Вдохнуть. и! не! ды!шать! (fb2)

- Вдохнуть. и! не! ды!шать! (а.с. Антология) 795 Кб, 211с. (скачать fb2) - Ирина Ющенко - Марта Кетро - Юка Лещенко - Оксана Санжарова - Нина Хеймец

Настройки текста:



Марта Кетро

От составителя

О сетевой литературе говорят разное. Кто-то считает Интернет прибежищем графоманов, на которых деревья жалко переводить, кто-то, напротив, уверен, что только там и осталось свободное некоммерческое творчество, и «напечатался» означает «подался». По мне, так сетевая литература — это одно из порождений современной городской мифологии: все о ней знают, но никто толком не видел. Все время оказывается, что самое интересное постепенно выбирается из сети, а то, что выбираться не желает, вроде бы и не совсем литература… Интернет может стать отличной стартовой площадкой в начале большого пути, комфортным пространством для создания портфолио и обкатки текстов, но никак не единственным и самоценным полем писательской деятельности. Блог, безусловно, отличный инструмент, он позволяет освоить главный навык литератора — писать регулярно (а лучше — ежедневно). Ведение дневника будит творческий потенциал, но мне кажется, довольно странным весь этот потенциал снова в дневник и вкладывать. Дело в том, что в блоге мы создаем имидж, вступаем в личные отношения с читателем и оценка текста во многом зависит от того, насколько автор харизматичен. Можно так смешно и мило рассказывать о том, как воспитываешь своего кота, что тебе потом простят неловко слепленную повесть — «зато человек хороший». Мило говорить о житейском — это тоже редкий дар, но при наличии маломальских литературных амбиций, обычно хочется большего, некой трансформации реальности посредством текста. Раньше или позже каждый пишущий человек временно теряет легкость бытия и начинает на полном серьезе заниматься творчеством. И как получить объективную оценку результата, если в сети тебя читают, в сущности, «родственники» — те, кому ты изначально нравишься? Выход на бумагу — это огромный риск, проверка на прочность: что останется, если убрать обаяние и «самопиар»? Книга, которую вы держите в руках, — это тот самый «сухой остаток». Позвольте рассказать о том, как она создавалась.

Миллионы людей ведут сетевые дневники, день за днем описывая свою жизнь или изощряясь в литературных экспериментах. Интернет несет читателю тонны мусора и крупинки золотого песка, и умение выбирать самое интересное становится весьма востребованным талантом. «В Интернете есть все», это аксиома, но ты попробуй найди то, что нужно…

Идея собрать «лучшее из ЖЖ» носилась в воздухе давным-давно. К сожалению, издатели обычно не рискуют печатать сборники рассказов, если автор, или авторы, не раскручены до небес. И то, что ACT взялся за этот проект, большая удача.

На ум приходит несколько вариантов организации сборника. Например, можно было пройтись по «тысячникам», попросить у них лучшие рассказы и обеспечить, таким образом, отличные продажи — у каждого из них найдется сколько-то сот верных читателей, которые с радостью купят сборник из-за любимого имени. Или более человеческий вариант: предложить составителю (мне то есть) набрать тексты от знакомых писателей и сделать книжку крепких профессиональных рассказов.

Но легких путей мы не ищем, поэтому был выбран самый скользкий и трудный путь — конкурс. Два месяца я только и делала, что читала. 556 заявок, около тысячи рассказов самого разного качества. Я сознательно не смотрела в анкетные данные конкурсантов, оценивая только качество текста, а потом, если оно меня устраивало, интересовалась «кто это сделал». Примерно в половине случаев чуда не происходило — хорошие истории приходили от литераторов, популярных не только в сети, но и за ее пределами. Но были и совершеннейшие открытия: новые имена, неожиданная стилистика, иноязычие на грани шока. Начинаешь читать с ощущением «так не пишут», а заканчиваешь с мыслью «иначе не написать».

И я особенно рада за этих «новеньких» авторов. Станут ли они писать дальше или публикация в нашем сборнике будет для них единственным печатным опытом — не важно. Главное, они нашли огромное мужество показать свои тексты, пожертвовали самолюбием, участвуя в конкурсе среди сотен других «начинающих и продолжающих». Впрочем, нет, смелость понадобилась им гораздо раньше, на стадии написания рассказов. Чтобы говорить о любви и смерти, о жизни в самых разных ее проявлениях, прикасаясь к больным и нежным темам бытия, нужно очень много душевных сил. В этом сборнике есть не просто рассказы, но человеческие документы, повествующие о судьбах живых непридуманных людей.

Впрочем, есть и сказки, в которых сквозь волшебство просвечивает реальность. Выверенные профессиональные тексты перемежаются с непричесанной прозой дебютантов. Объединяет их талант, личностная сила авторов и, пожалуй, любовь к жизни — всякой-разной: горькой, счастливой, страшной, прекрасной, короткой, долгой. Бесценной.

Юлия Рублева (ulitza)[1] Французская история

В этой истории тогда принимали участие все, кому не лень. Подруга проездом из Германии научила меня грассировать. Старый приятель, от которого год не было ни слуху, ни духу, написал мне в аську, не поздоровавшись: «Все французы — лягушатники». Короче, я собралась замуж за француза.

А началось все в Испании. У меня была неделя отпуска, я бродила по вечерам по бульварчику маленького городка Санта-Сусанны, привыкала к своему одиночеству и смотрела, как в кафе вальсируют пожилые немецкие пары. И однажды я купила билет на пароход, который возил туристов на «дальний пляж». На верхней палубе ветер бил в лицо, а впереди сидела супружеская пара. Он время от времени наклонялся и целовал жену в открытую шею. От них веяло счастьем, и здоровьем, и любовью.

И тут я взвыла. Меня так давно никто не целовал, не признавался в любви, вообще — не любил! Я одна-одинешенька уже третий год, в самом расцвете, почему? Наверное, мне всю жизнь предстоит быть одной, вдруг, в конце концов, с моей шеей что-то не так?! И, чуть не плача, я трогала свою шею сзади и смотрела в морскую даль мокрым взглядом. Ветер вышибал слезы. Я видела, что кругом все парами, а я одна. Это отчаянно, остро чувствуется, когда вокруг море и солнце, и невозможно с головой уйти в работу, и всей кожей ощущаешь, что тебе только тридцать три, и ты еще легко можешь ходить без лифчика, потому что грудь молода и упруга.

В общем, я провалялась на этом дальнем пляже часа четыре, загорела и поплавала, людей было как сельди, и я старалась ни о чем не думать. Но когда вернулась в Санта-Сусанну, и стемнело от нахлынувшего дождя, и я осталась в своем номере, вот тогда я сдалась и поревела. И, поревев, сказала себе: ты сейчас нарядишься в свое новое белое платье, накрасишься и пойдешь и выпьешь маленькую бутылочку красного вина за ужином. Нечего здесь валяться в темноте и одиночестве. А потом уже будешь реветь.

Я накрасилась и пошла.

Справа от меня за столиком сидел дядька с неопрятным рыжим хвостом, собранным в резинку. Напротив него — очкарик с треснутым мутным стеклом. Дальше — какой-то амбал с красными щеками. Вот, снова сказала я себе. Поглядеть даже не на кого. И уткнулась в арбуз.

Через минуту я подняла голову и увидела, что вместо рыжего сидит мужчина моей мечты. Лет сорока на вид, внешности, знаете, моей любимой, типа Шона Коннори. Брюнет. С карими глазами и живым умным лицом. Он о чем-то разговаривал с очкариком, у него был приятный голос. Я уныло подумала: блин, он наверняка женат. И опять уткнулась в тарелку.

Когда я вновь подняла глаза, Шон Коннори сидел напротив меня, улыбался и явно собирался меня клеить. Как он оказался за моим столиком, я не поняла.

— Жиль, паризьен, — сказал он.

— Джулия, Москоу, — сказала я.

— Жюли? — переспросил Жиль. — Рюс? — И закричал на весь ресторан: — Есть тут кто-нибудь, кто может переводить на русский?! — Кричал он по-французски, но я поняла.

До моего отъезда оставалось три дня.

…Наверное, в этот вечер нам ворожили черти, потому что на его крик что-то ответили по-французски слева от меня, вызвав у француза бурную радость. Тут же ко мне обратились по-русски:

— Мадам, вы из Москвы?

Я обернулась — за соседний столик присаживалась молодая пара.

— Меня зовут Марин, я молдаванин, живу в Париже, — на чистом русском языке представился молодой человек. — Могу вам переводить.

С помощью Марина быстро выяснилось следующее: что меня приглашают погулять и на дискотеку, что я шарман и прочее, что большое горе этот мой отъезд через три дня и нам нельзя терять времени. Это был такой напор и кавалерийский наскок, что я только кивала.

…За первую ночь я выучила по-французски названия частей тела и счет до десяти. Наутро, еле шевеля языком, я позвонила гиду и отменила экскурсию, потому что сил не было никуда ехать. Мне хотелось только спать, но Жиль заходил ко мне в номер под дурацким предлогом помыть руки и снова оставался. Мы гуляли по бульварчику Санта-Сусанны, и он, как заведенный, целовал меня в шею и в полоску живота над джинсами. Мы говорили о наших котах и детях, и в какой-то момент я спросила, женат ли он, — и он сказал: нет проблем, я разведен. Мне даже было лень думать, врет ли он. Он знакомил меня со всеми своими знакомцами, и было видно, что его распирает от удовольствия.

Под утро я проснулась оттого, что он на меня смотрит и гладит по голове, по лицу… «Анжелик…», — шептал он. Я спросонок удивилась, что курортный роман может быть таким бурным и правильным, по всем законам жанра. В этот день мне предстояло ехать на гору Монтсеррат, в святой монастырь, и я не стала отменять экскурсию, потому что мне просто дико хотелось побыть отдельно от него хотя бы несколько часов.

Я поехала. На горе, в монастыре, я поняла, что ни слова не понимаю из рассказа гида, что мне хочется добрести до скамейки и подремать, и, подойдя к какой-то одинокой девушке, попросила: «Простите. Можно я с вами похожу, я боюсь заблудиться и отстать от группы, и ничего не могу запомнить».

Девушку звали Таня. И она работала переводчиком во французском культурном центре в Москве. Черти продолжали ворожить. Я вцепилась в нее изо всех сил, объяснила, что ко мне пристал сумасшедший француз, и за целый день прогулок с ней научилась говорить маленькие фразы: «пойдем на завтрак», «я хочу спать», «я ничего не хочу» и «мне приятно».

На следующий день я уезжала.

И в последнее утро он сделал мне предложение. Часов в пять утра. Он говорил: пойдем на море, смотреть, как встает солнце. Я отбрыкивалась изо всех сил. Он вытащил меня из кровати, поставил перед балконом, обнял и что-то сказал со смешным словом «пюз». Я ничего не поняла. Тогда он сделал жест, будто надевает мне на палец кольцо. Я напугалась. Это выходило за рамки жанра. А он взял с тумбочки московский журнал про кино, с Чулпан Хаматовой в свадебном наряде на обложке, и ткнул пальцем. Я не знала, куда деваться. Я сказала по-английски, что это все серьезно и что я буду думать.

В Москве все продолжалось. Смешное слово «пюзи» значило «супруга». Он звонил ежедневно, иногда по восемь раз. Французский я постигала нечеловеческими темпами. Он каждый раз умудрялся сообщать мне какие-то новости. От того, что рассказал про меня своей кошке и бывшей жене, до того, что ходил в мэрию и сделал мне приглашение приехать. В один прекрасный день позвонила его бывшая жена Мартина и по-английски предупредила, что приглашение готово на такие-то даты. А однажды на работе мне некогда было выйти за дверь и пришлось, мешая французские, английские и русские фразы, что-то ему объяснять. Закончила я разговор в полной тишине: коллеги как-то странно на меня смотрели, а потом хором заорали: «Колись, ты едешь в Париж?! А ты сказала, что нас десять человек и мы тоже хотим??»

К концу сентября виза была готова. Жиль заказал мне билеты, и я забрала их в офисе «Эйр Франс». Приехал бывший муж в командировку и заодно проводить меня, как он выразился, в последний путь. Он называл его «Жюль» и, похоже, слегка ненавидел. А я была в смятении. Я не была в него влюблена ни на секунду. Он мне просто нравился. Очень нравился, не более того. Но черт меня побери, мне надо было что-то решить и надо было увидеть Париж. Он называл меня «фам фаталь», женщина судьбы. Но я никакой своей судьбы в нем не чувствовала. Тем не менее у меня не было ни одного предлога отказываться.

В аэропорту Шарля де Голля он встречал меня с розами.

* * *

В Париже легкий, вкусный воздух. Очень чистый, просто изумительный. Париж и сам весь легкий, прозрачный и романтичный. Из аэропорта мы поехали в центр, в какой-то старый район. Немного погуляли. Потом поехали в магазин «La maison de Tescargot». В магазинчике их было сортов 15, наверное.

Потом приехали к Жилю. Я зашла и обалдела: на столе в гостиной мой большой портрет, в спальне возле кровати вообще иконостас из моих фотографий… Мне стало страшно. Я не знала, что снимки, которые я ему посылала, превратились для него в фетиш. Сам он выглядел каким-то измученным и похудевшим. Он сказал, что к моему приезду отдраил всю квартиру. Он сказал: это твой дом, Жюли.

Он приготовил улиток — очень просто, в печке. Они запеклись, и из них вытек душистый масляный сок с приправами. Маленькой вилочкой с двумя зубцами мы вынимали улиток из раковин, макали вкусный французский хлеб в масло, пили красное бургундское вино. Вина у него оказался целый шкаф.

Потом мы говорили. Я объясняла, что мне сложно решиться на что-то. Я только что переехала в Москву. У меня любимая работа, я не хочу ее терять. Я не хочу начинать здесь все сначала, и Маша не хочет уезжать из России. Потом мы легли спать.

Ночью я проснулась оттого, что Жиля рядом не было. Он сидел в гостиной в какой-то скорбной позе.

— Ты знаешь, Жюли, я не знаю, что теперь мне делать. Я не могу заснуть, — сказал он. — Я так надеюсь, что ты все-таки еще подумаешь.

На следующий день мы поехали в Руан. Там жила подруга моей подруги, русская, которая взялась нам немного помочь с нашими переговорами. Мы сидели в итальянском кафе. Жиль сказал, что хочет ребенка, и погладил меня по щеке. Я поняла это и без перевода. Он говорил, переводила Галя, что, как только увидел меня, сразу понял, что я его судьба. Вот он такой и видел свою жену. У него было два гражданских брака, но впервые он хочет жениться официально, хочет, чтобы я носила его фамилию. Я маялась, мне было тоскливо. Я представляла себе этот брак, созданный его страстью и моим одиночеством, размеренные вечера, блинчики на завтрак, спокойные поездки на машине за покупками по выходным. И моя вечно отсутствующая душа, включенный по вечерам компьютер и невозможность все исправить. А если еще ребенок…

Я хотела бы ребенка, но от любимого мужчины. Я ничего не имею против быта и не боюсь повседневности.

…Но, может быть, решиться на это? Может быть, это будет гостевой брак, предложила я ему. Я не могу жить в чужом языке, русский язык — это мой хлеб и любовь, я умру от тоски во Франции. Нет, говорит Жиль, я не могу гостевой, Жюли. Прости, я изведу себя ревностью и тебя замучаю. И ты не сможешь получить гражданство. В обычном браке ты получила бы его через год. И он согласен удочерить Машу.

На этом месте я очнулась и завопила: «У Маши есть отец! Жиль, я не могу, не могу. Я не могу сейчас увозить дочь, для нее это будет травмой. Я не хочу уезжать сама». На этом наши переговоры почти завершились. Я обещала, что подумаю еще, буду думать все мое пребывание здесь, десять дней.

Мы вставали рано утром и шли на поезд RER — это что-то типа загородного метро. Полчаса до центра Парижа. Жиль отправлялся на работу в свою контору. А я шлялась по Парижу где хотела. Какой же он маленький и красивый! Это было счастьем, и я забывала про Жиля начисто.

…Мост через Сену, где я открыла только что купленные духи Lanvin, и ветер унес у меня из рук целлофановую обертку. Три столика на бульваре, за одним из которых я просидела час, выпив две чашки кофе. Пожилой официант, небрежно ставящий перед тобой старый начищенный кофейник и горячие тосты с тунцом. Тяжелая огромная дверь издательства «Галлимар», которое я собиралась поискать специально, а через пять минут буквально в него уткнулась. Бутик «Ла Перла» на Вандомской площади в девять утра, где в витринах на солнце сверкал белоснежный мех. Продавщица в маленькой лавочке на бульваре Сен-Жермен, с которой мы, прямо по Булгакову, трещали на французском, пока я примеряла чудные шали, шарфы и шапочки.

И отовсюду: «Бонжур, мадам». И улыбки.

Бульвар Ланне, где русское консульство. Тихие дорогие особняки. Во всем квартале — ни одного кафе, и лишь недалеко от метро — небольшой ресторанчик, куда на обед приходили старые ухоженные француженки в бриллиантах. Там я сидела по утрам и учила французский по самоучителю, тут же практикуясь на официантах. Полицейские, нереально любезные и снисходительные, в белых перчатках.

Магазинчик, где я купила моцареллу, минералку и шоколадку. Я съела это все на скамейке в Люксембургском саду, куда зашла тоже совсем случайно. Свежий горьковатый сентябрьский воздух. Рыжие каштановые аллеи, блестящие каштаны на земле, чугунные скамейки, тишина. Я сидела на удобном стуле-кресле в этом саду, грелась на солнышке и понимала, что в Париже мне хорошо быть одной.

И Лувр. Усталая Джоконда с охраной, под стеклом, на которую было жалко смотреть. Запрещенные фотовспышки, китайцы, японцы в наушниках. Голландцы, к которым я шла через бесконечные переходы и потом тихо всматривалась, пытаясь научиться видеть в них свет. Сад Тюильри, который мне показался маленьким и скучным.

Набережная Сены, Дворец правосудия. На другом берегу — барахолка, где можно купить русские открытки, какие-то шурупы, картину, шкатулку. Улица цветочных магазинов, где идешь под аркой из переплетенных растений, стараясь не наступить на горшки с цветами. Битком набитые ресторанчики в час дня. Вкусные до умопомрачения запахи на узких улочках.

Вечера с Жилем и вполне семейные выходные дни. Он был очень терпеливым и добрым. Я что-то готовила каждый день. Однажды я напекла ему кукурузных блинов и погладила рубашки. Я не курила за эти дни ни разу. Я разговаривала с Галей по телефону и с русскими женщинами в нашем консульстве, где мне надо было получить какую-то бумажку. И все они говорили одно и то же: во Франции безработица.

На моей кредитной карте были деньги. И у меня были наличные. Я могла покупать все, что захочу. Но я не покупала, примеряя себя к новой жизни, где Жиль по утрам говорит «Жюли, экономим!» и где у меня нет собственных средств. Я познакомилась с петербурженкой Алисой Лешартье, которая зазывала меня в «Самаритен» попробовать какие-то необыкновенные пирожные. И чувствовала, что, живя с Жилем, я не увижу никаких пирожных и посиделок с подружками.

Я не знаю, как это назвать точно, но от него веяло какой-то беспредельной патриархатщиной. Я им не восхищалась, и мне не хотелось его слушаться. Поэтому в любой момент я могла превратиться в разъяренную стерву, испортив жизнь и себе, и ему. Для меня это был однозначный мезальянс, неравный брак. Но я все-таки колебалась.

Он так заботливо укрывал меня в машине пледом, так терпеливо сносил все мои капризы, так ничего не требовал — лишь бы я была! Он ходил за мной по пятам и все время меня нюхал, целовал, тискал. Он говорил, что любит мой запах и мой смех.

Мы поехали в Версаль с его братом, его женой и детьми. Их маленькая дочка с необычным именем Киян, лет шести, почему-то меня полюбила. В ресторане за обедом она подошла ко мне и молча поцеловала в щеку. Все чуть не зарыдали от умиления. У меня просто сжалось сердце. Именно тогда, в Версале, я замыслила побег. Я знала, что вряд ли увижу когда-нибудь еще Киян и ее сестру. Я еле улыбалась окружающим и с трудом понимала, о чем они говорят. Мне было уже все равно. Я хотела домой. В Россию, где хамят и не говорят «пардон». Но где все разговаривают на русском и где ты своя.

Я мучительно размышляла, что в России у меня есть только любимая работа и дочь. Я редактор и мама. Меня уже давно нет как женщины, жены, любовницы. И снова я колебалась. Прилетев в Москву, я думала несколько дней. Меня все спрашивали: ну что ты решила? И я не могла ответить.

Ответ, ясный и понятный, пришел ко мне однажды серым московским утром, когда я на такси ехала на работу. И это было «нет». И огромное облегчение. Словно гора с плеч упала.

Ну, в общем-то, и все. На этом история закончилась. Жиль звонит мне и пишет до сих пор. Редко, но регулярно. Мне было трудно ему сказать, что я не приеду, но я сказала.

Давным-давно я написала колонку про французскую песенку. Интересно, что ее «французская» часть сбылась почти дословно.

* * *

…Я хотела бы жить во французской песенке. Знаете, такой легкий шансон — любовь, ля-ля, завтрак в отеле с видом на Лазурный берег, кофе, горячий рогалик, поцелуи в шею, роза и ревность. Он ее целует везде-везде, она надувает губки и строит глазки официанту. Или — она на него глядит нежным и глубоким взглядом, а он сидит в профиль и чистит апельсин, девочка моя, так-то. Потом все друг друга бросают. Такая любовная историйка. На историю не тянет, ведь правда?

Хотите историю — полезайте жить в русский романс. Вот где вы увязнете в речном песке, под луной, в сумасшедшем одиночестве. Там все невозможно, не спрашивайте почему. Никаких поцелуев, роз и апельсинов. Одна тоска и надрыв. Скомканный платочек, сухие глаза: рыдать нельзя, это из оперы. Бракосочетаться тоже нельзя, это загубит все на корню, и вообще желателен трагический конец, чтобы один разлюбил или, на худой конец, умер.

В общем, похоже, самый смак — это водевиль. Там можно нормально обглодать куриную ножку, а твоя любовь, не стесняясь, будет хлестать пиво. В этой любовной истории вы растолстеете и поздоровеете, научитесь напевать дурацким голосом и щипать друг друга за ушко.

Есть еще испанская гитара, но там вас непременно задушат из ревности. Еще можно жить, жуя жвачку, в попсе, но лучше — в русском роке, только вы должны быть спимшись. Главное не лезть в военный марш и государственный гимн.

Ну а все-таки французская песенка — это хорошо. Поцелуи в шею, роза, ревность, и главное — все как-то обходится.

Владимир Березин (berezin) Америка Латина не пенис канина

— Это все неправда, — сказал Клопов. — Я выдумал про медный взгляд сейчас, вот тут, сидя с вами на скамейке. Я, видите ли, разбил сегодня свои часы, и мне все представляется в мрачном свете.

Даниил Хармс. Медный взгляд

…Никогда я не любил станции метро, где на одной платформе сходятся поезда разных направлений и веток. Вечно все перепутаешь, уедешь не туда, окажешься ночью в ледяной пустыне, опоздаешь на собственную свадьбу.

Так оно и вышло. Видать, кто-то посмотрел на меня медным взглядом, да так, что я, перепутав все, уехал еще дальше в чужую, совсем ненужную сторону. А ведь человек — хрупкий сосуд, будто тонкая фарфоровая чашка, — вот она свалилась с полки и летит, но уже понятно: ее ничто не спасет. С медным взглядом ровно то же самое — как учил нас один поэт: если человек взглянул на другого человека медным взглядом, то уж рано или поздно он неминуемо убьет его. И вот я очнулся на пустынном мраморном паркете оттого, что правильный милицейский человек сказал мне:

— Пора.

И я осознал свою трагическую ошибку. Ночной поезд увез меня в те места, где ближе Шатура и Рязань ближе и свистит ветер в промзонах.

«Надо сваливать», — подумал я.

— Сваливай, — добро сказал милицейский человек, подслушав скрипучий ход моих ночных мыслей.

Ночные милицейские люди Москвы все равно что шаманы. Мне рассказывали про одного такого: к нему на станции метро «Сокол» вышел Спаситель. Спаситель был пьян и шел по перрону, предлагая всем огромную сушеную рыбу, в народе называемую воблой. Не всякий будет в таком случае перечить, а ночной милиционер не испугался, отнял рыбу и отправил Спасителя обратно, туда, откуда тот взялся, — в адскую черноту тоннеля, к Гильгамешу и гигантским крысам-мутантам. Я считаю, что этот милиционер был круче, чем Великий Инквизитор. Да и тот тоже был неплох, хотя и в фуражке задом наперед.

Вокруг мельтешились темень и ветер. Я был изгнан из транспортного рая в уличный ад — торопиться было некуда.

А когда ты оказываешься один на один со своим городом, главное — не суетиться. Сочтя финансы, я пошел на шашлычный чад. Это была особая шашлычная — для своих, для тех, кому принадлежит город Москва по ночам: людям в оранжевых жилетах, караульным продавцам, ремонтникам и непонятным людям в кепках. Там курили люди, сидя на корточках, а за палатками стоял на огне казан — для своих. Толстый восточный человек в вязаной шапочке, натянутой до ушей, давал указания подчиненным.

Я взял пайку и притулился за столиком, открутив на полную мощность громкость в телефоне. Телефон мне служил тем, чем служили парням в моем детстве гигантские блестящие кассетные магнитофоны — их носили на плече, прогуливаясь по улице. Телефон играл Баха, но быстро соскучился и пошел играть все, что было в запасе. Наконец внутри него возникла пауза, и далекий человек сказал раздельно, под овации:

— El pueblo unido…

Овации прервали его, но он продолжил:

— Jamds serd vencido…

Толстый в шапочке метнулся ко мне, и я пожалел о том, что рядом нет продолговатого тяжелого, но он попросил:

— Сделай громче, а?

— Громче не будет, — угрюмо ответил я.

Он все равно подсел ко мне — что ж, имел право, он был тут хозяином. И вдруг таджик запел, вторя далекому чилийцу, — на хорошем испанском, отбивая такт пальцами по пластику стола:

De pie, cantar que vamos a triunfar.
Avanzan ya banderas de unidad.
Y tu vendrds marchando junto a mf у asf verds
tu canto у tu bandera florecer, la luz
de un rojo amanecer
anuncia ya
la vida que vended…

Оказалось, что у него в Душанбе был интернациональный клуб, и чилийские политэмигранты пели эту песню со школьной сцены. Да и у меня были в жизни чилийские школьники — правда, родители их были чином повыше и осели в столице. Но и мои чилийцы не сказать, чтоб были довольны новой родиной.

Одно я помнил точно — как все они умели ненавидеть. Новую власть в своей прежней стране они ненавидели четко и яростно. Можно много говорить о чикагской школе, монетаризме, политике и корпорациях, но, когда исчезнет твой отец или твою мать найдут на дороге за городом с дыркой в голове, все абстракции пропадают.

Спустя много лет я по-прежнему жил в местности, что была насыщена захиревшими домами успешливых советских людей. Часть этих людей сгинула в никуда, иные поднялись и живут теперь в специальных местах под Москвой. Ну а часть просто вымерла без партийной манны, сыпавшейся когда-то в специально отведенных местах. Хоть народ и недолго водили по пустыне переходного периода, но уж какая там манна…

Эти люди вросли в свои норы, как кроты, и их видели редко. Но как-то я шел на службу и вдруг услышал вопрос в спину:

— А пончо-то у вас настоящее?

— Настоящее, — ответил я. — А что?

И только тогда я повернулся на голос. Сзади стоял аккуратный человек лет семидесяти, очень примерного вида — в старинном гэдээровском плаще, перетянутом плащевым же ремнем, в шляпе с узкими полями, в чистой рубашке и древнем чинном галстуке.

Смотрел на меня этот человек и, не слыша вопроса, продолжал:

— Не из Чили?

— Нет, — ответил я безнадежно.

— Да… — махнул рукой человек и протянул скорбно: — Да… В Чили-то мы облажа-а-ались…

И ушел он куда-то вбок, исчез, успев, однако, в двух словах рассказать мне всю свою биографию и второй том учебника «История СССР».

Мы с таджиком были из другого теста, два других обломка империи, которые случайно соединились, и две стороны скола совпали в точности. Так совпадают два осколка только что разбитой чашки: совпасть-то они совпадут, да чашки не вернешь. Кто-то давным-давно поглядел на нас медным взглядом.

Оказалось, что он жил в девяносто третьем в Курган-Тюбе и мы могли видеть друг друга. Впрочем, какая в девяносто третьем в Курган-Тюбе была жизнь?

Он вдруг сказал:

— А я вот так до Латинской Америки не добрался. А мог бы, я пять лет учил язык.

— А я вот не выучил. Америка Латина, патриа о муэрте. Кстати, загадка: почему Володя Тетельбойм? Почему именно Володя? Не Владимир? Непонятно.

Это, собственно, был один из чилийских коммунистов, основатель чилийского комсомола при Альенде. Он ответил:

— Понимаешь, брат, в латиноамериканском варианте это — Блядимир. А Вова — это «Боба», что у них типа «придурок».

— Ничего. Я по-китайски Фолацзимиэр Белецзинь. Тоже не сахар.

— Чужие имена — что сор на ветру. Кому теперь рассказывать про Серхио Ортегу и радиостанцию «Магальянес» — не девкам же с дороги? — Он кивнул в сторону отработавших свое девушек. Девушки сосали химические коктейли из банок, закинув натруженные ноги на пластиковые кресла. — А ты долго там жил?

— Долго, — отвечал я, — потому что там и вправду время текло медленно, как сметанная кровь гевеи. Я качался в гамаке, смотрел на океан и курил кривую пахучую сигару. Сигары действительно были изрядно вонючи и чадили, будто пароходы, что пришли сюда за бананами. Я разглядывал через створ гамака танцы при свете мигающих ламп: крутили попами негры и индейцы, а также всякая разноцветная их смесь, а над ними крутили свой вечный танец москиты.

Иногда ко мне подплывала черепаха и смотрела на меня круглыми добрыми глазами.

А по вечерам ко мне заходил Команданте Рамон де Буэнофуэно Гутьеррес и играл со мной в шахматы. В эндшпиле его жена, Мария-Анна-Солоха Гутьеррес, сверкая в мою сторону негритянскими глазами, делала мне загадочные знаки под столом. На шее унее горело монисто из человеческих зубов, оправленных в чистое золото.

По утрам мы с Команданте упражнялись в стрельбе из пистолета. У меня пистолета не завелось, хотя в этих местах они заводятся в кармане быстро — как плесень от тропической сырости. Мы стреляли по бутылкам — я рисовал на них углем физиономии мужей своих бывших жен, а он — лица американских президентов и местных продажных генералов. Потом, привесив пистолет к поясу, он уезжал проверять революционные плантации коки, а я читал его жене Тютчева и Заболоцкого.

И под утро снова ко мне приходила мудрая черепаха, на панцире которой вырезана не то карта древних кладов, не то места захоронения промышленных отходов. Еще там было нацарапано короткое русское слово — не мой ли предшественник, купец Артемий Потрясин, прошедший сельву и мальву, оставил его черепахе на память в некоей четверти одного из канувших в Лету веков.

Наконец я купил на Центральном рынке этого городка пончо — в тех краях это почетная и героическая одежда, названная так в честь знаменитого народного героя Пончо Вильи, страстного борца против испанских колонизаторов. Это он поднял инков и панков, чтобы они умерли стоя, а не жили на коленях.

Закутавшись в него, я сидел сычом на берегу океана и разглядывал вновь появившуюся черепаху.

— Патриа о муэрте, вот в чем, правда, сестра, — говорил я черепахе ласково. — Поняла, старая?!

Событий было мало. Впрочем, иногда на лужайку перед домом приходил павлин — биться с туканом. Я всегда был на стороне последнего. Тогда и Солоха Гутьеррес высовывалась из окна, в струях не то муссона, не то пассата пело монисто у нее на шее, да клацали человечьи зубы на ветру…

— Ха, — таджик почесал затылок. — Складно.

Он снял шапочку и вытер голову полотенцем, и тут я увидел, что у него нет ушей — так, обрубки. Понятно, что тогда, в девяносто третьем, он был за юрчиков, когда пришли вовчики. Я тогда не любил и тех, и других, но уж юрчики были не в пример ближе.

Таджик внимательно посмотрел мне в глаза и вдруг спросил:

— А у тебя как с регистрацией?

Я ответил, что все нормально, давно живу.

— Жаль, — вздохнул он. И это была искренняя жалость, оттого, что он не мог сделать мне липовую бумагу.

Но не меня любил этот таджик, а свою молодость, отзвучавшую гитарной струной. Мы курили, и я спросил его, чем он занимается, — так просто, из вежливости.

— Травой, — ответил он. — Нет, ты не понял, дурак. Я траву сажаю, тут, на газонах. Страшная трава, как резиновая.

— Резиновая? Да тут другая не выживет. Далеко сажаете?

— Поедешь на Савеловскую?

— Ясно дело, поеду.

И мы забрались в совершенно кинематографический «ЗиЛ», на кабине которого в конвульсиях билась желтая лампочка. За рулем сидел хмурый таджикский соплеменник в оранжевом жилете.

— Давай поставь снова, а? — сказал хозяин ночной Москвы, и мы понеслись по пустым проспектам, под хор раненых птиц:

De pie, cantar que vamos a triunfar.
Avanzan ya banderas de unidad.

Я раздухарился и вторил ему по-русски, что, дескать, пора, вставай разгневанный народ, к борьбе с врагом готовься патриот. Ну и, разумеется, о том, что в единстве наша сила и мы верим, мы знаем: фашистов ждет могила.

Верхний город спал — спали мои собутыльники Пусик, Лодочник и Гамулин. Спали мои родственники и сослуживцы, а вокруг шла ночная жизнь — грохотали асфальтоукладчики, полыхало огнями ночное строительство, и остовы будущих домов на фоне светлеющего неба напоминали пожарища. Это был тайный город, не оттого, что он прятался от кого-то, а оттого, что его не хотели замечать.

На востоке, где-то над заводскими кварталами, розовело, били сполохи и набухала гроза. Рассвет боролся с тучами — и непонятно было, кому из них — свету или сумраку — уступать дорогу.

Тинатин Мжаванадзе (merienn) Лелка и Кето

В каждом батумском дворе есть несколько вездесущих персонажей.

Вредная Бабулька, как правило, живет одна, но это непринципиально, главное — все про всех знает и во все сует свой нос. Детям запрещает играть как под ее окнами, так и везде, ругается с соседями и распускает сплетни.

Наркоман (или Алкаш) — в общем, кому какая разница, каким именно способом человек губит свою жизнь? Добрый в минуты трезвости, ярмо на шее семьи в остальное время, беспринципный, пугало для девиц на выданье.

Отец Семейства — пузатый, денежный, тиран и деспот. Дети у него — избалованные сволочи, жена — забитая дура, которая потихоньку крутит с каким-нибудь молокососом.

Чокнутый Интеллигент — чаще всего бобыль, поэт или художник, может, у него есть пожилая мама, а бывает, что и семья — жена и дети, но, как правило, они его любят, но не уважают и немного стесняются.

Эмансипированная Дама — она не для этого бренного мира. Как ее сюда занесло — в красках поведает Вредная Бабулька. Ходит в шортах и с собачкой на поводке. По мнению двора, либо не в себе, либо редкая курва.

Перспективный Жених — преуспевающий молодой человек приятной наружности и с карьерой на взлете, возможно, бизнесмен. Его так задолбали потенциальные невесты, что он с перепугу женится годам разве что к сорока.

Дворовая Красавица — куда там разным Мисскам! Она юна, свежа и неприступна, ходит со свитой и чаще всего бывает похищена каким-нибудь раздолбаем.

Почему Жених и Красавица не женятся? Его же инцест! Соседи же, вместе выросли, играли в «мяч-в-кругу» и бадминтон — почти брат и сестра.

Ах, не верьте, бывает, что и женятся.

Персонажей не счесть — Великая Мать, например, или Веселая Студентка, а бывает еще — Русский Врач или Армянский Звукооператор, но они не такие вездесущие.

Да, и куча разнообразной детворы — утомительным для барабанных перепонок, но таким умилительным фоном.

Во дворе есть стол под навесом, заросший мхом водопроводный кран, и растет старая акация. Она цветет розовыми пушистыми комочками, память о которых преследует уехавших на край света жителей двора до конца жизни.

— Деточка моя, послушай меня, я же твой папа: ну вот что ты вбила себе в голову, что нравишься Гие?! Ты у меня красавица, кто ж спорит, но это совсем не главное. Не женится он на тебе, поверь мне.

— Ну почему, папочка?! Чего у меня нет, что есть у других?

— Ну, потому что он из такой семьи…

— А чем моя семья хуже любой другой? Ты же не вор, не убийца, не пьяница, и я ничем вас не осрамила. Что же ему может не нравиться — моя сестра, да? Папа, скажи, из-за Кето он может от меня отказаться?!

Жора грузно встал со стула:

— Не морочь мне голову — да и себе тоже. И смотри, чтобы мать не услышала твои бредни!

— …Осторожнее бери чашку — кофе горячий… Помнишь, как мы устраивали розыгрыши? А «рукопись, найденая на дне чемодана»? Как было весело, боже мой.

— А как вы с Аликом поженились, помнишь? Мы тут через окна лезли и ночами валяли дурака — эхх, молодость…

— А наши дети ни во что нас не ставят, говорят мне: ты выбрала себе папу, а нас оставь в покое, мы за такого не выйдем. Нас с отцом не уважают, потому что мы бессребреники и ремонта нет лет двадцать. Если повезет — повесятся на шею какому-нибудь прожигателю жизни и будут всю жизнь страдать.

— Это ты о собственных детях?! Ха-ха-ха, насмешила, Таточка. А вот эта красавица, вон идет с подносами, — их подружка, если не ошибаюсь? Боже мой, статуэтка, а не девочка!

Вылитая Рэкел Уэлш! Да любой прожигатель жизни не глядя возьмет ее себе только ради эстетического удовольствия!

— Да ну тебя, Гоги. У моих девок хотя бы нет скелетов в шкафу, а у Лелки — посмотри на ее родителей, и главное — на сестру. Во-он они, возле своего подъезда.

— Вот эта, что с малышней бегает? Боже мой, вот эта в очках? Госееподи, они сестры?! Даты врешь все, не может этого быть.

— Гоги, отойди от окна, любопытная скотина, — вроде интеллигентный дядька, а сам — как мои дочери, хамло несчастное!

— Слушай, прямо передернуло всего… Как это случилось — они ее удочерили, что ли?

— Генетический прокол — вот что это такое, только наоборот. У Кето родовая травма, ее щипцами тащили — ну и вот, инвалид на всю жизнь, а так — была бы точная копия своих мамы с папой. А вторая родилась — жемчужина. Посмотри, на ней же глаз отдыхает. Добрая душа, всегда веселая, никогда ничего у родителей не потребует. Ну откуда у этих кашалотов такая дочь?!

— Есть многое на свете, друг Горацио… Таточка, а твои дочери Шекспира читают? Все, молчу, молчу…

— Хозяйка! Хозяйка, где вы там?! Я закончил циклевку, завтра можно лаком крыть.

— Тигран, подожди, куда уходишь — сначала обедать, все уже на столе. А почему у тебя руки всегда в карманах? Воспитание хромает, да?

— Лела-джан, я ненарочно, у меня с детства редкое заболевание: посмотрите, если не противно.

— Ой! Что это: как чешуйки! Это больно?

— Да нет, не больно, но люди таращатся. Надо все время кремом мазать. Потому и за руку ни с кем не здороваюсь.

— Мне совсем не противно. Тигран, а ты почему паркетчиком работаешь, ты же столько всего знаешь? Вон, все кроссворды подряд отгадал.

— Детка, да сдался тебе этот Гия: даром что красавчик, да не про нашу честь, да и мужем хорошим не будет. Не будет, и все тут — послушай, что я говорю. Аджарцы — прекрасные люди, но мужья гуляют, это у них не зазорно, а прямо как подвиг. Вот мегрелы — хорошие мужья, но строгие слишком и с детьми не помогают — это у них стыдно считается. Имеретинцы — чересчур выпендриваться любят, и застолья бесконечные — замучаешься готовить и убирать. Даа… Так что лучше наших гурийцев никого нет. Да и не всякий гуриец тебе подойдет, а только озургетский! Ланчхутские — бездельники, им бы только революции устраивать.

— Папуля, тебя послушать — останусь я в девках или уж в деревню куда-нибудь, корову доить.

— А чем плохо? Свежий воздух, детей хорошо там растить… Ну, ладно, молчу, молчу. Ты — наша радость, Бог тебе пошлет хорошего парня.

…— Кето не виновата, что она такая, правда, же, Тигран? И ничего наследственного — это врачи ей устроили в роддоме, бедная мама всю жизнь плачет. Сколько уже приходили просить палу моей руки — и каждый раз одно и то же: увидят Кето — и след их простыл.

— Ты на нее сердишься?

— За что? Она ведь и так несчастная, а я уж как-нибудь не потеряюсь. Знаешь, она меня в детстве все время таскала на руках. Заматывала, как куклу, и нянчила. Мне говорит: Лелка, я твоих детей буду баюкать! Она добрая. Иногда дети ее дразнят — она камнями бросается, но если ее не обижать — совсем как ребенок.

— Вот они, тихони-то! Родители с ней носились-носились, а она возьми и сбеги, да с кем?! С паркетчиком!!! Не-ет, если женщина сучка, ее ничем не остановишь — пробьет стены!

— Тетя Соня, ты чего такая злая, черт бы тебя побрал?! Уйди отсюда куда-нибудь, иначе глаза вырву, и все мне только спасибо скажут!

— Лаша, успокойся, дорогой, — хотя, на мой взгляд, лучше не глаза вырвать, а язык. А вы, сударыня, не забывайтесь: паркетчик — такой же человек, как и любой другой!

— Ах, вы, мерзавцы!!! Нашлись тут агнцы Авраамовы! Один — наркоман, а другой — недоделанный поэтишка! Что вы понимаете в женщинах, придурки! Вот такие негодяйки, как эта ваша красавица Лела, позорят своих родителей! Сбежала, да еще и с брюхом!

— Что, серьезно, Лела убежала с Тиграном?!

— А что ей оставалось, если только он один полюбил ее настолько, чтобы плюнуть на общественное мнение.

— Да уж, дорогая Нора, вы-то ее поймете: она тоже будет что-то вроде вас, только классом похуже!

— Ах, тетя Соня! У меня как раз перец закончился — не могли бы вы на секунду опустить язык в кастрюлю? Только на секунду, а то я отравлюсь.

— Тьфу, бесовская баба! Некуда двинуться порядочной женщине — кругом разврат и беззаконие!

— Закройте рот хоть ненадолго! Кто-нибудь знает, где наши юные влюбленные?

— Жора в ужасе, говорит, убьет обоих собственными руками.

— Никто никого не убьет, господи, все будет хорошо, и все будут счастливы.

Кето стоит одна в темноте возле подъезда.

— Моя Лелка… — размазывает она слезы по лицу. — Где моя Лелка?

Мария Троицкая (rnorecheeba) Офисные наблюдения

…Анита Сидорова, старший бухгалтер. Оригинальное имя и простая фамилия. Рыжие кудряшки и суетливые крылья белых рук. Когда говорит, словно порхает ими. Не то чтобы раздражает, но вначале общения не можешь оторвать глаз от кистей этих рук: кажется, что они живут сами по себе.

Про таких говорят «женщина неопределенного возраста». Я не припомню, можно уточнить в отделе кадров, но вроде бы ей тридцать. Хотя вполне может быть чуть за двадцать — слишком наивен взгляд светло-голубых, неярких глаз; либо чуть за сорок — мешковатая одежда, усталая морщинка на лбу. Правда, на губах чаще всего живет приветливая улыбка.

У нее визгливый голос, выдающий слегка истеричную натуру, и быстро меняющееся настроение. Однако больше всего меня удивляет ее любимая тема для разговоров. Это маточные трубы.

— Понимаешь… — говорит Анита, бодро размахивая сигаретой перед носом индифферентной помощницы нашего юриста, — в полость матки вводится специальный катетер, по которому затем вливается контрастное вещество…

Помощница юриста привычно кивает и, брезгливо морщась, неприязненно смотрит на сигарету Аниты, норовящую угодить помощнице прямо в рот. К подобным разговорам все уже привыкли и всерьез их не воспринимают, просто делают скучающее лицо, вовремя поддакивают и думают о чем-то своем. Я сильно сомневаюсь, что о работе. В лучшем случае, о сезонной распродаже в соседнем торговом центре среднего пошиба.

Лишь иногда Анита имеет возможность привлечь внимание публики на самом деле. Это происходит, когда к нам в контору приезжает кто-то новый. Анита, в общем, профессионал, иначе бы она давно была уволена, но стоит хотя бы немного увести разговор прочь от бизнеса, на сцену торжественно, как Монсеррат Кабалье и Николай Басков, поднимаются маточные трубы…

На корпоративной новогодней вечеринке, куда мы сдуру пригласили нескольких представителей партнеров, за другим концом стола я вижу тоскливо-озадаченное лицо одного из них. Внезапно смех и бессмысленный застольный треп стихают, и в повисшей на несколько минут тишине ликующе звенит голос сидящей рядом с представителем Аниты: «Понимаете, это очень важно! Если трубы непроходимы… У меня вообще врач есть! Говорит, что все решаемо!» Представитель в отчаянии кивает головой и краснеет. Я сочувствующе улыбаюсь ему: вряд ли у сорокалетнего мужика, страдающего одышкой и, скорее всего, геморроем, есть проблема с маточными трубами.

Не представляю, есть ли у нее семья или хотя бы любовник. Как можно трахать женщину, для которой квинтэссенцией существования являются маточные трубы? Для которой маточные трубы — это альфа и омега. Инь и Ян, Штепсель и Торопунька… Даже думать об этом не хочется.

Спустя пятнадцать минут выхожу в коридор клуба, немного подышать свежим воздухом и заодно сделать пару фальш и поздравительных звонков. Анита стоит, прижавшись к стеклу огромного окна холла, и тихо разговаривает по телефону. Я подхожу к ней поближе и, не отдавая себе отчета в том, что это, может статься, неприлично, трогаю за плечо. Она испуганно вздрагивает, поворачивается ко мне, и я вижу совершенно мокрое от слез ее лицо.

Слезы сплошной стеной катятся по Анитиным щекам и падают на мраморный пол большими, совершенно круглыми каплями. Я почти слышу их стук о мрамор. При этом она не прекращает разговора по телефону неожиданно ровным, тихим голосом.

— Да-да, не волнуйся… конечно. Я скоро буду, только не волнуйся. Тебе это вредно. Ну, перестань. Перестань меня изводить, пожалуйста…

Надеюсь, это она не с маточными трубами…

Александр Николаенко (alex27j) Ванька

Тебя там встретит огнегривый лев
И синий вол, исполненный очей…

При входе меня встретил многоголосый плач, от которого не спасали закрытые двери палат. Даже не плач — крик. Громкий крик, во всю силу голосовых связок, помноженную на объем детишечьих легких. Те, кто был простужен, — гудели как могли. Ныли. Подвывали. Хрипели, прерываясь только для того, чтобы набрать новую порцию воздуха или закашляться. И так как детей было много, то перерывы эти были незаметны.

Крик был плотным настолько, что казалось, он вперемешку с запахами хлорки, медикаментов и фекалий пропитывает воздух.

В первое мгновение захотелось в панике выскочить за дверь, захлопнуть ее за собой и подпереть, и я даже сделал шаг назад, но стоящая за мной старшая медсестра необъятных размеров занимала собой весь проем. Да и дверь, ведущая в детское отделении больницы, была уже закрыта, отрезая все пути к отступлению.

— Ну-ну, спокойно! Давай-давай, иди. Переодеться можешь в ординаторской. Халат есть? Вот и славно. Переоденешься — скажешь. Дам задание. Сколько у тебя часов-то всего? — Она заглянула в направление на практику. — Сорок, это хорошо. В общем, переодевайся давай. Как тебя зовут-то? Дмитрий… Ну, давай, Дмитрий, двигай.

До ординаторской я дошел, стараясь не смотреть по сторонам. Каждый раз, когда я, конвоируемый старшей, проходил мимо очередной палаты, мне казалось, что стеклянные квадратики, вставленные в двери и закрашенные в нижней части белой краской, грозят расколоться от крика.

— Тут у нас те, которым годик в среднем, из них еще никто не ходит, правда, кое-кто уже стоит. Тут — до пяти лет. На отделении только отказники и из детских домов, так что сними лежать некому, как с домашними. С теми, бывает, мамашки остаются на все время.

В ординаторскую я буквально втиснулся — дверь не открывалась полностью. Старые доски пола покоробились, заклинивая собой дверь. Маленькая комнатка, без единого окна, стол, покрытый клетчатой клеенкой, на столе стандартный чайник из алюминия и привычно-запретная электроплитка. И все тот же вездесущий запах.

Переодевание не заняло много времени. Снял куртейку, повесил в шкафчик, поставил в угол шмотник, предварительно достав из него халат. Вдох-выдох — готов. Пошел.

— О! Молодец, оперативненько. Я уж думала, тебя вытаскивать придется. Ну, что же: фронт работ просторный, но начнем, я думаю, с процедур. Подмывать детей умеешь?

Я помотал отрицательно головой. Откуда мне; но видеть, конечно, видел.

— Ага. Понятно. Ну, пойдем, покажу. — Для своей комплекции она двигалась очень быстро.

— Начнешь отсюда. — И открыла дверь в палату. Оттуда на меня буквально обрушились детские плач и крик.

В палате было… Было сразу и не понятно, сколько тут детей. Кажется, семеро. Кроватки стояли вдоль стен, стандартные кроватки-загончики, деревянные, с решетчатыми боковинами. А в них стояли, сидели, лежали дети. И плакали. Все они плакали.

Сестра привычными движениями выдернула ребенка из ближайшей кроватки. Именно выдернула, в какой-то момент мне показалось даже, что ребенок сейчас выскользнет из ее рук, она не удержит его, и он взлетит к самому потолку. Но обошлось: она ловко перехватила его под мышки и понесла в угол, где стоял пеленальный столик, а к стене была присобачена раковина. Не прикреплена, не приделана, а именно «присобачена»: под ней находилась конструкция из деревянных брусьев, призванная придать устойчивость самой раковине, что с трудом удерживалась двумя здоровенными крюками, просунутыми в фаянсовые проушья.

Дальнейшее воспринималось как плохой обучающий фильм, с ребенком вместо куклы. В мгновение ока он был распеленут, загаженные пеленки и подгузник из бывшей простыни полетели в угол, а сам он — незамедлительно засунут под струю воды, где зашелся в крике. Пухлые руки старшей вертели его под струей, омывая кожу от фекалий, одновременно массируя опрелости. Раз-два, три-четыре… Быстро, профессионально, как казалось — бездушно. Пять-шесть, семь-восемь… Я тщетно старался запомнить движения, хотя бы их последовательность. Девять-десять — ребенок уже посыпан тальком из большой миски и обернут подгузником. Все. Готово. И я стою, хлопая глазами, ничего толком не поняв, борясь с тошнотой и чувством брезгливости; мальчик с желанием помочь, но не понимающий как.

— Запомнил? Бери следующего — и вперед, а я послежу. Да не бойся, я тут, если что, подскажу…

Когда я распеленал первого, меня чуть не стошнило. У ребенка явно было расстройство желудка, и перепеленывали его еще рано утром, если не вообще вечером. Тяжелый запах ударил мне в нос сразу, как только я наклонился, чтобы вытащить это орущее существо из кроватки. Вода оказалась почти холодной, и руки быстро потеряли чувствительность. Впрочем, ребенку холод тоже не сильно нравился: он отчаянно старался вывернуться из-под струи, не понимая, что тем самым выворачивается и из моих рук. В общем, на помывку ушло минут пятнадцать, столько же — на наворачивание чистого подгузника. В конце процедуры были измотаны все: сам пацан, я и старшая, попеременно ловящая ребенка, подтыкающая висящие хвосты подгузника и ругающая мою криворукость… Второй ребенок, девочка, был готов к запихиванию обратно в кроватку куда быстрее, третьего я уже попытался выдернуть так же, как это делала старшая, за что получил пространное объяснение того, что она обо мне думает…

Крик не стихал, но я почти перестал его замечать. К обеду я добрался до четвертой палаты, где были детишки чуть постарше. Там мы и познакомились с Ваней.

Ваня был единственным, кто не орал и не плакал совсем. На вид года четыре-пять. Он сидел в своей кроватке, просунув ноги между прутьями, уткнувшись лбом в руки, вцепившиеся в эти самые прутья так, что белели костяшки. Помните: стояли звери у самой двери, они кричали, но их не пускали?[2] Это была первая ассоциация, что пришла мне в голову, когда я встретил его взгляд… Напряженный взгляд взрослого человека. Повидавшего виды. Плакать — это для него было унижением, слабостью. Непозволительной слабостью. Плакать — это для детей.

В них стреляли, они умирали…

Его кровать стояла в самом дальнем углу, почти у окна. Он смотрел на меня настороженно, с подозрением, и мне почему-то захотелось перед ним извиниться, что-то объяснить…

— Погоди. Я сейчас. Вот только с этой ору шей кучей разберусь — и к тебе, хорошо? Я быстро, ладненько?

Старшая вошла тогда, когда я надевал подгузник на последнего ребенка. Вернее, предпоследнего. С Ванькой мы договорились: сначала я заканчиваю с детьми, а потом я к его услугам. Так будет проще — для всех.

— Ну, как успехи? О, смотрю, освоился. А Ваня?

Я оторопел. Имени его мне никто не говорил. Ваней я назвал его так — для себя, сам не знаю, почему.

— С ним мы договорились. Он следующий.

— Ну, ну… Может, мне им заняться? Учти, он у нас тут самый проблемный. Даже сестры с ним не всегда справляются.

— Нет, спасибо, мы сами. Правда, Вань? — сказал я, сажая в кровать уже запеленатого ребенка.

— Ну, пошли. Да ты чистенький! Вань, в туалет хочешь ведь? Давай-ка, на горшок. Сейчас, только достану…

Я уже было начал снимать подгузник, когда он как бы дернул меня за рукав. Именно «как бы», чуть заметно. Как будто просто случайно зацепил рукав халата. Но очень неоднозначно: именно в тот момент, когда я начал разматывать подгузник. Оглянувшись на старшую, я обнаружил ее в крайне довольном расположении духа: она стояла, опершись на одну из кроватей, и иронично улыбалась. Взгляд ее как бы спрашивал: ну, что делать будешь?

— Что, не снимать?

— А я предупреждала. Начнешь снимать — вот тогда ты поймешь, что такое Ванька. Весь наш гвалт тут покажется тебе детским лепетом. Давай вдвоем: я одна с ним не справляюсь, не удержать… Это же волчонок настоящий…

— Не надо. Скажите, а процедурная у вас тут где? Там сейчас свободно?

— Да напротив почти, а что?

— Ничего. Сейчас, минуту…

Я посадил Ваньку на руку, он как-то деликатно уцепился за мое плечо. Присев, я поднял с пола горшок, и мы, сопровождаемые старшей, пошли в процедурную.

— Подождите, пожалуйста, мы сами, хорошо?

— Ну-ну… Если что, зови.

В процедурной стояла ширмочка. Занеся Ваньку за нее, я посадил его на кушетку и поставил на пол горшок.

— Ну, что? Дальше сам? Или мне?

Вы видели когда-нибудь глаза большой, пушистой собаки, которая всю жизнь прожила с хозяином и внезапно оказалась на улице? Приходилось ли вам смотреть ей в глаза, когда вы пытаетесь дать ей кусок сосиски, чтобы подманить? Вы-то уже решили, что возьмете ее, уже пожившую на улице, с грязной, но все еще ухоженной шерстью, а вот она… Она вас еще оценивает. Подойдет — не подойдет. Она уже знает цену фальшивой ласки, когда за пьяным сюсюканьем может последовать пинок. Она уже не пойдет просто за куском сосиски — она пойдет за новым хозяином. Это не уличный пес, благодарный за еду и заискивающе смотрящий: не перепадет ли еще кусочек? Это собака и хозяин в одном лице, знающий себе цену и имеющий достоинство, может быть, именно ваш будущий соратник. Но — только — может быть.

Ванькин взгляд именно оценивал. Да — нет. Принять — нет.

— Сам. — Голос у него был под стать поведению, совсем не детский.

— Хорошо. Только я не выйду совсем, ладно? Но ты тут оставайся, за ширмой… Нужен буду — позови.

— Как?

— Вадик я. — У меня не повернулся язык соврать. — А ты — Ваня. Вот и познакомились. Давай, ведь еле терпишь уже…

Старшая мне не поверила. Сунулась проверять — все ли нормально. Получила полную порцию презрения в тот момент, когда рукой прощупывала: не навалено ли в штаны?

Вечером мы перед сменой пили чай. Старшая, палатная сестра, ночная смена, которая была еще не в полном составе. Я был посажен на самое удобное место: как я понял, обычно тут сидела старшая. Мне даже досталось печенье. От которого я, конечно, отложил парочку. И, уже уходя, занес его Ваньке.

Что такое сорок часов? Это одна рабочая неделя. Мне, слава богу, не полагалось ночных дежурств, не тот уровень. Зато дневные получались заполненными до отказа: утром ворваться в ставший уже привычным гвалт, переодеться, пробежаться по палатам, отмечая: этого выписывают, этому назначили диету, тому — лекарства придется впихивать. Все это в темпе вальса: нужно успеть переодеть, подмыть, поменять простыни, помыть клеенки; потом спуститься в прачечную, забрать чистое белье. Когда все это сделано — подходит время обеда. Нужно развезти по палатам и покормить тех, кто сам еще не умеет есть, потом опять помыть чумазые рожицы, кого-то переодеть, кого-то уложить спать…

Ваня всегда терпеливо ждал. Когда на него найдется время. Он никогда ничего не требовал. За это время я разузнал, что Ваня и не болен вовсе, просто его подобрали на улице, с соплями, в детдом его таким не взяли и отправили на карантин к нам. Врачи подлечили насморк и простуду и теперь ждали, когда дело пройдет по инстанциям.

Ваня не говорил. Почти не говорил. Он производил впечатление прошедшего через огонь и воду бойца. Основное общение сводилось к «да», «нет», «не знаю». Если ему было что-то нужно и он не мог сделать этого сам, то он деликатно дожидался, пока на него обратят внимание. Если ему что-то не нравилось, то этот молчун превращался в вихрь, состоящий из зубов и когтей, из внезапно и ощутимо больно бивших рук и ног. Он, так же как и я, не переносил, если к нему подходили сзади. За спиной у него не должно было быть никого, особенно тех, кому он по своим меркам не доверял.

С того самого первого дня у нас установилось понимание друг друга на уровне жеста, взгляда. Складывалось впечатление, что мы вместе росли. Не нужно было обмениваться какими-то словами, я употреблял их только для соблюдения своих привычек, а Ваньке это, кажется, просто не мешало. Уже на третий день, когда я мыл пацана, обитавшего в первой кроватке, я почувствовал, что кто-то стоит рядом. Это был Ванька, покинувший свой привычный наблюдательный пост. Он держал в руках брошенную мною пеленку и задумчиво-брезгливо ее осматривал. Потом на вытянутой руке отнес к огромному, уже почти полномутакими же грязными пеленками мешку, стоявшему у входа. С этого момента мы мыли детей вместе. Я мыл, Ванька складывал грязные вещи в мешок. Как будто, так и должно быть. Даже старшая не посмела прогнать Ваньку в кровать — а что, пускай. Главное, чтобы не заразился и врачам на обходе не попадался. И Ванька честно не заражался. После помывки и кормежки остальных детей мы вместе обедали. Потом был тихий час. Его мы с Ванькой проводили на широком подоконнике окна, выходящего на Обводный канал. Смотрели на машины. На воду. На осенние листья, скапливавшиеся перед арками моста. На рыбаков, пытавшихся поймать что-то в грязной воде. И опять на машины. Молча. После тихого часа Ванька позволял снять себя с подоконника и отвести в палату, пока я занимаюсь переносом чистых вещей из подвала. Он уходил к себе в палату, свешивал из кроватки ноги, утыкался лбом в руки, занимая свой наблюдательный пункт, и ждал. Ждал, когда в полдник можно будет вылезти и разносить кисель…

В пятницу, последний день моей практики, старшая позвала меня в ординаторскую.

— Ну, что, Вадик… — сказала она, присаживаясь у стола с направлением на практику в руках и ручкой. — Можешь передать Дмитрию, что у него «не зачет». И не делай большие глаза — я с вашим завучем училась вместе. Еще во вторник позвонила, рассказала про Ваньку и про тебя. Так что передай Дмитрию, что свои практики надо сдавать самому. А тебе — «зачет». И стипендию тебе прибавят — до повышенной. И… Ты приди в понедельник, проведай Ваньку. Он сегодня с самого утра не в себе. Чувствует, видимо. Вы даже на подоконнике не посидели, я заметила…

С Ваней мы попрощались на пороге. Как взрослые. Я вошел в палату, встал у самой двери. Ванька сидел, как обычно. Только смотрел он не на дверь — на стену. Я остановился на пороге палаты. Мы оба ничего не говорили — он по привычке, я просто не знал, что сказать.

Попрощались мы взглядами. В какой-то момент кашлянье и хныканье в палате как будто пропали. Стало тихо-тихо. Как в подвале, откуда я приносил белье. Казалось, слышно было только толчки моего сердца, бившегося где-то в горле, не давая сделать полноценного вдоха. Ванька повернул ко мне лицо, взглянул в глаза и… кивнул, как будто говоря:

— Иди. Я знаю, что нужно. Это всегда так, что те, кто нужен, с кем смог сродниться, кого понимаешь, — уходят. Уж я-то знаю… Ты иди. Я знаю, что так надо. Иди…

Я не смог ничего ответить. Мои глаза не могли сказать так много, как его, а словам тут места не было. Пришлось выйти.

В понедельник утром Ваньку забрали нашедшиеся родители-алкаши из питерского пригорода, которые его «потеряли» где-то в центре почти две недели назад. Их адреса мне, пришедшему вечером после училища, конечно, не дали. Я никогда больше его не видел.

И так и не закончил училище…

Елена Смирягина (alena-smiryagin) Три новеллы про Таньку

Танька сказала, что в тесто обязательно нужно бить яйца. Я возражать не стала.

Яйца стояли на кухне в картонном лотке на три десятка. Новые, свежие, белые с синими чернильными штампами на боках. Два крайних треснули и прилипли к картону.

Я взяла три с другого краю. Бабуля была занята обедом и не заметила, что я заходила.

Песок с битыми яйцами стал мешаться лучше, но тесто все же не было идеальным — не липло к рукам, как у бабули, и не пахло корицей.

— Надо еще, — сказала Танька.

И я пошла за еще.

Бабуля стояла к лотку с яйцами спиной и мешала большой ложкой борщ. Пахло чесноком и размякшими от кипятка помидорами. Вместе со мной в кухню проникла большая черная с зеленоватым отливом на голове муха.

— Занавеску закрывай, — не оборачиваясь, сказала бабуля.

— Угу, — сказала я и взяла четыре яйца.

Бабуля продолжала ворочать ложкой в борще, поднимая со дна капустные горы.

Желтки перемешивались с песком лучше, чем белки. Танька увлеченно толкла кулачками тесто, а мне велела добыть влажного песку с той стороны кучи, что была в тени яблони.

Добавили влажного. Взялись в четыре руки. Дело пошло быстрей.

— Все равно мало, — сказала Танька, вытягивая из песочного теста белковую соплю.

Я опять пошла на кухню.

Бабули не было. На плите под крышкой настаивался свежий борщ, в эмалированной миске лежали чугунная сковорода, старая шумовка с погнутой ручкой и два больших ножа с сероватыми разводами от картошки на лезвиях.

Я сложила в подол платья половину оставшихся яиц и пошла к песчаной горе.

Яйца били сначала папиной стамеской, потом друг другу о лбы. Весело смеялись. В качестве эксперимента добавили в тесто белые головы отцветших одуванчиков. Увлеклись идеей, и стало понятно, что яиц нужно еще.

В кухне кипел чайник, стуча крышкой и отплевываясь горячими брызгами на плиту. Кастрюля с борщом стояла на столе возле необъятных размеров полиэтиленового мешка с лавровой трухой. Я взяла оставшиеся в лотке яйца, кроме тех двух, что прилипли, сложила их в подол и пошла к Таньке.

— Совсем мало, — констатировала Танька, глядя на яйца. — Не хватит.

— Там еще два есть, — сказала я.

— Неси все, я пока помешаю, — решила Танька, выкладывая яйца из моего платья на сероватый песок.

Я пошла обратно на кухню.

Бабуля стояла к лотку боком, лила кипяток в таз на чугунную сковородку.

— Борщ готов, — сказала она, бросив беглый взгляд на мои растрепанные косички. — Поешь, и я тебя переплету.

— Я не хочу есть, — сказала я на всякий случай.

— Мало ли чего ты не хочешь, — спокойно ответила бабуля. — Борщ готов.

Это «борщ готов» было приговором, я знала, но все же упрямо повторила:

— Не хочу.

— Сейчас посуду помою и буду тебя кормить, — так же спокойно, будто не слыша моих возражений, уточнила бабуля.

Потом она повернулась к плите, чтобы поставить на нее опустевший чайник, и в этот момент я схватила лоток и сбежала.

Когда пытались отлепить яйца от картона, раздавили их. Пришлось выгребать желточно-белочное месиво из надломленной скорлупы руками.

— Таня!!! Кушать!!! — донеслось из соседского двора.

За забором стояла тетя Катя, высокая кудрявая женщина без талии, но с остреньким носиком и любопытным живым взором откровенной завистницы. Танькина мама.

— Пока, — сказала быстро Танька, подхватилась и побежала к калитке, отряхивая на бегу коленки от песка.

— Ты еще выйдешь? — прокричала я ей вслед.

— Ага! — крикнула Танька, перепрыгнув через строительный мусор.

Дверь в комнату квартирантов не закрывалась на замок. Мы с Танькой вошли и остановились на пороге, затаив дыхание. Было страшно, хотя в это время никто и не должен был прийти и застать нас на месте преступления.

— Смотри, какая киска, — прошептала Танька и мелкими прыжками направилась к столу.

Посреди стола на белой вязаной крючком салфетке стояла чудовищно толстая кош ка-копилка с хищным оскалом на фарфоровой морде.

Тяжелые бордовые занавески плотно задернуты, отчего в комнате полумрак. Кровать аккуратно заправлена, мохнатые кисти покрывала свисают до пола. В углу за буфетом — два больших чемодана один на другом, зеленый и коричневый.

— Ой, какое платье… — Танька в восхищении уставилась на люрексовое жабо праздничного одеяния Вероники, перекинутого через деревянную спинку стула.

Рыться в комнате квартирантов — наша тайная страсть. И большой секрет. Когда мой отец уходит на дежурство, а квартирующие Вероника и Миша — на работу, мы с Танькой проникаем на запретную территорию.

Интересно все. И блюдечки с розочками, важной пирамидкой на буфете, и блестящая батарея бутылочек с лаком для ногтей на окне, и стопка старых вечерних газет на чемоданах. Чужие вещи, чужая жизнь, чужие запахи — все это манит несказанно и завораживает неокрепшие умы и детское воображение. Наше любопытство самодостаточно, мы не преследуем никаких целей, исследуя комнату Вероники.

— Помоги мне, — сказала Танька и начала аккуратно убирать газеты с чемодана на пол.

Крупные железные зубы молнии раскрыты, сверху в чемодане Вероникино нижнее белье. Под аккуратно Сложенными трусами — учебники по химии, Миша только что закончил институт. Сбоку, между книгами и чемоданной стенкой, — несколько маленьких черно-белых фотографий.

Танька аккуратно достала их и начала смотреть:

— Ой… А что это?

Я подошла ближе, заглянула Таньке через плечо.

Фотографии маленькие и очень дурного качества, что на них изображено, трудно понять. Какие-то мужчины в костюмах сидят на диване. Перед ними стоит женщина, ее лица не разобрать за черными неряшливыми кудрями. Но это точно не Вероника, квартирантка у нас коротко стрижена, по-модному.

На следующем фото мужчины все так же сидят на диване, а женщина все так же стоит, но уже почему-то без юбки. Просто в черных больших трусах и белой кофточке. Следующая фотография принесла нам с Танькой настоящее потрясение — женщина стояла с голой грудью.

Мы переглянулись.

— Она голая, — сказала шепотом Танька.

— Ага, — кивнула беззвучно я.

Однако это было еще не все. Голой тетка оказалась на следующем фото. Совсем. Она так же по-солдатски стояла перед диваном, а мужчины так же чинно сидели с бесстрастными лицами.

— Наверное, она болеет, а это врачи, — предположила я.

Танька ничего не ответила.

На следующей фотографии голая тетка взобралась на стол, от мужчин в кадре остались одни головы. Последнее фото повергло нас в шок. Чернокудрая героиня фотосессии сидела на столе, раскинув толстые ноги, и между ними можно было разглядеть столь же богато кудрявые непристойности. Псевдо-врачей в кадре не было.

— Ой, мамочки… — сказала Танька.

— Фу… — сказала я.

В школу мы в тот день не пошли — слишком велико было потрясение. Закрыли Вероникин чемодан, взяли фотографии и часа три, пока время не подошло к вечеру и не возникла опасность быть застуканными, рассматривали маленькие страшные снимки.

Это была первая порнуха, которую я видела. И никогда больше этот вид фотографий не производил на меня столь огромного впечатления.

— Классно, — сказала Танька, посмотрев в зеркало на свою спину в новом платье.

Платье было цветастое, приталенное, с треугольным тетковским вырезом на груди, с юбкой правильной длины — чуть ниже коленей.

Брюки Танька не носила вовсе, считала это не совсем приличным.

— Классно, — подтвердила я.

Танькино платье было очень похоже, на платье Танькиной мамы. Она тоже носила такие цветастые, ниже коленей, и с отчаянной попыткой подчеркнуть несуществующую талию — единственно допустимый признак женственности.

— Знаешь, я думаю, что у него уже кто-то был… — сказала Танька задумчиво и села на кровать.

— У Толика? — уточнила я.

Речь шла о Танькином кавалере, двадцатичетырехлетнем слесаре, появившемся на горизонте подругиной жизни пару месяцев назад, еще до нашего окончания школы.

— Почему ты так решила? — спросила я.

Мысль о том, что у кавалера кто-то мог быть до знакомства с Танькой, казалась ужасной и даже немного трагической.

— Понимаешь… Мы целовались… — сказала Танька и замолчала.

— Как? — тихо спросила я, холодея от предположений.

— Так… — Танька легла на спи ну, раскинула руки, как тряпичная кукла, и уставилась в потолок неподвижными глазами.

— Да?.. — спросила я, не смея подумать о страшном.

— И он… он целовался так… как будто он делал это уже не раз…

Танька порывисто села и посмотрела на меня, словно спрашивая совета, продолжать ли знакомство с человеком, у которого уже что-то такое было. Что-то интимное. Поцелуи в губы… Крепкие объятия… А может быть, он уже даже потрогал кого-то за грудь…

Что я могла посоветовать подруге? Я понятия не имела, как повела бы себя на ее месте.

Я пожала плечами и легла на кровать. Танька вздохнула и тоже легла рядом.

По беленому известью потолку быстро бежала муха. В открытую форточку рвался дурманящий запах сирени и рыжих пушистых чорнобрицев.

Через месяц Танька завалила вступительные экзамены в институт и вышла за Толика замуж. Тетя Катя на свадьбе дочери была немного грустна. Больше всего она хотела, чтобы Танька, ее единственная дочь, получила высшее образование. Чтобы не работала на заводе, как она, как отец и как этот скоропостижно появившийся зять. Но, видать, судьбу не обманешь. И Танька пошла работать в заводскую лабораторию. На год, до следующего вступительного сезона.

К следующему сезону она оказалась не готова — лежала в родильном доме.

«Скорая» увезла ее туда раньше предполагаемого срока. Ребенок родился мертвым.

Через неделю у роддома Таньку встречали муж, свекровь и младшая сестра мужа с коляской. В коляске спал родившийся два месяца назад мужнин племянник.

— Посмотри, какой хорошенький, — приподняла свекровь тюлевую занавеску над коляской, — чего нос-то воротишь? От моего сына мертвого ребенка родиться не могло!

Танька заплакала.

В первый раз — по-взрослому, горько и беззвучно.

— Ладно, перестань, — обнял ее за плечи муж. — Все образуется.

Образовалось. К следующему абитуриентскому сезону Танька родила сына.

А еще через пять лет они с Толиком развелись.

Когда-то давно отец сказал мне, что если я уеду из родного города, то мы с Танькой перестанем общаться.

— Почему? — удивилась я.

— Потому что через пять лет вам станет не о чем говорить, — ответил отец. — Так всегда бывает, это я тебе как психиатр говорю.

Он всегда добавлял это свое «как психиатр», и тогда слова его обретали вес пророчеств.

Я не видела Таньку больше пятнадцати лет. Говорят, она второй раз вышла замуж, родила второго сына. Закончила техникум, работает по-прежнему на заводе.

И каждый раз, когда я приезжаю в гости к родственникам, я спрашиваю о ней. И каждый раз подсознательно боюсь столкнуться с подружкой детства на улице.

Не знаю почему.

Может быть, потому, что той Таньки, которая давила свежие куриные яйца в сырой песок, которая трясущимися руками вытаскивала из чемодана нашей квартирантки черно-белые фотографии голой тетки, той девочки, которая говорила, обреченно глядя в потолок «мы целовались», той Таньки давно уже нет…

Может быть, я лукавлю. Может быть, просто боюсь позавидовать…

Соня Кочетова (malka-lorenz) Double Penetration

Зеркало в ванной сильно запотело, и тело, что в нем отражалось, было юным, прекрасным и таинственным, вот таким его и видят, вот такой видят меня, думала Надя, ворочая тяжелым феном над головой, и руки ее в зеркале поднимались как в танце, и грудь была молодая и смуглая, а живот было не разглядеть из-за капель на стекле. Вот таким видит тело тот, кто влюблен, думала она, ей самой доводилось в самом щуплом и плюгавом мужичке любоваться изяществом и волшебными пропорциями, запотевшее зеркало делает чудеса.

Надя не ценила своего тела. Между тем тело ей досталось неплохое, оно делало все, что ему велели, и на удивление медленно старилось. Оно ничего не требовало для себя, ни на что не жаловалось, не плакало и не капризничало, как будто раз навсегда поняв, что ему не положено ничего абсолютно, права голоса у него нет, а если вздумает бунтовать, то будет только хуже. Оно, однако, не унывало и цвело как умело в этих суровых условиях, проявляя чудеса жизнеспособности. В этом они друг друга стоили, Надя тоже была кремень.

Тело служило для мелких расчетов, когда самой лень было связываться и хотелось отделаться подешевле. Так хозяйка, знающая обычаи, посылает к гостю служанку, рабыню, которой, впрочем, не возбраняется извлечь из этой работы немного радости, и гость ценит эту привилегию, и позволяет себе забыться и вообразить саму госпожу в его руках и в позиции на четвереньках, и смысл этого подношения ясен обоим, служанка не в счет.

Среди Надиных знакомых обычаи знали не все, и многие впадали в недоумение, глядя, как хладнокровно она соглашается на все и, проделывая все, что положено, невозмутимо, быстро и безошибочно добывает из живого человека свой оргазм, долю служанки, нельзя же ее совсем не кормить. Ей этот гость совсем не нужен, но она знает правила, гость развлекается с рабыней, а хозяйка в это время сидит у себя в высоком кресле, и камин пылает, и музыканты наяривают, и слезы текут по лицу.

Все ведь, мерзавки, замуж хотят. Сперва, говорят, женись. А если не говорят, то подразумевают. И до, и после. После вообще начинается ужас. Типа кредит взял, проценты уже капают. Еще и тапочки тебе заведет, и свитер исхитрится выстирать с вечера, утром хвать — не в чем на работу идти, зла не хватает, ей-богу. Еще любят про ребенка ввернуть — Алешка, мол, про тебя спрашивал, когда, мол, дядя опять придет со мной башню строить? А все чтоб о процентах не забывал, стучит счетчик-то… Этак даже если любил, так разлюбишь в два счета. Типа дала и теперь ждет результата.

Есть еще негодяйки, которые вообще не дают. Типа рылом не вышел. Денег на нее извел — уму непостижимо, ползарплаты, если вдуматься. А она придет, пощебечет об искусстве — и привет. Или еще веселее — начнет на жизнь жаловаться, я уже запарился в уме подсчитывать, во что ее любовь обойдется. Там у нее у мамы операция, тут крыша прохудилась, и вообще жить не на что, не говоря о том, что она не такая и интересуется исключительно насчет возвышенного (как бы пожрать за мой счет).

Еще бывают такие, которым подавай все и сразу. Чего, дескать, время тянуть, не хотите ли зайти выпить чаю? Ну, я себя, положим, не на помойке нашел. И сексуальных услуг не оказываю. Я уже, знаете, не в том возрасте, чтобы кидаться на что предложат. Не на того напала, голубушка, я люблю, чтоб все красиво и, главное, в охотку. То есть когда я захочу.

А еще бывает… Давай-ка еще по чуть-чуть. Так вот, была у меня одна. Надя ее звали. Понравилась, врать не буду. Ухаживал, все путем. Чувствую, пора. Думаю: даст не даст? Непростая была, так сразу и не поймешь. Ничего ей от меня не надо было, не то что другим. Ни замуж, ни другого чего. Что ты думаешь, дала! Никаких тебе ломаний, кривляний — просто все и как-то так, знаешь… По-людски, что ли. Не могу объяснить. Давай-ка еще по одной.

Так о чем я… Дала, значит. И вот пора ей домой уходить, оделась, причесалась. А я на нее смотрю и радуюсь — моя теперь вроде как. Не чужая. И такая нежность меня вдруг охватила, не поверишь, прямо вот сгреб бы ее и не отпускал. На следующий раз договариваемся, планы строим. Она улыбается, как родная. Подошел к ней поцеловать и в глаза заглянул. Веришь, мороз по коже. Весь хмель, как рукой — деревянные глаза. Ты пойми, не ледяные, не холодные — деревянные.

Вот и думай. Вроде и дала. Дала — как в душу плюнула. Лучше б не давала…

* * *

Господи, как жизнь проходит, будь она проклята. Вчера, кажется, устроилась в эту поликлинику, молодая, на каблучках — хвать, через год шестьдесят уже, ноги еле ходят, сапоги не застегнуть зимой. А ты вот побегай-ка по вызовам, да без лифта, и заведующая, гадина, мимо глядит и отчество путает, до пенсии с гулькин хер, а как жить, спрашивается, на эту пенсию? По уколам бегать? Так я всю жизнь бегаю, ничего не набегала. Вроде и одна живу, а куда все девается, уму непостижимо.

А ведь надеялась на что-то, старалась, дурочка. Из анатомички не вылезала, доклады какие-то… С деньгами, правда, и тогда была беда, присылали мало, а заработать поначалу было негде. На первых курсах не до того было, сдать бы сессию. После пятого курса полегче стало, а на шестом совсем уже лафа, готовый доктор, считай.

На шестом курсе многие подрабатывали сестрами в клинике. Кто на ставку, кто на пол, кому как повезет. Я устроилась на полставки. Клиника легкая, дети все ходячие, утром таблетки раздала — и читай свои конспекты до вечера, хоть обчитайся, телевизор там был, но не работал, как сейчас помню.

Детки меня любили, кого им любить-то было, родителей к ним не пускали, сестры все — прошмандовки периферийные, как рот откроют, так все живое прячется, а детки были разные, от трех лет и до чуть ли не четырнадцати, и все в куче, никто ведь не смотрел, некому было. Бесились, конечно, от безделья-то, и драки бывали, и вообще бог их знает, чем они там занимались, я не вникала, у меня пост и журнал, ну и книжка еще.

Была там одна девочка, маленькая, лет шести, я потом по карте посмотрела, так и шести не было. Умненькая такая, разговаривала как взрослая, придет бывало вечером на пост и сидит, разговаривает, пока не выгонишь. Япотом только поняла, что это она от детей спасалась, ей проходу не давали буквально, и били, и издевались по-всякому, она домашняя была совсем, ничего не понимала. Я ее гоняла, а она отойдет метра на два и встанет. Чтобы если придут бить, то у сестры на виду побоятся. Это я потом поняла, а тогда злилась.

Потом смотрю — не приходит что-то девочка. Ну, думаю, адаптировалась, у детей это быстро. Вроде сдружилась с кем-то, как ни посмотришь — все она с одним мальчиком, а то и с двумя. Мальчики-то постарше, школьники лет двенадцати, что ли, вот, думаю, молодцы, взяли под опеку. И, правда, никто ее больше не трогал. И сама к посту не приближалась. И разговаривать перестала совсем, спросишь что — молчит.

Дежурила я как-то в ночь. Все угомонились вроде, я свет погасила, кроме настольной лампы, сижу читаю. Слышу шорох — смотрю, этот мальчик идет, с которым она дружила. И ее с собой ведет. Спрашиваю — куда? В туалет. Я еще умилилась так, вот, думаю, какой мальчик хороший, сестренку себе нашел, заботится. Потом и второй прошмыгнул, дружок того, первого. Я как-то не придала этому значения. Господи, что я знала-то, в нашей семье все было по-людски, братья меня на руках носили. Они умерли уже оба, одного в тюрьме зарезали, другой спился, никого не осталось родных.

И вот так они ходили каждое дежурство. И девочка ведь ни звука, что туда, что обратно. Смотрит перед собой и идет. Потом я и на дневных дежурствах начала присматриваться. Все-таки очень изменился ребенок. И таблетки начала выбрасывать, я ее как поймала за этим, как она лекарства в туалет спускает, так такое меня зло взяло, у нас в городке эти таблетки по такому блату достают, у кого только в ногах не вываляешься, а она тут позволяет себе… Ну, я ее оттаскала за волосы, чтоб дошло. Я ж не знала.

А на дневных дежурствах тоже было интересно. Только что была, сидела, книжку читала, ей из дома присылали книжки — хвать, нету. Увели. Ну, увести, слава богу, было куда, углов-то немерено, все не обыщешь. Полчаса прошло — сидит читает, только личико как каменное и на вопросы не отвечает.

Потом она мне все рассказала. Просто подошла к посту и рассказала. Они, говорит, сказали, расскажешь — убьем. Так вот, говорит, я рассказываю. Слушайте, говорит.

Что я могла сделать? Это было мое последнее дежурство. У меня через два дня была зашита. Я даже не помню, как ее звали, ту девочку. Люба, что ли? Нет, вру. Надя. Надя ее звали.

Знаешь, ты мне сразу понравился. Я сразу поняла, что это ты.

Еще даже до того, как ты взял меня за руку и увел оттуда, нет, гораздо раньше, еще когда ты только вошел и вертел головой, словно искал кого-то, я сразу поняла, что это ты, и кого ты ищешь, тоже поняла.

Не надо, я сама, там сложная застежка, я сама, вот так, теперь ты меня видишь, ты ведь тоже сразу меня увидел, ты просто боялся ошибиться и оглядел сперва всех, кто там был, и только потом подошел, а я знала, что ты подойдешь, я ждала, что ты подойдешь и скажешь: пойдем со мной, — не бойся, теперь все будет хорошо. И ты подошел, и сказал это. И по имени назвал.

Я знала, что так будет.

Какой он у тебя большой, господи, нет, что ты, я совсем не боюсь, можно я его потрогаю, никогда такого не видела.

Нет, не сюда, так ты мне просто легкое пропорешь, дай я тебе покажу, вот сюда, да, вот так.

Юка Лещенко (yuckkon) Волшебство

Маме

Когда его принесли и положили в шелковое лукошко, он был похож на пухлую куколку заморской огромной бабочки. Весь в шелестящих голубых кружевах, в трепещущих оборочках, в атласном чепчике, с мордочкой сердитого гнома и синими радостно бессмысленными глазами, — этот детеныш сразу стал им нестерпимо дорог. В первые минуты только смотрели, потому что страшно было дотронуться, даже дохнуть на него было страшно. Кроха, комочек, пушинка, не может быть, чтобы это было наше, совсем наше, твое и мое, да?

Разрыдался хриплым баском. Впадинка рта — ракушечная розовость, сырость, горячие слезы, слипшиеся ресницы. Ну, что с тобой? Развернули — мокрый и грязненький, но все так нежно…

Какие у него были пятки и ноготки, мягкие щенячьи уши, бледный одуванчиковый пух на макушке, ямка пупка, из которой — представляешь, всего неделю назад — рос тонкий стебелек. Эти уютные складочки на руках и ногах, созвездие крохотных родинок на левой щеке — ковшиком, медвежонок, — и этот его, ну, то, что у взрослого мужчины имеет столько названий, как это называется у сладкого детеныша? Диковинный цветок.

Они были ангельски беспомощны. Счастливо одинокие в шумно кипящем апрелем городе, в снятой на его подгорелой корочке квартире — невнятные стены, комковатый ковер, отбившийся от стада таракан, пляска пылинок в солнечном луче. Откуда берутся пеленки? Не простыню же четвертовать. Не спрашивать же на улицах у жутких, плохо прорисованных людей, где растут ползунки и распашонки, где пасутся румяные кормилицы, полные такого нужного — а у меня нет ни глотка — молока. Через месяц все как-то наладилось: завелась в коридоре коляска, от стены к стене протянулись разноцветные, свежестью веющие гирлянды, детская кухня отстроилась в соседнем квартале.

Они его никому не показывали — выгуливая, завешивали туманной кисеей, к себе никого не звали и временно усыпили телефон. Любопытствующее зеркало отвернули к стене. И никаких фотографий на память — он и так навечно отпечатался на коже, на радужке, на душе.

Однажды на бульваре, в пахучей сиреневой тени искали пятипалый лепесток, нашли двоих тающих от удивления знакомых: как, ваш? Когда же успели? Они смутно улыбались в ответ, а в карманах пальцы складывали крестиком — от черного глаза. Как-то надо было объяснять волшебное появление сопящего свертка. Опять же нарос чертополох заботливых и забытых родственников: одна пожилая, с мушиным насупленным лицом, обрушилась на придверный коврик, утяжеленная рассохшимся тортом и собственным лежалым опытом. Здоров? Как назвали? Никак. Не может быть имени у мягкой нежности. Фокусник в черной полумаске взмахнул фольгой обернутой палочкой над сморщенным каштаном, вялая кожурка расползлась, и вылупился сахарный плодик. Теперь это наше. Уходите, не мешайте любить.

Его купали в жестяной ванночке — булькал и плавал в пряной пене, среди таких же голопузых резиновых голышей. Рос, как земляничина, твердел, кусался первым зубом, звереныш наш. Пополз, виляя клетчатой попой. Пошел, косолапый, серьезный, держась за край твоего халата. И они пошли, наново ощущая шерстистость ковра, занозистость свежевымытых досок щербатого пола.

Он почти не болел, не пугал их. Ал ость ангины смягчали медом и молоком, ссадины на шершавых коленках красили зеленкой. Зимой по вечерам все трое жались к ребристой батарее, строили из стульев и подушек шалаш, устраивали пикники — пряники, чай с вареньем. Проглотил вишневую косточку, недосмотрели. Под Новый год завели в углу смолистую, морозом дышащую елку и подарки, конечно. Тебе платье, тебе свитер, а тебе, детеныш, улыбчивого зайка.

Читали сказки, мечтали взахлеб. Ему надо показать море — синие волны, жгучие медузы, осколки, обкатанные в глубине, и обязательно рыжий камушек с дырочкой, соленый талисман. Как все будет? Невозможно представить, что вот из этого агукающего, задумчиво обжевывающего заячье плюшевое ухо вырастет большой усатый мужчина, со своим взрослым запахом, будет где-то работать, с кем-то чужим жить, будет стареть, как и мы, моя любимая. Нет, пожалуйста, просили фокусника, пусть останется нашим маленьким. Было же волшебство. Так верим, так ждем еще чуда, пожалуйста!

К лету из вороха воркованья и кряхтенья вылущилось первое слово. И как будто стручок лопнул — посыпались дробные горошины. Щелкал язычком, как скворец, называл свой мир. Это мама, это папа, это небо, это я. Обижался, что я — такое коротенькое. Выдох — и нет ничего.

Увязкой песочницы водворю было тесно. За скрипучими качелями потела очередь, родители по привычке вяло переругивались: вы за нами, а эта женщина с девочкой вообще не стояли. Дети исходили воплями, чей-то вздорный ботинок растоптал куличек, чья-то кукла потеряла драгоценный бант. Это не для тебя, наш цветок.

Есть еще в скверах потаенные места, где кружевные пятна тени ложатся на чистый песок и нет за кустами слезящихся глаз соглядатаев. Загорел, проступили веснушки. Познакомился с ужимчивой гусеницей. Был застигнут за поеданием влажной черной земли. Угощал голубей колючими крошками из щедрой ладони.

Они часто гадали, в каком цветистом дремучем мире он живет — а в наш неряшливый только заглядывает. Что там, какие радуги повисают в перламутровом небе? Мы ведь тоже там бывали, любимый, но давно, давно. Ты что-нибудь помнишь? Совсем капельку. Каким славным должен быть Бог, у которого такие пятнистые коровки. А ты? Тоже росинку. Если долго повторять: банка — банка — банка, она превращалась в хрюкающего клыкастого зверя. О чем он думал, покрывая каракулями обои или глядя на зеленоватую, сквозь туман проглянувшую луну? Что видел во сне? Тайна, веснушчатая загадка.


На четвертую зиму случилось страшное. Тяжело, горячечно заболел. Лежа под сугробом одеяла, вышептывал лиловый бред — какие-то извилистые чудища наползали отовсюду, залепляли запекшиеся губы и острым, зазубренным кололи в лопатки. Ничто не помогало — ни таблетки, ни мольбы. Полуночный доктор, шепелявый выходец из кошмара, унес нашего детеныша. Сказал: приходите завтра, не волнуйтесь, все будет хорошо. Ты слышишь, все будет хорошо. Завывающую белую машину проглотила ночь.

В больнице пахло йодом и желтой болью. Тюремщица в запотевших очках и маске не пустила. Карантин. У всех дети, нельзя, сказано же вам. Приходите во вторник.

Окна закрашены белесой мутью, решетки. Чей-то тонкий всхлип. Блестящие металлические инструменты. Пыточные столы хирургов. Что они с ним делают? Они мучают его. Не кричи, любимая, пойдем. Будем ждать.

Они приходили во вторник — карантин, все в порядке. В среду — поправляется, карантин. В четверг — температура нормальная, карантин. В пятницу — сок можно, шоколад заберите. Провал выходных. В понедельник — скоро сможете забрать, принесите одежду.

Через неделю привидение в кокетливой шапочке долго перебирало хрустящие бумаги. Когда поступил? Повторите фамилию. Такого у нас нет. Нет и не было. Нет, не ошибка. Ничем не могу. Потом еще другие, с резиновыми пальцами, с каплями в бумажном стаканчике. Самый главный, в бороде, вкусно пахнущий кофе. Спокойно, спокойно, покажите паспорт, теперь вы. У вас нет никаких записей о ребенке. Все это очень странно, вызовите милицию. Не смейся так, любимая, пойдем. Нам ничего не надо. Не трогайте, пожалуйста. У нас пропал детеныш. Кончилось волшебство, каштан оказался пустышкой.

Они, наверное, тихонько, сошли с ума в этой чужой квартире с блестящими солнечными окнами, двумя стоптанными ботиночками у двери и пушистыми зверями по углам — у зайца ухо безнадежно обгрызено.

Конечно, сошли с ума. Иначе как объяснить, что однажды в заморском городе эти двое уже совсем взрослых, мужчина и женщина, хрупкие, полупрозрачные, вдруг всхлипнули и, пронизывая толпу, бросились к столику летнего кафе, где завтракало приличное чистенькое семейство — папа, мама и взрослый сын, живой, синеглазый, с созвездием крохотных родинок на левой щеке — ковшиком, медвежонок.

Нина Хеймец (benadamina) Бабушка и дед (попытка семейного портрета)

Алеку Эпштейну

— Как зовут твою бабушку? Ту, что за тобой в школу приходила? — спросила меня однажды одноклассница. — А дедушку твоего как зовут?

— Бабушку зовут Тиля, а деда — Арон, — ответила я.

— Нет таких имен! — засмеялась одноклассница.

Я растерялась. Эти имена никогда не казались мне странными. Мне даже не приходило в голову, что моих бабушку и деда могли звать иначе. Или что они сами могли быть другими.

У меня над губой бабушкина родинка.

Мои бабушка и дед прожили вместе почти шестьдесят лет. Мне трудно сказать, что у них было общего.

Бабушка была родом из Кременчуга. Ее отец владел мыловаренным заводиком. Мама содержала личную богадельню. С раннего детства у бабушки были учителя музыки, иврита и французского. В старости она могла продекламировать стишок по-французски или процитировать отрывок из пасхальной аггады. Значение слов на обоих языках давно было ею забыто. Осталось лишь сочетание звуков. «Ма ништанабалайла а-зэ?»[3] — напевала она и улыбалась сама себе. Улыбка была торжествующей и недоуменной одновременно.

Дед мой родился в Одессе, в семье сапожника. Он был четырнадцатым ребенком в семье. И единственным уцелевшим. Когда деду было десять лет, семья голодала, и он ушел из дома. Отправился на поиски брата-красноармейца. Нашел ли он брата, я не знаю. Знаю только, что он стал сыном полка. Полк был кавалерийским. Однополчане изменили его имя и отчество. Я помню, как в раннем детстве приносила деду из почтового ящика открытки, адресованные «Алексею Николаевичу». Я не понимала, что происходит. Думала, это ошибка. Дед не объяснял. Когда он вернул себе прежнее имя, мне не известно. Но при мне никто никогда не называл его «Алексей Николаевич». «Сам Буденный приказал пошить мне форму!» — любил повторять мой дед. Глаза его блестели.

Дед был ветераном. Победителем. В их спальне, в черной шкатулочке с китайской красавицей на крышке, хранились ордена и медали. Дед разрешал мне в них играть. Он хранил вырезки из фронтовой газеты, в одной из них рассказывалось о том, как дед вывел грузовики с боеприпасами из окружения. В другой — о том, как он попал под обстрел и его контузило. Девятого мая он прикреплял свои награды к лацканам пиджака и выходил на улицу.

Дедовским детищем была дача. Он называл ее «сад». Летом он проводил там большую часть времени. Зимой подоконники их московской квартиры были заставлены коробочками с рассадой. Он все делал сам, сам построил там дом из подручных материалов. Дверьми служили створки шкафа. «Это же настоящий дуб! — говорил дед с гордостью. — Сейчас таких не делают». Посреди участка громоздился огромный проржавевший куб. Это был бак для воды, сваренный из обрезков списанной лифтовой шахты, — другой объект дедовской гордости. Его рабочий день на даче начинался в шесть утра и заканчивался поздно вечером. Бабушка ему помогала.

Они оба не были людьми веселыми, но каждый из них не смеялся по-своему.

Дед был жизнелюбив каким-то упрямым, мрачноватым жизнелюбием. Был впечатлителен, вспыльчив и недоверчив. У него было много приятелей, дальних знакомых. Друзей его я не помню.

Он заботился о своем здоровье. Зимой катался на лыжах в Измайловском парке. Вычитывал о каких-то чудодейственных диетах — ложку постного масла натощак и луковицу перед ужином — и увлеченно им следовал. Ездил в санатории. Читал статьи о здоровом образе жизни, подчеркивал в них особо полезные места. Помню книгу с заголовком «Жить до 180». Увидев ее, я и не подумала улыбнуться.

Я пытаюсь вспомнить выражения лица бабушки. Мне вспоминается лишь одно. Такие лица у женщин на картине «Суббота» Андре Деррена, в Пушкинском музее. Лицо человека, который знает, как надо, собран и тяготится собственной привычной собранностью. Лицо кажется невозмутимым. Глаза малоподвижны. Уголки губ опущены.

Мама рассказывала мне, что однажды, еще до моего рождения, на бабушку напал бык. Это случилось на даче. Она шла с железнодорожной станции в поселок, в руках у нее была красная шерстяная кофта. Бык пасся неподалеку. Цвет кофты ему не понравился. Он решил атаковать бабушку и помчался на нее, выставив рога вперед. Бабушка не пыталась убежать. Когда бык был совсем близко, она, как заправский тореадор, сделала шаг в сторону и подставила быку сумку. Он ударил рогами по сумке и понесся дальше. «Ты не знаешь нашу бабушку!» — заканчивала свой рассказ мама.

Она была права. Я действительно не знаю бабушку. И деда я тоже не знаю.

Однажды, когда я была уже подростком, бабушка обмолвилась, что очень любит Шуберта. Я удивилась. У них дома не было проигрывателя. На концерты она тоже не ходила. Выражение ее лица на секунду изменилось. Это выглядело так, как если бы застывшая в янтаре бабочка вдруг ожила и попробовала пошевелиться. Шуберт принадлежал к другой ее жизни. Не к той, в которой я ее застала. Там были уроки французского, нарядные платья, подружки… еще там был старший брат Лео, блестящий Лео, пропавший без вести в самом начале войны.

«Наш учитель иврита обожал Лео, — рассказывала мне бабушка. — Он собирался уезжать в Палестину и умолял, упрашивал папу с мамой отпустить брата с ним. Говорил им: „У вас такой замечательный мальчик. Такой талантливый. Отправьте его со мной. Я о нем позабочусь. Он там расцветет!“ Родители не согласились. Они боялись. Говорили, что в Палестине опасно. Опасно!» — Бабушка качала головой.

Она хранила несколько писем, которые Лео успел написать с фронта. Фиолетовые строчки легко бежали по ветхим пожелтевшим страничкам. «…Спать нам приходится под открытым небом. Мы зарываемся в стога сена. Должен сказать, что эти спартанские условия влияют на меня благотворно. Я уже давно не вспоминал о своем здоровье…» Я не знаю, где теперь эти письма.

Каждый вечер, в семь часов, бабушка включала телевизор и усаживалась в кресле, под торшером. Дед тоже приходил в комнату, садился на стул, ставил локоть на полированный стол, прикладывал полусогнутую ладонь к уху и подавался вперед — он плохо слышал.

Показывали передачу «Сегодня в мире».

«Ужас-ужас!» — потрясенно шептала бабушка.

«А!» — сдавленно восклицал дед.

В комнате царила гармония.

Я не помню, чтобы бабушка с дедом ссорились.

Разговаривали они тоже очень мало. Может быть, они не хотели говорить в моем присутствии. «Мэн дарф ништ рэден!»[4] — останавливала бабушка деда, указывая на меня глазами. Эти слова долго сливались для меня в загадочный «мэдафнэшт».

А может, слова были им уже не нужны.

Однажды дед исчез. Ушел за покупками и не вернулся домой. На третий день поисков почерневшая, осунувшаяся бабушка, подчинившись какому-то наитию, поехала на дачу. Дед полол клубнику. «Понимаешь, Тиля, — сказал он жене, — я шел и вспомнил, что забыл перекрыть в саду воду. Поехал сюда, думал сразу же и вернусь. А тут — столько работы. Пришлось задержаться». Я не знаю, что ответила ему бабушка. Может быть, она не сказала ему вообще ничего. И лицо ее оставалось обреченно-невозмутимым. С таким же лицом она, наверное, подняла пробитую бычьим рогом сумку и продолжила свой путь на дачу в сгущавшихся сумерках.

Бабушка собирала библиотеку из подписных изданий, аккуратно расставляя в шкафу полученные по открыткам из книжного магазина томики. Вальтер Скотт был красным в мелких черных лилиях, Марк Твен — синим, Диккенс — темно-зеленым, Алексей Толстой — светло-желтым, а Конан Дойль — черным с красными буквами. Когда дед шел спать, он брал из шкафа книгу — всегда Стефана Цвейга или Мопассана. Еще он любил читать газету «Факты и аргументы».

У бабушки в шкафу лежала специальная сумочка — чтобы брать с собой в театр сменную обувь. Был у нее и театральный бинокль. Мне разрешали в него смотреть.

Я не помню, чтобы бабушка с дедом ходили в театр или кино. Они выходили вместе из дому, только чтобы пойти в гости к родственникам. Бабушка очень любила своих родственников. Интересовалась их делами. Писала им письма. Сопереживала им. Родственников становилось все меньше.

Бабушка умерла в восемьдесят четыре года. Когда ее не стало, с дедом случился микроинфаркт. До этого он никогда не жаловался на сердце.

После ее смерти дед увлекся банковскими операциями. Отдавался им со страстью диккенсовских героев из собранных бабушкой по подписке томиков в тусклых переплетах. Он распределял свои немногочисленные сбережения по разным банкам, внимательно следя за процентами. Когда случился дефолт, мы боялись, что он этого не переживет. Но все обошлось. Вероятно, умение перелистывать страницу и было истинным секретом его здоровья.

Дед пережил бабушку на десять лет. Он приехал в Израиль, обзавелся новыми костюмами и, прикрепив к ним ордена, ходил на заседания клуба ветеранов Великой Отечественной. У него появилось много знакомых. «Здорово, Арон!» — кричали ему приятели через улицу. «Приветствую!» — отвечал им дед, подняв палку для ходьбы. Как у многих слабослышащих людей, у него был очень громкий голос.

Однажды я слышала, как он звонил кому-то в Москву.

«Михаил, алло! Алло! Михаил, это ты? — кричал в трубку дед. — Как дела? Скажи, Майданек умер? Майданек умер? А ты как?» Мне стало страшно.

Это была фамилия их общего приятеля; я не сразу это поняла.

Майданек был жив.

Иерусалим, 2007.

Тимофей Шевяков (tarlith) Августовский лес

Командировка в Польшу удалась на славу. Во-первых, встречи в Гданьске и Ольштыне завершились подписанием контрактов — хороших, денежных. Предыдущим вечером мы с Ильей делили шкуру того самого медведя — доля-то с прибыли, почитай, уже в кармане — приятно утяжеляет кредитную карточку. Второй плюс поездки был в том, что Ярослав — холодный и чопорный поляк, представитель наших партнеров — вне переговоров оказался очень приятным человеком. И даже пригласил нас съездить на выходных «по грибы». Ну, а в-третьих, Польша в самом конце августа тепла и приятна — с погодой нам повезло просто запредельно. Никаких дождей, тепло, сухо — можно и задержаться на два дня. Ничего это не меняет.

29-го, в субботу утром мы уже ехали в загородный дом Ярослава — как он сказал, принадлежавший его семье больше ста лет.

— Как деревушка-то называется?

— Мушаки.

— Забавное название…

За таким ни к чему не обязывающим трепом и доехали до «усадьбы». Пока разгружались, да пили чай, миновал полдень. До леса было километра два, а до заветной полянки — еще четыре. За успех мероприятия грех было не хлопнуть по стопочке.

— Здравствуйте, молодые люди.

По лестнице спускался высокий, слегка сутулящийся старик.

— Познакомьтесь, это мой дедушка Ян, а это мои партнеры по бизнесу из Петербурга.

— Илья.

— Степан.

Ян пожал мою руку своей — сухой на ощупь, костистой и какой-то хрупкой, что ли. На вид ему было лет семьдесят, а сколько на самом деле — бог весть.

— Я воевал вместе с русскими, а потом и работал в Союзе. Рад слышать русскую речь у себя дома. Поверьте, наше поколение очень хорошо относится к русским, не то что…

Старик бросил взгляд на внука:

— Далеко ли собрались, Панове?

— Да мы, дедушка, за грибами… И шашлычок хотим… В лесу…

Дед резко выпрямился, лицо его стало каким-то землистым, старым, изрытым окопами-моршинами. Он постарел прямо на наших глазах.

— Не надо. Давайте посидим, поговорим, а на следующих выходных вы пойдете за грибами… А шашлык можно сделать во дворе.

— Что ты, дед? Какие следующие выходные? Панове завтра вечером улетают в Россию! Как же я их оставлю без грибов? Я же обещал!

Ярослав бегал по гостиной, взмахивал руками, и было видно, что он жутко нервничает. Илья даже плечом дернул — не было такого. Не было даже на самом жестком этапе переговоров, когда мы его давали вдвоем. Сидел тогда, холодный и прямой, как палка, слова сквозь зубы цедил. Очень хотелось дать ему в рожу. А тут такое. «Деда боится», — взглядом показал я. Мой коллега еще раз дернул плечом и как-то скривился. Ну да. Бояться можешь хоть до дрожи, но зачем это показывать при всех?

— Нет. Решено. Мы идем. Если что, заночуем у Иржи в Вали.

«Жесткий переговорщик» развернулся на каблуках, подлетел к сидевшему в кресле деду, чмокнул того в щеку и, не оборачиваясь, вышел на крыльцо, где стояли рюкзаки, мангал и ведро с шашлыком. Было крайне неловко, но мы встали и бочком-бочком вышли на крыльцо.

— Спасибо.

— У вас очень приятно…

Дед на кресле вздохнул и обмяк. И стал совсем-совсем старым.

— Мальчики, постарайтесь вернуться засветло.

Чего боялся дед Ян? Лес как лес. Даже лучше.

Зелень, деревья, трава, птицы — все живое. Вот в Прибалтике пару раз на леса натыкался — так то действительно, мороз по коже. Вроде и деревья есть, а все в каком-то сером мерзком мху, висящем бомжачьими бородами на ветках. Зелень темная, болезненная. Травы нет никакой. И птиц нет. Тишина. Жуткое дело. А за просекой — все как обычно. Зелень-трава-птицы. Только я не то что за просеку, километров за несколько уходил сразу — ощущения крайне неприятные. А тут… И чего он так перепугался?

К половине третьего мы дошли до заветной полянки, Ярослав с Ильей — заядлые грибники — пошли охотиться за невинными тушками белых, опят и прочих мухоморов. Я же остался шашлычить. Меня долго уговаривали пойти, но я все равно остался. Потому что белый от поганки я не отличу даже под пыткой. И учить меня этому бесполезно. У меня врожденный грибной кретинизм.

Аккурат к пяти часам вернулись славные бойцы, волоча за собой мешки с грибными трупиками, — полянка оказалась воистину заветной, как поведал мне, аж захлебываясь от восторга, Илья. Да и шашлыки поспели. Ярослав, пока суть да дело, соорудил костерок, вокруг которого мы и расположили наши бренные тела. Под водочку, мясо и разговор время летело незаметно. Потихоньку стало темнеть.

— Эээ… Слав, а как мы назад-то доберемся?

— Не переживай, там, — Ярослав махнул рукой куда-то за спину, — есть тропинка. По ней мы выйдем к Вали. Это такая деревушка тут в лесу. Там живет Иржи, мой старый приятель, у него и заночуем. Фонарики есть — так что не потеряемся.

— Слушай, а что дед твой так переживал, а? Илья задал тот вопрос, который у меня совершенно вылетел из головы.

— Да так… — Ярослав снова махнул рукой. — Он, когда маленький был, тут воевали. Ваши с немцами. Первая мировая. Здесь в окрестностях много народу погибло. Ну, вы понимаете, как это на ребенка могло повлиять. Хоть он и воевал сам потом, засело это. Он в конце августа из дому вообще не выходит, особенно по вечерам.

— Нда, — хмыкнули мы с Ильей. — Так и рождаются легенды про вампиров.

Поляк облегченно засмеялся, и мы за легенды открыли новую бутылку…

…Костер почти догорел, в мангале осталась лишь зола.

— Ссстеппа… Я ща ппойду… Минус попить… — Илья икнул и хихикнул одновременно, поправил Ярославу съехавшие на самый кончик носа очки и целеустремленно побрел в темноту. Бизнес-партнер не выдержал дуэли по литрболлу с более опытными русскими камрадами и теперь блаженно спал, уткнувшись носом в колени. Илья растворился в темноте, я же откинулся на траву и стал смотреть на луну, которая то появлялась, но исчезала за облаками. Наверху был сильный ветер, а у нас было тихо, и только поляна и лес мерцали и перемигивались в прерывистом свете луны… Где-то на краю поляны — щелк — сломалась ветка? И еще одна.

— Илюха! Ты, что ль?

Тишина. Вдалеке застучал дятел. Чуть погодя второй, затем третий. Нервная, прерывистая дробь пьяного барабанщика. «Если дятел не долбит, он либо спит, либо умер», — вспомнилось ненароком. Я ухмыльнулся, потряс за плечо Ярослава и пошел искать коллегу. Искать пришлось недолго. Илья лежал на краю поляны и тихонечко — даже не постанывал — поскуливал.

— Вот ведь надрался, черт…

Я достал из кармана фонарик и посветил. Черт! Бровь рассечена, пол-лица залито кровью. Плечо и левая нога от бедра тоже в крови. Вот угораздило эффективного менеджера! Я чертыхнулся еще раз и поволок обморочного Илюху к биваку. Гонорового пришлось довольно неделикатно растолкать и объяснить в двух матерных словах произошедшее. Два фонаря при поддержке двух пьяных голов могут сделать многое. Любитель сходить пописать, судя по всему, в лесочке-то поскользнулся и упал — причем, крайне неудачно — то ли на корягу, то ли на сучки какие. В результате — небольшие, но глубокие и сильно кровоточащие раны на плече и ноге. Курс оказания первой помощи вспоминался с трудом, но совместными усилиями все-таки удалось наложить приемлемые жгуты так, чтобы наш коллега не отбросил копыта. Тьфу. Весь пикник насмарку. Остатки водки были частью вылиты на раны боевого товарища — для дезинфекции, частью употреблены вовнутрь — для снятия стресса.

— Ну, что? Куда идем?

— В Вали. Во-первых, ближе, во-вторых, тропинка, в-третьих, у Иржи есть машина — до больницы довезет.

Ярослав пыхтел, ругался сквозь зубы, но тащил на себе весь наш хабар — не бросать же! Да, три рюкзака, да мангал, да ведро, куда мы свалили два мешка фибов, — это вам не хухры-мухры. У меня за спиной кулем висел Илюха, так и не пришедший в сознание. «Голова обвязана, кровь на рукаве, — бормотал я про себя. — Щорс хренов. Будет проставляться в Москве». Слава богу, хоть луна не закрыта тучами — тропинку видно было превосходно.

— До Вали далеко?

— Километра два будет.

— С нашими скоростями, получается, дойдем через час. Ну и нормально. Твой Иржи в час ночи обычно что делает? Спит?

— Нее. Вряд ли. Ящик смотрит, скорее всего.

— Вот и славно.

Больше на разговор сил не осталось, и лес внимал лишь пыхтению на два голоса под аккомпанемент тихого стона.

Где-то через полчаса совершенно обессилевший Ярослав предложил сделать передышку. Хоть я и делал вид, что могу дойти хоть до Москвы, но сам жутко устал. Плечи болели, поясница болела… Я повернулся, чтобы сгрузить нашего раненого на землю, как вдруг позади хрустнуло громко пару раз. Илья как-то выгнулся, на мгновение застыл, а потом обмяк и сполз по моей спине. Что за черт? Я посветил фонариком, нагнулся… Илюха не дышал. Бред какой-то. От трех царапин люди не умирают. Ярослав стоял рядом, вытянувшись, как на параде, высокий, худой и кошмарно бледный. Было полное ощущение, что он вот-вот грохнется в обморок. Пришлось отвести его под белы ручки на другую сторону тропинки, отхлестать по щекам и дать водки, чтобы пришел в себя.

— Что мы с ним будем делать??? — обморочная заторможенность сменилась истерикой.

— Отнесем в Вали. Или ты предлагаешь его закопать?

— Нет. То есть… Да. Мы отнесем. Но это… Странно, честное слово… Там же царапины…

— Ладно, двигаем дальше. Илюху понесешь ты, я понесу все барахло.

Ярослав вздрогнул, но возражать не стал. Он молча взвалил теперь уже бывшего во всех отношениях коллегу на плечи и пошел вперед, не дожидаясь меня.

Ну и хрен с ним. Истерик. Переговорщик, блин, жесткий. Не знаете вы тут, что такое реально жесткие условия. На Кавказ вас всех, блин. Тренинги проводить. Илюха этот тренинг прошел. «И помогло это ему?» — спросил паскудненький голосок где-то в районе затылка. Тьфу. Хватит. Наконец-то мне удалось навьючить на себя весь скарб — в две руки это, знаете ли, довольно проблемно. Гоноровый опережал меня где-то минут на пять — семь. Если он будет так же меланхолически фланировать — догоню его довольно скоро. Не успел я тронуться с места, как впереди и чуть левее застучал дятел. Второй, третий. Опять та же рваная дробь. «Мутанты хреновы. Нормальные птицы ночью дрыхнут».

* * *

Минут через пять я увидел на тропинке впереди метрах в тридцати какую-то темную кучу. Тучи то закрывал и луну, то пропадали совсем, и понять, что это, не было никакой возможности. Издалека. А вблизи это были Илья и Ярослав. Илья лежал на животе, и в мерцающем лунном свете были отчетливо видны два темных пятна на его спине. Ярослав упал чуть дальше. Вероятно, он уронил тело и успел пройти еще пару шагов, прежде чем завалиться на спину. Лежал он как-то неуютно, суматошно вскинув руки, как тогда в доме, и подогнув одну ногу. И молчал, глядя правым глазом на луну. Лицо было залито кровью, и в левой глазнице поблескивали осколки линзы от разбитых очков. Тучи опять заспешили, закрывая луне обзор, и в какой-то момент свет и тени разрезвились настолько, что мне показалось, что на Ярославе не туристическая куртка, а какой-то китель, как в фильмах про Гражданскую войну. И фуражка… Да нет, это трава так примялась.

В этот момент мне стало невыносимо жутко. Я не то чтобы протрезвел — такой трезвости и ясной головы у меня вообще никогда не было. И такого животного ужаса. Скажу честно, я струсил. Я бросил своих товарищей, я бросил все вещи и побежал. Для меня существовала только тропинка, которая могла — нет, должна была вывести меня к людям. Впереди и сбоку застучало и защелкало. Резко рвануло руку — чуть выше локтя. «Наверное, на ветку наткнулся». Скосил глаз и увидел, что рукав темнеет, наливаясь кровью. Зачем, зачем, зачем я сошел после этого с тропинки? Ломанулся сквозь деревья и подлесок, бежал, падал, вставал, снова бежал…

Уже начал сереть горизонт, когда я полувыбежал, полувыполз на опушку леса. Увидел силуэты домов где-то в километре, пару огоньков в окнах и чуть не разрыдался. Я выбрался! Что-то сильно, но мягко ударило меня в грудь и живот; не удержавшись, я упал на спину, и по телу стало растекаться болезненное тепло, а потом все кончилось. То есть, совсем все.

…К лежащему на опушке леса подошел человек в сапогах, защитного цвета форме и странной островерхой каске в бесформенном чехле. Нагнулся, уронив монокль, поглядел внимательно. Да. Китель, серебряные погоны, фуражка вон откатилась назад, к опушке…

Ирина Ющенко (autumn-flavour) Запоздалый дар

Не моему деду

Картофельные столбики упали на сковороду с приглушенным стуком. Он провел ножом подоске, стряхивая прилипшие. Нож звонко стукнул о щербатую, в прожилках, деревяшку — тряслись руки.

За спиной шуршало, вился канифольный дымок. Соседский пацан с приятелем возились с какими-то железками; больше, впрочем, болтали.

— Плоскогубцами держи!

— Что, нормальных нету?

— Мать выбросила, говорит, от железяк ступить негде…

Масло на сковороде накалилось, картошка зашипела. Почему-то этот звук всегда напоминал ему шум дождя.

Дождь прекратился только к вечеру. Гулять было уже поздновато, но Веси не утерпел. Он приехал в Карицу только накануне, сразу отправился отмечаться в институт и ничего толком не успел повидать, а с утра лило как из ведра — что за удовольствие гулять в дождь?

Город оказался чудо как хорош — старинный, с островерхими башенками, улицами, разбегавшимися от маленьких круглых площадей, невысокими каменными домишками, мощеными переулками, которые то резко уходили вверх, то вдруг ухали вниз, а по обочинам, под заборами, рос чертополох и горный вереск. Уже в сумерках Веси вышел к очередной площади; тут шумела, хохотала и бурлила толпа молодежи, почти его ровесников. Студенты гуляют, неодобрительно поджала губы старушка на лавочке у зеленых ворот, обрадовавшись нечаянному слушателю. Как выпуск у них, так покоя нет. Она еще что-то говорила, но Веси не слушал, смотрел, как студенты с хохотом карабкались на какой-то памятник посреди площади, что-то кричали, а в сторонке, почти рядом с Веси, несколько пар затеяли танцевать. Откуда-то взялась музыка, гудело, позвякивало, повизгивала развеселая скрипка, и пляшущие откалывали какие-то невообразимые коленца. Девушка в белом платье схватила Веси за руку и потянула к пляшущим — он не знал местных танцев, но, похоже, это никого не волновало. Их с девушкой закрутило, завертело, они неслись в сумасшедшем хороводе, хохотали, орали какие-то глупости и наконец, вывалились из толпы и плюхнулись на низкий постамент памятника, едва переводя дух. Белое платье светилось в темноте, и Веси казалось, что светлые отблески падают налицо его хозяйки.

Ее звали Заринка.

Он помешал картошку ножом. Белые столбики масляно поблескивали. Масло шипело и плевалось. Мальчишки за столом болтали.

* * *

— …И летать. И взглядом всякие вещи двигать.

— Да брехня…

— Сам ты брехня! Видел, напротив школы вывеска, золотая такая? Академия способностей, этих, ненормальных. Вот он оттуда. Целая академия, думаешь, дурью мается?

— А ты сам видел? Говорить и я могу…

Он уже не слышал. Он вспоминал.

По выходным они с Заринкой гуляли по городу. Брали с собой Тори и Пенку. Но сын подрос и все реже ходил гулять с родителями, зато Пенка — вообще-то она была Пенте, по бабушке назвали, но в младенчестве переименовали в Пенку, да так и осталось — гулять любила, на каждой площади, которых в городе было множество, тут же находила друзей-подруг, а через десять минут без сожаления с ними расставалась и бежала впереди родителей, то и дело оповещая: «Мам, пап, какая кошка толстая! А какая башня каменная!»

Заринка с годами не менялась — по крайней мере, так казалось Веси. Она по-прежнему носила светлые платья, и даже белый халат — а она работала врачом в детской поликлинике — казался на ней летящим девичьим нарядом. Иногда она смеялась над мужем, говоря, что он любит город больше, чем жену; Веси отшучивался, а про себя думал, что Заринка — словно бы душа Карииы, и невозможно представить себе эти круглые площади и мощеные улочки, если они не кончаются у подола ее белого платья.

Когда Заринка пекла пироги (а пекла она часто), сладкий дух стоял по всей улице, и, возвращаясь с работы, Веси еще на перекрестке чуял этот самый домашний на свете запах. Когда началась война и стало плохо с мукой, Заринкины пироги оказались еще вкуснее, хотя из чего она пекла, никто догадаться не мог. И хотя Веси теперь возвращался ночью — институтские исследования как-то враз обрели военное значение, даже в армию сотрудников не брали, — даже в этот час, дойдя до угла Прение Улав и Майтэ, он, бывало, ловил в черном воздухе запах Заринкиных пышек.

Эти пышки Заринка засовывала Тори в ранец — сыну исполнилось шестнадцать и он уходил на войну. Тори пытался отказаться: «Мам, не надо, неловко, засмеют, ешьте вы, у меня же теперь солдатский паек…» — но наконец отступил, и мать засунула пакет под кривовато пришитый зеленый клапан, а потом обняла Тори и как-то не то вздохнула, не то всхлипнула. Она никогда не плакала. А пятнадцатилетняя Пенка не удержалась, зашмыгала, по круглым, еще детским щекам поползли слезы, и Заринка с Тори уже вдвоем стали ее утешать: «Ну, что ты, дурочка, не реви…», «Ничего, ничего, он обязательно вернется, не плачь…» А потом женщины остались одни, а Веси и Тори вместе отправились на призывной пункт, но только Тори уехал вниз по горной дороге в крытой брезентом машине, а Веси стоял и смотрел ему вслед, чувствуя полную свою ненужность и бессилие.

Письма шли редко и плохо. Последнее, уже не от Тори, а от его командира, пришло через полгода.

— …Вот индийские йоги вообще в мороз полотенца на спине сушат…

— Дурак, откуда в Индии мороз?

Шипело масло.

После смерти Тори Заринка стала почти чужая — обнимала мужа, целовала по утрам уходящую в школу дочь, а сама смотрела сквозь них, словно думая о чем-то своем. По ночам — Веси слышал — вставала, выходила в коридор и подолгу стояла у двери Пенкиной комнаты. И когда война подошла совсем близко и без конца объявляли воздушную тревогу, Веси не знал, за кого он боялся больше — за Заринку или за Пенку. За Пенку, наверное, больше — ведь Заринка не переживет, если… И каждый раз, сидя в институтском бомбоубежище, Веси прислушивался к содроганию земли и старался не думать о маленьком каменном домике на Прение Улав и о двухэтажной кирпичной школе двумя кварталами дальше. Ему казалось, что, если он не будет думать о них, бомбы не отыщут эти дома среди сотен других, минуют их, пощадят. Когда однажды, вскоре после тревоги, в лабораторию посреди рабочего дня вошел человек с таким, особенным выражением лица, Веси почувствовал, что гудение установки истончилось до комариного писка, и под этот писк стул под Веси стал покачиваться, переступать ножками… но человек прошел мимо, к Алвису, и тот побледнел как полотно, а Веси ощутил жгучее облегчение, за которым почти неразличимым казался стыд за это облегчение.

Война подкатывалась все ближе. Вскоре по всему городу засновали грузовики, только теперь в крытых брезентом кузовах сидели по большей части женщины и подростки. Надо было строить укрепления. Даже институтских отпустили, и Тори, Алвис и еще полдюжины сослуживцев копали и носили камни. Тяжелее всего была не работа — взгляды женщин, не понимавших, почему их мужья и дети ушли на фронт, а эти, здоровые, не калеки, мужики отсиживаются в городе. Объяснять было бесполезно, да и что тут объяснишь? Что перебывал уже во всех кабинетах и везде слышал одно и то же: «Вы нужнее здесь»? Взгляд сам цеплялся за облупленные рукоятки тачки и намертво лип к ним.

В ноябре перестали работать на Северной дороге — там уже было небезопасно. Стало хуже с продуктами, и все чаще в разговорах слышалось слово «осада». На Южной пока считалось безопасно, там работали даже старшеклассники. Отправляли и Пенкин класс.

…Соседская девчонка — кажется, ее звали Лесика, — увидев возвращавшегося домой Веси, вдруг замерла, заморгала, приоткрыла рот.

— А вы… а вашу Пенку…

Больше на Южной не копали и не строили — только стреляли.

Он задумался, и картошка начала подгорать. Помешал ножом, прошаркал к шкафчику за тарелкой. Мальчишки говорили все громче.

— Думаешь, так легко? Им и пить нельзя, и курить, и с женщинами… ну… Потому что энергию берегут.

— Культуристы, ага…

— Сам ты…

Щербатая тарелка с синим ободком стояла глубоко, чтобы случайно не смахнуть. Пришлось сначала вытащить банки с гречкой и пшеном. А риса он не держал. Не мог его видеть.

Той зимой, когда по карточкам уже не выдавали ни хлеба, ни крупы — ничего, — у них оставался мешок риса. Раньше Заринка пекла какие-то невероятные пирожки с рисом, дети их любили. Раньше… Когда наступили холода, Заринка еще несколько дней походила по больным — Веси казалось, что она похожа на игрушку, в которой кончается завод, но он суеверно отгонял эти мысли, — а потом осталась дома и больше никуда не ходила. Лежала или сидела, не двигаясь, глядя прямо перед собой. Веси пытался ее разговорить, растормошить, да хоть бы на миг она вернулась; Заринка смотрела сквозь него и отвечала профессионально-ласково и отстраненно. «Нельзя так, — молил, убеждал Веси, — ты же сама говорила, что нельзя сдаваться, надо двигаться, делать что-то, иначе…» «Я не могу, просто не могу, у меня нет сил», — отвечала она и отворачивалась к стене. Всякий раз, уходя из дома, Веси звал: «Пойдем вместе, согреешься за работой…» Заринка только качала головой и снова смотрела сквозь него, а не идти Веси не мог — надо было искать дерево, дрова, да какие там дрова — доски, обломки мебели, однажды ему даже попался целый комод, и он из последних сил едва-едва дотащил его до дому. Но хватало ненадолго, а дерева становилось все меньше — в этом горном краю строили из камня, дома из камня, невысокие каменные кладки заборов… На каменной башне напротив — там раньше жила большая семья, двоих детей успели вывезти, а остальные все умерли — скрипел-надрывался флюгер, железный петушок. Веси ненавидел флюгер, как стервятника, парившего над измученным, почти мертвым городом, и камень тоже ненавидел за то, что он не мог гореть, продлевая жизнь Заринке.

Наконец дерево в городе кончилось. Совсем. Заринка ничего не сказала — да она уже давно вообще ничего не говорила. Веси укутал ее поплотнее, а сам взял кружку и зачерпнул воды с ледком из принесенного вчера ведра — согреть. Он был физиком, он знал, что холодная вода только впустую жжет калории и отнимает силы. Но греть было не на чем — последние две доски от какого-то сарайчика чуть не на другом конце города сгорели вчера. «Заринка, я схожу за дровами. Она молчала. — Принесу дров, согрею кипяточку, риса сварим…»

Она молчала. А Веси не мог не говорить — порой он словно бы смотрел на себя со стороны, и его начинало тошнить от собственного пустозвонства, но не говорить он не мог, потому что тогда кроме холода пришлось бы мириться еще и с тишиной.

Дров не было. Нигде. Ни единого деревца, ни единой дощечки пола в заброшенных домах, ни одной парты в школе. Собственно, это было ясно уже вчера, когда Веси пришел домой с пустыми руками и пришлось жечь последние запасы, но на что-то он еще надеялся. Ледяной горный ветер выдувал из него душу, старая куртка не грела, носа и щек Веси уже не чувствовал и в какой-то момент понял, что еще немного, и у него не останется сил на возвращение домой, Заринка так и будет лежать под ворохом одеял, маленькая, молчащая…

Он все же добрел до дома. Заринка спала — к счастью, потому что она еще не знала, что дров не будет. Веси слабо растирал щеки и нос; сил не было. В ведре с водой плавал круг льда. Веси снова набрал воды, половину железной кружки — может, удастся согреть, если прижать к телу, под одеждой? Надо напоить Заринку.

От прикосновения холодной кружки его тряхнуло, как током. Оказывается, можно замерзнуть еще сильнее, даже если кажется, что уже некуда. Холод от кружки шел волнами и, наверное, совсем его доконал, потому что Веси вдруг понял, что держит кружку в руках, обняв ее ладонями, а на дне, в воде, почему-то лежит рис. Ладоням было почти не холодно — просто они и так были ненамного теплее льда. Веси прижал кружку к животу, согнулся вдвое и забылся.

Запах вареного риса. Тепло, даже сквозь одежду тепло. Веси открыл глаза и прислушался к себе; разогнулся, пытаясь понять, что его согрело.

Рис поднялся до самых краев чашки — кое-где круглые, даже на вид мягкие рисинки приклеились к одежде. Веси взял одну в рот — настоящий рис, вареный и кружка горячая. Непонятно, откуда он… Заринка!

Заринка! Смотри! Попробуй, это рис, он еще горячий, ешь скорее! Заринка! Заринка…

С тарелкой в руках он побрел по коридору к себе в комнату и не слышал разговора приятелей за спиной.

— Тьфу, совсем паяльник сдох! Опять электричество вырубили!

— Мозги у тебя вырубили. Этот дедок ваш только что на плите чего-то жарил. Помойка по твоему паяльнику плачет.

Хозяин паяльника встал, пощелкал выключателем — лампочка не горела. Недоуменно повел ладонью над конфоркой, с которой минуту назад сняли сковороду со скворчащей в масле картошкой. Хмыкнул, быстро мазнул по конфорке пальцем, потом медленно, осторожно прижал ладонь.

К холодному, как лед, черному диску.

Елена Ежова (pinrat) И мчится бабочка

Ветер колышет деревья заброшенного парка, гоняет по одичавшим тропинкам шорохи и стрекот сверчков, густые травяные запахи, черные тени, пушинки каких-то семян. Сквозь узловатые ветки и мельтешащую листву видно темнеющее на глазах небо, по которому как угорелые несутся легкие облака, подсвеченные с одной стороны рыжеватым отблеском заходящего солнца. С другой стороны я вижу твое лицо, подсвеченное слабым лучом лежащего на скамеечке у боковой стенки карманного фонарика.

Когда ты замолкаешь, задумываешься о чем-то своем и твоя рука замирает в моих волосах, переставая ласково их ерошить, я приподнимаю голову и бросаю на тебя испуганный взгляд. Чтобы убедиться… сама не знаю в чем. Что ты никуда не исчез.

Шорох подбирается совсем близко к беседке и замирает в лопухах, вымахавших вдоль тропинки в человеческий рост. У меня внутри тоже все замирает.

Знаешь, я очень боюсь этого старого парка. Боюсь жутких ночных теней, шевелящейся тьмы, таинственных ночных звуков, безлюдья и мерзости запустения. Я не романтик, я просто трусиха, готовая идти за тобой на край света. Вот уж не думала, что край света находится за несколько кварталов от моего дома.

Понятия не имею, как тебя угораздило обнаружить этот парк, — я столько раз ходила мимо его ограды, но никогда не обращала внимания, что там за ней, — и как удалось уговорить меня ночью перелезть через забор в страшную сказку. Помнишь, в первый раз пробирались на ощупь, рискуя переломать ноги, а потом нашли единственную уцелевшую беседку и сидели тут до рассвета в полной темноте, я тряслась от страха, а ты обнимал меня за плечи и целовал нежно в затылок. И когда вернулись домой, одежда была f в ржавчине и в пыли, и репьи в карманах, и волосы в паутине. На следующий день ты прихватил с собой плед и карманный фонарик.

Без конца напоминаю себе, что в сотне шагов за высокой оградой — я каждый раз перелезаю через нее, закрыв глаза и балансируя на грани обморока, потому что высоты тоже боюсь, но еще больше боюсь зацепиться за острую пику подолом платья и сверзиться прямо в крапиву вверх тормашками, и, если бы не твои сильные руки, встречающие внизу, я непременно так бы и сделала, — так вот сразу же за оградой начинается город, с обыкновенными улицами, дворами и домами, в которых живут люди, и, значит, бояться нечего.

Только удивляться можно, как это Богом забытое место не стало сборищем местных пьяниц и наркоманов при таком количестве полуразрушенных павильончиков и беседок да ощерившихся битым стеклом расколошмаченных фонарей.

* * *

Луч света выхватывает из темноты подпирающий крышу брус, оплетенный вьюнком с закрывшимися на ночь бледными граммофончиками, решетчатый бортик, идущую вдоль него узенькую скамеечку. Между рассохшихся досок торчат метелки сорной травы, над бортиком зловеще шевелит листьями старая могучая липа.

Краска на беседке вся облупилась, и деревяшки, большую часть года гниющие под дождем и снегом, за жаркое лето успевают превратиться в серую, рассыпающуюся труху. Ступеньки у входа предательски скрипят под ногами, дощатый пол сразу же за порогом провалился, опоры покосились, и крыша старой беседки съехала набок.

Ты решил, что выдуманные страхи отвлекают от настоящих, и рассказываешь очередную страшилку, наподобие тех, что дети травят друг другу перед сном в больницах и пионерских лагерях, отчего моя крыша тоже съезжает набок. Я примащиваюсь на скамеечке, завернувшись в плед и положив голову тебе на колени, и беспокойно дремлю, одним глазом видя какой-то сон, а другим всматриваясь в пространство, наполненное слетевшейся на свет мошкарой.

В луч света попадает вдруг что-то страшное и огромное, хаотично мечется, потом садится в неосвещенный угол беседки и ползет по стене серым пятном. Я взвизгиваю и подскакиваю на лавке. Ты рассеянно прижимаешь меня к себе и продолжаешь рассказывать как ни в чем не бывало, потому что ничего не заметил, и мало ли, что могло присниться, дурочка моя, здесь же никого нет, кроме нас. Но я тычу пальцем в ползущее существо и принимаюсь теребить тебя за рукав. Пятно замирает, когда ты берешь со скамейки фонарик и шаришь по всем углам, и оказывается всего лишь большим и жирным ночным мотыльком.

Всего лишь. Серый уродец, сложив треугольником мучнистые чешуйчатые крылья, нагло шевелит мохнатыми усиками.

Господи, только бы он не полетел, а если и полетел бы, то только не в мою сторону! Иначе я умру от страха или рехнусь окончательно. Не надо его давить, пусть он уползет из беседки и умрет сам вон в тех лопухах! Я же боюсь панически всяких бабочек, ну что ты смеешься. Я уже не говорю о ночных бабочках! Я уже не говорю о мертвых ночных бабочках!

Я рассказывала тебе, ты помнишь, как в детстве за мной гналась огромная яркая бабочка, знаешь, с такими глазками на пестрых крыльях, и я неслась от нее по шпалам заброшенной железной дороги и не могла от ужаса ни свернуть, ни остановиться. Наверное, я бы испугалась гораздо меньше, если бы следом за мной по рельсам поехал поезд. Потом выбилась из сил, споткнулась, ободрала о шпалу коленки и долго лежала ничком и плакала, боялась поднять голову и посмотреть, куда делась проклятая летучая тварь.

Мне было тогда пять лет, значит, моему страху уже почти двадцать. И черт меня дернул потащиться с тобой в какие-то дебри, где пруд пруди мерзких и страшных ночных бабочек, и сейчас они со всего парка слетятся на огонек, помяни мое слово. Пойдем отсюда домой.

За пределами этого мира, за ржавой оградой, там, где начинается привычный город, истошно завывает бродячая собака. Ты берешь меня за руку, пытаешься успокоить, и в этот момент серый треугольник расправляет крылья и отрывается от стены. Я вскакиваю, инстинктивно дергаюсь к выходу, но ты останавливаешь меня, разворачиваешь к себе, и я вижу, как тень от порхающего перед фонарем мотылька мечется по твоему улыбающемуся лицу.

Что-то продолжает отбрасывать тень при том, что сам мотылек преспокойно усаживается на деревянную опору у тебя за спиной. С перепугу у меня в глазах начинает двоиться, а потом троиться, и скоро в поле зрения ползает уже несколько мотыльков. Мало-помалу ими покрываются все опоры и стены, скамеечка и вьюнок, гнилой пол и тонущая во тьме крыша.

Тень исчезает с твоего лица, и в ту же секунду тошнотворное трепетное тельце бьется о мои ноги, а сидящие на стенах и колоннах беседки ночные бабочки вдруг как по команде поднимаются в воздух и стремглав летят в мою сторону. Они бьются об меня с размаху, как об стекло, ползают по лицу и рукам, оставляя на коже жирный след от пыльцы, запутываются в волосах, заползают под платье.

Я захожусь беззвучным криком, ноги предательски подкашиваются, но ты продолжаешь железной хваткой держать мои плечи, и только поэтому я не падаю.

Все новые и новые мотыльки поднимаются в воздух, пространство вокруг нас так и кишит ими. Серые трухлявые деревяшки, из которых построена беседка, на глазах вспучиваются такими же серыми пыльными треугольниками, оживают и разлетаются в разные стороны, вот уже и пол ходит ходуном, расползается под ногами.


Я бьюсь в твоих руках, пытаюсь стряхнуть с себя эту дрянь, сама трепыхаюсь, как мотылек. Ты вдруг отпускаешь меня и отходишь на пару шагов в сторону, смотришь лукавым взглядом, и я окончательно утрачиваю ощущение реальности происходящего.

От беседки не осталось и следа, она распалась на бессчетное множество ночных бабочек, превратилась в плотное облако мохнатых тел и трепещущих крыльев, и мы стоим как в кошмарном сне вдвоем с тобой посреди этого облака в темном заброшенном парке, в тусклом луче валяющегося на голой земле карманного фонаря.

Я вся облеплена мотыльками, они ползают по мне живым ковром, я хочу прогнать их и убежать как можно дальше от этого места, но страх сковывает тело и силы покидают меня. Тогда ты подходишь ближе, делаешь легкий взмах рукой, и бабочки послушно разлетаются, мелькая в траве и листьях, исчезая во тьме, только почему-то от этого их не становится меньше.

Краем глаза я вижу, как на месте одного вспорхнувшего мотылька тут же появляется еще несколько. Сначала я не понимаю, что происходит, но вот становится пепельным и разлетается бабочками платье, потом начинает подозрительно шевелиться моя собственная кожа. Я в панике подношу к лицу посеревшие руки и вижу, как на них проступают знакомые треугольные контуры, становятся объемными, чтобы тут же взмахнуть крыльями и ринуться во тьму вслед за собратьями.

Ты больше не держишь меня, и я разлетаюсь мириадами отвратительных, мерзких, кошмарных ночных бабочек.

Я пытаюсь сделать шаг и протянуть руку, но конечности хаотично разносятся в разные стороны, я хочу закричать, но рот и горло трепещут серыми мотыльками, хочу убедиться, что ты все еще здесь, но глаза расправляют крылья и зигзагом устремляются в ночное небо. Насекомое сердце бьется в грудной клетке, теряя пыльцу, и свернувшиеся было в тугой узел кишки ползают в брюшине, перебирая лапками и шевеля мохнатыми усиками. Мне бы понять, как же так получилось, но даже мысли мои превращаются в ночных бабочек и уносятся в никуда одна за другой.

Нет больше ни сомнений, ни желаний, ни страха, только легкость и стремительность взмах за взмахом, и вот уже последняя бабочка, минуя меня, беспечно летит на свет твоего карманного фонарика, обжигающий и слепящий, и тогда ты заботливо выключаешь его, и мир погружается в кромешную тьму.

Я очухиваюсь одна в старой беседке среди залитого утренним солнцем заросшего парка, я не чувствую уставшего тела, только затихающий страх и ватную пустоту внутри. Ты бросил меня. Ты бросил меня умирать от страха минувшей ночью. Я пытаюсь прийти в себя, но не могу даже открыть глаза — все вокруг кажется таким огромным, чужим и враждебным после пережитого, — я забиваюсь в темный угол и впадаю в оцепенение до вечера.

Когда стемнеет, ты снова придешь, загадочно улыбаясь, верный не мне, но своим привычкам, с неизменным пледом под мышкой и болтающимся на сгибе локтя фонариком на тоненьком ремешке. Ты уютно устроишься на узкой скамеечке, завернешься в плед, прислонишься к потрескавшейся деревянной решетке, и я конечно же прощу тебя и буду снова и снова рассказывать весь ужас вчерашней ночи, стараясь замолчать одинокое утреннее пробуждение, чтобы, не дай бог, не вышло между нами какой ссоры.

Ты все поймешь и примешься меня успокаивать, шутливо говоря, что это был всего лишь страшный сон, глупый кошмар, который никогда больше не повторится, потому что ты всегда будешь рядом, и, значит, все будет хорошо.

И я конечно же поверю тебе, успокоюсь, сяду на истертый край старого пледа, пошевелю усиками и медленно поползу вверх по твоей руке.

Наталья Иванова (red-cat)[5]

Махаон

«…ух ты, как я удачно рассчитала», — думает Соня, первой зайдя в вагон. Сразу направо есть свободное местечко, ее любимое, у поручня, к поручню можно прислонить голову и продремать всю дорогу до дому. Соня садится, закрывает глаза и засыпает.

Соне снится большая бабочка, наверное, это махаон, думает во сне Соня. Бабочка села Соне на попу и щекотно перебирает лапками. Соня ерзает по сиденью. Во сне Соня видит будто бы со стороны, как бабочка прохаживается по ее попе взад и вперед, важно поводит усиками и говорит басом: «А после к тебе придет кузина Амаду».

Не волнуйся, мама, — продолжает фразу голос у Сони над ухом. Соня вздрагивает и просыпается. Вот черт, думает Соня. Оказывается, бабочка это вовсе не бабочка! Оказывается, это мужчина, он сидит рядом с ней и разговаривает по телефону, держа телефон в правой руке, а левой он трогает ее за попу! Мне надо что-то сделать, думает Соня. Ударить его по руке.

Завизжать. Перестать притворяться спящей, открыть глаза, выпрямиться и сказать строгим голосом мадам Переш: «Что это вы делаете?!» Или просто встать…

Удивительно глупая ситуация, думает Соня, стараясь тихонечко отодвинуться от мужской руки. Что-то ведь мне надо сделать?

* * *

— Сперва к тебе придет кузина Флора, мама, — говорит Вашку. — Нет, не кузина Амаду, а кузина Флора. Нет, мама, — говорит Вашку и энергично машет свободной от телефона рукой, — она знает, что…

Краем глаза Вашку замечает какой-то непорядок. Вот черт, думает Вашку. Запонку потерял! Вашку досадливо смотрит на манжет рубашки, наклоняется, чтобы посмотреть на пол вагона. Вагон дергается, останавливаясь. Вашку выпрямляется и видит запонку — она закатилась в самый угол сиденья, к поручню. Вашку протягивает, было, руку, чтобы схватить беглянку, и в этот самый момент на сиденье рядом с ним плюхается девица — Вашку едва успевает отдернуть руку.

Черт, черт, черт, думает Вашку.

— Да, мама, — говорит Вашку в телефон, — я знаю, что кузина Флора совсем не разбирается в фарфоре. Но кузина Амаду не может прийти к тебе на этой неделе. Поэтому ты уж потерпи как-нибудь кузину Флору…

* * *

Просто поразительно, думает Соня. Вот так вот разговаривать с мамой про каких-то кузин и при этом хватать за задницу совершенно постороннюю девушку! Извращение какое-то, думает Соня. Надо будет попросить у Карлы книжку про девиации…

* * *

Вашку скашивает глаза на девицу. Ну, надо же, уже дрыхнет! Прислонила голову к поручню, сползла вперед по сиденью…

— Я тебя слышу, мама, — говорит Вашку и прикидывает, что если осторожно вдоль спинки просунуть руку, то можно дотянуться до запонки. Ему выходить скоро, а эта, вон… развалилась! Наверняка едет до конечной…

Вашку кладет ладонь на спинку сиденья и пытается протиснуть руку между спинкой и попой девицы. Задевает девицу сперва костяшками пальцев, потом болтающейся манжетой, замирает. Девица ерзает по сиденью. Вашку удается просунуть руку чуть ближе к вожделенной запонке.

— Апосле к тебе придет кузина Амаду, — говорит Вашку. — Не волнуйся, мама. Тебе нельзя волноваться. С кузиной Флорой вы поговорите о вышивках. Она ведь разбирается в вышивках? А уж с кузиной Амаду…

Девица совсем сползла вперед, а Вашку почти дотянулся до запонки. Поезд дергается, ладонь Вашку соскальзывает со спинки сиденья. Черт возьми, — думает Вашку. Моя остановка!

* * *

Моя остановка, думает Соня. Поезд тормозит. Соня открывает глаза, встает и поворачивается к двери. Соня смотрит на открывающуюся дверь. Вашку поспешно хватает запонку и тоже встает.

* * *

Соня быстро идет по перрону. Вашку идет вслед за ней.

Ох, черт, думает Вашку, глядя в напряженную Сонину спину. Она, наверное, подумала…

— Да, мама, — говорит Вашку, — я постараюсь убедить кузину Амаду…

Надо ее догнать, думает Вашку, все объяснить и показать запонку. Вашку ускоряет шаг. Соня оглядывается и видит, что над плечом Вашку порхает большая бабочка. Наверное, махаон, думает Соня.

Посмотри на лилии полевые

— Посмотрите на лилии полевые, — говорю я и провожу рукой. Пробившись сквозь асфальт, покачиваются на тонких стеблях бледные цветы.

— Посмотрите на траву полевую, что завтра же будет брошена в печь, — говорю я, стоя на крохотной круглой лужайке. — Посмотрите на птиц небесных, — на мою ладонь садится пара птах, — на пестрокрылых бабочек, что порхают беспечно. Посмотрите, — говорю я образовавшемуся вокруг меня кружку зевак, — на длиннохвостых кошек, гуляющих промеж лилий.

— Посмотрите, мэм! — говорю я, глядя на самую перспективную, как мне кажется, зрительницу. Но первой откликается не она.

— Ловкий фокус, — слышу я, и в мою шляпу летит купюра.

— Посмотрите на лилии полевые, сэр, — говорю я, медленно обходя собравшихся. — Посмотрите, не трудятся они, не прядут, не собирают в житницы, но сколь же прекрасен их наряд, мэм!

* * *

Я прихожу на набережную, прихожу в парк. В будние дни работаю возле офисных зданий, в выходные — на автостоянках у супермаркетов. Иногда меня приглашают на праздники — дни рождения, свадьбы. Я не отказываюсь, но всегда прошу расплатиться наличными. Совсем недавно я работал на большой вечеринке, но чаше я просто хожу по улицам, останавливаюсь на перекрестках…

— Посмотрите на лилии полевые, — говорю я и провожу рукой. Сегодня неплохой день, думаю я, я принесу домой мяса. Три черных, две белых, пять пятнистых — «арлекины» — будут, как всегда, сидеть у дверей.

Посмотри на лилии полевые ожидая моего возвращения, сидеть, наклонив изящные головки, обвив лапы хвостами. Пока я разделываю мясо, они будут ходить кругами, тереться об мои ноги, нетерпеливо мяукать, показывая нежную розовую изнанку пасточек. Наевшись, они уснут мурчащим разноцветным ковром рядом со мной, отдавая мне немножко тепла взамен того, что я потратил днем, работая.

— Посмотрите на лилии полевые, мэм! — говорю я.

* * *

— Сэр! Сэр!

Я оглядываюсь. Мальчик лет десяти, рыжий и веснушчатый, в мешковатых джинсах и вязаной кофте поверх футболки, в грязных кроссовках… Правой рукой он придерживает что-то за пазухой, а левой протягивает мне бледный цветок.

— Вы обронили, сэр, — говорит он.

— Посмотри на лилии полевые, — бормочу я, опуская на землю пакет (звякают, соприкоснувшись боками, бутылки, сверток с мясом с глухим шлепком проваливается ближе ко дну, потеснив горчицу и масло).

— Простите, сэр?

Я беру цветок, верчу его в пальцах. Достаю из кармана два таких же.

— Посмотри на птиц небесных, — говорю я и дую на цветы. Теперь у меня на ладони сидит колибри, всего одна и довольно блеклая. Устал, думаю я. Подбрасываю птицу на ладони, как мячик, и она разлетается роем желтых бабочек.

— Посмотри на пестро… — я запинаюсь, — на желтокрылых бабочек, что порхают беспечно, на длиннохвостых кошек, — я провожу рукой. Кошек получилось две, обе серенькие, как асфальт под ногами. Сидят неподвижно и, кажется, немного просвечивают.

— Фокусы…

Голос у мальчишки скучный и будто бы разочарованный. Я пожимаю плечами. Наклоняюсь за своим пакетом.

— А вот возьмите котенка, сэр! — торопливо говорит мальчик. И вытаскивает из-под кофты пушистого, лобастого зверька. Такого же рыжего, как он сам. Котенок разевает пасть и тоненько мяучит.

Мальчишка сует котенка мне в руки.

— Я вас видел, — говорит он. — Сегодня днем и на той неделе, в парке. Ваши фокусы. Вы всегда делаете кошек. А в книге… я специально посмотрел! Там нету про кошек, — мальчик волнуется. — Я специально посмотрел! А тут котята, а мама… У нас кошка ушла, а тут, на улице, котята… я взял одного. Я сказал, что пусть тогда будет котенок, мама, а мама сказала, что нет, котов нам не надо, загадит весь дом, клянусь, сказала, что только этих забот мне не хватало, а что кошка ушла, так это, сказала, клянусь, только, слава богу…

— Вы ведь любите кошек, правда? — говорит мальчик. — Если делаете… не как в книге, а так, ну, для удовольствия? Возьмите котенка… Мама, ну… сказала, неси его куда угодно или вечером, клянусь, вышвырну, сказала, из дома эту тварь…

Я глажу зверька по спинке, по лохматому брюху, почесываю шейку. Котенок урчит.

— У меня десять кошек, мальчик, — говорю я. — Но где десять…

Я сажаю котенка себе на плечо и поднимаю пакет.

— Где десять, там и одиннадцать. Ее же слова пусть будут «да, да» или «нет, нет». И ни слова больше.

Я щелкаю пальцами. За два квартала от нас, закашлявшись, женщина сворачивает телефонный разговор: «Нет, не знаю. Пока». Я подмигиваю мальчишке.

— Посмотри, — говорю я, — в книге.

Ирина Маруценко (marutsya) Крылья

У Аллы Ивановны выросли крылья. В самом что ни на есть прямом смысле, без этих переносных поэтических вывертов. На самом-то деле они выросли явно не до полного своего размера и день ото дня продолжал и увеличиваться.

Нет, Алла Ивановна не была ангелом. Она представляла собой обычную тетку «чуть за пятьдесят» с могучим телом и небольшой головой, коя крепилась к остальному посредством шеи, плавно переходящей в загривок. Настолько плавно, что самой шеи вроде как бы и не было. Но главное отличие от херувимов заключалось не в телесности, а в подверженности всяким земным страстям. А как, скажите, одинокой женщине с сыном иначе выжить в нашем мире? Если будешь всем кланяться да улыбаться, сразу же найдутся любители на тебя сесть и ножки свесить. Алла Ивановна была ученая и по натуре боец. Причем предпочитала наносить упреждающие удары. Разве иначе она справлялась бы с полоумными десятиклассниками? Ей ведь было двадцать пять лет, когда она начала географию в школе вести; таких молоденьких эти кони на завтрак жрали. Но с Аллой зубки-то пообломали. «Так», — сказала Алла Ивановна (тогда еще и шея была, и даже талия длинная и узкая), войдя в класс, и это короткое слово каким-то образом разрезало царящий в комнате шум и камнем придавило все звуки. «Так» не предвещало ничего хорошего, напротив, оно сулило все школьные ужасы разом: и неуды за успеваемость, и неуды за поведение, и вызов к директору на ковер, и вызов родителей в школу… Дети сразу понимают подобные вещи. Четверть века прошло с тех пор, и все было у Аллы Ивановны, теперь заслуженного педагога и даже соросовского лауреата. Но для окружающих она никогда не являлась в роли посланца небес с благими вестями.

Когда-то у Аллы Ивановны имелся муж. Это бесхребетное существо все норовило запрячь Аллу и комфортно поехать верхом в светлое будущее, но Алла быстро пресекла робкие попытки. Муж поскакал на своих двоих, оставив после себя сыночка, такого же безвольного, как папаша, и к тому же болезненного. Ох, и намучилась Алла с Ванечкой! Мальчик болел от любого ветерка, да что там ветерка, от косого взгляда бабки в трамвае мог подхватить несварение или простуду. Летом он болел раз в три недели, а когда холодно, и того чаше. Алла сына любила и жалела. Он был маленьким, беленьким и очень беззащитным, особенно на фоне других детей, которые казались Алле огромными и злыми. Тем более было непонятно, почему они бегали за Ваней и слушали его, раскрыв рты. «Ванечка, домой!» — кричала Алла и металась по двору, пытаясь изловить ребенка. Ты взмок, сыночек, у тебя температура. Не играй с ними, они плохие. Какое мороженое, ты с ума сошел. Что ты носишься, как угорелый. Как ты можешь с ним дружить, у него отец алкаш. Сиди у подъезда на лавочке. Я тебе куплю машинку, если будет пятерка по русскому. Тебе только одиннадцать, а ты про девочек говоришь.

Алла Ивановна молодость свою положила, пусть нищую, советскую, но молодость, прошитую белыми нитками нервов, на выращивание родной крови-ночки. «Ну, Алка! — дудел ее старший брат, усатый-пузатый полковник. — Вырос-таки Ванька, вопреки твоим стараниям, в настоящего мужика вырос!» И ржал, как безумный: мол, шутка, сестренка, не обижайся. Алла хмыкала: что с военного взять, кроме анализа. Не вопреки, а благодаря ее неусыпной заботе получился из Ванечки здоровый парень под два метра ростом, умный, приветливый, к матери почтительный… До последнего времени. Пока не появилась Лера.

Она не понравилась Алле Ивановне с первого взгляда. Наглая, тощая, в пупке кольцо. Голос — как птенец чирикает: «Ой, Алла Ивановна, какие у вас цветы красивые!» Совсем дурочка, что ли? «Это искусственные», — процедила Алла. От живых комнатных растений она давно отказалась, то полить их забудешь, то, напротив, зальешь так, что с поддона капает, одна морока. Девица покраснела и пробормотала что-то вроде: «Не важно, они все равно симпатично смотрятся». Однако поздно. Аллу Ивановну на мякине было не провести. Ванечка же, чистая душа, влюбился в нахалку до помешательства. Мы с Лерой на роликах катались. Она меня на такой классный фильм пригласила. Лерка очень веселая, ее одногруппники обожают. Мам, Лера у нас заночует. Мы решили пожениться. Алла Ивановна, опытный человек, слышала истину, кроющуюся за восторженными словами сына. На роликах: шалава, лишь бы ноги напоказ выставить. Пригласила в кино: шалава, сама вешается на мальчика. Обожают одногруппники: шалава без комментариев. Заночует у нас: ну что я говорила? Пожениться — вы это слышали, а? Ее сынуля и эта мелочь стриженая с пирсингом?

Но как-то поженились. Ваня проявил небывалое упорство, и даже твердокаменное «так» не сломило его волю. Жить стали вместе. Ваня работал, Лера доучивалась, и денег на съемную квартиру попросту не было. Алла могла бы им помогать, но врага всегда удобнее держать под неусыпным контролем. К тому же врага, решившего размножаться. Врага, заявившего ее сыночку: «Да, маменька у тебя не ангел». Алла Ивановна не собиралась подслушивать, но что прикажете делать, если ночью из смежной комнаты доносится бубнеж, а на тумбочке стоит граненый стакан?

В очередной раз похвалив себя за сообразительность — не пустила их жить на съемную квартиру, теперь хоть в курсе вражеских диспозиций, Алла задумалась. Лери на метода была очевидна: сжить свекровь со света, предварительно настроив против нее Ваню и вообще всех родственников. Потом появится на свет Лерин отпрыск (и большой вопрос, имеет ли Ванечка к этому причастность), мужа девка выгонит и будет жить припеваючи на его алименты. Алла Ивановна знала, о чем говорит. По собственному опыту. Ванечку надо было спасать.

И хотя, по мнению окружающих, Алла Ивановна не была ангелом, небеса к ней явно благоволили. Дожидаясь своей очереди в поликлинике (здоровье ох как нужно в борьбе со зловредным миром!), она наткнулась на статью в бесхозном журнале о вреде копченых продуктов. Мол, канцерогены, в них содержащиеся, жутко портят кровь и могут в итоге свести потребителя в могилу. Путем раковых заболеваний различных органов. Идея показалась приемлемой: в самом деле, не травить же соплячку крысиным ядом? Вариант развития рака от копченой колбасы был простым и изящным, как все гениальное. Ванечка погорюет, конечно, но время лечит, а надежная мама больше не допустит всяких глупых увлечений — не для того растила. Кроме того, заболевают далеко не все любители копчененького, это лишь перст судьбы, а Алла будет как бы и ни при чем. Жить надо с чистой совестью. По пути домой она купила пару килограммов селедки горячего копчения.

«Лера, покушай рыбки. Беременным полезно копчености. Сегодня колбаски в магазине были — загляденье, не удержалась. Съешь еще кусочек. Что ты выдумываешь, тебе нельзя сладкого. Мать старается, старается, а вам все не так».

«Мне бы яблочко», — жалобно тянул а Лерка за спиной свекрови. Ваня бегал на рынок, покупал морковку, фрукты, а наутро то, что Лера не успевала съесть, исчезало с кухни. «Опять сгнило, пришлось выбросить», — сухо комментировала Алла Ивановна. Ко второй неделе такой жизни Лера полностью перешла на питание вне дома, и Алла услышала (ненароком, конечно же), как она говорит Ванечке, что его родная мать не иначе совсем переутомилась и провоняла всю квартиру своей салакой. Изящный план не просто дал трещину, а развалился на куски. И в это же время начали расти крылья.

Алла Ивановна принимала душ и мыла спину щеткой, насаженной на длинную ручку. Где-то между лопатками спина невыносимо чесалась. Выбравшись из ванны, Алла с помощью системы из двух зеркал разглядела причину: на белой ровной коже, дряблой лишь самую малость, красовался прыщ. Нет, целых два прыща, отвратительно пубертатных, нелепых у зрелой женщины фурункула. Они завораживали своим симметричным, ровнехонько по центру, расположением. Давно минули те времена, когда Алла Ивановна могла, вздумай она, дотянуться до середины спины рукой. Ванечки дома не было, пришлось унижаться просьбой к Лере прижечь прыщи спиртом. Девица пищала: «Ой, бедненькая, вам, наверное, больно», — протирая ваткой позорное явление, но что, как не довольную усмешку, разглядела Алла в сочувствующих глазках?

Назавтра прыщи не исчезли и в последующую за тем неделю тоже. Как назло, в школе настала горячая пора экзаменов, вырваться к врачу у Аллы Ивановны не было ни малейшей возможности. Спина чесалась невыносимо, но попытки ее почесать заканчивались острой болью. В последний майский день измученная Алла, воспользовавшись своим одиночеством в учительской, прислонилась к косяку и с силой об него потерлась, не думая о возможных последствиях. Под пиджаком хрустнуло; стало легче. «Лопнули они, что ли?» — мелькнула у Аллы мысль, и она поспешила задрать одежду и осмотреть многострадальную спину перед большим зеркалом. Между лопаток, чуть выше застежки лифчика, торчали два розовых отростка. В глазах у Аллы впервые в жизни потемнело, и она мешком осела на пол. Вернувшаяся с перекура физкультурница нашла географичку в уже одернутом пиджаке, но все еще со стонами ворочающуюся «где-то там, внизу». Завуч лично отвез страдалицу домой и велел «приходить в себя, попить витаминов». При чем тут витамины, когда из спины растут два лысых крыла, точь-в-точь как у охлажденных цыплят в витрине мясного отдела? Алла Ивановна дождалась, когда девка потащится гулять (шалава, шалава, пузо растет, а ей все прогулки), опрокинула рюмочку коньяка и приступила к детальному осмотру. Крылышки оказались не совсем лысые: кое-где на них торчали тонкие белесые перья, а поверхность кожи была густо усеяна пупырышками, сулящими в дальнейшем приличную мохнатость… то есть оперение. И вообще они были такие трогательные, наивные, беззащитные. «Воттебе и не ангел», — злорадно подумала Алла. Она так и знала, что делает все правильно, живет по справедливости, и проклюнувшиеся крылья — могучее тому доказательство. Потому как у плохих людей в лучшем случае ничего не растет, а в худшем — растут хвосты и копыта. «Или рога», — добавила вслух Алла Ивановна и захихикала.

Ну и пошло. Школа закрылась на лето, а крылья росли и каждый день радовали хозяйку чем-то новым. То удлинятся за ночь на пару сантиметров, то покроются нежнейшим пухом, на смену которому приходят прочные, чуть блестящие стального цвета перья. Только скрывать их становилось все труднее и труднее. «Мам, ты чего так сутулишься?» — удивлялся Ваня вечерами. «Алла Ивановна, сколиоз нельзя запускать, вы бы к доктору сходили», — фальшиво беспокоилась невестка. Воздух, казалось, был пропитан неискренностью. Чем она постоянно шуршит — пакетами, что ли. Опять по всей квартире перья валяются. Заперлась в ванной и сидит там по два часа. Опять зашуршала. В доме, наверное, целой подушки не осталось, все распотрошила. Твоя мать сошла с ума… сошла с ума… с ума… Алле Ивановне теперь необязательно было слушать, чтобы услышать, и граненый стакан давно перекочевал в недра буфета на кухне. Она и без него отлично все знала: и то, что она ангел. И то, что Лера — ее враг. И то, что, правда, на ее, материнской, стороне. Что с того, что невестка смотрит с тревогой и говорит Ванечке в спальне: «Надо проконсультировать маму у ортопеда, она так скоро горбатой станет». Алла прекрасно понимала: паршивка в курсе, что она ее слышит, и просто «работает на публику».

Оставшись дома в одиночестве, она по привычке вошла в ванную комнату и нетерпеливо стащила через голову футболку. Крылья, вырвавшись на свободу, моментально расправились. Левое задело полочку с косметикой; пластмассовые пузырьки с шумом обрушились вниз, а один — стеклянный, с Ваниным одеколоном — разбился, как взорвался, о кафельный пол. Серо-стальные крылья заняли почти все невеликое пространство. Усилием, похожим на легкое напряжение рук, Алла могла управлять ими — с шорохом растопыривать перья, помахивать и демонстрировать красоту. «Полетать бы», — с тоской подумала она и удивилась своей же мысли: а что, собственно, ей мешает? Трусливое подсознание вякнуло — они еще слишком маленькие. И потом — нет опыта. «Размах два с половиной метра, не меньше», — пробормотала Алла Ивановна и пошла для получения опыта в гостиную. Там она взобралась на письменный стол, вздохнула и метнула свое большое тело вниз. Упала больно, с грохотом, как в мультфильме. Сервиз в горке зазвенел, и большое блюдо глухо шлепнулось на ковер; уцелело. Алла мимоходом порадовалась за тарелку и снова полезла на стол. Второй прыжок оказался удачнее; она уже не забыла распахнуть крылья. Но забыла ими помахать, в результате чего со стены сорвалось семейное фото — Алла с братом, его женой и семилетним Ванечкой на фоне раскаленного сочинского пляжа. В дверь сердито зазвонили, потом еще и еще. «Совсем вы там ополоумели, что ли?!» — донесся вопль соседа снизу. Алла Ивановна решила не обращать внимания, тем более что этого козла она всегда терпеть не могла. Козел пошумел минут пять и утихомирился. Последний прыжок получился не таким оглушительным, она успела пару раз взмахнуть крыльями, что замедлило падение, но чувства полета не подарило. Это безнадежно, везде слишком низко — уныло проблеяло подсознание. «Так, — спокойно сказала Алла. — Не везде».

Алла Ивановна открыла окно, впустив в благородную кондиционированную прохладу комнаты душный городской воздух. Синоптики обещали ночью грозу и, как ни странно, на сей раз были правы: уже посверкивали на горизонте зарницы, крепчал пока еще теплый ветер. Вечерний город ждал бурю. Она немного посидела на подоконнике, спохватилась от взглядов редких прохожих и сообразила, что на ней простой, застиранный до неопределенного цвета лифчик. Сходила переодеть, снова села на подоконник. Крылья зудели: просились на свободу. Тревожный далекий голосок пискнул про Лерку, про Ванечку, про школу и брата-полковника, про незаконченную войну и про что-то еще неважное, что когда-то требовало ее внимания и от чего теперь она небрежно отмахнулась. Воздух стремительно темнел, набирая от ветра силу и упругость. Алла Ивановна встала на подоконник, шагнула вниз и полетела.

Ольга Румянцева (geisha-sha) Ля-ля

Мать Ляльки была певичкой. Никчемность своего таланта она компенсировала звучностью творческого псевдонима — Божена. Ну, не зваться же ей ненавистным с детства деревенским именем Люся. Однажды, вернувшись из очередных гастролей по российским провинциальным городам и весям, она неожиданно обнаружила себя не на шутку беременной. Поскольку Божена была взбалмошной особой, то в силу каких-то своих сиюминутных настроений она приняла решение рожать. В дальнейшем она не раз пожалела об этом, но было уже слишком поздно.

Лялька появилась на свет легко и преждевременно, в машине «скорой помощи». Материнский инстинкт к этому копошащемуся и пищащему свертку с крошечными ручками без малейшего намека на наличие ноготков у Божены так и не появился. Чтобы не портить фигуру, она отказалась от грудного вскармливания. Поскольку она ждала мальчика и уже давно заготовила для него имя Леонид (в честь своего последнего кабальеро, но вовсе не обязательно отца ребенка), то долгое время никак не называла девочку. Когда пришла пора, наконец, определиться с именем, Божена не стала мудрствовать и назвала дочку Лялей. Все удивлялись такому нелепому выбору, но взбалмошная певичка обставила его крайне вычурно: «Вы ничего не понимаете. Это же очень музыкальное имя. Как песенка: ля-ля-ля».

Едва Лялька кое-как немного подросла, Божена отправила ее к бабке в деревню, как она объясняла, «на природу». Но когда девочке исполнилось шесть лет, бабка преставилась, и Божена была вынуждена снова примерить на себя роль матери. Эта тендерная примерка длилась недолго, и Лялька очутилась в интернате.

Никому не нужная девочка не унывала и быстро приспособилась к новой обстановке. Нахватавшись от бабки диалектных словечек, она смешила собратьев по заточению своей манерой выражаться. «Тю, девки, не собрешетьтесь![6] Не фулюганьте,[7] я вам говорю!» — кричала она на малышей. Но уже ко второму классу Лялька разговаривала как все. Училась она легко. Не в том смысле, что звезды с неба хватала, просто и к двойкам, и к пятеркам относилась с одинаковой радостью. Она вообще была всем довольна и всегда улыбалась. Даже когда других детей забирали на выходные, а она оставалась в интернате. Ляльку часто били за эту идиотскую улыбку. Она плакала, отсиживалась под лестницей, прикладывая к ушибам и ссадинам листья подорожника, и снова возвращалась с улыбкой и каким-то болезненно обезоруживающим взглядом.

После окончания интерната Лялька устроилась в кулинарный техникум — единственное место, где для поступления было достаточно одной ее лучезарной улыбки. Ей дали обшарпанную комнатку в замызганной коммунальной квартире на Васильевском острове, окна которой выходили в узкий питерский колодец. Кроме Лялькиной, в квартире было еще три комнаты. В одной жила согбенная старуха ведьминекого вида. Она редко выходила из своего склепа, и то преимущественно по ночам, а потом также тенью возвращалась обратно с ковшиком какого-то подозрительного варева в крючковатых трясущихся ручонках. Во второй комнате жила семья людей неопределенной национальности. Почти каждый день популяция их росла, а после очередной милицейской облавы сокращалась до вечно беременной кривоногой замухрышки Заины и тощего и гибкого от постоянного торчания Хакима. Куда девались дети из чрева Заины, было тайной, покрытой мраком… Дверь в третью комнату, обитая грязно-желтым дерматином, была всегда закрыта и напоминала своим внешним видом запечатанный конверт. Раз в месяц в квартире появлялся плюгавый дяденька интеллигентного вида и в очках, который, не входя в комнату, забирал квитанции на оплату коммунальных услуг и удалялся восвояси.

Как-то так исторически сложилось, что у Ляльки не было друзей. Хотя ей казалось, что их тьма тьмущая, это была лишь видимость. На самом деле Лялькой было удобно пользоваться. Кому-то негде было жить, и гостеприимная Лялька всегда с радостью спешила на помощь случайным знакомым. А в один прекрасный день по возвращении домой она не обнаруживала жильца и недосчитывалась каких-нибудь безделушек. Благо у нее их практически не было — не задерживались надолго. Другие просто кормились у хлебосольной Ляльки, которая устроилась работать на кухню в близлежащий ночной клуб и регулярно приносила оттуда продукты и выпивку. Многие брали у нее деньги в долг. Ей было трудно отказать, и, растерянно улыбаясь, она уже в первые дни после зарплаты оказывалась на мели. А должники благополучно скрывались из виду, и наивная Лялька бестолково перебирала написанные для отвода глаз многочисленные расписки-пустышки. «Ничего, значит, им нужнее, а я еще заработаю», — повторяла она бабушкины слова.

Однажды у Лялькиных восточных соседей гостил красавчик Фархуд: грудной голос, гибкое тело, длинные иссиня-черные волосы, красивые темно-карие глаза с поволокой и не различимыми на взгляд зрачками — то ли от принятой дозы, то ли от природы. Он таинственно улыбался Ляльке, она наивно хлопала белесыми ресницами и растерянно улыбалась в ответ. Вечером соседи пригласили Ляльку на плов, а заодно впервые в жизни накурили ее паровозом. Сладким обжигающим дымом угощал ее волоокий Фархуд. Он держал ее красивыми руками за шею и периодически впивался в ее нецелованный рот своими сухими губами.

Когда Лялька почувствовала тошноту, головокружение и незнакомую прежде сладкую тянущую тяжесть внизу живота, она засобиралась домой и, шатаясь от стены к стене и глупо хихикая, направилась в свою комнату. Как только она закрыла за собой дверь и выключила свет, в комнату неслышными мягкими шагами зашел Фархуд. Он медленно, как во сне, изобразил крест из своих тонких губ и указательного пальца, по-змеиному издал протяжный «ш-ш-ш-ш» и, целуя Ляльку в шею и жарко дыша, отнес ее на кровать. Лялька не сопротивлялась — не было сил. В тот момент она уже любила Фархуда и была счастлива видеть над собой его мерно раскачивающееся бледное лицо с полузакрытыми миндалевидными глазами. Он крутил покорную Ляльку, мял ее, как пластилин, раскачивал на своих сильных руках, как на качелях…

Утром Ляльку разбудил телефонный звонок. Она растерянно осмотрела мятые окровавленные простыни — Фархуда рядом не было. Лялька с трудом поднялась с постели и, шатаясь, направилась к телефону. Кто-то нетерпеливый на том конце провода уже положил трубку, и на ее хриплое «Але» ответили короткие гудки. Лялькино нутро болело, а по внутренней стороне бедра медленно текла теплая капля черной крови.

То ли с горя, то ли по причине тотальной растерянности от произошедшего Лялька в первый раз напилась. В один из выходных она по инерции забрела в клуб, в котором работала, выпила коктейль, потом еще один, и еще, и еще… Сначала ей было дико весело — она забралась на сцену и самозабвенно предалась пляскам у пилона. Посетители клуба улюлюкали, свистели, совали ей деньги. Вдруг Лялька разревелась и сползла вниз. Домой ее почти бездыханное тело отвозил странного вида мужчина по имени Георг. Лялька еле ковыляла на сломанных каблуках и горько ревела, размазывая по лицу черные слезы и сопли.

Наутро Ляльку вдохновенно выворачивало в заботливо принесенный Георгом соседский тазик. Ей казалось, что она выблевывает свою придуманную по глупости и укурке любовь. Георга происходящее нисколько не смущало, и он рассказывал Ляльке душещипательную историю о том, как ему изменил возлюбленный, с которым они не так давно сплелись в Сети. Георг по провинциальной наивности своей приехал к нему в Питер, и какое-то время они самозабвенно трахались до мозолей на причинных местах. Но возлюбленный Георга быстро заскучал и нашел ему замену. В общем, теперь Георгу негде жить, а возвращаться домой неохота и бла, бла, бла… Лялька разрешила собрату по несчастью пожить у нее.

Какое-то время все шло нормально. Георг грустил, вздыхал и мало разговаривал. Иногда он ходил с Лялькой в клуб. Вопреки логике после той пьяной Лялькиной выходки хозяин клуба предложил ей танцевать у пилона. И она согласилась. Не потому, что хотела, просто не смогла в очередной раз отказать. Ее стройное тело без одежды смотрелось намного лучше, чем в мешковатых футболках и джинсах, а огненный цвет волос под клубными софитами выглядел эффектно. Некрасивость ее лица в полумраке была не заметна. Зато посетителей умиляла ее наивная улыбка. Лялька танцевала, как жила, легко, словно порхая.

Георг начал пить и приходить под утро злым, вымотанным. Однажды он, воняющий перегаром и небритый, залез к только что вернувшейся из клуба Ляльке в постель, закрыл ей рот своей шершавой мозолистой ладонью и, видимо приняв ее за своего неверного благоверного, привычным для себя способом отомстил за пережитую обиду. Ляльке казалось, что ее разрывает изнутри. Она слышала свой заглушённый огромной рукой крик как бы со стороны — так визжала свинья, когда ее резали на бабушкины похороны. Хрипя, Георг схватил лежащую к нему спиной Ляльку за волосы и резко ударил ее лбом о стену. Когда она очнулась, в комнате уже было темно. У нее кружилась голова и тошнило.

Георг больше не появлялся. А Лялька по-прежнему танцевала в клубе, как пушинка кружась вокруг пилона. Почти каждое утро она уезжала с одним из посетителей клуба, но каждую новую ночь появлялась на сцене со своей неизменной легкостью и лучезарной улыбкой. Казалось, что она не касается ногами пола. И каждый день это ощущение Лялькиной потусторонности только усугублялось.

Умерла Лялька тоже легко и не касаясь земли — в авиакатастрофе. Ее останки так и не были обнаружены. Но ее смерть не стала ни для кого трагедией: о ней никто никогда не думал, не вспоминал, ее никто не ждал и не любил. Когда я пришла к ней вернуть долг, в ее шкафу рылась и с трудом натягивала на свои дынеподобные буфера Лялькины почти детского размера кофточки какая-то красномордая толстая бабища. Она представилась Люсей. На столе, куда я положила принесенные для Ляльки деньги, стояла клетка с попугаем. Он деловито перетаптывался с лапы на лапу и Лялькиным слегка хрипловатым голосом повторял две фразы: «Бабушка, я устала. Забери меня отсюда. Бабушка, я устала…»

Слава Швец (santagloria) Четыре короткие встречи

Темный переулок у римского вокзала, до ближайшего фонаря — как до выстрела в спину. Паркую скутер у грязного бара, на самой границе неопрятного светового пятна, растекающегося из открытой двери, словно помои плеснули. До поезда семь минут, успеть бы добежать, топотком по серому, в родинках жевательной резинки полу: купить в табачном киоске билет, ах, успею, коль не будет сползать так больно с плеча рюкзак, коль заснет машинист, коль (нет, если) перестанет капризничать и застегнется противоугонка.

«Zdravstvui-te» — слышу. Темный силуэт против света, не рассмотреть.

«Cosa с'е?» — говорю равнодушно в темноту. Худой, оборванный старик перекладывает из руки в руку костыль, переходит на итальянский: «Вы ведь русская?» — «Да», — отвечаю и ныряю снова за колесо. Противоугонка все не пристегивается. «Моя Наденька тоже была русская. Она все меня учила говорить, вечером приду домой, а она: „Пойдем-ка за morozhenoe“, — и так под локоть меня брала, вот так — видите, как? И мы с ней шли. Очень ей нравилось ходить за morozhenoe. А потом я к ней в гости ездил, был на Krasnaya Ploschad, и дома у них был, дома у них над кроватью висел ковер с оленями». — Он улыбается радостно и виновато. Рука с костылем дергается, от этих рывков кажется, что старик борется со живой, длинношеей птицей.

Я поднимаюсь и, поправляя сползающий рюкзак, молча смотрю на него. Понимает немой вопрос, улыбается еще жальче: «Потом вот авария, видите, у меня рука, вот тут, и костыль… Такая она была у меня, Наденька…»

«Вы простите, мне пора, а то я на поезд опоздаю».

«Конечно, конечно, идите! Do svidannia! Удачи!»

«До свидания!» — говорю, убегая прочь по темной брусчатке. Рюкзак сползает вниз и повисает на локте.

Удачи.

В поезде не работает кондиционер, оттого сиденья шершавы, подлокотники липки. Вагон почти пуст; только группа подростков гогочет у тамбура о чем-то своем, молодом и веселом, да сзади сопят и листают газету. Со своего места от окна я вижу лицо только одного пассажира, женщины лет сорока. Она сидит напротив и вглядывается в темноту так, как будто читает очень мелкий шрифт.

Мягко качает и перестукивает, мелькают редкие фонари. Проваливаюсь в дрему, но вот тормозит, дергает, предвещая очередную остановку. Открываю глаза, пытаюсь разобрать название станции и тут же отшатываюсь от ослепительного фейерверка. Разноцветные огни (красный, синий, лиловый) взлетают с дальней платформы вверх, напухают шарами, рассыпаются искрами.

Поезд трогается, а я все выглядываю в окно, прижимаясь лбом к стеклу, пока не погаснет, не исчезнет последний отблеск, а потом откидываюсь на спинку кресла.

Женщина напротив отрывает от окна абсолютно счастливый, дрожащий взгляд, а потом говорит мне одними губами: «Он живет здесь. Он знает, что я всегда возвращаюсь домой на этой электричке. Он… он меня очень любит».

Мы стоим в очереди у ворот и похожи на овец в загончике. Периодически кто-то переступает с ноги на ногу и трясет колокольчиком — мобильным на шее, проверяя, сколько еще минут осталось. Невыносимо душно, но отойти нельзя, иначе твое место займут, и неизвестно, успеешь ли взять номерок — после обеда отдел регистрации актов гражданских состояний открывается всего на два часа. Пытаюсь скрутить на весу сигарету, но машинка сломана, рассыпается табак. Пересчитываю оставшееся время, достаю айпод. Еще двадцать минут. Еще десять. Пять. Снимаю наушники.

«Потерпи, сокровище мое, сейчас мама отдаст тете бумажку, и мы пойдем в бассейн, там Паоло и ребята, покажешь им новые очки для плавания, и они не будут над тобой больше издеваться».

«… Повторяю еще раз, нотариус будет ждать в четверг, приготовь контракт о передаче и дай этому идиоту подписать доверенность! Нет, все кончено, я туда не приду, пусть сам…»

«Я люблю его, но я его не понимаю. Сабрина, ты же знаешь, я сама не сахар, но мне не нужны его тараканы в голове, я пытаюсь наладить собственную жизнь, а он что делает?!! Он берет разводной ключ, выбивает все стекла в моей машине, а я…»

Маленькие и большие теплые пятна, маленькие и большие области повышенной чувствительности, ямочки, впадинки и шрамы. Белые бумажки с печатями и марками, лейкопластырь для внутренних мозолей.

Три. Две. Одна. Створки ворот открываются, пропуская толпу, вот захлестнуло ступени, коридор, закружило водоворотами у лестницы. Очередь у машинки с номерками — кнопка западает, машинка тупит и медлит, ее жмут и терзают нервные пальцы. Номерок.

В пятом окошке меня ждет пожилая женщина с пышной укладкой и в очках с роговой оправой. Листает документы. «А почему вы не взяли фамилию отца?»

(Усесться с ногами на прилавок у окошка, нагнуться доверительно к толстому стеклу и рассказать в маленький микрофон всю жизнь, год за годом, тихо и неспешно, а она там, с той стороны, подопрет руками голову, будет вздыхать, улыбаться или хмуриться в ответ.)

«Я вам завтра донесу перевод и сертификаты о смене фамилий, хорошо?» — «Хорошо».

«Все?» — «Да».

Узенькая полоска бумажки с печатью просвечивает на солнце и действительно напоминает лейкопластырь.

В офисе ждут, хоть я и предупредила, что опаздываю. Несусь на скутере, стараясь наверстать, но желтый зажигается не вовремя, и я пролетаю светофор на красный, едва разминувшись с юношей. Он что-то орет мне вслед, я поднимаю ладонь и ору ему «Извини», а потом несусь дальше, кляня собственную беспечность.

Метров через пятьсот меня догоняет все тот же черный скутер, и тот же юноша на ходу взмахивает бумажником, прижимая к обочине, давая понять, чтоб остановилась. Мелькает жетон полиции. Останавливаюсь. Он тормозит рядом.

«Ну и куда ты несешься?»

«Я прошу прощения, но я ужасно опаздываю».

Смотрите укоризной, потом отчитывает, как маленькую: «Посмотри на себя, я вот в джинсах, даже если что, мне не будет больно, а ты… — Переводит взгляд на легкое-легкое платье. — У тебя все ноги голые, разобьешь все в кровь».

«Ты прав. Извини, у меня дурацкий день».

«Смотри. В следующий раз, когда несешься на красный, всегда трезво оценивай, сможешь ли разминуться. Если не уверена — лучше не рискуй».

Он младше меня лет на пять, а выглядит так, как будто старше на десять, гладкая смуглая кожа, серьезный и озабоченный взгляд.

«И будь осторожнее».

«Спасибо».

«Пока».

«Пока».

Он срывается с места и исчезает за машинами.

Поправляю платье. Солнце скачет в ветках платанов, дрожит маревом, пляшет зайчиком в пустой бутылке у обочины.

Зачем он догонял меня, ему же было совсем в другую сторону.

Просто для того, чтоб позаботиться о глупой, еле успевшей проскочить.

Небо мое, ты говоришь со мной подчас такими теплыми, внезапными голосами.

Алиса-Василиса Баргман (Tushka) Ведьмы под дождем

Память вообще странная штука. Казалось бы, это событие останется с тобой навсегда, но проходит время, и ты видишь его, как через мутный иллюминатор. Какие-то фигуры на секунду возникают из небытия и исчезают, и ты не успеваешь различить их лица. Или, сосредоточившись, ясно видишь одного человека, но события вокруг погружаются в сумрак. И эта внутренняя игра света становится второй биографией, более реальной, чем внешняя. Потому что каждая такая световая вспышка побеждает время, показывая, что его нет.

Дело было в 1988 году. Впервые в жизни я ехала за границу. В Польшу. Все началось с того, что я пошла покупать билеты на поезд. Билеты на поезд за границу продавались только в кассах у гостиницы «Москва». Я приехала к шести утра. Перед кассой клубился народ всех цветов радуги. Мне тут же выдали номер 79, и я тихо осталась стоять в очереди. Очередь состояла из студентов всех стран Латинской Америки и не только. Первые студенты предусмотрительно заняли очередь еще с вечера и там же и ночевали. Всех смыло водой, и народ с разными акцентами обсуждал, что, мол, в Боливии также водой разгоняли демонстрацию студентов, и на Берегу Слоновой Кости, и в Колумбии. Беседа текла, как ручеек.


В 10 утра кассы открылись и обнадежили нас заявлением, что сегодня примут только 25 человек. Я стала набираться опыта у более подкованных товарищей в плане, как там ночевать на ступеньках и чем поддерживать силы. И вдруг. Вдруг ко мне подошел индеец. Натуральный индеец с жесткими волосами с синим отливом, раскосыми глазами и кожей цвета красноватой охры. Первое, что он сделал, — отвел меня в сторону и спросил: «Семнадцатой быть хочешь?» Я возмущенно насторожилась. Тогда он спросил: «Какой у тебя номер? 79? А у меня есть лишний 17. Ты тогда сегодня пройдешь». Как честный человек, я немедленно поинтересовалась: «А почему именно я? Здесь куча девушек из Латинской Америки, и вообще». Ответ лишил меня дара речи: «Еврей еврею должен помогать». После чего он показал мне золотой магендавид. «Ну, хорошо. А как ты понял, что я еврейка?» — «Я видел тебя как-то у синагоги». Тогда для меня это был культурный шок. То есть я знала, что евреи бывают разные. Но не предполагала, что настолько. Пабло был родом из Эквадора, семь лет учился в Питере в консерватории по классу скрипки, поэтому русский знал в совершенстве. Три часа промчались незаметно в обсуждении судьбы еврейского народа. При непосредственном подходе к кассам Пабло сказал: «Не забудь. Твоя фамилия в списках Гантварг». — «Ага», — заметила я меланхолично. «А зовут меня Лена». И вот тут у него случился легкий катарсис. Дело в том, что Лена Гантварг была моей очень хорошей подругой, и вечером мы как раз обсуждали невозможность моего присутствия на вечеринке у нее дома. А Пабло учился с ней в одной группе. Таким образом, благодаря ней билеты я купила за несколько часов, что считалось чудом. Лены уже давно нет, а с Пабло мы потерялись в 90-м году. Я часто его вспоминаю. У него была дивная подружка в Питере. Он ее очень любил и жаловался: «Ты понимаешь, Алиска, я ей сказал, что хочу семнадцать детей». А она мне отказала. Я ради нее на все готов. Я ей сказал: «Хорошо. Давай только тринадцать». А она все равно не хочет. Ну, объясни ты мне, почему? Она меня не любит?

Это сейчас я понимаю, что 14 детей — это вполне реально. А тогда, будучи единственным ребенком в семье, я представляла это так: один, два, много. То есть он мог бы с равным успехом сообщить мне, что хочет 110 детей, — это бы общую картину не изменило.

Я уехала в Польшу. Это было сказкой. Сказка немного скомкалась, когда я пошла заказывать обратные билеты. Дело было в конце июня. Билеты у меня были с открытой датой. А обратные продавали только на конец октября. Вернуться же я рассчитывала не позже 14 августа, чтобы успеть проводить любимую подругу в Америку. Тогда это было «навсегда». Я решила стать Скарлетт О'Харой. Я просто перестала об этом думать. Почему-то я была уверена, что все образуется. За неделю до предполагаемого отъезда я начала волноваться. Обратные билеты были уже только на конец декабря. То есть на Новый год я бы вернулась. Вопрос, где жить и на что, не рассматривался, как глупый. Я обратилась к каким-то знакомым знакомых в Польше, и эти люди, которые меня совсем не знали, нашли мне билеты. До Риги. В Ригу я приехала 13-го ночью. Я продолжила наслаждаться жизнью. Никогда раньше я не пользовалась таким успехом. Видимо, окончательно офигев от высоких блондинок, поляки и сочувствующие видели во мне невероятную экзотику. Молодые люди кидались ко мне с другой стороны улицы. Галантные поляки целовали мне руки и сообщали, что против «жидовок» ничего не имеют, несколько омрачая этим настроение. Приходилось то и дело напоминать себе, что это официальное название в Польше: жидовский театр и т. д. Ко мне бросались и выходцы из Сирии и Египта, вероятно чувствуя во мне родственника. И все время какие-то чудеса. Вот, например. Денег у меня почти не осталось, я шла по центру Варшавы, а на поясе у меня висели «командирские» часы, ибо наручного ремешка у меня не было. Вдруг меня окружила группа итальянцев, которые стали умолять продать их за 50 долларов. Это была лучшая сделка в моей жизни. Жизнь была удивительна. А еще удивительнее были люди вокруг.

Я хотела найти памятник борцам гетто. Район я знала. Это был очень престижный район. Естественно жилой. Никаких следов я найти не могла. Жившие там люди ничего не знали о памятниках, даже пожилые. Или не очень хотели знать, что понятно. Но я встретила молодого американца, который сообщил, что за углом видел что-то типа памятника, правда, не знает, что это такое. И отвел меня туда. Это был памятник, точнее аллея мемориальных камней, среди которых был и с именем Януша Корчака. И люди, которые клали цветы. Я им кивнула. Я не могла по-другому. Они кивнули мне. Молодой американец тактично поставил меня в известность, что это американцы, и когда они видят странное поведение, обычно реагируют адекватно. Естественно, я решила, что я все не так понимаю и веду себя неправильно. Думала я так две минуты. Ровно две. Пока мимо нас, сидевших на скамейке, не прошла еще одна группа людей. И каждый из них кивнул мне. Несчастный американец был в шоке.

Потом через несколько дней я пошла на центральную почту. Сначала было все как всегда. При входе я попала тонкими каблуками в решетку и в течение пяти минут стояла раком, закрывая и вход и выход, пытаясь выбраться из западни. В общем, ощущение собственной элегантности и значимости было, как никогда, высоким. Собрав себя и туфли и приведя все в достойный вид, я отстояла в очереди и села передохнуть. Надо сказать, что в Польше я все время носила магендавид так, что его было видно. И вдруг ко мне подошел юноша. Он поцеловал мне руку и сказал на английском: «Спасибо. Я очень рад, что вы вернулись».

И вот пришло время уезжать. В три ночи я вышла на вокзале в Риге с огромным чемоданом. Я сдала его в камеру хранения и отправилась за билетами. Билетов не было. То есть совсем. Какие-то люди с детьми, рыдая, бились у касс, крича, что они уже три дня живут на вокзале. А знакомых в Риге у меня не было тоже. Телефон дома не отвечал. Устала я невероятно. И вот шла я по вокзалу и, к своему стыду, рыдала как белуга. Потому что чудеса кончились, а вариантов дальнейших действий у меня не было. И внезапно я сбила с ног юношу в форме. Ну, просто из-за слез ничего не видела. Вместо того чтобы сказать, что он обо мне думает, он спросил, что случилось. Кроме раззявленного детского «Я хочууууу домой», ничего ответить я не могла. Только минут через 15 он добился от меня, что дом в Питере. Он взял меня за руку, посадил на подоконник, забрал мой билет и пять рублей. Пять рублей — все, что у меня было. Пять рублей и еще две копейки, так как телефон дома не отвечал. И ушел. А я осталась. Мыслей больше не было вообще. Я тупо сидела на подоконнике и ни о чем не думала. По-моему, первый раз в жизни. Нет, думала. Думала, что в чемодане у меня есть маленькая баночка паштета, но нет открывашки. И что день я продержусь. А через 10 минут он появился. В руках он держал билет до Питера и два рубля. Это было Счастье. Иначе не скажешь. Оказалось, поезд типа Тула-Владивосток с остановкой в Питере отходит через пять минут. И еще надо забрать мой чемодан. Этот самый прекрасный в мире человек оттранспортировал меня до камеры хранения, засунул нас с чемоданом в вагон, и единственное, что я успела сделать, — узнать, что его зовут Саша и он учится в милицейской академии. И билеты он взял в военной кассе, и ему просто повезло, они почему-то дали. Когда поезд тронулся, я успела кинуть ему ужика, со смешной челкой. На память и в благодарность. Больше у меня ничего не было. Его брат, с челкой другого цвета, с тех пор живет у меня. Хотя он полинял и поблек, я его никогда не выброшу.

Вагон был общий. Я такого не видела никогда. Ибо жизни не нюхала. Тут аромат буквально сбивал с ног. Я забилась на верхнюю полку и потратила предпоследний рубль на чай и пакетик печенья. Утром я вывалилась в Питере. Чемодан больше таскать я не могла. Я остановила такси и сказала правду. Что у меня есть 95 копеек и я прошу его довести меня как можно ближе к метро на эти деньги, потому что чемодан неподъемный. Таксист, не говоря ни слова, довез меня до дома и поднял чемодан на мой этаж. Дверь была закрыта. Но это уже было неважно. Соседей тоже не было. Я свернулась клубком на чемодане и решила соснуть часок-другой. Рано или поздно меня найдут. Через пять минут к моей двери подошла молодая красивая блондинка, вынула ключ и стала открывать дверь. Я поняла, что расплата есть. Вот она шизофрения. Кто это? Где родители? И куда мне теперь идти? И вдруг, обернувшись, с милым акцентом она говорит: «Вы, наверное, Алиса, заходите, пожалуйста». Оказалось, что это очередная подружка Вероники из Польши, что папа и бабушка на даче, а Верка куда-то усвистала праздновать свой день рождения. Ведь в последний раз я звонила ей из Польши и сообщила, что еду в Ригу. А потом я исчезла. Ну, она решила начать волноваться после праздника. И, в общем, правильно сделала. Я была дома в 9 утра 14 августа. Как и хотела.

Какое счастье меня охватило в квартире! Конечно, через несколько часов все семейство собралось дома. Веронюша была в восторге от тряпок, которые я ей привезла, потом она носила их почти десять лет, настолько они оказались удачными. Я в Польше получила первые в жизни французские духи фирмы Коти. Это были МОИ духи. Закончились они два года назад. Я пользовалась ими только в самых редких случаях, потом я нашла такие же в России, но пахли они уже совсем не так. Чуда не произошло.

И вот мы собрались поехать на отвальную. Отвальную решили сделать у нас на даче. Дача была дивная. На перроне значилось название: «67 клм». Нет, не км, а именно клм. Так и написано. Этот 67 клм был на финляндской дороге на Сосново. До 39-го года эта часть принадлежала Финляндии. У нас была времянка. Сделана она была на славу и, несмотря на устрашающий вид снаружи, внутри очень уютная: две сносные комнаты и буржуйка. Забора у нас не существовало в принципе, потому что папа отказывался его ставить, чтобы не мешать людям, поэтому чего-чего, а проходящих через наш участок людей было в отличие от клубники хоть жопом ешь. Но зато вокруг — болото, бешеное количество клюквы и грибов, головастики, жуки плавунцы, водомерки. Я с детства знала все о лягушках и их превращениях из головастиков, видела, как из прозрачной оболочки, прилепленной под водой на стебле камыша, вылезает стрекоза, оставляя в воде свой прозрачный отпечаток, который потом держится еще неделю. Под перевернутой ванной росли подосиновики, а по дороге на углу около забора чьей-то дачи — россыпь лисичек. А самое главное — два озера. Если пробежать через участок дяди Вани, который разводил кроликов, то Малое Барковое озеро было в трех минутах, а с другой стороны Большое Барковое. Малое Барковое — озеро с торфяным дном, легко переплываемое, а Большое потому и называлось Большим, что в длину его переплыть самостоятельно было практически невозможно, а в ширину — только до острова. Справа перед спуском к озеру — земляничная поляна, окруженная кустами дикой малины, кислица везде и несметные россыпи голубики, черники и морошки. Под времянкой на поляне среди зарослей вереска — брусника, с разноцветными глянцевыми листиками от нежно-салатных до густо-зеленых, почти черных. Спуск был очень крутым, буквально на край озера, и только там росли кувшинки, а после купания волосы пахли какими-то удивительными духами. И еще этот конец озера отличался тем, что обойти его было почти невозможно из-за бесчисленных родников, которые именно в этом месте через каждые несколько шагов впадали в него.

* * *

Мы решили отвальную делать именно там. С собой у нас был хлеб и вино из изюма, сухой закон как раз был в разгаре. Нас было пятеро. Света, похожая на хрупкого эльфа с огромными синими глазами и пшеничными волосами, Полина, с копной каштановых волос, Ира, на одной фотографии мы очень похожи, а так совсем нет, статная блондинка Даша, Лена, с колдовскими зелеными глазами, и я, брюнетка, длинноволосая и черноглазая. И было нам от 17 до 19 лет.

Додачи надо было идти пару-тройку километров. Когда мы вышли, начался дождь. Я такого никогда не видела — ни до, ни после. Он не шел. Это не был обычный питерский дождь. Ниоткуда на нас вдруг упала стена дождя. Вымокли мы за три минуты. До трусов. Включительно. Мы пришли в нашу времянку, будучи иллюстрациями из «Принцессы на горошине». Вода лилась с нас ручьями. Сухой одежды на даче не было. Мы затопили буржуйку, слепили размокший хлеб и принялись запекать его по-новой, развесили сушить всю одежду. Девочки завернулись в одеяла, у меня же был черный халат типа кимоно, в золотых звездах и каких-то странных колдовских символах. И вдруг время остановилось. Кроме маленькой комнаты, освещенной только огнем в буржуйке, и нас не существовало ничего. Если бы мы открыли дверь, за ней бы ничего не было. Просто ничего. Ни времени, ни пространства. Это почувствовали все в той комнате. Может, все дело в таких специальных волшебных дождях. Во второй раз — и в моей жизни последний раз, — когда это случилось, тоже шел дождь и горел живой огонь. Мы пили вино, ели хлеб и разговаривали. Я помню лишь, что это был настоящий разговор. Может быть, самый важный из всех. Но как любое волшебство — уже не вспомнить о чем. И мы все понимали это и не могли поверить, что так бывает. Потом дождь начал стихать, и мы решили пойти на озеро. Просто нельзя слишком использовать волшебство. Натягивать на себя мокрые тряпки было невозможно. Белые ночи уже прошли, но настоящая темнота еще не наступила, по ночам стояли сумерки. И мы решили бежать без одежды. В первый раз в жизни каждая из нас решилась на это. И мы побежали. Бежали мы в абсолютной тишине, не говоря ни слова, августовский поселок затих за заборами, на дороге не было даже кошек. Все разные, все юные и все абсолютно обнаженные. Только я не сняла халат, но из солидарности не застегнула его, и он черной мантией летел за мной. Я бежала впереди, показывая дорогу. В мертвой тишине мы выбежали из маленьких улочек и стали перебегать основную большую дорогу поселка. Уголком глаза я увидела, что по ней идут двое мужчин в ватниках и резиновых сапогах. Они как вкопанные замерли посреди дороги. Это заметили все, но, не сбиваясь с ритма, в полнейшей тишине продолжали бежать, пока не скрылись в лесу. Мы кубарем слетели с обрыва к озеру и нырнули в теплую, как парное молоко, воду. И долго, безумно, безудержно хохотали…

Потом дачу продали. Уехала и я. Не знаю, может быть, по поселку еще долго ходили слухи о ведьмах или русалках. Я о них не узнала.

Свету я больше не видела. Она живет в Нью-Йорке. Перед самым отъездом она надела мне на запястье свою фенечку. Из желтого бисера с красным глазом. Как она налезла мне на руку — непонятно. Света очень хрупкая и невесомая — я не видела тоньше рук, чем у нее. И фенечка жила на мне три года. А потом, когда моя жизнь изменилась, она вдруг в одну ночь исчезла. Дома. Бесследно. Лена умерла за месяц до свадьбы, сгорела от рака. Упала, когда играла на гастролях в Японии, и через месяц ее не стало. Я до сих пор не могу в это поверить. Я — в Иерусалиме.

Кто сейчас плавает в том озере… Для кого квакают лягушки, и кто собрал землянику… Не знаю.

Вероника Титова (v-aluker) Некоторые мысли о раке

Любимой tushka, которая спасла меня, посвящается

Прошло полтора года, как я узнала, что больна раком. Полтора года отчаяния и мучений. Считается, что сейчас я здорова, хоть и неизвестно, сколько времени это продлится.

Я читала, что люди после рака становятся совсем другими. Я другой не стала абсолютно. Я даже не пыталась торговаться… «Я стану лучше» и т. д. Я не уверена, что подхожу под определение «человек, переживший рак». Если болезнь не вернется, мы с Тушкой правы, что боролись. Если не дай бог —… тогда правы те, кто отказывается от борьбы, и тогда прав Озон с его фильмом.

Герой Озона, красивый и модный фотограф, отказывается бороться, постепенно прощается с жизнью и умирает на пляже. Смерть на пляже красива, вызывает зависть (я без иронии). Непонятно только, как это получилось у героя без особых мук и болей.

Но суть в том, что химиотерапия ничем не отличается от болезни. Это жуткая рутина с отвратительными деталями. После химии меня неделю выкручивало, как в стиральной машине. Не можешь спать, смотреть телевизор, читать. Выкручивает до корней руки, ноги, все тело, голову, мозги. Мечтаешь о передышке, которая бывает во время родов. Но передышки нет. Когда голова и тело приходят в какой-то степени в норму (полностью никогда), ты знаешь, что через несколько дней все начнется снова. Меня мало рвало, но тошнило, мутило почти постоянно. Этот яд выжигает больные клетки, но и здоровые тоже. Я встретила в больнице девушку, которой должны были в несколько этапов восстанавливать руку. Она уснула, лекарство пошло мимо вены, и внутри у нее теперь полая рука. Ты понимаешь там, что другим бывает неизмеримо хуже. У меня, например, упали лейкоциты. Восстанавливаются они только в позвоночнике после некоторых уколов. Причем боли такие, как будто в позвоночник воткнули крючья и тянут их с силой во все стороны. Начинаются боли в животе, желудок не выдерживает. Распухают и кровоточат десны. Все это ужасно влияет на душевное состояние. Но самое ужасное в химии — это одиночество, которое с тобой всегда.

Если б моя ближайшая подруга знала меру этого одиночества, она прилетела бы ко мне из Питера, как мой муж, который прилетал каждые два месяца. Силу ракового одиночества не объяснишь никому. Но и тогда, когда кончается химия, особого облегчения нет, нет уверенности в завтрашнем дне. Я корила себя, а оказывается, почти все испытывают это: больше проблем после лечения, чем во время его. Страшнее ждать возвращения беды, чем с ней бороться. Да и сил нет почти совсем. Я всегда была мистическим человеком. А уж теперь…

Во время лечения встречаешь очень добрых людей. Они пытаются помочь, поговорить. Существуют всякие общества. Но я не хотела и не хочу ни с кем говорить. Вместо этого пишу обо всем этом. Но не уверена, что хоть кому-то это поможет.

Когда я узнала о болезни, решила, что это наказание за грехи. Теперь я думаю, что человек я все-таки неплохой, хоть и могла бы быть лучше, но раку это безразлично. Иначе почему он поражает сильных, а не слабых, здоровых, а не больных, молодых, а не старых? Уничтожает замечательных, а щадит мелких и ничтожных людишек. Обидно, что не выкарабкиваются красивые и сильные духом люди. А серые и трусливые продолжают свою серую и тупую жизнь. По отношению к таким рак сделал меня жестче. Время, которое у меня осталось, хотелось бы прожить относительно красиво. Поэтому для меня совершенно неприемлемо было жить с одной грудью, особенно когда эта грудь пятого размера.

Пластическая операция мне трудно досталась. Сердце после химии упало, и в первый раз в восстановительной операции мне категорически отказали. Во второй раз, когда я уже лежала на операционном столе, анестезиолог снова отказал, пугая опасностью для жизни, убеждая, что теперь мне можно делать только жизненно необходимые операции. Хорошо, что он оказался русскоязычным и я смогла в последнюю минуту объяснить ему, что для меня это и есть жизненно необходимая операция.

Прошло полтора мучительных года. После второй операции с грудью должно быть в полном порядке, волосы стали лучше, чем были до химии. Вот только душа моя не выздоровела, и я не знаю, выздоровеет ли она.

Пожалуй, мне снова хочется жить. Но я не откажусь от моря и от неправильного образа жизни. «Если я умру, простите меня за то, что я сделала, если я буду жить, простите меня за то, что я еще сделаю».

Когда дочери было 15 лет, мы дружили с очаровательным 28-летним американцем русистом. Алиса была очень умной, выглядела лет на 18, была уже грудастая и вся такая манящая. Майкл уезжал из России года на три, я решила их познакомить. Я рассудила, что теперь она западет ему в душу, а через три года, когда тот вернется, дочь уже будет взрослой. Он приехал в Питер, мы провели вечер за столом, Алиска на уровне беседовала о литературе. Они танцевали, и на следующий день мы собрались поехать в Комарово. Ох, напрасно я позвала с нами свою приятельницу с 13-летним сыном. Это был очень живой ребенок. Он и сейчас очень живенький — владелец нескольких дискотек и еще некоторых развлекух. Прошло не более получаса, как юный романтический облик моей дочери растворился. Они с воплями валялись в снегу, гонялись друг за другом, сшибали с ног нас с мужем, Майкла и подругу. И тогда Майкл спросил: «Верочка, а сколько лет Алисе?» Несмотря на то что мои первые матримониальные планы насчет дочери рушились на глазах, я, как всегда, сказала правду. Потом я поинтересовалась у нее, почему она так грубо вышла из образа. «Надоело умной быть», — просто ответила Алиска. Я абсолютно поняла ее тогда и понимаю и себя и всех, кому надоело быть хотя бы минимально умными. Поэтому: недавно я смотрела мультик про елку по сказке Андерсена. Когда мультик закончился, к удивлению моих четырехлетних внучек, я заплакала. Нельзя сказать, чтобы я читала или видела эту сказку первый раз, но в этом мультфильме елка была какая-то особенная мечтательница.

Ее все забыли — она мечтает, что гости вернутся, она сохнет на чердаке, а все ожидает праздника. Ее уже сжигают во дворе, а она думает, что это специально для того, чтобы, хотя бы в виде дыма, она увидела мир. Эту глупую елку мне было жалко до самых настоящих слез.

Если мне очень-очень повезет, и у меня будет легкая смерть, и моя дочь спасет меня от невыносимых болей, конечно же я буду думать о близких и просить прощения у них и Бога…

Но кроме этого, хорошо бы не спеша подумать:

«Если бы мой прах в капсуле отправили в космос (так начали хоронить в США), увидела бы, почувствовала бы хоть одна моя пылинка этот бескрайний мир?»

«Может ли Смерть быть с лицом Брэда Питта („Знакомьтесь — Джо Блэк“) или, на худой конец, с лицом Джессики Ланж в моем любимом фильме Боба Фосса „Весь этот Джаз“?»

«Вспомнить моего приятеля, известного физика Лешу Ансельма, который сказал мне перед смертью: „Хорошо тебе, ты веришь, что Там что-то есть. А я, как физик, точно знаю — ничего“».

«И все таки думать о тоннеле и о том, кого я увижу или почувствую. И что, наверное, как и лунная дорожка на воде, тоннель у каждого свой».

«Перемешивать моих любимых реальных людей с любимыми, придуманными или воспринятыми образами».

«Если Бог спросил бы меня о последнем желании, я бы попросила показать мне фильм о моих жизнях. Мне кажется, что были у меня поворотные моменты, после которых жизнь пошла бы совсем не так. Лучше, хуже, но совсем не так. Как было бы интересно это увидеть!»

«Вспоминать американца, которого старость не смогла лишить веселости и блеска в глазах».

«И думать о том, какими неотразимыми красавицами будут мои внучки, когда вырастут, и как жаль, что я этого не увижу».

«И о елке, которая мечтала даже тогда, когда превращалась в дым».

«О том, что все в моей жизни могло случиться иначе, но не случилось».

Сергей Тихонов (submissa) От Выхина до Грибанала

Афиша. Фотография балерины. Огромная белая вспышка в растушеванной мгле. «Люди гибнут. Искусство бессмертно». Ниже написано то же самое, но по-английски: «Birds die. Art doesn't».

Соображаю, почему это вдруг люди в переводе на английский становятся птицами. Очитался, конечно же. Лебеди, лебеди гибнут.

высокая желтая безоконная стена перед нами сидим на бетонной плите, зеленая трава, одуванчики

щуплый, руки в капельках ожогов от газосварки, спортивная куртка больше на два размера

восемь зарубок на прикладе, восемь! а мне всего двадцать четыре

вот это страшно, когда ждешь, час, два, три, боишься стрелять, а потом вспоминаешь Макса

и тогда тебя берет ненависть, ты вскидываешь винтовку, прицеливаешься, ждешь, они появляются кроме стариков, детей и женщин, — никогда не стрелял в них и ты

тыщ-щ-щ

тыщ-щ-щ-щ-щ

тыщ-щ-щ-щ-щ-щ

шепчет эти звукоподражательные угасающие тыщщ, крошки кириешек изо рта попадают мне на руку

Ожидаю барышню у подземного перехода. Мимо меня черепашит старичок, подбирает жестянки, давит их ногой, складывает в пакеты. Остановился, посмотрел на меня. Уж не знаю, как можно зацепиться за человека, если у него глаза под черными стеклами. Говорит, что жара. Да, соглашаюсь, жара. Это вам, молодым, говорит, переносить легко, а я потом истекаю. Мне уже, поди, семьдесят восемь. Живу тут недалеко, на Первой Владимирской. Двух жен уже похоронил, совсем один. Сыну пятьдесят девять, редко приезжает, что, мне со стенами говорить? Можно и со стенами, думаю, было бы желание.

— Я когда молодой был, думал, всю жизнь один проживу запросто. — Ставит около меня сумки.

— Как хорошо, что я тебя встретил, сынок. Хоть выговорюсь.

Улыбаюсь ему. Ну, выговорись, что ж делать-то.

— Плохо жить, — произносит после некоторой паузы.

Киваю.

Молчание.

— Плохо, плохо жить, — повторяет.

Опять пауза. Плохо, кто же спорит.

— Очень плохо, — подытоживает старичок и уходит.

* * *

Мамаша пристраивает на ушах у маленькой дочки нелепую желтую картонную корону с буквенным ободком I love Pushkin. Спереди красная надпись «Да будет Пушкин!» и стилизованное солнышко с бакенбардами. Корона то и дело спадает на плечи, девочка невыразительно улыбается, словно по привычке.

Дворничиха в нерешительности останавливается перед лежащим на ступеньках метро пухлым бумажником с торчащими оттуда купюрами и, помедлив, заметает его на совок.

Читаю Достоевского. Нутро не трепещет, как трепещет разум, придавленное камнем ставшей уже привычной сытости. Голодный вакуум отвлекал бы столь же сильно. Я разучился быть легковесным, пустым, восприимчивым.

Заиндевелый лес ночью из окна поезда — словно негатив на свету. Три или четыре часа ночи. Тверь. Я слезаю на освободившуюся нижнюю полку. Почти двое суток без возможности выпрямиться — пытка. На нижней полке значительно холоднее, о чем я и сообщаю вошедшему парнишке в камуфляже. Он соглашается забраться наверх, а я рассматриваю его снизу, укутавшись в одеяло. Тельняшка на голое тело, поджарый, напоминает птицу. Скатал матрац вместе с бельем и подушкой, накрылся шинелью. Прозрачный, юный, возможно, что еще не бреется. Скуластый, брови густые, сросшиеся. Светлые волосы ежиком. Недоверчивый, хмурый, молчаливый, от кофе, мною предложенного, отказался. Еще подросток, но крепкий, надломленный. Турник и армия сделали свое дело. Привлекательный, чертяка, кадык, подбородок с ямкой, мускулистый, грубый, никакого внутреннего изящества. И я ненавижу себя за то, что не хочу быть таким же.

Утро. Едем в тишине. Я, еще не отойдя от головокружительного бабьего лета в Кисловодске, смотрю на жухлую траву и подернутые льдом болота среди одиноких лачуг, березовых рощиц, церквушек и телефонных вышек, мерцающих красными ягодками огоньков. Женщина на боковой разгадывает сканворд. Еле слышно произносит: «Самоволка на тот свет, шесть букв», — довольно смеется, вписывает.

Во дворе «Камчатки» женщина-панк плачет, слезы капают с носа:

— Цой рассудит… Цой, блядь, за меня пизды даст… Даже ангелы не помогут…

Кричит:

— Хорошо смеется тот, кто смеется последним! Я это говорила группе «Агата Кристи» — я это говорю тебе!..

Продолжает:

— Я тогда не виновата была, когда он меня в первый раз ебнул. Это Новый год был. А я на унитазе заснула. Думала, что дома. Соседей на хуй посылала. С лестницы спустил, без трусов. Четыре этажа. Никто не заступился.

Словоохотливая Людмила Владимировна рассказывает, что сегодня впервые за год соцработник вывела ее на лавочке посмотреть на небо. Шутит: «Дожить бы до своего восемьдесят третьего дня рождения, что меньше чем через месяц». Расспрашивает обо мне, что да как, заметно мрачнеет. Откажешься от гречки? Нет? Ну, тогда с тобой совсем легко. Разговор переходит на воспоминания о блокаде Ленинграда, я внутренне ликую: а то не знал, как спросить. «Соплячки мы такие были, представь, десятый класс, ранняя весна, меж могил ползли, искали ростки, кругом ни травинки ведь. Слышим тяжелую поступь — четыре щупленьких солдатика ведут могучего моряка. Моряк идет спокойно, не сопротивляется, а ведь если б не ружья этих заморышей, четыре на одного — не было бы неравным боем. Впервые тогда на наших глазах расстреляли человека».

«А еще было дело, решили мы поехать на капустные поля, представляешь ведь, когда капусту убирают, нижний лист часто остается. А снега уже на полметра. Нас подвез водитель грузовика. Все, девчонки, слезайте, сказал он, заслышав выстрелы. Поле было абсолютно открытым, ни строения, ни деревца. Мы выкапывали прелые листья, а по нам стреляли. Ползешь и оглядываешься: ноги еще целы? — Людмила Владимировна улыбается. — Впрочем, я думаю, что немцы попасть по нам не хотели, просто припугивали, мы же по белому полю в темных ватниках ползали. Так мы тогда ничего и не собрали. Водитель должен был приехать только через час, поэтому в Ленинград возвращались пешком».

Я хочу попросить продолжать, но вместо этого захлебываюсь кашлем.

Безногая девушка в переходе станции метро Краснопресненская неотрывно смотрит на манекены для демонстрации джинсов, то есть, попросту говоря, искусственные ноги до пояса и все, три пары.

Не навещал тетю Люсю два месяца: в октябре был на юге, в ноябре замотался с учебой, да и баланс все время почти на нуле. Недавно позвонил справиться о самочувствии, и мне сказали, что в начале октября, как раз после моего последнего визита, Людмила Владимировна упала и сломала ногу; состояние значительно ухудшилось. Последние 10 лет тетя Люся, конечно, жаловалась на постоянное ухудшение здоровья, но тем не менее абсолютно ясно мыслила и находилась при твердой памяти. Теперь она никого не узнает — ни Олега, ни Лиду, — говорит, что ее похитили, что ей 46, что ногу сломала во время поездки в горы. Надо было бы ее навестить, а я боюсь. Вернее, мне, кажется, что тетя Люся уже умерла, а кто теперь доживает отпущенный век в этом теле вместо нее, я не знаю.

Оказалось, что тетя Люся умерла 22 декабря. Как раз когда я с заблокированным телефоном жил от общаги до читального зала, готовясь к зачетам. 30 декабря, накануне отъезда из Питера, на кладбище памяти жертв 9 января прикапывали урну с прахом. Мерзлая земля, копать трудно, тонкий слой снега, березовые стволы, уходящие в желтый туман, раскоряченные ветки на фоне бледно-бледно-голубого неба, мутное расплывшееся пятно солнца в стеклах иномарки. Умирать тетя Люся начала в самом начале октября — после того, как, по ее словам, якобы ходила в «Пятерочку» и там какая-то женщина сделала ей в спину укол через пальто.

Необъяснимая, непричесанная, удивительная и даже страшная жизнь дает себя рассмотреть чуть поближе, как насекомое в микроскоп, если смотреть на нее с верхней полки плацкартного вагона. Я засыпал, когда это семейство суетно ввалилось на какой-то станции и стало располагаться, не зная, куда поставить огромное количество сумок; непрестанно орал годовалый ребенок и требовал чего-то, водя невидящим взором. Я с интересом наблюдал за молодым благообразным парнем, отцом семейства, солнечно улыбающимся чему-то, за его четверыми еврейскими, как показалось, детьми-погодками, за его некрасивой беременной женой, за престарелой тещей и семнадцатилетним парнягой, как я понял, племянником. Я что-то пил, писал друзьям CMC и черкал в блокноте, когда четырехлетняя Элина подошла ко мне и заглянула через плечо. Я нарисовал ей льва и динозавра на каком-то листочке, потом, по ее просьбе, в своем блокноте и своей ручкой «чье-нибудь лицо»; увидев, что получилось (мы сошлись на том, что это «баба-яга»), она попросила «дедушку», а затем «девочку». Несколько раз спросила, где мои дети, чем привела в некоторое замешательство. Она улыбалась и говорила: «Ты мой друг, папа, папа, смотри, как красиво рисует мой друг», — а я не знал, куда себя девать, и украдкой продолжал наблюдать за этим человеком, источающим тепло, за детьми, липнущими к нему, за нервными женой и тещей, которые не переставали кормить детей булочками и укладывать их спать, крича на отца. А он снисходительно и терпеливо улыбался. Старший мальчик, имени которого я так и не запомнил, аутист, говорил что-то нечленораздельное. Не помню, как разговорились с Ромой, — он, прерываемый бесцеремонными репликами деда на соседней полке о рыбалке, сканвордах, политике и головной боли, рассказал, что у сына испуг, но, как говорят врачи, он, скорее всего, перерастет, что они летят в Америку жить, ночевать в Москве будут в Шереметьеве, — видно было, не на шутку волновался. Аутист вдруг запаниковал: «Папа, папа, зачем поезд так быстро едет, зачем ты так сделал?!» — и с ужасом вглядывается в окно, а я говорю: «Рома, он видит что-то, я чувствую, меня самого колотит, как будто от него передается. Успокойся, объясняю, это просто чтоб быстрее доехать». — Ребенок расплывается в улыбке и, разбивая на слоги, монотонно произносит: «Ты мой папа, поедешь со мной, я тебя люблю, ты все понимаешь». Мывыхолим с Ромкой в обледеневший тамбур, и я, будто родному, рассказываю о своих снах и что мне так же страшно, как его сыну, только я разделяю эти две реальности, а для мальчишки она одна. Он отвечает, что понимает и что Бог мне поможет, обязательно поможет. И когда я, готовый разреветься, признался в стойком чувстве, будто бы поезд, несущийся в абсолютной кромешной темноте, которую мы видим из окон, летит по рельсам, а кроме них больше ничего нет, он, помолчав, промолвил: «Священником будешь…» А дело не в том, что я никогда не увижу этого удивительного стойкого человека, понукаемого глупой женою, полного любви к миру и выстраданного оптимизма, хоть и оставил ему зачем-то номер своего мобильного, дело только лишь в том, что мне больно видеть — видеть, как его пятилетний сын, когда отец пытается его уложить спать, смотрит в пространство и произносит с оттяжкой, хотя и не понимает, что, но словно намеренно бьет в одно и то же место: «Я не люб лю те бя па па я не люб лю те бя па па па па я не люб лю те бя», — а Рома, делая вид, что не слышит, продолжает его баюкать.

Татьяна Замировская (vinah) Балкон

Молодые и талантливые литераторы Алефьева и Сельницкая сидели на кожаном диване и ели соленых рыбок из пакета. Алефьева на днях выиграла душу какого-то пятилетнего мальчика («Возможно, того самого мальчика, фобии которого когда-то выиграл Фрейд в алкогольную лотерею», — удовлетворенно думала она, и эта мысль крошечным олененком резвилась внутри ее мягкого живота) в рамках конкурса молодых и талантливых литераторов, а Сельницкая не выиграла в конкурсе ничего, но это из-за неучастия, а вообще Сельницкую недавно взяло под крыло издательство «Кудри» и посулило ей экранизацию и сериал. Сельницкая написала ногтем на пепельнице «Экранизация» и показала пепельницу Арефьевой.

— Когда я влюбляюсь, я вообще ничего не могу написать. Какая-то ерунда выходит, — улыбнулась Алефьева, разламывая пепельницу пополам. Подошел официант и заменил пепельницу.

— А я наоборот! — улыбнулась Сельницкая внутрь себя («Ого, у нее синие зубы!» — подумала Алефьева, за спиной запуская пальцы внутрь обивки дивана, стараясь нащупать сердечный бриллиант вдохновения). — Когда влюбляюсь, начинается дикая пруха. Я постоянно что-то пишу. А потом читаю — будто это была не я. Перечитываю и восхищаюсь, потому что даже и не узнаю толком себя. Уже потом узнают — но это уже другие люди себя там узнают и меня за это презирают.

— Меня тоже презирают, — вздохнула Алефьева. — Вначале восхищаются, потом встречают там что-то о себе и начинают презирать. В постели презирают крепче всего — жуют плечо неземной болью, тайно обрезают мне волосы ножом и кладут их под подушку, от же ж сюрприз наутро: отрезанная коса и лужа ржавой крови под подушкой, волосяная фея приходила и накровоточила в подарочек; а утром вместо кофе несут в постель живого дикобраза. Я так однажды проснулась — обняла дикобраза, сморщилась вся, как воздушный шар, и сижу. И чувствую, как иглы эти чертовы насквозь мозг и печень, как орел Прометею, — больно, да. Но я терплю и думаю: да, эта боль мне поможет, в моем творчестве любая боль верный проводник. Я потом просто беру эту боль, как любовника, за руку и веду ее в другую, чистую и бескровную, постель, которая находится в моей голове, куда иглы не достают. Там все белое вокруг — и мы с этой болью играем на белом, как котята, и засыпаем в объятиях, а наутро я подхожу к компьютеру на цыпочках — а в нем уже пылится новый рассказ. Мой новый рассказ для конкурса.

Сельницкая запускает пальцы в волосы Алефьевой.

— Когда я кого-то бросаю из своих мальчиков, выходит похожее. Но не так. — Она понимающе смотрит на Алефьеву, отмечая крошечные шрамы на ее детских ушах. — Бросаешь человека и все равно звонишь ему каждый вечер, чтобы узнать, кто там теперь вместо тебя заполняет ему клеточки в кроссвордах. После каждого такого звонка садишься и пишешь роман. Потом отправляешь роман куда-нибудь в Интернет и ждешь реакции. Как правило, она приходит, но уже не от этого человека. От другого. И клеточки как бы заполнены. Но потом случилось вообще страшное: они все — брошенные мальчики эти — собрались под моим балконом и написали на асфальте синей краской что-то такое. Что-то такое непонятное. Видимо, они тогда под балконом и познакомились, но все до этого, автономно, то есть, пришли с синей краской и огромными малярными кистями, чтобы написать под окном. У меня был день рождения тогда, и все хотели, видимо, написать синим «С добрым утром, солнышко», будто я вернусь к ним после такого, хотя я же такая, что никогда не возвращаюсь, да, я такая. А что синий я люблю, так я про это пишу всегда. И вот они там стояли до утра, а потом я вышла на балкон покурить, а там такое написано, что я офигела.

— Ну да, ну да, — вынимает Алефьева из сумочки глазной карандаш, чтобы нарисовать себе глаз на тыльной стороне ладони. Когда она нервничает, она рисует себе глаза по всему телу. «Издержки популярности», — задумчиво сообщает она случайным людям, бесстыже пялящимся в эти неловкие, нежные очи плеч, локотков и мягких масляных коленок с ресничками.

Подошел официант и заменил прокуренную и грязную пепельницу на чистую, но заклеенную изолентой. Это была та пепельница, которую разломала Алефьева полчаса назад.

— Нет, просто написали же вот. Подумать только. Я чуть не спрыгнула с балкона в ночной рубашке, как есть, и с сигаретой в руках, потому что там было написано название того романа, который я в ту ночь начала. Название придумала, начала роман, а они утром пришли и написали именно это название. И тоже с маленькой буквы и z английское всюду. Пиздец, Марина. Это просто пиздец.

Алефьева берет холодную ладонь Сельницкой и рисует на ней закрытый глаз.

— Твой глаз все еще закрыт, — говорит она подруге. — Мой, наверное, тоже закрыт. И когда эти мальчики приходят к тебе под балкон — они всего лишь хотят открыть тебе глаза. Потом они и вовсе тебя распнут — так случается с каждым гением, его распинают именно такие, непонявшие, которые видят только волны тела, но не грохот таланта, им наплевать на тексты, им наплевать на талант, они видят только то, где там у тебя какой изгиб, платье новое, свинка в трусах, овсяные хлебцы под мышками, тьфу. Именно такие распинают потом, да. Которые вначале восхищались и всякое такое. Вот, например, вчера фотограф Гернадо сидел у меня на кухне мрачный, как сфинкс, и ел кофе из банки ложкой. Растворимый кофе. Выел всю банку. Думала, потом встанет и убьет меня.

— Фотограф Гернадо? Подожди, подожди, — хмурится Сельницкая. — Так ты с ним знакома?

— Всю банку выел, — мрачно отвечает Алефьева.

— Марина, блин. — Сельницкая лижет свою ладонь и начинает деловито вытирать дергающийся глаз об диван. — Какого хрена ты с ним общаешься? Он же подонок, каких свет не видывал? Это единственный человек, который… да это же — о господи… — ты разве не читала? — Тут Сельницкая кладет дрожащие ладони на стол и начинает плакать.

* * *

— Так. Стоп. Подожди, подожди, — начинает кое-что понимать Алефьева. — Это тот самый «фотограф», про которого ты мне столько рассказывала?

Сельницкая плачет так безутешно, что вот к ней уже подходят какие-то незнакомцы и начинают предлагать всевозможную ерунду: носовые платочки, бумажные салфеточки и даже карамельки в красных бумажках, очень уж она трогательная — совсем маленькая, заплаканная, по-настоящему разочарованная в жизни, бедный бледненький солдатик чужого несостоявшегося будущего. И каждый, уходя в этот вечер домой, унес с собой в сердце образ безутешно плачущей девочки; никогда они не купят ее книгу, никогда не заметят ее имя в магазинах на обложках, вообще ничего теперь не увидят, кроме этой плачущей девочки во сне — и с этого момента, представьте себе, каждую ночь.

Виноградный человек

Анисия — известная славянская писательница; она даже получила какую-то премию и купила на эти шальные деньги карманный экскаватор и упряжку ездовых собак где-то далеко в Сибири (приятно знать, что где-то по снегу мчатся твои личные, персональные собаки с подпиленными клыками и небесно-голубыми очами); более того, у нее взял интервью журнал «Шевченко», а ее фотографии напечатали в газете «Сто раз». Анисия состоялась как личность и выступила по телевизору в передаче про наркотики («Не надо, нехорошо это»), ее мама поставила на отдельную розовую полку с птицами ровно семь книжек, ее старшая сестра научила близнецов говорить «Анисия» сладким хором; ее отец воскрес ровно на пятьдесят секунд, чтобы подойти к Анисии в пригородной электричке, усталым грузом свалиться на лавку напротив и прошелестеть земляным ртом: «Гордость за собственных детей — это не совсем то, что имеет значение на небесах; вообще любая гордость там уже не имеет значения, но сила и мощь твоего послания настолько всеобъемлюща, что мне даровали воскресение на пятьдесят секунд, и скажу я тебе не тая, ничего хорошего я в этом не вижу; а матери твоей я изменил всего два-три раза, а не как она тебе наговорила тогда, когда мы газовую плиту через…» («окно», — подсказала она пустой лавке — пятьдесят секунд истекли). В общем, Анисия была счастливый человек!

Тревожили ее разве что сердечные проблемы. Тело Анисии принадлежало вечно улыбающемуся увальню Борису. Борис обожал Анисию, дарил ей засахаренные детские колясочки, поил ее хризантемовым чаем, возил в Гданьск купаться в холодном янтарном море, при этом абсолютно не воспринимая ее как творческую личность — другое дело руки в узелках, вязкие медовые колени, аппетитный родничок на голове (туда запросто входил мизинец), природная доброта, жалостливость, хорошая наследственность (была недавно эпидемия гриппа — нет, не задела крылом, иммунитет!). Анисия страдала: неужели мой роман говно? «Не говно, — утешал ее Борис, — хороший роман, но я его не читал, зачем?» Борис, конечно же, читал Интернет-дневник Анисии, но всякий раз спрашивал: а это про кого? А тут о ком? Да не про кого, да не о ком, выла Анисия, это же литература, это же образы! Борис не понимал: «А где там я?» Анисия жутко страдала — Борису был безразличен этот серебристый луч, бивший напрямик из разверстых небес прямо к ней в мозг, через этот вот пустой канал-родничок; Борис не читает ее книг, пьес, рассказов, повестей и стихов даже, о господи, и вот уже приволок в дом какой-то антикварный фонтанчик, прелесть ты моя.

«Хочу быть пятисантиметровой карлицей. Утону пьяная в этом фонтанчике», — написала она в дневнике, и снова ссора, и снова разборки: «Да не про меня, да не про тебя, это литература!» — «Это не литература», — шепчет Борис, опуская руки в фонтанчик, и брызги на полу пульсируют в форме сердца.

Сердце, сердце же Анисии было отдано звукорежиссеру Григорию; потому что звукорежиссер Григорий понимал суть звука (с ним работали какие-то очень важные группы, их показывали по телевизору буквально сразу же затем ток-шоу про наркотики!) и восхищался всем, что делает Анисия. Он даже выучил ее последний роман (тот, который получил собачью премию) наизусть и цитировал его Анисии на кухне, вкушая омлет с кровью, кровью ее измученного сердца, ибо Анисия мечтала быть этим омлетом, острой вилкой, которую облизывал скорый на комплименты малиновый язык Григория, скрипучим табуретом, на котором ерзала от восторга жилистая задница Григория. «Да хватит же, — думает она, — хватит этих вот дискуссий о роли подсознательного в спонтанном словотворчестве; возьми меня прямо здесь, на столе, пусть омлет, пусть дверь нараспашку, пусть вдоль нас маршируют солдаты и сходят ледники», — но нет, Григорий смотрит на нее восторженно-естствоиспытательским (будто она редкая личинка жука-носорога) взором и спрашивает: «Моя девушка пишет рассказы, их даже взяли в журнал „Плоть“ (Плоть, конечно же, плоть, — мрачно думает Анисия), ты можешь почитать и честно сказать, что там не так?»

— Все не так, все там не так, — бормочет Анисия. — «Все везде не так».

Он записывает в блокнот «все везде не так», это афоризм, он восхищен. Григорий восхищен, Анисия в трауре, идеальная катастрофа. Ну, посмотри же на меня, воет она всем телом, выплескивая в прозрачную пиалу грубый, грохочущий кипяток.

«Тот твой последний текст гениален, жаль, они все этого не поняли», — пылко скребет Григорий скатерть длинным пальцем. Внимание Анисии переключается на длину пальца.

«Все, я сейчас упаду в обморок, — думает она, — смерть моя пришла, пустой кипяток и недосягаемые сантиметры».

Анисия разрывается между этими чувствами — между необходимостью принадлежать а) Борису, который не видит в ней Творца; б) Григорию, который не видит в ней Женщину.

«Я и Женщина, и Творец, — понимает Анисия. — Как это страшно, как это прекрасно. Что же мне выбрать», — спрашивает она у мудрых книг в переплетах из бледных совьих кож.

Ей тяжело выбрать, ей тяжело определиться, она страдает.

В итоге конечно же к ней в дверь стучится Виноградный Человек, ничем иным это не могло закончиться.

— Давай, одевайся и пойдем, — сообщает Виноградный Человек. Он, в принципе, по форме вполне человек, однако его контуры определяются странным нагромождением плотных кистей черного винограда — будто из винограда какой-то опасной силой притяжения, ветром каким-то потусторонним сложило человека, но нет ни рта, ни носа, ни глаз — только налитой, спелый черный виноград.

— Идти далеко, — говорит Виноградный Человек. — Но по дороге ты можешь питаться виноградом.

Анисия послушно идет за Виноградным Человеком — неделю, две, месяц. По дороге (которая иногда проходит через не очень уютные места — лес, болото, католическое кладбище слонов, сад пионерских скульптур) она отщипывает от Виноградного Человека сочные ягоды и утоляет ими голод и жажду.

В итоге, когда они наконец-то дошли до реки, от Виноградного Человека остался только каркас, полупустой скелет мягких виноградных ветвей, голеньких сетчатых кисточек — Анисия скушала весь виноград.

— Ну, давай, — шепчет она взволнованно. — Давай теперь говори, кто я.

— В общем, посмотри сама, — указывает Виноградный Человек в сторону реки. Анисия смотрит на свое отражение: вместо головы, глаз, рук и ног, спины и живота у нее виноград. Черный, спелый виноград, загляденье! Впрочем, сюрприз не из приятных — Анисия тоже стала Виноградный Человек, вот уж кто бы мог подумать!

— Теперь твоя очередь быть Виноградным Человеком, — сообщает ей ее компаньон, бывший Виноградный Человек, состоящий из веточного каркасика. — Такие уж правила, не фиг выть (Анисия начала немного подвывать от ужаса). Теперь ты должна найти такого же идиота, который не может определиться между двумя божественными предназначениями, ни одного из которых он не достоин, провести его к этой реке и позволить ему съесть тебя во время пути полностью, сожрать до последней ягоды — кстати, это очень больно, когда ягоды отрывают, ужас, какая боль, я вначале тебе не говорил, — и, когда он это сделает, ты, как и я, освободишься от всего вообще.


— А без этих ягод? — всхлипывая, спрашивает Анисия, все еще верящая в очищение и самореализацию через страдания. — Ну, когда ягоды уже съедены и от тебя остается только каркас, ты наконец-то понимаешь кто ты? Наконец-то все открывается, да?

— Да нет, ничего не открывается, — пожимает плечами, бывший Виноградный Человек. — Просто становится немного легче. Ягоды тяжелые, весят килограмм пятьдесят. А когда их съедают, становится легче.

И он перешел реку прямо по воде, такой он стал легкий — как облачко!

Янина Вишневская (yanah) Ангел вещей

1. Детская зубная паста

Уже в ванной обратил внимание на пестрый тюбик детской зубной пасты.

Все, верно, ей должно быть чуть за тридцать, а значит, где-то есть и ребенок, сейчас он у бабушки или в детском лагере, я не знаю.

Когда она вышла из ванной чистая, влажная, встала передо мной на цыпочки, приоткрыла губы, изо рта отчетливо пахнуло клубникой.

И я сразу вспомнил Ирку из 8 «Б» класса и возбудился очень сильно.

Действительно, может быть у девушки маленькая странность — мыть голову детским шампунем, чистить зубы детской пастой, — странность с претензией на изюминку.

Пока нет своих детей, можно самой поиграть в хорошую девочку, в плохую девчонку, она маленького роста, худенькая, как принцесса.

Некоторые рожают и в сорок, и под пятьдесят.

После она рассказала, что был, ну конечно же был ребенок.

Когда резались зубки, девочка плакала все время, почти не спала, ныла даже сквозь сон.

Сайд вернулся — навещал там у себя родню, — привез гель для обезболивания десен и пасту, сладкую, как клубника, сказал, очень хорошая, американская, для молочных зубов.

Сказал: «Выглядишь ты ужасно, тебе надо поспать хотя бы несколько часов».

Проспала как мертвая с обеда до следующего утра, за это время можно добраться из Москвы в Дамаск несколько раз.

Откуда в Сирии чертова американская паста?!

Прошло уже столько лет, а эта паста все никак не закончится.

2. Фарфоровая чашка

Успел снять наличные до закрытия. Дома уже понял, что нет чистых конвертов. Сколько всего? Для матери, для Натальи, Верке с Катькой, Ниночке. Пять, на всякий случай шесть. Побежал на почту. Не надеялся, честно, но повезло, удлиненный день. Встал в хвост — пенсы, как умеют, в последний день перед Новым годом спохватились слать родным и знакомым поздравления. Здоровья крепкого, успехов, мирного неба — на все деньги, в общем. Передо мной старик в пальто с меховым воротником. А на улице же снег — стою, нюхая его мокрый собачий мех.

Тетка-приемщица перетряхивает картонную коробку — пакет карамелек дешевых, носки шерстяные, бумага писчая, конверты. Проклятые конверты, проведу новогодний вечер в очереди, прекрасно. В кармане поетсмска Ниночкиным голосом. Я не читаю, нюхаю, стою.

— Опять чашка, Николаич? — со странным задором для такого длинного рабочего дня спрашивает приемщица у воротника.

— Опять, Ниночка, — соглашается воротник.

Вот тебе и Ниночка-дубль, злюсь, чем не новогодняя гулянка? Ну, быстрее вы, блядские конверты, блядская Ниночка, пусть только попробует набрать мне, когда я буду поздравлять детей.

— Да не суй мне свой адрес, наизусть уже знаю. Деньги давай.

Воротник пересчитывает свои копейки, расписывается на квитанции, застегивает пальто на все пуговицы, — а время идет, заметьте, Новый год, чувствую, уже у горла с ножом стоит, — поднимает воротник до ушей и отходит от окошка.

Я прошу десяток чистых конвертов, без марок, с изображением елочных шаров.

— Совсем умом тронулся Николаич, каждый месяц шлет новую чашку, — праздничного хрена сообщает мне Ниночка-2.

— Зачем? — спрашиваю, пока Ниночка-2 набирает сдачу.

— Говорю же, с головой нелады. Я ему: Ну, какой фарфор? Отправь ты кружку алюминиевую, век не разобьет. А он мне: нельзя, мол. Навек, мол, там останется. Пусть лучше бьет каждый месяц. Сын у него там.

3. Фигурные формочки для льда

С утра день начался, что называется.

Утром жарила ему яичницу — тюкнула по скорлупе ножом, а оттуда кровь, по рукам потекла и на сковородку. Это, вроде, значит, оплодотворенное просто случайно попалось, а не то что испорченное. Все равно жуть, как оно по сковородке расплылось — тонкие такие кровяные фракталы.

Потом мамочка наша звонила: котик у нее подрос, надо бы кастрировать. Кому же этим заняться, как не мне?

Поругались. На фига зверя заводить, а потом его мучить? Я все понимаю, сынок женился, супруг помер, а мучить кого-то надо. Но есть же я, можно же надо мной издеваться, кота оставь ты в покое.

Потом сосед сверху принялся мозг сверлить, я поднялась, а он мне — жену сегодня увезли, надо за три дня детскую сделать. А мне теперь что — сдохни?

Вечером постирать решила, карманы проверила — а там это.

Знаешь, я ведь не верила, что у нас что-то получится. Помнишь, кто был он 10 лет назад, и кто я? Думала, изменять начнет в первый день второго месяца после медового.

Центр мужского здоровья. Я сначала подумала, венеру подхватил. Нет, блядь, замораживание спермы. Нормально? Я от врачей не вылезаю, в том месяце лапару делала, в этом трубы продувала, а он, блядь, сперму морозит. Дед Мороз, блядь. Ты, кстати, что своему на Новый год даришь? Тебе льда положить? Из живой воды или из мертвой? У меня есть в форме стрелочек и в форме крестиков.

4. Простой карандаш

Я хорошо себя вел, и мне послабили, позволили бумагу и карандаш. Принесли школьную тетрадку в клетку, 12 листов, зеленая обложка и простой карандаш, желтый, кохинор, НВ.

Я рисовал картинки во всю страницу.

Вот такие: двое за столом в нашей столовой, один двигает к себе миску другого, и подпись: брат, мне жаль, что у тебя аллергия на курицу.

Или: один держится за прутья решетки, а на узком подоконнике поту сторону мертвый голубь кверху лапками, и подпись: брат, прости, но это одиночная камера.

Еще: двое сидят по разные стороны стеклянного разделительного барьера, и подпись: брат, извини, здесь двойное стекло.

Не буквы в пузырях, как всегда брат мой делал, а просто общая подпись под картинкой, потому что неважно, кто сказал или подумал. Раньше было важно, еще на суде было важно, а теперь нет.

Когда листы в тетрадке кончились, я стал экономнее, принялся заполнять все пропущенные ранее клеточки и поля. На полях я писал: брат, прости.

Все бумажное пространство закончилось, я бросил есть, а затем и пить и только тогда заметил, что карандаш так и не затупился, острый, тонкий растущий в длину клюв.

Я посчитал до десяти и клюнул карандашом в правый глаз, размахнулся сильно и проткнул голову насквозь.

Боль лишила меня способности говорить и думать, но не видеть.

Мой старший брат прошел стену камеры насквозь, протянул мне чистый носовой платок, и это было, как если бы он дал мне ластик, чистый мягкий ластик, я утер лицо и увидел, что тетрадь опять чиста, я снова могу рисовать, снова.

5. Карманный фонарик

Мой фонарик очень маленький, он мог бы поместиться даже в нагрудном кармане моей пижамы.

Но, несмотря на размер, фонарик дает достаточно света, чтобы читать под одеялом.

Одеяло толстое и плотное, света моего фонарика сквозь него не видно.

Я точно знаю, потому что однажды, когда все затихли, я оставил фонарик под одеялом, включенным и выбрался наружу проверить — кругом было по-настоящему темно.

Мой фонарик можно держать зубами, тогда руки останутся свободными, чтобы перелистывать страницы.

Прочитанные книги я оставляю под кроватью, непрочитанные прячу под подушку.

После того как я расстроился, изорвал и изгрыз несколько обложек, уже никто не пытается вытащить мои книги из-под подушки, пока я сплю.

Я, естественно, беспокоюсь: что будет, если вдруг фонарик перегорит?

Но пока он светит исправно, и я могу накрыться одеялом, придавить нижний край головой, согнуть локти, вывернуть колени, натянуть одеяло как палатку, верхний край заправить под живот и сесть на живот сверху.

Когда я открываю книгу, то слышу, как папа плачет в ванной, как мама молчит в кухне.

Что я читаю?

То же, что и все — фантастику, детективы, приключения.

Но больше всего я люблю истории про мальчиков. Про маленьких мальчиков, которые путешествуют, попадают в переделки, совершают смелые поступки — и растут, растут.

6. Тапочки в виде собачек

Мама умерла, когда мне было 6. Мама никогда не говорила, что отец умер, — он навсегда уехал в длительную командировку, когда мне было 2.

Сестра не сразу рассказала, что мама умерла. С ее слов, мама легла в больницу, а как надолго, я поняла, когда мне было 10.

Тетя в сердцах призналась, что сестра умерла, когда мне исполнилось 14. Тетя была доброй и мягкой, хотя худой и очень высокой. В отличие от соседки, которую я переросла в 16.

Соседкин муж подарил щенка, чтобы я не расстраивалась, когда его жену увезли.

Но я бы не взяла, если бы не думала, что вот так заведешь собаку — и кто-нибудь будет встречать тебя дома. Чтобы заходишь — а она тебе радуется, открываешь дверь — а она тебе тапочки, или газету, или хвостом крупно дрожит, лижет руки, коленки, или мечется кругами в прихожей — гулять! Гулять!

Но плюшевые тапочки-собачки оказались гораздо понятливее — ни прогулок, ни прививок. А главное, они никогда не отказываются поиграть.

7. Пляжное полотенце

Я как сердцем чуяла: не надо бы мне с ним ехать.

Но такой же декабрь паршивый ты помнишь? — ни просвета. По десять клиентов в приемной, бухгалтерша беременная, начальник ястребом сверху, кофе в автомате всегда заканчивается на мне.

А он со своим Египтом: Новый года Новый год, море да море, солнце, блядь. Ну, я подумала: море, солнце. На хуй Новый год, просто солнце. И знала же, чем это закончится, зачем поехала?

Говорю, нет у меня ничего, — купальники, ласты, маски. А он: там купим, не сцы, мол.

Ну, ученая же, расстались так расстались, не надо ехать. А он: все! я уже билеты, мол. Из офиса меня забрал в аэропорт.

Поначалу нормально, по ресторанам водил, по магазинам, на яхте чтоб понырять, в пустыню рассвет смотреть. Кофе в постель заказывал. На Новый год шоу, выпили, конечно, потанцевали, и вроде славно все, забудет, думаю, простит.

Под утро, сука, опять спрашивает: «Уйдешь со мной?»

Ну, поругались.

Куда я уйду, какая, на хуй, Океания, какая Австралия? У меня клиенты, Саню только в сад устроила, мама на антидепрессантах, у Володи проект. Он вышел, дверью ебнул.

Я посидела на веранде, допила шампанское, его нету, сама спать легла. А утром, знаешь, на пляж собираюсь, — купальники, полотенца. Мое сухое все, а его мокрое.

Такие полотенца, знаешь, негры ходят продают, с мультяшками. Паспорт его у меня в сумке остался, и полотенце это мокрое, с суперменом. Я его в ванной на батарее держу, а оно все мокрое. В гостинице на перилах всю неделю мокрое висело и сейчас не сохнет.

8. Ватные палочки

Сожалею ли я о том, что произошло? А вы как думаете? Сердце же не железное. Но меня мама тоже, между прочим, любила. И папа.

Приличная семья, между прочим, мама — заслуженный учитель. Двое братьев, дышать боялись. Отличница, душа компании, гостей полная чаша. День рождения, Новый год, все праздники. Платье новое, укладка — только со своим лаком к мастеру, запах жасмина, а не эта их клеюшая пакость.

Деньги нашла — торт, шампанское. Позвонила от подъезда из автомата. Там автоответчик. Положила трубку, поднялась. Она открывает, говорит, ой, спасибо.

Там уже соседка ее нарядная со своим парнем, еще какие-то. Столик на 6 вечера, такси. Она говорит «спасибо». Долго так тянет — спасииибо, смутилась, наверное.

А ты не уходи, говорит, посиди, там мама что-то приготовила. И мама ее говорит, правда, посиди, торт, шампанское.

Мне и самой неловко — нет, извините, мне тут еще надо, давай на лестнице покурим. «Ой, а я же бросила». — «Ну, постоишь хотя бы со мной». — «А у нас же такси там внизу». — «Хорошо, просто дай мне спички, мне прикурить нечем, зажигалка кончилась». — «А у меня нет». — «Как же, я же своими глазами видела у тебя в косметичке». — «Ой, а это не спички, это ватные палочки».

И показывает картонную раскладушку с отрывными спичками из бара, где мы с ней последний раз сидели. Я открываю, а там и в самом деле ватные палочки.

9. Отрывной календарь

Я вам отсюда покажу. Ручками не трогать, договорились? Календарь, но не просто.

Рвать надо не с первого дня, а наоборот. 1-го января дергаешь 31-е декабря, 2-го — 30-е, 3-го — 29-е, и дальше, и дальше, тут важно не сбиться, но вообще-то не труднее, чем калории считать.

И вроде дурость, но работает же! Заметно, да?

В конце января на мне застегнулись джинсы от летней распродажи, те, зауженные книзу, кто помнит? А в конце февраля они с меня уже сваливались. В марте маму из больницы выписали с полной подвижностью сустава. Чудо, говорили, чудо, и головами так забавно качали, и пальцы сплетали.

Потом уже и страховка стала как непросроченная, и проценты за невыплату вниз пошли.

А в апреле мне Андрюша начал названивать, мол, прости, любимая, прими обратно, я был помрачен. Помрачен, нормально?

И начальницу новую, сучку со стороны, назад на сторону отправили, а мне вернули тихоню моего, Петрпетровича. А? Как?

Я же, девочки, все диеты уже перепробовала. И низкоуглеводку, и японку, и калифорнийку. Долину, по группе крови, Монтиньяка, Малахова, какие еще? Все! Помогло хоть что-то? Ага, плюс пять кэгэ. С Нового года собиралась что-то новое, с нуля. А как раз объявление в почтовом ящике, я и заказала.

Вот, правда, я инструкцию выбросила сразу, не подумала. А вдруг доберусь до июля, до середины года, и все обратно покатится? Как с низкоуглеводкой, пока не ешь — худеешь, а яблоко буквально откусила — стала толще прежнего. И Петрпетрович назад умрет, и Андрюша исчезнет, и маму снова… Вот что бы вы сделали на моем месте?

10. Очки без диоптрий

Они легкие и прохладные, в металлической оправе. Они цепко держатся за переносицу и уверенно охватывают ушные раковины. Как летучая мышь, припавшая к лицу. Линзы тонкие, выпуклые. Как яичная скорлупа, наверное. После приема у детского психолога мама говорит, что мне идут очки, я выгляжу взрослее, самостоятельнее. Не уверен, потому что, когда я пришел в очках впервые, все смеялись, называли меня «слепыш» и «Гарри Поттер». Мама советует не обращать внимания, сейчас всех очкариков дразнят Гарри Поттерами. Это странно, потому что Гарри Поттеру не должны идти очки, если я, верно, представляю его себе. Но мамин вечерний высыхающий голос, когда она читает мне перед сном, может искажать впечатление. Кто-то сорвал с меня очки, я не понял кто, шуршали и хихикали все. Собственно, я не против, человек в очках и должен быть смешным. Как, например, человек с преувеличенным ухом или с накладным ртом. Я не мог ничего сделать, как не может крот с обрубленными случайной лопатой лапами, только слушал, как они меряют мои очки. Восторг безнаказанного грабежа быстро сменился разочарованием, очки мне вернули, все разошлись по местам. «Сквозь них же все видно, идиот», — прошипел кто-то над моим ухом, прежде чем наступила тишина. Это было, похоже, на работу спички — взрывное чирканье, пульсирующее шипение серы и после беззвучное пустое горение дерева. Сомневаюсь, что есть способ увидеть ВСЕ, но мне бы хотелось иметь возможность сравнить, посмотреть на себя в зеркало и увидеть, есть ли разница между мною в очках и мною без очков, на что, похоже, то и другое. Хотя бы иногда. Это желание тяготит и жжет меня, как… что? Не знаю, не могу сказать.

11. Трехколесная детская коляска

Инна Семеновна она. И смешно, только я за коляску берусь — она звонит. Эта дура килограммов сто — колеса как у джипа, бампер металлический. А пандуса же наш умница так и не сделал — он же у нас работяга, ты что, времени нет. И только я на полпролета этот танк спущу — всегда звонок. Всегда! То ли обратно тащить, то ли выпустить — пусть катится.

Инна Семеновна, говорю, чем он таким обеспечил, а? Ну честно, чем? Ну, какой дом, кто там прописан? А машинку же наш молодчинка разбил, на чьей теперь катается?

Это у него не от меня болит, это он курит, наш хороший мальчик. Какая обстановка, что, семейная? Он домой только курить приходит, Инна Семеновна. Да, кашляет.

Просто в руках надо учиться себя держать нашему зайчику, а у него все дрожит. Руки ходуном, весь трясется. Нет, он тепло одет.

Это, извините, не у меня, это у него с головой что-то, он же никого не замечает. Придет, рухнет на диван, за глаза схватится и кричит, что слепнет, трудоголик наш.

Нет, Инна Семеновна, у меня всегда и суп, и второе. Свежие овощи, рыба.

С ним невозможно разговаривать, он же никого не слушает. Вскакивает среди ночи, озирается, хрипит, сердце мнет, а я молчу, я ничего.

Да я тряпки из рук не выпускаю, я с пылесосом сплю. У меня от коляски, которую наш драгоценный папочка выбрал, руки до колен. Сегодня еще не присела.

Да, я даю, как вы велели, не кричите. По одной, два раза, да, размешать, против часовой, на запад, потом сжечь. Ну, я же не идиотка, у меня все записано, как сжимать, куда давить. Да, почти насквозь и почернело, и там пена. Говорит, что уже не чувствует. Точно не чувствует. Ну, при чем здесь?

Знаете что, Инна Семеновна, у меня тут коляска, хотите погулять, приезжайте, какие проблемы?

Но Инна Семеновна, наша золотая мамочка, что-то пока не рвется, у нее же дела, ты что.

12. Сачок для ловли бабочек

Ну-ну, не так быстро. Сначала выбери. Высмотри маленькую, но юркую. Вот она села, обмерла, расправилась, и ты рядом так же. По-тихому срежь самый марлевый кончик, мятый мысок. Отверстие должно получиться в один палец, не больше. Это чтобы она знала — не проскочит, но чтобы и видела выход в конце тоннеля, чтобы свет и ветерок. Ты накинул куль, а она сперва пусть повозится, побьется о сетку. Потрепешет в крахмальных складочках, оботрет пудру о стенки, да и затихнет.

Так упражняйся, срезая с конуса больше и больше, расширяй дырочку, увеличивай просвет. На два пальца, на кулак, на согнутый локоть. Да не спеши, не дразни ее, не пугай. И следи глазами, думай, сколько ей теперь требуется, чтобы уняться.

Если сделаешь все правильно, в уме и твердой рукой, сможешь накрывать ее пустым ободом, голой проволокой, она и усом не поведет, будет твоя.

Только тогда можно.

Но главного смотри не забудь — никогда не подходи к ней ближе, чем на длину черенка.

Марианна Гейде (mariannah)

Вкус ванили

Вкус ванили неуловим. О нем нельзя сказать толком, вкус он или запах: никто из нас никогда и не ел ванили. Мясо на вкус как мясо и сыр как сыр, но ваниль сообщает всякой пище свойство неуловимости, сколько бы мы ее ни съели: мы ощущаем пресыщение и разочарование оттого, что так и не раскусили ваниль.

Совсем иначе, но так же неуловима полынь. Растирать ее меж пальцев, чтобы усилить запах, полонящий нас. Тщательно и тщетно: неудержимая горечь улетучивается, остается простой запах травы.

Хороша пижма: в ее названии слышатся жеманно поджатые губы и желтый цвет, ее медальоны плотного ворса, которые можно долго толочь в ладони, пижма медлительна в расставании со своими свойствами, и, когда нам надоедает и мы раскрываем ладонь лицом к земле, желтое крошево все еще сохраняет запах.

Многоротое чудовище, похищающее запах. Оно подстережет в полдень, вопьется в кожу семиждсемьюдесятью влажными губами, защекочет семижды семьюдесятью раздвоенными языками, пока человек не упадет в изнеможении от хохота и похоти. Очнувшись, он навеки лишен запаха: теперь ни один пес не возьмет его след и ни один собеседник не вспомнит о том, как он выглядел, каково его имя и голос: люди без запаха не задерживаются в памяти других, стоит им исчезнуть из виду. Он чувствует, но не может понять. Часами стоит под душем, силясь смыть с себя что-то. Пустота кажется нам какой-то вещью наряду с прочими вещами, мы воображаем, что можем избавиться от пустоты, как от намозолившего глаз предмета меблировки. Но мы не можем.

Женщины, заполняющие все помещение своим хищным парфюмом.

Они, как кальмары, испускают клубящееся облако чернил, чтобы скрыться в них. Чтобы ни один пес не взял их след. Женщины хорошо маскируются: ни один пес не возьмет их след.

Мальчик говорит: «От тебя духами пахнет». Духи живут в маленьких склянках и служат тому, кто их выпускает. Существуют целые индустрии, выпускающие духов.

Между тем от пустоты нельзя избавиться, но также ошибочно полагать, будто мы можем ее заполнить. Пустота покрыта прочной белковой оболочкой, наподобие плавательного пузыря у рыб. Человека, внутри которого выросла пустота, легко вычислить, но нелегко выследить: ни одна рыба не возьмет его след. Он, как пузырь, силится быть вытолкнутым толщей воды, но толща воды не имеет поверхности: вода выталкивает и не выпускает. У них, как у рыб, отрастает боковая линия, позволяющая избежать приближающегося преследователя, не взглянув на него, даже не подозревая о нем. Пустоту нельзя ни извлечь, ни заполнить: только точный удар иглы прокалывает оболочку, поэтому движения их сбивчивы и они сами не понимают, отчего их ни с того ни с сего кидает из стороны в сторону, шатает, вдруг сгибает в три погибели и отбрасывает далеко назад. Они лишены маршрута, и их движения непредсказуемы.

У девочки в коробке из-под обуви жили два рыбьих пузыря, Шантеклер и Теодорих. Они были сухие и ничем не пахли. Мальчик в один прекрасный день почистил всю обувь в квартире коричневым кремом, потому что не мог остановиться, потом обувь закончилась, и он почистил ее еще раз.

Игла бьет наугад, она слепа и вся одно острие. Это случается, когда в голове без всякого повода вдруг возникает какое-то слово, о котором мы не имеем обыкновения думать в повседневной жизни, «олень», например, или «вереск». И вдруг в следующую секунду я переворачиваю страницу и вижу там «вереск» или на экране появляется олень, хотя ни об оленях, ни о вереске в этой книге или в этом фильме прежде и речи не было. Бессмысленность этого совпадения служит залогом того, что игла ударила в цель.

Электричество

Сильный электрический разряд сообщает телу ощущение глубины. Это не имеет ничего общего с обыкновенным ощущением собственной телесности, которое всегда располагается на поверхности, словно игра нефтяного пятна, отменяющая присутствие воды. Электричество не обнаруживает плоть, но проницает ее толщу.

Последние сутки я ощущаю как бы слабые разряды электрического тока, то там, то тут щелкающие в голове: мозг, пойманный подвижной сверкающей сетью. Это не больно, только странно. Странно ощущать, что голова — шар. Глядя, мы не чувствуем, что глаз — шар; случись нам оценить форму глаза, не видя его, мы скорее приняли бы его за луч или за движущуюся точку. Страшно подумать, что это, может быть, последние годы, когда я еще нахожусь в относительно здравом уме.

Это что-то вроде фотокамеры, сделанной из спичечных коробков, жестянок из-под пива и прочей подручной дряни: снимки выходят нерезкие и причудливые, размытые по краям, толща воздуха становится явной, а предметы нередко перетекают в фон и друг в друга. Можно вынуть и вылепить шар из того, что перед глазами, тогда остатки тут же, хлюпая и пузырясь, сольются в неразличимую массу.

Тогда охватывает ярость, и я протекаю сквозь пальцы ярости, скатываюсь в крошечные шарики ртути по краям, мой вечный ночной кошмар: термометр разбился и раскатилось по всем углам. Все помещение пропитано парами ртути и мозг, ослабленный, разжиженный, безвольно крутится в черепной коробке, как пронумерованные шары во время лотерейного розыгрыша, вот один выскакивает изо рта, девушка громко объявляет номер, по ту сторону экрана люди сверяют номера и ничего не выигрывают.

Все тело обращается вдруг в слабо колышущиеся полупрозрачные кладки каких-то неведомых земноводных тварей, набухает, в каждом зерне кладки покачивается еле различимый плод. Нападает холод: хочется скрючиться, закутаться в три одеяла: наутро открывают, и вместо человека — клубок извивающихся гад морских, которые расползаются, расползаются, расползаются…

Твои чувствилища рассеяны по квартире, заползают под обои, сползают снаружи оконного стекла. Ты одновременно внутри, и снаружи, и во всех частях квартиры, которая превращается в неудобоваримое шершавое лакомство: раскрошенная фисташковая скорлупа, застрявшая в ворсе ковра, отстающая штукатурка, плюющийся во все стороны цветок хлорофитума терзают подъязычье, занозят мягкое небо, словно тебе следует заглотить и переварить все поверхности своего убогого жилища, превратить в такую же неразличимую массу, которая по краям, куда шарики не докатились.

После приходит изнеможение и сон. Я вижу большую неспокойную воду, то разливающуюся (и тогда она мелкая, желтовато-красная, волосатая от водорослей), то вдруг судорожно сжимающую гладкие вогнутые берега, или пошла ноздреватая от ласточкиных нор полоса обрыва, здесь и сами ласточки, снуют, как коклюшки, хищные раздвоенные хвосты, и низко так, низко…

После все небо на секунду продернуто электричеством, словно кто-то на скорую руку сшивает набрякшие расходящиеся ткани. Хлоп — не успели: что-то мертвенно-синее, с желтоватым исподом на секунду вываливает извивающиеся кольца, это спешно уминают внутрь и вновь прошивают изогнутой иглой. Грохот: что-то тяжелое уронили на поддон. После все смыли водой.

Татьяна Глущенко (antrum) Колечко

Аннушка, я часто слышу: «Любим одних, а женимся на других». Такого рода откровениями жонглируют несимпатичные мне подвиды: раздражительные толстяки, красношеие водители автобусов да разуверившиеся в счастье девицы со вторым высшим. Люблю опровергать подобные афоризмы для любителей сканвордов, однако именно этот — не получилось.

Я тогда работал в маленьком проектном — не бюро даже — бюрце. В комнатке двенадцать человек. Сплошные оттопыренные локти. Во всякую пору года один и тот же запах: немытого тела и женской пудры.

Обедать шел на набережную, хватая жабрами свежий воздух. Знаешь, иногда я видел там девушку. Скромное платье, синее в белый горошек. Славная. Таких рисуют для школьной стенгазеты в кабинет русского языка. Толстая коса, ясные глаза, нежное лицо.

Сидел раз на скамейке, зачитывал подсохший бутерброд свежей газетой. Кто-то опустился рядом.

Я поднял глаза — и узнал ее (непрожеванный сыр царапнул горло). С полминуты девушка копалась в тряпичной хозяйственной сумке, а затем встала, разглаживая подол.

И вдруг я заметил аккуратную штопку на ее рукаве. Три на два с половиной сантиметра. (В мой глаз рулетка встроена, хоть инженером был посредственным.)

Эта штопка преследовала меня весь день, Аннушка. Княжна, прячущаяся в старенькое платье… К вечеру я задыхался от влюбленности. Представляешь, влюбился в заштопанный рукавчик.

Все это я рассказываю ей за чаепитием. Милый, милый ребенок. Выгуливает моего старого ризеншнауцера, приносит кастрюльки с кашей и супом, вечно порывается то подмести пол в комнате, то выстирать белье, но я отмахиваюсь. Хотя спина залита цементом, пока и сам справляюсь.

Она спрашивает, почему я до сих пор ношу обручальное кольцо на левой руке. Кому в свои семьдесят с лишним демонстрирую, что разведен? Ей кажется неблагоразумным окольцовывать и без того отекающие пальцы. В чем же причина, интересуется соседка Аннушка, двадцати пяти лет, бледным-бледна в своем зеленом свитере.

И я рассказываю…

Еще несколько раз я встречал эту славную девушку на набережной, дважды следовал за ней (гастроном — троллейбус 13 — невзрачный дом посреди пустыря), а после выслушивал: «Учти! Еще раз придешь с обеда к ужину…» — от своего прозрачноглазого начальника. И все собирался познакомиться, и все боялся, все откладывал… Каким же я был тогда слабаком, Аннушка.

Пришел август, и меня на месяц командировали в Желтые Воды. Пока напарник Ленька курил в тамбуре с какой-то дылдой в блестящем шарфе, я занимался тем, что под стук колес ненавидел город Желтые Воды и себя. Отчаянно, упорно, неослабно.

Вернувшись, каждый день бежал на набережную, сначала по лужам, потом по заиндевелому асфальту, потом по снегу. Примерзал к скамейкам, пряча руки в карманы. Караулил у подъезда с бирюзовой дверью. Славная девушка с толстой, будто плюшевой, косой исчезла.

Через полгода я перестал искать ее. Через год сменил одно бюрцо на другое, ничем не отличающееся, разве что в пятнадцати минутах ходьбы от дома. Через два — отрастил усы. Через шесть — бороду.

— Для бороды должны быть какие-то основания, — говорила мама, приходившая раз в неделю, чтобы ужаснуться пыльным подоконникам и заплесневевшему лимону в холодильнике. — Хоть бы женился уже.

Еще через год все тот же Ленька, отмечавший день рождения, подтолкнул меня к женщине в красном жакете:

— Марта, это — Илья.

У нее были серые тени под глазами и ярко-зеленые тени на веках. Она пила, запрокидывая каштановую голову.

— Наверное, все Марты, которых вы знаете, еврейки. Так? — строго спросила она.

— Зависит от вашей национальности, — улыбнулся я.

— Я — ваша первая Марта? Надо же. Ваша первая Марта тысяча девятьсот шестьдесят шестого. Вообще-то я русская. Меня назвали в честь моей бабки Марфы. Терпеть ее не могла, — задумчиво добавила она.

Красные ногти, красная помада, красное вино в бокале.

Глотая следующим утром воду из-под крана, одной рукой держась за ноющую голову, я восстанавливал в памяти детали праздника. Среди прочих нашелся фрагмент: женщина в красном жалуется:

— Имя еврейское, а сама бесталанная!

— Так уж и бесталанная, — успокаивал я.

— Вы правы, есть у меня один талант! — воодушевилась она. — Я умею занимать душ и туалет в самые неподходящие моменты!

Почему-то я пришел в восторг. Кружил, сбрасывая на пол пепельницы и рюмки, восклицал:

— Прекрасно, Марта! Поразительно, Марта!

Зубы стукнулись о край стакана. Я вспомнил, что после этого мы выбежали в подъезд и целовались, как парочка десятиклассников. И еще она плакала в мой прокуренный свитер.

— Так себя ненавижу, что даже сожгла все свои фотоальбомы… Скоро зеркала начну бить…

Она позвонила через несколько дней. И началось: два свидания в неделю, раз в месяц — в театр. Мне тридцать шесть, ей тридцать четыре. У нее пятилетняя дочь с острым, как у ласки, личиком. Не роман — листок, исчерканный цифрами.

Как ни странно, долгое время она не допускала ничего большего, чем поцелуи. А через полгода смущенно сказала:

— Я оставила Нинку ночевать у соседки…

И в этот раз позволила расстегнуть мелкие крючочки на, прильнуть губами к, дотронуться до.

— Женюсь на тебе, — выдохнул я глупую фразу. Признаться, неожиданно для себя.

Она пожала обнаженными плечами.

— Не вопрос.

До сих пор смешно: в первую минуту нашей первой близости я думал: «Вот мама обрадуется».

Я воспитывал Сашку, он не вылезал из болячек. Наш хилый поздний ребенок. Марта отсылала рукописи, ходила на встречи с какими-то невнятными бородачами. Много пила. Ее не желали печатать. Честно говоря, ни одну из ее плоских, восковых повестей не смог дочитать даже до половины.

Так и жил, поскрипывая зубами: «Любим одних, женимся на других».

Ярко-красные одежды резали глаз. Хриплый смех резал ухо. Запах перегара резал сердце. И этот нож по имени Марта я считал наказанием за то, что не нашел в себе смелости познакомиться со славной девушкой на той проклятой набережной.

И вот однажды, Аннушка, в нашу спальню заходит Нинка. Ей уже шестнадцать, у нее глаза-цветочки.

— Пап, смотри, — зовет она.

Я оборачиваюсь и намертво вмерзаю в воздух.

Нинка крутится у зеркала, расправляет плечи, задирает подбородок. А на ней — синее платье в белый горошек. Я не могу встать с кресла, я зову:

— Нинок, подойди ближе… — хватаю за рукав.

Уворачивается, хохочет:

— Ну и фасончик!

Жадно всматриваюсь. Нет, просто, похоже. Но потом вспоминаю: очки. Втискиваюсь в пластмассовые дужки.

Так и есть. Аккуратная штопка. Три на два с половиной.

Разбухая от вопросов, жду Марту. Та опять до полуночи шляется со своими гениальными бородачами, черт бы их побрал. Я собираюсь выпить чаю, но вода уже в третий раз выкипает.

Шур-шур. Марта не попадает ключом в замок.

— Наум обещал пристроить парочку моих рассказов, — сияет она. — Не знаю, верить ли ему. Он себе на уме, уж извини за каламбур.

И хохочет.

В спальне показываю платье.

— Нинка отрыла в нашем старье. Чье это? — спрашиваю небрежно. И вдруг срываюсь на умоляющий тон. — Скажи, ты знаешь его хозяйку?

— Знаю, — говорит она, расстегивая юбку.

На секунду мне, кажется, что все можно исправить. Что сейчас я вычеркну восемнадцать лет, негодных, некондиционных, из своей жизни. Все станет ровно, просто, славно, ясноглазо, плюшево.

— Это мое, — продолжает Марта. — Сохранила из сентиментальности. Видишь, как затрапезно я одевалась в юности. Повезло: знакомая актриса научила себя подавать. Полностью изменила мой образ. Столько труда… Ты ведь не поверишь, какой я раньше была. Глазки вниз, платье до колен, коса до пояса.

— До лопаток, — шепчу я.

Чувствую себя О. Генри. Аннушка глотает остывший чай, не сводя с меня круглых глаз.

— Я ношу кольцо, Аннушка, как напоминание. Глупо бояться, еще глупее потом сожалеть. Глупо, если идеал ослепляет. Каждый день видел Нину, любил как свою дочь, всматривался в ее лицо. И не замечал очевидного сходства. Как же, могут ли быть подобные той загадочной незнакомке? Когда я умру, возьми себе это колечко. Прошу тебя.

— Вы… на ней же…

— Кажется, ты уронила под стол способность к связной речи. Я дам тебе знать, если найду.

Закрываю за Аннушкой дверь. Ночью будет оплакивать судьбу старого соседа. Ей полезно. Все еще верит в принцев на белом коне.

Конечно, на самом деле я не нуждаюсь в кольце как напоминании. Несмотря на возраст, могу похвастаться отличной памятью.

Я не снимаю его по другой причине. Но зачем этой чистой девочке слушать бытовые мерзости?

Мой хилый Сашка спился. Изредка приходит разжиться деньгами или чем-нибудь, что можно загнать. После смерти моей матери он унес все золото из ее шкатулки. И саму шкатулку. Когда колются обломки совести, Сашка плачет.

Сними я кольцо, продаст его в первую же минуту помутнения. Я знаю своего сына. Это будет поступок, за который он, протрезвев, окончательно себя возненавидит. Тяжелейший, с его точки зрения, грех.

Не хочу, чтобы он взял этот грех на душу.

Полина Гавердовская (bilet-v-zirk) Сменить имя

Марина была ну совершенно обыкновенная. Она имела привычку переходить улицу в неположенных местах, пересекая дорогу по частям, и приговаривала при этом: «Ну же, роднуля!» Роднуля (умозрительно-совокупный водитель) должен был, видимо, услышать ее и благосклонно притормозить. Когда приятель однажды дал ей порулить, она неожиданно решила, что не впишется между кошкой и тетенькой, и, не раздумывая, выбрала кошку. Приятель среагировал раньше, что-то громко крикнул матом, ударил по Марининой ноге и затормозил. Тетеньку слегка боднуло, она с готовностью упала, но, тут же встав, бодро потребовала денег. Сто американских рублей спасли дело, и за руль с тех пор Марине садиться не хотелось. Домой с работы она ездила на метро: по проходу непременно катается пивная бутылка; бабушка справа листает блокнот (старческий почерк, лиловые чернила); гражданин слева вкрадчиво дышит чесноком; сверху навис подросток с помутневшим взором — глаза, красные от «3D-Гон шика», а горло исцарапано чипсами. Напротив сидит смугловатый юноша Марининого возраста и улыбается ей одной стороной рта. Другая сторона, очевидно, тоже хочет уехать вбок, но красота для юноши важнее. Марина делает вид, что не замечает его, размышляя меж тем, хорош ли он в постели. Оказаться же с Мариной в постели имел возможность почти любой юноша, сумевший ее сильно рассмешить несколько раз подряд. И под настроение это получалось довольно легко.

Наступление выходных она отмечала походом в Макдоналдс. Ресторанчик располагался как бы на возвышении. Садилась одна, медленно выискивала в пакете самые длинные картофелины, возила ими в соусе и смотрела в окно. Улица была одной из центральных. В вечернем свете все прохожие казались ей иностранцами.

Lars Sundstrom: нужны две точки над буквой «о». Немного мешает сдвоенное «S» на стыке слов. Но фамилию не выбирают, а имя маме нравилось. Кроме того, это русский прочтет «Lars» как «Ларе». А на шведском имя звучит странновато, больше, похоже, на «Лош».

Дети у мамы Ларса появились один за другим, и все мальчики. Старшего назвали Магнус. Распространенное шведское имя. Младшего — Стафан. А Ларе родился средним. Ему повезло меньше всех: старший брат Магнус был всего лишь полуторагодовалым и отнимал немало маминого внимания. А молоко вскоре понадобилось младшему Стафану.

Подростком Ларе был мальчонкой, в общем-то, хилым. Квартал, в котором жила семья, когда Ларе пошел в школу, считался в те времена неблагополучным. Школа была мужская, и новеньких били. Первое, что увидел мальчишка, придя в класс, была драка между учителем и учеником. Учитель держался с трудом. Когда семья снова переехала, Ларса определили в новую школу. Директор на собеседовании спросил: «Где ты раньше учился?» Ларе ответил: «Багармоссен». Директор показал на дверь: «Я тебя больше не задерживаю. Убирайся».

В Питере швед оказался по делам. Ехал с неохотой, и предчувствия его не обманули. За два дня он все успел, еще за один — бегло насладился памятниками архитектуры. Эрмитаж посетил из чувства долга: кони, мумии, Матисс и Марке смешались в его глазах в первые же 30 минут, и он облегченно покинул храм искусства, про себя возмущаясь ценой билета для иностранцев. В холле первого этажа все же купил 19 открыток и отправил их всем, кого смог вспомнить. Текст был везде один: «Hello from St. Petersburg. Lars». Впереди ждала мучительная неделя, которую нужно было как-то прожить, а легендарный город меж тем показался Ларсу абсолютно непригодным для жизни. От одного обменного пункта до другого можно было идти полчаса. Магазины с едой внешне никак не отличались от обменных пунктов, поэтому ориентироваться приходилось, лишь заглянув внутрь. Пешеходы, как стадо баранов, ломились через улицу прямо на красный свет. Стройные официантки в пицце-хат сверкали голыми ногами. Вместо того чтобы пялиться на них всласть, он почему-то злился и размышлял о том, куда смотрит хозяин заведения.

Обменяв деньги в каком-то полуподвале, он вышел, погулял, заприметил здание с советским гербом и сфоткал его. Затем нашел Макдоналдс, тоскливо взял покрытый волдырями ягодный пирожок и чаю. Горькая мысль о поражении в Северной войне смешалась в его душе с тоской по нормальному пиву. Казалось, впервые в жизни он ощущал себя патриотом. А за соседним столиком сидела девушка и с интересом рассматривала его.

— How do you do, — непринужденно спросил Ларс.

— How do you do, — выскочило в ответ из Марины. Под свитером она покрылась испариной и зачем-то добавила:

— I can't speak English!

— Yes, you can, — изящно уронил визави и для красоты чуть приподнял правую бровь.

— What are you doing here in St. Petersburg? — неожиданно для самой себя спросила Марина. И услышала:

— I am looking for the Original Russian Babushka!

Марина расхохоталась, и судьба вечера была решена.

Руки. Очень важны руки. Ей всегда казалось, что руки мужчины способны сделать гораздо больше, чем женские. Мужские руки «умнее»: женские слабы, и быть нежной для женщины — не означает делать нечто новое. Кажется, это заложено в женской природе, поэтому руки женщины могут быть нежными «не задумываясь» или казаться такими, оставаясь на самом деле просто слабыми… Руки мужчины могут быть нежными, только если их хозяин этого хочет. Если он прикасается, думая лишь о женщине, находящейся рядом. Если все его существо сосредоточено на кончиках пальцев. Именно такие прикосновения ощущаются остро, будто кожа «видит» пальцы, прикасающиеся к ней. Прикосновение повторяет рельеф твоего тела, и, если закрыть глаза — видишь его будто нарисованным светлой сангиной на тонированной бумаге. «Ландшафт» хорошо известен, и тем не менее удивляешься, насколько он прихотлив. И чем внимательнее руки, чем они более чутки, чем тоньше они чувствуют, тем точнее получается набросок. Если продолжать держать глаза закрытыми, то можно видеть, как рисунок становится все подробнее, обретает все большее количество деталей. Одновременно с этим тело становится все отзывчивее: оно как будто делается более настоящим и чувствительность обретает дополнительное измерение там, где оно уже прорисовано.

Несмотря на внешность клерка, Ларс любил мечтать. Особенно хорошо мечталось с закрытыми глазами, соответственно — перед сном и после секса. Он откинулся на подушку, глубоко вздохнул и лежал так не шевелясь минут десять. Затем — кашлянул и нежно сказал:

— Если когда-нибудь я не смогу работать на той работе, на которой сейчас работаю, я открою свой кофе-шоп. — С этим Ларе дотянулся длинной ногой до края кровати, подцепил носком невидимый тапок и покачал им в воздухе. — Там будет мило, и очень дешевый кофе, — продолжил он. — Кофе будет такой дешевый… — Ларе вытянул ногу со свисающим тапком по направлению к потолку, как бы обозначая степень кофейной дешевизны, — что через год все кофе-шопы города станут моими… Это будет мой реванш за тот дорогой кофе, который я пил всю жизнь! — мстительно закончил он и брезгливо стряхнул тапок с ноги вниз.

Марина хмыкнула и свернулась калачиком. Ларе строго посмотрел на нее и, не выдержав, заржал как лошадь. Ей немного хотелось устроить бой подушками, но лежать не шевелясь было все же приятнее.

— Вечером пойдем гулять? — позвала она после паузы.

— Никогда не понимал, что это значит «ходить гулять», — ответил швед. — По мне — это как пойти в туалет и ничего там не сделать.

* * *

Ларс разговаривал по телефону с хозяином квартиры. Она потянулась и прислушалась. До нее донеслось: «Yes. Everything is ok. Everything except water. 1 have problems with water. 1 have brown water. The water is brown in my bath. Yes. Yes. Yes, please».

Вода из крана шла и вправду коричневая. Ларе недовольно запрудил раковину по самый край и принялся намыливать вчерашние тарелки. Затем объявил, что голоден.

— Я люблю готовить вместе, — приговаривал он, обжаривая томаты. — Это весело. Порежь, пожалуйста, хлеб.

Повиновавшись, Марина нежно поглядела ему в спину. Не то чтобы она примеряла шведа в мужья — это было бы совсем глупо. Но она все же немного фантазировала. Нет, даже не так. Скорее играла в фантазии.

Маленькие аккуратные улочки. Чистые. Очень Чистые! Красные крыши. Черепичные, разумеется. Океан неподалеку, причем у них есть яхта. Воскресным утром Ларе ест хлебцы, йогурт, сыр. А может, и булочку с повидлом. Но не более. Неуловимый дух Икеи и стеклопакеты в окнах. Этаж последний, поэтому, когда Карлсон сидит на крыше, свесив ногу, в окне болтается его крупный башмак.

Что-то типа того.

Гулять они все же пошли. Марина вспомнила, что когда влюбленные гуляют, им надо непринужденно болтать.

— А шведы и финны — это не одно и то же? — непринужденно сболтнула она и почувствовала, что попала в точку.


— О, — отчетливо оживился Ларе, — нет. Мы очень, очень разные!

— Например?

— О… — снова сказал Ларе и язвительно задумался. Было видно, что больше всего в английском ему недостает ругательств.

Подумав, он сказал:

— Финны не то чтобы не любят работать. Они работают, но очень медленно. Они не то чтобы ленивые. Но они очень, очень медленно работают. Финны считают: вот есть деньги, которые я в этой жизни смогу заработать. Я не заработаю меньше и больше не заработаю. Так зачем торопиться?

— А норвежцы? — еще более непринужденно спросила Марина.

— А! Норвежцы! — раздраженно отрезал Ларе. — Они сидят и торгуют нефтью. Норвежцы считают, что, раз у них есть нефть, им можно и вовсе не работать!

И он снова задумался. Затем добавил:

— Они не то чтобы ленивые. Просто у них теперь есть нефть, и им этого достаточно.

Ресторан «Зеленое ухо» помещался в полуподвале, на углу, противоположном гостинице Астория, прямо на Исаакиевской площади. И тем не менее это был плохой ресторан. Официант подошел через 10 минут, с заискивающим видом подал меню и исчез. Меню оказалось дерзким. Марине запомнилось горячее блюдо «Заморочка» и десерт под названием «Все там будем». Для тех, кто робеет и теряется, имелись комплексные обеды. Один назывался: «Обед крутого мужика», другой: «Кушанье кокотки».

Прошло полчаса; официант продолжал виновато мелькать, пробегая мимо и будто безмолвно умоляя не замечать его. Лицо Ларса меняло один бледно-мраморный оттенок на другой. По той последовательности, с которой они чередовались, можно было догадаться, что он не просто раздражен, но, пожалуй, даже близок к гневу.

«Shall we go away?» — изящно повернувшись к Марине, спросил он с расстановкой. Вопрос, в сущности, ответа не требовал: искать другое место было некогда, самолет через три часа. Jlapc заказал русские блины по-фински. Выяснилось, что это три блина на большом квадратном подносе. По периметру подноса маленькие фарфоровые баночки, сильно напоминающие изоляторы, неведомо как похищенные с высоковольтной линии. В первой баночке оказалась сметана. Во второй — рубленые крутые яйца. В третьей маслины. В четвертой — перья укропа, в пятой — репчатый лук и в шестой — красная икра. Ларе вооружился столовыми приборами: на его лице ясно прочитывались следы внутренней борьбы между голодом и гадливостью. Марина тоже напряглась: как это есть, было неясно.

Ларе начал с укропа. Ловко и методично подцепил его концами ножа и вилки и откинул прочь на край подноса со словами: «This is for horses». От оливок он избавлялся не торопясь, по одной, как бы смакуя процесс. Их оказалось пять. При этом он проговорил: «This — is… un — eat — able».

Зрелище завораживало. Марина чувствовала себя легавой на болоте: зачарованно и беззастенчиво она пялилась в Ларсову тарелку, забыв про свою. Мысленно она уже сделала стойку на репчатый лук, и кроме того ей было любопытно, как швед поступит с икрой. Каково же было ее изумление, когда оказалось, что ей уготована совсем иная судьба. Все так же не расставаясь с ножом и вилкой, Ларе изловчился и навалил все содержимое луковой чашечки в чашечку со сметаной. Икру — туда же. И, воняя луком, съел все это.

Торопливо вышли на улицу и тут же уперлись в неопрятную суматоху на углу Большой Морской, недвусмысленно говорившую об аварии. Небольшая толпа рваным полукругом. Что-то продолговатое, прикрытое темным, прямо на «зебре». Из необычного только одно: длинный, метров десять, шлейф барахла из выпотрошенной сумочки, обозначающий траекторию, по которой тащилось тело. Марина была готова отвернуться, когда ее внимание привлек неизвестно откуда знакомый, исписанный лиловым блокнот посреди дороги.

— Русские очень неаккуратно переходят дорогу, — отметил Ларе и потянулся за долгоносым фотоаппаратом. Марина вдруг очнулась. Удивляясь самой себе, она сказала: «Ах ты, мартышка вонючая!» — и точным движением сделала «Никону» шмазь. Фильтр отпал на землю и разбился. Ларе поглядел сначала на фотоаппарат, потом себе под ноги, а уже потом на Марину. Внимательно и брезгливо, как смотрят на труп.

В аэропорту было много людей и дорогой буфет. Помятый человек в штормовке песочного цвета понуро отстоял очередь, взял бокал пива и сто граммов водки. Отошел и присоединился к друзьям похожей внешности.

— Финны, — с неясной эмоцией пояснил Ларе.

— Похожи на русских алкоголиков… — сказала Марина.

— Алкоголики всего мира похожи друг на друга, — бросил Ларе и надолго замолчал. Марина не прерывала паузу. Ей казалось, что он хочет сказать что-то важное. И тут Ларе действительно заговорил.

— Мое полное имя — Lars Yohan Valter Sundstrom, — начал он, щелкнув авторучкой, и по-кошачьи потянулся к листу бумаги. — У нас в Швеции это принято: иметь не одно, а несколько имен. — Он вывел вверху листа: «Lars Johan Valter Sundstrom». После того как возникла буква т, он небрежно уронил две точки выше буквы «о». — Мое первое имя — Ларс, — продолжил Ларс. — Это имя — производное от библейского «Лазарус», что означает «воскресший после смерти». То есть мое имя — не шведское. Это — латинское имя. — С этими словами он прицелился ручкой в направлении буквы «Ь», как бы раздумывая. Затем медленно опустил острие на вершину буквы и не торопясь усилил верхнюю засечку. Скользнул вниз, почти не изменив несущий элемент, усилил нижнюю засечку и горизонтальную часть буквы. Подумал и сделал вертикальную палочку чуть более толстой, не лишив ее стройности. — Имя Lars мне нравится, — сказал он, и у букв «г» и «s» возникли острые засечки. — Моя мама всегда зовет меня «Ло». Когда мы были мальчишками и вечно гоняли по полям и лугам на велосипеде, а мама должна была докричаться до нас, чтобы позвать обедать, ей было лень звать нас полными именами. Это выходило бы слишком громоздко: «Магнус, Ларе, Стафан!» Мама вышла из положения очень просто. Она придумала для нас троих одно имя. Она звала нас: «Ма-ласта». У нас с мамой уже много лет есть дежурная шутка. Когда я звоню ей, то не говорю: «Привет, мама!» Я говорю: «Привет, я — один из тех Маласта». Мое второе имя «Johan», — продолжил Ларе, — меня тоже устраивает. Тем более, что никто никогда меня так не зовет. Но я хотел бы изменить свое третье имя — Valter. — Ларе сосредоточился, как бывает, когда человек готовится объяснить другому нечто принципиально важное и не позволит себе неточности. Набрав в грудь воздуха, он сказал: — Во-первых, я планирую изменить букву «V» на «W». «Walter» произносится точно так же, как «Valter», но мне это нравится больше. — Ларе удвоил «викторию» в начале слова и снабдил букву толщиной. — Кроме того, — продолжал он, — я также хотел бы сменить «t» в середине слова на «th». — И ловко втиснул «Ь» между «t» и «е». Затем он замолчал и задумался. Чуть добавил веса всем буквам в слове, а затем как бы погладил острием авторучки свое новорожденное имя.

— Да, — заключил Ларе, — я собираюсь сделать это. «Walther», — мягко, на пробу, произнес он. — Это мне нравится гораздо больше.

После паузы он сказал, словно пробуждаясь:

— Я положил в карман твоих джинсов сто долларов. Не сердись на меня. — (Марина рассеянно провела рукой по платью вниз.) — На тебе сейчас нет никаких джинсов, — сказал Ларе. — Я имею в виду те, что остались в квартире. Не забудь.

Санкт-Петербург — Москва, сентябрь 2002 — декабрь 2003

Отдельное спасибо Карине Тереховой за моральную поддержку и подробную консультацию относительно шведско-петербургских названий и Марии Дружковой за помощь в разработке финала.

Таня Говнючко (tanya-govnuchko) Вдохнуть. И! не! ды! шать!

Маслоу — это вам не это. Маслоу — он придумал пирамиду Маслоу. Он придумал, а я мучаюсь, вечный конфликт первичных потребностей. Покушать или размножиться? Приоритеты не расставлены. Постоянно хочу или того, или другого. Или оба два сразу.

В выходные запустила новый проект под условным названием «Послеремонтная уборка». Сами знаете, что это обычно сопровождается выносом из дома хлама, строительного говна, определением, какое говно еще сгодится и куда его класть, перемещением вещей с места на место, отмыванием всего и вся от пыли.

Как человек с претензией на интеллект и знающий слово «транецендентальность», я решила, что книги — это моя стихия. Начала их протирать. Идей, как их расставлять, было много. Например, по алфавиту. Или по цвету обложек, или по росту. Но, посчитав данные концепции бесперспективными, — решила ставить по тематике. Женские романы — вот сюда, очень-очень женские романы — вот сюда, женские детективы — сюда, женскую психологию — сюда, женского Конан Дойля — сюда. В процессе сортировки книги кулинарной ориентации откладывались отдельно, как объекты, не поддающиеся классификации. Когда вся литература была разобрана, я с большим удивлением обнаружила кулинарную кучу внушительных размеров. Книг оказалось штук десять. Целые талмуды, посвященные выпечке, салатам, фруктам, горячим блюдам и прочим гурманским изыскам.

Глядя на эту библиотеку, случайный свидетель может получить ложное представление о кулинарных навыках моей семьи вообще и моих в частности. Открывать их я, конечно, открывала. Содержание читала, картинки смотрела. На этом поварские курсы заканчивались. Более пристального внимания однажды была удостоена книга «Вегетарианская кухня». Не ограничившись просмотром картинок, я прочитала три страницы рецептов. Но мой бортовой самописец, неспособный воспринимать подобную информацию, сам себе нажал Reset. Такие жертвы были обусловлены тем, что я тогда спала с вегетарианцем. И он, между прочим, мне нравился. А еще он лучше всех делал ланет. Гурман потому что.

А потом я влюбилась. Влюбилась до слез.

Хорош мерзавец! Эти руки, плечи, грудь, самая потрясающая задница из всех, что я целовала. А когда занимался сексом, все время смотрел на меня. Это так заводит. Не выдерживала этого взгляда, закрывала глаза и улеталааййййуууооохоооо!!!! Нравилась мне эта странная любовь. Я в ней такая красивая была.

Млела, когда он так делал. Когда гладил меня по лицу. Как зверюшку какую прирученную. Всей ладонью гладил по щеке, задевал лоб и ухо. Запускал пальцы в волосы, массировал голову, почесывал за ушком. Потом опять спускался на скулы, гладил по щеке, проводил пальцами по подбородку, задевая шею. Потреплет загривок. Гладит вот так, гладит. Я теку, теку. Гладит, гладит. Разве что по спине не хлопает и не говорит: «Хорошая сука, хорошая».

Однажды любимый мужчина сказал, что я пахну сексом, обнял и уютно захрапел в ухо.

А я его так и не приручила. Чукча не приручатель. Не умею этого, никогда не было в этом необходимости. Не знаю даже, что в таких случаях обычно делают. Наверное, силки расставляют, капканчики маскируют. Я же не играю, я такая, какая есть. Искренняя. Даже если на хер посылаю — делаю это искренне, от чистого сердца, от всей души. Такой я забавный зверек.

После двух недель молчания объявился. И у меня получилось. Сказать: «Извини, занята». А на следующий день на CMC: «Соскучился», ответить: «А я нет». Обиделся, если не врет. Любимый? Да пошел ты в жопу, любимый.

Но все это не проходит сразу и бесследно.

Началось еще утром. В супермаркете увидела дезодорант, которым любимый мужчина постоянно пользовался. Замерла в оцепенении. Хотелось кинуться к полке и долго жадно нюхать крышечку дезодоранта, а инстинкт самосохранения молил: «Нет, пожалуйста, не надо». Так захотелось прямо сейчас прижаться к л. м., уткнуться носом в его ключицу, вдохнуть его запах, дышать им, дышать. А инстинкт самосохранения бился в истерике: «Нет, Таня, нет!» Так и смотрела, стоя на ватных ногах, внутрь себя и поражалась противоречивости чувств.

Вечером пришла домой, в квартире тихо, никого нет. Решила сварить суп. А в голове одна мысль: «Секс, секс, секс». Люто сублимировала на картошку, яростно и жестоко счищала с нее кожуру. Секс, секс, секс. В состоянии аффекта зарезала морковку. Режу лук, а на глаза наворачиваются слезы. А вдруг он приедет, а у меня глаза красные. Скажу, что порезала пальчик. Больно. Подуй. Нет, скажу, с тоски на стены лезла, сорвалась. Больно. Подуй. Или нет, скажу, веревку мылила, мозоль натерла. Больно. Подуй.

Не приедет, не жди, режь лук, эти слезы ненастоящие. Не жди и не звони. Не ждать и не звонить. Последний раз, когда я делала флюорографию, тетенька-флюорографистка говорила всем пациентам одну и ту же фразу, с одной и той же интонацией: «Вдохнуть. И! не! ды! шать! Вдохнуть. И! не! ды! шать!» Именно так, чеканя каждый слог, четко произнося каждый звук хорошо поставленным голосом. Почему-то мне эта фраза, эта интонация очень запомнилась. Вот и я так же чеканила: «Не ждать. И! не! зво! нить! Не ждать. И! не! зво! нить!» А в голове пульсирует: «Секс, секс, секс». А с ним же нельзя «просто секс». С ним надо разговаривать, смеяться, курить, открываться, кокетничать, быть мягкой, женственной, нежной. Столько эмоциональных трудозатрат, и все в черную дыру — засасывает, но ничего не отдает. Не ждать. И! не! зво! нить!

Добавляю специи. А в голове пульсирует: «Секс… секс? Еда! Еда!» Приоритеты поменялись, другая первичная потребность взяла верх, пирамида Маслоу решает.

Вот уж и готово. Пойдем, Полкашка, котяра ты моя ебанутая, покушаем. Нравится? Еще бы. Суп со вкусом девочковых надежд, со вкусом ожиданий чуда, со вкусом томления внизу живота.

А потом я передумала его любить. Любовь приходит и уходит, а кушать хочется всегда. Банальность, конечно, ни один уважающий себя писатель не позволит себе такие вещи. Но, как говорится, я же не настоящий сварщик.

Александр Снегирев (snegirev) Смертельный укол

Подружка влетела в квартиру и заявила:

— Я была у гинеколога! Хотела узнать, могу ли я родить ребенка, если захочу. Могу ли я родить здорового ребенка от тебя!

— Ну?

— У меня обнаружили такси… гипер… — черт! Забыла! Я даже забыла, как эта дрянь называется! Короче, инфекцию, передающуюся половым путем! Что это значит?! Откуда она у меня?! А?!

Откуда я знаю, откуда? Если у нее таксигипер или еще черт знает что, я-то тут при чем?

— Может, ты в бассейне подцепила?

— Ага! В каком бассейне?! — злилась подружка, тряся гривой натуральной блондинки.

— Бывают половые инфекции, которые не обязательно половым путем передаются, например хламидиоз, я его однажды подцепил от полотенца одной дуры…

— Точно, хламидиоз! — завопила подружка. — А я название забыла! А откуда ты так хорошо разбираешься? — Она испытующе меня разглядывала, так, что мне даже стало неудобно, словно я не симпатяга в полном расцвете сил, а какой-то червивый болгарский перец. Я решил не строить из себя супергероя, знающего не понаслышке множество венерических болезней.

— В медицинском справочнике читал, — сдержанно ответил я.

— А… — как-то разочарованно мяукнула она. Но не успокоилась. — Признайся, ты меня специально путаешь? При чем тут полотенце?

— При том, что этим действительно можно заразиться в бассейне или через полотенце… — Я решил быть спокойным до конца. Было не трудно, я ведь говорил правду.

— Ну и хер с ним, — удовлетворенно сказала подружка и, выдержав паузу, со злорадным удовлетворением добавила:

— В любом случае, если у меня хламидиоз, то у тебя тоже хламидиоз! Короче, врачиха сказала, что нам обоим придется делать уколы.

— О'кей, я умею делать уколы.

— На днях я куплю ампулы и будем колоться.

— Будем колоться, — эхом повторил я.

Мы молча допили кофе, подружка закурила, я собрался отчаливать.

— Ты точно ни с кем не трахался?.. Без презерватива?

— Без презерватива… точно, — честно сказал я. Чего прицепилась, все ей расскажи.

Неприятно, когда в парочке оказывается, что у кого-то венерическая болезнь. Пусть и мелкая, не СПИД, не сифилис, но все равно… Я-то знал, что ни с кем не изменял подружке… без презерватива, так что подозрение падало на нее. Эта фея с ангельским личиком, конечно, могла… Хотя… я вспомнил один сомнительный, с точки зрения безопасного секса, эпизод в моей недавней биографии… Ну да, не важно уже, я или она. В любом случае надо доверять близким и любимым людям. Если я в себе до конца не уверен, то чего требовать от нее, а значит, просто выброшу это из головы.

Через несколько дней подружка приволокла домой целый пакет с ампулами и шприцами. Уколов надо было сделать четырнадцать, по одному в два дня. В тот же вечер я с видом знатока взялся за дело.

Сначала надо отломать горлышко у ампулы, потом раскупорить одноразовый шприц, потом набрать лекарство в шприц, потом протереть место укола смоченной в специальном растворе ваткой, затем выпустить кислород из шприца и вонзить его в тело недрогнувшей рукой. Дело нехитрое, однако, не все шло гладко.

Я делал уколы, когда-то давно своей бабушке, но с тех пор почти утратил навык. Для начала я слишком сильно сжал ампулу, и она раздавилась между пальцами. Порезался. Забыл продезинфицировать попку подружки и вспомнил об этом, уже занеся над ней шприц. Пришлось отставить шприц на пол, аккуратно пристроив его на шаткий поршень, чтобы игла не касалась нестерильного паркета. Пока искал пузырек с дезинфицирующим средством и ватку, шприц таки опрокинулся и пришлось колоть как есть. Кроме того, мне не удалось вонзить иглу с первого раза. Рука в последний момент предательски обмякла, я не мог осмелиться проколоть подружкин зад и сидел в нервном ступоре. В общем, соблазнительная попка вскоре покрылась многочисленными следами иголки, в разы превышающими количество сделанных уколов. Надо отдать должное подружке, она не сердилась, все переносила героически. Уколы нас даже еще больше сблизили и стали по-своему развлекать.

Себя я колол сам, изогнувшись за спину винтом и стараясь одновременно расслабить правую ягодицу. В напряженные мышцы игла входит плохо и причиняет боль. В левую часть зада колоть не удавалось, левая рука слушалась намного хуже правой, а правая, как уже было указано, действовала из рук вон плохо. Случались иногда счастливые деньки, когда игла с первого раза входила в тело и я медленно впрыскивал золотистую жидкость, прислушиваясь к разливающемуся по ягодице окаменению. Но такое произошло раза два-три, остальные уколы удавалось совершить со второго, а чаще с третьего и четвертого разов, после долгих душевных мук, самоуговоров и медитаций. В такие моменты я в ярости носился по квартире, орал матом и хватал разные вещи, чтобы швырнуть их об стену, но вовремя опоминался и ставил все на место. Господи, за что мне все это? За что я так страдаю? — стонал я, вонзая иголку себе в задницу снова и снова.

Наконец наступил последний день. Первым делом я по-джентльменски обслуживал подружку. Она совсем привыкла и, хихикая, улеглась на диван. Ее тело выглядело весьма соблазнительно на темно-коричневой коже мягких подушек. Ее беззаботное настроение передалось мне, и я, проделав все подготовительные действия, с первого раза вонзил иглу в ее упругий попец.

Надавил на поршень…

Рядом с иглой из кожи пошли пузыри.

Я в ужасе отдернул руку со шприцом, но было поздно.

— Кислород! Бля, я забыл выгнать кислород из шприца!

— Что случилось? — лениво осведомилась подруга, повернув ко мне личико.

— Когда набираешь жидкость из ампулы, в шприц попадает несколько пузырьков кислорода… его обязательно выдавливают из шприца перед уколом — жмут на поршень, пока из иглы не брызнет лекарство… иначе… иначе кислородный пузырек попадет в кровь, закупорит сосуд и все, кирдык!.. Я тебе вдул такой пузырек…

Я был бледен как мел, меня трясло.

— Что ты мне вдул? Я могу умереть?!!! — заорала она.

— Ну… нет, я же недолго жал, кислорода мало попало… хотя…

— Придурок! Мало того что ты трахался с какой-то шлюхой и заразил меня, так ты еще меня и убил!!! Козел неблагодарный!

Я вглядывался в ее лицо, с ужасом ожидая, что оно вот-вот исказится предсмертной судорогой.

— Извини, прости, господи… я думаю, все будет нормально… боже что делать? Может, «скорую» вызвать?

— И что ты им скажешь?! Головой подумай! Если этот кислород уже во мне, они не помогут… — На ее глаза навернулись слезы. — Какая глупая смерть, — меланхолично произнесла она. — А знаешь, я готова… так все надоело…

Я сидел, беспомощно опустив руки. Она прервала тягостную паузу:

— Ладно, доделывай укол и пойдем спать.

На этот раз весь ритуал я совершил как во сне, игла вошла как по маслу. Подружка удалилась, я долго не мог сделать укол самому себе. Уже штаны спустил, а уколоть не мог. Стоял, смотрел в темное окно и пытался подумать о чем-нибудь приятном. «Ведь посадят за убийство, если что. Скажут, изменял, а потом убил… И все-таки удивительно, как неожиданно и нелепо можно умереть. Живешь себе, мнишь что-то о себе, строишь какие-то планы… Ну, хоть от пули наемного убийцы, а так, от кислородного шарика из шприца, от руки самого близкого человека… Как непредсказуемо устроен мир…»

Спал я плохо. Как-то особенно четко вдруг осознал, как все неважно: кто кому изменял, кто кого обманывал… как все это мелко и ничтожно перед любовью, которую особенно сильно чувствуешь, оказавшись на краю, на полшага от гибели, любовью к жизни, к человеку, который рядом, любовью и умением прощать…

Проснувшись очень рано, я первым делом осмотрел лежавшую рядом подружку. Она не шевелилась и не сопела. Я тревожно толкнул ее в бок. Ничего. Я толкнул сильнее. Ноль реакции. Я принялся трясти ее что есть мочи…

— Что такое?! Сколько времени? — Она никак не могла проснуться.

— Ты жива?! Жива?!

— А что такое?.. А… Ну жива, кретин, чуть не умерла из-за тебя. Жива еще пока! Дальше что?

— Ничего… я тебя так люблю.

— А… — Подружка уютно перевернулась на другой бок, уткнулась носом мне в плечо и шепнула: — Любимка, прости меня… это я…

— Что ТЫ?

— Я… это… я тебе изменила…

Я отстранился от нее и расхохотался:

— Ну, слава богу, а то меня совесть замучила. Думал, сначала заразил, а потом еще и кислород вколол. Просто подонок какой-то! Ха-ха-ха!

— Ты меня теперь не бросишь? — пискнула подружка.

— Нет. Я же тебя люблю!

Мы прижались друг к другу и крепко уснули. Мы снова были здоровы и счастливы. Вот только кто кого заразил, так и осталось загадкой. В любом случае, я ни о чем не жалею.

Сергей Узун (frumich) Тихое место

Однажды Петровичем был обнаружен странный забор на пересечении двух улиц, настоящие названия которых были утеряны, наверное, еще до основания города в этом месте.

Улица, что убегала от Петровича вперед и назад, испокон веков именовалась Менделеевской. Разумеется, до рождения Менделеева, она, скорее всего, называлась Шаромыжнической или еще как-нибудь, но после того, как Менделеев стал знаменит, улица моментально превратилась в Менделеевскую.

— В честь Менделеева, разумеется! — восклицал любой заезжий человек.

И, как правило, не угадывал. Потому что улица так называлась в честь распивочной, что всегда находилась на этой улице.

— Водка! Точно! — восклицал опять тот же самый любой заезжий человек.

И ошибался еще раз. Никакой водки. Только вино наливом и на месте из граненых стаканов, изгрызенных не одним поколением выпивох.

Опа… Так Менделеев к вину не имеет никакого отношения! — восклицал неугомонный турист.

И ошибался в очередной раз. Потому как в распивочной с вином химичили всегда. Аш-два-о, понятное дело, лилось безо всякой химии и по рецептуре предков. А вот добавки, для вкуса и крепости, — тут и сам Менделеев вздохнул бы от зависти. В вине было все. Спившийся учитель физики, завсегдатай распивочной, убил двадцать лет на ежевечерние исследования в попытках на глазок определить присутствие изотопов естественных радиоактивных элементов в предлагаемом вине и добился-таки успеха. Всего-то за два дня до потери рассудка, на почве непонимания общественностью и беспробудного пьянства.

Поэтому всех продавцов вина из этой распивочной называли не иначе как Менделеев.

И улица была Менделеевской. Потому как едва ли не каждый половозрелый мужчина, встреченный на этой улице, либо только что слезно попрощался с Менделеевым, о чем свидетельствовала его поступь, либо направлялся на встречу с Великим Химиком.

Улица, что пересекала путь Петровича, буквально на следующий день после появления Шаромыжнической, именуемой впоследствии Менделеевской, стала Отливочной.

— Из-за того, что располагалась близко к лаборатории Менделеева! — смеялся заезжий турист. И наконец-то был прав.

Жители улицы постоянно отлавливали клиентов Менделеева в процессе, давшем название улице, стыдили их всяко и били крепко, но в своей Священной Войне терпели поражение изо дня в день, из года в год, из десятилетия в десятилетие. Уж они-то точно знали, что улица называлась Огородной, но, кроме них, это знание не передавалось никому. Поэтому разговор с таксистом звучал примерно так:

— На Огородную, пожалуйста.

— Опа. А где у нас в городе Огородная?

— Ну как же… По Аграрной…

— Чего? По какой?

— По Менделеевской! А там — третий поворот…

— Тю-ю-ю. Отливочная, что ль? А она Огородная, что ль?

— ДА!

— Тю-ю-ю. А я всегда ее как Отливочную знаю…

Ну, в общем, на известном всем перекрестке Петровичем вдруг был обнаружен забор. Причем забор не был построен за ночь, не был перекрашен или передвинут с места. Забор на этом углу был всегда. Просто Петрович обнаружил его только в этот вечер. Раньше он его просто не замечал.

Знаете ведь, как это бывает? Ну, вспомните свой последний диалог с женой:

— Соседи картину купили, как у нас. Точь-в-точь.

— Какую картину, дорогая?

— Ну, нашу. С тюльпанами.

— Какую нашу?

— У нас в спальне. Над кроватью. Картина. Что на ней нарисовано? Скажи мне, пожалуйста.

— Ну-у. Ты меня совсем уж… Тюльпаны нарисованы… Конечно. Чет я отвлекся…

— Как ты можешь, а? Ну как? В спальне у нас ромашки! А тюльпаны у нас в прихожей! Ну как так можно, а? Они ж тут уже лет пять висят!

— Дааа? Ну-ка, погоди… Хмм. Смотри… и вправду картина…

…Ну, так вот. О чем, бишь, мы? Забор! На перекрестке был обнаружен высоченный забор, который здесь стоял всегда. По крайней мере Петровичу не вспоминался пейзаж, в котором вместо этого забора фигурировали бы другие виды. У забора сидело не менее десяти человек, которые почему-то не торопились ни к Менделееву, ни на Отливочную. Они просто сидели у забора и напряженно прислушивались к чему-то. Петрович специально минут десять внимательно смотрел на них — ни слова, ни жеста, ни друг на друга не посмотрят. Просто сидят и ждут чего-то. На забор смотрят и прислушиваются. Один даже ухо приложил.

— Але! — вежливо начал разговор Петрович. — Чего ждем, народ? Каменный забор мироточить обещается?

— Тс-с-с-с! — зашикал на Петровича народ и вновь обратился в слух.

— Величие наше растет на глазах! — раздалось вдруг из-за забора.

— Оуу! — воскликнул один из слушающих и начал быстро записывать в блокнот.

— Допиши там! — предложил благодушно настроенный Петрович. — Величие наше на пятках расти не может, ибо это низко. У военных величие растет на погонах. У остальных — на глазах, вызывая косоглазие, бельмы, дальнозоркость и расфокусировку. У женщин величие растет на радость мужчинам…

— Тс-с-с-с! — опять шикнули на Петровича. — Не мешай!

— Я не могу без тебя! — с надрывом сказали из-за забора. — Не могу, и все тут. Можешь делать с этим что хочешь!

— О! Мое это! — сказал молодой человек из слушающих. — Тиха все! Еще должно быть что-то.

— Чего тебе еще надо, Сеньор Чудилио? — хмыкнул Петрович. — Если без тебя за забором не могут, мучаются и страдают — надо за забор лезть, а не слушать тут. Чего еще будет… Ничего тебе не будет с такой позицией!

— …все для тебя, — долетела концовка чего-то еще из-за забора.

— Не услышал!! — закричал молодой человек на Петровича. — Из-за тебя не услышал!

— Надо было за забор прыгать сразу — там лучше слышно. Там бы услышал! — парировал Петрович, которому было-таки неудобно за то, что помешал молодому человеку слушать. — Там дама тебя просит! Исстрадалась вся! А ты тут стоишь — слушаешь. Жестокий ты человек!

— А ну марш оба отсюда! — попросили остальные слушающие. — Сейчас тут пропустим все из-за вас. Идите вона подальше и там ругайтесь.

— Эх-х, — попрощался со всеми молодой человек, окинул на прощанье Петровича тем еще взглядом, сплюнул презрительно и ушел за угол.

— И нечего в меня глазюками стрелять! — кинул в спину Петрович. — У меня супротив таких залпов броня толстенная. У любого спроси тут: «Реагирует Петрович на взгляды молодых людей?» Люди тебе скажут. Посмеются и скажут. Я тебе в отцы гожусь! Иди вона на отца своего глазами постреляй! Ты посмотри на них. Все обидчивые стали, как Прибалтийские страны.

— Вот ведь мудак этот Петрович! — зло сказали из-за забора. — Старый, неадекватный дурак.

— Что-о? — взъярился Петрович. — Кто это там смелый такой?

— Точно мудак! — голосом молодого человека прокричали из-за забора.

— Я вот сейчас кому-то там устрою! — пообещал Петрович. — Сейчас там кому-то участок станет тесен! Сейчас там кому-то взгрустнется очень! Сейчас там без кого-то придется обходиться всем дамам!

— Козел ты, Петрович! Шумное чмо! Скандалист престарелый! Псих! — ответил десяток голосов из-за забора. — Шел бы отсюда! Дать бы тебе по морде, да мараться неохота!

— Ну, все, — с громким хлопком лопнуло терпение Петровича. — Заготавливайте бинты там. Не расходитесь, мужики. Сейчас к вам из-за забора ваши ораторы полетят.

Петрович зашагал вдоль забора в поисках калитки и, как водится, выбрал неправильное направление изначально.

— Сейчас-сейчас, — пообещал он опять мужикам, проходя мимо них обратно. — Сейчас здесь будут крики.

Калитка обнаружилась шагах в тридцати.

«А ну как побьют?» — мелькнуло в голове Петровича. — «Много их там вроде».

Петрович замялся у калитки. «Плюнуть, что ли?.. Неет… Нельзя. Эти там смотрят. Скажут, струсил. Зайду! В драку ж не полезу — чего им на меня прыгать? Опять же с дамами вроде сидят… Зайду!»

Петрович толкнул калитку и шагнул на чью-то утопаюшую в деревьях частную собственность, на всякий случай втянув голову в плечи. Потому что втянутая в плечи голова — залог, что шею не сломают сразу и вообще должно как-то расположить хозяев к незваным гостям.

«А красиво тут, — оценил Петрович. — Домик, сад… Прям рай».

— Э-э-э, — позвал Петрович. — Люди тут есть? Кто-то живой?

«Что-то я ерунду говорю», — подумал Петрович и решил исправиться:

— Кто-то есть?! А?!

— Всегда кто-то есть. Бэ. Обязательно живых надо? Да еще и людей? — последовательно ответили на все вопросы за спиной.

У Петровича с громким и неприличным звуком екнуло сердце и со скрипом подогнулись колени. Петрович медленно обернулся и с облегчением обнаружил за спиной мужичонку ростом всего-то метра полтора. Мужичок закрывал калитку за Петровичем.

— Откуда ж люди тут! — перешел к делу Петрович. — Тут сволочи какие-то. Обзываются через забор. Обижают всяко. Главное, ничего ж не сделал. Мимо шел. А еще и женщины иже с ними!

— Я тебя обзывал? — спросил мужик. — Ко мне претензии есть?

— А я знаю? — сварливо сказал Петрович. — Мне через забор не видно.

— Ну, посмотри на меня. Я похож на хулигана? — Мужик улыбнулся Петровичу и зачем-то показал ладони. Как будто человек не может обзываться с пустыми руками. Однако Петровича почему-то именно этот жест убедил, что мужик не виноват.

— Да не! К тебе нет претензий, — протянул руку Петрович. — Петрович я.

— Садовник я, — протянул руку мужик.

— О, молодец. А зовут как? — спросил Петрович.

— Не помню. Всегда Садовником называли, — пожал плечами мужик. — А какая разница?

— А никакой, действительно, — согласился Петрович. — Я… Я это… Пенсионер я.

— А. Тоже неплохо, — одобрительно кивнул Садовник.

— Невозможно так жить! — донеслось из сада. — Ты мне надоел до смерти!

— Вот! Вот! Слышал? У тебя в саду кто-то есть! Я ж говорил, ругается! Меня обругали тоже. Обидно очень, — заговорил о своем Петрович.

— Нет там никого, — покачал головой Садовник.

— Я катастрофически одинок! — подтвердили из сада.

— Как же нет! Я ж слышу. Там же кто-то болтает! За дурака меня держишь? — обиделся Петрович.

— Сам посмотри, — открыл Садовник калитку в сад.

Петрович заглянул в сад. В саду кроме деревьев и травы под ними не обнаружилось никого.

— Как же… — повернулся он к мужику. — Я ж слышал только что…

— Вот я дурак был! И чего связался с ними! — сказали в саду.

Петрович развернулся и опять не увидел никого. Он шагнул в сад и тщательно его осмотрел. Заглянул за каждый ствол, оглядел каждую ветку — никого.

Садовник присел на скамеечку, закурил трубку и улыбался, наблюдая за Петровичем.

— Чертовщина какая-то, — растерянно сказал Петрович Садовнику. — Я ж слышал.

— Ты никогда не слышал меня! И не старался услышать! — раздался мелодичный женский голос за спиной Петровича.

— Ох, ё! — испугался Петрович и резко обернулся. За спиной не было никого.

— Что это, а? — растерянно спросил Петрович у Садовника.

— Чаю будешь? — предложил вместо ответа Садовник. — Идем чай пить?

— Идем. — Петровичу стало очень страшно и неуютно в саду с голосами.

Через минут пять они сидели друг напротив друга и пили чай.

— Слышь… Садовник… А, Садовник? — в который раз спросил Петрович. — А что у тебя там? Невидимки?

— Нет, — покачал головой Садовник. — Невидимок не бывает. Наверное. Не верю я в них, в общем. Ерунда какая-то получается. Человек — и вдруг невидимый. Его б еще в роддоме потеряли бы. Не бывает. Наверное.

— Ay тебя в саду что? — возразил Петрович.

— Слова, — ответил Садовник и отхлебнул из чашки.

— Вестимо, слова, — согласился Петрович. — Их же кто-то говорит? Ведь так?

— Конечно, говорит, — кивнул Садовник. — Иначе зачем слова? Чтоб говорить.

— Во-о-от. А кто говорит? — мягко продолжил Петрович.

— Да разные люди говорят. Ты вона тоже говоришь, — опять непонятно разъяснил Садовник.

— В саду! В саду кто говорит?! — не выдержал Петрович.

— В саду никто не говорит. Там плоды созревают, — улыбнулся Садовник. — Хотя, конечно, и в саду говорить можно.

— Ты дурак какой-то, а? Или издеваешься надо мной? — вскипел Петрович так, что самовару стало завидно. — Я в саду… Я сам слышал!

— И я слышал. И что? — хихикнул Садовник.

— И кто у нас в саду-у-у-у? — сыграл в воспитателя детского сада Петрович.

— Никто-о-о! — сыграл в ребенка Садовник и засмеялся.

— Злой ты! — обиделся Петрович. — Трудно сказать, что ли? Уйду сейчас ведь!

Петрович даже встал и сердито засопел, показывая, что вот-вот уйдет.

— Присядь, Петрович, — миролюбиво остановил его Садовник. — Просто скучно мне. А ты забавно так волнуешься. А потом я все объясню и станет неинтересно тебе. Пропадет азарт.

— А если не скажешь — мне тоже станет неинтересно, — присел Петрович. — Потому как я сейчас помру от любопытства, а у жмуриков интересы очень ограничены. Мало чем интересуются. Ну, расскажи, что там у тебя.

— Слова, — сказал Садовник.

— Опять?! — взвыл Петрович.

— Неа. Слова у меня там растут. В саду, — серьезно проговорил Садовник.

— Не понял? — действительно не понял Петрович.

— Слова. Слова ведь не просто так говорятся. Слово — оно назреть должно. Вот у меня и созревает, — просто объяснил Садовник. — Зреет, зреет. Потом с дерева срывается. Созрело, стало быть. И кто-то кому-то эти слова говорит. Или не говорит. А у меня слышно. Иногда незрелое падает.

— Я готов жизнь за тебя отдать! — закричали радостно в саду.

— Вот. Незрелое как раз. Ванька Казанова ляпнул опять кому-то, — покачал головой Садовник.

— Ленькин сын который? — уточнил Петрович.

— Он. Ляпает чего ни попадя, балабол, — кивнул Садовник. — Во-от.

— Ха-ха-ха-ха! — засмеялся Петрович. — Погодь-погодь. Так меня чехвостили не за забором, а те, кого я доставал там? Или нет? Они ж молчали… Чет не сходится у тебя.

— Сходится, сходится, — уверил Садовник. — Оно у них назрело. Просто сказать побоялись. Они ж там кто, по-твоему?

— Слушатели? — попытался угадать Петрович.

— Неа. Слюнтяи они. Сидят и чужое подслушивают. А потом говорят чужими словами. Ну, или подслушивают, чего им готовы сказать близкие. Так себе народишко, — махнул рукой Садовник.

— Значит, правильно я им мешал, — с удовлетворением кивнул Петрович. — Не фиг им… О! А мои слова тут не растут разве? Не слышал совсем.

— Растут. Просто у тебя в унисон получается. Созрело — сказано.

— О! И у тебя. Я-то думал эхо в саду, когда с тобой говорил, — сказал Петрович.

— И как? Неинтересно стало? — подмигнул Садовник.

— Интересно. Посидим, послушаем, — подмигнул в ответ Петрович. — Налей-ка чаю еще, а?

В саду вдруг бахнуло отборным, затейливым трехэтажным матом. Да так бахнуло, что Садовник чуть чашку не выронил.

— Ого! — уважительно протянул Петрович. — Вот это вызрело у Гришки Прапора…

— Ага. Он, — согласился Садовник. — Видать, споткнулся опять.

И они пили чай и неспешно беседовали, пока не созрело последнее слово в саду.

Юлия Лопатина-Паль (mrs-rnajorsha) Кубики Зайцева

1

Егорушка проснулся утром на своей канапушке. Ему три годика. Ему легко и весело.

Какой он хорошенький, быстроглазенький, толстопопенький. Губки у Егорушки такие сладенькие, что любой девице в зависть. Попка такая мягкая, что иной ее с булочкой попутает и сахарной пудрой, пожалуй, что и присыплет. Няня натягивает ему футболочку с мышью, он не дается, шалит, болтает ногами, делает ей несколько легких щипков и наконец, уступает.

Няня ведет его к матери.

Мать, Юлия Валерьевна, просматривает утреннюю почту и ковыряет мизинным пальцем в маленьком курносом носе, который Егорушке всегда хочется погладить, потому что тот напоминает атласную пуговичку — так носик блестит с утра. Но он знает, что маменька не любит, когда ее трогают за «пимпочку», — можно и схлопотать.

От серебристого макбука исходит нежное голубое сияние. Егорушка дотрагивается до макбука пухленькой ручкой — лэптоп горячий, как бабушкин пирожок, — маменька никогда его не выключает, даже ночью, хотя и имеет в это время самый крепкий и здоровый сон…

Юлия Валерьевна шлепает Егорушку по пальчикам.

— Душенька, сколько раз Вам говорили, не обсаливайте монитор.

Затем маменька рассеянно осматривает Егорушку — цел ли, невредим, нет ли где царапин, ранок, сыпи, синячков, шишечек, не мутны ли глазки, не болит ли чего и не хочет ли он какао с теплым молоком.

Нянюшка ворчит:

— Господь с вами, Юлия Валерьевна, какие какавы в десять утра. Какава в голову ударит, кушать не станет.

— Да ладно вам, Раиса Георгиевна… Ничего ему с чашки не будет.

Егорушка хочет приласкаться к матери, потеребить аметистовый кулончик, который он перед сном всегда сжимает в кулачке и который так похож на лиловую прохладную капельку, но мать упреждает его порыв:

— Егорушка, иди с Раисой Георгиевной, построй из кубиков Зайцева кораблик, я тебе покамест кашку на огонь поставлю.

Маменька поднимается, захлопывает макбук и удаляется, оставляя после себя сладкое облако: обволакивающее, теплое, восхитительное, будто по всем карманам у маменьки распиханы алые вишневые косточки и немного зеленых фисташков. Егорушка любит маменькин вишневый живанши пуще других ароматов. Зимой, когда к концу февраля, во время хандры, Юлия Валерьевна, выливающая на себя по фиальчику в неделю, начинает походить на скляницу с вишневым вареньем, Егорушка бывает в таком восхищении, что иногда даже и лизнет маменькино ухо — за ухом особенно пахнет вишенкой, — ах, ухо оказывается на редкость горьким. Но это вовсе не обидно Егорушке, а наоборот, даже смешно.

Главною заботой маменьки по утрам является кухня — чем накормить Егорушку. Овсянка с медом, манный пудинг с черничным джемом, клубничное пюре с листиками мяты, морковное суфле и творожные битки с крупным, словно живым, изюмом… Какие телеги приносятся по воскресным дням из окея — идут подложки и мешочки с телятиной, колбасами, фаршированными миндалем, разноцветным мясистым перцем, козьим сыром, перепелиными яйцами в крапинку, свежим зеркальным карпом, рябыми, будто со стужи покрытыми крупными мурашами, куриными грудками, короба с мангоджусом, брусничным морсом, финским киселем и водой с чистых горных источников. Но более всего Егорушке хочется шоколадного яичка с затейной фигуркою внутри — если правильно сложить фигурку, то можно собрать фокусный ящик или волшебного индийского йога в хрустальной капсулке.

Всегда, когда каша пригорает, маменька выручает положение припасенным лакомством. Вот и теперь — Егорушка светится от счастья, как блинок: маменька дала ему яичко, две юбилейные петюльки, апельсиновый леденец и насыпала в ладошку бонбошек мэмендэмс. «Ах, какая она замечательная, эта маменька, не то что Раиса Георгиевна, у которой и гречишной пастилки не допросишься!»

Егорушка, решив, что сейчас самая подходящая минута, спрашивает:

— Мамикатавлик?

— Пойдем, Егорушка, ближе к обеду… Раиса Георгиевна, возьмите кубики Зайцева и составьте с ребенком кораблик… У меня, между прочим, дела.

Егорушка знает, что в это время маменька обычно запирается у раковины, якобы чтобы отмыть или подгоревшую кастрюльку, или джезву, упущенную в последний момент. Но на самом деле маменька — тс-с-с! — включает радио и слушает «Шарманку» в исполнении Николеньки Баскова, которую завсегда передают в утреннем концерте по заявкам. Тс-с-с, это маменькин большой секрет. Что-то невероятное происходит с Юлией Валерьевной, натурой спокойной, трезвой и более того — холодной. «Шарманка» не хуже мясорубной машины, перемалывает всю ее тонкую душу в дробь, выворачивает наизнанку, точь-в-точь как вывертывает перчатку опытный портной-кожник, вытягивает жилы и наматывает на коловращающийся стержень — как житель солнечной Италии оборачивает округ вилки непослушную пасту. Никогда не бывавшая в Париже, вполне благополучная и живущая в сытости, только что проснувшаяся, молодая женщина ревет медведицей: «Все так же рыдает шарманка, в Париже она чужестранка-а-а-а». Особенно пробирают «цветы запоздалые». О, она с таким надрывом произносит это «запоздалые», что Егорушка готов расплакаться — так ему становится жалко и маменьку и бедные-бедные цветочки.

Раиса Георгиевна после того, как «ужасная», как она ее называет, песня заканчивается, и Юлия Валерьевна стихает — робко стучится в дверь.

Маменька, только что пережившая настоящую бурю, со следами слез в изумрудных блестящих глазах теперь приходит в себя — выпивает рюмку портвейна и закусывает крупным зеленым виноградом.

— Егорушка не хочет играть в кубики Зайцева… и карточки Глена Ломана раскидал… и доску Сегена… енотов под кровать забросил, шнуровочку порвал, деревянный домик, папенькой построенный, изничтожил, буковки не хочет учить, — говорит: «бяка». Сейчас он в туалетной комнате заперся и на большую кнопку беспрестанно нажимает: ниагарский водопад-с изображают-с.

— Ах, — вздыхает маменька, и видно, как слова нянюшки ее расстраивают. — А впрочем, Раиса Георгиевна, голубушка, возьмите бильярдных шаров в кабинете поболе и положите ему в штанишки. Пусть носит сначала по два, потом по три… Дойдете до семи, остановитесь — Егорушка далее не знает… И не забывайте пошевеливать шары — ему так щекотней, — со знанием дела советует Юлия Валерьевна, выплевывая виноградную косточку в кулак. — А я пойду сосну еще. Притомилась что-то. Разбудите меня к обеду — как потрапезничаем, так мы с Егорушкой в Таврический двинемся. Я ему обещала.

2

Я про всех детей думаю так, что они чистые бриллианты. Как они смотрят, хмурят лобик, плачут, смеются — все настоящее, волшебное. Если ребенок в отчаянии, то это шекспировское отчаяние, если заливается колокольчиком, то это смех ангела, журчание родниковой воды о щекотливые речные камушки, не менее. Да, не менее.

И вот конечно же напрашивается нечто вроде «да-да, это такие природные брулльянты, коим требуется только умелая огранка, а наш родительский долг и состоит в том, чтобы придать форму этому сокровищу»… Ни фига. Вот смотрю я в зеркало и понимаю, что человек, как Рассея Сибирью, — не шлифовкой драгоценного материала держится. И что эта бриллиантовая жемчужина проболталась изрядное количество лет в мощном организме, ориентированном на коровье мясо и скоромные мысли — как бусина в пустом китайском коробе «дзынг-дзынг».

Нет, определенно — я не бриллиант.

Теперь о главном. О кисах.

Мамочки Таврического сада показывали деткам: «Смотрите, какая киса!» Разомлевшая на солнце рыжая кошка щурилась и лениво потягивалась. Когда она приподнимала голову, даже не открывая глаз, то два ее уха просвечивали молочно-розовым огнем, превращая их в две маленькие лампочки, а передней лапой она делала так: мыр-мыр…

— Посмотри, Наденька, какая кисонька! Кисонька-мурысонька. Она прянички пекла, устала. Не ешь одна, кисонька-мурысонька, поделись с Надинькой! — сказала мама Нади.

— Котик серенький присел на печурочку и тихонько запел песню Юрочке: мяу, мяу, мяу, мяу, мяу, мяу… — сладко замурлыкала мама Юрочки.

— Приди, котик, ночевать, мою деточку качать, я тебе-то уж, коту, за работу заплачу: дам кусок пирога да кувшин молока. Ты уж ешь, не кроши, больше, котик, не проси, — пожурила рыжего кисика мама Кати.

— Как у нашего кота шубка очень хороша, как у котика усы удивительной красы, глаза смелые, зубки белые, — восхитилась мама Никитосо.


— Несчастная кошка порезала лапу, сидит и ни шагу не может ступить, скорей, чтобы вылечить кош-кинулапу, воздушные шарики надо купить! — приплела Хармса тетка в цигейке.

* * *

— О, киса, тебе хочу я посвятить сей чудный стих, — сделала шаг вперед дамочка в английском ватер пру фе:

В тебе зеркал незыблемая тишь
И чуткий сон искателей удачи.
Ты, под луной пантерою маяча,
Вовек недосягаемость хранишь.
Как будто отделило божество
Тебя чертою, накрепко заклятой,
И недоступней Ганга и заката
Загадка отчужденья твоего.
С каким бесстрастьем сносишь ты мгновения
Моих пугливых ласк, издалека,
Из вечности, похожей на забвенье,
Следя, как погружается рука
В сухую шерсть.
Ты из других времен,
Властитель сферы, замкнутой, как сон!

Последнее, вы понимаете, да, из Борхеса, кисе продекламировала, конечно же, разумеется, само собой, я.

И тут…

«ЗАГАДОЧНАЯ И ОТЧУЖДЕННАЯ», ошалев от такого количества комплиментов, аплодисментов и — прямо-таки бутылки великолепного Борхеса, — потянулась, вскочила на лапы и решила не иначе как «ПОМАЯЧИТЬ — ПАНТЕРОЙ». На мягких весенних лапах подошла к малышу («ПРЯНИЧКА?»), и стала тереться об его голубую Рейму своей «ХОРОШЕЙ ШУБКОЙ».

Мамочки Таврического сада среагировали оперативно. Каждая сделала угрожающий шаг-выпад вперед: «Кь-я-а!» — и закрыла собой ребенка (ПРЯНИЧКА ХОШЬ?). Затем мамочки подбросили с перехватом в воздухе и сменой руки парочку разноцветных нунчаков фирмы Симбо и виртуозно развернулись, по ходу дела исполняя воинственно-акробатическую композицию и посылая кисе воздушные «моротэ цуки». (ЕЩЕ ПРЯНИКА???) Развернулись в грозную букву «зю» таким восхитительным образом, что несущая «чуткий сон искателей удачи» оказалась в полукружии верхней половины «зю», тогда как нижняя часть «зю» уже неумолимо смыкалась с верхней, отделяя Несущую Сон «заклятой накрепко чертою». (ДАТЬ КИСЕ БОЛЬШЕ ПРЯНИКОВ?) В зловещей тишине, которую только подчеркивал ритмический стук нунчаков, раздался истошный вопль. Мамаша, стоящая в изголовье страшной буквы с криком «манто блохастое» (или что-то в односозвучном роде) молниеносно схватила «властителя сферы, замкнутой, как сон» за хвост, совсем, между прочим, «не пугливо и не издалека», покрутила для верности над головой и зашвырнула далеко в кусты, откуда потом еще долго доносились приглушенные рыдания обиженного животного.

Надо ли говорить, что этой дурой из изголовья, блеснувшей Борхесом и кисой, была я.

За воздушными шариками никто, oooppsss, не побежал…

3

Вечером пришли на горку. Говорю:

— Давай, мил человек, кататься.

Егорыч приподнимается на цыпочки, трогает горку совочком и отрезает:

— Соськалет! (Скользко, стало быть, лед!)

Я в недоумении:

— Где лед, ты что, малец? Егор: «Соськалет да соськалет». Я говорю:

— Нет, так не пойдет. Горка не скользкая, смотри, снега нет, льда тоже, забирайся.

Егорыч упрямствует:

— Соськалет, ни пайду. Я говорю:

— Ах ты, трусишка, как тебе не стыдно, твой папа подполковник видел бы тебя, как ты на горку боишься залезть!

Егор:

— Соськалет. Игока ни пайдет.

Далее идет наш разговор практически в режиме ICQ.

mama (19:12:12) нету льда

little angel (19:12:13) sosькалет

mama (19:12:14) все чисто давай

little angel (19:12:15) sosькалет я казал

mama (19:12:16) блинйопта

little angel (19:12:17) sosькалет ни пайду

mama (19:12:18) у тебя сеня че день обоссанных трусов

little angel (19:12:19) ни пайду

mama (19:12:20) мл*н где твой соськинлет? везде одно дерево, снега нету где?

little angel (19:12:21) тама sosькалет игока ни пайдет

mama (19:12:22) че достать мамчега решил ну-ну а ну давай на горку

little angel (19:12:23) sosькалет игока бум

mama (19:12:24) игока ты трусливый об*л влазь на горку

little angel (19:12:25) sosькалет

mama (19:12:26) это твои сыкушные позывные в современном мире?

little angel (19:12:27) sosькалет

mama (19:12:28) ты упрямый упрямый упрямый os*ji смари

— Смари, — сказала я и сделала шаг вперед.

Бежала я быстро. Видимо поэтому успела добежать до половины. Но уже в самом низу я поняла, что горка страшно скользкая, а я — выпитый князь Андрей Болконский под Аустерлицем. Князь, бегущий в никуда.

«Надо остановить апшеронцев! — закричал он. — Ваше превосходительство!»

— Ваше превосходительство! Я их остановлю! — гаркнула я какому-то карапузу наверху горки, схватила невидимое древко невидимого знамени и побежала вперед, к пушкам, возле которых уже происходила какая-то молчаливая возня и до которых надо было добраться — непременно.

Где-то справа, я видела, на лошади проскакал Кутузов, взбивая в пыль песок Овсянниковского сада, приложил платок к окровавленной щеке, благодарно кивнул и умчался в сторону 76-го отдела милиции.

Я отчаянно тянулась всем своим существом, желая взойти на высоту. В каком-то смысле душой я уже была там, наверху горки, а сейчас же мне следовало только поднапрячься и натянуть неловкое тело, отставшее от души по какому-то нелепому недоразумению, — так натягивают башмак на отставленную ногу.

Тело неприлично колбасило — оно совершало тысячу бездумных движений в секунду, и, когда я оглядывалась на него, мне было ужасно стыдно — будто привязанный на веревочке дурацкий шар танцевал на ветру краковяк…

Рыжий мальчик со сбитым набок кивером тянул изо всех сил на себя желтую лопатку, тогда как девочка с пистолетом тянула лопатку к себе за другой конец. У обоих были растерянные и вместе с тем озлобленные лица. «Что они делают? — подумала я, глядя на них. — Зачем не бежит рыжий мальчик, когда у девочки пистолет? Зачем не стреляет девочка? Не успеет добежать, как девочка вспомнит, что у нее в руках пистолет и выстрелит»…

Но я не успела — ни додумать про мальчега, ни присмотреться к злой девочке. Меня точно со всего размаха сбили с ног крепкой собачьей палкой. «Что это? Я падаю? У меня ноги подкашиваются!»

Древко налилось свинцом и выпало из рук. Батарея, к которой я стремилась всем сердцем, внезапно взорвалась залпами орудий и исчезла в пороховом дыму. Кутузов проскакал обратно из 76-го отдела милиции в сторону набережной, даже не остановившись подле распростертого княжеского тела.

«Немного больно, немного неприятно, а как некрасиво», — внезапно согласилась я с Андреем…

Сползала медленно и грузно — совсем не так, как бежала. Цепляясь руками за края горки, я уже понимала, что мой Тулон безоговорочно просран. Посему безропотно отъехала прямыми ногами в черных княжеских сапогах в грязь и затихла — один в один просравший битву павший воин.

Если бы я тогда о, только перевернулась, то, знаю, увидела бы голубое небо и сказала бы себе: «Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал… совсем не так ползут облака по этому высокому бесконечному небу…» Эх, совсем, blin Dieu, не так…

Но я не успела духовно переродиться, и князь Болконский во мне умер, не успев сказать: «Кхе-кхе».

Потому что сзади ко мне подошел Егорыч, потыкал лопаткой и сказал: «МАМА! ОС ЕЛЬ! СОСЬКАЛЕТ!»

Катя Прокофьева (mymra) Американская мама

А ко мне мама приехала из Америки в гости. Я так по ней скучала целый год, об этом не расскажешь. Туте прошлого приезда стоит в стаканчике ее зубная щетка, на полке в кухне ею недогрызенный «грильяж», и всюду фотки в рамочках. Это у меня такие приметы. А в списке запрещенных киношных тематик лидирует уверенно «про маму», оставив далеко в хвосте и «про любовь» и «про собачек». Корова взрослая по мамочке скучает. Да я специально целый год не напиваюсь в пятницу, чтобы в субботу не проспать ее утренний звонок, да вы там ничего не понимаете.

И вот она приехала, и мы стоим в аэропорту, и курим, и обсуждаем, что погода в Питере да-а-а, в то время как в Калифорнии, напротив же, дела все обстоят совсем иначе. Я рассматриваю ее украдкой и думаю, что вот она стоит, моя мама, совсем заграничная стала, и чем-то пахнет незнакомым, и появился на лице тот трудноуловимый лоск, по которому всегда можно безошибочно отличить иностранца, в еду им, что ли, что-то подсыпают. А еще я думаю: хорошая кофточка, будет моя.

И она смотрит тоже, и я слышу, как в унисон содрогаются наши сердца от жалости ко мне невыносимой. Она и говорит мне: «Ты такая у меня бледненькая, ты что тут без меня кушала?» Я тут сглотнула. Я тут могла бы рассказать про «а еды нету никакой. Утром дают хлеба, в обед каши и к вечеру тоже хлеба, а чтоб чаю или щей, то хозяева сами трескают» или про «в столовке солонина каждый день». Но я сказала: «Тут я кушаю все!» — и подняла уверенный взгляд. Что можешь знать ты теперь о сосисках «нежные», девяносто рублей килограмм, а зато полкило за сорок пять, как объяснить тебе пельмени «Дарья»? Жуй рябчиков, ты не поймешь теперь мою печаль, и слез моих ты не дождешься, я ничего тебе не расскажу.

Она увидела «пятерку» друга и попросила разрешения ее сфоткать для мужа, пусть посмеется. Ды пусть. Не друг и был, подуумаешь какая цаца.

Когда мы ехали домой в машине, она нам рассказывала про ужаснейшие муки, которые терпела в парижском аэропорту Орли, там вовсе нет кондиционеров, а вода стоит дороже чашки кофе, там столько выходов, что она заблудилась. Я поняла ее тогда отлично, со мною как-то приключился совершенно аналогичный случай. Я могу тебе, мама, рассказать, как мы с подружкой заблудились ночью в Нижнем Новгороде в какой-то промышленной зоне за два часа до нашего поезда в Питер. Мы с ней шагали вдоль заборов, вокруг собаки лают, с одной стороны от нас была глубокая Ока, с другой высокие холмы. А на холмах сидели и орали мужики, и мы испугались, что они нас заметят и прибегут обволакивать цитатами, поэтому мы с подружкой придумали, что надо притвориться, будто бы она, раз в джинсах и с короткой стрижкой, сама мужик и вышла погулять со мной, девицей. Поэтому ей надо было говорить погромче хриплым басом, и чтобы вместо знаков препинания не забывала «нна» и «лля». Раз ты мужик, то ты неси мой чемодан — нну нне нна. И мы так долго шли, и было, в самом деле, страшно, потом нам на пути попался старый заброшенный дом, и эта сволочь мне сказала: «Я видела там свет, там кто-то есть». А мы с ней так стеснялись показать друг другу, что боимся, мы с ней запели из «собаки баскервилей» тутуту-тум-тутутум-тутутуту руту руту мтумум, и тут я не стерпела, крикнула «прости, Мартышка» и кинулась бежать, а эта сволочь басом вслед: «Стой, дура, я сказааал». А потом мы с ней увидели высоченный мост, а по мосту идут машины, и мы решили: там цивилизация и нам туда. Я стану старая и все-все-все забуду, я только не забуду, как мы с ней тогда взбирались на этот мост по почти отвесной бетонной опоре, цепляясь маникюром за кусты морошки, и как отчаянно тряслись в чужом тревожном небе на наших головах растрепанные вавилоны. И как подружка вдруг перестала пыхтеть сзади, поскольку сорвалась и на нарядном пузе проделала обратно весь тот путь, что завоевывали мы пядь за пядью. И я представила, как волоку ее за ногу, она стеклянными глазами смотрит в тучи и крепко обнимает чемодан, а мне с моста протягивает руку мужественный человек Мересьев и говорит: «Ты сможешь, как я смог». Ах, мама-мама, как же рвался мой голос, когда я ей кричала вниз «лошадкааа» и слушала молчание в ответ. Вот сволочь, говорю же. И снизу потом дал ее кое «бррось, командир». Но, впрочем, это все уже совершенно другая история, я ее потом расскажу, я это просто к тому, что про аэропорт Орли я очень даже хорошо это все понимаю.

* * *

И вот мы стоим у родного подъезда, а друг выгружает чемоданы. И я смотрю на маму, я представляю что переживает она сейчас, вернувшись в то место что снилось ночами. Как это чувствовать, когда ты дома. Она там полюбила сериал «Бандитский Петербург», за частую Фонтанку и дворы-колодцы. Как вечный знак забытых истин — как на чужбине песнь отчизны изгнаннику земли родной. А мамины глаза от слезы бархатные. «А у нас в Америке, — говорит, — собаки на улицах не какают. Вот так вот вам. Мол, что ж ты, дочь?» И мы пошли домой.

Тут бабушка понабежала, усато клюнула, сдала отчет за цены на овес, а Матвиенка обезличила пенсионеров, подарок цоп и с ним в углу затихла. А мы вдвоем остались и как-то не о чем вот так вот, чтобы сразу говорить. «Ну как ты?» — «Ну так, а там что?» — «А там по-прежнему». Прям как бы так к тебе подойти, чтобы поцеловаться, а потом чтоб пореветь по-быстрому и спать, а только нету горячей воды, а есть очень много кастрюлек в цветочек. И тут она мне: «Я ничего тебе не привезла». — «Вот это ты правильно, — говорю, — вот это ты очень хорошо так придумала, скажи, что это неправда». — «Ай, нет, ну как же я забыла», — и вынимает банку огрооомную прозрачную, а в ней фисташки. «Это вот ты попробуй, их надо пальцами открывать, вон видишь щелочки, зелененькое кушать, а скорлупки выбрасывать». Уж тут я банку обняла покрепче. «Щас, думаю, и с кока-колой познакомят, а вот и спички, вот тушенка, вот мыло дустовое, это все тебе». Ну, мы потом, конечно, поревели, ну уж а я-то громче всех.

Сначала с ней ходить по магазинам было одно мучение. Это все выглядело так: она шагает важно вдоль рядов, а я плетусь с тележкой сзади. Она хватает с полки, все читает и кидает мне в тележку, я из тележки вынимаю, все читаю и кладу на полку. И к кассе мы приходим втроем с одинокой колбасой, я говорю «и я не понимаю» и мы идем обратно повторять. Теперь-то она уже вспомнила, как нужно покупать кефир, но только она, конечно, еще путается в деньгах, и если я еще раз услышу: «А вот давай возьмем за сорок долларов сосиски», — я тоже в долгу не останусь, я ей отвечу, что мне нельзя так волноваться, я тяжело понесла. А еще она все цены просит сразу в доллары переводить, а то она не понимает, а ей нужно мужу доложить, и я всегда задумываюсь на минуточку и говорю: «Ну, это будет, ээто будет… стольник!» — а потому что пусть он там не задирает нос.

А привыкание к магазинам у нее делится на три стадии, сейчас идет вторая, а третья — будет воровать. Вот, помню я, стоит так мама в универсаме и откручивает присоски от полочки для ванной, нам как раз были нужны такие. А я рядом, на шухере. А тут подходит к нам тетка в тужурке и говорит «ачойта?». А ничего, блин, и пошли оттудова с досадой. А тетка всюду за нами, то тут, то там выглядывает мордой из-за полок. Тут мама разозлилась, что ж такое, в самом деле, и стала рассеянно в сумку кидать всякие вещи подороже, а тетка, было, вдохнет поглубже, чтоб свое «ачойта», а маму сразу же из сумки вынимает и кладет в корзинку, ах я, простите, что-то тут задумалась, я вспомнила вдруг строчку из Бальмонта. А с того дня, когда я не дала ей спереть из гостиницы полотенце, у нее не стало больше дочери. На весь самолет она шипела мне потом: «Вот слушай мать, всегда слушай мать, если мать тебе говорит, что не попалят, то, значит, не попалят, то, значит, ей, наверное, видней?»

* * *

Но все равно она уже чужая тут, она еще не там, но и уже не здесь. На все, что тут, она теперь взирает сбоку и свысока и очень отстраненно, она тут только зритель передачи «Удивительное рядом». Мы с ней сидим в кафе, она вдруг говорит: «Ну-ка я-ка шас его», — и достает фотоаппарат. «Я должна, — говорит, — это сфоткать для Ричи, да ты посмотри, ну что за харя, ай да морда, не ну моорда, ну мооорда, ды вон же за соседним столиком, вон-вон встал вон, к нам идет».

И русский она стала забывать немножечко, и в интонациях уже появился легкий импортный флер, особенно в вопросительных предложениях. «А кто же слопал колбасу?» как «уат из зы кепитыл оф грейт бритын?». Когда она совсем уже по-американски говорит своему мужу в телефон: «Ричи, гууууд», мне хочется подскочить, встряхнуть ее за плечи и сказать: «А Волга впадает в Каспийское море, нну быстро вспомнила картинку в своем букваре». Теперь у нее все хайвеи да апартаменты, вот это вот, в котором дверь в туалет не закрывается, это апартамент. И стала забывать многие русские слова, но милосердно пытается это скрыть и тянет предложение, как училка на уроке — к доске пойдеееет… к доске пойдет у нас сегоооудня. Настанет день, и она мне еще скажет, как злодеи в ихних фильмах — где Борис, я пришла его убивать?

Она стесняется своей несопричастности и прям старается, как может. И в первое время все подчеркивала патриотизм, хотя бы в гастрономических пристрастиях. Окрошки дайте, дайте ей пельмень и дайте сальца. А тут вообще недавно говорит: «Ты мне посыпь-ка солью хлебушко». Хлебушко — калачу дедушко. В своих мечтах она, я думаю, сидит румяная и валенком дубасит воблу под плакатом «Кушай тюрю, Яша». Возможно, она при этом лаже пела бы песню «Я люблю, страна, твои просторы». Под свою косит, а га, да видали мы.

И бабушка не дает скучать, у нас тут весело, и день-деньской и ночью темною в наших апартаментах не умолкают восклицания радости и бубенцовый серебристый смех. Большую часть времени наша бабуся, скажем так, находится в режиме ожидания, на лице ей поставлен скринсейвер аритмичного моргания, а активируется она только при упоминании продуктов питания и производных тем. Возможен диалог на тему горьких огурчиков, ей есть что вспомнить о капусте, и мы недавно, затаив дыхание, чтоб не вспугнуть, прослушали получасовое жаркое выступление, из текста которого могла бы получиться лирическая песня «Я положу в голубчики сметанки». Спит она у нас на кухне на диване у холодильника, к нему лицом. Когда подкрадываешься к холодильнику ночью на цыпочках, открываешь его тихонько-тихонечко, ее чуткое сердце начинает выстукивать «аларму», она распахивает резко ясные очи, секунду проводится сканирование свой-чужой, и вот уже по дому от наших апартаментов расходится по окружности ее радушный вопль: «Еееешьте! Пеееейте!» И сразу после — девичьего тела звуки «ах» и звуки «плюх». Все это — чертова, правда!

Откушамши, бабуся никогда не ограничится формальным «спасибо», а скажет: «Спасибо, дай тебе бог счастья, радости, доброго здоровья, главное в жизни — это здоровье», — по коридору продвигаясь в направлении дивана, мне желают всего самого наилучшего, и уже из комнаты, кряхтя, всего того, чего я сама себе пожелаю, и оставаться такой, какая я есть.

* * *

Про свою американскую жизнь мама рассказывает какие-то совершенно невероятные вещи. Она живет там, в Калифорнии на какой-то высокой горе, там природа и по усадьбе бегают олени. Настоящие олени, а мама с мужем их гоняют, разве можно? Вы просыпаетесь, а олень к стеклу мокрый нос свой прижал и смотрит, уши торчком. Я бы непременно с оленем подружилась, ведь у него смешная попа. Хотя оно, конечно, я тут с одним уже дружу за это, и я могу сказать, что возлагала слишком многие надежды.

В Америке она завела себе собаку Лекси и стала ее очень любить. Поставила тут собакиных фотографий в рамочку и сидит любуется. Ай, вы только посмотрите на эту собаку, ай, что за чудо у нее кожаный такой нос, такая вся прям чудо собака, белая-белая, совсем не зеленая. Она по собаке ужасно скучает, она часто берет ее фотку в руки, смотрит, смотрит и приговаривает: «Да ты ж моя мяснуха-сабанюха, ты же мяснуха-сабанюха». Я вообще отвыкла ото всех этих нежностей, у меня возраст, но иногда, когда я ложусь к ней спать рядом, я беру ее за руку и говорю, немножечко стесняясь, «маама», она тогда прерывисто поворачивается ко мне и говорит: «Вот, Кать, вот Лекси, когда со мною спать приходит, она, ты не поверишь, ложится на подушку и вздыхает прям по-человечьи, смотри вот так вздыхает, вот так…» И я привычно жмурюсь и терплю, пока не отзвенит девятый вал протяжного маманиного звука, какой, сама-то я не знаю, но мне рассказывали, интересующиеся могут услышать в немецких кинолентах определенной тематики. Мы имеем привычку, если случится нам столкнуться в квартире в любом месте, пробегая каждая по своим делам, обняться и застыть и так стоять недолго. И вот мы так в последний раз когда столкнулись, она тут как обнимет меня, как засопит: «Да ты ж моя мяснуха-сабанюха», — и я забилась иступленно на материнской груди. Я теперь ее тоже так называю, а пусть попрыгает. Ваше уже.

Она пишет мужу Ричи очень трогательные, наивные письма, которые все, как одно, похожи друг на друга и отцефедоровское «Не нравится мне город Ростов. По количеству народонаселения и по своему географическому положению он значительно уступает Харькову». Теперь же у нас появилась новая забава, поскольку «Ричи хочет лирики». Озарение накатило в Гостином Дворе, когда посередине торгового зала она вдруг замерла с вытянутой на весу ногой, сказала: «Что это?» — и сказала: «У Ричи в жизни не было романтики, тык он ее получит». А было это Кристина Агилера, «джини ин зы батл», вот что это было. И в тот же вечер можно было видеть, как эта, скажем прямо, немолодая уже женщина выстукивает указательными пальцами письмо своему, что уж там, сушеному сморчку, я расхаживаю по комнате кругами, заложив руки за спину, и чеканю: «„Иф ю уанна би зиз ми ай кен мейк е уиш кам тру…“ — написала? Со следующей строки…», а бабушка следит за мной глазами, и грезится ей кабачок в подливе. И я не знаю, что думал там себе об этом Ричи. Я представляла так: вот он выходит из дому и садится в свое скрипучее кресло у дверей, к нему подходит старый пес и ложится к ногам. Он открывает ноутбук и читает: «Каман бейби лайт май файа, ммм-е-а». Ричи вздыхает, надвигает шляпу на глаза, прикладывает к усам серебряную губную гармошку и: май бонни из оувэ зы оушыын май бонни из оувэ зы сиии ты любимая ты услышь меня… А над головой у него облачко, как в комиксах, там мама, утопая по кокошник в золоте ржаного поля, стоит и отнимает у медведя балалайку, а я несу ей по тропинке, босоногая, в ситцевой тряпице краюху крынки молока.

Когда она уедет, я взвою так, что взмолятся соседи, а лучшая подруга скажет: «Слушай, да пошла б ты?» — и я опять до следующего ее приезда не буду убирать ейную зубную щетку и полотенчико. А с собаками на улицах надо что-то делать. Ды мало ли, что хотят, ды все хотят! Нельзя же так, товарищи, не при царской власти. Которые питерские френды, пойдемте девятнадцатого сентября пива дуть? Наревемся, нет?

Светлана Малышева (pheonita) Расскажи мне все

…По-моему, ей всегда было тридцать восемь. Или даже сорок. Ее мелкие «химические» кудряшки надо лбом не менялись лет двадцать — если не больше. Она носила одно и то же платье, изредка обновляя его в угоду моде то рюшами, то оборками, то каймой: платье имело цвет больного голубя, который не стремится выживать. У нее также было кольцо, постоянно слетавшее с пальца, и немного — косоглазие. Она страшно любила петь, но голосом при этом не обладала, поэтому — и не знаю уж, сколько раз — я получала от нее по макушке за непочтительное «Замолчала бы ты, Люд!». Плюс ко всему у нее были волосатые ноги и большая папиллома на правом крыле носа: жутко некрасиво смотрится, уж вы мне поверьте!

Как-то я сломала ее стиральную машину. Людка выполоскала меня в мыльной воде наряду с недостиранным бельем. В другой раз вогнала ей жвачку в волосы… Вернувшись из парикмахерской, она обрила меня налысо. Я просидела дома три недели, пока не обросла достаточно для того, чтобы украсить голову всякими заколками, резинками и еще черт знает чем. За что была изгнана из обители знаний до начала каникул. Летних. И, как следствие, оставлена на осень. Разумеется, я «забила» на август, а первого сентября, как ни в чем не бывало, заявилась в прежний класс, где на каждом уроке доказывала свою пригодность к обучению в данном конкретном девятом «А». Людка смеялась над школой и одобряла меня.

— Ты гениальная шкода! — говорила она, расписываясь в дневнике под замечаниями типа «Веселилась весь урок» и разглядывая строй пятерок за неделю. В ответ я снова строила ей козни: уж такая у меня натура.

Людка обычно довольствовалась малым: платье и кудряшки — помните? — но иногда ей хотелось большего. Ее капризы были столь же редки, сколь и опасны. Первая причуда состояла в том, что она бросила меня на две недели и уехала на юг. Потом, конечно, пожалела об этом, однако я стойко снесла все ее извинения по телефону и молча положила трубку. Следующий раз оказался не таким безобидным: Людка собралась замуж. Она уже однажды была замужем (если верить постоянно спадающему кольцу), но мне о том ничего не рассказывала. Теперь же ее жених позарился на квартиру. Как-как? Очень просто. Вот взял и позарился! Она долго не могла в это поверить, а он кой-чего не знал, пока я не намекнула ему (при ней), что вообще-то мы с Людмилой Петровной чужие друг другу, а значит, и жилплощадь здесь — только моя.

Мы пили чай у меня на кухне. Людка побледнела, бросила в раковинку сахарницу, из которой насыпала песок в бокал, и ушла. К себе.

— Ах, ты… — сказал жених и побежал следом.

Я закрыла за ним дверь. Стыдно не было. Было страшно.

Несколько дней я жила одна, ну, или почти одна. За это время успела заработать пару двоек, три или четыре замечания и категоричное заявление классной руководительницы о том, что ее терпение лопнуло и сегодня вечером она желает навестить моих родителей, если они не желают навешать ее… Я впервые потеряла сознание. Ощущение потрясающее! Особенно потом — когда все с тобой носятся, как с писаной торбой. «Классуха» отправила меня домой в сопровождении, но пообещала все же «заглянуть» вечерком — проведать. Угу! Как бы не так! Срочно требовалась Людка! Всеми правдами и неправдами выудив ее с работы (она шила брюки в доме быта каким-то «конвейером»), я поставила ее перед фактом. Людка испугалась тоже. Даже больше, чем я.

— Доигрались… — охнула она и велела мне ждать внизу.

Думать о том, что может последовать за визитом «классной дамы», было нельзя. Если эта мысль просочится ко мне в мозг, я пропала. Обморок — это ерунда по сравнению с тем, что… Я занялась тщательнейшим изучением фотографий, висевших в фойе домбыта. Людка появилась нескоро. Когда она спускалась по лестнице, мне показалось, что она в слезах.

— Ты ревешь? — уточнила я.

Она отмахнулась:

— Нет.

Ну, значит, показалось. До школы мы добежали быстро. «Классная» упихивала в полудамскую сумку наши контрольные («У меня явно будет „пара“!»).

— Добрый день, Алла Витальевна. Вы хотели меня видеть?

Я удивленно подняла глаза на Люд… Людмилу Петровну: иначе назвать ее в тот момент, даже мысленно, у меня язык не повернулся. Представляю, что почувствовала наша ФОМИНИШНА, увидев перед собой этакое дореволюционное издание вышколенной, но неграмотной гувернантки.

— Д-да… Я вообще-то… Хотя, впрочем, не имеет значения. Вы — мама Лены? Вы?

— Не совсем, — сказала Людка и улыбнулась. Ее папиллома дернулась и коснулась губы. — Мама Лены в отъезде. Временно. Я замещаю родительскую опеку.

— Родителей, — машинально поправила Фоминична.

— Ну да! — не стала упираться Людка. По-моему, она гипнотизировала Витальевну своей дрожащей от страха родинкой.

— Лена сделалась неуправляемой — вы знаете об этом?

— Еще бы! Я уже пообещала отослать ее к матери бандеролью.

— Как? Чем? Вы… серьезно?!

— А почему нет?

Я дернула ее за руку, она раздраженно повела плечом. Алла Фоминична подозрительно покосилась на меня, на Людку и снова на меня. Я отвела взгляд и уставилась на растоптанный мел у доски. Еще немного, подумала я, и — все. Алла Фоминична неловко застегнула на сумке молнию: она тут же разошлась.

Это случилось одновременно: «классная» сказала («Я думаю, мне все-таки стоит зайти к тебе вечером, Лена»), Людка ответила («Лучше не надо!»), а я закричала:

— Нет! Нет! Нет!!!

Я упала, они обе бросились меня поднимать, я била их по лицу и царапала ногтями. Потом, как обычно, ничего не помню.

…Вечером я смотрела телевизор в зале, Людка жарила котлеты на кухне и рассказывала, перекрикивая шипение жира, как убедила Фоминичну ничего не предпринимать. Та пообещала — до первого замечания. Я влупила звук на телевизоре погромче («Да пошли вы!») и скорее догадалась, чем услышала:

— Не бойся, больше никто не придет. Ни твоя, ни… мой. Ты была права.

Я отключила телик и спросила:

— А тебя, случайно, не уволили?

Желтые обои на стене расцветились крапом: сковорода с котлетами влетела в зал.

Вокруг нас всегда было пусто. Вряд ли нашлось бы даже два человека, точно знавших, что именно нас связывало. Теперь я понимаю, что пустота рождалась от меня, но поддерживалась Людой: ей необходимо было сохранять ту тайну, что я навязала ей невольно. Я никогда не задумывалась, зачем? Мне также никогда не приходило в голову, что у моей няньки могут быть родственники и даже друзья. Но однажды Людка пришла навеселе. Она не пила раньше, поэтому я испугалась.

— Ты решила меня кинуть? — спросила я не так равнодушно, как мне хотелось бы.

— С чего ты взяла? — хмыкнула она и плюхнулась в ободранное кресло. Я запрыгнула на подоконник и развернулась ногами наружу, благо окно оказалось распахнутым.

— Слезь, — зевнула Людка.

— Если ты уйдешь, я спрыгну.

— Ой, счастье какое!

— Ты пьяная, дура!

Она встала и ушла. Седьмой этаж казался ей надежной защитой от моих обычных выходок. Я так не думала. Иногда меня просто подмывало сделать то, от чего можно… Ну, в общем, было здорово и жутко сидеть на подоконнике и болтать ногами «на улицу».

А еще — капельку подвинуться, туда, наружу. И еще чуть-чуть. А если еще? Вот так. Миллиметр…

А назад-то, пожалуй, без помощи не заберусь… И крикнуть не смогу — сорваться можно.

— Ну, ты как, не ушиблась?

Издевается! Она на кухне! И она не видит. А я не могу больше удерживаться и… соскальзываю с окна. Спиной к асфальту. Где-то внутри, откуда обычно распрямляется спираль, появился камень. Он давит и тянет вниз. Страшно и больно. И Людки нет! Я же ей хотела досадить! МАМА!

— Что? Про маму сразу вспомнила? Скотина ты после этого, больше никто!

— Бо-о-льно!

— Поболит — перестанет! Маленькая дрянь! Мне чуть плохо не стало! Марш на кухню, развалилась тут!!!

Единственный раз в жизни я потеряла ощущение времени и пространства: Людка сдернула меня с подоконника, а я не успела понять, в какую сторону падаю. Вероятно, это и смешно, но мне еще долго было не до смеха. В тот вечер мы сидели за столом и солили еду слезами. Я машинально мешала суп, изредка пробуя его на вкус. Мне не хотелось говорить, но я спросила:

— Кто у тебя там? Кроме меня?

Людка устало выдохнула:

— Иди лучше мать покорми.

Я не двинулась с места. Тогда она поднялась, зачерпнула из кастрюли половник жидкого лапшевника, плюхнула его в миску и ушла в комнату.

— Ложку принеси! «Дочка»!

Это и была наша тайна. Моя недееспособная мать. Вот понятия не имею, каким таким чудесным образом нам удавалось скрывать ее от «общественности»! Для всех — и для соседей в том числе — я представляла из себя дочь вечной командировки. Разумеется, добрая соседка, у которой не было своей семьи, с удовольствием заботилась о малолетке, оставленной на время без присмотра. Кстати, совершенно бескорыстно. Естественно, малолетка не могла по достоинству оценить добровольную помощь полустарой девы, что и вызывало всяческие недоразумения. Так обстояли дела со стороны. И так они длились те три года, что прошли со дня смерти отца. Моего отца.

Потому что имелся еще «не мой» отец. Вообще-то он и являлся мне папашей, но с того момента, как этот… (я лучше посвищу, имитируя верное слово) столкнул мою мать с лестницы, а она, перелетев через перила, разбила себе голову и повредила позвоночник, «мой любимый папочка» был вырезан из сердца без наркоза. Он пришел единственный раз — через двадцать семь месяцев две недели и два дня — с тем, чтобы забрать деньги, документы и одежду и зачем-то ордер на квартиру, который вовремя подоспевшая Людка сумела ловко у него выхватить. Они почти подрались из-за этой бумажки, но тут вмешалась я и заорала на каком-то псевдонемецком с явно выраженным матюкальным акцентом так, что они опешили. Человек, всю жизнь притворявшийся любящим отцом, бросил документы на пол, ткнул мне в лицо кулаком (от «радости» такого общения из носа потекла кровь), сорвал вешалку в прихожей и ушел навсегда. А заорала я тогда вот что: «А ну уёбензэбит-тэпопиздэнштрассэ!!!»

Людка эту фразу записала.

Если забыть, что тебе пятнадцать и грудь растет не по дням, а по часам, и если не вспоминать, как неделю назад бритый под «бокс» Витька Каурин прижал к стенке и залез, гад, под непривычный телу, а потому ненавистный лифчик, то вполне можно жить. А если не думать о вчерашней подножке, которую подставила подруге из параллельного класса, в результате чего 9 «А» взял кубок первенства школы по баскетболу, да еще учесть, что скоро тебя покажут по телику как самую юную, но перспективную баскетболистку города, то жить можно радостно! Что я и делала. Иногда. Время же, свободное от «иногда», я проводила рядом с мамой.

Я была никудышней дочкой, забывала ее кормить, чем Людка меня постоянно и попрекала. Она ж не знала, что моим любимым занятием в ее отсутствие было сидеть на полу, положив голову на колени матери. Когда «опекунша» приходила, я как ни в чем не бывало валялась на кровати и листала дешевый журнальчик: ни за что на свете я бы не показала Людке, что вытворяю без нее. Она считала меня черствой и называла сухарем. Я не спорила. Лишь бы не в детдом, откуда до «психушки» два часа езды. В том, что мать отправят именно туда, я не сомневалась: она никого не узнавала, ничего не соображала и пускала пузыри. К тому же, не двигалась.

Той ночью я видела у Людки жиденькую пачку долларов: она совала их врачу «скорой», уговаривая не сообщать в милицию. А он смотрел на мои трясущиеся руки и молчал. Хороший дядька, хоть и лысый. Никому ничего не сказал — даже когда я «толсто намекнула» ему про то, что Людка мне — никто. А он думал, сестра… и хотел жениться. Суетились, канителились, но я все-таки помешала. Ну, об этом уже говорилось.

Когда я выступала по телевизору (честно призналась, что стала лучшей из-за подножки), мама впервые улыбнулась. Людка вызвала врача, я заартачилась. Она надавала мне пощечин и увезла мать в больницу. Мы надолго рассорились, но дела у мамы шли на поправку.

Через год я просила у Людки прошения.

— Не надо, Лен. Я понимаю твое раздражение, — сказала она. И добавила каким-то безнадежно усталым голосом: — Я все понимаю.

Продала квартиру и уехала в Москву.

Через два года я вышла замуж за Витьку Каури-на, но вместе мы пожили недолго. В 94-м его призвали в армию, а в январе 95-го он пропал в Чечне. Я искала его, но, постоянно натыкаясь на казенно-размытые формулировки, отступила и оформила развод. Тем неожиданней спустя годы оказалась встреча в московском метро. Слепой и без ног, Витька сидел на каталке и пытался петь.

Он узнал мой голос, хрипло позвавший его, и замахнулся палкой, которую держал. Я сказала «извините» и в шоке попятилась. Почему ушла? До сих пор не знаю. Может быть, из-за дочки? Его дочки. Может быть.

Через три года я встретила его снова — уже приодетого и на протезах, в черных фирменных очках. В подъезде соседнего дома, где он жил раньше, распевали веселые песни, восхваляя невесту жениха. Невестой была Людка. Так они оба вернулись в мою жизнь.

И вот два дня назад ее не стало.

Я долго сижу на ступеньках, и люди, пришедшие проститься с ней, вынуждены обходить меня.

— Вам плохо? Вам помочь? — Кто-то берет меня за руку, тянет, подымает и ведет в комнату. К ней.

Как много народа! По этой женщине плачут все, и незнакомые тоже. Я вижу ее: она лежит в окружении цветов, белая и чужая, но не могу подойти и сказать то, что говорят другие. Я не могу сказать, что буду вечно помнить ее внимание и — задним числом — ценить заботу; я хочу сказать, как паршиво мне жилось без нее и как худо сейчас — без ее поддержки. Я долгие годы видела в ней чуть ли не мать, а она оказалась старше меня на шесть лет. Об этом, как и о том, что она — инвалид детства и никогда не сможет иметь детей, я узнала в день ее свадьбы. А ей нравилось заботиться о ком-то.

— Что же ты наделала, Людка? — шепчу я, не глядя в сторону атласного гроба. — Что же мне теперь делать? Без тебя?

Виктор поднимает голову на шепот: он всегда узнает мой голос. Я подхожу к нему и беру за руку, он молча ее высвобождает. Да. Я понимаю. И принимаю. Я так и не сказала, что у нас есть дочь. Я сообщила об этом ей. Она не удивилась, пожала плечами: «Да от тя че хочшь ожидать можно!» — и все последующие годы меня избегала. Я стала «большая девочка».

После похорон Виктор у меня. Он долго слушает тишину, прежде чем нарушить ее легким скрипом протезов, а затем приказывает:

— Расскажи мне все. И о себе, и о ней.

В соседней комнате вздыхает мама. Она еще не ходит, но переживать за меня уже способна. Я стараюсь скрыть замешательство по поводу двусмысленного «и о ней» и, с трудом сдерживая дыхание, начинаю издалека.

— По-моему, ей всегда было тридцать восемь. Или даже сорок…

Евгения Доброва (dobrova-zharska) Мраморное мясо

По паспорту он был Саша Карлов. Но все звали его Карлос, ему это шло, такому смуглому, темноволосому и высокому. Он был красив; мне, его девушке, завидовали однокурсницы. Будучи по натуре актером, как оказалось впоследствии неудавшимся, Карлос работал винным менеджером в компании «Голиаф». В его обязанности входило объезжать рестораны и предлагать закупщикам калифорнийские вина.

Мы жили незарегистрированной супружеской жизнью в восьми метровой комнате общежития Театрального института. Каждый вечер Карлос собирал в портфель каталоги и ехал в центр, средоточие питейных заведений. Заказывали у него немного, зато он прикасался к шикарной жизни. Дома, в казенной клетушке с мышами и засаленными розовыми обоями, зазвучали диковинные слова: винная карта, бордо, божоле, флют, сомелье, купаж… Карлос произносил их вдохновенно. До сих пор помню патетику, с которой он выговаривал название «Пол Массон», — голос Карлоса включается в голове всякий раз, когда вижу эти огромные кринки с дешевым десятидолларовым пойлом. Но тогда я еще не знала вкуса их содержимого, и энтузиазм возлюбленного мне передавался вполне.

— Сегодня был в «Саппоро», — восторженно рассказывал Карлос. — Японский ресторан на Сухаревской. Там… — голос его замирал, — готовят суши, сашими и мраморное мясо. Знаешь, что такое мраморное мясо? Телят поят пивом, делают им массаж и ставят музыку Баха. И мясо выходит как мрамор.

— Интересно, откуда в Японии Бах.

— Оттуда же, откуда калифорнийские вина. А еще у них есть темпура. Это от слова «температура». Выбираешь осьминогов или креветок, и они при тебе их зажаривают. А едят палочками! У них такие тонкие деревянные палочки, как спицы. Хаси называются.

Я представляла сказочный «Саппоро» с раздвижными бамбуковыми перегородками. С неторопливыми сосредоточенными японцами, поедающими мраморную говядину. С официантками, похожими на гейш. С переливчатой храмовой музыкой… Мечтая о жареных осьминогах и мраморном мясе, я чувствовала, как расширяется мир.

Под влиянием рассказов Карлоса я решила научиться есть палочками. Хаси были куплены за пять рублей у китайцев в сувенирном павильоне на ВВЦ, а обучил меня ими пользоваться сосед по общежитию, русский парень Серж Пичуричкин по кличке Пич Рич, что в переводе с английского значит «Богатый Персик».

— Что ты больше всего любишь из сладостей, но только чтобы мелкое? — спросил он.

Я подумала и сказала:

— Изюм.

— Отлично. — Пич Рич насыпал полную тарелку изюма. — Бери палочки и ешь. Руками нельзя! А я буду следить.

Когда через полтора часа тарелка опустела, я в совершенстве владела искусством есть хаси.

Карлос проработал в «Голиафе» несколько месяцев. Дело не шло; забирать последнюю Карлосову зарплату мы заходили вдвоем — как помню, она составила тридцать один доллар. Всю дорогу домой Карлос вздыхал.

Через некоторое время он устроился консультантом в мебельный магазин. Вскоре у Карлоса появились деньги, он снял однокомнатную квартиру в хрущевке на улице Героев Панфиловцев. В незнакомом районе тут же была произведена разведка и обнаружен ночной супермаркет с необычным названием «Ноленс Воленс». Там был очень хороший видный отдел. Особенно Карлосу понравилось одно редкое американское вино, но не прошло и пары недель, как он — заставь дурака богу молиться — сам себя этого удовольствия лишил.

Дело было в том, что эксклюзивным правом на поставку вина обладала компания «Голиаф». А Карлос знал, что у них не могло быть договора с магазином на Героях Панфиловцах. И вот в один прекрасный день он заявился туда и сказал:

— Позовите главного менеджера.

— А что такое?

— Вы не имеете права торговать этим товаром. — И вывалил все, что знал про эксклюзивные права компании «Голиаф».

Его внимательно выслушали; он побуянил и успокоился, купил сосисок, макарон, пачку «пэлл-мэлла» и ушел. Наутро следующего дня заветные бутылки исчезли с витрины и не появились там больше никогда.

Собственной рукою, как говорится. Propria manu.

Карлос остался предан компании даже после того, как получил расчет. Он поступил по-японски.

Откуда взялась Светка, я так и не поняла. Кажется, Карлос спас ее от контролеров в троллейбусе. Или в автобусе. Совершенно не помню лица, память сохранила лишь белые шерстяные носки, в которых она ходила по нашей холодной квартире. Незаметное худое существо женского пола в возрасте около тридцати. В детстве у нее наверняка была кличка Тень или Моль. Ассоциация с молью подкреплялась и густым шлейфом лавандового одеколона, которым она поливалась без меры. Моль-Антимоль.

То, что она делала в нашей квартире, называлось «в гости».

— Сегодня Светка в гости придет, — говорил Карлос, и мы шли в «Ноленс Воленс» за красным сухим. Моль предпочитала молодое божоле, и вообще алкоголь был одним из немногих вопросов, в которых она разбиралась.

— С ночевкой?

— Захочет — останется.

В дальнем углу нашей единственной комнаты была маленькая продавленная кушетка, именуемая за свою неудобность собачий диванчик. Так что оставить человека на ночь мы могли.

Моль всегда приходила в половине девятого. Она работала на какой-то глупой работе, кажется, пришивала пуговицы к мужским пиджакам на фабрике «Большевичка». Мы накрывали на стол. Карлос разливал божоле, я нарезала ветчину и сыр. Моль доставала из сумочки шоколадку.

Большую часть времени Моль молчала, а если и говорила, то невпопад. Она просто сидела на табуретке между холодильником и окном и смотрела на Карлоса. За бутылкой Карлос рассказывал истории. Про то, как экспромтом и фал Снегурочку в новогоднем спектакле. Про то, как в его прежний дом в Грозном попала бомба. Как мать бросил отец. Как расписывал палехские подносы в одном из первых кооперативов. Как попал на дегустацию двадцатипятилетних коньяков в отель «Метрополь». Как работал охранником и однажды стрелял в человека. Историй в нем хватило бы на многотомную энциклопедию жизни.

Я тоже сидела на кухне, читала учебник по теории драмы и краем уха слушала Карлоса. Да, именно так мы ему и внимали: она открыв рот, я вполуха. Я ей была не конкурент.

Так проходили вечера. После застолья мы расстилали Моли собачий диванчик. Рано утром она уходила, и я никогда не слышала как.

Был март, сырой и холодный, когда, наконец, это случилось. Карлос и Моль засели за божоле, а я, как назло, в тот день простудилась и пошла принять горячую ванну. В воде согрелась и заснула, а когда, наконец, очнулась, мое место в постели было занято.

Я пошла на собачий диванчик. Я даже ничего не сказала, хотя они не спали. В конце концов, за квартиру платит Карлос. Кого хочет, того и приводит, это было ясно как день. Хотя была ночь.

— Можешь пока в общаге пожить? — спросил он наутро. Прямо, без предисловий. Я поморщилась, собрала шмотки и вернулась в восьми метровую комнату с мышами и розовыми обоями.

Моль слушала Карлосовы истории еще месяца три, а потом исчезла. Оказалось, все это время она переживала размолвку с женихом, и вдруг они помирились. Карлос позвонил в общежитие и продиктовал для меня записку. Пару дней я размышляла, стоит ли перезванивать. Потом решилась.

— Возвращайся и выходи за меня замуж, — сказал Карлос по телефону.

— Без любви грешно, — ответила я.

* * *

В ресторан «Саппоро» я попала через семь лет. Восточная сказка голодного студенчества не выветрилась из памяти за эти годы, и хотелось, наконец, ее воплотить в жизнь. Я собралась и пошла. Одна. Сказка моя, не буду ни с кем делить.

Но оказалось, Карлос здорово приукрасил действительность. Ресторан «Саппоро» являл собой дурно пахнущий неуютный длинный зал со слышимостью оперного театра. Разумеется, можно было сразу развернуться и удалиться, но что-то заставило меня пройти этот раунд до конца. Я полистала меню и выбрала: суши с икрой, сашими из тунца, чайник зеленого чая кокей-ча и — как без него — вожделенное мраморное мясо.

Через четверть часа принесли заказ. Вот оно, симофури, божественный говяжий Край. Нежнейший ароматный кусок, украшенный вешенками и прозрачной стружкой маринованного имбиря, напоминающего лепестки роз «Флорибунда». На секунду даже показалось, что где-то вдалеке играют до-минорную прелюдию Баха. Я мысленно облизнулась и стала наливать чай в грубую глиняную пиалу.

Боже, но что это? Вместо чая в чашке дымился обычный кипяток. Я нажала на кнопочку в столе и вызвала официантку.

— Мне забыли положить заварку.

— Это японский чай. Он подается так.

В каком кино есть мизансцена: «Милая! Да у тебя не чай, а анализ!»? «Космос как предчувствие», кажется. Хороший фильм.

— Вы серьезно?

— Хотите, я позову специалиста по чаю?

— Не стоит беспокоиться. Вы просто заберите чайник и принесите, чтобы плавала заварка.

— Хорошо.

Через пару минут гейша вернулась и с ядовитой улыбкой водрузила чайник на стол. Я приподняла крышечку. В крутом кипятке плавали редкие чаинки.

«Это вечер памяти тебя, Карлос, — подумала я. — А анализ не иначе символ нашей тогдашней жизни: хотелось, чтоб она была как мраморное мясо, а обернулось все блокадным кипяточком. Да-с…»

Обдумывая этот мрачный парадокс, я подцепила кусочек симофури. Увы, за время выяснения отношений с гейшей оно совершенно остыло. «Черт меня сюда понес», — подумала я. Вечер был безнадежно испорчен. Нарушая все писаные и неписаные правила японского бонтона, я еще немного поковыряла палочками в тарелке, после чего подозвала официантку и буркнула: «Колы!»

В ресторане было пусто, лишь за соседним столиком сидела чета пожилых японцев. Внизу, на проспекте, гудели машины. В высокие витражные окна хлестал дождь. Девчонка принесла стакан колы. Окончательно погрузившись в черную меланхолию, я отхлебнула глоток.

Кола была теплая.

Николь Ли (niko_Ii) Не много ли солнца в холодной воде?

20.18

Короче, у меня однажды был мужчина, не слишком долго, но исключительно счастливо.

Я поняла это тогда, когда мы расстались, потому что в этот самый момент я поняла, что в первый раз в жизни увидела его спину.

20.25

Он писал мне тогда:

ты мне очень срочно нужна рядом и голая, понимаешь?

И это даже не только секс, хотя и он и еще все такое, но рядом и голая.

20.37

Еще он написал мне:

что я чувствую, когда ты говоришь мне по телефону: я говорю с тобой по телефону, и оказывается, что я глажу стенку и целую свою руку, потому я что не могу слышать твой голос и не гладить нигде и ничего не целовать?

21.45

Он мне писал: я хочу в тебя, а ты должна ответить: БУДЕШЬ, — это я так подсказываю тебе.

22.15

Я без толку скурила 4 сигареты подряд, но я совсем не то курю, раз хочу, чтобы мне ободрало глотку.

Можно съесть ложку соли или попытаться съесть небольшую ложечку молотого перца, но лучше всего, я думаю, помогло бы ненадолго, если я, например, сидела б у окошка и увидела вдруг, как с балкона 16-го этажа соседнего дома напротив упал вниз какой-нибудь мужчина или женщина.

14.05

А сегодня я помешалась и пекла хлеб. Ну, давайте я и вас научу, как печь хлеб. Купите в магазине муки ржаной и обычной, дрожжей, не сухих — в пачках.

Нужно замесить тесто из этого, соли и еще очень теплой воды.

Сперва нужно открыть все окна, день должен слегка крениться к вечеру, должно быть немного жарко, но если прохладно и даже холодно босиком — тоже подойдет.

Главное, чтобы никого не было дома, нельзя включать музыку, нельзя вслух разговаривать сама с собой.

Необходимо тщательно отмерять количество продуктов, хотя если сыпать сколько угодно, получается ничуть не хуже.

Пока хлеб подходит и печется, вы успеете задумчиво выкурить не менее шести сигарет.

При этом, главное, сидеть, закинув ноги на стол. Потом хлеб будет готов.

Его нужно есть с вином, одной, а если с людьми, то пусть несут помидоров и сыра.

22.52

Так вот, а я писала тогда так: хотела тебе написать, что, может, я меньше думаю про тебя, чем ты про меня — у меня больше отвлекающих факторов, — но даже когда совершенно не до тебя, похоже, где-то в душе, как в угольном сарае, воет и скулит закрытый там дурной щенок.

23.04

А потом он писал мне: смоги, захоти, приходи, и мы не зажигали в номере свет, а когда курили, то пепел бросали в постель.

23.36

В письмах мы писали друг другу все подряд и сны. Мне приснилось, что ты завалился ко мне домой, хотя это не мой дом, определенно, это не было, похоже. А ты был с усами, с гнусным лицом Гарика Сукачева, очень нарядно одет, но я запомнила только ярко-зеленую шелковую рубашку, вышитую зеленым бисером. Сначала, немного смущаясь, ты отдал мне конверт, просил вскрыть, дописать к твоему свое желание, а потом уже отправлять.

Потом, как бы нехотя, ты попытался растлить меня прямо на полу, но я растлеваться не стала, тем более рядом все время крутился какой-то твой друг, который приехал с тобой. Тогда ты решил искупаться в полной ванне, не раздеваясь (тут-то я и разглядела твою рубашку), а мне было немного противно то, что ты даже не почесался помыть ее Кометом.

И вот я решила незаметно уйти из дома вместе с жалкими остатками моих к тебе чувств.

Как ты думаешь, это плохой сон?

00.09

А он понимал, если я даже очень путано писала: я не могу описать тебе мое сегодняшнее к тебе чувство.

Я чувствую его не умом или сердцем, а телом, но это совсем не похоть, это чисто платоническая любовь, которую я ощущаю плотски.

00.12

Я (04:28 AM): теперь я пойду спать, уже, оказывается, 28:28)

Он (04:33 AM): завтра айда совокупляться?

Я (04:33 AM): завтра я засуну тебе свой язык в горло, а ты захрипишь и умрешь

Он (04:34 AM): хорошо.

22.41

Однажды ко мне в 11. 00 пришли два гостя.

У них было с собой 1 л простого испанского вина в тетропакете.

И 1 л водки в бутылке, таких бутылок было две.

Зато у меня было:

— никак не сложенный после позавчерашнего первомая стол,

— открытый настежь балкон, если выгнуть шею, то с него было видно море (Каспийское),

— из-за сквозняка бьющие крыльями занавески,

— линолеум с косыми солнечными квадратами на полу и немного еды.

Нутам помидоры, хлеб и полукопченая колбаса (Краковская)

Мы стали медленно пить, каждый свое, и подолгу разговаривать.

Мне очень нравится эта картина в моей памяти.

Еще я люблю, как ускользающую красоту представлять: накрытый мною без труда, хотя и не без трудов, длинный стол, настолько длинный, что между сидящими напротив людьми прекрасно видно красный закат.

Сумерки, но, если вдруг станет совсем темно, можно ведь зажечь два фонаря у дома.

Все пьют вино и говорят друг с другом долго, а хотели бы бесконечно.

Все пьют вино, наливая его из бутылок без наклеек, и едят:

— сыр разный, есть вкусный козий, с неприятным запахом хлева,

— твердокаменный желтый, очень старый чеддер и немного бри.

А рядом тарелка, очень хорошо с сыром: фиолетовый рейган, так здесь называют базилик, помидоры.

Еще — позже я напишу рецепт — пастуший пирог из сыра, лука, туда нужно добавить немного сорванного на недалеком склоне чабреца.

Хлеб, черт! На нем подгорели семечки сезама.

Холодное мясо, баранина.

Черешня и персики, разломанные пополам.

02.58

Я бы тоже хотела завести кошку, но боюсь, получится как тогда.

Тогда, правда, был кот, все звали его Мастер, хотя буква М была у него не на шапочке, а просто на лбу.

Потом он сбежал от меня, я заглядывала во все подвалы, за все гаражи и надрывно звала его: Мастер! Мастер!

Незнакомые люди говорили мне, что проще будет обратиться в диспетчерскую, в ЖЭК, а знакомые отвели к экстрасенсу, так я навсегда узнала, что Мастер сдох.

Лучше все же заведу цветок. Буду как… как ее? Катрин Панколь_ли?

22.59

Скоро я сосредоточусь и напишу вам, как сделать так, чтобы получился французский луковый суп.

21.59

Так вот, а он, он нормальный, наверное, но тогда мне писал:

я так в ЦУМе испугался, подумал, ты взяла и ушла, и мне страшно без тебя стало. А я: Ты что, я не ушла, я отошла подальше специально, чтобы как бы случайным выглядело то, что до этого проводила тебя до самой калитки мужского туалета, я не могла тебя куда-то отпускать, отлепляться. Но потом хватилась и из приличия отбежала.

22.03

Я: Сегодня спать пойду рано, завтра с утра явится замерщик, а знаешь, какую немаловажную роль играют замерщики в жизни женщины?

Он: А я

Я: Ты. Ты получил мою похотливую CMC которую МТС пришлось разбить на две? Ну вот.

22.34

А тогда, тогда это был таакой сириоз лав!

Он мне писал:

я все время порываюсь броситься к тебе, так и бросаюсь весь день к тебе, ты бы спасла, помогла, хочу обнять и носом в живот, или хотя бы в тот пушистенький свитер, или ты носом в живот — все равно как обнять, вздохнуть. Ты скажешь: Коля ты что! И все, и температура пройдет. А я: Хочешь свитер тебе отдам? Ну а он: Ты же знаешь, что он имеет силу, только если на тебе, и потом представь меня тут, обнюхивающего твой свитер и рычащего или скулящего над ним, я хочу потрогать все и место, где все заканчивается, и я хочу тебя одним слоем потрогать, другим исцеловать.

21.38

Ой, ну а я в ответ тоже: я по тебе сохну, чахну дохну, я в метро сегодня думала, что даже трахаться с тобой мне не надо, просто рядом быть, но это полдороги, а с полдороги — наоборот (примерно, после Академической).

22.59

Батюшки! А дальше я писала тогда так: я хочу, я нуждаюсь в тебе, должна тебя обнять — только одно это, а не на словах, ты что сегодня писал про жалеть? Мне, правда, тебя иногда хочется жалеть: лежать с тобой рядом и жалеть до умопомрачения. Или это не жалеть.

23.12

Он (02.29 AM): где ты?

Он (02.32 AM): ну где ты?

Я (02.32 AM): отстань от меня, Колечка! Там в Яндексе от тебя 3 письма, я читаю.

Он (02.34 AM): а! Потом найдешь CMC мы сможем завтра?

Я (02.34 AM): я нет и послезавтра точно нет, сегодня все началось с того, что так не хотелось пить кофе без тебя, хотелось с тобой и так все, спать тоже, я сейчас плачу, между прочим. Ну, итд. Чем вам не луковый суп?)))

13.40

О том, как варить французский луковый суп, чтобы он получился.

Надо взять восемь луковиц, очистить их, порезать пополам, потом изрезать на такие полукольца.

Раздеться — и под душ и стоять, стоять под ним, пока с рук и даже с тела не смоется весь этот чипполиновый запах, можно попользоваться мылом, если есть мыло без запаха.

Потом тщательно одеться и уже начинать. Надо открыть вино, вино должно быть белым. Я перепробовала много вин, но так и не поняла, какое надо пить, если варишь французский луковый суп, чтобы он получился.

Одно знаю точно — шардоне не пойдет. Вино нужно пить медленно, но так, чтобы все же успеть медленно выпить всю бутылку.

Хотите, включите CD — тогда из комнаты вам будут слышны шансоны, представьте, что их поют — пока ждут суп — шармантные гарсоны.

22.39

Ну вот, а тогда из-за любви я вообще ничего не читала, хотя довольно-таки высокохудожественна, я не могла тогда просто, понимаете?

Я тоже прочла одно до середины — это все читали. Начало мне на удивление понравилось, вспомнила название! К югу от чего-то или налево куда-то. Надо бы дочитать, там начинается так, что в Японии все семьи многодетные, а на жизнь исключительно редких единственных детей в семье это обстоятельство накладывает неизгладимый отпечаток, сразу потом стала думать про тебя и до сих пор за этим забыла даже, где эта книжка лежит: то ли на работе, то ли в туалете.

Я очень люблю тебя, но потом не успею тебе сказать или забуду, но, неважно.

22.23

Все началось со сна. Мне приснился большой, пустой, недостроенный по виду фермерский дом. Очень неуютный и холодный. Я там одна, сижу в уличной одежде — потому что холодно — за компьютером. Слышу, кто-то стучит в ворота, но я никак не реагирую, я знаю, что чужих мне не надо, а свои знают, что через заднюю калитку можно зайти без всякого стука, она не запирается.

Через пару минут именно так заходит какой-то мужик, что-то мне объясняет, и мы еще через минуту уже мчимся на его машине то ли по его, то ли по моим делам. Он что-то рассказывает, смеется, и я смеюсь, слушаю его вполуха и думаю: «А ведь он мог быть Колей» или «А чем не Коля?» или что-то в этом роде. Потом проснулась. Помнишь, у меня это уже один раз так было: будто фильм вчера видела про Колю, про любовь, но что мне до этого фильма. Не тебе объяснять, как это бывает, когда ходишь и чувствуешь любовь к тебе всем телом и чем там бывает еще, а тут пусто везде и даже проветрено, чисто римейк про сердце Кая. И какие-то привычки новые, зашла как когда-то купить DVD, правда не выбрала ничего, но зашла же, а множество дней уже, ты знаешь: конвертик CMC на экране телефона — какое еще надо кино. Сама на себя смотрела со стороны и поражалась, но тоже очень вяло.

Ну а к утру и вовсе все прошло. Все уже по-прежнему, без потерь, тогда, Коль, что это?

23.38

Каждому человеку свойственна преходящая мысль, что хорошо бы сдохнуть.

Вот и думайте ее дальше, она станет неплохим подспорьем при приготовлении одного сокровенного блюда, называется «затируха».

Нужно: хлеб.

Сами подумайте какой.

Я бы батон нарезной кинула в форточку, вы ж ешьте, что хотите.

Его нужно порезать, намазать горчицей. Посыпать черным перцем, посыпать солью.

Затируху хорошо есть на смертном одре с борщом, в окружении детей, детей детей.

Еще можно ночью, если осталось всего две сигареты и уже в лом бежать в круглосуточный универсам, о горчица д. быть очень острой.

21.45

Надо, я думаю, написать вам рецепт борща.

Точнее, не рецепт — секрет.

Я узнала его, когда моя лучшая подружка варила свой первый борщ для своего первого мужчины.

Она варила его довольно странно: держала на весу, над кастрюлей, терку и терла на ней

— морковку,

— свеклу, роняла попеременно в суп

— недотертую морковку, свеклу,

— терку,

— ложку, которой это все вылавливала.

А борщ вышел очень вкусный, и я тогда поняла, что главное условие, если варишь борщ, — его нужно варить с любовью.

Я вот, например, сейчас довольствуюсь гаспачо.

21.57

Ну вот, а когда у нас не получалось заниматься любовью как люди, мы занимались ею как киборги.

Это было нелегко. Я тогда писала:

«Я стараюсь, но я не могу набирать CMC», я хотела написать «Коля», а оно мне предложило написать «СССР» ты не знаешь, как устранить это Т9?

21.58

А потом:

я ничего не могу делать подолгу, и ждать, и, если я пришла, а тебя нет в асе, на меня из-за монитора и из-под стола набегают тучи, становится и душно, тяжело и поэтому тянет на гадости. Я столько всего люблю: тебя, и твои буквы, и звонки, и CMC.

Я во всем этом путаюсь, я даже вскрикнула однажды, когда получила CMC от тебя, написанное вдруг кириллицей. Ну, как если бы обнаружила у тебя хвостик, которого, точно знаю, до этого не было, и я не успела еще это полюбить. И все время забываю лицо.

22.01

А про секс мы вообще друг другу ничего не писали, только иногда, вскользь:

лучше не вспоминать, как у тебя даже дрожали руки, но если вспомнишь, я уже знаю: тогда надо курить, курить — и хоп, полегче, а потом — нормально.

09.44

Расхлебянила окно, стою, прячу глаза в чашке с утренним кофе, боюсь посмотреть окну в грустное лицо.

00.00

Ну вот, дальше вы меня убьете, наверное, но я его все же бросила, такого Колю, а он все про меня знал, и я про него все знала тоже.

А он смеялся, говорил: «Конечно, знаешь, это же ты меня придумала».

Как я умудрилась разлюбить его? Атак.

Однажды сидела, вертела в руках свое сердце, вдруг вижу: в нем вместо стрелы — дыра. Я посмотрела в нее, как посмотрела бы в дырку в бублике, и что вы думаете, я в нее увидела? Первый раз в жизни — его спину. Я не знаю, что еще написать. Хотите, могу рецепт пиццы, но лучше не затевайтесь. Звоните и заказывайте! Уже стало полно приличных пиццерий.

Эпилог

00.01

Если я попадаю вдруг в другой город, я уже знаю, как быть: нужно оторваться от хвоста, зайти в кафе.

Я уже знаю, что важно пошагово:

оторваться от хвоста зайти в кафе,

растерянно закурить, спросить кофе, воды, вина, неважно, пить.

Я это знаю, как раздеться, все знают, что нужно делать дальше, какие части тела вложить в какие, всем ясно, что нужно делать это и просто ждать, дальше произойдет то, что, как происходит — неясно. Так и тут, надо пить и чувствовать, что вода становится густой, кожа — гусиной и дальше, похоже, на спазм — становится понятно, что ты одна во всем мире и тебе так хорошо, что до смерти не хочется умирать. Потом — не знаю, что делать дальше, из-за этого я выхватываю из сумки билеты, банкноты, сигаретные пачки, я пишу на них: «Вот я! Сижу тут! Запомнить!» Я потом нахожу эти слова, самой непонятно о чем. Не знаю, зачем вы занимаетесь любовью. Я затем, чтобы в самый лучший ее момент вспомнить про то, как сижу в кафе разных городов мира одна.

Оксана Санжарова (ksa) Собака, которая вам нужна

Вероятно, она уже умерла, хотя в это нельзя верить. Просто потому, что зверь Николь не имеет конкретного возраста или конкретной породы. Половую принадлежность имеет, потому что зверь Николь несомненная сука — в разных смыслах этого богатого слова.

Я увидела ее во внутреннем дворе какой-то конторы. Она вылетела из-за угла размытой серебряной тенью, а за ней — рыжие, черные, пятнистые — особей пятнадцать, жаждущих любви. Я сказала: «Иди сюда, девочка», — и она легко юркнула меж прутьев решетки и прижалась к моим ногам.

Уже месяц мы искали собаку — годовалый дог подруги, сожрав какую-то дрянь, умер быстро и страшно. Проревевшись, Лариска взяла с нас слово притащить с улицы бездомного дога. Миниатюрная мраморная девочка была ответом на наши молитвы. Я обвязала ее шею поясом плаща и повела, как дева единорога. Уже почти возле дома, покупая бараньи мослы с клочьями мяса, я подумала об имени. «Будешь Николь», — сказала я ей. И она стала Николь.

Дома я рассмотрела ее внимательно: слишком легка и мала для взрослой, чудесного крапчатого окраса, с безупречной мордой и смешно обтрепанным кончиком длинного хвоста, с обрезанными, но еще не вставшими ушами.

Она прожила у меня неделю — в коридоре коммунальной квартиры, на старом одеяле, и, видит бог, она была единственной собакой, с которой я могла ужиться. Я купила ей брезентовый поводок и выгуливала по утрам в нашем дворе-колодце. Наконец приехала Лариска, еще немножко поплакала — на этот раз от счастья — и увела Нику. Та ушла легко, не обернувшись. Мне было немного обидно.

Через неделю ее посмотрел знакомый ветеринар и ошеломил нас заключением: не менее трех лет, помесь дога и долматина или дога и курцхаара, не рожала, уши обрезаны дорогим рисунком «пламя свечи», так что можно установить хозяев. Я списала ляпы на свою «несобачность».

Следующий звоночек был погромче: к Лариске подбежала заводчица долматинов и возмущенно осведомилась: «Какого черта такому прекрасному экземпляру обрезали уши?» Через пару недель дамадожатница уговаривала повязать «эту чу-удную девочку с ее красавцем». Когда подрастет, конечно.

Однажды в переходе к Лариске подошла женщина и спросила, давно ли у нее живет Чара.

— Кто?

— Наша Чара. Она убежала год назад.

Николь не интересовалась хозяйкой Чары.

И хозяйкой мраморной собаки Дерри, пропавшей год назад, не интересовалась тоже. Ее никто не пытался забрать — лишь хотели убедиться, что ей хорошо.

— Перевертыш, — сказала Лариска.

— Оборотень, — сказала я. Чесноком, серебром, крестом воспитывать будем?

Она не была Хорошей Собакой. Она не была Доброй Собакой. Она не была Правильной Собакой. Она была Той Самой Собакой, которая вам нужна, когда вам нужна собака.

Ее неоднократно пытались купить и однажды украсть, но она всегда возвращалась, как неразменная монета.

Как-то Лариска, заночевав в гостях, отправилась выгуливать Николь меж одинаковых домов окраины. Ника убежала и не вернулась — ни через полчаса, ни через час.

К концу второго часа поисков, когда замерзшая и охрипшая Лариска, встав в центре очередного безликого двора, безнадежно заорала во всю силу легких: «Николь!» — разлетелось стекло лоджии первого этажа, и в веере осколков вынеслась Ника, с изрезанной мордой и без ошейника.

Осенью, собираясь на Невский с этюдником, Ларе надевала на Николь свою старую тельняшку, зимой — свитер. Аристократическая голова поднималась над хомутом ворота, из подвернутых рукавов выглядывали длиннопалые драконьи лапы.

Так прошел год и еще год. А потом Ларе нашла Великую любовь. Великая любовь Лареал лучше всего определялась рекламным слоганом «бесконечно вкусный апельсин» — помните, та реклама, где при смене ракурса апельсин оказывается длинным, как колбаса? Бесконечная Любовь был настоящий мачо. Бесконечная Любовь собак не любил, что и объяснял Николь при каждом удобном случае простыми мачовскими способами. Лариска все чаще, уезжая в Питер, оставляла Николь дома — с тазиком корма и воды и незапертой дверью. Когда Ника исчезла, Ларе забрала свои вещи из дома Любви и расклеила объявления по всему Питеру — с нашим телефоном, за неимением своего.

Нику подобрала очень милая молодая пара. Они позвонили мне и были страшно признательны за информацию о настоящей кличке собаки и ее привычках, но вовсе не намерены с ней расставаться. Нет-нет. Если такая изумительная собака решила бросить хозяйку, значит, жизнь ее была невыносима. Да, они вполне могут обеспечить Нике счастье. Большое спасибо. Ника вернулась в Коммунар через неделю — чуть виноватая и донельзя довольная, чистая и сытая — Jlapc всегда подозревала, что псина прекрасно умеет пользоваться общественным транспортом. Порадовавшись, Лариска вернулась к Любви с вещами.

Потом Ника исчезла опять — дня на три. Потом на неделю. Потом соседские мальчишки спросили Ларсу, нет ли у ее собачки сестры — через три квартала старушка выгуливает очень похожую, зовет Лаймой.

Дня через три, усталая и безденежная Ларе вернулась домой. Перед дверью сидела улыбающаяся Ника.

— Ну… давай-давай… открывай!

— Нет. Стоп. Давай сначала разберемся. Ты Ни-коль или Лайма?

Ника сделала лицо «хорошая собака», подергала примирительно хвостом, поскребла дверь…

— Лайма или Николь?

Ника засунула нос ей в ладонь и посмотрела снизу вверх.

— Решай сейчас, Лайма или Николь?

Ни коль сделала два неуверенных шага от двери, оглянулась через плечо.

— Лайма или Николь?

Она уходила.

— Николь! — крикнула Лариска.

Собака Лайма убежала, не оглянувшись.

Об авторах

Юлия Рублева-ulitza. Она сама чудесно о себе рассказала: «35 лет, есть дочь Машка, в рассказе все правда, но кое о чем я умолчала. Моя жизнь меня больше радует, чем огорчает, и я еще об этом напишу. Спасибо папе-маме, судьбе, моим мужчинам и составителю сборника, что смогу теперь надписать книги всем, кого я люблю». Героиня ее «Французской истории» приезжает в Париж, обольщает красавца-француза и получает предложение руки и сердца — казалось бы, что еще нужно для счастья? «Что нужно было этой женщине, в глазах которой всегда горел какой-то непонятный огонечек…»


Владимир Березин-berezin. Писатель, журналист, литературный критик. Печатается в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Литературная учеба», «Октябрь», «Знамя». Для сборника предложил рассказ с неприличным названием «Америка Латина не пенис канина».


Тинатин Мжаванадзе-merienn. «Самый весомый парадокс в моей жизни: живя в Грузии, я пишу по-русски, притом что семья абсолютно грузинская, без примесей.

Бывший филолог, бывший тележурналист, ныне действующая мать двоих мальчиков и пишущий фрилансер. Перевожу, редактирую, пишу и замахиваюсь в будущем на кино. Лезу из кожи вон, чтобы доказать: женщина имеет право на экзистенциальную тоску, даже если у нее в частной жизни все идеально. Это иногда мешает мне заниматься настоящим делом, а именно писать столько, сколько хочется». «Лелка и Кето» — история из жизни одного батумского двора.


Троицкая Мария-morecheeba. Юрист и очень красивая девушка, похожа на антоновское яблочко. Обычно сочиняет забавные рассказы, но иногда становится серьезной и немного печальной. «Офисные наблюдения» как раз такие.


Александр Николаенко-alex27j. Фотограф из Москвы, неплохо играет в бильярд, «банька» его самый любимый рассказ, и самый грустный, пожалуй.


Елена Смирягина-alena-smiryagin. Родилась на Украине, училась и работала в Москве, сейчас живет в Штатах. Журналист, в нашем сборнике у нее первая книжная публикация. «Три новеллы про Таньку» — история о двух девочках, в которой реальные воспоминания детства и художественный вымысел переплетены так тесно и крепко, что автор уже сама не помнит, что правда, а что выдумка.


Соня Кочетова-malka-lorenz. Вообще она преподает в СПбГУ, но это совершенно неважно. На самом деле она с утра до ночи задумчиво воет на луну. Если ей ткнуть в глаз окурком, она от изумления быстро пишет что-нибудь мрачное, после чего возвращается в свою обычную кондицию. От луны она при этом ничего не хочет. Она вовсе не ждет, к примеру, что однажды они споют дуэтом. Ей просто кажется, что это единственный воспитанный собеседник. Сама она воспитана из рук вон. Отвечает вопросом на вопрос и каждую рецензию начинает со слов: «Автор вкладывает в уста своей героине…» Она сильно переживает из-за своего несовершенства и каждый раз бежит заново договариваться с луной, сильно суетясь и предлагая новые условия. Ее «Double Penetration» именно из разряда «чего-нибудь мрачного».


Юка Лещенко-yuckkon. Тексты ее — сама нежность, а интересы, прописанные в Живом Журнале, вот какие: анонимные идиоты, апашавелки, всякие уши, ежевичные ежи, лежать в море, лень навсегда, невероятный рамат-ган, прочие мурашки, рыдать в совмещенном санузле, спинку почесать, убоище возлюбленное, хронические хронопы, юмбрик пубертатного периода. Ее «Волшебство» чудесно сочетает в себе улыбку и печаль.


Нина Хеймец-benadamina. Родилась и выросла в Москве, но уже много лет живет в Иерусалиме. Работает переводчицей. Название рассказа «Бабушка и дед (попытка семейного портрета)» говорит само за себя.


Тимофей Шевяков-tarlith. Историк, политолог, скандально известный жж-юзер. В сети обрел популярность своими военно-историческими текстами, но и литературой тоже не брезгует. «Августовский лес» — образец сурового мужского текста.


Ирина Ющенко-autumn-flavour. «Единственная „важная вещь о себе“, которую я могу придумать, — не обо мне, а о рассказе. Дело в том, что это самый первый мой рассказ. Я всю жизнь мечтала писать фантастику, а храбрости набралась только к двадцати шести годам». Трудно поверить, «Дар» не производит впечатления «первого опыта».


Елена Ежова-pinrat. Рисует и пишет. Дневник ее называется так: «Счастье неизбежно. Черным по белому — штрихи и буквы». Рассказ «И мчится бабочка» удивит вас неожиданным финалом.


Наталья Иванова-red-cat. Рыжая женщина, художник и писатель, постоянный автор ФРАМовских сборников. Любит кошек. В сборник вошли короткие тексты «Махаон» и «Посмотри на лилии полевые».


Ирина Маруценко-marutsya. «Мне скоро 30 лет, я кандидат хим. наук и мать детей (2 шт.)». Очень скромная женщина. Если у человека выросли «Крылья», это не обязательно означает, что он стал ангелом.


Ольга Румянцева-geisha-sha. «28 лет, закончила филфак, аспирантуру Пушкинского Дома (Института русской литературы) РАН. Пишу диссертацию по соцреализму. Работаю редактором. Зачем я пишу? Это сложный вопрос с простым ответом: почти беззачемно. Я не преследую глобальные цели: изменить мир, людей, литературу. Зато я уверена, что в любом случае лучше созидать, чем прозябать». Но жизнь героини ее рассказа «Ля-ля» не слишком осмысленна…


Слава Швец-santagloria. С 1997 года живет в Риме. Окончила Папский Григорианский Университет. Занимается фотографией, веб-дизайном, историей искусств и журналистикой. «Четыре короткие встречи» тоже случились в Италии.


Алиса-Василиса Баргман-tushka и Вероника Титова-v-aluker. Дочь и мама, одна живет в Иерусалиме, другая в Питере, но их рассказы «Ведьмы под дождем» и «Некоторые мысли о раке» стоят в книге рядышком. Алиса говорит следующее: «Тушка — персонаж абсолютно интернетовский. Друзья, знающие в реале, утверждают, что писать толком не умеет, ибо ей удается пересказать максимум процентов десять из того, что происходит вокруг. Гордая мать абсолютно непохожих и к ее радости совершенно непослушных девочек двойняшек. Веронюша — настоящая женщина и вообще. Возраст ее — огромная тайна для всей семьи. Писать никогда не собиралась, но Тушка заставила. Популярность ее побила все рекорды, и молодые люди стали забрасывать влюбленными комментариями».


Сергей Тихонов-submissa. 21 год, студент университета культуры, состоит в счастливом браке. «От Выхина до Грибанала» — путевые заметки из записной книжки.


Татьяна Замировская-vinah. Журналист, живет в Минске. По моему скромному мнению, один из лучших современных писателей. Я рада возможности включить в сборник два ее текста «Балкон» и «Виноградный человек».


Янина Вишневская-yanah. Поэт, прозаик, фотограф. Жена художника. Родилась в Киеве, живет в Москве. Тексты публиковались в журналах «Вавилон», «Воздух», «Новая юность», сборниках «Время рожать», «Современная русская проза». В этой книге — рассказ «Ангел вещей».


Марианна Гейде-mariannah. Поэт, прозаик, переводчик. Окончила философский факультет РГГУ. Автор трех книг, лауреат четырех премий, статьям несть числа. Публикации в журналах и сборниках «Октябрь», «Новый мир», «НЛО», «Новая Юность», «Арион», «Крещатик», «Вавилон», «Девять измерений», «Критическая масса». Стихи переведены на итальянский, македонский, украинский, английский языки. В сборнике два ее рассказа.


Татьяна Глущенко-antrum. «Работаю бизнес-аналитиком; люблю мужа, зверушек, книжки, гулять и радостные глупости». «Колечко» — история одной несбывшейся любви. Или сбывшейся — каждый читатель решит для себя сам.


Полина Гавердовская-bilet-v-zirk. Практикующий психолог, психотерапевт и журналист. Предложила на конкурс рассказ «Сменить имя».


Таня Говнючко-tanya-govnuchko. «Я не настоящий сварщик и не умею писать тогда, когда нужно. Могу писать, когда хочется». Счастливая владелица котенка по имени Пися. Рассказ «Вдохнуть. И! не! ды! шать!» дал название нашему сборнику.


Александр Снегирев-snegirev. Прозаик, лауреат премий «Дебют» и «Венец», недавно опубликовал роман «Как мы бомбили Америку». Брюнет южно-французского типа. Персонаж «Смертельного укола» по-юношески циничен, но очень симпатичный.


Сергей Узун-frumich. Один из самых популярных жж-юзеров, человек с уникальным чувством юмора. «По степени важности в убывающем порядке: Отец, муж, сын, друг, сисадмин, собутыльник, гражданин, налогоплательщик». В «Тихом месте» — фирменные фрумичевские диалоги и немного кэрролловское чаепитие в финале…


Юлия Лопатина-Паль-mrs-majorsha. «Живу в Петербурге. Воспитываю трехлетнего сына, который и стал героем конкурсного рассказа. Время от времени печатаюсь в питерских газетах и журналах. Понравилось, как про меня сказала поэтесса Ольга Ермолаева. Она назвала то, что я пишу, „эмоциональным ироническим импрессионизмом“. Также среди моих бесспорных достоинств называют то, что свои длинные тексты в ЖЖ я ВСЕГДА убираю под кат». «Кубики Зайцева» несколько странный, но забавный рассказ.


Катя Прокофьева-mymra. «Честно говоря, не могу придумать про себя каких-то важных вещей. Пусть останусь загадочная, если можно». Можно. Рассказ «Американская мама» тоже не требует комментариев.


Светлана Малышева-pheonita. Живет в Рязани, закончила Литературный институт им. М. Горького, пишет прозу. «Расскажи мне все» — история отношений двух женщин.


Евгения Доброва-dobrova-zharska. Поэт, прозаик, литературный критик. Родилась в Москве. Окончила Литературный институт имени Горького, семинар поэзии Татьяны Бек и Сергея Чупринина. Автор двух книг и множества статей. Коллекционирует духи. «Мраморное мясо» — рассказ об одном любовно-кулинарном разочаровании.


Николь Ли-nikol_li. «Не писатель, не писала никогда в (стен)газеты, в стол. У меня только была пара (ладно, ладно, тройка) дневников, хотя однажды мне один любимый (юзер) придумал все вплоть до обложки. Она выглядела так: сама цвета бумаги со следами чашек кофе. Здорово?» «Не много ли солнца в холодной воде?» — один из самых странных текстов сборника.


Оксана Санжарова-ksa. О себе пишет: «Хороший искусствовед, плохая мать и сносная жена». Но мне со стороны кажется, что отличный искусствовед и любящая мать; мужа балует, а у кота находится под пятой. А ее «Собака, которая вам нужна» приходит к тем, кому некого любить.

Примечания

1

В скобках даны имена аккаунтов авторов в ЖЖ (livejournal.com). — Прим. верстальщика.

(обратно)

2

Стояли звери около двери.
В них стреляли, они умирали…

(А. и Б. Стругацкие «Жук в муравейнике»)

(обратно)

3

«Чем отличается эта ночь?» (иврит) — строчка из песни, которая исполняется во время пасхальной трапезы.

(обратно)

4

Нельзя разговаривать! (идиш)

(обратно)

5

Рассказы издаются в авторской редакции.

(обратно)

6

Не упадите.

(обратно)

7

Не хулиганьте.

(обратно)

Оглавление

  • От составителя
  • Юлия Рублева (ulitza)[1] Французская история
  • Владимир Березин (berezin) Америка Латина не пенис канина
  • Тинатин Мжаванадзе (merienn) Лелка и Кето
  • Мария Троицкая (rnorecheeba) Офисные наблюдения
  • Александр Николаенко (alex27j) Ванька
  • Елена Смирягина (alena-smiryagin) Три новеллы про Таньку
  • Соня Кочетова (malka-lorenz) Double Penetration
  • Юка Лещенко (yuckkon) Волшебство
  • Нина Хеймец (benadamina) Бабушка и дед (попытка семейного портрета)
  • Тимофей Шевяков (tarlith) Августовский лес
  • Ирина Ющенко (autumn-flavour) Запоздалый дар
  • Елена Ежова (pinrat) И мчится бабочка
  • Наталья Иванова (red-cat)[5]
  •   Махаон
  •   Посмотри на лилии полевые
  • Ирина Маруценко (marutsya) Крылья
  • Ольга Румянцева (geisha-sha) Ля-ля
  • Слава Швец (santagloria) Четыре короткие встречи
  • Алиса-Василиса Баргман (Tushka) Ведьмы под дождем
  • Вероника Титова (v-aluker) Некоторые мысли о раке
  • Сергей Тихонов (submissa) От Выхина до Грибанала
  • Татьяна Замировская (vinah) Балкон
  • Янина Вишневская (yanah) Ангел вещей
  • Марианна Гейде (mariannah)
  •   Вкус ванили
  •   Электричество
  • Татьяна Глущенко (antrum) Колечко
  • Полина Гавердовская (bilet-v-zirk) Сменить имя
  • Таня Говнючко (tanya-govnuchko) Вдохнуть. И! не! ды! шать!
  • Александр Снегирев (snegirev) Смертельный укол
  • Сергей Узун (frumich) Тихое место
  • Юлия Лопатина-Паль (mrs-rnajorsha) Кубики Зайцева
  • Катя Прокофьева (mymra) Американская мама
  • Светлана Малышева (pheonita) Расскажи мне все
  • Евгения Доброва (dobrova-zharska) Мраморное мясо
  • Николь Ли (niko_Ii) Не много ли солнца в холодной воде?
  • Оксана Санжарова (ksa) Собака, которая вам нужна
  • Об авторах