете связать с ней свою судьбу?

Родерих. Божественная Бландина — это моя муза, а моя любовь к ней поэтическая идея, свет которой, рассыпаясь тысячью лучей в моих песнях, несет миру великолепие и богатство поэзии, воспламеняя людские сердца. Не сомневаюсь, что в конце концов моя боль, безысходность моего отчаяния тронут гордую деву и рано или поздно я стану законным правителем Омбромброзии, хотя сама Бландина при этом уже не сможет оставаться ни моей музой, ни поэтической идеей, ибо ни для того ни для другого жена не годится.

Труффальдино (падая к ногам Родериха). О милостивый государь! Ваше несравненное величество in spe[18]! Когда будете сидеть на парчовом троне да со скипетром в руке править страной и людьми по велению сердца — не пожалуете ли тогда вашему верному слуге от королевских-то щедрот теплое местечко — ну, хоть министра, допустим, а впридачу приличную колбасную лавочку, ибо уж она-то человека всегда прокормит! А я бы свою колбаску в превосходные сонетики вашего величества…

Родерих (в негодовании). Ты что, братец, совсем очумел? (Вальяжно.) Довольно, встань и лучше расскажи, что новенького ты услыхал на дворцовой кухне? Что поделывает Бландина? Не появился ли к завтраку очередной соперник? Не бросала ли она кому милостивых взглядов? Что-то в этом роде я как раз сейчас не прочь услышать, ибо до обеда приличная порция отчаяния, даже неистовства, мне не повредит. А после обеда хорошо помогает тихая, выстраданная боль и томление чувств.

Труффальдино. Ах, ваша милость, при дворе дела принимают весьма сумбурный и опасный оборот. Мавританский король Килиан отправил к принцессе невежественного надворного советника в качестве посланника, но юный красавец Амандус вышвырнул его за дверь, после чего — в лице его превосходительства министра и обер-церемониймейстера Тартальи собственной персоной разразилась жуткая революция, которая чуть не схватила принцессу за рукав и попыталась выдать ее этому мужлану — королю мавров, но красавец Амандус этого не потерпел, а, напротив, пообещал сразу же после вечерней службы — в одиночку! — выйти за стены Омбромброзии, где расположился враг, и своим охотничьим ножичком, словно колосья серпом, срезать головы всей сотне тысяч мавров! Бландина ни секунды не сомневается в успехе этой хитроумной вылазки, и поговаривают, что сразу по свершении славного подвига смельчаку будет предложена рука и сердце, так что он, вернувшись после холодной ночи и смыв с себя бусурманскую кровь, тотчас же угреется в супружеской постели и даже не успеет подхватить насморк.

Родерих. Что я слышу? Амандус, этот гитарист? Этот жалкий, высокомерный музыкантишко, который ни к одному из моих божественных стихотворений так и не сумел подобрать мелодию и всегда отказывался петь мои благозвучные вирши? Это он-то сулит ратные подвиги? Это ему-то обещана рука божественной Бландины? Воистину, на сегодня у меня достаточно материала для поэтического отчаяния и даже безумия! Однако, поскольку вся эта вылазка — заведомый вздор — разве что надменному Амандусу помогут духи, от которых, впрочем, редко бывает прок, с ними вообще чертовски трудно управляться, — постольку надо предполагать, что король Килиан победит Амандуса и завоюет принцессу, а коли так — сейчас же беги и разузнай, далеко ли этот мавр расположился и как до него добраться, чтобы я своевременно успел перейти на его сторону и предложить ему мои услуги в качестве придворного поэта. Разумеется, я готов немедленно сочинить гимн в честь его триумфальной победы и торжественного вступления в Омбромброзию, в котором прославлю Килиана и его подвиги, пока же предамся отчаянию и удалюсь в свою отшельническую пустыню, то есть пройду двадцать шагов до вон тех угрюмых скал. Надо отвести душу в громоподобных ритмах. (Намеревается уйти. Труффальдино уже изготовился схватить оставленный на столе бокал вина, но Родерих с живостью оборачивается.) Ах, да! Чуть не забыл! (Залпом осушает бокал и снова собирается уйти.)

Труффальдино (ему вслед). Ваша милость! Ваша милость!

Родерих (оборачиваясь). В чем дело?

Труффальдино. Ах, ваша милость! Хотел сказать — если ваша милость не истолковали превратно моего чрезмерного рвения насчет парчового трона, министерского местечка и колбасной лавочки, — есть у меня одна мыслишка, одно скромное предложеньице…

Родерих. Ну, что там еще? Только поживей! Время идет, скоро уже обед, а я все никак не войду в раж.

Труффальдино. Видите ли, ваша милость, довелось мне как-то читать об одном достойном человеке благородного происхождения. Дон Кихот его звали, светлая ему память; из любви к Дульсинее Тобосской, которая тоже была всего лишь его поэтической идеей, он решил подражать славному рыцарю Амадису Галльскому. И точно так же, как тот, обезумев от любви, вытворял на скале всякие странные штуковины, так же и рыцарь Дон Кихот, оказавшись в дикой, пустынной местности, на глазах своего верного Санчо Пансы разделся донага и стал рубить дрок, который Санчо Панса отнес затем возлюбленной принцессе Дульсинее. Вот я и подумал, ваша милость, а почему бы вам, по возвышенному примеру тех достойных мужей, не скинуть у меня на глазах ваш шлафрок, а заодно уж и панталоны, и не попытать счастья в сражении с каким-нибудь симпатичным дроком? А уж я, как ваш верный Санчо, сумею подобающим образом рассказать об этих ваших геройствах на дворцовой кухне. Вот мы и провели бы выскочку Амандуса, королевский замок, можно считать, сам бы свалился к вам в карман, прежде чем коварный мавр успел бы его сжечь к чертям, потому что придворный повар в большой дружбе с обергоф…

Родерих (гневно его обрывая). Трус несчастный! (Спешно уходит, и вскоре из-за сцены слышатся его ритмические завывания.)

Труффальдино (после некоторой паузы). Может, принцессе Бландине куда приятней получить от него дрок, нежели очередные вирши? Этот вопрос еще требует глубокого рассмотрения. Но прежде чем нырять в эти глубины, нырну-ка я лучше в отшельническую хижину и свяжу парочку увесистых стопок из стихов моего господина. А к обеду буду уже за границей, потому что вовсе не хочу становиться килианцем и служить хозяину, что выхватывает вино у меня из-под носа. (Скрывается в хижине.)

КАРТИНА ПЯТАЯ

Входит Амандус.

Амандус. Какая дивная, незнакомая, новая жизнь открылась мне! Темные, загадочные голоса, что прежде смутно звучали в душе моей, теперь радостной, звонкой песней оглашают лес и дол, всему миру поверяя заветную тайну, которая убийственной болью теснила прежде мою грудь! Сдается мне, лишь теперь я стал понимать, о чем пели мои струны, когда я, словно во сне, перебирал их бездумной рукой, давая волю и звучание своим странным, блаженным предчувствиям. И все же я не в силах выразить словами все то, что озаряет мир вокруг меня солнечным сиянием тысячи золотистых лучей, что так внятно и просто нашептывают мне цветы, ручьи и листья. Дивные, неслыханные мелодии, слившись в единый чарующий хор, пронизывают все существо мое, но разве эти звуки, что полнят мою грудь несказанной, жгучей тоской, — не она сама? Все честят меня глупцом и сумасбродом из-за того, что я, никогда не бравший в руки оружия, вознамерился сразиться с этим супостатом Килианом, и все мне предрекают неминуемую гибель — но разве и вправду грозит мне хоть какая-то опасность? С тех пор, как я благодаря ей — в ней одной — открыл истинное высшее свое предназначение, с тех пор я знаю, что только во мне — и нигде больше — обитает пение, что пение — это я сам, а пение бессмертно. Если Килиан разобьет инструмент — значит, он лишь высвободит звук, томившийся внутри, как в тюрьме, и этот звук, упиваясь обретенной свободой, взмоет ввысь, и я сольюсь с нею — стану ею. Не может Килиан убить или ранить воздух — точно так же не может он поразить поселившийся во мне дух — пение. Подобно ей, что поселилась во мне несказанным томлением любви, вздымая мою грудь дыханием жизни, — так и сам я стал песней, что льется со струн, случайно тронутых ее лебединой рукой! О да! Я подхвачу дивный напев, что сорвался с ее нежных коралловых губ, и вознесу его в ликующей песне — песне моей любви.

Бригелла мне много всего порассказал о хитроумных военных премудростях, с помощью которых он собирается разбить войско мавра, — что ж, это по его части, я же смело пойду своим путем, зная, что он ведет меня к верной победе.

Из хижины выходит Труффальдино с двумя огромными стопками бумаги под мышками.

Труффальдино. Ах, бог ты мой! Да никак это наш юный герой, монсеньор Амандус, да еще с каким здоровенным мечом на поясе! Вид и вправду очень даже воинственный, а если бы еще бороду отрастить, то и впрямь хоть сейчас в гусары!

Амандус. Кто ты такой, чудак-человек?

Труффальдино. Неужто вы меня не признали, разлюбезнейший, геройский наш монсеньор? Неужто ни разу не замечали меня при дворе и в окрестностях? Я же слуга нашего придворного поэта господина Родериха, который удалился в дикую чащобу, — это здесь, неподалеку, в двадцати шагах от замка, — дабы надлежащим образом предаться отчаянию из-за вероломства жестокосердной принцессы Бландины. Принцессу он любит до беспамятства, но свои стихи, как прошлые, так и будущие, он любит еще больше, и ради сохранения оных, равно как и собственной драгоценной персоны, он решил перейти к королю Килиану и спеть в его честь победный гимн. Я же, со своей стороны, вовсе не хочу становиться килианцем, а, напротив, намерен скромно посвятить себя добродетели, во исполнение чего — душевной бодрости ради — хочу открыть винную и колбасную лавочку, а заодно уж самому стать лучшим своим клиентом.

Амандус. Но что за ноша у тебя в руках?

Труффальдино. О, это кое-что из стишков моего бывшего господина — так сказать, на первых порах, поучения и вдохновения ради, а также для распространения изящного вкуса, поскольку я намереваюсь небольшими порциями прикладывать их к моим сервелатам, дабы порадовать моих покупателей. Покорнейше к вашим услугам!

Амандус.

Потешен и одежкой, и повадкой,
Ты, видно, вправду славный весельчак.
Меня ж зовут серьезные свершенья.
Но в тех глубинах, где туман предчувствий
Рождает, словно маг, по волшебству
Поэзии загадочные руны,
Что, обращаясь в дивные картины,
Волнуют всякого, кто их узреть способен,
Своим высоким смыслом, — в тех глубинах
Серьезность с шуткою нерасторжимы,
Как новобрачных страстная чета.
А посему, шутник, долой обузу
Мирских сует, что ношей непомерной
Тебя к земле пригнула и походку
Твою сковала. Брось ее скорей!
Пойдем со мной! Как озорной напев
Цепляется к мелодии серьезной,
Так ты пойдешь со мной оруженосцем.
За мной, шутник! Всегда уместна шутка,
Где все всерьез и дело слишком жутко.

(Уходит.)

Труффальдино. И угораздило же меня налететь на этого новоиспеченного героя, совсем еще тепленького, с пылу с жару! Но по мне, так лучше уж он, чем этот мой придворный поэт, а если он к тому же и Килиана ухлопает, счастье мое обеспечено. Этот молодой человек, однако, порядком нагнал на меня куражу, а если бы еще и ударил — я бы и не в такой раж вошел! Что ж, саженей с двухсот я, пожалуй, смогу проследить за этим поединком с такой стойкостью, с таким присутствием духа, что никто больше не посмеет усомниться в моей храбрости. А пачки придется забросить в ручей, если эти стихи и вправду имеют хоть какой-то вес, они тут же пойдут ко дну. (Забрасывает пачки за кусты в ручей, потом выходит на авансцену и патетически произносит.)

Ударим по врагу мы не на шутку,
Но я сбегу, коль станет слишком жутко.

(Уходит вслед за Амандусом.)

КАРТИНА ШЕСТАЯ

Открытая местность. На переднем плане — роскошный шатер короля мавров Килиана, в глубине виднеется боевой лагерь мавров. Килиан, чудовищный колосс невероятной толщины, попыхивая огромной трубкой, входит, беседуя с надворным советником Балтазаром; за ними следует свита мавров, один из которых несет большущий бокал, другой многочисленные бутылки, третий — скипетр Килиана.

Килиан. Опять ты повел себя как сущий осел, советник, и своими дурацкими замашками испортил всю обедню!

Балтазар. Вы, конечно, как всегда, считаете себя умнее всех, ваше величество, однако и сами, и весь ваш двор постоянно нуждаетесь в совете, для чего и сделали меня надворным советником. Я же честно исполняю свой долг с неизменной подобающей делу грубостью.

Килиан. Ты погляди! Как раз грубость-то твоя ни к черту не годится, ей недостает надлежащей мощи, тут тебе не грех поучиться у меня. Против меня ты жалкий хилый шкет, достойный лишь того, чтобы ему время от времени намыливали уши! Ты хоть показал принцессе бриллианты?

Балтазар. Разумеется! И со всею отчетливостью сказал, что вы сами носили эти побрякушки на вашем ночном колпаке, но глупый народец вообще не обратил на это никакого внимания.

Килиан. Потому что ты, как всегда, провернул эту шутку с бриллиантами до крайности глупо! Ну, ничего! Завтра, когда принцесса станет моей женой, она сама мне все расскажет, и если я узнаю, что ты повел себя остолопом, ты у меня увидишь, ты у меня… (Яростно размахивает трубкой.)

Балтазар. Не больно-то я вашей трубки испугался, и нечего тут размахивать, у вашего величества и так вполне достаточный размах! Почему вы сразу не послали армию в город, чтобы вам привели принцессу, как я советовал?

Килиан. Лучше умолкни и прекрати портить мне настроение вздорной болтовней. Я сегодня не расположен к свадьбе! Завтра тоже будет день.

Балтазар. Однако у меня такое предчувствие, что до завтра много всего еще может произойти.

Килиан. Сдается мне, ты еще смеешь иметь какие-то предчувствия? Смотри, советник, если я замечу, что вдобавок к своей бестолковости ты еще одержим глупыми суевериями, я тебя сей же миг вышвырну вон! А то, чего доброго, ты мне своими сумасбродствами смутишь народ, и особенно доверчивое, доблестное юношество!

Входит мавр.

Мавр. Там какой-то человек непременно хочет видеть ваше величество. Он хоть и подъехал к часовым на кабриолете, но утверждает, что перебежал к нам из подданства принцессы Бландины.

Килиан. Видишь, советник, как устремляется народ к будущему отцу отчизны? Может, это даже бургомистр Омбромброзии с ключами от города. Немедленно ввести!

Мавр уходит.

Килиан. Скипетр мне! (Отдает свою трубку мавру, что держит скипетр, сам берет скипетр и принимает величественную позу перед входом в шатер.)

КАРТИНА СЕДЬМАЯ

В сопровождении двух мавров входит Родерих.

Килиан. Ну? Чего тебе надо? Кто ты такой? Ключи от города при тебе?

Родерих. О ваше величество! Великий король! Слишком тяжелы были бы те ключи, слишком оттопырили бы они сзади полы моего камзола, где обычно лишь кокетливо болтался на шнурке золотой ключик от потаенной каморки моей принцессы, ибо, с вашего позволения, я был тайным камергером Бландины…

Килиан. Советник? По-моему, этот чудак рехнулся, он хвастает весьма постыдной службой — не иначе, врет. Неужто при омбромброзском дворе столь вздорные, столь извращенные нравы, чтобы золотым ключом отпирать и запирать отхожее место?

Балтазар. Ах, ваше величество, полноте городить чепуху. Расспросите лучше человека как следует, кто он такой и откуда…

Килиан (грубо). Ну, кто ты такой?

Родерих. О великий король! Я зовусь Родерихом и предлагаю вам, сиятельнейший повелитель, свои услуги, дабы воспеть ваши славные победы, поскольку, помимо вышеназванной должности, я был также придворным поэтом принцессы Бландины и готов хоть сей миг приступить к оной службе у вас, ваше несравненное королевское величество.

Килиан. Поэт? Придворный поэт? Что он этим хочет сказать? Что это вообще такое?

Родерих.

Поэт — или «пиит» высоким штилем
То существо особого порядка!
В сиянье дивном, в красоте нездешней,
В таинственной потусторонней дымке
Все сущее поэту предстает.
Мирская жизнь, убога и скудна,
Пресна, скучна, бескрасочна, уныла
Ему явится в пестром полнозвучье.
Как в серебристом ручейка зерцале
Отражены цветы, деревья, небо
Так целый мир в магическом кристалле
Души поэта дивно отражен
И в ней струится зыбкими волнами,
Переливаясь тысячью огней.
Вот так и мне поэзия открылась.
Узрел мой взор таинственную дымку
Романтики, что мир преображает.
И ты, о сир, не Килиан ты вовсе,
Не грозный, всемогущий повелитель,
О нет! — ты лишь поэзии виденье,
Картина, что пригрезилась поэту,
Ты лишь…

Килиан (в неимоверном гневе его перебивая). Как? Ах ты, бесстыжий наглец! Это я-то не Килиан? Это я-то не грозный повелитель? Виденье! Какая-то картина? Мазня? Ложь и мошенство! Ну, я тебе сейчас покажу! (Изо всех сил лупит придворного поэта скипетром, тот пускается наутек с криками: «Помогите! Пощады! Беру все свои слова обратно! Я вовсе не поэт! Не пиит!» и т. д. Килиан преследует его до края сцены, потом, отдуваясь, возвращается.) Теперь — попомнит — как — называть — меня — виденьем! Советник! Ну-ка, оботри мне пот со лба!

Советник пытается это сделать, но вынужден встать на цыпочки, дабы дотянуться до лба Килиана, спотыкается и сталкивает корону с головы короля.

Килиан. Какой же ты, советник, все-таки увалень! Сущую малость для блага государства попросишь сделать — и то оплошает!

Балтазар. В таком случае, ваше величество, можете сами потрудиться на благо государства и утереть себе пот! (Кидает Килиану платок, который только что у него взял.)

Килиан. Ну, хорошо, и так годится. (Вытирает себе лоб, мавры снова водружают корону ему на голову.) А теперь я хочу отдохнуть от царских дел и по возможности отвлечься от завтрашнего торжественного въезда в Омбромброзию. Подать мне в шатер полдюжины доброго пива и полфунта хорошо нарезанного табаку! А ты, советник, давай-ка на боковую и смотри, завтра утром будь посообразительней! Спокойной ночи, вы, головорезы! (Попыхивая трубкой, уходит в шатер, полог которого запахивается за ним.)

Балтазар. Не будь наш Килиан таким честным малым, не будь у него, как у всех грубиянов, такое золотое сердце, черта с два я бы ему служил. (Уходит вместе с остальными маврами.)

ИНТЕРЛЮДИЯ ЗА СЦЕНОЙ

Режиссер. Господин машинист, звоните, пусть делают ночь.

Директор. Как так? Сейчас — ни с того ни с сего, — и вдруг ночь? Это нарушит сценическую иллюзию — ведь всего каких-нибудь десять минут назад поэт Родерих у нас завтракал.

Режиссер. Но в книге написано: «Ночь».

Директор. Значит, вздорная книга — пьеса написана супротив всех канонов театра. Это действие обязательно должно закончиться при свете дня, а уж следующее, с божьей помощью, может начинаться в темноте.

Режиссер. Могли бы прочесть пьесу раньше и заблаговременно внести необходимые изменения, дабы обеспечить сколько-нибудь вразумительную иллюзию. А сейчас играть надо.

Директор. Что? Мало того, что я, директор, ставлю пьесы, я еще должен их читать? Милейший! Я бы попросил впредь воздержаться от подобных вздорных советов! Хватит с меня забот с кассой и с выдачей жалованья, которое я каждую неделю аккуратненько заворачиваю в бумагу и каждый сверток надписываю. Не говоря уж о том, что я пишу программки, что, между прочим, входит в ваши обязанности, как и чтение пьес. Я-то сразу заметил, опять у нас сегодня новомодная, эстетическая пьеса, где вершки и корешки — все вперемешку, а ведь я уж сколько раз вам говорил: не надо мне ничего эстетического, никакой эстетики я на своей сцене не потерплю. И опять попадаются стихи, вы могли бы в лучшем виде переложить их в прозу, как я вам уже неоднократно приказывал. И вообще, господин режиссер, вы-то для чего здесь? Я вами крайне недоволен.

Режиссер. Но, дорогой господин директор, пьеса-то уже идет, что делать?

Директор. Ночь сейчас никак наступить не может, надо вставить еще парочку сцен, чтобы зритель успел позабыть завтрак, — пусть Килиан спокойно выкурит еще трубочку-другую.

Режиссер. Но, ради бога, какие еще сцены? Впрочем, я вот что придумал: одну мы с вами уже сами сыграли, дорогой господин директор, а теперь пусть выйдет кто-нибудь из труппы и произнесет нечто вроде пролога — ну, хоть бы и в середине пьесы, какая разница? — и принесет формальные извинения за автора, нарушившего сценическую иллюзию.

Директор. Да! Именно так! Но кого мы выпустим?

Режиссер. Лучше Адолара никого не найти.

Директор. Сейчас я его приведу.

На некоторое время возникает пауза, потом издали раздаются приближающиеся голоса.

Адолар. Не буду, ни за что я этого делать не буду!

Директор. Какой же вы, однако, упрямец! Послушайте, милейший, выручите меня из беды на этот раз — и я вас век благодарить буду. Записанный за вами штраф за самовольство в первой сцене мы зачеркнем, и вы получите талер прибавки еженедельно! Сами посудите, больше нельзя требовать от честного человека!

Адолар. Вообще-то вы грубиян похлестче мавританского короля, но, как я вижу, становитесь благородным человеком, ежели того требует выгода. Ну, ладно, будь по-вашему, сделаю что могу.

Режиссер (выталкивая его на сцену). На выход, на выход, дорогой коллега!

Адолар (выходит на сцену).

Многоуважаемые зрители,
Хотите ли вы, не хотите ли,
Но я умоляю вас, драгоценные,
Поверить, что день прошел между сценами.
Теперь у нас ночь настает понемногу,
Свершеньям великим давая дорогу.
Ведь автор пьесы, забыв про нас с вами,
Витает где-то за облаками
И крутит времени шестеренки
Шалой рукой озорного ребенка,
Определяя времени ход
Этак и так, как на ум взбредет.
Захочет — минута тянется час,
Захочет — столетья летят мимо нас.
Вот почему вдруг полночь настала,
Вражья орда уснула устало,
Дрыхнет-храпит и король Килиан,
Сном беспробудным в шатре обуян.
Господин машинист, делайте ночь!

Машинист звонит, и в театре становится несколько темнее, чем было прежде.

Адолар.

Видите, как вдруг стало темно?
Вы-то, конечно, все различаете,
Но басурманам, как вы понимаете,
Там, на сцене, не видно ни зги:
Грянул звонок — и ослепли враги,
Чтобы потом впотьмах, с перепугу
Шпагой махать, убивая друг друга.
Ну, вот, связал я действие вроде.
Теперь удаляюсь — герой на подходе.

(Уходит.)

КАРТИНА ВОСЬМАЯ

Появляется Амандус с обнаженным мечом.

Амандус. Все вражье войско придавлено сном, как свинцовой гирей. Умолкла перекличка часовых, обхватив оружие бессильной рукой, они полегли в траве, и во сне им грезится, будто они не спят, будто они бодро держат пищали на изготовку, ходят взад-вперед и громким криком и пением не дают уснуть товарищам, — а они спят как убитые и только тяжко постанывают, с трудом шевеля непослушным языком. Бригелла со своими гвардейцами без помех проникнет в лагерь, но меня какой-то магической силой притянуло сюда. Здесь, где-то здесь должен быть шатер Килиана. Труффальдино! Зажигай факел!

Труффальдино (из-за сцены). Сей момент! Только если вы позволите, ваше геройское благородие, я вам отсюда, сверху посвечу. Такое живописное, романтическое освещение — оно, знаете ли, издали всегда гораздо лучше.

Вспыхивает далекbй отсвет факела, зажженного Труффальдино.

Амандус (узрев шатер Килиана).

 А! Вот и шатер Килиана!
Злодея нужно пробудить от сна!
Пусть громовым раскатом прогрохочет
Сквозь сон его мой голос, и шатер
Как скорлупа личинки распадется,
Являя миру мерзкого червя,
Которому недолго жить осталось.
Эй, выходи, невежа мавританский!
Ты слышишь, как звенит булатный меч,
Готовый надвое тебя рассечь!
Вставай же! Смерть позорную свою
Изволь принять живьем — в честном бою!

(Рубит мечом по шатру, шатер распахивается, Килиан спросонок приподнимается с ложа.)

Килиан. Что за крик? Что за шум? Кто это тут разбушевался? Кто, черт возьми, посмел нарушить самый мой сладкий сон? Если это опять ты, советник, то на сей раз, будь ты неладен, я тебя…

Амандус. Нет, это я! Отмщение Бландины, что нашло тебя и убьет! Выходи на бой!

Килиан. О господи, что за шутки! Какое отмщение, какой еще бой! Завтра утречком все добром уладится. Завтра, завтра, сын мой!

Амандус. Выходи, жалкий, трусливый злодей, или я прикончу тебя на твоем ложе!

Килиан. Ну-ну, к чему такая спешка? (Встает и выглядывает из шатра.) Как? Это ты-то, мальчонка, сопляк несчастный? Ты — со мной сражаться? Да супротив тебя я даже свой охотничий нож доставать не буду, я тебя столовой вилкой подцеплю!

Амандус.

Твоих насмешек не боюсь нимало!
Не много силы в том, в ком много сала.
Так выходи же, коль вооружен,
Еще посмотрим, кто из нас смешон.

Килиан выходит из шатра с огромной вилкой и движется на Амандуса, Амандус взмахивает мечом, и в тот же миг голова Килиана с глухим стуком падает наземь, а туловище опрокидывается за кулисы.

Труффальдино (выскакивая с факелом). Ура! Ура! Победа! Полный триумф! Перекинулось его величество, голова с плеч — и готово! Как верный оруженосец, я первым делом хватаю королевскую голову — и со всех ног в город — прямо во дворец! Там я ору что есть мочи — Бландиночка, конечно, вскакивает со своих перин — все ликуют — придворные музыканты срочно до блеска начищают свою позеленевшую медь и на всю округу трубят с городских башен гром победы, а канониры в кромешной тьме ползком нашаривают запальные шнуры и бабахают из всех орудий, какие еще остались в городе. (Поднимает голову Килиана и видит, что это всего лишь болванка для шляп.) Но что это? Ни капли крови? Бесценный наш герой! Ваше будущее величество! Взгляните вот то, что называется пустая голова. Воистину, этот Килиан, очевидно, ведет свою родословную из лавки какой-нибудь швеи. Всего-то лишь шляпная болванка, у которой сразу же отросло королевское туловище, едва к ней приложили диадему.

Амандус (глядя на болванку).

Предчувствие меня не обмануло:
Пустышкой оказался Килиан.
Ни искры жизни, ни кровинки крови,
Лишь чучело, лишь пустотелый жупел,
Которому обманный внешний отсвет
Обличие живого существа
Придал некстати. Так скала глухая
На звуки отдается гулким эхом,
И кажется, что говорит она.
Теперь же в прах повергнут мавр хвастливый
И, рассеченный молнией стальною,
Ничтожество, в ничто он обратился.

То тут, то там над лагерем мавров взметываются всполохи огня, слышны выстрелы, вопли, приглушенные крики. Mавры в панике бегут по сцене.

Мавры (пускаясь в бегство). Спасайся кто может! Король! Его величество лишились головы! Теперь мы пропали! Бежим! Бежим! Бежим!

Амандус.

Огнем сраженья небосвод объят!
Повергнут страшный враг, разбит и смят!
Бландина спасена! Спешим к народу!
Отпразднуем спасенную свободу!

(Собирается уйти, но сталкивается с Бригеллой.)

КАРТИНА ДЕВЯТАЯ

Бригелла. Все удалось! Покуда вы, мой дорогой, занимались тут снятием головы с килианских плеч, я со своими верными воинами пробрался в неприятельский лагерь и подпалил его со всех концов, какие только в этой кромешной тьме возможно было отыскать. Лоточники в Омбромброзии теперь недели две могут торговать копченым мавританским мясом. Десять моих лучших стрелков, возглавив десять каре моих славных полков, творили чудеса храбрости; каждый по десять раз успел перезарядить ружье, и каждая из десяти пуль сразила по десять тысяч мавров, так что мы их поубивали куда больше, чем вообще было в лагере. Уличные мальчишки в Омбромброзии вовсю раззвонили о нашей победе, и принцесса Бландина вместе со всей придворной свитой уже вышла к городским воротам, чтобы оказать нам, двум героям, достойные почести. А посему спешите со мной, дорогой коллега, дабы положить голову Килиана к ее ногам. (Уходит вместе с Амандусом.)

Труффальдино.

Я ж поделю покуда без обмана
С самим собой наследство Килиана.

(Ныряет в шатер Килиана.)

КАРТИНА ДЕСЯТАЯ

Торжественный победный марш. Входят принцесса Бландина, Панталоне, Амандус, Бригелла, придворные, свита, омбромброзское воинство, народ.

Бландина.

Сбылись надежды, и развеян мрак,
Огнем и сталью изгнан подлый враг.
Разбиты неприятельские орды,
Мой край родной зарю встречает гордо!
Воистину, ты послан мне судьбой,
Амандус, о, отважный мой герой!
Меня спасая, проливал ты кровь
И тем завоевал мою любовь.
Ты отстоял в бою мою корону,
А потому — всех ближе будешь к трону!

Панталоне. О, сладкий миг! Кто бы мог подумать, отходя ко сну, что еще среди ночи мы будем здесь, под открытым небом, праздновать победу! На радостях я влез правой ногой в левую туфлю и впопыхах натянул халат наизнанку, что объяснимо лишь взрывом патриотических чувств и потому, надеюсь, извинительно. Что ж, вскорости, хвала небу, у нас будет веселая свадьба!

Снова звучит марш, все, кроме Бригеллы, уходят.

Бригелла. Вот так всегда: счастливчик уводит домой невесту! Он, видите ли, кровь за нее проливал — это Бландина так говорит. Да если бы он не поцарапал большой палец, когда салютовал принцессе мечом, в нем бы и сейчас было бы ни кровинкой меньше, чем прежде! Воистину, кого счастье ищет — того оно и во сне найдет. Во всяком случае, Амандуса оно сегодня ночью отыскало, хоть он тут совершенно ни при чем. Если бы я не подпалил вражеский лагерь, если бы не десять лучших моих стрелков, если бы… Не знаю, не знаю. (Уходит, недовольно бурча.)

Труффальдино (выходит из шатра с короной, скипетром, трубкой Килиана и прочим и с энтузиазмом восклицает).

Мой господин меня приблизил к трону!
Тем выгоднее я продам корону!

(Спешно уходит.)

Занавес. Конец первого действия.

Необыкновенные страдания директора театра

По устным источникам изложил автор «Фантазий в манере Калло»

Предисловие

Лет двенадцать назад[19] с издателем этих записок стряслось почти то же, что с известным зрителем, господином Грюнхельмом, в «Мире наизнанку» Тика[20]. Злой рок того бурного времени вытолкнул его из партера, где он было с удобством расположился, и вынудил решиться на прыжок хоть и не до самых подмостков, но все же до оркестровой ямы, до дирижерского места…

На этом месте он с довольно близкого расстояния наблюдал удивительный мирок, открывающийся за кулисами и занавесом, и эти наблюдения, но главным образом сердечные излияния одного очень славного директора театра[21], с каковым он познакомился в южной Германии, дали материал для беседы двух директоров, которую он написал уже тогда, еще до своего обратного прыжка в партер[22], и в самом деле им совершенного.

Часть этой публикуемой ныне полностью беседы была напечатана в здешнем «Драматургическом вестнике», почившем в бозе некоторое время назад. Вышеупомянутый издатель просит тебя от всей души, о любезный читатель, не искать в этой беседе глубоких, ученых дискуссий о театральном искусстве, а принять всякие попутные замечания, всякие намеки насчет театрального дела в целом, как раз в беседе-то обычно и возникающие, а также иные, пожалуй, слишком вольные шутки, прокравшиеся на эти страницы, благосклонно и невзыскательно.

Совершенно напрасный труд, дорогой читатель, подыскивать образам, навеянным давно прошедшим временем, оригиналы в нынешнем ближайшем окружении. От этих усилий погибла бы вся непредвзятость, на которую издатель особенно уповает.

Берлин, октябрь 1818

Э.-Т.-А.Гофман

В день святого Дионисия, то есть девятого октября, в одиннадцать часов утра, в «Венце из руты», знаменитой гостинице еще более знаменитого вольного имперского города Р., всё словно вымерло. Лишь один-единственный приезжий, не слишком высокого роста пожилой человек, одетый в сюртук тончайшего темно-коричневого сукна, одиноко завтракал в углу гостиной. На его лице лежало выражение внутреннего покоя и мира, а во всей его осанке, в каждом его движении чувствовались непринужденность и благодушие. Он спросил старого французского вина и извлек из кармана некую рукопись. Ее он читал с великим вниманием и подчеркивал иные места красным карандашом, прихлебывая из наполненного стакана и прикусывая сухариками. То на устах его играла ироническая улыбка, то брови его мрачно хмурились, то он устремлял взгляд в вышину, словно что-то обдумывая про себя, то качал или кивал головой, словно отметая или одобряя ту или иную мысль. Как не принять было этого человека за писателя, который, вероятно, прибыл в Р. для того, чтобы вытащить на свет божий какое-нибудь свое произведение… Тишина, царившая в гостиной, была нарушена странным образом. Дверь распахнулась, и в комнату ворвался человек в новомодном сером сюртуке, шляпа на голове, очки на носу…

— Шампанского, дюжину устриц! — крикнул он и, не замечая Коричневого, плюхнулся на стул. Он прочел какую-то записку, которую держал в руке, и, разорвав ее, растоптал ногами обрывки… Затем рассмеялся как бы от внутренней злости, ударил себя кулаком по лбу и забормотал:

— Сведут, сведут они меня с ума!.. Даже рабу на галере живется чудесно по сравнению с моими бедами!

Лакей принес шампанское, Серый залпом осушил несколько бокалов, а затем извлек целую кипу писем и принялся вскрывать и читать их, то и дело изрыгая при этом брань и проклятья… Весь облик Серого вызывал глубочайшее сострадание, живейшее участие. Он едва вышел из юношеского возраста, но его бледное измученное лицо, растерянный взгляд, первая проседь в темных локонах делали его старше, чем он мог быть судя по тому, как он держался и двигался. По-видимому, он намеревался оглушить себя и хоть на миг забыть о своей беде или об ужасном событии, грозившем ему гибелью, ибо, осушая бокал за бокалом, он уже опорожнил бутылку и потребовал вторую, когда лакей принес устрицы.

— Да, кончено, — бормотал он сквозь зубы, — да, все кончено! У кого на свете хватило бы силы, хватило бы равнодушия вынести это!

Он принялся было за устрицы, но едва проглотив вторую и запив ее бокалом шампанского, откинулся в кресле, скрестил руки, устремил просветленный взгляд вверх и с глубочайшей тоской произнес:

— Отдам земле и солнцу всё… всё, что здесь во мне сливалось в страдание и в радость так напрасно… Ах, но мечтать так сладостно… Когда бы не мечта… Вот где причина того, что бедствия так долговечны![23]

Глаза у Серого увлажнились слезами, но он быстро взял себя в руки, проглотил немножко устриц, запил их бокалом-другим шампанского. Затем встрепенулся, громко хлопнул себя по лбу и с диким смехом заголосил:

— Из-за Гекубы?.. Что ему Гекуба?..[24] А я, тупой и вялодушный дурень, мямлю, как ротозей, своей же правде чуждый, и ничего сказать не в силах даже за автора, чья жизнь и достоянье так гнусно сгублены! Или я трус? Кто скажет мне «подлец»? Пробьет башку? Клок вырвав бороды, швырнет в лицо? Потянет за нос? Ложь забьет мне в глотку до самых легких? Кто желает?

— Я, — воскликнул Коричневый, который не переставал глядеть на Серого и слушать его, а теперь встал и приблизился к нему, — то есть все это я как раз не желаю делать, но простите мне, сударь, что я не могу равнодушно глядеть, как вы все более и более предаетесь пагубному настроению, которое могло быть порождено лишь величайшим злополучием… Но ведь возможны же утешение, помощь. Не смотрите на меня как на чужого, увидьте во мне человека, который готов быть истинным и деятельным другом каждому, кто в разладе с судьбою или с самим собой!

Серый испуганно вскочил с места, сорвал с головы шляпу и, быстро собравшись с духом, заговорил с тихой улыбкой:

— О сударь, как мне стыдно. По утрам в этой комнате посетители бывают весьма редко, я полагал, что я здесь один… Поверьте, в рассеянности, вернее, совсем потеряв голову, я не заметил вас, и поэтому вы оказались свидетелем вспышки внутренней досады и горечи, которые я вообще-то привык держать про себя и подавлять.

— А эта досада, это вспыхнувшее отчаяние… — начал было Коричневый.

— Они, — продолжил Серый, — суть следствия явлений, невольно вторгшихся в мою жизнь, и пока еще не доходили до безутешности. Конечно, я вел себя так, что вам, сударь, это должно было показаться нелепым и пошлым. Я должен это загладить. Позавтракайте со мной!.. Человек!

— Оставьте, оставьте это! — воскликнул Коричневый и сделал лакею, который появился в дверях, знак, чтобы тот удалился. — Нет, бог свидетель, продолжал он, — не завтракать я хочу с вами, нет! — а узнать причину вашего глубокого горя, вашего отчаяния, и действовать, двинуться на врага, повергнуть его в прах, как то подобает бойцу, и…

— Ах, — прервал Серый Коричневого, — ах, глубокоуважаемый сударь, повергнуть в прах врага, который меня преследует, который порой даже бередит мне самое нутро — дело довольно-таки затруднительное. Головы у него вырастают, как у непобедимой гидры, у него, как у великана Гериона[25], сто рук, каковыми он и орудует страшнейшим образом.

— Вы увиливаете, — отвечал Коричневый, — но вы от меня не отделаетесь, ибо слишком глубоко тронуло меня ваше горе, слишком ясно написанное на этом бледном озабоченном лице. Вы читали письма… Ах, в каждом из них была, верно, какая-то обманутая надежда. Если я не ошибаюсь, то вас гнетет и тот рок, который сделал наше сущестование зависимым от богатства и денег. Быть может, вам грозят сейчас какие-то жестокие действия какого-нибудь злобного и жадного кредитора. Мои обстоятельства таковы, что, если сумма эта не слишком велика, то я могу помочь и помогу!.. Да, разумеется, помогу, вот вам моя рука!

Серый схватил протянутую ему руку и прижал ее, грустно и хмуро глядя в глаза Коричневому, к своей груди.

— Правда, правда, я попал в самую точку?.. Говорите — кто? — сколько? где?

Так продолжил Коричневый, но Серый, все еще задерживая руку Коричневого, сказал:

— Нет, сударь, положение мое таково, что мне вообще не приходится рассчитывать на настоящую состоятельность, однако гнетут меня, клянусь честью, отнюдь не долги! Денежные затруднения не являются и не могут быть причиной моего горя. Но ваше предложение необыкновенно удивило меня и в то же время до глубины души тронуло. Такое участие в судьбе незнакомого человека свидетельствует об убеждениях, которые все больше идут на убыль в сузившейся и очерствевшей душе наших братьев.

— Оставьте это, — нетерпеливо прервал Серого Коричневый, — оставьте это, любезнейший, и лучше скажите сразу, в чем корень зла, в чем надобно помочь… Может быть, вас вероломно покинула жена или возлюбленная? Может быть, вашу честь задели какие-нибудь пасквилянты? Ах, может быть, вы сочинитель, и вас поносит рецензентская братия?

— Нет, нет! — возразил Серый.

— Но я хотел бы все же узнать… — неуверенно отозвался Коричневый, но тут Серый схватил обе его руки и после короткого молчания сказал очень серьезно и очень торжественно:

— Так узнайте же злосчастный источник бесконечных, невыразимых мук, отравляющей жизнь тоски и досады при изнурительном, превосходящем человеческие силы труде: я — директор здешнего театра.

Коричневый посмотрел в глаза Серому с иронической улыбкой, словно ожидал более ясного комментария.

— Ах, сударь, — продолжал Серый, — ах, сударь, мои беды неведомы вам, вы не способны понять мое горе. Не тот же ли злой демон директора театра злорадно ослепляет любого непосвященного, лишая его способности заглянуть в жизнь мученика, в печальные тайны театрального мира? Только свой брат директор поймет его — и высмеет, как то, увы, свойственно человеческой природе. Но вы, сударь, которому такое горе неведомо, вы смеяться не вправе. Над шрамом шутит тот, кто не был ранен.[26]

— Вы, право же, — прервал Коричневый Серого, — вы, право же, весьма несправедливы ко мне; ибо я очень далек от того, чтобы смеяться и не понимать, что само положение, в каком вы, как директор театра, находитесь, может вызвать то отчаяние, которое вы так живо выразили. Знайте же, что я во всем глубоко сочувствую вам, поскольку много лет был директором разъездной труппы и в некотором роде все еще продолжаю им быть. Если я не смог подавить легкой усмешки, невольно мелькнувшей на моем лице, то лишь потому, что не могу без нее взирать на пеструю, причудливую, полную всяких гротескных фигур картину моей прошлой театральной жизни, вставшую вдруг у меня перед глазами, когда вы сказали: «Я директор здешнего театра»… Поверьте в мое душевное участие и излейте свои печали, это, по крайней мере, облегчит вашу душу, и таким образом я все же смогу помочь вам.

С выражением искреннего добродушия Коричневый схватил руку Серого, но тот недовольно отдернул ее и сказал с мрачной гримасой:

— Что, сударь?.. Вы — директор разъездной труппы?.. Вы хотите играть здесь?.. Вы не знаете, что я обладаю исключительной привилегией?.. Вы хотите прийти со мной к соглашению?.. Отсюда любезность, участие!.. Ах, теперь мне понятно! Вы уже знали меня, когда я вошел. Позвольте же заявить вам, что этот способ втираться в доверие мне очень не нравится и что вам никак не удастся поставить здесь хоть одну кулису вопреки моей воле. Вдобавок ваша труппа рисковала бы быть освистанной самым скандальным образом, поскольку мой театр, имеющий замечательных артистов, можно, пожалуй, считать первым во всей Германии. Советую вам немедленно уехать. Прощайте, сударь!

Серый схватил шляпу и заторопился уйти, но Коричневый удивленно всплеснул руками и воскликнул:

— Возможно ль? Возможно ль?.. Нет, нет, дражайший мой друг и коллега… Да, да, мой коллега, — повторил Коричневый, когда Серый смерил его с головы до ног гордым, почти презрительным взглядом, — я не отпущу вас в таком гневе и негодовании. Останьтесь, сядьте. (Он мягко прижал Серого к креслу, подсел к нему и наполнил бокалы.) Знайте, что у меня и в мыслях нет соперничать с вами или причинять вам какой бы то ни было ущерб. Я человек со средствами, можно даже сказать, богатый. (Лицо Серого прояснилось, и он с легким поклоном осушил стоявший перед ним бокал.) Зачем же мне делать такую глупость — пускаться здесь в предприятие, сулящее мне лишь убытки и неприятности. Я, повторяю, человек состоятельный, но, что, на мой взгляд, еще важнее, человек слова, и даю вам слово, что наши дела никогда не столкнутся к неудовольствию одного из нас. Чокнемся, дорогой коллега, и отбросьте недоверие. Жалуйтесь, жалуйтесь вовсю. Жалуйтесь на публику, на вкусы, на писателей и композиторов, а также на замечательных артистов первого театра Германии, которые, возможно, тоже доставляют вам кое-какие хлопоты и огорчения.

— Ах, сударь, — отвечал Серый с глубоким вздохом, — с публикой, с этим тысячеголовым, своенравным, похожим на хамелеона чудовищем, еще можно было бы справиться!.. Если и не валить ее, как то советует один поэт[27], на спину, чтобы сероватое чудовище превратилось в простую лягушку, то можно испечь какие-то прянички, чтобы вовремя заткнуть ими готовую залаять пасть!.. Вкус! Это лишь сказочная идея… призрак, о котором все говорят и которого никто не видел. Когда кричат, как в «Коте в сапогах»[28]: «Нам нужен хороший вкус… хороший вкус», — то в этом выражается больное чувство пресыщенного, которому хочется какого-то неведомого идеального кушанья, способного покончить с унылой пустотой в желудке. Писатели и композиторы мало что значат теперь в театре, на них смотрят обычно только как на подсобное средство, потому что они дают лишь повод для истинного спектакля, который состоит в блестящих декорациях и роскошных костюмах.

Серый еще раз глубоко вздохнул, после чего разговор пошел так:

Коричневый. Ха-ха, мне понятны ваши вздохи! Hinc illae lacrymae[29]… Да! Какой директор может похвастаться тем, что избежал непрестанных и метких ударов со стороны своих героев и героинь!.. Однако облегчите свою душу, уважаемый! Жалуйтесь, жалуйтесь!

Серый. С чего начать!.. Чем кончить!

Коричневый. Начать? С богом начните с того, вероятно, весьма огорчительного для вас случая, что произошел только что. Вы получили какое-то письмо, содержание которого привело вас чуть ли не в отчаяние.

Серый. Я отошел и могу вполне спокойно сказать вам, что рискую стать жертвой надругательства со стороны публики и долгое время смотреть, как приходит кассир с безутешным лицом и пустой шкатулкой под мышкой… Вы знаете гениального, великолепного Ампедо[30], божественного капельмейстера, одинаково великого в нежном и в героическом, в трагическом и бурлескном, в сильном и… слабом!.. Этот великий муж захотел однажды соединить всю сладость и мощь вокальной музыки в одном прекрасном произведении. Ни один текст его не удовлетворял, но наконец, наконец он нашел себе либреттиста, и так возникла всем операм опера — «Гусман, лев».[31]

Коричневый. Ах!.. Ах!.. «Гусман, лев»! Рыцарская опера!.. Герой, который за свою силу и храбрость получил прозвище «лев».

Серый. Ошибаетесь, ошибаетесь, любезнейший! Гусман — это настоящий, деликатный, благовоспитанный лев, приятного ума, отличных манер и предельной верности. Его может достойно и убедительно играть только хорошо обученный дог, на которого надет подобающий львиный парик.

Коричневый. Боже!.. Опять собака!.. Опять собака![32]

Серый. Потише, дорогой!.. Потише!.. Дух времени, эта вечно поступательная духовная сила, катящая нас по своим кругам, требует сейчас собак на сцене, и вероятно, похвально обучать это умное животное репрезентациям более высокого разряда. От обыкновенной куртуазности драмы к романтической рыцарственности трагедии и героической оперы… Один директор театра хотел пойти еще дальше и, берясь за самую возвышенную материю, выпускать на сцену в ролях любовников хорошо сложенного ослика. Но все возразили, что это не ново, и на том дело заглохло.

Коричневый. Я замечаю, что расстроенные струны вашей души издают скрежет горчайшей иронии. Но дальше, дальше!.. Вам предложили это произведение?.. Вы хотели поставить его?

Серый. Хотел?.. Хотел?.. Ах, мой друг, о хотении и речи тут не было. Короче!.. Ампедо, гениальный капельмейстер Ампедо — один из тех, кто, как шпиц в «Принце Зербино»[33], до тех пор твердит о себе: «Я великий человек», покуда мир не поверит в это и не признает за ним таких достоинств, под маркой которых он может все, что ни сочинит, в добрый, в недобрый ли час, какого угодно цвета и вкуса, выпустить в свет как нечто замечательное. Стоило ему только сказать: «Я закончил своего «Гусмана, льва», как энтузиасты завопили: «Шедевр! — великолепно! — божественно! — Когда мы будем иметь это божественное удовольствие?» Ампедо пожимает плечами, корчит гордую, полупрезрительную гримасу и говорит: «Ну, если захочет директор театра… если согласится потратиться на это… если заплатит мне хорошенько!» И вот уже меня осаждают, мне угрожают. Мне просто-напросто говорят, что у меня нет ума, нет вкуса, нет знания дела, что я совсем спятил, если тотчас же не истрачу тысячи на этот шедевр шедевров. Что остается мне, как не купить оперу по цене, которая так же не соответствует моим силам, как и заслугам Ампедо?.. Да, я купил эту оперу.

Коричневый. И наверное, взяли на свою шею какую-нибудь жалкую поделку.

Серый. Отнюдь нет. При чтении текста я нападал на сцены, которые непременно должны либо потрясти зрителей, либо глубоко их растрогать. К первым я отношу… но сперва замечу, что под опекой Гусмана находится некая прелестная, милая, ребячески-наивная и ребячливая принцессочка, по имени Беттина… Так вот, к потрясающим я отношу прежде всего сцену, где Гусман, внезапно узнав в принце Карко того, кто семь лет назад хотел сорвать поцелуй у принцессы Беттины, со страшным, неистовым ревом бросается на него и срывает кошель с его косицы. А есть и трогательная, задушевная, идиллически сладостная сцена, при которой всякая глубокая душа погрузится в печальную истому, — сцена, где очаровательная, ласковая Беттина кормит своего верного Гусмана изюминками, которые она подбрасывает вверх, а он, ловко подпрыгивая, ловит, но проглатывает не раньше, чем боготворимая принцесса воскликнет или, вернее, пропоет: «Ешь!»

Коричневый. И в самом деле, невероятно прекрасно!.. Но музыка, музыка?

Серый. Я слышал ее, к сожалению, только на репетициях, поскольку спектакль мне сорвали. Но я уловил великолепнейшие, гениальнейшие мысли бессмертных мастеров, которые, увы, были смертны, и разве это не достопохвально, что золото и бриллианты, сокровища, которые время, как высокомерный набоб, швыряет в бездну, сохраняются и сберегаются таким способом для нынешнего поколения? К тому же в замазке, которой Ампедо умело все склеивает, есть яркость и живость, а чего еще желать.

Коричневый. Ах, ах!.. Что я могу сказать по поводу всего этого? Вы сердиты на произведение, потому что оно, конечно, взошло на горизонте театра как огненная комета, которая несет в своем хвосте войну, скверные времена, ураганы и грозы! Но дальше… дальше!..

Серый. Я начал издалека… с яйца Леды, я это вижу! Но увы… вы приблизились ко мне с таким добродушием, позвольте же мне быть многословным, ибо, медленно подпуская к себе врага, я привыкаю к его облику, и он, быть может, исчезнет бесследно, если я присмотрюсь к нему хорошенько… Я купил оперу и не заметил поначалу бесконечных трудностей, которые будут препятствовать ее постановке…

Коричневый. Дог, которого надо было натаскать для исполнения роли этого льва Гусмана.

Серый. О! Это пустяки, почтеннейший!.. Судьба… моя добрая звезда пожелала, чтобы я нашел способного, гуманного, золотистого меделянского пса, а в своем театральном парикмахере открыл совершенного гения по части натаскивания собак. Дело пошло как нельзя лучше. За короткое время этот достойный пес забыл собственное имя — Лепш — и стал отзываться на кличку Гусман. Он научился пристойно стоять, ходить и двигаться на сцене, а это ведь не мелочь, жрал изюм и срывал кошельки с косиц, в которые педагог-парикмахер перед тем хитроумно прятал жареные колбаски. Расходы были не слишком велики, ибо, кроме не очень дорогой, засчитывая и колбаски, кормежки и умеренного гонорара, я должен был приплачивать профессору лишь пятьдесят рейхсталеров за изорванные во время упражнений штаны и жилетки. За лечение ран, нанесенных в пылу игры многообещающим молодым артистом носу второго тенора (Карко), театральный врач ничего не брал. Он говорил, что молодым дарованиям надо многое прощать и что не поскупится на пять локтей английского пластыря для залечивания ран, которые наносят такие герои в молодом пылу служения искусству… Настроение публики!

Коричневый. Итак, истинные препятствия и трудности.

Серый. Вообще-то это, пожалуй, уже недостаток, что в опере главное, собственно, действующее лицо не поет. До сих пор человеческий ум еще не додумался до обучения собак пенью, и поэтому Ампедо не стоило писать партию для Гусмана; но этим можно было бы пренебречь, ведь есть же оперы, где главную роль играют немые[34]. Пенье возмещается мимическим талантом, а в нем этим животным никак нельзя отказать. Однако! — однако название оперы «Гусман, лев» было уже потому неудачно, что заранее вызывало недовольство примадонны, первого тенора и первого баса, ибо каждый из них хотел окрестить оперу своим именем. Второе затруднение вышло из-за того, что партия Беттины, главного наряду с Гусманом действующего лица, не была виртуозной и ее непременно должна была исполнять молодая певица, а все молнии, все громы великий Ампедо вложил в партию королевы Микомиконы[35], написав ее тем самым для примадонны. Кроме того, в предназначенной для первого баса партии Кая, тирана и царька дикого острова, оказалась только одна ария, и, наконец, в партии тенора лишь два раза попадалось верхнее «ля». Короче, я уже предвидел маленькие записочки со словами: «Прилагаю роль Микомиконы и пр.» и презрительно-недовольные физиономии на репетициях. Так все и вышло…

Коричневый. Все, за исключением талантливого Гусмана, отказались петь… играть, понимаю!.. Микомикона первая вернула свою роль?

Серый. Конечно!.. Но я это предвидел и подготовился!.. По моему указанию заведующий гардеробом отправился к примадонне с эскизом, изображающим царицу Микомикону в полном парадном костюме. Костюм был новый, эффектный, роскошный, масса бархата, масса атласа, масса шитья, яркие краски, плюмажи, кружева!.. Был полный восторг, когда заведующий гардеробом почтительнейше заметил, что мадам, вероятно, еще никогда не затмевала всех вокруг себя так, как это непременно произойдет в опере «Микомикона». Нечаянно с виду спутанное название оперы прозвучало в ушах мадам волшебной музыкой. «Мне в самом деле к лицу эта вышитая золотом пурпурная мантия, любезнейший?» — пролепетала примадонна, с кроткой и милой улыбкой разглядывая эскиз. Костюмер всплеснул руками и как бы в восхищении воскликнул: «Прекрасная… небесная… божественная!.. Как будут сиять и сверкать эти серебряные искры хрусталя, эти золотые молнии, подобно чешуйчатым саламандрам единоборствуя с победным блеском этих очаровательных глаз!.. Ангел мой, позвольте нам укоротить этот нижний наряд всего на полдюйма, его оттягивает тяжелая отделка, а от взгляда восхищенной публики никак нельзя скрывать прелестную ножку, этот украшенный пьедестал алебастровой колонны»…

Коричневый. Ну и силен же, любезный коллега, ваш костюмер в поэтических выражениях…

Серый. Правда!.. Основу для поэзии он заложил в себе, когда читал рукописи старых, частью ужаснейших драм и трагедий, которые я давал ему, чтобы вырезать из них выкройки. Поступает ли он так и теперь, не знаю, но вообще-то он напрягал ум, чтобы, готовя костюмы для определенных ролей, делать выкройки для примерки из соответствующих, на его взгляд, пьес. Для «Регула» он разрезал «Кодра», для костюмов Ингурда — одну старую трагедию Грифиуса, забыл название, а для «Весталки» «Солдат»[36] Ленца. Последнее никак не могу себе объяснить, tertium comparationis[37] мне так и неведомо, и вообще этот малый, мой костюмер, с придурью и большой фантазер.

Коричневый. Разве вы не замечали, мой глубокоуважаемый серый друг, что все низшие служащие театра с заскоком, как принято выражаться, обозначая какую-нибудь странность или нелепость в поведении? Занимаясь обычным ремеслом, портняжным, парикмахерским и т. п., они мыслью возносятся в театральные роли и полагают, что весь их земной труд вершится лишь ради золотисто-бумажных небожителей, служению которым они себя посвятили и которых ставят превыше всего, даром что сами же и злословят о них. Скандальная хроника театра нужна им, как ключ, отпирающий любую дверь. Редко найдешь такой город с театром, где по крайней мере у молодых мужчин, у женщин и девушек не было бы обычая пользоваться для украшения головы услугами театрального парикмахера.

Серый. Вы совершенно правы, дорогой друг, и тут можно поднять еще много вопросов. Но, возвращаясь к своему портному, замечу, что того, что я хотел, он добился донельзя тонко. Воображение мадам было захвачено образом блистательной Микомиконы, она начисто забыла, что вернула мне эту роль, а этого мне было довольно. И я написал ей, что хоть и понимаю, что роль эта отнюдь не способна показать ее редкий талант во всем блеске, но прошу ради меня, композитора, а главное — публики, не устающей восторженно слушать ее, согласиться на сей раз на эту партию. Не далее как через четверть часа я получил ответ:

«Дабы убедить Вас, досточтимый господин директор, что я не так своенравна, как была бы, и по праву, обладая моим талантом, другая актриса, извещаю Вас сим, что буду петь Микомикону. К тому же при дальнейшем ознакомлении я нашла, что партия не лишена известных красот. Для искусства я готова сделать все, не щадя себя, Вы же знаете. С приветом и уважением!.. P.S. Пришлите мне образцы красного бархата и золотого шитья. И пусть ко мне явится портной».

Коричневый. Дело было сделано!

Серый. Конечно!.. Но тяжкую борьбу мне пришлось выдержать с царем дикого острова, тираном Каем.

Этот человек (я говорю о своем басе) — этот человек, повторяю, со средним голосом и весьма невыгодной внешностью, — истинное мое наказание. Дикция у него хорошо поставлена, но импонировать публике, вернее, вызывать тот восторг с разинутым ртом, то оцепенелое близорукое изумление, которые разряжаются бурной овацией, как только канатоходец-эквилибрист благополучно совершит смелое сальто, он ухитрялся главным образом умелым музыкальным шарлатанством. Народ соорудил ему бумажный театральный трон, сидя на котором тот и чванится.

Совершенно ослепленный тщеславием и эгоизмом, он мнит себя центром мироздания. Поэтому никакой ролью, никакой партией ему не угодишь. В роли нежного отца он требует бравурных арий, в роли смешного старика — серьезных сцен, в роли тирана — нежных романсов, ибо везде хочет показать себя разностороннейшим мастером. «Давайте, я вам и льва сыграю![38] Я зарычу так, что слушать меня будет физическим наслаждением. Я зарычу так, что герцог скажет: «Порычи еще!..» Форсируя голос, я зарычу вам кротко, как голубок, зарычу прямо-таки соловьем!..»

Коричневый. О, Основа!.. Основа!.. Почтенный Основа!

Серый. Святой Шекспир! Уж не знал ли ты моего баса, создавая своего великолепного Основу, который составляет основу всех бредней, каких только можно ждать от чванных комедиантов!.. Можете себе представить, что Кай был недоволен и музыкой Ампедо, но главным образом пьесой, ибо увидел в доге страшного соперника. Он заявил, что ни за что не станет петь партию Кая. Я сказал ему, что из-за его отказа будет втуне лежать опера, которой жаждет публика, а он в ответ спросил, неужели я думаю, что он подвизается здесь ради оперы, и какое ему вообще дело до моей оперы. На это я самым скромным образом возразил, что со следующей же субботы буду при выплате жалованья, исходя из того же принципа, полностью его игнорировать. Это, по-видимому, произвело известное впечатление, и мы пришли к соглашению по следующим пунктам, которые я, как некий мирный трактат, записал:

1. Господин Кай берет и поет в опере «Гусман, лев» партию царя дикого острова и тирана Кая.

2. Директор обещает убедить господина капельмейстера Ампедо сочинить какое-нибудь нежное рондо или романс во французском стиле. Господин Кай предлагает для этого ситуацию четвертой сцены второго акта, где Кай на глазах у царицы Микомиконы закалывает ее старшего принца, поскольку это как раз середина оперы. Совершив убийство, Кай может вспомнить счастливую пору юности, когда он еще читал: «Смешной у обезьянки вид и т. д. и т. д.». Это смягчает его, настраивает на нежный лад! Он предается мечтам и поет: «О, юность милая и т. д. и т. д.». Тональность ми-мажор, и в четырех местах может быть colla parte[39]. Но лучше, чтобы господин Ампедо написал всю арию colla parte с тремя только сопровождающими аккордами, остальное определится на репетиции.

3. Господину Каю разрешается прикрепить к полусапожкам золотые шпоры, носить предводительский жезл и сцену, где он подписывает смертный приговор Микомиконе, играть верхом на коне. Для этого можно взять рыжей масти кобылу, лишь на худой конец театрального карего с подрезанным хвостом и белой лысиной…

Подписав этот трактат, мы обнялись, а когда вошел Ампедо, господин Кай с милой улыбкой похлопал его по плечу и сказал: «Не беспокойся, любезный, спою, так и быть, тирана!..» Ампедо несколько опешил, и я воспользовался минутой, чтобы настроить его на нежную трехаккордную арию… Он согласился… дело было сделано!..

Коричневый. А остальные?

Серый. Уговорил!.. Деньги! Новые костюмы!.. Ах, все шло прекрасно, но сатана всегда где-нибудь притаится! О! О! Кто потягается с чертовым сатаной!

Коричневый. Какое отношение имел сатана к замечательной опере замечательного Ампедо?

Серый. Он (то есть сатана), он и слабыми орудиями своего добьется, разбушевавшись иной раз в кроткой душе!.. Очень довольный собой, очень счастливый, что справился с трудной задачей, тешась сладостными надеждами, мечтая о том, какой фурор произведет лев Гусман, какие он принесет круглые суммы, сижу я у себя в кабинете. Вдруг слышу, как отворяется дверь в приемной. Кто-то входит туда, и вскоре до меня доносится какой-то странный плач, какое-то рыданье, а в промежутках слышны какие-то возгласы и отрывистые жалобы. Я удивленно вскакиваю из-за стола и бегу в приемную. Какое дикое зрелище предстает моим глазам, когда я отворяю дверь! Театральный портной и театральный парикмахер сжимают друг друга в объятиях. Это они рыдают и плачут, это они, задыхаясь в слезах, жалуются на обрушившийся на них удар! «Возлюбленный друг! Вынести такую муку!.. Достойнейший коллега!.. Стерпеть такое надругательство!.. Эта гиена… эта ведьма… эта гнусная особа… эта дрянь… этот устаревший роман с новым заглавием… эта допотопная древность… эта отслужившая колодка для париков… это изношенное парадное платье». Наконец они увидели меня, разомкнули объятья и бросились на меня в безумном отчаянье.

Теперь только я заметил, что у портного в кровь, словно бы когтями, исцарапан нос, а у парикмахера левая щека заметно распухла и покраснела.

«Отомстите, отомстите за нас, глубоко оскорбленных, отомстите за нас, высокороднейший… добрый… справедливый господин директор!» — кричали оба в один голос. Наконец я заставил их спокойно рассказать, что произошло, и узнал хорошенькие новости.

Коричневый. Я, кажется, догадываюсь, какого происхождения царапина и распухшая щека.

Серый. Мой портной завершил свое великое произведение, костюм царицы Микомиконы. Он сам удивлен получившимся шедевром, он убежден, что сотворил нечто невиданное, он горд своей удачей, и ему не терпится услышать похвалу из уст примадонны. Он мчится к ней с одеждами, действительно исполненными вкуса, великолепными. Примадонна примеривает их. Кое-где они оказываются не впору, особенно юбка, в том месте, на котором издревле принято сидеть, топорщится столь дикими складками, что они портят даже драпировку набрасываемой на них мантии и никакими одергиваниями не могут быть убраны. Этот славный художник представлял себе идеальную Микомикону и не думал о необыкновенно раздавшихся вширь формах примадонны, которую в соответственном возрасте природа, кажется, превращает во вторую мисс Биллингтон[40]. Примадонна — редкий случай — сама заметила эту несоразмерность. Портной уверял, что в одеждах, предназначенных для юной женщины, она выглядела жутковато, как какое-то каверзы ради разряженное маленькое чудовище.

Примадонна же свалила это на покрой платья и принялась всячески бранить работу портного. Это рассердило честолюбивого художника. Он заикнулся о гениальном размахе, с каким природа творит иногда свои формы, — часто, например, она делает одну сторону неравной другой и т. д. Но поскольку примадонна не унималась и ввернула что-то насчет неумелости и полного отсутствия вкуса, глубоко оскорбленный портной выпалил, что нужно быть молодой и красивой и не напоминать сложением до отказа набитый саквояж, чтобы тебя украшал, а не обезображивал подобный костюм. Услышать это… сорвать с себя мантию… платье… швырнуть все в лицо портному, нечаянно, может быть, оставить при этом отметину у него на носу — дело мгновения. Боясь когтей разъяренной кошки, портной выскакивает за дверь, а тут как раз входит парикмахер с новым париком, который он собирается примерить на примадонне. Несчастной судьбе его угодно, чтобы он ошибся, и он с гордой улыбкой протягивает примадонне золотисто-желтоватую, в завитках гриву, которую он изготовил для льва Гусмана. Весьма уже взволнованная примадонна принимает это за злую шутку, и та же тяжелая длань, ногти которой столь остры, закатывает злосчастному парикмахеру такую пощечину, что у него звенит в ушах и сыплются из глаз искры. Он тоже выскакивает за дверь, встречает на лестнице портного, они бегут ко мне, и таким образом возникает сцена в моей приемной.

Коричневый. Я замечаю, что у вашей примадонны нрав итальянский, она сильна в выразительной мимике и, кроме того, склонна к смертоубийству, символы для которого находит в царапаний и отвешивании оплеух. Наши немецкие певицы до такой степени все-таки не расходятся.

Серый. Моя примадонна родом действительно из Италии. Но как это ни парадоксально, я предпочитаю выдерживать ярость взбешенной итальянки, чем терпеть, чтобы меня медленно изводили своими придирками, жеманничаньем, капризами, нервными приступами, недомоганиями наши немецкие театральные дамы.

Коричневый. Вы слишком раздражительны, дорогой друг! Эти маленькие пороки наших дам, их слабая нервная система… их изнеженность…

Серый. Да!.. Проклятая изнеженность!.. Полученная или неполученная роль, нелюбимый цвет костюма… коллега, которую награждают бурными аплодисментами или, того пуще, вызывают… молчание или умеренное одобрение публики, когда ждешь фурора, даже сам воздух в зале для репетиций — все это действует на них, как сирокко, и валит их если не в постель, то на кушетку, где они с повязкой на голове или в плоеном кружевном чепчике и в изящном неглиже жалуются в мелодичных речах на свои страдания молоденькому, галантному, эстетствующему врачу. У этого-то уж в кармане целый арсенал смерти! Всякого рода лихорадки… чахотка… воспаление мозга — ужасными приступами всевозможных болезней разбрасывается он в своих заключениях, присылаемых мне затем с записочкой, в почерке которой уже видно содрогание перед близкой кончиной.

Коричневый. Но если он хочет быть на высоте как врач, он должен сделать невероятное и оказать упорное сопротивление самой смерти сильными средствами, от глотания которых больные уклониться не могут.

Серый. Мой утонченный врач презирает лекарства, действующие обыкновенным земным способом. Он лечит чисто психическим методом.

Он магнетизирует, и правда, никакой магнетизер не усыпит своих пациентов с большей, чем он, легкостью. Сделав своей магнетической рукой несколько пассов в атмосфере больного, он атакует его не магнитной палочкой, как обычно, а двенадцатью специально для того изготовленными сонетами, каковые он поэтому постоянно носит с собой. Веки смыкаются тут же, но если начинается борьба со сном, он посылает вдогонку трагедию. Уже к середине первого акта сдаются, заснув непробудным сном, и самые здоровенные.

Коричневый. Ах, я верю в применение психических средств в безнадежных случаях — в том числе в магию философского камня.

Серый. О, понимаю… У меня перед глазами возникает необычайно остроумный рисунок знаменитого карикатуриста Джилрея.[41] Биллингтониха, во всей красе своей упитанности, но в изнеможении от какой-то мнимой болезни, сидит в просторном кресле. По обе стороны директора театров Друри-Лейн и Ковент-Гарден. Друри-лейнский пытается утешить ее и уговорить испить чудесного зелья, сваренного знаменитейшим врачом Лондона. Но она отворачивается от него и благосклонно поворачивает головку к ковент-гарденскому, который, с ложкой в руке, старается попотчевать ее… гинеями из большого мешка с надписью «Пять раз каждые четверть часа». Лекарство окажет свое действие, и больная окрепнет для Ковент-Гардена.

Коричневый. Но, к сожалению, у бедного директора бродячей труппы нет такого философского камня, ему приходится прибегать к другим психическим лечебным средствам, которые тоже часто оказываются сильнодействующими. Хотите услышать для примера, как я однажды успешно применил такое средство?

Серый. Мне это будет забавно и полезно!

Коричневый. Моей несчастной судьбе было угодно, чтобы в моем маленьком, ограниченном в средствах театре оказалось однажды две девы — Орлеанских, я имею в виду. Коллеге мне незачем расписывать, как это оплошно посеянное мною самим зло обильно всходило, бойко росло и пускало завитки всяких дьявольских склок и неприятностей… Назову своих дам романтически Дездемоной и Розаурой[42]. Дездемона была нрава демонического, и на нее порой находило бешенство, как на вашу, любезнейший, Микомикону! Розаура, напротив, умела надрывать людям сердце миной глубочайшего страдания, горчайшего упрека, оскорбленной ни за что ни про что души, которая выдает себя лишь нечленораздельными, но пронзительными звуками. Впору было лопнуть от досады, когда, стоило только отвергнуть какую-нибудь пошлость, появлялись все эти симптомы. Дездемона была, вне всякого сомнения, как актриса, гораздо лучше, Розаура зато моложе и красивее, а поскольку описанная страдальческая мина ей к тому же еще весьма шла, то понятно, что легко загорающаяся молодежь в партере была за нее, а я терпел дурную игру. Если Дездемона не могла играть Турандот или шекспировскую Джульетту, ибо молодость и физическая прелесть непременные условия для этих ролей, то в точности так же моя маленькая хорошенькая Розаура портила роль героической девы. Но вы нисколько не удивитесь — это уж в порядке вещей, — что обе стремились именно к тем ролям, которые были противны их естеству… Сегодня идет «Орлеанская», через несколько дней пойдет новая для публики и долгожданная «Турандот». Играет Дездемона, потому что Розауре я снова отказал в этой роли, хотя она и красуется в ее репертуаре. Появляются симптомы глубокого горя, и за два дня до «Турандот» Розаура лежит в постели, смертельно больна… Негодница знала, что роль эту некем занять, а отсрочка премьеры нанесет мне чувствительный удар… Я лечу к ней. Бледная как смерть (то есть без румян), с выражением страдания на лице, она в полузабытьи лепечет мне: «Я очень больна!..» Следующий далее вздох означает: «Вы, вы, ужасный человек, убили меня!» — и первый тенор, а равно и сентиментальный молодой человек, играющий в комедиях второго, а в спальне Розауры первого любовника, оба, пребывая у одра в горе и скорби, тотчас прикладывают к глазам носовые платки. Я участливо присаживаюсь у изголовья, осторожно беру бессильно повисшую руку Розауры, сладчайшим голосом глубочайшей растроганности, в том регистре, в каком лет тридцать назад говорили изнемогающие от безнадежности любовники, горестно лепечу: «Ах, Розаура!.. Какой удар для меня… Погибли мои надежды… Не суждено публике насладиться высоким искусством!» Она думает, что я говорю о «Турандот», и в уголках ее рта мелькает злорадная улыбка. «Ах, вы не знаете, — продолжаю я, повышая голос до самых страдальческих нот, — вы не знаете, что через две недели я собирался дать «Марию Стюарт», что эта роль предназначалась вам… Ах, но теперь!..»

Розаура не проронила ни звука, мне следовало продолжать говорить, но я благоразумно умолк и заполнил паузу только двумя-тремя вздохами — под аккомпанемент тенора и первого любовника. «К тому времени, — тихонько начинает Розаура приподнимаясь, — к тому времени, любезный директор, я, возможно, поправлюсь! Пришлите мне роль для повторения… я эту роль играла уже четыре раза… не без успеха… ведь в роли Марии Стюарт меня вызывали… пять раз!» С этими словами она утомленно откидывается на подушки… «Ах, Розаура, дитя мое, — начинаю я, стирая с глаз слезинки, ах, вы же знаете, каково мне с распределением ролей, каково мне с публикой!.. Если «Турандот» не состоится, то разве «Мария Стюарт» не единственная пьеса, способная успокоить обманутую в своих ожиданиях публику? Но тогда Марию Стюарт должна играть Дездемона, а королеву — наша Элиза».

«Что? — восклицает Розаура несколько резче, чем то могло бы позволить ослабленное состояние больной. — Что? Дездемона — хрупкую Стюарт, Элиза гордую королеву!.. Неужели действительно нет никакой другой пьесы?» Мягко, но с большей определенностью я говорю: «Нет, дорогая Розаура!.. Вместо «Турандот» придется дать «Марию Стюарт», публика уже оповещена». Опять тишина… вздохи… покашливание и т. д. «Должна признаться, — начинает Розаура, — что с сегодняшнего утра я чувствую себя уже гораздо лучше, чем вчера вечером…»

«Может быть, это вам только кажется, милая барышня. Ведь вы и в самом деле донельзя бледны, и вид у вас очень измученный… я так беспокоюсь!» «Добрый, милый, душевный… Знаете ли вы, что я, может быть, уже послезавтра смогу сыграть Турандот… ради вас…» — «Что вы, Розаура! Вы принимаете меня за чудовище, за бессердечного варвара? Нет!.. Никогда не идти «Турандот» на моей сцене, если это сопряжено с малейшей опасностью для вашего драгоценного здоровья!..» Началось состязание в благородстве, продолжавшееся до тех пор, пока мы наконец не предоставили решить дело врачу. Какое он принял решение, вы, дорогой друг, можете себе, конечно, представить, как и то, что «Турандот» в назначенный день была дана, а позднее (слово нужно держать) Розаура играла Марию Стюарт.

Злые языки находили в знаменитой сцене ссоры двух королев (Дездемона была Елизаветой) грубоватую кислинку перехода на личности… Но кто станет так уж дотошно выискивать всякие привкусы.

Серый. О, любезнейший друг и коллега!.. Да, я называю вас так от всей души!.. Я восхищаюсь вами! Нет, такое спокойствие духа, с каким вы проделываете подобные дела, мне не дано!.. Ах, моя вспыльчивость, моя необузданность, из-за которых я так часто бываю непоследователен!

Коричневый Вы еще молодой человек. Ах!.. Нужно пройти долгий путь, чтобы не расшибать ноги об острые камни, повсюду разбросанные… Однако мы совсем отвлеклись от вашего Гусмана, от вашей Микомиконы. Рассказывайте дальше!

Серый. Чего я ждал с полной уверенностью, то и случилось. Не прошло и часа, как от моей примадонны пришла записка с приложенной ролью Микомиконы. Ярость превратила ее вообще-то довольно изящный почерк в варварские каракули, но нетрудно было разобрать, что она все сваливала на меня и начинала свару с «четвертого пункта».

Коричневый. Хо-хо!.. Смотри «Как вам это понравится» Шекспира, шут Оселок… Итак, она начала со «смелого упрека»?

Серый. Именно — напрямик заявив, что партия царицы, как она после тщательного разучивания убедилась, совершенно не соответствует ее голосу, что вся манера этого немецкого пения ей чужда и она удивлена моим требованием, чтобы она пела такое… Отклонить этот отказ я никак не мог.

Коричневый. Совершенно верно, не то дело дошло бы до упрямого возражения, а затем, через прочие степени, до жестокой распри. А поручить роль другой исполнительнице?

Серый. Это я мог сделать и тут же сделал… Отвергнутую партию получило одно добродушное юное существо, еще готовое на любую роль и в пределах посредственного превосходное, так что все, казалось, уладилось, хотя я и побаивался тирана Кая, зная, сколь сильно влияние на него разгневанной примадонны. Я очень удивился, когда господин Кай повел себя совершенно спокойно и стал прилежно посещать репетиции… Послезавтра должна состояться премьера, а сегодня… сегодня… вот сейчас я получаю от этого гнусного тирана такую пакостную записку!.. Послушайте:

«Сожалею, что не могу и не буду петь партию Кая. Лишь в угоду Вам я снизошел до того, чтобы разучить этот готический сумбур и посещать репетиции, но оказалось, что такое дикое пенье, которое и пеньем-то нельзя назвать, идет лишь во вред моему горлу, моему голосу. Я уже хриплю и не буду столь глуп, чтобы усугублять это зло… Всего доброго».

Коричневый. Вы, конечно, тут же расторгли контракт с ним?

Серый. Ах, дорогой мой и милый друг, в том-то и беда, что я не могу это сделать, не обидив публику, любимцем которой он стал, хотя лишь в известном роде!

Коричневый. Послушайте опытного практика. Менее всего надо бояться в театре недолгого ропота публики из-за ухода так называемого любимца. Я утверждаю, что таковых вообще уже нет… Позвольте начать издалека!.. Нам, спокойным, рассудительным немцам, искони был чужд граничащий с безумием энтузиазм, с каким всегда чествовали и, пожалуй, поныне чествуют своих виртуозов драматического искусства французы и итальянцы. Никогда немецкий князь не посвящал в рыцари за их бессильные трели изнеженных евнухов, как то было с Фаринелли[43], никогда немецкая публика не обожествляла при жизни, как это не раз случалось, актера, певца. Когда в Венеции пел знаменитый Маркези, я видел собственными глазами, как, накричавшись до хрипоты, нахлопавшись так, что руки у них уже не шевелились, люди как сумасшедшие катались по скамьям, закатывая глаза, стеная и охая. Восторг или, вернее, экстаз походил на пагубные последствия опьянения опиумом… Но к делу! Душа немца сходна с незамутненным спокойным озером, которое вбирает в свою глубину картины жизни и хранит их, во всей их яркости и чистоте, с величайшей любовью. Эта любовь была некогда щедрой наградой артисту, она-то и создавала любимцев. Такими любимцами публики были наши Экгофы, наши Шрёдеры[44] и пр. Когда на сцене говорил Шрёдер, царила такая внимательная тишина, что слышен был малейший вздох. Когда после великолепного монолога раздавались бурные аплодисменты, это было непроизвольным выражением испытанных в глубине души чувств, а не ребяческой радостью по поводу какой-нибудь рискованной смелости либо в музыке, либо в тексте, либо в жестикуляции. Тогда в драматическом искусстве царила достойная немцев серьезность: мы не дрались в театре, не ломали себе шеи в вестибюлях, как прежде в Париже глюкисты и пиччинисты[45], зато в критических баталиях жило неустанное стремление к высшему смыслу, который составляет цель любого искусства. Вспомним драматургические труды Лессинга. О том, как все больше исчезала эта серьезность, уступая место дурачащему весь мир вялому, бесцветному легкомыслию, мне незачем, пожалуй, распространяться. Любопытно, что постепенно чисто драматургические труды совсем исчезли, а за театр взялись все подвизающиеся на ниве искусства журналы, которые в постоянной рубрике «Театральные новости» дают плоские отзывы о бледных пьесах и сомнительных комедиантах. Да, всякий, у кого есть глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, и пальцы, чтобы писать, мнит себя ныне способным и признанным выступать в качестве театрального цензора. Какому-нибудь свекольных дел комиссару Шперлингу, проживающему в том или ином городишке, пронзят сердце голубые глаза мадам Ипсилон, и мир узнаёт нечто неслыханное. Первая трагическая муза, высочайший идеал всего искусства, живет, оказывается, в этом самом городишке, зовется мадам Ипсилон, была вызвана в «Иоганне фон Монфокон»[46] после того, как опустился занавес, и поблагодарила публику любезнейшим образом… Я сказал, что некогда любимцев создавала душа зрителей, их любовь. Любовь эта погибла в мертвящей мертвечине, а с нею погибли и любимцы. Что некогда шло из глубины сердца, то ныне плод минутного возбуждения, и если прежде аплодировали артисту, оценивая его исполнение в целом, то ныне ладонями зрителей движут лишь частности, независимо от того, подходят ли они к целому или нет. Ничего нет на свете легче, чем сорвать аплодисменты таким способом, можно даже составить на манер катехизиса перечень этих приемов… Громко вскрикнуть, когда уже уходишь со сцены… зарычать… топнуть ногой… ударить себя по лбу… при случае разбить стакан-другой… сломать стул… — вот находки для нынешних наших героев, которые в своих корчах смирного буйства похожи не столько на пьяного драгуна в трактире, сколько на сбежавшего с урока, впервые надевшего высокие сапоги и накурившегося табаку школьника… Но я слишком отвлекся!..

Серый. Никоим образом. Теперь и вы начинаете злиться, а я, подобно юмористическому мизантропу Жаку в «Как вам это понравится», всегда готов злиться с теми, кто зол.

Коричневый. Я хотел только сказать, что этот легкий, этот дешевый способ срывать аплодисменты порождает в артисте не только ребяческую самоуверенность, но в то же время и известное презрение к публике, над которой он, по его мнению, властвует, а публика с лихвой отплачивает ему за это, тем скорее приравнивая даже настоящего артиста к пошлому фигляру, что первый не гнушается пользоваться пошлыми приемами, которыми владеет второй… Ах!.. Жертвой этой глупости не раз оказывался один недавно умерший актер[47], которого мир признавал по крайней мере в чем-то действительно великим художником. Ради мгновенной бури аплодисментов он ведь часто поступался достоинством и правдой игры.

Серый. Какая, однако, нужна бледность духа, какая неартистическая душонка, чтобы придавать значение таким взрывам восторга, ни на чем не основанным.

Коричневый. Не похож ли такой взрыв, любезнейший, на внезапное чиханье после понюшки крепкого табаку?

Серый. Ха-ха-ха! В самом деле!.. А что чиханье заразительно, это мы все знаем… Еще бы, еще бы! А что скажете вы о злосчастных вызовах?.. У меня внутри все переворачивается. Когда публика орет, в кассе у меня звенят талеры, ибо на следующее же утро наверняка придет записочка с упорным требованием прибавки: «Поскольку я, любезный директор, как Вы вчера убедились, имею у публики полнейший успех, то следовало бы… и т. д.». Господи, как отразить натиск на муками и трудом добытое достояние, которое недобрый капризный ветер, того и гляди, развеет в прах!.. Что скажете вы о вызовах?

Коричневый. Мое мнение зиждется полностью на теории любви и любимцев… Когда-то вызов был редкой почетной наградой заслуженно любимому артисту, теперь он служит чаще всего для потешного фарса, который в Англии обычно следует за каждой серьезной пьесой и которым в Германии публика угощает себя сама. Но нельзя отрицать, что часто благодаря этому сохраняется известное равновесие.

Серый. Что вы имеете в виду?

Коричневый. Если, что редко случается, замечают подлинную заслугу и вызывают актера, которому удался не какой-то момент в роли, а сама роль, если ему захочется теперь хорошенько погреться в лучах своей славы, то сразу же вслед за этим с таким же ребяческим ликованием требуют выхода какого-нибудь прощелыги, потому что он забавно кривлялся или орал что есть сил, и при том истинном, почетном для художника успехе все остается по-старому.

Серый. А что актер стремится к успеху у публики больше, чем какой-либо другой художник, чье произведение не столь преходяще, как звук и жест, это, мне кажется, совершенно естественно.

Коричневый. Разумеется, но настоящий художник всегда отличит истинный успех от ложного, уважая лишь первый и позволяя влиять на свою игру только ему. Если при исполнении комических ролей искренний, от души смех зрителей лучше всего доказывает актеру, что играет он хорошо, то в трагедии свидетельством правдивой игры может быть, вероятно, трагическая напряженность публики. Каково было бы художнику, если бы при исполнении роли Франца Моора в «Разбойниках» ему шумно аплодировали после ужасного рассказа о страшном сне?.. Разве он не убедился бы, что вместо правдивой игры брал каким-то мишурным блеском?.. Напротив, мертвая тишина по окончании рассказа, глубокие, тяжелые вздохи, быть может, глухие возгласы, тихое «ах!», как бы невольно вырвавшееся из сдавленной груди, — все это, напротив, докажет ему, что ему удалось потрясти зрителей так, как то способна сделать лишь совершеннейшая правдивость игры. Я слышал, как говорил об этих явлениях один превосходный актер[48], подлинный художник. Он утверждал, что, хотя отчетливо разглядеть какое-нибудь лицо в публике сквозь ослепляющие огни рампы нельзя, да он никогда и не направляет нацеленных взглядов на публику, он все-таки в сценах такого рода мысленно видит оцепеневшие от страха лица зрителей и что, изображая ужас, он чувствует, как у него самого леденеет кровь. Но от этого озноба в нем пробуждается какой-то высший дух, сходный внешне с лицом, чью роль он исполняет, и дальше играет уже не сам он, а этот дух, хотя его «я», которое он не перестает сознавать, наблюдает и направляет игру.

Серый. Ваш актер и впрямь выказал истинное, творческое естество художника. Лишь вдохновение, управляемое и направляемое витающим над ним разумом, создает классическое произведение искусства. Роль была создана вдохновенным существом, скрытым поэтом, а сознание собственного «я» было разумом, который выманил скрытого поэта наружу и дал ему силу физически, во плоти, войти в жизнь. Но сколь немногие способны на такую двойственность… Да, да!.. Гениальный артист часто создает образ, которого вовсе и не было перед глазами у автора.

Коричневый. Ах!.. Вы напомнили мне нечто совершенно отличное от того, о чем я говорил… Меня начинает бить озноб, стоит лишь мне об этом подумать… Какой убогой и жалкой должна быть пьеса, если в нее вопреки замыслу автора можно вставить, вернее, если в ней можно видоизменить действующее лицо, не разрушив при этом целого!.. Но, к сожалению, было и есть множество пьес, где персонажи подобны чистым листам, заполнит которые лишь исполнитель. Многие так называемые писатели умышленно угождают таким способом тщеславному актеру и ничем не отличаются от театрального композитора, который строит непрочный помост для прыжков заносчивого певца и из повелителя превращается в жалкого подручного. Мне сразу становится тошно, когда я слышу, что та или иная роль, та или иная партия написана для того или иного актера или певца. Разве настоящему писателю пристало быть привязанным к отдельным лицам! Разве не принадлежат образы, явившие свою могучую правду, всему миру?.. К сожалению, актеры избалованы этим безобразием, а поскольку господь весьма редко наделяет их подлинным поэтическим чутьем и критическим даром, они стригут всех под одну гребенку и на свой лад, как им заблагорассудится, изображают персонажей даже воистину поэтических пьес. Что из этого получается, легко представить себе. Когда-то, помню, один молодой актер, поступивший в мою труппу, захотел сыграть Корреджо[49]. Я стал доказывать, что это затея рискованная, — поскольку его предшественник был превосходен. «Видел его, — прервал он меня равнодушно, почти презрительно и с довольной улыбкой продолжал: — Но я переиначу всю роль. Я только и создам характер!» Мне стало не по себе от этих слов, и я робко спросил, что же он создаст и каким же образом. «Я покажу Корреджо, сказал он с величайшим чувством собственного достоинства, — вдохновенным художником, живущим целиком в сфере божественного искусства». На это я возразил, что это само собой разумеется, что так и должно быть, что только таким образом приобретает трагическую остроту конфликт с бедной, скудной внешней действительностью и что предыдущий исполнитель толковал эту роль именно так. Он снова довольно насмешливо и досадно усмехнулся; он дал понять, что лишь гениальный артист, как он, способен, хотя самому автору ничего подобного и в голову не приходило, придать жизнь этому великолепному характеру одним махом. «Как же вы это сделаете?» — спросил я довольно нетерпеливо. С легким поклоном он ответил самым учтивым образом: «На всем протяжении роли Корреджо я буду играть совершенно глухого!»

Серый. Чудесно, чудесно!.. Даже в посредственных пьесах, по-моему, не годится переступать через замысел автора и нести от себя такое, о чем он и не помышлял. Часто слышишь о том или ином большом актере, что какую-то крошечную, ничтожную с виду роль, которая совершенно не сцеплена с пьесой, он играет так превосходно, расцвечивает настолько оригинально, что затмевает всех и вся в своем окружении. Быть может, смотреть на это и приятно, но что все построение, вся пьеса идет из-за этого к черту, не подлежит никакому сомнению.

Коричневый. Сущая правда, и корень этого непотребства — не что иное, как беспредельное тщеславие, стремление покрасоваться за счет автора и исполнителей других ролей…

Серый. Отчего это особое, ребяческое тщеславие присуще только актерам?

Коричневый. Вы повторяете свою прежнюю жалобу, и теперь, достаточно долго злившись на них и ссорившись с ними, я не премину сказать и в пользу наших жрецов искусства кое-что весьма важное. Верно, что в большинстве они (исключений немного) тщеславны, неуживчивы, своенравны, капризны, экстравагантны, но, подобно проклятию первородного греха, которое несем на себе мы все, если не на самом искусстве, то, во всяком случае, на связанном с ним ремесле тяготеет, по-видимому, то же проклятие, от которого они никуда не могут уйти… Я знавал юнцов, обладавших веселым нравом, здравым, свободным умом и сильной волей, которые, по внутреннему порыву, посвящали себя театру и при полном здоровье впадали в особое актерское безумие, стоило лишь им ступить на роковые подмостки.

Серый. Не заложена ли в своеобразии искусства некая скрытая опасность, о которой слабые души не подозревают, и уж тем более не борются с ней?

Коричневый. Именно!.. Я вижу, вы уже знаете, дорогой друг и уважаемый коллега, где торчит этот риф из темной воды… Мне, пожалуй, не стоит и продолжать.

Серый. Нет, очень прошу!

Коричневый. Есть ли еще какое-нибудь искусство, которое было бы чуть ли не целиком основано на личности художника, кроме искусства сценического? Его условие — выставление напоказ определенного лица, на что указывают уже сами слова «лицедей», «лицедейство». Однако при этом надо помнить, что выставление напоказ собственной личности есть как раз грубейшая ошибка актера. Истинный художник сцены должен обладать особой духовной силой, чтобы представить себе заданный автором персонаж вживе, то есть со всеми внутренними мотивами, проявляющимися внешне в языке, жестах, походке. Во сне мы творим незнакомых людей, которые, как двойники, с полной достоверностью вбирают в себя чьи-то, даже самые незначительные черты. Этой умственной операцией, проводимой нами в темном для нас самих и таинственном состоянии сна, актер должен управлять в полном сознании, произвольно, короче говоря, исполняя то или иное произведение, он должен воспроизвести лицо, которое имел в виду автор, живо и достоверно, но одной умственной силы мало. К ней должен еще прибавиться тот редкий дар, благодаря которому художник владеет своей внешностью до такой степени, что каждое, даже самое малое его движение обусловливается его внутренней волей. Речь, походка, осанка, жесты принадлежат уже не актеру как индивидууму, а лицу, которое, будучи творением писателя, предстало актеру достоверно живым и теперь излучает такой ослепительный свет, что актерское «я» меркнет, блекнет и исчезает. Полное отрицание, вернее, забвение собственного «я», есть поэтому первое требование сценического искусства.

Серый. Ах! Много ли одухотворенных такой силой?

Коричневый. Может быть, это была замечательная страна, богатства которой смыл потоп, но на песчаной равнине нет-нет да поблескивают еще крупицы золота, позволяя нам представить себе настоящее Эльдорадо… Ведь есть разные степени духовных способностей, и право же, само понимание этих главных требований сценического мастерства, стремление понять их, добрая воля приносят благие плоды даже тогда, когда актер обладает описанной духовной силой лишь в малой степени. Но большинство актеров, захваченных, к сожалению, пошлостью, пригоняют заданную роль к своей индивидуальности так, как пригоняет к их фигуре костюм, который они наденут, театральный портной. Не лицо, созданное писателем, видят они перед собой, а свое собственное и поступают в точности как человек, который говорит: «В данных обстоятельствах я по своему характеру и по своим склонностям поведу себя так-то и так-то». Не отдавая себе в этом ясного отчета, они так становятся тем стереотипным характером, который, рядясь то и дело в новое платье, только дразнит и дурачит людей. Автор начисто исчезает, ибо, вместо того чтобы актер служил ему неким органом, он сам должен подчиниться актеру.

Серый. Вы, сдается мне, хотите сказать что-то в защиту наших жрецов искусства, но я из ваших уст слышу только дурное.

Коричневый. Я описал редкие милости природы, своеобразные органические качества, только благодаря которым актер поднимается к художественной правде. Постоянным прилежанием и глубоким пониманием достигается многое, однако, как всяким подлинным художником, настоящим актером надо родиться. Например, неустанно преодолевать какие-то невыгодные для сценической игры качества удается порой настолько, что именно из этого возникает, кажется, некая оригинальность. Но подчеркиваю — кажется, ибо эта кажущаяся оригинальность есть не что иное как манерность, а ей ни в каком искусстве не место… Довольно!.. Гениальным актером надо родиться. Но поскольку экономная природа отнюдь не расточает таких высших даров, а приберегает их для своих рожденных под особенно счастливой звездой детей, а театр, состоящий сплошь из высокоодаренных художников, найдется разве что в каком-нибудь небесном Эльдорадо, то мы, директоры, должны изрядно снизить свои требования, заботясь лишь о том, чтобы как можно больше пускать публике пыль в глаза. Благословен театр, имеющий два-три таких таланта, часто ведь на мрачном театральном небосклоне блещет лишь одна-единственная яркая звезда!.. Очень высоко ценить, беречь и обхаживать должен поэтому директор тех, в ком есть хотя бы подлинное внутреннее понимание, ибо оно стремится прорваться наружу, что всегда на пользу. Еще от директора требуется особая осмотрительность, особое умение расставлять артистов, у которых это понимание начисто отсутствует и которые, замкнувшись в собственном «я», не видят ничего, что выходит за их ограниченный кругозор, — умение расставлять их так, чтобы эта расстановка создавала некий эффект. Собственной личностью таких актеров надо пользоваться как слепым, бессознательно действующим органом. Но как простительны становятся все пороки жрецов искусства, когда понимаешь, что порождены эти пороки лишь конфликтом слабосильной природы их обладателей с могучим искусством, которому те жаждут отдаться. При такой терпимости, при снисходительном признании недостатка таланта, а главное при том доскональном знании слабых сторон наших жрецов искусства, которое дает нам над ними ироническую власть, досада, высасывающая из нас все соки, непременно сходит на нет. Непоколебимая твердость воли в решающих дело вопросах с примесью мягкой, а часто и лишь кажущейся уступчивости в несущественных, но, на взгляд глупцов, необычайно важных пустяках — хороший фундамент для воздвижения театрального трона… Мне незачем упоминать о мелких уловках, даже о крупице умной злости, безусловно необходимых директору, вы знаете это не хуже моего. Прибавлю только, что наши жрецы искусства, прежде всего наши театральные дамы, хоть их и считают упрямыми и капризными, по сути совсем не злы и похожи на невоспитанных детей, которые тотчас перестают плакать, как только дашь им какую-нибудь блестящую куколку… Вы глядите на меня, однако, так угрюмо?.. Вероятно, у вас еще много тяжелого на сердце, или вам что-то в моей директорской теории пришлось не по вкусу?

Серый. О!.. Вы просто читали у меня в душе!.. Но, увы!.. На какие я только ни шел ухищрения, чтобы расположить к себе своих жрецов искусства! Впрочем — не буду больше жаловаться. Зачем докучать вам, сетуя на недовольных, которым не по нраву все, что не санкционировано сорокалетним опытом, на мужчин, которые, хотя у них качается голова и дрожат ноги, порываются играть любовников, на дам, которые в своих ролях, как остановившиеся итальянские часы, неизменно показывают двадцать четыре… Но боже мой!.. Куда мы забрели, отвлекшись от моего прекрасного Кая!.. Вы, стало быть, того мнения, что я должен слушаться не публики, а лишь самого себя и прогнать этого несносного фата?

Коричневый. Конечно, и безотлагательно!

Серый. Публика заропщет.

Коричневый. Поропщет недельку, потом начнет сожалеть, станет неистово аплодировать после каждой ноты, которую Кай, может быть, еще пропоет, а когда он действительно уедет, забудет его через две недели!

Серый. Первую страшную бурю я должен буду выдержать тогда, когда станет известно, что постановка «Гусмана, льва» не состоится. Сперва явится Ампедо и осыплет меня упреками и бранью… Он будет говорить о равнодушии, о злой воле и т. д., и я это проглочу. На следующей репетиции — недовольные лица и громкий ропот певцов и певиц, ведь они и вправду напрасно тратили время и силы, разучивая трудные партии, выступить в которых им не придется. То же самое будет с дирижером, ведь он в поте лица своего неутомимо вдалбливал в головы то, что нужно было вдолбить, а теперь не пожнет того, что посеял.

Затем — машинист: «На кой черт все эти замечательные машины, которые не свистят и не скрипят…» Парикмахер прижимает к груди искусственные парики, гладит своего воспитанника Гусмана и вопит, непристойно косясь в мою сторону: «Так прозябают во мраке таланты… гений! Что? Опера Ампедо не пойдет?.. Ха! Так оно и бывает, когда дело касается постановки гениального произведения!..» Затем — всяческая брань, обращенная только ко мне, ко мне одному, ни в чем не повинному!

Коричневый. Постарайтесь успокоить публику какой-нибудь интересной новинкой, даже невысокого достоинства. Дайте ей какую-нибудь блестящую штучку, и буря быстро утихнет… Или вот что!.. Не использовать ли вам собаку? Она ведь обучена для сцены…

Серый. Великолепная мысль!.. Но талант собаки проявляется очень односторонне. Наскоро подготовить ее для новой роли будет трудно.

Коричневый. Остановитесь на том, что она умеет, вставьте сцену в какую-нибудь известную пьесу, считающуюся ходкой в вашем репертуаре. Есть пьесы, в которые можно вставить все что угодно. Не могли бы вы примешать к «Пробным ролям»[50], к «Актеру поневоле»[51], или как там еще называются все эти протеические пьесы, что-нибудь гениально-собачье?

Серый. Нет!.. Ничего не выйдет, собака слишком настроена и натаскана на сентиментальное. Разве что в «Человеконенавистничестве и раскаянии»{405} она могла бы выступить в роли защищающей Евлалию{405} болонки и с успехом напасть на незнакомца, своего прежнего хозяина, которого знать не желает, с тех пор как он отверг свою жену. Та спасла бы супруга от зубов собаки, вышло бы очень трогательно!.. Но пьеса эта слишком стара, да и Евлалии тоже состарились. Пожалуй, в «Гедвиге»{405} собака могла бы недурно сыграть, рыча и кусаясь, или в «Неистовстве партий»{405}, весьма изящно неистовствуя!

Коричневый. Подумайте, как это сделать, но вообще я советую дать сцены с собакой в музыкальном сопровождении, поскольку пес, не будучи сам славным певцом, все же, вероятно, привык к музыке.

Серый. О!.. О!.. Я вижу теперь, что вы — опытнейший мастер театральной кухни!.. Но мне придется еще выдержать тяжкую борьбу с моими прелестными господами и дамами, которые никогда не хотят того, чего хочу я. Постоянно пребывая в разладе друг с другом, они бывают единодушны только тогда, когда нужно воспротивиться моей воле и расстроить мой замысел!

Коричневый. Несчастен тот, чья злая судьба пожелала собрать под одним началом такие беспокойные и упрямые головы!

Серый. Не думайте, однако, что мне так и не удалось привлечь художников, сочетающих со своим искусством здравый ум и добросовестный труд, но чуть ли не с каждым возникает какая-нибудь загвоздка. Мне, например, всей душой предан актер, который играет характерные роли настолько чудесно, что вполне заслуживает стать любимцем публики в том высоком смысле, как вы это изложили. Он относится к искусству серьезно, и отсюда то неутомимое трудолюбие, с каким он не столько заучивает роли, сколько вживается в них. Но никогда нельзя быть уверенным, что роль удастся ему во всех частностях, потому что какая-то непонятная раздражительность, вызванная затаившимся у него в душе мрачным недоверием, может мгновенно вывести его из себя. Это недоверие направлено и против других, и против него самого. Неправильно произнесенная партнером реплика, несвоевременный выход персонажа на сцену, даже упавший во время монолога меч, подсвечник и т. п., особенно шепот поблизости, в котором ему обычно слышится упоминание его имени, — все, что ни произойдет по вине случая или человеческой слабости, он принимает за злоумышленную помеху своей игре, сбивается от злости, а потом набрасывается даже на доброжелательных друзей. Точно так же он негодует на себя самого, если, например, обмолвился или если вдруг что-то в собственной игре покажется ему неподобающим.

Коричневый. О боже! Вы в точности описали того превосходного актера[52], которого мне из года в год дарила весна, потому что в эту пору он хорошо себя чувствовал в том приветливом южном краю, где играла моя труппа. В меньшей мере, чем он сам полагал, имело глубокое внутреннее недовольство, его снедавшее, подоплеку физического характера, ибо, как то часто случается, не определившаяся в жизни воля, недостигнутое ясное понимание цели, на которую направлены усилия, было чисто психической причиной его недовольства. Актер этот в недоверчивости, вернее в мнительности, о которой вы говорили, дошел до того, что любой пустяк, случившийся во время игры, принимал за умышленно пущенную в него стрелу. Подвинутый в ложе стул, тихий шепот двух зрителей, почти неслышный, но бог весть каким органом им услышанный или, вероятно, только увиденный, когда он сам до предела возвышал голос в эффектных местах, — все это настолько выводило его из себя, что он часто умолкал или даже с грубой бранью покидал сцену…

Так я сам был свидетелем, как в роли короля Лира в сцене проклятья, которую он, как и всю роль, играл очень сильно и очень правдиво, он вдруг умолк, медленно опустил поднятую руку, устремил горящий взгляд на ложу, где несколько барышень обсуждали, наверное, — впрочем, тихонько, — такое важное дело, как новый наряд, а затем, подойдя к самой рампе, с легким поклоном в сторону злосчастной ложи, весьма внятно произнес: «Когда гогочут гуси, умолкаю!» — и ровным шагом покинул сцену. Что публика вознегодовала и ему пришлось принести извинение, вы, конечно, легко можете себе представить… Мы говорили о вызовах… Так вот, для актера, о котором я рассказываю, ничего не было несноснее, чем когда его вызывали, если ему казалось, что он скверно провел свою роль… До сих пор раскаиваюсь в том, что однажды, когда он прекрасно сыграл Гамлета, но, по его мнению, испортил несколько мест, я, несмотря на его отказ, заставил его выйти на зовы публики… Он вышел медленно, величаво, подошел к самой рампе, обвел удивленным взглядом партер и ложи, сложил на груди руки и торжественным голосом произнес: «Господи, прости им, ибо не ведают, что творят!..» Можете себе представить, как тут все застучали, зашикали, засвистели. А он вернулся в уборную в прекрасном расположении духа, словно свалил с плеч великую тяжесть!..

Серый. Нет!.. До этого мой дорогой характерный актер не дошел. Действительно, когда он хочет сыграть или сыграет какую-нибудь роль, он не перестает о ней говорить и расспрашивать. Это следствие того недоверия, которое делает ему честь, ибо оно свойственно подлинному художнику.

Коричневый. Верно!.. Только скучные ремесленники-портачи вполне довольны всем, что ни сотворит их любимое «я», и всегда бывают в ладу с собой. Без ясного чувства недостижимого идеала, без неустанного стремления к нему нет художника. Только это недоверие не должно вырождаться в сплошное недовольство и превращаться в ипохондрическое самоистязание, которое парализует творческую силу. Пусть в момент творчества вдохновение будет веселым и вольным, лишь бы только рассудок не отпускал поводья. У актера, о котором я говорил, это недоверие, это недовольство превратились в самую настоящую болезнь. Дело дошло до того, что в бессонные ночи он слышал вокруг себя разговоры, темой которых был он и в которых, как правило, жестоко осуждалась его игра. Он всё пересказывал мне, и я только диву давался, ибо тут были тончайшая художественная критика, проникновеннейшее понимание каждого момента, а все это сделал только, пользуясь выражением Шуберта[53], внутренний поэт.

Серый. Скажите лучше — говорящая совесть!.. Выраженное словами глубокое понимание собственной индивидуальности… Spiritus familiaris[54] выходит наружу и, как независимое существо, говорит человеку высокие слова… Господи, всем своим господам и дамам я пожелал бы такого бесенка, чтоб задавал им перцу.

Коричневый. Часы царя Филиппа — и то было бы недурно!

Серый: Что вы подразумеваете под Филипповыми часами?

Коричневый. Филипп Македонский велел ежедневно говорить ему: «Ты человек!» Это навело самого юмористического из всех юмористических писателей — вряд ли мне нужно называть имя Лихтенберга[55] — на великолепную мысль о говорящих часах, вам, вероятно, известную.

Серый. О говорящих часах?.. Мысль эту помню лишь смутно.

Коричневый. Есть часы с боем, которые в первую четверть часа играют четверть, во вторую — половину, в третью — три четверти какой-нибудь музыкальной фразы, а отбивая час, играют ее целиком. Так вот, говорит Лихтенберг, недурно было бы с помощью особого устройства заставить часы произносить слова «Ты еси человек!», разбив это предложение, как музыкальную фразу, на четыре четверти. В первую четверть часы возглашают «ты», во вторую — «ты е…», в третью — «ты еси», а отбивая час — все предложение. Справедливо говорит Лихтенберг, что возглас третьей четверти, «ты еси», так и побуждает подумать, пока часы не пробили полный час, кто ты, собственно, есть. Право, я думаю, что такой школьный экзамен, поневоле устроенный в душе себе самому, был бы для многих тягостен… страшен… жуток.

Серый. Но я все еще не понимаю, как ваши Филипповы часы…

Коричневый. Представьте себе, что такие затейливые часы стоят в актерской уборной… представьте себе, что какой-нибудь чванный актер, в богатом облачении, соответствующем его роли героя или царя, красуется перед большим зеркалом, благосклонно улыбаясь богу, который сверкает в его глазах, играет на его губах, поправляет даже кружевные оборки его старонемецкого жабо или придает живописность складкам его греческого плаща… Может быть, бог этот только что метал молнии в какого-нибудь беднягу коллегу, простого смертного… гремел, неистовствовал… может быть, дал какой-то вздорный бой директору… может быть, он полон сладкого нектара, которым его напоила сама пошлость… Огни зажглись, оркестр настраивает инструменты… три четверти шестого… И тут, медленно и глухо, часы возглашают «Ты — е — си»… Не думаете ли вы, что бог немного опомнится? Не возникнут ли у него от этого призрачного возгласа какие-то сомнения, не придет ли ему даже на ум, что он нечто совсем иное, чем бог?..

Серый. Боюсь, что ваш актер, не долго думая, дополнит это чем-нибудь вроде «человекобог», «феникс театрального мира», «великолепный виртуоз».

Коричневый. Нет, нет!.. Есть моменты, когда некая таинственная сила вмиг срывает блестящий покров с самого тщеславного эгоиста, и он вынужден ясно увидеть и признать свою жалкую голость. Например, в грозовую, душную, бессонную ночь любезное «я» ведет себя часто совершенно иначе, чем днем. А уж при таком неожиданном призрачном возгласе, который отдается в душе металлическим звоном колокола!.. Но вернемся к вашему актеру с говорящей совестью. Вы сказали, что он заслуживает того, чтобы стать любимцем публики в том высшем смысле, в каком стали ими Экхофы… Шрёдеры… Флекке[56], тогда вам действительно можно позавидовать как директору, зажегшему на театральном небосводе такую звезду.

Серый. Не могу нахвалиться на своего дорогого исполнителя характерных ролей. Только ему обязан я тем, что, поскольку публика всегда требует нового, могу без особого риска кормить ее ничтожной продукцией праздных умов, этими дурацкими фарсами с переодеваниями, этими тошнотворно повторяющимися вариациями одной и той же убогой темы, этими пошлыми переводами скучных французских поделок, которыми сейчас торгуют напропалую. Ведь моему маленькому Гаррику[57] всегда удается выхватить для своей роли фигуру из самой жизни и сыграть ее настолько правдиво и сильно, что лишь благодаря ему бесцветный образ автора обретает краски и форму, а за этим образом уже забывается убожество всей картины, хотя она, страдая внутренней немочью, вскоре все-таки умрет и сойдет в преисподнюю.

Коричневый. Значит, ваш маленький Гаррик — пользуюсь вашим собственным обозначением — не перестает подвизаться в ничтожных ролях и оживлять бледные образы?

Серый. Да, чуть ли не каждую неделю на него валятся такие роли.

Коричневый. И никаких возражений?.. Он принимает их?

Серый. С величайшей готовностью. Ему даже доставляет удовольствие метнуть в безжизненное создание писателя, вернее, изготовителя, Прометееву искру, и за это я хвалю его.

Коричневый. А я его за это как раз порицаю!.. Я вообще, коли так, склонен признать за вашим маленьким Гарриком скорее талант, чем подлинную гениальность. Должно быть, чрезмерное добродушие или ребяческое удовольствие от сверкающих молний фейерверка, который через несколько мгновений бесследно погаснет, подбивает его на то, чтобы самому же убивать свою душу… Вам, глубокоуважаемый господин коллега, следовало бы не способствовать этому опасному стремлению, а всячески ему противиться, ведь вы же, с позволения сказать, роетесь в собственных внутренностях, ведь вы же, потворствуя такому самоубийству, глотаете любую aqua Toffana[58] и безвременно умрете жалкой смертью.

Серый. Как так?.. Я вас не понимаю. Вы говорите загадками!

Коричневый. Не извиняют ли меня седые завитки моих поредевших волос, если я, беседуя с вами, любезный коллега, порою невольно впадаю в поучающий тон? Вообще прошу вас все, что я говорю, принимать только как личное мнение, в справедливость которого старые люди охотно верят постольку, поскольку оно представляется им результатом многолетнего опыта!.. Так вот, мне кажется, что ваш Гаррик, если даже его и можно назвать не просто талантом, а истинным гением, все-таки в силу тех или иных обстоятельств, вызванных несовершенством всей земной жизни, не обладает той несгибаемой внутренней силой, которая присуща гениальным людям, а то бы он любой попытке злоупотребить его гением воспротивился изо всех сил!

Серый. Слава богу, что у него нет этой силы, она бы погубила меня!

Коричневый. Тише!.. Тише!.. Дайте мне высказаться!.. Сплошь и рядом такие артисты — сыны Аполлона, которые носят лук своего божественного отца, но его не натягивают, — привыкают к плохому и довольствуются тем, что недостойно их гения. А от этого сила их все больше и больше сковывается, и вскоре они не могут расправить крылья, чтобы воспарить выше!.. В том-то и состоит опаснейший самообман, что они создают собственных персонажей и вставляют их в произведение, которым вдохновиться не могут, они, если прибегнуть к музыкальному сравнению, играют ими же самими сочиненное соло, позволяя другим произвольно вторгаться в него и не заботясь о том, как все это звучит. Они отвыкают открывать лучам истинного поэтического произведения собственную грудь, чтобы в ней зажглось и запылало жизнью фантастическое создание поэта. Более того!.. Все время бродя по болоту, усталый, недовольный путник в конце концов начинает сомневаться в том, что еще существуют холмы со свежими, зеленеющими лугами, и теряет способность видеть их и распознавать… Будем говорить практически… Ваш Гаррик, привыкший, даже призванный вместо данных ему ролей играть персонажей собственного изобретения, занимается только последними, а на первые не обращает никакого внимания. Но так он совсем отучится, в сущности, выучивать роль, даже по-настоящему значительную. Если мне вообще непонятно, как удается разумному человеку вдалбливать себе в голову белиберду, составляющую текст иных трагедий, комедий и драм, то ясно, что такой актер прежде всего утратит способность заучивать что-либо наизусть и станет совершенно непригоден для шедевров драматической литературы, особенно стихотворных. Таким образом, заботясь о сиюминутном успехе, вы теряете высокое, вечное. Прощай талант, украшавший вашу сцену! Другие, менее даровитые актеры, станут питать ваше мнение всякими добрыми советами, всякими сверхтонкими замечаниями и потихоньку протиснутся на то место, что покинул их опасный соперник. Тщетно, однако, будут бороться они за расположение публики, которое потерял превосходящий их мастер. Да, потерял, говорю я, ибо публика, поверьте мне, очень быстро начинает принимать бриллиант, если ей ежедневно показывают его не в том свете, за самый обыкновенный камень.

Серый. В ваших словах есть правда, это я признаю, но ведь невозможно же, при всем нынешнем положении театрального дела, поручать гениальным, разносторонним актерам одни только значительные роли. Вы сами директор театра, я укажу вам на бедность нашего репертуара, и всякие дальнейшие объяснения будут излишни.

Коричневый. Не думайте, что я хочу видеть вашего Гаррика непременно лишь в так называемых главных ролях. Многое строится на глубинных мотивах и без внешнего блеска. Часто по воле автора, вернее, по логике произведения, все держится на маленькой с виду роли, потому что как раз в мгновениях этой роли сходятся идущие во все стороны нити, а кто же способен исполнить такую роль, как не гений? Нет, повторяю, истинной гениальностью ни в коем случае нельзя злоупотреблять ради пустых однодневок, рассчитанных не на то, чтобы по-настоящему взволновать зрителя, а на то, чтобы пощекотать ему нервы. Серьезному, глубокому художнику надо предлагать только глубокое, серьезное, истинное, в какой бы оно форме ни представало, пусть даже в виде шутки, рожденной озорством дерзкого ума.

Серый. Вы уклоняетесь от предмета, совершенно опуская упомянутое мною положение нашего театра. Если вы вникнете в него как следует, вы признаете, что разносторонний актер непременно должен снисходить до однодневок, в какой бы они форме ни представали.

Коричневый. Что вы называете разносторонним актером?

Серый. Странный вопрос!.. Ну, разносторонним можно назвать актера, который с одинаковой силой и правдивостью исполняет комические и трагические роли.

Коричневый. Не верю я в эту разносторонность, если комическое не понимается в высшем смысле.

Серый. Что? Но ведь примеры такого рода сами напрашиваются!

Коричневый. Позвольте мне объясниться. Если словом «разносторонность» вы обозначаете ту присущую актеру силу, благодаря которой он, совершенно отступаясь от собственного лица, каждый раз перевоплощается в своеобразнейший характер данной своей роли и кажется, как Протей, всегда кем-то другим, то я с вами согласен не только в том, что это свойство свидетельствует о гениальности актера, но и в том, что такие актеры, слава богу, еще есть. Но уже из того, что о комическом вы упомянули в противопоставлении трагическому, я заключаю, что словом «разносторонний» вы обозначаете лишь то, что обычно подразумевает под ним толпа. Пожирают глазами… боготворят… объявляют великим… непревзойденным… того художника, который, как ловкий фокусник, может из одной и той же бутылки налить красного и белого вина… ликера и молока. Который сегодня играет Макбета, а завтра — портного Вецвеца[59], сегодня — немецкого отца семейства[60], а завтра — Франца Моора. «Это разносторонний гений!» кричит прямодушная чернь, добровольно поддаваясь мистификации, а то и веря, что этот шельма фигляр и впрямь владыка своей бутылки и может — даром что она наполнена виноделом — выколдовать из нее любую другую жидкость по своему усмотрению.

Серый. Для своего примера вы выбрали роли, составляющие резкий контраст, а я видел, как артисты блистали именно в этих контрастах.

Коричневый. Нет… нет… нет!.. Это невозможно. Одного из двух никак не могло быть… Актеру, в душе которого живет чудесная тайна поэтических творений, почерпнутых из глубочайших глубин человеческой природы, не дается потешность, рожденная бездумным произволом и бездомно повисшая в воздухе. В борении за то, чтобы внутренне принять, вернее, сыграть нутром фарс, построенный лишь на чем-то внешнем, эта картинка-загадка сама рассеивается как дым. Я хочу сказать, что этому актеру не удастся сыграть то, что не коренится во внутренней жизни, точно так же как актеру, не проникающему в глубь человеческой природы, принимающему причудливые марионетки какого-нибудь фантазера-кукольника за настоящих живых людей, навеки заказана область истинного поэта. Но и у этого, второго, актера тоже может быть своя виртуозность, она, как ни странно это звучит, в том-то и состоит, чтобы как можно точнее и решительнее сыграть этих самых марионеток, что при глубинном проникновении в истину никак не возможно. Оба актера поэтому окажутся не в ладу с правдой, но противоположным образом: один — стараясь правдиво сыграть картинку-загадку, другой — черпая средства показа живых людей не внутри себя, где таковые только можно найти, а из внешнего мира. Но это, пожалуй, еще не все. Художник, чья вотчина — внутренний мир, невольно сообщает низменному какой-то налет высокого, а тот, другой актер придает низменному лишь видимость недоступной ему тайны. Таким образом, персонажи обоих актеров будут как-то странно двусмысленны. Если бы Рафаэль изобразил крестьянскую свадьбу, мы увидели бы апостолов, одетых крестьянами, а у Тенирса[61] в каком-нибудь «положении во гроб» нашего господа хоронили бы, конечно, веселые, с красными носами, только что вышедшие из трактира крестьяне.

Серый. Все это подмечено, может быть, прекрасно и тонко, но я стою на том, что опыт противоречит вам. Разве богатой душе не присуще чувство комического и трагического? Разве не способно живое, пылкое воображение воспринять и передать то и другое с одинаковой силой?.. Разве художники и писатели, в чьей власти и глубочайшая серьезность, и заразительнейшая ирония, такие, как Шекспир…

Коричневый. Погодите… погодите!.. Разве я говорил об истинно комическом, разве роли, для примера противопоставленные мною друг другу, недостаточно ясно показывают, что я имею в виду лишь ничтожную забаву, фарс, каковой, кстати, я вовсе не отвергаю начисто, если его играют с полной свободой? Ведь и гримаса может в какой-то миг приятно пощекотать даже высокую душу…

Серый. Ха!.. Вы увиливаете!.. Вы идете на попятный…

Коричневый. Никоим образом!.. Поговорим теперь об истинно комическом!.. Кто может отрицать иронию, которая заложена в человеческой природе, даже определяет самую ее суть и при глубочайшей серьезности светится шуткой, остроумием, лукавством. «Скрывать от себя остроумие[62] и лукавство природы даже в самом священном и прелестном можно разве что став картезианцем и сделав молчание и скрытничанье своей профессией», — говорит Тик во введении к «Фантасту», хотя и по другому поводу. Судороги боли, пронзительные вопли отчаяния выливаются в смех того изумительного веселья, которое болью и отчаянием только и рождено. Полное понимание этого странного устройства человеческой природы, наверно, и есть то, что мы называем юмором, непроизвольно определяя для себя так глубокую внутреннюю сущность юмористического, которое, на мой взгляд, есть то же самое, что истинно комическое. Теперь я иду дальше и утверждаю, что это понимание, или, собственно, юмор, сродни душе того артиста, который черпает свои портреты из глубины человеческой природы. А отсюда опять-таки само собой следует, что этот высокоодаренный актер будет одинаково сильно и правдиво играть и комические, и трагические роли, это лучи, выходящие из одного фокуса!..

Серый. Теперь я, кажется, вполне понял вас и готов смиренно признать, что путал истинно комическое с фарсом, вернее, объединил их в одну категорию. Я назвал Шекспира, и теперь мне совершенно ясно, что только юмор, как вы определяете это понятие, и делает живыми его персонажи.

Коричневый. Совершенно верно!.. Ни один писатель не познал всю глубину человеческой природы и не сумел ее передать так, как Шекспир, поэтому его характеры принадлежат всему миру и будут жить, пока существуют на свете люди. Глашатаями истинного юмора, в котором заключено все комическое и все трагическое, он сделал своих шутов. Да и все, пожалуй, его герои носят печать той иронии, которая часто в напряженнейшие моменты выражает себя в остроумных фантазиях, а с другой стороны, его комические характеры строятся на трагической основе. Вспомните короля Иоанна, Лира, восхитительного Мальволио[63], чье шутовское дурачество есть порождение навязчивой идеи, таящейся в его душе и странно смущающей его разум. О Фальстафе, высшем образце великолепной иронии, содержательнейшего юмора, нечего и говорить. Какой неодолимой, какой могучей властью над душой зрителя должен обладать актер, проникнутый настоящим внутренним юмором и наделенный от бога даром живо излучать этот юмор во внешний мир звуком, словом и жестом. Вы обладаете фениксом, если ваш маленький Гаррик устроен действительно так, в чем я, как во всех чудесах, которые, возможно, и в самом деле случались или случаются, не по праву, может быть, сомневаюсь. Я лично, по крайней мере, последнее время такого титана не видел.

Серый. Насчет моего маленького Гаррика у меня сейчас возникают некоторые сомнения, и поэтому спешу вам напомнить о старом большом Гаррике, он-то уж был таким полным истинного глубокого юмора актером, о каком вы мечтаете.

Коричневый. Несмотря на талантливое описание игры Гаррика у Лихтенберга, несмотря на забавный энтузиазм, с каким он говорит о складочке, образовавшейся на черном, французского покроя парадном костюме под левым плечом Гаррика, когда тот в роли Гамлета сражался с Лаэртом в могиле Офелии, несмотря на анекдоты, рассказываемые о волшебстве Гаррика, я не могу, представляя его как личность, составить себе ясное представление об его трагической игре… Хогартовский арапчонок в «Дороге распутницы»[64], испуганный падающим чайным столом, — это, как известно, Гаррик в роли Отелло, и признаюсь, эта насмешка, может быть, сильно портит мне образ Гаррика. Мне думается, что в гарриковском исполнении Отелло была какая-то закавыка, а то бы Хогарту такое вообще не пришло в голову. Но как бы то ни было, можно, кажется, с уверенностью сказать, что в глубоком юморе Гаррика превосходил Фут[65].

Серый. Каким маленьким кругом трагических и комических ролей был бы, однако, ограничен юмористический актер, если бы он пренебрегал всем, что не строится на истинном юморе. В конце концов его роли составили бы шекспировскую галерею, а вы, полагаю, согласитесь со мной, что при нынешнем прозябании нашего театра дело весьма сомнительное — выпускать на сцену такого гиганта, чью поступь наши слабые подмостки едва ли выдержат.

Коричневый. Нужно только подпереть наши тонкие доски крепкими брусьями. Но для такого строительства, хотя оно представляется все более необходимым, нам не хватает сноровки, а главное — храбрости. Однако независимо от этого круг ролей, о которых вы говорили, не так узок, как то можно подумать… Вы упрекнули меня в том, что, оспаривая хваленую разносторонность иных актеров, я слишком грубо выбрал примеры разнородных ролей. Позвольте же мне назвать две роли, которые с виду прямо противоположны и все-таки могут быть сыграны одним и тем же действительно гениальным актером с одинаковой силой и достоверностью. Я имею в виду шекспировского Отелло и мольеровского Скупого.

Серый. Каково!.. Как согласовать это с принципами, изложенными вами ранее?.. Но нет!.. Я смутно чувствую, что вы можете быть правы, и прошу вразумить меня.

Коричневый. У обоих, у Отелло и у Скупого, достигает ужаснейшей степени одна снедающая им душу страсть. Один совершает тягчайшее преступление, другой в глубочайшем и злобном недоверии ко всему роду людскому, который он подозревает в заговоре против себя, попирает самые священные законы природы и общественных отношений. Только индивидуальным изображением страсти каждого достигается их несходство и определяется трагизм и комизм Любовь и честь вдохновляют великодушного мавра, одна лишь безумная страсть к презренному металлу воодушевляет Скупого. Оба, задетые за живое, оскорбленные в самой сути своей, в самом важном и главном, разрешаются бешеной яростью, и в этой ярости, в самый кульминационный момент, лучи, которые, выходя у них из души, преломлялись по-разному, вызывали у зрителя в одном случае трагическое изумление, в другом — саркастический смех, — лучи эти сходятся в одном фокусе. Кого не охватит глубокий ужас при страшных словах Отелло: «Задую свет»[66], - но и кто среди смеха не ужаснется до глубины души, когда Скупой в полном безумии хватает собственную руку, воображая, что схватил укравшего шкатулку вора, когда он в отчаянии ищет изменника даже среди зрителей… Таким образом, мольеровский Скупой — это подлинно комический характер, о котором не дает никакого представления бессодержательный, сплошь пошлый камер-советник Фегезак[67], а манера, в какой играл его один недавно умерший большой актер, была едва ли не самым редкостным заблуждением на свете… Позвольте мне упомянуть шекспировский характер, в котором трагическое и комическое, совершенно сливаясь, родят нечто ужасное. Я имею в виду Шейлока… Об этой труднейшей из всех трудных ролей, основанных на таких элементах, сказано уже столько, что мои замечания запоздали бы. Но вы признаете, что эта роль вполне подходит для моей теории глубоко комических ролей, и сыграть ее правдиво и сильно смог бы только такой актер, который действительно разносторонен — в моем понимании разностороннего или двустороннего.

Серый. Как раз эту роль, по праву, конечно, отнесенную вами к труднейшим, мой маленький Гаррик играет так замечательно, что и взыскательнейшие знатоки никогда не отказывали ему в безоговорочном одобрении. В сущности, этот Шейлок — еврейский герой, ибо пылающая у него в душе ненависть к христианам становится патетической, отметая всякую другую страсть и порождая ужасную месть, в жертву которой этот еврей приносит деньги, имущество, дочь. Его гибель воистину трагична и, пожалуй, ужаснее, чем гибель многих героев или тиранов. Что кубок с ядом или удар кинжалом по сравнению с гражданской смертью, назначенной этому еврею и, как медленно действующий яд, источающей его силы! Когда мой Гаррик произносит: «Мне худо и т. д. и т. д.»[68], то, конечно, каждого зрителя, чья душа не совсем заскорузла, мороз подирает по коже.

Коричневый. А как обстоит дело со сценами, где этот еврей, в полном отчаянии из-за своей дочери и из-за своих дукатов, — кричит и где его оповещают о беде Антонио, которая тешит ему душу, а тем временем поступают надрывающие ему душу вести о Джессике?

Серый. Ха, я понимаю вас!.. Именно в этих сценах, пожалуй, труднее всего сохранить чистоту образа из-за переливающегося красками фона. Зритель должен смеяться над этим евреем, но тот не должен быть ни в малейшей мере смешон. Именно в этих сценах мой Гаррик превосходит одного большого актера, которого я когда-то видел в этой роли и который сбивался на пошловатый еврейский выговор, совершенно убивая тем самым высокую поэзию роли. Вероятно, его соблазнило почерпнутое из обыденности наблюдение, что евреи, когда их обуревает какая-либо страсть, странно меняют интонацию и жесты, сбиваясь на пресловутый еврейский выговор, потешность которого непременно вызывает смех. Но разве это вяжется с Шейлоком, чья речь достаточно индивидуализирована более резким акцентом, налетом древнееврейского. Мой актер прекрасно владел экзотическим восточным звучаньем, придающим роли Шейлока удивительную патетичность.

Коричневый. А от этого Шейлока всего один шаг до тех чудесных шекспировских ролей, которые строятся на юморе в другом, вернее, более узком смысле слова. Чувство несоответствия между внутренним духом и его внешним, земным окружением порождает болезненную раздражительность, которая выливается в горькую, издевательскую иронию. Судорожную щекотку и боль испытывает при прикосновении израненный дух, и смех — это лишь крик боли, тоски по отчизне, которая живет в душе. Такие характеры — шут в «Лире», Жак в «Как вам это понравится», но выше всех в их ряду, пожалуй, ни с кем не сравнимый Гамлет. «Это душа слишком слабая, чтобы выдержать бремя, возложенное на нее судьбой»[69], - сказано где-то, а я добавлю, что колеблющимся и нерешительным делает Гамлета прежде всего глубокое чувство упомянутого несоответствия, которого не поправит никакой поступок и которое кончается только с собственной земной гибелью. Но такого Гамлета может сыграть лишь актер, одухотворенный глубочайшим юмором. Я еще не видел никого, кто не оказался бы в этой роли на извилистом ложном пути, кто не упустил бы по крайней мере какую-то составную часть характера, а значит, действительно сыграл некий характер. Особенно в связи с Гамлетом повторю то, что сказал раньше. Какой неодолимой властью над душой зрителя должен обладать актер, наделенный даром излучать звуком, словом и жестом присущий ему подлинный юмор во внешний мир!.. О какой роли написано больше мудрого, глубокого и прекрасного, чем о нем, о Гамлете! Едва ли возможно дать на этот счет более практические, чем уже даны в «Вильгельме Мейстере», уроки, но что толку от самых лучших уроков танцев хромому!..

Серый. Вы, наверное, сами замечаете, что снова и снова говорите лишь о Шекспире?.. Разве опыт не научил вас, как меня, что, скажу это еще раз, постановка шекспировских пьес — дело весьма затруднительное? Поверьте, я тоже потрясен гением Шекспира, я тоже, читая какую-нибудь его пьесу, думал, что она произведет огромное впечатление, поразит и покорит всех и вся… Я не жалел ни труда, ни затрат на декорации и костюмы, не скупился на репетиции, старался зажечь каждого актера его ролью, все играли хорошо, ничего не скажу, а пьеса не произвела впечатления, во всяком случае, не имела того эффекта, какого я по праву мог ждать от нее!

Коричневый. И в конце концов у вас пропала любовь и охота!

Серый. Не стану отрицать… Эпоха шекспировских пьес миновала, в этом я достаточно убедился.

Коричневый. Вы когда-нибудь давали шекспировскую пьесу в полном соответствии оригиналу?

Серый. Конечно! ну, правда, с изменениями, которых требуют устройство нашего театра и ясность. Некоторые сцены были только переставлены, некоторые слишком длинные монологи сокращены.

Коричневый. О!.. О!.. О!..

Серый. Вы это не одобряете?.. Но скажите мне, как быть, если, например, — а у Шекспира это сплошь да рядом, — вдруг место действия меняется и зритель оказывается перенесенным бог весть как далеко, чтобы услышать какой-нибудь короткий монолог или диалог, после чего место действия меняется снова и все идет дальше по той же колее?

Коричневый. Случалось ли вам, дорогой друг, когда вы, читая шекспировскую пьесу, натыкались на такую сцену, мысленно представлять себя не на подмостках, а перед ними?.. Поверьте мне, вы бы тогда очень ясно почувствовали необходимость этой сцены, которая на первый взгляд кажется вломившейся без всякой связи… Чтобы подготовить дальнейшее, может быть, как раз и нужно было вдруг что-то напомнить зрителю или подбросить искру, которая вспыхнет позднее… Нет более досадного заблуждения, чем думать, будто Шекспир, поддавшись минутному порыву, отдаваясь игре буйной фантазии, набрасывал свои произведения произвольно и наудачу. «Гений, — говорит один глубокий знаток искусства[70], - творит и в величайшем вдохновении разумно и свободно. Он проникнут, возвышен, вдохновлен своим предметом, но не порабощен им…» Что Шекспир таков, убедительнейше доказывает то, что именно в самой трудной точке всякого драматического произведения, в точке, требующей ясного разума, полного владения сюжетом и его разработкой во всех деталях, — именно в этой точке блистательней всего сверкает его отточенное мастерство… Я имею в виду не что иное, как экспозицию пьесы. Вспомните первые сцены «Юлия Цезаря»… «Гамлета»… «Отелло»… «Ромео и Джульетты» и т. д. и т. д. Можно ли в первые минуты захватить зрителя сильнее, можно ли как-то иначе сразу перенести его во время, medias in res[71], в центр действия?

Серый. Но как раз эти экспозиции даже большие писатели всячески переделывали. «Ромео и Джульетта», например, появилась в совсем измененном виде.[72]

Коричневый. О, помолчим об этом совершенно необъяснимом промахе… Обработка, о которой вы говорите, показалась мне отвратительным издевательством над нашим театром. Лучше обратимся к «Эгмонту», искуснейшая экспозиция которого достойна Шекспира. Занавес поднимается не для того, чтобы мы слушали длинные рассказы о чуждых нам вещах, нет, мы сами заглядываем в открывшееся нам время драмы, у нас на глазах совершаются вещи, из которых действие выходит, как росток из зерна, и развивается до полного завершения. Можно ли думать, что такой рассудительный, такой владеющий сюжетом мастер, как Шекспир, вставит в свое произведение хоть что-то без глубокого смысла, без внутренней убежденности в том, что это необходимо? Не мастер, а сами мы виною тому, что порой не распознаем этого глубокого замысла. Кощунственно переставляя сцены, мы раздираем все, что сложено по законам искусства, а потом удивляемся, что из прекрасной картины, части которой уже не подходят друг к другу, получилось какое-то пошлое уродство. Просто диву даешься, глядя, как посредственности позволяют себе обходиться с великим мастером не то что как с ровней, нет, а так, словно они поправляют письменное упражнение отсталому школьнику. Один начинает менять и вымарывать, другой меняет измененное, а третьему и того мало, он присочиняет свое и приспосабливает, как может, к своим холстам и подмосткам, после чего имя Шекспира на афише становится кощунственной иронией. К сожалению… к сожалению… даже лучшие, вернее, настоящие поэты[73] соблазнились стать корифеями такого безобразия… Широкая публика, у меня есть полное право для такого утверждения, еще совершенно не знает этого замечательного мастера, ибо нигде не видела его без тех неразумных искажений, которым не может быть оправдания и которые только доказывают слабоумие тех, кто их учинил… Но я, как всегда, когда говорю о своем замечательном Шекспире, начинаю горячиться больше, чем следует.

Серый. Все же вы должны признать, что чуть ли не в каждой шекспировской пьесе есть выражения, настолько нарушающие приличия, что их невозможно произносить со сцены.

Коричневый. Да, мы стали настолько чопорны, что морщимся от каждой грубой шутки, и скорее примиримся с гнусностью иной французской пьесы, чем с каким-нибудь словцом, обозначающим естественное дело естественным образом, а потому долой такое словцо, такое выражение, целое, мол, не пострадает, хотя каждый раз пропадет какая-нибудь яркая, схваченная в глубочайших глубинах черта характера. Когда сэр Тоби в «Двенадцатой ночи» ругает селедку, вызывающую у него отрыжку, мы сразу воочию видим этого пентюха… Вспомните также сцену с извозчиками в «Генрихе Четвертом», и вы признаете, что именно благодаря этой сцене, которая многим может показаться ненужной вставкой, перед нами живо предстает весь облик гедсхилского трактира и славной компании, с которой водится забавный принц… Однако такую сцену сейчас поставить нельзя, потому что она пошла бы в ущерб нашему донельзя тонкому воспитанию.

Серый. Я уж вижу — за своим любимцем вы не признаете никаких слабостей!.. Но даже если шекспировское произведение воздействует на публику в полную силу лишь при верности его постановки оригиналу, вы все-таки должны согласиться со мной, что трудно найти театр со столькими талантливыми актерами в труппе, чтобы надлежащим образом распределить в этих спектаклях тьму ролей, ни одна из которых не терпит небрежного к себе отношения.

Коричневый. С тем, что большая трудность заключена в беспомощности, а вернее, в отвычке наших актеров от всего подлинно драматического, я вынужден согласиться. Постоянно существует взаимное влияние писателей и актеров. Первые дают музыку, которую вторые подхватывают, а звучание этой музыки побуждает первых брать снова и снова одни и те же ноты, потому что теперь они уверены в верном их исполнении и рады ему. Глупо было бы думать, что во времена Шекспира существовали только превосходные актеры и что даже самая маленькая роль доставалась поэтому титану театра, но несомненно, что гений мастера давал толчок всем. Словом, вдохновляясь целым, каждый был способен включиться в действие должным образом, и все выходило так, как надлежит… Я говорил об искусных шекспировских экспозициях. Глядя только на эту составную часть его произведений, ясно видишь, сколь неверными путями пошли новейшие драматические писатели, погубив тем самым драматическое искусство.

Серый. Как?.. Разве нет и новейших общепризнанных шедевров?

Коричневый. О, сотканы чудесные, блестящие покрывала, из-за которых мы, как принц в «Торжестве чувствительности»[74], довольствуемся куклой, охладев к самой королеве, позади которой та сидит… В чем, собственно, состоит божественная сила драмы, увлекающей нас сильнее всякого другого искусства, как не в том, что, словно по волшебству, отрешившись от обыденности, мы видим воочию чудесные события фантастической жизни? Не идет ли это вразрез с самой сутью драмы, не лишается ли она от этого начисто своей особой силы, если о поступке, который мы собирались увидеть собственными глазами, нам только рассказывают?.. В самом деле, Шекспир дает экспозицию пьесы в предельно живом действии, а другие заранее утомляют нас скучными рассказами и засыпают словесными красотами, не оставляющими никакой живой картины у нас в душе. Но речь идет не только об экспозиции, нет, большинство наших новых крупнейших драм, бедных поступками, действием, впору назвать риторическими упражнениями, где персонажи выходят на сцену один за другим и, будь то король, герой, слуга и т. д. и т. д., разливаются витиеватыми, выспренними речами. Я зашел бы слишком далеко, если бы стал излагать, как я лично объясняю себе постепенный отход наших писателей от подлинно драматического, но несомненно, что Шиллер, владевший словом, как мало кто, при всем своем великолепии и величии дал для этого заблуждения хороший повод. Ему очень свойственна какая-то полнота выразительности, благодаря которой стихи рождают стихи.

Серый. Если вы так горячо защищаете устаревшего Шекспира, что не признаете за ним никаких погрешностей, то я превозношу своего великолепного Шиллера, который, как сверкающая звезда, затмит многих прославленных писателей… Вам нужно действие — может ли оно быть богаче, чем в «Вильгельме Телле»?

Коричневый. Разве я хотел упрекнуть этого великого человека?.. Речь шла только об imitatorum pecus[75], которое всегда цепляется за ту слабость, которая легче всего соединяется с собственным принципом. Можно долго спорить о том, в какой мере справедливо назвать Шиллера истинно драматическим писателем. Ясно, однако, что такой гений, как он, носил в себе глубокое понимание подлинно драматического. Он несомненно стремился к нему в последние годы жизни. Вы упомянули «Телля», сравните-ка его с «Дон Карлосом», какая пропасть между этими двумя пьесами!.. Считая «Дон Карлоса» пьесой совершенно недраматичной, я вполне убежденно соглашусь с вами, что «Вильгельм Телль», по крайней мере в первых актах, — истинная драма. Замечательная, великолепная экспозиция в этом шедевре доказывает также, что подлинному поэту не требуется тут повествования, каковое при всех красотах слога само по себе никогда не заинтересует зрителя. Но именно на повествование делают ставку многие новейшие сочинители, и иная трагедия не содержит ничего, кроме хорошо построенного, красноречиво-выспреннего отчета о каком-то роковом уголовном преступлении, который влагается в уста нескольким лицам разного возраста и звания, после чего исполняется вынесенный преступнику приговор. Словом, от истинно драматического наши писатели отвернулись к риторике и увлекли за собой наших актеров, которые в свою очередь придают слишком большую важность риторической стороне собственного искусства.

Серый. Вы же не станете порицать стремление наших артистов говорить верно в полном смысле этого слова?

Коричневый. Ах!.. Верная декламация — это же основа, на которой все строится, но это еще полдела. Можно очень верно продекламировать какую-то роль и все-таки самым плачевным образом все запороть… Это, пожалуй, довольно своеобразная, но вполне объяснимая особенность нового времени, что драматическое искусство разделили на части и отдельные члены искалеченного тела выставили на обозрение поодиночке. Одни разъезжали и, как бессловесные автоматы, принимали дивные позитуры или, как гримасники, корчили всякие сомнительные рожи, другие до хрипоты декламировали в драматических концертах, и чтобы довести это дурацкое паясничанье до предела, музыке приходилось сопровождать всякое глухое, надсадное бормотанье своими божественными аккордами. Слишком гнусно было это безобразие, чтобы его можно было терпеть… Но возвращаюсь к затронутой мною теме… Именно оттого, что произведения наших сбившихся на риторику писателей отучили актеров от истинного драматизма, им трудно, даже невозможно играть шекспировские роли, целиком и полностью основанные на драматизме. Тут одной декламации мало, актер в полном смысле слова — это тот, кто играет Шекспира, из чего, однако, отнюдь не следует, что каждая шекспировская роль требует сверхзамечательного актера. Средний талант, захваченный лишь действием, может тут при умении шевелиться и двигаться, как живой, деятельный человек, превзойти актера, который в сущности лучше, но в постоянном старании взволновать зрителя речью забывает все остальное вокруг себя. Еще одно надо тут иметь в виду. Именно потому, что истинно драматические характеры должны проявляться во внешнем виде, личность актера очень часто не вяжется с характером, который нужно сыграть, до такой степени, что любые усилия создать у зрителя иллюзию остаются втуне. Но тут спешит на помощь присущее слабоумию тщеславие чисто риторического актера. Он рассуждает: «Верно, мой организм слаб, мои движения болезненно неуверенны, все это как будто противно природе героя, которого я взялся играть, но кто еще способен произнести текст роли с таким выражением, с такой правильной интонацией, как я, это возместит все остальное». Актер этот ошибается, ибо вместо того, чтобы воочию увидеть героя, зритель увидит человека, который красиво рассказывает о герое и делает при этом вид, что он-то и есть герой, но в это зритель никогда не поверит. А уж если роль требует какого-то взрыва физической силы, у актера отсутствующей, и он прибегает к какому-либо суррогату, выбранному, как правило, неудачно, актер рискует стать смешным и все испортить вконец. Еще, пожалуй, заметнее все это в женских ролях, часто в самой своей сути основанных на личности актрисы. Возьмите Турандот…[76]

Серый. Ха, Турандот!.. О, этим именем вы будите одно воспоминание, до сих пор вызывающее у меня сладостный трепет. Много лет назад я, тогда еще очень молодой человек, путешествовал по части Италии. В Брешии я застал одну маленькую труппу, которая, весьма редкий случай в Италии, давала представления. Мы были очень удивлены, я и мой спутник, застав еще там на сцене несправедливо забытого Гоцци. В самом деле, на ближайший вечер была объявлена «Turandot, fiaba chinese teatrale tragicomica in cinque atti»[77]. Случаю было угодно, чтобы актрису, которая должна была играть Турандот, я увидел совсем вблизи за день до этого. Она была среднего роста и не то чтобы красива, но никогда я не видел более пропорционального сложения, большей прелести движений. Лицо ее имело форму чистейшего овала, у нее был красивый нос, полноватые губы, прекрасные, очень темные волосы, но, главное, ее большие черные глаза сияли поистине божественным блеском. У нее было то контральто итальянок, которое, как вы, наверно, знаете, проникает в самое сердце. При первом же выходе, в первых же сценах синьора показала себя совершенной актрисой. Не описать выражение глубокого, необыкновенного потрясения, когда она при виде Калафа тихо сказала Зелиме знаменательные слова, от которых тянется нить ко всему сплетению:

Zelima, oh Cielo, alcun oggetto, credi
Nel Divan non s'espose, che destasse
Compassione in questo sen. Costui
Mi fa pietа! [78]

А когда Калаф разгадал две ее загадки и она глухо и торжественно произнесла третью, когда она, ослепительно величественная, шагнула вперед, когда вдруг откинула назад скрывавшее ее лицо покрывало, убийственная молния ее сиявших небесным пламенем глаз ударила в грудь не только Калафа, — нет! в грудь каждого зрителя!

Guardami'n volta, e non tremar. Se puoi
Spiega, chi sia la fera, о a morte corri![79]

Кто не затрепетал бы тут от величайшего наслаждения… от восторга, от удивления и страха, кто не смог бы вместе с Калафом в отчаянии небесного блаженства воскликнуть: «Oh bellezza! Oh splendor!..»[80]

Коричневый. Вот видите, не будь у вашей синьоры таких сияющих глаз, каков был бы эффект этой главной сцены всей драмы? Я как раз хотел упомянуть Турандот как одну из самых трудных ролей с точки зрения требований, которые она предъявляет актрисе. Только совершенная артистка передаст героичность, вернее, безумную ярость Турандот, не убив очарования прелестнейшей женственности. И к тому же эта совершенная артистка должна быть молодой и красивой, притом такой красивой, какой не сделают никакие на свете румяна и краски. Если она не сверкнет на Калафа такими глазами, как у вашей брешианки, или, откинув покрывало, откроет заурядное, ничем не примечательное личико, то смятение Калафа покажется, как и вся эта сцена, смешным. Мне, кстати, посчастливилось видеть немецкую Турандот, которую вполне можно поставить рядом с вашей брешианкой, и заодно такого замечательного Альтоума[81], что лучшего и желать нельзя. Его величество носило огромную китайскую шляпу и двигалось в тяжелых одеждах медленно, величаво, торжественно, как то и подобает сказочному императору. В сочетании с тяжеловесной важностью его постоянная растроганность была особенно причудлива. Большой, диковинный платок развевался у него в руке, он вытирал им каким-то своеобразным манером слезы, восседая на троне в диване, и в увещеваниях, которые он обращал к Турандот, голос его часто звенел, как китайские колокольчики. Актер великолепно передал глубокую иронию этой замечательной роли. Он, Турандот и Адельма, чья роль досталась замечательнейшей актрисе, вознаградили меня за убожество остальных, виною которому было главным образом плохое переложение. И тут тоже неудача большого писателя подтверждает мою мысль, что переложение вообще дело сомнительное. При сравнении с оригиналом не понимаешь, как умудрился автор немецкого переложения смазать самые чудесные черты, а главное — сделать характерные маски такими скучными и бесцветными.

Серый. Почему вы так саркастически улыбались, когда я рассказывал о своей брешианке?

Коричневый. Многое мелькало у меня в уме по поводу требования быть красивой, которое предъявляется дамам сцены. Но прежде всего мне вспомнилась одна смешная история, случившаяся в партере одного близлежащего театра, я расскажу ее, чтобы оживить нашу беседу, ставшую уж очень серьезной, чем-то веселым. Итак!.. Несколько недель назад в названном театре давали оперу «Дон Жуан». Я сидел в партере. Певица, игравшая Донну Анну, была по рождению итальянка, но являла полную противоположность вашей брешианской синьоре, ибо была она, должен признать, довольно стара и безобразна на вид. Это дало повод сидевшему неподалеку от меня молодому человеку обратиться к своему соседу и весьма недовольно заметить, что старая уродина, которая к тому же и поет фальшиво, не позволяет предаться иллюзии: ведь невозможно поверить, что лакомку Дон Жуана способен привлечь такой совсем увядший цветок. С донельзя лукавой миной сосед ответил: «Вы этого совершенно не понимаете, дорогой мой! Умная дирекция вполне резонно поручила партию Донны Анны этой достойной, хотя и несколько страхолюдной особе, ибо именно таким образом выявляется вся мера гнусности Дон Жуана: красотой добрую Донну Анну небо не одарило, богатства, как то известно из надежных источников, у нее тоже нет, бог мой, какие уж там доходы у коменданта захолустного городишки, и статуя в саду чистейшее хвастовство, она вырезана из картона и выкрашена белой краской. Как рад поэтому почтенный отец, что неожиданно появился добрый мосье Оттавио и что дочь, хотя она и в годах, благополучно выйдет замуж. Все это гнусный Дон Жуан знает. Тут нет ни красоты, ни молодости, ни прелести, которые могли бы его очаровать, он преследует добрую Донну Анну, преодолевая, может быть, отвращение и омерзение, только чтобы навсегда разрушить счастье добропорядочного семейства. Это влечение к непривлекательному и есть то дьявольское начало, которое вдохновляет его».

Серый. О, великолепно, просто великолепно!.. Это напоминает мне, как в свое время, когда на сцене не терпели ничего, кроме трогательных семейных картин, кто-то с изобретательной иронией преобразил «Волшебную флейту» в семейную драму, совершенно успокоив тем самым другого, который горько жаловался на нелепость этой фантастической истории. «Понимаете, дорогой, начал он, — почивший в бозе супруг Царицы ночи был старшим братом Зарастро, стало быть, Зарастро — дядя Памины. А поскольку Царица ночи была из-за своего злонравия плохой женой, постоянно ссорилась, спорила и к тому же состояла с Герцогом попугаев в запретной связи, плодом которой был Папагено, покойный в своем завещании назначил, а опекунский совет утвердил опекуном Памины Зарастро. Увидев, как скверно воспитывает Памину мать, как испорчена добрая девушка преждевременным чтением неподходящих романов (напр., «Страдания Вертера», «Геспер»[82], «Избирательное сродство»), равно как чрезмерно частыми танцами, Зарастро, по праву дядюшки и опекуна, взял Памину к себе и стал воспитывать ее сам, положив в основу ее обучения наукам базедовские «Начала»[83] (мистерии Изиды и Озириса). Этим-то, а также тем, что перед опечатанием наследства Зарастро востребовал знаменитый солнечный диск как семейную реликвию, и объясняется яростная ненависть Царицы ночи. Отец Тамино, чье царство вовсе не так отдаленно, как то кажется, ибо расположено рядом, по левую руку, возле храма Изиды за темно-серой горой, доводится Зарастро младшим братом. Именно потому, что Тамино хочет жениться на своей двоюродной сестре, он должен сперва пройти через огонь и воду, после чего консистория (собрание жрецов) дает ему разрешение на женитьбу как человеку, выдержавшему подобное испытание. Зарастро, как президент консистории, сумел, конечно, когда на сессии обсуждалось посвящение Тамино в члены братства и его женитьба, расположить советников в пользу своего любимого племянника, прежде всего уверив их в том, что Тамино не только принц, но и настоящий человек, что делает честь дядюшке. Видите, — продолжал мой насмешник, — видите, дорогой, как великолепно взаимодействуют эти родственные отношения, придавая сюжету истинно трогательный характер. Проникнув в эти нежные отношения, каждый невольно восхитится той божественной идеей, по которой природу, в отличие от мудрости, олицетворяет родной сын Царицы ночи… Змею нужно понимать лишь чисто аллегорически ядовитое начало в домашней жизни, своего рода секретарь Вурм[84]…» Но довольно забавляться этой шуткой… Я прервал вас своей Турандот…

Коричневый. Но зато все, что я как раз собирался высказать, подтвердилось самым убедительным образом. Другие роли, пусть даже не рассчитанные на ослепительную красоту, все-таки безусловно требуют обаяния юной свежести, которого никакими искусственными средствами добиться нельзя. Представьте себе шекспировскую Миранду[85] (Гурли — карикатурная пародия на нее), его Джульетту, Кетхен из Гейльброна, Клерхен в «Эгмонте». Может ли в этих ролях самая верная игра способной актрисы с морщинами на лице, даже если их и удастся скрыть, с дряблым, стареющим телом хоть на миг зажечь в душе зрителя чувства, которые перенесли бы его в потерянный рай первой любви, вернули бы ему все блаженство, весь пылкий восторг той золотой поры расцвета? Такие роли, как Миранда и Клерхен, становятся, если у актрисы нет обаяния молодости, смешными, а такие, как Джульетта и Кетхен, ужасными и отвратительными. Представьте себе вспыхнувшую ярким пламенем первую любовь Джульетты, любовь, которая приносит ей смерть!.. Представьте себе, что монолог «Неситесь шибче, огненные кони, к вечерней цели!» произносит стареющая женщина — что вы при этом почувствуете? Какие мысли возникнут у вас вместо тех чувств, которые поэт заставил хлынуть из пылающей груди? «Скрой, как горит стыдом и страхом кровь, покамест вдруг она не осмелеет и не поймет, как чисто всё в любви!» Нет, в чем молод похвалится, в том стар покается… Но довольно. Вы меня уже поняли.

Серый. Вполне. Не менее живо, чем вы, чувствуя нелепость такого исполнения, я с вами вместе осуждаю совершенно непонятное неразумие новейших драматургов, которые даже в таких ролях, как названные, заботятся только о риторических достоинствах.

Коричневый. Потому что сами не идут дальше риторики, не обладая ни силой, ни талантом для создания истинно драматического произведения.

Серый. Защищая стареющих дам, говорят, и, по-моему, не вовсе без основания, что для овладения искусством нужен столь большой срок, что, когда актриса становится наконец совершенной артисткой, то вместе с совершенством приходят и годы, вследствие чего молоденькую девушку невозможно представить себе хорошей артисткой.

Коричневый. Я уже говорил, что настоящим актером надо родиться. Глубоко в душе должна таиться искра, которая от толчка начинает сиять в полную силу. Научиться тут нельзя ничему, речь идет всегда только о совершенствовании этой внутренней природной силы. К тому же женщины развиваются раньше, и способность правильно воспринимать и верно изображать воспринятое свойственна им от рождения в гораздо большей мере, чем нам. Говорят же, что каждая женщина — прирожденная актриса. Наблюдали ли вы, как играют в детские игры девочки? С какой поразительной правдивостью в интонации, походке, жестах изображают они окружающую их жизнь!.. Встречаются знакомые… они рады друг другу… справляются о том… о сем… прощаются с тысячей заверений в дружбе… просят поскорее наведаться… сетуют на долгую разлуку… наносятся визиты, хозяйка принимает гостей… она рассказывает о муже… о детях (наряженные куклы), которых потом тоже представляет и ласкает… Хвалят изящную меблировку, красивые чашки… Та или иная гостья рассказывает, что произошло тут… или там… удивляются… изумляются… смеются поочередно!.. Нет ли во всем этом зародыша драматического таланта? Так зачем же девушке с истинно драматическим талантом, который природа, конечно, дополнила изяществом и вольностью движений, а также правильной, звучной речью, зачем ей долгое учение, чтобы играть те роли, для которых (Турандот исключаю) только и требуется, чтобы душа правдиво выразила себя. Неверно, что эти роли трудны, они играются в некотором роде сами собой. Женские характеры, требующие более высокой, законченной в строгом смысле слова драматической подготовки, которая предполагает направляющий ум, взвешивающий каждую мелочь рассудок, — эти характеры выходят за сферу, где вправе подвизаться лишь молодость, не нарушающая границы назначенного возраста. Возьмите леди Макбет, шиллеровскую Изабеллу[86], даже шиллеровскую героическую деву я непременно отнес бы к разряду таких ролей.

Серый. И какой великолепный цикл составляют эти роли, и как поэтому непонятно, что актрисы, которым отнюдь нельзя отказать в глубоком понимании искусства, не довольствуются ими и гоняются за тем, что для них навсегда потеряно.

Коричневый. Не достаточно ли мы уже сетовали на эту странную мистификацию, которую сами устраивают себе наши театральные героини?.. Но не будем забывать, что капризная природа, любящая чудить, иногда делает исключения из любого правила. Были, да и есть еще, наверное, такие актрисы, над организмом которых время как бы не властно, которые цветут вечной молодостью и у которых, что особенно надо отметить, в звучании голоса нет ни малейшего признака старения. Я сам много лет назад знал двух таких актрис, поистине дивных и редких фениксов своего времени. Обе были уже бабушками, и если одна с неистощимым озорством, со всей прелестью и грацией молодости играла те полные задора и лукавства роли девиц, что так часто встречаются в старинных комических операх, другая, сама свежесть и молодость лицом, сложением и движениями, завлекала нас своими на диво проникновенными нотами сладострастного томления в истинную Аркадию любовных мечтаний. Обе часто посрамляли девиц, которые, будучи на двадцать лет моложе их, казались рядом с ними неподвижно-деревянными и у которых молодость и даже смазливое личико оставались мертвым капиталом, не приносившим им никакого дохода. Но не следует ссылаться на такие редчайшие исключения из правила, они только подтверждают его и достойны всяческого восхищения.

Серый. «Обе часто посрамляли девиц…» Ах, дорогой коллега, эти слова тяжестью легли мне на сердце!.. Мне вспоминается особое огорчение, одно необыкновенное страдание, необыкновенно мучительное для меня. Случай привел ко мне двух-трех девушек, довольно смазливых, приятного сложения, не бесталанных, но, боже мой, хорош бы я был с ними, играй они Джульетт, Мираид, Кетхен и т. д. Вряд ли возможно в расцвете молодости до такой степени быть немолодыми, как мои дорогие девицы. Сплошное жеманство, сплошная патетика или плаксивая сентиментальность, короче, никакого здравого понимания драматического действия. При этом не получается и никакого движения — ни внутреннего, ни внешнего, все топорно, все деревянно. И все же я не жалел ни сил, ни средств, чтобы хоть что-то внушить им…

Коричневый. Во внушении-то, может быть, и все дело, они, может быть, подпали под власть какого-нибудь охотника до риторики, который утопил всякий драматизм в широком, бурном потоке речи. Нет ничего безвкуснее, чем тот тон, в каком нашим новейшим авторам-риторам угодно слышать не только их собственные шедевры, это еще куда ни шло, но и пьесы истинно драматические. Это театральный tuono academico[87], и если Турандот должна произносить свои загадки подобным тоном, то многие роли в таком произношении остаются навсегда неразрешимой загадкой. Отсюда, наверно, и малый интерес публики к пьесе как таковой. Пусть не говорят, что большой приток зрителей в новейшее время свидетельствует об обратном. Наши театры стали теперь панорамами, паноптикумами, где всячески фиглярствуют, танцуя, фехтуя, ездя верхом, показывая фокусы с огнем и водой, и толпа валит, чтобы на все это поглядеть, а драматическое действие уже не может привлечь ее.

Серый. И еще у меня душа болит оттого, что при нынешних обстоятельствах каждая пьеса требует таких затрат на декорации и костюмы, что они совершенно не соответствуют доходам. Но можно ли тут что-либо изменить, разве публика не требует этих дворцов для фей, этих просвечивающих рощ, этих костюмов, блещущих золотом и серебром?

Коричневый. Все это не так обязательно, как кажется… Во времена Шекспира не знали блеска декораций и костюмов, затмевающего сегодня и само драматическое действие, но оно-то было полно жизни, а для создания аксессуаров обращались к воображению зрителей, которые с готовностью делали свое дело. Так, в прологе к «Генриху Пятому» хор говорит:

Но простите,
Почтенные, что грубый, низкий ум
Дерзнул вам показать с подмостков жалких
Такой предмет высокий. И вместит ли
Помост петуший — Франции поля?
Вместит ли круг из дерева те шлемы,
Что наводили страх под Азинкуром?
Простите! Но значки кривые могут
В пространстве малом представлять мильон.
Позвольте ж нам, огромной суммы цифрам,
В вас пробудить воображенья власть.
Представьте, что в ограде этих стен
Заключены два мощных государства,
Что поднимают гордое чело
Над разделившим их проливом бурным.
Восполните несовершенства наши,
Из одного лица создайте сотни
И силой мысли превратите в рать.
Когда о конях речь мы заведем,
Их поступь гордую вообразите;
Должны вы королей облечь величьем,
Переносить их в разные места,
Паря над временем, сгущая годы
В короткий час… и т. д. и т. д.[88]

Чтобы быстро создать на сцене такую необычную обстановку, о которой мы говорили, не нужно никаких превращений: шумом и стуком они вырвут зрителя из волшебного круга драматических событий скорее, чем если сами эти события заставят его вдруг перенестись в другое место действия.

Серый. Но как обойтись без декораций теперь?

Коричневый. Мы — дети избалованные, рай потерян, вернуться в него нам уже нельзя. Нам теперь очень нужны и декорации, и костюмы. Но не должна же из-за этого наша сцена превращаться в панораму. Обычно не понимают истинной тенденции искусства декорации. Ничего нет смешнее желания добиться от зрителя, чтобы он, нисколько не утруждая собственной фантазии, действительно поверил в намалеванные дворцы, деревья и скалы, несмотря на их непомерную громадность и вышину. Особенно смешно это оттого, что из-за закоренелых предрассудков каждый миг случается что-нибудь, что одним махом разрушает иллюзию, которой стремятся добиться таким способом. Я мог бы привести сотни примеров тому, но, ограничиваясь одним, напомню вам наши всегдашние несчастные окна и двери, которые устанавливаются между кулисами и тотчас же уничтожают искусственнейшую архитектурную перспективу, каковая, впрочем, тоже видна надлежащим образом только из какой-нибудь одной точки. Пытаться приблизиться к природе и обмануть зрителя изображением в натуральную величину — это детская, бесполезная игра, в которую, однако, теперь повсеместно играют с помощью декораций, при показе сражений, шествий и т. д. Один директор самым серьезным образом заверял меня, что действительно набрал сорок статистов, чтобы правдоподобно показать битву сегодня вечером, и я спросил его, разделил ли он этих людей, как то требуется, на пехоту, кавалерию, артиллерию, легковооруженные войска и т. д… Зрители, у которых хотят создать ту или иную иллюзию подобным способом, остаются трезвы и оказывают сопротивление, как всякий, кто старается подглядеть уловки фокусника и разоблачить его. Поэтому при малейшей неловкости, например, если какое-нибудь упрямое дерево никак не хочет покинуть дворец или если часть небосвода грозит рухнуть, сразу же поднимается крик и смех. Все должно быть подчинено драматическому действию, декорации, костюмы, все аксессуары должны служить тому, чтобы зритель, не зная, как именно оказался в настроении, нужном для того или иного момента действия, даже сам перенесся в тот или иной его момент. Из этого следует, что первым делом нужно тщательно избегать всего неподобающего, а затем глубоко проникать в собственно фантастическое, чтобы его исполнение окрыляло фантазию зрителя. Не как блестящая картина, существующая сама по себе, должна привлекать к себе взгляд зрителя декорация, нет, в момент действия зритель должен, не сознавая того, чувствовать впечатление от картины, среди которой движется действие. Вижу, что выражаюсь очень неудачно, и боюсь даже, что вы не вполне меня понимаете.

Серый. Понимаю прекрасно. Если в разговор о ролях для молодого возраста я вставил пример с Турандот, то позвольте мне теперь упомянуть один случай это произошло в моем собственном театре, — доказывающий, как важна порой декорация. Вы помните в «Венецианском купце» великолепную ночную сцену Джессики с ее возлюбленным в загородном доме Порции. Декоратор выбрал действительно искусно выполненную декорацию, которая изображала пластически выступающую на передний план часть дома со множеством проходов и лестниц. В стороне, под апельсиновым деревом, сидели Бассанио и Джессика. Декорация привлекала к себе всеобщее внимание, а сцена проходила холодно и трезво. Джессика и Бассанио были холодны как лед, ни тайный жар любви, ни эротическое обыгрывание слов «В такую ночь» и т. д. и т. д. не доходили до зрителей, не смогли никого взволновать. Я пожаловался на это одному умному приятелю, который без долгих разглагольствований всегда попадает в самую точку. Он сказал только: «Да и как же могло быть иначе, любой жар остынет, когда рядом столько холодного мрамора». Я, кажется, понял его. В следующий раз вместо блестящего дворца была выдвинута вперед простая часть сада. Несколько темных деревьев, сквозь которые серебрится луна… густые кусты, лужайка с цветами спереди, сбоку, где Джессика болтает с возлюбленным… все так сумрачно… так таинственно… и так правдоподобно: кажется, что дышишь пряными ароматами юга, слышишь шелест ночного ветра. И как все получилось теперь совершенно иным… Ты сам сидел среди итальянской ночи и слушал прелестный шепот влюбленных, и никто не думал о декорациях.

Коричневый. Такое это и должно оказывать действие. Верное подражание природе, насколько оно возможно, должно служить театральному художнику не для похвальбы, а лишь для создания той высокой иллюзии, которая в момент действия сама собой родится в душе зрителя. Эта ошибочная тенденция подавлять количеством, ребяческое щеголяние множеством статистов, которые нарушают всякую гармонию, неуклюже двигаясь в блестящих костюмах, или бесконечным однообразием ничего не говорящих балетов породили и потребность в громадных, главным образом с чересчур глубокой сценой театрах, которые решительно противопоказаны драматическому искусству. На наших непомерно больших сценах актер, как справедливо утверждает Тик, теряется, как миниатюра в огромной раме.

Серый. Разрешите мне еще заметить, что, по-моему, освещение наших сцен совершенно не позволяет пластически, светотенью выделить какую-нибудь группу, а тем более отдельную фигуру.

Коричневый. Совершенно верно. При нынешнем нашем устройстве сцены актеры освещены одинаково сильно со всех сторон и кажутся поэтому прозрачными призраками, бесплотными, не отбрасывающими теней. Но уж совсем никуда не годится ослепительный свет, направленный снизу вверх на просцениум, он отвратительно искажает лицо актера, когда тот выходит совсем вперед, что из-за любезной ему суфлерской будки случается довольно часто. Только из-за этого нелепого освещения наши группы походят на китайские картины отсутствием осанки и перспективы. На каждую группировку распространяются, разумеется, правила композиционно и колористически хорошей картины, а из этого само собой следует, что в костюмах, особенно при выборе красок, надо непременно считаться с тем, как действие сведет вместе отдельных лиц. Одежда может быть сама по себе очень красивой, но гармонию целого она может разрушить. Я видел однажды оперу, где все четыре главных лица носили алые плащи, что было довольно комично, и куда как часто статисты изображают народ в одеждах одинакового покроя и цвета, из чего можно по праву заключить, что действие происходит в некоем замкнутом торговом государстве. Много лет назад на всех современных семейных портретах молодые люди были сплошь в черном, разве что затешется какой-нибудь незнакомец в цветном сюртуке, — а молодые дамы сплошь в белом, это выглядело печально, но вполне подходило к трогательным тирадам и потокам слез, которые на нас изливались. Всякую экзальтированность, всякое горе, всяческие человеческие беды нам представляли как бы черным по белому!.. Теперь, пожалуй, не знают меры в пестроте, но это, если не вовсе рябит в глазах от вакханалии красок, вынести намного легче, чем ту монотонность похоронной процессии.

Серый. Сам будучи вынужден ставить на большой сцене спектакли, которые именно из-за громадности помещения обходятся мне очень дорого, я мечтаю о театре поменьше, хотя доходы мои тогда сократились бы и не было бы возможности давать спектакли с шествиями, маршами и т. п., как того требуют нынче.

Коричневый. У вас была бы только одна забота — как можно выше поднять свой театр в истинно драматическом отношении и тем самым пробудить в публике более высокие интересы, за которыми она быстро забыла бы прежнюю свистопляску на сцене.

Серый. В ближайшие дни я собираюсь поставить «Генриха Четвертого». Как тут быть с битвой при маленькой сцене?

Коричневый. Вы же не станете устраивать на сцене сражения статистов, которые всегда получаются пошлыми и редко проходят без какого-нибудь забавного происшествия, вызывающего у публики смех и в корне уничтожающего всякий эффект?

Серый. Но если речь идет о битве, если на сцене начинается даже какой-то отдельный бой…

Коричневый.…все равно никакой битвы зритель видеть не должен, это только разрушило бы фантастическую картину, которую можно вызвать в его уме средствами искусственными. Дальние — приближающиеся — вновь удаляющиеся звуки горна — звуки трубы, отдельные возгласы — дикий крик — барабанный бой — то вблизи, то вдали и т. д. и т. д. — всего этого достаточно, чтобы послужить картине, образуемой действующими лицами на сцене, ужасным фоном. Ради бога, только никакой боевой музыки или, того хуже, маршей за сценой. Их либо вообще как следует не поймут, либо, если поймут, то нужно будет сначала задуматься, чтобы признать их картиной битвы, а уж тогда настоящего эффекта ждать не приходится.

Серый. Но ведь, в общем-то, вы не можете отрицать, что при нынешней нашей постановке театрального дела маленькие сцены чреваты множеством неудобств.

Коричневый. Во втором томе «Фантазуса» Тик сказал о недостатках непомерно глубоких сцен несколько замечательно справедливых слов, на которые я мог бы сослаться. Но позвольте мне привести по памяти, если удастся, то, что говорит по этому поводу один старый мастер пения и к тому же глубокий, опытнейший знаток театра, Гретри[89], в своих «Memoires on Essais sur la musique»[90].

«Теперь строят большие театры и непрестанно требуют их. Если бы мне пришлось устраивать театр, я бы сказал своему архитектору: «Помните, задача тут не в том, чтобы воздвигнуть памятник, который бросался бы в глаза и производил большое впечатление своим видом! Главное — чтобы хорошо было слышно все, что говорится и поется на сцене. Если я в вашем огромном здании не могу расслышать самую тихую музыку, голос женщины, голос ребенка; если из стихов поэта, каждый слог которых мне жаль потерять, половина для меня пропадает, то на что мне ваше большое сооружение? Итак, я требую: постройте театр так, как то сообразуется со зрением и слухом среднего зрителя, а не человека с особенно острым слухом и зрением. Перспектива театра пусть будет, по мне, сколь угодно глубокой, это даст много преимуществ; но просцениум должен находиться достаточно близко от зрителей, если хочешь, чтобы они наслаждались спектаклем спокойно и без помех. А уж если хочешь во что бы то ни стало выстроить громадное здание, предназначь его исключительно для пышных пантомим и балетов, для зрелищ и героико-трагической оперы. Большой театр требует больших масс, больших шествий. Всему прочему, стало быть, что нужно очень хорошо видеть и слышать, в таком театре не место. Это в равной мере относится и к чтению актера, и к пению в опере: в драматическом действии задачи их и вообще одинаковы. Что касается музыки, то надлежащие детали какого-то спокойного действия или ситуации композитор, а затем певец, да и оркестр, может передать лишь тысячей оттенков между пьяно и форте, тысячей прелестных черточек, ноток, фиоритур, украшений мелодий, маленьких соло какого-нибудь инструмента и т. п. Все это, ценное и очень эффектное на малом расстоянии, идет на большом насмарку: не слышно или слышно только наполовину и из-за размеров помещения, и из-за шума, который при большом скоплении людей вообще неизбежен. А если что и услышишь, то это не даст нужного эффекта, потому что не сообразуется с целым, важнейшей частью которого является помещение». Мой архитектор скажет: «Но ведь в большом здании хватает мест, откуда все видно и слышно». — «Всегда ли попадешь на такое место? И разве театр на четыре тысячи мест строится для того, чтобы удобно усадить какую-нибудь сотню людей? Есть точка, за которой ничего не слышишь ясно и непосредственно, а все только через резонанс. А все, что так слышишь, даже если еще нет настоящего эха, неразборчиво, не соответствует тонкостям исполнения и очень утомляет. Несоответствие, повторяю, размеров помещения слабому голосу, изящной, нежной игре всегда производит и само по себе неблагоприятное впечатление, даже если не отдаешь себе отчета, в чем тут причина».

Серый. Гретри имеет в виду главным образом музыкальную драму с пением, противопоставляя ее настоящей большой опере.

Коричневый. Это верно, однако все, что он говорит о неудобстве слишком больших театров, относится, в общем-то, к драматическим произведениям в строгом смысле слова, будь то в форме оперы или в какой-либо другой. А что касается драматического эффекта, то в этом вопросе нет, конечно, более компетентного судьи, чем старик Гретри. Кто, презирая всякий ничтожный звон, ласкающий только слух, но не трогающий душу, сочинял более драматическую музыку?

Серый. Ясно только, что публика, привыкшая к большой сцене, вряд ли будет довольна меньшей.

Коричневый. Поначалу, конечно, не было бы недостатка в громкой брани, но вскоре победили бы больший драматургический эффект, приятная возможность видеть и слышать без затруднений. На замечание, что, мол, удовлетворена будет жажда зрелищ лишь малой части публики, следует, если речь идет о большом городе, сразу возразить, что ведь можно открыть несколько театров, которые, будучи независимы друг от друга, еще и вступят вскоре в соревнование между собой — на великую пользу искусству… В одном видном столичном городе поговаривают о постройке нового театра[91], и если в части декораций там давно уже весьма талантливо добились той высокой иллюзии, о которой я говорил, то теперь там, радея только о подлинно драматургическом эффекте, хотят, кажется, приступить к делу по принципам старика Гретри и всех истинных драматургов.

Серый. У меня давно вертится на языке один вопрос… Вы, такой восторженный почитатель Шекспира, не признающий почти ничего, кроме его пьес, вы, наперекор изменчивому духу времени не соглашающийся пожертвовать хоть одним словом, хоть одним слогом оригинала, — неужели вы не ставили Шекспира в его старом, нисколько не измененном облике?

Коричневый. Я мог бы ответить вам, что сил директора разъездного театра хватает только на то, чтобы плыть по течению и не утонуть. Что частая смена персонала позволяет ему, директору, приспособлять свой репертуар к репертуарам членов сколоченной в данный момент труппы; и что поэтому надо предоставить большим, постоянным сценам производить с такими, выходящими из круга того, чем обычно заполняют репертуар, пьесами опыты, за успех которых я поручился бы. Но вместо этого я вам скажу, что когда много лет назад мне открылась гавань, где я хоть какое-то время мог спокойно стоять на якоре, я сразу же осуществил свою любимую мысль и поставил на своей маленькой сцене произведения, в драматургической мощи которых был убежден.

Серый. Вы дали «Лира»… «Гамлета»… «Отелло»… «Макбета».

Коричневый. Отнюдь нет. Существуют обработки всех этих великих трагедий, для которых у меня даже исполнителей не хватило бы, и мне никогда не удалось бы заставить своих актеров отказаться от этих обработок. Нет, я выбрал пьесы, названий которых они не знали. Словом, я поставил шекспировские комедии.

Серый. С успехом?

Коричневый. Вот один лишь пример. Вы знаете шекспировскую «Двенадцатую ночь»!.. Мы уже о ней говорили. В моей труппе превосходный Мальволио, не менее превосходная Мария, хороший шут и сносный Орсино. Кроме того, случаю было угодно, чтобы мой молодой тенор ростом и сложением походил на одну смазливую, впрочем, ничем не замечательную девицу, пользовавшуюся в самых сентиментальных ролях большим успехом у публики. С помощью грима и костюма это сходство нетрудно было довести до полной неразличимости, так что ни у кого не могло возникнуть сомнений в том, что Себастьян и Виола — брат и сестра и что их постоянно путают друг с другом. Все прочее было обычной стайкой странствующих актеров. И вот с такими небольшими силами я рискнул поставить эту великолепную комедию. Я совершенно не показывал, что это нечто великое, что пьеса наша совсем особого рода, нет, я придавал ей веса не больше, чем какой-нибудь драме Коцебу или Шрёдера, и артисты так ее и восприняли, смутили их только стихи, но я сказал, что такова теперь, с шиллеровских времен, мода и что роли придется выучить назубок. Любопытно, очень любопытно, стоило лишь артистам познакомиться с непривычной материей, как их интерес к этому шедевру стал расти от репетиции к репетиции. В такой же мере и я постепенно открывал свое мнение о высоких достоинствах пьесы, словно только теперь их заметил, и по поводу того, как ее надо играть. Все это походило скорее на товарищеское совещание, чем на обучение. Мне удалось расшевелить, зажечь делом даже вялые души, все козыри были у меня в руках! Даже оба дворянина, от природы большие хамы, приладились удивительным образом и, лишь чуть наведя лоск на собственное природное хамство, оказались весьма занятны и забавны. Длинная эта пьеса была сыграна в полном соответствии оригиналу без каких-либо сокращений.

Серый. Даже с селедками сэра Тоби?[92]

Коричневый. В селедках, дорогой друг, не было нужды, в пьесе было и так достаточно соли, чтобы поддерживать в перекормленной черствым хлебом наших новейших трагедий, комедий и драм публике постоянную жажду. Спектакль удался, потому что всё дружно взаимодействовало, никто не вносил ничего чужеродного, никто не выходил за пределы именно того, что ему надлежало сыграть. Благодаря совершенному единству игры все вырисовывалось четко, и ни одна сцена, даже ни одно слово не показались излишними. Воздействие на публику оказалось таким, как я и предполагал. В первый же раз от души смеялись над сэрами, но особенно над Мальволио, а именно в сцене в темнице, когда шут говорит с ним, назвавшись священником сэром Томасом, остальное не очень понравилось. Затем выделилась Мария… затем нежные сцены Оливии, герцога… разительное сходство сестры и брата произвело большое впечатление тоже с первого раза… Потом я дал в промежутке «Человеконенавистничество и раскаянье», после — «Осенний день»[93]. Обе пьесы, которым прежде горячо аплодировали, вызвали теперь, никто не понимал почему, скуку и неудовольствие!.. Затем была повторена «Двенадцатая ночь» — и на тебе: живейшее участие от начала и до конца… громкие, бурные аплодисменты… вызовы… словом, все признаки того, что чужеземная вещь стала родной и своей живой яркостью затмила туманную бледность… А я, поверьте, имел дело с довольно-таки тяжелой на подъем публикой! Можете себе представить, как высоко теперь чтут моего Шекспира осыпанные аплодисментами актеры.

Серый. Вы говорите о факте, о том, что испытали сами, и на это возразить нечем! Но как обстояло дело с трагедиями?

Коричневый. Я уже сказал, почему не ставил героических пьес Шекспира. Для трагедии я выбрал одного возвышенного писателя, чьи пьесы производили на публику необыкновенное, незабываемое для меня впечатление. Я имею в виду Кальдерона. Его «Поклонение кресту», первая из поставленных мною драм, вызвало всеобщий восторг и стало кассовой пьесой, так называемым боевиком. Об этом, однако, говорить много не стану, потому что заслуга автора, актеров, даже загоревшейся публики тут однобока. Мой театр находился в католической местности: такие пьесы, как «Поклонение кресту», «Стойкий принц», «Маг-чудотворец», основанные на идее, чуждой всякой другой церкви, могут быть правдиво и впечатляюще сыграны только актерами-католиками перед католической публикой. Когда я вижу, как актер, не являющийся католиком, не способный, следовательно, зажечься глубинной идеей исполняемой роли, изображает с помощью всяких риторических и мимических ухищрений Эусебио или Фернандо и притворяется, что в нем кипит жизнь, которой на самом деле в нем нет, я испытываю неприятное чувство, примерно такое же, как если бы кто-то из народа, убившего нашего господа, писал при мне икону богоматери или пел в церкви: «Кирие элейсон, Христе элейсон!..» Точно так же не взволнуют эти высокие шедевры некатолическую публику, ибо до нее не дойдет их глубинная идея, на которой сосредоточено все действие. Так, если взять лишь одну черту, только, пожалуй, истинный католик сумеет верно понять сокрушенное смирение Фернандо и соединить оное с истинно католическим геройством, ему свойственным.

При желании дать кальдероновскую пьесу в некатолической местности надо обратиться к «Великой Зенобии», к «Мосту через Мантибле», чудеснейшей драме, где вполне уместны и шум и гам, а высоченный Фьерабрас с его гордыми гиперболами — фигура просто великолепная, и к другим подобным драмам — их сотни, и они еще не переведены на немецкий язык. Вообще надо еще поднять из пучины некое затонувшее царство превосходнейших драматических произведений, и лучше бы многие наши молодые, знающие языки сочинители взялись за это полезное дело, а не извлекали бы на свет божий фальшивые драгоценности из собственных бесплодных недр!

Серый. Ах… досточтимый друг!.. Молодые сочинители… сочинители вообще… ах… ах!

Коричневый. Что?.. Вы побледнели?.. Вы трете себе лоб?.. В глазах ваших глубокая тоска! Что опять огорчило вас так внезапно?

Серый. Знаете ли вы, что при словах «молодые сочинители» перед моими глазами возникла другая недурненькая камера пыток и я увидел адские орудия, которыми меня непрестанно щиплют, обжигают, колют, словом, мучат на все лады?

Коричневый. Не вполне понимаю вас, хотя уже догадываюсь, что…

Серый. Ах, эта проклятая камера пыток не что иное, как клетушка, где я храню присылаемые мне рукописи. Нет такой недели, даже такого дня, чтобы на меня не лились дождем трагедии… драмы… комедии… водевили… оперы. Бред неуемных драмописцев, выделывающих в умственном неглиже всякие затейливые коленца, — это еще часто самое милое дело. На первой же странице такая штука показывает себя во всей красе. Можно не читать дальше. Но на самом деле, с успокоительной мыслью, что о постановке нечего и думать, часто читаешь дальше, и нет-нет да и вспыхнет отрадная искорка, только не в тот миг и не в том месте, где нужно. Ради таких искорок вступаешь в переговоры с этим неуемным… стараешься увлечь его чем-то… предлагаешь приемлемую тему!.. Лотерейный билет вытянут… Появляется надежда! Если билет окажется пустым — ну, что ж!.. Но эта проклятая посредственность, которая в пошлом своем подражательстве улиткой ползет за шедеврами, которая тужится и пыжится, строя из себя нечто, которая подделывает мелодию мастера, не поняв его духа, о которой так сразу не скажешь, что это товар вовсе негодный, а сперва непременно испортишь себе желудок ее сладкой невкусной кашей, — вот что часто мучит меня, вот что приводит в отчаяние! Читаешь сцену за сценой с надеждой и ожиданием, что вот наконец расправятся крылья драмы, а они так и продолжают вяло висеть, пока не появится долгожданная ремарка «занавес опускается». Но тогда и руки опускаются у тебя тоже. Трагедия в стихах — это еще полбеды. Бубня про себя обычно хорошо сколоченные ямбы — в них наши молодые авторы смыслят, они придают большое значение форме и мнят, что в этом все дело, — бубня их, быстро погружаешься в дремоту… Когда растянешься на диване после обеда и не то чтобы спишь, но и не то чтобы бодрствуешь, такие писания читаются довольно легко. Толчки, которые изредка чувствуешь, идут не от острых мыслей, а только от электрического удара, когда автор вдруг ни с того ни с сего ошарашивает тебя каким-то другим трескучим стихотворным размером, а бедные ямбы испуганно распадаются. Но совершенно неудобоваримы, просто отвратительны комедии без всякого плана, без всякой внутренней связи, безликие, где вместо остроумия тебя угощают скабрезностями, плоскими каламбурами и пошлыми словечками. В сон тут не клонит, и омерзение, которое вызывают такие поделки, испытываешь в полной мере.

Коричневый. Зачем вы читаете все? Разве знатоку театра не вполне достаточно пробежать пьесу глазами, чтобы определить, стоит ли ее читать?

Серый. Дорогой друг, разве мне не приходится держать ответ перед каждым автором, который, повсюду подстерегая меня, когда-нибудь все-таки хватает меня за горло и приставляет кинжал к моей груди? «La bourse ou vie![94] говорят мне тогда. — Назови мне причины, по которым моя пьеса плоха, укажи мне сцены, которые тебе не понравились, не то… я заколю тебя остро отточенными рецензиями на твою работу!..» Вообще чтение пьес — еще самая малая из моих бед, но переписка, злосчастная переписка с авторами!.. Эти неуемные грубы, они пишут, что хоть и удостаивают мой театр своего шедевра, но требуют такого-то и такого-то распределения ролей, такого-то и такого-то устройства сцены, а это обычно нечто невыполнимое, нечто гигантское. Если им скажешь, что пьесу поставить нельзя, они наказывают тебя глубоким презрением, и это приходится сносить. Но скромные, присылающие свои опыты в каллиграфических списках на веленевой бумаге, полагающие, по своему незнанию театра, что их пьесе обеспечен успех, — эти еще страшнее. Всякий отказ, в какой бы то ни было форме, делает их заклятыми врагами бедного директора. Они изливают свой яд во всех журналах, какие только согласны печатать подобное, они не успокаиваются, не унимаются до тех пор, покуда их крик не соберет вокруг них хоть небольшую кучку подпевал!

Коричневый. Не надо бы, значит, и вовсе обращать внимание на такие вещи. Но попутно замечу: это настоящая мания у наших молодых авторов считать, что директор театра, которому они приносят свои пьесы, постоянно пребывает в оппозиции их творчеству. Как будто каждый директор не рад заполучить в свой репертуар что-то новое, воистину превосходное! Как будто он, не решаясь иметь собственное суждение и во что бы то ни стало пополняя репертуар, не несет ответственности перед публикой за любой промах! Но корень этой мании, увы, в беспомощности, в поэтической неразборчивости большинства наших дорогих коллег, чурающихся произведения, которое весь мир признал великолепным и гениальным, и старающихся, если таковое им попадется, обратиться поскорей к обыденному, подобно тому как иной, отведав горчицы, спешит понюхать корочку домашнего хлеба, чтобы у него, не дай бог, не полились слезы из глаз. Эти молодые люди считают нас всех до единого бесчувственными чурбанами, не желающими признать их гениальности.

Серый. Ха!.. Мне уже не раз весьма ясно давали это понять!.. Ах, что за мученье!.. Бывают обстоятельства, когда ты вынужден обхаживать непрошеного драматурга, даже порой, против собственного убеждения, ставить его пьесу в своем театре. То, чего ждешь, происходит, пьесу освистывают, и тут-то еще не более ужасные, чем если бы пьеса не была принята, негодование и злость обрушиваются на директора… на актеров… на суфлеров… даже, может быть, на фонарщиков, ибо все, мол, сговорились провалить пьесу, хотя в действительности делалось все возможное, чтобы прикрыть слабые стороны автора… приподнять его. Но он, неблагодарный, в это не верит и не перестает терзать директора…

Коричневый. Какой сочинитель драм станет искать причину провала в самой своей пьесе, хотя причина эта всем очевидна. Если ни в чем нельзя придраться к игре, несчастный успокаивает себя недоброй мыслью об ужасных кознях против него в публике. А простодушная публика ни о каких кознях не думала, она требовала, что естественно, чтобы ее немножко повеселили, и разозлилась, не найдя ни малейшего повода для веселья. «Нет ничего чуднее чудных людей», говорит Санчо Панса, но, право, самые чудные встречаются среди сочинителей драм… Много лет назад, когда мой театр процветал, у меня был приятель, который вдруг возомнил себя замечательным сочинителем комедий, обмакнул перо и произвел на свет маленькое трехактное чудовище, слепорожденное, еле державшееся на трех своих тоненьких ножках. Это я должен был во что бы то ни стало поставить на сцене. Я сказал приятелю напрямик, что пьеса его никуда не годится и непременно потерпит, как называют это в Италии, фиаско. На это он сердито ответил мне, что я ни черта не смыслю в том, какова его комедия, хороша или плоха, а просто восстаю против всего гениального, из ряда вон выходящего. Он становился все холоднее и холоднее и в конце концов прекратил всякие отношения со мной. «Славные вы люди, но скверные музыканты», говорится у Брентано в «Понс де Леон», это вполне можно было сказать о моем приятеле. Он был милый, разумный человек, но при этом никудышный сочинитель, одно с другим прекрасно уживается. Разрыв с ним очень меня огорчал, я решил вылечить его от мании драматического сочинительства и уничтожить самый корень зла, нас рассорившего… Я поставил его пьесу, распределил роли и разукрасил сцену, как то лишь было в моих силах. Но произошло неизбежное, неотвратимое. Пьесу разругали на чем свет стоит. Теперь, подумал я, приятель поймет, что писать для театра — дело тяжкое, положит руку на грудь и скажет: «Видно, мой директор был все-таки прав!..» Как же я ошибся!.. Пока пьесу разучивали, он был снова приветлив, даже приветливее и приятнее, чем когда-либо прежде. На репетициях он блаженствовал, он превозносил до небес актеров, он приглашал отовсюду друзей и знакомых насладиться великолепным искусством… Наутро после злосчастного вечера, свергнувшего его с воображаемой высоты, я пошел к нему, ошибочно полагая, что услышу покаянные речи. Он встретил меня с величайшей досадой, с величайшим неудовольствием, он сказал мне начистоту, что я один виновен в его беде… «Вы были недовольны составом исполнителей?» — начал я. «Нет, нет!» — «Может быть, актеры, по-вашему, не выполнили своего долга?» — «Нет, нет… Они играли как нельзя лучше!» — «Не было слаженности, не хватало гармонии?» — «Нет, нет!» «Просчеты в костюмах?» — «Нет, нет, я же сам распоряжался!» — «Ну, так в чем же дело, скажите на милость?» — «Ха! При такой непростительной, преступной погрешности непоправимо провалится и самый высокий шедевр!» «Непростительная, преступная погрешность? Что же это, бога ради?» — «О, не уверяйте меня, что вы ничего об этом не знали. Вы уже много лет мой испытанный друг, поэтому я верю, что вы поступили со мной так не из коварства или злорадства, а лишь из упрямства, поскольку сочли мою пьесу плохой!» — «Клянусь честью, я совершенно не понимаю, что вы имеете в виду. Объяснитесь, пожалуйста!» — «Вспомните четвертую сцену второго акта!» — «Как же, сцену эту играли прекрасно, но публика вела себя неспокойно, потому что сцена, скажу напрямик, слишком длинна и при полной своей несущественности понапрасну задерживает действие как раз в тот момент, когда оно должно быстро продвигаться дальше». — «Совершенно верно, именно во время этой сцены публика, которая пребывала дотоле в восторге, хотя и не выражала его громкими аплодисментами, стала проявлять недовольство, объясняющееся, однако, может быть, лишь той чистой случайностью, что кто-то слишком резко опустил палку на пол (яркая пантомима напряженного ожидания), а другие болваны приняли за неодобрительный стук и подхватили его. Словом, возможно, что сцена эта публике не понравилась, — иначе и быть не могло, — я, однако, тут наверняка ни при чем, ибо именно эта сцена, о которой вы так отрицательно отзываетесь, — самая гениальная, самая удачная во всей комедии. Вы — только вы все мне испортили». — «Тысяча чертей — я? В этой сцене?» «Ха-ха-ха, дорогой, разве я сотни раз не твердил вам, что в этой сцене кресло старика-полковника должно стоять на правой стороне сцены?.. А оно стояло на левой… всякая гармония, всякая цельность пропала… характер спектакля размылся… пьеса должна была провалиться!..»

Серый. Великолепно, совершенно великолепно!.. Но поверьте, бывает и так, что я получаю пьесы, которые ставлю затем с полным правом, даже с истинным удовольствием, однако чрезвычайно редко мне удается хоть мало-мальски удовлетворить автора. Прежде всего почти каждый требует, чтобы его пьеса была разучена тотчас же и поставлена чуть ли не на следующей неделе. Хотя это совершенно невыполнимо и интересы самого же автора требуют, чтобы его творение было как следует приготовлено и без спешки разучено, он уже через месяц начинает дуться и находит непростительным не бросить все прочее и не работать только над его пьесой… Теперь сыплются неприятные письма с напоминаниями, вызывающие у тебя величайшее возмущение, тем более когда знаешь, что делаешь все возможное для скорейшей и блистательнейшей постановки пьесы… Наконец, спектакль состоится… пьеса нравится… ее повторяют!.. Но автор недоволен, он ждал фурора, был убежден, что его произведение заткнет за пояс все другое и будет красоваться в репертуаре дважды-трижды в неделю, и теперь причину того, что это не происходит, что это не может произойти, он ищет и находит в злой воле директора… Уважаемый коллега… из-за таких дел иногда можно просто с ума сойти!..

Коричневый. Ах, ах, по-моему, вы и тут видите все в очень уж трагическом свете, хотя должен согласиться с вами, что poetarum irritabile genus[95] знает толк в такого рода гнусном мучительстве и может изрядно отравить жизнь бедному директору. Но если у директора есть действительно поэтическое чутье, действительно глубокое, а не поверхностное художественное образование и он потому — так оно тогда и бывает — не обнаруживает никаких досадных слабых сторон, он в силах потягаться с любым атакующим его драматургом, а что касается досады, то через нее он перешагнет, обладая той долей беспечности, которой надо пожелать каждому директору театра… Мы оба, почтеннейший, ведь причисляем себя, конечно, к самым тонким, какие когда-либо были на свете, директорам и можем, стало быть, всегда побранить своих коллег. Многие из них непроходимо глупы. Но поскольку небесный отец наш — покровитель глупцов, он дарует им часто умную мысль или даже приставляет к ним какого-нибудь зримого или незримого херувима, который хлопочет за них вовсю, благодаря чему они часто невольно попадают в самую точку. Гораздо хуже обстоит дело с теми из наших славных коллег, которые, как говорится, прошли курс обучения и, ни в чем по-настоящему не смысля, думают, что смыслят во всем. Это они «вражьим пикам подставляют грудь»[96] — я хочу сказать, это они, со своими вечно колеблющимися суждениями об искусстве, со своими вечно повторяющимися просчетами, сами подставляют себя смертельным атакам, да и нам, людям дельным, понимающим и твердым в своих оценках, сажают на шею это irritabile genus. Но вы-то, почтеннейший, непоколебимы, вы-то хорошо снаряжены и вооружены.

Серый. Этим я, пожалуй, могу похвастаться. Но, возможно, мне не хватает той доли беспечности, которой вы справедливо желаете каждому директору театра. Словом, я даю волю досаде!.. Мы говорили о беспредельном тщеславии актеров. Право, по этой части большинство театральных авторов их превосходит. Не так давно я поставил произведение одного молодого талантливого автора[97], в отдельных местах превосходное, в целом неудачное, но все же способное сильно заинтересовать ту часть публики, которая склонна предаваться в театре раздумьям. Действительно, пьеса нашла свою публику и была с успехом повторена. Удовлетворился ли этим молодой человек?.. Нет, он был недоволен, огорчен… Он потребовал ни много ни мало, чтобы публика, замечая только его пьесу, забыла не только все остальные явления театральной жизни, но даже важные, просто неслыханные события бурного времени, тогда начавшиеся. Когда в городе гремело победное ликование, когда люди, собираясь на улицах, снова и снова обсуждали великую новость, он закусывал губы от огорчения, что речь шла не об его пьесе, а о выигранной битве, которая спасла город…

Коричневый. Я как раз думаю о том, откуда идет эта безудержная страсть писать для театра, и нахожу причину в особом волшебном наслаждении вживе и наяву — как подлинное событие — увидеть картину, родившуюся в душе. Полнокровная жизнь этой внутренней картины обольщает сознание творческой личности, а это обольщение оборачивается повышенным самолюбием, которое легко вырождается в смешное тщеславие. И тут мне вспоминается, что недавно я наслаждался восхитительным зрелищем некоей группы, которую следовало бы увековечить резцом гравера и повесить у каждого директора, чтобы она ободряла и веселила его в горькую минуту…

Серый. Что же это за группа?

Коричневый. Двое мужчин, обнимающихся и глядящих в сторону за спиной друг у друга с кисло-сладкой злорадной улыбкой, которая только у одного чуть отдает грустью!..

Серый. Что же это за мужчины?

Коричневый. Два недавно освистанных сочинителя! Леандр и Марцелл, каждый написал комедию и отдал ее для постановки дирекции театра. Они много говорят друг с другом о своем творчестве, оба, как полагается, курят друг другу фимиам, а про себя каждый думает: «Как это угораздило его… и т. д.». Но вот пьеса Леандра поставлена и освистана. Марцелл от души негодует на обрушившуюся на коллегу несправедливость… виной игра… тупая публика и т. д., но при этом каждому, с полной убежденностью, заявляет: «Пьеса никуда не годилась, и судьи, сидевшие внизу в темноте, судили по справедливости!» Леандр немного пришиблен и думает: «Неужели жалкая мазня Марцелла затмит мой шедевр?» Наступает роковой день… Комедия Марцелла поставлена и освистана. Леандр приходит, говорит Марцеллу: «О мой дорогой товарищ по несчастью!» — и заключает его в объятья. Леандр вздыхает: «Так обходится судьба с нами, непризнанными талантами!» И объединенные в страдании злосчастьем и болью, оба садятся и распивают, довольные друг другом, бутылку доброго вина. А как только Марцелл вышел, Леандр сказал: «О Марцелл, твоя комедия была довольно убога, и досталось ей поделом!.. Нет, такой чепухи я не писал, меня погубили козни молокососов-критиков». А как только вышел Леандр, Марцелл сказал: «О Леандр, как мог ты думать, что твои вялые шутки будут иметь какой-то успех?.. А моя пьеса… Моя великолепная пьеса… загублена гнусными кознями!..» Затем оба сходятся на том, что барабан взял чуть быстроватый темп, а дудки подстроились к трем «ля» смычковых, что признает присутствующий при разговоре музыкант. Мнения вежливо расходятся лишь в вопросе о том, в какой пьесе особенно отличились барабанщик и дудочник, и все присутствующие хором гудят: «Кто тут судья?»

Серый. Восхитительно, в самом деле!.. Но оба, конечно, какое-то время ужасно наседали на бедного директора, пока не уговорили его поставить их пьесы, которые, конечно, и в самом деле мало чего стоили, ибо, что бы ни говорили, у публики есть верное чутье. Какие горькие посыпались, наверно, рецензии!

Коричневый. Вы, кажется, испытываете великое отвращение к рецензиям?

Серый. В самом деле, каждая рецензия с нападками на мой театр, на моих актеров — для меня нож в сердце. Просто терпеть не могу, когда на меня ополчаются, игнорируют мой неустанный труд, ругают меня за то, что начато мною по зрелом размышлении. Слава богу, я наконец добился того, что критики моего театра — это мои друзья!

Коричневый. Что вы говорите? Если я верно вас понял, то теперь вы сами, через посредство друзей, рассуждаете о собственном театре?

Серый. Не могу отрицать, что стараюсь пресечь всякие кривотолки о моем учреждении тем, что сам, как человек, посвященный в глубокие театральные тайны, говорю с публикой через друзей.

Коричневый. Знаете ли вы, что именно этим вы уничтожаете тот принцип, который только и способен внести движение и жизнь в театральное дело?.. Позвольте мне и тут снова сослаться на свой давний опыт. Я был настроен совершенно так же, как вы, когда впервые сел за кормовое весло театра. Каждый упрек моему учреждению, даже самый справедливый, ранил меня пребольно. Я не успокоился, пока приятными речами и бесплатными билетами не соблазнил театрального критика городка сдаться мне полностью и целиком. Теперь пошли похвалы, похвалы и тому, что похвал не заслуживало, и каждой постановкой новой пьесы мудрая, глубоко сведущая, не жалеющая ни сил, ни труда ради высокого наслаждения искусства дирекция вновь доказывала свое неустанное стремление к высшему совершенству театра… Эти славословия не могли не сделать меня в глазах людей понимающих довольно смешным, ибо мне не хватало тогда — нет, не доброй воли, а сил и осмотрительности, чтобы поднять свой театр хотя бы над средним уровнем. Такие суждения о моем театре — а за этими грубыми похвалами следовали обычно еще потоки пустопорожних слов об игре моих бедных комедиантов — стали объектом ехиднейших насмешек, и другие газеты, читавшиеся в этом городке, поливали меня и мое учреждение остроумной бранью, причем никто не давал себе труда проникнуть в суть моего театра и указать мне мои промахи, хотя они были так очевидны. В своем ослеплении я дошел до того, что привлек на свою сторону местную цензуру, и выступать против моего учреждения в печати стало нельзя. Тут-то мне вынесли окончательный приговор!.. Порядочные, понимающие люди презрительно повернулись ко мне спиной. Почивая на лаврах, подстеленных под них с такой щедростью, словно это обыкновенная солома, мои актеры зазнались и распустились. Собственно, драматический интерес сошел на нет, пошлой пышностью костюмов и декораций я поневоле превратил свою сцену в паноптикум, чтобы приманить публику. Долго продолжаться так не могло. Я увидел свою ошибку и убрался прочь… Вскоре после этого меня пригласили на место директора одного более значительного театра. Месяца через два в местной газете появился отзыв о том, что к тому времени было сделано мною и моей труппой. Я подивился острой, проникновенной характеристике моих актеров, глубокому знанию, с каким автор описал каждого, каждого поставил на свое место. Беспощадно раскритикован был каждый, даже самый маленький промах, мне без обиняков было указано на все погрешности и сказано, что главный мой недостаток — неумелый выбор репертуара, неразборчивость и т. д… Я почувствовал боль, но, умудренный прежним опытом, преодолел это чувство всей силой духа. И, поостыв, должен был признать, что острый критик моего учреждения прав даже в самых незначительных мелочах. Каждую неделю теперь появлялась рецензия на мои спектакли. Заслугам воздавали должную хвалу; но зато в коротких, ясных, проникающих в душу словах, а не в патетических декларациях, с язвительной, хлесткой насмешливостью секли за все скверное, если шло оно не просто от недостатка таланта, а от наглой распущенности псевдохудожника. Критик писал столь умно, так попадал всегда в самую точку, показывал такое глубокое знание театральной механики и был при этом так разительно остроумен, что не мог не вызвать у публики живейший интерес, даже привлечь ее целиком на свою сторону. Иной номер выпускался двойным тиражом, как только на сцене происходило что-либо важное. И он бросал в публику искры, которые рассыпались во все стороны, весело полыхая. Но и подлинный интерес к самому моему театру возрастал с этими статьями как раз в той мере, в какой он, поскольку я и мои актеры постоянно были настороже, становился все совершенней и совершенней. Любой артист, даже самый разумный, рвет и мечет, когда его хоть чуть-чуть побранят, пусть и вполне справедливо. Но, поостыв, только чванный болван не почувствует правды, которая всегда побеждает. Поэтому лучшие мои актеры глубоко уважали беспощадного критика, а против наглых эгоистов этот достойный человек дал мне в руки замечательное оружие. Страх, что тебя поставят к нравственному позорному столбу, действовал сильнее всяких нотаций… просьб… увещаний… Ни мне, ни моим актерам, пускавшимся для этого на всяческие ухищрения, не удалось напасть на след неизвестного критика. Оставаясь темной тайной, он оттого-то и оставался для моего театра призрачным жупелом, державшим меня и моих актеров в постоянном страхе. Но так оно и должно быть. Кто берется писать театральные рецензии, тот должен не иметь ни малейшего касательства к самому театру или, на худой конец, настолько владеть собой, чтобы, несмотря на это, сохранять свободу суждений и обладать средствами скрыть свою персону.

Серый. Хотя бы уж для того, наверное, чтобы избежать нападок раскритикованных театральных героев. Я знал одного актера, ходившего с довольно толстой палкой, которую он называл рецензентской и которой раз в месяц вечером, мирно посидев за вином в кабачке с театральным критиком, колотил его при расставании, поскольку тот именно раз в месяц причинял ему огорчения.

Коричневый. Не приведи бог!.. Это же поистине кулачное право!.. Но рецензент заслуживал быть битым как раз потому, что позволял бить себя… Возвращаюсь, однако, к своему критику!.. Прошло много лет, я давно уже не директорствовал в том театре, когда по странной случайности обнаружил давнишнего моего критика. Как я удивился!.. Это был пожилой, серьезный человек, один из высших местных чиновников, которого я очень уважал, который часто приглашал меня к себе в дом и часто бывал у меня, человек, чьи остроумные разговоры доставляли мне тем большее удовольствие, что со мной он никогда не говорил о делах театральных. Я и думать не думал, что мой друг горячий поклонник, глубокий знаток драматического искусства, что он не пропустил ни одного моего спектакля. Лишь теперь я узнал от него самого, что он каждый вечер как можно незаметнее пробирался в театр и занимал место в задних рядах партера. Я пожурил его за брань, которой он часто меня осыпал, и тогда он со свойственной ему приятной душевностью взглянул мне в глаза, взял обе мои руки и чистосердечно сказал: «Разве я искренне не желал тебе добра, старина?..» Мы горячо прижали друг друга к груди… Но все это, достопочтенный коллега, произошло более двадцати пяти лет тому назад… Повторю то, что уже сказал, времена, когда рецензии писались достойно и основательно, миновали, нас захлестнула волна периодических изданий, где театру отведена постоянная рубрика. Теперь дело обстоит иначе, директору театра уже нечего бояться рецензий, но и нечего ждать от них. Большинство их либо плоско, по субъективным причинам хвалебно, либо по тем же причинам ругательно, отрицательно, написано без знания театра, без таланта. Очень уж, думаю, нетвердо стоит на ногах директор театра, если он боится вторых или, того хуже, сам косвенно устраивает первые. Нынче, по-моему, нет ничего более желательного для директора, чем честная, дельная оппозиция против него. С ее помощью, может быть, и удалось бы вывести публику из того сомнамбулического состояния, в котором она хочет смотреть только фантасмагории, пробудить в ней живой интерес к настоящему драматизму. Только ведь в нем найдет в конце концов свое истинное спасение любой театр, изнемогший от всех перепробованных разновидностей зрелищ. Лишь в живой борьбе родится что-то хорошее, а усыпляющая мелодия вечного, неподвижного однообразия парализует силы и наперед исключает какой-либо интерес. Каково должно быть на душе у директора театра, когда публика, уже не интересуясь истинным драматизмом, равнодушно принимает хорошее и дурное? Когда искуснейшая игра выдающегося таланта не вызывает энтузиазма, а принимается с таким же одобрением, как неумелая попытка бесталанного новичка?.. Да, в самом деле, только ярко выраженная оппозиция может покончить с этой летаргией, и директору надо бы самому как-то подзадорить эту оппозицию.

Серый. Что?.. Чтобы директор сам подзадорил оппозицию против себя самого?.. Чтобы он сам создал себе врага, с которым, может быть, предстоит опасная борьба?

Коричневый. Враг, которого ты сам себе создал, несомненно наименее опасен.

Серый. Нет, эта оппозиция — самый, пожалуй, парадоксальный из всех парадоксов, каковыми ваши слова, признаюсь, изобиловали. Ваш горький упрек, что, мол, директор, вероятно, нетвердо стоит на ногах, если боится критики своего учреждения, я снесу, заметив, однако, в ответ, что воспитывать публику для драматического искусства может сам театр и что поэтому хорошо, если и критика, идущая верным путем и направляющая на него публику, будет исходить от самого театра.

Коричневый. Вы смешиваете две совершенно разные вещи. Верно, конечно, что дирекция хорошо сделает, если снова угостит истинной драмой отвыкшую от нее публику. Но угощенье придется ей снова по вкусу только при условии, что приготовлено оно будет без всяких погрешностей. Дело поэтому не только за выбором пьес, но и за манерой их исполнения, а о ней директор компетентно судить не может, поскольку он замкнут в собственной деятельности. Чтобы признать действительно превосходное произведение, публике не нужно никакого особого указующего перста, а если потом расхвалят постановку, в которой публика по праву нашла какие-то недостатки, то это, конечно, пойдет не на пользу публике, а во вред. Что такое вообще публика, над которой директор хочет подняться и которую он хочет воспитать?.. Грубая, несмышленая масса?.. Вы сами признали, что в публике всегда царит верный такт, а это вполне доказывает путеводную смышленость сей таинственной массы. Таинственной я называю ее потому, что то, что мы именуем публикой, каким-то необъяснимым образом предстает и выражает себя как некое целое, в котором исчезает индивидуальность каждой составной части. Вопрос, из чего состоит публика, нельзя решить, ответив: из Ганса, Гюрге, Петера и их соседей… Вы понимаете теперь, что я не совсем всерьез посоветовал вам, досточтимый коллега, швырнуть публике вместо несчастного «Гусмана, льва» какую-нибудь другую блестящую пьесу.

Серый. Ах, и вообще, хотя мнения наши часто совпадают, я теряю к вам, дорогой мой, доверие и никак не могу свыкнуться с мыслью, что вы директор театра…

Коричневый. А я ведь действительно директор театра, и в эту минуту счастливейший на свете.

Серый. Ха!.. Понимаю! Рукопись, которую вы держите в руке и с явным удовольствием читали недавно?.. Вы, конечно, были счастливы, что получили для постановки превосходную пьесу?.. Может быть, от какого-нибудь молодого, талантливого писателя, который только-только расправляет крылья?.. Скажите… Нельзя ли мне приобрести ее для своей сцены?.. Я заплачу, само собой разумеется, приличный гонорарий… Я сейчас как раз без ума от одного молодого автора и его последнего произведения…

Коричневый. Я действительно читал набросок великолепной драмы, но не думаю, что она подойдет для вашего театра.

Серый. Почему же?

Коричневый. Слишком большой размах… много машинерии… много действующих лиц…

Серый. Что вы, сударь?.. Вы забываете, что перед вами директор большого театра. Что касается великолепия декораций, костюмов, количества машин, то далеко не всякий театр сумеет потягаться с моим. На своих актеров я иной раз могу пожаловаться, это верно, однако вряд ли в какой-нибудь странствующей труппе соберутся такие таланты, какие действительно есть в моем театре.

Коричневый. Каждый директор считает свою труппу лучшей на свете. Я лично думаю, что в наше время такие истинно романтические драмы, как эта вот, у меня в руках, ни одна труппа не сможет сыграть с такой законченностью, с таким совершенством, как моя. Напрасны были бы все старания ваших лучших талантов поставить эту чудесную пьесу хотя бы сносно.

Серый. Ну, мне действительно любопытно познакомиться с этим чудом сочинительского искусства, доставшимся вам!.. Это секрет?.. Нельзя ли что-нибудь узнать? Какой тут замешан молодой, брызжущий талантом писатель?

Коричневый. Речь идет не о молодом писателе, а о старом, незаслуженно забытом. Я намерен инсценировать для своего театра прекрасную сказку о трех апельсинах, которую оставил в виде конспекта великолепный Гоцци.

Серый. Что, вы хотите поставить сказку о трех апельсинах?.. Ха, вы подшучиваете надо мной?

Коричневый. Никоим образом. Я не знаю драмы, где было бы наряду с глубоким комизмом столько патетики. Как раз когда вы вошли, я думал о подходящем переложении проклятья великанши Креонты… Но я предполагаю, что вы хорошо помните эту чудесную сказку…

Серый. Признаться, нет, такие вещи не очень-то меня занимают.

Коричневый. Так вот!.. Тарталья, сын Сильвио[98], заколдован феей Морганой, которая подала ему в шоколаде несколько мелко истолченных трагедий рока. Он страдает от глубокой тоски, все время говорит о роковых больших ножницах для бумаги, которыми его прапрапрадед, обрезая свидетельство о крещении, разрезал его пополам, и о черном дне святого Варфоломея, когда начинается охота на зайцев. Известно, что чары рассеются, как только несчастный принц весело рассмеется, но никакие попытки рассмешить его не удаются, и король да и весь двор погружаются в печаль и отчаянье. Панталоне, премьер-министр при дворе, узнал наконец, что поблизости живет некий забавный субъект, при одном виде которого не удержался бы от смеха и сам Катон[99]. Дурачину — таково имя этого субъекта — доставляют ко двору, и его шутки действительно веселят меланхолика принца. Но рассмешить принца все-таки не удается, тот порошок оказывает слишком сильное действие. Приближается роковой день святого Варфоломея, тоска принца становится все беспросветней. Панталоне вспоминает, что он, будучи воспитателем принца в его раннем детстве, по-отечески воздал ему в этот день по ж… за то, что тот объелся фигами, и полагает, что терзающую принца идею черного рока нужно искать именно здесь. По предложению Панталоне издается указ, запрещающий всем отцам и воспитателям в соседстве с дворцом сечь в этот день своих малышей, чтобы знакомые крики пациентов не всколыхнули в принце идею страшного рока и не подтолкнули его к какому-нибудь опрометчивому решению. А чтобы совсем оторвать в этот день принца от его мрачных мыслей, устраивается большое народное празднество. На балконе появляются король, ипохондрик принц, сплошь закутанный в шубу, Панталоне, весь двор. Дурачина находится среди народа и выделывает всякие забавные штуки. Происходят потешные турниры, появляются диковиннейшие маски, народ толпится у двух фонтанов, один из которых изливает масло, а другой — вино, и там идет разнузданнейшая возня… Все напрасно, принц плачет, как дитя, жалуется на невыносимый воздух, на шум, от которого у него кружится голова, и просит, наконец, августейшего отца, чтобы ему согрели постель и разрешили прилечь. Король, весь двор обливаются слезами. В этот миг появляется фея Моргана, пресмешная на вид старушонка, с сосудом, чтобы набрать масла из фонтана. Дурачина на все лады дразнит ее и наконец так ловко валит наземь, что она, падая, высоко задирает ноги. При падении старухи принц вдруг разражается долгим громким смехом. Чары рассеяны. Моргана в ярости поднимается и обращается к принцу с ужасной речью:

Отверзи слух, чудовище! Дойди мой крик до чрева.
Сквозь стен, сквозь гор препятствие проникнет голос гнева.
Как гибельная молния испепеляет сушу,
Так пусть мои вещания тебе вонзятся в душу.
Как на буксире лодочка за кораблем уходит,
Так пусть тебя проклятие повсюду за нос водит.
Да сгинешь ты от грозного проклятия Морганы,
Как в море травоядное, как рыба средь поляны.
Плутон, властитель Тартара, и Пиндар, вверх парящий,
К трем апельсинам страстию тебя сожгут палящей.
Мольбой, угрозой, жалобой не тронется судьбина:
Спеши на страшный промысел — искать три апельсина![100]

Моргана исчезает. Тарталью сразу охватывает безумная любовь к трем апельсинам, его уводят, двор следует за ним в полном смущении, и на этом патетическом месте кончается первый акт. Во втором акте Панталоне вне себя, он описывает безумие принца, который непрестанно, как одержимый, вопит о трех апельсинах и требует от отца-короля пары железных башмаков, чтобы бродить по свету до тех пор, пока он не найдет трех апельсинов. Появляется принц, он в отчаянии, что еще не получил железных башмаков, он грозит, что снова впадет в свою прежнюю болезнь, и т. д. Никакие мольбы и уговоры отца не помогают. Принц настаивает на своем, надевает железные башмаки и отправляется в путь с Дурачиной. Король падает в кресло в обморок, Панталоне опрыскивает его уксусом, и весь двор облачается в траурные одежды. Маг Челно, большой друг королевства Коппе, проявляет участие к принцу и посылает на помощь ему дьявола Фарфарелла, который посредством огромных мехов поддувает в спину Тарталье и Дурачине, благодаря чему те за десять минут покрывают две тысячи миль. Вдруг ветер прекращается, и оба шлепаются носами о землю, из чего заключают, что три апельсина недалеко. И в самом деле, они находятся вблизи замка великанши Креонты, хранительницы трех апельсинов. Появляется маг Челно, пытающийся описанием ужасных опасностей, которыми чревато похищение апельсинов, отговорить принца от его предприятия. Эти опасности заключаются в Пекарке, которая, не имея метлы, подметает печь собственными грудями, в полусгнившей Веревке от колодца, в голодном Псе и в заржавленных железных Воротах. Принц не смущается этим, и тогда Челно дает ему пузырек масла, чтобы смазать засов на Воротах, метлу для Пекарки и кусок хлеба для Пса. Он напоминает им, чтобы они высушили Веревку на солнце, а после удачного похищения трех апельсинов тотчас же бежали из замка и исчезли. Тут следует перемена декораций. Мы видим замок великанши Креонты, Ворота с железной решеткой на заднем плане, голодного Пса, бегающего с воем взад и вперед, колодец с лежащей рядом связкой Веревки, Пекарку!.. Тарталья и Дурачина смазывают засов, и Ворота вдруг распахиваются!.. Пес успокаивается, получив кусок хлеба, и в то время как Дурачина раскладывает Веревку на солнце и дает Пекарке веник, Тарталья бежит в замок и вскоре радостно возвращается с похищенными апельсинами. Но вдруг наступает темная ночь — грохочет гром, блещут молнии, и из замка доносится чей-то глухой, ужасный голос:

Пекарочка, Пекарочка, избавь меня от срама,
Хватай обоих за ноги и в печь швыряй их прямо!

И Пекарка отвечает:

Ну, нет! Я столько времени, и месяцы, и годы,
Терзаю груди белые, переношу невзгоды.
Ты для меня, жестокая, метлу и то жалела,
А эти веник дали мне. Пускай уходят смело.

Голос, еще ужаснее, кричит:

Веревка, удави ты их!

Веревка отвечает:

Злодейка, ты забыла,
Как много лет и месяцев меня ты здесь морила,
В грязи держала, в сырости, в забвении убогом.
Они мне дали высохнуть. Пускай уходят с богом.

Голос, все более ужасный, вопит:

Мой Пес, мой сторож преданный, кусай, хватай презренных!

Пес отвечает:

Нет, госпожа, не стану я кусать людей смиренных!
Я столько лет и месяцев тебе служил голодный.
Они меня насытили. Твои слова бесплодны.

Глухой, как завыванье бури, надтреснутый, как громыханье грома, голос теперь кричит:

Закройтесь, раздавите их, железные Ворота!

Ворота отвечают:

Ты просишь нашей помощи: напрасная забота!
Мы столько лет и месяцев, скорбя, ржавели. Жиром
Нас эти люди смазали. Пускай уходят с миром.

Тут появляется сама великанша Креонта, при виде которой оба, Тарталья и Дурачина, обращаются в бегство. Она громовым голосом посылает им вдогонку проклятье. На этом проклятье я как раз и остановился, когда вы вошли, и думал, как бы получше переложить мартеллианские стихи Гоцци. Послушайте эту самую патетическую из всех патетических речей:

Ahi ministri infideli, Corda, Cane, Portone
Scelerata Fornaja, traditrici Persone!
О melerance dolci! Ahi chi mi v'ha rapite?
Melerance mi care, anime mie, mie vite
Oime crepo di rabbia. Tutto…[101]

…Пока Коричневый все это отчасти рассказывал, отчасти читал по своей рукописи, Серый всячески показывал свое нетерпение. Он вскакивал… снова садился, быстро выпивал подряд несколько бокалов вина… барабанил пальцами по столу, закрывал обеими руками лицо, уши, словно не желая ничего больше ни видеть, ни слышать. Коричневый, казалось, всего этого совершенно не замечал, преспокойно и с явным удовольствием продолжая свое. Но наконец Серый прервал на полуслове итальянские стихи, которые читал Коричневый.

Серый. Остановитесь!.. Ради бога, остановитесь!

Коричневый. Что?.. Вы не хотите услышать о трех дочерях короля антиподов Конкула, находившихся внутри апельсинов? О белоодежной принцессе Джинетте, которую Тарталья вызволил из апельсина, которая пила лимонад из его железного башмака, осталась жива и затем, по милости злой Морганы, превратилась в Голубку? О том, как на королевской кухне Дурачина уронил жаркое в огонь? Как его посещала Голубка?

Серый. Нет!.. нет… нет…

Коричневый.

Засни, и мясо пусть сгорит. И в том моя победа,
Что ты арапку гадкую оставишь без обеда.

Серый. Помилуйте!

Коричневый. Как король… весь двор явился на кухню, и его величество гневно потребовал жаркого, ибо вареная говядина с овощами давно съедены… как поймали Голубку, как она, когда ее расколдовали, превратилась в Джинетту… Как принц, в полуобмороке радости, упал в объятья Панталоне, а затем, сотрясенный необыкновенной отрыжкой, изверг из себя остатки гнусного порошка Морганы и лишь теперь почувствовал себя достаточно бодрым и сильным для свадьбы с прекрасной Джинеттой… Свадьба… свадьба… репы… компоты… ободранные мыши…

Серый. Я больше не выдержу!.. Действительно, вы своего добились. Ваши шутки, ваша необыкновенная ирония меня пленили… я невольно представил себе все это безумство на сцене, и у меня голова просто пошла кругом…

Коричневый. Никаких шуток, никакой иронии нет и в помине, я совершенно серьезно заверяю вас, что поставлю эту изящную сказку о трех апельсинах в своем театре, и поскольку моя труппа великолепно играет такие вещи, я уверен, что публика вознаградит меня дружной овацией.

Серый. Вы мистифицируете меня… Вы говорите загадками. Неужели восстала из гроба труппа Сакки, неужели вы ее возглавляете, неужели играете на ярмарках в Италии?.. На ярмарках, повторяю, ведь даже в Италии фантасмагории чудесного Гоцци, которыми он угощает нас в своих сказках, отвергались постоянными театрами, дававшими только его нормальные пьесы.

Коричневый. Не провинитесь перед высоким гением. Какое величие, какая глубокая, живая жизнь в сказках Гоцци! Возьмите хотя бы «Ворона»… или «Короля Оленя» — непонятно, почему эти великолепные драмы, где есть ситуации куда более яркие, чем в иных хваленых новых трагедиях, не используются с успехом по крайней мере как оперные либретто. Признаю, однако, что сейчас совершенно невозможно поставить эти вещи как драмы, разве что это сделает директор, располагающий такой замечательной труппой, как моя.

Серый. Вы все время говорите о замечательности вашей труппы, впадая тем самым в ту же ошибку, которую ставите в вину каждому директору, считающему свою труппу лучшей на свете. Хотелось бы мне узнать, как удается директору странствующей труппы…

Коричневый. Ах!.. Можете принять за сказки все, что я говорю о своем выборе пьес, о своей труппе, но дело обстоит именно так, а не иначе. Наконец, после множества ударов, после множества страданий и мук, мне удалось сколотить труппу, которая, благодаря своим замечательным качествам, а главное — великолепному единодушию, никогда ни в малейшей мере не огорчала меня, а всегда только радовала. Нет ни одного члена труппы, который в манере говорить, жестикулировать, одеваться не подчинялся бы моей воле, которая определена исполняемым произведением, и в своей роли хоть в чем-то отступал бы от его смысла.

Серый. Ни одного члена?.. Никогда никакого сопротивления?

Коричневый. Никогда!.. К тому же каждый, каждая выучивает роль назубок и никогда не позволяет себе ни изменений в тексте, ни пропусков. Мы играем без суфлера.

Серый. Это невозможно!.. Даже если они знают свои роли наизусть, актеры теряются, не видя головы в будке.

Коричневый. Мы играем без суфлера — и никогда никаких перебоев, никаких, даже на мгновение, испуганных заминок. Если я прибавлю, что ни при выходах на сцену, ни при уходах с нее, ни в мизансценах не бывает никакой путаницы, поскольку никому не приходит в голову выпятить себя за счет другого, то вы сможете представить себе приятную гладкость наших спектаклей. Ей способствует также большое согласие, искреннее, душевное единение, царящее в моей труппе. Никакого недоброжелательства, никакой зависти из-за ролей, никаких злобных сплетен, никаких фривольных насмешек, о нет!.. Всего этого, слава богу, нет у нас и в помине. Любовь возникает из взаимного уважения к достоинствам художника. Никогда не бывает никаких раздоров.

Сергей. А дамы?

Коричневый. Обнимают друг друга!

Серый. Беда! Когда я это вижу, у меня мурашки бегут по спине. Это плохой знак, худший, чем если после обеда какой-нибудь гурман прижимает к сердцу или, вернее, к желудку, для лучшего пищеварения, всех без разбору, и друга, и недруга. Лучезарно-солнечный взгляд и то бывает часто подобен солнечному удару, за которым следуют буря с грозой, а уж объятья и вовсе схожи с ласками Железной девы, разрезающей человека на части своим объятьем. Я видел, как одна певица ласково обняла за шею другую, но при этом так ущипнула ей горло, что та, тяжело раненная, не могла петь несколько вечеров.

Коричневый. Это была злая чертовка! Нет, у моих дам это — выражение самой нежной любви!.. Просто невероятно, сколь скромны потребности моих артистов и сколь небольшим жалованьем они потому довольствуются!..

Серый. Артисты!.. Актеры!.. Скромные потребности… небольшой оклад!.. Вы надо мной подшучиваете!.. Где вы нашли субъектов такого рода?

Коричневый. Они повсюду к моим услугам, ибо я везде нахожу молодые таланты, которые хотят посвятить себя искусству и которые я, обладая хорошим чутьем на такие вещи, умею пустить в дело. Не далее как третьего дня я ангажировал одного любовника, молодого человека великолепных природных качеств и образованности, блестящего таланта и благороднейшей души… Я вспомнил, что мне сейчас как раз нужен нежный отец…

Серый. Что, сударь?.. Надеюсь, вы не собираетесь пополнить свой состав за счет моего театра?.. Имейте в виду, что, привыкнув к грандиозному, никто не соблазнится странствующей труппой…

Коричневый. Что вы, никто из вашего театра мне не подойдет…

Серый. Я, видно, и впрямь должен быть высокого мнения о вашем замечательном театре, если вы находите моих славных артистов никуда не годными…

Коричневый. В некотором субъективном смысле. Следуя своему принципу, я беру только артистов, которые не играли ни в одном театре.

Серый. И эти молодые люди без опыта, без навыков…

Коричневый. Прекрасно играют, получив у меня лишь несколько уроков, и неотличимы от моих опытнейших актеров.

Серый. Ах! Понимаю!.. Точно так же, как раньше химерной драмой, вы дразните меня теперь идеальной труппой… Актеры, какими они могли бы быть!.. Воздушный замок вашей иронической, прихотливой фантазии.

Коричневый. Вовсе нет. Моя труппа поселилась вместе со мной в этой гостинице. Все мои люди находятся в комнатах над нашими головами.

Серый. Что?.. Поселились здесь, и я не слышу никакого шума?.. Ни громкого разговора, ни трелей, ни смеха, ни беготни вверх и вниз по лестницам, ни призывов к лакею?.. Не готовят ни горячего, ни холодного завтрака?.. Не звенят стаканы?.. Не может этого быть!

Коричневый. Может!.. Такое спокойное поведение — главная добродетель моей труппы, сразу вызывающая известное уважение к ней на новом месте. Бьюсь об заклад, они сидят все в одной комнате и заучивают наизусть роли!

Серый. О, любезнейший друг и коллега! Давайте поднимемся, я должен увидеть вашу труппу собственными глазами, и если то, что вы сказали, подтвердится, это будет счастливейший, поучительнейший день моей жизни. О, если бы вдруг кто-нибудь из ваших замечательных слуг искусства пожелал сменить странствующий театр на оседлый…

Коричневый. Как ваши актеры, уважаемый коллега, не годятся для моего театра, так и мои оказались бы совершенно не пригодны для вашего. Вы знаете, что если актера, вполне эффектно взаимодействующего с театром, который держится каких-то определенных принципов, вырвать оттуда отдельно, то в другом театре на него порой просто невозможно смотреть. Однако пойдемте!

Коричневый взял Серого за руку, поднялся с ним по лестнице и отворил комнату, посреди которой стоял большой ящик. Со словами: «Вот моя труппа!» Коричневый откинул крышку…

…И Серый увидел множество марионеток, самых изящных и складных из всех, какие он когда-либо видел!

Фантазии в манере Калло. Часть первая

Жак Калло

Отчего, дерзновенный искусник, не могу я отвести взора от твоих диковинных фантастических листков? Отчего не дают мне покоя твои создания, часто лишь двумя-тремя смелыми чертами намеченные? Гляжу неотрывно на это роскошество композиций, составленных из противоречивейших элементов, — и вот оживают предо мною тысячи и тысячи образов, и каждый зримо и твердо, сверкая наиестественнейшими красками, выступает вперед, возникая нередко из самых отдаленных глубин фона, где его поначалу и разглядеть-то было невозможно.

Никакой другой мастер не сравнится с Калло в умении втиснуть в самые узкие пределы столь несметное изобилие явлений, кои с удивительной ясностью предстают нашему взору, соположенные друг с другом и неотделимые друг от друга, так что каждая единичность, себе довлея, вместе с тем встраивается и в совокупность. Что с того, что несговорчивые судьи попрекали его незнанием законов композиции и распределения света! Самый закон его искусства и заключается в преодолении живописных правил, а точнее говоря, его рисунки суть лишь отражения тех фантастических причудливых образов, что оживлены волшебством его неутомимой фантазии. Ибо даже в его картинах, взятых из жизни, во всех этих шествиях, баталиях[102] и т. п. есть некая решительно своеобычная жизненность, придающая его фигурам и их сочетаниям черты, я бы сказал, вместе и странного и знакомого. Даже и самые низкие проявления повседневности — к примеру, его крестьянская пляска под пиликанье музыкантов, рассевшихся, подобно птахам, на древесных ветках, — предстают в ореоле некой романтической оригинальности, и оригинальность эта дивным образом затрагивает душу, наклонную к фантастическому. Ирония, сталкивающая человеческое с животным и тем выставляющая на посмеяние всю ничтожность суеты людской, — такая ирония свойственна лишь глубоким умам, и для серьезного, проникновенного созерцателя в гротескных созданиях Калло, этих частию людях, частию животных, обнаруживаются все те потаенные связи, что сокрыты под маскою скоморошества. Разве не превосходен, к примеру, его черт, коего нос при искушении св. Антония вырастает в ружье, неотступно нацеленное на праведника? Потешный черт-пиротехник на том же рисунке, равно как и кларнетист, коему надобен особый орган, дабы сообщить необходимую полноту дыхания своему инструменту, столь же восхитительны.

Замечательно, что Калло и в жизни был столь же смел и дерзок, как в своих добротных, крепких рисунках. Рассказывают, что, понуждаемый Ришелье изобразить взятие его родного города Нанси[103], он не обинуясь ответствовал: скорее он отрубит себе палец, нежели талантом своим увековечит унижение своего государя и отечества.

И если поэту или литератору явления обыденной жизни предстают как бы в атмосфере романтического призрачного царства его души, если он изобразит их в этом облекающем их сиянии словно в причудливом чужестранном наряде, — не дозволительно будет ему по крайности сослаться в свое оправдание на этого мастера и сказать: «Я хотел работать в манере Калло»?

Крейслериана (I)

Откуда он? — Никто не знает. — Кто были его родители? — Неизвестно. Чей он ученик? — Должно быть, большого мастера, потому что играет он превосходно; а так как у него есть и ум и образование, то его терпят в обществе и даже доверяют ему преподавание музыки. Нет сомнения, что он действительно был капельмейстером, — прибавляли к этому дипломатические особы, которым он однажды, в хорошем расположении духа, представил документ, выданный дирекцией …ского придворного театра. Там значилось, что он, капельмейстер Иоганнес Крейслер, только потому был отставлен от своей должности, что решительно отказался написать музыку для оперы, сочиненной придворным поэтом; кроме того, за обедами в гостинице, в присутствии публики, он много раз пренебрежительно отзывался о первом теноре и в совершенно восторженных, хотя и непонятных, выражениях оказывал предпочтение перед примадонною одной молодой девице, которую обучал пению.[104] Впрочем, он мог бы сохранить за собою титул придворного капельмейстера и даже возвратиться к своей должности, если бы совершенно отказался от некоторых странностей и смешных предрассудков, — как, например, от своего убеждения, что подлинной итальянской музыки более не существует, — и если бы добровольно признал превосходные качества придворного поэта, которого все считали вторым Метастазио[105]. Друзья утверждали, что природа, создавая его, испробовала новый рецепт и что опыт не удался, ибо к его чрезмерно чувствительному характеру и фантазии, вспыхивающей разрушительным пламенем, было примешано слишком мало флегмы, и таким образом было нарушено равновесие, совершенно необходимое художнику, чтобы жить в свете и создавать для него такие произведения, в которых он, даже в высшем смысле этого слова, нуждается. Как бы то ни было, достаточно сказать, что Иоганнес носился то туда, то сюда, будто по вечно бурному морю, увлекаемый своими видениями и грезами, и, по-видимому, тщетно искал той пристани, где мог бы наконец обрести спокойствие и ясность, без которых художник не в состоянии ничего создавать. Оттого-то друзья никак не могли добиться, чтобы он написал какое-нибудь сочинение или не уничтожил уже написанного. Иногда он сочинял ночью, в самом возбужденном состоянии; он будил жившего рядом с ним друга, чтобы в порыве величайшего вдохновения сыграть то, что он написал с невероятною быстротою, проливал слезы радости над удавшимся произведением, провозглашая себя счастливейшим человеком… Но на другой день превосходное творение бросалось в огонь. Пение действовало на него почти губительно, так как при этом его фантазия чересчур воспламенялась и дух уносился в неведомое царство, куда никто не отваживался за ним последовать; напротив, он часто целыми часами разрабатывал на фортепьяно самые странные темы в замысловатых контрапунктических оборотах и имитациях и самых искусных пассажах. Когда это ему удавалось, он несколько дней кряду пребывал в веселом расположении духа, и особая лукавая ирония уснащала тогда его разговор на радость небольшому задушевному кружку его друзей.

Но вдруг, неизвестно как и почему, он исчез. Многие стали уверять, что замечали в нем признаки помешательства. И действительно, люди видели, как он в двух нахлобученных одна на другую шляпах и с двумя нотными раштрами[106], засунутыми, словно два кинжала, за красный пояс, весело напевая, вприпрыжку бежал за городские ворота. Однако ближайшие его друзья не усматривали в этом ничего особенного, так как Крейслеру вообще были свойственны буйные порывы под влиянием внезапного раздражения. Когда все розыски оказались напрасными и друзья стали советоваться о том, как быть с оставшимся после него небольшим собранием музыкальных и других сочинений, явилась фрейлейн фон Б.[107] и объяснила, что только ей одной надлежит хранить это наследие дорогого учителя и друга, которого она ни в коем случае не считает погибшим. Друзья с радостной готовностью отдали ей все, что нашли, а когда оказалось, что на чистой оборотной стороне многих нотных листков находятся небольшие, преимущественно юмористические заметки, наскоро набросанные карандашом в благоприятные минуты, верная ученица Иоганнеса разрешила верному другу списать их и предать гласности как непритязательные плоды минутного вдохновения.

1. Музыкальные страдания капельмейстера Иоганнеса Крейслера[108]

Наконец все разошлись. Я мог бы заметить это по шушуканью, шарканью, кашлю, гудению во всевозможных тональностях; это был настоящий пчелиный рой, вылетающий из улья. Готлиб поставил мне на фортепьяно новые свечи и бутылку бургундского. Играть я уже не могу, потому что совсем обессилел; в том повинен стоящий здесь на пюпитре мой старый друг[109], вновь носивший меня в поднебесье, как Мефистофель Фауста на своем плаще, так высоко, что я уже не видел и не замечал под собою этих человечков, хоть они, кажется, и производили довольно-таки изрядный шум. Гнусный потерянный вечер! Но теперь мне хорошо и легко. Ведь во время игры я достал карандаш и правой рукой набросал цифрами на странице 63 под последней вариацией несколько удачных отклонений, в то время как левая рука не переставала бороться с потоком звуков!.. Я продолжаю писать на оборотной пустой стороне. Оставляю цифры и звуки и с истинной радостью, как выздоровевший больной, не перестающий рассказывать о том, что он вытерпел, подробно описываю здесь адские мучения сегодняшнего чайного вечера. И не только для себя одного, но и для всех тех, кто когда-нибудь, наслаждаясь и поучаясь по моему экземпляру фортепьянных вариаций Иоганна Себастьяна Баха, изданных у Негели в Цюрихе, найдет в конце тридцатой вариации мои цифры и, руководствуясь крупным латинским verte[110] (я напишу его тотчас же, как только будет окончена моя жалоба), перевернет страницу и станет читать. Эти читатели сейчас же поймут в чем дело: они знают, что у тайного советника Редерлейна здесь очаровательный дом и две дочери, о которых весь высший свет с восторгом твердит, что они танцуют, как богини, говорят по-французски, как ангелы, а играют, поют и рисуют, как музы. Тайный советник Редерлейн — богатый человек; за обедами, которые он устраивает четыре раза в год, подаются прекраснейшие вина, тончайшие кушанья, все обставлено на самый изящный манер, и у того, кто не испытывает райского блаженства на его чайных вечерах, нет ни хорошего вкуса, ни ума и в особенности никакого понимания искусства. Последнее здесь тоже не забыто: наряду с чаем, пуншем, вином, мороженым и проч. всегда подается немножко музыки, которая поглощается изящным обществом с таким же удовольствием, как и все остальное. Порядок таков: после того как у каждого гостя было предостаточно времени, чтобы выпить сколько угодно чашек чаю, и уже два раза разносили пунш и мороженое, слуги приготовляют игорные столы для старейшей, более солидной части общества, предпочитающей музыкальной игре игру в карты, которая и впрямь не производит такого бесполезного шума и при которой звенят разве что деньги. Это служит сигналом для младшей части общества: она приступает к девицам Редерлейн; поднимается шум, в котором можно разобрать слова: «Прелестная барышня, не отказывайте нам в наслаждении вашим небесным талантом». — «О, спой что-нибудь, моя дорогая!» — «Не могу — простуда последний бал — ничего не разучила». — «О, пожалуйста, пожалуйста! Мы умоляем!» — и т. д.

Готлиб уже успел открыть фортепьяно и поставить на пюпитр хорошо знакомую нотную тетрадь. Сидящая за картами мамаша восклицает:

— Chantez donc, mes enfants.[111]

Эта реплика отмечает начало моей роли: я сажусь за фортепьяно, а барышень Редерлейн с торжеством подводят к инструменту. Тут опять начинается спор: ни одна не хочет петь первой.

— Ведь ты знаешь, милая Нанетта, я ужасно охрипла.

— А я разве меньше, милая Мари?

— Я так плохо пою.

— О, милочка, только начни… — и т. д.

Мой совет (подаваемый всякий раз), что они могли бы начать с дуэта, вызывает рукоплескания; принимаются перелистывать ноты, находят наконец тщательно заложенный лист, и начинается: «Dolce dell'anima»[112] и проч. Талант же у барышень Редерлейн отнюдь не малый. Вот уже пять лет, как я здесь, из них три с половиной года — учителем в редерлейновском доме; за это короткое время фрейлейн Нанетта кое-чего достигла: мелодию, слышанную всего раз десять в театре и затем не более десяти раз повторенную на фортепьяно, она в состоянии спеть так, что сразу можно догадаться, что это такое. Фрейлейн Мари схватывает мелодию даже с восьмого раза, и если часто поет на четверть тона ниже строя фортепьяно, то при ее миленьком личике и недурных розовых губках с этим легко можно примириться. После дуэта — дружный хор похвал. Затем начинают чередоваться ариетты и дуэттино, а я заново отбарабаниваю уже тысячу раз игранный аккомпанемент. Во время пения финансовая советница Эберштейн, покашливая и тихонько подпевая, дает понять: «И я ведь тоже пою». Фрейлейн Нанетта говорит:

— Милая советница, теперь и ты должна дать нам послушать твой божественный голос!

Опять поднимается шум. У нее простуда, и она ничего не может спеть наизусть. Готлиб притаскивает две охапки нот; начинается перелистывание. Сперва она хочет петь «Мщение ада» и т. д., потом «Геба, смотри» и т. д., затем «Ах, я любила» и т. д. В испуге я предлагаю: «Фиалка на лугу» и т. д.[113] Но советница — за высокое искусство, она хочет показать себя и останавливается на Констанце. О, кричи, квакай, мяукай, издавай гортанные звуки, стенай, охай, тремолируй, дребезжи сколько тебе угодно; я взял правую педаль и грохочу fortissimo, дабы оглушить себя. О сатана, сатана! Какой из твоих адских духов вселился в эту глотку, чтобы терзать, душить и рвать исторгаемые ею звуки? Четыре струны уже лопнули, один молоточек сломался. В ушах у меня звон, голова трещит, дрожит каждый нерв. Неужели все фальшивые звуки пронзительной трубы ярмарочного шарлатана собрались в этом маленьком горле? Ее пение меня измучило — пью стакан бургундского. Рукоплескали неистово, и кто-то заметил, что финансовая советница и Моцарт сильно меня воспламенили. Я улыбался, потупив глаза, и, как сам заметил, это выходило очень глупо. Тут зашевелились все таланты, процветавшие до сих пор под спудом, и стали выступать наперебой. Задумываются музыкальные сумасбродства — ансамбли, финалы, хоры. Каноник Кратцер, как известно, божественно поет басом, уверяет господин в прическе а la Titus[114], скромно заявляющий о самом себе, что он всего только второй тенор, хотя и состоит членом нескольких певческих академий. Быстро устраивается все для первого хора из «Тита»[115]. Великолепно! Каноник, стоя вплотную позади меня, гремит над моей головой таким басом, словно поет в соборе под аккомпанемент труб и литавр; он прекрасно попадал в тон, но второпях почти вдвое затягивал темп. Но он по крайней мере оставался верен себе настолько, что в продолжение всей пьесы постоянно тащился на полтакта позади. У остальных же певцов обнаружилась решительная склонность к древнегреческой музыке, которая, как известно, не знала гармонии и шла в унисон; все они пели верхний голос с небольшими вариантами в виде случайных повышений и понижений примерно на четверть тона. Это несколько шумливое исполнение вызвало общий трагический трепет, можно сказать, ужас, даже у сидящих за картами, теперь они уже не могли, как раньше, мелодраматически вторить музыке, вплетая в нее декламационные фразы, как, например: «Я любила — сорок восемь — беззаботно — пас — я не знала вист — мук любви — козырь», — и т. д. Выходило очень недурно. Наливаю себе вина. «И это была вершина сегодняшней музыкальной выставки. Ну, теперь конец!» — подумал я, встал и закрыл ноты. Но тут ко мне подходит барон, мой античный тенор, и говорит:

— О дорогой господин капельмейстер! Говорят, вы божественно импровизируете; о, пофантазируйте же для нас! Хоть немножко! Пожалуйста!

Я сухо возражаю, что сегодня фантазия мне решительно отказала; но, пока мы беседуем, какой-то дьявол в образе щеголя в двух жилетах унюхивает под моей шляпой в соседней комнате баховские вариации: он думает, что это так себе, пустячные вариации, вроде: «Nel cor mi non piu sento» [116] — «Ah, vous dirai-je, maman!»[117] и проч.[118], и непременно желает, чтобы я сыграл их. Я отказываюсь; тогда все обступают меня. «Ну, так слушайте же и лопайтесь от скуки!» — думаю я и начинаю играть. Во время № 3 удаляется несколько дам в сопровождении причесок а la Titus. Девицы Редерлейн не без мучений продержались до № 12, так как играл их учитель. № 15 обратил в бегство двухжилетного франта. Барон из преувеличенной вежливости оставался до № 30 и только выпил весь пунш, который Готлиб поставил мне на фортепьяно. Я благополучно и окончил бы, но тема этого № 30 неудержимо увлекла меня. Листы in quarto[119] внезапно выросли в гигантское folio[120], где были написаны тысячи имитаций и разработок той же темы, которых я не мог не сыграть. Ноты ожили, засверкали и запрыгали вокруг меня, — электрической ток побежал сквозь пальцы к клавишам, — дух, его пославший, окрылил мои мысли, — вся зала наполнилась густым туманом, в котором все больше и больше тускнели свечи, — иногда из него выглядывал какой-то нос, иногда — пара глаз; но они тотчас же исчезали. Вышло так, что я остался наедине с моим Себастьяном Бахом, а Готлиб прислуживал мне, точно какой-то Spiritus familiaris[121].

Я пью! Можно ли так мучить музыкою честных музыкантов, как мучили меня сегодня и как мучают весьма часто? Поистине ни одно искусство не подвергается столь бесконечному и гнусному злоупотреблению, как дивная, святая музыка, нежное существо которой так легко осквернить! Если у вас есть настоящий талант, настоящее понимание искусства, — хорошо, учитесь музыке, создавайте нечто, достойное искусства, и в должной мере служите своим талантом посвященному. А если вы лишены таланта и хотите просто бренчать, то делайте это для себя и про себя и не мучьте этим капельмейстера Крейслера и других.

Теперь я мог бы пойти домой и окончить свою новую сонату для фортепьяно, но еще нет одиннадцати часов, и на дворе прекрасная летняя ночь. Бьюсь об заклад, что по соседству со мной у обер-егермейстера сидят возле открытого окна девицы и резкими, визгливыми, пронзительными голосами двадцатый раз выкрикивают во всю мочь: «Когда меня твой взор манит»[122], одну только первую строфу. Наискосок, через улицу, кто-то терзает флейту; легкие у него, как у племянника Рамо[123]; а мой сосед-валторнист делает акустические опыты, издавая протяжные-протяжные звуки. Бесчисленные собаки в околотке начинают тревожиться, а кот моего хозяина, возбужденный этим сладостным дуэтом, вопит у моего окна (само собой разумеется, что моя музыкально-поэтическая лаборатория находится под самой крышей); карабкаясь вверх по хроматической гамме, он делает жалобно-нежные признания соседской кошке, в которую влюблен с марта месяца. После одиннадцати часов становится тише; я и сижу до этого времени, тем более что осталась еще чистая бумага и бургундское — я с наслаждением его потягиваю.

Я слышал, что существует старинный закон, который запрещает ремесленникам, производящим шум, селиться рядом с учеными; неужели же бедные притесняемые композиторы, которым вдобавок приходится еще чеканить из своего вдохновения золото, чтобы дольше протянуть нить своего существования, не могли бы применить к себе этот закон и изгнать из своего окружения дударей и все крикливые глотки? Что сказал бы живописец, если бы к нему в то время, когда он пишет идеальный образ, стали беспрестанно соваться разные скверные рожи? Закрой он глаза — он по крайней мере мог бы без помехи дописывать картину в своей фантазии. Но вата в ушах не помогает — кошачий концерт все-таки слышен; и стоит только подумать, только подумать: вот теперь они поют, вот вступает валторна, — как самые возвышенные мысли летят к черту!

Лист исписан полностью; я хочу только еще отметить на белом поле, окружающем заглавие, почему я сто раз зарекался ходить в дом тайного советника и почему сто раз нарушал этот зарок. Виновата в этом, конечно, восхитительная племянница Редерлейна, привязывающая меня к этому дому узами, свитыми искусством. На чью долю выпало счастье хоть раз слышать в исполнении фрейлейн Амалии финальную сцену «Армиды» Глюка или большую сцену донны Анны из «Дон Жуана»[124], тот поймет, что один час, проведенный с нею у фортепьяно, проливает небесный бальзам на раны, которые целый день наносились мне, измученному учителю музыки, всевозможными диссонансами. Редерлейн, не верующий ни в бессмертие души, ни в ритм, считает ее совершенно непригодною для пребывания в высоком обществе его гостей, ибо в этом собрании она решительно не хочет петь, а между тем перед людьми совсем низкого звания, например перед простыми музыкантами, поет с таким старанием, каковое ей вовсе не к лицу; по мнению Редерлейна, эти долгие, ровные, звенящие гармонические звуки, которые возносят меня на небо, она явно переняла у соловья — неразумной твари, что живет только в лесах и отнюдь не может служить образцом для человека, разумного царя природы. Она доходит в своей бестактности до того, что иногда даже заставляет аккомпанировать себе на скрипке Готлиба, разыгрывая на фортепьяно бетховенские или моцартовские сонаты, которые ничего не говорят ни одному чайному или карточному господину.

Я выпил последний стакан бургундского. Готлиб снимает нагар со свечей и, по-видимому, удивляется, что я так усердно пишу. Хорошо делают, что ценят этого Готлиба, которому только шестнадцать лет. Это превосходный, глубокий талант. Но зачем так рано умер его папаша, заставный писец, и для чего понадобилось опекуну одевать юношу в ливрею? Когда здесь был Роде[125], Готлиб слушал из передней, прижавшись ухом к дверям залы, и потом играл целые ночи напролет, а днем ходил задумчивый, погруженный в себя, и красное пятно, горевшее на его левой щеке, было точным отпечатком солитера с руки Редерлейна: как нежным поглаживанием можно вызвать сомнамбулическое состояние, так эта рука вознамерилась сильным ударом произвести прямо противоположное действие. Вместе с другими вещами я дал ему сонаты Корелли[126]; тогда он стал неистовствовать на старом эстерлейновском фортепьяно[127], вынесенном на чердак, пока не истребил всех поселившихся в нем мышей и, с позволения Редерлейна, не перетащил инструмент в свою комнатку. «Сбрось с себя это ненавистное лакейское платье, честный Готлиб, чтобы через несколько лет я мог прижать тебя к своей груди как настоящего артиста, каким ты можешь сделаться при твоем прекрасном таланте, при твоем глубоком понимании искусства!» Готлиб стоял сзади меня и утирал слезы, когда я громко выговорил эти слова. Я молча пожал ему руку; мы пошли наверх и стали играть вместе сонаты Корелли.

2. Ombra adorata![128][129]

Какое все же удивительное, чудесное искусство музыка и как мало человек сумел проникнуть в ее глубокие тайны! Но разве не живет она в груди самого человека, так наполняя его внутренний мир благодатными образами, что все его мысли обращаются к ним, и новая, просветленная жизнь еще здесь, на земле, отрешает его от суеты и гнетущей муки земного? Да, некая божественная сила проникает в него, и, с детски набожным чувством отдаваясь тому, что возбуждает в нем дух, он обретает способность говорить на языке неведомого романтического царства духов; бессознательно, как ученик, громко читающий волшебную книгу учителя[130], вызывает он из своей души все дивные образы, которые сияющими хороводами несутся через жизнь и наполняют всякого, кто только может их созерцать, бесконечным, несказанным томлением.

Как сжималась моя грудь, когда я входил в концертную залу! Как я был подавлен гнетом всех тех ничтожных, презренных мелочей, которые, как ядовитые жалящие насекомые, преследуют и мучат в этой жалкой жизни человека, а в особенности — художника, до такой степени, что он часто готов предпочесть этой вечно язвящей муке жестокий удар, могущий навсегда избавить его и от этой, и от всякой иной земной скорби! Ты понял горестный взгляд, который я бросил на тебя, верный друг мой! Сто раз благодарю тебя за то, что ты занял мое место за фортепьяно в то время, как я старался скрыться в самом отдаленном углу залы. Какую ты придумал отговорку, как удалось тебе устроить, что сыграна была не большая симфония Бетховена C-moll, a лишь коротенькая, незначительная увертюра какого-то еще не достигшего мастерства композитора? И за это от всего сердца благодарю тебя. Что сталось бы со мною, если бы ко мне, почти раздавленному всеми земными бедствиями, которые с недавнего времени беспрестанно обрушиваются на меня, вдруг устремился могучий дух Бетховена, схватил меня в свои пылающие, как расплавленный металл, объятия и унес в то царство беспредельного, неизмеримого, что открывается в его громовых звуках? Когда увертюра закончилась детским ликованием труб и литавр, наступила глубокая пауза, словно ждали чего-то действительно важного. Это принесло мне облегчение, я закрыл глаза и, стараясь найти в своей душе образы более приятные, нежели те, какие меня только что окружали, забыл о концерте, а вместе с тем, конечно, обо всей его программе, которая была мне известна, — ведь я должен был аккомпанировать. Пауза, вероятно, длилась долго; наконец заиграли ритурнель[131] какой-то арии. Он был выдержан в очень нежных тонах и простыми, но глубоко проникающими в душу звуками, казалось, говорил о томлении, с которым набожная душа возносится к небу и там обретает все любимое, отнятое у нее здесь, на земле. И вот, словно небесный луч, просиял из оркестра чистый, звенящий женский голос: «Tranquillo io sono, fra poco teco saro mia vitа!»[132]

Кто может описать пронизавшее меня ощущение? Боль, которая грызла мою душу, разрешилась скорбным томлением, излившим небесный бальзам на все мои раны. Все было позабыто, и я в восхищении внимал только звукам, которые, словно нисходя из иного мира, утешительно осеняли меня.

С такой же простотою, как речитатив, выдержана и тема следующей за ним арии: «Ombra adorata», но, столь же задушевно и так же проникая в самое сердце, она выражает то состояние духа, когда он возносится превыше земных скорбей в блаженной надежде скоро увидеть в высшем и лучшем мире исполнение всех обетовании. Как безыскусственно, как естественно все связывается между собою в этой простой композиции: предложения развиваются только на тонике и доминанте; никаких резких отступлений, никаких вычурных фигур; мелодия струится, как серебристый ручей среди сияющих цветов. Но не в этом ли именно и заключается таинственное волшебство, которым обладал художник, сумевший придать простейшей мелодии, самому безыскусственному построению неописуемую мощь неодолимого воздействия на всякое чувствительное сердце? В удивительно светло и ясно звучащих мелизмах душа на быстрых крыльях несется среди лучезарных облаков; это громкое ликование просветленных духов! Как всякое сочинение, столь глубоко внутренне прочувствованное художником, эта композиция требует подлинного понимания и должна исполняться с ощущением — я сказал бы: с ясно выраженным предчувствием сверхчувственного, заключающимся в самой мелодии. Согласно правилам итальянского пения как в речитативе, так и в самой арии предполагаются известные украшения; но разве не прекрасно, что нам, как бы по традиции, передается та манера, в какой композитор и высокий мастер пения, Крешентини, исполнял и украшал эту арию, так что, наверное, никто не отважится безнаказанно прибавлять к ней по крайней мере чуждые ее духу завитки? Как тонки, как оживляют целое эти случайно придуманные Крешентини украшения! Это блестящий убор, делающий еще более прекрасным милое лицо возлюбленной, убор, от которого ярче лучатся ее глаза и сильнее алеют уста и ланиты.

Но что мне сказать о тебе, превосходная певица? С пламенным восторгом итальянцев я восклицаю: благословенна ты небом![133] О да, должно быть, благословенно искренней душе изливать ощущаемое в глубине сердца в таких ясных и столь дивно звенящих звуках. Эти звуки, как благодатные духи, осенили меня, и каждый из них говорил: «Подними голову, угнетенный! Иди с нами, иди с нами в далекую страну, где скорбь не наносит кровавых ран, но грудь, точно в высшем восторге, наполняется несказанным томлением!»

Я никогда больше не услышу тебя; но, когда меня станет осаждать ничтожество и, считая равным себе, вступит со мною в пошлую борьбу, когда глупость захочет ошеломить меня, а отвратительная насмешка черни — уязвить своим ядовитым жалом, тогда утешающий голос духа шепнет мне твоими звуками: «Tranquillo io sono, fra poco teco saro mia vitа!»

И вот тогда, в небывалом вдохновении, я на мощных крыльях поднимусь над ничтожеством земного; все звуки, застывшие в израненной груди, в крови страдания, оживут, зашевелятся и вспыхнут, как искрометные саламандры, — у меня достанет сил схватить их, и тогда они, соединившись как бы в огненный сноп, образуют пламенеющую картину, которая прославит и возвеличит твое пение — и тебя!

3. Мысли о высоком значении музыки[134]

Нельзя отрицать, что в последнее время вкус к музыке, слава богу, распространяется все больше и больше, так что теперь считается в некотором роде признаком хорошего воспитания учить детей музыке; поэтому в каждом мало-мальски приличном доме найдется фортепьяно или по крайней мере гитара. Кое-где встречаются еще немногие ненавистники этого, несомненно, прекрасного искусства, и мое намерение и призвание именно в том и заключается, чтобы преподать им хороший урок.

Цель искусства вообще — доставлять человеку приятное развлечение и отвращать его от более серьезных или, вернее, единственно подобающих ему занятий, то есть от таких, которые обеспечивают ему хлеб и почет в государстве, чтобы он потом с удвоенным вниманием и старательностью мог вернуться к настоящей цели своего существования — быть хорошим зубчатым колесом в государственной мельнице и (продолжаю свою метафору) снова начать мотаться и вертеться. И надо сказать, что ни одно искусство не пригодно для этой цели в большей степени, чем музыка. Чтение романа или поэтического произведения, даже в том случае, когда выбор его настолько удачен, что в нем не оказалось ничего фантастически безвкусного (как часто бывает в новейших книгах) и, стало быть, фантазия, представляющая, собственно, наихудшую часть нашего первородного греха, каковую мы всеми силами должны подавлять, нимало не станет возбуждаться, — такое чтение, говорю я, все-таки имеет неприятную сторону — оно до некоторой степени заставляет думать о том, что читаешь; это же явно противоречит развлекательной цели. То же надо сказать и о чтении вслух, так как, совершенно отклонив от него свое внимание, легко можно заснуть или погрузиться в серьезные мысли, от которых, согласно соблюдаемой всеми порядочными деловыми людьми умственной диете, время от времени следует давать себе отдых. Рассматривание какой-нибудь картины может продолжаться лишь очень недолго, ибо интерес к ней теряется, как только вы угадали, что именно эта картина изображает. Что же касается музыки, то только неизлечимые ненавистники этого благородного искусства могут отрицать, что удачная композиция, то есть такая, которая не переступает надлежащих границ и где одна приятная мелодия следует за другою, не бушуя и не извиваясь грубым образом в разного рода контрапунктических ходах и оборотах, — представляет удивительно спокойное развлечение: оно совершенно избавляет от необходимости утруждать себя умственно или по крайней мере не наводит ни на какие серьезные мысли, а только вызывает веселую череду совсем легких, приятных дум, и человек даже не успевает осознать, что они, собственно, в себе заключают. Но можно пойти еще дальше и задать вопрос: кому запрещается даже во время музыки завязать с соседом разговор на какие угодно темы из области политики и морали и таким приятным образом достигнуть двойной цели? Наоборот, последнее следует даже особенно рекомендовать, ибо музыка, как это легко заметить на всех концертах и музыкальных собраниях, чрезвычайно способствует беседе. Во время пауз все тихо, но как только начинается музыка, сейчас же вскипает поток речей, поднимающийся все выше и выше вместе с падающими в него звуками. Иная девица, чья речь, согласно известному изречению, содержит лишь «Да, да!» и «Нет, нет!»[135], во время музыки находит и прочие слова, которые, следуя тому же евангельскому тексту, суть зло, но здесь, видимо, служат ко благу, так как с их помощью в ее сети иногда попадается возлюбленный или даже законный муж, опьяненный сладостью непривычной речи. Боже мой, сколь необозримы преимущества прекрасной музыки! Вас, неисправимых ненавистников благородного искусства, я введу в семейный круг, где отец, утомленный важными дневными делами, в халате и туфлях, весело и добродушно покуривает трубочку под мурлыканье своего старшего сына. Разве не для него благонравная Резхен разучила Дессауский марш и «Цвети, милая фиалка»[136] и разве не играет она их так прекрасно, что мать проливает светлые слезы радости на чулок, который она в это время штопает? Наконец, разве не показался бы ему тягостным хоть и подающий надежды, но робкий писк младшего отпрыска, если бы звуки милой детской музыки не удерживали всего в пределах тона и такта? Но если тебе ничего не говорит эта семейная идиллия торжество простодушия, — то последуй за мною в этот дом с ярко освещенными зеркальными окнами. Ты входишь в залу; дымящийся самовар — вот тот фокус, вокруг которого движутся кавалеры и дамы; приготовлены игорные столы, но вместе с тем поднята и крышка фортепьяно, — и здесь музыка служит для приятного времяпрепровождения и развлечения. При хорошем выборе она никому не мешает, так как ее благосклонно допускают даже карточные игроки, хотя и занятые более важным делом — выигрышем и проигрышем.

Что же мне сказать, наконец, о больших публичных концертах, дающих превосходнейший случай поговорить с тем или иным приятелем под аккомпанемент музыки или — если человек еще не вышел из шаловливого возраста — обменяться нежными словами с той или другой дамой, для чего музыка может дать и подходящую тему? Эти концерты самое удобное место для развлечения делового человека и гораздо предпочтительнее театра, где иногда даются представления, непозволительным образом направляющие ум на что-нибудь ничтожное и фальшивое, так что человек подвергается опасности впасть в поэзию, чего, конечно, должен остерегаться всякий, кому дорога честь бюргера! Одним словом, как я уже сказал в самом начале, решительным признаком того, как хорошо понято теперь истинное назначение музыки, служат то усердие и серьезность, с коими ею занимаются и преподают ее. Разве не целесообразно, что детей, хотя бы у них не было ни малейшей способности к искусству — чем, собственно говоря, вовсе не интересуются, — все-таки обучают музыке? Ведь это делается для того, чтобы они, в случае если им и не представится возможности выступать публично, по крайней мере могли содействовать общему удовольствию и развлечению. Блестящее преимущество музыки перед всяким искусством заключается также в том, что она, в своем чистом виде (без примеси поэзии), совершенно нравственна и потому ни в коем случае не может иметь вредного влияния на восприимчивые юные души. Некий полицмейстер смело выдал изобретателю нового музыкального инструмента удостоверение в том, что в этом инструменте не содержится ничего противного государству, религии и добрым нравам; столь же смело и всякий учитель музыки может заранее уверить папашу и мамашу, что в новой сонате не содержится ни единой безнравственной мысли. Когда дети подрастут, тогда, само собою понятно, их следует отвлекать от занятий искусством, потому что подобные занятия, конечно, не под стать серьезным мужчинам, а дамы легко могли бы из-за них пренебречь более высокими светскими обязанностями и т. д. Таким образом, взрослые лишь пассивно наслаждаются музыкой, заставляя играть детей или профессиональных музыкантов. Из правильного понятия о назначении искусства также само собою следует, что художники, то есть те люди, кои (довольно-таки глупо!) посвящают всю свою жизнь делу, служащему только целям удовольствия и развлечения, должны почитаться низшими существами, и их можно терпеть только потому, что они вводят обычай miscere utili dulci[137]. Ни один человек в здравом уме и с зрелыми понятиями не станет столь же высоко ценить наилучшего художника, сколь хорошего канцеляриста или даже ремесленника, набившего подушку, на которой сидит советник в податном присутствии или купец в конторе, ибо здесь имелось в виду доставить необходимое, а там только приятное! Поэтому если мы и обходимся с художником вежливо и приветливо, то такое обхождение проистекает лишь из нашей образованности или нашего добродушного нрава, который побуждает нас ласкать и баловать детей и других лиц, нас забавляющих. Некоторые из этих несчастных мечтателей слишком поздно излечиваются от своего заблуждения и впрямь впадают в своего рода безумие, которое легко можно усмотреть в их суждениях об искусстве.

А именно, они полагают, что искусство позволяет человеку почувствовать свое высшее назначение и из пошлой суеты повседневной жизни ведет его в храм Изиды[138], где природа говорит с ним священными, никогда не слыханными, но тем не менее понятными звуками. О музыке эти безумцы высказывают удивительнейшее мнение. Они называют ее самым романтическим из всех искусств, так как она имеет своим предметом только бесконечное; таинственным, выражаемым в звуках праязыком природы, наполняющим душу человека бесконечным томлением; только благодаря ей, говорят они, постигает человек песнь песней деревьев, цветов, животных, камней и вод. Совершенно бесполезные забавы контрапункта, которые вовсе не веселят слушателя, а стало быть, не достигают и подлинной цели музыки, они называют устрашающими, таинственными комбинациями и готовы сравнить их с причудливо переплетающимися мхами, травами и цветами. Талант, или, говоря словами этих глупцов, гений музыки, горит в душах людей, занимающихся искусством и лелеющих его в себе, и пожирает их неугасимым пламенем, когда более низменные начала пытаются загасить или искусственно отклонить в сторону эту искру. Тех же, кто, как я уже показал вначале, совершенно верно судит об истинном назначении искусства, и в особенности музыки, они называют дерзкими невеждами, перед которыми вечно будет закрыто святилище высшего бытия, — и этим доказывают свою глупость. И я имею право спросить, кто же лучше: чиновник, купец, живущий на свои деньги, который хорошо ест и пьет, катается в подобающем экипаже и с которым все почтительно раскланиваются, или художник, принужденный влачить жалкое существование в своем фантастическом мире? Правда, эти глупцы утверждают, что поэтическое парение над повседневностью есть нечто необыкновенное и что при этом многие лишения обращаются в радости; но в таком случае и те императоры и короли, что сидят в сумасшедшем доме с соломенными венцами на головах, также счастливы! Во всех этих цветах красноречия нет ровно ничего; эти люди хотят только заглушить упреки совести за то, что сами не стремились к чему-нибудь солидному, и лучшее тому доказательство — что почти нет художников, которые сделались таковыми по свободному выбору: все они выходили и теперь еще выходят из неимущего класса. Они рождаются у бедных и невежественных родителей или у таких же художников; нужда, случайность, невозможность надеяться на удачу среди действительно полезных классов общества делает их тем, чем они становятся. Так оно всегда и будет — назло этим фантазерам. Если в какой-нибудь достаточной семье высшего сословия родится ребенок с особенными способностями к искусству или, по смехотворному выражению этих сумасшедших, носящий в своей груди ту божественную искру, которая при противодействии становится разрушительной, если он в самом деле начнет пускаться в фантазии об искусстве и артистической жизни, то хороший воспитатель с помощью разумной умственной диеты, как, например, совершенного устранения всего фантастического и чрезмерно возбуждающего (стихов, а равно так называемых сильных композиций, вроде Моцарта, Бетховена и т. п.), а также с помощью усердно повторяемых разъяснений относительно совершенно подчиненного назначения всякого искусства и зависимого положения художников, лишенных чинов, титулов, и богатства, — очень легко может вывести заблудшего молодого субъекта на путь истины. И он почувствует наконец справедливое презрение к искусству и художникам, которое, служа лучшим лекарством против всякой эксцентричности, никогда не может быть чрезмерным. А тем бедным художникам, которые еще не впали в вышеописанное безумие, по моему мнению, не повредит мой совет — изучить какое-нибудь легкое ремесло для того, чтобы хоть несколько отклониться от своих бесцельных стремлений. Тогда они, конечно, будут что-то значить как полезные члены государства. Один знаток сказал мне, что мои руки весьма пригодны для изготовления туфель, — и я вполне склонен, дабы послужить примером другим, пойти в ученье к здешнему туфельному мастеру Шнаблеру, который к тому же мой крестный отец.

Перечитывая написанное, я нахожу, что очень метко обрисовал безумие многих музыкантов, и с тайным ужасом чувствую, что они мне сродни. Сатана шепчет мне на ухо, что многое, столь прямодушно мною высказанное, может показаться им нечестивой иронией; но я еще раз уверяю: против вас, презирающих музыку, называющих поучительное пение и игру детей ненужным вздором и желающих слушать только музыку тех, кто достоин ее, как таинственного, высокого искусства, — да, против вас были направлены мои слова, и с серьезным оружием в руках доказывал я вам, что музыка есть прекрасное, полезное изобретение пробужденного Тувалкаина[139], веселящее и развлекающее людей, и что она приятным и мирным образом способствует семейному счастью, составляющему самую возвышенную цель всякого образованного человека.

4. Инструментальная музыка Бетховена[140]

Когда идет речь о музыке как о самостоятельном искусстве, не следует ли иметь в виду одну только музыку инструментальную, которая, отказываясь от всякого содействия или примеси какого-либо искусства (например, поэзии), выражает в чистом виде своеобразную, лишь из нее познаваемую, сущность свою? Музыка — самое романтическое из всех искусств, пожалуй, можно даже сказать, единственное подлинно романтическое, потому что имеет своим предметом только бесконечное. Лира Орфея отворила врата ада. Музыка открывает человеку неведомое царство, мир, не имеющий ничего общего с внешним, чувственным миром, который его окружает и в котором он оставляет все свои определенные чувства, чтобы предаться несказанному томлению.

Догадывались ли вы об этой своеобразной сущности музыки, вы, бедные инструментальные композиторы, мучительно старавшиеся изображать в звуках определенные ощущения и даже события? Да и как могло прийти вам в голову пластически разрабатывать искусство, прямо противоположное пластике? Ведь ваши восходы солнца, ваши бури, ваши Batailles des trois Empereurs[141] и т. д. были, несомненно, только смешными ошибками и по заслугам наказаны полным забвением.

В пении, где поэзия выражает словами определенные аффекты, волшебная сила музыки действует, как чудный философский эликсир, коего несколько капель делают всякий напиток вкуснее и приятнее. Всякая страсть — любовь, ненависть, гнев, отчаяние и проч., - как ее представляет опера, облекается музыкою в блестящий романтический пурпур, и даже обычные наши чувствования уводят нас из действительной жизни в царство бесконечного.

Столь сильно очарование музыки, и, становясь все более и более могущественным, должно было бы оно разорвать узы всякого иного искусства.

Конечно, не только улучшение выразительных средств (усовершенствование инструментов, возрастающая виртуозность исполнителей) позволило гениальным композиторам поднять инструментальную музыку до ее нынешней высоты, причина кроется и в более глубоком проникновении в своеобразную сущность музыки.

Творцы современной инструментальной музыки, Моцарт и Гайдн, впервые показали нам это искусство в полном его блеске; но кто взглянул на него с безграничной любовью и проник в глубочайшую его сущность — это Бетховен. Инструментальные творения всех трех мастеров дышат одинаково романтическим духом, источник коего — одинаковое понимание своеобразных особенностей искусства; но произведения их по своему характеру все-таки существенно отличны друг от друга. В сочинениях Гайдна раскрывается детски радостная душа. Его симфонии ведут нас в необозримые зеленые рощи, в веселую, пеструю толпу счастливых людей. Юноши и девушки проносятся перед нами в хороводах; смеющиеся дети прячутся за деревьями, за розовыми кустами, шутливо перебрасываясь цветами. Жизнь, полная любви, полная блаженства и вечной юности, как до грехопадения; ни страдания, ни скорби — одно только томительно-сладостное стремление к любимому образу, который парит вдали, в пламени заката, не приближаясь и не исчезая; и пока он там, ночь медлит, ибо он — вечерняя заря, горящая над горою и над рощею.

Моцарт вводит нас в глубины царства духов. Нами овладевает страх, но без мучений, — это скорее предчувствие бесконечного.

Любовь и печаль звучат в дивных голосах духов; ночь растворяется в ярком, пурпурном сиянии, и невыразимое томление влечет нас к образам, которые, ласково маня нас в свои хороводы, летят сквозь облака в вечном танце сфер (симфония Моцарта в Es-dur, известная под названием «Лебединой песни»).

Инструментальная музыка Бетховена также открывает перед нами царство необъятного и беспредельного. Огненные лучи пронизывают глубокий мрак этого царства, и мы видим гигантские тени, которые колеблются, поднимаясь и опускаясь, все теснее обступают нас и, наконец, уничтожают нас самих, но не ту муку бесконечного томления, в которой никнет и погибает всякая радость, быстро вспыхивающая в победных звуках. И только в ней — в этой муке, что, поглощая, но не разрушая любовь, надежду и радость, стремится переполнить нашу грудь совершенным созвучием всех страстей, — продолжаем мы жить и становимся восторженными духовидцами.

Романтический вкус — явление редкое; еще реже — романтический талант; поэтому так мало людей, способных играть на лире, звуки которой открывают полное чудес царство романтического.

Гайдн романтически изображает человеческое в обыденной жизни; он ближе, доступнее большинству.

Моцарта больше занимает сверхчеловеческое, чудесное, обитающее в глубине нашей души.

Музыка Бетховена движет рычагами страха, трепета, ужаса, скорби и пробуждает именно то бесконечное томление, в котором заключается сущность романтизма. Поэтому он чисто романтический композитор; не оттого ли ему меньше удается вокальная музыка, которая не допускает неясного томления, а передает лишь выражаемые словами эффекты, но отнюдь не то, что ощущается в царстве бесконечного?

Могучий гений Бетховена угнетает музыкальную чернь, тщетно пытается она ему противиться. Но мудрые судьи, озираясь, с важным видом уверяют: им-де, как людям великого ума и глубокой проницательности, можно поверить на слово, что у доброго Бетховена вовсе нет недостатка в богатой и живой фантазии, он только не умеет ею управлять. Поэтому, дескать, здесь не может быть и речи о выборе и разработке идей: по так называемой гениальной методе, он набрасывает все так, как оно в данную минуту рисуется его воспламененной фантазии. А что, если только от вашего близорукого взора ускользает глубокое внутреннее единство всякого бетховенского сочинения? Если только в вас самих заключается причина того, что вы не разумеете понятного посвященному языка художника, что перед вами закрыты двери сокровенного душевного святилища? На самом деле художник, которого по обдуманности его творений с полным правом можно поставить рядом с Гайдном и Моцартом, отделяет свое «я» от внутреннего царства звуков и распоряжается ими, как полноправный властелин. Геометры от эстетики часто жаловались на Шекспира за полное отсутствие внутреннего единства и внутренней связи, тогда как более проникновенному взору его творения предстают как выросшее из одного зерна прекрасное дерево с листьями, цветами и плодами; точно так же только при глубоком проникновении в инструментальную музыку Бетховена раскрывается ее высокая обдуманность, всегда присущая истинному гению и подкрепляемая изучением искусства. Какое из инструментальных произведений Бетховена подтверждает все это в большей мере, чем бесконечно прекрасная и глубокомысленная симфония в C-moll? Как неудержимо влечет слушателя это дивное творение все выше и выше по лестнице звуков в духовное царство бесконечного! Ничего не может быть проще основной мысли первого Allegro, состоящего только из двух тактов, причем в ее начальном унисоне не определяется даже тональность. Характер тревожного, беспокойного томления, которым отличается это предложение, лучше разъясняется мелодичной побочной темой. Грудь, стесненная и встревоженная предчувствием чего-то огромного, грозящего гибелью, как бы силится вздохнуть в резких звуках, но вскоре, сияя, выступает приветливый образ и озаряет глубокую, полную ужаса ночь. (Прелестная тема в С-dur, затронутая сначала валторной в Es-dur.) Как проста — скажу еще раз — тема, положенная художником в основу целого, но как чудно присоединяются к ней все побочные и вводные предложения, служа в своем ритмическом соотношении только для того, чтобы все более и более раскрыть характер Allegro, едва намеченный главной темой. Все периоды кратки, почти все состоят только из двух-трех тактов и при этом еще строятся на беспрестанном чередовании духовых и струнных инструментов; казалось бы, из таких элементов может возникнуть только нечто раздробленное, неуловимое, но вместо того именно такое построение целого, а также постоянно следующие одно за другим повторения предложений и отдельных аккордов и возносят на высшую ступень чувство невыразимого томления.

Не говоря уже о том, что контрапунктическая разработка свидетельствует о глубоком знании искусства, — вводные предложения и постоянные намеки на главную тему показывают, как великий мастер охватывал и продумывал в своем уме все произведение в целом, со всеми его страстными оттенками. Не звучит ли как благодатный голос духа, наполняющий нашу грудь надеждою и утешением, прелестная тема Andante con moto в As-dur? Но и здесь выступает тот страшный дух, что пленил и встревожил нашу душу в Allegro, ежеминутно угрожая из грозовой тучи, в которой он скрылся, и перед его молниями быстро разлетаются окружавшие нас дружественные образы. А что сказать о менуэте?[142] Прислушайтесь к его особым модуляциям, к мажорным заключениям в доминантаккорде, основной тон которого служит тоникой для следующей затем минорной темы, — это все та же тема, распространенная лишь на несколько тактов. Не охватывает ли вас опять то беспокойное, невыразимое томление, то предчувствие чудесного мира духов, в котором владычествует художник? Но, точно ослепительный луч солнца, сияет великолепная тема заключительной части в ликующем торжестве всего оркестра. Какие удивительные контрапунктические сплетения снова соединяются здесь в одно целое! Иному все это может показаться только гениальной рапсодией, но душа всякого вдумчивого слушателя, конечно, будет глубоко захвачена именно этим невыразимым и полным предчувствий томлением и до самого заключительного аккорда — даже несколько мгновений после него — не в силах будет покинуть чудное царство духов, где ее окружали скорбь и радость, облеченные в звуки. Все предложения по внутреннему своему строю, их исполнение, инструментовка, способ сочетания одного с другим — все это устремлено к одной цели; но близкое взаимное сродство тем вернее всего приводит к тому единству, которое только и может прочно удержать слушателя в едином настроении. Это сродство часто раскрывается слушателю, когда он слышит его в соединении двух предложений или в двух различных предложениях открывает общий основной бас; но сродство более глубокое, которое не обнаруживает себя таким образом, часто сообщается только от духа к духу, а именно они-то и господствуют в предложениях обоих Allegro и менуэта, превосходно свидетельствуя о гениальной вдумчивости композитора.

Но как глубоко запечатлелись в моем сердце, о высокий мастер, твои дивные фортепьянные сочинения! Каким пустым и ничтожным представляется мне теперь все, что не принадлежит тебе, глубокомысленному Моцарту и могучему гению Себастьяна Баха! С какой радостью стал я изучать твой семидесятый опус, два превосходных трио: ведь я знал, что после немногих упражнений вскоре совершенно ими овладею. И так хорошо было мне сегодня вечером! Как человек, гуляющий по запутанным дорожкам фантастического парка, где переплетаются всевозможные редкостные деревья, кустарники и чудные цветы, и углубляющийся все дальше и дальше, не в силах был я выйти из волшебных поворотов и сплетений твоих трио. Все глубже и глубже заманивают меня обольстительные голоса сирен, звучащие в пестром разнообразии твоих блистательных страниц. Просвещенная дама, которая сегодня превосходно сыграла мне, капельмейстеру Крейслеру, трио № 1 нарочно для того, чтобы оказать мне честь, — дама, у которой я до сих пор сижу и пишу за фортепьяно, — очень ясно показала мне, что ценить следует лишь то, что породил дух, все ж остальное — от лукавого.

Я только что повторил наизусть на фортепьяно некоторые поразительные гармонические обороты из обоих трио. Совершенно верно, что фортепьяно инструмент, более подходящий для гармонии, нежели для мелодии. Наивысшая степень выразительности, на которую способен этот инструмент, не в силах дать мелодии той жизни, какую могут воспроизвести в тысячах тончайших оттенков смычок скрипача или дыхание играющего на духовом инструменте. Пианист тщетно борется с непреодолимой трудностью, представляемой самим механизмом инструмента, который заставляет струны дрожать и звучать посредством удара. Но зато (не считая, впрочем, гораздо более ограниченной по звучанию арфы), пожалуй, не существует другого инструмента, который мог бы в таких полных аккордах, как фортепьяно, обнять все царство гармонии и в самых дивных формах и образах развернуть перед знатоком ее сокровища. Если фантазия художника охватывает целую звуковую картину с многочисленными группами, светлыми бликами и глубокими тенями, то он может вызвать ее к жизни на фортепьяно, и она выступит из его внутреннего мира во всех своих красках и блеске. Многоголосая партитура, эта поистине волшебная книга музыки, заключающая в своих знаках все чудеса звукового искусства и таинственный хор разнообразнейших инструментов, оживает на фортепьяно под руками мастера; пьесу, полно и точно воспроизведенную таким образом по партитуре, можно сравнить с хорошей гравюрой, снятой с большой картины. Поэтому фортепьяно удивительно подходит для фантазирования, для воспроизведения партитуры, для отдельных сонат, аккордов и т. п., точно так же как и для трио, квартетов, квинтетов и т. д., в которые входят обыкновенные струнные инструменты. Эти пьесы вполне принадлежат к области фортепьянных сочинений, ибо если они написаны должным образом, то есть действительно для четырех, пяти и проч. голосов, то здесь все дело в гармонической разработке, которая сама по себе исключает выступление отдельных инструментов в блестящих пассажах.

Истинное отвращение чувствую я ко всем собственно фортепьянным концертам (моцартовские и бетховенские не столько концерты, сколько симфонии с аккомпанементом фортепьяно). Говорят, что здесь-то именно и должна проявляться виртуозность отдельного исполнителя в пассажах и в выявлении мелодии; но и самый лучший исполнитель на прекраснейшем инструменте тщетно будет стремиться к тому, что, например, легко достигается скрипачом.

После полного tutti скрипок и духовых инструментов всякое соло звучит сухо и бледно; мы удивляемся только беглости пальцев и т. п., между тем как душа наша остается незатронутой.

Но как хорошо постиг художник самый дух инструмента и как умело его использовал!

Простая, но плодотворная, удобная для разнообразнейших контрапунктических оборотов, сокращений и т. д. певучая тема лежит в основании каждой фразы, а все остальные побочные темы и фигуры находятся в близком родстве с главной идеей, так что с помощью всех инструментов все стремится и приводится к высшему единству. Таково построение целого, но и в этой искусной постройке сменяются в неустанном движении самые удивительные картины, в которых то соседствуют, то сплетаются радость и скорбь, печаль и блаженство. Причудливые образы заводят веселую пляску; они то устремляются к светлой точке, то, сверкая и искрясь, разлетаются в разные стороны и гоняются друг за другом в многоликих сочетаниях; восхищенная душа прислушивается посреди открывшегося ей царства духов к неведомому глаголу и начинает разуметь самые таинственные предчувствия, ее охватившие.

Только тот композитор действительно проник в тайны гармонии, который умеет действовать через нее на человеческую душу; числовые соотношения, остающиеся для бездарного грамматика лишь мертвыми, неподвижными цифровыми примерами, для композитора являются чародейными препаратами, из которых он творит волшебный мир.

Несмотря на задушевность, преобладающую в первом трио, не исключая и полного грусти Largo, гений Бетховена все-таки остается торжественным и строгим. Художник словно полагал, что о глубоких, таинственных предметах даже и тогда, когда внутренне сроднившийся с ними дух чувствует радостный и веселый подъем, никак не следует говорить на повседневном языке, а должно изъясняться лишь словами возвышенными и торжественными; танец жрецов Изиды может быть только ликующим гимном.

Инструментальная музыка там, где она действует только сама по себе, как музыка, не служа какой-либо определенной драматической цели, должна избегать всего незначительно-шутливого, всяких пустых побрякушек. Она должна пробуждать в глубине души предчувствие той радости, которая, будучи выше и прекраснее всего, что есть в нашем замкнутом мире, и приходя из неведомой страны, воспламеняет сердце полною блаженства жизнью; должна найти для нее более высокое выражение, нежели те ничтожные слова, которые свойственны только робкому земному счастью. Уже одна эта строгость всей инструментальной и фортепьянной музыки Бетховена исключает все головоломные пассажи вверх и вниз по клавиатуре, все странные скачки и смешные причуды, ноты, высоко забирающиеся по лесенке из пяти или шести черточек, которыми переполнены фортепьянные сочинения новейшего образца. Если речь идет об одной только беглости пальцев, то фортепьянные сочинения нашего мастера не заключают в себе никакой особенной трудности, потому что их немногие гаммы, триоли и т. п., конечно, доступны всякому опытному исполнителю; но передать их как следует все-таки очень трудно. Многие так называемые виртуозы отказываются от фортепьянных сочинений Бетховена, присоединяя к упреку: «Очень трудно!» еще слова: «И очень неблагодарно!» Но что касается трудности, то для правильного и уверенного исполнения бетховеновских сочинений нужно только одно — постигнуть их, глубоко проникнуть в их сущность и, в сознании собственной посвященности, отважно вступить в круг волшебных явлений, вызываемых его могучими чарами. Кто не чувствует в себе этой посвященности, кто полагает, что священная музыка есть только забава, пригодная лишь для времяпрепровождения в свободные часы, для минутного услаждения тупых ушей или для хвастовства своим умением, тот пусть лучше ее оставит. Только такой исполнитель и может сказать, что она «в высшей степени неблагодарна». Настоящий художник весь живет творением, которое он воспринял в духе мастера и в том же духе исполняет. Он пренебрегает желанием так или иначе выставить свою личность; все его творчество и изобретательность направлены лишь к тому, чтобы в тысяче блестящих красок вызвать к жизни все те прекрасные, благодатные картины и явления, которые мастер волшебной силой заключил в свое детище, и сделать это так, чтобы они охватили человека светлыми, сияющими кругами и, воспламеняя его фантазию и глубочайшее внутреннее чувство, в стремительном полете унесли его в далекое царство духов.

5. Крайне бессвязные мысли[143]

Когда я еще учился в школе, у меня уже была привычка записывать все, что приходило мне в голову при чтении той или иной книги, при слушании музыки, при рассматривании картины, а также и все, что случалось со мною достойного внимания. Для этой цели я сшил себе небольшую тетрадку и озаглавил ее «Бессвязные мысли». Мой двоюродный брат, живший со мною в одной комнате и с поистине злою иронией преследовавший мои эстетические старания, нашел эту тетрадку и к заглавию «Бессвязные» прибавил еще одно словцо[144]: «Крайне». Когда я досыта насердился на моего родственника и еще раз перечитал то, что мною было написано, я, к немалой своей досаде, нашел, что многие из этих бессвязных мыслей и в самом деле были «крайне» бессвязны; затем я бросил тетрадку в огонь и дал себе слово впредь ничего не записывать, а все, как оно есть, хранить и переваривать в душе. Но, перебирая свои ноты, я, к немалому своему ужасу, нахожу, что и в гораздо более поздние и, как можно было бы подумать, более разумные годы я сильнее, чем когда-либо, предаюсь этой дурной привычке. Ведь чуть ли не все пустые страницы, чуть ли не все обложки исцарапаны крайне бессвязными мыслями. Итак, если со временем, когда я тем или иным способом покину этот мир, какой-либо верный друг найдет в этом моем наследии что-нибудь путное или даже (как это иногда бывает) кое-что из него выпишет и отдаст в печать, то я прошу его, милосердия ради, без милосердия бросить в огонь крайне, крайне бессвязные мысли, а к остальным, в известной степени для captatio benevolentiae[145], присоединить ученическое заглавие вместе с злобным добавлением моего двоюродного брата.

Сегодня много спорили о нашем Себастьяне Бахе, о старых итальянцах и не могли сговориться о том, кому следует отдать предпочтение. Тогда мой остроумный друг сказал: «Музыка Себастьяна Баха относится к музыке старых итальянцев, как Страсбургский собор — к церкви Святого Петра в Риме».

Как глубоко поразил меня этот правдивый, жизненный образ! Я вижу в восьмиголосных мотетах[146] Баха смелое, чудесное, романтическое зодчество собора со всеми фантастическими украшениями, искусно соединенными в одно целое, которое горделиво и великолепно возносится к небу, а в благочестивых песнопениях Беневоли и Перти[147] — чистые и грандиозные формы храма Святого Петра, где даже громадным массам придана соразмерность, и душа возвышается, преисполняясь священным трепетом.

Не столько во сне, сколько в том бредовом состоянии, которое предшествует забытью, в особенности если перед тем я долго слушал музыку, я нахожу известное соответствие между цветами, звуками и запахами. Мне представляется, что все они одинаково таинственным образом произошли из светового луча и потому должны объединиться в чудесной гармонии. Особенно странную, волшебную власть имеет надо мною запах темно-красной гвоздики; я непроизвольно впадаю в мечтательное состояние и слышу словно издалека нарастающие и снова меркнущие звуки бассет-горна[148].

Бывают минуты — особенно когда я слишком зачитываюсь великим Себастьяном Бахом, — что числовые соотношения в музыке и таинственные правила контрапункта вызывают во мне какой-то глубокий ужас. О музыка! С неизъяснимым трепетом, даже страхом, произношу я твое имя! Ты — выраженный в звуках праязык природы! Непосвященный лепечет на нем детские звуки, дерзкий хулитель гибнет, сраженный собственной насмешкой.

О великих художниках часто рассказывают анекдоты, придуманные так по-детски и повторяемые с таким глупым невежеством, что всякий раз, когда мне приходится их слышать, они меня оскорбляют и сердят. Так, например, историйка об увертюре Моцарта к «Дон Жуану» до такой степени глупа и прозаична, что я удивляюсь, как могут ее повторять даже музыканты, которым нельзя отказать в некоторой сообразительности, а меж тем это случилось и сегодня. Говорят, когда опера была уже давно готова, Моцарт день ото дня все откладывал сочинение увертюры и еще накануне премьеры, когда озабоченные друзья думали, что он сидит за письменным столом, превесело отправился гулять. Наконец, в самый день представления, рано поутру, он в несколько часов сочинил увертюру, и листы отдельных партий были отнесены в театр еще не просохшими. Тогда все пришли в изумление и восторг, как это Моцарт так быстро сочинил свою увертюру, а между тем такого же удивления заслуживал бы и всякий искусный и проворный переписчик нот. Да неужели же вы не понимаете, что художник уже давно носил в душе своего «Дон Жуана», свое глубочайшее творение, сочиненное им для его друзей, то есть для тех, кто вполне понимал его душу; неужели вы не понимаете, что он обдумал и закруглил в уме все целое со всеми его характерными неповторимыми чертами, так что оно уже словно было отлито в безупречную форму? Неужели вы не понимаете, что увертюра из увертюр, в которой так великолепно, так живо обозначены все мотивы оперы, была точно так же готова, как и все остальное произведение, когда великий художник взялся за перо, чтобы записать ее? Если этот анекдот верен, то надо думать, что Моцарт, откладывая писание увертюры, просто дразнил своих друзей, все время говоривших об ее сочинении, и ему должна была показаться смешной их боязнь, что он, пожалуй, не найдет благоприятного времени для работы, ставшей теперь механической и состоящей в том, чтобы записать созданное в минуту вдохновения и уже запечатленное в душе. Иные желали видеть в Allegro пробуждение Моцарта, невольно заснувшего во время сочинения. Бывают же такие глупые люди! Я припоминаю, как во время представления «Дон Жуана» один из подобных людей горько жаловался мне, что ведь все эти эпизоды со статуей и чертями ужасно неестественны! Я, улыбаясь, отвечал ему: да разве он не рассмотрел, что мраморный человек — на самом деле продувной плут, полицейский комиссар, а черти — не что иное, как переодетые судейские служители; что же касается ада, то это не более как тюрьма, куда должны были засадить Дон Жуана за его бесчинства; таким образом, все это следует понимать аллегорически. Тогда он в полном удовольствии щелкнул два раза пальцами, стал смеяться и радоваться и жалеть других людей, которые так грубо ошибались. И впоследствии, когда речь заходила о подземных силах, вызванных Моцартом из ада, он очень лукаво мне улыбался — и я отвечал ему тем же.

Он думал про себя: «Мы знаем, что знаем!» И он поистине был прав.

Давно уже я так не веселился и не радовался, как сегодня вечером. Мой друг, ликуя, вошел ко мне в комнату и объявил, что он открыл в какой-то харчевне, в предместье, группу комедиантов, которая каждый вечер играет перед собравшимися гостями самые лучшие драмы и трагедии. Мы сейчас же пошли туда и на дверях харчевни нашли писаное объявление, в котором после нижайшей и всепокорнейшей рекомендации достойной актерской братии было сказано, что выбор пьесы всякий раз зависит от собравшейся почтенной публики и что хозяин постарается прежде всего услужить высоким посетителям хорошим пивом и табаком. На этот раз, по предложению директора, была выбрана «Жанна де Монфокон»[149], и я убедился, что в таком представлении эта пьеса производит неописуемое действие. Ведь здесь ясно видно, что автор, собственно, имел целью посмеяться над поэзией, или, лучше сказать, над ложным пафосом, хотел сделать смешною поэзию, которая не поэтична; в этом отношении «Жанна» — один из забавнейших фарсов, когда-либо им написанных. Актеры и актрисы очень хорошо поняли глубокий смысл пьесы и хорошо поставили спектакль. Разве не счастливая, например, находка, что при вырывающихся у Жанны в минуту комического отчаяния словах: «Быть грозе!» — директор, не пожалевший денег на канифоль, и в самом деле раза два заставил блеснуть молнию? В первой сцене случилось маленькое несчастье: картонный замок, футов в шесть вышиною, обрушился без особого шума, и стало видно пивную бочку, с которой вместо балкона или окна Жанна очень сердечно разговаривала с добрыми поселянами. Но вообще декорации были превосходны; особенно хороши были швейцарские горы, изображенные с тою же удачной иронией, какою проникнута вся пьеса. Костюмы также очень хорошо поясняли тот урок, который автор желал преподать позднейшим поэтам, выводя своих героев. Он как бы говорил: «Глядите — вот ваши герои! Вместо сильных, отважных рыцарей далекой, прекрасной старины перед вами плаксивые, жалкие неженки нашего века, которые непристойно кривляются и думают, что так тому и быть должно». Все выступавшие в пьесе рыцари — Эстафайель, Лазарра и др. — были в обыкновенных фраках и только навесили на себя шарфы и прикрепили к шляпам по нескольку перьев. Тут же применялось одно превосходное устройство, которое заслуживало бы подражания и на большой сцене. Я его опишу, чтобы оно не выпало из памяти. А именно — я не мог достаточно надивиться на чрезвычайную точность выходов и уходов и на общую согласованность всего представления, — ведь выбор пьесы был предоставлен публике, а потому труппе приходилось играть множество пьес без всякой подготовки. Наконец по одному немножко смешному и, по-видимому, невольному движению одного актера в кулисе я подметил вооруженным глазом, что от ног актеров и актрис были протянуты к суфлерской будке тоненькие веревочки, за которые и дергали, когда им приходилось входить или уходить. Хороший директор, более всего стремящийся к тому, чтобы на сцене все шло сообразно с его собственными личными взглядами и пожеланиями, мог бы пойти еще дальше: подобно тому как в кавалерии для различных маневров существуют так называемые «призывы» (трубные сигналы), которых мгновенно слушаются даже лошади, так и он мог бы для самых различных поз, возгласов, крика, повышений и понижений голоса и т. п. изобрести разные движения веревочек и с пользою применять их, сидя рядом с суфлером.

В этом случае величайшим проступком актера, влекущим за собою немедленное увольнение, равносильное гражданской смерти, был бы проступок, за который директор мог справедливо упрекнуть его, что он не ходит по струнке, а величайшей похвалою целому представлению явилось бы признание, что все ходили по струнке.

Великие поэты и художники чувствительны также и к порицанию, высказываемому низменными натурами. Они слишком охотно позволяют себя хвалить, носить на руках, баловать. Неужели вы думаете, что то же самое тщеславие, которое так часто овладевает вами, может гнездиться и в высоких умах? Однако всякое приветливое слово, всякое доброжелательное усилие заглушает внутренний голос, который беспрестанно твердит истинному художнику: «Как еще низок твой полет, как он еще скован силами земного! Скорее взмахни крыльями и вознесись к сияющим звездам!» И художник, побуждаемый этим голосом, часто блуждает во мраке и не может найти своей отчизны, пока приветный клич друзей не выведет его снова на правильный путь.

Когда я читаю в «Музыкальной библиотеке» Форкеля[150] низкий, презрительный отзыв об «Ифигении в Авлиде» Глюка, душу мою переполняют самые странные чувства. Если бы великий, превосходный художник прочел эту нелепую болтовню, то его, вероятно, охватило бы такое же неприятное ощущение, как человека, который, прогуливаясь в прекрасном парке среди цветущих растений, вдруг натолкнулся бы на крикливо лающих собачонок, — эти твари не могли бы причинить ему сколько-нибудь значительного вреда и все-таки были бы ему невыносимы. Но подобно тому как после одержанной победы мы охотно слушаем рассказ о предшествовавших ей затруднениях и опасностях именно оттого, что они еще более возвеличивают эту победу, — так возвышается и наша душа, взирая на те чудовища, над коими гений развернул свой победный стяг, обрекая их на позор и гибель. Утешьтесь, вы, непризнанные, вы, сраженные легкомыслием и несправедливостью духа времени: вам суждена верная победа, и она будет вечною, между тем как ваша изнурительная борьба была только временною!

Рассказывают, что, когда распря между глюкистами и пиччинистами[151] несколько поостыла, одному знатному почитателю искусства удалось свести на одном вечере Глюка и Пиччини. Тогда прямодушный немец, довольный тем, что этот неприятный спор наконец прекратился, в веселом расположении духа, за вином, раскрыл итальянцу весь механизм своей композиции, свой секрет, благодаря которому ему удавалось просветлять и трогать людей, в особенности избалованных французов. Секрет этот заключался будто бы в том, чтобы мелодии в старофранцузском стиле обрабатывать на немецкий лад. Но умный, добродушный, в своем роде великий Пиччини, чей хор жрецов ночи в «Дидоне» отдается в глубине моей души ужасными звуками, не написал, однако, такой «Армиды» и такой «Ифигении», как Глюк. Разве довольно в точности знать, как Рафаэль задумывал и создавал свои картины, для того чтобы самому сделаться Рафаэлем?

Сегодня нельзя было завести никакого разговора об искусстве; не удавалась даже и та пустая болтовня обо всем и ни о чем, которую я так охотно завожу с женщинами, потому что тогда мне кажется, будто все это случайное сопровождение таинственной, но всеми ясно улавливаемой мелодии: все поглотила политика. Вдруг кто-то сказал: «Министр такой-то остался глух к представлениям такого-то двора». Я знаю, что этот министр действительно глух на одно ухо, и в ту же минуту глазам моим представилась смешная картина, уже не покидавшая меня весь вечер: мне показалось, что этот самый министр неподвижно стоит посреди комнаты…ский посланник находится, по несчастью, со стороны глухого уха, другой дипломат — со стороны здорового, и оба пускают в ход всевозможные способы, шутки и прибаутки, один — чтобы его превосходительство повернулся, другой — чтобы его превосходительство остался на месте, ибо только от этого и зависит успех дела. Но его превосходительство, как немецкий дуб, стоит, твердо укоренившись на своем месте, и счастье благоприятствует тому, кто угадает, на какой стороне здоровое ухо.

Какого художника занимали когда-либо политические события дня? Он жил только своим искусством и только с ним шел по жизни. Но тяжелое, роковое время зажало человека в железный кулак, и боль исторгает из него звуки, которые прежде были ему чужды.

Много говорят о вдохновении, которое художники вызывают в себе употреблением крепких напитков, — называют музыкантов и поэтов, которые только так и могут работать (живописцы, сколько я знаю, свободны от этого упрека). Я этому не верю, — хотя несомненно, что даже в счастливом состоянии духа, можно сказать, при том благоприятном положении созвездий, когда ум от грез переходит к творчеству, спиртные напитки способствуют усиленному движению мыслей. Приведу здесь один образ, хотя и не изысканный: мне представляется, как набухающий поток заставляет быстрее двигаться мельничное колесо; так и в этом случае — человек подливает вина, и его внутренний механизм начинает вращаться быстрее. Конечно, прекрасно, что благородный плод заключает в себе тайную силу чудесным образом вызывать самые яркие проявления человеческого духа. Но напиток, что в эту минуту дымится в стакане здесь, передо мною, подобен таинственному чужеземцу, всюду меняющему свое имя, чтобы оставаться неузнанным. Он не имеет общего названия и производится таким способом: зажигают коньяк, ром или арак и кладут над огнем, на решетку, сахар, который каплями стекает в жидкость. Приготовление и умеренное употребление этого напитка оказывает на меня действие благотворное и увеселяющее. Когда вспыхивает голубое пламя, я вижу, как из него, пылая и искрясь, вылетают саламандры и начинают сражаться с духами земли, обитающими в сахаре. Те держатся храбро, треща, осыпают врагов желтыми искрами, но сила саламандр неодолима, — духи земли с треском и шипением падают вниз. Духи воды взмывают вверх и кружатся, обратившись в пар, меж тем как духи земли увлекают за собою обессиленных саламандр и пожирают их в собственном царстве. Но и сами они также погибают, а отважные новорожденные маленькие духи начинают сиять в пылающем пурпуре, и то, что породили, погибая в борьбе, Саламандр и дух земли, соединяет в себе жар огня и стойкость духа земли. Если бы в самом деле было желательно подливать спиртное на колесо фантазии (что я считаю желательным, ибо это не только ускоряет полет мыслей художника, но также сообщает ему известное благорасположение и веселость, облегчающие труд), то по отношению к напиткам можно было бы установить некоторые общие правила. Так, я, например, посоветовал бы при сочинении церковной музыки употреблять старые рейнские и французские вина, для серьезной оперы — очень тонкое бургундское, для комической оперы — шампанское, для канцонетт — итальянские огненные вина, для произведения в высшей степени романтического, вроде «Дон Жуана», умеренное количество напитка, создаваемого саламандрами и духами земли. Впрочем, я предоставляю всякому держаться своего личного мнения и нахожу нужным лишь тихонько заметить для самого себя, что дух, порожденный светом и подземным огнем и так смело овладевающий человеком, очень опасен и что не следует доверяться его приветливости, ибо он быстро меняет свой лик и из благодетельного ласкового друга превращается в страшного тирана.

Сегодня рассказывали известный анекдот про старика Рамо[152]. Лежа на одре смерти, он серьезно сказал священнику, который в самых суровых и резких выражениях, без отдыха надсаживая горло, увещевал его покаяться: «Как можете вы так фальшиво петь, ваше преподобие?» Я не мог вторить громкому смеху общества, потому что для меня в этой истории есть что-то необыкновенно трогательное. Когда старый мастер музыкального искусства уже почти отрешился от всего земного, дух его был всецело обращен к божественной музыке, и всякое чувственное впечатление извне являлось диссонансом, который мучил его и затруднял ему полет в царство света, нарушая ту чистую гармонию, коей исполнилась его душа.

Ни в одном искусстве теория не является до такой степени слабой и недостаточною, как в музыке; правила контрапункта, естественно, касаются только гармонического построения, и музыкальное предложение, разработанное в точном соответствии с ними, есть то же, что верно набросанный по законам пропорции рисунок живописца. Но в колорите музыкант совершенно предоставлен самому себе, ибо здесь все дело в инструментовке. Уже вследствие безграничного разнообразия музыкальных предложений невозможно держаться какого-либо одного правила. Однако, опираясь на живую, изощренную наблюдением фантазию, можно дать некоторые указания, кои, объединив их, я назвал бы мистикою инструментов. Искусство заставлять звучать в надлежащих местах то целый оркестр, то отдельные инструменты — есть музыкальная перспектива; равным образом, музыка могла бы снова возвратить себе заимствованное у нее живописью выражение «тон», отличая его от «тональности». При этом «тон пьесы», в ином, высшем смысле слова, глубже раскрывал бы ее характер, выражаемый особой трактовкой мелодии и сопровождающих ее фигур и украшений.

Написать хороший последний акт оперы так же трудно, как искусно заключить пьесу. И то и другое обыкновенно перегружено украшениями, и упрек: «Он никак не может закончить», — слишком часто бывает справедлив. Поэту и музыканту небесполезно посоветовать сочинять последний акт и финал до всего остального. Но увертюра, так же как и пролог, безусловно должна писаться в самом конце работы.

6. Совершенный машинист[153]

Когда я еще дирижировал оперою в ***, настроение и прихоть часто влекли меня на сцену; я много занимался декорациями и машинами, и поскольку я долго размышлял про себя обо всем виденном, то и пришел к таким заключениям, которые с охотою опубликовал бы на пользу и на потребу декораторам и машинистам, а равно и всей публике, в виде собственного небольшого трактата под заглавием «Иоганнеса Крейслера совершенный машинист» и т. д. Но, как часто бывает на свете, время притупляет и самые острые желания; кто знает, придет ли мне охота в самом деле написать это, даже при надлежащем досуге, которого требует важное теоретическое сочинение? А потому, чтобы спасти от гибели хотя бы первые положения изобретенной мною прекрасной теории и ее главнейшие идеи, я, как могу, совершенно рапсодически записываю их, думая при этом: «Sapienti sat»[154].

Во-первых, моему пребыванию в *** я обязан тем, что совершенно исцелился от многих опасных заблуждений, в коих до того времени пребывал, а также вполне утратил детское почтение к особам, которых прежде считал великими и гениальными. Кроме вынужденной, но весьма целительной умственной диеты, укреплению моего здоровья содействовало также предписанное мне усердное потребление чрезвычайно прозрачной, чистой воды, которая отнюдь не бьет фантаном, — нет! — а спокойно и тихо течет в *** из многих источников, особенно вблизи театра.

Я еще до сих пор с поистине глубоким стыдом вспоминаю о том почтении, даже ребяческом благоговении, какое я питал к декоратору и к машинисту *** театра. Оба они исходили из того глупого принципа, что декорации и машины должны незаметно участвовать в представлении и что зритель, под впечатлением всего спектакля, должен словно на невидимых крыльях совершенно унестись из театра в фантастический мир поэзии. Они полагали, что мало еще с глубоким знанием дела и тонким вкусом создать декорации, предназначенные для высшей иллюзии, и машины, действующие с волшебною, необъяснимою для зрителя силою, — самое важное, дескать, заключается в том, чтобы избегать всего, даже мельчайших деталей, противоречащих задуманному общему впечатлению. Не только декорация, поставленная вопреки замыслу автора, нет, часто одно какое-нибудь не вовремя выглянувшее дерево и даже одна свесившаяся веревка разрушают все иллюзию!

Кроме того, говорили они, благодаря точно выдержанным пропорциям, благородной простоте, искусственному устранению всех вспомогательных средств очень трудно соотнести принятые размеры декораций с действительными (например, с выходящими на сцену лицами) и таким образом обнаружить тот обман, с помощью которого зритель, при полном сокрытии механизмов, поддерживается в приятном для него заблуждении. Если поэты, вообще столь охотно вступающие в царство фантазии, и восклицали: «Неужели вы думаете, что ваши холщовые горы и дворцы, ваши падающие размалеванные доски могут хоть на минуту обмануть нас, как бы ни были они грандиозны?» — то виною тому была лишь ограниченность и неумелость их коллег — рисовальщиков и строителей. Они, вместо того чтобы вести свои работы в высоком поэтическом духе, низводили театр до жалкого панорамного ящика, хотя бы и очень обширного, что вовсе не имеет такого важного значения, как думают. На самом же деле страшные дремучие леса, необозримые ряды колонн, готические соборы упомянутого декоратора производили превосходное впечатление: конечно, никому не приходила в голову и мысль о живописи и холсте; подземный гром и обвалы, устраиваемые машинистом, наполняли душу страхом и ужасом, а его летательные снаряды весело и легко порхали. Но — боже мой! — как могли эти добрые люди, несмотря на свои познания, придерживаться таких ложных воззрений? Быть может, если им приведется прочесть эти строки, они откажутся от своих явно вредных фантазий и, подобно мне, хоть немного войдут в разум. Поэтому лучше мне обратиться прямо к ним и поговорить о том роде театральных представлений, в котором их искусство всего более находит себе применение: я имею в виду оперу. Хотя мне, собственно, придется иметь дело только с машинистом, но и декоратор также может здесь кое-чему поучиться. Итак:

Милостивые государи!

Если вы, быть может, еще не заметили этого сами, то я в настоящем письме открою вам, что поэты и музыканты образовали весьма опасный союз против публики. А именно — они задумали ни больше ни меньше, как вытеснить зрителя из действительного мира, в котором он чувствует себя очень уютно, и, совершенно оторвав его от всего знакомого и привычного, мучить его всевозможными ощущениями и страстями, в высшей степени вредными для здоровья. Он должен смеяться, плакать, страшиться, ужасаться, как им будет угодно, словом, как говорится, плясать под их дудку. Этот пагубный умысел слишком часто им удается, и уже нередко можно было видеть печальные последствия их злокозненных затей. Ведь многие зрители в театре сейчас же начинали верить фантастическим бредням, даже не обратив внимания на то, что актеры не разговаривают, как все порядочные люди, а поют; и многие девушки спустя целую ночь и даже еще дня два после представления не в силах были выкинуть из головы все образы, вызванные чародейством поэта и музыканта, и спокойно заняться вязанием или вышиванием. Кто же должен предупредить это бесчинство, кто должен позаботиться о том, чтобы театр стал разумным развлечением, чтобы все в нем было тихо и спокойно, чтобы не возбуждались никакие психически и физически нездоровые страсти? Кто должен это сделать? Не кто иной, как вы, господа! На вас лежит приятная обязанность совместно выступить против поэтов и музыкантов на благо образованному человечеству.

Смело вступайте в борьбу, — победа несомненна, у вас в руках все средства. Первый и основной принцип, из которого вам следует исходить во всех ваших начинаниях, гласит: война поэтам и музыкантам! Разрушьте их злой умысел — окружить зрителя обманчивыми образами и отвлечь его от действительного мира! Из этого следует, что в той же мере, в какой эти господа делают все возможное, чтобы заставить зрителя забыть, что он находится в театре, вы при помощи целесообразного устройства декораций и машин должны постоянно напоминать ему о театре. Хорошо ли вы меня поняли, или мне нужно сказать вам еще больше? Но я знаю, что вы до такой степени прониклись своими фантазиями, что, даже признав мое основное положение справедливым, не найдете самых обыкновенных средств, кои отлично привели бы к намеченной цели. Уже в силу одного этого я должен, как говорится, немножко помочь вам прыгнуть. Вы не поверите, например, какое непреодолимое действие часто оказывает одна только не к месту выдвинутая кулиса. Ведь если в мрачную темницу въедет угол комнаты или залы в то время, когда примадонна в трогательнейших звуках жалуется на заточение, то зритель непременно тихонько рассмеется, ибо ему ведь известно, что машинисту стоит только позвонить — и тюрьма исчезнет, а за нею уже готова приветливая зала. Но еще лучше фальшивые софиты и выглядывающие сверху промежуточные занавесы, так как они лишают декорацию так называемой правдивости, каковая именно здесь является самым гнусным обманом. Бывают, однако, случаи, когда поэту и музыканту удается так ошеломить зрителей своими дьявольскими ухищрениями, что те вовсе ничего этого не замечают, но, будто перенесенные в некий чуждый мир, поддаются обманчивым соблазнам фантазии; это случается преимущественно в самых драматических сценах, особенно с участием хора. В таком отчаянном положении есть одно средство, которым всегда можно достигнуть намеченной цели. Для этого следует совершенно неожиданно, — например, когда зловеще звучит хор, обступающий главных действующих лиц в момент высшего аффекта, вдруг спустить средний занавес: это произведет замешательство среди действующих лиц и разъединит их таким образом, что многие, стоящие на заднем плане, будут совершенно отрезаны от находящихся на просцениуме. Я помню, что это средство было пущено в ход в одном балете; но хотя оно и возымело свое действие, однако все-таки было применено недостаточно правильно. А именно первая танцовщица исполняла прекрасное соло в то время, как в стороне находилась группа фигуранток; и вот, когда танцовщица застыла на заднем плане в превосходной позиции и зрители стали выражать шумный восторг, машинист внезапно опустил средний занавес, который скрыл танцовщицу от глаз публики. На беду этот занавес изображал комнату с большою дверью посредине, и потому решительная танцовщица, прежде чем все успели опомниться, грациозно выпорхнула из этой двери и стала продолжать свое соло; в это время средний занавес, к удовольствию фигуранток, опять подняли вверх. Это да послужит вам уроком, что промежуточный занавес не должен иметь дверей; вообще же ему надлежит резко отличаться от стоящих на сцене декораций: в скалистой пустыне большую пользу приносит вид улицы, в храме — дремучий лес. Очень помогает также, особенно во время монологов или замысловатых арий, когда на сцену угрожает свалиться, а не то и в самом деле свалится софит или какая-нибудь кулиса, не говоря уже о том, что этим внимание зрителя совершенно отвлекается от содержания пьесы, примадонна или первый тенор, может быть как раз в ту минуту находящиеся на сцене и подвергающиеся серьезной опасности, возбуждают в публике живейшее участие, и если оба они после этого запоют фальшиво, то все станут говорить: «Ах, бедный! ах, бедняжка! Это — со страху!» — и станут неистово рукоплескать. Для достижения той же цели, то есть для того, чтобы отвлечь зрителя от действующих лиц пьесы и направить его внимание на самих актеров, небесполезно также опрокидывать и целые воздвигнутые на сцене сооружения. Так, я припоминаю, как однажды в «Камилле»[155] галерея и лестница, ведущая в подземную темницу, обрушились как раз в ту минуту, когда на них находились люди, прибежавшие для спасения Камиллы. В публике послышались возгласы, крики сожаления, а когда со сцены было объявлено, что никто серьезно не пострадал и что представление будет продолжаться, — с каким сочувствием был прослушан конец оперы! Но, что само собой разумеется, сочувствие это относилось уже не к действующим лицам пьесы, а к актерам, испытавшим страх и ужас. Поэтому неправильно было бы подвергать актеров опасности за кулисами, так как все впечатление пропадает, если событие происходит не на глазах у публики. Соответственно этому дома, из окон которых приходится выглядывать, балконы, откуда произносятся речи, должны устраиваться как можно ниже, чтобы не было надобности подниматься на них по высокой лестнице или становиться на высокие подмостки. Обыкновенно тот, кто говорил сперва из окна, выходит потом из двери внизу. Чтобы доказать вам свою готовность поделиться всеми собранными мною сведениями ради вашей же пользы, я укажу вам размеры одного такого бутафорского дома с окном и дверью, записанные мною на сцене *** театра. Вышина двери — 5 футов; промежуток между дверью и окном — 1/2 фута; вышина окна — 3 фута; расстояние до крыши — 1/4 фута и крыша — 1/2 фута, а всего 9 1/4 футов. У нас был один довольно высокий актер, которому в роли Бартоло в «Севильском цирюльнике»[156] достаточно было стать на скамеечку, чтобы выглянуть в окно; однажды нижняя дверь случайно отворилась, и публика увидела длинные красные ноги; тогда все стали беспокоиться о том, как он пройдет в эту дверь. Разве не удобнее было бы делать дома, башни, городские стены по мерке актеров? Очень нехорошо пугать зрителей внезапным громом, выстрелом или каким-нибудь другим неожиданным шумом. Я до сих пор хорошо помню, господин машинист, ваш проклятый гром, который прокатился глухо и страшно, словно среди высоких гор; ну к чему это? Разве вы не знаете, что натянутая на раму телячья шкура, по которой колотят обоими кулаками, производит очень приятный гром? Вместо того чтобы пользоваться так называемыми пушечными машинами или в самом деле стрелять, можно просто сильно хлопнуть дверью уборной; этим никого особенно не напугаешь. Но для того чтобы избавить зрителя от малейшего страха, — а это составляет одну из высших и священнейших обязанностей машиниста, — есть одно средство, совершенно безошибочное. А именно: когда раздается выстрел или слышится гром, на сцене обыкновенно говорят: «Что я слышу! — Какой шум! Какой гром!» Так вот, машинист должен сначала дождаться этих слов, а потом уже произвести выстрел или гром. Таким образом, не только публика будет достаточно предупреждена этими словами, но получится еще то удобство, что рабочие сцены могут спокойно смотреть представление, и им не понадобится никакого особого знака для выполнения должных операций: знаком этим послужит восклицание актера или певца, и тогда они в надлежащее время захлопнут дверь уборной или начнут обрабатывать кулаками телячью шкуру. Гром, в свою очередь, подает знак тому рабочему, который, как Jupiter fulgans[157], стоит наготове с жестяной трубкой для производства молнии; а поскольку шнурок легко воспламеняется, то этот рабочий должен выступить из-за кулис так, чтобы публике хорошо было видно пламя, а по возможности — и самая трубка, дабы не оставалось никакого сомнения касательно того, каким манером устраивается эта штука с молниею.

То, что я говорил выше о выстрелах, относится также и к трубным сигналам, к музыкальным номерам и т. п. О ваших метательных и летательных снарядах, господин машинист, я уже говорил раньше. Хорошо ли тратить столько выдумки, столько искусства ради того, чтобы придать обману такое правдоподобие, что зритель невольно начинает верить в небесные явления, нисходящие на землю в ореоле блестящих облаков? Но даже и те машинисты, которые руководятся более верными правилами, тоже впадают в ошибку. Они хотя и дают возможность видеть веревки, но веревки эти так тонки, что публика начинает бояться, как бы божества, гении и т. д. не свалились и не переломали себе руки и ноги. Поэтому небесная колесница или облако должны висеть на четырех очень толстых веревках, выкрашенных черной краской, и подниматься и опускаться как можно медленнее; тогда зритель с самого дальнего места ясно рассмотрит эти меры предосторожности, убедится в их прочности и будет уже совершенно спокоен относительно воздушного полета.

Вы гордитесь своими волнующими и пенящимися морями, озерами с оптическим отражением и, конечно, считаете торжеством своего искусства, когда вам удается создать движущееся отражение идущих через озеро по мосту людей. Правда, это доставило вам одобрение удивленной публики; но все-таки, как я уже доказал, ваше стремление было ошибкой в самой своей основе. Море, озеро, реку, словом — всякую воду лучше всего изображать так: берут две доски длиною в ширину сцены, выпиливают на верхней их стороне зубцы, расписывают на них голубой и белой краской маленькие волны и подвешивают обе доски, одну за другой, на веревках так, чтобы их нижняя сторона чуть касалась пола. Затем эти доски слегка раскачивают, и скрипящий звук, производимый ими, когда они касаются пола, означает плеск волн.

Что мне сказать, господин декоратор, о ваших таинственных и жутких лунных пейзажах? Ведь ловкий машинист сумеет обратить в лунный пейзаж любую декорацию. А именно — в четырехугольной доске прорезывается круглая дыра, заклеивается бумагой, а сзади нее ставится свечка в ящике, выкрашенном красной краской. Это приспособление подвешивается на двух толстых, выкрашенных в черное веревках — вот вам и лунный свет! Разве не будет вполне соответствовать намеченной цели, если машинист, при слишком сильном волнении в публике, заставит нечаянно провалиться того или иного из главных злодеев и таким образом сразу пресечет все слова, которыми он мог бы еще больше взволновать зрителя? Относительно провалов я должен, однако, заметить, что подвергать актера опасности можно лишь в том крайнем случае, когда дело идет о спасении публики. Вообще же его следует всемерно щадить и только тогда пускать в ход провал, когда актер находится в надлежащей позиции и равновесии. А так как этого никто не может знать лучше самого актера, то и не следует подавать сигнал к провалу от суфлера проведенным под сценой звонком; лучше, если актер, которого должны поглотить подземные силы или который должен превратиться в духа, подаст надлежащий знак тремя или четырьмя сильными ударами в пол и затем медленно и безопасно опустится на руки подоспевших рабочих. Надеюсь, что теперь вы уже вполне меня поняли и станете действовать в полном соответствии с правильными принципами и приведенными мною примерами, ибо каждое представление дает тысячу поводов к борьбе с поэтом и музыкантом.

А вам, господин декоратор, я посоветую еще, мимоходом, рассматривать кулисы не как неизбежное зло, а, напротив, как главное дело и каждую из них по возможности считать самодовлеющим целым да выписывать на ней побольше подробностей. Так, например, в декорации улицы каждая кулиса должна бы изображать выдающийся вперед трех- или четырехэтажный дом, потому что в этом случае окошечки и дверцы на первом плане сцены будут очень малы и для всех станет очевидно, что ни одно из выступающих на сцене лиц, доходящих ростом до второго этажа, не может жить в этих домах и что только племя лилипутов могло бы входить в эти дверцы и выглядывать из этих окошечек; таким разрушением всякой иллюзии легче и приятнее всего будет достигнута та великая цель, которую всегда должен иметь в виду декоратор.

Но, господа, если, паче чаяния, вам все-таки будет неясно основное начало, на котором я строю всю свою теорию декораций и машин, то я должен буду обратить ваше внимание, что еще ранее меня его in nuce[158] предлагал один весьма достойный уважения человек. Я разумею доброго ткача Основу[159], который в высокопатетической трагедии «Пирам и Фисба» считал своею обязанностью предостеречь публику от всякого страха, опасений и проч., словом, от всякой экзальтации; разница только в одном: все то, что должно, главным образом, лежать на вашей обязанности, он навязал на шею прологу, где сразу же объявляется, что мечи не причиняют никакого вреда, что Пирам не будет убит по-настоящему и что на самом деле этот Пирам вовсе и не Пирам, а ткач Основа. Итак, пусть до самого сердца вашего дойдут золотые слова мудрого Основы, сказанные им про столяра Бурава, который должен был представлять ужасного льва:

«Да, вы должны будете назвать его по имени, и пускай его лицо будет видно из шеи льва, да и сам он должен заговорить и рекомендовать себя примерно так: «Милостивые государыни или прекрасные госпожи, я хотел бы пожелать, или я хотел бы попробовать, или я хотел бы просить вас, — не бойтесь ничего, не трепещите! Я ручаюсь за вашу жизнь собственною моею жизнью. Если вы подумали, что я являюсь сюда как лев, то виною этому только моя шкура. Нет, я вовсе не лев, — я человек, как и все прочие». И потом пусть он назовет свое имя и напрямки скажет им, что он — столяр Бурав».

Смею надеяться, что вы до некоторой степени понимаете аллегорию и потому легко найдете возможность последовать в своем искусстве основному правилу, высказанному ткачом Основою. Этот авторитет, на который я ссылаюсь, ограждает меня от всякого недоразумения, и я надеюсь, что посеял доброе семя, из которого, может быть, вырастет древо познания.

Дон Жуан

Небывалый случай, происшедший с неким путешествующим энтузиастом

Пронзительный звонок и громкий возглас: «Представление начинается!» вспугнули мою сладкую дремоту, и я очнулся. Наперебой гудят контрабасы; удар литавр — взревели трубы; гобой тянет звонкое ля — вступили скрипки, — я протираю глаза. Неужто неугомонный сатана подхватил меня, благо я был под хмельком?.. Нет! Я лежу в комнате гостиницы, куда добрался вчера вечером, после того как из меня вытрясло душу.

Прямо над моим носом болтается внушительная кисть сонетки; яростно дергаю ее, появляется слуга.

— Ради бога, что это за какофония? Уж не дают ли здесь, чего доброго, концерт?

— Ваше превосходительство (я спросил себе к обеду за общим столом шампанского), ваше превосходительство, должно быть, еще не изволите знать, что наша гостиница соединена с театром.[160] Через эту вот потайную дверь можно коридорчиком пройти прямо в двадцать третий номер — в ложу для приезжих.

— Что такое? Театр? Ложа для приезжих?

— Ну да, ложа для приезжих, маленькая, на двоих, в крайности на троих для самых что ни на есть знатных постояльцев, вся обита зеленым, с решетчатыми окнами, тут же у сцены! Если вашему превосходительству благоугодно, сегодня у нас идет «Дон Жуан» знаменитого господина Моцарта из Вены. Плату за место — талер и восемь грошей — мы припишем к счету.

Договорил он это, уже отпирая дверь ложи, ибо, едва он произнес «Дон Жуан», как я поспешил через потайную дверь в коридорчик. Для города средней руки театр был достаточно вместителен, отделан со вкусом и ярко освещен. В ложах и в партере — полным-полно зрителей. С первых же аккордов увертюры я убедился, что оркестр превосходный и, если певцы будут мало-мальски сносные, по-настоящему порадует меня исполнением гениальной оперы. В анданте я был потрясен ужасами грозного подземного regno all pianto;[161] душа исполнилась трепетом от предчувствий самого страшного. Нечестивым торжеством прозвучала для меня ликующая фанфара в седьмом такте аллегро — я увидел, как из непроглядной тьмы огненные демоны протягивают раскаленные когти, чтобы схватить беспечных людей, которые весело отплясывают на тонкой оболочке, прикрывающей бездонную пропасть. Моему духовному взору явственно представилось столкновение человека с неведомыми, злокозненными силами, которые его окружают, готовя ему погибель. Наконец буря улеглась; взвился занавес. Темная ночь; зябко и сердито кутаясь в плащ, шагает перед павильоном Лепорелло: «Notte e goirno faticar…»[162] Вот как, по-итальянски! Здесь, в немецком городке, по-итальянски! Ah, che piacere![163] Значит, я услышу и речитативы и все остальное так, как их задумал и воплотил великий художник! Из павильона выбегает Дон Жуан; следом — донна Анна, удерживая нечестивца за плащ. Какое явление! Пожалуй, она недостаточно высока ростом, статна и величава, зато какое лицо! Глаза, из которых, как из единого фокуса, снопом сыплются пылающие искры любви, гнева, ненависти, отчаяния и, словно греческий огонь, зажигают душу неугасимым пламенем! Рассыпавшиеся пряди темных волос волнистыми локонами вьются по спине, белое ночное одеяние предательски обнажает прелести, всегда небезопасные для нескромного взора. Сердце судорожно бьется, в него когтями впилась мысль о страшном деянии. И вот — что за голос! «Non sperar se non m'uccidi…»[164] Подобно сверкающим молниям, пронизывают гром инструментов отлитые из неземного металла звуки!

Дон Жуан тщетно старается вырваться. Да и хочет ли он вырваться? Почему не оттолкнет он эту женщину ударом кулака и не бросится бежать? Злое ли дело подкосило его или же лишил сил и воли внутренний поединок между любовью и ненавистью? Старик отец поплатился жизнью за то, что безрассудно набросился в темноте на сильного противника; Дон Жуан и Лепорелло, речитативом беседуя между собой, выходят на авансцену. Дон Жуан откидывает плащ и предстает во всем блеске затканного серебром наряда из красного бархата с разрезами. Великолепная, исполненная мощи фигура, мужественная красота черт: благородный нос, пронзительный взгляд, нежно очерченные губы; странная игра надбровных мускулов на какой-то миг придает лицу мефистофельское выражение и, хотя не вредит красоте, все же возбуждает безотчетную дрожь. Так и кажется, будто он владеет магическими чарами гремучей змеи; так и кажется, что женщины, на которых он бросил взгляд, навсегда обречены ему и, покорствуя недоброй силе, стремятся навстречу собственной погибели. Вокруг него суетится Лепорелло, долговязый и тощий, в полосатом красном с белым камзоле, коротком красном плаще и белой шляпе с красным пером. На лице слуги удивительным образом сочетается выражение добродушия, лукавства, сладострастия и насмешливой наглости; черные брови никак не вяжутся с седоватыми волосами и бородой. Сразу видно, что старый плут — достойный слуга и помощник Дон Жуана. Оба благополучно скрылись, перепрыгнув через ограду.

Факелы — появляются донна Анна и дон Оттавио, жеманный, разряженный, вылощенный человечек; на вид ему не больше двадцати одного года. В качестве нареченного Анны он, должно быть, живет тут же в доме и потому явился, как только его позвали; а мог бы и без зова, едва услышав шум, прибежать на помощь отцу невесты; но ему надо было сперва принарядиться, и вдобавок он побаивается выходить на улицу ночью. «Ma quai mai s'offre, o dei, spettacolo funesto agli occhi miei!»[165]

В мучительных, душераздирающих звуках этого речитатива и дуэта чувствуется нечто большее, нежели отчаяние перед лицом нечестивейшего злодейства. Одно преступное деяние Дон Жуана, ему только грозившее гибелью, отцу же стоившее жизни, не могло исторгнуть такие звуки из стесненной груди, — нет, они порождены пагубной, убийственной внутренней борьбой.

Только что донна Эльвира — высокая, сухопарая, с явными следами замечательной, но поблекшей красоты, — принялась поносить вероломного Дон Жуана: «Tu nido d'inganni!..»[166] — а жалостливый Лепорелло очень верно заметил: «Parla come un libro stampato»,[167] — как вдруг я ощутил рядом или позади себя чье-то присутствие. Кто-нибудь свободно мог отворить дверь за моей спиной и прошмыгнуть в ложу, — эта мысль больно кольнула меня в сердце. Я так радовался, что, кроме меня, никого нет в ложе и никто не мешает мне всеми фибрами души, точно щупальцами полипа, охватывать и вбирать в себя исполняемое с таким совершенством великое творение! Одно замечание, да еще, чего доброго, глупое, могло самым болезненным образом спугнуть чудесный миг музыкально-поэтического восторга! Я решил вовсе не замечать соседа по ложе и, всецело углубившись в представление, избегать малейшего слова или взгляда. Склонив голову на руку и повернувшись спиной к соседу, смотрел я на сцену. Дальнейший ход представления гармонировал с превосходным началом.

Похотливая, влюбленная крошка Церлина сладкозвучными напевами утешала добродушного простофилю Мазетто. В бурной арии «Fin ch'han dal vino…»[168] Дон Жуан, нимало не таясь, раскрыл свою мятущуюся душу, свое презрение к окружающим его людишкам, созданным лишь для того, чтобы он, себе на потеху, пагубно вторгался в их тусклое бытие. И мускул на лбу дергался сильнее прежнего. Появляются маски. Их терцет — это молитва, чистыми, сияющими лучами возносящаяся к небесам.

Взвивается средний занавес. Здесь идет пир горой, звон кубков, веселая толкотня поселян и разнообразных масок, которых привлекло празднество Дон Жуана. Но вот приходят трое мстителей. Торжественность нарастает вплоть до начала танцев. Церлина спасена, и в мощном громе финала Дон Жуан с обнаженным мечом выступает навстречу своим противникам. Выбив из рук жениха щегольскую стальную шпажонку, он расчищает себе дорогу через толпу черни и, как отважный Роланд войско тирана Циморка,[169] направо и налево раскидывает всех, кто ему подвернется, и те презабавно летят кувырком.

Несколько раз я как будто ощущал позади легкое теплое дыхание и улавливал шелест шелкового платья, что говорило о присутствии в ложе женщины. Но я не обращал на это внимания, всецело погрузившись в мир поэзии, который открывала мне опера. Когда же занавес упал, я оглянулся на свою соседку. Нет, словами не выразить моего изумления. Донна Анна в том самом костюме, в каком я только что видел ее на подмостках, стояла за мной, устремив на меня свой проникновенный взор. Онемев, смотрел я на нее; на ее губах (так мне померещилось) мелькнула чуть заметная насмешливая улыбка, в которой я увидел отражение своей собственной нелепой фигуры. Я понимал, что мне необходимо заговорить с ней, но язык не слушался меня, парализованный изумлением или, вернее, испугом. Наконец-то, наконец у меня почти непроизвольно вырвался вопрос:

— Как это может быть, что вы здесь?

Она не замедлила ответить на чистейшем тосканском наречии, что будет лишена удовольствия беседовать со мной, ежели я не разумею по-итальянски, она же ни на каком другом языке не говорит. Ее речь звучала как чарующее пение. Во время разговора ее синий взор становился еще выразительней, и молнии, которыми он сверкал, вливали мне в грудь пламень, отчего сильнее стучала в сердце кровь и трепетала каждая жилка. Я не ошибся — это была донна Анна. Мне не приходило в голову раздумывать над тем, как могла она в одно и то же время находиться на сцене и в моей ложе. Как в блаженном сне сочетаются самые несоединимые явления, но чистая вера постигает сверхчувственное и без усилия включает его в круг так называемых естественных жизненных явлений, так и я близ этой удивительной женщины впал в своего рода сомнамбулическое состояние, и мне стало ясно, что мы с ней связаны тесными, таинственными узами, которые не позволяют ей, даже появляясь на сцене, разлучаться со мной.

Как бы мне хотелось, друг Теодор, пересказать тебе каждое слово примечательной беседы, завязавшейся теперь между синьорой и мной. Стоит мне, однако, записать по-немецки все сказанное ею, и каждое слово представляется мне фальшивым, бледным, каждая фраза слишком нескладной, чтобы передать непринужденность и обаяние ее тосканской речи.

Когда она заговорила о Дон Жуане и о своей роли, мне будто сейчас лишь открылись все глубины гениального творения, и, заглянув в них, я с полной ясностью увидел фантастические образы неведомого мира. Она призналась, что для нее вся жизнь — в музыке, и порою ей чудится, будто то заповедное, что замкнуто в тайниках души и не поддается выражению словами, она постигает, когда поет.

— Да, тогда я все постигаю до конца, — продолжала она, возвысив голос, с пламенем во взоре, — но вокруг меня все остается холодно и мертво. И когда мне рукоплещут за трудную руладу или искусный прием, мое пылающее сердце сжимают ледяные руки! Но ты… ты меня понял, ибо я знаю — тебе тоже открылась чудесная романтическая страна, где царят нежные чары звуков!

— Как! Ты знаешь меня? Ты… ты, божественная, изумительная женщина?

— А разве у тебя в последней опере, в партии не вылилось прямо из души пленительное безумие вечно неутоленной любви? Я разгадала тебя: твой духовный мир раскрылся мне в пении! Да (и она назвала меня по имени), то, что я пела, был ты, а твои мелодии — это я.

Зазвонил театральный колокольчик; с незагримированного лица Анны мгновенно сбежали краски; помертвев, схватилась она рукой за сердце, как от внезапной боли, и, тихо промолвив: «Несчастная Анна, настали самые страшные для тебя минуты», — исчезла из ложи.

Если первым действием я был восхищен, то теперь, после удивительного происшествия в ложе, музыка производила на меня совсем особое, непостижимое впечатление. Словно давно обещанное исполнение прекраснейших снов нездешнего мира сбывалось наяву; словно затаенные чаяния восхищенной души через волшебство звуков сулили чудесным образом превратиться в поразительное откровение. В сцене донны Анны меня овеяло мягким теплым дыханием, и я затрепетал от упоительного блаженства; глаза у меня закрылись сами собой, и пылкий поцелуй как будто ожег мне губы, но поцелуй этот был точно исторгнутая неутолимым желанием долго звенящая нота.

Финал начался с нечестивого ликования «Gia la mensa и preparata!».[170] Дон Жуан балагурил, сидя между двумя девицами, и откупоривал бутылку за бутылкой, чтобы дать над собою полную волю накрепко запертым бурливым духам. Сцена изображала неглубокую комнату с большим готическим окном на заднем плане, в которое виднелось ночное небо.

Пока Эльвира напоминала вероломному о его клятвах, в окне уже полыхали частые молнии и слышались глухие раскаты надвигающейся бури. Но вот грозный стук. Эльвира и девицы убегают; и под зловещие аккорды подземного царства духов появляется грозный мраморный гигант, перед которым Дон Жуан представляется пигмеем. Пол дрожит под громоподобной поступью великана. Сквозь бурю и гром, сквозь вой демонов Дон Жуан выкрикивает свое страшное «No!» — пробил роковой час. Статуя исчезает; комнату заволокло густым дымом; в нем возникают страшные образины. Среди демонов виден Дон Жуан, извивающийся в адских муках. Взрыв — будто куда-то ударили тысячи молний. Дон Жуан и демоны исчезли, испарились вмиг. Лепорелло лежит без чувств в углу комнаты. Как освежающе действует появление прочих действующих лиц, которые тщетно ищут Дон Жуана, вмешательством подземных сил избавленного от земного мщения! Только сейчас словно вырываешься из заколдованного круга адских сил.

Донна Анна неузнаваемо изменилась — смертельная бледность покрывает теперь ее лицо, глаза угасли, голос дрожит и срывается, но именно потому производит потрясающее впечатление в маленьком дуэте с любезным женихом, который спешит сыграть свадьбу, после того как небеса сняли с него опасный долг мстителя.

Фугированный хор превосходно завершил произведение, сведя его в одно гармоническое целое. Я поспешил к себе в комнату в таком восторженном состоянии духа, в каком никогда дотоле не бывал. Слуга пришел звать меня к общему столу, и я машинально последовал за ним. По случаю ярмарки общество собралось отменное, а разговор шел о сегодняшнем представлении «Дон Жуана». В общем, одобряли итальянцев за то, что их исполнение хватает за душу; однако из мелких замечаний, брошенных кое-кем в самом игривом тоне, явствовало, что никто и отдаленно не понимает всей глубины этой величайшей из опер. Очень понравился дон Оттавио. Донна Анна, на взгляд одного из собеседников, проявила чрезмерную страстность. На театре, по его словам, следует должным образом себя сдерживать, избегая волнующих крайностей. Рассказ о дерзком посягательстве порядком шокировал его. При этих словах он взял понюшку табаку и с неописуемо глупым глубокомыслием поглядел на своего соседа, который возразил, что итальянке никак нельзя отказать в красоте. Жаль только, что она мало заботится о нарядах и прикрасах; как раз в той самой сцене у нее развился локон и на лицо вполоборота легла тень! Тут кто-то принялся под сурдинку напевать: «Fin ch'han dal vino», — на что одна из дам заметила, что ей пришелся совсем не по вкусу Дон Жуан: слишком уж итальянец был мрачен, слишком уж серьезен и вообще недостаточно легко подошел к игривому и ветреному образу героя. Зато финальный взрыв всех привел в восторг. Пресытившись этим вздором, я поспешил к себе в комнату.

В ложе для приезжающих № 23

Мне было душно, я задыхался взаперти, в тесной комнате! Около полуночи мне почудился твой голос, друг Теодор! Ты явственно произнес мое имя, и что-то зашелестело за потайной дверью. Почему бы мне не посетить еще раз место моего удивительного приключения? Может статься, я увижу тебя и ее, ту, коей полно все мое существо! Ничего не стоит перенести туда столик, две свечи, письменные принадлежности!

Слуга является с заказанным мною пуншем. Он видит, что комната пуста, а потайная дверь отворена; он идет ко мне в ложу и смотрит на меня весьма неодобрительно. По моему знаку он ставит напиток на стол и удаляется, но оглядывается еще раз — с языка у него готов сорваться вопрос. Я уже поворачиваюсь к нему спиной и, перегнувшись через барьер ложи, всматриваюсь в опустевший зал, — призрачный свет двух моих свечей, бросая причудливые блики, придает его очертаниям нереальный, фантастический вид. Занавес колеблется от гуляющего по всему зданию сквозняка.

А вдруг сейчас взовьется? Вдруг, испугавшись мерзких образин, выбежит донна Анна? «Донна Анна», — невольно позвал я; мой зов потерялся в пустом зале, зато пробудились души инструментов, над оркестром задрожал странный звук, словно прошелестело милое сердцу имя! Я был не в силах подавить затаенный ужас, который блаженным трепетом пронизал мои нервы.

Наконец я обуздал свое смятение и почитаю долгом хотя бы в общих чертах изложить тебе, друг Теодор, как я — кажется, впервые правильно, во всей его глубине — понимаю чудесное создание божественного мастера. Лишь поэт способен постичь поэта; лишь душе романтика доступно романтическое; лишь окрыленный поэзией дух, принявший посвящение посреди храма, способен постичь то, что изречено посвященным в порыве вдохновения. Если смотреть на поэму («Дон Жуана») с чисто повествовательной точки зрения, не вкладывая в нее более глубокого смысла, покажется непостижимым, как мог Моцарт задумать и сочинить к ней такую музыку. Кутила, приверженный к вину и женщинам, из озорства приглашающий на свою разгульную пирушку каменного истукана вместо старика отца, которого он заколол, защищая собственную жизнь, — право же, в этом маловато поэзии, и, по чести говоря, подобная личность не стоит того, чтобы подземные духи остановили на нем свой выбор как на особо редкостном экземпляре для адской коллекции; чтобы каменный истукан по внушению своего просветленного духа поторопился сойти с коня, дабы подвигнуть грешника к покаянию, прежде чем для него пробьет последний час, и, наконец, чтобы дьявол выслал самых ловких из своих подручных доставить его в преисподнюю, нагромоздив при этом как можно больше ужасов.

Верь мне, Теодор, Дон Жуан — любимейшее детище природы, и она наделила его всем тем, что роднит человека с божественным началом, что возвышает его над посредственностью, над фабричными изделиями, которые пачками выпускаются из мастерской и перестают быть нулями, только когда перед ними ставят цифру; итак, он был рожден победителем и властелином. Мощное, прекрасное тело, образ, в котором светится искра божия и, как залог совершенного, зажигает упование в груди; душа, умеющая глубоко чувствовать, живой восприимчивый ум. Но в том-то вся трагедия грехопадения, что, как следствие его, за врагом осталась власть подстерегать человека и расставлять ему коварные ловушки, даже когда он, повинуясь своей божественной природе, стремится к совершенному. Из столкновения божественного начала с сатанинским проистекает понятие земной жизни, из победы в этом споре — понятие жизни небесной. Дон Жуан с жаром требовал от жизни всего того, на что ему давала право его телесная и душевная организация, а неутолимая жгучая жажда, от которой бурливо бежит по жилам кровь, побуждала его неустанно и алчно набрасываться на все соблазны здешнего мира, напрасно чая найти в них удовлетворение.

Пожалуй, ничто здесь, на земле, не возвышает так человека в самой его сокровенной сущности, как любовь. Да, любовь — та могучая таинственная сила, что потрясает и преображает глубочайшие основы бытия; что же за диво, если Дон Жуан в любви искал утоления той страстной тоски, которая теснила ему грудь, а дьявол именно тут и накинул ему петлю на шею? Враг рода человеческого внушил Дон Жуану лукавую мысль, что через любовь, через наслаждение женщиной уже здесь, на земле, может сбыться то, что живет в нашей душе как предвкушение неземного блаженства и порождает неизбывную страстную тоску, связующую нас с небесами. Без устали стремясь от прекрасной женщины к прекраснейшей; с пламенным сладострастием до пресыщения, до губительного дурмана наслаждаясь ее прелестями; неизменно досадуя на неудачный выбор; неизменно надеясь обрести воплощение своего идеала, Дон Жуан дошел до того, что вся земная жизнь стала ему казаться тусклой и мелкой. Он издавна презирал человека, а теперь восстал и на то чувство, что было для него выше всего в жизни и так горько его разочаровало. Наслаждаясь женщиной, он теперь не только удовлетворял свою похоть, но и нечестиво глумился над природой и творцом. Глубоко презирал он общепринятые житейские понятия, чувствуя себя выше их, и язвил насмешкой тех людей, которые надеялись во взаимной любви, узаконенной мещанской моралью, найти хотя бы частичное исполнение высоких желаний, коварно заложенных в нас природой, — а потому-то он и спешил дерзновенно и беспощадно вмешаться именно там, где речь шла о подобном союзе, и бросал вызов неведомому вершителю судеб, в котором видел злорадное чудовище, ведущее жестокую игру с жалкими порождениями своей насмешливой прихоти. Соблазнить чью-то любимую невесту, сокрушительным, причиняющим неисцелимое зло ударом разрушить счастье любящей четы — вот в чем видел он величайшее торжество над враждебной ему властью, расширяющее тесные пределы жизни, торжество над природой, над творцом!

Он и в самом деле преступает положенные жизнью пределы, но лишь затем, чтобы низвергнуться в Орк.[171] Обольщение Анны со всеми сопутствующими обстоятельствами — вот кульминация, которой он достигает.

Донна Анна недаром противопоставлена Дон Жуану — она тоже щедро одарена природой: как Дон Жуан в основе своей — на диво мощный, великолепный образец мужчины, так она — божественная женщина, и над ее чистой душой дьявол оказался не властен. Все ухищрения ада могли погубить лишь ее земную плоть. Едва сатана довершил пагубное дело, как, выполняя волю небес, ад не посмел медлить и с возмездием. Дон Жуан в насмешку приглашает на веселый ужин статую заколотого старца, и просветленный дух убитого, прозрев наконец сущность этого падшего человека и скорбя о нем, не гнушается явиться в страшном облике, чтобы подвигнуть его на покаяние. Но Дон Жуан так растлен, так смятен духом, что даже небесная благодать не заронит ему в сердце луч надежды и не возродит его для лучшего бытия!

Конечно, ты запомнил, друг Теодор, что я раньше вскользь коснулся обольщения донны Анны; насколько мне удастся сейчас, когда мысли и представления, поднимаясь из недр души, опережают слова, постараюсь объяснить тебе, какими вырисовываются передо мной в музыке, независимо от текста, все перипетии борьбы этих двух натур (Дон Жуана и донны Анны). Выше я уже сказал, что Анна противопоставлена Жуану. Ну, а если само небо избрало Анну, чтобы именно в любви, происками дьявола сгубившей его, открыть ему божественную сущность его природы и спасти от безысходности пустых стремлений? Но он встретил ее слишком поздно, когда нечестие его достигло вершины, и только бесовский соблазн погубить ее мог проснуться в нем. Она не избегла своей участи! Когда он спасался бегством, нечестивое дело уже свершилось. Огонь сверхчеловеческой страсти, адский пламень проник ей в душу, и всякое сопротивление стало тщетно. То сладострастное безумие, какое бросило Анну в его объятия, мог зажечь только он, только Дон Жуан, ибо, когда он грешил, в нем бушевало сокрушительное неистовство адских сил. После того как, свершив злое дело, он собрался бежать, в нее, точно мерзкое, изрыгающее смертельный яд чудовище, впилось сознание, что она погибла. Смерть отца от руки Дон Жуана, брачный союз с холодным, вялым, ничтожным доном Оттавио, которого она прежде, как ей казалось, любила, и даже ненасытным пламенем бушующая в тайниках ее души любовь, что вспыхнула в минуту величайшего упоения, а ныне жжет, как огонь беспощадной ненависти, все, все это раздирает ей грудь. Она чувствует: лишь гибель Дон Жуана даст покой душе, истерзанной смертными муками; но этот покой означает конец ее собственного земного бытия. Поэтому она неотступно понуждает своего слабодушного жениха к мщению, сама преследует нечестивца. Но вот подземные силы низринули его в Орк, и она как будто успокаивается, однако не может уступить жениху, которому не терпится сыграть свадьбу: «Lascia, о caro, un anno ancora, allo sfogo del mio cor!»[172] Ей не суждено пережить этот год; дон Оттавио никогда не заключит в свои объятия ту, которую избрал своей невестой сатана, но чистота души избавила от его власти.

Как живо, как глубоко ощущаю я все это в потрясающих аккордах первого речитатива и рассказа о ночном нападении! И даже сцена донны Анны во втором действии: «Crudele»,[173] с виду обращенная только к дону Оттавио, на самом деле скрытыми созвучиями, искуснейшими переходами выражает то состояние души, когда на земном счастье поставлен крест. Что бы иначе означала странная, даже, может быть, бессознательно брошенная поэтом под конец фраза: «Forse in giorno il cielo ancora sentira pietа di me!»[174]

Бьет два часа! Теплое, насыщенное электричеством дуновение коснулось меня — я слышу слабый аромат тонких итальянских духов, по которым вчера прежде всего ощутил присутствие соседки; мною овладевает блаженное состояние, которое я, пожалуй, мог бы выразить только в звуках. Ветер сильнее свищет по залу — вот в оркестре зазвенели фортепьянные струны. Мне почудился голос Анны: «Non me dir bell'idol mio!»[175] Словно откуда-то очень издалека на крыльях нарастающих звуков призрачного оркестра долетел он до меня. Раскройся, далекое неведомое царство духов, край чудес Джиннистан,[176] где в неизъяснимой благодатной скорби, как в величайшей радости, для восхищенной души с переизбытком исполняется все обещанное на земле! Позволь мне вступить в круг твоих пленительных видений. Пусть сон, твой вестник, которого ты посылаешь навеять на смертных ужас или осчастливить их, — пусть, когда я усну и тело будет сковано свинцовыми путами, пусть унесет он мой дух в эфирные селения!

Разговор в полдень за общим столом, в виде послесловия

Умник с табакеркой (громко стуча по ее крышке). Какая досада! Не скоро доведется нам теперь услышать порядочную оперу! Вот что значит потерять всякую меру!

Смуглолицый. Верно, верно! Я без конца твердил ей то же самое! Роль донны Анны всегда ее порядком утомляла. А вчера она и вовсе была как одержимая. Весь антракт, говорят, пролежала без чувств, а сцену второго действия будто бы провела в нервическом припадке.

Незначительный. Скажите на милость!

Смуглолицый. Да, да, в нервическом припадке! И ее никак нельзя было увести из театра.

Я. Бога ради, припадок был не опасный? И мы скоро вновь услышим синьору?

Умник с табакеркой (беря понюшку). Навряд ли — нынче под утро, ровно в два часа, синьора скончалась.

Известие о дальнейших судьбах собаки Берганца

Как Оссиановы призраки из густого тумана[177], вышел я на вольный воздух из комнаты, полной табачного дыма. Ярко светила луна, — на мое счастье: покамест всевозможные мысли, идеи, замыслы, подобно мелодии души, лились во мне под гармонический аккомпанемент шумного говора гостей, я не слышал боя часов и оттого засиделся; теперь же, чтобы попасть обратно в город, мне надо было еще с четверть часа идти пешком через парк. Известно, что в У. тебя прямо от трактира сперва перевозят через реку, а затем, на другом берегу, ты попадаешь в парк, который тянется до самого города. Следуя указанию перевозчика — неукоснительно держаться широкой аллеи, ибо так я никоим образом не заблужусь, я быстро зашагал в ночной прохладе и успел уже миновать ярко мерцавшую в лунном свете статую Святого Непомука[178], как вдруг услышал, что кто-то несколько раз тяжело и горестно вздохнул. Я невольно остановился — у меня мелькнуло радостное предчувствие: вдруг да со мной случится что-то необыкновенное, к чему в этой однообразной будничной жизни всегда были устремлены мои желания и мольбы, и я решил отыскать вздыхавшего. Пойдя на звук, я очутился в зарослях позади Святого Непомука, возле дерновой скамьи. Тут вздохи разом прекратились, и я было уже подумал, что ослышался, как вдруг услыхал прямо у себя за спиной глухой дрожащий голос, который с трудом и надрывом произнес такие слова:

— Жестокий рок! Проклятая Каньисарес, значит, твоя злоба сохраняет силу и после смерти? Разве не встретила ты в аду свою мерзкую Монтиелу вместе с ее сатанинским отродьем? О! О! О!

Я никого не видел, казалось, звуки исходят откуда-то снизу, и вдруг передо мной встал на ноги черный бульдог, лежавший у самой дерновой скамьи, но тут же опять упал в страшных конвульсиях и как будто бы испустил дух. Несомненно, это он вздыхал и произносил те слова, и, по правде говоря, это показалось мне немного странным, ведь я еще никогда не слыхал, чтобы собака разговаривала так внятно, однако я собрался с духом и порешил, что стоит постараться и оказать всю посильную мне помощь этому страждущему животному, коему в эту светлую лунную ночь возле статуи Святого Непомука страх смерти, должно быть, впервые развязал долгое время скованный язык. Я зачерпнул шляпой воды в протекавшей неподалеку реке и обрызгал бульдога, после чего он раскрыл горящие глаза и рыча оскалил зубы, каких не постыдилась бы и борзая, загнавшая в одиночку зайца. Мне стало при этом как-то не по себе, однако я подумал, что от понятливой собаки, которая говорит, а стало быть, и понимает, что говорят ей, можно добром добиться всего.

— Сударь, — начал я, — только что вам было немного худо. Вы, так сказать, чуть было не пошли псу под хвост, невзирая на то, что вы сами, видимо, изволите быть псом. Воистину! Тем, что вы сейчас еще бросаете такие устрашающие взгляды и можете еще что-то прорычать, вы обязаны исключительно воде, которую я зачерпнул в протекающей поблизости реке и принес вам в своей совершенно новой шляпе, презрев явную опасность промочить сапоги.

Пес с трудом поднялся и, пока он устраивался поудобней, вытянув передние лапы и повернув туловище вбок, он смотрел на меня долгим, правда, уже более мягким взглядом, чем раньше; казалось, он обдумывает, стоит ему говорить или нет. Наконец он заговорил:

— Так ты мне помог? Право же, если бы выражался ты не столь изящно, я бы мог усомниться в том, что ты и впрямь человек! Но ты, верно, слышал, как я разговаривал, ведь у меня есть дурная привычка разговаривать с самим собой, когда небо наделяет меня даром речи, так что скорее лишь простое любопытство побудило тебя оказать мне помощь. Искреннее сочувствие к собаке — это нечто вовсе не свойственное человеку.

Придерживаясь однажды взятого вежливого тона, я пытался объяснить собаке, как я вообще люблю ее племя, а среди этого племени особенно ту породу, к которой принадлежит она. Мопсов и болонок я бесконечно презираю, как изнеженных паразитов, лишенных всякого героического чувства. Найдется ли здесь, на грешной земле, такое существо, что станет отворачивать ухо от сладостного звука лести? И вот, даже ухо этого бульдога охотно склонилось к моей благозвучной речи и едва заметное, но грациозное повиливанье хвостом подтвердило растущее благоволение ко мне в душе этого пса Тимона[179].

— Мне кажется, — начал он глухим, чуть слышным голосом, — мне кажется, ты послан небом для вящего моего утешения, ибо ты вызываешь у меня доверие, какого я не знал уже давно! И даже вода, которую ты мне принес, чудесным образом освежила и подбодрила меня, будто она заключает в себе совершенно особую силу. Если же теперь я позволю себе говорить, то для меня будет облегчением вдосталь наговориться на людской манер о моих горестях и радостях, ведь ваш язык, видимо, для того и предназначен, чтобы внятно излагать события словами, придуманными для столь многих предметов и явлений на свете, хотя касательно внутренних состояний души и вытекающих отсюда всевозможных отношений и сочетаний с вещами внешними, то, как мне сдается, для выражения оных и моего ворчанья, рычанья и лая, настроенных на тысячу ступеней и ладов, не менее, если не более достаточно, чем ваших слов, и нередко, не будучи понят на своем собачьем языке, я полагал, что дело тут скорее в вас, ибо вы не стремитесь меня понять, нежели во мне, не сумевшем выразиться подобающим образом.

— Дорогой друг, — перебил я его, — ты только что затронул и впрямь глубокую мысль о нашем языке, и мне кажется, что ты сочетаешь в себе разум с душой, а это встречается поистине очень редко. Пойми при сем правильно выражение «душа» или, вернее, не сомневайся в том, что для меня это не просто пошлое слово, как для многих вполне бездушных людей, которые без конца его повторяют. Однако я тебя перебил!

— Признайся честно, — возразила собака, — только страх перед необычным, мои невнятные слова, мой облик, а в лунном свете он не больно-то способен внушить доверие, — сделали тебя поначалу таким покладистым, таким вежливым. Теперь же ты проникся ко мне доверием, ты говоришь мне «ты», и мне это нравится. Хочешь, мы проболтаем с тобой всю ночь — быть может, сегодня ты развлечешься лучше, чем вчера, когда ты, весьма не в духе, выкатился вниз по лестнице из ученого собрания.

— Как, ты меня вчера?..

— Да, теперь я и в самом деле припоминаю, что именно ты чуть было не наскочил на меня в том доме; как я туда попал — об этом после, теперь я хочу тебе как старому другу, без околичностей открыть, с кем ты говоришь!

— Видишь, с каким нетерпением я слушаю.

— Так знай же: я та самая собака Берганца[180], которая более ста лет тому назад в Вальядолиде, в госпитале Воскресения Христова…

Имя Берганца так наэлектризовало меня, что сдерживаться долее я не мог.

— Приятель! — вскричал я в приливе радости. — Как? Вы и есть тот замечательный, умный, рассудительный, добродушный пес Берганца, в существование коего ни за что не хотел верить лиценциат Перальта, но чьи золотые слова хорошенько намотал себе на ус поручик Кампусано? О Боже, как же я рад, что нынче я с глазу на глаз со славным Берганцой…

— Стоп, стоп, — воскликнул Берганца, — а как я рад, что именно той ночью, когда ко мне вернулась речь, я снова встретил в лесу хорошо известного мне человека, который уже не одну неделю, не один месяц попусту тратит здесь время, носясь иной раз с веселой, реже — с поэтической фантазией, вечно без денег в кармане, зато, тем чаще, — с лишним бокалом вина в голове; который сочиняет плохие стихи и хорошую музыку, которого девять десятых сограждан терпеть не могут, так как считают его неумным, которого…

— Тихо, тихо, Берганца! Я вижу, что ты уж слишком хорошо меня знаешь, а потому отбрасываю всякую робость. Прежде чем ты все же расскажешь мне (а я надеюсь, что ты это сделаешь), каким чудесным образом ты сохранился со столь давних времен и, наконец, попал из Вальядолида сюда, скажи-ка, почему тебе, как мне сдается, столь не по душе мое житье-бытье?

— Ничего подобного, — возразил Берганца, — я уважаю твои литературные труды и твое поэтическое чувство. Так, например, наш сегодняшний разговор ты без сомнения запишешь и отдашь печатать, а посему я буду стараться показать себя с наилучшей стороны и говорить так красиво, как только смогу. Однако, друг мой, уж поверь, с тобой говорит собака с большим опытом! Кровь, что течет у тебя в жилах, слишком горяча, твоя фантазия из озорства часто разрывает магические круги и бросает тебя, неподготовленного, без оружия и защиты в некое царство, где враждебные духи могут однажды тебя уничтожить. Чувствуешь ты это, так пей поменьше вина, а дабы примириться с теми девятью десятыми, что считают тебя неумным, повесь у себя над рабочим столом, на дверях комнаты и где бы ты ни пожелал еще золотое правило отца-францисканца[181], согласно коему надо предоставить вещам в мире идти своим ходом, а об отце настоятеле не говорить ничего, кроме хорошего! Но скажи мне, мой друг! Нет ли у тебя с собой чего-нибудь такого, чем бы мог я хотя бы немного заглушить тот волчий аппетит, что вдруг у меня разыгрался?

Я вспомнил про бутерброд, который брал с собой на одинокую утреннюю прогулку, но не съел, и нашел его в кармане еще завернутым.

— Колбаса или вообще кусок мяса были бы мне больше по вкусу, но на безрыбье и рак рыба, — сказал Берганца и с удовольствием съел бутерброд, который я кусками клал ему в рот. Когда все было съедено, он попытался раз-другой прыгнуть, но прыжки получились довольно натужными и неловкими, причем он много раз громко всхлипывал и чихал по-человечьи; потом он улегся в позе сфинкса прямо перед дерновой скамьей, на которой я сидел, и, уставившись на меня своими сверкающими глазами, так начал свою речь:

— Двадцати дней и ночей, дорогой мой друг, не хватило бы на то, чтобы поведать тебе обо всех удивительных событиях, разнообразных приключениях и необычайных переживаниях, коими была заполнена моя жизнь с того времени, как я покинул госпиталь Воскресения в Вальядолиде. Однако тебе надобно знать лишь о том, каким образом я оставил службу у Махуда, и о последних перипетиях в моей судьбе, но и рассказ об этом будет столь длинным, что я принужден тебя просить пореже меня перебивать. Лишь несколько слов, лишь иногда какое-то рассуждение могу я тебе позволить, если оно будет толковым, если же оно глупо, то оставь его при себе и не мешай мне без нужды, ибо у меня хорошие легкие и я могу говорить долго, не переводя дыхания.

Я пообещал это, протянув ему правую руку, в которую он вложил свою сильную правую переднюю лапу, а я пожал и потряс ее на славный немецкий манер. Один из прекраснейших дружеских Союзов, какие когда-либо довелось освещать луне, был заключен, и Берганца продолжал свою речь.

Берганца. Ты помнишь, что в ту пору, когда мне и моему усопшему другу Сципиону (да ниспошлет ему небо отрадное воскресение) впервые был дан дар речи, поручик Кампусано, который, терзаясь чудовищными болями, безмолвно лежал в госпитале на матраце, подслушал наш разговор. А поскольку превосходный дон Мигель де Сервантес Сааведра поведал миру об открытии Кампусано, то я вправе предположить, что мои тогдашние дела, о которых я сообщил моему дорогому незабвенному другу Сципиону, тебе в точности известны. Стало быть, ты знаешь, что моей обязанностью было нести фонарь впереди нищенствующих монахов, собиравших милостыню для госпиталя. И вот случилось так, что на самой отдаленной от нашего монастыря улице, где одна старая дама каждый раз щедро нам подавала, пришлось мне дольше обыкновенного стоять со светильником, так как благодетельная рука все не показывалась из окна. Махуд крикнул мне, чтобы я уходил подальше от этого места, — о, если бы я послушался его совета! Но злые враждебные силы объединились в гибельную комбинацию, она-то и решила мою злосчастную судьбу. Сципион предостерегающе выл, Махуд просил меня жалобным тоном. Я уж хотел было уйти, но тут в окне что-то зашуршало — какой-то узелок упал вниз, я бросился к нему, но почувствовал, что меня обхватили сухие руки-змеи, длинная аистиная шея вытянулась над моим затылком, морды моей коснулся острый, холодный, как лед, ястребиный клюв, синие губы с чумными испарениями дохнули на меня смертоносным дыханием ада, — зубы мои разжались, выпустив фонарь, и он был разбит ударом кулака.

«Наконец-то я тебя поймала, ублюдок ты этакий, — мерзкий, любимый Монтиель! Теперь уж я тебя не отпущу, о мой сын Монтиель, славный мой мальчик, теперь уж я тебя не отпущу!»

Так кричал мне в уши трескучий голос страшилища! Ах, я был вне себя проклятое исчадие ада, окаянная Каньисарес, — это она вспрыгнула мне на спину и крепко обхватила руками; дыхание у меня пресеклось. Я бы отважился сцепиться с искуснейшим вожаком ищеек и его подручными — такой я был откормленный и сильный, но тут мужество меня оставило. О, чтоб Вельзевул тысячу раз утопил тебя в своем серном болоте! Я чувствовал, как этот отвратительный труп впивается мне в ребра. Ее груди болтались у меня на шее, словно кожаные мешки, меж тем как длинные высохшие ноги влачились по земле, а разорванное платье обволакивало мне лапы! О, страшный, злосчастный миг!

Я. Что такое, Берганца, голос твой пресекся, я вижу слезы у тебя на глазах? Разве ты способен плакать? Научился ли ты этому от нас или это выражение скорби у тебя природное?

Берганца. Благодарю тебя. Ты так вовремя прервал мой рассказ, теперь впечатление от той жуткой сцены смягчилось, но прежде чем я продолжу, я могу тебе кое-что сказать о природе моих дорогих собратьев, и ты хорошо сделаешь, ежели как следует это запомнишь. Неужто ты никогда еще не видел, как плачет собака? Конечно, нас тоже, как вас, природа со странной иронией принудила искать во влажной стихии выражение растроганности и боли и, напротив того, совсем отказала нам в том сотрясении диафрагмы, благодаря коему возникают дурацкие звуки, какие вы зовете смехом. Так что смех, должно быть, гораздо человечнее, нежели плач. Однако вместо вашего смеха нам благосклонно даровано возмещение в виде особого организма, одушевляющего ту часть нашего тела, в коей природа вам отказала вовсе, или же, как утверждают некоторые физиологи, кою вы сами, не признавая и отвергая ее красу, постоянно произвольно отбрасывали и под конец утратили совсем. Я имею в виду не что иное, как то стократно видоизменяемое движение нашего хвоста, посредством какового мы умеем показать все нюансы нашего удовольствия, от тишайше шевельнувшейся радости вплоть до самого разнузданного веселья, и каковое вы называете достаточно скверно — виляньем. Благородство души, величие, сила, прелесть и грация у нас заявляют о себе положением хвоста, и потому эта часть столь же прекрасно передает выражение нашего душевного благополучия, как совершенно спрятанный, поджатый хвост есть выражение величайшего страха, мучительнейшей печали. Однако вернемся-ка к моему жуткому приключению.

Я. Твое размышление о тебе и твоем племени, дорогой Берганца, свидетельствует о присущем тебе философском уме, а посему я охотно пойду на то, чтобы ты время от времени прерывал свою историю.

Берганца. Я все больше надеюсь убедить тебя в благородстве моего племени. Разве движение хвоста, свойственное кошкам, не казалось тебе с давних пор раздражающим, даже невыносимым? Разве не служат эти извилистые, спиралеобразные повороты изъявлением притворной дружбы, скрытой коварной насмешки, ожесточенной ненависти? И напротив, с каким открытым простодушием, с какой непритворной веселостью виляет хвостом наш брат! Задумайся над этим, мой дорогой, и цени собак!

Я. Неужели нет! Ты, дорогой Берганца, внушил мне искреннее почтение к тебе и тебе подобным, какое я буду питать к вам всю жизнь! А теперь продолжай свой жуткий рассказ.

Берганца. Я стал бешено кусаться направо и налево, но чудовище даже не ранил. Плотно прижимаясь к стене, я наконец с силой наступил на платье, обвившееся вокруг моих лап, так удалось мне стащить эту бабу вниз. Тут я хватил ее зубами за руку, она испустила ужасающий крик, и, сделав мощный отважный прыжок, я отшвырнул ее далеко назад.

Я. Слава богу, спасен.

Берганца. О, послушай-ка дальше. В полном исступлении пронесся я мимо госпиталя, за городские ворота, — прочь, прочь оттуда, без удержу, в ночной мрак. Издали мне блеснул навстречу огонь, в три прыжка я очутился на перекрестке. Посреди него под треножником, на котором стоял котел странной формы, пылал огонь, замеченный мной еще издалека. У котла сидела, выпрямившись, огромная жаба, испещренная безобразными яркими пятнами, и помешивала в нем длинной ложкой, так что кипящее варево, пенясь, шипя и брызгая, бежало через край, прямо в огонь, откуда вылетали кроваво-красные искры и в гнусных сочетаниях падали на землю. Ящерицы с глупо смеющимися человеческими лицами, зеркально гладкие черные хорьки, мыши с вороньими головами, всевозможные мерзкие насекомые, — все вперемешку дико носились вокруг, все более и более сужая круги, а большой черный кот со сверкающими глазами жадно хватал то одного, то другого и, урча, поедал добычу. Я стоял как околдованный, мороз подирал меня по коже, и я чувствовал, что шерсть моя стала дыбом, как щетина. Жаба с ее неизменным и неустанным помешиванием в котле, с ее харей, которая, неся в себе нечто человеческое, надо всем человеческим издевалась, являла отвратительное зрелище. Но кот — вот на кого я хотел налететь! Да ведь этот черный тип — из того мурлыкающего, мяукающего, льстивого, игривого, лживого племени, подумал я, которое от природы тебе претит? И я вмиг почувствовал в себе мужество побороть даже всю эту чертовщину, коли она представляется в образе моего природного врага. Прыгнуть, вонзить клыки — и всей этой нечистой силе конец! Я уже поджидал благоприятный момент, когда кот достаточно приблизится ко мне, чтобы я мог надежно и цепко его схватить, как вдруг вверху раздался пронзительный голос: «Монтиель! Монтиель!»

Я. Ах, Берганца, я чую неладное. Но продолжай.

Берганца. Ты видишь, как рассказ выводит меня из равновесия: однако картина той роковой ночи и ныне оживает во мне точно так же, как бывало всегда, когда мое существование… Но я не хочу забегать вперед.

Я. Так рассказывай дальше.

Берганца. Друг мой! Слушать-то легко, а вот рассказчик потеет и едва переводит дух, стараясь должным образом облечь в слова, в стройные периоды все чудеса, все странные приключения, что запали ему в душу. Я чувствую себя ужасно измотанным и ужасно тоскую по хорошо приготовленной жареной сардельке, моему любимому кушанью; но поскольку тут ее не получить, то мне, разумеется, придется без всякого подкрепления продолжать повесть о моих приключениях.

Я. Я очень этого жду, хотя не могу побороть невольную дрожь. То, что ты умеешь говорить, больше не кажется мне чем-то необыкновенным, только я все время вглядываюсь в деревья, не высунется ли оттуда, смеясь, такая вот противная ящерица с человечьим лицом.

Берганца. «Монтиель! Монтиель!» — раздалось надо мной. Вдруг я увидел, что меня окружают семь высоченных тощих старух; семь раз мне казалось, что я вижу распроклятую Каньисарес, и все же это была опять не она, так как неуловимо менявшиеся черты этих сморщенных лиц с острыми ястребиными носами, с глазами, мечущими зеленые искры, с беззубыми ртами делали самое знакомое чуждым, самое чуждое — знакомым. Они завели визгливую песню и принялись с причудливыми ужимками все бешеней вертеться вокруг котла, так что их черные как смоль волосы далеко развевались по ветру, а рваные одежды едва прикрывали отвратительно желтую наготу. Их пенье перемежалось резкими вскриками черного кота, а когда он, совсем по-кошачьи, фыркал и чихал, кругом разлетались искры. Он прыгал на шею то к одной, то к другой из этих старух, и тогда все останавливались, а эта кружилась как вихрь и, танцуя, прижимала кота к себе, пока он не соскакивал вниз. Тут жаба стала все больше и больше разбухать и вдруг бросилась в дымящийся котел, его содержимое выплеснулось в огонь, и пламя, смешавшись с водой, вскипало, и шипело, и потрескивало, и взблескивало тысячами мерзких образин, а они вспыхивали и исчезали, сменяя друг друга с умопомрачительной, ошеломляющей быстротой. То были престранные уродливые звери, копирующие человеческие лица; то были люди в жутко искаженном виде, со звериными телами, — смешавшись в схватке, они бросались друг на друга, вгрызались друг в друга и, борясь, сами себя пожирали. А в густом серном дыму полыхающего котла, все бешеней вертясь, плясали ведьмы.

Я. Берганца, это слишком жутко… даже на твоей физиономии… перестань, прошу тебя, ты так вращаешь своими вообще-то умными глазами…

Берганца. Сейчас не надо перебивать меня, мой друг! Послушай лучше таинственную и жуткую песню ведьм, она крепко засела у меня в памяти:

Мать несется на сове!
Слышен шум совиных крыл!
Юнкер сына обдурил.
Сын за мать вину искупит,
Кровь в огне вот-вот проступит.
Мать несется на сове!
Слышен шум совиных крыл!
Кто обман тут весь открыл?
Петуха задушит кот.
Коль петух опять солжет.
Мать несется на сове!
Слышен шум совиных крыл!
Пять и семь — прибавка сил.
Саламандры в воздух взвились,
Кобольды вослед пустились.

Так звучали слова песни, которую провизжали семь страшилищ. Высоко надо мной раздавался голос: «О мой сын Монтиель, противься юнкеру, противься юнкеру!» Тут, злобно фыркая и пуская искры, на меня бросился черный кот, я, однако, собрал всю свою силу, поскольку же моим передним лапам («лапа» нравится мне куда больше, чем вялое, женственное слово «рука»! Если бы я еще мог сказать «лап», но это запрещают ваши обкорнанные Аделунги[182]!), — я хотел сказать: поскольку же моим передним лапам присуща особая крепость и сила, то я поверг моего врага наземь и крепко впился в него своими острыми зубами, невзирая на подлый ракетный огонь, с треском вылетавший у него из носа, из глаз, изо рта и ушей. Тут ведьмы подняли пронзительный вой и плач, бросились на землю и стали длинными ногтями костлявых пальцев в кровь раздирать свои свисающие груди. Но я свою добычу не выпускал. Чу! — в воздухе какой-то шум, шуршанье. Верхом на сове спускается старая седенькая бабушка, обликом своим совсем не похожая на остальных. Остекленевший глаз смеется, пронизывая меня взглядом призрака.

«Монтиела!» — визжит семерка, тут словно ток пробегает по моим нервам, я выпускаю кота. С кряхтеньем и криками уносится он прочь на кроваво-красном луче. Меня обтекают густые клубы пара, я задыхаюсь, теряю сознание и падаю без чувств.

Я. Остановись, Берганца; твоему описанию поистине присущ яркий колорит; я вижу эту Монтиелу, крылья ее совы навевают на меня какой-то жуткий холод, — не могу отрицать, что я жажду полного твоего освобождения.

Берганца. Когда я снова пришел в себя, то лежал на земле; я не мог шевельнуть ни единой лапой; семь привидений сидели на корточках вокруг, гладили и мяли меня своими костлявыми ручищами. Моя шерсть сочилась какой-то жидкостью, которой они меня умастили, и неописуемое чувство дрожью пронизывало мое нутро. Казалось, я должен выскочить из своего собственного тела, временами я буквально видел себя со стороны, видел лежащего там второго Берганцу, но это же я сам и был, и тот Берганца, что видел другого под руками ведьм, был тоже я, и этот лаял и рычал на лежащего и призывал его хорошенько покусать ведьм и мощным прыжком выскочить из круга, а тот, что лежал… Но что это! Зачем я утомляю тебя, описывая состояние, вызванное адским колдовством и разделившее меня на двух Берганц, которые боролись друг с другом.

Я. Насколько я могу понять из твоей прежней жизни, из речей Каньисарес и обстоятельств слета ведьм, их целью было не что иное, как придать тебе другой облик. Ее сын Монтиель — а они ведь тебя приняли за него — должен был, наверное, обернуться красивым юношей, потому-то они и натерли тебя той пресловутой мазью ведьм, которая способна вызывать такие превращения.

Берганца. Ты совершенно верно угадал. Потому что пока ведьмы меня гладили и мяли, они глухими жалобными голосами пели песню, слова которой указывали на мое превращение:

Сынок, филин шлет поклон,
Котом был изранен он!
Сынок, вершатся дела,
Мать кое-что принесла.
Сынок, от собаки уйди,
Юнкера ты проведи.
Вертись, лихой хоровод,
Сынок, устремись вперед!

А как только они кончали песню, старуха верхом на сове принималась с треском ударять один о другой свои костлявые кулаки, и ее вой прорезал пространство отчаянной жалобой. Мои муки возрастали с каждой минутой, но тут в ближней деревне пропел петух, на востоке заалела заря, и вся сволочь с уханьем и свистом взвилась в воздух, весь кошмар рассеялся и развеялся, а я, одинокий и обессиленный, остался лежать на большой дороге.

Я. Воистину, Берганца, эта сцена взволновала меня, но я поражен тем, что ты, в притупленных чувствах, так хорошо запомнил песни ведьм.

Берганца. Помимо того, что они сто раз провизжали свои ведьмачьи стихи, сказалось и сильное впечатление и муки от их напрасных колдовских ухищрений, все это глубоко запало в меня и невольно пришло на помощь моей и без того верной памяти. Ведь собственно память, в более высоком смысле, заключается, я полагаю, лишь в очень живой, подвижной фантазии, которая, получив толчок, может будто силой волшебства оживить каждую картину прошлого со всеми присущими ей красками и всеми ее случайными особенностями. По крайней мере, я слышал, как это утверждал один из моих бывших хозяев, обладавший поразительной памятью, несмотря на то что он редко запоминал имена и годы.

Я. Он был прав, твой хозяин, и надо сказать, что со словами и речами, которые глубоко проникают в душу и которые ты впитываешь в себя до сокровеннейших глубин сознания, дело тоже обстоит иначе, нежели с вокабулами, выученными наизусть. Но что же произошло с тобою дальше, Берганца?

Берганца. С трудом перебрался я, вялый, обессиленный, каким был в ту минуту, с большой дороги в ближайший кустарник и заснул. Когда я проснулся, солнце стояло высоко в небе, и ведьминское масло растопилось на моей взъерошенной спине. Я бросился в ручей, журчавший среди кустарника, чтобы смыть с себя мерзкую мазь, а потом, с обновленными силами, помчался оттуда прочь, так как не хотел возвращаться в Севилью, где, быть может, еще раз попался бы в руки подлой Каньисарес. А вот теперь примечай хорошенько, ибо сейчас и последует, как мораль после басни, то самое, что тебе необходимо знать, дабы постичь мою жизнь.

Я. Это я и в самом деле хочу услышать. Потому что, когда я вот так на тебя смотрю, когда вот так размышляю о том, что ты уже более ста лет…

Берганца. Не продолжай! Доверие к тебе, которым я проникся, стоит того, чтобы ты меня за него вознаградил, или ты тоже один из тех людей, которые не видят ничего чудесного в том, что вишни цветут, а потом приносят плоды, поскольку потом они могут их съесть, но зато считают ненастоящим все, что до сего времени не могли ощутить физически? О, лиценциат Перальта! Лиценциат Перальта!

Я. Не горячись, дорогой мой Берганца! Как принято говорить, это все слабости человеческие; считай эти сомнения, это неверие в невероятное, которое поднимается во мне против воли, за таковые.

Берганца. Ты сам задаешь мне тон для особой мелодии, которую я скоро заведу! То, как я, вновь оживший и ободрившийся, скакал по лугам и полям, как я тем же способом, который уже известен тебе из моей прежней жизни, благополучно пристраивался то у одного, то у другого, — все это я пропускаю, дабы сразу сказать тебе, что каждый год, в тот роковой день, когда я был загнан в проклятый круг ведьм, я всякий раз особым, мучительным образом чувствовал действие того окаянного колдовства. Если ты мне обещаешь не сердиться на то, что, возможно, будет касаться тебя и твоего племени, если ты не будешь придираться ко мне, испанцу, из-за некоторых, возможно, неправильных выражений, то я попытаюсь…

Я. Берганца! Распознай во мне истинно космополитический ум, но только в ином, а не в обычном смысле. Я не позволяю себе мелочно сортировать и классифицировать природу, и одно то, что ты вообще говоришь, да к тому же так умно, заставляет меня совершенно забыть обо всем, что подчинено этому чудесному обстоятельству. Так что рассказывай, дорогой, как своему другу; говори: каково было действие пресловутой ведьминской мази еще несколько лет спустя?

Тут Берганца встал, отряхнулся и, изогнувшись, принялся левой задней лапой чесать за левым ухом. Хорошенько чихнув еще несколько раз, по случаю чего я взял понюшку и сказал ему: «contentement!»[183], он вскочил на скамью, прислонился ко мне, так что его морда едва не касалась моего лица, и разговор наш продолжался.

Берганца. Ночь прохладная, согрейся немножко за счет моего животного тепла, от него в моей черной шерсти иногда даже потрескивают электрические искры, кстати о том, что я собираюсь тебе рассказать теперь, я хотел бы говорить совсем тихо. Как только наступает этот злосчастный день и близится роковой час, то сперва я ощущаю совершенно необычайный аппетит, который в другое время на меня никогда бы не напал. Мне хочется вместо обыкновенной воды выпить хорошего вина, поесть салата с анчоусами. Затем что-то заставляет меня приветливо вилять хвостом при виде людей, которые мне до смерти противны и на которых я обычно рычу. И дальше — больше. Собак, которые под стать мне по силе и храбрости, которых я обычно без страха одолеваю, я теперь обхожу стороной, зато маленьким мопсам и шпицам, с которыми я обычно охотно играю, теперь меня так и подмывает дать сзади пинка, потому что я знаю, что им будет больно, а отомстить они мне не могут. И вот что-то у меня глубоко внутри крутится и переворачивается. Все скользит и плывет перед глазами — новые, неописуемые чувства теснят и пугают меня. Тенистый куст, под которым я обычно люблю полежать и с которым словно бы разговариваю, когда ветер так раскачивает ветки, что из каждого листа, шелестя, проблескивает сладостный звук, — теперь он мне противен; на ясный месяц, перед коим облака, когда они проплывают мимо, наряжаются в роскошное золото, словно перед царем ночи, я не могу и взглянуть, зато что-то неудержимо толкает меня подняться в ярко освещенный зал. Тут мне хотелось бы ходить распрямившись, поджав хвост, хотелось бы надушиться, говорить по-французски, жрать мороженое и чтобы каждый пожимал бы мне лапу и говорил: «mon cher baron» или «mon petit comte!» — и не чувствовал бы во мне ничего собачьего. Да, в такое время для меня это ужасно — быть собакой, и, меж тем как я с быстротою мысли, в своем воображении, превращаюсь в человека, мое состояние становится все тревожней. Я стыжусь того, что когда-либо в теплый весенний день прыгал по лужайке или катался по траве. В жесточайшей борьбе с собой я становлюсь все рассудительней и серьезней. Наконец — я человек, я господствую над природой, которая лишь для того растит деревья, чтобы из них можно было делать столы и стулья, а цветы заставляет цвести, дабы их можно было в виде бутоньерки засунуть в петлицу. И вот, всходя таким образом на высшую ступень, я замечаю, что мною овладевает отупение и глупость и, все нарастая и нарастая, повергает меня наконец в бесчувствие.

Я. Ах, ах! Дорогой мой Берганца, я же сказал, они хотели придать человеческий облик Монтиелю, которого князь тьмы употребил на что-то другое, колдовство потерпело неудачу, разбившись о могущество юнкера, который с язвительной насмешкой, как Мефистофель в кухне ведьмы, побросал в одну кучу зверей и утварь, так что полетели осколки и затрещали суставы, и тогда они уготовили тебе эту ужасную борьбу, какую ты теперь, как говоришь, вынужден выдерживать каждый год в тот злосчастный, роковой день.

Берганца. Однако эта борьба будто с неизменно воспроизводящей силой продлевает мне жизнь до бесконечности, ведь от бесчувствия я каждый раз пробуждаюсь помолодев и окрепнув. Особое сочетание светил, под которым я родился и которое наделило меня способностью не только слышать вашу речь, но также по-настоящему ей подражать, вступило в конфликт с колдовской силою ведьм, и теперь ни палка, ни пуля, ни кинжал не могут меня достать, я скитаюсь по свету, как Вечный Жид, и не найду места, где бы мог отдохнуть. Это поистине судьба, достойная сострадания, и ты нашел меня погруженным в размышления о моей беде, как раз когда я убежал от скверного хозяина и целый день ничего не ел.

Я. Бедняга Берганца! Когда я вот так разглядываю тебя вблизи, при лунном свете, на твоем хоть и слегка черноватом лице все больше проступают черты надежной добропорядочности, благородного нрава. Даже твоя способность говорить, впрочем несколько ошеломляющая, больше не возбуждает во мне ужаса. Ты поэтическая собака, я беру на себя смелость это сказать, а поскольку я сам, — тебе это должно быть известно, коли ты меня знаешь, — в высшей степени воспламенен всем поэтическим, то что, если ты подаришь мне свою дружбу и пойдешь со мной…

Берганца. Об этом стоит поговорить, только…

Я. Пинков не будет, тем менее — побоев. Каждый день, кроме обычной еды, на десерт — хорошо поджаренная сарделька. Да и аппетитный запах телячьего жаркого не раз будет щекотать тебе ноздри, и не понапрасну придется тебе ждать изрядной порции такового.

Берганца. Ты видишь — твое предложение не оставило меня равнодушным, я прямо не могу удержаться и тяну носом воздух, будто жаркое уже близко. Однако ты кое-что опустил, и это меня не то чтобы совсем отпугивает, но внушает большие сомнения.

Я. Что же это, Берганца?

Берганца. Ты говорил о поэтическом, о воспламененности.

Я. И это тебя отпугнуло?

Берганца. Ах, друг мой, позволь мне быть откровенным! Я всего только собака, но ваше преимущество — ходить на двух ногах, носить штаны и беспрестанно болтать что вам вздумается — не более ценно, чем уменье при долгом молчании сохранять верную душу, которая постигает природу в ее священнейших глубинах и из которой произрастает истинная поэзия. В некое дивное старое время, под южным небом, что посылает свои лучи в сердце всякой твари и возжигает ликующий хор созданий, я, произошедший от низких родителей, прислушивался к пенью людей, коих называли поэтами. Их поэзия была стремлением из самых недр души передать те звуки, которые природа на тысячи ладов повторяет, будто свои собственные, в каждом создании. Пение поэтов было их жизнью, и они посвящали этому жизнь, словно высшему смыслу, какой природа благоволила им возвестить.

Я. Берганца! Я поражаюсь тому, что ты так хорошо владеешь некоторыми поэтическими выражениями.

Берганца. Мой друг! Говорю тебе, еще в мои лучшие годы я подолгу и охотно жил у поэтов. Хлебные корки, которые давал мне тот бедный студент, от души делясь со мной своей скудной пищей, были для меня слаще, чем какой-нибудь кусок жаркого, презрительно брошенный продажным слугой. Тогда в груди призванных еще пылало искреннее, святое стремление высказать прекрасными словами то, что они восчувствовали в сердце, и даже те, кто не был призван, обладали верой и благочестием; они чтили поэтов как пророков, которые вещали о прекрасном неведомом мире, полном сверкающих богатств, а сами даже не мыслили дерзнуть непризванными войти в святилище, о коем поэзия посылала им смутную весть. Теперь же все стало по-другому. Если у богатого бюргера, у господина профессора, у господина майора полное гнездо ребятишек, то Генсхен, и Фридрих, и Петер должны петь, играть, малевать и декламировать стихи, невзирая на то что для истинного ума все эти их упражнения просто невыносимы. Это входит в так называемое хорошее воспитание, а позднее всякий считает себя вправе лезть со своей болтовней, копаться в сокровеннейшей сути творений поэта, художника и мерить их своей меркой. Можно ли глубже оскорбить художника, чем позволив черни считать его себе подобным? А ведь это происходит каждый день. Сколько раз я испытывал отвращение, когда такой вот тупоголовый малый разглагольствовал об искусстве, цитировал Гете и силился озарить вас блеском поэзии, одна-единственная вспышка которой испепелила бы этого худосочного и бессильного недоросля. Прежде всего, — не обижайся, дружище, если окажется, что твоя жена или возлюбленная из таковских, — прежде всего мне до тошноты противны ваши разносторонне образованные, поэтичные, артистичные женщины, и как ни приятно мне бывает, когда меня гладит нежная девичья рука и я могу положить голову на хорошенький фартучек, то все-таки, если я слышал, как такая вот женщина без всякого истинного чувства, без высокого понимания сыплет заученными пустыми фразами и несет всякий вздор, мне частенько казалось, что я должен оставить ей памятку о моих острых зубах на каком-нибудь чувствительном месте тела!

Я. Ай, Берганца, постыдись! Это в тебе говорит мстительное чувство ведь во всех твоих неприятностях виновата женщина, Каньисарес.

Берганца. Как сильно ты заблуждаешься, когда строишь комбинации из чего-то, что вовсе не имело и не имеет между собой ни малейшей связи. Поверь мне, какое-либо страшное сверхъестественное явление в жизни действует как сильный электрический удар, разрушая тело, неспособное ему сопротивляться, однако сильную натуру, которая его выдержит, оно закаляет новой силой — по крайней мере, я так это понял. Когда я вживе представляю себе Каньисарес, то мои мышцы и нервы напрягаются, во всех жилах стучит пульс, но даже после недолгого изнеможения я встаю окрепшим, а потрясение благотворно сказывается на моей физической и психической деятельности. Но такая вот поэтически образованная женщина с ее поверхностным взглядом, с до боли напряженным старанием заставить весь мир поверить в то, что она в восторге от искусства, от божественного, и так далее, — ах, ах…

Я. Берганца! Что с тобой — ты запнулся? Ты положил голову на лапу?

Берганца. Ах, мой друг, говоря об этом, я уже чувствую губительную вялость, неописуемое отвращение, какое овладевает мною при злополучной болтовне образованных женщин об искусстве, доводя меня до того, что я нередко неделями не прикасаюсь к отменному жаркому.

Я. Но, милый Берганца, разве не мог бы ты должным ворчанием и лаем прервать такой вот пустой разговор, ведь пусть бы тебя даже вышвырнули за дверь, зато ты избавился бы от этой чепухи?

Берганца. Положа руку на сердце, дружище, признайся, разве не случалось тебе нередко по совершенно особым причинам давать мучить себя без нужды? Ты находился в премерзком обществе — мог взять свою шляпу и уйти. Ты этого не сделал. То или иное опасение, не достойное того, чтобы сказать о нем без внутреннего стыда, остановило тебя. Ты не хотел обидеть того или этого, пусть бы его благоволение и ломаного гроша для тебя не стоило. Тебя заинтересовала какая-нибудь гостья — тихая девушка возле печки, которая только пила чай и ела пирожное, и ты хотел в подходящий момент блеснуть перед нею умом и сказать: «Божественная! Чего стоит весь этот разговор, и пение, и декламация — один-единственный взгляд ваших божественных глаз дороже, чем весь Гете, последнее издание…»

Я. Берганца! Ты начинаешь язвить!..

Берганца. Ну, друг мой! Если нечто подобное случается с вами, людьми, почему бедная собака не может честно признаться в том, что она нередко оказывалась достаточно испорченной, чтобы радоваться, если, невзирая на ее слишком крупный рост для изысканных собраний, где обычно присутствуют только жеманные мопсы и сварливые болонки, она бывала милостиво там принята и с красивым бантом на шее могла лежать под диваном в изящной комнате своей хозяйки. Однако зачем я утомляю тебя всеми этими попытками доказать, сколь плохи ваши образованные женщины? Позволь мне рассказать тебе о катастрофе, пригнавшей меня сюда, и ты поймешь, почему пустой или поверхностный характер теперешних наших так называемых остроумных кружков приводит меня в такую ярость. Но сперва надо немного освежиться!

Берганца быстро спрыгнул со скамьи и несколько тяжеловатым галопом поскакал в кусты. Я услыхал, что он жадно пьет из ямы поблизости, где скопилась вода. Вскоре он вернулся, и, хорошенько отряхнувшись, снова уселся возле меня на задние лапы, и, обратив взгляд не на меня, а на статую Святого Непомука, заговорил глухим, скорбным голосом в таком вот духе:

Берганца. Я еще вижу его перед собой — этого доброго, прекрасного человека с бледными, впалыми щеками, мрачными глазами, неспокойным лбом; в нем жила истинно поэтическая душа, и я обязан ему не только многими прекрасными воспоминаниями о лучших временах, но и моими музыкальными познаниями.

Я. Как, Берганца? Музыкальными познаниями? Ты? Да это же потеха!

Берганца. Вот такие вы все! Сразу изрекаете приговор. Оттого, что вы часто нас мучаете пиликаньем, свистом и воплями, а мы при этом воем от сплошного страха и нетерпения, вы отказываете нам во всяком музыкальном чувстве. И тем не менее я утверждаю, что именно мое племя можно было бы воспитать очень музыкальным, если бы не приходилось нам отдавать преимущество тем ненавистным животным, коих природа наделила особой способностью производить музыкальные звуки, ибо они, как часто замечал мой благородный господин и друг, весьма изящно исполняют свои любовные песни, дуэтом в терцию, скользя вверх и вниз по хроматической гамме. Короче, когда я устроился в соседней столице у капельмейстера Иоганнеса Крейслера, я весьма преуспел в музыке. Когда он фантазировал на своем прекрасном рояле и в дивных сочетаниях замечательных аккордов раскрывал священные глубины самого таинственного из искусств, я ложился перед ним и слушал, пристально глядя ему в глаза, пока он не закончит. После этого он откидывался на спинку стула, а я, хоть и такой большой, вспрыгивал к нему на колени, клал передние лапы ему на плечи, не преминув при этом выразить тем способом, о котором мы давеча говорили, свое горячее одобрение, свою радость. Тогда он обнимал меня и говорил: «Ха, Бенфатто! (Так назвал он меня в память о нашей встрече.) Ты меня понял! Верный умный пес! Может быть, мне стоит перестать играть кому-либо, кроме тебя? Ты не покинешь меня».

Я. Так, значит, он прозвал тебя Бенфатто?

Берганца. Я встретил его в первый раз в прекрасном парке перед городскими воротами в ***; по-видимому, он сочинял музыку, потому что сидел в беседке с нотной тетрадью и карандашом в руках. В тот миг, когда он, в пылу восторга, вскочил и громко воскликнул: «A! ben fatto!»[184], я очутился у его ног и прижался к нему известным манером, о коем рассказал уже поручик Кампусано. Ах! почему не смог я остаться у капельмейстера! — я жил бы припеваючи, однако…

Я. Стоп, Берганца! Я припоминаю, что слышал разговоры про Иоганнеса Крейслера; поговаривали, — ты только не обижайся! — будто он в течение всей жизни временами бывал немного не в себе, покамест наконец не впал в полное безумие, вслед за чем его хотели поместить в дом умалишенных, здесь, поблизости, однако он сбежал…

Берганца. Если он сбежал, да направит Господь его стопы! Да, друг мой, они хотели Иоганнеса убить и похоронить, а когда он, чувствуя дарованное ему божественное превосходство духа, хотел жить и действовать по своей воле, его объявляли сумасшедшим.

Я. А разве он им не был?

Берганца. О, будь так добр, назови мне того, кто как представитель человечества был когда-либо объявлен мерилом рассудка, и по температурной шкале его головы точно определили бы, какого градуса достигает рассудок пациента, или же он, возможно, стоит выше или ниже всей этой шкалы! В известном смысле любой несколько эксцентрический ум ненормален и кажется таким тем более, чем усерднее он пытается своими внутренними пылкими озарениями воспламенить внешнюю тусклую, мертвенную жизнь. Всякого, кто жертвует счастье, благополучие да и самую жизнь великой, священной идее, каковая свойственна только лишь высшей божественной натуре, непременно обзывает безумцем тот, чьи наивысшие усилия в жизни сосредоточены в конце концов на том, чтобы лучше есть-пить и не иметь долгов, и, в сущности, лишь возвышает его, полагая, будто порочит, отказываясь, как человек в высшей степени рассудительный, иметь с ним что-либо общее. Так часто говорил мой хозяин и друг Иоганнес Крейслер. Ах, он, верно, пережил нечто великое, я заметил это по его совершенно изменившемуся поведению. Внутренняя ярость иногда вспыхивала у него ярким пламенем, и я вспоминаю, как однажды он даже вздумал было швырнуть в меня палкой, но тотчас об этом пожалел и со слезами просил у меня прощения. Что было тому причиной, я не знаю, — ведь я только сопровождал его на вечерних и ночных прогулках, днем же я сторожил его небольшой домашний скарб и его музыкальные сокровища. Вскоре за тем к нему пришло множество людей, они несли всякий вздор — речь поминутно шла о разумных представлениях, о том, что надо успокоиться. Тут Иоганнес увидел мою силу и проворство, — поскольку эта публика давно была мне до крайности противна, я тем быстрее и решительнее бросился по знаку моего хозяина в гущу этого сброда и таким образом начал атаку, которую мой господин со славой окончил, выставив одного за другим за дверь. На другое утро мой хозяин поднялся вялый и обессиленный. «Я вижу, дорогой Бенфатто, — сказал он, — что мне здесь дольше оставаться нельзя, придется нам с тобой расстаться, верный мой пес! Ведь они сочли меня сумасшедшим за одно то, что я для тебя играл и говорил с тобой как с разумным существом! Если ты будешь и дальше оставаться у меня, то и к тебе может прилипнуть подозрение в сумасшествии, и подобно тому, как меня ждет постыдное заточение, какого я, однако, надеюсь избежать, так и тебя постигнет позорная смерть от руки палача, от которой ты не сможешь уйти. Прощай, славный Бенфатто».

Рыдая, открыл он передо мною дверь, и я, свесив уши, проволочился вниз по лестнице и очутился на улице.

Я. Но, дорогой Берганца! Ты совсем забыл рассказать мне о приключении, что привело тебя сюда.

Берганца. Все, рассказанное до сих пор, было к тому предисловием. Когда я потом, печальный и погруженный в себя, бежал по улице, мне встретилась группа людей, и некоторые стали кричать: «Ловите эту черную собаку, ловите ее, она бешеная, конечно, бешеная!» Мне показалось, что я узнал противников моего Иоганнеса, и поскольку можно было предвидеть, что, несмотря на свое мужество, несмотря на свою ловкость, я буду убит, то я поспешно шмыгнул за угол и влетел в очень приличный дом, дверь коего была в ту минуту открыта. Все там выдавало богатство и хороший вкус, широкая светлая лестница была отлично натерта воском; едва касаясь ступеней своими грязными лапами, я в три прыжка очутился наверху и свернулся калачиком в углу за печкой. Недолгое время спустя я услышал в сенях веселый детский крик и прелестный голос уже взрослой девушки: «Лизетта! Не забудь покормить птиц, моему ангорскому кролику я что-нибудь дам сама!» Тут случилось так, будто какая-то тайная неодолимая сила принялась гнать меня наружу. И вот я вышел, чуть ли не ползком, виляя хвостом, в смиреннейшей позе, какая только для меня возможна, и, гляди-ка! — очаровательная девушка лет самое большее шестнадцати как раз шла по коридору, держа за руку резвого златокудрого мальчика. Несмотря на свою смиренную позу, я все же вызвал у них, чего я и опасался, немалый испуг. Девушка громко воскликнула: «Что за гадкая собака, как попала сюда эта большая собака!»; она прижала мальчика к себе и, казалось, хотела убежать. Тогда я подполз к ней и, прильнув к ее ногам, тихо и печально заскулил. «Бедный пес, что с тобой случилось?» — сказала прелестная девушка и погладила меня своей маленькой белой рукой. Тут уж я постарался показать, какое получаю от этого удовольствие, а под конец отважился на несколько самых затейливых своих штучек. Девушка засмеялась, а мальчик хлопал в ладоши и прыгал от радости. Вскоре он выразил желание покататься на мне верхом, как делают обычно мальчишки, сестра ему это запретила, а я прижался к полу и сам, веселым ворчаньем и сопеньем, призвал его сесть мне на спину. Наконец, сестра уступила его просьбам, и как только мальчик на меня сел, я медленно поднялся на ноги и, меж тем как сестра весьма грациозно держала его за руку, двинулся сначала шагом, а потом небольшими курбетами взад-вперед по большой прихожей. Мальчик еще громче вскрикивал от радости, а сестра еще веселее смеялась. Тут из комнат вышла еще одна девушка, увидев эти скачки, она всплеснула руками, но тотчас подбежала к нам и взяла мальчика за другую руку. Теперь я мог отважиться на более высокие прыжки и поскакал вперед мелким галопом, а когда я зафыркал и замотал головой в подражание прекраснейшим арабским жеребцам, то дети вскрикнули от радости. Слуги, горничные бегали вниз-вверх по лестнице, открылась дверь кухни, у дородной кухарки вывалилась из рук медная кастрюля и со звоном покатилась по каменному полу, когда она уставила в бока свои огненно-красные кулаки, чтобы вволю нахохотаться над этим спектаклем. Охочей до зрелищ публики все прибавлялось, крики восторга становились все громче, стены, пол и потолок дрожали от оглушительного хохота, когда я, словно истинный паяц, выкидывал какое-нибудь дурацкое коленце. Вдруг я остановился, все сочли, что я устал, но когда мальчика с меня сняли, я высоко подпрыгнул и почтительно улегся у ног темнокудрой девушки. «Поистине, — проговорила, расплывшись в улыбке, толстая кухарка, — поистине, фрейлейн Цецилия, похоже на то, что собака хочет принудить вас на нее сесть». Тут вступил хор слуг, горничных, камеристок: «Да, да! Ай да умная собака! Умная собака!» Легкий румянец покрыл щеки Цецилии, в ее синих глазах вспыхнула жажда детской забавы; приложив палец ко рту и ласково глядя на меня, она, казалось, спрашивала: «Сделать мне это? Не сделать?» Но вскоре она уже сидела у меня на спине. Гордый своей прелестной ношей, я выступал теперь как иноходец, везущий на турнир королеву, и пока спереди, сзади, по бокам выстраивалась толпа любопытных, взад-вперед, по длинной прихожей совершалось как бы триумфальное шествие! Вдруг из дверей передней комнаты вышла высокая полная дама средних лет и, пристально посмотрев на красивую наездницу, сказала: «Что это еще за дурацкие детские выходки!» Цецилия слезла с моей спины, и ей удалось так по-детски трогательно изобразить мое неожиданное появление, мой добрый характер, мое озорство, что ее мамаша наконец сказала дворнику: «Накормите собаку, и если она привыкнет к дому, то пусть остается здесь и ночью сторожит нас».

Я. Итак, отныне ты был принят!

Берганца. Ах, друг мой, решение милостивой госпожи отдалось в моих ушах ударом грома, и не рассчитывай я в тот миг на свою придворную изворотливость, я бы немедля оттуда сбежал. Я бы только утомил тебя, ежели бы стал пространно перечислять все те средства, с помощью коих я пробрался из конюшни в прихожую и, наконец, в парадные комнаты госпожи. Об этом всего несколько слов! Верховая езда маленького мальчика, который, по-видимому, был любимцем матери, поначалу вызволила меня из конюшни, а расположение прелестной девушки, к которой я, едва увидев ее в первый раз, привязался всей душой, привело меня в конце концов в комнаты. Эта девушка так замечательно пела, что я понял, — капельмейстер Иоганнес Крейслер имел в виду только ее, когда говорил о таинственном, чарующем воздействии тона певицы, чье пение живет в его сочинениях или, скорее, их создает. Она имела привычку, по примеру хороших певиц в Италии, каждое утро добрый час петь сольфеджио; по возможности, я прокрадывался тогда к ней в залу, где стоял рояль, и внимательно ее слушал. Как только она кончала, я всевозможными веселыми прыжками показывал ей свое одобрение, за что она вознаграждала меня хорошим завтраком, который я поглощал наиприличнейшим образом, не запачкав пола. Вот так получилось, что в итоге в доме все стали говорить о моей учтивости и об особой склонности к музыке, а Цецилия особенно восхваляла мою любезность по отношению к ее ангорскому кролику, который безнаказанно теребил меня за уши и т. д. Хозяйка дома объявила меня восхитительной собакой, и после того, как я с подобающим достоинством и достойным подражания приличием присутствовал на литературном чае и концерте, а камерный клуб, которому было рассказано о моем романтическом появлении в доме, удостоил меня единогласным одобрением, я был возведен в ранг личной собаки Цецилии, таким образом цель, к которой я стремился, была действительно достигнута.

Я. Ну да, ты попал в изысканный дом, стал любимцем, по твоим намекам, весьма милой девушки, однако ведь ты собирался говорить о поверхностном намерении, о неискренности так называемых поэтических душ, и прежде всего рассказать о катастрофе, которая погнала тебя сюда?

Берганца. Потише, потише, мой друг! Не мешай мне рассказывать так, как мне приходит на ум. Разве это не благотворно для меня, если я подольше задерживаюсь на некоторых отрадных минутах моей новой жизни? К тому же все, что я рассказал о своем появлении в доме, коему я теперь желал бы провалиться в преисподнюю, также относится к той страшной катастрофе, от которой я хотел бы отделаться как можно быстрее, несколькими словами, — беда в том, что моя проклятая склонность описывать все словами так же ярко и красочно, как это видится мне моими духовными очами, опять влечет меня туда, куда я не хотел!

Я. Ну, тогда, дорогой Берганца, рассказывай дальше по-своему.

Берганца. Все же Каньисарес в конце концов оказалась права.

Я. Что это ты вдруг?

Берганца. Принято говорить: черт разберет, что это такое; но многого не разбирает и черт, и тогда люди опять говорят: экий глупый черт! Со мной и с моим другом Сципионом это всегда оборачивалось как-то по-особому. В конце концов, я и в самом деле Монтиель, урод в семье, которому маска собаки, предназначенная ему в наказание, служит теперь для радости и увеселения.

Я. Берганца, я тебя не понимаю.

Берганца. Если бы я, с моей искренней приверженностью ко всему доброму и истинному, с моим глубоким презрением ко всему поверхностному, к чуждой всего святого суетности, охватившей сегодня большую часть людей, мог бы собрать воедино весь мой ценный опыт, богатство так называемой жизненной философии, и явился бы в представительном человеческом облике! Спасибо тебе, дьявол, что ты дал колдовскому зелью бесцельно плавиться у меня на спине! Теперь я, собака, лежу незамеченным за печкой и с издевкой, с глубокой насмешкой, коей заслуживает ваша мерзкая пустая надутость, насквозь, до глубины вижу вас, человечков, вашу натуру, которую вы обнажаете передо мной без стыда и совести.

Я. Разве люди никогда не делали для тебя ничего хорошего, что ты с таким ожесточением нападаешь на весь род людской?

Берганца. Дорогой мой друг, за мою довольно долгую жизнь мне случалось принимать некоторые, быть может незаслуженные, благодеяния, и я с благодарностью вспоминаю каждый отрадный, блаженный миг, какой мне ненамеренно доставлял тот или иной человек. Заметь себе! Ненамеренно, сказал я. Благодеяния, хочу я сказать, это дело совсем особого рода.

Если кто-то почесывает мне спину или тихонько щекочет у меня за ушами, что сразу приводит меня в приятное, мечтательное состояние, или дает мне смачный кусок жаркого, чтобы я изъявил готовность, к его удовольствию, принести ему палку, которую он закинул подальше или даже бросил в воду, или чтобы я служил, сидя на задних лапах (до смерти ненавистный мне маневр), то этим он мне никакого блага не делает: это было даяние и получение, купля и продажа, где о благодеянии и долге благодарности речи быть не может. Но крайний людской эгоизм приводит к тому, что каждый лишь хвастливо восхваляет то, что сам он дал, а полученного даже стыдится, вот почему часто получается так, что оба одновременно винят друг друга в неблагодарности за оказанные благодеяния. Мой друг Сципион, которому тоже иногда жилось плохо, служил в то время в деревне у одного богатого крестьянина, человека жестокого, который есть ему почти не давал, зато частенько угощал изрядной порцией колотушек. Однажды Сципион, чьим пороком отнюдь не было пристрастие к лакомствам, только с голоду вылакал горшок молока, и хозяин, который это обнаружил, избил его до крови. Сципион быстро выскочил из дома, чтобы избежать верной смерти, так как мстительный крестьянин уже схватил железную мотыгу. Сципион мчался по деревне, но, пробегая мимо мельничной запруды, увидел, что трехлетний сынишка крестьянина, только что игравший на берегу, упал в поток. Мощный прыжок — и Сципион очутился в воде, схватил мальчонку зубами за платье и благополучно вытащил его на зеленую лужайку, где тот сразу пришел в себя, заулыбался своему спасителю и стал его ласкать. Однако Сципион пустился наутек со всей прытью, на какую был способен, чтобы никогда больше не возвращаться в эту деревню. Видишь, друг мой, это была чисто дружеская услуга. Прости, если подобный пример со стороны человека мне как-то сразу не приходит на ум.

Я. При всем твоем ожесточении против нас, людей, которые у тебя на весьма плохом счету, я начинаю все больше тебя любить, славный Берганца. Позволь мне совершенно бескорыстно выказать тебе мое расположение способом, который, как я знаю, будет тебе приятен.

Берганца, легонько фыркая, придвинулся ко мне поближе, и я несколько раз погладил его по спине, от головы к хвосту, и почесал; постанывая от наслаждения, он мотал головой, вертелся и извивался под моей ласковой рукой. Когда я наконец перестал, разговор продолжался.

Берганца. При каждом приятном физическом ощущении мне в воображении тоже являются прелестнейшие картины, и вот сейчас я увидел обворожительную Цецилию, как она однажды в простом белом платье, с красиво заплетенными в косы блестящими темными волосами, плача, удалилась от гостей в свою комнату. Я вышел ей навстречу и, как делал обычно, лег, свернувшись, у ее ног. А она взяла меня обеими ручками за голову и, глядя на меня своими светлыми глазами, в которых еще блестели слезы, сказала: «Ах! Ах, они меня не понимают. Никто, и матушка тоже. Так не поговорить ли мне с тобой, верная моя собака, обо всем, что лежит у меня на сердце? Ах, я даже не могу это выразить, а если бы и могла, ты бы мне не ответил, но зато и боли не причинил бы».

Я. Эта девушка — Цецилия — становится мне все интереснее.

Берганца. Господь Вседержитель, коему я поручаю мою душу, — пусть нечистому не достанется от нее ни доли, хотя это ему я, скорее всего, обязан обличьем благородного венецианца, в каком уже столько времени болтаюсь здесь, внизу, на большом маскараде, — да! Господь Вседержитель создал людей совсем разными. Бесконечное разнообразие догов, шпицев, болонок, пуделей это ничто против пестрого смешения острых, тупых, вздернутых, крючковатых носов; против бесконечного различия подбородков, глаз, лобных мышц, а разве возможно представить себе всю разницу в образе мыслей, все особенности взглядов и мнений?

Я. К чему ты ведешь, Берганца?

Берганца. Прими это как общее или же как обыкновенное рассуждение.

Я. Но ты опять совсем отклонился от приключившейся с тобой катастрофы.

Берганца. Я только хотел тебе сказать, что моя хозяйка сумела завлечь к себе в дом всех сколько-нибудь значительных художников и ученых, какие были в городе, и при участии самых образованных семейств создала такой вот литературно-поэтически-художественный кружок, который она возглавляла. Ее дом был в некотором смысле литературно-художественной биржей, где совершались всевозможные сделки с суждениями об искусстве, с самими произведениями, а иногда и с именами художников. Музыканты ведь дурашливый народ!

Я. Как так, Берганца?

Берганца. Ты разве не замечал, что живописцы большей частью упрямы и своенравны, что при дурном настроении никакие радости жизни их не веселят, что поэты чувствуют себя довольными, лишь смакуя собственные сочинения? А музыканты окрыленными стопами перепорхнут через все; любители вкусно поесть, а еще больше — выпить, они тают от блаженства перед хорошим блюдом и перед первейшим из первых сортов вина, забывая обо всем вокруг, мирясь со светом, который подчас злорадно их жалит, и добродушно прощая ослу, что его «и-а» не образует чистой септимы, ибо он всего только осел и по-иному петь не умеет. Короче, музыканты не чувствуют черта, хоть бы он сидел у них на пятках.

Я. Но, Берганца, к чему опять это неожиданное отступление?

Берганца. Я хотел сказать, что моя дама наивысшего почтения удостаивалась как раз от музыкантов, и когда ей удавалось, после шести недель частных занятий, не в такт и без выражения отбарабанить какую-нибудь сонату или квинтет, она слышала от них поразительнейшие восхваления, а все потому, что ее вина, от лучших виноторговцев, были превосходны, а лучших бифштексов не едали во всем городе.

Я. Фу, Иоганнес Крейслер так бы не поступил!

Берганца. Напротив, так он и поступал. Здесь нет никакого подхалимства, никакой фальши. Нет, это добродушная снисходительность к плохому, или, скорее, терпеливое слушание беспорядочных звуков, которые напрасно силятся стать музыкой, а это добродушие, это терпение возникают из некой приятной внутренней растроганности, которую, в свою очередь, неизбежно вызывает хорошее вино, обильно выпитое после отменного кушанья. Музыкантов я за все это могу только любить, а поскольку царство их — не от мира сего, они, как граждане неведомого далекого города, кажутся в своем внешнем поведении и повадках странными, даже смешными, — ведь Ганс высмеивает Петера за то, что тот держит вилку в левой руке, меж тем как он, Ганс, всю свою жизнь держал ее в правой.

Я. Но почему простые люди смеются надо всем, что для них непривычно?

Берганца. Потому что привычное стало для них столь удобным, что они полагают: тот, кто делает или использует это по-другому, дурак, и он потому так мучается и мыкается со своим чуждым им способом, что ихнего старого, удобного способа не знает. И вот они радуются, что чужак такой глупый, а они такие умные, и смеются над ним ото всей души, за что я их, тоже ото всей души, прощаю.

Я. Я бы хотел, чтобы теперь ты вернулся к твоей даме.

Берганца. Я как раз и собирался. У моей дамы была своеобразная манера: она хотела сама заниматься всеми искусствами. Она играла, как я уже говорил, даже сочиняла музыку; малевала, вышивала, лепила из гипса и глины; она сочиняла стихи, декламировала, и весь кружок должен был тогда слушать ее отвратительные кантаты и восхищаться ее намалеванными, вышитыми, вылепленными карикатурами. Незадолго до моего прибытия в дом она свела знакомство с одной известной мимической артисткой[185], которую ты, наверное, часто видел, и с тех пор пошло это безобразие, — то, что стало твориться отныне в кружке с мимическими представлениями. Моя дама была хорошо сложена, однако близящаяся старость еще глубже прорезала черты ее лица, и без того достаточно резкие, к тому же ее пышные формы несколько вышли за пределы пышности, тем не менее она изображала в кружке Психею, и Деву Марию, и еще бог знает сколько других богинь и святых. Черт бы побрал этого сфинкса и этого профессора философии[186]!

Я. Какого профессора философии?

Берганца. В кружке у моей дамы временами обязательно присутствовали: Музыкант, обучавший Цецилию, Профессор философии и Нерешительный характер.

Я. Что ты подразумеваешь под нерешительным характером?

Берганца. Я не могу иначе определить человека, о ком мне никак не удавалось узнать, что он, в сущности, думает, и раз уж я вспомнил об этих троих, то не могу не привести один разговор между ними, какой я подслушал. Музыкант видел весь мир в свете своего искусства, он был, видимо, недалекого ума, так как всякое мимолетное выражение удовольствия от музыки принимал за чистую монету и полагал, будто искусство и артиста везде высоко почитают. Философ, на чьем иезуитском лице отражалась нескрываемая насмешка над обычным человеческим житьем-бытьем, напротив того, не доверял никому и веровал в дурной вкус и жестокость, как в первородный грех. Однажды он и Нерешительный характер стояли в соседней комнате у окна, когда к ним подошел Музыкант, снова витавший где-то в неземных сферах. «Ха!» — воскликнул он… Ты уж позволь мне, дабы избежать вечного повторения «отвечал он», «сказал он», сразу начать рассказ в форме беседы. Если ты этот наш нынешний разговор вздумаешь напечатать, то надо будет надлежащим образом вставить беседу в беседу.

Я. Я смотрю, дорогой Берганца, что ты ко всему подходишь с пониманием и знанием дела. Твои слова слишком уж удивительны для того, чтобы я, словно второй Кампусано, не стал их пересказывать. Можешь строить свою беседу в беседе, как тебе угодно, только мне думается, что внимательный издатель хорошенько втолкует наборщику, как тому следует все расположить, дабы глаз читателя воспринял это легко и с приятностью.

Берганца. Итак, вот эта беседа:

Музыкант. Какая все же замечательная женщина, с таким глубоким пониманием искусства, с таким разносторонним образованием.

Нерешительный характер. Да, надо сказать, что мадам просто необыкновенно одарена артистически.

Профессор философии. Вот как? Вот как? Вы что, господа, в самом деле так считаете? А я говорю: нет! Я утверждаю обратное!

Нерешительный характер. Конечно, с таким энтузиазмом, как это воспринимает наш музыкальный друг, я бы все-таки…

Профессор философии. А я вам скажу, что вон та черная собака у печки, которая так осмысленно глядит на нас, будто внимательно прислушивается к нашему разговору, ценит и понимает искусство больше, чем эта женщина, и да простит ей Бог, что она присваивает себе нечто, ей совершенно чуждое. Ее ледяная душа никогда не потеплеет, и если сердца других людей переполняются восторгом, когда они глядят на природу, на совершенство мироздания, то она спрашивает, сколько у нас градусов тепла по Реомюру и не пойдет ли дождь. Так что искусство, этот посредник между нами и вечной Вселенной, которую мы отчетливо предчувствуем только благодаря ему, никогда не зажжет в ней высокой мысли. Эта женщина со всеми ее художественными упражнениями, с ее пустыми фразами живет низменной жизнью! Она прозаична, прозаична, пошло прозаична!

Последние слова философ, с силой рубивший воздух руками, выкрикнул так громко, что в большом зале почти все пришло в движение, дабы объединенными силами побороть прозаизм, который, видимо, тихо и коварно подкрался, как вероломный враг, и которого теперь выдал боевой клич профессора. Музыкант стоял, совершенно ошеломленный, а Нерешительный характер отвел его в сторонку и, дружески ухмыляясь, шепнул ему на ухо:

— Дружок, что думаете вы о словах Профессора? Знаете ли вы, отчего он так ужасно горячится, почему бросается такими словами: «ледяная душа», «прозаизм»? Согласитесь, для своих лет мадам еще довольно свежа и моложава. Ну и вот — смейтесь же, смейтесь! — Профессор и вздумал растолковать ей наедине весьма известные философские положения, которые были для нее слишком трудны. Она вообще совершенно отвергла тот особый философский курс, который хотел пройти с ней Профессор, а он ужасно за это обиделся и теперь ругает ее и поносит!

— Вы только поглядите на его похотливую рожу! Ну, теперь я от своего мнения не откажусь, — сказал Музыкант, и оба присоединились к обществу.

Но, повторяю еще раз, черт побрал бы этого сфинкса и этого профессора философии!

Я. Почему это?

Берганца. Оба виновны в том, что мне запретили присутствовать на мимических представлениях моей дамы и едва не выгнали из дома со стыдом и позором.

Я. Слово «сфинкс» ты, должно быть, употребляешь аллегорически, чтобы представить мне какой-то новый характер из твоего кружка?

Берганца. Ничего подобного! Я имею в виду настоящего сфинкса в египетском головном уборе, с круглыми глазами навыкате.

Я. Тогда рассказывай.

Берганца. То ли из мести за неудавшийся философский курс, как уверял Нерешительный характер, то ли просто из отвращения и омерзения к никчемным, подражательным покушениям моей дамы на искусство, короче, Профессор был ее ихневмоном[187], который постоянно ее преследовал и, не давая ей опомниться, копался у нее в душе. Совершенно особым ловким способом умел он так запутать и закружить мою даму в ее собственных пустых фразах, в ее философски-эстетических суждениях об искусстве, что она забиралась в глубь поросшего бурьяном лабиринта прозаической чепухи и тщетно искала оттуда выход. В своей злобности он доходил до того, что под видом глубокомысленных философских положений сообщал ей малозначительные или сводящиеся к какой-то пошлой глупости сентенции, каковые она, с ее прекрасной памятью на слова, запоминала и всюду и везде с большой напыщенностью произносила; чем глупее и непонятней были эти сентенции, тем больше они ей нравились, ибо тем сильнее становились среди слабоумных восторг и прямо-таки обожествление этой замечательной, умнейшей женщины. Но — к делу! Профессор необычайно полюбил меня; гладил, когда только мог, и совал мне хорошие куски. Я платил ему за это расположение самой сердечной дружбой и поэтому тем охотнее последовал за ним, когда однажды вечером он поманил меня в соседнюю комнату; гости как раз собирались перейти в обшитый черным зал, поскольку мадам намеревалась показать там свои мимические представления. Как обычно, у него опять был для меня наготове хороший кусок пирога; пока я его уплетал, он принялся тихонько почесывать меня по голове и за ушами, а под конец вытащил какой-то платок, обвязал им мой лоб и с большим трудом обкрутил вокруг ушей, при этом, поглядывая на меня, он то и дело смеялся и восклицал: «Умный пес, умный пес, только веди себя сегодня и впрямь умно и не испорть мне игру!» Привыкший к костюмированию еще с моих театральных времен, я позволил ему делать со мной все, что он хотел, и тихо, безропотно последовал за ним в зал, где мадам уже начала свои мимические представления. Профессору удалось так ловко заслонить меня от глаз зрителей, что никто меня не заметил. Наконец, после того как на сцене сменились Мария, кариатиды, вышла мадам в престранном головном уборе, походившем на мой как две капли воды. Она стала на колени, вытянула руки, положив их перед собой на табурет, а свои обычно умные глаза выкатила, придав взгляду какую-то жуткую оцепенелую неподвижность. Тут Профессор тихонько поманил меня, и, нисколько не догадываясь об истинной сути этой шутки, я важно прошествовал на середину комнаты и, вытянув передние лапы, улегся на пол, в аккурат напротив дамы, в своей обычной позе. Крайне изумленный ее фигурой, имевшей очень странный вид прежде всего из-за той части, на которой обычно принято сидеть и которую природа сотворила у нее чрезмерно полной, я неприязненно уставился на нее тем серьезным, глубокомысленным взглядом, какой мне свойствен. Мертвую тишину в зале потряс безудержный дружный хохот. Только теперь увидела меня дама, погруженная во внутреннее созерцание искусства: она вскочила в ярости, с искаженным лицом и воскликнула словами Макбета: «Кто надо мной это учинил?»[188] Но ее никто не слушал, все, словно наэлектризованные этим несомненно архипотешным зрелищем, еще кричали и говорили наперебой: «Два сфинкса — два сфинкса в столкновенье!» «Убрать собаку с глаз моих долой, прочь собаку, вон из дома!» — бушевала дама, и вот уже слуги набросились на меня, но тут вмешалась моя заступница, прелестная Цецилия, избавила меня от египетского головного убора и увела к себе в комнату. Если я все-таки еще имел право оставаться в доме, то мимический зал был для меня навсегда закрыт.

Я. И ты, по сути дела, мало что при этом потерял, ибо наивысшую вершину этого художественного фиглярства ты, благодаря веселому Профессору, уже испытал, все дальнейшее оказалось бы блеклым, ведь всякое твое участие, естественно, пресекалось бы.

Берганца. На другой день повсюду только и разговору было, что о двойном сфинксе, и ходил по рукам сонет, который я еще хорошо помню, — вероятно, его тоже сочинил Профессор.

ДВА СФИНКСА

Сонет

Что в пышных юбках на полу лежит,
Простерты руки и недвижен взгляд?
Мудрей Эдипа будет во сто крат.
Кому сей злой загадки смысл открыт.
Гляди, напротив черный сфинкс сидит.
Безмолвен и суров, глаза горят,
И кукле той недоброе сулят:
Ничтожное в ничто он превратит.
Они встают! То были пес и дама,
Что разыграли пантомиму эту.
Поэзия их вознесла из хлама.
Ужель могла б фантазия поэта
Связать в искусстве крепче пса и даму?
Тот пес — Паяц. Она — Арлекинетта.

Я. Браво, Берганца! Этот сонет, как насмешливое стихотворение на случай, не так уж плох, и ты прочитал его с достоинством и надлежащим тоном. Вообще в самой форме сонета для меня кроется совершенно особая, я бы сказал, музыкальная привлекательность.

Берганца. Какою сонет несомненно обладает для всякого не совсем тугого уха и будет обладать вечно.

Я. И все-таки форма, размер стихотворения всегда кажется мне чем-то второстепенным, чему в последнее время стали придавать уж слишком большое значение.

Берганца. Благодарение усилиям ваших новейших, порой весьма замечательных поэтов, что возвратили вполне заслуженные права метрическому искусству, коим с любовью и тщанием занимались великие старые мастера Юга. Форма, размер стихотворения — это подобающая краска, какой художник покрывает одежды своих фигур, это тональность, в какой композитор пишет свою пьесу. Разве оба они не выбирают краску и тональность по здравом размышлении, со всей мыслимой тщательностью, как того требуют серьезность, достоинство, привлекательность, нежность, легкость, внутренняя соразмерность представляемых лиц или пьесы? И разве не будет значительная часть предполагаемого воздействия зависеть от их верного выбора? Вызывающе окрашенная одежда часто выделяет посредственное лицо, так же как необычная тональность — обычную мысль, и потому часто получается, что даже стихи, которым недостает глубоко проникающей мысли и которые плавают на поверхности, благодаря прелести формы, благодаря изящному плетению рифм словно в приятной истоме пленяют дух сладостной игрой, — и так, совершенно отвлекаясь от того, что ум напрасно пытался бы там искать, излучают таинственное очарование, коему не в силах противиться ни одна чуткая душа.

Я. Однако злоупотребления, которые ныне творят педанты формы…

Берганца. Эти так называемые злоупотребления скоро утратят какое бы то ни было значение, и я полагаю, что при берущем теперь верх строгом соблюдении метрики проявит себя и более глубокая серьезность, которая с наступлением рокового времени распространилась на все ветви искусства и литературы. Тогда, когда каждый так называемый поэт для каждой своей песенки сам создавал себе какой-нибудь неровный, хромающий размер, когда единственную южную форму, какую якобы еще знали, ottave rime[189], глупейшим образом искажали и портили, — тогда художники не желали больше учиться рисовать, а композиторы — изучать контрапункт. Короче, возникло презрение к какой бы то ни было школе, которое неизбежно привело бы во всех искусствах к созданию плачевнейших уродств. Даже у средних поэтов опыты во всевозможных формах приводят к известной упорядоченности, а она всегда более полезна, нежели прозаическая распущенность какого-нибудь пустомели. Так что я стою на своем: это хорошо и отрадно, что люди прилагают поистине большое старание в работе над формой, над размером.

Я. Твои рассуждения, дорогой Берганца, пожалуй, слишком смелы, но, в сущности, я не могу не признать твоей правоты. Никогда в жизни не подумал бы, что мои воззрения будут сообразовываться с убеждениями разумной собаки.

Берганца. В кружке моей дамы бывал один молодой человек, которого они величали: поэт! Всей душой примыкая к новейшей школе, он весь ушел в свои сонеты, канцоны и т. п. Особой глубины ума у него не замечалось, между тем его стихи, написанные в южных формах, обладали некоторой благозвучностью и приятностью выражения, что ласкало душу и слух знатока. По натуре он был очень влюбчив, какими бывают обычно поэты и чего от них чуть ли не требуют, и пылко, с благоговением издали почитал Цецилию, как святую. Так же как Поэт, Музыкант, бывший, кстати, значительно старше, старался ухаживать за ней в духе истинной галантности, и между обоими часто возникало комическое соперничество, когда они старались перещеголять друг друга в тысяче мелких любезностей и знаков внимания. Цецилия заметно отличала их обоих, людей высокообразованных, лишь ради нее терпевших все музыкальные, декламаторские и мимические ужимки мадам и лишь ради нее посещавших этот кружок, от всех остальных молодых щеголей и повес, роившихся вокруг нее, и вознаграждала их за совершенно бескорыстную галантность детски непосредственной искренностью, которая еще усиливала восторг, с каким они в душе относились к Цецилии. Какое-нибудь приветливое слово, ласковый взгляд, брошенный одному из них, нередко возбуждал в другом комическую ревность, и было очень забавно, когда они, как трубадуры былых времен, состязались в песнях и мелодиях, воспевавших прелесть и очарование Цецилии.

Я. Привлекательная картина! Такие невинные, нежные отношения с девушкой чистой души могут пойти художнику только на пользу, а конфликт Поэта с Музыкантом наверняка вызвал к жизни хорошие произведения.

Берганца. Разве ты не замечал, дорогой мой друг, что все люди, обладающие сухой, бесплодной душой и лишь присваивающие поэтическое чувство, полагают самих себя и все, что с ними произошло и происходит еще, чем-то совершенно особенным и чудесным?

Я. Конечно, ибо чудесным они объявляют все, что творится в стенах их улиточного домика. Раз уж таким просвещенным умам ничто обыденное встретиться не может, то чувства их остаются закрытыми и для божественных чудес природы.

Берганца. Вот и мадам имела глупость считать все, что с нею ни случится, в высшей степени удивительным и зловещим. Даже дети ее родились при необычных обстоятельствах и духовных соотношениях, и она достаточно ясно давала понять, как странные контрасты и враждебные стихии соединились в душах ее детей в некую особую смесь. Кроме Цецилии, у нее было еще трое старших сыновей, коих природа отчеканила заурядными и тупыми, как мелкую разменную монету, и еще одна, младшая, дочь, которая не выказывала в своих суждениях ни ума, ни души. Так что Цецилия была единственной, кого природа одарила не только глубоким пониманием искусства, но и гениальной творческой способностью. Будь у нее, однако, не столь детски непосредственный нрав, церемонное обращение матери с нею, постоянные заявления, что она рождена артисткой, каких еще не бывало, могли бы вскружить ей голову и свести с пути истинного, на который не так-то легко вернуться, во всяком случае женщине.

Я. Как, Берганца, ты тоже веришь в неисправимость женщин?

Берганца. Всей душой! Всех взбалмошных, заучившихся и духовно косных женщин, по крайней мере после двадцати пяти лет, надо неуклонно отправлять в ospitale degli incurabili[190], больше с ними ничего не поделаешь. Пора цветения у баб — это, собственно, и есть их настоящая жизнь, когда они с удвоенной силой чувствуют в себе неослабевающий порыв жадно запечатлеть в душе все явления этой жизни. Юность обводит все фигуры как бы пылающим пурпуром, и они сверкают пред упоенным радостью взором, словно преображенные, — вечная многоцветная весна даже терновник украшает благоухающими цветами. Ни какой-то особенной красоты не надобно, ни редкостного ума, — нет, лишь этой поры цветения, лишь чего-то такого — в наружности ли, в тоне ли голоса или в чем-то ином, что лишь мимолетно может привлечь к себе внимание, довольно, дабы повсюду снискать этой девушке поклонение даже умных мужчин, так что она выступает среди старших по возрасту особ своего пола с победным видом, как царица бала. Однако после злосчастного поворотного пункта сверкающие краски блекнут, и с наступлением некоторой холодности, которая во всяком наслаждении убивает все духовно лакомое, пропадает и прежняя подвижность духа. Ни одна женщина не в силах изменить устремления, какие были у нее в то золотое время, что только и кажется ей жизнью, и если тогда она впала в заблуждения ума или вкуса, то унесет их с собой в могилу, пусть бы тон, мода эпохи и заставляли бы с усилием от них отречься.

Я. Твое счастье, Берганца, что тебя не слышат женщины, миновавшие поворотный пункт, не то бы тебе хорошенько досталось.

Берганца. Не думай так, мой друг! В сущности, женщины чувствуют сами, что этот период цветения заключает в себе всю их жизнь, ибо только этим можно объяснить их дурацкое желание таить свой возраст, за которое их справедливо корят. Ни одна не хочет миновать поворотный пункт; они противятся и прячутся, они упорно бьются за малейшее местечко перед шлагбаумом, ибо стоит лишь им оказаться по ту его сторону, как он навеки закроет для них доступ в страну отрады и блаженства. Ведь юные создания все прибывают и прибывают, и каждая в уборе из прекраснейших весенних цветов вопрошает: «Что надобно здесь, среди нас, той бесцветной и унылой?» И тогда тем приходится бежать, сгорая со стыда, они спасаются в маленький садик, откуда могут хотя бы краешком глаза взглянуть на пышную весну и где у выхода стоит число тридцать, коего они страшатся, как ангела с огненным мечом.

Я. Это весьма живописно, но все же более живописно, нежели верно. Разве сам я не знавал пожилых женщин, чье обаяние заставляло совершенно забыть об их минувшей юности?

Берганца. Это не только возможно, но я даже охотно с тобой соглашусь, что такие случаи вовсе не редки, тем не менее мое суждение остается незыблемым. Разумная женщина, получившая в ранней юности хорошее воспитание, свободная от заблуждений и вынесшая из дней своего расцвета благотворно развитый ум, всякий раз будет услаждать тебя приятной беседой, коль скоро ты соблаговолишь придерживаться середины и откажешься от всяких высоких притязаний. Если она остроумна, то у нее найдется немало метких словечек и оборотов, однако это будет не вполне благостное созерцание чего-то вполне комического, а скорее всплески внутреннего недовольства, блистающие фальшивыми красками и способные обманывать и забавлять тебя лишь недолгое время. Если она красива, то не упустит возможности пококетничать, и твой интерес к ней выродится в отнюдь не похвальное сластолюбие (если не употребить другое презрительное слово), какого девушка в расцвете молодости никогда не возбудит в мужчине, когда только он вконец не испорчен!

Я. Золотые слова! Золотые слова! Однако совсем остановиться — пребывать в прежних заблуждениях после уже пройденного поворотного пункта, — ведь это тяжко, Берганца!

Берганца. Но это так! Наши комедиографы очень верно это почувствовали, вот почему некоторое время тому назад на нашей сцене не было недостатка в тоскующих, чувствительных пожилых мамзелях, — печальных остатках того сентиментального периода, на который пришлась пора их расцвета; но это уже давно бесповоротно миновало, и пора бы их место занять Кориннам.

Я. Но ты ведь не имеешь в виду замечательную Коринну[191] — поэтессу, увенчанную в Риме, в Ватикане, — то дивное миртовое дерево, что корнями своими уходит в Италию, а ветви протянуло сюда, к нам, так что, отдыхая под его сенью, мы чувствуем, как овевает нас благоухание Юга?

Берганца. Сказано очень красиво и поэтично, хотя картина несколько грешит гигантизмом, — миртовое дерево, достающее от Италии до Германии, задумано поистине в гиперболическом стиле! Впрочем, я имел в виду ту самую Коринну: изображенная уже явно за пределами цветущего женского возраста, она явилась истинным утешением, истинной отрадой для всех стареющих женщин, перед которыми отныне широко распахнулись врата поэзии, искусства и литературы, хотя им следовало бы помнить, что согласно моему верному принципу они должны бы в пору расцвета уже быть всем, ибо стать более ничем не могут. Скажи, разве Коринна никогда не вызывала у тебя отвращения?

Я. Как бы это могло случиться? Правда, когда я мыслил себе, как бы она подошла ко мне в действительной жизни, мне казалось, будто меня охватывает какое-то тревожное неприятное чувство, в ее обществе я бы никогда не чувствовал себя покойно и уютно.

Берганца. У тебя было вполне верное чувство. Что до меня, то я едва ли потерпел бы, чтобы меня гладила ее рука, сколь бы ни была она прекрасна, не испытывая при этом некоторого внутреннего отвращения, от какого у меня обычно пропадает аппетит, — уж это я говорю тебе так, по-собачьи! В сущности, судьба Коринны — это торжество моего учения, ибо ее нимб меркнет под ослепительно чистым лучом юности, став пустой видимостью, а истинно женское устремление к любимому человеку безвозвратно губит ее из-за ее собственной неженственности, или, вернее, искаженной женственности! Моя дама находила необыкновенное удовлетворение в том, чтобы представлять Коринну.

Я. Что за глупость, ежели она не чувствовала в себе хотя бы настоящего импульса к искусству.

Берганца. Ничего похожего, мой друг! Можешь мне поверить! Моя дама охотно держалась на поверхности и достигла известного умения придавать этой поверхности некий блеск, слепивший глаза ложным светом, так что люди не замечали мелководья. Так, она почитала себя Коринной только благодаря своим действительно красивым плечам и рукам и с того времени, как прочла эту книгу, ходила с более обнаженными плечами и грудью, нежели это подобает женщине ее возраста, чрезмерно украшала себя изящными цепочками, старинными камеями и кольцами, а также часто по многу часов тратила на то, чтобы смазывать волосы дорогими маслами, укладывать и заплетать их в прихотливые, искусные прически, подражая старинному головному украшению какой-нибудь императрицы, — мелочное копанье Бёттигера[192] в античных нравах она использовала тоже, однако мимическим представлениям внезапно пришел конец.

Я. И как же это произошло, Берганца?

Берганца. Ты можешь себе представить, что мое неожиданное появление в виде сфинкса нанесло уже изрядный удар этому делу, и все же мимические представления еще продолжались, однако меня до них больше не допускали. Иногда, по известному тебе методу, представлялись также целые группы; между тем Цецилия никогда не поддавалась на уговоры принять в них участие. Но в конце концов, когда мать очень настойчиво к ней приступила, а Поэт и Музыкант объединились в бурных просьбах, она все-таки согласилась в следующей мимической академии, как изысканно называла мадам эти свои упражнения, представить святую, чье имя она так достойно носила. Едва лишь слово было сказано, как друзья развили неустанную деятельность, дабы доставить и приготовить все, что требовалось для достойного и впечатляющего выступления их прелестной возлюбленной в роли святой. Поэт сумел раздобыть очень хорошую копию «Святой Цецилии»[193] Карло Дольчи, которая, как известно, находится в Дрезденской галерее, а поскольку он к тому же был умелым рисовальщиком, то нарисовал для местного портного каждую часть одежды с такою точностью, что тот был в силах изготовить из подходящих материй ниспадавшее складками платье Цецилии; Музыкант же напускал на себя таинственность и говорил о каком-то эффекте, которым все будут обязаны исключительно ему одному. Цецилия, увидев усердные старания своих друзей, заметив, что они более, чем когда-либо, стараются говорить ей тысячи приятных вещей, стала испытывать все больший интерес к роли, каковую сначала упорно отвергала, и едва могла дождаться дня представления, который наконец-то наступил.

Я. Я весь нетерпение, Берганца! Хотя и чую опять какую-то дьявольскую пакость.

Берганца. На сей раз я решил проникнуть в зал, чего бы это мне ни стоило, я положился на Философа, а тот, из чистой благодарности, ведь я способствовал его плутовской проделке, сумел так ловко и вовремя отворить мне дверь, что мне удалось незамеченным проскользнуть в зал и занять свое место где подобало. На сей раз занавес протянули наискось через зал, а освещение хоть и шло сверху, но не как обычно, из середины, заливая светом все предметы со всех сторон и просвечивая их насквозь, а откуда-то сбоку. Когда открылся занавес, святая Цецилия сидела, совсем как на картине Дольчи, живописно облаченная в странные одежды, перед маленьким старинным органом и, склонив голову, глубокомысленно смотрела на клавиши, словно искала телесно те звуки, что овевали ее духовно. Она была точь-в-точь как на картине Карло Дольчи. Вот зазвучал отдаленный аккорд, он держался долго и растаял в воздухе. Цецилия медленно подняла голову. Теперь, словно из глубокой дали, донесся исполняемый женскими голосами хорал — сочинение Музыканта. Простые и все же какие-то нездешние в своей чудесной последовательности аккорды этого хора херувимов и серафимов звучали, будто слетев из иного мира, и живо напомнили мне произведения церковной музыки, какие я двести лет назад слышал в Испании и в Италии, и я почувствовал, как пронизал меня такой же священный трепет, что и тогда. Глаза Цецилии, устремленные к небу, сияли священным восторгом, и профессор невольно пал на колени, воздев руки, трижды воскликнув из самой глубины души: «Sancta Caecilia, ora pro nobis!»[194] Многие члены кружка в искреннем воодушевлении последовали его примеру, и когда, шурша, задвинулся занавес, все, не исключая и многих юных девушек, были охвачены тихим благоговением, покамест теснившиеся в их груди чувства не нашли выхода во всеобщем громком восхищении. Поэт и Музыкант вели себя как полоумные, то и дело кидаясь друг другу на шею и проливая горячие слезы. Цецилию попросили, чтобы она до конца вечера не снимала фантастических одежд святой. Она, однако, тактично отклонила эту просьбу, и когда потом она вновь появилась в обществе в своем обычном простом наряде, все устремились к ней с изъявлениями высочайшей хвалы, она же, в своей детской наивности, не могла понять, за что ее так хвалят, и все глубоко волнующее в этом представлении относила за счет эффектной постановки Поэта и Музыканта. Только мадам была недовольна, она, видимо, чувствовала, что ей с ее позами, которые она перенимала с картин и рисунков и часами репетировала перед зеркалом, никогда не добиться даже намека на то впечатление, какое с первого раза так удалось Цецилии. Она очень искусно доказывала, сколь многого не хватает Цецилии, чтобы стать мимической артисткой. Философ не удержался от тихого злобного замечания, что мадам нисколько не поможет Цецилии, если отдаст ей излишки своего мимического таланта. Мадам порешила на том, что она временно прекращает свои мимические представления, ибо этого требуют ее частные штудии и занятия натурфилософией. Это заявление, сделанное в пылу досады, а также смерть одного родственника изменили вообще весь распорядок в доме. Старик этот был одним из забавнейших существ, какое я когда-либо встречал.

Я. Как это?

Берганца. Он был сыном знатных родителей, и, поскольку умел немножко царапать карандашом и пиликать на скрипке, ему с юных лет внушили, будто бы он кое-что смыслит в искусстве. В конце концов он и сам в это поверил и до тех пор дерзко утверждал это про самого себя, пока в это не поверили и другие и не смирились покорно с известной тиранией вкуса, которую он навязывал им в дни своих удач. Долго это продолжаться не могло, ибо все очень скоро увидели его беспомощность. Между тем короткий период золотого века искусства он относил ко времени своей чисто воображаемой славы и довольно грубо поносил все, что было создано позднее, без его содействия и без соблюдения вбитых ему в голову азов ремесла. В обхождении этот человек был так же, как его период, посредственным и скучным, но в своих художественных опытах — от коих он все еще не мог до конца отказаться и кои, естественным образом, получались весьма прискорбными, — столь же забавным, как и в своей смешной запальчивости против всего, что возвышалось над его дюжинным горизонтом. Короче, когда сей муж, способный своими ложными воззрениями на искусство, при все еще большом своем влиянии, причинить большой вред, к счастью, умер, он как раз находился в шестом возрасте.

Я. Совершенно верно:

…Шестой же возраст
Уж это будет тощий Панталоне,
В очках, в туфлях, у пояса — кошель,
В штанах, что с юности берег, широких
Для ног иссохших; мужественный голос
Сменяется опять дискантом детским:
Пищит, как флейта…[195]

Берганца. Твой Шекспир всегда у тебя на устах! Однако хватит: смешной старик, не упускавший случая чрезмерно восхищаться всем, что предпринимала мадам, был ныне мертв, и жизнь кружка на время остановилась, до тех пор пока из учебного заведения не вернулся сын некоего друга дома и не получил должность, — тогда дом моей госпожи снова сделался более оживленным.

Я. Как это произошло?

Берганца. Коротко и ясно: Цецилия была выдана замуж за мосье Жоржа[196] (так называл его чахоточный папаша, чей портрет, писанный водою по воде, показал бы его еще слишком плотным), и ее брачная ночь как раз и вызвала ту злосчастную катастрофу, которая привела меня сюда.

Я. Что? Цецилия замужем? А как же ухаживанья Поэта и Музыканта?

Берганца. Если бы песни способны были убивать, то Жоржа, конечно, уже не было бы в живых. Мадам с большой торжественностью возвестила о его прибытии, и это было необходимо, дабы оградить его от града насмешек, какой непременно вызвали бы его неловкие манеры, его повторяемые до тошноты рассказы о всяких пустячных вещах. Он явно смолоду страдал тем недугом, который привел беднягу Кампусано в госпиталь Воскресения; этот, а возможно, и другие грехи молодости, должно быть, повлияли на его рассудок. Вся его фантазия вращалась вокруг событий его студенческих лет, а если он был в мужском кругу, то приправлял свои рассказы пошлейшими непристойностями, какие мне доводилось слышать разве что в казармах и низкопробных кабаках, он же рассказывал их с явным удовольствием и великой радостью и никак не мог перестать. Если в обществе были дамы, то он отзывал одного-другого из мужчин куда-нибудь в угол и своим оглушительным хохотом в заключение рассказа давал присутствующим понять, что это опять была чертовски веселая шутка. Можешь себе представить, дорогой друг, что сей нечистый дух невольно вызывал неприязнь и отвращение у людей более высокого образа мыслей в этом кружке.

Я. Но Цецилия, детски чистая Цецилия, как могла она такого порочного человека…

Берганца. О друг мой, избежать силков дьявола, использующего каждую возможность, дабы всласть поиздеваться над людьми, навязывая им такие контрасты, — это очень трудно. Жорж сблизился с Цецилией при попустительстве ее матери. Изощренный развратник, он сумел раздразнить ее чувственность, казалось бы, ни к чему не обязывающими, однако точно рассчитанными ласками, кое-какими слегка завуалированными непристойностями сумел направить ее любопытство на некоторые тайны, захватившие ее с магической силой, и ее наивная детская душа, будучи вовлечена в этот губительный круг, жадно впивала ядовитые испарения, и, опьяненная ими, она неизбежно стала жертвой злополучнейшего сговора.

Я. Сговора?

Берганца. А чего же еще? Расстроенные имущественные дела мадам делали родство с богатым домом весьма желанным, а все высокие виды и взгляды на искусство, о которых говорилось в бесконечных благозвучных словесах и фразах, из-за этого полетели к чертям!

Я. Но я все еще не могу понять, как Цецилия…

Берганца. Цецилия еще никогда не любила; теперь она приняла пробудившуюся в ней чувственность за само это высокое чувство, и пусть вскипевшая в ней кровь не смогла совсем погасить ту божественную искру, что прежде горела в ее груди, все же теперь она лишь едва тлела и не могла уже разгореться в чистое пламя. Короче: сыграли свадьбу.

Я. Но катастрофа с тобой, дорогой Берганца…

Берганца. Теперь, когда главное позади, о ней можно рассказать быстро, в нескольких словах. Можешь себе представить, как я ненавидел Жоржа. В моем присутствии он мог доводить свои мерзкие ласки лишь до известного предела, известные и совершенно особые его нежности я мгновенно пресекал громким рычанием, а за попытку Жоржа угомонить меня затрещиной я наказал его, хорошенько укусив за икру, которую порвал бы, будь там что ухватить, кроме твердой кости. Тут этот человечишка испустил такой вопль, что он отозвался аж в третьей комнате, и поклялся меня прикончить. Цецилия тем не менее сохранила свою любовь ко мне, она заступилась за меня, однако о том, чтобы взять меня с собой, как она собиралась, и думать было нечего, все было против этого, так как я укусил жениха за икру, хотя Нерешительный характер, который еще иногда заходил в этот дом, дерзко утверждал, что икра Жоржа есть отрицание, нечто несуществующее, стало быть, погрешить против нее невозможно, укусить за ничто — нельзя и т. д. Я должен был остаться у мадам. Какая печальная судьба! В день свадьбы, попозже к вечеру, я потихоньку убежал, однако когда я проходил мимо ярко освещенного дома Жоржа и увидел, что дверь распахнута настежь, то не мог устоять перед искушением еще раз, чего бы это ни стоило, совсем на старый манер попрощаться с Цецилией. Поэтому, вместе с вливавшимися в дом гостями я прокрался вверх по лестнице, и моя счастливая звезда помогла мне найти милую Лизетту, горничную Цецилии, которая завела меня в свою комнатку, где вскоре передо мной дымился изрядный кусок жаркого. От гнева и раздражения, да и для того, чтобы хорошенько подкрепиться перед вероятно предстоявшим мне долгим путешествием, я сожрал все, что она мне дала, и вылез потом в освещенный коридор. В сутолоке сновавших туда-сюда слуг, зашедших сюда зрителей меня никто не заметил. Я обстоятельно прислушался и принюхался, и мой чуткий нос указал мне на близость Цецилии, приоткрытая дверь позволила мне войти, и как раз в эту минуту из соседней комнаты, в сопровождении нескольких подруг, вошла Цецилия в роскошном свадебном наряде. Показаться сразу было бы глупо, поэтому я забился в угол и дал ей пройти мимо. Едва я остался один, как меня поманил сладостный аромат, струившийся из соседней комнаты. Я шмыгнул туда и оказался в роскошно убранном и благоухающем покое новобрачной. Алебастровая лампа бросала мягкий свет на все вещи вокруг, и я заметил изящные, богато отделанные кружевами ночные платья Цецилии, разложенные на диване. Я не мог удержаться от того, чтобы с удовольствием их не обнюхать, тем временем я услыхал в соседней комнате торопливые шаги и поспешил спрятаться в уголке возле брачного ложа. Вошла взволнованная Цецилия, Лизетта следовала за ней, и в течение нескольких минут богатый наряд сменило простое ночное платье. Как она была прекрасна! Тихо скуля, вылез я из угла! «Как, ты здесь, мой верный пес?» — воскликнула она, и казалось, что мое неожиданное появление в этот час взволновало ее совершенно особым, сверхъестественным образом, ибо внезапная бледность покрыла ее лицо, и, протянув ко мне руку, она, казалось, хотела убедиться, действительно ли это я или перед нею только призрак. Вероятно, ее охватили странные предчувствия, ибо слезы брызнули у нее из глаз, и она сказала: «Уйди, уйди, верная собака, я должна теперь оставить все, что до сих пор было мне любо, потому что теперь у меня есть он, ах, они говорят, что он заменит мне все, он и правда очень добрый человек, намерения у него добрые, хотя иногда… Но ты не пойми так, будто… — а теперь уйди, уйди!» Лизетта открыла дверь, но я забрался под кровать, — Лизетта ничего не сказала, а Цецилия этого не заметила. Она была одна и принуждена вскоре открыть дверь нетерпеливому жениху, он, по-видимому, был пьян, так как сыпал вульгарнейшими непристойностями и мучал нежную невесту своими грубыми ласками. Как бесстыдно он потом, с неутолимым вожделением истощенного сластолюбца, обнажал сокровеннейшие прелести непорочной девушки, как она, подобная жертвенному агнцу, тихо плача, страдала в его жестоких ручищах, уже это привело меня в бешенство, я невольно заворчал, но никто этого не услышал. Но вот он взял Цецилию на руки и хотел отнести на кровать, однако вино все сильнее действовало на него, он зашатался и ушиб ее головой о столбик кровати, так, что она закричала. Она вырвалась из его объятий и бросилась в постель. «Любимая, разве я пьян? Не сердись, любимая», бормотал он заплетающимся языком, срывая с себя шлафрок, чтобы последовать за ней. Но в приступе страха перед ужасными истязаниями этого жалкого, хилого человека, видевшего в девственной, ангельски чистой невесте всего только продажную публичную девку, она вскричала с душераздирающей скорбью: «Я, несчастная, кто защитит меня от этого человека!» Тут я в ярости вскочил на кровать, крепко схватил зубами это ничтожество за тощее бедро и, протащив по полу к двери, которую распахнул, нажав на нее со всей силой, выволок в коридор. Пока я терзал его так, что он обливался кровью, он сходил с ума от боли, и жуткие глухие звуки, которые он издавал, разбудили весь дом. Вскоре все пришло в движение: слуги, служанки бежали вниз по лестнице с ухватами, лопатами, палками, но застыли в безмолвном ужасе перед открывшейся им сценой, никто не решался приблизиться ко мне — они думали, что я бешеный, и боялись моего смертельного укуса. Между тем Георг, уже почти в беспамятстве, стонал и охал от моих укусов и пинков, а я все не мог от него отстать. Тут в меня полетели палки, посуда, со звоном разлетались оконные стекла, рюмки, тарелки, еще стоявшие после вчерашнего пиршества, падали разбитые со столов, но ни один метивший в меня бросок не попал в цель. Долго сдерживаемый гнев сделал меня кровожадным, я намеревался схватить моего врага за горло и с ним покончить. Тут из комнаты выскочил кто-то с ружьем и тотчас же разрядил его в меня, — пуля просвистела возле самого моего уха. Я оставил своего врага, лежавшего без чувств, и помчался вниз по Лестнице. Вся многоголовая толпа, как взбесившаяся свора, пустилась теперь мне вслед. Мое бегство придало им храбрости. Снова полетели в меня веники, палки, кирпичи, некоторые попали и довольно сильно меня зашибли. Пора было исчезнуть, я бросился к задней двери, — к счастью, она была не заперта, — и вмиг очутился в большом саду. Разъяренная толпа уже бежала за мной — выстрел разбудил соседей, — повсюду раздавались крики: «Бешеная собака, бешеная собака!», в воздухе свистели камни, которыми швыряли в меня, тут мне наконец удалось, после трех тщетных попыток, перескочить через ограду, и тогда я без помех помчался через поле, не давая себе ни секунды передышки, покамест благополучно не прибыл сюда, где удивительным образом нашел себе приют в театре.

Я. Как, Берганца? Ты — в театре?

Берганца. Да ведь ты знаешь — это старая моя любовь.

Я. Да, вспоминаю: о своих героических подвигах на театре ты уже рассказывал твоему другу Сципиону, стало быть, теперь ты их продолжаешь?

Берганца. Отнюдь нет. Я теперь так же, как наши театральные герои, сделался совсем ручным, в известном смысле даже светски-обходительным. Вместо того чтобы, как подобает верному псу рыцаря, повергать наземь его врага или вцепляться в брюхо дракону, я танцую теперь под звуки флейты Тамино и пугаю Папагено. Ах, друг мой, честной собаке стоит большого труда так вот перебиваться в жизни. Но скажи мне, как тебе понравилась история брачной ночи?

Я. Откровенно говоря, Берганца, мне кажется, что ты уж слишком мрачно смотрел на это дело. Я признаю, что природа, по-видимому, редчайшим образом одарила Цецилию талантами артистки…

Берганца. Талантами артистки? Ха, дружище! Если бы ты слышал всего три взятых ею ноты, то сказал бы, что природа вложила ей в душу таинственное волшебство священных звуков, чарующих все живое! О Иоганнес, Иоганнес! Ты часто повторял эти слова. Но продолжай свое возражение, мой поэтический друг!

Я. Не стоит обижаться, Берганца. Я думаю, кроме того, что Георг, возможно, на самом деле был скотиной (извини за выражение!). Но разве нрав Цецилии не мог его расскотинить и он не стал бы, как многие другие молодые развратники, вполне порядочным, добросовестным супругом, а она — дельной домашней хозяйкой? Ведь так все же была бы достигнута очень добрая цель.

Берганца. О да, а между прочим послушай внимательно, что я тебе теперь скажу. У кого-то есть участок земли, который природа с совершенно особым благоволением снабдила изнутри, из недр, всевозможными чудно разноцветными слоями и металлическими маслами, а сверху, с небес — благоуханными парами и огненными лучами, так что прекраснейшие цветы поднимают над этой благословенной землей свои пестрые, блестящие головки и дышат разнообразными благоуханиями, словно возносят к небесам единый ликующий хорал, славя щедрую природу. Но вот он вздумал продать этот великолепный участок, и нашлось бы немало людей, которые стали бы любить, лелеять и выхаживать прелестные цветы; однако сам он мыслит так: «Цветы нужны только для украшения, а их аромат — пустое дело», — и сбывает землю покупателю, который цветы выдерет с корнем, а вместо них посадит дельные овощи, картофель и репу, кстати весьма полезные, поскольку они могут насытить, прелестные же благоухающие цветы погибнут безвозвратно. Что скажешь ты об этом владельце, об этом овощеводе?

Я. Да чтобы черт тысячу раз подрал этого проклятого овощевода своими когтями!

Берганца. Истинно так, мой друг! Теперь мы с тобой едины, и мой гнев в ту проклятую брачную ночь, что навеки останется у меня в памяти, достаточно оправдан!

Я. Послушай, дорогой Берганца! Ты даже не затронул материю, которая меня живо интересует, — театр!

Берганца. Даже просто говорить о театре претит мне сверх всякой меры, эта тема стала самой затасканной с тех пор, как театральные новости в каких только угодно журналах не стали там постоянным разделом, и любой, кто в них заглянет, пусть даже самым неискушенным взглядом, без всякой предварительной подготовки, чувствует себя призванным болтать об этом налево и направо.

Я. Однако раз ты сам выказываешь столько поэтического чутья, даже обладаешь искусством поэтической выразительности, так что я, поскольку ты навряд ли когда-нибудь сможешь воспользоваться для письма своей лапой, хотел бы всегда быть твоим писцом и записывать за тобой каждое слово, сколь часто бы небо ни даровало тебе способность говорить, — скажи мне, разве не заметно намерение наших новых писателей снова вытащить театр из тины, в которую он доныне был погружен? Сколько прекрасных театральных пьес возникло за последнее время, и…

Берганца. Стой, дорогой друг! Это стремление наконец-то поднять сцену на подобающую ей высокую поэтическую ступень и вызволить ее из тины пошлости заслуживает деятельного участия и поощрительной хвалы всех истинно поэтически настроенных умов. Однако, помимо того, что этому стремлению противостоит целая масса людей, на чьей стороне чернь, или, вернее, сама она и есть чернь, независимо от того, откуда она смотрит на сцену — из ложи или с галереи, — кажется также, что порочность и глупость наших актеров и актрис все усиливаются, так что скоро будет просто невозможно вручить им какой-либо шедевр без того, чтобы они не порвали его и не разодрали в клочья своими грубыми руками.

Я. Твое суждение о наших театральных героях я нахожу слишком суровым.

Берганца. Но оно верно! Чтобы хорошенько узнать этот народ изнутри, надо какое-то время пожить среди них, как я, и нередко оказываться молчаливым наблюдателем у них в уборной. Поистине замечательно, когда видишь, как некий великий характер древнего или нового времени, правдиво и сильно изображенный поэтом, который вложил ему в уста слова, подобающие возвышенному уму, так воскрешается актером на сцене, что зрителю словно дается возможность увидеть воочию деяния героя в его лучшие дни, подивиться наивысшей славе, какой он достиг, или оплакать его гибель. Можно подумать, будто фантазия актера должна быть всецело занята представляемым характером, да, актер должен сам стать этим героем, который может говорить и действовать только так, a не иначе, и который бессознательно возбуждает удивление, восхищение, восторг, страх и ужас. А послушали бы вы этого героя за кулисами, как он поносит свою роль, если не раздалось рукоплесканий, как сыплет в уборной пошлыми шутками, когда наконец-то «сбросит с себя принуждение возвышенного»[197], и как вменяет себе в заслугу, что тем низменней и презрительней трактовал свою роль, чем она поэтичнее, а стало быть, чем меньше им понята, да столь высоко возносит себя в воображении, что насмехается над так называемыми знатоками, коим такая непонятная чепуха способна доставить детскую радость. С дамами дело обстоит точно так же, только их еще труднее заставить играть какую-нибудь экзотическую роль, ибо они ставят непременным условием, чтобы у них был выигрышный костюм на собственный вкус и, по крайней мере, один, как они выражаются, блистательный уход.

Я. Берганца, Берганца, и опять выпад против женщин!

Берганца. Выпад слишком даже справедливый. Один из ваших новейших драматургов[198], создавший поистине поэтические произведения, которым, возможно, лишь потому не выпало большой удачи на сцене, что жалкие подмостки оказались слишком шаткими, дабы их попирал великан, — ведь огромный, закованный в латы герой древности ступает совсем по-другому, нежели надворный советник в расшитом парадном платье, — этот поэт, когда ставилась одна из его пьес, был, видимо, слишком педантично озабочен тем, чтобы с внешней стороны, касательно декораций и костюмов, все было выполнено в полном соответствии с его замыслом. И вот, когда одна всемирно известная, слывшая высоко поэтически образованной артистка одного крупного театра взяла в его последней пьесе роль, глубоко существенную для всего сочинения, он пошел к ней и пытался подробно и внятно ей объяснить, что она должна быть облачена в длинное египетское, ниспадающее складками одеяние земляного цвета, ибо он возлагает большие надежды именно на это необычное платье. После того как он почти два часа блестяще и глубокомысленно рассуждал о полных значения египетских одеяниях и прежде всего о том, о каком шла речь, даже сам на разные лады по-египетски драпировался в шарф, случайно лежавший поблизости, она же с полнейшим терпением его слушала, он получил от нее короткий ответ: «Я попробую. Если это платье будет мне к лицу — хорошо, если же нет, я его оставлю и оденусь на свой вкус».

Я. Тебе, конечно, известны слабости наших театральных героев и королев, дорогой Берганца, и я с тобой согласен, что ни один актер на свете не в силах возместить внешними преимуществами недостаток глубокого внутреннего чувства, благодаря коему он совершенно вбирает в себя поэтическую суть своей роли, даже словно бы претворяет ее в собственное «я». Он может на миг оглушить зрителя, однако его игре будет все время недоставать правды, и он ежеминутно будет подвергаться опасности, что его уличат в фальши и сорвут с него фальшивые украшения. Но бывают исключения.

Берганца. Весьма редко!

Я. И все-таки. Иногда именно там, где их меньше всего ищут. Вот не так давно я видел в одном маленьком театре актера, игравшего Гамлета с потрясающей правдой. Мрачная тоска, презрение к человеческой суете вокруг него, при неотвязной мысли об ужасном злодеянии, отметить за которое призвал его жуткий загробный призрак, притворное сумасшествие — все это отражалось в живейших чертах его лица, исходя из самой глубины сердца. Он был совершенно тот человек, «на кого судьба взвалила бремя, какое он не в силах нести»[199].

Берганца. Я догадываюсь, что ты говоришь о том актере, который, кочуя с места на место, тщетно ищет идеальную сцену, какая бы хоть в малой степени отвечала тем справедливым претензиям, что он предъявляет театру как образованный, мыслящий актер. Не думаешь ли ты (говоря между прочим), что глубокое убожество обыкновенных наших актеров уже достаточно характерно проявляется в том, что мы возносим как нечто особенное мыслящего актера. Тот, кто действительно мыслит, как человек, которого всеблагой Господь наделил живой душой, или, по меньшей мере, не чурается труда мыслить, — это уже нечто из ряда вон выходящее.

Я. Ты прав, Берганца! Так общепринятое слово часто становится символом того, как вообще обстоит дело.

Берганца. Впрочем, актер[200], о котором мы говорим, действительно принадлежит к числу редчайших, но поскольку он часто бывает во власти настроения, публика большей частью его не понимает, коллеги же ненавидят, ибо он никогда не опускается до их пошлостей, до их низменных шуток, до их мелочных сплетен и уж не знаю, до чего еще; короче, для наших нынешних подмостков он слишком хорош.

Я. Разве нет совсем никакой надежды на улучшение нашей сцены?

Берганца. Мало! Я даже готов снять часть вины с актеров и переложить ее на преглупых театральных директоров и режиссеров. Они исходят из принципа: «Хороша та пьеса, которая наполняет кассу и где часто хлопают актерам. С той или иной пьесой так чаще всего и происходило, и чем больше какая-нибудь новая приближается к ним по форме, замыслу и выражению, тем она лучше; чем больше от них отдаляется, тем хуже». Новое должно появляться на сцене, и поскольку голоса поэтов все же не совсем смолкли, а слышны многим и многим, то невозможно избежать того, чтобы принимались в театр также и некоторые произведения, не вполне укладывающиеся в масштабы пошлости. Однако, дабы бедняга поэт не совсем опустился, дабы он все же в какой-то мере выполнил условия, почитаемые на сцене за непременные, господин режиссер столь добр, что изволит самолично за него взяться и почеркать его пьесу. Это означает: речи, даже сцены, будут выпущены или переставлены местами, так что всякое единство целого, каждый обдуманно и с расчетом подготовленный поэтом эффект — разрушены, и зритель, коему остаются лишь грубейшие цветные штрихи, нисколько не смягченные полутоном, уже не может определить, что, в сущности, должна представлять эта пьеса. Режиссер рад-радешенек, если только действующие лица, по его разумению, регулярно приходят и уходят, и также нормально меняются декорации.

Я. Ах, Берганца! Ты верно сказал. Но разве это не ужасное тщеславие, какое может породить лишь наиглупейшая глупость, когда такой молодчик желает возвыситься над сочинением поэта, которое тот так долго вынашивал в душе, над которым, наверное, каждый миг размышлял и раздумывал, покамест не записал все в завершенном виде? Но именно в произведениях великих поэтов внутренняя связь открывается лишь поэтическому чутью; нить, что вьется сквозь целое, крепко связывая с ним каждую, даже малейшую часть, видна только проникновенному взору истинного знатока. Смею ли я еще сказать, что у Шекспира это бывает чаще, чем у какого-нибудь другого поэта?

Берганца. Я добавлю: и у моего Кальдерона, чьи пьесы в мои лучшие дни восхищали публику в Испании.

Я. Ты прав, и оба они к тому же глубоко родственны по духу, и часто даже выражают себя в сходных картинах.

Берганца. Существует только одна правда. Но что скажешь ты о некоем товаре средней руки, который у вас уж в слишком большом количестве выносится на рынок? Его прямо не назовешь плохим — там встречаются удачные идеи и мысли, но их приходится выуживать с трудом, как золотую рыбку, и скука, какую при этом испытываешь, делает ум невосприимчивым к внезапному появлению каких-то поэтических вспышек — в конце концов, их уже почти не замечаешь.

Я. Этот товар средней руки (к сожалению, я должен признать, что такового у нас все же слишком много) я отдаю всецело на усмотрение режиссеров, и пусть они упражняют на нем свои черные и красные карандаши. Потому что обыкновенно такое произведение походит на Сивиллины книги[201] сколько бы ни пытались оттуда выбрасывать, они по-прежнему оставались пригодным к употреблению целым, так что люди даже не замечали ущерба. В них также прежде всего господствует известное многословие, известная выразительность, вследствие чего каждая отдельная строфа всегда словно бы рождает десять последующих, и, к несчастью, один уже умерший великий поэт дал к тому мощный толчок, преимущественно своими ранними пьесами в стихах. Да, да! Пусть черкают этот товар средней руки!

Берганца. И совсем вычеркнут! Он вовсе не должен попадать на сцену, тут я вполне с тобой согласен. Если же в угоду капризной публике, требующей постоянной смены новых спектаклей, эти вещи все же попадут на сцену, ибо шедевры так редки, — то я даже и в этом случае нахожу обычное вычеркиванье опасным, если не вовсе недопустимым. Даже у посредственного поэта есть свои замыслы, иногда он воплощает их в сценах, какие непоэтическому уму могут представиться так называемыми заплатами. Короче, дорогой друг, даже для того, чтобы очистить такое сочинение в поэтическом огне и подобным образом, отделив содержащееся в нем золото от шлаков, спаять в художественный узор, для этого надобно самому быть самое малое — хорошим поэтом и пользоваться правами мастерства, достигнутого отточенным вкусом, глубочайшим поэтическим опытом.

Я. Конечно, такой масштаб неприложим к нашим театральным директорам и режиссерам. Однако в кучи среднего товара иногда все-таки может затесаться поэтическая пьеса, написанная правдиво и жизненно, она непременно окажет свое воздействие на толпу. Директор и режиссер ее измерили и нашли длину, ширину и толщину вещи вполне правильной, содержание же они с полным единодушием объявили невероятно безвкусным, а поскольку этой пьесой неоднократно интересовались знатоки, то эти двое предвкушали свое торжество, когда пьеса, вполне естественно, будет освистана. Коварным образом режиссер совсем не приложил свою благодетельную руку к творению этого безнадежного сочинителя и выставил его во всей наготе — с его природной грубостью, с незнанием театральных эффектов, так, что стоило ему, режиссеру, только подумать о первых сценах, как он не мог удержаться от высокомерно-сочувственной улыбки, в которой отражалось гордое сознание своего превосходства и величия. Однако смотрите, — кто бы мог вообразить! живая великолепная игра невероятно нравится зрителям, электризует толпу, тихое благоговение и громкое ликование чередуются, рожденные непреодолимой силой поэтической правды, — тут между директором и режиссером происходит комическая сценка, — оба несколько ошеломленно отрицают друг перед другом свое мнение о непонятной пьесе, что еще недавно так откровенно высказывали. Если к тому же случится, что актеры в подобной пьесе соберут изрядные аплодисменты, то они тоже перейдут на сторону поэта, хотя про себя они все-таки смеются над невежеством публики, которая оказалась настолько ослеплена личным совершенством исполнителей, что приняла непонятную чепуху этого сочинения за что-то настоящее.

Берганца. Совсем немного времени прошло с тех пор, как я был свидетелем того, о чем ты сейчас говорил. Это была самая глубокомысленная и одновременно самая живая пьеса высокочтимого Кальдерона де ла Барка «Поклонение кресту»[202], - ее поставили на сцене по настоянию многих поэтически мыслящих людей, в великолепнейшем переводе на ваш язык, и она вызвала у публики, а также за кулисами все те забавные явления, какие ты только что описал.

Я. Я тоже видел на сцене «Поклонение кресту», и его воздействия на толпу нельзя было не заметить. Однако некоторые высокоученые мужи нашли эту пьесу предосудительной, ибо она аморальна.

Берганца. Вот именно в этом суждении сказывается ваша теперешняя взбалмошность, я бы даже сказал — испорченность. Вообще упадок вашего театра, по-моему, идет с того времени, когда моральное усовершенствование человека выдавалось за высшую, даже единственную цель сцены, и последнюю таким образом хотели превратить в воспитательное заведение. Ничто веселое не могло уже радовать, ибо из-за каждой шутки торчала розга учителя-моралиста, который как раз тогда особенно склонен наказывать ребятишек, когда они безоглядно отдаются удовольствию.

Я. Я так и чувствую крепкие удары розгой, и вот уже неприличный смех переходит в приличный плач.

Берганца. Вы, немцы, по-моему, похожи на того математика, который, прослушав оперу Глюка «Ифигения в Тавриде», тихонько похлопал по плечу своего восхищенного соседа и с улыбкой спросил: «А что удалось этим доказать?» Все должно означать что-нибудь еще, кроме того, что оно есть, все должно вести к какой-либо извне лежащей цели, которая сразу маячит перед глазами, даже всякая радость должна стать чем-то еще, а не просто радостью и способствовать какой-то телесной или моральной пользе, дабы, согласно старому поварскому правилу, всегда бы сочеталось приятное с полезным.

Я. Но ведь цель одного только преходящего увеселения так мелка, что ты, конечно же, отводишь театру и некую иную, более высокую.

Берганца. У искусства нет более высокой цели, нежели воспламенять в человеке ту радость, какая избавляет все его существо от всех земных мук, от всего унизительного гнета повседневной жизни, словно от нечистых шлаков, и так его возвышает, что он, гордо и весело вскинув голову, видит Божественное, даже входит с ним в соприкосновение. Возбуждение этой радости, это возвышение до поэтической позиции, где легко верится во все дивные чудеса чистого идеала и они даже становятся близкими, да и сама обыденная жизнь с ее разнообразными пестрыми явлениями видится в сиянии поэзии преображенной и прославленной во всех своих устремлениях, — лишь одно это, по моему убеждению, есть истинная цель театра. Кто лишен дара рассматривать эти явления жизни не как изолированные частности, разбросанные природой, будто капризным ребенком в бесцельной игре, а как вытекающие из целого и опять-таки тесно связанные в своем механизме, дара постигать их во внутренней сути и передавать самыми живыми красками, — тот не может быть драматургом, тщетным будет тогда его стремление «держать… зеркало перед природой[203], показывать доблести ее истинное лицо и ее истинное — низости, и каждому возрасту истории его неприкрашенный облик».

Я. Согласно этому должна измениться и способность к наблюдению, какую требуют преимущественно от автора комедий.

Берганца. Разумеется. Из верного наблюдения и точной передачи индивидуальных черт отдельных лиц может возникнуть в лучшем случае занятный портрет, который, в сущности, способен вызвать интерес лишь у тех, кто знает оригинал и получит возможность в сравнении с оным судить о практическом мастерстве живописца. Однако сценическому характеру в виде слишком верного портрета или даже лица, в котором сведены вместе отдельные черты со множества портретов, будет всегда недоставать внутренней поэтической правды, какая рождается только созерцанием человека с той высокой позиции. Короче: драматург должен знать не столько людей, сколько человека. Взгляд истинного поэта проникает в человеческую натуру до ее сокровенной глубины и охватывает ее проявления, улавливая и отражая в своем сознании, будто в некой призме, ее разнообразно преломленные лучи.

Я. Твои воззрения на искусство и театр, дорогой Берганца, встретят немало возражений, хотя прежде всего то, что говорил ты о знании людей и о знании человека, мне вполне по душе, и я вижу в этом причину того, почему драмы и комедии известного поэта, бывшего одновременно актером[204], так высоко ценились в свое время и так скоро были забыты; его период полностью миновал еще при его жизни, и это так подрезало ему крылья, что он уже не мог пуститься в новый полет.

Берганца. Поэт, о коем ты говоришь, больше всего повинен в том грехе, что повлек за собой, как неизбежное следствие, упадок нашего театра. Он был одним из корифеев той скучной, плаксивой, морализирующей секты, которая стремилась влагой своих слез погасить каждую вспыхнувшую искру истинной поэзии. Он в большом изобилии предоставил нам те запретные плоды, вкусив коих мы лишились рая.

Я. Но ему нельзя отказать и в некоторой жизненности изображения.

Берганца. Которая большей частью сама себя уничтожает в напыщенном диалоге. У меня такое ощущение, будто живо схваченные им индивидуальные черты отдельных лиц он приспосабливал к себе, как платье с чужого плеча, то есть так долго кромсал их и перекраивал, пока не находил подходящими, в таком духе он и создавал свои характеры. Как при этом должно обстоять дело с глубокой поэтической правдой, ты легко смекнешь и сам.

Я. Между тем замыслы ведь у него большей частью были хорошие.

Берганца. Надеюсь, что слово замысел ты употребляешь не в высоком смысле, на языке искусства, а понимаешь под ним лишь моральную, хотя бы с виду, цель пьес того поэта, и тут я должен тебе признаться, что эти пьесы, отвлекаясь от всякого искусства, от всякой поэзии, по их намерениям и успеху можно уподобить назидательным проповедям во время великого поста, где безбожникам грозят преисподней, а набожным сулят рай; поэт обладает единственно тем преимуществом, что как блюститель и вершитель поэтической справедливости может сразу, в зависимости от обстоятельств, сам ударить мечом. Награда и кара, кошельки и сановные титулы, гражданский позор и арест — все наготове, как только поднимется занавес перед последним актом.

Я. Меня удивляет, что в этих вещах еще может проявляться некоторое разнообразие.

Берганца. Почему бы и нет! Разве то не была бы превосходная и плодотворная идея для наших поэтов — написать циклы драм на тему десяти заповедей? Две заповеди: «Не укради» и «Не прелюбодействуй» — уже были весьма пристойно представлены на театре, и дело только за тем, чтобы облачить в подобающие одежды такие заповеди, как, например, «Не желай дома ближнего твоего» и т. д.

Я. Некоторое время тому назад эта идея прозвучала бы менее иронично, чем сейчас. Но как же могло случиться, что тот плаксивый, морализирующий период, дойдя до высшей ступени невыносимой скуки, не окончился всеобщим возмущением, внезапной революцией, а был обречен постепенно потускнеть и угаснуть?

Берганца. Не верю я, что вас, немцев, даже при тяжелейшем гнете можно внезапной вспышкой побудить к восстанию. Между тем дело пошло бы по-другому, то есть решительней, быстрее, если бы замечательный поэт[205], который еще не раз будет до глубины сердца вас радовать, преодолел бы тогда свое отвращение к жалким подмосткам и рассказал бы нам со сцены сказку, как сделал Гоцци со сказкой о трех апельсинах. Что лишь от него с дарованной ему бесконечной поэтической силой зависело одним махом повалить этот ничтожный карточный домик, доказывает то воздействие, та настоящая революция во всех дружественных театру поэтических умах, какую произвела его полемическая сказка, облеченная в форму комедии, — даже когда все с ней связанное отойдет в далекое прошлое, ее будут читать не без искреннего удовольствия как чудесное произведение, говорящее само за себя.

Я. Я догадываюсь, что ты подразумеваешь «Кота в сапогах» — книжку, которая еще тогда, когда я был во власти злосчастных явлений того периода, преисполнила меня чистейшим удовольствием. Почему ты запрыгал, Берганца?

Берганца. Ах! Это для поднятия настроения! Я хочу выбросить из головы все проклятые воспоминания о театре и дать обет больше никогда с ним не связываться. Охотнее всего я пошел бы к моему капельмейстеру.

Я. Значит, ты не принимаешь предложения остаться у меня?

Берганца. Нет, уже хотя бы потому, что я с тобой говорил. Это вообще неразумно — раскрывать перед кем-то все таланты, какими ты обладаешь, ибо в таком случае тот полагает, будто имеет благоприобретенное право распоряжаться ими, как ему вздумается. Так ты отныне мог бы часто от меня требовать, чтобы я с тобой говорил.

Я. Но разве я не знаю, что это от тебя не зависит — говорить, когда тебе хочется?

Берганца. Что с того! Ты бы мог иной раз счесть это упрямством, если бы я упорно молчал, невзирая на то что для меня в тот миг было бы невозможно болтать по-человечески. Разве не требуют зачастую от музыканта, чтобы он играл, от поэта — чтобы сочинял стихи, пусть даже время и обстоятельства столь неблагоприятны, что удовлетворить эту назойливую просьбу невозможно, и тем не менее всякий отказ вызывает упреки в упрямстве. Короче, я с моими особыми дарованиями и свойствами стал тебе слишком хорошо известен для того, чтобы можно было рассчитывать на близкие отношения между нами. К тому же я уже нашел себе место, так что покончим-ка с этим.

Я. Не по душе мне, что ты так мало мне доверяешь.

Берганца. Ведь ты, кроме твоих музыкальных занятий, еще и писатель поэт?

Я. Иногда я льщу себе…

Берганца. Довольно — все вы мало чего стоите, ибо чистый одноцветный характер встречается редко.

Я. Что ты хочешь этим сказать?

Берганца. Наряду с теми, кто показывается лишь в наружном парадном блеске поэзии, наряду с вашими зализанными человечками, вашими образованными, бездушными и бессердечными женщинами, есть еще другие, пятнистые изнутри и снаружи и переливающиеся множеством красок, даже способные иногда менять цвет, как хамелеон.

Я. Я все еще тебя не понимаю…

Берганца. У них есть голова, душа, однако только перед посвященными раскрывает голубой цветок[206] свой венчик!

Я. Что ты подразумеваешь под голубым цветком?

Берганца. Это воспоминание об одном умершем поэте, одном из чистейших, какие когда-либо жили на свете. Как сказал Иоганнес, в его детской душе сияли чистейшие лучи поэзии, и его благочестивая жизнь была гимном, который он дивным голосом спел Высшему существу и священным чудесам природы. Его поэтическое имя — Новалис!

Я. Многие с самого начала считали его мечтателем, фантастом…

Берганца. Потому что в поэзии, как и в жизни, он искал только высокое, священное и прежде всего до глубины души презирал некоторых своих пятнистых собратьев, и хотя настоящая ненависть была чужда его душе, у него нашлись кое-какие враги, преследовавшие его. Я также прекрасно знаю, что ему ставили в упрек непонятность и высокопарность, не считаясь с тем, что для понимания его только и надо было, что спуститься с ним вместе в глубочайшие глубины и, словно из вечно неиссякаемого кладезя, извлечь на поверхность те чудесные соединения, с помощью коих природа связывает все явления воедино, да ведь у большинства, конечно, недоставало на это внутренней силы и мужества.

Я. Я полагаю, что, по крайней мере, в отношении детскости души и истинно поэтического чувства с ним рядом вполне можно поставить одного поэта последнего времени.

Берганца. Если ты имеешь в виду того, кто с редкостной силой заставил звучать гигантскую северную арфу, кто с истинным призванием и вдохновением дал жизнь великому герою Сигурду[207], так что его блеск затмил все тусклые сумеречные огоньки нашего времени, а от его могучего пинка свалились пустыми и бестелесными все те доспехи, которые обычно принимали за самих героев, если ты имеешь в виду этого, то я с тобой согласен. Он господствует как неограниченный властелин в волшебном царстве, чьи причудливые образы и явления покорно подчиняются его могучему зову волшебника, и — однако в этот миг мне, по какому-то особому совпадению мыслей, пришла на ум картина или, вернее, гравюра, которая, если истолковать изображенное на ней не прямо, а немного иначе, выразит, на мой взгляд, истинную внутреннюю сущность таких поэтов, о каких мы сейчас говорим.

Я. Говори, дорогой Берганца, что это за картина?

Берганца. У моей дамы (ты знаешь, что я имею в виду ту поэтессу и мимическую артистку) была одна очень красивая комната, украшенная хорошими оттисками так называемой Шекспировой галереи[208]. Первый лист, как бы пролог, изображал рождение Шекспира. Мальчик с серьезным, высоким лбом, глядя на все светлыми, ясными глазами, лежит в середине, а вокруг него страсти, что ему служат, — страх, тоска, ужас, отчаяние в жутких изображениях, они угодливо жмутся к ребенку, словно прислушиваясь к его первому звуку.

Я. Но как это относится к нашим поэтам?

Берганца. Разве нельзя без всякого нажима истолковать эту картину так: «Смотрите, как природа во всех своих явлениях покорствует детскому нраву, как даже страшное, ужасное склоняется перед его волей и его словом и признает, что лишь ему предоставлена эта величайшая сила».

Я. С такой точки зрения я поистине никогда еще не рассматривал эту хорошо известную мне картину, однако должен признать, что твое толкование не только уместно, но, кроме того, и весьма живописно. Вообще у тебя, по-видимому, очень живая фантазия. Однако! Ты еще не дал мне объяснения касательно так называемого пятнистого характера.

Берганца. Это выражение не очень-то подходит для обозначения того, что я, собственно, имею в виду, между тем оно порождено ненавистью, какую я питаю ко всем пестро-пятнистым тварям моего сословия. Я нередко трепал за уши кого-нибудь пегого лишь потому, что из-за своего бело-коричневого окраса он представлялся мне презренным крапчатым шутом. Смотри, дорогой друг, среди вас так много людей, которых называют поэтами и которым нельзя отказать в наличии ума, глубины, даже в наличии души, которые, однако, словно поэтическое искусство — это нечто совсем иное, нежели жизнь самого поэта, под воздействием любой подлости в повседневной жизни сами легко идут на подлость, а часы вдохновения за письменным столом тщательно отделяют от всей прочей своей деятельности. Они себялюбивы, своекорыстны, плохие мужья, плохие отцы, неверные друзья, а в то же время, отдавая в набор очередной лист, благоговейными звуками провозглашают все самое святое.

Я. Да какое значение имеет частная жизнь, если человек — только поэт и остается поэтом! Откровенно говоря, я согласен с племянником Рамо, который предпочитает автора «Гофолии» добропорядочному отцу семейства.[209]

Берганца. А меня бесит, что у поэта, как будто бы это некая дипломатическая особа или просто какой-то делец, всегда отделяют частную жизнь от какой-то другой — от какой? — жизни. Никогда не дам я убедить себя в том, что тот, кого поэзия за всю жизнь не возвысила надо всем низменным, над жалкими мелочами житейских условностей, кто не обладает добротой и великодушием, — истинный поэт, рожденный внутренним призванием, глубокой потребностью души. Я всегда сумею найти что-то, способное объяснить, каким образом то, что он провозглашает, попало к нему извне и заронило семя, которое затем подвижный дух, живая душа претворили в цветы и плоды. Всегда почти какая-нибудь погрешность, пусть то будет только безвкусица, вызванная влиянием чужеродного украшения, выдает недостаток внутренней правды.

Я. Итак, это и есть твой пятнистый характер?

Берганца. Разумеется! У вас есть — я едва не сказал «был» — поэт, чьи сочинения часто дышат благочестием[210], проникающим в душу и сердце, и кто между тем вполне может сойти за оригинал того мрачного портрета, какой я нарисовал с пятнистого характера. Он себялюбив, своекорыстен, вероломен по отношению к друзьям, которые с ним добры и порядочны, и я возьму на себя дерзость утверждать, что лишь следование однажды возникшей навязчивой идее, без настоящего внутреннего призвания, побудило его ступить на тот путь, который он избрал для себя навсегда. Быть может, он допишется до лика святого!

Я. Это для меня загадка!

Берганца. И пусть она остается неразгаданной! Ты не найдешь у меня ни одного белого волоса — я сплошь черный, — вот и спиши на это мою глубокую ненависть ко всему пестрому. И что это была за блажь — держать себя за Деву Марию!

Я. Ты перескочил на что-то новое?

Берганца. Наоборот! Я все о том же. Иоганнес Крейслер однажды в моем присутствии рассказывал своему другу, как некогда сумасшествие матери сделало сына поэтом самого благочестивого толка. Эта женщина вообразила, будто она Дева Мария, а ее сын — непризнанный Христос, который ходит по земле, пьет кофе, играет на бильярде, но грядет время, когда он соберет своих верных и вознесет их прямо на небо. Живая фантазия сына усмотрела в безумии матери намек на свое высокое призвание. Он почел себя избранником Божиим, коему надлежит провозгласить откровения новой очищенной религии. С той внутренней силой, какая побудила его посвятить жизнь открытому в себе призванию, он мог бы стать новым пророком и уж не знаю кем еще. Однако, при его природном слабосилии, при его приверженности к заурядному в обыденной жизни, он счел более удобным выражать это свое призвание только в стихах и, наконец, совсем от него отрекаться, когда видел в нем угрозу своему бюргерскому существованию. Ах, друг мой! Ах!

Я. Что с тобой, дорогой Берганца?

Берганца. Задумайся над судьбой несчастной собаки, обреченной на то, чтобы выбалтывать решительно все услышанное, если только небо дозволит ей говорить. Но все же меня радует, что ты так спокойно все принял, скорее даже признал справедливым мой гнев, мое презрение к вашим лжепророкам — так бы назвал я тех, кто в насмешку над истинной поэзией вертится только среди всего фальшивого и заимствованного. Говорю тебе, дружище, право, не доверяй пятнистым!

В эту минуту свежий утренний ветер качнул ветви больших деревьев, птицы встрепенулись ото сна и, легко вспорхнув, купались в пурпурном сиянии, восходившем из-за гор и наполнявшем воздух.

Берганца делал странные гримасы и прыжки. Казалось, его сверкающие глаза мечут искры; я поднялся, и на меня напал страх, который ночью я поборол.

— Прав… Гав-гав-ав-ав!

Ах! Берганца хотел заговорить, но начатое слово оборвалось, перейдя в лай обыкновенной собаки.

С ошеломляющей быстротой умчался он прочь — и вскоре совсем скрылся из виду, только очень издалека до меня еще доносилось:

— Прав-гав-гав-гав-гав…

Но я знал, что мне при этом думать.

Фантазии в манере Калло. Часть вторая

Магнетизер

Семейная повесть

Сон в голове — что пена на вине

— Сон в голове — что пена на вине, — обронил старый барон, протянувши руку к сонетке, чтобы призвать старика Каспера, которому надлежало посветить ему до спальной, ибо час был поздний, холодный осенний ветер гулял по обветшалой летней зале, а Мария, плотно закутавшись шалью и полусомкнув веки, казалось, не могла более противиться дремоте. — И все же, — он опять убрал руку и, наклонясь вперед, облокотился о колени, — и все же мне еще помнятся иные удивительные сновиденья юности!

— Ах, любезный батюшка, — вставил Оттмар, — всякий сон по-своему удивителен, однако лишь те, что возвещают некое особенное явление — говоря словами Шиллера[211], «так ход событий важных предваряют их призраки», как бы против воли толкают нас в таинственное сумрачное царство, коему наш пристрастный взор доверяется с великою неохотой, — лишь эти сны захватывают нас с силою, воздействие которой мы отрицать не можем…

— Сон в голове — что пена на вине, — глухим голосом повторил барон.

— И даже в этом девизе материалистов, которые самое чудесное полагают совершенно естественным, естественное же — зачастую безвкусным и неправдоподобным, — отозвался Оттмар, — содержится меткая аллегория.

— Что же глубокомысленного ты усматриваешь в избитой старой поговорке? — зевнув, спросила Мария.

Смеясь, Оттмар отвечал словами Просперо[212]:

— «Приподними-ка длинные ресницы» и благосклонно выслушай меня! Кроме шуток, милая Мария, если бы тебя меньше клонило ко сну, ты бы и сама, наверно, догадалась, что коли речь идет о столь замечательном явлении в человеческой жизни, а именно о сновиденье, то сравнить его можно лишь с самой благородною пеной из сущих на свете… А это, несомненно, пена кипящего, шипучего, игристого шампанского, отведать коего не откажешься и ты, хотя обычно, как и подобает девице, бессердечно пренебрегаешь всяким вином. Взгляни, тысячи крохотных пузырьков, искрясь, поднимаются в бокале и пеною вскипают поверху — это духи, что спешат освободиться от земных оков; вот так в пене живет и созидает высокое духовное начало, которое, избавясь от бремени материального, бодро взмахнув крылами, в далеком, всем нам обетованном царстве небесном радостно соединяется с родственной высокой духовностию и все чудесные явления в их глубочайшем смысле усваивает и осознает как самое что ни на есть знакомое. Потому, верно, и сон может быть рожден пеною, в коей, когда сон одолевает внешнюю нашу жизнь, весело и вольно резвятся наши жизненные духи, и способен начать высокую, напряженную жизнь, в которой все мы не просто угадываем, но и по-настоящему узнаем явления чуждого нам мира духов, более того, в ней мы парим над пространством и временем.

— Чудится мне, — перебил его старый барон, как будто с трудом оторвавшись от воспоминания, в которое был погружен, — что я слышу речь твоего друга Альбана. Вы знаете меня как непримиримого вашего противника; так вот, все, что ты теперь сказал, весьма ласкает ухо и, верно, приведет в восторг иные впечатлительные либо сентиментальные души, однако это ошибочно, хотя бы уже в силу своей однобокости. Сообразно тому, что ты здесь нафантазировал о связи с миром духов и бог знает с чем еще, впору ожидать, что сновиденье непременно поднимает человека на верх блаженства; но все те грезы, которые я называю удивительными потому, что волею случая они имели некое воздействие на мою жизнь, — случаем я именую стечение обстоятельств, по отдельности странных, но объединившихся в целостное явление, — все те грезы, говорю я, были неприятны, даже мучительны, я часто хворал из-за них, хотя и остерегался каких бы то ни было размышлений по этому поводу, ибо тогда еще не вошло в моду гоняться за всем, что мудрая природа укрыла подальше от нас.

— Вы, любезный батюшка, — отвечал Оттмар, — знаете, как я и мой друг Альбан относимся ко всему тому, что вы именуете случаем, стечением обстоятельств и прочая. Что же до моды на размышления, милый батюшка, то сделайте одолжение, не забывайте, что мода эта, будучи обусловлена природою человека, стара как мир. Ученики в Саисе…[213]

— Постой, — всполошился барон, — не будемте углубляться в беседу, избегать коей у меня сегодня есть причина, тем более что я не расположен оспаривать твою пламенную увлеченность чудесным. Не могу отрицать, что именно сегодня, девятого сентября, меня смущает одно воспоминание юных лет, от которого я никак не избавлюсь, и коли я расскажу вам это происшествие, Оттмар найдет в нем доказательство тому, сколь враждебное воздействие имело на меня сновиденье, или подобие сновиденья, совершенно особенным образом соединенное с реальностью.

— Быть может, любезный батюшка, — молвил Оттмар, — вы снабдите меня и Альбана замечательным свидетельством в пользу обширного опыта, который подкрепляет нынешнюю теорию магнетического воздействия, основанную на изучении сна и сновидений.

— Уже само слово «магнетический» повергает меня в дрожь, — рассердился барон. — Впрочем, каждому свое, и ваше счастье, коли природа стерпит, что вы неловкими руками теребите ее покрывало, и не покарает ваше любопытство гибелью.

— Не будемте, любезный батюшка, — отвечал Оттмар, — спорить о предметах, вытекающих из глубочайшего убеждения; однако ж воспоминание из ваших юных лет — нельзя ли облечь его в слова?

Барон вновь откинулся на спинку кресел и устремил задумчивый взор ввысь, как бывало всегда в минуты душевного волнения.

— Вы знаете, что военное образование я получил в дворянском лицее в Б., - начал он. — Так вот, был среди тамошних наставников один, которого мне вовек не забыть; при мысли о нем и теперь еще к сердцу моему подступает цепенящий трепет, если не сказать ужас. Нередко мне чудится, будто он вот-вот призраком войдет в дверь… Его огромный рост особенно бросался в глаза из-за худобы тела, которое состояло, казалось, лишь только из мускулов и нервов; в молодости он был, вероятно, красив, ибо и теперь большие черные глаза его горели огнем, и выдержать этот взор было почти невозможно; годами он шагнул уже за пятьдесят, но силою и проворством не уступал юношам; все его движения были скоры и решительны. В фехтованье на удар и укол он превосходил самых ловких, а самую норовистую лошадь так сдавливал шенкелями, что она только кряхтела. Некогда он был майором на датской службе и, как говорили, принужден был, оставив полк, бежать, ибо заколол на дуэли своего генерала. Иные утверждали, что случилось это не на дуэли, просто генерал оскорбил его словом, а в ответ майор тотчас обнажил клинок и, не давши генералу возможности защититься, пронзил его шпагою. Коротко говоря, он бежал из Дании к нам и в чине майора был принят наставником в дворянский лицей для преподавания старшим воспитанникам фортификации. Чрезвычайно вспыльчивый, он мог прийти в ярость от одного слова и даже взгляда и лицеистов наказывал с изощренной жестокостью, и все же окружающие совершенно непонятным образом питали к нему привязанность. Так, однажды суровое, вопреки всем правилам и порядкам, обращение с воспитанником привлекло внимание начальства, и велено было произвести дознание; но сам же этот воспитанник корил во всем себя и так горячо вступился за майора, что пришлось снять с оного все обвинения. Порою случались дни, когда он бывал на себя не похож. Обыкновенно жесткий, рыкливый тон его низкого голоса приобретал тогда несказанную звучность, и взор его становился бесконечно притягательным. С добродушием и мягкостию смотрел он сквозь пальцы на любую мелкую неловкость, а если пожимал руку тому или другому из особенно в чем-то отличившихся, то словно бы некой необоримой волшебной силой делал его своим крепостным, ибо прикажи он этому человеку умереть сей же час страшною смертью, его повеление было бы исполнено. Однако после таких дней следовала обычно ужасная буря, от которой всяк поневоле прятался или спасался бегством. Тогда майор спозаранку облачался в красный датский мундир и огромными шагами — безразлично, летом ли, зимою ли — день-деньской без устали расхаживал в большом саду, примыкавшем к лицею. Слышно было, как он ужасным голосом, бурно жестикулируя, что-то говорил по-датски… выхватывал шпагу… казалось, перед ним был грозный противник… он встречал выпады… парировал удары… наконец от метко рассчитанного удара противник падал, а он, изрыгая жутчайшую брань и проклятия, словно бы топтал тело ногами. Затем он с невообразимой быстротою бегом мчался по аллеям, взбирался на самые высокие деревья и там разражался издевательским хохотом, так что у нас, слышавших этот хохот даже в комнатах, кровь стыла в жилах. Обыкновенно он бесновался таким манером целые сутки, и было замечено, что сей пароксизм непременно обуревал его всякое равноденствие. Наутро он как будто бы и не подозревал о том, что с ним происходило, только был упрямее, вспыльчивее, жестче, нежели всегда, пока сызнова не впадал во благостное настроение. Не знаю, откуда шла диковинная, фантастическая молва, которая распространилась о нем среди лицейских слуг и даже в городе среди простого люда. Так, судачили, что он-де умеет заклинать огонь и исцелять недуги наложением рук и просто взглядом, и помнится, однажды он палкою прогнал людей, которые упрашивали его излечить их таким способом. Старый инвалид, приставленный ходить за мною, в открытую заявлял: народ, мол, знает, что с господином майором дело нечисто, что много лет назад во время морской бури явился ему князь тьмы и посулил спасенье от смертельной опасности и сверхъестественную власть над чудесным, а он согласился и тем предал себя злому духу; теперь же ему часто приходится вступать в жестокие схватки с сатаною, которого видят в саду то в образе черной собаки, то иного какого-нибудь безобразного зверя, но рано или поздно майора наверняка ждет страшная гибель. Как ни пошлы и скудоумны представлялись мне эти россказни, я все же не мог сдержать известной внутренней дрожи, и, несмотря на то что я верной привязанностью отвечал на совершенно особенную благосклонность, каковою майор отличал меня среди всех других, мое чувство к этому странному человеку приправлено было чем-то непостижным, и это непостижное всечасно преследовало меня и казалось совершенно необъяснимым. Будто некое высшее существо понуждало меня хранить верность этому человеку, будто прекращенье моей любви несло с собою мгновенную гибель. Если его общество и доставляло мне известное удовольствие, то безотчетный страх, чувство властного принуждения опять-таки заставляли меня неестественно напрягаться, впадать в состояние душевного трепета. Если я долго сидел у него, если он обходился со мною особенно благожелательно и, по обыкновению вперив в меня пристальный взор и крепко держа мою руку в своей, рассказывал всякие диковинные истории, то это странное расположение моего духа способно было иной раз довести меня до полного упадка сил. Я чувствовал себя больным и до предела усталым… Не стану задерживаться на всех диковинных происшествиях, что случались у меня с моим другом и повелителем, когда он даже участвовал в моих ребяческих играх и усердно пособлял мне строить неприступную крепость, которую я заложил в саду по самым строгим канонам фортификационного искусства, — перейду к главному… Было это, я точно помню, в ночь с восьмого на девятое сентября 17** года, мне снилось, да так живо, будто наяву, что майор тихо отворяет мою дверь, медленно подходит к кровати и, не сводя с меня ужасного взгляда своих впалых черных глаз, кладет руку мне на лоб, на глаза, а я все равно вижу его перед собою… Я ахнул от смятения и ужаса, и тут он глухим голосом произнес: «Бедный сын человеческий, признай же своего господина! Зачем бьешься ты в рабских своих оковах, тщетно стремясь вырваться на волю? Я твой бог, провидящий душу твою, и все, что ты когда-либо в ней таил или желаешь утаить, открыто мне как на ладони. Но дабы ты, жалкий червь, не смел усомниться в моей власти над тобою, я зримо для тебя проникну теперь в сокровенную кузницу твоих мыслей». Внезапно я увидал у него в руке раскаленное острие, которое он вонзил мне в мозг. Из груди моей исторгся мучительный вопль ужаса, и я проснулся в холодном поту, на грани обморока. Наконец я опамятовался, но комнату наполнял тяжелый душный воздух, мне чудился голос майора, несколько раз, словно из дальнего далека, окликнувший меня по имени. Я счел это последствием кошмарного сна, вскочил с постели, отворил окна, чтобы впустить в душную комнату свежего воздуху. И какой ужас охватил меня, когда в лунной ночи я увидел майора в датском мундире, совершенно как давеча во сне… по главной аллее он шагал к решетчатым воротам, ведущим из сада в поле, вот он распахнул створки, а в следующий миг захлопнул их за собою — от удара запор лязгнул и задребезжал, и громкий этот звук гулко разнесся в ночной тишине. «Что это было, что понадобилось майору среди ночи в поле?» — подумал я в неописуемом страхе и беспокойстве. Точно гонимый неодолимою силой, я быстро оделся и разбудил добряка инспектора, набожного старика семидесяти лет, единственного, кого майор даже в самых страшных пароксизмах избегал и щадил; ему-то я и поведал свой сон и что произошло затем. Старик насторожился и сказал: «Я тоже слыхал, как захлопнулись ворота, но решил, что мне почудилось; нет, не иначе с майором приключилось что-то особенное, а потому не грех и заглянуть в его комнаты». Звонок разбудил питомцев и наставников, и мы со свечами, будто в торжественной процессии, направились по длинному коридору к комнатам майора. Дверь была заперта, и бесплодные попытки открыть ее универсальным ключом убедили нас, что внутри заперто на задвижку. И парадная дверь, через которую майор должен был пройти в сад, тоже, как и вечером, была на замке и на засове. Все оклики и зовы остались без ответа, и в конце концов дверь спальной взломали — там мертвый, с неподвижным страшным взором, с кровавою пеной у рта, стиснув в оцепенелой руке шпагу, лежал на полу майор!.. Попытки вернуть его к жизни не дали результата.

Барон умолк, Оттмар хотел было что-то сказать, однако передумал и, прикрыв ладонью лоб, казалось, решил сначала мысленно взвесить и привести в порядок все то, что, вероятно, намеревался сообщить по поводу рассказа. Нарушила молчание Мария, воскликнувши:

— Ах, любезный батюшка! какой ужасный случай, я просто воочию вижу перед собою страшного майора в его датском мундире, он неподвижно смотрит на меня; нынешней ночью я уж верно глаз не сомкну.

Художник Франц Биккерт, лет пятнадцать уже поистине свой человек в доме барона, до сих пор — было у него такое обыкновение — не участвовал в разговоре, только расхаживал по зале, заложив руки за спину, причудливо гримасничая и временами даже потешно подпрыгивая. Теперь он не выдержал:

— Баронесса совершенно права — к чему сейчас, перед сном, эти ужасные рассказы, эти диковинные истории? По крайней мере это в корне противно моей теории о сне и сновидениях, опорою коей служит сущий пустяк — всего-навсего несколько миллионов наблюдений… Коли господин барон видел сплошь дурные сны, то лишь потому, что он не знал моей теории и не мог ею руководиться. Оттмар толкует о магнетических воздействиях… о влиянии планет и прочая что ж, возможно, он по-своему прав, однако моя теория выковывает панцирь, непроницаемый для лунных лучей.

— Ну-ка, ну-ка, мне впрямь очень любопытна твоя замечательная теория, молвил Оттмар.

— Дай же Францу сказать, — прервал его барон, — вскорости он просветит нас, поведает что да как.

Художник поместился напротив Марии, с комической степенностью и весьма странною приторной улыбкою взял понюшку и начал так:

— Достопочтенное собрание! Сон в голове — что пена на вине, — это давняя, сочная, исконно немецкая поговорка; Оттмар, однако ж, эдак тонко ее повернул, эдак заострил, что я, пока слушал его, аккурат почувствовал, как те самые пузырьки, рожденные из земного, поднимаются в голове, дабы сочетаться с высшим духовным началом. А не наш ли собственный дух готовит закваску, из которой стремятся вверх легонькие частицы, что опять-таки суть всего-навсего плоды того же начала?.. Находит ли дух наш в себе одном все элементы, все необходимое, из чего он, говоря иносказательно, готовит закваску, или же на помощь ему приходит внеположное? — спрашиваю я и быстро отвечаю: вся натура со всеми ее явлениями не просто споспешествует ему, но даже предоставляет во времени и пространстве мастерскую, где он, воображая себя вольным мастером, трудится и творит лишь как работник, во имя ее целей. Со всеми внешними предметами, со всею природой нас связывают столь тесные психические и физические узы, что отрыв от них — будь он возможен — разрушил бы все наше существование. Наша так называемая глубинная жизнь обусловлена внеположным, она лишь его отражение, в котором, однако, все фигуры и образы, точно в вогнутом зеркале, нередко предстают в измененных пропорциях, а потому диковинными и чудными, хотя и эти карикатуры находят в жизни свои оригиналы. Дерзну утверждать, что все, о чем люди думают и грезят, непременно имеет свой исток в природе; не может человек из нее вырваться… Отвлекаясь от неминуемых внешних впечатлений, которые возбуждают нам сердце и повергают его в неестественное напряжение, к примеру внезапный испуг… большое горе и так далее, я полагаю, что наш дух, ежели он скромно держится в означенных ему пределах, спокойно может приготовить из отраднейших явлений жизни закваску, из коей затем поднимутся пузырьки, образующие, по выражению Оттмара, пену сна. Так вот, я — а вы согласитесь, что мое доброе настроение главным образом по вечерам неистребимо, — я положительно готовлю себе ночные сновиденья, то бишь пропускаю через голову тысячи превеселых шуток, которые моя фантазия тою же ночью разыгрывает передо мной в живейших красках и самым восхитительным образом; но более всего я люблю мои театральные представления.

— Что ты имеешь в виду? — осведомился барон.

— Во сне, — продолжал Биккерт, — как однажды заметил некий остроумный писатель[214], мы делаемся превосходнейшими драматургами и актерами, мы верно схватываем любой внеположный характер во всех его сокровенных чертах и представляем его с совершеннейшей правдивостью. На это я и опираюсь и порой думаю о всевозможных забавных приключениях, случившихся со мною в странствиях, об иных комических характерах, рядом с которыми жил, и тогда моя фантазия, выводя на сцену этих персонажей со всеми их странностями и причудами, устраивает мне восхитительнейший на свете спектакль. Накануне вечером я как бы задаю себе лишь канву, набросок пьесы, а во сне из всего этого пылко и живо, по воле творца, возникает импровизация. Я ношу в себе всю труппу Сакки[215], которая так живо разыгрывает сказку Гоцци со всеми выхваченными из жизни подробностями, что публика, которая опять же представлена мною самим, верит этому как сущей правде… Я уже говорил, что в чередованье этих словно бы произвольно вызванных грез я отвлекаюсь от таких, которые созданы особенным, рожденным внешними случайностями, настроением или внешним физическим воздействием. Например, мучительные сны, которые от времени до времени терзают каждого, как-то: падение с башни, казнь через обезглавливание и прочая, — возникают от той или иной физической боли: дух, во сне куда более отъединенный от животной жизни и вершащий свою работу в одиночку, толкует ее на свой лад и подводит под нее фантастическую подоплеку, каковая в сей миг согласна с цепочкою его представлений. Помню, однажды во сне пил я пунш в веселой компании: хорошо мне знакомый бахвал офицер[216] без устали подзадоривал студента, пока тот не бросил стакан ему в лицо; завязалась всеобщая потасовка, а я тщился восстановить мир и был изрядно ранен в ладонь, от жгучей боли я проснулся, — и изволите видеть! рука впрямь была в крови, я порезал ее толстой иглой, ненароком воткнутой в одеяло.

— Ах, Франц! — вскричал барон, — не больно-то приятный сон ты себе уготовил.

— Увы, — сказал художник жалобным голосом, — ничего не поделаешь, судьба частенько нас карает, да как! Вот и у меня тоже бывали страшные, мучительные, жуткие сны, от которых я обливался холодным потом и был сам не свой.

— Рассказывай, не томи! — воскликнул Оттмар. — Хотя бы и в пику твоей теории.

— Ради всего святого! — взмолилась Мария. — Вы что же, вовсе не имеете ко мне снисхождения?

— Нет! — решительно отвечал Франц. — Снисхожденья отныне не будет! Я тоже видел страшные сны, как и всякий… Не я ли был приглашен на чаепитие к княгине Амальдасонджи? не надел ли ради такого случая сюртук с позументом и вышитый жилет? не говорил ли на чистейшем италианском — lingua toscana in bocca romana[217], - не был ли, как и подобает художнику, влюблен в эту прелестную даму? не говорил ли ей самые возвышенные, самые прекрасные, самые поэтические комплименты, когда случайно посмотрел вниз и, к ужасу своему, обнаружил, что хотя и облачился тщательнейшим образом в придворный мундир, однако ж забыл надеть панталоны? — И не успели слушатели рассердиться на этакое неприличье, как Биккерт с воодушевлением продолжил: — Господи! ну что еще сказать об иных адск