Новый мир, 2004 № 10 (fb2)

- Новый мир, 2004 № 10 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.45 Мб, 435с. (скачать fb2) - Олег Эсгатович Хафизов - Олег Ильич Дарк - Алексей Зензинов - Евгений Васильевич Клюев - Ирина Николаевна Полянская

Настройки текста:



Над солью вод

Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку. Лауреат Государственной премии России, литературной премии Александра Солженицына (1999) и поэтической премии «Anthologia» (2003). Постоянный автор нашего журнала.

* * * Подымается солнце цвета хурмы. Что я вижу, пришелица из зимы, Долгим снегом замучена? В самом центре города — ну и дела! — Меж альпийских фиалок перепела Чистят перья задумчиво. Что мне мрамор раскопок — лепнина колонн, Купидоны и церберы римских времен, Если с тупостью дауна Предпочту я из всех обозримых чудес Даже здесь, под разлив колокольных небес, Только флору и фауну. И мне кажется, именно перепела Раскачали над городом колокола И сейчас меж фиалками Отдыхают и думают и о пшене, И о людях бездельных, подобных мне, С их мученьями жалкими. В монастырском саду Пастбище роз на тесных аллейках. Камень и зелень витых дорог. Зерна граната в желтых ячейках, В горной ячейке — монастырек. В трапезной — глиняное убранство, Узкая келья — прообраз теснот. Здесь, где до минимума пространства Время, как дерево, вверх растет И задевает в момент заката Алое облако, что купину... Здесь я случайно. Зерно граната Как зуб врастает в мою десну. Дерево в небе, во рту — оскома, В памяти — русский набат дождя: Что же ты жаловалась, из дома Тысячелетие не выходя? * * * Девятого века крепки монастырские стены. Неужто вот так же из каменных пор цикламены Росли, а в февральской земле анемоны алели, Приветствуя серую сень монастырской стены? Какими путями добрался сюда Руставели — Что был при царице Тамаре министром казны? Поэтов пути, как и Божьи, неисповедимы И одновременно общительны и нелюдимы. Что видел Шота между туч в углубленной лазури? Что было, как было? — В историю я не ходок. Но тени от тучек, тигровой подобные шкуре, Ложатся на время и камень и мне на роток. * * * Перед ветром-хамсином выдался полдень погожий. Ноздреватые камни на что только не похожи — На овечек, на ящериц с хамелеоновой кожей, На оленей и львов, на космические перины, На фигуры людей, на магдальских кровей кувшины, На ограды колодцев, на палой звезды руины. Меж камнями цветы всех мастей и ливанские кедры, А под ними библейских эпох беспокойные недра, Я ловлю их дыханье сквозь душные олеандры, — И вся жизнь предо мной проплывает, как некие кадры, Где ты жив. * * * Нервом глазным, как багром, Цепляю дырявые сети Света. Сейчас ни о чем Не плачу на этом свете. Лебедь красуется и Карп серебрит плавниками Бедные мысли мои С протянутыми руками К свету тому, где ты Можешь один заметить: Нижние неба пласты — И впрямь зеркальные сети Над озером… * * * В пальмовой роще солнца сквозняк, Над пальмами веер облачных сфер... Железно-жилистый известняк… Черные арки кумранских пещер… На камне горячем сижу, и стрижи, Которых и вижу-то в первый раз, Делают быстрые виражи На уровне рта моего и глаз. Это меня изумляет так, Что я забываю, что миг назад Толпы людей мне являл известняк — Бредущих в затылок и невпопад Вдоль Мертвого моря, что солью всей, Тяжелой, как жизнь, отражало в себе, Как вел неоседлый народ Моисей К вечно преследуемой судьбе. Ах, стихотворка, язык придержи, Свежего бедствия здесь не накличь! К свиткам пещер взлетели стрижи, Воздух устав предо мною стричь. * * * При явном попустительстве Минервы, Как будто нет и не было здесь войн, Блаженствуют мои глазные нервы: Меж гор волнистых и соленых волн Шатры, как будто лодки на приколе, На солнце сушится гончарный труд, И кружевное перекати-поле Губами ловит опытный верблюд, А палевые пальмовые весла В горчичные пески погружены, Где бедуинов мирные ремесла В пяти шагах до ремесла войны. * * * Поверхность дает мне больше, чем надо. Глубина не дает ничего, Кроме домыслов о черноте подклада Земного, чье вещество Кормит корни плодоносящего сада, И кроме разрытых цивилизаций Вавилонских, римских корней Под фундаментом зданий. Куда деваться, — Созерцание их больней Пережитых мной зрительных галлюцинаций. Потому так отрадна мне мира поверхность — Облаков и деревьев клубь. Поверхность — это сама достоверность И сдерживает дрожание губ И необъяснимую нервность Зренья проникнуть вглубь. * * * Первое марта. Красное море. Эйлат. Выпала карта, как видно, счастливая мне, — Жизни довольно бесцветной — яркий закат: Я нахожусь на раздольно цветущем дне. Розой зеленой подсвечен коралловый риф, Водоросли помельче свои раскрывают рты, — Червь в изумленье, как этот мир красив: Рыб оперенье куда пестрей, чем цветы. Рыбы летают. Прозрачное тело тунца Напоминает серый воздушный шар, Что озирает неспешно, с видом купца То ль потаскушек здешних, то ли товар, — Бабочка-рыба по имени баттерфляй Между полипов розовых желтым крылом Манит тунца, — мол, поймай, а потом гуляй! В ветке пунцовой — синий воды пролом. Там, принимая ветки пунцовый цвет, К ней прилипая, прячется осьминог, Только от чьих же глаз? Неизвестен ответ Мне, подводящей сейчас всех итогов итог. Нету итога. Как водоросли-червяки, Приоткрываю несмело свой онемелый рот Перед красой небывалой, в обе руки Жизнь полосатою рыбкой плывет, плывет… Диптих Елене Макаровой. 1 Буйно желтеет сурепка, белеет ромашка, — Слезная горло мое сжимает петля. Ежели к телу ближе своя рубашка, Значит, к душе ближе своя земля. Значит, прощай фиолетовое цветенье Персика, смоквы оранжевый цвет, Я отлетаю в землю свою в воскресенье, Где в эту пору еще и подснежника нет. Солнце, однако, цветет, и исходит ручьями Мартовский снег, и рвется времени ткань. Так и душа моя будет рваться ночами, Видя во сне, как дочь поливает герань. 2 Жирные листья нежили Глаз на весеннем пиру. Я возвращусь сюда, ежели До осени не помру. Слух мой увядший тешили Птицы, качая листву. Я возвращусь сюда, ежели До осени доживу. Сюда, где ангелы спешились Над синею солью вод, Душа возвратится, ежели Телу не повезет. * * * Когда пребываешь в полной отключке От снега и собственного угла, Рассматриваешь то верблюжьи колючки, То на лотках сувенирные штучки, То в Старом городе купола. Дело туриста — глазей и трогай Мир вообще и вещи вразброс. Надо же! встретилось мне дорогой Дерево, — в кроне его сухорогой Красные чаши раскрытых роз. Все собираешь, что незнакомо, В бедную голову, как в суму. Внове тебе и солнца солома. Дома лишь потому, что дома, Не удивляешься ничему. Март 2004.

(обратно)

Полет «России»

Хафизов Олег Эсгатович родился в 1959 году в Свердловске. Окончил Тульский пединститут. Прозаик. Печатался в журналах “Волга”, “Октябрь”, “Знамя” и др. В “Новом мире” публикуется впервые.

I

В сентябре 1812 года, вскоре после падения Москвы, летучий французский отряд рыскал по окрестностям российской столицы в поисках продовольствия. Почти все съедобное до последней курицы было сметено отступавшими русскими. Зато подмосковные усадьбы boyards были набиты сокровищами, достойными Лувра. Кто бы мог подумать, что через какой-нибудь месяц жалкие крохи русских крестьян покажутся французам целым гастрономом и самый восторженный ценитель прекрасного Великой армии не задумываясь отдаст все эти раритеты оптом за шапку сырой муки.

В одной из усадеб в шести верстах от Москвы уланы обнаружили великолепный дворец с коринфскими колоннами и пандусами, нисходящими от второго этажа к парку. Это чудо было словно заброшено в строгую северную природу пылким итальянским воображением. Другое здание, точно такое же, но перевернутое и более темное, дрожало в зеркале озера. Картины, статуи, мебель и даже постели дворца остались нетронутыми, стол был накрыт на двадцать кувертов, как будто по мановению волшебной палочки обитатели этого зачарованного места стали невидимыми. Запасы продуктов в барских подвалах были аккуратно подчищены, зато почти нетронутым остался великолепный винный погреб. Сколько влезло, солдаты погрузили на подводу, а остальное стали уничтожать в безмолвном присутствии местных жителей, которым этот чудовищный акт бессмысленного вандализма должен был казаться не меньшим кощунством, чем публичное надругательство над иконой.

Польский лейтенант, в недавнем прошлом офицер российской армии, производил эту экзекуцию не только по врожденной своей неприязни к русскому мужичью, для которого, он знал, не бывает зрелища мучительнее, но и для того, чтобы эти скоты не перепились и не разграбили дворец. Война подходит к победному концу, и вскорости русские бояре потянутся в свои родовые гнезда, принеся клятву покорности французскому Императору. Тогда будет нелишним напомнить, кто спас их имущество в дни анархии от разнузданной черни.

Лейтенант стоял на ступенях дворца с обнаженной саблей в руке, солдаты подносили из подвала ящики, вахмистр доставал очередную бутылку, и лейтенант громко зачитывал этикетку, словно объявлял приговор. Затем он сносил саблей горлышко, пробовал содержимое, высказывал мнение о вкусе вина и передавал бутылку по кругу. Другие уланы также выносили свой вердикт, после чего крушили бутылки саблями на лету — пить уже было некуда.

— Хороша винцо, мусью? — заискивающе спросил француза один из мужиков, осмелевший от отчаяния до такой степени, чтобы подойти к этому извергу.

— Накось, — ответил ему “француз” чистым русским языком, протянул приговоренную бутылку и в тот самый момент, когда мужик поднес горлышко к блаженно растянутым губам, рассек его виртуозным ударом сабли точно между пальцами и ртом.

— Браво, лейтенант! Славный удар! — зааплодировали уланы.

Все были в восторге. Война, конечно, гадкая вещь, особенно в России, но подобные редкие моменты, право, искупали ее тяготы настолько, чтобы предпочесть ремесло воина любому другому. Эти рыцари, однако, навеки возненавидели бы войну вообще и в России в частности, если бы обратили внимание на взгляд оскорбленного мужика и правильно поняли его значение.

— Благодарствуйте, — сказал мужик и рассмеялся так дико, что уланы смолкли и уставились на него.

Рожа этого наглеца со слипшимися волосами и бородой была отвратительна, он напоминал вурдалака, только что перегрызшего горло своей жертве и залитого кровью с ног до головы. Солдатам приходилось видеть и не такие страсти, и дерзкому хаму пришлось бы плохо, если бы в ворота усадьбы не ворвался всадник. Это был разведчик, посланный лейтенантом посмотреть, что находится в огороженной datcha на опушке леса.

— Товарищи, эта усадьба принадлежит самому дьяволу, — сказал разведчик. — А на даче у него целая адская кухня.

— После казаков дьявол не страшен, — сказал лейтенант и скомандовал “по коням”. Через мгновение отряд пылил к таинственному дому, срезая путь неубранным полем, а крестьяне принялись собирать целые бутылки и сливать в ведра остатки из осколков, которых набралось не так уж и мало. Самые рачительные умудрялись соскребать со двора верхний слой земли, пропитанный вином, а затем отцеживать ее через тряпку. Они проникли бы и во дворец, если бы лейтенант не оставил у двери часового.

Когда на следующее утро в село приехал французский генерал в коляске, с канцелярией и военной жандармерией, дворец был в идеальном порядке. Зато часового пришлось поискать. По кровавому следу его, кое-как забросанного соломой, нашли под яблоней господского сада. На его затылке и груди зияли глубокие рубленые раны, а в рот, между разжатых зубов, было вставлено бутылочное горлышко.

Наполеон смотрел в окно из своего кабинета в Кремле и думал, сможет ли он сегодня помочиться как следует. Интуиция подсказывала ему, что неприятности русской кампании связаны с его мочеиспусканием и дела пошли бы на лад, если бы рези прекратились. Теперь же боль мешала ему сосредоточиться на мыслях о мировом господстве.

Он наблюдал, как за окном французские солдаты вместе с русскими полицейскими и мещанами пытались потушить пожар в торговых рядах, но едва им удавалось сбить пламя в одной лавке, как оно пробивалось из другой, словно дома были петардами, соединенными тлеющим шнуром. Лиловые шлейфы дыма косо поднимались из разных мест Москвы и ползли между колоколен, озаряемые румяными сполохами. В чадном воздухе стоял сплошной гвалт ворон, которые носились из конца в конец тускнеющего небосвода целыми полчищами, как души погубленных им солдат. Между тучами пепла и сажной чернотой пожарищ особенно ясно сверкали крестики бесчисленных куполов, напоминающих головы богатырей. Сеющий тоскливый дождь как будто понемногу сбивал огонь, как вдруг, напитавшись изнутри какой-то адской силой, пожар взрывался ярым столбом, и с оглушительным треском рушилось целое здание. Запах гари и жар доходили до палаты Наполеона, оконное стекло в его кабинете было теплым на ощупь.

Генерал Лауэр докладывал императору, что его люди обнаружили в селении Vorontsoff тайную химическую лабораторию, назначение которой пока непонятно. Однако его шпионы, еще до начала кампании, докладывали, что в окрестностях Москвы идет сооружение какой-то таинственной адской машины. Не от нее ли и возникают все эти пожары, которые отнюдь не могут вспыхнуть одновременно в таком количестве от естественных причин?

— Шлеппиг, — прервал доклад генерала Наполеон.

— Sire? — недопонял генерал.

— Это инженер Шлеппиг. Я помню его. Найдите и приведите мне этого мерзавца.

Первым делом генерал произвел подробнейший осмотр разгромленной дачи и запротоколировал все вплоть до мельчайших подробностей. Территория этой заимки была огорожена глухим забором из досок в два человеческих роста. За воротами, на обширной площадке, посыпанной песком, располагалось нечто вроде верфи с лесами, подъемными блоками, козлами и иными приспособлениями, непонятными технически безграмотному военному. В сотне шагов от дачи валялась лодка диковинной конструкции. Эта странная длинная ладья, в которой поместилось бы полсотни гребцов, имела борта в человеческий рост, люк снизу и многочисленные порты с боков. Довольно прочная благодаря своему жесткому каркасу, она была сплетена из тростника и рассыпалась бы от самого легкого волнения. Она напоминала огромный садок для рыбы. Во время своего бегства русские, очевидно, пытались поджечь это сооружение, но из-за дождя или по обычному русскому недосмотру лодка едва сгорела на треть, так что рисовальщику удалось снять ее полный чертеж.

Изнутри гондола была набита самыми разнообразными железками, которые невозможно было ни сломать, ни увезти. Это были винты, пружины, какие-то скобы, кованые шестеренки, звезды и крепления. Между прочими “снарядами”, тщательно переписанными клерками, значились большие крылья наподобие лопастей ветряной мельницы или рыбьих плавников. При составлении отчета о расследовании генерал взял на себя смелость предположить, что крылья эти предназначены для разгребания воды, ежели мы имеем дело с наутилусом, или же воздуха, если это аэронавтическая машина.

За оградой фабрики скрывался довольно обширный цех, состоящий из столярных, слесарных и швейных мастерских, с верстаками, станками и отходами производства. Длинный темный барак, разделенный на мужскую и женскую половины, очевидно, служил казармой для работников, а чуть поодаль от этих двух главных строений стоял кубический домик без окон, под железной крышей — что-то вроде арсенала. На полу арсенала видны были следы растоптанного пороха, а под полом, в подвале, хранились бочки с горючей смесью, связанные пучки просмоленных факелов и ракеты наподобие тех, что моряки пускают с палубы во время праздников и туманов.

“Я близок к цели, — подумал генерал, придерживая правой рукой шляпу, левой — шпагу и взбираясь по крутым ступеням погреба. — Неужели у этих варваров хватило духа заранее обречь свою столицу на уничтожение в случае ее падения? Если так, то они чудовища, и они герои”.

— Опечатайте этот подвал и приставьте к нему часового, — распорядился генерал. — Да не забудьте отобрать у него трубку.

— Мой генерал, быстрее, это невероятно! — позвал его адъютант из-за большой земляной кучи, заросшей высоким бурьяном.

На убитой камнями просторной площадке возвышалось то, что более всего напоминало недостроенный памятник Левиафану или макет кашалота в натуральную величину.

Этот эллипс из досок, узкий возле хвоста, расширялся к переду наподобие лба и завершался чем-то вроде рыла. Поверху он был обит деревянными ребрами таким образом, чтобы каркас в точности сохранял все изгибы его формы, если сам корпус убрать. Это был как бы корабль, вывернутый рангоутом наизнанку.

— Великолепно, — сказал генерал. — Теперь я выведу этих русских на чистую воду.

Постоянные войны почти выкосили мужское население села. Если после дополнительных рекрутских наборов здесь и завалялись более-менее боеспособные мужичишки, то их забрали в Московское ополчение. Во всем этом селе, недавно таком многолюдном, жандармам удалось насобирать всего двенадцать человек, включая трех беглых солдат, хоть как-то напоминающих злоумышленников. Между задержанными оказался и главный подозреваемый в убийстве французского часового. Он даже не пытался скрыться или уничтожить свою рубаху, покрытую, как сказано в протоколе, “обширными пятнами засохшей темно-красной жидкости, вероятно — крови”.

Генерал посадил всех задержанных в казарму разгромленной фабрики и повел следствие по всем правилам юриспруденции, без всяких скидок на варварскую обстановку, как вел бы его во Франции и любой другой цивилизованной части света, без лишней жестокости и снисхождения.

Он сразу отпустил двух дезертиров, как только они привели ему верные доказательства того, что были призваны в отряд Московского ополчения, но не принимали участия в боях, замешкались в Москве и были разоружены. Таких горе-солдат, не успевших поднять оружие против Императора, было велено отпускать на свободу, чтобы не обременять себя лишними пленными, хотя и было понятно, что они примутся мародерствовать, догонят свою армию или составят шайки так называемых партизан.

Напротив, по всей строгости военного кодекса он оставил под арестом пятнадцатилетнего мальчика, у которого, как у других задержанных, был обнаружен факел в сарае. При общей склонности русских хватать и тащить домой все, что плохо лежит, вплоть до артиллерийских орудий, в этом не было ничего предосудительного. Однако именно такие факелы могли применяться для поджогов Москвы, и, следовательно, этот дурачок приравнивался к противнику, сражавшемуся против Императора с оружием в руках, но без формы и знамени, то есть военному преступнику.

Несомненно, что к числу подозреваемых в военном преступлении следовало отнести и человека, прозванного французами месье Тулон. Настоящая фамилия или кличка этого оригинала была Туленин. Он был мастер оружейного завода, приданный в помощники немецкому инженеру фабрики за свою исключительную смекалку. Туленин представлял собой нечто среднее между крестьянами и благородными людьми, ходил без бороды, но в народном платье, не знал грамоте, но довольно внятно и самоуверенно болтал по-французски, так как в период российско-французской дружбы побывал на учении за границей.

Было совершенно непонятно, почему этот человек отбился от общего российского стада и остался у неприятеля. Сам он на этот вопрос только пожимал плечами и отвечал, что надо быть везде человеком и тогда тебе нигде не причинят вреда: хоть у русских, хоть у французов, хоть даже у самих американцев. Этот узник пользовался в плену величайшей вольностью, ходил по двору где ему вздумается, перечинил солдатам все кремневые замки, все повозки, мигом соорудил для них на улице каменный очаг и даже сделал вокруг него что-то вроде столовой из бревен. Тулон оказывал французам множество незаменимых услуг в качестве переводчика и посредника с местным населением. И все же генерал не имел права его отпустить, поскольку в его избе был обнаружен целый склад деталей ружей, пистолетов, сабель и черт знает еще каких адских приспособлений.

Через два дня завершилось исследование места преступления, опрос свидетелей и подозреваемых. Картина преступления была в целом ясна.

В амбаре, за столом полевого суда, сидел генерал в раззолоченном мундире с густыми эполетами, еще несколько разноцветных офицеров в мундирах победнее и какой-то штатский с маслеными волосами до плеч, в коричневом сюртуке и круглых очках. Генерал объявил начало суда, все молча постояли и сели, а человек в очках стал по-французски оглашать обвинение.

Он читал долго и выразительно, по очереди откладывая в сторону прочитанные листы, местами трагически повышая голос или делая эффектные паузы, как будто репетировал пьесу. В отдельных местах генерал многозначительно кивал и делал пометки в своем журнале. Поодаль от трибунала, на раскладном стульчике, сидел рисовальщик в синем фраке с отложным воротником, галстуке “жабо” и лакированных сапожках с желтыми отворотами. Он делал ловкие и выразительные зарисовки персонажей des moujiks russes в надежде выгодно продать их какому-нибудь парижскому журналу по возвращении домой.

Время от времени речь обвинителя достигала своего апогея, и всем казалось, что уж теперь-то кончено, но докладчик отпивал из стакана глоток воды и доставал из папки новый шуршащий листок. Обвиняемые с тревогой вслушивались в бессмысленные картавые звуки.

— Об чем он, дядя Туленин? — спросил механика мальчик, которому становилось смешно, несмотря на ужас.

— Журит, — отвечал Туленин.

Он различал в потоке французской речи многие отдельные слова, но они не складывались в цельное понимание. Эти слова не предвещали ничего хорошего: “адская машина”, “огонь Москвы”, “убийство Императора”, “русский бандит”.

Один из офицеров стал называть имена обвиняемых и задавать им вопросы на том языке, который, очевидно, считал русским. Смысл его вопросов можно было скорее угадать, чем понять.

— Имел ли ты огонь до свой дом против Франс? — строго спросил он мальчика.

— Простите ради Христа, — притворно захныкал мальчик.

— Виновата ли ты?

— Больше не буду.

Судьи шепотом посовещались и вынесли вердикт “виновен”. Солдат вытолкнул к столу следующего, и процедура повторилась без проволочек. Чтобы не сердить строгих начальников упрямством, все охотно признавали свою вину и падали на колени. Между собою мужики порешили, что их собираются сечь, и теперь изъявляли раскаяние, чтобы их не изуродовали.

Очередь дошла до страшного мужика, подозреваемого в убийстве часового. На следствии он признался во всем, но вдруг передумал и стал запираться.

— Ты убивал солдат? — спросил переводчик.

— Ни Боже мой. Вот те крест, — упрямился мужик.

— Где твой топор?

— Поломался. Я его выкинул.

— Для чего ты спрятал рубаху?

— У меня другой нет.

— Отчего рубаха в пятнах?

— Запачкал вином.

— Он выкинул орудие убийства, а затем спрятал рубаху, пропитанную кровью несчастного, чтобы скрыть следы. Виновен вне всякого сомнения, — подвел итог генерал.

Судьи единогласно признали мужика виновным и поставили подписи под приговором. Генерал позвал Туленина. Посмотреть на суд угодительного слесаря собрались все солдаты команды и жители села, кто посмелее.

— Месье Тулон — славный малый. Всыпать ему как следует и отпустить, — предложил капрал, которому Туленин запаял серебряную серьгу.

Генерал позвонил в колокольчик.

— Косма Иванов Туленин, вы признаете, что участвовали в заговоре инженера Шлеппига для истребления императора Франции адской машиной? — спросил генерал.

— Не знаю инженера Шлеппига и не делал адской машины, — отвечал Туленин. — Мы с господином доктором Смидом по велению императора Александра сочиняли земледельческую машину, которая могла бы удобно косить хлеба и собирать их без помощи лошадей, перелетая с места на место.

— Признаете ли вы, что держали у себя дома детали ружей, пистолетов, шпаг и иных орудий вопреки приказу императора Наполеона?

— Мне не можно без моих слесарных упражнений.

— Я испытываю к вам уважение и с удовольствием пожму вашу честную руку, господин Туленин, — с сердцем сказал генерал. — Но мы на войне, и закон превыше меня.

Переводчик по-русски объяснил приговоренным, что они будут расстреляны именем Императора и имеют право исповедаться и причаститься святых тайн. Когда священник уединился с Тулениным, тот сунул в рукав его рясы какой-то клочок бумаги, склонился над его рукой как бы для поцелуя и торопливо зашептал:

— Батюшка, два слова. Коли встретишь господина Смида, то скажи ему, что воздух надо не грести, но сверлить. Передай, что Туленин, мол, велел кланяться и воздух сверлить винтом.

Огорченный священник подумал, что несчастный слесарь от страха совсем тронулся умом. Их разговор, однако, не ускользнул от внимательного генерала. Лауэр без церемоний вырвал из руки попа записку и развернул ее. На бумаге был изображен какой-то аппарат наподобие груши с мельничным ветряком на горбе. Внутри аппарата человечек крутил педали, соединенные с ветряком через хитроумный привод. Поскольку рядом с этой грушей была нарисована птица, то она, очевидно, летела по воздуху.

“Боже мой, — подумал генерал. — В этой стране нет ни одного шоссе, а мужики придумывают летающие машины. Не дай Бог любой нации оказаться у них на пути, если их бредни соединить с немецким исполнением”. Он сложил чертеж узкой плотной полоской и стал раскуривать им трубку.

Завязывая руки Туленина позади столба, капрал отпустил узел посвободнее и спросил, удобно ли ему. Туленин поблагодарил своего французского приятеля и заплакал. Ему все казалось, что он достаточно наказан и кто-то вот-вот скажет: “Довольно, этому человеку преподан хороший урок по гроб жизни. Отпустите его”.

Ударил барабан. Туленин услышал, как рядом каким-то нечеловеческим, заячьим голосом заверещал мальчик. Невыносимый ужас окатил его огнем. Его сильно ударили по плечам железной палкой, но смерть не наступала. “Ну вот, они меня палкой”, — подумал Туленин.

Все солдаты взвода целили мимо Туленина и только хуже его изранили. Слесарь повис на веревках, сучил ногами и что-то бормотал.

— Молокососы, так-то вы понимаете снисхождение! — крикнул капрал, отнял у одного из солдат ружье, решительно подошел к телу Туленина и точным хирургическим движением вогнал ему штык под ребра в центре груди. Туленин удивленно охнул.

 

II

Настоящее имя доктора Смида было Шлеппиг. В своем городке он считался известным кунстмейстером, или штукарем, а не серьезным ученым. Он умел мастерить самые невероятные устройства и механизмы к восторгу ротозеев, но при одном условии — если они не имели практического значения. Он показывал на ярмарках живые картины, карликов, добывающих золото в шахтах, дона Гуана, которого черти тащат в ад, виды Венеции с каналами и плавающими гондолами, морские баталии с турками, ухаживания пастушков и галантные сцены куртизан. У него в саду был целый зоопарк рыкающих механических животных — леопардов, жирафов и медведей, которые подходили к гостям по их требованию, виляли хвостами и покорно наклоняли головы. Особенно изумляла голова доктора Фавста на блюде, вращавшая глазами, раскрывавшая рот и предсказывавшая будущее утробным голосом. Соседи подшучивали, что герр Шлеппиг прячет в шкафу механическую жену, такую услужливую и пригожую, что ему не надо живой фрау. Все эти фокусы приносили Шлеппигу неплохой доход и еще больше расходов на приобретение редких материалов и инструментов, но его привлекали глобальные замыслы. Однако стоило ему предложить публике серьезный проект, как его поднимали на смех. Что бы он ни выдумал, все оказывалось неосуществимым из-за астрономических расходов или нелепости.

Шлеппиг приписывал свои неудачи скудоумию сограждан, не видевших дальше собственного носа, и ничтожным масштабам своего крошечного отечества, уютного для филистера, но удушливого для гения с размахом. Его упования привлекали две державы, где размаха и средств было в избытке, — Россию и Францию.

В восточной Империи, как и в западной, безродные люди, ничего не значившие в провинциальном болотце, иногда с фантастической легкостью достигали сказочных высот, огромного богатства, становились фаворитами и вельможами. Русские, насколько ему было известно, особенно благоволили немцам и продвигали их по службе гораздо легче, чем своих соотечественников. Французы ценили в человеке прежде всего практическую пользу, и уж если таковая подтверждалась, деятель совершал головокружительную карьеру, будь он хоть негром.

Шлеппиг не без злорадства наблюдал за военными неудачами своей страны, так легкомысленно презревшей его изобретения. Когда после Тильзитского мира вся Германия подпала под власть Наполеона, Шлеппиг временно сделался бонапартистом и пылким сторонником новых идей, утратив расположение патриотичных соседей.

Он начал лихорадочно работать над новыми видами вооружений, которые позволят западному миру без значительных потерь в короткое время покорить бескрайние просторы Евразии от Ледовитого океана до Индийского. Поначалу его помыслы были заняты усовершенствованием подводного аппарата, который позволял бы незаметно подплывать к вражеским судам и пробивать их днища стальным клювом. Впрочем, такое оружие больше годилось для покорения Англии, беспомощной без своего флота, чем для сражений в степях дикой Скифии, где люди столетиями свободно обходились без кораблей.

Шлеппиг обратился к проекту летающей машины, которая без помощи конской тяги и повозок могла бы пересечь всю Российскую империю от Петербурга до Камчатки, сея разрушение и ужас среди темных туземцев. Что и говорить, идея была не нова. С тех пор как было доказано, что аэростат нетрудно поднять на воздух, но невозможно придать ему нужное направление, воздушные шары порядком поднадоели просвещенной публике и могли еще впечатлять только ротозеев на ярмарке или русских, до которых все новшества доходят через несколько лет.

Но Шлеппиг, кажется, нашел способ быстрого перемещения летательной машины по воздуху независимо от ее размера. Наблюдая за движениями рыб, он пришел к выводу, что водная стихия вокруг них подчинялась бы тем же принципам, что и воздух вокруг летящей птицы, если бы не плотность. Для того чтобы новый аппарат чувствовал себя буквально как рыба в воде, достаточно было сделать соотношение его плотности с плотностью воздуха равным отношению рыбы и воды. Невозможно уплотнить воздух до состояния воды, но вполне возможно облегчить машину до веса менее воздуха. Достаточно создать модель рыбы и надуть ее водородом.

Шлеппиг соорудил в сарае точную копию такового аэростата из непроницаемого гуммиэластика в пропорции 1:30, подвесил к ней гондолу из соломки и наполнил ее оловянными фигурками французских солдат. Летающий кит приводился в движение при помощи двух веерообразных ластов на заводных пружинках и, жужжа, летал по комнате, натыкаясь на стены. Высота полета менялась наклоном ластов, направление — хвостом. Сам изобретатель, выполняя роль кормчего, подвел машину к столу, где была выстроена армия солдатиков в русской форме, и ниточкой открыл люк в брюхе гондолы. На головы русских посыпались ящики с порохом, и строй противника был опрокинут. Оставалось только увеличить модель в тридцать раз, посадить в нее обученную команду из живых людей и погрузить боевой запас в 1200 фунтов. Исходя из примерной численности российской армии, инженер решил, что для ее разгрома достаточно будет пятидесяти аэростатов, непрерывно крейсирующих над полем боя.

Еще около месяца ушло на создание рабочих чертежей, экономические выкладки и составление подробной сопроводительной записки на сорока листах. С этими трудами он и отправился к французскому посланнику в Штутгарте, чтобы через него добиться личной встречи с Императором и изложить ему свой проект. Ожидание аудиенции заняло целую неделю. Когда же Шлеппиг явился во дворец посланника, предвкушая триумф, его направили к одному из второстепенных комиссаров по снабжению.

Комиссар, занимавший почти генеральскую должность, оказался мальчишкой лет двадцати шести. В прежние времена такому не доверили бы и роту. Он был вылитой копией Наполеона на Аркольском мосту и к тому же утрировал это сходство отрывистой, лаконичной манерой речи и быстротой движений.

— Месье Леппер? У вас три минуты, — бросил он.

— Шлеппиг. Инженер Шлеппиг к вашим услугам, — смутился изобретатель.

— Разумеется, месье Шлеппиг. У вас, кажется, какая-то адская машина?

Шлеппиг был уверен, что его примут с распростертыми объятиями и речь зайдет главным образом о сумме контракта. Теперь же выходило, что с его запиской, чтение которой занимало каких-нибудь полчаса, не ознакомились за целую неделю.

— Вы ошибаетесь. Я изобрел летающую машину, которая при самых незначительных расходах может опрокидывать целые эскадроны. Я надеялся изложить свой проект лично императору.

— Императору Франции нет больше дела, как рассматривать воздушные бредни. Впрочем, ваша записка будет передана обычным порядком, — снизошел мальчишка.

Шлеппиг так и вспыхнул от слова “бредни”. Чего-чего, а такой филистерской узости он никак не ожидал от представителя самой передовой нации. Этот юный бюрократ был ничем не лучше любого старого, да еще не умел себя вести.

— Когда так, то я оставляю за собой право показать свои “бредни” любой другой державе. — Шлеппиг обиженно поджал губы. — У русского царя хватит времени и средств для обороны своей державы.

Комиссар бросил на механика быстрый внимательный взгляд, попросил минуту обождать и тут же куда-то вышел. Он вернулся через четверть часа и, не глядя на изобретателя, сказал сквозь зубы:

— Вас ждет господин посланник.

Насколько высокомерен и дерзок был мелкий французский чиновник, настолько радушен и любезен оказался настоящий дипломат. В отличие от своего подчиненного, посланник был в курсе проекта и заинтересованно обсуждал мельчайшие технические детали с видом истинного знатока. Его особенно волновала грузоподъемность воздушного корабля и возможность его применения также в транспортных целях.

— В России, как известно, нет ни одной порядочной дороги. С обозами наше движение за Урал может занять месяцы. — Он заговорщицки подмигнул Шлеппигу. — Впрочем, я вам ничего не говорил.

Они расстались совершенными приятелями. Посланник обещал изобретателю, что через месяц его проект вернется в Штутгарт с личной резолюцией Императора. Он почти не сомневался, что резолюция будет самой благоприятной и уже к весне Шлеппиг получит заказ на первые семьдесят летающих машин.

— Обещайте сделать меня своим первым пассажиром, — пошутил посланник. Пока же ответ Императора не получен, инженеру рекомендовалось не покидать города для общего удобства.

Скоро Шлеппигу предстояло убедиться в том, что французская государственная машина обладает самым отлаженным бюрократическим аппаратом в мире. Ровно через месяц он был приглашен в канцелярию французского посланника и ознакомлен с резолюцией Наполеона на свое открытие. На служебной записке с кратким описанием сути изобретения, составленной от имени посла, твердо и размашисто было начертано единственное слово “Merde”. Затем инженеру было объявлено, что вплоть до особого распоряжения ему запрещается покидать Штутгарт и отныне он обязан ежедневно отмечаться у начальника местной полиции.

Шлеппиг не случайно проболтался, что может продать изобретение царю. Прежде чем отправиться во французское посольство, он передал копию своей записки секретарю русского посла. Тот не проявил ни малейшего любопытства к ее содержанию и даже прервал механика, когда тот попытался ему что-то растолковать. В отличие от француза, русский чиновник был безукоризненно, равнодушно вежлив, так что сразу было видно: толку не будет. Шлеппиг и не очень рассчитывал на понимание отсталых россиян, теперь же он на версту боялся приблизиться к русскому посольству, напуганный французским надзором.

Ему оставалось только ждать окончания этой кары, какова бы она ни была. По утрам он ходил гулять в городской парк, выпивал чашку кофия, просматривал газету и шел отмечаться в полицию. А всю оставшуюся часть дня изнывал от непривычной праздности без своих книг и занятий. К тому же и его деньги подходили к концу. Наконец он решился спросить полицейского чиновника, как долго ему еще томиться под надзором и не поступало ли на его счет новых распоряжений. Чиновник полистал папку и достал из нее какое-то письмо.

— Вы правы, Шлеппиг, вам надлежит отмечаться не один, а два раза в день.

Шлеппиг был неприятно поражен размером папки со своим делом. Она значительно превышала все научные выкладки самого изобретения.

Ученый уже не мечтал о триумфе. Очевидно, его положение ухудшалось с каждым днем и особенно после того, как он что-то предпринимал и напоминал о своем существовании. Так, трясина засасывает человека быстрее, если он барахтается. Бежать? Но в мире, кажется, осталось всего две страны, неподвластные Наполеону, и до каждой из них надо пересечь несколько границ, его же схватят у первой городской заставы. Если бы его летательная машина была готова, он мог бы улететь на ней в Америку. Ах, зачем он не птица!

— Господин Шлеппиг?

Изобретатель вздрогнул, натолкнувшись на усатого типа в тирольской шляпе с пером, клетчатом плаще до бедер, замшевых гетрах и грубых альпийских башмаках на толстой подошве. Незнакомец держал в руке трость в виде суковатой палки под названием “якобинец”. Шлеппигу пришло в голову, что его мысли уже известны полиции.

— Вы обознались, сударь, — малодушно пролепетал он.

— О нет, я уверен, что не обознался. Вы — знаменитый механик Шлеппиг, слухи о котором дошли до моей страны. Позвольте выразить мое восхищение вашими талантами. Я турист из Курляндии Адольф Фейхнер.

— Неужели вам известны мои труды?

После перенесенных унижений и страхов механик готов был расплакаться от умиления и заключить незнакомца в объятия. Тем более что он не походил ни на француза, ни на полицейского.

— О да, мне известно и о коллекции механических животных, и о говорящей голове доктора Фавста, и даже о механической горничной. Я только не могу поверить всем этим чудесам, пока не увижу их воочию.

— Вы увидите нечто более удивительное! — воскликнул Шлеппиг.

Приведя Фейхнера в гостиницу, он открыл шкаф, достал из него модель аэростата и надул ее при помощи специального ножного насоса. Затем он расставил на столе фигурки французских солдат, посадил в гондолу русских и нанес Франции сокрушительное поражение.

Фейхнер аплодировал.

— Я вижу, что имею дело с патриотом, — сказал он. — Осталось повторить экспериенцию на практике.

— Я всего лишь скромный механик, — насторожился ученый.

Манера незнакомца менялась на глазах. Из простодушного туриста, пришедшего поглазеть на достопримечательности, он превращался во вкрадчивого искусителя. Не хватало только попасть из когтей полиции в сети заговорщиков.

Фейхнер словно услышал опасения изобретателя.

— Позвольте представиться еще раз, — сказал он, пронзительно глядя на Шлеппига. — Я не курляндский дворянин Фейхнер, а офицер россий-ской службы прапорщик Ярдан. Мне поручено немедля отвезти вас в Россию, живого или мертвого.

Как бы в доказательство своих слов этот пожилой прапорщик, ровесник иным французским маршалам, сорвал с лица густые усы.

— Mein Gott! — Шлеппиг опустился на табурет, чтобы не лишиться чувств.

— Разумеется, вы свободны в своем выборе, — поправился Ярдан-Фейхнер.

Излишняя театрализация и особенно сильное выражение “живым или мертвым” оказали на механика слишком сильное действие. Чего доброго, его могла хватить кондрашка до выполнения миссии.

— Мне стало известно, что полиция уже получила приказ о вашем аресте и отправке в Париж, где вы будете заключены в замок Иф, — сказал шпион, проворно подавая ученому стакан воды. — Итак, вы совершенно свободны, но ваш выбор невелик: почет и богатство в России или каменный мешок во Франции.

— Россия, — пробормотал механик.

По пути к российской границе Шлеппиг убедился в том, что для разгрома французской армии количество аэростатов надо по крайней мере утроить. То, что двигалось вместе с ними на восток, было даже не армией, а целым народом, нет, множеством народов, пешком, верхом и на повозках снявшихся с естественных мест. Дилижанс то и дело останавливался, пропуская стада лошадей и быков, гурты баранов, подводы с бочками, ядра, орудия, коляски. С холма путешественникам открылся черный поток людей в версту длиной, который скрывался за поворотом и еще не кончался. Над этой ползущей гусеницей стояла туча желтой пыли, иногда ее огибали отдельные всадники или целые массы кентавров в сияющих латах. Ветер доносил бряцание металла, ржание лошадей и веселые, грубые мужские крики. В своей прежней, кабинетной жизни Шлеппиг и представить себе не мог такого скопления людей в одном месте. Где же все они спят, едят и испражняются? И что будет, когда они начнут бегать, стрелять и драться?

По знаменам, цвету мундиров и говору Шлеппиг пытался определить национальность того или иного отряда, и это ему не всегда удавалось. Кажется, среди этих новых гуннов не хватало только лапландцев, и то лишь потому, что русские заблаговременно захватили Финляндию. Проезжая мимо польского хутора, пассажиры увидели трагедию, которой никак не могли вообразить в мирное время, в лояльной стране. Полуголые носастые солдаты какой-то южной армии, скорее всего — португальцы, весело и ловко разбирали на дрова крестьянскую избу и грузили бревна на телеги. Хозяин дома, худой вислоусый старик в войлочной шляпе, поддевке и онучах, наблюдал за их работой без единого слова, как будто это его не касалось. Рядом, так же неподвижно, стояла его жена и все потомство от взрослых парней до бесштанных младенцев. Даже самые крошечные не издавали ни звука, не плакали, не возились и не бегали, словно понимали происходящее.

— Они останутся без крова и погибнут! — воскликнул Шлеппиг, потрясенный до самых основ своей сентиментальной души.

— Многие из тех, кто идет по этой дороге, тоже очень скоро погибнут, — небрежно возразил ему французский офицер в огромной меховой шапке буквально до потолка, догонявший свой полк после лечения. — При благоприятном стечении обстоятельств, если нам удастся рассеять русских в два месяца, до трети этих людей останутся лежать на полях. Не меньше, если не больше умрут от болезней и несчастных случаев. Пусть же они по крайней мере питаются горячей похлебкой, пока сами не превратились в корм для ворон.

— Однако это европейская армия, а не татарская орда, — возражал Шлеппиг, словно и не замечая щипков Ярдана-Фейхнера.

— Именно поэтому каждый из обывателей получит взамен жилища и продовольствия расписку от правительства, которое возместит убытки. На войне как на войне, месье, — возразил француз, неприязненно приглядываясь к собеседнику.

Кроме француза, Ярдана и Шлеппига в экипаже ехал польский священник, без конца перебиравший четки и за все время не вымолвивший ни слова. Француз и не давал своим спутникам вставить хоть словцо. Он был из тех людей, которые знают ответы на все вопросы и дают их раньше, чем прозвучал вопрос. К тому же ему опасались перечить.

— Русские толпы не выдержат нашего напора, — продолжал офицер. — Я видел их в деле под Прейсиш-Эйлау и Фридландом. Спору нет, они хороши при пассивном сопротивлении, когда надо стоять под пулями и терпеть. Я даже готов признать, что они лучше нас переносят голод и непогоду из-за грубых условий своей обычной жизни. Но они вовсе не способны на порыв. Француз идет на бой, как пьяница на пир, русского гонят, как быка на бойню. Вы согласны? — Он с недоброй усмешкой посмотрел прямо в глаза Шлеппигу, скрытые синими очками.

— Доктор Смид не военный, он ученый, — ответил за механика Ярдан, которого все больше беспокоила привязчивость француза. Трудно сказать, была ли это простая въедливая манера общения или подозрение. В любом случае им нельзя было попадаться в руки полиции, имевшей описания беглого изобретателя на всех заставах от Парижа до Немана.

— Вы, стало быть, доктор? — притворно удивился офицер. — Но тогда вы, конечно, не откажетесь посмотреть мою рану, которая открылась от тряски и начинает болеть. Или ваш долг человеколюбия не распространяется на французов?

— Я уверен, что господин доктор сделает все, что от него зависит, — примирительно сказал священник. — Для врача, как и для пастыря, не существует ни французов, ни русских, ни немцев, а только люди.

— Но для полиции существуют русские шпионы, не так ли, господин Смид? Русские не сильны на полях сражений, зато отличаются византий-ской хитростью. — Француз нахально снял с Шлеппига его синие очки и подмигнул.

— Господин Смид — доктор филологии, а не медицины, — пояснил Ярдан, незаметно осматриваясь и взвешивая расстановку сил. — Он едет изучать диалекты славян для своей научной работы.

— Тогда ему повезло. Я изучал языки не в кабинетах, а в походах, но знаю несколько фраз по-польски, — сказал француз. — Не растолкуете ли мне их значение?

Он пробормотал нечто на языке, который, очевидно, считал польским, и впился глазами в Шлеппига. Это была уже не шутка. Дилижанс приближался к последнему пункту путешествия, после которого кончалась дорога, цивилизация и начиналась русская Литва. Быть отброшенным назад перед самыми дверями и погубить задание из-за какого-то фанфарона — это было недопустимо.

— Вы, кажется, нас в чем-то подозреваете? — всплеснул руками Ярдан. — Хотите, я мигом развею ваши подозрения, покажу вам наши паспорты и еще угощу винцом за победу французского оружия? Нам только надо достать багаж.

— Вам придется это сделать, — проворчал француз.

Дилижанс остановился. Француз спрыгнул с подножки первый, Ярдан замешкался и для чего-то попросил у священника четки.

— Вы будет молиться? — удивился тот.

— Теперь самое время, — загадочно ответил Ярдан и потрепал священника по плечу.

Офицер и Ярдан о чем-то переговаривались возле багажного отделения. Голос француза звучал повелительно, басок Ярдана примирительно токовал. “Кончено, теперь обратный путь в кандалах”, — подумал Шлеппиг и с тоской вспомнил свою мастерскую. Казалось, что они препираются вечно, хотя прошло всего две минуты. Затем они пошли к опушке леса, как будто хотели оправиться.

Ярдан вернулся из леса один, без четок, со сбитым набок галстуком. Его руки тряслись.

— Трогай! — велел он кучеру.

— А капитан? — удивился священник.

— Он решил остаться, — ответил Ярдан.

— Но возможно, ему понадобятся его вещи? — предположил священник.

— Не думаю, — внушительно сказал Ярдан.

Священник увидел на обочине выброшенный сундучок французского капитана и сделал вид, что ничего не заметил.

По предварительной прикидке Шлеппиг решил, что для изготовления пробного аппарата ему понадобится семь тысяч, но в крайнем случае он согласится на пять. Ему выдали сразу восемь на подготовительный этап — сооружение шарика на несколько мест. После начала серийного производства сумма расходов обозначалась как “без ограничений, по мере надобности”. Кроме того, ему полагалось полное государственное обеспечение и жалованье десять тысяч по окончании работ, как какому-нибудь маркизу в изгнании. Он сразу ощутил размах происходящего, словно из прогулочной лодки в пруду пересел на стопушечный корабль в океане.

Губернатор вручил ему инструкцию с легендой, в которой говорилось, что отныне его зовут доктор Карл Смид. Он обязуется ни в коем случае не разглашать истинной цели своего визита, а всем любопытствующим объявлять, что прибыл из Голландии для сочинения земледельческой машины, которая могла бы без помощи лошадей косить хлеб, скирдовать его и переносить на гумно, перелетая по воздуху с места на место.

Такая же инструкция была доведена до всех работников тайной фабрики вплоть до последней прачки, притом грамотные ставили подпись, а неграмотные целовали крест. Эта мера показалась Шлеппигу весьма разумной и полезной. Его лишь смущало, что в канун неизбежной войны правительство якобы озаботилось строительством летающих косилок, но здесь по велению правительства брались и за более странные проекты. Никто бы не удивился, если бы царь приказал, например, затопить город Петербург, насыпать в Балтийском море остров и построить на нем еще один точно такой же город. Все только насмехались бы над этим бредом правительства.

Изобретатель мог поклясться на Библии, что ни одному человеку в России не открывал своего настоящего имени и даже во сне не проболтался о своем задании, поскольку спал один. И тем не менее на первом же приеме у московского губернатора одна дама как бы нечаянно назвала его месье Шлеппиг, шлепнула себя веером по губам и душисто упорхнула. А один патриот в бело-голубом ополченском мундире собственного изобретения, представляющем собой что-то среднее между формой французского гвардейца и костюмом украинского казака, с чисто московской прямотой спросил, не проще ли закидать француза сверху каменьями, чем тратить огнестрельный снаряд, entre nous soit dit.

Шлеппиг вошел в моду. Каждый день его приглашали на обеды и увеселения, каких не видывали и римские патриции. На эти лукулловы пиры среди рукотворных райских кущ ежедневно собирались до сотни гостей, словно хозяева изо всех сил старались проесть свое состояние и все не могли добиться цели. Тяжеловесное русское гостеприимство начинало его угнетать и не ослабевало даже с началом войны, которая чувствовалась только в темах разговоров. Салонные москвичи заговорили на ломаном русском языке, ругали французское вино и хвалили квас, а некоторые отчаянные дамы приходили на балы в русских костюмах: les sarafans и les cocochniks.

Работы тем временем шли как бы сами собой. Все снабжение было возложено на того же Ярдана, который, как дьявол, доставал из-под земли любые заграничные материалы или заменял их почти такими же отечественными. А воплощал все замыслы изобретателя некий Туленин, слесарь императорских оружейных заводов, относившийся к современной технике примерно как собака к человеческой речи: не понимая слов, но ловко выполняя команды.

Этому Туленину не было бы цены, если бы он иногда не приукрашивал инструкции Шлеппига некоторыми усовершенствованиями. На носу Левиафана он присобачил деревянное пугало, которое под действием ветра размахивало руками и отпугивало птиц, дабы не проклевали оболочку. Шлеппиг строго-настрого приказал Туленину устранять подобные инженерные излишества, русский самородок неохотно подчинялся, но затем выдумывал что-нибудь еще, например, удочки для подсекания вражеских кавалеристов на скаку.

Наконец плотники собрали легкую, но прочную гондолу из бруса, обшитого деревянными рейками. Команда слесарей под руководством Туленина оснастила ее махолетом, приводящим в движение лопасти при помощи рычагов и системы пружин, а бригада портных и швей по особой выкройке соорудила пузо из тафты, натянутое на каркас и обмазанное гуммиэластиком. После того как смола засохла, каркас осторожно удалили и провисшее чрево малого кита укрепили над крышей лодки. Осталось только наполнить оболочку водородом, но в этом этапе работы Шлеппиг как раз не сомневался — процесс получения газа был довольно опасным, хотя хорошо известным и опробованным. Он требовал одной аккуратности.

Шлеппиг приказал наполнить бочки железными опилками, залить их кислотой и соединить рукавами с летательным аппаратом, который перенесли на поляну, чтобы он не врезался в забор при слишком резком взлете. Затем он сел составлять приглашение генерал-губернатору с нижайшей просьбой удостоить своим присутствием первый в мире полет управляемого летательного аппарата.

— Как вы полагаете, любезный господин Туленин, какое имя следует присвоить этой машине? Она ведь не что иное, как летающий корабль, а кораблю не можно обходиться без имени? — спросил он помощника, с утра надевшего белую полотняную рубаху, черный праздничный кафтан, немного потраченный молью из-за редкой носки, круглую шляпу с тульей наподобие кивера и нестерпимо сияющие сапоги в мельчайшую гармошку, построенные в селе Кимры и полученные в наследство от отца.

— Мое мнение, что название это должно быть возвышенное и грозное, подобно цели вашего изобретения, — важно отвечал Туленин. — Чтобы у наших друзей при его имени душа воспаряла гордостью за свое Отечество, а у супостатов, напротив, оружие валилось из рук от робости. Назовемте его “Ярилой”.

Узнав значение слова Ярило, Шлеппиг забраковал это языческое имя как не совсем пристойное в такой набожной христианской стране, какова Россия. Ему хотелось бы не только удовлетворить тем верным требованиям, которые привел Туленин, но также изъявить чувство горячей благодарности приютившей его стране в лице ее всемилостивого монарха. Ему было известно, что император Александр — скромнейший человек, чуждый грубой лести. Но ему также было известно, что на свете нет такого человека, который был бы совершенно равнодушен к похвалам, если они сделаны в удобной форме. Проект только начинал разворачиваться, его будущее, как всякое начинание в этом абсолютном государстве, находилось под личным контролем царя, и Александр, конечно, не сможет проявить равнодушие к детищу, носящему его собственное имя.

— Как насчет “Александр”? — справился Шлеппиг.

Туленин почесал переносицу.

— “Александр” — это важно, — задумчиво отвечал он. — Однако вообразите, господин Смид, что наш корабль пробьют картечью или подожгут брандскугелем. Скажут: Александр лопнул, Александр погорел. Чувствительную душу государя это может опечалить.

— Тогда “Царь”?

— “Царь” — еще важнее. Но у нас как берутся за что-нибудь под таковым названием, то не выходит прока. Отлили царь-колокол — он треснул, построили царь-пушку — она не годится стрелять. “Царь” — плохая примета.

Остановились на банальном, но беспроигрышном названии, против которого не возразит и самый строгий критик. Корабль решили назвать “Россия”, а пробный шарик соответственно “Малороссия”.

Для того чтобы посмотреть на показательный полет “земледельческой машины”, с самого утра на лугу стало собираться не только местное население, но и многочисленные зрители из Москвы. Можно было подумать, что это событие загодя рекламировали всеми возможными средствами вплоть до повременной печати и продажа билетов хотя бы на самые удобные места принесла бы Шлеппигу значительную выручку. На самом деле ажиотаж вокруг шара раздулся именно потому, что он был засекречен, а публика не без основания считала, что, если уж начальство что-то прячет от народа, значит, назло лишает чего-то стоящего.

Правда, насчет того, что именно произойдет в Воронцове, мнения разделились. Наименьшее количество сторонников было у самой правдоподобной версии. Москвичи насмотрелись на аэростаты еще девять лет назад и не могли поверить, что такая шумиха поднялась из-за столь легковесной выдумки. Кто-то (возможно, по указанию свыше) пустил слух, что доктор Смид изобрел управляемый снаряд, который каким-то образом сам определит среди вражеского войска Злодея, подлетит и взорвется у него над головой, испепелив целую квадратную милю вокруг лавиной огня и железных обрубков. Как именно адская машина найдет Наполеона в толпе французов, было неизвестно, но предполагалось, что ее будут направлять дрессированные голуби, натасканные на чучело в сером сюртуке и треугольной шляпе.

Более трезвый вариант той же версии гласил, что управляемая бомба действительно существует, но она будет пущена наподобие воздушного змея из особой катапульты. После этого, отпуская понемногу канат, доктору Смиду только останется выбрать в поле нужный объект (в данном случае — куклу Наполеона) и произвести над нею взрыв.

В официальную галиматью насчет сельскохозяйственной машины не верил никто, включая ее распространителей.

Таинственное сооружение, огороженное ширмой из парусины, стояло на пригорке, распространяя такое адское зловоние, что шутники тут же решили: Злодея хотят уморить угаром из отхожего места. Немец, мол, насобирал в Москве тысячу бочек нечистот и хочет сбросить на зефирных французов, которые тут же обратятся в бегство, в то время как на русских, по известной пословице, их собственное дерьмо не подействует.

Отдыхающие ставили на лугу столы, раздували самовары, разбивали балаганы. Как из-под земли между зеваками появились торговцы сбитнем, полпивом и пирогами, в некоторых кружках плясали под балалайку и пели, а один мужик успел уже до того набраться, что его перешагивали. Полицейским драгунам надоело оттеснять любопытных, которые норовили залезть под самую ширму, и аппарат обнесли веревочной оградой, за которую пускали только по личному распоряжению Шлеппига.

В сопровождении всадников с пиками прискакал генерал-губернатор, а за ним еще несколько колясок свиты и знакомых, занявших места в специально построенном амфитеатре под полосатым тентом. Казалось, вопреки строжайшей секретности испытаний, начальник даже доволен скоплением народа.

— Такова российская тайна, — словно в оправдание российского народа, сказал изобретатель, разводя руками.

— Это ничего, — возразил вельможа. — Когда против неприятеля нету других средств, то годятся и фантастические. Наш народ легковерен.

Шлеппиг поклонился. Из слов генерал-губернатора следовало, что и здесь его гению не очень доверяют. Хитрые византийцы вкладывали в него средства вовсе не потому, что уповали на прогресс. Они использовали его изобретение, как китайцы используют деревянные макеты гигантских пушек на своих крепостях: не столько на страх врагу, сколько для самоуспокоения.

— Не желает ли ваше сиятельство лично опробовать машину, поднявшись со мною на воздух? — справился Шлеппиг в надежде на отказ.

— Я не Иван-дурак летать на ковре-самолете, — грубо отвечал генерал-губернатор. — Сам не полечу и вам не позволю. Не ровен час, разо-бьетесь, с кого тогда прикажете взыскать?

— Пусть летит этот, — указал он на Туленина. — В Туле много слесарей.

— Как вам будет угодно… — Шлеппиг наклонил напудренную голову, пальцем поманил Туленина в сторону и что-то быстро ему зашептал.

Генерал-губернатор с самого начала преисполнился глубочайшего презрения к этому шутовскому изобретению и его чудаковатому автору, считая его типичным шарлатаном. Однако императору эта затея чем-то понравилась настолько, что он выделил на нее средства, достаточные для победы в целой небольшой войне. Даже на то, что было уже пущено немцем на ветер (вернее — на газ), можно было снарядить целый полк пехоты с полной обмундировкой, ружьями, телегами, сухарями и боеприпасами. Поскольку же задачей исполнительной власти является не достижение каких бы то ни было целей, а освоение предназначенных для этого сумм, то изготовление шара и даже воздушного замка подходило для этого как нельзя лучше. Правительство бросило огромные средства, а губернатор тратил их на воздух, который невозможно посчитать.

Вылет задерживался, и это никого не удивляло, поскольку никакое крупное дело невозможно без проволочек. А между тем изобретателю впору было стреляться. Тот этап работы, который тревожил его менее всего, неожиданно зашел в тупик. Шар не хотел надуваться.

Оболочка из тафты, пропитанной смолой, хорошо держала воду и небольшое количество газа при лабораторных испытаниях, но в сшитом виде вела себя как сито. То есть какое-то количество водорода в ней задерживалось — как в сите, если в него разом вылить целую бочку воды, — но очень недолго. Не могло быть и речи, чтобы туго надуть шар для нескольких часов самостоятельного плаванья. К нему понадобился еще летающий прицеп из целой тонны химических реакторов.

Объяснять все это генерал-губернатору было поздно, да он и не был настолько благожелателен, чтобы внимать объяснениям. Генерал-губернаторы публично не приезжают на посмешище. Раз сановник уже официально прибыл на мероприятие, то оно должно состояться, даже если для этого понадобится привезти снег из Сибири или разогнать облака из пушек. Некоторое время Шлеппиг еще слабо уповал на дождик, накрапывающий с почти ясного неба, но к назначенному часу последние тучки растаяли и солнце засияло на полную мощь, с равнодушным презрением глядя на суету мелких людишек.

Туленин перебросил на лужок все запасные реакторы, предназначенные для большого шара, но и их не хватало, чтобы чертова “Малороссия” набухла до более-менее пристойной толщины. Бочки с химикатами бурлили и клокотали вовсю, а шарик лишь тяжко вздыхал, приподымался и снова позорно скорчивался, подобно старичку, взыскующему плотской любви. Поляна между тем настолько напиталась газом, что могла полыхнуть в любую минуту, как пороховой погреб, от случайной искры и даже без нее. Тогда Шлеппиг невольно преумножил бы список побед Наполеона, для начала испепелив всех высших сановников Москвы.

— Еще час, и реакция пойдет на убыль, — на ухо шепнул изобретателю Туленин, поглядывая в сторону губернатора, который, в свою очередь, поглядывал на часы. — Тогда снимать все чаны и закладывать новый порошок, а “Малороссия” сдуется.

— Это равносильно гибели, — сказал инженер и побледнел под пудрой.

— Это ежели не успеем взлететь на воздух, — утешил его слесарь, имея в виду, очевидно, не полет, а взрыв.

На глазах Шлеппига выступили слезы, он упал бы перед Тулениным на колени, если бы это было прилично на публике.

— Однако я предполагаю, что до двух третей оболочки все же наполнилось, — бодрился Туленин. — И машина поднимет одного сухонького пассажира, каков я.

— Вы серьезны? — Шлеппиг схватил обожженную кислотою руку помощника, как утопающий хватает любой спасительный предмет. — И вы готовы рисковать?

Слово “рисковать” было Туленину неизвестно, но смысл высказывания он прекрасно понял.

— Иной раз и с печки расшибешься, — ответил он.

Рабочие проворно разобрали ширму, и зрителям предстала небольшая тростниковая лодка, над которой, как живая, колыхалась сморщенная тряпичная колбаса. Вид ее был настолько двусмыслен, что между зрителей тут же посыпались скабрезности, а дамы покраснели.

— Что за буй? — вырвалось у генерал-губернатора.

В другой раз он и сам посмеялся бы этой шутке, но при отправлении государственного долга само участие в юмористической ситуации принижало его персону. Как в насмешку, оркестр грянул бравурный марш.

— Дамы и господа, — объявил “доктор Смид” через говорную трубу, взобравшись на помост возле шара, как на эшафот. — Вам предстоит стать самовидцами новой земледельческой машины, которая сама в состоянии убирать урожай, если на нее навесить особый снаряд, или косить траву, ежели приладить к ней косу. На ваших глазах сия аэронавтическая машина совершит полный облет этого поля и приземлится точно в том месте, где я теперь стою. Машиной управляет мой ассистент господин Туленин, но в дальнейшем она сможет поднимать на воздух до сорока солдат, то бишь косарей. Прошу!

Выучка ярмарочного кунстмейстера, не теряющего самообладания даже в тот момент, когда номер не удался и публика требует возврата денег, не подвела Шлеппига, как только он оказался на сцене. Зрители также уловили знакомую интонацию и с удовольствием настроились быть обманутыми.

— Ежели эта сосиска поднимется с места, я плачу сто империалов, — по-французски сказал генерал-губернатор гражданскому губернатору.

— А я плачу еще столько, если она опустится на исходное место, — отвечал тот.

Туленин, в драгунском шлеме и подушках, привязанных на спину и грудь для безопасности, лихо запрыгнул в гондолу и сделал знак отдавать концы. Инженер нетерпеливо оттолкнул рабочего, сам трясущимися руками распутал канат и подтолкнул гондолу вверх, как если бы в его силах было преодолеть земное тяготение. Шар колыхнулся из стороны в сторону и — о чудо! — стронулся с помоста. Толпа завыла от восторга. Теперь, когда обещанное чудо почти состоялось, она забыла и ожидания, и свою иронию, и смехотворный вид аппарата.

Туленин греб изо всех сил, при помощи руля меняя наклон крыльев и направление хвоста. И аппарат действительно стал тихонько отползать от помоста. Но скорость его никак не соответствовала тем яростным усилиям, которые вкладывал авиатор. Туленин сразу понял, что при такой гребле он выдохнется через три-пять минут. И его корабль превратится в послушную игрушку ветра. К тому же и высота полета получалась слишком незначительной. Шлеппиг расписывал, что в его корабль невозможно попасть из ружья, а “Малороссию” можно было легко проткнуть копьем, если встать на табуретку.

Вдруг задул боковой ветер, и корабль, заметно теряющий высоту, понесло прямо на трибуну.

— Que diable, эта акула приняла меня за Бонапарта! — бледнея, пробормотал генерал-губернатор.

Он приподнялся со своего сиденья, но не решился броситься наутек, чтобы не проявить малодушие перед толпой. Зрители с визгом и хохотом брызнули в разные стороны. Шлеппиг погнался за своим творением, пытаясь поймать его за болтающийся канат. К счастью, баллон совсем спустил или авиатору удалось справиться с рулем. Машина клюнула носом, нырнула и с оглушительным треском грохнулась посреди площадки. Из дверцы гондолы выкатился пришибленный Туленин с подушкой на плече и каской, сбитой на спину. В него полетели огрызки яблок и комья земли.

— Хорош бы я был на месте этого господчика, — философски заметил генерал-губернатор.

С этого дня положение механика заметно изменилось. Его перестали звать на обеды и увеселения, да он бы и не смог принять приглашение, потому что отныне ему было запрещено отлучаться с фабрики до полной готовности аппарата. После краха “Малороссии” стало ясно, что и “Россия” не взлетит. Это понял генерал-губернатор, который до сих пор надеялся обмануться в лучшую сторону, это понял император Александр, несмотря на свое бесконечное доброжелательство ко всему чужому, и лучше всех это понял сам Шлеппиг, как бы заключенный в позолоченную клетку, из которой всего один путь — по воздуху.

Самым странным и даже абсурдным последствием неудачного запуска было то, что расходы на шар сначала удвоили, затем утроили, а число людей с четырнадцати довели до ста, не считая охраны. Можно было подумать, что некий злоумышленник только и ждал верных доказательств бесполезности проекта, чтобы выбросить впустую как можно больше денег. В это невозможно было поверить, потому что, как известно, проект находился под личным попечительством царя, и тогда выходило, что император ворует деньги из своей собственной казны руками генерал-губернатора. У этой загадки должно было появиться другое, более естественное объяснение, но пока изобретатель не находил иной причины, кроме парадоксальности русских. Насколько он мог заметить, простейшие задачи здесь решали самым изнурительным, запутанным путем, под шумок обделывая множество частных дел, а глобальные цели достигались элементарным приказом. Таким образом можно было установить что угодно, хоть хорошую погоду.

Как бы то ни было, попавши из просвещенных когтей одного императора в отеческие тиски другого, Шлеппиг вынужден был принять правила игры и вести себя как самый настоящий природный русак Федор Мартынович (так его здесь упростили). Рабство имело и свои преимущества. Инженер не знал отказа ни в чем, если это было обосновано мифической производственной необходимостью. Стоило ему подать записку с заказом своему посреднику с внешним миром, прапорщику Ярдану, как в назначенный срок заказ бывал исполнен с фантастической точностью.

Жутко было даже подумать, каких расходов и человеческих жертв стоили капризы инженера в условиях войны. Так, приступая к строительству гигантской гондолы и махолета, Шлеппиг еще уповал на то, что awoss ему удастся выйти из положения и каким-то образом придумать непроницаемую оболочку. Он написал на имя генерал-губернатора служебную записку с просьбой привлечь к работе трех квалифицированных химиков одного из германских университетов или Австрии, которые в короткое время получат необходимый химический состав.

Шлеппиг был в восторге от своей выдумки. Насколько ему было известно, в России не было своих практикующих химиков в современном смысле слова. Достать же таких специалистов из просвещенных германских стран во время войны и отступления русской армии, конечно, было физически невозможно. Шлеппиг, таким образом, нашел чисто русский, византийский способ решения проблемы: если вы не можете помочь, то даете мне объективную причину неудачи. Он только не учел, что при настоящем желании здесь можно все. Всего через двенадцать дней к воротам секретной фабрики подскакала кибитка фельдъегеря, обшитая рогожей, и из нее буквально вывалились три заросших бородой, истощенных, измученных человека с завязанными глазами. Пленники настолько обессилели в пути, что не могли передвигаться и есть без посторонней помощи. Все три были немецкие химики, не имевшие ни малейшего представления о том, за что их схватили и куда привезли. Один был еврей, аптекарь из Праги, другой хорват, выдающий себя за немца, домашний учитель из Вильно, и третий — природный немец, но сомнительный химик. Он дал в газете объявление, что обладает секретом философского камня, эликсира вечной юности и любых других композиций для всех затруднительных случаев жизни, чем и привлек внимание не слишком образованных российских агентов.

Надо ли говорить, что толку от этих трех химиков было немного. В химии они разбирались хуже Туленина, а для физических работ не годились по своей иностранной беспомощности и благородному статусу. Зато, едва поняв, что их жизни ничего не угрожает, “химики” принялись строчить жалобы государю, требовать особого питания, отдельного помещения, вина и прочих привилегий. Им не отказывали и отвечали, что государь рассмотрит все их требования в ближайшее время.

Появление на фабрике немецких химиков нанесло неожиданный удар по самолюбию Туленина. Шлеппиг никак не предполагал, что в груди этого невольника бьется столь чувствительное сердце. И, однако, слесарь возомнил, что немцев истребовали из-за его, Туленина, никчемности. Этот услужливый, рьяный исполнитель стал ревновать, проявлять нерадивость и ленцу, как охотничья собака, которую не водят в лес. К тому же он запил.

Шлеппигу еще не приходилось наблюдать русского запоя в его классическом виде, и первое время он недоумевал. Они были знакомы с Тулениным два месяца, жили душа в душу, обедали за одним столом, и русский слесарь наотрез отказывался пропустить хотя бы рюмочку даже в праздничные дни, так что немец заподозрил его в принадлежности к тайной секте Starower. И вот этот праведник, слово которого стоило документа на гербовой бумаге, в один день превратился в животное, человека без правил, готового за стакан вина продать себя, своих близких и самое Родину.

Каждое утро он каялся, целовал руку изобретателю и с самым серьезным видом хватался за работу, ближе к полудню становился румяным, лихорадочно болтливым, а после обеда исчезал. Работа всей фабрики без него останавливалась из-за какой-нибудь шестеренки, его принимались искать и находили спящим где-нибудь в лопухах, между забором и сараем. Добудиться его было невозможно.

Несмотря на дружеское расположение, Шлеппиг вынужден был пожаловаться на своего помощника Ярдану. Всесильный прапорщик посадил Туленина под арест, на хлеб и воду, и таким насильственным путем прервал его запой. Туленин вышел из-под ареста трезвый, мрачный и вялый. На него напала тоска, он работал медленно и лениво, хуже пьяного. Общее уныние усиливалось дурными вестями с фронта. Ходили слухи, что французы заняли Смоленск.

Однажды дождливой ночью начальник караула доложил, что в ворота стучится какая-то барыня. Чего ей надо, солдат не понимал, потому что дама лопотала по-французски, а выстрелить не смел. Приказ приказом, но до такой степени люди еще не озверели.

— Скажите, чтобы она шла прочь, — сказал Шлеппиг.

— Она не разумеет, — отвечал солдат.

Изобретатель неохотно отложил ступку с композицией непроницаемого вещества, отвязал кожаный фартук, переобул туфли, надел сюртук, но забыл парик, о чем впоследствии жалел. Вслед за солдатом, обходя лужи, он подошел к воротам и открыл зарешеченное оконце, сквозь которое угадывался только силуэт собеседницы и ее тревожный аромат. “Черт возьми”, — подумал Шлеппиг. Все его приключения с дамами заканчивались неприятностями, а неприятностей у него и так хватало.

— Не могли бы вы впустить меня в ваш замок? — спросила дама по-французски. Если ее внешность была хоть наполовину столь приятна, как ее голосок, то она была ангелом. Шлеппиг почувствовал себя героем рыцарского романа.

— Сожалею, но это запрещено. Это тайный замок, — отвечал изобретатель, удивляясь собственным словам, ибо никогда не был склонен к романтике.

Дама по ту сторону всхлипнула.

— Я одна. Мой экипаж сломался в лесу. Меня преследуют волки, — сказала она.

Как бы в подтверждение ее слов из леса раздался яростный хрип одичавших псов, расплодившихся в невиданном количестве из-за войны и запустения, бегающих огромными стаями и представлявших опасность не только для скота, но и для людей.

— Хорошо, но лишь до тех пор, пока ваш экипаж будет восстановлен, — согласился он.

Солдат принялся отпирать заржавленный чугунный засов.

При свете незнакомка оказалась еще прекраснее, чем представлялось воображению тридцативосьмилетнего мужчины, не прикасавшегося к женщине четыре месяца. Она была блондинка, она была француженка, и она была актриса. К тому же она почти соответствовала тому возрасту, на который претендовала, — двадцать четыре года. Все эти обстоятельства вкупе подействовали на немецкого затворника подобно вину, а он еще крепко выпил за ужином.

История мамзель Жоржетт оказалась не менее романической, чем ее появление. Если бы наш изобретатель был немного внимательнее, он мог бы припомнить, что где-то читал нечто подобное. Мамзель Жоржетт назвалась актрисой одной из парижских трупп. Она якобы пользовалась вниманием самого Иеронима Бонапарте, который преследовал ее своими гнусностями. Как ни противны были притязания этого выскочки, рано или поздно ей пришлось бы уступить, если бы не знакомство с одним русским офицером. Граф Б. обещал вывезти ее из Парижа и устроить в Петербурге такую карьеру, какая и не снилась актерам в избалованной Франции.

Русский был очень мил и не требовал ничего в награду; именно поэтому ему невозможно было отказать. К тому же он был молод, красив, богат и вел себя как настоящий рыцарь. Скрываясь от наполеоновских ищеек, они incognito достигли русской границы и пересекли Неман всего за несколько дней до вторжения Великой армии.

— Не странно ли, что в это самое время со мною происходило нечто подобное! — воскликнул опьяненный Шлеппиг. — Я тоже бежал деспотизма Бонапарте с одним русским месье.

— Вы и русский месье? — удивилась мамзель Жоржетт. Подобный оборот ее не смущал, но опрокидывал ее планы, ибо ставил изобретателя вне ее чар.

— Я лишь хотел сказать, что он тоже был противником Бонапарте, — смутился наивный Шлеппиг.

— Мой бедный друг… — Актриса прижала холодную ладонь мужчины к своей пылающей абрикосовой щеке и томно посмотрела ему в глаза своими жалостными глазками и своим грозным декольте.

Не выпуская руки инженера, француженка продолжила свой рассказ:

— Однако, несмотря на благодарность русской публики, неудачи преследовали меня и в Московии. Мой покровитель был убит в сражении, а его место пожелал занять известный вам вельможа, столь же необузданный в своих пороках, сколь богатый и всемогущий. Узнавши, что я осталась без опоры, он стал осыпать меня подарками, а затем преследовать своими домогательствами с упорством животного.

Никто не смел перечить этому жестокому рабовладельцу, который держал на Москве свой собственный театр и сек нерадивых актрис прямо на сцене. Преданнейшие из моих друзей советовали мне покориться, но я упорствовала. Я француженка и, отказав самому Бонапарте, не собиралась уступать татарскому мурзе.

— Как я вас понимаю! — не сдержался Шлеппиг. Ведь он, по сути дела, был таким же невольником, легкомысленно перебежавшим от одного патрона к другому, жесточайшему.

— Это чудовище — граф Р. — Мамзель Жоржетт назвала имя главного притеснителя Шлеппига, московского генерал-губернатора.

— Знайте же, что вы спасены! — воскликнул Шлеппиг. — Ежели вы имеете ко мне хоть немного доверия и чувства, уже через несколько дней мы можем перелететь с вами в любую страну света, где вам ничто не будет угрожать.

— Разве только во сне, — томно возразила актриса, томно уронив головку на острое плечо изобретателя.

Дождь между тем перестал настукивать и падал с крыши отдельными каплями. Опираясь на руку Шлеппига, мамзель Жоржетт сошла во двор и вскрикнула от изумления. В свете полной луны перед нею возвышалось колоссальное строение, напоминающее остов кита в натуральную величину. Сквозь ребра чудовища просвечивали ясные звезды и чернели обрывки уплывающих туч. Кругом клокотали какие-то жуткие чаны диковинной конструкции, пожарные рукава тянулись подобно извергнутым внутренностям.

— Это мой летательный аппарат, который перенесет вас в любую часть света! — Шлеппиг взмахнул рукой жестом волшебника.

— Qu’est-ce que c’est magnifique, cette chose lа! — Актриса широко распахнула глаза, в которых, по ее мнению, отражались звезды, и порхнула к аппарату, словно к любимой болонке.

— Он предназначен погубить Наполеона, но может также испепелить и графа Р., и любого тирана, на которого вы укажете.

— Возможно ли? Передо мною великий доктор Смид, которого я искала?

— Перед вами бедный Смид, и он влюблен! — Шлеппиг упал перед актрисой на колени и стал теребить край ее платья в поисках панталон. Так по крайней мере уверяли очевидцы.

Затем мамзель Жоржетт увернулась и куда-то упорхнула, поскольку утром Шлеппиг обнаружил себя на койке в одиночестве и в полной одежде. Туленин, участливо дежуривший при нем со стаканом рассола, сообщил, что ось в экипаже барышни была перепилена, но ему удалось ее наладить, и француженка с полчаса как уехала. Зато прибыл господин Ярдан и требует объяснений.

События вчерашнего вечера молнией пронеслись перед глазами невольного изменника и ожгли его стыдом.

— Клянусь, я не разгласил своего имени! — Шлеппиг ломал руки и уже как бы видел перед собой на стене пылающую надпись “Сибирь”, которая у русских означала то же, что “смерть”, но с бесконечной мучительной оттяжкой.

— Что вы разболтали? — Шлеппигу показалось, что проницательный прапорщик сидел во время его излияний где-то за кустом или даже присутствовал в костюме самой Жоржетт.

— Я, кажется, сказал, что наш аппарат может испепелить целую Москву.

Неожиданно Ярдан потер ручищи и простецки улыбнулся.

— Надеюсь, она хотя бы хороша в постели? — подмигнул он и потрепал изобретателя по плечу.

— Чудо как хороша, — солгал немец.

Мнимую артистку не преследовали, и ей удалось скрыться, к тайному облегчению Шлеппига.

Строительство во дворе разрасталось до циклопических масштабов по мере того, как французы приближались к Москве, и становилось все очевиднее, что этот троянский конь не стронется с места. Огромное сооружение, предвосхитившее самые дикие бредни Сальвадора Дали, все явственнее приобретало контуры огромной рыбы с тупым рылом и хвостом, величиной с порядочный трехэтажный дом. Рядом с каркасом рыбы собирали гондолу с крылышками на сорок аэронавтов и 120 тысяч фунтов боевого запаса: пороха, гранат и мешков с песком для балласта и защиты от вражеских пуль. Одновременно здесь же, на улице, шла непрерывная химическая реакция. Во избежание давешнего конфуза Шлеппиг решил запастись водородом впрок, насколько возможно при таких способах хранения. Состав пропитки, хотя и усовершенствованный, задерживал газ по-прежнему плохо, но Шлеппиг уповал на то, что водорода хватит для демонстративного полета над Москвой. Потом французы разгромят русскую армию, сожгут аппарат, и спрашивать будет не с кого.

А пока мифическое оружие использовали в целях пропаганды. Дошли ли слухи о машине до Наполеона, как надеялся Ярдан, было неизвестно, да и сомнительно, чтобы рациональные единоплеменники Вольтера, не верившие ни в Бога, ни в черта, а только в своего Императора, убоялись бы каких-то бабьих сказок. Зато на русскую чернь такие слухи, по мнению генерал-губернатора, должны были оказать ободряющее действие. Генерал-губернатор, считавший себя незаурядным литератором, способным воспламенять массы метким народным словом, сочинил листовку, в которой убеждал москвичей не поддаваться панике при виде крылатого чудовища, изрыгающего огонь. Это-де не Змий Горыныч, а особая аэронавтическая машина, сочиненная для погубления Злодея.

Вначале казалась огромной сумма в восемь тысяч, выделенная на пробный шарик. После того как оболочка “России” была натянута и осталось только наполнить ее газом, изобретатель сделал примерный подсчет затраченных средств и ужаснулся: расход подступал под 150 тысяч. И это в то время, когда патриотичные купцы швыряли состояния на обмундировку свежих полков, а идеалисты из помещиков отдавали имения, вооружая все новые толпы ополченцев.

В любой другой стране в любое другое время его бы повесили за такую растрату, вынули из петли и повесили еще раз. Что сделают с ним русские после того, как шар в очередной раз шлепнется на землю, он мог только предполагать, зная об изуверстве и фатальном безразличии русских к отдельной человеческой жизни. Зато он нисколько не сомневался в своем будущем, если попадет в руки французов. Его ожидало короткое формальное следствие и расстрел. Неизвестно, что хуже, но финал мог наступить буквально на днях. Император назначил главнокомандующим инвалида Кутузова, который проиграл сражение под Аустерлицем, а теперь готовился дать генеральный бой под Москвой.

Шлеппиг надеялся, что мудрому старцу за новыми заботами будет не до игрушек в воздушные шарики, но он заблуждался. Чуть ли не в первый день своего командования Кутузов заинтересовался воздушным шаром и словно проник в тайные помыслы немецкого авантюриста. Он прислал на дачу одного из своих адъютантов, который уточнял сроки запуска корабля и особенно подробно выспрашивал изобретателя насчет возможности намеренного перелета машины к неприятелю. Шлеппиг понял, что его подозревают в измене, и вспыхнул от негодования, хотя обдумывал возможность бегства десятки раз.

— Когда состоится генеральное сражение? — спросил он адъютанта.

— Это военная тайна, запрещенная к разглашению. Через три дни, — ответил адъютант.

— Где расположен будет штаб?

— Этого не знает пока сам военный министр, но вам я скажу, что он будет близ деревни Бородино.

— Итак, я прилечу на своем корабле прямо в Бородино и опущусь перед самым штабом. Распорядитесь, чтобы для меня расчистили ровную поляну.

— Уверяю вас, что там будет довольно ровного места. Но вы обещаете, что шар не унесет к французам?

— Скорее меня унесет в Сибирь.

Адъютант еще раз осмотрел огромное строение, напоминающее балаган под матерчатой крышей, покачал головой и, зажимая нос платком, выбежал со двора. На следующий день началось обучение летчиков.

В приказе главнокомандующего говорилось, что для команды аэростата следует отобрать наиболее расторопных и сообразительных охотников, желательно с опытом морской службы. Однако на деле таковых охотников не сыскалось, и начальники сбрасывали в летный экипаж тот человеческий баласт, который не понадобится в грядущем сражении: самых бестолковых, робких и плюгавых. Во главе этой сволочи поставили армейского подполковника, на днях переведенного в пехоту из Московского ополчения за нехваткой командиров. Это был насмешливый статный румяный красавец лет тридцати с меланхолическим взглядом и ранней сединой в черных бакенбардах. В юности он имел опыт морской службы и даже ходил вокруг света с Крузенштерном, а затем якобы участвовал в первых опытах французского аэронавта Гарнерена — или, напротив, сначала летал, а потом ходил. Эти обстоятельства делали его лучшим специалистом российской армии одновременно по морским и воздушным делам.

Подполковник повел обучение аэронавтов по морской методе примерно так же, как обучают на кораблях абордажную команду. Он разбил служителей на три линии по двенадцать человек, вооружив первую линию большими мушкетонами, вторую — малыми и заднюю, из самых сильных солдат, — пиками и пистолетами. При снижении воздушного шара первая команда должна была делать залп, отходить назад и перезаряжать оружие. Тем временем вторая команда делала другой залп, аэростат приближался к земле, и из него выпрыгивала третья команда, которая стреляла и колола пиками куда попало. Затем из гондолы высаживалась первая партия с перезаряженными ружьями, прикрывала третью огнем и т. д.

Для реализма и отучения людей от боязни высоты подполковник заставил их залезть на плоскую крышу сарая и прыгать оттуда, а для примера первый прыгнул сам. Затем он приступил к приемам борьбы с кавалерией, которых на флоте не было.

Солдат вооружили приспособлениями на длинной ручке с петлей на конце, наподобие сачка, и выстроили на том же сарае. Мимо галопом проезжал всадник, и аэронавт должен был смахнуть его из седла сачком. Это упражнение было достаточно зверским как для всадника, так и для ловца, который иногда сам оказывался сдернутым со своего насеста. Несмотря на толстый слой соломы, постеленный возле сарая, солдаты хромали и кряхтели. Когда же изобретатель выразил сомнение в необходимости столь жесткого тренинга, военный философски возразил, что лучше покалечит пару человек сейчас, но сохранит тридцать завтра.

Его слова получили страшное подтверждение во время упражнения с устройством для прыжков с большой высоты, называемым parachute. Для выполнения этого упражнения необходимо было завернуться в полотняное покрывало, скроенное в виде зонтика и привязанное канатом к талии аэронавта. Если складки покрывала были уложены правильным образом, то при падении они раскрывались от ветра широким куполом, смягчающим падение до безопасной силы.

Сначала аэронавты по нескольку раз завернулись в parachute на земле, а затем подполковник спросил первого охотника прыгнуть на этом снаряде с сельской колокольни. Охотников не нашлось. Подполковник пообещал первому храбрецу один стакан вина перед прыжком и другой — по приземлении. Остальным все равно придется прыгать, но на сухую. Храбрец сразу нашелся. Это был рыжий паренек откуда-то из-под Рязани, всегда чему-то удивленный и обрадованный. Когда он заворачивался в белое покрывало, все одновременно подумали, что оно напоминает саван, но промолчали, так как им тоже предстояло прыгать.

Мальчик выпил вино, скорчил потешную рожу, перекрестился и полез на колокольню в тяжелой тишине, нарушаемой стонами ветра и галдежем ворон на верхотуре.

— Ай можно? — крикнул он, выглядывая уже сверху.

— Можно! — Подполковник махнул перчаткой, но прыжка не последовало.

— Можно! — повторил подполковник, поднял бутылку и взболтал ее над головой.

С высоты верхнего яруса сорвалась черная точка, мальчик жутко за-кричал, промелькнул перед остолбеневшими зрителями тряпичной куклой и отвратительно стукнулся о землю. Все вздрогнули.

Мальчик лежал на утоптанной площадке перед колокольней, перегнувшись в талии так, как живого человека изогнуть нельзя. Из его рта и носа толчками вытекала яркая алая кровь.

— Экзерциция отменяется, — поморщившись, сказал подполковник.

“Все равно после первого выстрела все бросятся беспорядочной кучей”, — подумал он.

На рассвете Шлеппиг проснулся от раскатов грома. Он тут же, в ночной рубахе, выбежал на улицу, чтобы проверить, не заливает ли дождем его реакторы. В высоком, по-летнему ярком, но по-осеннему сквозном небе не было ни облачка. На вянущей мочалистой траве виднелся иней, пахло морозом, но солнце припекало спину. На завалинке, чуть поодаль от химических бочек, вопреки требованиям безопасности, подполковник задумчиво курил трубку. В это время в ясном небе еще раз густо громыхнуло, и следом рассыпался целый мешок веселых трескучих новогодних хлопков.

— Идет дождь? — глупо спросил Шлеппиг, зябко переступая ногами в ночных туфлях.

— Град — вон там, — отвечал подполковник, указывая чубуком на голубые китовые спины дальних холмов, от которых поднимались косые дымы.

“Сражение? Но я не готов!” — подумал изобретатель со смешанным чувством паники и облегчения оттого, что скоро этот кошмар хоть чем-то закончится. И не нашел ничего лучшего, чем сказать:

— Битву обещали на завтра.

— Извините, Наполеон забыл вас предупредить, что передумал, — усмехнулся подполковник, посмотрел на часы, спрятал трубку и кивнул стоявшему в нетерпении барабанщику. Барабанщик ударил зборю.

Команда аэронавтов, с их ранцами и сачками, напоминала школьный класс, отправляющийся за город для ловли бабочек, но по их серым лицам было похоже, что их ведут к зубному врачу. Один за другим они поднимались по трапу и исчезали во чреве летающего Левиафана, украдкой взглянув на землю и пытаясь ухватить на ней образ каждой травинки, каждого песчаного зернышка. Шлеппига вновь охватил забытый кураж первооткрывателя, и он хотел провести первый полет лично, но Ярдан был категорически против. В случае нечаянной гибели он унес бы секрет воздухоплавания с собой в могилу, в случае пленения передал бы врагу. Авторский коллектив на борту “России” опять представлял Туленин. Несмотря на определенные достоинства этого природного механика, его без труда можно было заменить другим. Да и в плену французы не добились бы толку от этого безграмотного мужика, незнакомого с искусством черчения.

Туленин выполнял в экипаже роль штурмана и свистком давал гребцам сигнал одновременно налегать на рычаги махолета. Командир корабля дал приказ отдать швартовы, Туленин проворно вобрал канат и захлопнул калитку гондолы. И вдруг весь этот нелепый сарай, дрогнув, стал отрываться от земли. Рабочие крестились, швеи тихонько плакали, утирая глаза краями косынок. На флагштоке, привязанном к корме гондолы, поднялся военно-морской флаг России. Ярдан с чувством пожал Шлеппигу руку.

Аэростат поднялся чуть выше уровня частокола, и капитан решил сделать первый маневр — развернуть машину в сторону леса и перелететь забор. Он отдал приказ “право руля” через говорную трубу, Туленин повторил команду и издал пронзительную трель свистком. Крылья аэростата величественно всплеснулись, пустив ветер над головами зрителей, и машина стала плавно поворачиваться. Шлеппиг зевнул, прикрывая рот перчаткой, словно его аэростаты каждый день совершают в воздухе фигуры высшего пилотажа. Прозвучал еще один свисток, крылья сделали еще один взмах и издали истошный скрежет.

— По нашему обычаю… — сказал Ярдан, предполагая познакомить немца с русским обычаем “обмывать” новые вещи, и в это время, после третьего свистка, раздался удар мощного стального хлыста, как будто рядом выстрелила катапульта. Зрители пригнули головы, и крылья аэростата безвольно повисли.

— Это что-с? — спросил Ярдан, с лица которого не успела сойти приятная улыбка предвкушения.

— Так и знал, — ответил Шлеппиг.

После того как на махолете лопнули одновременно обе пружины, аэростат лишился управления и висел над двором около трех часов, пока не сдулся. После этого он криво сел между сараем и частоколом, и аэронавтам, выпрыгивающим из гондолы, пригодились навыки вчерашней тренировки. К тому времени звуки стрельбы и канонады со стороны Шевардина окончательно улеглись.

— Ежели без меня проиграли Москву… — Подполковник в безмолвной ярости потряс плетью перед носом Шлеппига, вскочил на коня и поскакал воевать обычным способом.

Своему сброду он предоставил возможность добираться к армии кому как вздумается. Через несколько дней первые российские летчики вернулись в Москву и сдались в плен французам.

На следующий день грохот за холмами возобновился с самого рассвета, как будто полководцы боялись упустить хоть одну минуту светового времени и убить хоть на одного человека меньше. Оказалось, что давешняя битва была и не битвой, а так — репетицией. При своем математическом складе ума Шлеппиг пытался прикинуть, сколько человек падает после каждого выстрела, если ядра попадают хотя бы нечаянно, и выходило, что противники должны перебить друг друга давным-давно, но пушки громыхали снова и снова. Война напоминала фабрику, на которой конечный продукт не имеет никакого значения, но главное — истратить как можно больше человеческого сырья. Вдруг Шлеппига осенило, что истинная цель войны не победить, а положить как можно больше людей — все равно чьих, — и в этом полководцы заодно.

Работники сидели во дворе молча, как на поминках, и строгими взглядами пресекали попытки говорунов обсудить происходящее. Никто даже не пытался привлечь их к работе. Они разошлись по баракам лишь после того, как совсем стемнело, захолодало и пошел секущий осенний дождь, но судороги канонады продолжались в темноте.

К полуночи, когда дождь превратился в очистительный ливень и смолкла последняя пушка, каждому человеку с крупицей воображения стало ясно, что теперь война должна прекратиться, потому что все, способные хоть как-то воевать, поубивали друг друга и других людей взять негде.

Затишье на следующий день словно подтверждало такое предположение. Никто и не вспоминал о секретной фабрике, ее обитателях и адской машине, от которой только вчера, казалось, зависела судьба всей России и всего мира.

К вечеру мимо дачи потянулись одиночками, стаями и целыми толпами какие-то недобитые люди: оборванные, закопченные солдаты на самодельных костылях из сучьев, с перебитыми конечностями, кое-как заделанными самодельными шинами из палок, без пальцев, без рук, без глаз и без частей лица — без стонов и жалоб, словно мертвецы, изгнанные из могил. Некоторым удавалось доплестись до ворот фабрики, они стучались, вопили и умоляли о помощи, но жесткосердый Ярдан, едва ли не единственный в этой распадающейся стране, продолжал блюсти священный государственный интерес и не поддавался жалости.

Следом за калеками потянулись москвичи на телегах, повозках, экипажах, в каретах, забитых пожитками, иконами, коврами, пальмами, с мешками, коробками, тачками, а то и налегке, с пустыми руками. Они готовы были сыпать драгоценности горстями, но Ярдан отказывал и им. Стоило снизойти хотя бы одному из сих несчастных, как секретная дача мигом превратилась бы в лазарет, постоялый двор, караван-сарай — и все казенное имущество испарилось бы.

Бессердечность Ярдана к мольбам раненых и обездоленных, с одной стороны, была отвратительна, но с другой — доходила почти до какого-то античного величия. Даже не зная подробностей вчерашней катастрофы, по одним побочным ручейкам ее исхода, становилось понятно, что уж теперь-то наверняка все кончено и никакого государственного интереса больше нет. Если бы героизм Ярдана был направлен на человечную цель, можно было бы сказать, что он святой.

Зарево занялось в ночь второго дня после битвы. Сначала оно только подрумянивало нижнюю часть горизонта, как бывает, когда на окраине города выливают шлак из доменной печи. Потом над Москвой словно начала заниматься ночная заря, постепенно охватившая полнеба, двор осветился адскими красными сполохами, и постройки стали отбрасывать жуткие угольные тени.

То один, то другой работник собирал убогие пожитки и удирал с фабрики, перемахнув через ограду, несмотря на устрашительные выстрелы. Ярдан приказал запереть всех оставшихся людей в бараке и выставил перед дверью часового, а сам тем временем сел составлять рапортичку о проделанной работе и опись материальных ценностей для начальства, если оно сохранится в какой бы то ни было форме. (В последнем Ярдан был уверен, как в неизменности материального круговорота природы, где ни одно вещество бесследно не исчезает, но лишь меняет формы.)

Его credo блестяще подтвердилось буквально через несколько минут после того, как отчет был закончен и переписан набело. На фабрику прискакал гонец от графа Аракчеева с приказом немедленно начать эвакуацию и уничтожить все, что ей не подлежит.

Как ни старались накануне лучшие военачальники мира, всех русских людей им перебить не удалось. Несмотря на обрушенные тонны чугуна, горы свинца и океаны огня, они лишь отщипнули от народной массы незначительную щепотку, зараставшую на глазах. Государственная машина тоже никуда не делась, а продолжала действовать, подобно курице, бегающей по двору с отрубленной головой. Она продолжала бы работать еще некоторое время и после исчезновения всех вообще людей.

После приказа Аракчеева на фабрику потянулись вереницы подвод со свежими лошадьми и свежими, нетронутыми солдатами, которые отгоняли штыками раненых и обессиленных беглецов. Рабочие под присмотром Туленина начали спешно грузить на телеги все, что можно было увезти: доски, бревна, мебель, инструменты… То, что невозможно унести, отсоединить или выкорчевать, ломали и уродовали, то, что не ломалось, пытались сжечь. Шлеппиг наблюдал за этим вандализмом в каком-то отупении, как человек, у которого отпиливают ногу. Туленин, напротив, лихорадочно суетился под действием какого-то странного возбуждения, напоминающего радость.

Дошла очередь до гигантского китообразного каркаса, стоившего конструкторам наибольшего труда и служившего их главной гордостью. Все ребра этой громады, подобранные и подогнанные с величайшим искусством по мере расширения и утяжеления купола, были изготовлены из гибкой, прочной, легкой древесины разной толщины и кривизны, доставленной по специальному заказу из северных губерний, вымоченной и обработанной особым способом. Этот шаблон должен был служить не только для первого шара, но и для всей эскадрильи, но перевезти его под Петербург было не легче, чем переставить египетскую пирамиду.

— В энту телегу ложь поперечные, а в тую — продольные. Крепеж вали куда попадя! — командовал Туленин на народном языке, которым пользовался по обстоятельствам.

Рабочие с матросской ловкостью и легкомысленным бесстрашием сновали на высоте и разбирали каркас чуть ли не из-под собственных ног.

— Надо было ангелски сталь для пружина, — по-русски размышлял Шлеппиг. У него все не шла из головы его последняя неудача, и он не мог окончательно поверить в произошедшее. Казалось, еще одно небольшое усовершенствование, крошечное уточнение, финальный штрих — и его творение оживет, захлопает крыльями, закукарекает сигнальным рожком и полетит. И вдруг из-за какой-то пружинки все обваливается, подобно Вавилонской башне.

— Чем тебе уральская сталь не бекомилась? — понял его Туленин, выработавший для общения с начальником некое эсперанто из немецких, французских и даже татарских слов, впрочем, весьма доходчивое.

— Не тот упружность на штресс, — скорбно возразил Шлеппиг.

— Эх, штресс! — сокрушался слесарь. — Ты игрушечный шарик делал величиною с дыню, а крылышки как у воробья. Они и дергались от часовой пружинки. А при настоящей пропорции пружина будет с оглоблю.

И вдруг пришел к неожиданному выводу:

— Тут не сталь, а русская земля держит. Землю железной силой не побороть, а надо с вывертом.

— Oh, ja, Mutter Russland! — иронично согласился немец. — На вашей земле, конечно, науки не действуют.

Туленин понял смысл его слов, но нисколько не обиделся и даже рассмеялся.

— Сила везде одинако действует, — согласился он. — Только силой землю не побороть. Ежели сила непоборимая, ее надо принять и вывертом в саму себя вернуть. Уразумел?

— Wywertom? — Шлеппиг пожал плечами, забрал у проходившего мужика топор и с неожиданной яростью стал крушить основание Левиафана, так что работники сверху посыпались, как переспелые яблоки.

Работа во дворе приостановилась, и люди с недоумением уставились на ученого, неловко машущего куда попало топором и слезно бормочущего немецкие проклятия. Прежде не бывало, чтобы Шлеппиг повысил голос, вышел из себя или повредил имущество, годное хоть к какому-то применению.

Его дикий поступок словно заразил окружающих. Все понимали, что, откручивая каждый винтик и подбирая каждую досточку, они и десятой части не успеют увезти до прихода врага. И вот как по приказу каждый стал крушить, ломать и портить вокруг себя все, до чего доходили руки. Пожилой крестьянин, подняв с земли камень, обошел строения фабрики и методично повыбивал в них все стекла. Швея выносила на улицу один за другим рулоны полотна и кромсала их вдоль и поперек сапожным ножом, пока в них не оставалось ни одного целого лоскутка. Кто-то выливал в овраг купорос и тут же крушил о камни порожние бутыли. Кто-то топил в болотце ящики с гвоздями. Туленин, просветлев лицом, сбегал за косой и скосил роскошную клумбу перед правлением, обустроенную личными стараниями Шлеппига, а затем искорежил и косу, вставив ее между воротами и стеной.

Словно очнувшись от этой дикости, слесарь увидел Шлеппига уже в коляске, в дорожном сюртуке, плаще и меховом картузе. Изобретатель держал в руках макет летательного аппарата, привезенный из Германии, дышал на него паром и стирал какое-то невидимое пятнышко носовым платком. На его розовом, моложавом, гладком личике светилась блаженная улыбка, словно он тетешкал младенца.

Для эвакуации фабрики Аракчеев направил сто тридцать подвод. Исход превращался в паническое бегство, последние русские солдаты еще не вышли из Москвы и перемешивались с передовыми французскими. Команде Ярдана приходилось силой отбирать экипажи у беженцев, высаживать раненых, которые могли хоть как-то передвигаться, и выкидывать грузы, которые можно хоть как-то нести. И все же бесполезная фабрика за три месяца обросла таким хозяйством, что транспорта не хватало. Просьба Туленина оставить его дома была принята с едва скрываемым облегчением. Слесарю для порядка предложили подумать, а затем взяли на его место пражского химика, который боялся, что Наполеон его повесит. За оказанные услуги Ярдан подарил слесарю инкрустированную табакерку с портретом императора. Табор скрылся. И вдруг нагрянула тишина.

Что-то подобное случается перед грозой, когда по полю пролетит пыльный вихрь, весь мелкий мусор поднимется на воздух, деревья изогнутся от ветра, затрясутся и зашумят, как море, и вдруг замрут. Все остановится, сожмется, замолчит, даже букашки прекратят свой бег под напряжением небесного электричества. Природа как будто перестает дышать, чтобы собрать всю силу и разразиться яростью.

Туленин словно попал в заколдованное царство, где по мановению волшебной палочки исчезли все обитатели. Село почти обезлюдело, здесь можно было выбрать для жилья вполне приличный крепкий дом. При желании можно было поселиться хоть в барском дворце, который никто не охранял, но еще не разграбили по какому-то недосмотру. Туленин тем не менее облюбовал себе избушку с земляным полом и соломенной крышей на отшибе, отвечавшую его элементарным понятиям о комфорте. Даже имея в своем распоряжении целый дворец, он уютно чувствовал себя в примерно такой же дыре, которой довольствовался в своей оружейной слободе, и проявлял, таким образом, прямо-таки античный аскетизм.

Фабрика была разорена, завалена мусором, но и этого промышленного хлама было достаточно для удивительных поделок при русской изворотливости и тульской выдумке. Туленин, как муравей, копошился на свалке и волок в свою избушку то кусок рангоута, то доску, то скобы и винты, сортируя их во дворе. В голове его постепенно складывался диковинный узор, наполнявший душу упоением. Он даже забывал поесть и лишь под вечер, когда в потемках все равно не работалось, варил похлебку на костерке из щепок.

Весь двор и все стены избушки были изрисованы странными машинами, напоминавшими не рыбу, как у Шлеппига, а скорее стрекозу. Нечто подобное стрекозе с бочкообразным телом, длинным хвостом и четырьмя лапами на салазках постепенно оформлялось за избой, на краю крутого оврага. Время от времени Туленин забирался в бочку и подолгу смотрел невидящим взглядом перед собой, на заброшенные поля, пестреющие леса и огромную серую пустоту неба, под которой вся земная поверхность лежала доской. С высоты обрыва казалось, что он летит. Стряхнув с себя грезу, Туленин выбирался из бочки и жадно хватался за работу. Никогда еще он не был так увлечен и так счастлив.

Туленин собирал во дворе какое-то устройство наподобие горизонтального ветряка на длинной палке из деталей поломанного махолета, когда его окликнул всадник с копьем, в морковном костюме с синей грудью и четырехугольной шапке. Туленин хорошо знал, как звучат два основных иностранных языка — французский и немецкий, — но это не был ни один из них. Этот усатый рыцарь трещал какими-то резкими, быстрыми сорочьими звуками, словно был и не человек, а выходец иных миров. Он не сердился, не улыбался, а чего-то настойчиво требовал, и его спокойная настойчивость пугала еще больше, чем если бы он обругал или прибил Туленина.

— Чего угодно-с? — спросил Туленин, снимая шапку.

Улан не торопясь слез с лошади, набросил повод на забор, вытащил из сумки веревку и связал Туленину руки. Затем он взгромоздил слесаря на лошадь позади себя и шагом повез его на дачу. Здесь, в обезображенном бараке, уже томились несколько захваченных бродяг, среди которых Туленин узнал одного солдата летной команды.

Никто из арестованных и не думал ничего скрывать, наоборот, все как можно лучше пытались угодить французскому начальнику. Но лишь Туленин обладал какими-то начатками членораздельной иностранной речи и в какой-то степени понимал замысел “доктора Смида”. Он также не скрывал ничего, кроме технических подробностей, все равно недоступных французскому генералу, но его допрашивали снова и снова, заставляя по многу раз пересказывать одно и то же на разные лады и записывая все показания самым дотошным образом.

С каждым разом генерал почему-то все сильнее допытывался насчет факелов, и Туленин с лихвой удовлетворял его интерес, считая эту тему наиболее безвредной для Родины и бесполезной для французов. Казалось, что генералу как раз мешал этот летательный аппарат и его больше устроило бы, если бы на даче только фабриковали петарды. Аэростат как будто мешал следствию свести концы с концами.

Наконец на последнем допросе генерал задал Туленину наводящий вопрос:

— Признаете ли вы, что правительство использовало летающую машину только для отвода глаз?

— А ведь и правда! Для отвода! — хлопнул себя по лбу слесарь, когда переводчик пересказал ему вопрос.

— Великолепно, поставьте подпись вот здесь, — сказал повеселевший генерал.

Туленин поставил крест в том месте, куда указывал стек генерала. Он надеялся, что теперь его скоро отпустят. Его только немного тревожило странное поведение новых французских приятелей, сторонившихся и прятавших глаза.

 

III

Летом 1854 года в приюте умалишенных города Штутгарта спокойно (или беспокойно) скончался больной, называвший себя доктором Смидом. Об этом безвредном старике было известно, что в молодости он был талантливым механиком и занимался изобретением летательных аппаратов и подводных кораблей. В 1812 году он даже пытался в России построить боевой аэростат для истребления Наполеона, истратил уйму казенных денег, потерпел неудачу и был с позором изгнан.

После его возвращения в Германию разгромленная Россия, как ни странно, выиграла войну, освободила всю Европу от Наполеона и заняла Париж. Это обстоятельство помутило рассудок несчастного Смида, наблюдавшего пожар Москвы и апокалиптический исход русских. Он внушил себе, что своими сверхъестественными победами император Александр обязан именно ему, и рассказывал всем, кто соглашался его слушать, о своем воображаемом участии в судьбах Европы: ссоре с Наполеоном, знакомстве с Александром, разработке военных планов с Кутузовым, бомбардировке французской армии и проч.

Очевидно, поначалу эти выдумки служили утешением его самолюбию, столько раз уязвленному властителями как с той, так и с другой стороны. Ведь по окончании кампании 1812 года артиллерийская комиссия в Петербурге прямо назвала его опыты нелепостью, если не мошенничеством. Но со временем доктор Смид, кажется, сам уверовал в свои бредни и даже перестал откликаться на свое настоящее имя — Шлеппиг.

Под старость он стал настоящей достопримечательностью города и любимцем всего приюта. Ему разрешали заниматься учеными опытами, если они не были связаны со взрывчатыми веществами, и позволяли гулять где вздумается. Обычно он приходил в кафе на бульваре и пил свой кофе, горделиво поглядывая по сторонам, пока к нему не обращался кто-нибудь из туристов.

Тогда он рассказывал любопытствующим о том, как охотился в Сибири с императором Александром, как страшный граф Аракчеев водил его в свой гарем и как Наполеон умолял увезти его на шаре с острова св. Елены, но получил отказ во имя мира, а не из мести. Казалось, этот доктор Смид не замечал, что собеседник еле сдерживается, чтобы не рассмеяться ему в лицо, и в конце своего рассказа он каждый раз доставал из кармашка часы, которые якобы подарил ему царь, извинялся и говорил, что вынужден откланяться, поскольку ждет срочной депеши из Петербурга.

После начала Восточной войны одряхлевшему Шлеппигу-Смиду пришел в голову новый идефикс. Кажется, он не совсем понимал, чем новый Наполеон отличается от прежнего, и сильно обеспокоился тем, что проклятый корсиканец опять завоюет весь мир, а заодно покарает его за измену.

Смид стал заваливать российское посольство проектами изобретений, которые должны были, как в прошлый раз, спасти Россию от нашествия, а изобретателя от расстрела. Теперь он предлагал императору Николаю вооружить российскую армию зажигательными снарядами новой конструкции, наполненными особым горючим веществом сильного действия.

Ракеты с горючим веществом устанавливались в ряд на наклонной пусковой установке наподобие стиральной доски на колесах и выпускались по противнику залпом. Действие ракет было бы настолько губительным, что они бы выжгли местность на десятки квадратных миль вместе с живой силой противника, запасами, животными и растениями. После первого залпа достаточно было передвинуть установки и сделать еще один залп для истребления следующего квадрата и так далее. При таком ведении войны все военное искусство прошлого автоматически лишалось смысла. Царь мог со спокойной совестью распустить свою многочисленную пехоту и оставить лишь небольшие отряды легкой кавалерии для защиты флангов и рекогносцировок.

Позднее этот вид оружия можно было установить и на кораблях, поскольку взрывчатка Шлеппига горела в воде.

Естественно, что русский посланник запретил пускать к себе сумасшедшего старика. И после того, как Шлеппига в очередной раз выпроводили из приемной, его болезнь обострилась, приняв опасный оборот. У него развилась мозговая горячка.

Однажды Шлеппиг услышал во дворе сумасшедшего дома ржание лошадей и грохот подъезжающих карет. В его палату зашел служитель и объявил, что с ним желает встретиться император России Николай I. Следом зашел и сам царь — точно такой важный, высокий и статный, как его изображали на картинах.

Русский царь сказал Шлеппигу, что слышал о нем лестные отзывы от своего старшего брата, и спросил, что он хотел сообщить российскому правительству. В страшном волнении Шлеппиг изложил Николаю свой проект и умолял как можно быстрее приступить к его исполнению. Россия, насколько ему известно, сильно отступала в вооружении от своих противниц, и ей нипочем не выиграть войны обычными методами. Царь на минуту задумался, теребя свои усы.

— Мои солдаты слишком храбры, чтобы пользоваться в бою подобными ухищрениями, — заметил он. — У противника просто не хватит пуль, чтобы изрешетить всех моих героев, когда они пойдут на него густыми толпами. К тому же ваши огненные снаряды стоят больших денег, а жизнь солдата не стоит ничего. Солдаты рождаются бесплатно. Я верю в своих солдат настолько, что собираюсь лишить их патронов и пускать в бой с одними штыками. Ваше изобретение мешает им проявить героизм.

Император ушел, а наутро Шлеппига нашли в постели мертвым, с макетом аэростата на груди. Весь его научный хлам, включая чертежи каких-то летающих сигар и стреляющих повозок, был сожжен на заднем дворе.

Вскоре из России пришло сообщение, что армия Меньшикова проиграла сражение в Крыму, потому что русские пули застревали в стволах и не долетали до противника. Хватились переделывать, да поздно.

(обратно)

На центр листа

Климов Александр Николаевич родился в городе Южа в 1959 году. Автор трех поэтических сборников. Один из основателей газеты «Театральный курьер». Живет в Москве.

* * * Вечереющие дали, Сжатых греч щетина, Утоли моя печали, Русская равнина. Утоли моя печали, Поздняя прохлада. Промелькнули, пробежали Огоньки посада. Горизонт литейной стали, Корчь по древостою. Утоли моя печали, Дымка над землею. Утоли моя печали, Дай побыть с тобою. * * * Чтоб лень убить в своем составе, И пальцем не пошевелю, В моей Обломовке – Чернаве Я плотно ем и долго сплю. Не пью совсем, читаю мало, И то — знакомых, дружбы за. За чтеньем их без люминала Мои смыкаются глаза. Мне снится сонм родных уродцев, И мне не надо снов других, Чтоб никаких Андреев Штольцев, Андреев Штольцев никаких. Сорвется яблоко, по крыше Ударит, скатится в траву, Очнусь и в моровом затишье Спать продолжаю наяву. Гелиотроп в кустах, в осинах Плешь, седина в висках на треть, Как хорошо лежать в перинах И вместе с осенью стареть. Здесь ничего не происходит, Не надо наставлений мне, Часы стоят, пусть жизнь проходит. Прислушиваюсь к тишине. Мне не совет подайте, кушать, Во мне Обломова любя. Какое счастье вас не слушать, Услышать наконец себя. Сад Я вышел в сад, оставлен голосами, Стопы тихи. В нем тишину предвечной Гефсимани Стригут верхи. Тревожных сбовок бархатные крыльца, Отлив плодов. Качаются шафрановые рыльца Ночных цветов. Где ковш Большой Медведицы кренится Над головой, Перелетая, оставляет птица Свой покрик горловой. Струи незримой легкое движенье, Пунктир угла, И на щеке воздушно мановенье Ее крыла. Звезда в макушке лиственной мерцает, Стволы впрогляд, Прогнувшаяся ветвь загромождает Тропинку в сад. Так все сплелось, что в сторону ни шагу, Пригнись чуть-чуть, Успей обсидиановую влагу Плечом стряхнуть. Пускай она осыплется над бездной, Как звон с куста. И вынырнешь иглой во мгле древесной На центр листа. * * * Ирине Ермаковой. Когда я ухожу в горизонт, А это моя основная поза, Я смотрю на окно, где за тюлем цветет Моя любимая чайная роза. Роза! Роза! При виде твоем Солнце в левом углу багровеет, За окном темно, мы опять вдвоем, — В январе к шестнадцати вечереет. Вечереет, значит, давай чаевать, Ты же чайная роза, а не простая, Что о солнце в правом углу горевать, — Тебе с сахаром, дорогая? * * * Угрюмая суводь, ворбонок следы, Осевшие взвеси. Чувствительной ртутью прозябшей воды Сжимается Цельсий. Снижаются птицы с наддольных высот, Их смутны размеры. Разреженный воздух морозом идет Со дна атмосферы. Цвет скуки мышиный, свинец в облаках, Твердеет дернина. Лишь бакен ныряет у стрежня в волнах, Как красная мина. Бесплотный за выгиб бежит березняк В глухое поречье. Пластаются дымы, в составе — столбняк, Ни лая, ни речи. Ни выстрела в пору двуствольных утех, Но ранюсь подранком, Глазами по крышам срываясь с застрех О нищую дранку. Чернава Есть миг бескомпромисснее черты, Как на затылке дуло пистолета. В нем вспышка есть, преддверье темноты, В нем день, как ночь, в переизбытке света. Цвет пропадает, но еще светло. Черна листва, черны цветы и травы. Чернеет рябь. В Рязани есть село С названием обугленным Чернавы. Там солнце, оседая на закат, Испепеляет в середине лета Траву, и тварь в траве, и лысый тракт, И трактор, надрывающийся где-то. В нем едет пьяный, черный тракторист, Перекрывая рев, орет чернуху... Черны стада, как порох, черен свист Кнута, — мембраны прилипают к уху. Там пчелы черный мед к летку несут И черные собаки в спину лают, Там бабки земноокие живут И девки после сглаза не рожают. А небо голубое, а видать До небоземи, кровь черна под кожей, И начинаешь смутно понимать, Что свет и темнота — одно и то же. * * * В боевом построенье выдвигаются цепи вперед, Дым в усах ветеранов, в молодых — тишины полон рот. Егеря, лейб-гвардейцы, штандарты… за отрядом отряд. На командных высотах полководцы империй стоят. И когда по лощинам ожиданием стелится страх, Просветленны их лица — птица славы летит в их глазах. Чертов мост, Сен-Готарда перевал, от Альпийских хребтов Разрастаются крылья над каре Бородинских полков. Непреклонна их воля, поелику их слух напряжен, Молча сходятся люди двух полярных враждебных сторон. Как фрегаты на рейде, у восхода стоят облака, И послушные рати на восток направляет рука. И послушные рати на восток не колеблясь идут, Высоко в поднебесье облака им навстречу плывут. Словно запад с востоком двусозвучием дивным имен Примирен и уравнен, стало быть, до конца уязвлен. Но смертельней ядра и картечи в плоть восходят слова — Князь Грузинский когтями помечен Корсиканского льва. * * * Они жили по этим берегам И все умерли. И рыба плавала в этой воде И умерла. Те же, кто помнил о них, умерли тоже: Память забрали в гробы, Свидетелей нет. Кто в них поверит, когда В Бога не верим? Сохнут речные протоки, Тинится тальвег. Завтра закрою глаза и не проснусь. Это случится с другим, Это случится не с нами, Это случилось с тобой! Что я наделал, как мог? Смерть? Не хочу, разбудите. Я — это больше не я, Я — это хрупкая ветка, Дождь, под которым она Гнется над суводью вод. Капля на лоне листа: Запечатлелся на влаге Мир, отраженный извне, Где меня более нет. * * * Месту своего упокоения Я обязан ничуть не меньше, Чем месту своего рождения. Никогда не сойдутся в одной точке Начало и конец. Слишком далеко ушел я От родительского дома. Месту своего упокоения Я обязан больше, Нежели месту своего рождения. Птенцы выпархивают из гнезда. У сущего есть выбор. У мертвого выбора нет. Что он, миг жизни Перед бессмертием смерти?! Месту своего упокоения Радуюсь, как младенец. Если задуматься — Гроб и колыбель так похожи. Месту своего упокоения Кланяюсь, проходя мимо. Я узнал его по неосуществимости мечты К воле перемещения. Свеча Вот и пришел я после разлуки, Зренье двоит. Где же под спудом милые руки, Руки твои. Память безмолвна, свечку поставлю И залучу. Буду так молча каплю за каплей Слушать свечу. Ты безответна, ветер осенний Треплет огонь, С тыла, по вектору сбитых растений Ставлю ладонь, Словно бы задним числом защищаю От непогод, Как не умел, как могу, продлеваю Жизнь через год. Пламя то чахнет, то, словно груда Листьев, светло Вспыхнет… Я чувствую даже оттуда — Только тепло. Но стеарин оползает каскадом, Вздох фитиля, И проявляются: ива, ограда, Крест и земля.

(обратно)

Рассказы

Полянская Ирина Николаевна родилась в городе Касли Челябинской области. Закончила театральное училище в Ростове и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор опубликованных в «Новом мире» романов «Прохождение тени» (1997, № 1 — 2), «Читающая вода» (1999, № 10 — 11), «Горизонт событий» (2002, № 9 — 10). Лауреат премии журнала, а также премии им. Юрия Казакова за 2003 год.

Когда этот номер готовился к печати, пришло известие о безвременной смерти Ирины Николаевны Полянской. Выражаем глубокое соболезнование родным и близким нашего замечательного автора.

 

ВИСОКОСНОЕ ЧУВСТВО

Видите ли, личная жизнь. Жили-были, дружили необыкновенно, беседовали — какое было откровение, взаимопонимание — думали: нас водой не разольешь, только мы, его ученики, ему и нужны, думали — вот и вся его личная жизнь. А о любви Дербенев, наш молодой преподаватель и друг, говорил иронически, как бы с полной непричастностью этого факта к своей особе, но как-то вдруг случилось с ним это самое, и он отошел от нас — наш Дербенев… Просто академическая осень, длившаяся для него годы, оборвалась, все случилось за считанные дни: листья прошлого облетели с деревьев, птицы прошлого улетели за моря, хозяйки заклеили окна, повалил снег, пролегла лыжня, потом ее размыло, ручьи потекли в реки, раскрылись окна, листья — все, на что необходимы времена года, жизни, — все произошло за считанные дни. Прошлое похоронило своих мертвецов, и появилось дыхание на зеркальце: жизнь, Маргарита...

“Дорогая моя”, — начал свое письмо Дербенев и продолжал писать его всю зиму, весну, лето, осень и еще зиму, потому что он верил в слова. То есть все его чувство к ней держалось на вере в разговор, он жил в предчувствии этого разговора, дрожал над ним, готовил слова, чтобы рассеялся наконец туман и душа ее засияла бы навстречу его душе... Но тут была странность. Хотя он и верил в непостижимый этот разговор и отбирал для него самые драгоценные сердцу слова, все же сам себя нередко спрашивал: а что там, за порогом этого счастья, что? Дальше уже предчувствие молчало, наступала пустота, обрыв, быть ничего не могло — сердце не желало лгать дальше заветного предела.

Но и Маргарита, его избранница и самая старательная его студентка, “фиалочка с филфака”, тоже имела свои слова. У нее были неотразимые слова: купила новое платюшко, халатик такой — движение пальцев — пестренький, шапочку, и вот эти ее уменьшительно-ласкательные представления себя обезоруживали его, сбивали, заставляли усомниться в собственной правоте, потому что в этом была и беззащитность, и доверие, и нежность. Озябшей душой своей в разлуке Дербенев тосковал над всем уменьшительным ее, над всем ласкательным, как она там вдали от него, не обижает ли ее мать, какой там пестренький халатик, — словом, страшное по силе, тоскливое желание пригреться, положить ей голову на колени... Вот и вся ее правота — платюшко; за это можно было простить остальное — глухое, презрительное, враждебное. “Оглохший Бетховен, — писал ей Дербенев, радуясь, что нашел метафору их отношений, — и уж совсем безнадежно глухая маленькая Гвичарди...” — и тут же, на этой странице непоследовательно обвинял Маргариту в глухоте, хотя чего тут винить? Не было и нет таких слов, могущих разъять глухоту насущей твоей женщины и наполнить голос мужчины раскатами грома и пронзительной силой истины, как тут просить, когда тебя не хотят, не любят, не слышат? И не поступает тебе кровь, тепло, воздух, и ты все такой же горбатый и чужой самому себе, такой же испокон века нелюбимый... И как быть с тем полудетским, но страстным порывом — перекинув через седло подругу, поскакать не разбирая дороги на неведомый голос, мимо цветов и дерев, мимо стрекоз и динозавров, туда, без оглядки, где ждет, шелестя весенней листвою, оглушая птичьими голосами, перебирая копытами, совсем не эта, а та, твоя собственная, родная, единственная твоя жизнь, о существовании которой ты можешь только догадываться...

…Мятный тот берег, мечтательный берег мой, нежный,

в птичьих заветах, в смятенных тенях новобрачных,

через корму перегнувшись, бросая цветы побережья

в воду венозную, вот что отвечу вам, братья:

Есть високосное чувство в душе ли, в природе,

кличет тебя кто-то рядом, твой кровный и милый,

смело на голос идешь в эту вещую воду

мимо цветов побережья — и голоса мимо...

— Это про Офелию, — объяснила она, прочитав, и вопросительно

посмотрела на него.

Дербенев отвел глаза.

— Что это вас всех тянет на Офелий и Магдалин, — пробормотал он.

— Кого это — всех?

— Вас — гм... поэтов, — сказал он с нажимом, — все какой-то горний ангелов полет, нежели гад морских подводный ход, а?

— Тебе не нравится.

— Нравится, господи, — вздохнул он, — високосное чувство — это то, что раз в четыре года бывает, так понимать?

— Дербенев, Дербенев, — сказала она, — ничего ты во мне не понимаешь в частности и в поэзии вообще. — И сделала смешную гримаску.

А ему казалось — понимал. Только не так, как она хотела, понимал. То есть не то, что она ему предлагала понять — понимал. И все равно она умиляла его, радовала. Когда он видел ее в институте на переменах, ему казалось, что рядом с ней все какие-то тусклые, грубоватые, она как бы сияет среди своих подруг, миниатюрная, живая. Двигалась она легко, точно, красиво, улыбалась редко, но так счастливо, так любовно — не ему, всем... На лекции у него глаз не отводила. И первое время самоотверженно заботилась о нем: поел, не поел и что поел, ты же знаешь, тебе горячего надо, давай я суп сготовлю, береги желудок, знаешь, как моя мать мучается... А сердце?

— Господи, — задним числом молился Дербенев, — только не это, не так убого и смешно!

Во всей этой ситуации было что-то знакомое, точно недавно приснилось, накликанное. Он так боялся боли, так старался перехитрить судьбу, что прослыл паникером. Кто-кто, а уж Дербенев умел раздуть драму из отвалившейся подошвы новых ботинок. Каждая мелочь становилась как бы символом всей жизни, знаком неблагосклонной судьбы. Вороны неудач так и кружили над ним, создавали плотную тень грядущей беды над всем его существованием. Он начинал заклинать судьбу, уверяя себя и окружающих, что скоро, очень скоро с ним случится что-то страшное, непоправимое — но ничего такого не происходило. Судьба, видимо, насыщалась одним его страхом и отпускала с богом. Так он и существовал: за огромной разросшейся тенью ожидаемого несчастья следовала какая-нибудь крохотная потеря, а с ней можно было мириться и жить дальше. Но уж тут судьба не отступилась, не помиловала...

— Цветы побережья, — бормотал он, шагая прочь от проклятого парка, — разве что и осталось, цветы побережья...

Платок на грудь... Узелок на память, фото в нагрудный карман и прочее... Он впервые тогда очутился в этом парке, когда она прочла ему эти свои цветы . И надо же, всегда насмешничал над женщинами, что читали ему свои стихи, ни на грош им не верил. С одними он спал, с другими не спал, женщины были разные, а вот стихи одни и те же, одна и та же эстафета пошлости, говаривал он. А тут вдруг цветы эти ерундовые, а ведь слушал, мало того — внимал, чтобы понять: кто она? Душа ее какая? Мечтает о чем, болеет?

Позже произошла ссора. И все из-за этих же стихов, которые Маргарита разбросала у него на столе как свидетельство безоглядного доверия. Чего не было.

Дербенев с чувством страшной неловкости пробежал глазами эти симпатичные стишки, говорящие лишь о том, что она прочитала и усвоила того поэта и еще того поэта, но ничего о ней самой.

Он отложил в сторону эти ромашковые лепестки, так и не поняв, любит-не-любит, и встретил ее напряженный взгляд.

Он прокашлялся и сказал:

— Мне понравились твои стихи.

Она ждала.

— Мне они понравились своей... беззащитностью.

Она не сделала ни одного движения, не перевела дыхания и, казалось, совсем перестала дышать.

— Ты их кому-нибудь показывала?

— Да, — ответила Маргарита и назвала одно неприятное Дербеневу имя.

— Что он может сказать? — усмехнулся Дербенев. — Этот надутый дурак, ничтожество.

— Нет, не ничтожество, — заступилась Маргарита, — он просто слабый, несчастный человек.

“Ах вот как? — вскинулся тогда Дербенев, задетый за живое. — Так ты его еще жалеешь? А меня тебе не жалко? Чтоб больше я не слышал от тебя этого имени!..” — “А ты не смей на меня орать, какое твое дело!” — “Ах, какое мое дело?!” — “Да-да, какое!” — “Дурочка ты, дурочка!” — “Сам дурак!” — “Ах так?” — “Да, так!”

И скорей — хватать лепестки, увязывать в папку, хлопать дверью.

Ну как ей это объяснить? Это не игра, игра естественна и бескорыстна. Иногда он звонил ей и наталкивался на это несокрушимое “я пишу”. “Что ты там пишешь! — хотелось крикнуть ему. — К чему это глупое притворство, ведь я и без того тебя люблю, без этих идиотских игр, без этой дурацкой косметики „пишу”! Нет, это не притворство, — пытался он тут же объяснить сам себе, — просто ей надо этим переболеть, это у них как молочные зубы, со временем проходит”.

— У меня кроме этого ничего нет, — заявляла она, и тут оставалось только развести руками на такую явную ложь. Кроме “этого” у нее была прекрасная семья, влюбленные в нее подруги, которых она презирала, и страстное желание нравиться. Вот и с этим Дербенев не мог ничего поделать: просил, заклиная уважать его чувство, не причинять ему ненужной боли, не кокетничать с кем попало.

Самый яростный их спор происходил в парке. Дербенев, как мальчик, стал бессильно обвинять Маргариту в холодности, в пренебрежительном отношении к нему. Маргарита тут же вернула ему эти обвинения, прибавив, что он хочет заездить ее, уничтожить как личность.

— Личность, моя милая, не так-то просто уничтожить!

— А, так ты себя считаешь выдающимся человеком, а я — бесплатное приложение? Да если хочешь знать, ребята говорят, что весь твой ум — на кончике языка!

— Ага, — сказал Дербенев, — и кто же так считает?

— Хотя бы Чудов!

— Ага. — Он был оскорблен, задет.

Маргарита почувствовала, что переборщила, и пошла на попятный:

— Ну ладно, это я так. Чудов просто самолюбивый хам, а ребята на тебя богу молятся. Правда.

— Как относятся ко мне ребята, я и сам знаю, — ответствовал Дербенев, помолчав, — а вот ты? Ты-то тоже моя ученица?

Она только улыбнулась, не считая нужным отвечать. Стояла, чертила что-то на песке носком туфельки, чуть искоса поглядывая в сторону Дербенева. Кажется, он даже чувствовал это усилие, которое она делает над собой, чтобы не рассмеяться. Нет, она не была его ученицей, да и знала ли она когда-нибудь то долговечное и ущербное чувство нежности и неволи, которое идет из самой твоей глубины и начала жизни и которое, в сущности, есть твой стебель, ты сам?

Что называется, накрыл. Застал. Ей и в голову прийти не могло, что с того дня, как они открыли для себя этот парк, он не раз приезжал сюда. Ему здесь приглянулось. Было тихо и чудесно думалось. Здесь он начал набрасывать статью об одном поэте, которым он неожиданно увлекся в последнее время. Кузин, редактор журнала, торопил, статья должна быть готова к летнему номеру, ко дню рождения поэта.

С Маргаритой уже давно не встречались. Она ссылалась то на сессию, то на вдохновение и необходимость работать, а потом и ссылаться перестала, и он начал понимать, что все кончено. Оставалось ждать последнего объяснения. В нем почему-то Дербенев чувствовал необходимость.

Издали он увидел ее и Чудова. В той же самой аллее, та же сцена, но на его роль назначили другого партнера, — все не обращал внимания на свистки из зала, вот и доигрался. Чудов положил на нее глаз почти тогда же, когда и Дербенев, а может — именно благодаря Дербеневу, назло ему. Маргарита и Чудов жили на одной улице, и Дербенев не без боли сердечной наблюдал из окна аудитории, как его недруг подсаживает его возлюбленную в троллейбус. А отношение к Чудову было особенное, определившееся задолго до появления самого Чудова, со студенческих времен... Когда-то еще студентом он жил в общежитии в одной комнате с человеком, фамилия которого так и не запомнилась, то ли Милюгин, то ли Милюгов. Эдакий весельчак, насмешник. Вставал в шесть часов каждое утро, делал зарядку, обтирался, вдумчиво завтракал. И сразу же отказался наотрез иметь общие с Дербеневым продукты, заявив, что первый его закон — никогда ни от кого не зависеть. Все сам. Как-то этот странный человек вознамерился вымыть голову, и тут выяснилось, что мыло у него совсем истаяло, а другого куска у запасливого Милюгова не нашлось. Дербенев предложил свое. “Ну вернешь, если тебе так хочется”. Но его сосед категорически отказался и на глазах у изумленного Дербенева вымыл голову стиральным порошком. Этот его закон — все сам — проистекал не из особенной щепетильности, он просто не желал никому дарить право чем-то одалживаться у него самого. Да, насмешник, все не понимал людей, которые суетятся, переживают. “Надо дело делать”, — говорил он и поигрывал желваками. Но однажды и ему пришлось поволноваться — девушка, с которой он встречался, забеременела от него. Жениться он на ней не собирался, была на примете другая, а эта простенькая, первая в жизни, она-то надеялась. Тогда, после ее ухода, Дербенев впервые увидел своего соседа растерянным. Милюгин (или Милюгов) бросился к нему за советом, он чуть не плакал от страха и все пытался выяснить, могут ли доказать “с математической точностью”, что ребенок его, если она решится родить... Впрочем, он потом не простил ни себе, ни Дербеневу этой своей минуты слабости и возненавидел Дербенева. Тот так и не узнал, чем кончилась история с девушкой. А девушка была славная. Все пекла на кухне в общежитии пирожки и украдкой угощала Дербенева. Да, Милюгов, так, кажется, его звали...

— Наверное, томатный сок пьет по утрам ежедневно, — сказал Дербенев однажды Маргарите, — уж больно здоровый тип, аж завидки берут.

— При чем тут сок? — удивилась она.

— Метафора, — объяснил Дербенев.

— За что ты его так не любишь?

— За то, что он из этих... победителей...

Она не услышала в его голосе иронии.

— Ну и что, завидно?

…Он увидел ее и Чудова, но сначала не узнал их. Шел по аллее и доброжелательно поглядывал на парочку в пустом парке, смутно отметив сходство девушки с Маргаритой. Приблизившись к своей скамейке, он встал как вкопанный. Узнал красный шарфик. Он был особого, необыкновенно яркого цвета, точно у Маргариты под горлышком горела лампочка. Дербенев пошел прямо на этот красный свет, хотя надо было бежать куда глаза глядят. Все вышло как по написанному каким-то кретином сценарию. Так всегда бывает, что человек, который больше всего на свете боится показаться смешным, попадает в жутко смешные ситуации. Чудов узнал его, еще хозяйственней и крепче обнял Маргариту и с улыбкой развернул ее на Дербенева.

Ох как испугалась она!

— Здравствуйте, — сказал Дербенев, глядя только на Маргариту, — дышите свежим воздухом?

— Дышим, дышим, — как бы простодушно, радостно закричал Чудов,— вот, притащила меня в эту глушь... — И покровительственно указал на Маргариту подбородком.

— Да, — сказал Дербенев, — чудное. Замечательное время. Весна.

— Весна, — сияя, согласился Чудов.

— А вы с занятий? — наконец спросила Маргарита. Глаза у нее были испуганные.

Отлично она знала, что четверг у него выходной.

— С занятий, — машинально ответил Дербенев, озираясь окрест, куда можно скрыться поскорей, где деревья погуще.

— Как же? — изумился Чудов. — Ведь сегодня у вас выходной?

Дербенев покраснел. Обычно по четвергам Маргарита прогуливала, убегала к нему, готовила свой знаменитый суп, напевая. Значит, и про эти четверги выболтала.

— Да... собрание, там, на кафедре... — И он куда-то в сторону

города махнул рукой.

— А, — сказал Чудов.

Он наслаждался сценой. Маргарита жалась носом в шарфик.

— Ну счастливо. — Дербенев улыбнулся, отступая. Маргарита стесненно кивнула.

— Всего доброго, — закричал Чудов, — будьте здоровы, смотрите не простудитесь, весна — вещь коварная.

Дербенев поспешил прочь. Он даже не обошел лужу, стараясь скорее скрыться за деревьями, спасти хоть остаток погибающего войска. Вода в башмаках чавкала. Он отступал не в сторону остановки, но возвращаться было невозможно — он боялся еще раз наткнуться на этих двоих. Интересно, пришлись ли по нраву Чудову ее стихи, с горечью думал он. Дербенев шел и шел, унося свою папочку с тезисами к будущей статье, шел, пока не вышел к железнодорожному полотну, шел и шел, пока не добрался к станции электрички. Через час он уже был в городе и остановился у табачного киоска купить сигареты.

Он курил и рвал этот ее кружевной платочек, мусолил в пальцах перстенек, залог любви, все, что осталось от нее, наживка, на которую ловятся кретины, заглотнул, а тут потянули за веревочку и тянут безжалостно печень, легкие, о, жизнь! Подарок любви бесценной, плащ, пропитанный кровью Несса, камень вместо хлеба — эти самые цветы побережья, все, что осталось...

А ночью ему приснился сон. Он долго не мог уснуть, муха, что ли, билась о стекло, он нашарил газету и прихлопнул эту что ли муху. Точно она и была бессонницей, потому что, хлопнув по стеклу, он тут же заснул. Ему привиделся двор его детства, горбатая скамейка в зарослях сирени, песочница. Во сне стояло лето. То есть не только в его сне, но оно само по себе было как во сне, неподвижное, жутковатое. На скамейке возле тополя сидела Маргарита. Она читала. Возле ее щеки — он даже во сне чувствовал, какая она теплая, — по стволу ползли муравьи, как крохотные буквы из книги, которую она читала. Еще он чувствовал запах ее волос, они пахли ромашкой. С какой-то судорожной, непостижимой верой в чудо он тянулся через ее плечо, чтобы определить, что она читает. Это было крайне важно для него. Она сидела так красиво, и вокруг было так красиво, что для завершения этой мирной картины Дербеневу не хватало только узнать: что она читает. Породниться с ней через это самое... Но — нет! Это были не стихи. По первому ужасу прозрения, еще не определив, что это именно, но уже поняв, что не то, по скучному расположению абзацев... Один взгляд в книгу ее — и на цыпочках прочь, и уже почти у самого дома: понятно, она читала учебник, это был просто учебник, простить такое невозможно. И чтобы она не застала его разочарования, он пошел прочь, проснулся и все шел прочь. Все стало на свои места. Не она его бросила, это он — он не поверил в ее цветы побережья, ни за что, ни за что на свете не поверил, отнял у нее игрушку, не пожалел... А ей только и оставалось — бежать. Бедная моя девочка, думал Дербенев. Он жалел ее за всю ее жизнь, которая будет теперь иной, — то есть нет! Не будет, никогда не будет иной, и она скоро поймет это, может, захочет другого, но скажет сама себе: поздно... И тогда она вскрикнет, зарыдает в голос и будет плакать, зарывшись лицом в ладони, плакать до тех пор, пока не позвонят в дверь, и тогда она оторвется от плача, как от потрясающей книги, вытрет лицо, тронет его пудрой и будет жить дальше.

 

ДЕТСКИЕ “СЕКРЕТЫ”

В детстве мои родители прилагали большие усилия, чтобы убедить меня сделать шаг — совершить какой-то самостоятельный поступок, который, по их мнению, мог укрепить и закалить мой характер и в какой-то мере определить мою будущую судьбу. Они приводили мне в пример мальчика-калеку, научившегося прыгать через лужи, и слепого музыканта, которые совершали невероятные усилия и проявляли незаурядную волю, чтобы сделать этот шаг, меняющий их жизнь, после чего слепые прозревали, а безногие обретали способность ходить. Мне было девять лет, и, по их мнению, я еще копошилась в пеленках, как младенец, с детским упрямством откладывая этот шаг на потом, на неопределенное будущее. В то время я больше любила рассматривать в книгах картинки, чем читать их. Родители прятали от меня детские журналы “Веселые картинки” и “Мурзилку”, в которых Цветик-Семицветик был составлен из лепестков маттиолы, резеды, табака, сирени, золотого шара, ириса и маргаритки, где графини Вишни в бальных платьях, похожих на розетки мальвы, учили правилам поведения очкастого мальчика Вишенку, где из Трех Апельсинов являлись на свет три прекрасные девушки, где Дюймовочка спасалась от жаб на листе кувшинки с запряженными речными стрекозами. Детские журналы прятали от меня в чулан, ключ от которого, вероятно, поручили суровой Мальвине с голубыми волосами, но я научилась находить картинки во взрослых книгах. Увы, они были лишены красок, радующих детское зрение, но изящная линия, тонкий абрис лица, набросок пейзажа давали моей фантазии такую богатую пищу, что я не нуждалась в чтении.

Я любила картинки, потому что в то лето дети нашего города были охвачены повальным увлечением — строительством “секретов”. “Секрет” — это детская тайна. Чтобы его построить, в ход шло все, что угодно: куриные перья, скорлупа ореха, пуговицы, старая брошь, камешек горного хрусталя, а главное — цветы, обрамлявшие эти сокровища: розово-пурпурные наперстянки, снежно-белые лилии, оранжевые бархатцы и шишки, сережки ольхи, ключики липы. Мы делали ямку в земле, таясь друг от друга или всей заветной компанией, устилали дно перышками, поверх них клали сирень или жасмин, а вокруг располагали прочие ценности, — все это покрывалось осколком стекла и сверху засыпалось землей. “Секреты” поддерживали во мне нежелание читать, потому что любые книги оказывались беднее имевшихся в них картинок.

Родители хоть и внушали мне идею сделать шаг, настаивали на этом не слишком решительно, потому что в то время я была немного больна. Главный специалист по моему заболеванию, известный врач-профессор, жил в городе Казани на Волге. В Казань однажды и отправили меня обеспокоенные родители — в гости к одной старой даме, с которой состояли в длительной переписке. Когда-то они, совсем юные, познакомились с ней в поезде.

Собирая меня в путь, они всячески расхваливали эту Эльзу Филаретовну, бывшую актрису и весьма начитанную даму. Старушка заранее наводила на меня страх. В нашем замечательном городе людей звали просто — Ольга да Людмила, Владимир да Михаил, и отчества у них были легкие — Петровичи, Николаевичи… А тут — Эльза Филаретовна. Она присылала нам пухлые письма, в которых описывала свои впечатления от очередной прочитанной книги. Она была ненасытной читательницей.

На вокзале в Казани меня встретила маленькая старушка под ветхим зонтом Оле-Лукойе, в длинной юбке и резиновых ботах. Я сразу узнала ее. Эльза Филаретовна должна была иметь экзотический вид, и она не обманула мои ожидания. В руках ее была корзинка, в которой сидел жирный серый кот. Сначала она жарко обняла меня, и слезы радости потекли по ее морщинистому лицу. Волнение Эльзы Филаретовны уравновешивалось невозмутимым спокойствием ее кота. Что-то сразу утвердило меня в мысли, что я здесь — старшая. Вскоре это подтвердилось: схватив ее за руку, я едва успела уберечь ее от колес автобуса. Я то и дело подбирала очки, падающие с ее носа в корзину с котом. Из ее рук я взяла букет гладиолусов, который она забыла вручить мне при встрече. Эльза Филаретовна все говорила, говорила о том, как она рада встрече со мной, как она любит моих родителей, замечательных людей, обожающих, как и она, читать книги. Мы то и дело останавливались, потому что Эльза Филаретовна не могла налюбоваться мной. Пока мы дошли до дома, я все узнала про нее: когда-то она играла на сцене Нину Заречную, а потом Аркадину, Ларису Огудалову, а потом ее маменьку, а теперь она играет чудную роль зрителя, сидящего на галерке, потому что сил не стало репетировать и выходить на сцену. По дороге мы потеряли ее букет и дважды оставляли корзинку с ее флегматичным котом на скамейках, на которые усаживались отдыхать. А когда мы дошли до ее дома, выяснилось, что мы потеряли мою сумку с вещами. Но возвращаться и искать ее не стали: Эльза Филаретовна сказала, что купит мне новые вещи, она специально откладывала на это деньги с пенсии.

Мы вошли в старый деревянный дом. Вдоль стен огромной комнаты, в которой жила Эльза Филаретовна, тянулись высокие полки с книгами. Это были необычные книги: старые, с золотым тиснением на корешках большие фолианты и книги в матерчатых обложках… Сколько же здесь должно быть замечательных картинок, подумала я. Накормив меня обедом, Эльза Филаретовна отправилась к профессору, чтобы он назначил нам время для приема. Я взяла тонкую книгу в шелковой обложке, на которой были нарисованы поникшие красные лилии, раскрыла, надеясь увидеть прекрасные гравюры, которыми полнились старые книги, но со страницы легкий, как бабочка, слетел истончившийся от времени бледно-пурпурный лепесток мака… И сколько я потом ни открывала эту книгу, из нее вылетала то веточка вербены, то хрупкий, еще сохранивший свой аромат молочно-белый цветок жасмина, то вьюнок, то розовый колокольчик. Взяв колокольчик пальцами, я машинально наложила его на буквы, как стекло на детский “секрет”, и прочитала: “Потому что ваш образ был так тесно слит с моим сердцем, что изменялся каждый день, как в действительной жизни. И сегодняшний становился на место вчерашнего”. Прочитав эту фразу, я подумала: если вдруг разразятся страшные катаклизмы, в которых сгинут люди и книги, то наши цветочные детские “секреты” в корнях дуба или клена наверняка уцелеют… Сквозь прозрачный лепесток мака я словно со дна пурпурной реки прочитала слова: “Мы пришли… Царит такая темнота, что вход в пещеру не отличишь от ночного мрака. В этой стороне нет звезд”. Я провела веточкой вербены по словам: “Я полон радости и в то же время чувствую тоску, точно вся тяжесть неба и земли лежит на мне”. Сдвинула в сторону вьюнок: “Ты спишь, моя Ариэль, ты моя внутренняя сила, скрытое могущество, которое дремлет в каждой душе…” Жасмином пахли слова: “Как красивы все семь! О, как они бледны, все семь! Но почему они спят, все семь?” В тени хмеля я прочитала откровение, более всего поразившее меня: “В Венеции, в одно июльское утро. Мой отец, старый ювелир, принес вашей матушке жемчужное ожерелье… Я же бродил по саду. Тогда-то я встретил вас, среди мирт, у мраморного бассейна…”

Лепестки цветов, как солнечные пятна, бродили по книге, озаряя необычные, удивительные слова, так не похожие на те, что я читала в книгах для внеклассного чтения. Те слова завяли на корню, эти — расцветали на моих глазах, как драгоценные “секреты”, потому что были написаны на волшебном детском языке, озаренном жемчужным светом. А между тем действие в пьесах — это были драмы — происходило в мрачных замках, куда не проникал солнечный свет из-за высокой стены сосен, в сырых подземельях, освещенных коптящими факелами, у огромной, обитой железом двери, за которой умирал ребенок, в пещере, по стенам которой струились мириады голубых роз, в осажденной крепости с умирающими от голода людьми, в мраморных залах, убранных лавром и лавандой, в за-глохшем саду… Лежа на ковре рядом с мурлычущим котом, осыпанная пламенными розами, погребальным миртом, голубыми огоньками вербены, я не заметила, как сделала тот самый шаг, которого ждали от меня родители, как ушла в путешествие без возврата…

Когда Эльза Филаретовна вернулась домой, я увидела, что она разгневана. Профессор сказал ей, что будет осматривать меня в присутствии целой аудитории студентов-медиков. Я скривила лицо, собираясь заплакать, но Эльза Филаретовна пламенно обняла меня и сказала, что никому не позволит смеяться над раздетым ребенком и что мы пойдем на консультацию к знакомому старичку, давнему ее поклоннику, который хорошо разбирается в этом заболевании, а родителям скажем, что были у светила. Я быстро на это согласилась и спросила ее о книге. “Деточка моя, эта прекраснейшая из книг написана писателем Метерлинком. О, как я мечтала сыграть сестру Беатрису… Но во времена моей молодости на сцене все больше ставили „Оптимистическую трагедию” и „Аристократов”, разбавленных классикой”. И всю ночь она читала мне вслух чудным голосом старой актрисы пьесы, в которых ей так и не довелось сыграть. Очарованная, под утро я спросила ее о цветах, выпавших из книги. Оказалось, им было столько лет, что в них могли уместиться семь моих жизней, все семь!.. Каждый цветок вез на себе воспоминания о любви, как синие стрекозы — малютку Дюймовочку. Тот, кто принес мак, погиб во время Первой мировой войны в Брусиловском прорыве. Сорвавший вербену большевик-чекист умер от скоротечной чахотки. Хмель подарил водитель трамвая, так сильно влюбленный в актрису, что всю свою комнату оклеил ее афишами. Вьюнок сорвал летчик, погибший на войне в Курской битве. Эльза Филаретовна сохранила им верность, бродя по заглохшим садам, сырым подземельям, мрачным пещерам, освещенным мириадами бликов ее памяти. Почему она положила цветы именно в эту книгу? Потому что герои ее говорят на внятном любому сердцу детском языке, потому что они сохранили верность детским “секретам”, потому что, даже состарившись, они так и остались детьми, потому что знак родства с ними заключен в ее диковинном имени — Эльза, ведь герои этой книги, все до единого, носят ангельские имена: Игрена, Алладина, Урсула, Маделена, Клорибелла, Эглантина, Жуазель…

Она провожала меня на вокзал с котом в корзинке, букетом настурций и цинний, который мы потеряли по пути, и взяла с меня слово, что я буду писать ей письма. И что я не скажу родителям, что толковые врачебные рекомендации даны безвестным старичком, старым ее поклонником. Я села в вагон, и Эльза Филаретовна стала удаляться от меня спиной в свое прошлое со своими любимыми, дарившими ей вечные цветы, один из которых, колокольчик, подаренный сгинувшим в сталинских лагерях священником, был заложен на странице со словами, летевшими впереди меня: “Неужели невозможно проникнуть в будущее, хотя бы необычайными, отчаянными усилиями, вступить в борьбу со временем и вырвать у годов — хотя бы они отомстили нам обоим — тайну, которую они так ревниво охраняют и в которой заключено нечто большее, чем наша собственная жизнь и наше счастье?..” Возможно, возможно, отвечали пламенные голубые розы и лепестки пурпурного мака, хрупкие нерушимые “секреты”, хранившиеся в старой книге, возможно, еще как возможно, — только сделай шаг.

САДЫ В ОБЛАКАХ

Ваня сидел скрестив ноги на бабушкиной кровати в сумеречном коридоре больницы, заставленном койками, на которых страдали больные и умирающие. За окнами гремела гроза; в паузах между молниями, падающими во тьме, как подмытые водами опрокинутые огненные деревья, кровати больных со смутными фигурами близких в изножье напоминали погребальные лодки со служителями на корме, которые доводят ладью до середины Серебряной реки и, предоставив усопших течению, бросаются в воду, чтобы достичь берега вплавь. Двери палат были настежь раскрыты; больничный коридор озарял дикарский свет молнии, на одно пронзительное мгновение возвращая смутным фигурам их усталые лица с прикрытыми веками, спутанные волосы, руки, машинально поправлявшие на своих родных больничные одеяла. И Ваня, вторя жесту миловидной женщины у соседней койки, тоже прикрывал огромный бабушкин живот с выпяченным пупком, при близкой вспышке молнии бабушка пугалась и сбрасывала с себя одеяло. Бог грома с синим лицом Лэй-гун припадал к окнам палат и тут же исчезал в высоких небесных окнах, показывая, что сообщение между небом и землей прервано, и дыхание тяжелобольных замирало, пока Лэй-гун электрическим разрядом снова не оживлял его. И каждый раз, когда Лэй-гун бросал яростный взор на людей, Ваня успевал увидеть то милую белокурую женщину, поправлявшую одеяло на своей больной, то прислоненную к спинке кровати палочку бабушки, похожую на иероглиф “фэн”, которую Ваня выточил из дуба, придав ей форму опрокинутого дерева (что, по поверью, приносит счастье), — пустую, без бабушки, палку, — и глаза его в резвом свете небесного Лэй-гуна наполнялись слезами… Ломин говорил: подобно тому как поза танцовщицы Танцао переходит на ее тяжелое парчовое одеяние, так изящество восьми стихий облекает человеческое тело, пока в нем есть дыхание, но когда отпущенный каждому объем воздуха истощится, душа станет Танцао, сбросившей обшитое жемчугом парчовое платье, и танец ее рук и ног станет исступленным, как молния, в мгновение ока пересекающая небо от востока до запада, — это что касается пространства, а что относится ко времени — плясунья одной рукой коснется восхода солнца, другой — притронется к закату, и в этом нет ничего удивительного: в древнейшие времена на небо как-то выкатилось десять солнц, и засуха длилась до тех пор, пока стрелок И, у которого левая рука была длиннее правой, не поразил их десятью стрелами, после чего пролился дождь, и его капли упали на парчовое платье Танцао, превратившись в тройной жемчуг…

Чтобы усталая бабушка могла легко расстаться со своей тяжелой парчовой одеждой, Ваня сосредоточился, прикрыл глаза и стал читать гатху, на которой один из учеников великого Линьцзы достиг сатори и которую Ломин назвал “скорбью отрешенного”: “Что будете делать, когда на вас хлынет миллион объектов?” — “Зеленое обозначает не желтое; длинная вещь не короткая; каждый объект творит свою судьбу. Зачем мне вмешиваться?” В нагрудном кармане Ваниной рубашки тренькал “Турецкий марш” ожившего мобильника; Ваня назначал клиентам час встречи и называл адрес офиса, не нарушая течения гатхи, как не нарушал ее переходивший от койки к койке врач тихими перкуторными ударами по животам больных, лежащих с запрокинутыми лицами. Внезапно Лэй-гун разразился длинной, просиявшей в каждой букве гатхи фразой, развеяв наполненную воздыханиями тьму, и Ваня, сорванный с плавно вращающегося колеса стихотворения, увидел, как миловидная женщина превратилась в юную девушку с кротким выражением лица и прядями белокурых волос… Может, гатха повернула колесо времени вспять, благодаря чему женщина резко помолодела? Но тогда почему ее больная все так же тяжело дышит, запрокинув лицо?.. Почему бабушкина палочка не превратилась в дубовую ветвь?.. Девушка осторожно скосила на Ваню глаза и наклонила голову, скрыв лицо под льняными волосами, поправила одеяло на своей больной. И Ваня, приняв это за приглашение перейти на язык жестов, тоже осторожно тронул бабушкину подушку. Девушка поглаживала живот своей больной, и Ванины пальцы пустились в путь по рубцам и расширенным венам на животе бабушки. Он ощущал в них медленный ток нагой крови, ищущей отверстия для выхода. Пальцы его видели то, что искала впотьмах бабушкина кровь; узел на мехах с отведенным для нее воздухом развязывался, раскрывался, как невидимый в глубине леса цветок…

И Ваню и девушку обнимала ночь, потому что улетевший с ветром Лэй-гун давно уже не заглядывал в окна палат, но они осязали друг друга через кожу своих близких. Пальцы Вани, пробегая по бабушкиному животу, подбирали невесомую тему, пальцы девушки, вторя ей, приглаживали волосы больной, вознося мелодию к раскрывающемуся в темноте леса цветку, и овал лица просвечивал сквозь завесу прозрачных волос. Пальцы ее продвигали работу маленькими насекомыми шажками, но небесные облака покрывали Серебряную реку целиком. Течение звездного ветра, вращающего колеса созвездий, усыпило Ваню, и он уснул, не меняя позы, как умел засыпать посреди белого дня Ломин.

Когда солнечный луч согрел ему веки, Ваня открыл глаза и увидел соседку; та тихо сидела над своей больной, белокурые волосы закрывали ее лицо, но когда она пошевелилась и перекинула пряди волос за спину, Ваня узнал в ней прежнюю миловидную женщину с увядшим лицом и подумал: либо девушка ему пригрезилась, либо колесница времени унеслась далеко вперед и девушка успела состариться... Но бабушка дышала так же тяжело, колесница не успела увезти ее обшитую тройным жемчугом одежду — тело с большим животом бугрилось под простыней... Тут пришла мама со встревоженным лицом и принялась рассказывать соседям, как они с Ваней мучаются с бабушкой и сколько денег уходит на одни памперсы, не говоря уж о лекарствах…

Вечером он вернулся на свой пост и сменил маму у кровати бабушки. Кровь в бабушкиных венах медленными толчками продвигалась в направлении нагой Танцао; женщина, свесив волосы на лицо, протирала ваткой, смоченной спиртом, руки своей больной. Ваня принес воды, ловко обмыл бабушку, вытер пол у кровати, чувствуя на себе взгляд соседки сквозь завесу волос. В коридоре погасили свет; лицо девушки смутно белело в темноте, как фарфоровые цветки жасмина. Лэй-гун прошлой ночью ушел в небо, засыпав вход облаками и взвалив на спину вязанки погасших молний, и не было вспышки света, озарявшей лица, чтобы Ваня с уверенностью мог сказать: да, это она — та девушка... Но тут соседка отвела волосы — и Ваня узнал ее, хоть и видел ее лицо словно отраженным в бронзовом зеркале...

Среди клиенток Вани было много красивых девушек и молодых женщин. Некоторые искали дружбы с ним, другие откровенно заискивали, преследуя свою выгоду — маленькую или большую, полагаясь на свои чары. Каждый сантиметр своей глянцевой кожи красавицы использовали рачительно, как опытный садовод свои шесть соток, взращивая на нем красоту, прививая к природным чертам утонченную прелесть из склянок и тюбиков. Приумножая краски, женщины скрупулезно наводили искусственную красоту, потому что она казалась им более красивой, чем собственная, а может, они интуитивно чувствовали, что носить свое лицо опасно, и прикрывали его краской, как маской... Или тюбики восстанавливали на лице черты души, необходимые для того, чтобы освоиться в декорациях мира, зная, что дерево — не вполне настоящее, воздух — не совсем воздушный и что зеленое — это не желтое. Как бы там ни было, Ванины клиентки всегда держали наготове на своих подзеркальниках запасные лица, и выражение глаз им диктовало не чувство, а краска. Они удивлялись, почему мастер Ваня, разговаривая с ними, смотрит поверх их голов, а Ваня как раз пытался поймать взглядом подымающуюся, как пар, истинную красоту этих женщин — как пар или как последний вздох умершего, который родственники собирают в полотняный мешочек и кладут ему на темя. В тени красоты из склянок держалось истинное лицо женщины, в которое и смотрел Ваня светлыми отрешенными глазами…

Быть может, и у этой девушки в сумочке лежало тонкое, эластичное лицо воительницы. Кротость, с которой она поглаживала ноги своей бабушки, была неподдельной; она, как изящество Танцао, пронизывала бессонную ночь, которую переплывали смутные погребальные ладьи с призрачными фигурами на корме. Ваня перевел взгляд на лицо больной: на него смотрели глаза чужой бабушки, будто она внимала гатхе, произносимой Ваней про себя. На Ваню нахлынул миллион объектов чужой жизни, и нитка, по которой струились жемчужные слова, вдруг перетерлась на “длинной вещи”. Чтобы восстановить ее, Ваня вообразил “длинную вещь”— вещь длиною в Серебряную реку, как учил Ломин: вытягивая протяжную филигрань тождественности “вещи” с индивидуальным “я”… И дальше, не выпуская из пальцев серебристую нить, отправился по ней в среду слоистых облаков, поминутно меняющих свой цвет, точно внутри их зажигались разноцветные сариры — драгоценные лампы, которые, по преданию, находят в пепле умерших святых... Ваня открыл глаза: его бабушка пошевелила губами, будто что-то хотела ему сказать. Он припал ухом к ее губам и разобрал: “Это придумали люди...” — “Что придумали?” — прошептал Ваня. “Это!” — выдохнула бабушка вместе с жизнью. Он не успел собрать ее дыхание в полотняную материю. Ваня поцеловал бабушкины веки, подвязал ее лицо поясом от байкового халата, взял пустую бабушкину палку и вышел вон.

Несколько дней Ваня не медитировал, хотя Ломин сказал, что усопших следует почтить глубокой медитацией. В течение недели он ездил к клиентам, отчитывался перед фирмой, делал крест на бабушкину могилу — она была православной. Все это время Ваня удерживал в своем сознании девушку, как “длинную вещь”: его уверенность в том, что он найдет ее на прежнем месте, не позволила бы ей уйти навсегда. Когда Ваня почувствовал, что уверенность стала ослабевать, он отправился в больницу.

Ни девушка, ни ее бабушка не удивились его приходу. Девушка сказала: “Нас выписывают, а я не могу дозвониться до мамы”. — “Мальчик нам поможет”, — звучным голосом произнесла ее бабушка. Ване было уже 23 года, но из-за хрупкого телосложения и безмятежного выражения лица его часто называли мальчиком. Ваня отыскал санитара, дал ему денег, и тот помог бабушке спуститься к выходу. Машина с раскрытыми дверцами уже стояла у дверей больницы. Катя с бабушкой сели сзади, Ваня рядом с водителем. Катя назвала адрес. “Как твое имя, мальчик?” — спросила бабушка. Ваня вынул из кармана бейджик фирмы, на котором значилось его имя. “Ваня”, — сказала бабушке Катя. “Иван?” — “Нет, тут написано — Ваня”. — “Правда Ваня похож на Сережика?” — “Сережа — мой двоюродный брат”, — поспешно объяснила Катя. Она не знала, что мысли Вани обычно не выходят за пределы предложенной ему информации и никаких далеко идущих выводов Ваня не строит. Короткая вещь — не длинная. Но на этот раз ход Ваниных мыслей был именно таким, как предположила девушка, решившая его успокоить насчет Сережика. Он ждал ответа, подобного ползущей черепахе, а получил ответ, подобный скачущей лошади.

Дома Катя ловко перестелила бабушкину постель. Ваня уложил бабушку, придвинул к ее изголовью кресло и стал рассказывать о странах. Катя принесла на подносе чай с кексом. Ваня не глядя взял фарфоровую чашку и, держа ее на ладони, продолжил рассказ…

…В Девяти пределах Поднебесной есть такие далекие страны, что добраться до них можно только в мечтах. В стране Фаньшэго проживают люди с языками навыворот — то есть языки у них растут в направлении горла. Пока они не обожествляли речь, языки у них были как у всех людей, но вкус слов так нравился им, что вскоре стал заменять еду и питье. Они перестали есть просо, забросили кувшины и черпаки для вина и все до единого сделались риторами. Они рассказывали о себе удивительные вещи — и по мере их рассказа все это стало происходить с ними на самом деле. Огромный караван образов сходил с кончиков их языков. Например, один человек сообщал о себе, что искуснее его нет стрелка, и в руках его тут же появлялись лук и стрелы. Я ставлю на предплечье кубок с вином, продолжал хвастать он (и кубок возникал на предплечье), и выпускаю стрелы: пока одна находится в полете (она летела) — я успеваю выпустить другую и третью (они летели), ухитряясь при этом удерживать кубок с вином... Другой говорил, что вырастил в своем саду деревья в три с половиной чжана в поперечнике, — и тень от деревьев уже осеняла покрывавшие землю ветреницу и майник... Третий объявлял, что добыл вечно полнившийся вином сосуд из белого нефрита, светящегося в ночи, и сосуд тут же появлялся, и вино светилось... 3емля Фаньшэго преполнилась явлениями и предметами необычайными, солнце то всходило, то заходило, вода превращалась в алмаз, в гранях которого посверкивала мертвая рыба, кармиевый бамбук приносил виноградные гроздья, и смерть стояла за западными воротами страны, не в силах сделать ни шагу… Такое положение дел не понравилось владыке Неба Фуси, и он заставил фаньшэговцев подавиться собственными придумками, после чего они стали изъясняться на горловом наречии, и никто уже не понимал их речь.

…В стране Цинжун жили люди, ходившие на цыпочках и говорившие шепотом. Они охраняли живое существо, прекраснее которого не было на свете, — ребенка по имени Тишина. Даже река струилась безмолвно, обращая волны вовнутрь, и ветер сидел взаперти, птицы молча плавали в воде, прибившись ко дну вместе с рыбами... Дитя тихо подрастало и превратилось в прекрасную девушку, голоса которой никто не слышал. Однажды, когда она купалась в реке, бог грома Лэй-гун спрятал ее одежды, и Тишина вышла за него замуж, чтобы получить их обратно. Получив одежды, она растворилась в воздухе, и с тех пор Лэй-гун разгуливает по небу с вязанкой молний, надеясь обнаружить Тишину, а люди продолжают по привычке ходить на цыпочках, хотя лишились самого прекрасного...

…Страну Юйминь населяют люди с дырявой грудью — вместо сердца у них вмятина. Когда-то один прохожий мудрец сказал им, что, если каждый человек съест по тысяче птиц, у него вырастут крылья и он сможет летать. Жители Юйминь забросили все дела. Только и делали, что ставили силки на ласточек, балабанов, перепелок, голубей, фазанов и ели птичьи сердца. Когда последняя перепелка упала на землю с растерзанной грудью, жители Юйминь сбились со счета — их память всосала в себя воронка, образовавшаяся на месте сердца. Так птицы отомстили за себя.

Катя работала в антикварном салоне.

Там было много удивительных вещей. Свадебные сундуки с позолоченными арабесками из виноградных лоз и мозаикой из черного дерева, кровать с кариатидами, поддерживающими балдахин, шкафы на тонких ножках с рельефами античных богов, стулья с готическими спинками, лари с резными ажурными крышками, столы с металлическими инкрустациями, обитые лионским шелком и репсом канапе, комоды со вставками из севрского фарфора, многоярусные этажерки с клетками для птиц, монументальные подсвечники, которые ставили на саркофагах титулованных вельмож, гобелены на сюжеты басен Лафонтена, ковры с куфическими письменами, украшенные сардониксом, агатами и золотой эмалью зеркала, турнирные доспехи и многое другое. Вещи с замкнутыми физиономиями эпох и стилей, как языческие божества, требовали конкретных человеческих жертвоприношений по всей территории впавшей в язычество страны, к кошелькам, пахнувшим чужой кровью, простирали они свои декоративные щупальца и позолоченные усики, заряженные бешеной энергией энтропии... Венецианские зеркала не отражали реального положения вещей — слепота зеркальной поверхности, непобедимая болезнь наподобие проказы, втянула в себя видимостъ, как река Зыбучих песков, и когда Катя водила к ним неискушенных приобретателей, она не думала об опасности, а размышляла об искусстве модельера Фейльнера, живописца Цехнигера, ткача Нельсона, архитектора и скульптора Флетнера и других. Ваня видел не искусство, о котором вдохновенно говорила Катя, а вереницу объектов, всосанных собственными зыбкими образами… Катя с указкой в руках гибко скользила между объектами, смыкающими острые зубья на ее теле, стояла между ними, как древняя христианка среди львов, и они не трогали ее… Слушая Катю, покупатели заодно прикидывали в уме и ее реальную цену, а прикинув, отдавали предпочтение свадебному сундуку времен Вильгельма Оранского… Это о них говорилось в старой китайской загадке: безымянный человек живет мясом и кровью, входя и выходя из людей через отверстия на их лицах. Отгадка: наша плоть.

У Ломина тоже имелись редкие, почти мифические вещи, о которые Ване было приятно погреть руки: глиняная плошка с тушью и кисточкой для написания вывесок в китайских ресторанах, игрушечная обезьяна с человеческим лицом, ковер со скульптурно подрезанным ворсом, изображавший сине-зеленых всадников, лоток с У-образным деревянным сооружением, имевший зубец на острие для гадания под названием “схождение с карандаша”, расписанная цветами сливового дерева шкатулка и две игры: цзижан, похожая на европейские кегли, и вейцы — облавные шашки на шашечной доске из хунаньского бамбука, отделанной медью по краям, с двумя сандаловыми трубками для передвигания ста восьмидесяти фигур. По углам доски изображены солнце, луна, звезды и знаки зодиака. Ломин с маньчжурской косицей и четками в руках сидел на корточках перед доской со стороны солнца и луны, имея перед собой Ваню со стороны звезд и зодиакальных знаков, и показывал на доске приемы нападения и защиты, истребления и захвата, выручки и поддержки, обороны и отпора. Цель игры состояла в том, чтобы взять в окружение как можно больше шашек противника. Страстная, как война, игра требовала от соперников хладно-кровия полководца, чтобы держать театр военных действий в уме: шашечные отряды совершали обманные вылазки, отвлекали внимание противника эффектными ходами, в то время как основное наступление подготавливалось на ином фронте, в области Стрельца и Козерога, втягивая Ваню в бесперспективные, изматывающие воображение комбинации. Ломин словно дремал за игрой, как медиум, держащийся за ручки “схождения с карандаша”, из-за полуприкрытых век китайца, как топкие озерки в зарослях камыша, поблескивали глаза. Он чутко реагировал на шуршание шашек, передвигаемых сандаловой палочкой в направлении лунного диска. Не открывая глаз, знал о перемещении важных фигур, как хороший стрелок по свисту стрелы угадывает, попадет ли она в цель. Как ни осторожно скользили Ванины воины по глади бамбуковой доски, Ломин оборачивал на шорох свое лицо со смеженными веками — точь-в-точь как изображение бога с лежащими перед ним деньгами из фольги меж У-образных деревянных ручек, медленно передвигаемое медиумом в направлении той стороны света, откуда придет избавление или беда. Пальцы Ломина замирали на четках. Чтобы сделать свой ход, он поднимал веки. Внезапный блеск его глаз был достаточно сильным ходом — как молния бога с синим лицом Лэй-гуна, в мгновение ока разверзавшая тьму невидимых облаков. Ваня не сразу научился выдерживать бесстрастный взгляд Ломина; эпикантус, кожная складочка у внутреннего угла глаз людей этой расы, не только прикрывала слезный бугорок, но тенью частичного затмения скрадывала чувства китайца. Зеркала души Ломина, с угла затянутые кожной пленкой, выражали могучую глубину зазеркалья, точно память его удерживала в себе династии и подведомственную им историю, переплетенную с мифологией.

Ваня чувствовал, что в таком психологическом давлении, не вяжущемся с правилами честной игры, заключается слабость — как в позиции сине-зеленых всадников, массовая устремленность которых к победе не оставляла возможности для индивидуального маневра, спонтанного прорыва, порой играющего в ратном деле решающую роль. Ориентированные на одну сторону света, как намагниченные железные опилки, всадники рисковали попасть в засаду изучившего их тактику противника.

Отбросив сандаловую палочку, Ваня стал двигать фигуры пальцами, он избегал смотреть на сонное лицо Ломина, с которого, как нежданная птица, вдруг вспархивало пронзительное зрение, и, вопреки замыслу китайца, собирал своих воинов и подле солнца, и по соседству со звездами . Одержав две победы кряду, он заметил, что Ломин сидит с открытыми глазами и незаметно старается обернуть в сторону солнца и луны резную фигурку бога со “схождения с карандаша”. Божество, подпитанное верой Ломина, начало помогать ему, но Ване уже не нужна была наивная победа всадников, летящих в одну сторону…

Если Ломин касанием палочки из сандалового дерева пас свою победу в пределах игровой доски между инкрустированными светилами, то Катя прикосновением своей указки к позолоченным гербам, розеткам и аллегорическим фигурам рассредоточивала объекты в реальном географическом пространстве, как конкистадор, сплавляющий золото Нового Света в направлении дальних стран и новейших историй. Тяжелые громоздкие вещи благодаря указке обретали подвижность шашек на игровом поле; Катя водила их на коротком поводке, как усмирившая единорога дева, пока не передавала поводок в руки приглянувшемуся ей покупателю. Она старалась пристроить вещь если не к знатоку, истинному ценителю, то просто в хорошие руки, где будут уважать поселившийся в медальонах и ажурных веночках дух времени, невредимо прошедший через кровавую суматоху войн и революций, — дух, торжествующий над мировой историей, который безуспешно пыталась скопировать в своих поставленных на поток виртуозных подделках известная фирма Беккера, создающая псевдовенецианские зеркала, проникнув в секрет старинного амальгамирования с помощью оловянного листа и шлифованного наждаком стекла. Стеклянные массы настоящих зеркал, появившихся после многовековых экспериментов с камнем и металлом, с обсидианом, пиритом, золотом и серебром, сохраняли дыхание стеклодува, проступавшее сквозь резьбу по дереву, эмальерную технику, фарфор и фаянс, и копировать это дыхание не научилась ни одна фирма. Катя сознавала свою ответственность перед духом времени, как, возможно, Ломин сознавал свою ответственность перед идущими в одном направлении всадниками, но невозмутимый дух времен, как мерное дыхание зодиакальных знаков, был древнее азартного духа войны, освященной инкрустированными знаками солнца, луны и звезд .

Информация извне поступала к Катиной бабушке через маленький транзистор. Она прикладывала его, как холодный компресс, к груди и скрюченными пальцами пыталась нашарить в эфире правду, но правда блуждающим болотным огоньком перебегала с волны на волну и исчезала в радиоволнах. Бабушка преследовала ее по пятам, как Мизгирь Снегурочку: на поиски правды приемник отвечал подмигиванием болотного огонька, давая понять, что батарейки сели. Дочь и внучка Катя не торопились приобрести новые батарейки, и бабушка иногда подолгу оставалась в неведении относительно Севастополя, отошедшего к Украине, событий в Косове и финансовых крахов того или иного банка.

Особенно ночью, бессонной ночью, ей требовалась правда . Бессонница разрасталась в севших батарейках, как дурная бесконечность. И дочь, и внучка знали, что по ночам правду теперь не говорят, по ночам играют поп-музыку, раздражавшую бабушку. Но бабушка все равно добывала горестную правду — как средневековый алхимик, пытающийся извлечь золото из свинца с помощью колдовских примесей: из поп-музыки, из бездумного и безостановочного трепа диск-жокеев, из резких мелодических фигур, побиваемых первобытными пещерными ритмами. Все наводило на мысль о безнадежной порче человека, транслируемой на всех языках… Не успевала бабушка устремиться за одним голосом, будто бы вещающим правду, как другой голос открывал ей глаза, в чьих интересах сладко пел этот голос. Бабушка, как утомленная чайка, присаживалась на новую радиоволну, полагая, что разоблачение прежнего голоса откроет дверь настоящей правде, но голос вслед за маленькой правдой пытался протащить большую неправду, настаивая на необходимости нового “железного занавеса”, с чем она не могла согласиться, или на том, что все ищущие правду должны объединиться, как обманутые вкладчики, в партию обманутых нового типа, и тогда правда будет положена на самые что ни на есть народные счета…

Прежде, когда бабушка сама вещала на одной могучей, как цунами, радиоволне, транслирующей голоса мерно и авторитетно, от радиоведущих требовалось оставлять свои личные пристрастия за порогом аппаратной, предоставляя к услугам государства отчетливую дикцию, культурный посыл звука и очищенный от эмоций голос — бескорыстный, хорошо воспитанный голос, достойный того, чтобы вещать из сердцевины государства, имеющего большую чувствительность с микрофонных входов, раздельную регулировку тембра по высоким и низким частотам и питание от сети переменного тока напряжением 220 вольт, не допускающий никаких сенсорных вибраций, сквозь которые просачивались бы чуждые этому хорошо организованному голосу влияния. Возможно, эта трансплантация здоровых голосовых связок ведущих радиодикторов в организм государства в какой-то мере сохраняла последний от преждевременного дряхления, а четкая дикция сдерживала натиск шаманского бормотания заграницы… Тогда бабушку учили интонированию фразы в русле государственной риторики, на которую настраивались умы. Сейчас же никакого камертона не существовало: его рассеяли на огромный спектр призвуков расшатанные и вечно возбужденные новые голоса, зашкаливающие сообщения о землетрясениях, войнах, девальвации, гибели космического челнока... Во времена своей молодости бабушка с полным правом могла утверждать, что государство — это она, бабушка, тогда как нынешние голоса не утверждали ничего. Теперь, прикованная к постели, бабушка помимо воли превратилась в любимую героиню своей ранней юности — бегущую по волнам, но убежать от тотальной невнятицы, пронизывающей сетку вещания, в которой покачивался мумифицированный земной шар, было невозможно. Все это бабушка хорошо поставленным, хоть и слабым голосом рассказывала Ване, потому что дочери и внучке ее сентенции давно надоели, а Ваня, как всегда невпопад, отвечал, что жители царства Сун тянули рисовые всходы вверх за кончики побегов, полагая, что это помогает их росту... Мир катится под горку, вещала бабушка, а Ваня отвечал, что на Конфуция так сильно действовала музыка, что, услышав прекрасную мелодию, он в течение трех месяцев не ощущал вкуса мяса... Ответ был не по существу, но бабушка научилась находить в Ваниных словах подтверждения своей мысли и обращалась к нему как к оракулу… А что еще было делать ей, потерявшей власть над двумя женщинами, дочерью и внучкой, про которых теперь не знала, в чем они ходят на работу, что это за работа, о чем говорят по телефону, сколько денег зарабатывают, на что тратят и так далее. Прежде ни одна мелочь в их поведении не ускользала от ее внимания — это бабушку утешало, хоть она и знала, что обе женщины таинственны, как невнятные голоса с той или иной волны, нацелены на самих себя, никакая правда их не интересует, куда катится мир — им безразлично, на что Ваня давал ответ, что люди близки по своей природе, но отдаляются друг от друга по своим привычкам.

Умершая Ванина тихая и тактичная, но малограмотная бабушка, цветущая любовью, как сказано в одном чаньском трактате, распространявшая свое доброжелательство даже на Ломина, которого Ванина мама яростно обвиняла в тихой китайской экспансии российской столицы, совсем не походила на властную Катину бабушку. Но как имя некогда любимого умершего существа заставляет нас с интересом относиться к человеку, носящему то же имя, так и болезнь Ваниной бабушки роднила ее с Катиной бабушкой. Когда вызванный на дом врач, обнажив живот Катиной бабушки, похлопывал ее по брюшине, Ваня ощущал, как тупые волны идут по бабушкиному животу; по этому признаку был поставлен диагноз его собственной бабушке. Катина бабушка жаловалась на так называемые голодные боли; его бабушка, возясь на кухне, тоже наскоро заедала свою боль хлебом. Когда у Катиной бабушки начинался приступ, в ее изменившемся лице он узнавал гримасу боли своей бабушки. Он знал путь, состоящий из последовательных физических изменений, по которому было суждено пройти Катиной бабушке, изучил все видимые вехи этого пути: выступившая на животе венозная сеть, красноватые рубцы на бедрах, ограниченное дыхательное движение раздувшейся от жидкости утробы, не приносящая облегчения рвота, острые локализованные боли, снимаемые спазмолитиками, лихорадка, поиски самой невероятной позы, смягчающей страдания, беспамятство и полное забвение себя. Обе бабушки должны были породниться в муках, преображающих состав личности, потому что в их физическом потенциале заключались неисчерпаемые возможности для духа, восприимчивого к глубоким тайнам жизни. Ломин в период болезни Ваниной бабушки требовал отрешенности от ее страданий, как от своих собственных, но Ваня не слушал его, стараясь погрузить свой ум в бабушкины переживания с помощью гатхи. Через свою умершую бабушку он беседовал с Катиной бабушкой, добиваясь своего с ними единства, как три рта в иероглифе “пинь”.

Катины маленькие руки с коротко стриженными ногтями сновали ловко и незаметно, как у кукольника, приводившего в движение миниатюрный театр объектов, одушевленных невидимыми нитями, по которым струилось мирное чувство, трансформирующее каждый объект согласно его своеобразию. Бордовые со спелыми рубцами помидоры, как рассевшиеся бочки, дремотно сочились мякотью. Росистые огурчики демонстрировали утреннюю свежесть. Веточки укропа отпечатками птичьих следов разбегались в разные стороны. Баклажаны отражали полированными боками друг друга. Мелкие кабачки умильно виляли тугими хвостиками. Лук, застегнутый по швам, сходившимся в растрепанной холке, готовился дать едкий отпор грозно поблескивающему ножу, наточенному Ваней. Тушка курицы застыла в позе жертвы, поджав под себя лапы. Туго натянутая, гребнями застывшая или обвисшая кожица объектов еще удерживала в себе клонившуюся к закату плоть… В такие минуты руки Ваниной матери заряжались драматизмом — объекты отказывались ей повиноваться, упирались, как артисты, которых своенравный режиссер гонит из пролога в финал, из финала — в первый акт; нарезав помидоры, мама спохватывалась, что забыла их вымыть, и, злясь, совала дольки под кран; поставив на плиту воду с курицей, вспоминала, что забыла вытащить из нее полиэтиленовый мешочек с потрохами; промах следовал за промахом, освистанные объекты брызгали в ее нахмуренное лицо соком, выскальзывали из рук, не желая участвовать в этом суматошном действе, подчиняться буре чувств, владевших мамой, которая одна в этом доме обязана пахать на всех, и ни от кого не дождешься помощи… У Кати каждый объект осуществлял свой выход вовремя и в том виде, в каком надлежало выйти, — очищенным, пропущенным через мясорубку или взбитым в миксере... У мамы на столе громоздились перепачканные ножи, покрытые пеной шумовки, очистки, яичная скорлупа, луковая шелуха, рассыпанная лимонная цедра, рваная вощеная бумага; мама нервничала, что не успеет убрать все до начала полюбившегося ей мексиканского сериала, и нетерпеливыми руками срывала трубку, когда звонил телефон, но говорила долго и обстоятельно, по забывчивости хватаясь голой рукой за чугунную сковородку, стоящую на огне. Тот, с кем она беседовала, узнавал о ее обожженной ладони только при встрече. Мама не боялась ни обрезаться, ни разбить тарелку, торопясь спрямить свой путь к баритону или тенору, звучащему в трубке, шла к своему женскому счастью напролом через груды разрезанного мяса и горы мусора, и голос на том конце трубки, точно чувствуя завалы на ее кухонном столе, запутывался в объяснениях, давал разноречивую информацию, уклонялся от прямых вопросов и откладывал свидание на неопределенное время... Если телефон звонил у Кати, ее маленький театр замирал в дисциплинированном антракте, как позолоченные гирлянды и перевитые лентами драпри в зеркальных рамах времен регентства. Катя брала трубку и, если разговор обещал быть долгим, продолжая разговаривать, прижимала ее плечом к уху, возобновляя подготовку объектов к обжариванию и варке; в этот момент она становилась отчасти похожей на Ломина, у которого однажды его ученики у-шу во время медитации стянули кроссовки с ног, а он этого не заметил, поскольку события, происходящие вне его существа, не имели для него значения… Впрочем, эти две ситуации, Кати и Ломина, можно было трактовать по-разному. Если Ломин исключал из круга событий кроссовки и ехал потом в автобусе босиком, то не раздвигал ли он этим круг события за пределы собственной личности, обращая на себя внимание пассажиров?.. Тогда как Катя, решая по телефону важные вопросы и держа под контролем свои объекты, находилась внутри созданной ею ситуации, не пренебрегая при этом чужой. Возможно, думал Ваня, ее действия больше соответствовали учению Дао, чем кроссовки Ломина, — хотя бы потому, что Ломину хотелось личным примером подчеркнуть возможности не-деяния, но, насколько понимал чаньские истины Ваня, не-деяние лишь тогда не-деяние, когда оно абсолютно бескорыстно.

Катя утаивала от нуждающихся в ее совете людей, что занята, незаметно для них самих включая их в собственную ситуацию (приготовления обеда), в том числе и Ваню, который в переживаемый момент, сидя рядом с нею, аккуратно чистил картошку. Какие бы бури ни разыгрывались на том конце провода, Катя не повышала тона и не нарушала ритма движений ножа, крошащего капусту, и, кажется, ритм ее действий постепенно зачаровывал восемь стихий, обнимающих разнообразные явления вселенной, как изящная Танцао зачаровывала звуки губного органчика лушэке, флейты, цитры, бубна и циня, которые переставали петь своими голосами и звенели, как колокольчики, пришитые к парчовой одежде плясуньи. Ситуация Кати казалась ясной, в отличие от ситуации Ломина — иноземца, обучающего Ваниных соотечественников приемам китайской борьбы в школе у-шу, средства от которой шли на поддержку китайской миграции в Россию, где скромный звук колокольчиков Танцао получал мощную оркестровую поддержку земляков, в результате чего в чаньской триаде “небо — земля — человек” делался акцент на последнем, что шло вразрез с даосской практикой.

Днем ухаживать за бабушкой приходила рослая, полная уборщица Ира. У них и прежде были кое-какие отношения: когда Ира мыла лестницу или в больших брезентовых рукавицах чистила мусоропровод, бабушка считала своим долгом приостановиться возле Ириной мусорной тележки и обратить ее внимание на погоду или хулиганов, разрисовавших стены подъезда. Бабушка полагала, что чем ниже стоит человек на социальной лестнице, тем больше ему следует уделять внимания, и гордилась своей дружбой с дворниками и вахтерами. Ира, со своей стороны, насколько ей позволяло воспитание, отметала бабушкины демократические претензии, потому что у нее была своя рабочая гордость, и удостаивала бабушку сдержанными и краткими ответами. Бабушка искренне переживала, что Ира, в отличие от знакомых вахтеров, не желает идти на контакт. На самом деле ее волновало собственное орудие труда — дикторский голос, оказывавшийся недостаточно убедительным, чтобы на его модуляции и гармоники откликнулась скромная работница сферы обслуживания. Она верила в безграничные возможности собственного голоса, который входит в дома и учреждения без стука, черное может сделать белым, легко поднять валовой продукт до нужной отметки, распахать целину, осуществить мягкую посадку космического корабля на поверхность Луны, верила в свои голосовые связки, удерживающие выплавку стали в пределах запланированной цифры, в то, что звуковая информация в системе микрофонов, расположенных так, чтобы их рабочие оси были взаимно перпендикулярны, преобразует слово в дело, подобно тому как руда в доменных печах и плавильных агрегатах превращается в металл… Но, обращаясь к Ире, она ощущала какую-то сухость в горле. Ей в голову не приходило, что Ира, имея дело с конкретными отходами человеческой деятельности, не питает иллюзий по поводу жильцов элитного дома, критически настроенной Ире казалось, что она каждый день запускает руки в общий пищеварительный тракт, вокруг которого накручены социальная лестница, космические корабли, философские открытия, поэтические откровения, и из тягучей массы нечистот извлекает то целый батон колбасы, то одежду, то куски хлеба, то дорогие игрушки — все, что не успел переварить желудок богатого дома… В Ириной мусорной тележке втихую жили те демократические принципы, о которых вещала бабушка через перпендикулярные микрофоны; очистки, огрызки, пластик и бумага говорили на одном языке: Ира аккуратно разбирала мусор и складывала продукты в полиэтиленовые пакеты и относила к помойным ящикам для бедных, число которых возрастало вместе с количеством пригодной для еды пищи, спущенной в мусоропровод.

Ира появилась в бабушкином доме одновременно с Ваней. Бабушка полагала, что болезнь — это временное явление, осложнение после тяжелого гриппа. Тихая, ныряющая боль еще не сбила с нее спесь; когда боль становилась настойчивей, бабушка прибавляла звук в радиоприемнике и подносила к самому уху трехстороннюю комиссию, демонтаж и разрушение государственных структур, финансово-экономические аферы, о которых говорили ведущие с языками, растущими внутрь горла, быстро, невнятно, не теряя бодрости духа. Ира понятия не имела о трехсторонней комиссии, зато свежая информация о том, что происходит на родной стороне, поступала к ней от собственных глаз, только слепой мог не заметить, как много беспризорного тоскливого мусора появилось на улицах гордого города. Как много появилось что угодно продающего народа — цветы в горшках, одежду для Барби, персидских котят, сосновые рамки, складные табуреты, полонез Огинского, жалобно оглашающий подземные переходы. Масса здорового трудоспособного люда стояла со своим жалким тряпьем, с барахлом, которое было частью идущих с молотка заводов и фабрик, а бабушка этого в упор не видела, пока работающий как часы здоровый организм позволял ей не замечать эту захлестнувшую все виды человеческой деятельности работу, а теперь ей понадобилась правд а , правдивая информация... Может, эфирные оболочки личности бабушки, называемые тань-шу, которые она привыкла оставлять за пределами аппаратной, незаметно для нее скапливались за дверями и, не поспевая за бабушкой, бодро стучавшей шпильками в направлении трамвайной остановки, мало-помалу превратились в толпу ее личностей — тань-шу-аней, — дожидавшихся своего часа за порогом, а когда однажды бабушка не вышла на работу, эта толпа тань-шу-аней ворвалась в дом и потребовала возврата старых долгов, чтобы все вместе взятые тань-шу-ани коллективным умом дошли до того, что произошло в мире…

Бабушка делилась полученной информацией с Ирой, не дождавшись адекватного отклика от дочери и внучки, уверенных, что все идет своим чередом, что зеленое не желтое и ни во что не надо вмешиваться. Бабушка видела в этом продолжение своей просветительской миссии, осуществляющейся теперь в отрыве от аппаратной, за порогом которой стояла толпа других личностей, отдавших свои голоса морской ведьме, и Ира, ворочая бабушку и подавая ей лекарство, вместе с ней возмущалась отказом правительства от выплат по ГКО, быстрому росту цен и разорению предприятий, бабушка напоминала ей другую старуху, в прошлом преподавательницу зарубежной литературы Средних веков, являвшуюся сначала под покровом ночи и под предлогом еды для собачек к мусорным бакам, а позже уже безо всякого покрова и предлога, выбросив из памяти, как мусор, куртуазный эпос Гартмана фон Ауэ и Вольфрама фон Эшенбаха, стихи Данте времен первого изгнания и трактаты Мирандолы. Парсифаль и Генрих Птицелов оказались от нее так же далеки, как швейцарский сыр и краковская колбаса.

В отличие от Кати и ее мамы, смотревшей на Ваню с откровенным недоумением, Ира не находила в нем ничего странного и понимала все, что он говорил, и даже в некоторых случаях выступала в роли толмача. И когда однажды бабушка спросила: “А как же стрелок И смог поразить все десять солнц — что же тогда светит на небе?” — Ира со знанием дела ответила, что все застреленные солнца были ложными, а настоящее никто — ни И, ни даже все мировое сообщество — пристрелить не в силах... Ире не казалось странным, что круг интересов Вани замкнулся на Китае, потому что Китай близко, — Ира проживала в проезде Михайлова по соседству с общежитием, битком населенном китайцами, и хорошо видела, что между китайской и российской бедностью нет никакой разницы, все жили одним днем, как завещал Господь Христос. По словам Вани, разница велика лишь между смертными и небожителями, а между теми и этими простиралась жизнь, о которой информация поступала специфическим путем выборок, — это не ведомое никому, полумифическое бытие человечества: китайцев, рейнцев, нибелунгов.

Между тем Ваня хоть и проявлял некоторые признаки отрешенности, отказываясь общаться с людьми на их эсперанто, на деле вел незримый бой за каждый клочок земли в этом доме. Катя никогда не приглашала его в свою комнату, как будто он и в самом деле приходил только к бабушке. Ваня взял на себя обязанность поливать фиалковый садик на подоконнике за двумя шелковыми шторами. Он превратил уход за цветами в настоящую китайскую церемонию: завел в доме разнокалиберные лейки и кувшинчики-пульверизаторы, специальные щипчики для обрезки засохших листьев. Вечером, когда приходил молодой врач Илья Васильевич, чтобы посмотреть бабушку, Катя тоже шла в бабушкину комнату, а Ваня направлялся к фиалкам. Лейки служили ему пропуском в комнату, куда его не приглашали... Лиловые, малиновые, кремовые, голубые фиалки расцветали вразнобой; садик все время находился в состоянии непрерывного цветения, а за окном, как завороженный, шел снег. Солидный голос Ильи Васильевича за стеной звучал все громче, потому что бабушка постепенно переставала всех слушать — Ваню, Иру и радио, но Ваня и Ира, преследуя свои интересы, разговаривали с ней так, будто она все слышит и понимает, или беседовали друг с другом. Когда Илью Васильевича звали пить чай, приглашали также и Иру с Ваней, но Ира отказывалась, а Ваня, поставив на место лейки, шел и рассказывал Илье Васильевичу про стрелка И, зубами поймавшего летящую в него стрелу... Женщины смотрели на него вынужденно терпеливо, как бы уткнувшись взглядом в свои, возможно, подвешенные на волоске дела, требующие от них особой выдержки, естественности и интуиции, чтобы не лишиться своего места под одним из десяти солнц. Но, заметив, что Илья Васильевич с неподдельным интересом слушает про ученика И Фэнмэна, который часами разглядывал не мигая подвешенную на волоске от бычьего хвоста вошь, чтобы научиться точной стрельбе из лука, Катя тоже стала вникать в Ванины байки, не забывая подливать чай, пока ее мама не говорила: “Ваня, пойдем к бабушке, а то ей скучно”, после чего Ваня досказывал историю о Фэнмэне лежащей в полузабытьи бабушке, а Ира сердито хлопала дверью. Мама потихоньку ускользала в свою комнату. Ваня продолжал рассказ о мудреце по имени Цзян, который мечтал о том, чтобы кто-нибудь использовал во благо его знания и способности, но жизнь его проходила в бедности и неудачах. В старости он удалился на берег реки Вэйшуй, построил хижину и занялся ловлей рыбы. На камне, с которого он ловил рыбу, образовались два углубления, прежде чем Цзяну удалось поймать карпа, в животе которого он обнаружил воинскую печать. Тогда он понял, что ему предстоит сделаться помощником князя по военным делам: князю действительно был необходим хороший советник. Два человека, столь нужные друг другу, князь и мудрец, никак не могли встретиться, а страну в это время теснили со всех сторон враги, и тут бабушка открыла глаза и поманила Ваню пальцем... Он приблизился к ней вплотную. “Все это придумали люди”, — прошелестела бабушка. Пораженный ее словами, Ваня спросил: “Что — это?” — “Стрелков этих”, — отчетливо сказала бабушка. С этого момента она замолчала, а Ваня продолжал рассказывать, пока однажды Илья Васильевич не сказал ему ласково: что это он все о китайцах да о китайцах, а Катя с улыбкой ответила за Ваню, что в России диаспора русских не так уж велика, и они оба задорно рассмеялись, глядя друг на друга.

Потом произошла череда перемен, краем сознания отмеченных Ваней. Исчез бабушкин транзистор, куда-то подевались Ванины тапочки, всегда стоявшие под вешалкой, лейки оказывались пустыми, дверь в Катину комнату была закрыта на крючок. Однажды после бессонной ночи Илья Васильевич, проводя по животу бабушки кончиками пальцев, попросил Ваню: “Ты бы рассказал что-нибудь”. Катя, поглаживая бабушку по волосам, обернулась к нему: “Китайское?” — “Пусть китайское”, — великодушно разрешил Илья Васильевич. И Ваня, сидя на корточках, как Ломин, потому что место возле бабушки было занято, рассказал последнюю историю…

…У владыки Неба на горе Акаций были висячие сады — самый большой парк на земле. Он был расположен так высоко, точно висел в облаках. Со всех сторон его окружала яшмовая ограда с девятью воротами. Там росли деревья с драгоценными плодами, падавшими с тихим звоном. В саду жили разноцветные птицы, фениксы и ласточки. Охранял его зверь по имени Зрячая Плоть, облепленный глазами, как чешуей. Зрячая Плоть смотрел во все стороны света и видел рыбу в животе у баклана, отражение пролетающего по воздуху дракона в бронзовом зеркале, бусинку четок в пальцах у монаха, прихотливые трещины в панцире черепахи и хвост кометы, скользнувшей в Серебряную реку. И рыба, и бусинка, и черепаха существовали постольку, поскольку их обнимали очи Зрячей Плоти, и никто не знал, как долго еще они будут существовать, — может, день, может, целую вечность.

(обратно)

Нечаянный выигрыш

Бородицкая Марина Яковлевна родилась в Москве. Окончила ГПИ иностранных языков. Поэт, переводчик, автор лирических книг и стихотворных сборников для детей.

* * * Нашу подругу Инну, репрессированную через месяц после рождения как член семьи (а точнее — дочь) изменника Родины, расстрелянного в сорок три года без суда и следствия, — недавно реабилитировали и дали льготу: теперь она ездит в метро бесплатно, еще и не пенсионерка — а вот поди ж ты! Ей все завидуют. * * * Перед отправкой в лагерь остригли косы: Кто там поможет вымыть, кто заплетет? Нет, в пионерский, конечно, что за вопросы, — Где тихий час и речка, лес и компот. Шорты купили и голубую майку, И тюбетейку от солнца — узорчатый край. Спрашивали: «Ты девочка или мальчик?» Вот было счастье — ответить: «А угадай!» Так повернешься и этак, взглянешь лукаво, Дядьку смутишь незнакомого в пух и прах, Есть у десятилеток римское право: Быть пацаненком в юбке, девкой в штанах. Шорты порвутся, ускачет двухцветный мячик, Выживут только мыльные пузыри. Муза моя, ты девочка или мальчик? Ты Керубино: смейся, лукавь, замри! * * * Решила дописывать старые тетрадки: Ведь жалко выбрасывать чистую бумагу. В них столько страниц незаполненных осталось — В иных, поглядишь, даже больше половины. Грех тяжкий — выбрасывать чистую бумагу, Ведь в каждом листке, в разлинованной странице Зародыши слов невидимками теснятся, Как в белой муке — дух несбывшегося хлеба. Решила дописывать старые тетрадки, Раскрыла одну — там непуганые стайки Стихов молодых и дурашливых записок И детских врачей лаконичные советы. И к новым стихам, что в дверях смущенно встали, Вдруг весь молодняк повернулся удивленно, И музыка стихла, и смех сошел на шелест, Как будто вошли старики на дискотеку. Танцуйте, ребята, мы вас не потревожим, Лишь ровненько вырежем чистые странички — И в стопку, в запас, в уголок у телефона: Нам, доктор сказал, сухари полезней хлеба. * * * И опять принесут заказной перевод, И поэт иноземный, как инопланетный, Прожигая скафандр, в атмосферу войдет И подстрочником ляжет на стол кабинетный. Что ж, ладонь на ладонь, жми на впалую грудь, Силясь жизнь уловить в странном облике внешнем, Слабый ритм ухватить, что-то влить и вдохнуть, Чтобы смог он дышать в резком воздухе здешнем. Этот ладится жить, а иной и помрет, И кому объяснишь, коль пойдут пересуды, Как густеет в груди поэтический мед, Как не хочет он литься в чужие сосуды? * * * На семьдесят пятом году Мальчишку себе заведу: Чертенка из крови и плоти — Куда той соплюшке у Гёте! И я о любви запою, Как Тютчев, на всех наплюю И буду его стариканам Своим представлять Эккерманом. И буду его баловать И между бровей целовать, В гостях не давать напиваться, Дразнить, просто так любоваться, Стихи ему в кухне читать И громко, до слез хохотать, Однажды с девчонкой застукав… Ох, прячьте, подруженьки, внуков! * * * Никого не держала. Стыдилась прикинуться слабой. Никому не кричала: «Уйдешь — я умру!» Потому что неправда. Не умерла бы. Ничего не хранила. На волю детей отпустила. Распустила охрану, уволила рать. Даже лиру, которая в сущности — лук, Из немеющих рук Телемаху вручу, что сумеет согнуть и сыграть. Лишь одно утаю: Мой нечаянный выигрыш, радость мою, Голос мой, что, ликуя, звенел на ветру, — Никому не оставлю, с собой заберу. Сидящему напротив Улыбнись, улыбнись, брат! Трудный был у тебя день, даже просто поднять взгляд — вижу, вижу, тебе лень. Тут, в вагоне метро, — как в поликлинике: лязг, плач и за дверью стоит мрак — сумасшедший зубной врач. Я сказала б тебе, брат, если б ты услыхать смог, что вагон наш во тьме — свят и что поезд ведет Бог, и что ведом ему страх и надежда, как всем здесь, что не всё там, в конце, — прах, что никто не умрет весь.

(обратно)

Зимы не будет

Харитонов Михаил Юрьевич родился в 1968 году. Закончил Московский инженерно-физический институт и философский факультет МГУ. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Виталий Игнатьевич Шпулин ненавидел большевиков.

Если кто-нибудь, кому он бы доверял абсолютно (а таких людей не осталось, да и не могло остаться в стране, где политический донос был обыкновенным средством решения квартирного вопроса), спросил бы его как на духу, за что же именно он их так ненавидит, то Шпулин, наверное, затруднился бы с ответом: столько всего сразу приходило на ум. Пожалуй, наиболее точным (Шпулин любил точность — единственное свойство ума и характера, которое большевикам не удалось испоганить) было бы сказать так — “за порчу слов”. Большевики уродовали слова. Начиная с имени города на Неве, переназванного в честь бандитской клички одного из ихних вожаков, и кончая фамилией самого Виталия Игнатьевича: в суматохе двадцатых проницательный отец вовремя сбегал в паспортный стол, где и сменил вызывающе-поповское “Гороблагодатский” на просторечное “Шпулин”. Трудно сказать, помогла ли эта наивная хитрость, или отцу просто повезло, но, когда папины друзья, все эти Воскресенские, Рождественские, Диалектовы, начали один за другим исчезать известно куда, папа преспокойнейшим образом заседал в Наркомпросе. Он как-то даже выпустил за своей подписью статью, где позволил себе покритиковать — за эстетические несовершенства — новейшее произведение товарища Максима Горького. В день, когда статья вышла, маме было плохо с сердцем. Для успокоения расстроенных нервов она выпила подряд пять чашек горячего шоколада, тем самым окончательно истощив сберегаемый с довоенной поры запасец эйнемовского какао-порошка. В опустевшую жестянку положили какие-то маленькие блестящие гвоздики, которые папа называл “сапожными”. Потом гвоздики тоже кончились (при большевиках все хорошее когда-нибудь кончалось — обычно навсегда), и в жестянке стали держать замазку. Замазка скоро засохла, но выбросить хорошую банку рука не поднималась. С тех самых пор красивое иностранное слово “социализм” у маленького Виталика настойчиво ассоциировалось с банкой, на которой выписано каллиграфическими завитушками “Фабрика Эйнемъ”, а внутри — присохшая к стенкам дрянь.

При всем том Шпулин был совершенно равнодушен к вопросам организации хозяйственного механизма и не видел большой разницы между частной собственностью на средства производства и общественно-государственным способом владения оными. Вообще, насколько он знал семейную историю, Гороблагодатские не имели никакого отношения к буржуазному классу — ну разве что дядя, Аристарх Елизарович, имел какое-то “дело” в Кишиневе и на том “деле” совершенно разорился.

Так что слово “производство” у Шпулина связывалось в уме с какими-то трубами, копотью и стихами Блока про желтые окна. Впрочем, маленький опыт соприкосновения с “производительными силами” у него все же был: в детстве маленького Виталика водили на завод Лесснер — он уж не помнил, за какой надобностью. Ничего не запомнилось, кроме звуков: визг механического точила, хруст стружки под маленькими детскими калошками, да еще какое-то “тум, тум, тум” — и папино, на ухо: “Это, сынок, паровой молот”.

С тех пор Виталий Игнатьевич не бывал в местах, где из железа делают машины. Даже в тридцатые, когда молодой, тощий, заросший рыжей щетиной шкраб выступал перед рабочими коллективами с лекциями о Шекспире и Кристофере Марло, он умудрился ни разу не зайти в цех. Кстати, чудовищное слово — “шкраб”, сокращение от “школьный работник” — Виталий Игнатьевич воспринимал почти без эмоций, полагая, что подобная мерзость долго не протянет и сдохнет сама. В отличие от живучих уродцев “Ленинграда”, “СССР” или, не к ночи будь помянута, “ЧК”. Эти косорылые словечки были слеплены с большим запасом прочности. Шпулин чуял за ними какую-то отвратительную бесовскую живинку.

Вообще-то выступать перед рабочими ему нравилось. Спервоначала, конечно, странная большевистская блажь — сгонять пролетариат слушать лекции об искусстве — показалась Виталию Игнатьевичу типичнейшим примером метания бисера перед свиньями. Но потом он убедился, что рабочие слушают хорошо, глупых вопросов не задают, а главное — говорить можно о чем угодно. Через некоторое время Шпулин научился вообще отключаться от происходящего: все шло само, как та самая дубинушка зеленая, которой полагалось почему-то “ухнуть”. Жаль, что в юном возрасте Виталий так и не добился от папы удовлетворительных разъяснений насчет дубинушки, а теперь уже и поздно было: папа успел помереть от банальной инфлюэнцы, у большевиков в очередной раз кончились лекарства... Мама на похороны не пошла. К тому времени она вбила себе в голову, что ее муж виноват перед семьей — дескать, в девятнадцатом году он так и не решился эмигрировать вместе с Кулешовыми.

Кулешовых Шпулин помнил очень хорошо: в их загородном доме мама с папой были “гостями жданными, желанными”. Так говорила бабушка Вера — всплескивая руками и порывисто обнимая молодую и красивую маму. Когда это было? Сырой весенний ветер дует в лицо, выворачивая из сложной маминой прически шляпку с ленточкой, небрежно приколотую шпилькой. Шляпка, медленно кувыркаясь, катится по воздуху, держа курс на кусты крыжовника. Маленький Виталик, морща лобик, соображает, что лучше бы шляпке лететь левее, в крапиву, — тогда все вместе сложилось бы в “метафору социальных отношений”. Откуда это? Ах да: про социальные отношения разговор был вечером, на веранде, за чаем. Папа пытался раскурить сигару на ветру, получалось плохо, а в это время маленький господин Марк Иосифович Кулешов, смешно подпрыгивая и размахивая руками, цитирует Прудона про собственность и кражу, а потом говорит о Петербурге: “Этот дивный город заброшен в дикие злые пространства России, как французская какая-нибудь галантерейная вещь — в крапиву”.

Шляпка все же приземлилась за два шага до переплетенных зарослей, шляпка благополучно спасена, и мама потом ходит в ней весь вечер, загадочно улыбаясь.

Ах, когда же это было? Память вытягивает из своего альбома жаркий полдень. Маленькая Муся Кулешова трогает пальчиком западающий зуб фортепьянной клавиатуры, вызывая к жизни низкое тягучее “до” субконтроктавы. “Ду-у-у-у-у-у”. Бессмысленный сладкий звук плывет над садом.

Цветут дикая мальва и желтые ирисы на болоте. Мяч улетел за изгородь. Бабушка Вера принесла в сад ленивую серо-белую кошку.

А вот и конец нежной дружбы: Муся на вокзале. Повзрослевшая, стройная, она встает на цыпочки и целует Виталия в рыжую бровь. “Едем через Финляндию”, — говорит где-то за кадром невидимый глазу господин Кулешов. “Мы приедем, когда в России кончатся большевики”, — шепчет Муся и целует его еще раз — по-настоящему, в губы, крепко... Она приедет, шепчет он, она приедет, когда кончатся большевики. Большевики кончатся, она приедет, они поженятся.

Получилось как раз наоборот: все кончилось, кроме большевиков.

— ...и, таким образом, Шекспир — не только огромный шаг вперед, но и в эстетическом плане не менее огромный шаг назад по сравнению с тем, к чему стремились ранние английские драматурги. У меня все, — заканчивает Шпулин.

Рабочие сидят притихшие, с добродушными неумными лицами. Выскакивает заведующий со своим обычным спичем:

— Есть вопросы? Товарищи, у вас есть еще вопросы к лектору? Нет вопросов? Расходимся организованно! Организованно, товарищи, расходимся!

Рабочие осторожно шевелятся, не поднимаясь с мест. Заведующий (Шпулин никогда не мог запомнить, кто у них там чем заведует) начинает заполнять подозрительного вида бумажки. Большевики откуда-то прознали, что у нормальных людей “все делается по документам”, и завели себе множество липовых “документов” — каких-то карточек, корешков, талончиков, истертых тетрадочек, и от лишнего крестика в грошовой тетрадочке могла зависеть чья-то жизнь. Поэтому Виталий Игнатьевич всегда следил, чтобы заведующий обязательно проставил в колонку кривой крестик, означающий, что Шпулин прочел лекцию на тему “Английская буржуазная литуратура XIX века”. Положим, Марло и Шекспир жили несколько раньше, но Шпулину и в голову не пришло бы что-нибудь поправлять: если большевикам хочется девятнадцатый, пусть будет девятнадцатый.

Потом его обычно кормили в столовой. Однажды, правда, налили водки, а потом стали спрашивать, как он относится к советской власти. Но это было в порядке вещей: большевики были просто не способны все время сдерживать свои насекомьи инстинкты и не пытаться время от времени вонзать жвалы в других насекомых.

Шпулин не обижался на такие вещи — его ненависть ко всему совет-скому была выше этого.

 

* * *

В школу он устроился перед самой войной. То есть — после нэпа, угара нэпа, знакомства со Шкловским, индустриализации, статьи о временах староанглийского глагола (Якобсон напечатал ее в одном из пражских сборников), ссоры со Шкловским и начала несостоявшейся книги о Марло, так и умершей в груде рукописей.

В школе он неожиданно для самого себя заженихался, собираясь связать судьбу с молодой учительницей математики. Но вовремя оставил затею: девица пила ситро огромными глотками, называла Шпулина “шпулькой”, не знала, кто такой Иннокентий Анненский, визгливо хихикала во время интимных таинств и в довершение всего заразила его триппером. Триппер ему вылечил народными средствами сосед, бывший красный командир, личность по-своему колоритная. (“Подобный человеческий тип мог бы заинтересовать Леонида Андреева”, — обычно думал про него Виталий Игнатьевич.) Ощущение гадливости, правда, осталось.

Потом была война, эвакуация, в разваливающиеся “столыпины” на сорок человек или восемь лошадей набивали по восемьдесят голов. Впоследствии Шпулин тщательно перебрал немногие оставшиеся воспоминания о переезде и вынужден был признать, что, судя по всему, он был очень плох, поскольку ничего толком не запомнил. Только то, что все время хотелось пить. Или хотя бы вдохнуть свежего воздуха: нужду справлять приходилось в углу вагона, и внутри стоял густой смрад.

В Ташкенте он чему-то учил толстых узбекских детей. Дети учиться не умели и не хотели. Главное в жизни они знали и так: слово “бурсум” — рубль по-узбекски — и еще то, что русские легко отдают сережки и золотые колечки за рис и хлопковое масло.

Карточки отоваривались нерегулярно. Шпулину, правда, повезло: на грязной ташкентской улочке он встретил человека в форме, который его узнал, — тот когда-то был рабочим и слушал его лекции. Теперь он то ли чем-то командовал, то ли даже чем-то заведовал. Он выписал Виталию Игнатьевичу постоянный пропуск в офицерскую столовую, где без карточек давали бульон, сваренный из местных песчаных черепах. Жесткое черепашье мясо невозможно было оторвать от кости зубами, его состругивали ножом и потом долго, усердно прожевывали.

Иногда, редко, удавалось принести что-нибудь с базара: горсть кишмиша (обычно с мусором, щедро всыпанным рукою декханина) или небольшую дыню. Он так и не научился выбирать дыни, и ему всегда доставалась зелень или гниль.

Но больше всего изводил даже не постоянный голод, а жара. Шпулин совершенно не умел переносить зной — но при этом работать приходилось на самом припеке. Умные узбеки в такое время не трудились — как, впрочем, и в любое другое. Зато эвакуированным приходилось работать за троих: все отлично помнили о тетрадочках с крестиками и что бывает за отсутствие какого-нибудь крестика в чьей-нибудь тетрадочке. Так что в то проклятое время, когда подошвы редких пешеходов прилипали к мягкому асфальту или утопали в горячей пыли, Виталий Игнатьевич, пошатываясь, брел в дирекцию за какими-нибудь бессмысленными учебными планами.

Особенно тяжело приходилось ночами. Он варился в собственном поту, засыпая только перед рассветом — часа на два, на три. Помогал зеленый чай, ну и еще чтение. В местной библиотеке он обнаружил россыпи нетронутых дореволюционных изданий, с ерами и ятями, похожими на крохотные могилки с крестиками наверху. Он читал Гоголя, Достоевского, Лескова. Иногда попадались всякие библиотечные забавности: какой-то усердный читатель закрасил внутренности всех буковок “о” в начале “Идиота”, а сцена “литературного бала” в томе “Бесов” была заложена листком из гершензоновской брошюры “Ключ веры”. Шпулин раз двадцать прочитал эту страничку и потом саму сцену, чувствуя, что сходит с ума.

Он как раз принялся за перечитывание Гоголя, когда кто-то из соседей спохватился и донес, что учитель читает по ночам.

Чекисты были фронтовой выучки: молодые, неопытные, веселые. Четыре зуба Шпулина остались на земляном полу сарайчика, где его допрашивали — на скорую руку, перед отправкой в места более серьезные. Виталий Игнатьевич даже порадовался, что слаб здоровьем и, скорее всего, настоящего допроса не выдержит. Тем не менее конец делу вышел необычайно благоприятный: в сарайчик привезли каких-то бородатых узбеков, и Шпулину сказали просто — “вали отсюда, понадобишься — вызовем”.

Первое, что он сделал, оказавшись у себя дома, — не раздеваясь, пошел к книжной полке и взял томик “Мертвых душ”. Ему не хотелось умирать, не перечитав напоследок “Мертвые души”.

 

* * *

За ним так и не пришли. Он неподвижно просидел на кровати два дня — с синим томиком в руках.

Потом встал. Посмотрел в окно. Вышел на двор, в густую южную ночь. Обильно помочился. Вернулся. Зажег керосинку, поставил греться кастрюльку с водой. Нашел в коробочке из-под гуталина две щепотки заварки. Сделал зеленый чай.

“...хорошенький овал лица ее круглился, — шуршали слова в голове Виталия Игнатьевича, уставившегося в пиалу, где хороводились чаинки — как свеженькое яичко, и, подобно ему, белел какой-то прозрачной белизной, когда, свежее, только что снесенное, оно держится против света в смуглых руках испытующей его ключницы и пропускает сквозь себя лучи сияющего солнца”. “Моему охлажденному взору, — бормотал он себе под нос, — неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!” Книга лежала у него в голове, шелестя страницами. “Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальной своею действительностью приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека... — бежало под веками, а с другой страницы вдруг откликалось эхом: — ...среди недумающих, веселых, беспечных минут сама собою вдруг пронесется иная чудная струя: еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо...” — и Шпулин с замиранием сердца чувствовал, что это все ему, все это для него, что он становится другим, и в этот миг книга раскрылась перед ним вся целиком, разом, как бесконечная сияющая пропасть, начиная с таракана, выглядывающего как чернослив из уголка второй страницы, и до гремящего воздуха в послед-нем абзаце. За каждым словом стояла Неодолимая Сила. Гоголевская Поэма и была той необгонимой тройкой, перед которой постораниваются, не могут не посторониться, другие народы и государства. В том числе, конечно, и то, которое незаконно заняло место настоящей правильной России. Конь занес копыто, и только глумливая пустота после последней точки — там, где путь должен был вымостить Второй Том, — мешала ему опустить свой медный вес на пустую скорлупу совдепии...

Шпулин выдернул из-под стола табуретку, положил на нее синий томик и неуклюже встал на колени.

 

* * *

Вера — точнее говоря, навязчивая идея — Виталия Игнатьевича, обретенная им в ту жаркую ташкентскую ночь, была довольно-таки оригинальной.

Состояла она примерно в следующем. Primo: сочинение Гоголя, известное как “Мертвые души”, есть великая богооткровенная книга, сохраняющая Россию, Европу и весь мир купно действием заключенной в ней силы. Силу эту Шпулин воображал себе как волшебную воду, которая, как известно, бывает живой и мертвой. Первый том состоял из мертвой воды, поэтому и назывался “Мертвые души”. Второй том был соответственно водой живою.

Secundo: первая книга содержала в себе силы, позволяющие выстоять перед лицом внешнего врага. Большевики, однако, хитростью и обманом уничтожили Второй Том (то, что это произошло в тысяча восемьсот пятьдесят втором году, когда никаких большевиков не было и в заводе, Шпулин помнил, — но это почему-то не имело никакого значения), после чего сокрушили Россию изнутри.

Tertio: большевики книгу не смогли уничтожить совершенно — то ли потому, что рукописи не горят, то ли потому, что Бог поругаем не бывает. Шпулину явилось в откровении, что текст Второго Тома тайно сохраняется — возможно, частями или порциями, которые следует разыскать и соединить вместе. Впрочем, наивероятнейшим было то, что всю книгу целиком краснопузые прячут в каком-нибудь специальном застенке для особо опасной литературы.

И, наконец, quarto: смысл его, Шпулина, жизни — восстановить полноту текста поэмы, вырвав из большевистских лап скрываемое ими сокровище.

Что будет дальше, Виталий Игнатьевич представлял себе смутно, знал только, что все немедленно станет чрезвычайно хорошо. Большевики кончатся, Ленинград обратится в Санкт-Петербург, а из Финляндии приедет поезд, с которого сойдет Муся Кулешова, юная и цветущая, с банкой эйнемовского какао в руках.

Патологическая природа этих откровений была вполне очевидна и самому Шпулину, но его это почему-то ничуть не беспокоило. Здравый смысл он, конечно, уважал, зато за своей верой знал Неодолимую Силу, в свете которой здравый смысл меркнет, как свеча в свете солнца. Он был избранником; истинная реальность открылась ему — и следовало не критиковать детали откровения, а наилучшим образом исполнить то, что в откровении заповедано.

Благо Неодолимая Сила снабдила его и подобающими для сего деяния средствами.

Прежде всего это касалось открывшейся у Виталия Игнатьевича способности помнить абсолютно все, когда-либо прочитанное или услышанное, начиная с текста гоголевской поэмы (намертво отпечатавшегося у него в памяти за те два дня) и кончая последней мелочью. Более того, через некоторое время выяснилось, что ему совершенно не нужно понимать смысл запоминаемого: он мог просмотреть за две-три минуты страниц пятьдесят текста, а потом, на досуге, прочесть его прямо из головы.

Старенький доктор Карл Гоц, которому Шпулин на сей счет доверился, объяснил так: “Это, голубчик, у вас фотографическая память прорезалась. Говорите, не врожденное? Может, в детстве было? Ну, значит, от большого нервного потрясения случилось. Бывает так, хотя и редко. На моей памяти — первый раз... Повезло вам редкостно. Вы уж, голубчик, Бога благодарите”.

Шпулин воспринял совет совершенно серьезно, так как хорошо знал, какой именно благодарности требует от него Всевышний. И удвоил старания.

Меж тем путь предстоял нелегкий. Для начала нужно было выбраться из пыльного провинциального Ташкента, причем не в родной Ленинград, а в Москву: все важные дела делались именно там. Далее, следовало приобрести солидное положение, а также официальное право заниматься русской литературой. Лучше всего для этой цели подходила академическая карьера: большевики почему-то уважали научные звания. Оная карьера, впрочем, должна была послужить ступенькой к некой иной работе — в том секретном месте, где выдают спецпропуска в закрытые архивы. Это место еще предстояло найти. И вот уже там, в том секретном месте, можно было наконец начать поиски святыни.

Тут могли помочь только контакты с советскими бонзами — в этом Шпулин был уверен, зная устройство большевистского режима, равнодушного к чьим бы то ни было законным правам, но угодливо склоняющегося перед телефонным звонком, знакомством и прочим, как выражались советские, “блатом”.

Нечего и говорить, что для ветхого, доташкентского Шпулина все это было совершенно невозможным и немыслимым. Однако очень скоро выяснилось, что десница Господня если уж кого касается, то меняется решительно все. Виталий Игнатьевич только поражался, как легко, оказывается, решаются любые проблемы, если за них взяться с нужного конца. Главное — ничего не бояться, ничем не гнушаться и уметь наводить справки.

Страх у Шпулина в ту ташкентскую ночь совершенно атрофировался. С брезгливостью было справиться сложнее, но ее он научился сдерживать. Что касается справок, то абсолютная память оказалась в таких делах абсолютно бесценным даром.

 

* * *

Впоследствии Виталий Игнатьевич вспоминал это время как ряд ярких, детально прорисованных (знаменитая шпулинская память никогда не подводила), но совершенно абсурдных сцен.

Вот, например: Шпулин в офицерской столовой. Пресловутый черепаховый супчик давать перестали, появилась ленд-лизовская тушенка... Так-так, этого зовут Гарик, это — Федор, этот — Витя, сын полковника Кротова, много пьет, с ним осторожнее... Карты, обычное развлечение русского офицерства, отчасти роднящее его с русской интеллигенцией... Задняя комната. Заплеванный пол. Поганое ведро в углу, накрытое деревянной крышкой. По маленькой. Просто трефа. Сдающий. Падаю. Ложись. Пока постоим... В этой игре главное — помнить расклады, несложный расчет — и все будет в порядке. Нам бы только день простоять да ночь продержаться. Водка со сгущенкой. Тысяча триста вистов.

Низкий приятный баритон: “Хорошо вы ободрали этих обормотов. Вы мне нравитесь, вы, кажется, интеллигентный человек... Давайте ко мне. Посидим, распишем пульку?”

Картинка меняется на другую: он пьет местное шампанское с парфюмерным абрикосовым привкусом в обществе коренастого человека в галифе и гимнастерке. На столе — саксонский фарфор, тусклые серебряные подсвечники, почерневший серебряный кофейник, янтарный мундштук с тусклым золотом на ободке. В тазике с водой плавают перележавшие во льду дольки консервированных ананасов. Виталий Игнатьевич вслух читает подходящее к случаю стихотворение Северянина.

Человек в галифе смеется здоровым рабоче-крестьянским смехом. Шпулину хочется ударить его по губам, но он вместо этого выдавливает из себя угодливый прихихик.

“Кажется, у вас есть голова на плечах”, — удовлетворенно замечает человек в галифе. “Вокруг меня идиоты и проходимцы. Будете при мне”. В конце фразы — точка, ответа не требуется. Все же Шпулин кивает головой и удостаивается ответного кивка.

...Следующая картинка. Он на вокзале, в модном светлом костюме прогуливается по закрытой части платформы, просматривая горы багажа, принадлежащего человеку в галифе. Молоденький солдатик тащит черный чемодан с двумя ручками. Виталий Игнатьевич сверяется со списком (список, разумеется, у него в голове). Все правильно, это верблюжьи одеяла, а вот в том сером кофре — трофейное белое платье без плеч, трофейное маленькое черное платье (интересно, из сундука какой фрау его вытряхнул солдат-освободитель?), невесомая перина, а под периной — жестяные коробки с одним сугубо местным продуктом, который тоже зачем-нибудь да пригодится...

Картинка съезжает вбок, чтобы уступить московскому пейзажу. Сгущается вечер. Сначала загораются фары, затем уличные фонари, за ними — окна, а светофоры горят всегда. “Вы точно решили, Шпулин? Нам нужны хорошие военные переводчики. С вашими-то способностями... Ну-ну, вижу по глазам. Нет так нет. Но мы не прощаемся?”

Шпулин деланно улыбается. В такие моменты он особенно остро ненавидит большевиков.

...Маленький, смешной, страшный, как детский гробик, кабинет академика Трошева. Седой старик смотрит на него с прищуром, как и следует смотреть на очередную советскую сявку. “Так вы, говорите, Шекспир? И к чему вам тогда, простите, русская литература? Впрочем, есть же связи... Скажите, вы находите удачным аверкиевский перевод того места из Гамлета — ну, где the time is out of joint?” — “Не нахожу, — дерзит Шпулин, — как это у него там? „Наше время сорвалось с петель, подлое коварство!.. О, лучше бы мне вовсе не родиться” — дешевая риторика, для девяносто пятого года уже поздновато. Даже у Кроненберга лучше: „Ни слова боле: пала связь времен! Зачем же я связать ее рожден?” По крайней мере короче и точнее, а ведь это тысяча восемьсот сорок четвертый... Впрочем, у Ка Эр...” В выцветших глазах профессора обозначается интерес. “Порвалась цепь времен; о, проклят жребий мой! Зачем родился я на подвиг роковой!” — с ехидцей цитирует Виталий Игнатьевич, пролистывая в памяти изящный томик сочинений великого князя. “Очень похоже у Радловой: „Век вывихнут. О злобный жребий мой! Век вправить должен я своей рукой...” Гммм. Неплохо. Приходите завтра”, — Трошин демонстративно склоняется к разложенным на столе бумагам...

Наплывом ассоциация: Шпулин стоит на кафедре, рассуждая перед студентами о символике образного ряда у Шекспира. “...Вывих может быть только у человека. Время традиционно, с античности, представлялось в виде старца, конкретнее — Сатурна, он же Хронос. Таким образом, вывихнута рука у Хроноса. Вообще базовые метафоры у Шекспира гораздо более зрительны, материальны, чем хотелось бы нашим доморощенным эстетам...”

С первого ряда вспыхивают злым зеленым огнем глаза Инги. Она недавно открыла для себя Бурлюка, Хлебникова и беспредметную метафору. Она презирает этого рыжего доцента, который читает им английскую литературу. Она ходит на все его лекции. После этой лекции она наконец скажет ему все, что думает о нем и о его понимании Шекспира...

Они встречаются каждый день. Сначала — прогулка: Инга любит вечернюю Москву. Вот она смеется, показывая ему советский уродец-новодел — дом с огромными террасами а-ля Италия, какой она могла бы присниться гоголевскому Поприщину. Впрочем, Гоголь любил Рим — но Рим настоящий. Здесь же в лучшем случае — Рим третий, то есть третьесортный... Террасы два на четыре метра покрыты льдом. Ничего, голубка Эвридика, такова судьба русской культуры. И живая ласточка упала на горячие снега. Ты помнишь, откуда?.. Инга заговорщицки улыбается. В небе мелькает звезда.

...Из-под верблюжьего одеяла торчат голые коленки. “Ты маленькое теплое дерево, я засуху твою намочу”, — Инга щекочет губами ухо, слова проваливаются куда-то вниз, минуя сознание, не оставаясь в памяти надолго. Не помнить. Стереть. Забыть.

...Стандартный советский кабинет. “Вы мне говорили насчет военного перевода...” Глаза человека за столом прищуриваются. “Разочаровались, значит, в академической науке?” Правильный ответ — отрицательный. “Нет, не разочаровался. Просто просиживать штаны на кафедре я могу и в свободное время. Свободное от настоящей работы”. — “Хорошо. Идите. Мы с вами свяжемся”. Картинка меркнет...

Гоголевский бульвар. Памятник Гоголю работы Андреева, сливающийся с темным фоном. Шпулин проходит мимо не задерживаясь: завтра ученый совет, надо быть готовым ко всему.

Еще несколько картинок вспыхивают и сгорают в голове. Задерживается такая. Зеленая лампа, прозрачная стеклянная пепельница. Виталий Игнатьевич где-то слышал, что все пепельницы такого вида делаются на каком-то гэбэшном заводике. Они стеклянные, потому что Берия боится, что в пепельницу можно встроить маленький звукозаписывающий аппарат. Видимо, такие уже есть. Какая все-таки гадость. Внутри пепельницы — одинокий окурок. Золотой ободок вокруг фильтра. Запомнить марку — в шпулинском знаменитом портсигаре таких нет... “Мы тут посоветовались с товарищами и решили вас взять. На пробу...” Сидящий за столом лыбится, бликуя золотыми зубами. Картинка улетает в никуда.

...Консерватория. Девушка и альт. Немыслимо эротические движения смычком. Альт послушно стонет и вскрикивает, как дорогая кокотка. Да, все-таки в академической музыке что-то есть.

...Ресторан. Невкусный шашлык, облитый ткемалевым соусом. Проклятая кавказская кухня, насаждаемая кремлевским горцем, успешно вытесняет русский стол. Все уже изрядно пьяны. Молодой русист Пыжев пытается по памяти воспроизвести что-то из Льва Николаевича. Шпулин машинально поправляет цитату, потом вдруг задумывается, по какому изданию он это цитирует. За десять секунд он успевает пролистать в голове все известные ему варианты исходного текста. Хм, такого варианта нет. Услужливая память делает еще несколько оборотов, после чего выдает первоисточник: Вересаев. Из этого следовало, что Пыжев самого Толстого не читал. Или, возможно, читал — но уже после Вересаева. Виталий Игнатьевич наливает себе водки, отчетливо понимая, что гуманитарная наука в этой стране заканчивается. Если они все такие... Водка теплая. Шпулин плачет.

...Раннее зимнее утро. Машина у подъезда.

 

* * *

Конечно, на самом-то деле все это было совсем не так просто. На всякие предварительные действия ушло года три и столько же на саму карьеру. И то, если бы не Неодолимая Сила и ее помощь (которую Шпулин никогда не переставал ощущать), он, наверное, бросил бы это занятие — до того оно выглядело бесперспективным.

Задача стояла все та же — найти Второй Том “Мертвых душ”. Логичнее всего было бы предположить, что большевики попросту его уничтожили. Неодолимая Сила, однако, настаивала, что книга не уничтожена, а именно спрятана. Вопрос был лишь в том, как именно его прячут и где. Здесь были два варианта. Либо Второй Том поэмы вместе с прочими опасными для большевиков бумагами замурован в какую-нибудь бетонную стену (с них станется). Этот вариант отпадал сразу, потому что делал текст недоступным, а откровение бессмысленным. Либо он лежит в каком-нибудь архиве и с ним работают. Что могут делать коммуняки с текстом Второго Тома гоголевской поэмы, Виталий Игнатьевич понять не мог. Наверное, что-нибудь мерзкое. Неодолимая Сила на этот счет ничего не говорила. Она хотела, чтобы Шпулин искал — и нашел.

Литературоведческое сообщество представляло из себя то самое, чего он и ожидал, — сборище несчастных, запуганных людей, больше всего на свете опасавшихся ненароком не вписаться в роковые извивы Генеральной Линии (Виталий Игнатьевич ощущал ее почти физически — как холодную, скользкую, ядовитую змею, главную противницу Неодолимой Силы, которой он служил). Военные переводчики и разведаппарат были чуть более перспективны — но чутье подсказывало ему, что копать надо не здесь. Впрочем, беспокоиться было не о чем: течение уже подхватило его и понесло вглубь. Он прошел через две проверки (первая из них восстановила настоящую фамилию и биографию его отца — жалкий улов, — а вот вторая обошлась ему в пару-тройку седых волосков) и несколько задушевных бесед с гэбистскими людознатцами, пытавшимися распотрошить ему душу на предмет каких-нибудь следов нелояльности. Подписал полагающееся количество бессмысленных бумажек: все эти “спецпропуска” и “особые разрешения” выдавались в обмен на “подписки”, “личные заявления” и прочие клятвы на крови. “Хорошо хоть на крест плевать не заставляют”, — думал Виталий Игнатьевич.

Пробравшись почти в самый центр паутины, Шпулин почувствовал что-то вроде разочарования. Тайны, к которым он был допущен, оказались однообразными, как дешевые порнографические открытки для гимназистов. Он сидел над бесконечными простынями секретных документов, а память послушно наматывала на свои серые веретена кудель разбойни-чьей шпионской цифири.

Это была нудная, изматывающая и совершенно бессмысленная деятельность. Но он терпел, потому что чувствовал: он находится где-то близко.

Наконец после еще одного купания в жупеле и сере (на сей раз с ним беседовали профессиональные психологи, так что пришлось жарко — спасибо Неодолимой Силе, выручила, да и память не подвела, так что все обошлось) он был представлен полковнику с нежной фамилией Лизолькин, неофициальному руководителю Комиссии по возвращению, она же — “Отдел 1-95”.

* * *

— Еще одно... — Лизолькин подошел к окну, отодвинул зеленую штору. Редкие московские огни вызывали в памяти стихи Лермонтова и дальше по ассоциации — известную поговорку “Москва — большая деревня” и бессмертное “О Русь! О rus!”

Этот гэбун был ихней элитной породы — вежливое обращение, чистая речь, длинные тонкие пальцы, правильно вырезанные ноздри. Глаза, правда, выдавали.

— Насколько нам известно, вы начали вплотную заниматься русской литературой классического периода четыре года назад. Есть основания полагать, что интерес возник раньше. Возможно, во время войны. При обыске в сорок четвертом у вас нашли сочинения Достоевского и других русских писателей прошлого века...

— Ну почему же прошлого. — Шпулин выудил из портсигара твердую белую палочку. Протянул Лизолькину. Тот не глядя взял, посмотрев на Виталия Игнатьевича с невольным уважением.

— Скажите честно, у вас там сколько сортов?

— С дюжину наберется, — скромно сказал Шпулин (на самом деле сортов было пятнадцать). — Люди же курят разное...

— Ага. А вы ведь отлично помните, кто что курит, у кого когда день рождения и кем приходится двоюродная курица бабушкиного племянника тещиной внучатой козе... — В гэбунском голосе угадывалась зависть. — И оперативную информацию очень хорошо обрабатываете. Знаете, вас даже отпускать не хотели. Если бы не ваше филологическое образование... В общем, так, — он сделал рассчитанную паузу, — вот ваш новый пропуск. — Он протянул Виталию Игнатьевичу через стол простенький картонный квадратик. — Завтра с утра зайдете к себе, заберете вещи. К десяти тридцати — у меня. Дам вводные.

 

* * *

С полковником Шпулин, что называется, сработался. Лизолькин оказался, как и ожидалось, обычным умным подонком без особых закидонов. Впрочем, нет, таковые были, но относительно безобидные. Во-первых, полковник владел странноватым умением наподобие чревовещания: он мог говорить практически не шевеля губами. В такие моменты казалось, что Лизолькин разговаривает носом, а то и затылком. Этим своим искусством полковник пользовался, впрочем, редко — в основном чтобы нагнать страха. На Виталия Игнатьевича такие штуки не действовали.

Второй, куда менее приятной, странностью Лизолькина была его мерзлявость. Ему все время было холодно. Это было бы еще полбеды, но по каким-то своим соображениям он пренебрегал теплой одеждой. Посему во всех помещениях, которые полковник имел удовольствие посещать, топили отчаянно, по-банному. Шпулин, по ташкентскому опыту зная, как опасен перепад температур, всячески берегся — но все-таки разок простудился, хлебнув после тяжелого дня в чертовой парилке уличного ледяного воздуха.

В “1-95” занимались важным государственным делом — анализом и оценкой разного рода интересных для советской власти документов и предметов, находящихся за границей. Дело это было чрезвычайно деликатное, так что комиссия подчинялась лично Лаврентию Палычу, и никому кроме. При этом вся оперативная работа лежала на каких-то неизвестных науке силах; подумав, Шпулин понял, что у Берии есть своя агентурная сеть, которая делала черную работу: выкупала, обменивала или просто крала бумажки и вещички.

При всем том у сверхзасекреченного “1-95” имелось легальное прикрытие. Оно-то, собственно, и называлось Государственной комиссией по розыску и возвращению предметов и документов, нелегально вывезенных за границу. Официальная цель работы комиссии отчасти совпадала с настоящей: отыскание и возвращение законной собственности Совдепии, покинувшей ее пределы в суматохе первых пореволюционных лет, а также в военный и послевоенный период.

Шпулин не очень понимал, о какой такой “законной собственности” может говорить режим, на словах отменивший собственность вообще, а на деле отобравший ее у десятков миллионов людей. Тем не менее западные демократические режимы с комиссией сотрудничали, хотя и без большой охоты, и время от времени даже кидали ей какие-то кости.

Первым заданием Виталия Игнатьевича была разборка архива деникинского полковника Бориса Толлера: французы передали пуд бумаги советским властям вполне официально, хотя и без лишней огласки. Разбираясь в этом пуде, Шпулин убедился, что полковник был дурак и фанфарон, коротающий парижские ночи писанием неудобоваримых врак про свои ратные подвиги. Единственное, что заинтересовало Виталия Игнатьевича, — краткое упоминание неудачной попытки самоубийства некоего Кулешова, русского эмигранта (“Похоже, еврей”, — педантично добавил полковник, никогда не упускавший из виду этой важной темы). Кулешов попытался покончить с собой, проглотив лезвие безопасной бритвы фирмы “Gillette”.

Второй большой работой стали мемуары некоего Ломидзе, партийная кличка “Львов”: старый большевик, оставивший после себя некие записки. Сам по себе Ломидзе никакого интереса не представлял, но в документе неоднократно упоминался Ульянов-Ленин, причем чрезвычайно нелестным образом. Владелец документа, проживающий в Уругвае и испытывающий острую нужду в деньгах, хотел продать оригинал рукописи наследникам дела Ильича. Шпулину надо было решить, стоит ли тратить на это средства пролетарского государства. Виталий Игнатьевич добросовестно прокрутил в голове все известные ему сведения, касающиеся того времени и обстоятельств. И пришел к выводу, что честный историк (если таковые сохранятся после победы пролетарской революции во всем мире) записки благополучно проигнорирует, поскольку у Ломидзе рыльце даже не в пушку, а в густой шерсти, — и составил полную опись передержек, умолчаний и откровенной лажи, содержащихся в предоставленных ему фрагментах.

За эту работу он получил личную благодарность полковника Лизолькина, премию и еще увесистый бумажный кулек — с кружком польской колбасы, банкой американских сардин, крупой и печеньем. Типично большевистская плата за усердие: в насквозь проголодавшейся стране самой желанной наградой оставалась еда.

К кульку прилагалась коробка с бутылкой армянского коньяку и тремя шоколадными медальками.

Той же ночью Виталий Игнатьевич первый и последний раз в жизни напился в одиночестве. Он дул коньяк, как воду, закусывая колбасой и сардинами, и перелистывал в голове “Выбранные места из переписки с друзьями”.

Наутро он проспал и на работу вовремя не явился. Лизолькин устроил ему кошмарный, хамский разнос в худших большевистских традициях. Шпулин слушал, терпел, понимая, что по-хорошему ему следовало бы ударить этого куражащегося мерзавца (полковник откровенно получал удовольствие от процедуры), а потом будь что будет. В какой-то момент он чуть было не сорвался. Руку удержала Неодолимая Сила, кстати, напомнившая ему, что к загадке Второго Тома он так и не подобрался, а потому весь этот крик и мат вполне заслужил.

Неодолимая Сила оказалась права: прооравшись, Лизолькин сник, после чего даже пробурчал нечто вроде извинений. После чего выдал Виталию Игнатьевичу очередные вводные.

Когда Шпулин понял, о чем идет речь, то буквально схватился за сердце.

Сначала он получил на руки фотокопию. Это было письмо, короткое и банальное: один мелкий человек пишет другому мелкому человеку о своих семейных делах, целиком оставшихся в давно и прочно забытом веке.

Цитата из Пушкина была крохотной: одно полное четверостишие и две строчки, обрывающиеся разговором о ценах на сукно.

В принципе, обнаружение неизвестного стихотворения позднего Пушкина было событием экстраординарным. Виталий Игнатьевич, однако, с самого начала почуял, что никакого события не состоится. Начальство интересовалось ровно одним — точно ли это Пушкин. Виталий Игнатьевич склонялся к последнему, что и попытался обосновать — на десяти страницах мелким почерком. На следующий день Лизолькин лично посетил комнатку Шпулина и положил ему на стол стеклянную рамку. Между стеклами находился оригинал письма, изрядно попорченный временем, но вполне удобозримый. Через два часа он забрал письмо назад — к тому моменту шпулинские подозрения переросли в уверенность.

 

* * *

— Вы блестяще себя проявили, Шпулин. — Лизолькин с видимым неудовольствием подписал последнюю бумагу из папки. — И очень вовремя. Вы об этом знать не могли, но как раз сейчас мы решали вопрос о пополнении...

Самым поразительным казалось, что Лизолькин нисколько не волновался. Несмотря на то, что второй человек, находящийся в кабинете, мог в любой момент стереть полковника в порошок. Тем не менее Виталий Игнатьевич чувствовал, что сейчас обычная большевистская иерархия почему-то не работает — как будто Лизолькин и тот, второй, были в каком-то важном смысле равны.

— А я вот был против кандидатуры товарища Шпулина. — Второй человек резко развернулся. Блеснуло знаменитое пенсне. — Вы не знаете, почему это товарищ Берия против? Потому, — Берия гадко растянул губы, сделавшись похожим на злую лягушку, — что товарищ Берия знает людей. И ему не нравится, что советский гражданин Виталий Игнатьевич Шпулин, он же Гороблагодатский... очень слишком, — здесь он запнулся, — любит советскую власть. А ведь гражданину Шпулину совсем-совсем не за что любить советскую власть. Хотя бы как интеллигентному человеку. Вы ведь интеллигентный человек, гражданин, э? — Он в упор уставился на Виталия Игнатьевича.

Шпулину показалось, что ему в глаза заглянула сама Генеральная Линия. Но Неодолимая Сила и на этот раз выручила: веко зачесалось, он сморгнул, и наваждение пропало. В голове прояснилось. Он знал, что ответить.

— Я не интеллигентный человек. Интеллигентный человек любит рассуждать, а я люблю работать, делать дело. — Виталий Игнатьевич почти не кривил душой. — Мое отношение к власти... к любой власти, если угодно, — этот выпад показался ему уместным, — зависит от того, дает ли эта власть работу, интересную мне. В слово “дает” входит, разумеется, и оплата труда...

— Не уводите разговор в сторону, я этого не люблю, — Берия погрозил пальцем, — это все разговорчики спецов, я их наслушался... Это все — чепуха, средства. Нас интересует другое. Советская власть не с неба свалилась, э? У нее есть свои цели. А как гражданин Шпулин относится к целям советской власти?

Виталий Игнатьевич молчал, понимая, что безнадежно проигрывает разговор. Неодолимая Сила, однако, тоже почему-то не давала о себе знать.

— Хорошо, понятно, — наконец сказал Берия. — Нормальный человек. Боится, но умеренно. Потому что уверен: если бы мы хотели расстрелять товарища Шпулина, мы бы его давно расстреляли... — (Шпулин механически отметил, что переименован из “граждан” в “товарищи”.) — Нормальный ход мысли интеллигента — вcе рационализировать. А если нам интересно было расстрелять вас именно сейчас? Что вы на это скажете? Что готовы? Э-э-э, нехорошо, товарищ Шпулин. Есть много вещей, к которым вы совсем-совсем не готовы. Да я не про иголки под ногти, — поморщился он, — хотя и это тоже... С чего бы нам начать? Ну вот хотя бы, пожалуй... Посмотрите на досуге. Вы же русист, вам это интересно.

Он пододвинул к Виталию Игнатьевичу небольшой томик в коричневой обложке. На ней значилось: “Н. В. Гоголь. Мертвые души. Том II”.

Перед глазами Шпулина все поплыло. Как сквозь толстый слой ваты он услышал: “И устрой ему прогулку по Москве. Возьми машину во втором гараже. Поведешь сам”.

 

* * *

— Ну конечно, Гоголя ликвидировали, — полковник сделал неопределенный жест, — опасную книгу ведь написал. Очень опасную. Так что их императорское величество подумало-подумало, да и отдало секретное распоряжение. Насчет великого писателя земли русской, да... Я читал отчет по делу, — добавил он. — Ну и вся сказка насчет сожжения второго тома — тоже. Что скажете, товарищ Шпулин?

— Что там было опасного? — Виталий Игнатьевич воспринимал происходящее, но не вполне адекватно: ему казалось, что он видит нечто вроде затянувшегося сна. Однако Второй Том был реальностью — в этом он почему-то не сомневался.

Казенная “Победа” медленно плыла по московским переулкам. Снежинки тихо падали на лобовое стекло. Полковник оказался отличным водителем.

Шпулин механически отметил, что в машине тепло.

— Непатриотическая книжка получилась очень. Вы, когда читать будете, обратите внимание на монолог Костанжогло в шестой главе, где он спорит с англичанином, как его... забыл. Где доказывается как дважды два, что сельское хозяйство в России всегда будет экономически убыточно по причине климатической... И доходит до всяких нехороших предположений. Кстати, под видом англичанина там выведен сам основоположник. Который из Английского клоба... Вот, кстати, давайте остановимся. Да не хватайтесь вы так за портфель, никуда ваша книжка не убежит...

Машина стояла возле высокого дома с фасадом, выставленным к улице углом. Его украшали огромные нелепые лоджии, засыпанные снегом. Совсем рядом с домом, прижавшись к нему, стоял белый ларек с надписью “Мороженое”.

— Прекрасный символ. Вы не задавались вопросом, почему большевики в Москве строят такие дома? Или, скажем, мороженое. У нас его продают даже зимой, в тридцатиградусный мороз. Смешно? Признаться, с этим мы все-таки поторопились. Тогда казалось, что у нас уже все получилось. Или вот-вот получится. К сожалению, углекислый метод сам по себе ничего бы не дал. Но, — он хлопнул застывшего Виталия Игнатьевича по плечу, — теперь, кажется, все в порядке. Очень скоро зимы в Советском Союзе не будет. Мы уже знаем, как пробить озоновый слой.

 

* * *

Все началось с Чаадаева. Теория, впоследствии ставшая неофициальной идеологией российской власти, была впервые изложена в “Апологии сумасшедшего”. С точки зрения диалектического материализма она была, разумеется, наивной, так как сводила все многообразие жизненных явлений к “фактору географическому”. Кстати, на этой фразе дозволенная к распространению версия “Апологии” обрывалась. Полный же текст был раз в десять длиннее и содержал в себе целое историософское учение.

Мир, каким он представлялся Чаадаеву, был разделен всемогущим Творцом на четыре части, по числу сторон света, каковые суть Юг, Восток, Запад и Север. Каждая из сторон света посвящена одной из стихий: Югу соответствовал Огонь, Востоку — Земля, Западу — Воздух и Северу — Вода. Эта принадлежность оказывала решающее влияние на темперамент жителей этих краев, их мироощущение, что и обусловливало различие политических и экономических режимов.

Во всем этом не было бы ровно ничего оригинального, если бы не следующий изворот мысли московского затворника. А именно: он объявлял главной проблемой каждой из сторон нехватку стихии, противоположной его собственной. Так, главной проблемой Юга всегда была нехватка воды. Это порождало государства, основанные на распределении водных ресурсов: огромные оросительные системы, для построения которых требовались тысячи рабов. На Востоке недоставало воздуха. В этом вопросе Чаадаев единожды отступал от своего провиденциального материализма, полагая, что “нехватку воздуха” здесь надо понимать метафорически, как недостаток “естественной человеческой свободы”. Поэтому восточные царства, будучи огромными, прозябали в косности. Западу же банально не хватало земли, то есть территории. Впрочем, этот вопрос Запад все-таки решил, расширяя свою власть на всю планету: басманный философ по этому поводу пророчески замечал, что вопросы жизненного пространства еще не раз станут причиной кровопролитных войн между цивилизованными народами. Зато господство воздушной стихии подарило счастливым обитателям Abendland’а либерализм и демократическое правление... Зато с Севером (то бишь, в мысли Чаадаева, с Россией) никаких сложностей не возникало: главной бедой замерзающих краев всегда было тепло.

Следствия из этого простого факта оказывались воистину необозримыми — и все больше грустными. Например, можно было доказать с математической точностью, что никакое экономически успешное сельское хозяйство в России невозможно: короткое лето и долгие зимы ставили повышению урожайности абсолютный предел. То же самое можно было сказать и о промышленных перспективах: производство чего бы то ни было в российских пределах требовало дополнительных расходов на обогрев места производства. В исторической перспективе Россию ждал крах. Кое-какие надежды можно было возложить только на военное преимущество: завоевать холодную страну получалось климатически дороже, чем ей — завоевать весь мир. Армия Наполеона Французского, бесславно воевавшая в двенадцатом году с русским Генералом Морозом, была тому убедительным подтверждением. Русским же полкам, привычным к морозам, было куда приятнее прогуляться до Парижа... Однако “ледяная крепость” (как изящно назвал Чаадаев свое Отечество в третьей части “Апологии”, посвященной военно-завоевательному вопросу), была уязвима перед европейской лукавой предприимчивостью: то, что русские солдаты завоюют на Западе, русские генералы отдадут обратно за небольшие подношения со стороны угрожаемых стран. В конечном итоге бедные страны всегда проигрывают войны, так как рано или поздно оказываются вынуждены торговать своими победами за неимением других товаров. Выхода из положения Чаадаев не видел.

Понятно, что российские власти, ознакомившись с чаадаевским трактатом, предприняли все усилия, чтобы предотвратить распространение подобных воззрений. Вначале, впрочем, предпринимались и попытки что-то противопоставить столь пессимистическому воззрению на судьбы Отечества. Второй Том “Мертвых душ” был посвящен, по сути дела, попытке художественной критики чаадаевской теории. К сожалению, критика вы-шла настолько похожей на апологию, что пришлось в срочном порядке ликвидировать и само произведение, и его автора. Схожая проблема возникла и с Пушкиным, чью “Записку о России” (равно как и цикл поздних политических стихотворений) пришлось спрятать от настырных интересантов в секретные архивы, а самого автора подставить под пулю Дантеса.

Власть, однако, искала решение. Постепенно возникали и идеи “исторического ответа”. Вначале царизм уповал на расширение пределов империи на Юг — захват Константинополя и выход к теплым морям. Однако нашлись и те, кто смотрел шире: только окончательное решение климатического вопроса сможет возвысить Россию до статуса мировой сверхдержавы. Из того, что Россия не может ждать милостей от природы, они делали вывод, что их надо взять силой.

Трудно сказать, в чьей голове впервые зародилась идея коррекции климата при помощи искусственного парникового эффекта. Однако даже самые первые прикидки показали, что любые разумные варианты предполагают такие вливания углекислоты в атмосферу, которые потребуют строительства особых гигантских установок по всей территории России. В самом лучшем случае они должны будут работать десятки лет без видимого эффекта. И наконец, все это должно происходить сугубо тайно: прознав о готовящемся климатическом перевороте, европейцы позабыли бы распри и совместными усилиями сокрушили “ледяную крепость” раз и навсегда.

Все это требовало установления в стране крайне своеобразного политического режима. Который мог бы себе позволить полностью закрыть страну и учинить на ее территории различные безумства — причем так, чтобы просвещенные народы не слишком всполошились.

Традиционная русская монархия для этих целей никак не годилась.

 

* * *

— Значит, Николай отрекся... — Виталий Игнатьевич постепенно приходил в себя. Во всяком случае, в голове начало проясняться.

— Да, отрекся от престола по заранее заданному плану. И по согласованию с руководителями Партии. Происходящее надо было представить западным державам как русский бунт, бессмысленный и беспощадный. На императоре лежала историческая ответственность за страну. Он все сделал наилучшим образом. Кстати, в нашем секретном музее хранятся его награды. Специальным решением Совнаркома от двадцать шестого года все члены императорской семьи посмертно награждены орденами Ленина. За мужество и героизм. Их ведь все-таки пришлось расстрелять. Очень жаль. — Он сделал приличествующее случаю грустное лицо. “Как будто это он лично расстрелял княжну Анастасию, не успев ее изнасиловать”, — подумал почему-то Шпулин с внезапно проснувшейся острой неприязнью.

— Когда-нибудь мы вспомним всех наших героев, — на сей раз Лизолькин попытался подпустить в голос нечто вроде торжественной печали, — и поставим им памятники в самых красивых городах России. В пальмовых рощах, — добавил он, — у нас ведь тут будут пальмы расти... По нашим расчетам, климат в Москве будет субтропический. Как в Ялте. Кстати, придется подводить воду, много воды: континентальный климат в сочетании с жарой — очень неприятная штука. Сейчас мы строим каналы. Потом у нас будут огромные водохранилища, пять сталинских морей вокруг столицы...

— Подождите, — Шпулин невежливо перебил Лизолькина, — два вопроса. Один по теме, один личный. По теме: как вы собираетесь это сделать?

— Нет ничего невозможного для партии большевиков... Хотя, конечно, все-таки есть. Вначале мы хотели повысить уровень углекислоты в воздухе. Эффект парника... Индустриализация была прикрытием для строительства углекислотных установок. Однако выяснилось, что мы не вполне представляли себе круговорот углекислоты в природе... короче, ничего не вышло. Но зато теперь у нас есть одна особая штука. Как говорят наши ученые, она может за год сжечь озоновый слой Земли. Европе и Америке это, конечно, не понравится. Зато у нас так не хватает ультрафиолета. А температурка поскачет вверх как миленькая... Что вы делаете?

— Хочу все-таки глянуть во Второй Том Гоголя. Знаете, я всю жизнь об этом мечтал... — Шпулин понимал, что все делает не вовремя и неправильно, но не мог остановиться. — Да, у меня второй вопрос, личный. Зачем вам понадобился я?

— Ваша замечательная память и способности... Короче говоря, нам нужен человек, присматривающий за современной литературой. Мы, например, собираемся развивать фантастический жанр, а это может быть опасно. Вам придется читать текущую литературу на предмет выискивания разоблачающих нас идей. Мы должны действовать в обстановке повышенной секретности. Один прокол — и... Да что такое с вами?

Но Шпулин его уже не слышал: он перелистывал страницы Второго Тома. Голова кружилась. Всем телом, всем сердцем, всем сознанием он ощущал, как по сияющему лучу света к нему идет юная Муся Кулешова с банкой “Эйнема” в руках. И все вокруг исполняется Неодолимой Силой.

Шпулин пережил несколько мгновений немыслимого, неземного счастья.

Потом его не стало.

 

* * *

— Кто ты?

Существо, называвшее себя полковником Лизолькиным, смотрело на существо, пять минут назад бывшее Виталием Игнатьевичем Шпулиным.

Впрочем, слово “смотрело” здесь было бы едва ли уместно. Человеческое лицо Лизолькина, разорванное и скомканное, валялось где-то под сиденьем. Настоящее лицо полковника было гладким, зеленым и безглазым. На хитиновой голове были заметны только короткие усики и рудиментарные жвала.

Положение человека было несколько более предпочтительным: у него в руке был пистолет. Дуло смотрело прямо в центр зеленого лица.

— Я представляю Народ Эйнем, — вежливо ответил человек. — А вы, судя по внешности, принадлежите к доминирующему виду так называемой Галактической Империи. Мы знаем, что вы собираетесь сделать. Согласно галактическим законам...

— Мы нашли эту планету раньше вас. — Голос существа исходил из отверстия на макушке. — Это наша добыча. Что касается законов, то это спорный вопрос. Можете подавать на нас в Межзвездный Суд. Посмотрим, чья возьмет.

— В Суд мы, конечно, подавать не будем. Мы ведь не очень популярны в Галактике. — Человек грустно улыбнулся. — Но в законах мы разбираемся неплохо. Разрушение биосферы чужой планеты — это, конечно, преступление. Полное уничтожение популяции разумных существ — тоже. Но вы собирались проделать всего-навсего коррекцию климата, к тому же руками самих аборигенов. Если бы вас не разоблачили, все выглядело бы как результат глупых экспериментов недоразвитой цивилизации с климатом. В результате которых пять шестых территории Земли превратились бы в горячую каменистую пустыню. Очень удобную для проживания вашего вида.

— Но на большей части территории России сохранится приемлемый для землян климат, — ответило насекомое. — Сюда мы перевезем наиболее ценных представителей вида хомо сапиенс. Все это не противоречит галактическому закону о колонизации.

— Переселите наиболее ценных. Чтобы было кому работать на вашу тараканью Империю... А что же местное население? Вряд ли вы считаете его ценным. Значит, под нож? Впрочем, вряд ли вы будете пачкаться сами. Зато когда сюда полезет весь мир, спасаясь от жары... Насколько я понимаю, ядерное оружие вы контролируете с самого момента его создания. И бомбы просто не взорвутся. Так?

— Допустим. — Насекомое щелкнуло жвалами. — И что?

— То, что вы уже убедились: на нынешнем уровне земных технологий уничтожить озоновый слой невозможно. И вы решились на ввоз технологий со стороны. Вы проговорились, сказав, что можете за год сжечь озоновый слой. На Земле этого не может никто. И не сможет еще лет сто как минимум. Вы ввезли сюда имперские технологии. А вот за это вам оторвут яйцеклады ваши соседи по Галактике. Безо всякого Межзвездного Суда. Есть вещи, которые делать нельзя. Никому.

— Это не было имперским проектом, — зашипело насекомое. — Вы не сможете оклеветать Империю.

— Знаю. — Человек позволил себе улыбнуться. — Это проект одного из ваших гнезд. Ваше начальство делает вид, что ничего не знает. В случае успеха оно присвоило бы лавры, слегка поделившись с вами. Но в случае провала вас никто не прикроет. Так вот, это провал.

— Допустим. Но почему народ Эйнем вмешивается в это дело? — подозрительно спросило насекомое.

— Потому что у нас есть интересы на Земле. Мы очень долго выращивали русскую культуру. Для своих надобностей, — спокойно ответил человек. — Нам нужны создания для имплантации.

Враги помолчали.

— Все-таки, — наконец сказало насекомое, — вашу планету уничтожили за дело. Жаль только, поздно. Вы заразили собой весь космос.

— Ну конечно, — усмехнулся человек. — Все, на что способны низшие существа, — это на ненависть к тем, кто их превосходит.

— Опять эта песня о высшей расе избранных. Вы — самые обычные паразиты. — Зеленое лицо сжалось от ненависти. — Вы вселяетесь в чужие тела... манипулируете чужими сознаниями... и чужими цивилизациями. Не имея своей.

— Ругань — удел слабых. И нас и вас называют разными нехорошими словами. Кстати, своя цивилизация у нас все-таки есть. Просто она совершеннее вашей. Нам не нужно таскать с планеты на планету свои телесные оболочки. А вот вам приходится это делать. И постоянно попадать в неприятные ситуации. Вот хотя бы: как и у всех насекомых, у вас нет легких. Вы дышите поверхностью тела. Скорость поступления кислорода в кровь зависит от температуры окружающей среды. Сейчас, например, на улице минус четыре градуса по Цельсию. Если вы выйдете из теплой машины, то через несколько минут начнете задыхаться. Настоящий мороз убил бы вас мгновенно.

Насекомое не издало ни звука.

— Вы и сейчас задыхаетесь. Иначе я не смог бы отнять у вас оружие и сорвать маску. А вот мне хочется открыть окно. Душновато что-то... Ладно, ладно, не буду. Вы еще можете мне зачем-нибудь понадобиться.

Усики дрогнули.

— Понимаю, о чем вы подумали. Это, кстати, совсем не больно. — Человек достал портсигар, вытащил “Приму”, помял между пальцами, но курить не стал. — Это даже приятно. Освобождение от сознания доставляет мозгу настоящее блаженство. Парадокс, не правда ли? Но я не могу занять ваше тело. Бодрствующее и вменяемое сознание слишком крепко держится за него. Откровенно говоря, вселение в чужой мозг возможно только при очень специфических условиях. Будь это не так, мы бы давно уже управляли Галактикой.

— Вы и так ею управляете, — проскрипело насекомое. — Вы везде. Вы лезете на все планеты, стараетесь забраться в каждое тело...

— Если бы так... Знали бы вы, с каким трудом я занял это. Правда, человек был в состоянии продолжительного аффекта, это оказалось очень удобно для имплантации.

— Один вопрос, — голос насекомого стал чуть тише, — зачем вам был этот Гоголь? Ваш носитель почему-то очень хотел его получить.

— Текст Второго Тома был для меня, — человек позволил себе усмехнуться, — чем-то вроде пароля. Я вошел в сознание носителя много лет назад, но как бы это сказать... в герметизированном виде, если угодно. Сигналом к активизации был Второй Том. Потому что получить его он мог только от вас. Это значило, что он прошел весь путь до гнезда, не завернув случайно по дороге в вашу пыточную контору. В мои планы не входило попадание туда, так сказать, живьем.

Насекомое завозилось, пытаясь принять позу поудобнее.

— Сиди уж. — Человек повел пистолетом. — В принципе, моя работа здесь завершена. Я могу даже не убивать тебя, — задумчиво сказал он, глядя на насекомое. — Тебя все равно прикончат твои соратнички по борьбе за имперские идеалы. Вы, тараканы, не умеете проигрывать тихо. Вы сначала перегрызете друг друга. И в очередной раз опозоритесь на весь обитаемый космос... Ладно. Пожалуй, я все-таки пойду.

— Подождите. — Насекомое наконец кое-как устроилось на водительском месте. — Насчет этой страны... вы и в самом деле собираетесь?..

— Русские хорошо подходят для наших целей. Зависимый тип интеллекта, униженность, забитость, чувство иррациональной вины перед всеми на свете... Конечно, мы всячески усиливали в них эти свойства. Мы планируем сделать здесь нечто вроде небольшой колонии. Не сейчас, конечно. И не очень скоро. Когда вы уйдете отсюда навсегда. А вы уйдете. Не сейчас. Вы еще пошебуршите лапками, еще попытаетесь как-нибудь выкрутиться. Вы же так упрямы. Но за вами будут следить. И вы уже не осмелитесь делать то, что собирались делать. В конце концов вам это надоест, и вы соберете чемоданчики. Думаю, к концу этого века по земному исчислению... Всего наилучшего, товарищ таракан.

— Да подождите же, черт побери! Давайте договоримся. Мы могли бы предложить вашему народу условия совместной эксплуатации планеты...

Человек открыл дверцу. Вылез из машины. Повертел в руках пистолет, швырнул его в сугроб. Сунул руки в карманы и, насвистывая, направился в ближайший переулок.

(обратно)

Имя, город, число

Клюев Евгений Васильевич родился в Твери в 1954 году. Закончил филфак Тверского университета и аспирантуру при МГУ по специальности журналистика. Доктор филологичеcких наук, написал несколько учебников для вузов. Автор стихотворных, переводных и прозаических сборников. Книги для детей иллюстрирует собственными рисунками. Живет и работает в Дании.

* * * Мне отсюда не видно, как там. Мне отсюда не слышно, как там. Я отсюда бегу как могу каждый день, но никак не могу. В кулаке моем воздух и дым. В кулаке моем маленький дом, где могли бы зажить мы вдвоем, да какое там — не заживем. Та страна, та большая страна, где мне грош или меньше цена, от меня далека, как луна. Как луна, где мне та же цена. * * * Наступала судьба — так и помню: малина со сливками, закрома, тайники и секреты с конфетами липкими, двух потерянных пуговок встреча в районе орешника и кристальная совесть совсем малолетнего грешника. Дальше — больше: полеты во сне и походы к заутрене (наступала судьба) — брови сдвинуты, щеки обветрены, тайники со стихами запретными, записи шифрами и пустые вчера вперемешку с великими завтрами. Дальше — снова-здорово: напрасные поиски имени — то есть поиски бремени в некоем замкнутом времени (наступала судьба), тайники с псевдонимами, масками и глухая борьба со страстями и мыслями низкими. Дальше — все как по нотам: молва, златокудрая бестия, приносила с базара любезные сердцу известия — и, плодами запретными балуя, пичкая... пачкая (наступала судьба), приучала смиряться с подачками. Наступала судьба, наступала как вражее полчище, громкогласное молчище, неодолимое вбoлчище, и рубила сплеча, и колола отравленным дротиком, и стояла душа как свеча — оловянным солдатиком.  * * * Ах, поскачи, голубчик... башмачков не стоптав: твой золотой галопчик — он и есть твой устав. Ты, по его законам, из кульбита в кульбит — ласточками подкован, сквознячками подбит! В шляпе своей нелепой с серебристым пером сыпешь пустой синкопой по долам, по горам, сыпешь пустым горохом, не считая минут, молишься праздным птахам, что не сеют, не жнут! Да сохранит в секрете твой галопчик, твой конь, что же ты есть на свете за голубчик такой! Этакий не успевший к торжеству дурачок, этакий всe пропивший — скрипочку и смычок, этакий вечно нищий припозднившийся гость, этакий изменивший — всем, кому довелось: Правде своей и Кривде, птице-говоруну, Сцилле и с ней Харибде, золотому руну... Выскользнул из сказанья — не заметили как: всюду тебе везенье и удача в руках, все обманул ловушки, обогнул все силки, завтракал на опушке, у прозрачной реки, сгинул — и нет печали! Только мир и слыхал, как башмачки стучали, как галопчик порхал... возраст тебе не возраст: пять минут — пять веков: хватит в пространствах звездных музыки и подков! * * * В. В. Филатову. Вот тбак вот: живешь и не знаешь, что там, за ближайшим углом! А там, скажем, озеро Нарочь: махнет тебе серым крылом, поманит тебя из-под спуда всех лет твоих — гладью слепой... Ты, озеро Нарочь, откуда и что теперь делать с тобой? Я чай заварю себе на ночь и стану всю ночь горевать, что не был на озере Нарочь, что в этом-то и виноват, раз жизнь — пусть без умысла злого — на тридцать каком-то году вонзила в меня это слово как страсть, как стрелу, как звезду. * * * Я верю в тебя, я верю в него, я верю в неe — я верю во всe вообще, в любое враньe, в любое жнивьe — как в продолженье семян, в любое старьe — как в начало всех перемен. А что у кого на сердце или в горсти — так этого, стало быть, лучше не знать, прости. Сорока ли, галка ли принесла на хвосте алмазное семечко — дай ему прорасти. Неправды плоды горьки, да не горше слeз — о том, что имело сбыться, да не сбылось, о том, как однажды гнали уже взашей из райского сада, от дерева Не Вкушай. Пойдeмте-ка пo миру — утром, пешком, дождeм! Кто нa слово верит, тот словом и ограждeн, тому и наградой слово — липовый мeд, которым помянут тебя, когда всe пройдeт. И станет потом ходить по земле молва, с земли подбирая пустые твои слова, и снова очнутся слова беспечные те — у галки ли, у сороки ли на хвосте. С хвоста упадeт перо — и взойдeт росток, начнет тянуться куда-нибудь на восток: и будет сперва побег такой небольшой, а после побега — дерево Не Вкушай. * * * Между тем летала тема как умела и хотела — и гулял в ней ветер! Между кухнею и спальней, молотом и наковальней, между тем и этим... И светился промежуток меж ладоней — прежде сжатых, но теперь раскрытых (ибо в них — такая жалость! — ничего не удержалось, никаких секретов). В промежутке пели птицы и пыталось разместиться небо с облаками, и два-три небесных тела порезвиться прилетело, стукаясь боками, и три ангела в лесочке танцевали, сняв носочки, а набив мозоли, сели на большую ветку, пошептались для порядку и потом сказали: «Мы сидим между ладоней, посреди твоих владений, посреди вселенной — ибо, лишь разжав ладони, ты удержишь своей доли вечный шар стеклянный». * * * Тут, видишь ли, задумались глуббоко: за дымом за табачно-голубым, тут без подсказки — разве что от Бога молчащего (за это и любим!) живут и пишут сутки напролет — так... всякое, что в голову придет. Ни перед кем на свете не в ответе, ни мнений, ни оваций не ловцы, от века не причисленные к свите иной, чем летописцы и писцы истории, — сидят и терпят труд, покуда над трудом и не умрут. Тут, значит, что ж... собою не владея, а уж тем паче — кем-нибудь иным, живут, как им хрустальная идея велит — и шестикрылый серафим. А дело принадлежности другим считают и пустым, и неблагим. Тут пуще лжи не любят панибратства — и только выстрел пушечный дает понять, докуда стоит подбираться, чтобы ядро не тронулось в полет и чтобы невзначай не разнесло на части — имя, город и число. Тут, видишь ли, прекрасное далёко — то самое, куда заказан путь, прекрасное далёко — видит око, да зуб неймет... продолжи как-нибудь, но не входи и не вноси огня туда, где нет тебя. И нет меня. Колыбельная Тут старинных строчек залежь бес-тол-ко-ва-я... ты прочти — и ты узнаешь, что такое я: карандаш, чернила, паста — вот и весь состав, а в других делах копаться — ах, оставь, оставь. Для чего, скажи на милость, для чего, дитя, ты хватаешься за малость бытия-житья — это из другого теста, из другого дня! Не ходи за кромку текста, не ищи меня. Там, дитя, ты не увидишь золотого «там» — там забытый хлам, да ветошь, да забытый храм, никакой земли и неба, не горит звезда... коль туда — так не ко мне бы, не ко мне б туда! По задворкам-то плутая, долго ль до греха? Скажем, эта запятая чем тебе плоха — плоше ли, чем день вчерашний — выбитый из рук? Спи, дитя, в высокой башне за зубцами букв.

(обратно)

Который час?

Рейн Евгений Борисович родился в Ленинграде в 1935 году. Окончил там Технологический институт. Поэт, эссеист, мемуарист. Лауреат многочисленных премий. Постоянный автор журнала. Живет в Москве.

 

Однажды в Лондоне, в очень большой спешке я выскочил на улицу, позабыв часы на умывальнике в ванной комнате. И так как я без душевной муки пристаю с разными вопросами к прохожим, то и в этом случае я остановил гордого британца и спросил его: “What is time?” И забавно, что с этим дурацким вопросом я нарвался на остроумного человека и получил такой ответ: “Я не знаю, что такое время, так же, как я не знаю, что такое пространство”. И гордый британец нырнул в подземный переход. А я опаздывал на важную встречу и даже не знал, на сколько минут я опаздываю. Вот тут-то я и понял правоту гордого британца, указавшего мне на разницу между временем и часами. Разница эта существенна — хотя бы потому, что про часы мы знаем много всякого, в том числе и забавного, а вот о времени не знаем абсолютно ничего.

С этого момента я стал припоминать всякие истории про часы и незнакомое мне время, и вот что из этого получилось.

 

УЦЕНЕННЫЙ СВАДЕБНЫЙ ПОДАРОК

Есть человек, приятельство с которым ни шатко ни валко тянется через долгие десятилетия, чуть ли не со школьных времен. Весьма складный внешне, с симпатичным славянским лицом. Для краткости я обозначу его эпитетом “Курносый”.

В молодые свои годы Курносый был помешан на проблеме пола, а потому он охотно подавал встречным девушкам и женщинам сигнал о своем помешательстве. Встречные же девушки и женщины тоже вполне охотно принимали этот сигнал, понимая, что дело не в красоте или богатстве, а именно в том, что для сигнальщика нет ничего в жизни важнее, что за хорошую дамочку он может отдать и маму, и отца, и товарища.

Но это так, к слову.

А вот конкретная история устремляется по параллельному, но все-таки иному направлению.

На календаре был обозначен последний день 1978 года. Я и жена готовились в новогодние гости: принимали ванну, гладили белую сорочку, прыскались заграничным одеколоном. Вдруг — долгий, нервный звонок в дверь. На пороге стоял пожаловавший без телефонного звонка Курносый — такой вот предновогодний подарок, в смысле сюрприз. Курносый был налегке, с портфельчиком, но, как оказалось, прибыл только что с Ленинградского вокзала.

— Ты по делу в Москву или так? — спросил я его.

— Еще по какому! Я женюсь.

Я изумился:

— Женишься?! Сегодня? В новогоднюю ночь? Значит, мистика календаря соединяется с мистикой брака? — (Это так, наше с ним привычное дуракаваляние). — А кто же невеста?

— Ты крепко сидишь?

— Вроде бы. Не томи, говори скорее.

— На Грете Велеховой.

И действительно, кухонная табуретка подо мной зашаталась. В те времена, в семидесятые годы, ныне куда-то запропастившаяся Велехова была едва ли не самой красивой и талантливой актрисой советского кино.

— Будешь моим шафером? — спросил Курносый.

— Конечно, но сегодня же Новый год! Я иду в большую компанию, надо отдохнуть, подготовиться.

— А мы день еще не назначили, но нас запишут сразу, без проволочек, — пояснил Курносый.

— В этом я не сомневаюсь.

— А сейчас, — продолжал он, — ты должен помочь мне купить свадебный подарок.

И я бросил все свои предновогодние приготовления и поехал с Курносым в ГУМ. По дороге я прибавил к его капиталу свою заветную заначку — лиловую двадцатипятирублевую бумажку, многократно сложенную для скрытного местонахождения. Всего у нас оказалось семьдесят пять рублей, и, увы, в ГУМе за эти деньги мы долго не могли найти ничего достойного великолепной Велеховой. Наконец я уговорил Курносого зайти в отдел уцененных товаров. Он все сомневался:

— А если Грета узнает?

— Ну, надеюсь, ценник ты ей не покажешь!

И — о чудо! — именно здесь мы и нашли подарок, и даже сэкономили. Всего за семьдесят два рубля с копейками мы купили позолоченные женские часики в треугольном корпусе, но, слава Богу, с круглым циферблатом и на цепочке. По идее, они надевались на шею, как секундомер у спортивного тренера. На оставшиеся деньги мы выпили в подвале по стакану красного вина. Курносый пожелал мне удачного Нового года, а я ему — счастливой семейной жизни до скончания веков.

Вернувшись домой, я все-таки решил часок поспать. Но посреди благостного, тихого сна был беспощадно разбужен таким же долгим, нервным звонком, как и утром. Я сразу же догадался: это снова Курносый.

В дверном проеме передо мной стоял другой человек, нежели расставшийся со мной два часа тому назад. Этим человеком все было потеряно, его сбили с ног, сбросили в бездну под хохот и улюлюканье. Все это ясно читалось на курносом лице Курносого.

— Что случилось? — Он молчал. Я отвел его в свою комнату. — Выпьешь чего-нибудь?

Он согласно кивнул, снял пальтишко, бросил на стул. Больше я ничего не спрашивал. Ждал. Но вот стакан из-под “Старки” был отодвинут, и медленно, в полном недоумении Курносый произнес:

— Она меня не узнала. Я ей напомнил — она меня выгнала.

— А как вообще ты с ней познакомился?

— В мастерской у Макова.

Я знал этого художника, он иногда работал на “Ленфильме”, у него в мастерской всегда было полно алкоголя, и если вдруг среди ночи кончалась заводская выпивка, то доставались из тайника бутылки самогона, настоянного на перегородках грецкого ореха, так что с выпивкой у Макова проблем не было никогда.

Курносый продолжал:

— Ты понимаешь, я читал стихи, ей понравилось, мы остались ночевать у Макова, и она мне сама отдалась, а теперь меня не узнает и гонит вон.

— Так ты заявился к ней без звонка, по своей провинциальной ленинградской привычке, а может, она в этот момент ждала кого-нибудь?

— Может быть, но могла ведь намекнуть, перенести объяснение. Как ты советуешь, сходить мне к ней снова?

Я понял, что надо обрубить эту неопределенность:

— Не дури, она тебя знать не хочет, смирись, коли не можешь, потерпи. Пойдешь с нами встречать Новый год? — И тут я нелепо пошутил в том смысле, что новогодний подарок у него уже есть — те самые уцененные треугольные часы за семьдесят два рубля с копейками.

В этот момент полноценная жизнь вернулась к незадачливому жениху, щеки порозовели, гримаса ярости исказила его миловидное лицо. Он достал из-за пазухи коробочку с часами, вытащил сами часы за цепочку и стал этим орудием (а это, в принципе, боевое древнерусское оружие кистень) лупцевать по чугунной газовой плите, так как мы уже успели перейти на кухню, поближе к холодильнику с напитками. Часы эти, лучшего отечественного производства, были склепаны на совесть — вроде танка Т-34, и долго не поддавались. Наконец они раскололись и упали к ногам Курносого, и он стал давить эти пружинки, стрелки, колесики, маятнички каблуком лыжного ботинка. Я не препятствовал и даже подзадоривал его, потом собственноручно собрал на совок остатки свадебного подарка, ведь в ту секунду это были не уцененные часы, а сама киноактриса Грета Велехова, развратница и фармазонщица, ее следовало стереть в порошок, плюнуть в ее знаменитое лицо, немедленно забыть о ней навсегда.

Тем временем часовая стрелка других, пока еще целых, настенных часов доползла до одиннадцати.

— Ну что, ты идешь с нами?

— Нет! — решительно заорал Курносый. — Я еду на вокзал и возвращаюсь в Ленинград.

Потом он мне рассказывал, что провел новогоднюю ночь один на один с проводницей в купейном вагоне, и проводница оказалась гораздо лучше Велеховой, а выпить у них было что, потому что я подарил ему в новогоднюю дорогу початую бутылку “Старки”.

 

“РАКЕТА”-УТОПЛЕННИЦА

Было в моей жизни одно блаженное лето, и имело оно порядковый номер 1965. На паях с друзьями я снимал дом в Эстонии, в местечке Лохусава. Это километров сорок от Таллина, на берегу Финского залива.

Двухэтажный деревянный дом с нижней и верхней верандами стоял в сосновом лесу, в четверти километра от шоссе и не более стометровки от береговой полосы. Внизу жили я и мой ленинградский приятель (ввиду небольших размеров этого человека обозначим его шифровкой “Маленький”) с нашими в ту пору женами. А вся верхняя часть дачи принадлежала Василию Павловичу Аксенову, в то время уже очень известному прозаику, кстати, знаменитому не только своими повестями и рассказами и передовыми взглядами, но и широтой натуры как в заказе напитков и закусок, так и в оплате их из одного кошелька на всю компанию.

Были мы еще совсем молоды, полны всяких несусветных надежд и взорами устремлены через прорехи “железного занавеса” на желанный и очень неясный нам Запад.

Поэтому Эстония, и в особенности Таллин, с его башнями, средневековыми улочками, десятками кафе и даже баров, чинными ресторанами, куда не пускали в джинсах и без галстука, казался нам ближайшим форпостом нашей жизни-дороги в сторону Парижа и Сан-Франциско. Впрочем, у некоторых это так и получилось.

В тот день мы осели в знаменитом кафе “Старый Томас”, обширном, слабо освещенном подвале на Ратушной площади. Подвал был изрядно заполнен местной и приезжей молодежью, каким-то телепатическим образом узнавшей в лицо своего кумира Аксенова. И вот в “Старом Томасе” возникло очевидное силовое поле, исходившее от нашего столика. Подверженные его действию молодые люди начали прилипать к Аксенову, точно железные опилки к магниту, и это было небезынтересно.

Аксенов разумно выделял из них собственных читателей, расспрашивал, поощрял рюмкой коньяка. Но, как человек широкий и прирожденный плюралист, он этой же рюмкой вознаграждал и всякий иной литературный вкус. Через час около столика выстроилась нормальная советская очередь, и кто-то даже по привычке занял место, а сам вышел наверх подышать свежим воздухом.

И тут неожиданно в кафе появилась еще одна пара. Стройная невысокая шатенка, с очень правильным, словно с обложки глянцевого журнала, лицом, и ее спутник, подтянутый и элегантный господин. Они прошли мимо нас, явно нарочно не глядя в нашу сторону, и уселись за единственный свободный столик в углу. Я их немного знал (вернее, был наслышан о них), а вдвоем так и вовсе видел эту парочку впервые. Вели они себя в общем пьяном угаре очень скромно и незаметно, и только Маленький гипнотически не мог отвести от них безумного, страдальческого взгляда. Сначала я не понял причины терзаний Маленького, но потом сделал усилие, прорвался через туман алкоголя, все сопоставил и наконец сообразил.

Эта дама была еще совсем недавно женой известного пианиста, с Маленьким ее объединял не короткий и не пустячный роман. Она ушла от пианиста и, видимо, ожидала от Маленького решительного предложения, но по каким-то причинам он его не сделал, хотя его нынешний брак не очень-то его и сдерживал. Но, естественно, такая женщина, красивая, элегантная, знающая себе цену, не могла оставаться вне игры. И вот объявился новый соискатель, человек не последний, драматург с именем, тоже из ленинградской, смежной с нашей, компании.

Видимо, где-то в прокуренном пространстве кафе взгляды Маленького и его бывшей дамы пересеклись, и он прочитал свой окончательный приговор. Это была высшая мера: “Ты сам виноват, я теперь с другим”.

И вот я глянул на Маленького, он на меня; человек сообразительный, он тотчас понял, что от меня ничего скрывать не надо, наоборот, только я и могу посочувствовать ему. Он наклонился ко мне и зашептал:

— Я ее люблю! Что я наделал! Своими руками исковеркал себе жизнь!

— Может, еще не поздно? — посочувствовал я. — Отбей ее обратно.

— Ты ее не знаешь. Она — буржуазка до мозга костей, недаром этот тип возле нее; пьески, деньги, всемирные гастроли — это все по ней. Разве они оценят истинный талант без успеха? Ненавижу!

— Выпей! — И я налил ему полстакана коньяку.

Но Маленький был сердечником с детства и выпить мог только очень мелкий глоточек.

А на другом конце стола Аксенов продолжал свою литературную викторину и даже вовлек в нее наших жен. Так что трагедию Маленького, кроме меня, никто не заметил. И это почему-то было ему особенно обидно, такой уж он был, этот маленький человечек.

Наконец он принял решение:

— Пойдем отсюда, Вася заплатит, я сейчас видеть все это просто не могу. И ее — тоже не могу.

И тут он назвал имя своей порядочнолетней уже жены.

Мы по-английски выбрались из “Старого Томаса”, но в тесном, набитом туристами Таллине нам тоже не хотелось бессмысленно обретаться. Маленький плелся за мной послушно, как обиженный ребенок, и только по временам выпаливал какие-то обрывки проклятий и обещаний. А я знал Таллин очень неплохо и любил ту его часть, что выходит к заливу, то есть парк Кадриорг. Вот туда-то мы и отправились на такси. День для чухонской погоды был редкий, совсем летний, пляжный, как говорится, день. И мы через парк, мимо памятника перевернувшемуся крейсеру “Русалка” вышли на береговую полосу.

— Может быть, искупаемся? — предложил я.

Но Маленькому было не до купанья. Его обиды, и мысли, и неудачи соединились наконец во внятную отповедь. И я со своими параллельными обидами был для него очень удачным слушателем.

— Да, я ее люблю, но их всех вообще ненавижу и презираю, пристроились при советской власти, один якобы пианист, другой вроде бы драматург, а на самом деле это я — поэт.

Речь его становилась все громче и патетичнее. Сильно припекало. Я отвлекся от справедливых жалоб Маленького и задумался о своем. Сколько прошло времени, я не заметил. Он продолжал выступать:

— …но настанет час, и она горько пожалеет…

Тут он, как истинный оратор, поднял к белесым прибалтийским небесам левую ручку с модными по тем временам квадратными часами “Ракета”, конечно, советского производства, но и такие можно было в ту пору достать только по большому блату.

И вдруг его опять заклинило. Потрясая тяжеленной “Ракетой” на запястье, он уже просто вопил:

— Это она мне подарила! Ненавижу! Не нуждаюсь в подачках! Будь они все прокляты с их благодеяниями! — С этими словами он расстегнул браслет и, требовательно глядя мне в глаза, швырнул часы в залив. И в этом оскорбленном взгляде было нечто, призывающее меня к полному пониманию его замысла. А может быть, это был даже не замысел, а нечто более глубокое, генетическое, почти подсознательное.

Короче говоря, “Ракета” пролетела по высокой крутой дуге и упала на гальку, метра за полтора до воды. Я вскочил, искренне завороженный этим безоглядным поступком: вот уж это прорвалось из души и не походило на обычные манеры Маленького. И, чтобы поучаствовать в этом величественном душевном и материальном взлете, я подскочил к “Ракете” и изо всех сил пнул ее носком ботинка в сторону открытого моря. Часы долетели до воды и теперь уже окончательно утонули.

Но в ту же секунду выяснилось, что я не понял замысла Маленького, несмотря на его требовательный взгляд.

— Это память о ней! Дурдом! Идиот! Что ты наделал?! — заорал он.

— Но ты же хотел их выбросить, освободиться от всего этого, — попытался напомнить я.

— Не твое дело! Вот теперь полезай в воду и ищи.

И он, опережая меня, сбросил джинсы и полез в воду, а я за ним. Но часы таинственно исчезли. Может быть, они забились под камушек, может быть, их проглотило местное водяное чудовище вроде Лохнесского, а вернее всего, их взял себе местный морской царек.

— Вот видишь, — сказал я, — это судьба. Рок. Этот знак послан тебе в успокоение, ты тянул с предложением, потом появился драматург, потом — эта утонувшая с концами “Ракета”. Значит, так это и надо, не переживай, будь фаталистом.

И вдруг с неожиданно возникшей несоразмерной поводу неприязнью он ответил мне:

— Ни за что!

И в голосе его послышались прямо-таки угрожающие нотки.

МИККИ-МАУС НА ЗАПЯСТЬЕ

Последний раз в жизни я видел Иосифа Бродского в ноябре 1993 года в аэропорту в Венеции. Две недели нас снимало там московское телевидение, четырнадцать дней мы были круглосуточно вместе и все-таки не успели наговориться. Вот мы и сидели за столиком в баре аэропорта, потягивали “Маргариту” и в некоторой ажиотации обсуждали давнюю историю нашего общего приятеля Швейгольца, отрезавшего когда-то голову своей подруге. У Иосифа на все случаи жизни было свое твердое и окончательное мнение. На этот раз он утверждал, что сделал все это Швейгольц из чистой показухи. Я же сомневался, зная обстоятельства и фигурантов этой трагедии не понаслышке. Версия моя была проста и отчетлива, как и сформулировавшая ее татуировка-наколка: “За измену платят кровью”.

Но неожиданно репродуктор в баре заговорил надрывно и с паническим даже оттенком.

— Пять минут до окончания посадки, — сказал Бродский.

История обезглавленной спутницы Швейгольца оставалась невыясненной. У нас было от силы еще две минуты. И вдруг Иосиф снял с руки часы, недорогие симпатичные часики, где на синем циферблате был изображен Микки-Маус. Он застегнул мне на запястье ремешок, мы ткнулись друг в друга еще не бритыми по раннему часу мордами.

“Кто может знать при слове „расставанье”, какая нам разлука предстоит?”

Я вышел из аэропорта, помахал рукой, на которой были закреплены двое часов, и поспешил на вокзал. Съемки были закончены, и я ближайшим поездом отбывал в Вечный город, или, попросту говоря, в Рим.

На Римском же вокзале мне, как и условлено было, предстояла встреча. И встречала меня очаровательная женщина с чудным именем, под стать ее очарованию — Рафаэлла.

Рафаэлла хорошо говорила по-русски, когда-то она окончила Гарвардский университет по специальности “История России” и в добавление ко всему этому состояла в олимпийской сборной Италии по горным лыжам. Как все это умещалось в одной молодой и очаровательной женщине, было ее фирменным секретом. Еще она вела политическую колонку в крупной итальянской газете, еще была очень не бедна, происходя из семьи миланских домовладельцев. Но и этого мало. Она была свободна, как легкий морской ветер — бриз, то есть не замужем. Вот тут-то и закавыка.

Дело в том, что когда-то она была девушкой Бродского, давно, еще в Америке, в том самом пресловутом Гарварде, где она и обучалась российской истории. После защиты диплома Рафаэлла стажировалась в Москве, в американском корпункте. В это время я с ней и познакомился. А Бродский женился на другой красавице, тоже родом, как это ни удивительно, из Милана.

Прямо с вокзала Рафаэлла повезла меня в свою квартиру, в элегантном районе богатых особняков и посольств Пареоле, где мы и зажили сердечной и вполне товарищеской жизнью. Тем более что нам было о чем поговорить, ведь Рафаэлла была специалистом по русской истории, и, более того, в своем дипломе она трактовала некоторые темные моменты царствования Ивана Грозного (за свою жестокость прозванного, как известно, Васильевичем).

И вот однажды мы сидели за бутылкой кьянти в гостиной Рафаэллы, и она мне объясняла, отчего молодой Иван IV возненавидел окружавшее его боярство и со временем так круто с ним расправился. И тут я подумал, что в “усекновении главы” есть что-то навязчивое — то несчастный Швейгольц, то грозный Иван Васильевич — и что эта тема как-то уж очень назойливо преследует меня.

— Я была любимейшей студенткой нашего гарвардского профессора Эпнаса Побируйчука, — говорила Рафаэлла. — (Я про себя догадался, что это какой-нибудь бывший власовец или просто хохол, устроившийся при исторической науке, и звали его в былые времена то ли Афанасием, то ли Опанасом). — И Эпнас открыл мне, — продолжала Рафаэлла, — подлинную причину ненависти царя Ивана к боярам.

Я насторожился: чем черт не шутит, быть может, и в самом деле Эпнас докопался до истинной причины всей этой жути с сотнями отрубленных боярских голов. И тут я услышал невероятный рассказ из уст моей хозяйки — как было уже упомянуто, олимпийской горнолыжницы.

— В молодости царевич Ваня был одинок, безотцовщина, мать проводила досуг с любовниками, бояре делили между собой власть, и мальчику некуда было приткнуться. Ваня томился — все один да один. А между прочим, под боком были Воробьевы горы. Вот кто-то и подсказал ему выход — горные лыжи, то есть слалом и трамплин. И проблема была решена. Я по себе знаю, — добавила Рафаэлла, — горнолыжнику никто не нужен, он сам по себе, это ведь и вправду царский спорт… И все-таки однажды, — продолжала она, — уже царем он был, упал Иван на спуске и бедро сломал, и ему бедренную кость золотым гвоздем соединили. На ноги он поднялся, а боль в бедре все не отпускала. Вот он и срывал свою злобу на боярах. Как только бедро заноет, он и казнит каких-нибудь Колычевых, — все-таки облегчение.

Я пытался возражать Рафаэлле, ссылался на Карамзина, Татищева, Соловьева, Ключевского, но Эпнас Побируйчук был для нее авторитетнее. Так мы и не договорились, остались каждый при своем. Однажды мы даже чуть не поссорились: она сказала, что я такой же упрямый, как Бродский, и я понял, что Бродский — это ее незаживающая рана, что она до сих пор любит и ревнует его. И я со своей постоянной привычкой утешать тех, кого утешить нельзя и не надо, показал ей часы с Микки-Маусом и сказал: “А вот смотри, это мне Иосиф подарил, прямо в аэропорту в послед-нюю минуту. Все-таки трогательно”.

— Отдай их мне! — вдруг истошно закричала Рафаэлла. — Пусть мне хоть какая-нибудь память останется.

Я понял, что совершил ошибку, но было уже поздно. Я замолчал, обдумывая ситуацию. Минут десять мы оба не произносили ни слова. Видимо, и она что-то про себя решала, а потом сказала очень торжественно:

— Я, конечно, куплю тебе другие часы, я не бедная, хоть “Ролекс”, хоть “Картье”. А сама стану этого Микки-Мауса носить, и Бродский будет всегда со мной, как мышонок на веревочке.

И я понял, что она права, что отказать ей, обиженной и даже оскорбленной, невозможно.

Но все-таки мне часы Иосифа отдавать не хотелось. И я, как всегда, решил просто помедлить, авось сама жизнь подскажет что-нибудь толковое. И как всегда, я оказался прав. Идея пришла через два дня, незадолго до моего отъезда из Рима. Я встал ни свет ни заря и на автобусе № 106 от вокзала Термини поехал на римскую барахолку. Ехал почти час, но оказалось, что совсем не напрасно.

Это был огромный рынок всего, чего угодно, раскинувшийся на берегу Тибра. Я даже по ходу дела сочинил стишки и привожу их здесь вместо обширного и вымученного описания.

 

РЫНОК ПОДЕРЖАННЫХ ВЕЩЕЙ В РИМЕ

Туда идет один автобус сто шестой,

и сорок пять минут ты в тесноте постой.

Зато какой товар, какая красота,

ушанку продают из римского кота,

пижаму с мертвеца, солдатские штаны,

они, что Пифагор, во всех углах равны.

Журнал, где голый зад и тот крутой фасад,

который увлекал меня сто лет назад.

Повсюду дуче сам, не верю я глазам:

“Бенито, наконец! Я здесь, но ты-то там!”

Мадонны, и божки, и будды без башки,

компартии былой линялые флажки.

Караты в чугуне и босхи на сукне —

и в этой стороне, и в этой стороне.

Вот римский сапожок траяновых времен,

а вот и скарабей, а вот и фараон.

Тебя нельзя пройти, ты долог, что Китай,

послушай, погоди, мне что-нибудь продай.

Бауту и судьбу, подшивку “На посту”,

и поднимуся я в такую высоту,

откуда видно мне до Лиговки моей.

Вы просто берега двух слившихся морей!

Я все с себя продам и все себе куплю,

поскольку ничего на свете не люблю,

а только этот хлам, позорище веков.

Ну, что поделать, я воистину таков.

Мне некого винить и нечего жалеть,

чуть-чуть повременить и вовсе ошалеть —

разрушить этот мир, рассыпать в прах Памир.

О, тлен, сегодня ты — единственный кумир.

Ты правишь и зовешь, диктуешь и паришь,

ты — Запад и Восток, ты — Рим, и ты — Париж.

Ты вышел из могил, покинул ты курган,

мы за тобой идем и по твоим кругам.

С тобою ночью спим, а днем тебе кадим,

и ты у наших ног, но ты наш господин.

Прощай, Великий Тлен у Тибра на камнях,

которые давно уже Великий Прах.

Прощай, не поминай, я твой Великий Раб,

и это ничего, что я бываю слаб.

Я вечен, словно ты, мы одного гнезда,

и надо мной всегда стоит твоя звезда.

…Я тут же купил себе старый кашемировый шарф, две фарфоровые пепельницы начала двадцатого века и примерился было к кожаной авиационной куртке фасона “бомбер”. Но насчет “бомбера” в последний момент передумал. Деньги были нужны для воплощения моего замысла. Через полчаса я нашел то, что искал. Часы, очень похожие по всем приметам на те, что подарил мне Бродский, но только без Микки-Мауса, ибо Микки-Маусов делают в Америке, и вообще это копирайт Уолта Диснея. Часы были гораздо лучше, чем у Бродского. Старые швейцарские часы, но уже с подзаводом, то есть им не нужны ни батарейки, ни ежедневное подкручивание, как у традиционных механических часов. Проблема состояла в том, что Рафаэлла уже видела на часах Иосифа этого идиотского мышонка и теперь твердо на него ориентировалась. Но я решил и эту задачу.

Естественно, на этом рынке был и “художественный” отдел, там на ходу рисовали портреты, впаривали какие-то персидские коврики, тут же валяли живопись под старину и даже русские иконы. И был один-единственный художник, который здесь же работал кисточкой, если вам надо было сделать надпись на подарочной вазе или даже целом сервизе. Вот к нему я и обратился. Звали его Луиджи, он оказался весьма толковым и сразу же понял меня, то есть предложил сделать точную копию циферблата моих часов. Тут же достал из ящика с инструментами лупу часовщика, вставил ее в левый глаз, и работа пошла. Она потребовала почти полтора часа, еще полчаса Микки-Маус подсыхал, и вот за это сравнительно небольшое время пресловутая лопоухая мышь смертельно мне надоела, и я решил ее вывести с циферблата настоящих часов Бродского. Луиджи совершенно не удивился, достал из того же ящика флакон с растворителем, и с мышонком было тут же покончено. Плату за всю эту тонкую художественную работу он взял умеренную, на радостях я вернулся к Рафаэлле на такси и вручил ей часы. Сам застегнул браслет на ее тонком аристократическом запястье, а она тем временем прослезилась.

На другой день она сама напомнила мне, что надо пойти в магазин за часами-компенсацией. И мы пошли куда-то на виа Венето, в дорогой магазин, где нас обслуживал продавец чуть ли не во фраке и белом галстуке. И я не стал “раскалывать” Рафаэллу на золотой “Ролекс” или “Картье”, которые она обещала. Все-таки я не такой уж жадный сукин сын.

Я выбрал очень красивые часы фирмы “Ситизен” с элегантным металлическим браслетом, тоже не совсем дешевые. И вот тут этот негодяй во фраке погубил мою великолепную обновку: он посоветовал мне взять новейшую авангардную модель, идущую самостоятельно, благодаря движению руки при естественном ходе жизни. Рука во время жизни дергается, в часах от этого сжимается какая-то пружинка, и они показывают время с точностью до одной десятимиллионной доли секунды. Казалось бы, что может быть лучше! Никаких забот! Превосходно! Но часы на мне вообще никак не шли. Я размахивал обеими руками, прыгал и приседал, пытался сделать сальто, но эти дорогие часишки остановились в день покупки на полночи и больше уже ни с места. А я все надеялся и как идиот не обменял их тогда же, в Риме, на нормальные часы. И через неделю после возвращения в Москву я бросил свои попытки.

Я понял, что Бродский внутренне узнал о моих маневрах, рассердился и телепатически навел порчу на эту дорогую игрушку. В конце концов мне пришлось подарить эти злополучные часы своей жене, тем более что мужские часы на дамах как раз входили в моду. И они тотчас же исправно пошли и тикают на руке моей жены по сей день с точностью до одной десятимиллионной доли секунды. А настоящие часы Бродского хранятся у нее в столе, и только иногда, полагая их проверенным талисманом, она надевает их на правую руку и носит двое часов одновременно.

 

ФИНАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ ОБ ИСТИННОМ ВРЕМЕНИ

И вот я рассказал эти истории про часы и нисколько не приблизился к пониманию того, что есть Время. И по этому поводу еще кое-что вспомнил.

В 60 — 70-е годы я дружил с Николаем Александровичем Козыревым и даже несколько раз писал о нем очерки. Сейчас не все помнят, кто это такой. А это был крупнейший физик и астроном двадцатого века. С 1937 по 1946 год он находился в лагере, куда попал после совместной научной работы с индийскими астрономами в Пулковской обсерватории. В 1946 году он вышел на свободу и обнаружил, что сильно отстал от своих ровесников и коллег по науке. За истекшие десять лет они стали докторами наук и академиками. И тогда он решил доказать, что он их не хуже, и даже обогнать при помощи какой-нибудь единственной, но гениальной идеи. И ему пришло в голову попытаться объяснить Время с точки зрения физики. И он его объяснил! Время по-козыревски — это продукт вращения супертяжелых звездных масс, оно — вектор, что все мы чувствуем, но консервативная наука никак доказать пока не может.

И Козырев под эту идею защитил сразу докторскую диссертацию. Другие ученые его совсем не поняли, но зато его поддержала Мариэтта Шагинян в “Литературной газете”. Однако для Ландау, Арцимовича, Тамма мнение Шагинян о времени было не совсем авторитетным, и пришлось Козыреву доказывать свою правоту на опытах. И он построил большие волчки, так называемые “гироскопы” по модели детской юлы, и уверял всех, что они вырабатывают Время. Волчки же кружились посредством напряжения привязанной к ним резинки. И тут Козыреву заметили, что резинка ничего доказать не может, поскольку она свободно растягивается, а посему это некорректный аргумент, что было до некоторой степени справедливо. Козырев загрустил, отстал от своей идеи и вскоре открыл вулканы на Луне, воду на Сатурне, но затем вообще проклял современную физику и переселился из Пулковской обсерватории в Крымскую.

И вот я навестил его в Крыму. Жил он в обсерваторском поселке, среди телескопов, в маленькой, с побеленными стенами комнатушке, в которой ничего не было, кроме деревянной кровати и портрета самого великого физика Максвелла над ней. И еще стояла на подоконнике клетка с канарейкой. Когда мы выпили бутылку массандровского вина, Козырев с изумительной виртуозностью напел мне симфонию Моцарта “Юпитер”, а канарейка стала эту мелодию повторять, причем ни разу не сбилась ни с единого такта.

У меня был с собой импортный переносной радиоприемник “Сони”, по которому я постоянно слушал Би-би-си, “Немецкую волну” и “Голос Америки”, так как в Крыму глушилки все эти “волны” и “голоса” не забивали. Поздно вечером, без одной минуты двенадцать, я включил “Сони”, и вдруг вместо позывных Лондона и Нью-Йорка он передал бой кремлевских курантов. Канарейка тотчас этот торжественный бой воспроизвела и спела гимн Советского Союза. И тут я наконец понял, что такое время, а также почему Козырев удалился в такую дикую даль от современной науки. Время — это приятная беседа под стакан вина, особенно если беседа проходит незаметно под Моцарта и канарейку. Вот и вся загадка. А часы — это внешний инструмент, попросту измеритель вроде сантиметра, и об этом уже догадывались Максвелл, Эйнштейн и Козырев, но окончательно проник в эту тайну я. Но обосновывать ее формулами и волчками не собираюсь, потому что и так в этом совершенно уверен.

(обратно)

За секунду до пробужденья

Кузнецова Инга Анатольевна родилась в поселке Черноморский Краснодарского края в 1974 году. Окончила журфак МГУ. Печаталась во многих столичных журналах и альманахах. Выступает и как литературный критик. Автор книги стихов «Сны-синицы» (М., 2002). Живет в Москве.

* * * Лето, как твой Диоген, исчерпало свои аргументы — вроде тех, что можно прожить и в палатке, под лодкою, в бочке. Что роса — это залежь веселья: промокнешь — и вверх загибаются строчки на нелинованной, вечно свободной бумаге. Почти незаметно — так же, как просверки счастья летают в засвеченной кроне. Я бы тоже держала все это во рту, как прозрачную клятву. Полезным оскорбительно-ярким драже зажимала в руке, на промытой сетчатке витражи рисовала. Но устала за лето — да так, что в комод не полезешь за рубашкой и не побежишь по лесам этажерки за книгой початой. Облетаю, как дерево, с нежностью вечнозеленой. Все, что в силах: жалеть городского бродягу с его фонарем потускневшим сквозь надышанный плен занавески. Вот так оседать и сгибаться под тяже- стью всех атмосфер, что сместились к тебе после птичьего крика, понеже ты, природе поверив — умирая, теряя (живя!), — остаешься все та же: бестолковая девочка над циферблатом без стрелок. Снова Бергман внутри черно-белый. Разреженный быт с истекающей датой: вот часы из починки, что вернее спешат; вот азартная стопка тарелок на краю — табурета, терпенья. Не тебя ли мы в парке кормили загогульными кешью, паучьим арахисом древних, бессовестной карамелью, посеревшее лето-летяга? Лети... (Я не спрашиваю, куда ты.) * * * Книги ли переставляешь на полке иль затыкаешь оконные щелки, холода зимнего убоясь, — ты неотчетлива и безответна, точно пилот, что пытается тщетно с аэропортом выйти на связь. Ощупью в чудище реактивном ты пролетаешь над городом дивным, ныне — безвидным. Там твоя тень вяло почитывает Платона, лампочки вкручивает в плафоны и поливает растенья. Зная наверное: рейс твой отложен, — медленно смахивает с обложек пыль, не рискуя попасть в переплет. А облака между вами, как лица в памяти, множатся, и все длится твой полет. 31 августа Чашечка кофе нечаянно пахнет грибами, сыростью. Лес, растворенный в двухстах миллилитрах, непроходим, будто в детстве. И неуправляема память: тьму окликаешь напрасно. Но вот новостями, как рыжей хвоей, засыплет — и выйдешь к реке Гераклита. Ну же, поближе! Жизнь коротка, но об этом судить не живущим. Что подо мхом голубичным в тебе залежалось? Пленка: вот ты и сестра с рюкзачками в испуганной чаше; папа с лисичками. Пыль меловая, летящая с «ча» или «ща». В ярко-ранцевой праздничной гуще — фартучки с кружевом крупным, как шалость. Мама над скорой машинкой, суровой, как поезд. Книжкой отдельной — «Тамань» и пластинка с концертом пернатых. За новогодним гулянием поиск Полярной. Лары-Пенаты. В общем, лирическая киноповесть. (Так говорили.) Прохладные скрипки в облупленных темных футлярах. * * * Ловля ветра в дырявом кармане, где мелочи нет (так, как нет мелочей для тебя — все мучительно больно), духового оркестра сквозняк — и затакт, и задет чьим-то острым смычком и — летит твой сценарий невольный. Точно шарик-циркач и обманщик детей самокат, как стремительно эта земля подбегает под ноги! И, наверное, так: из затакта начнется закат, но в трамвайное русло не впасть, не вернуться, пологий — нет, по логике несовпадений — не вычертить спуск. А бежать вверх по вдоху, выныривая из отверстий ровно раненных флейт, и вплетаться в пучок перепу- танных струнных волокон не темы, но версий. А потом, по карманам пошарив — ну был же билет! — проследить, как из недр вылетает неясная птица. Книгу жалоб-судеб не проси — даже мелочи нет, и за счастие ты не сумеешь ничем расплатиться. 1992, 2003. * * * Видишь себя в полный рост, но как будто со стороны, со спины. Ты идешь, уменьшаясь. Должно быть, ошибка. Крики с катка заглушаются снежной обшивкой. Все времена, как ворота, отворены. Как хорошо обменяться сквозными местами с горечью кленов безлистных и пригоршней стай воробьиных, пока этот снег не растает, пока нарастает тревога, пока тебе внятна и пустота! Спрячься за деревом, если боишься себя обнаружить там, где охотники ношу свою волокут и за упрямые дула ржавеющих ружей рыжие псы теребят их и просят за труд. Прочь удаляйся, фигурка! Одну несвободу — памяти темной, тугой, ни счастливой, ни злой — в силах терпеть я, ныряя то в воздух, то в воду, то перемешиваясь с землей. * * * Абонент недоступен навечно. Он не говорит. У глаголов его неизвестный грамматике вид. Он давно уже зверь или, может быть, хрупкая птица. А у них и заботы другие, и времени нет, чтоб смотреть сквозь тяжелые веки на утренний свет. Зарастает теплом, замирает, сейчас прекратится эта связь, точно резь под ребром. Города, времена превращаются в мел. Твое дело — песок, сторона: не спасти ничего. И, упорствуя в прямохожденье, заблудившись меж зданий разрушенных (в каждом видна их эпоха), ты все же вернешься из странного сна за секунду до пробужденья. Ты не помнишь, как все начиналось: наверно, с добра или зла, или, может быть, впрямь с запасного ребра для тебя (так берут черенок у смородины), слова — для него. А теперь накрывает, как тьма, немота. Вот и Дарвин доволен: становится все на места. Значит, снова ab ovo. Сколько помнит о запахах-знаках подшерсток и пух, столько бедный двуногий, сбивающий логикой нюх, беспричинный заложник дыханья чужого, касанья, никогда о другом не узнает. Но в каждой любви, точно споры, живут сообщения неулови- мые об окончанье. * * * и вот мне приснилось что сердце мое не болит оно ведь уже и не сердце а утлый кораблик а дом неприметный на вид под гудом двуликого леса а белый налив на руках оробелой посуды а юркий налим дрожащая лента-река а погасший рассудок а чудо и вот мне приснилось что ты это каждое «ты» что нет в языке ни «она» и ни «он» и тем более «я» что другая реальность лишь только завеса что выйдешь из платья как будто из темного тела повсюду в тебя и что ты есть открытое поле и книга и вот мне приснилось что сердце мое только свет слепящий мучительно-белый отчаянно ровный что все прощено и что люди мои одноверцы и братья и сестры по белой светящейся крови что смерть с нами тоже на ты только ужаса нет

(обратно)

Образование и глобализация

Игорь Федорович Шарыгин (1937 — 2004) — известный математик и деятель математического образования России, автор многочисленных научно-популярных статей, учебников, сборников задач и других учебных пособий по школьной математике, прежде всего по элементарной геометрии. Кандидат физико-математических наук, заведующий лабораторией распределенных обучающих систем Института системного анализа РАН.

Настоящая статья была написана в феврале 2004 года.

 

Вступление

Встречаются как-то два психиатра, и один спрашивает другого:

— Скажите, куда исчез ваш больной, который страдал манией преследования?

— Да он уже почти совсем вылечился, но тут его и пристрелили.

Нечто подобное может произойти с нашим образованием. Нынче многие пытаются его спасти от разрушения. Скоро мы его совсем спасем, но, боюсь, к тому моменту российское образование будет окончательно уничтожено.

И еще одна давняя история вспоминается мне. На заре “холодной войны”, последовавшей сразу по окончании войны “горячей”, появился в США военный министр по фамилии Форрестол (возможно, я не те буквы в его фамилии удвоил). Так этот министр сошел с ума и с криком “Русские идут!” выбросился из окна небоскреба.

Он поспешил, конечно. А мы уже опоздали.

“Холодная война” закончилась. Горбачев в компании с Ельциным оформил акт о безоговорочной капитуляции. Советский Союз потерпел поражение и был стерт с политической карты. На просторах Родины чудесной и побежденной первыми появились мародеры и расхватали то, что плохо и хорошо лежит. Победители же занялись обычной, рутинной для победителей работой — переделом, управлением и переустройством захваченных территорий. Кстати, авторство этой мысли принадлежит не мне. Так думают и говорят в Америке: “А вы чего хотели? Победитель, как известно, получает все!”

Сейчас, похоже, американцы всерьез взялись за наше образование. Возможно, это последний рубеж обороны, за которым кончается Россия.

 

1. Сколько денег нужно образованию ?

В декабре 2003 года в России состоялись выборы в Государственную думу. Удивительно, что ни одна из партий в своих программных заявлениях всерьез не говорила об образовании. (Впрочем, у этих партий вообще не было вразумительных программ.) И это действительно странно. Ведь школьное образование — это то, с чем соприкасается любая российская семья, непосредственно или косвенно. Население страны, или в терминах избирательной компании электорат, усвоило (усвоил) основной капиталистический принцип: каждый выживает (и умирает) в одиночку, и многие семьи это выживание связывают с получением хорошего образования для своих детей и внуков. (В скобках и некстати, поскольку забегаю вперед, замечу: нынче населению вбивают в голову мысль, что хорошее образование можно получить лишь за границей.)

Нет, об образовании во время бестолковой избирательной кампании иногда говорили. Но очень узко. Ахали по поводу нищенского уровня жизни учителя, ужасались бедственным состоянием школьных зданий. В стороне остались самые главные и жизненно важные для России вопросы: цели и содержание образования.

И здесь я хочу высказать одну почти кощунственную мысль: сегодня материальное положение работников системы образования вовсе не такое уж бедственное, как об этом продолжают (из укоренившейся привычки ходить с протянутой рукой) говорить. Это относится и к учителям, но особенно, как и положено, к руководящим работникам, и к Москве, и к провинции. Финансовые потоки, протекающие через систему образования России, достаточно велики, чтобы наша страна, учитывая традиции и опыт, имела качественное и одно из лучших (а может, и лучшее) в мире школьное образование. Здесь я не говорю о том, как формируется упомянутый финансовый поток. Интересно также разобраться и в том, как он распределяется. Но оставим эти вопросы так называемым компетентным органам, которые почему-то в таких случаях оказываются удивительно некомпетентными. А я же хочу к одной кощунственной мысли добавить другую, еще более кощунственную. Бедное образование — это беда (нечаянный каламбур). Но когда в образовании появляются большие деньги — это катастрофа. Данное утверждение я отношу прежде всего к России, но не исключено, что этот закон справедлив и для остального мира. Большие деньги привлекают малограмотных жуликов и проходимцев, которые быстро и надежно вытесняют из системы образования истинных профессионалов, подвижников и бессребреников. А без них образование существовать не может.

Но не буду далее развивать эту мысль, тем более что я нечаянно уже проскочил самое начало размышлений.

 

2. Три грани образования

Начнем от печки.

Что это такое — образование, в смысле Система Образования, а не образование чего-нибудь (например, новой партии) или какое-то (хорошее или, не дай бог, злокачественное)?

Я пытаюсь размышлять и, похоже, не получив приличного педагогического образования, ломлюсь в открытую (неужели ж до сих пор закрытую?) дверь. Ну что ж, сами с усами!

В образовании, как известно, есть две основные ступени: среднее образование (школа) и высшее (институт, университет). В среднем, то есть в среднем образовании (сплошные каламбуры), в свою очередь, мы различаем три этапа: начальная школа (начальное образование), основная школа (неполное среднее образование), старшая школа (среднее образование). Процесс получения образования особенно на начальных стадиях — это обучение. В некотором смысле образование — это результат обучения.

Но все же понятия “образованность” и “обученность” отличаются, и причем значительно. Образованность — это прежде всего общая культура, понимание сути проистекающих процессов, глубокие знания, выходящие за узкопрофессиональные рамки. Обученность — это умения, относящиеся к конкретно и узкопрофессиональной деятельности. В идеале человек должен быть и образован, и обучен. Но такое сочетание встречается не часто.

Процесс обучения — это не только приобретение жизненно необходимых или просто полезных навыков. Он содержит также и определенные виды деятельности, развивающие мускулатуру, гибкость, выносливость и прочее, и прочее. Особенно в начале обучения. Для человека особо важную роль играет деятельность, развивающая мозг, интеллект, память, сообразительность, воображение и так далее. Обучить ребенка читать и считать мы не можем ранее, чем его мозг соответственно разовьется. Чем сложнее интеллектуальная деятельность, которой должен быть обучен человек, тем больше должен быть развит его мозг, его интеллект. Понятно, что этот процесс взаимосвязан, взаимообратен, при обучении ребенка сложным видам интеллектуальной деятельности мы развиваем его мозг. Важнейшая задача обучения человека — научить его думать.

Этап обучения в своем развитии проходят многие животные, практически все птицы и млекопитающие. Плохо обученное животное вскоре погибает. Так что в животном мире не принято халтурить и отлынивать.

Не так у людей. И если в начале обучения все дети учатся честно и со старанием и результаты этого обучения заметны буквально каждый день и велики, то на более поздних этапах нередко можно встретить имитацию и даже фальсификацию процесса обучения.

Система Образования — понятие, которое, опять же в некотором смысле, само себя определяет (наподобие понятия “наибольшего общего делителя”). В идеале Система Образования должна помочь любому человеку определить оптимальную траекторию (а иногда и навязать ее несмышленым) развития и получения образования на всем пути от попадания в систему и до выхода из нее.

Говоря о Системе Образования в целом, можно выделить три разновидности, или, если угодно, три стороны, одной медали, которую мы зовем “образованием”.

Это реальное образование, заявленное образование и потенциальное образование. В пояснении нуждается третья сторона, поскольку смысл двух первых достаточно ясен. Здесь я имею в виду тот наивысший уровень образования, который страна может обеспечить, для которого имеются соответствующие специалисты, литература и традиции. Так, если ранее, утверждая, что российское математическое образование лучшее в мире, мы имели в виду его реальный уровень, то сегодня это утверждение относится скорее к уровню потенциальному, к потенциалу в виде специалистов, литературы и традиций, которые пока еще не утеряны.

Если же, к примеру, взять образование экономическое, то сколько бы мы ни заявляли о его высоком уровне, этот уровень никак не может соответствовать имеющемуся в стране потенциалу. Ведущими специалистами-рыночниками являются ныне либо (в лучшем случае?) представители советской школы, обосновывавшие в своих диссертациях превосходство плановой экономики по сравнению с рыночной и колхозного землепользования по сравнению с фермерским, либо (в худшем случае?) специалисты, получившие образование в западных, в первую очередь американских, университетах и не имеющие ни малейшего представления о российской специфике. И пока в России не будет создана своя новая экономическая школа, нельзя будет говорить о наличии у нас в стране достойного экономического образования.

Общий же потенциальный уровень Системы Образования определяется потенциалом главных, или стержневых, или системообразующих, предметов. Для среднего образования таковыми, на мой взгляд, являются два: родной язык и литература (я объединяю их в один предмет, что не совсем верно) и математика.

Важным достижением советской власти, я говорю о периоде расцвета, был высокий уровень реального образования, практически совпадавший с заявленным уровнем. И это утверждение относится не только к математике и естественнонаучным предметам. В Советской России было хорошо поставлено и преподавание русского языка и литературы. Советская литература последнего времени, хорошая литература, выросла из школьного сочинения.

Сегодня реальный уровень образования резко снизился и продолжает снижаться недопустимо быстро. Причин много. Я хочу выделить одну, одну из самых важных. В нынешней России полностью отсутствует положительная зависимость между качеством образования и личным успехом в жизни. Скорее наоборот, эта зависимость отрицательна. Личные связи и неразборчивость в средствах — основные средства для достижения успеха. Что касается образования, то нужны не знания, а справка об образовании, диплом. Причем не важно какой. Дипломированные неучи делают карьеру быстрее и успешнее, чем хорошо обученные профессионалы. Эта деградация началась уже на исходе советской власти, когда можно было встретить инженера-электрика, не знающего закон Ома. И сегодня ситуация доведена до абсурда. Человек, окончивший вечерний факультет МАДИ, становится премьер-министром. Ну а чтобы стать миллиардером, самое лучшее — не иметь и среднего образования. Кстати, а как там у них? Похоже, что самый богатый человек в мире Билл Гейтс не имеет нормального образования.

Внимательный читатель может усмотреть противоречие между последним пассажем и сделанным ранее утверждением о том, что многие семьи в России сегодня связывают свое будущее с хорошим образованием своих детей и внуков. Да, противоречие налицо. И автор не может его хорошо логически разъяснить. Разве что дело в идеализме русского человека, сохранившего еще наивную веру в учение. Ученье — свет! Учись, сынок, — человеком станешь! Это единственная надежда вырваться из нищеты.

 

3. О целях образования

Прошло уже почти полтора десятка лет, как в стране сменился строй. Все это время Система Образования России реформируется, и при этом радикально. Но до сих пор новые правители (знакомые все лица!) не сформулировали четко и конкретно, в чем же основная цель образования. Понятно, с их точки зрения.

…И тут у меня возникает одна странная мысль, я гоню ее прочь. Но она все время всплывает. А может, эта цель такова, что ее просто нельзя открыто объявить?

В чем вообще цель (цели) Системы Образования? Прежде всего школьного. Самая общая цель, безотносительно к тому, о какой стране идет речь (а может, и в масштабе всей Земли)?

Цель образования (как я полагаю) — это воспроизводство и развитие социальной системы, системы, которая в этой стране существует. Безусловно, с точки зрения интересов разных слоев населения, эти цели могут различаться, и даже значительно. Но, в общем, можно утверждать, что в зависимости от качества жизни основной массы населения ведущей целью системы образования является либо первое, либо второе, либо воспроизводство, либо развитие.

Понятно, что в этом месте расходятся главные цели образования для стран с высоким уровнем развития и стран отстающих. Проще говоря, для богатых и бедных стран. Понятно также, что копирование слаборазвитыми странами систем образования стран высокоразвитых приведет к сохранению сложившейся иерархии между странами, а значит, стратегически полезно именно странам с наиболее высоким уровнем развития. И еще раз понятно, что указанные выше цели носят самый общий и неконкретный характер, и реализовываться они должны через конкретные и узкие цели, которые должны быть определены и заданы руководством (в самом широком смысле) страны. И от того, сколь точно эти конкретные цели будут соответствовать общим стратегическим целям и потребностям общества, зависит не только будущее Системы Образования страны, но и само будущее страны.

С другой стороны, между обозначенными целями, а вернее, подцелями существует определенный антагонизм, или, как было принято ранее говорить, диалектическое противоречие. Для того чтобы Система Образования стала средством развития социальной системы, нужно сначала саму эту Систему Образования достаточно развить и вывести ее на высокий уровень. Но в этом случае может возникнуть серьезная угроза сложившемуся в обществе равновесию, его социальной структуре. Хорошее всеобщее, равно доступное для всех социальных слоев и бесплатное образование, дающее человеку научные знания и творческое развитие, опасно для правящих слоев (классов). Социальные волнения и смуты очень часто начинаются в студенческой среде. В благополучной Франции проявление творческой инициативы со стороны учащихся пресекается самым решительным образом. На уроках математики, например, решать задачи ученик должен, следуя заданным образцам, а не демонстрировать свою сообразительность.

Если же страна (руководство страны) под давлением обстоятельств, часто внешних, все-таки ставит задачу развития системы образования, развития личности через эту систему, то здесь очень важно четко задать точное направление этого развития, ограничить его четкими рамками. Так, например, коммунисты-большевики, начав с разрушения российской буржуазной системы образования, достаточно быстро (быстрее, чем нынешние власти) спохватились и начали активно развивать Систему Образования, опираясь именно на лучшие достижения Системы Образования России царской. К этому их принудил враждебный капиталистический мир. За что ему, этому миру, надо сказать спасибо.

Следует добавить, что и капиталистический мир, столкнувшись с непосредственной угрозой своему существованию в лице Советского Союза, был вынужден значительно скорректировать свою социальную политику. При этом, возможно, западная цивилизация благодаря этой угрозе избежала другой, более серьезной и скрытой угрозы или даже катастрофы, которая могла бы разразиться уже в ХХ столетии, если бы мир продолжал существовать, подчиняясь лишь внутренним законам капитализма и рынка. Об этом, кстати, должны подумать те, кто убежден, что если бы не Ленин и большевики, то Россия уже в ХХ столетии была бы процветающей страной, а ее жители все сплошь ходили бы в белых штанах и отдыхали только на Гавайях (именно так, по мнению писателя Виктора Ерофеева, высказанному им в одной телевизионной передаче, выглядит жизнь в процветающей стране; что ж, какая эпоха — такие и писатели).

Я также полагаю, что созданная в Советском Союзе Система Образования не только оказала огромное влияние на весь мир, но и помогла сохранить относительно высокий уровень образования в мире в целом. Особенно в области математических и естественнонаучных дисциплин. Следствием же этого стал, в свою очередь, научно-технический прогресс, точнее, перманентная научно-техническая революция, наблюдаемая со второй половины ХХ столетия. Так что современные лайнеры, доставляющие отдыхающих на Гавайи, и компьютеры, на которых пишут свои неизвестные мне творения ерофеевы, могли и не быть изобретены и сконструированы, если бы не было Советского Союза. (Впрочем, далеко не очевидно, что интеграл от благ, даваемых научно-техническим прогрессом, положителен.)

Важно, что коммунисты смогли точно определить и гениально просто сформулировать основную цель образования (направление развития образования) для Советского Союза (30-е годы прошлого столетия): создание армии инженерных работников, соответствующих самым современным требованиям, на базе хорошего естественнонаучного и математического образования.

Эта конкретная, но узкая цель достаточно быстро была достигнута (ввиду именно своей конкретности), и созданная Система Образования длительное время (лучше скажем — некоторое время) способствовала развитию советской системы. Но подобные узкие и конкретные цели не могут быть долговременными. И когда возникла необходимость сформулировать новую цель, эта задача не была решена. Система продолжала работать в том же режиме, во многом вхолостую, пожирая и самое себя, и многое вокруг. В этом, по моему мнению, состоит одна из главных причин застоя и загнивания брежневской эпохи. С другой стороны, высвобождающаяся и неиспользуемая творческая энергия, вырабатываемая в Системе Образования, стала одним из мощных факторов, приведших к разрушению советской системы.

Но я опять ушел в сторону и отклонился от намеченной линии. К этой теме я еще вернусь. А сейчас о другом.

 

4. Новый строй

Что мы видим сегодня?

Сегодня в мире идет, и весьма интенсивно, процесс глобализации. У этого процесса, как и положено, две стороны. Хорошая и не очень. Этот процесс обусловлен прежде всего современными информационными технологиями и средствами сообщения. Самые отдаленные уголки планеты надежно связаны друг с другом скоростными магистралями, информационными и транспортными, а блага цивилизации проникают в самые дикие места. Человечество получило огромные возможности для резкого скачка в развитии, для улучшения качества жизни всех людей, без исключения. Но чтобы это произошло, надо, чтобы принципы нравственности, равенства и справедливости стали главными в отношениях между людьми и государствами (всего-то!!). К сожалению, рыночно-денежные принципы, ставшие сегодня единственным регулятором всех отношений, безнравственны по определению (в принципе!). В дальнейшем, говоря о глобализации, я ограничусь лишь обсуждением негативной стороны процесса, поскольку многое положительное остается лишь в потенциале.

Глобализация экономики, создание единой общемировой рыночной системы привели к резкой поляризации в мировой цивилизации. В результате значительной разности потенциалов между полюсами возникли мощные потоки: от одного полюса к другому следуют ресурсы всех видов, природные, людские, интеллектуальные, а обратно направляется готовая продукция и управляющие сигналы. При этом “добавленная стоимость” целиком остается на одном из полюсов, увеличивая эту разность потенциалов. Мир, к сожалению, устроен так, что почти всю прибыль от продажи яблок получает тот, кто этой продажей занимается. Тем, кто яблоню посадил и вырастил, достаются крохи. Нередко даже для большей эффективности, чтобы собирать яблоки было удобнее, саму яблоню спиливают.

Процесс глобализации происходит не только в экономике. Им охвачены все стороны человеческой жизни: культура, наука, спорт, правовые отношения, преступность. Процесс протекает по единообразной схеме. Рыночные законы и механизмы вытесняют из межчеловеческих отношений все прочие законы и механизмы. Деньги становятся единственным критерием результата. А здесь главным является известное народное правило: деньги к деньгам. Все как в покере: победить соперника, у которого на порядок больший капитал, невозможно. И после каждой игры эта разница капиталов будет возрастать.

Система, оптимизирующая единственную линейную целевую функцию, всегда скатывается на границу своей области существования. Попытки подправить действие рыночного механизма с помощью различных антимонопольных законов дают локальный и временный результат. Процесс глобализации — это, по сути, возврат к двойному стандарту, который действовал во времена существования Советского Союза. Возврат и де-факто, и де-юре. Только ранее разделительной чертой являлась идеология, а нынче — размеры капитала.

Глобализация сопровождается резким расслоением между странами и внутри стран. Особенно это внутреннее расслоение заметно в экономически отсталых странах. Развивается своего рода VIP-демократия, а по сути, новый феодальный строй. В мире возникают несмешивающиеся (почти несмешивающиеся) сословия — касты: дворяне, прислуга и чернь. Принципы феодализма распространяются на весь мир — страна-император, страны-сеньоры, вассалы и прочие.

А может, возникающий строй — это и не феодализм, а вовсе даже новая разновидность рабовладельческого строя? Посткапиталистическое рабовладение. Сегодня мы видим очень много явлений, характерных именно для позднего рабовладения. Знать абсолютно не стесняется проявлять и удовлетворять в присутствии рабов и черни свои естественные и противоестественные потребности. (В новогодней программе одного из центральных каналов российского телевидения одна известная в масштабах России певица исполняла нецензурные частушки, как бы подчеркивая это пренебрежение знати к чувствам простых людей.) Народу надо дать “хлеба и зрелищ”. Хлеба черного, а зрелищ примитивных. Высокое искусство доступно сегодня только самым богатым. Для черни же все те же бои гладиаторов. И не важно, что нынешние гладиаторы нередко оказываются состоятельными людьми. Их, как и в далекие века, продают и покупают.

5. Расслоение образования в условиях глобализации

Однако процесс глобализации протекает не так гладко, как хотели бы нынешние правители мира. Самая большая проблема: как создать единую мировую Систему Образования, соответствующую новому мировому устройству? Речь идет именно об образовании, поскольку производная от образования — наука — оказалась глобализованной одной из первых. Для этого не потребовалось даже много денег.

Но не все так просто с образованием. Здесь две проблемы, два противоречия, осложняющие процесс глобализации образования.

Первая проблема-противоречие заключается в следующем. Современная техника, создающая комфорт и обеспечивающая безопасность, должна обслуживаться, производиться и разрабатываться. А для обслуживания и производства необходима достаточно большая армия соответственно обученных и образованных работников и рабочих. Снижение уровня образованности этих категорий рабочих и служащих приведет к возрастанию количества техногенных катастроф, число которых и без того опасно и быстро увеличивается. Достаточный уровень грамотности требуется и от работников некоторых сфер услуг. Не забудем и про армию. Недостаточно образованному солдату нельзя доверить суперсовременное и супердорогое оружие. Это с одной стороны.

А с другой — идеология глобализации включает и расслоение образования. Для лучшей реализации своей руководящей функции правящий слой должен быть и лучше образован; а чтобы уменьшить риск социальных потрясений, необходимо соответственно ограничить образовательный уровень основной массы населения.

Один из напрашивающихся путей разрешения указанного противоречия — это расслоение системы образования. Образуются две ветви. Двигаясь по одной, вы получаете широкое, фундаментальное образование. Это образование платное и даже весьма дорогое. На другой ветви дается, возможно, и совсем неплохое, но узкоспециализированное образование, строго ограничивающее функциональные возможности ученика, определяющее его социальные роль и место. При этом отдельные наиболее одаренные дети имеют возможность получить хорошее фундаментальное образование независимо от своего социального происхождения. Тем самым интеллектуальное и генетическое устройство общества приводится в соответствие с его социальным устройством. Определенное значение имеет и пропагандистский идеологический эффект. Создаются новые варианты стандартных рождественских сказок про Золушку, про Принца и Нищего и др.

Впрочем, если повнимательнее присмотреться к сегодняшним процессам с точки зрения проблем образования, вырисовываются не две, а целых четыре ветви. По принципу дихотомии каждая из двух ветвей, отмеченных в предыдущем параграфе, в свою очередь делится на две. Этот дихотомически ветвящийся процесс можно продолжить, но я ограничусь двумя верхними (или, в зависимости от того, как растет наше дерево, нижними) этажами. На самом верху находятся, и условно говоря, и безусловно, наследные принцы. Они занимают высшее положение уже по праву наследия и особо не нуждаются в образовании. А вот отмеченное в предыдущем абзаце хорошее фундаментальное образование смогут получать дети придворных высшего ранга и достаточно богатых людей. Узкоспециализированное образование — это третья ветка. Здесь система обучения выстроена достаточно жестко, обеспечивая нужное качество благодаря достаточному демократизму и небольшой пропускной способности. И наконец, на четвертой ветке — образование для всех, для низшего сословия. Человек низшей касты должен уметь читать, писать; считать не обязательно, так как есть калькуляторы и компьютеры, он должен понимать приказы начальников, виноват — хозяев, и беспрекословно им подчиняться (здесь капиталистическая система выстроена намного жестче системы социалистической) и уметь выполнять простейшие операции (нажимать кнопки, складывать кирпичи, проверять билеты при входе и прочее). И хотя на этой четвертой ветке располагается большая часть населения, обсуждать эту четвертую разновидность образования не имеет смысла ввиду полного отсутствия образования. Поэтому поговорим несколько подробнее о трех высших.

Начнем с самого верха. Тут располагается даже не элита, а небожители. Разделительная черта проходит где-то на уровне одного миллиарда долларов личного капитала. Таких семей на земле ничтожно мало. Математик сказал бы, что соответствующее множество имеет нулевую меру. Но совокупный капитал, которым они владеют, соизмерим со всем оставшимся капиталом.

Здесь я хочу сделать одно не совсем лирическое отступление от темы. Я убежден, что человек, имеющий в своем личном распоряжении $ 1 000 000 000, а тем более десятки миллиардов, социально опасен.

Никто не может чувствовать себя в безопасности даже в случае намека на конфликт с таким человеком (вспомните хотя бы клан Кеннеди). И это великое благо, что большинство из нас живет далеко за пределами внимания и зоны чувствительности подобных людей. И чтобы закончить отступление, предлагаю читателю решить две простенькие арифметические задачи. Какую толщину имеет пачка купюр достоинством в $ 100, содержащая $ 1 000 000 000? Сколько времени потребуется обычному человеку, чтобы пересчитать указанную сумму? (Ответы: толщина или высота этой пачки должна превышать 500 м, то есть она выше Останкинской башни. Для получения этой оценки я исходил из предположения, что пачка из 100 купюр имеет толщину не менее 0,5 см. Чтобы пересчитать указанную сумму, не хватит года.)

Помнится, у Маяковского есть строки: “Много ль человеку (даже Форду) надо?” Правильнее было бы не “надо”, а “можно”, “дозволено”. Миллиард долларов можно. Ну а сто триллионов? Купить футбольную команду можно. А весь земной шар? Похоже, он стоит менее ста триллионов. И где проходит черта, отделяющая “можно” от “нельзя”?

Но все это вопросы досужие и риторические. Вернемся к теме.

Обучение и воспитание на этом верхнем этаже носит штучный характер. Этим занимаются многочисленные няни, гувернеры и частные учителя. Формально для воспитания и обучения своих отпрысков самые богатые люди планеты могут нанимать лучших воспитателей и учителей. Но это с формально-рыночной точки зрения. Профессии учителя и лакея несовместимы. И какие бы доверительные отношения ни сложились между учителем и обучаемым сановным дитем, лакейский привкус все равно останется, а значит, качество обучения будет невысоким.

Спустимся немного пониже. На отмеченной под вторым номером ветке расположена очень важная, со стратегической точки зрения, часть образования. Здесь обучается будущая элита общества: политики, топ-менеджеры, банкиры. Здесь же обучается и фундаментальная наука. Конечно, принципы отбора на разные направления различны и (к огорчению идеологов) не всегда носят рыночный характер. Кое-что, а иногда и очень многое, зависит от способностей. И все же система стремится выйти на единый рыночный механизм платного обучения, сделав способности человека элементом этого рынка. Если ты беден, но у тебя есть способности и ты хочешь получить достойное образование, ищи спонсора. Им может быть и частное лицо, и государство.

И наконец, третья ветка, которой соответствует специализированная Система Образования. Здесь получают образование, а точнее, обучаются специалисты узкого профиля: инженеры соответствующих специальностей, банковские служащие, программисты. Парадокс сегодняшнего устройства мира заключается в том, что можно быть хорошим специалистом в определенной узкой части спектра профессий и оставаться при этом, по сути, необразованным. Ярким примером могут служить многие представители огромной армии программистов (не забудем про хакеров). Общаясь с ними, иногда поражаешься несоответствию между низкой образованностью и даже недостаточным интеллектуальным развитием, с одной стороны, и виртуозным пониманием нюансов компьютерной жизни. Хотя компьютер в целом знают и понимают не все, одни специализируются по “железу”, другие по “софту” (прошу прощения за жаргон).

Сегодняшнее устройство мира все более и более начинает напоминать муравейник. Отдельная особь (не входящая в элиту) выполняет строго свои функции, даже не осознавая, какова их взаимосвязь с деятельностью других особей и полезность для деятельности сообщества. А Cистема Образования должна обучать и воспитывать новые поколения, выращивая из них посредством соответствующего питания рабочих, солдат, прислугу и прочее, жестко ограничивая тем самым личную свободу граждан под несмолкаемые крики либералов и демократов о необходимости соблюдать личную свободу.

Впрочем, виноват, Системы Образования в том смысле, о котором я говорил ранее, глобализация не предусматривает. Возникает, с одной стороны, рынок образовательных (чуть не сказал “интимных”) услуг, а с другой — сеть ночлежек с бесплатными и дешевыми обедами. Но и на самом рынке этих самых услуг нельзя быть уверенным, что вам за ваши же деньги не всучат какой-нибудь гнилой продукт. Такова природа рынка. Оценить качество образовательных услуг может только образованный клиент. Но именно такие клиенты и невыгодны рынку, тем более что свои услуги на этом рынке предлагают далеко не лучшие профессионалы. Парадокс в том, что рынок образовательных услуг не заинтересован в развитии образования. Рынок уничтожает образование.

И вообще, чем менее образованна основная масса населения — покупателей, зрителей и клиентов, тем лучше бизнесу. Доходы шоу-бизнеса, книготорговли, телевидения, кинематографа тем больше, чем необразованнее потребитель. О рекламе и говорить нечего. Даже компьютерный бизнес подтверждает это явление. Получается, что именно необразованность общества и является гарантией стабильности общества и процветания правящих элит, политических и экономических. А ради этого можно многим пожертвовать. Можно не вести реальную борьбу с основными пороками и язвами общества, такими, как наркомания, терроризм и прочее, ведь они также проистекают из той же необразованности. А реальная с ними борьба начинается с повышения качества образования.

Безусловно, в современном обществе на Систему Образования действуют различные силы и тенденции, в том числе и прямо противоположные друг другу. Безусловно, изображенная мной в этом разделе картина всего лишь схема, эскиз, отражающий часть этих сил и тенденций, причем направленных в одну сторону. Но мне кажется, что в ту же сторону направлена и результирующая сил, действующих на Систему Образования, и эта система с возрастающей скоростью уничтожается.

Устройство мира отрегулировано под необразованное общество. Потребность в образовании не есть общественная потребность. Потребна не образованность, но обученность, позволяющая на соответствующем уровне функционировать отдельным общественным механизмам и связкам (не это ли подтверждается все более широким распространением тестовых технологий в образовании). Потребность в образовании есть индивидуальное свойство представителей вида homo sapiens, следствие присущей ему любознательности. Но, похоже, этот вид пора уже заносить в Красную книгу... Я был бы рад ошибиться.

 

6. Образование и экономика

Теперь о второй проблеме. Общемировой образовательный ландшафт не совсем соответствует ландшафту экономическому. Да и Система Образования плохо подчиняется рыночному управлению. И в этом таятся определенные угрозы существующей иерархии мира. Это вновь с одной стороны.

А с другой — образование является элементом рынка. И при разумном подходе страны, не очень преуспевающие в экономике, но с хорошей Системой Образования могут использовать ее в целом и по частям на внешнем рынке и помочь себе тем самым экономически. В условиях все той же глобализации Россия могла бы выступать не только в качестве поставщика сырья богатым странам, но и предоставлять услуги по развитию образования, например (здесь я пользуюсь возможностью оседлать любимого конька — и, как тот вшивый о бане, о своей бане) математического образования, каковое, по мнению многих экспертов, являлось до недавнего времени одним из лучших (даже лучшим) в мире и пока еще пользуется спросом.

Кстати, торговля российским математическим образованием уже давно развернулась по всему миру, но дивиденды получают отдельные ловкие люди, зачастую просто присвоившие себе не принадлежащую им интеллектуальную собственность. Можно даже углядеть определенное сходство с природными ресурсами (также присвоенными) — в виде наличия ренты. Там природной, здесь интеллектуальной.

В последнее время внимание ученых-математиков и специалистов в области математического образования все больше и больше привлекает элементарная геометрия. И, на мой взгляд, здесь лидерство России наиболее заметно. Похоже, именно в геометрии хорошо проявляется евразийский характер русской культуры. В истории геометрии ярко видны две ветви, западная и восточная. Западная геометрия строилась по Евклиду, а затем по Декарту. Здесь во главу угла ставились точные логические конструкции, систематичность, общие теории. Восточная геометрия опиралась на наглядность, геометрия была скорей элементом культуры, искусства, даже культа, нежели наукой. И эти две ветви тесно переплелись в России, географически и геометрически служившей мостом между Западом и Востоком. Само положение России наиболее благоприятствовало развитию синтетической геометрии, которая сегодня особенно привлекает специалистов. И я убежден, что в области преподавания геометрии мы занимаем лидирующее положение в мире. Нам есть что предложить миру. Пока есть.

Но рыночные возможности образования не сводятся лишь к торговле на рынке его элементами, на рынке внутреннем, но особенно на внешнем. В нормальную рыночную схему должно быть включено и образование в качестве одного из элементов этой схемы: деньги, образование, наука, производство, товар, деньги (помните у Маркса: деньги — товар — деньги). Но в этой цепочке образование находится в самом начале и слишком далеко от конечных денег. Глобализация не дает возможности реализовать эту схему в полной мере, рынок не может ждать. Основной сегодня становится схема: деньги — деньги, точнее, деньги — ДЕНЬГИ. Рынок в первую очередь уничтожает образование, уничтожает не сук, а все дерево, на котором сидит цивилизация.

И эти два обстоятельства — несоответствие устройства мировой Системы Образования экономическому устройству мира и ее рыночные возможности — и определяют наблюдаемое сегодня стремление единственной оставшейся супердержавы взять под контроль общемировую Систему Образования. В первую очередь математического, ведь именно математическое образование интернационально в своей основе (имеет “ртутный” характер) и оказывает самое большое влияние на развитие земной цивилизации. И поэтому не следует удивляться тому, что все руководство в различных международных структурах, занимающихся проблемами математического образования, оказалось в руках представителей этой самой супердержавы, в которой, по общему мнению, математическое образование едва ли не худшее в мире. На этом всемирном образовательном рынке действуют обычные рыночные механизмы. Более сильные и богатые не пускают на него более слабых и бедных, несмотря на то что и качество продукта лучше, да и цена меньше. И в средствах сильные, как всегда, не стесняются.

 

7. Идеологическая оккупация. Проблема Вавилонской башни

Есть еще и третье обстоятельство, относящееся к проблемам глобализации и образования, не совсем рыночное, но необычайно важное. Дело в том, что Система Образования, и прежде всего школьное образование, выполняет еще и важнейшую функцию воспитания, в первую очередь идеологического воспитания. Хороший раб — убежденный раб, осознающий уже на уровне рефлексов полное превосходство хозяина. Такой раб не будет бунтовать. И его надо воспитывать с детства.

Идеологическая агрессия, которой сегодня подвергся весь мир со стороны последней супердержавы, не имеет аналогов в мировой истории. Ее результат — почти полная идеологическая оккупация. Тема эта очень интересна, но большая ее часть находится за рамками темы заявленной, и поэтому попробую быть кратким и не удаляться от этих рамок далеко.

Положение в мире вызывает определенные сомнения в том, что “холодная война” закончилась, а самое главное, в том, кто выиграл, а кто проиграл. Похоже, победитель один. К нему многие пытаются примазаться, в том числе и с противоположной стороны. Это не очень удается. В зону оккупации попал весь остальной мир.

Важнейшие элементы управления оккупированными территориями — доллар и язык. Замечаемое в последнее время противостояние доллара и евро напоминает попытку младшего брата увеличить свою долю в семейном бизнесе, причем попытку не очень подготовленную. Впрочем, эта сфера финансов находится явно вне моей компетенции и нашей темы, поэтому оставим ее, эту сферу. А вот языковая экспансия имеет самое непосредственное отношение к проблемам образования.

Прежде всего раб должен знать язык хозяина. Желательно на примитивном уровне: понимать команды, отвечать на простейшие вопросы и т. д. в этом роде.

Кроме того, единое пространство, экономическое, интеллектуальное, технологическое, культурное, требует и единого языка. Нынче эту роль исполняет английский, виноват, американский язык. Хорошо это или плохо, сразу и не скажешь. В общем, как и все масштабное, и хорошо, и плохо. Вавилонская башня развалилась из-за разноязыкости ее строителей. Сегодня мы видим Вавилонскую башню, но перевернутую. Вряд ли это положение устойчиво.

Большинство людей, проживающих вне англоязычного мира (остался ли еще такой?) и относящих себя в той или иной мере к интеллектуальному сообществу, и многие другие социальные группы принимают сложившееся положение как должное и безропотно учат английский, хотя по-настоящему овладевают им немногие. И вот уже великий ученый, нобелевский лауреат и прекрасный человек Виталий Гинзбург на скверном английском языке рассказывает корреспондентам историю своей жизни. Не знать английский язык в ученых кругах считается неприличным. Практически все международные конференции и конгрессы в качестве рабочего языка заявляют английский язык. Я с большой симпатией и уважением отношусь к китайским коллегам, мне нравится их твердость в отстаивании интересов своей страны, но я был неприятно удивлен, когда на открытии Всемирного конгресса по математике 2002 года в Пекине все выступавшие, в том числе и члены правительства КНР, говорили по-английски. Впрочем, об этом можно было лишь догадываться, поскольку понять смысл произносимого было почти невозможно. И если в математике, которая, по сути, сама является международным языком, достаточно легко овладеть английским на нужном уровне, чтобы обсуждать с коллегами профессиональные проблемы, то в гуманитарных дисциплинах, в частности в педагогике, методике преподавания, это не так. В результате, например, на международных конференциях и конгрессах по образованию практически исчезли дискуссии. Яркий пример — 9-й Конгресс по математическому образованию, проходивший в Макухари (Япония). Очень трудно высказываться на неродном языке по тонким вопросам методики и психологии обучения, когда и на родном языке не всегда просто изложить некоторые мысли. Нелегко понять точно устное утверждение на чужом языке, когда речь идет о спорных проблемах педагогики и методики. Иные даже письменные тексты и на родном языке по этим темам понять не просто. Почти невозможно вести полноценную дискуссию на языке, на котором ты не думаешь, с человеком, который впитал этот язык с молоком матери. При этом самое опасное не незнание языка, но недостаточное знание. Если ты не понимаешь собеседника — это плохо. Но гораздо хуже, если ты понимаешь его наоборот и приписываешь ему свое мнение.

Каким бы прекрасным специалистом в области преподавания математики ты ни был, плохое владение английским закрывает тебе двери в международные комитеты и комиссии по проблемам преподавания математики. В очередной раз нарушается один из важнейших демократических принципов — принцип равных возможностей. Если ты, например, родился в России, то должен изучать английский, в противном случае ты считаешься некультурным, плохо образованным и твои возможности карьерного развития очень ограниченны. В то время как американец может не утруждать себя изучением никакого иностранного языка, и никто на этом основании не обвинит его в недостаточном образовании и бескультурье. Несправедливо!

Кроме того, способности к освоению иностранного языка различны у разных людей и далеко не всегда входят в число профессионально значимых способностей. Я, например, полагаю, что профессиональному литератору не очень полезно хорошо владеть иностранным языком. В опровержение этого утверждения мне могут привести Набокова или Бродского, считающихся писателями двуязычными. Я же вижу в них как раз подтверждение моего тезиса. Набоков к концу жизни практически перестал писать на русском языке. Те же редкие произведения, которые поздний Набоков писал на языке предков, по структуре языка, по стилистике похожи более на перевод с английского, чем на оригинальное русское творение. То же у Бродского, который постепенно терял свой русский. (Я могу привести конкретные примеры, подтверждающие это.)

Вторжение английского языка в языковое пространство России выглядит уже настоящей катастрофой, и пора принимать решительные меры по защите русского языка. Нужен соответствующий закон. Вот только разрабатывать и принимать его некому. Наши министры (в том числе и министр образования) и депутаты не владеют русским языком на уровне требований, предъявляемых к ученику начальной школы. И я представляю себе эту сюрреалистическую картину: “Обсуждение в Российской Думе закона о защите русского языка”! (Группа разработчиков во главе с Черномырдиным и Филипповым.)

Кстати, процесс всемирного распространения английского языка вовсе не так уж благоприятен для культуры языка английского. Возникает новая языковая разновидность — иностранный “инглиш” и даже много разновидностей: “рашен инглиш”, “чайна инглиш” и бог знает какой. Примитивные по смыслу и ужасные по произношению. И этот “якобы английский” оказывает очевидное негативное влияние на настоящий язык. Более того, все дальше и дальше уходят друг от друга собственно английский язык и его американская разновидность. В истории университета Беркли известен единственный случай, когда студенты попросили заменить им лектора, поскольку не понимали его английского языка. Как вы думаете, из какой страны прибыл в Беркли этот лектор? Из Англии!

И еще на одно обстоятельство, связанное с широким распространением английского (американского) языка в мире, я хочу обратить внимание. Здесь есть и очевидный экономический аспект. Трудно оценить выгоды и прямую прибыль от этого явления, получаемую Соединенными Штатами и другими англоязычными странами. Но то, что эта прибыль огромна, очевидно. Я даже не буду для обоснования приводить примеры, как и где эта прибыль появляется. Все равно что-то важное упущу.

Так что же делать? С одной стороны, сегодня в условиях глобализации человечеству жизненно необходим универсальный язык, точнее, универсальное средство общения между людьми. На Земле проживают тысячи, а может, и десятки тысяч народов и народностей, говорящих на разных языках. Каждый язык самоценен, он является незаменимым и невосполнимым элементом общечеловеческой культуры. Но с точки зрения роли в межчеловеческих отношениях эти языки имеют все же разный статус. Равная поддержка всех языков и наречий не только является классической формой Вавилонской башни. Она невозможна в принципе. С другой стороны, по моему глубокому убеждению (не знаю, смог ли я достаточно аргументированно это убеждение обосновать), навязываемое сегодня миру одноязычие на базе языка английского не дает нам выхода и также невозможно. Я не знаю, каково оптимальное решение. Я даже не могу сформулировать соответствующую оптимизационную задачу. Моя цель — обозначить проблему. Назовем ее “проблемой Вавилонской башни”.

По мере возрастания уровня глобализации возрастает и идеологическое давление на мир, точнее, давление на общественное и личное сознание. Или еще точнее: все изощреннее становятся методы зомбирования этого сознания. И важнейшая роль здесь отводится Системе Образования. На примере Системы Образования России мы достаточно отчетливо видим эти явления. И начинается все уже в начальной школе. Это очень важно. Детский ум еще не овладел приемами критического мышления, ребенку свойствен инстинкт подражания, и все внушаемое его мозг, его сознание не просто воспринимает, но берет в рост. И мы, ведя борьбу против разрушения образования и сосредоточиваясь на поздних школьных этапах, можем прозевать нечто более важное, когда в старшую школу придет поколение детей, скверно обученных и утративших связь с нашими национальными традициями. И даже многочисленные примеры возникновения различных церковноприходских и приютских школ лишь усугубляют ситуацию, разрушая единство российской школы. Не будучи специалистом в этой области, я не стану развивать эту тему дальше, но еще раз хочу подчеркнуть ее необычайную важность.

На следующих этапах школьного образования картина несколько меняется. Свою идеологическую нагрузку получают практически все предметы. Одни выполняют ее косвенным образом, как, например, иностранный язык и математика, другие непосредственно, как история и литература. Иностранный язык, а именно английский (напомню, речь идет о России), становится насильственной нагрузкой к образованию, а владение им на минимальном уровне — необходимым условием для любого карьерного продвижения. И никакой китайский сегодня не может заменить английский (не знаю, впрочем, что будет лет через пятьдесят).

Математика — предмет вредный и опасный. Человеком, знающим математику, владеющим математическим методом, трудно манипулировать, такой человек привык мыслить творчески, он принимает решения самостоятельно и осознанно, а не подчиняясь чужой воле, и также самостоятельно и осознанно действует. Для общества, существующего в условиях глобализации, переизбыток людей такого типа смертельно опасен. Поэтому необходимо сократить школьные программы по математике и перекроить их в пользу тем, посвященных алгоритмам, формальным манипуляциям и утилитарно-прагматическим приложениям.

В отличие от иностранного языка и математики, история и литература — предметы прямого идеологического действия. Их приходится пересматривать самым коренным образом. Помнится, с каким удовольствием ёрничали по поводу российской истории наши либералы и демократы. Мол, Россия — страна с непредсказуемым прошлым. Сегодня наше прошлое пересматривается, причем не только российское, но и общечеловеческое, причем не столь отдаленное, а совсем недавнее — еще очевидцы живы, и не все из них дряхлы, и не в очередной раз, а как раз впервые. Пересматривается нагло и беспардонно под идеологическим руководством нового хозяина мира — Соединенных Штатов Америки. Здесь я конкретно имею в виду историю Второй мировой войны. Верхом цинизма выглядят появляющиеся в России школьные учебники по истории, в которых отсутствует упоминание о Сталинградской битве, а главные сражения Второй мировой войны происходят в Африке. В Америке уже сегодня молодежь убеждена, что во Второй мировой войне Соединенные Штаты Америки победили Германию, на стороне которой воевал Советский Союз. Уже и в России появляется, пока вне школы, литература, внушающая молодежи подобные мысли. Остается ждать появления соответствующих школьных учебников.

Что же касается литературы, то здесь мы видим два механизма. Уродуется содержание и вводятся разрушительные учебные технологии. Из школьных программ исключаются лучшие писатели, а у самых выдающихся выбирают наиболее незначительные произведения. Зато в программе возникают какие-то малоизвестные и случайные авторы, и даже не писатели, а графоманы. А с другой стороны, из школы пытаются изгнать сочинение, а вместо него для оценки знаний (и умений?) вводятся тестовые технологии, которые просто несовместимы с обучением литературе.

 

8. Модернизация образования в России и глобализация

Мы должны признать и признаться, что Система Образования в России за последние десятилетия значительно деградировала и продолжает деградировать. Но Система Образования обладает достаточно хорошими способностями к регенерации и саморазвитию. Если, конечно, не уничтожен ее потенциал. Но для этого надо предоставить ей такую возможность, не беспокоить частым вмешательством извне. Чтобы рана зажила, ее не следует часто тревожить. Даже с самыми благими намерениями.

Подозревать же в наличии этих самых благих намерений нынешних высших чиновников от образования не приходится.

Нынче в России Министерство образования проводит масштабные меро-приятия по реформированию или модернизации системы образования.

По мнению многих специалистов, это не реформы и не модернизация, а разрушение сложившейся системы образования, разрушение самого главного — потенциала образования. Так в чем же дело? Почему реформы продолжаются и поддерживаются на самом высоком уровне? Почему практически все политические силы, правые, левые и центральные, если и не поддерживают прямо проходящую модернизацию, то, во всяком случае, не выступают решительно против? Почему большие капиталы дальней стороной обходят образование, а если что и финансируют, то как раз проводимую модернизацию?

В Советском Союзе сложилась хорошая Система Образования, основной целевой установкой которой было творческое развитие учащегося (что, признаемся, весьма странно для тоталитарного режима). Математическое образование же в Советском Союзе чуть ли не официально признавалось лучшим в мире. Именно Система Образования была фундаментом всех значимых побед Советского Союза (индустриализация, война, атомная бомба, выход в космос), и она же стала одной из главных причин, приведших к распаду Советского Союза. Но с некоторого момента высокий творческий потенциал, которым располагала Система Образования Советского Союза, оказался невостребованным на государственном уровне и нашел выход в разрушительной деятельности. Этот урок новая номенклатура (по сути, перекрасившаяся старая) усвоила прочно: хорошая Система Образования является источником постоянной угрозы и поэтому эту систему надо жестко ограничить.

Вкладывать деньги в образование не следует уже по этой причине. И, кроме того, вкладывать деньги в образование просто невыгодно. Слишком долог путь до конечного продукта. Можно и не дождаться дивидендов.

Более того, единственное, что может дать реальную и быструю прибыль на рынке образовательных услуг, так это халтура, состряпанная наспех и разрушающая Систему Образования: образцы ответов, готовые домашние задания, решебники и прочее. Кстати, тесты — один из наиболее рыночных продуктов из числа потребляемых в образовании. Так что имеет смысл вкладывать деньги не в развитие Системы Образования, а в ее разрушение.

И, наконец, уж совсем примитивное размышление.

Период первичного накопления капитала — так нежно сегодня называют период массового грабежа и мародерства, которыми сопровождалась эпоха Ельцина, — закончен. Собственность и власть захвачены и поделены. Теперь главное — сохранить все это для себя и своих потомков. И приумножить, поскольку потомки во множественном числе. Хороших мест для кормления не так много. Они нужны нашим (понятно, каким “нашим”) детям и внукам. Нужное образование при необходимости мы им сможем дать. Например, за границей. Мы уже понимаем: чтобы воровать, образование не нужно. Но чтобы много воровать, нужно хорошее образование. Но зачем нам хорошее и бесплатное образование в России? Зачем создавать лишнюю конкуренцию нашим детям и внукам? А то, не дай бог, “кухаркины дети” выучатся и захотят управлять государством и начнут реальную борьбу с коррупцией.

Это с точки зрения внутренних интересов правящего класса. Но есть еще и внешний, интернациональный интерес.

Классовая теория, созданная Марксом и развитая его последователями, взята сегодня на вооружение правящими элитами. Главный тезис: классовые интересы выше национальных. Девиз объединяться, адресованный Марксом пролетариям, подхвачен и в полной мере реализован сегодня классом правящим, классом богатых. Похоже, что этот Новый — какой по счету? — Интернационал, проводящий свои ежегодные съезды в Давосе, будет долговечнее своих предшественников.

Я полагаю, что где-то (примерно где — понятно) находится некий стратегический центр, управляющий проходящими в системе российского образования процессами, финансирующий упомянутую модернизацию. Тому есть много доказательств, конечно косвенных, поскольку прямыми доказательствами может располагать лишь разведка. Главным является обычное в науке рассуждение. Если мы видим много странных явлений и существует гипотеза, все эти явления объясняющая, то с большой вероятностью эта гипотеза справедлива.

Палеонтологам нередко приходится по отдельным фрагментам конструировать доисторическое животное. И не их вина, если получается страшный монстр, а не грациозная антилопа.

Вот несколько фактов-фрагментов.

В России давно действует так называемый Национальный фонд подготовки кадров. Именно в этот центр регулярно поступают немалые, по российским меркам, кредиты от Всемирного Банка Развития, направляемые в Систему Образования. Эти кредиты в основной своей части расходуются на оплату заокеанских консультантов и отечественных модернизаторов. Единственная программа, которая финансируется НФПК в полном объеме, — это программа создания сети школ для умственно отсталых детей.

Кроме того, НФПК проводит конкурсы школьных учебников, на которых побеждают упомянутые учебники по истории и неграмотные учебники по математике. (Ради полноты картины следует добавить, что аналогичные конкурсы учебников проводил также и Фонд Сороса.)

Далее. Во всемирно известном научном и образовательном центре, расположенном в небольшом американском городе Принстоне, создана специальная структура, занимающаяся разработкой и внедрением тестовых технологий. (Кстати, именно тестовые технологии — чуть ли не единственный по-настоящему рыночный продукт, потребляемый в системе образования.) Основная сфера интересов — развивающиеся страны, и прежде всего страны постсоветского пространства, страны СНГ. Эта структура занимает большую территорию, и ее деятельность носит секретный характер. Основная услуга, которую она оказывает упомянутым странам (Прибалтика, Грузия, Казахстан и прочие, включая даже Белоруссию батьки Лукашенки), — помощь в проведении ЕГЭ. Пока бесплатно (стандартный прием наркоторговцев — первая доза бесплатная.) Россия действует самостоятельно. Но это тоже пока.

Подготовка текста и публикация Г. И. ШАРЫГИНА.

(обратно)

Шелест новостей и истин

Памяти геометра. В математике есть область, находящаяся вроде бы несколько в стороне от глобального движения науки, но являющаяся одной из самых изысканных и элегантных. Это — элементарные геометрические задачи.

Есть задачи переднего края науки. Только для понимания формулировки этих задач необходимо много лет учиться, иначе их эзотерический язык абсолютно недоступен, иногда даже коллегам, специализирующимся в других областях науки. Решение может быть и довольно простым. Для того, кто уже забрался на высоту, — это, может быть, всего-то еще один шаг.

Есть задачи (их много в теории чисел), которые очень просто формулируются, но чье решение требует изощренной техники и развитых операционных навыков. Например, великая теорема Ферма. Крайняя простота ее формулировки (и, конечно, обещанная премия за доказательство) спровоцировала огромное количество псевдорешений. Настоящее решение оказалось очень сложным, и опять-таки нужно посвятить много труда даже профессионалу, чтобы в нем подробно разобраться.

Есть стандартные школьные задачи: простые в формулировке, простые в решении.

Но среди этих “школьных” задач элементарной геометрии, чья формулировка проста и изложение решения так же просто и понятно даже неспециалисту, есть жемчужные россыпи. Это задачи, чье простое решение найти очень трудно. Иногда на его отыскание уходят даже не сотни, а тысячи лет. Но, разбирая эти задачи, каждый любитель математики испытывает редкое чувство — явление красоты. Я чувствую, как тихонько запевает струна, когда вспоминаю слова: “задача Феано”, “шарнир Штейнера”… Удивительная простота, экономность в средствах и какое-то почти ощутимое совершенство. Подобные задачи, встреченные в нежном возрасте и пережитые как явление, могут сделать человека математиком.

Таких задач не очень много. Каждая новая — событие. Люди, способные придумать такую задачу, — это геометры-виртуозы. Они способны при крайней, кажется, скудости средств языка элементарной геометрии создать подлинный шедевр. И что самое, может быть, важное — их достижения очевидны даже школьнику.

Такие геометры рождаются очень редко. И когда такой человек умирает, у многих математиков вырывается горький вздох сожаления: сколько красивейших задач мы так и не узнаем. Эти задачи, может быть, не будут придуманы никогда.

Таким геометром и был Игорь Шарыгин.

Математика и Язык. Озабоченность, с которой Шарыгин пишет о состоянии современного образования, может быть понята и даже оправдана. Его статья отражает то общее настроение в кругах, близких к академическому математическому образованию, которое можно назвать священным ужасом. Математику — “царицу наук”, “гимнастику ума”, дисциплину, в которой достижения отечественных ученых наиболее очевидны, — недалекие отечественные исполнители западного заговора убирают на обочину образования и познания. Так ли это?

На мой взгляд, никакого заговора не существует, потому что есть куда более простое объяснение. Богатые — богаче, чем бедные. Сильные — сильнее, чем слабые. Когда богатые и сильные совершают поступки, они не всегда могут проконтролировать — даже если очень хотят, — что происходит на другом полюсе. Им просто нет никакой нужды составлять заговор. Но дело не только в нечаянном или злонамеренном подавлении российского фундаментального образования.

Когда мы говорим о фундаментальном образовании, мы говорим в первую очередь именно о математике. А математика теряет свое первенство, может быть, не в таких угрожающих масштабах и не так быстро, как это рисуется в алармистских статьях, но теряет. Но математика не всегда и не везде была первой наукой. Не всегда был на дворе XIX или XX век.

Неужели в Греции первой была геометрия? Все-таки нет. Даже в Греции, где работали Евдокс, Евклид, Архимед, первой наукой, конечно, была философия. А в Риме, конечно, право. Что же приходит или уже пришло на место математики? Язык во всем разнообразии его проявлений — от генетики до Интернета. Но язык — это средство коммуникации, а в сегодняшних условиях, значит, и глобализации.

Математика — тоже язык, но Язык шире математики.

Трудности перевода. Президент России Владимир Путин в своем ежегодном послании сказал: “Хочу подчеркнуть: российское образование — по своей фундаментальности — занимало и занимает одно из ведущих мест в мире. Утрата этого преимущества абсолютно недопустима. Условия глобальной конкуренции требуют от нас усиления практической направленности образования”.

В этом требовании есть внутреннее противоречие. Это похоже на пожелание быть умным и богатым. Это, конечно, очень хорошо, но насколько это реалистично? Хотя быть умным и нищим тоже не обязательно.

Боюсь, что практическая направленность противоречит фундаментальности. Глубокие познания в естественнонаучной области не имеют непосредственной практической ценности.

Для того чтобы российское образование и наука были востребованы в глобальном масштабе, они должны научиться говорить о себе.

Почему нет новостных лент, говорящих оперативно и, самое главное, квалифицированно о достижениях современной российской фундаментальной и прикладной науки? Ученые не считают нужным говорить о своей работе? Или просто не умеют? Подавляющее большинство новостей науки приходит с англоязычных, в основном американских, сайтов. Американские университеты рассказом о своей работе озабочены в не меньшей степени, чем самими исследованиями. Конечно, можно обидеться, назвать это американской агрессией и заговором. Но может быть, более правильно обеспокоиться представлением собственных достижений. Ведь иначе как привлекать инвестиции? Чем вы заняты, господа российские ученые? Фундаментальными исследованиями. Этого ответа недостаточно. Нужно рассказать об исследованиях популярно, но без “желтизны” и сенсационности. Если самые свежие и важные новости будут появляться на сайтах отечественных университетов сначала на русском языке, поневоле всем научным обозревателям мира придется читать по-русски, чтобы быть первым, чтобы именно тебе достался лакомый кусочек “эксклюзива”. По-моему, это самый достойный ответ на экспансию английского языка, если эта экспансия так неприятна. Хотя сама по себе она не представляется мне угрозой.

Всегда существовал язык международного общения ученых: латынь, французский, немецкий — сегодня английский. Наука по определению интернациональна. Значит, язык должен быть общим. И выбор английского произошел по естественным причинам. В частности, потому, что американские ученые всегда были озабочены рассказом о своей работе — они были максимально открыты. А российские — напротив. Они в этом почти не виноваты. Почти.

Статья Игоря Шарыгина продиктована отчаянием. Он-то как раз сделал очень много для того, чтобы любимая геометрия перестала быть пугалом для детей школьного возраста. Написанные им учебники геометрии — это по-настоящему интересные книги. Их можно читать так, как читается, например, классическая книжка Коксетера и Грейтцера “Новые встречи с геометрией”. Где преподают по этим учебникам? Я знаю ровно одну такую школу.

Старые времена. Математика в советские времена находилась в совершенно привилегированных условиях. Как настольный теннис в Китае, который за что-то вдруг полюбил Великий Кормчий. И потому весь Китай день и ночь гонял целлулоидный шарик по столу. Потому что больше играть было не во что. Другие игры были буржуазные. И, конечно, китайцы побеждают на всех мировых чемпионатах.

Владимир Успенский — ученик Колмогорова, завкафедрой логики мехмата МГУ — заметил в своей книге “Труды по нематематике”, что в другие времена в другой стране он занялся бы, скорее всего, государственным правом. Математика от такого выбора, конечно, потеряла бы, но мы ведь не знаем, сколько потеряло государственное право. Быть может, во Владимире Успенском не состоялся великий правовед?

Живая потребность в иностранных языках и других гуманитарных дисциплинах — таких, как право и финансы и реальный бизнес, — приводит к оттоку талантливых молодых людей из математики. Науке нужно бороться за талант в условиях жесткой конкуренции. Для этого нужно говорить внятно и интересно. Галилей не считал чем-то для себя низким писать популярные диалоги на итальянском и посвящать их князьям и кардиналам. Он объяснял этим людям сущность науки. Ему заняться было нечем?

Деньги не потекут в черную дыру просто потому, что там занимаются фундаментальными науками и говорят на эзотерическом диалекте. Объясните. И может быть, что-то изменится? А российская наука снимала интеллектуальные сливки — больше-то идти было некуда, если ты не был готов кривить душой уже со студенческой скамьи. И деньги текли рекой, потому что “война — двигатель прогресса”.

Но не нужно искать злой умысел там, где его нет, там, где есть жесткая конкуренция между теми, кто к ней готов, и теми, кто ее вести не умеет. Нужно учиться.

Недостаточно сделать открытие. Нужно уметь рассказать о нем. И второе не менее важно и в определенном смысле не менее трудно, чем первое.

(обратно)

Глаз из Нижнего мира

Роман Петрушевской “Номер Один, или В садах других возможностей”, едва появившись на прилавках книжных магазинов, заслужил восторженный отклик Михаила Золотоносова (“Московские новости”, 2004, 9 апреля), предположившего, что книга станет главным литературным событием года. “Можно гарантировать одну или две престижные премии”. На что Борис Кузьминский (“Русский журнал”, 30 июня) ехидно заметил, что предсказывать прошлое у Золотоносова получается лучше, и предрек роману совсем иную судьбу: “„Номеру Один” <...> наверняка не снискать ни хоровых дифирамбов, ни весомых наград. Реакция литературного сообщества на книгу — сужу и по красноречиво скудным публикациям, и по откровенным разговорам в кулуарах — беспрецедентно кислая”. Сам он хотя и видит в романе “бескомпромиссно экспериментальный опус на грани коммерческого самоубийства”, в котором “восприятие текста нарочито затруднено”, “блистательная нарративная техника по-джойсовски враждебна реципиенту”, а концентрация жути в кульминационной главке “Вечер и ночь” “превосходит все когда-либо явленное русской литературой”, оценивает его достаточно высоко. Вот только в отличие от Золотоносова, убежденного, что писатель идет “от жизни” (“игра для нее — только материал, с помощью которого она изображает ситуацию гибели культуры, науки, интеллигенции под напором того, что обобщенно можно назвать криминалом”), Кузьминский полагает, что роман вне “злобы дня”, “несмотря на то, что Петрушевская всегда числилась ее, этой злобы, бардом”, и с сочувствием цитирует Петра Фаворова (“Афиша”): “В „Номере Один” можно вычислить уйму социальных смыслов: роман про подавление интеллигенции криминалом, или о метафизической сути воровства, или о проблемах исчезающих народов Севера... Само разнообразие этих предположений свидетельствует: ...общественного звучания тут не больше, чем в „Сяпала калуша по напушке”, или в описании жизни и судьбы свиньи Аллы”.

Ярким образцом “кислой” реакции является статья Андрея Немзера, ранее относившегося к текстам Петрушевской с должным пиететом. Впрочем, кое-какие сомнения относительно культового автора его иногда одолевали. Так, еще в 2000 году (“Время новостей”, 24 октября), обозревая журнальные публикации, Немзер останавливается на подборке рассказов Петрушевской в “Звезде” (№ 9) и обнаруживает, что сделанные “по фирменным, давно апробированным рецептам” рассказы (“от точно таких же текстов и заходились мы в восторге лет эдак пятнадцать назад”) восторгов уже не вызывают, “тихие ужасы не страшат, комок к горлу не подходит”, а “эстетическое совершенство” видится не только вторичным и инерционным, но и откровенно “сделанным”. Оттого закрадываются сомнения: “А что же раньше-то было?” Сомнения такого рода Немзер пока еще советует гнать “поганой метлой”.

Однако, прочтя новый роман, он метлой не воспользовался, а разразился гневной рецензией, где назвал его “дикой животной сказкой” и выставил длиннющий список претензий: искусственный миф с накатом многозначительности, жанровая задача не выполнена, нет героев, собственно людей — есть лишь оболочки, по которым перемещаются души персонажей, в общем — “культурный текст” для давних поклонников Петрушевской, упорно не желающих замечать, “как автоматизируются ее приемы, как накачивается в тоскливую чернуху тоскливая метафизика, как старается изо всех сил писательница переплюнуть всевозможных пелевиных-сорокиных и стать „номером один””. “Допускаю, что самооценка окажется провидческой, — иронизирует Немзер под занавес. — Может, и Букера отвесят. (На зависть Татьяне Толстой.) ...И совсем неохота кричать что-то вроде: „Встаньте, гражданка, в очередь за ’Поколением Голубой Кыси’! Ваш номер — шестнадцатый!”” (“Время новостей”, 2004, 4 июня).

В общем, о романе высказаны диаметрально противоположные суждения. Между ними, как водится, располагается целый спектр летучих газетных оценок, к иным из которых нам придется еще обратиться.

А пока обратимся к тексту.

Роман начинается как пьеса. Идет длинный диалог, без малейшего авторского комментария, даже без ремарок. Блестящая техника диалога — фирменная примета драматургии Петрушевской. И почти всегда сначала не ясно, что происходит, но какая-то приманка брошена, чтобы поймать зрителя (читателя) на крючок. На сей раз, кажется, Петрушевская решила обойтись без приманок. Беседуют герои, скупо обозначенные цифрами: Первый (потом его будут называть Номер Один) и Второй.

Номер Один демонстрирует Второму видеокассету с записью архаического текста, который поет в трансе мамот (жрец) народа энтти Никулай-уол. Не надо искать в словарях — народ вымышленный, хотя его нравы, обычаи, биология, религия и космогония очень напоминают малые северные народы — чукчей, эскимосов, коряков, юкагиров. Само же слово явно угро-финского происхождения (собственное имя Энтти встречается у финнов). Эпос тоже, понятно, вымышленный, хотя и сочиненный Петрушевской в соответствии с шаманскими космологиями, где мироздание состоит из верхнего, среднего и, наконец, нижнего мира — обиталища злых духов, куда и попадают души умерших. “Это место, где уходят в подземный мир, по ступеням вниз... И это была дверь, калитка, полог из среднего царства, с земли, — поет Никулай. — Никому не дано было видеть, как души уходят туда, тихо уходят, со страданием, с болью протискиваясь, пролезая с трудом в эту дверцу, видя, прозревая, куда уходят”. Далее души встречает некто трехпалый, трехглазый и однорукий, изо льда вылезает тонкая, как жгут, трехпалая рука, и духи начинают пожирать душу.

Что привлекательно в любом эпосе, так это ощущение подлинности (даже если его филологически обязательное чтение навевает скуку). Петрушевская не посчитала нужным эту скуку преодолеть (даром что вылезла трехпалая рука из детских страшилок), но ощущения подлинности от эпоса, в котором узнаешь крупицы, подобранные из разных космологий, мифов древних и мифов новых, — не возникает. (“Падающего не поднимай, умирающего толкни”, — звучит, например, в энттийском эпосе заповедь ницшевского Заратустры, вступая в некоторое противоречие с добросердечным нравом архаического народца.)

Если у читателя хватит терпения вникнуть в суть беседы, для чего придется время от времени заглядывать назад, он сообразит, что Номер Один — этнограф, научный сотрудник одного из тех НИИ, в которых гнездилась полудиссидентская советская интеллигенция. Институт, понятно, на грани развала, ученые рванули в Штаты, оставшиеся живут на заграничные гранты. Мифология нового времени принесла нового всеобщего врага — не партию, а криминал, и Петрушевская производит в директоры института бандюгана Петьку. Автор, конечно, барин и волен делать любые допущения, может хоть коня говорить заставить, хоть свинью на царство посадить. В одной из статей Петрушевская говорит, что лучшим отзывом об “Уроках музыки” были слова, что кажется, будто жизнь сама себя написала. Если жизнь продолжает этим заниматься, то она может смириться с тем, что невежественного урку ученые согласились видеть своим директором (ходили же они под началом полуграмотных партийных товарищей). Но с какого бодуна бандит позарится на столь не хлебное место, как Институт этнографии?

Если же принять директорствующего над учеными бандита как некую условность, угодную писателю, — то что ж, диалог Номера Один, эрудированного интеллигента, бескорыстного ученого, и Номера Два, этакого приблатненного мужика-хвата, сводящего все научные проблемы к деньгам, дает возможность для виртуозной языковой игры, чем писатель с успехом и занимается.

Сюжет же вяло пробуксовывает вокруг исчезновения некоего Кухарева, таинственным образом похищенного во время этнографической экспедиии: вышел человек ночью по нужде, а рано утром обнаружился в глухом месте, за пятьдесят километров, в зоне смертников, где содержатся убийцы и куда только на катере добраться можно, а катера ночью не ходили. Сообщили о нем по рации и потребовали выкуп. Номер Один и пытается выпросить пять тысяч долларов, чтобы освободить заложника, а ушлый бандюган подозревает ученого в убийстве.

Кухарев этот — законченный мерзавец, ворует у Номера Один научные открытия, спит с его женой и трубит об этом всем, спаивает мамота Никулая несмотря на то, что знает: тому строго запрещено пить, похищает святыню народа энтти из могильника, куда его привел Номер Один, — глаз Царя Нижнего мира (заглянувший в повествование то ли из Конан Дойля, то ли из Уилки Коллинза — ему еще играть немалую роль в развитии интриги).

Вполне жизнеподобный диалог насыщается деталями, которые читатель не соображает, как идентифицировать: то ли пустить их по ведомству фантастики, то ли по ведомству самой мрачной чернухи.

Зона, где отбывают наказание серийные маньяки, убийцы, плохо финансируется, и из-за этого в крае начинается людоедство — это фантастика, чернуха или аргумент в пользу смертной казни? Там что, свободный режим: ушел в тундру, поел человечины, вернулся?

Тут поневоле поверишь в то, что бедных энтти поедают чучуны, как думает Номер Один, поясняя: это такие реликтовые гоминоиды вроде снежного человека. Но коль ученый верит в реликтовых гоминоидов, не владеющих человеческой речью, читателю остается предположить, что перед ним “рассказы из иной реальности”, если вспомнить название одного из циклов Петрушевской.

А похищение чучунами группы актеров энтти и ритуальное убийсто главной актрисы — это эстетика “жесткой правды” или эстетика кровавого триллера? “Ее изнасиловали при мне. С живой содрали кожу. Голову отрубили, подставляли под струю ладони, пили кровь”. И все это происходит в зоне смертников, начальство которой, видимо, приспособило чучун-каннибалов для решения проблемы питания заключенных.

Нет, все-таки умеет Петрушевская нагнать на читателя страху не хуже Хичкока. И этнограф не робкого десятка, даром что интеллигент. Не брезглив. То про человека с обглоданным лицом расскажет, из брюха которого выскакивает песец и “тянет наружу толстую змею”. Змея оказывается кишкой. (“Фу-ты, чернуха какая-то, терпеть не люблю”, — отзывается повидавший виды бандюган.) То сцену сдирания кожи с женщины на видео заснимет. А вот простой “подставы” не замечает, хотя читателю она очевидна: это когда директор обещает-таки пять тысяч долларов на выкуп коллеги. Только с коварным условием: надо отвести в город Н. двадцать тысяч долларов, а в залог — расписку на квартиру. А в квартире жена и больной ребенок. Ох, быть им на улице...

Вялотекущий сюжет внезапно получает мощное ускорение, интеллектуальная пьеса уступает место триллеру, мистическая составляющая которого поначалу неявна. В городе Н. у Номера Один крадут деньги (понятно, директор выступил в роли наводчика), тот бросается в погоню за ворами, ищет их по каким-то дворам и зловонным чердакам. Действия его совершенно бессмысленны и опасны, но сюжет уже покинул зону реализма, герой движется как марионетка, влекомый некой таинственной силой (так и окажется). Но тут начинают охотиться на охотника, тут уже не деньги выручать — жизнь спасать, и, обложенный со всех сторон, спускаясь с бесполезного чердака (где, кстати сказать, висит свеженький труп пятнадцатилетней девушки, напугавший героя), он видит на массивной двери одной из квартир малозаметную бумажку с корявыми буквами “М-психоз с 13 до 13.05”. Понятливый этнограф мгновенно расшифровывает запись: метемпсихоз. Переселение душ.

В романе уже шла речь о метемпсихозе; главный герой объяснял урке-директору, что жрецы энтти владеют техникой метемпсихоза, во всяком случае, так говорил о себе Никулай, а наш этнограф сам не знает, верить в это или не верить. Но сзади убийцы, раздумывать некогда, нажата кнопка звонка, распахивается дверь, и в ту же секунду его настигают сзади и начинают душить. Одна из сильных сцен романа — описание того, как герой куда-то проваливается, ввинчивается — в инферно, в ад, осознавая, что умирает (“рождается в ад”), как ужас вечности высекает из него жесткие мысли о собственной жизни. Не такой уж он праведник: обманывал, завидовал, денег хотел, жене не помогал с больным ребенком, калекой, да и Кухарева чем-то по горлу полоснул, когда тот к девочкам-энтти полез, сам не знает — убил или не убил. Однако герой не умирает, а переселяется в тело вора Валеры, того самого, что на пару с лысым сообщником его ограбил. (Валеру же аккурат к назначенному времени убил сообщник.)

Начинается предсказуемая фантасмагория: интеллигент в теле вора, комедия ложных узнаваний (кто вокруг не знает вора Валеру) и неузнаваний (как позвонить жене, если голос не свой). Новое тело начинает диктовать новые правила поведения. Проявляются инстинкты вора, его повадки, хамство, жестокость, жадность. Номер Один сводит счеты с ограбившим его вором (возвращает свои документы и деньги и отнимает чужие), угоняет машину с собственным трупом, отправляется в Москву и, не подумав купить билет, по дороге обкрадывает богатых иностранцев, измывается над попутчицей, пытается изнасиловать собственную жену, избивает ее, чуть не убивает сына-калеку, хитроумно расправляется с директором-бандитом, подсунув ему ворованный “мерседес” и натравив крутых владельцев.

Во всех религиях, где присутствует вера в переселение душ, первична именно душа, хотя она нередко забывает о своем прежнем воплощении. В переселении душ, устроенном Петрушевской, первично тело. Номер Один не просто ведет себя как бандит Валера, он имеет сознание бандита. Одна из самых страшных сцен — в поезде, когда Номер Один в теле вора оказывается в одном купе с молодой женщиной и его пьяная исповедь неотделима от насилия.

Если рассматривать роман как сумму формальных задач, то по крайней мере одна из них выполнена блестяще — это взаимопроникновение памяти вора и интеллигента, выраженное в виде борьбы разных речевых пластов. Тут мастерство Петрушевской неоспоримо. Мало кто сможет органично соединить рассуждения ученого-этнографа о мотиве похищения девушки медведем (“Это древняя парадигма, похищение женщин косматым чудовищем. Общеизвестный дискурс”) с жутким рассказом урки об изнасиловании девчонки взрослым мужиком в присутствии сына (“В крови вся голова, текет по плечам... Мы ржем! Ух, папанька мой был! Мы стояли смотрели, прямо порно!”). Но даже рассуждая как интеллигент, герой действует как бандит: “Нажал обеими руками ей на горло. Задержал руки. Забилась. Немного ее порезал ногтем с осколком бритвы”.

Герой в романе Петрушевской — либо жертва, либо насильник. Причем насильник и жертва время от времени меняются местами. Женщина, над которой измывается в поезде наш герой, мстит тем, что его обкрадывает. Номер Один, переместившись в тело Валеры, жестоко избивает ограбившего его вора по прозвищу Лысый Ящ. Лысый Ящ, недолго недоумевая по поводу воскрешения Валеры, организует на него охоту. В результате герой получает пулю, снова видит таинственную записку “м-психоз”, снова проваливается в царство льда, снова к нему тянется трехпалая рука — и тут он обнаруживает себя вернувшимся в собственное тело (по счастью, не разложилось). Попутно выясняется, что метемпсихоз освоил и Лысый Ящ, двор наводняют родители больных раком детей, волокущие на себе свежие трупы (раковая клиника рядом). “Какие-то тетки со страшными, бледными, как из теста, мордами, иногда попадались мужики с черными пятнами вокруг глаз, трясущиеся... Иероним Босх!” — думает Валера, в котором опять просыпается Номер Один. Нет, это не Босх. Это компьютерная игра.

Переселение душ — один из архетипических сюжетов мировой культуры (как и метаморфозы, превращения одних существ в другие). Но, как и многие мировые сюжеты, он был пропущен в ХХ веке через мясорубку массовой культуры. Только за последние несколько лет он нещадно эксплуатировался кинематографом, причем во всех жанрах, начиная от мистического триллера и кончая легкой комедией. Примером триллера может служить фильм “Энигма” Лючио Фулчи, где тихая некрасивая затравленная сверстниками девушка (жертва) попадает под колеса грузовика, и пока ее тело в коме лежит в больнице, душа перевоплощается в очаровательную красотку, жестоко мстящую всем обидчикам. Примером комедии — фильм Тома Бреди “Цыпочка” (“The Hot Chick”), где восемнадцатилетняя красавица меняется телом с бандитом (со всеми вытекающими отсюда комическими перипетиями) или фильм братьев Вайц “Обратно на землю”, где погибший актер поселяется в тело малосимпатичного толстосума (все это существует на нашем видеорынке).

Телами меняются герои детского сериала “Чип и Дейл идут на помощь” (в результате зловещих экспериментов нехорошего доктора) и герои сериала для взрослых с детским интеллектом “Секретные материалы” (там, разумеется, НЛО виновато)...

Наконец, сюжеты с переселением душ — излюбленный прием фанов, сочиняющих продолжение культовых фильмов и книг (фэнфики), и как раз сейчас среди поклонников Гарри Поттера на сайте <rusfantasy.narod.ru> объявлен конкурс на лучший фэнфик о Гарри Поттере и предложена тема: Гарри и Гермиона случайно поменялись телами.

Очистить сюжет от масскультовых интерпретаций, от плохо пережеванных наслоений опошленного буддизма — задача не из легких. Но Петрушевская ее и не ставит — скорее эксплуатирует именно доступность идеи перевоплощения в ее масскультовой, игровой форме.

Другой бродячий сюжет, использованный писательницей, можно назвать “проклятием сокровища”. Вор похищает драгоценность, посвященную божеству (часто глаз из его статуи в храме, как в романе Уилки Коллинза или в “Сокровищах Агры” Конан Дойля), — и само божество или его жрецы пытаются вернуть сокровище и мстят виновнику или невольному обладателю реликвии...

Номер Один сочиняет компьютерную игру “В садах других возможностей”. “Там ады всех конфессий” и в преддверии — разнообразные пытки. Энтти Никулай опережает его и создает свою компьютерную игру — в реальном времени и реальном мире: это игра в метемпсихоз.

Петрушевская объединяет их всех в собственной игре.

Там тоже есть “разнообразные пытки”: женщина с отрубленной головой и содранной кожей, людоедство, болтающийся на веревке труп подростка, девочка изнасилованная, парализованный ребенок, больные раком лысые дети и детские трупики с тонкими ножками. Там есть трогательный терпеливый народ, носитель добра и вечных ценностей, самые древние люди на земле, как утверждает герой: они уже пережили не один ледниковый период и переживут новый, им и продолжать жизнь на земле.

Там есть враги этого народа: зона смертников, убийц и людоедов, которые поедают кротких энтти.

Там есть святыня этого народа, Царь Нижнего мира, с глазом-аметистом, который украл недалекий и жадный человек: в результате этого из пустой глазницы свищет зло, сулящее гибель народу.

Есть жрец Никулай — могущественный и мудрый, способный предсказывать будушее, перемещаться в пространстве и перемещать людей из одной оболочки в другую (правда, сначала надо их убить).

Цель игры — вернуть Богу глаз (аметист), тем самым заткнуть дыру, через которую в мир хлещет зло, и спасти энтти, а может, и все живое на земле.

Участники игры по очереди погибают, но у них есть шанс ожить, перебравшись в чужое тело. Остается только определить количество очков, которое набирает герой при каждом новом превращении.

Не удивлюсь, если подобная игра вскоре и появится — была же создана недавно компьютерная игра “Странная история доктора Джекила и мистера Хайда”. Михаил Золотоносов, всегда любящий обнаруживать литературные параллели, считает, кстати, одним из источников романа Петрушевской именно фабулу этого романа Р. Л. Стивенсона. Думаю, что тема соперничества доброго и злого начал в человеке, тема двойничества настолько затоптана, что возводить мотив раздвоения личности к одному из прецедентов его воплощения сегодня бессмысленно, хотя пара Валера — Номер Один, существующие в одном теле, действительно имеют немало общего с парой Доктор Джекил — Мистер Хайд. Но любопытно, что в упомянутой компьютерной игре кроме добродетельного доктора Джекила и его двойника, чудовища мистера Хайда, действует залетевший из другого сюжета Дракула со своими кознями, неизвестно откуда взявшаяся дочь доктора, похищенная Дракулой, и драгоценный манускрипт, на который охотится вампир. Вот это и отличает компьютерную игру от литературы: игра не стесняется оперировать штампами, не нуждается в психологическом обосновании действий героев и тасует несоединимые сюжеты.

Напрасны сетования, что герой в романе Петрушевской лишен личностных свойств, что он либо злодей, либо жертва, что миф отдает масскультом, а смысл романа невнятен. Такими и должны быть герои компьютерной игры, они лишь оболочка, знак, а смысл ее — сама игра.

У романа наверняка найдутся поклонники. Только вот те, кто оценит виртуозную игру автора со словом, остроумие диалогов и нервный, мерцающий ритм финальных писем героя, в одном синтаксисе которых уже сквозит преддверие катастрофы, будут смущены оживающими трупами и прочими перипетиями охоты за глазом неведомого божества.

Ну а кому будет в кайф распутывание ребусов, связанных с метемпсихозом, и таинственные способности жреца энтти выходить из окна на восьмом этаже, приправленные загадочными мистическими пророчествами, — тем недосуг оценивать качество слова.

Не берусь судить о намерениях автора. Может, Петрушевская и впрямь замышляла метафизический роман с глобальными метафорами, новое слово об участи науки, культуры и интеллигенции, о поглощении ее криминалом, об опасности для человечества быть съеденным изгоями, вышвырнутыми из людского сообщества (чучунами), о деградации человечества (“При Йоське Джугашвили был феодализм, теперь развитие рабовладельческого строя, плавно перех-щий в первобытный (пещера, костер). Бомжи уже живут так и масс. переселенцы”, — глотая окончания и падежи, торопясь, захлебываясь синтаксисом, сообщает Номер Один в поспешном письме жене свою теорию развития общества, ставящую особые задачи перед этнографами). Но получилось то, что получилось.

Некогда Татьяна Касаткина точно подметила (“Новый мир”, 1996, № 4), что Петрушевская “сильно проигрывает при попытке писать откровенные параболы, а как раз ее „житейские” рассказы — настоящие притчи”. “Петрушевская ничего не конструирует, — пишет Касаткина. — У нее просто особое устройство глаза, я бы рискнула сказать, изъян зрения. Примерно тем же изъяном страдал Гоголь... Разнообразные постмодернистские игры и попытки реконструкции чернухи по народным образцам не имеют никакого значения и абсолютно не страшны рядом с этим реальным изъяном, который порождает большого художника и именно поэтому обладает всей силой воздействия на читателя”.

Гоголь, однако, тяготился своим изъяном и задумал второй том “Мертвых душ”. Всякий значительный художник время от времени хочет выпрыгнуть из собственной манеры видеть.

Петрушевскую слишком долго притесняли в советское время, и слишком усердно мусолили ее имя в перестройку. Ее провозгласили классиком и оставили в минувшей эпохе. Эстетика Петрушевской в глазах многих оказалась связанной с эстетикой соцреализма, как плюс связан с минусом, а Южный полюс с Северным.

По рассказам 90-х годов видно, что Петрушевская давно старается нащупать новую манеру. Грязные коммуналки, мелкие склоки, убогий быт, человеческая мелочность и подлость, конечно, никуда не исчезают из ее рассказов. Но в них вторгается условность, гротеск, фантастика, игры с мифом. (Возможно, занятия живописью из того же ряда, хотя использовать в оформлении собственных книг акварели, выполненные в вызывающе любительском салонном стиле, вряд ли стоило — уж больно контрастируют эти трепетно-сентиментальные розы с твердым пером мастера.)

Однако внимание читателя перемещается к другим фигурам.

Любопытная деталь: рассуждая о романе Петрушевской, Галина Юзефович в “Еженедельном журнале” (2004, 25 мая) сравнивает его по степени неожиданности с “Кысью” Толстой: роману, мол, предшествовало долгое-долгое молчание, уход в другие сферы (в случае Петрушевской — живопись), а потом — неожиданный текст. В случае с Толстой так оно и было: между рассказами и “Кысью” лежит большая пауза, заполненная преподаванием, журналистикой, жизнью в другой стране. Петрушевская же исправно писала и печаталась — если взять только последние три года, то лишь в одном “Вагриусе” у писательницы вышло девять книг (правда, тоненьких и малого формата). При этом толстые журналы тоже охотно печатают Петрушевскую — две-три подборки рассказов в год. Все это никак нельзя назвать долгим-долгим молчанием.

Но ни одна из ее журнальных подборок, ни один из вагриусовских сборников действительно не вызывали оживления в критике. Более того, появилось новое поколение журналистов, не испытывающих никакого пиетета перед знаменитым именем. Вот, скажем, Николай Александров (“Известия”, 2004, 20 мая), прочтя свежие журнальные подборки рассказов Петрушевской и Горлановой в “Октябре” и “Знамени”, находит эти “ворохи бытовой наблюдательности” неактуальными и надоевшими и раздраженно пишет о “живучести невыразительной прозаической стилистики, серого письма, бесцветного художественного мышления”. “Показательна ординарность литературного продукта, показательны эти „пролежни” литературной эстетики и набившие оскомину императивы”. Так о Петрушевской не писали в самые застойные годы. Тогда унылые порицания официозной критики служили для “своего” читателя сигнальными флажками, которыми отмечено высокое качество прозы. Но “свой” читатель сходит со сцены, а новый читает совсем иное... Не попробовать ли завербовать этих новых? Ну и каков результат?

Есть мотив, который присутствует почти во всех летучих газетных отзывах о романе Петрушевской, — стремление сравнить его с “Кысью” Толстой, прозой Пелевина и Сорокина. Старшее поколение критиков указывает на это сходство с осуждением (зачем гнаться хорошему писателю за дурной модой?), молодое — скорее с одобрением. “Петрушевская: компьютерная игра в порнуху-чернуху-постмодернизм”, — ставит Евгений Лесин подзаголовок к стёбной, в духе издания, статье “Чучуны и покойнички” (“Ex libris НГ”, 2004, № 24, 1 июля). По мнению Лесина, Людмила Петрушевская сочинила “пародию на Пелевина и стилизацию под Сорокина”. А вот Андрей Леонидов (“Сумерки реализма”ы — “eReporter.Ru”) 11 мая в обстоятельно-сочувственной статье настаивает на том, что “сумеречные пейзажи с легким фекальным отливом” в романе Петрушевской имеют вовсе не сорокинское происхождение, и выражает надежду, что хоть Петрушевская и не является „модным интеллектуальным автором, властителем дум прогрессивного студенчества”, в хрестоматиях по изящной словесности, которые будут составлены лет этак через тридцать, „Номер Один” вполне сможет поспорить с пелевинским „ДПП” за место под солнцем”. Ну, одолжил...

(обратно)

Голос поэта

Губайловский Владимир Алексеевич — поэт, критик, эссеист. Родился в 1960 году. Постоянный автор и член редколлегии «Нового мира».

 

Поэты поющие и пишущие

В статье «Янка еще вернется!» известный деятель русского литературного Интернета Дан Дорфман пишет: «Лучшим поэтом в русской поэзии конца прошлого века я считаю поющего поэта — Яну Станиславну (так в тексте. — В. Г. ) Дягилеву»1.

Доказательство основного тезиса Дорфман выстраивает, проводя параллель между стихами Янки Дягилевой и Веры Павловой. Павлова — лауреат премии Аполлона Григорьева и лучший поэт из пишущих (по Дорфману) — оказывается всего лишь жалким плагиатором и робким эпигоном, который, как ни старается, никогда не сможет подняться до высот Яны Станиславовны Дягилевой. Другие поэты вообще не рассматриваются, поскольку от идеала бесконечно далеки.

Дорфман решительно делит поэтов на поющих и пишущих. И делает свой главный вывод, особо подчеркивая, что он ориентируется только на тексты, которые можно найти в Сети на сайтах поклонников, хотя авторы и не считают нужным эти тексты публиковать: «Главный вывод сделан мной из их текстов. Вот как я это понял для себя. Во-первых, то, что делают лучшие поющие, безусловно — поэзия, и поэзия сильная. И то, что их слушают и знают гораздо больше людей, чем пишущих, объясняется простым, как уже несуществующие пять копеек, фактом: лидеры поющих — лучшие поэты, чем лидеры пишущих… Во-вторых, поэзия поющих не пробивается в параллельный для них мир поэзии пишущих, потому что многие поющие упорно не считают себя поэтами. В отличие, скажем, от Высоцкого, который поэтом себя ощущал и очень комплексовал, когда его не печатали и снисходительно похлопывали по плечу. Нынешние поющие даже не комплексуют. Они просто говорят, что сочиняют тексты к песенкам».

Количество знающих и слушающих не связано с качеством текстов настолько прямолинейно, как полагает Дорфман. Юрий Лотман писал: «На типологической лестнице от простоты к сложности — расположение жанров иное: разговорная речь — песня (текст + мотив) — „классическая поэзия” — художественная проза»2.

С точки зрения Лотмана, слушать и понимать песню проще, чем читать стихи, поскольку песня — это вообще первый шаг к эстетическому освоению действительности словом. И естественно, слушающих будет несравнимо больше, чем читающих. Но эта статистика касается только сиюминутной непо­средственной реакции. Если количество знающих стихи и знающих песни рассматривать на больших временнбых отрезках — полвека, век и больше, то ситуация резко меняется в сторону как раз пишущих поэтов. Их знают больше, чем поющих.

Нынешние поющие не «комплексуют», потому что статус поэта ниже статуса любого рок-музыканта. Я уже не говорю о лидер-вокалистах — а ведь именно они, как правило, пишут тексты, но и последний барабанщик группы «Отставная коза» чувствует себя на голову выше, чем самый знаменитый поэт. Это выражается и в деньгах, которые зарабатывают те и другие — совершенно несопоставимых, и в известности. Для сегодняшнего рок-музыканта поэт — маргинальная личность, существующая где-то на окраине культурного процесса — в глубинах времени и пространства: Пушкин — в XIX веке, Бродский — в далекой Америке и тоже в прошлом. Этим список поэтов исчерпывается. Остальное — отстой. Зачем прилагать какие-то усилия для создания долговечного поэтического текста? Чем это будет оплачено? Благодарностью потомков? Да пошли они... Живи быстро — умри молодым.

Дорфман в той же статье пишет: «…у Павловой:

Тебе ничего не стоит на миллионы частей раздробиться.

Мне нужен месяц, чтобы снести одно яйцо.

Ты ищешь себя, примеряя разные лица.

Я меняю кремы, чтобы не изменилось мое лицо3.

Хоть отдаленно, но приближается к Янкиным строчкам:

Мне придется променять...

Осточертевший обряд на смертоносный снаряд,

Скрипучий стул за столом на детский крик за углом,

Венок из спутанных роз на депрессивный психоз,

Психоделический рай на три засова в сарай...»

«Три засова в сарай» — это сказано на каком-то неведомом мне языке. Весь отрывок, приведенный Дорфманом, — это набор невразумительных парадоксов, который заканчивается просто набором слов. «Засов» не может быть «в сарай», он может быть на двери в сарай . Или «засов в сарай» — это действие? Трижды произвели засовывание в сарай. Что совали-то? Или кого?

Я очень хорошо отношусь к песням Янки. Аскетически скромный гитарный аккомпанемент, срывающаяся мелодия. Но главное — голос, тревожный, ранящий, не дающий забыть об экзистенциальном одиночестве человека, о его брошенности в пустоту бытия и о трагически ранней смерти Янки, как бы подчеркнувшей, что преодолеть это одиночество иногда невозможно.

Но дело, конечно, не в текстах. Они, на мой взгляд, занимают довольно скромное место в феномене Янки.

«Анализ» текстов Дягилевой, который пытается провести Дорфман, — это сплошные восклицательные знаки: «У Янки все: и драйв, и мысль, и образ, и музыка, и энергетика, все так, что выше нельзя, невозможно. У нее весь текст, а не две-три строчки, выглядит сверкающим монолитом».

Конечно, речь идет не о тексте. Текст в данном случае — только повод. Может быть, повод для стихов. Дорфман продолжает: «Но... как может устареть гениальная экспрессия? Как может устареть абсолютная искренность?»

Устареть может все. А гениальная экспрессия и абсолютная искренность — быстрее всего: это слишком хрупкие материи, чтобы с легкостью пройти сквозь время. Им нужен слишком тесный контакт со слушателем-зрителем. А он с годами и смертью автора неизбежно истончается и утрачивается.

Стихотворный текст обладает высокой степенью инвариантности по отношению к изменениям реальности и языка. Поэт всегда выстраивает свое вы­сказывание с неосознанным расчетом на максимально затрудненную коммуникацию — на разговор с будущим, еще не родившимся собеседником. Поэтому он не может не озаботиться сохранностью смысла, который он вкладывает в стихи. Он пытается остановить и выразить движение мысли. И остановить для него не менее важно, чем выразить. Поэтому выбор делается в сторону максимально консервативных средств — то есть средств, пригодных для консервации.

Предельная экспрессия и искренность — близкодействующие силы. Их энергия разряжается сейчас и здесь. Один человек расплескивает себя в настоящем, вширь — играет рок-концерт, другой — концентрируется для передачи сигнала глубоко в будущее. Это разные дарования.

Инвариантность — это устойчивость к целым классам преобразований. Стихи — это, может быть, лучший способ сохранения творческого импульса, возникающего в языке, и оптимальный способ сохранения отчужденного опыта. Мы читаем «Илиаду», написанную на давно мертвом языке чуть ли не три тысячи лет назад. Но мы уверены, что читаем ту же «Илиаду», что греки времен Перикла. Но ведь ее пели. Вбычитать голос рапсода из русского текста нельзя.

Инвариантность песни сравнительно мала. Песня слишком тесно связана с моментом своего возникновения и с течением времени неизбежно стареет. Державин сегодня звучит абсолютно современно, в отличие, например, от песенных текстов конца XVIII столетия4.

Когда мелодия накладывается на готовый и потому самодостаточный стихотворный текст, она на тексте паразитирует, подчеркивая одну выбранную интерпретацию и умаляя бесконечное множество других. И чем удачнее — а потому устойчивее, если не сказать навязчивее — мелодия и чем сильнее — а потому вариативнее и многомернее — стихотворение, тем больше потери. Я не могу читать пастернаковское «Снег идет» — мне мешает мелодия Никитина: стихи для меня практически потеряны. Из стихотворения Пастернака «Никого не будет в доме...» была при исполнении песни в «Иронии судьбы» выпущена одна строфа:

И опять кольнут доныне

Неотпущенной виной,

И окно по крестовине

Стянет голод дровяной5 .

Звучание стихотворения изменилось кардинально: из трагического регистра оно сразу перешло в умиротворенно-созерцательный — и таким осталось в памяти многих миллионов людей, нескольких поколений телезрителей.

Отношение Дорфмана к поэзии характерно и очень «современно»: он не хочет (или не умеет) читать. Чтение — тоже дар. Дорфман умеет только слушать. Но он умеет слушать. Он входит в стихотворение через голос, подающий текст. Это уже потом он может восторгаться строчками и объявлять тексты­ Дягилевой гениальными, а тексты Земфиры или Чижа близкими гениальности. Но голос продолжает в нем звучать, он не может его забыть, не может абстрагировать из него голый текст. Точно так же, как Владимир Новиков не может забыть голос Высоцкого, я не могу забыть голос и отчаянный, открытый подбородок Цоя, и миллионы людей — голоса Гребенщикова или Окуджавы.

Но нужно ли это уметь делать? Нужно ли абстрагировать текст из того комплекса, в котором он дан в целостном объемном выражении — вместе с голосом и лицом-образом? Не будет ли такое восприятие только одной, и притом сильно искажающей, проекцией?

Дорфман выдвигает тезис: поющие поэты — лучшие поэты, чем пишущие. Если речь идет только и единственно о тексте песни, этот тезис не выдерживает критики. Но может быть, следует изменить само понятие стиха? Может быть, следует отказаться от обязательности и единственности восприятия поэзии через текст, и только через текст? Текст обязателен, но всегда ли он до­статочен?

 

О голосе и значении. Аристотель. Гегель. Деррида

«Итак, то, что в звукосочетаниях, — это знаки представлений в душе, а письмена — знаки того, что в звукосочетаниях. Подобно тому как письмена не одни и те же у всех [людей], так и звукосочетания не одни и те же. Однако представления в душе, непосредственные знаки которых суть то, что в звукосочетаниях, у всех [людей] одни и те же, точно так же одни и те же и предметы, подобия которых суть представления» (Аристотель, «Об истолковании», 16а, 3 — 9)6.

Даже если не углубляться в то, что же именно вкладывал Аристотель в понятие «душа», его мысль достаточно прозрачна. Фактически он утверждает следующее: говорящий стремится выразить то, что он чувствует и знает. Но при произнесении слова происходит неизбежное искажение этого внутреннего смысла. Слово теряет свое значение, близкое тому представлению о предмете, которое человек сохраняет в душе и которое едино для всех людей как объективное знание.

Когда речь записывается, то есть преобразуется в набор литер, она теряет еще и индивидуальность произносимого слова, то есть еще дальше уклоняется от единой истины. Записанное слово — это тень тени. Слушая говорящего, мы, несомненно, ближе к пониманию истины, которую он провозглашает, чем читая, может быть, те же самые слова, но написанные на бумаге. Можно ли эту потерю восполнить?

Гегель, продумывая определение поэзии в «Эстетике», говорит о том, что поэзия — «это искусство речи, абсолютно истинное искусство духа и его проявления как духа»7.

Единственным средством для решения такой абсолютной задачи Гегель полагает звук, и «…только звук, являющийся относительно еще наиболее соразмерным духу чувственным материалом»8. Звук голоса — это проекция духа во внешний мир. Но роль звука в поэзии не та, что в музыке, где он единственен и самодостаточен. В поэзии звук «всецело наполняется духовным миром и определенным содержанием представления и созерцания и является чисто внешним обозначением этого содержания»9. Можно сказать, несколько отступая от гегелевской терминологии, что поэзия с точки зрения философа — это осмысленный и одухотворенный звук, а вовсе не звучащая мысль, как принято считать сегодня. Порядок здесь определяет иерархию.

Проблеме «Голоса» и его связи с оппозицией «означающее — означаемое» уделил большое внимание Жак Деррида. Философ многое сказал в защиту звучащего слова. Правда, говорил он в основном цитатами из Руссо, но цита­тами вполне сочувственными: «…если Руссо от­носится к алфавитному письму с подозрением, но не отвергает его полностью, то лишь потому, что существует и нечто худшее. Буквен­ное письмо со структурной точки зрения — это лишь предпоследний этап этой истории. Его искусственность имеет свой предел. Не бу­дучи связанным ни с каким конкретным языком, оно все же отсы­лает к звуку (phone) или к языку как таковому. Будучи фонетичес­ким письмом, оно по сути своей связано с наличием говорящего субъекта вообще, с трансцендентальным говорящим, с голосом как самоналичием жизни, которая слышит собственную речь. В этом смысле фонетическое письмо не есть абсолютное зло. Оно не есть послание смерти, хотя и возвещает о ней»10. А пределом — письмом мертвого языка Деррида полагает язык науки. «Всеобщее письмо науки было бы, таким образом, абсолютным отчуждением. Самозаконность, автономия представляющего (знака) ста­новится абсурдной: она достигает своего предела и порывает с пред­ставляемым, со всяким живым (перво)началом, со всякой живой наличностью»11.

Для собственно научного знания такой «неживой» язык является, вероятно, единственно возможным. Чтобы проводить формальные преобразования уравнений или писать компьютерные программы, необходимо еще до всякого высказывания быть уверенным в полной формализации и определенности каждого знака. Ясно, что такого рода немой язык непригоден для искусства поэзии. Но достаточно ли для поэзии наличие «трансцендентального говорящего» или ей все-таки необходим индивидуальный голос поэта?

Игорь Шайтанов, анализируя сборник современной поэзии, писал: «Если быть совсем точным, то это не стихи, а тексты. Для меня разница достаточно определенна: стихи — это то, что предполагает голос, тексты — немы. Они для чтения. Даже не вслух, а глазами. Это совсем не обязательно худшая, а просто другая поэзия, со своими достоинствами и своими подводными камнями. Об эти камни и разбилось немало текстовых творений»12. Игорь Шайтанов допускает существование специального вида поэтического творчества — текстов, хотя и полагает, что они не имеют отношения к стихам.

Утрата голоса приводит в пределе к алгебраизации поэзии, к ее омертвлению, к отрыву слова от живого означаемого. Как говорит Деррида — это еще не смерть, но весть о смерти. Возможно, именно утрата живого голоса и есть одна из тех причин, которые привели к автономизации поэзии, к замыканию ее в собственном пространстве значений и потере читателя? Того самого читателя, который в первую очередь слушатель. Он не может пробиться к живому звучанию слова и потому не может разделить эмоцию, о которой ему пытается говорить поэт. Читатель не понимает автономное слово поэта, не может интерпретировать его значение и как результат — не доверяет тексту и теряет к нему всякий интерес.

В песне слово звучит, но оно неполноценно. Здесь оно только один из моментов. Его осмысленность умаляется, а звук господствует. В тексте слово немо, обобщено до степени трансцендентального говорящего, не согрето живым индивидуальным представлением.

Но если поэзия — это обязательно осмысленный звук, словесный голос, то чей это голос? Деррида, комментируя слова Руссо, говорит: «Есть два типа выступающих перед публикой персонажей, два типа людей, участвующих в зрелище: с одной стороны, оратор или проповедник, с другой — комедиант. Первые двое представляют сами себя, в них представляющее и представляемое сливаются воедино. Напротив, комедиант рождается из разрыва между представляющим и представляемым. Подобно букве как означающему в алфавите, по­добно письму, комедиант не вдохновляется, не воодушевляется ника­ким конкретным языком. Он ничего не обозначает. Он даже не жи­вет, он отдает свой голос взаймы. Он — рупор»13.

Конечно, поэт при таком разделении «всех выступающих перед публикой» относится не к типу комедиантов, а к ораторам и проповедникам. Но поэт — это особенный случай. Мало того что он представляет сам себя и говорит то, что должен сказать, он говорит о себе самом. Это случай предельный. Отказываясь от той опоры достоверности, которую дает ему голос, поэт замыкается в себе и становится комедиантом, который играет спектакль для одного зрителя — для самого себя. Это театр перед зеркалом. Голос поэта — это необходимая нить, которая может связать поэта и его слушателя-читателя. Отказ от нее приводит к автономизации и внутреннему замыканию. Наверное, такая позиция тоже имеет право на существование. Но, во-первых, это не поэзия в традиционном понимании, а во-вторых, это — демонстративный отказ от коммуникации, и сетовать на отсутствие и равнодушие публики в этом случае по меньшей мере странно.

Деррида объясняет и то, почему столь неубедительно звучат стихи в испол­нении актера. Актер не помогает коммуникации, а предельно ее усложняет, внося дополнительный, почти непроходимый шум в ту связь, которая могла бы возникнуть между поэтом и слушателем-читателем.

 

Необходимое уточнение

Высказывания Деррида и Гегеля, приведенные мной, на первый взгляд друг другу противоречат. Когда Гегель говорит об осмысленном звуке, он исходит из развиваемой им концепции последовательного восхождения от абстрактного (наличного бытия) к предельно конкретному понятию, и одухотворенный звук находит себе место в этом процессе. Деррида этой «лестнице» не доверяет. С его точки зрения, важно не рациональное обоснование и не строгость теории — она себя уже дискредитировала, поскольку не в силах выразить реальность в ее полноте, важна эмпирическая точность. И голос — со всеми его задыханиями, обмолвками и ошибками — крайне важен для Деррида. Это не тот голос, в котором сквозит и рождается гегелевское понятие, это — точка входа, точка прорыва реальности в текст.

Можно сказать, что оба эти подхода к пониманию природы голоса дополнительны. В том смысле, который вкладывали в это понятие основатели квантовой механики, в первую очередь Нильс Бор, заметивший, что дополнительным к глубокой истине будет другая, более глубокая истина.

Голос выражает гегелевское „понятие”, с одной стороны, и живой реальный феномен — с другой. В первом случае он развернут в будущее и служит той тканью, на которой оттиснуты строки, передаваемые провиденциальному собеседнику. Во втором — голос является проводящей средой, которая позволяет облеченному доверием смыслу вторгнуться в создаваемый сегодня поэтический текст.

У поэзии нет другого пути в вечность, кроме современности. И эту дверь нужно распахнуть мощно и широко. Во весь голос.

 

Автокоммуникация. Лотман

Более всего человек доверяет самому себе.

Декартова аксиома «Мыслю — следовательно, существую» легла в основание всей современной европейской философии. Доверия факту собственного мышления оказывается достаточным, чтобы утверждать собственное существование. «Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гёте» (Маяковский, «Облако в штанах»).

Человек доверяет себе, потому что его субъективная истина для него абсолютна. И, в общем, нет более достойного доверия источника информации.

Р. Якобсон14 предложил модель коммуникации, в которой выделяет, в частности: адресанта (или отправителя информации), само передаваемое сообщение и адресата (получателя информации). Ссылаясь на эту модель, Лотман предлагает рассматривать два типа каналов связи: направление «Я — ОН», в котором «Я» — это субъект пере­дачи, адресант, а «ОН» — объект, адресат. В этом­ случае предполагается, что до начала акта коммуникации некоторое сообщение известно «мне» и неизвестно «ему». И другой случай, когда адресант и адресат совпадают. Лотман называет этот случай автокоммуникацией и обозначает как канал связи типа «Я — Я». «Случай, когда субъект передает сообщение самому себе, то есть тому, кому оно уже и так известно, представляется парадоксальным. Однако на самом деле он не так уж редок и в общей системе культуры играет немалую роль»15.

Почему информация, передаваемая по каналу «Я — Я», не является полной тавтологией? Лотман пишет:

«В системе „Я — Я” носитель информации остается тем же, но сообщение в процессе коммуникации переформулируется и приобретает новый смысл. Это происходит в результате того, что вводится добавочный — второй — код и исходное сообщение перекодируется в единицах его структуры, получая черты нового сообщения <…> Передача сообщения по каналу „Я — Я” не имеет имманентного харак­тера, поскольку обусловлена вторжением извне некоторых добавочных кодов и наличием внешних толчков, сдвигающих контекстную ситуацию.

Характерным примером будет воздействие мерных звуков (стука колес, ритмической музыки) на внутренний монолог человека»16.

То есть вторжение во внутренний монолог внешнего размеренного звукового воздействия приводит к тому, что сообщение подвергается изменению (искажению) «шумом». Но это специфичный шум. Лотман называет его «вторичным кодом». Этот код оказывается источником принципиально новой, порождаемой здесь и сейчас информации, которой не было в первичном сообщении, той информации, которая не может родиться при передаче информации по каналу «Я — ОН», где информация всегда частично утрачивается и никак не восполняется. Согласно Лотману, канал «Я — Я» является единственным источником новой информации, которая возникает внутри замкнутого информационного континуума. Важнейшую роль в порождении этой информации играет ритм.

«Механизм передачи информации в канале „Я — Я” можно представить следующим образом: вводится некоторое сообщение на естественном языке, затем вводится некоторый добавочный код, представляющий собой чисто формальную организацию, определенным образом построенную в синтагматическом отношении и одновременно или полностью освобожденную от семан­тических значений или стремящуюся к такому освобождению. Между первоначальным сообщением и вторичным кодом возникает напряжение, под влиянием которого появляется тенденция истолковывать семантические эле­менты текста как включенные в дополнительную синтагматическую конструк­цию и получающие от взаимной соотнесенности новые — реляционные — значения. Однако, хотя вторичный код стремится превратить первично зна­чимые элементы в освобожденные от общеязыковых семантических связей, этого не происходит. Общеязыковая семантика остается, но на нее наклады­вается вторичная, образуемая за счет тех сдвигов, которые возникают при построении из значимых единиц языка ритмических рядов различного типа <…> Так, всматриваясь в узор обоев или слушая непрограммную музыку, мы приписываем элементам этих текстов определенные значения. Чем более подчеркнута синтагматиче­ская организация, тем ассоциативнее и свободнее становятся семантические связи. Поэтому текст в канале „Я — Я” имеет тенденцию обрастать индивидуальными значениями и получает функцию организатора беспорядочных ассоциаций, накапливающихся в сознании лич­ности. Он перестраивает ту личность, которая включена в процесс автоком­муникации <…>

Нет необходимости доказывать, что описанный нами механизм одновре­менно может быть представлен и как характеристика процессов, лежащих в основе поэтического творчества».

И далее: «Поэтические тексты, видимо, образуются за счет своеобразного „качания” структур: тексты, создаваемые в системе „Я — ОН”, функционируют как автокоммуникации, и наоборот: тексты становятся кодами, коды — сообще­ниями. Следуя законам автокоммуникации — членению текста на ритмичес­кие куски, сведению слов к индексам, ослаблению семантических связей и подчеркиванию синтагматических, — поэтический текст вступает в конфликт с законами естественного языка. А ведь восприятие его как текста на есте­ственном языке — условие, без которого поэзия существовать и выполнять свою коммуникативную функцию не может. Но и полная победа взгляда на поэзию как только на сообщение на естественном языке приведет к утрате ее специфики. Высокая моделирующая способность поэзии связана с превра­щением ее из сообщения в код. Поэтический текст как своеобразный маятник качается между системами „Я — ОН” и „Я — Я”. Ритм возводится до уровня значений, а значения складываются в ритм»17.

Включение читателя в процесс автокоммуникации поэта есть высказывание поэта, адресованное себе, но как бы проходящее через пространство читателя-слушателя. Подобное включение может стать источником глубокого доверия к высказыванию. Нигде, кроме поэзии, такая специфическая форма коммуникации невозможна. Даже в прозе между читателем и писателем происходит обмен представлениями, внешними им обоим. Это, в частности, видно по той функции, которую выполняет время в прозаических произведениях: время писателя, конечно, не совпадает с реальным временем читателя. Совпадение времени драматурга и времени зрителя возможно в театре, но там, как убедительно показывает Деррида, происходит категорическое несовпадение значения высказывания, которое искажается ролью актера, отчуждающего значение. Поэзия располагает возможностью включения слушателя-читателя в пространство автокоммуникации поэта в тот момент, когда поэт читает свои стихи, а слушатель погружается в метрически организованное голосовое и словесное пространство поэта. Слово в таком пространстве может получить не­обыкновенную убедительность и точность. Слушатель не просто получает некоторую информацию, он включается в процесс ее порождения. Он буквально участвует в создании стиха.

 

«Метрическая выдвинутость» слова в стихотворении

Стихотворение звучит всегда в «прямом эфире». Сравнивая протекание времени в прозе и поэзии, Ирина Роднянскаяпишет: «В лирическом стихо­творении <…> бытийную основу составляет не изображение, а высказывание и его конструктивную основу — не фабульное, а метриче­ское время (которое тоже отличается от реального времени и дви­жется прерывно, сгустками — от строфы к строфе, от стиха к стиху, причем стихи могут быть неравновелики). Единицами высказыва­ния являются словесные значения в их логико-синтаксической связи. Это — „текст”. Однако совместными усилиями всех слоев стихотворной структуры (на основе метра) словесные значения не только связываются логически, но и выдвигаются, и взаимоотражаются. Возникает образный „подтекст”. Следовательно, в стихе словесные значения являются не средством формирования сопо­ставляемых единиц, а важнейшими, „верховными” объектами сопо­ставления и сцепления. Поэтому из слова природа стиха „выжи­мает” все возможное: чем слово „многовалентнее”, тем лучше»18.

Коммуникация в метрическом пространстве-времени стиха обладает некоторыми характерными чертами, отличающими ее от обычной языковой коммуникации. Сама метрическая схема транслируется непосредственно, как целостная звуковая матрица, которую, как атомы кристаллическую решетку, образуют слова. Можно сказать, что и читатель-слушатель, и поэт «понимают» метрическую структуру одинаково вне зависимости от слов, которые ее образуют. Метрическая структура может быть отчуждена от словесных значений, но ничем, кроме слов и связей слов, их взаимного притяжения и отталкивания она образовываться не может. Единое метрическое пространство, в которое включены, как два коммутирующих текста, и поэт и слушатель, позволяет упростить процесс трансляции значения до практически случая автокоммуникации.

Особая метрическая «выдвинутость», подчеркнутость и единство слова, строки или строфы порождает другие отношения близости, отличные от прозаического текста. Например, рифмующиеся слова «ближе» друг другу, чем к своим непосредственным соседям. Линейная информация изменяется этим новым отношением близости: строки складываются в «столбики», а строфы в трехмерную «стопку», и на этом процесс порождения многомерного пространства не заканчивается. Ассоциативная свобода почти не ограничена, когда у слова оказывается не только предшествующее и последующее, как это всегда в линейной коммуникации, но и ближайшие в соседней строке или строфе. Метрика «будит» множество словесных значений, ветер налетает сразу со всех сторон. «Поэтому из слова природа стиха „выжи­мает” все возможное: чем слово „многовалентнее”, тем лучше».

Единое пространство разделяемых и порождаемых поэтом и слушателем-читателем словесных значений возникает не всегда. Но оно может возникнуть в «мерном» пространстве поэзии, чего при линейной коммуникации добиться очень трудно, если вообще возможно.

 

Голос поэта — и чуткое ухо слушателя. И поэт, и слушатель погружены в метрическое пространство, в котором в реальном времени, «квантованном» ударами слов, разворачивается автокоммуникации поэта, и эта гудящая воронка затягивает слушателя. Более близкий «теоретический контакт» (Гегель) невозможен.

Поэт должен читать свои стихи, завораживая слушателя, вводя его в тот медитативный транс, в котором слова и смыслы плавают и колеблются, по-разному видимые на просвет, но обладающие красотой и строгостью кристалла.

Поэт должен читать свои стихи, потому что никто другой этого сделать не сможет. Стихи, не наполненные его живым голосом, еще не вполне существуют. А прочитанные, они могут получить необходимый импульс для путешествия в будущее.

 

Однажды Дмитрий Воденников признался в частной беседе: «Когда я пишу стихи, у меня болят связки». Так, вероятно, и должно быть.

 

1«Лебедь» (сетевой журнал) #294, 2002, 20 октября <http://www.lebed.com/2002/art3108.htm>.

2Лотман Юрий. О поэтах и поэзии. СПб., 2000, стр. 35 — 36.

3Павлова Вера. Четвертый сон. М., 2000, стр. 9.

4 Здесь речь об «авторской песне», неизбежно погруженной в свое историческое время. Законы бытования и развития народной песни, по-видимому, иные.

5Пастернак Борис. Собрание сочинений в 5-ти томах, т. 1. М., 1989, стр. 404.

6Аристотель. Сочинения в 4-х томах, т. 2. М., 1978, стр. 93.

7Гегель Г. В. Ф. Эстетика. В 4-х томах, т. 3. М., 1971, стр. 19.

8Гегель Г. В. Ф. Указ. соч., стр. 20.

9Там же.

10Деррида Жак. О грамматологии. М., 2000, стр. 496.

11Там же, стр. 497.

12Шайтанов Игорь. Подмалевок. — «Арион», 2002, № 3.

13Деррида Жак. Указ. соч., стр. 498.

14Модель Якобсона практически дословно повторяет более общую модель Клода Шеннона, предложенную в работе «Математическая теория связи» («A Mathematical Theory of Communication», 1948). Якобсон несколько адаптировал модель Шеннона для нужд лингвистики. См.: Jakobson R. Linguistics and Poetics. — In: «Style in Language». Cambridge, 1964, p. 353; Шеннон Клод. Математическая теория связи. — В его кн.: «Работы по теории информации и кибернетике». М., 1963, стр. 245.

15Лотман Юрий. Семиосфера. СПб., 2000, стр. 163 — 164.

16Там же, стр. 165.

17Лотман Юрий. Указ. соч., стр. 175.

18Роднянская И. Б. Слово и «музыка» в лирическом стихотворении. — В сб.: «Слово и образ». М., 1964, стр. 231.

 

(обратно)

Танец молнии

Дарк Олег Ильич — писатель, эссеист. Родился в 1959 году в Москве; окончил филологический факультет МГУ. Автор книги рассказов “Трилогия” (1996), многочисленных публикаций в журналах “Дружба народов”, “Знамя”, “Вопросы литературы” и др. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

Фигура молнии  — решительно главная у Елены Шварц. Лучше говорить о фигурах  — пуке, снопе — молний, которые прорезывают ее стихи. Эти движущиеся молнии складываются в строго организованный беспорядок танца. Молнии изображаются, называются, дают материал мимическим метафорам. Молнии уподобляется персонаж (персонажи). Он на нее похож, и в нее он превращается  — в процессе движения.

Эти явленные в словах молнии накладываются на возникающие из сокращения/вытягивания строк языки молний. Строфа становится сама изображением, картиной молний. Рисунок молнии проявляется в рваной окраине стихов, повторяющих ее фигуру и движение. Они следуют за ней и воспроизводят. Или в движении поднятия/опускания стихов и полустиший, несколько раз отражающих зигзаг молнии (снизу вверх, сверху вниз). Или в острых зигзагах рифм, косо рассекающих стихотворение.

В создании этого молниеносного мимического пейзажа, насыщенного очень ясно изображенным движением электричества, участвуют все уровни стиха. Но движение торжествует над словом, видимое — над услышанным, графика — над понятием. О чем бы ни говорилось в стихотворении, танец молний — среда и источник того, что происходит и как это изображается.

Стихотворение-рассказ, монолог о переживаниях у Елены Шварц почти невозможны. Любое чувство или воспоминание у нее драматизируется, представляется . Тут всегда сцена, разной формы и устройства (вертикального, горизонтального), на которой движется тело (тела). Тела (и о телах) движениями говорят, а не словами.

Слова как источники собственных смыслов и звучаний подавлены движениями. Слова только изображают физические движения-речь: смыслом и значением, длиной, объемом, массой, тяжестью (весом), цветом (разноцветные слова). А уже физические движения производят и смыслы, и шумы или сплетаются в мелодии. И когда герои что-то произносят (реплики), то и эти слова подражают движениям, обтекающим друг друга, встречающимся, пересекающимся. Елена Шварц — человек движения, а не слова (что не вполне обычно для поэта). Движения складываются в танец.

Стихи Елены Шварц — танцы-монологи, танцы-диалоги и т. д.: па-де-де, па-де-труа, па-де-катр и вплоть до “больших па” (“многодвиженческих”, как говорил балетмейстер Федор Лопухов). Но отсчет начинается с па-де-де, двух встречных движений. Сольных танцев у Елены Шварц не бывает: тут по меньшей мере танец вдвоем — с Тем, Кто внутри или Кто снаружи (это путается или не различается). У Жюля Перро в “Ундине” (1843) был “танец с тенью”: героиня, ставшая смертной, впервые видит свою тень и играет с ней, как котенок (пересказ В. Гаевского). Стихи Елены Шварц — о том, как впервые видят.

Такой возобновляющийся танец Елена Шварц видит (или видит-чувствует: веянье от него) во всех колебаниях земного и потустороннего. Танец их пронизывает. Любой жест, содрогание, изгиб тела сейчас же становятся оставляющим такое дуновение-порыв движением в общем танце. Это движение — молнии, которая всегда производит вблизи стоящего мгновенное ощущение холода (Л. Толстой, “Анна Каренина”, ч. 8, гл. 17). “Холодный огонь вдоль костей обожжет…” — Елена Шварц, стихотворение “Зверь-цветок”.

Модель и праобраз для движения — шаг (pas) молнии, с ее сочетанием угрожающего и прекрасного, острого и нежного и с сохраненным/нарушенным равновесием в удивительном клонящемся арабеске или аттитюде en l’air (небесном), всегда готовом к тому, чтобы “выйти в любое движение с поворотом” (Ф. Лопухов). Движения молнии — первотанец.

В образе молнии заложена идея переворота, зависания и броска. В стихотворении “Как Андрей Белый чуть под трамвай не попал” ангел с небес видит бредущую “смерчеобразную” фигурку. Затем она, “...сверкнув, / Падает вверх и назад”. Сверкающее движение “вверх и назад” повторяет зигзаг молнии. Андрей Белый ей изначально подобен.

О, козлиный прыжок! Долгий-долгий скачок!

Храм мелькнул перевернутый — Дорнах.

Альпы, Доктор, сияя, крутнулись шаром

И разбились в булыжниках черных,

Как простой акробат.

О, почти, о, почти

Это — сальто-мортале,

В быстрой мельнице крыльев

Колесо перевернутых ног,

Очищенья ожог…

Полет — обнаружение молнии — вызван тем, что в поэта ударило: изнутри или снаружи — граница размыта, его подбросило: “Под пятками разряды / Красный ток кидает тело вверх” (из стихотворения “Соло на раскаленной трубе”). И с этим удивительным танцем двух красных смыслов, прячущихся друг за друга, — в слове “ток”. Будущий удар уже постоянно присутствует в теле: дрожанием, колебанием, пением костей и крови. Превращение ожидается.

Но в полете-броске-зависании не молнией становятся, а она воплощается . Как в стихотворении “Мертвых больше”: “…средь белого дня / Вознесут до второго окна, / Повертят да и бросят…” — и с тем же обратимо-возвратным движением вверх-вниз. Это балетная “выкидка” (Ф. Лопухов) танцовщицы. След и знак воплощения — горячая и светящаяся судорога в груди.

Молния — судорога: “Тело воздуха скорчила боль…” (“Воздушное евангелие”), “…молнии зуммер / Дернет щеку небес над сосной” (“Начало грозы”). Об эстетике электрической судороги говорит в связи с Нижинским В. Гаевский. У прыгнувшего Андрея Белого след воплощения — ожог: знак и стигмат. Происходит преображение, перерождение тела: новое, странное, незнакомое. Андрей Белый “руку нянчит — / Она ведь сейчас родилась…”.

Аким Волынский пытался распознать в балете прыжок и скачок. У Елены Шварц “прыжок” и “скачок” обозначают последовательные этапы движения: во втором одна нога бьет о другую (это как бы прыжок в прыжке, маленький прыжок ). Причем с прыжком связывается комическое, а со “скачком” — героическое: “долгий-долгий” (зависание, полет). По Волынскому, в скачке, в отличие от прыжка, — желание “вознестись”.

Надвое делящаяся и бьющая полустишия (прыжок/скачок) фраза изображает двойной кабриоль. В балетном термине стихи Елены Шварц не нуждаются. Но прыжок Андрея Белого нужно назвать: не какой-нибудь прыжок или сальто, а точно определенный. Двойной кабриоль — принадлежность, по Вагановой — Блок, мужского героического танца: для героя выбрано точное движение от комического к героическому (и от внутреннего к внешнему, к откровению).

Движение сокращающихся, а потом вытягивающихся строк (en dedans — внутрь, en dehors — наружу) повторяет загибающийся полет героя. Полет рисуется . Когда Андрей Белый опять на земле, из строфы исчезает и фигура подъема-загибания.

Воплощение молнии в стихотворении “Живая молния” — с той же внезапностью, невольностью озарения . Лицо пространства сморщилось, Дева замечена, молнию в нее выпускают. Дева не понимает, как использовано ее тело, как не вполне осознает, что случилось, нянчащий руку Андрей Белый.

В “Живой молнии” — логичная подмена движений. Воплощение не дуновением, а ударом, разрядом. Но Дух Святой и есть огонь, который спускается молнией. Воплощение изображается как постепенность: молния “заскользила спинным хребтом” — с этим важным неразличением: чьим? Она как хребет? Или хребет Девы и вдоль него? Хребты сливаются. И не Дева становится молнией, а “в муках молния сама / Живою стала”, получив плоть. Воплощение мучительно. В стихотворении об Андрее Белом крылья ангел просовывал в глаза.

Декорации: залив (вогнутой формой задает фигуры сцены и зала), дерево — одинокое, в стороне, к нему прислонилась героиня; “целый лес”, охваченный огнем. Из этих вещей, обозначающих три стороны места действия, возникает организованное дрожащее пространство: в багрово-фиолетовых тонах. Действующие лица: мим — кто смотрит и передает, становясь всеми, подражая движениям, ему и принадлежит кода-дифирамб; Дева; “пространство”-небо, у которого есть лицо, и оно гримасничает; молния, у нее и глаз, и тело (хребет), и красивый костюм (с “малиновым пером”); дитя-младенец (“рухнул головней”).

Новая Дева и зачинает. Стихотворение трактует сюжет непорочного зачатия в грозных тонах. И с замечательным антично-дифирамбическим спондеем перехода к коде. (Святой Дух и по-гречески женского рода):

Золотая! Погибельная! Тьмы дочь,

И душа ее, и в нее скользнешь.

После тебя темнее ночь.

В золе ты душу свою найдешь?

Все смыслы в стихотворениях возникают только из движений и их переплетений, которым подражают слова . Движений необыкновенно много. Все шевелится и передвигается. Состояния, претерпевания и отрицания действия усваивают активность, становясь жестикуляцией: не заметила, не сожгла — из соседств с направленными действиями (вонзила, скользнула…). “Ударился”, “перевернулся”, “обжегся” означает “ударил себя”, “перевернул себя”…

Можно считать фигуры проносящихся молний: подбросившая поэта; он сам как молния, ангел в зигзагах крыльев… И до заключительного отражения в движении и сверкании мелькнувшей рыбы: “…воздух сжигает своим серебром, / Рвет губу и в прохладу уходит”. Но главное — грозовой пейзаж на самом теле стихотворения: электрическое дрожание, рябь и лиловые отсветы его поверхности, которую подергивает то, что происходит под ней, в теле.

Поверхность стихотворения волнуют два накладывающихся, сверху вниз пробегающих движения. Дрожание и рябь создает изматывающая неустойчивость ритма и рифмы — и ее исчезновение/возникновение. Опровергается даже ожидание нарушения. Ожидание создает напряжение, его нарушения — разряды. Эти чистые перемены производят ясно ощущаемые движения переходов, поз, сокращения и напряжения мышц. Наше тело их повторяет за стихами.

В балетной педагогике графический способ изображения антраша (два, три… восемь) — сходящиеся/расходящиеся ломаные, похожие на зубья, вспыхнувшее пламя или молнии. Образ проносящихся хищных ломаных возникает на стыках часто меняющихся стихов Елены Шварц. Само движение их изменения есть ломаная.

Растет, растет рассвет.

Заканчивая опус… (разряд и зигзаг)

Сама ли оступилась,

Скользнула с краю… (разряд)

На главе моей тяжесть,

На тулове — сталь… (разряд)

Унылых скал круженье,

Ущелье одиночества…

(“Вольная ода философскому камню Петербурга…”)

Изменения очень легкие, едва заметные; причину разряда не сразу понимаешь, его прежде воспроизводишь в теле. Это сотрясение тела. Антраша, как и прыжок, сначала происходят внутренние, затем выражаются в теле, а у зрителя/читателя процесс — в обратном порядке (А. Волынский). Как дрожание поверхности стихотворения — подобие звучания струнных, так эти происшествия между строками и строфами есть разной мощности аккорды. Они возникают в паузах, в пробелах. Однако же они слышны .

Дрожание струнных и более мощные удары-аккорды возникают из плетения и переходов, цепей движений, танцевальных фраз. “Поют” не слова, а физические движения, которым они подражают. Движение молнии дает модель стихам: “Где ангелы летят дождем / В булыжник тертый, камень битый (движение вытягивания, на effacй), / Надо всем стоит Исакий… Где демоны, как воробьи, / Сидят на проводах…” — разряд, аккорд, который звучит перед этой строкой как бы с запаздыванием… (“Там, где, печалью отравившись…”).

Этот мелодический разряд молнии возникает в любом странном нарушении ожидания (напряжение — разряд). Разные типы рифм и их отсутствия — движения: назад-вперед, открытость, закрытость, скрещенность (fermй, effacи, круазе). Движения поют.

Движения часто ломаных проходят снизу вверх, накладываясь, расслаиваясь и отражаясь. Стихотворение дрожит, трясется и сверкает: “Быть может, он в душе забитой, / Иль, может, за мишенью тира. (разряд, мелодический переход) / И в небе его не ищи, / Напрасно оно трещит, / Когда его колет гроза. (разряд и движение-звучание) / Скорее он — в лохани смрадной, / Где рыбьи плавают глаза… (разряд и движение). А может быть, в сердце, когда оно в сумерки пьет…” (“Скажите — как найти Грааль?..”). Во всех этих случаях звучит сама пауза, пробел, в котором происходит движение, возникающее из отражения в пространство между стихами их собственных движений. Это особая, не фонетическая оркестровка стихотворения.

В стихотворении “Дева верхом на Венеции и я у нее на плече” фигура молнии становится сюжетом: мраморная дева на тритоне и эта очаровательная, маленькая, сжавшаяся, с пожитками, у нее на плече, образуют зигзаг. Зигзаг носится вверх-вниз, как всегда с обратимостью направления движения: упасть = взмыть. Неразличение, духовная основа балета, верное и в космическом смысле: у вращающейся сферы верха и низа нет. Сюжетная конфигурация триединого героя (тритон, Дева, “я” на плече) много раз повторяется, отражается ( от поверхности) в физических переменах стиха:

И, кружась на Венеции мокром тритоне,

Она упадает на дно морское. (зигзаг, поворот)

Как на растленном чьем-то мозге —

Верхом на груде черепиц… (зигзаг)

Да, я все это делала. Дно летит, разгораясь навстречу… (зигзаг)

Венеция, ты исчезаешь

Драконом в чешуе златой…

Ты расползаешься уныло…

Вот и я на плечо, что птица, взлетела…

Эти чистые перемены постепенно учащаются к концу стихотворения: увеличивается порывистость, переменчивость движения: вверх — вниз — в сторону… “Устала дева бедная. / (раз) Она копала из ядра / (два) И грызла свою мантию…” (три)  — с тремя переменами-зигзагами, из позднего “Соло на раскаленной трубе”, как воспоминание о том утомительно-неутомимом беспокойном полете. Тогда дева была несколько иначе одета:

Нагая, в черных кружевах,

Она ядром несется глухо…

“Глухо” — то есть бесшумно, неслышно: шорох одежды, легкий топоток на круглой сцене или скрип производят собственную музыку: в нее сплетаются движения. Музыка видна. В новом варианте появилась мантия. Но и кружева (черные) не противоречат ей, под ней уместны: XVII век, дворцовый выход, прием. А палитра красок, окружающих тройную бросающуюся фигуру (черный, красный, золотой, зеленый, синий, лиловый), давала образ богатства и пестроты (мантии, одежды придворных, драгоценностей — “изумруд”) на зыбкой грани придворного выхода и циркового парад-алле.

Лопухов полагал, что классический танец возник из королевского поклонного обряд а. Танец молнии включает в себя другой популярный у Елены Шварц: танец царя. Молния — это царь. Его танец — производный. Молния задает ему форму движения (поклонения). Царь — странный, беснующийся, прыгающий, царь-скоморох, театральный. Не от мира сего, который все делает наоборот, и в этом его служение. В стихотворении “Корона” появлялся царь на голове, повторяющий почти уже выпрямленный зигзаг молнии.

Зигзаг — почти только во внутреннем дрожащем напряжении и все-таки едва выраженный и физическим изгибом тела. Это молния, продолжившая движение арабеска почти до прямой вертикальной линии:

И это есть мой столп —

Но не пятой босой

В него — а вздернув лоб…

Неразличение верха и низа заимствовано у молнии. Эти ее чудесные балетные броски-перевороты — лбом вниз или пяткой? Одноногая молния или две ноги на пуантах в пятой позиции, так что должны казаться одной (Ваганова). И весь этот небесный балет молний — постоянная острая смена ног воздушного существа (piquй, балетн.), кажущегося в мелькании многоногим, или его бесконечное переворачивание: “огненная карусель” (Елена Шварц)?

Переворот, перекидной прыжок, баллон-зависание с закрытыми глазами обнаруживают в теле, открывают царя . Танец — естественная или даже единственно возможная форма выражения гностического взгляда .

Идеальный царь-жонглер у Елены Шварц — Давид. Ею странно страстно и нежно любим и не раз появляется у нее, с ней. В “Танцующем Давиде” (из “Лестницы с дырявыми площадками”) героиня царем Давидом становилась: в великолепном дифирамбе per movimiento. Прекрасный “танец рук” и головы изображался смыслами слов, движения назывались, а прыжки и броски ног и тела — бросками, перепадами, подъемами и опусканиями строк . Множащиеся движения безумного танца окружали героиню ореолом расплывающихся, тающих зигзагов. Это небесный грозовой балет с взаимными переходами, появлениями и исчезновениями молний, перенесенный на земную круглую площадку.

Давид у Елены Шварц всегда связан с движением молнии — острым, пронизывающим, с электрическим треском, огнем, жаром: “Врезаются в толпы горячее движенье / Давид и Соломон и мальчик-вор” (“У врат”). В “Прерывистой повести о коммунальной квартире” еврей Давидка — странная тень библейского царя — тоже устраивал молитвенные акробатические бдения:

А то простоит, бывало,

Весь день на тощей ноге…

Это царь-столпник, вернувшийся с головы на ногу, обративший движение из до предела наклонившегося арабеска панше, когда голова и нога сливаются до неразличения, в положение sur le coup de pied, возвращающее ноге отдельность и самостоятельность опоры . Это “падение” царя в современную нищету и социальность.

Столпник-акробат для Елены Шварц и есть Давид. Его имя сейчас же и вызывается, как заклинанием, странным столпничеством, в котором неизменность позы и непрекращающаяся подвижность отрицают друг друга. В стихотворении “Зима читает при свече” дрожит и кружится “столпник страстный” (невероятное сочетание) — пламя свечи, для Елены Шварц почти подпись и монограмма. Тут много небесного огня и волнения, жара, зарниц и отсветов, зима приобретает летящее, пронизывающее, падающее движение. Возникает зимняя молния . И, конечно, Давид выходит .

Он и “разводит” этот круг-глаз-сцену “костров в ночи”, это сиянье и движение — чтобы его заметили . Ветвящееся, изгибающееся движение — сигнал, призыв к откровению. В стихотворении “О босые звезды Палестины…”, дважды отражаясь, возникал мотив зигзага, изгиба, кручения:

Когда царь Давид наверх по башне,

По спирали, будто змей, скользил

(Флейта, провод, место встречи сил).

“Провод” приносит мотив электричества. Провод — телефонный. В “Элегиях на стороны света” ждала звонка Персефона — преследующая идея контакта, прямой связи. В телефоне преобразуется сигнал электрический (в “проводном”): “молнии зуммер”. Электрический разряд возникает при контакте и о нем свидетельствует.

Рядом с Давидом — флейта: инструмент и сигнальный, и военный. Флейтой заклинают змей. А здесь двустороннее заклинание (телефон): Давид ворожит и заворожен. Флейта, конечно, продольная, старинная. Она оказывается между змеей и проводом, связанная с ними и вытянутостью, узостью тела, и извивающейся электрической мелодией. Но и опасностью, которая исходит от всех троих. Флейта опасна.

На средневековых гравюрах принято изображать Давида с арфой. Обычный, устоявшийся образ Давида — певец. У Елены Шварц — флейта, потому что Давид — танцор. Играя на флейте, нельзя петь (одновременно). С флейтой танцуют, высоко подбирая ноги, подскакивая и переступая и иногда точно замирая на одной. В Ветхом Завете  выделена пунктирная линия сюжета с Давидом: скоморох, шут и паяц (замечательно разыгрывал безумие).

В соседстве с флейтой и в экстатическом извивающемся (безумном) беге Давид едва не заменяет Диониса-Мусагета. Словно в ответ на языческое превращение, в роли муз — “девы рая” (странный мусульманский образ). Правда, как возможный их предводитель Давид не осуществился. Девы “не видят”, как “играл он и пел”. Воспоминание о разработанном “танце Давида” и отсылка к стихотворению “Танцующий Давид”. Обыкновенное приравнивание: слышать — значит видеть, петь  — плясать (и наоборот), стихотворение — танец. “Играть” означает действия и актера (мима), и танцора (играть танец), и “игру тела”.

С началом стихотворения возникают два встречных движения: сверху вниз  — взгляда (некто смотрит), в котором, приближаясь, как в подзорной трубе, различаются звезды, их бег, сверкание, части неба, движение и переходы в нем, деление его; и снизу вверх  — образовавшегося из этих шевелящихся, отделяющихся кусков тьмы — черных, пламенеющих и искристых — царя Давида с флейтой, поднимающегося по скользким, вьющимся ступеням. За ним и следует смотрящий (возвращается), подражая его движениям, повторяя их в своем теле, телом. Тело — стихотворения, потому что другого у мима здесь нет.

Лопухов говорил, что в хореографии невозможно указать на будущее, на прошедшее — “есть только настоящее”. Стихотворения Елены Шварц — всегда мимически осуществленные грезы, то есть спектакли. Они разворачиваются здесь и теперь, перед глазами, в движениях тел. Сама балетность, танцевальность стихов происходит из этого представления о всегда-настоящем.

Непременно возникает ставящее зрелище зрение . Его источник может быть помещен снаружи: стихотворение-мим, самостоятельная хореодрама, движущая тела. Или внутри его, и вплоть до удивительного удвоения, бинокля, составленного из грезящих взглядов автора и ангела . Под этими в одну сторону направленными взглядами, как в разной яркости кругах света, и делает герой свой смертельный прыжок-падение.

Так начинается поразительное па-де-труа, после последовательного выхода всех троих, а заканчивается общей фигурой, слиянием: ошеломленного героя, ангела, протянувшего сквозь его глаза зигзаги крыльев, и этого “я” за их спинами, с его “не знаю” (о крылатом существе, кто это?). Это “я” только в танце, движении и возникает. “Полежу, ни о чем не думая…” — “я” еще нет, кто-то. “…Почему? Почему вижу я…” — вторая строфа и прыжок, возникает “я” смотрящего. Так трое становятся одним, целостным. Или одним и тем же.

Стихотворения — зрелища и спектакли (их смотрят): “Может быть, мне приснится Орфеева голова…” — из “маленькой поэмы” “Хомо Мусагет. (Зимние Музы)”. И голова сейчас же и показывается. Какая бы мысль, слово, чувство ни возникли — это всегда мысль о движении (чувство движения). Движения рождают тело, которое их производит (тело рождается из них).

Голова плывет, чертит воду, бьется, показывает небу язык и блестит на звезды глазом. В движении головы — тот же изначальный зигзаг, лежащий в основе всякого движения, празигзаг, пражест. Это движение молнии, отразившееся в нижних водах. Связь молнии с водой (полета с плаваньем) Елена Шварц всегда сохраняет. В стихотворении “Песня птицы на дне морском” — зигзаги птицы под водой. Ее песня — беззвучна, это чистое, неограниченное движение. Тень птицы на дне — это птица без массы и веса, без тела.

Молния ныряет, всплывает, купается, и даже “молния-поплавок” — это отраженное в воде небесное беснование. А молнии беснуются. Беснуется и голова Орфея. Эта голова сошла с ума: голова-юродивый и голова-скоморох.

Стихи Елены Шварц приводят на память цветаевские:

Так плыли: голова и лира

Вниз, в отступающую даль,

И лира уверяла: — мира!

А губы повторяли: — жаль!

У Цветаевой движение — медленное и плавное. Море чуть взволновано, и голова мерно покачивается. У Елены Шварц Голова сама производит бурное волнение на море. Голова производит бурю . “Ее колотило” может означать только то, что она колотилась . Движение рваное, резко и часто меняющееся, в острых расходящихся углах: вверх-вниз и вперед-назад. Голова крутится. Поверхности стихов: тихо-гармоничные, плещущие у Цветаевой, шершавые и неровные, как кора дерева, — у Елены Шварц.

У Цветаевой — и лира, и жалость к оставленному миру; и смирение, и нежная, грустная любовь поэта к лире, к Орфею, и печальная мечта о счастии, земном сладком рае, лживом и прекрасном: об острове Лесбосе. Голова в стихах Елены Шварц тоже приближается к о. Лесбосу. В поэме очень естественно возникнут сапфические строфы. Но ни лиры, ни жалости-печали, ни радости приближения. Есть отверстый, как у трагической маски, напряженный рот, вертящийся безумный зрачок, гнев и шутовское гримасничанье.

У Цветаевой под тонко-кипящим слоем неистовства жило нежное и слабое существо, очень привязанное к этому внешнему слою, нуждающееся в нем и постоянно переживающее расставание. У Елены Шварц под изящной, тонкой и стройно-нежной оболочкой девочки-Арлекина — чистое движение, которое в оболочке не нуждается, всегда готовое ее прорвать, скомкать и уничтожить.

Молния небесный балет открывает (выход молнии). Но и сама — действующее лицо откровения. Молния — универсальное театральное существо. Она воплощается, и она знак того, что спектакль начался или давно происходит, свидетельство о нем. И она — молния раздвигающая, как на одежде: раскрывает сцену, раздвигает занавес — раствор молнии, в котором показывается что-то .

Молния — также ступени (перевернутая молния), лестница, по которой открывающееся спускается. Или по ней поднимаются (восхождение; это встречные движения). Поэтому танец молнии — всегда и “танец ступеней”. Ступени — театральная деталь:  вроде тех, по которым спускалась неуверенно и доверчиво принцесса Аврора в “Спящей красавице”: “О, Дезире! Балет небесный!” (“Небесный балет” из “Летнего морокко”).

“Тело воздуха скорчила боль…” — вот образование характерной складки молнии, щели занавеса. И тогда оттуда начинает валить, сыпаться, изливаться. Летящие молниеобразные фигуры все время возникают . На смену сгоревшей появляются другие, что производит ощущение их дления. Сонмы меняющихся фигур: “…ангелы летят дождем…”

Но это такое откровение и воплощение, которое происходит всегда, там, постоянно, за занавесом, только видно становится с грозой и молниями (в них показывается), с раскрытием. Молния, рассекающая, прорезающая небо, дает место действиям и мимике (гримасы) неба обнаружиться.

Молния — начинает невиданное действие. Но она и характерная примета пейзажа. Он тут и есть “пейзаж с молнией”. Только с молнией он собой становится . Если молнии нет, должна появиться. Необыкновенный, странный — пейзаж без молнии. Молния ожидается, скрыто уже присутствует, как самообнаружение того, что всегда есть за занавесом:

Я боялась — лопнет облак,

Воздух схлынет серебристый,

Волосатый и мясистый

Сквозь протянется кулак.

(“Полуденный ужас”)

Но чтобы кулак протянулся, он уже должен там быть, существовать. Он и есть там . Там есть рука, которой остается только сжаться и высунуться ( удар молнии). Страх (“боялась”) — внутреннее свидетельство того, что там что-то происходит. Страх — восторга.

И это такой небесный балет, о котором одинаково считать, что он перенесен к земле, раскрыт для нее — и что земное становится небесным. Молнии — часть небесного постоянного пейзажа, куда действие и переносится, — на небо . Возникая, молния соединяет, небо и землю уподобляет друг другу. Залив-сцена или вспыхнувшее дерево (“Колодец-дуб”) — небесные двойники земных дерева, залива. В стихотворении “Небесный балет” молния становится Нижинским и он — ею. В “Живой молнии” Дева и молния составляют единое тело. Голова перевернувшегося царя-столпника оттого вздернута, что небо перевернулось с ним. А голова становится стопой . Закон молнии — переворот.

Небесный балет не просто является, а все в себя втягивает, собой делает. С грозой все становится небесным балетом . С поднятием занавеса смывается (извергающейся водой) граница между зрителями и танцующими. В поразительном стихотворении-миме “Воспоминание о мытье головы в грозу”  — совершенно сказочный и балетный сюжет, и жуткий, и прекрасный, и грустный, потому что хочется, чтобы чуть зловещее преображение не кончалось.

Гроза меняет освещение, а с ним и всю картину: все темнеет и одновременно светлеет, добавляются цвета фиолетовые, лиловые, розовые. Земная сцена меняется, наполняясь тенями: старик и старуха, моющие голову девочке, оборачиваются древними бесами: это пантомимные персонажи, они постоянно движутся, неловко, смешно и жутко (“старуха царапала, лил воду старик” “утомясь, и ворча, и вздыхая, уснули”) — с этими их полусогнутыми телами, переступанием и топаньем, потом — ворочаньем, беспокойством.

А девочка-принцесса, сгибая худенькое тело, танцует понимание: того, где она (бесы этого не знают — и того, что они бесы, удивительная мысль), узнает “далекий край” (“заброшенный”), более печальный и безрадостный, чем у танцовщицы Миньоны, но столь же томительно-прекрасный. Возможно, об этом узнавании края только и может быть танец.

Откровение происходит только в грозу. Откровение грозно. Гроза и есть откровение (сцена, декорации, освещение, персонажи). “Поэтическая гроза” — творчество, отражает в себе небесную, с тем же их совмещением, сходяще-восходящим обратимым движением и подражанием пульсации, сокращению/расширению и передвижению воздушных пластов. Поэзия — действующая модель все той же крайне быстро и одновременно бесконечно, неуловимо творящейся драмы “за занавесом”:

Простая ночь свечей и слез,

Пусть люди спали, ангелы метались…

“Клянусь, что на земле в реторте тесной слов

Вода с огнем сегодня повенчались”.

Как волновались небеса

И как вскипало море снов —

Вода с огнем, слиясь, преображались…

(“Никто не заметил...”)

В “Зимних Музах” плывущая становилась летящей, приобретала рассекающее, стремительное движение полета-падения. Оно бесконечно: “с тех пор… я… падаю”. Если к обыкновенному понятию парения добавить ужас, то получим это свободное падение . “Когда лечу над темною водою…”, “Лечу давно уж в пропасть…” и т. д.

 Летающая чертит, рассекает небо, это не действие, имеющее начало и конец, а действие-состояние. Это означает “стать молнией” или дать молнии тело: “Пока молния, вздрагивая, / Замедляясь, бежала…” А героиня — “красная дева”, как те сестры, что водят хоровод на тибетском шарфе: “в венцах лиловых” (“Подарок”). Сам шарф приобретает свойства молнии: его вручают (он появляется) “в тьме”, “кругом носится” “стон, бормотанье, сонный взвизг”, гроза и буря, ветер, деревья качаются. Почтальон с шарфом внезапен, прорезает окружающее. Шарф повесят на люстре, где он будет развиваться, кружиться и изгибаться, а вместе с ним и “красные девы”.

“Красные девы” — это “молнии живые”, музы из “маленькой поэмы” “Хомо Мусагет”, и в окружении близких лиловому по месту в гамме цветов: синий, голубой…. Творчество мыслится как воплощение молнии. Молниеподобие Эрато еще умножается: у нее и молнии за поясом. Но в сторону собственного стихотворения “Живая молния” у Елены Шварц — почти резкий жест. То, прекрасное, — романтическое. Воплощение трагическое, болезненное, воплощение-катастрофа, и дальнейшая судьба музы во плоти сомнительна. И все-таки очень торжественное, воплощение-церемония. А в “Хомо Мусагет” музы-молнии с собственными телами, неприкаянные, сплетают хороводы. Музы — доклассические, неистовые, музы-фурии, а когда греко-римская тема сменяется русской — музы-кикиморы.

И передают они свое “сладкое пение” нищему: “закружили, зашептали, завертели”. А он замычал (мычание — тоже жест, не слово, как почти мимическое явление — шепот), захлопал ладонями и бросился в канал. Процесс передачи пения — две встречных цепи движений. Старинная антитеза “пение — танец” решается в пользу танца. Этот дар поющего движения гибнет (в канале).

В стихотворении “Красная юбка” героиня устраивала харбaктерный pas de jupe. “Красная дева” не входит в героиню, а облегает. Юбка обретала бурю, шквал независимых неуправляемых движений, скакала, и плясала, и билась — собственный ураган, тень, двойник. Это пляшущий царь Давид, бьющийся вокруг героини и с которым она играет.

Но то же сплетающее, расплетающее движения па-де-де происходило в другом благом откровении:

И тут Вода с Огнем сплелись и спелись,

Огонь поплыл рекой среди песков.

Как будто бы Марк и Лука

Срослись спиной… (…) 

( очень сильный разряд, сотрясение и возникновение звучания между строф, куда наше чтение точно отбрасывается) 

(“Благая весть от четырех элементов”)

Откровение — это срастание и соединение: фигур, тел, стихий. Это-то и происходит в грозу (огонь + вода), единственный случай, когда это можно увидеть. Тут тотальный миф о грозе.

Евангелисту Марку соответствует Вода, Луке — Огонь. В грозу небо изливается и полыхает. Но молния не относится ни к тому, ни к другому. Молния — стихия воздуха, то есть Иоанн, как Матфей — земля: “Орел захлопал крыльями, / Заклекотал Матфей, / На землю кровь лилась из ран (молния — также кровь, сама и жертва, и ее боль), / Земля мычала. Шел ангел средь мечей. / В одежде, сшитой из живых ночей,

Неумиравший вьется Иоанн…

Когда касался дождь его плечей,

То становился осиянным”.

Иоанн и Лука странно чередуются у Елены Шварц. Иоанна она очень любит, он появляется у нее на втором месте по частоте после Давида, другой, с кем поэт легко отождествляется. Симпатии к Луке почему-то скрыты. В невероятной “Большой элегии на пятую сторону света” героиня “с юга” едет на льве, но, по-моему, тут не смена символической традиции, а Лука.

Иоанн танцует “танец ангела”:

…На ножке одной,

То взмою, то к морю

Вниз головой…  ( )

…резвился весь день,

Как пташка. ( )

Вдруг набежала тень. ( )

Тело воздуха скорчила боль… ( )

(“Воздушное евангелие”)

Те же фигуры и движения, с подъемом на пальцы, подскоком и зависанием, которое заканчивается “бешеным поворотом в воздухе всем телом” (описывал Волынский револьтад). Это и есть образование изгибающимся телом складки и щели занавеса, в которой показывается небесный балет: и превращающиеся фигуры Бога — огненный шар, крест, и дрожащие демоны, сидящие “крyгом”… Все танцующий изображает одним непрерывным стремлением тела, будто рисует на земле и в воздухе. Звучащие паузы в отмеченных местах (…) — разной силы аккорды, переборы, звон и трели, возникшие из сплетения соседних движений, — музыка во время грозы .

“Танец ангела” до Иоанна впервые станцевал Марсий в начале великолепной “Элегии на рентгеновский снимок моего черепа”:

Был богом света Аполлон,

Но помрачился —

Когда ты, Марсий, вкруг руки

Его от боли вился.

Этот струящийся танец боли и радости на одной колеблющейся, готовой исчезнуть точке опоры и с устремленностью к тому, чтобы оторваться, вознестись, имеет исток и образец: “танец свечного пламени” — перевернувшейся, вставшей на ножку (или на голову?) и привязанной к месту, полуостановленной молнии. В танце ангела-свечи — подпись, монограмма поэта. В пляске обезумевшего Марсия боль, которую причиняет молния или ее земное перевернутое воплощение, переносится на них. Они болят .

Поединок с Марсием для Аполлона тоже не прошел бесследно: “И вот теперь он бог мерцанья…” — бог электричества, совпадая и чередуясь с Дионисом, которого заменял Марсий. Преображение Аполлона произошло через боль Марсия. Орфическое совмещение Аполлона и Диониса  — в поэме “Хомо Мусагет. (Зимние Музы)”: летят, обнявшись, Аполлон и Дионис, а за ними — поэт-матрос в лодке. И значит, боги летят над вод б aми .

Мерцание (бог мерцанья), электрическое вспыхивание — в этой вертящейся, обратимой божественной паре. И с очень характерным спадением полового отличия в “матросе”. В стихотворении “Верчение” спадало и само неразличение: “с худых запястий / Венеры и Гермесы гири”. Во время полета плоть не просто преображается, а растворяется. Растворяется сама материальность с ее границами и координатами. В этом смысл “верчения”, tour ‘а. Тут уже не другое тело, а без тела, чистая энергия.

Та “огненная карусель”, которую наблюдают в грозу и, отрываясь от земли и становясь ею, воспроизводил в танце Давид, представляется в стихотворении “Верчение”:

Кружись, вертись!

Раскинутые руки,

Вращаясь, струят ветер,

А после ветра диск

Сам понесет. (…)

Ты превращаешься (…)

В водоворот…

Тут особое сотрясение тела — от появления (вознесения) рифмы (нарушение строя строфы, “поворот”), от повторения и поддержанности пространственного строя: равномерность колебания сменила неравномерность (поворот) — от этого двойного верчения. Эти “сотрясения тела” возвращают, точно отбрасывают (отражают) ощущающее тело к предшествующим стихам. Там, между ними, в белом зиянии, и происходит звучание, субъективно воспринимаемые аккорды. Эти звучания не сопровождают танец, а им создаются .

Верчение — это пируэт (pirouette), движение, в котором, по Лопухову, “изливается энергия”. И единственное движение, производящее отчасти и жуткое впечатление, в котором тело теряет идентичность: определенность границ — расплывается. Героиня и становится самим этим изливанием энергии, пируэтом, представленным общим результирующим движением во время грозы в небе, принимающим вид карусели, электрического круговорота и ключа.

В своем “третьем монологе” гётевский Фауст перебирал версии перевода начальной строки Иоаннова Евангелия и останавливается на варианте “Im Anfang war die Tat” (“дело”, по Пастернаку; другое значение — действие). Елена Шварц поправила бы: “im Beginn war die Bewegung” (движение). Ее летящая становится чистым движением. Или в него возвращается . Пируэтом, или чистой энергией, становится само тело стихотворения, раскидывающееся (чтобы взять force), изгибающееся, сжимающееся, запрокидывающееся. И эти движения передаются читателю/зрителю, заражают его, он их повторяет. То есть это уже чтение как танец и производство фигур.

(обратно)

Стих и смысл

Невзглядова Елена Всеволодовна — филолог, критик, эссеист. Родилась в Ленинграде. Автор книги «Звук и смысл» (1998), других исследований в области стиховедения, а также статей о современной русской поэзии и прозе. Лауреат премии «Северная Пальмира». Постоянный автор «Нового мира».

 

О специфических особенностях стиха (стиха как формы речи, а не стихов) говорят забавные стишки из цифр, которые я получила от приятеля по электронной почте с указанием: прочесть вслух. Вот они.

 

Пушкин

17 30 48

140 10 01

126 138

140 3 501

 

Маяковский

2 46 38 1

116 14 20!

15 14 21

14 0 17

 

Есенин

14 126 14

132 17 43

16 42 511

704 83

 

Веселые

2 15 42

42 15

37 08 5

20 20 20!

 

Грустные

511 16

5 20 337

712 19

2000047

Если мы произнесем эти числа (не важно — вслух или про себя) в один ряд, не принимая в расчет запись столбиком, не деля их на отрезки, получится ряд чисел, ни о чем не говорящих, лишенных какого бы то ни было смысла. Но если мы произнесем эти цифровые отрезки как стихи, числа презабавно будут имитировать стихотворную речь. Не потому, как сказал Гумилев, “что все оттенки смысла / Умное число передает”, а потому, что стихи определяются особой стиховой интонацией. Если кто-то думает, что стихи возникают благодаря поэтическому смыслу, он не то чтобы ошибается — путает два разных явления: поэзию и стихотворную речь. Конечно, стихотворная речь призвана обслуживать поэзию, поэтический смысл. Но, во-первых, неизвестно, что это такое (один из лучших наших поэтов, родоначальник новой поэзии ХХ века Анненский, свою статью под названием “Что такое поэзия?” начинает словами: “Этого я не знаю”), а во-вторых, стихи отличаются от прозы, а стих (стихотворная строка) отличается от предложения (единицы прозаической речи), и вопрос о специфике этой формы в том или ином виде обсуждается уже несколько веков, начиная с первого стиховедческого трактата (Тредиаковский, 1735). Что такое стих? Есть ли определяющая особенность стихотворной речи? Ведь в прозе тоже есть ритм, а может быть, и метр, и даже рифма.

Оказывается, чтобы превратить текст в стихи, надо только прочесть его как стихи, то есть снабдить определенной интонацией. Смысл не имеет значения, его может и вовсе не быть, как в наших цифровых стишках. И выясняется, что эмпирически все знают, что это за интонация и как это делается, судя по тому, как охотно любой читатель правильно читает цифровой стишок и слышит в нем то Пушкина, то Маяковского, то Есенина.

В этих “стихах” есть все, кроме смысла: слова, поскольку произнесенное число становится словом, ритм, стиховой синтаксис — все необходимые стиху элементы: ударные и безударные слоги, словоразделы, метр и стиховая пауза, которой заканчивается каждая строка. Этого достаточно. Однако заметим: если мы отнимем у стихов названия, фокус не получится. Обменяем названиями “грустные” и “веселые” стихи. Произнесем “веселые” грустным тоном:

2 15 42

42 15

37 08 5

20 20 20…

Для удобства грустной интонации заменим восклицательный знак на многоточие (хотя грустное восклицание вполне возможно и представимо) и произнесем в замедленном темпе, как и приличествует грустному тону. Получается что-то вроде:

Дождь, и слякоть, и тоска,

и тоска, и слякоть,

буду дома тосковать,

плакать, плакать, плакать…

В последнюю строку вместо троекратного “двадцать” хорошо ложится глагол “плакать”: плакать, плакать, плакать… Не обязательно грустные стихи отличаются от веселых длинной строкой. Например, фетовскую строфу с короткой строкой: “Ласточки пропали, / А вчера зарей / Всё грачи летали / Да как сеть мелькали / Вон над той горой” — можно записать с помощью цифр:

40 18

42 06

20 8 20

219

300 40 6

но, не зная, на какую мелодию эти числа сложены, можно подумать, что это веселые стихи: “птицы прилетели, / и весна пришла!..” — как-нибудь так. А длинную строку наших “грустных” чисел (пятьсот одиннадцать, шестнадцать…) можно произнести очень даже весело-мажорно; представляю, с какой радостью прозвучит в этом случае последняя строка: “два миллиона сорок семь!”

О чем это говорит?

О том, что голос поэта, который мы узнаем в стихах, обусловлен эмоционально окрашенной интонацией. Когда в наборе цифр к имеющимся в нем элементам стиха (словоразделы, размер и даже рифма: пятнадцать — двадцать и т. д.) прибавляется при помощи названия определенная эмоция, возникает интонация; она необходима стиху. У Пушкина это спокойная и мажорная повествовательность, у Есенина — печальный, жалобный напев, призыв к сочувствию (“сто семьдесят!” — смешно, не правда ли, когда число произносится так горестно!), у Маяковского — обращенная к аудитории речь-сообщение, похожая на чеканный, уверенный шаг. И как только мы дактилической строке (два, сорок шесть, тридцать восемь, один) придаем “маяковское” звучание, в нашем воображении строка перестает звучать дактилем (“заступом вырыта яма глубокая”); строка приобретает рваную отчетливость, несвойственную трехсложникам, но характерную для Маяковского.

Нельзя не заметить, что существенную роль играет количество слогов в строке и их ударность. Чередование ударений. Дело в том, что длительность и интенсивность звука — исконные его признаки, и именно с их помощью передается характер речи и ее эмоциональность. Широкая строка с большим количеством слогов передает более протяженную речь, короткая — менее. Но интересно вот что: в прозаической письменной речи мы не можем в полной мере воспользоваться этими качествами звука; количество слогов и чередование ударных и безударных слогов не влияют на интонацию фразы. Как выразить протяжное звучание речи? Или, наоборот, смущенную скороговорку? Прозаик вынужден сообщать о речи своих персонажей в специальных ремарках: “радостно воскликнул” или “глухо пробормотал”; собственная же авторская речь связана повествовательной, нейтральной интонацией, и ее звучание скрыто от нас нарративом.

В стихах все по-другому. В цифровых “пушкинских” стихах (семнадцать, тридцать, сорок восемь, / сто сорок, десять, ноль один…) второй стих ритмически не совпадает с первым: ноль один дает мужское окончание, отличающееся от сорок восемь — женского. Это ощутимо меняет интонацию.

Почему? И почему эмоция как бы сама собой возникает в стиховой интонации и не возникает в прозе? Потому, что стихи произносятся монотонно. Из предложений, стоящих в стиховом ряду, оттесняется на второй план или вовсе изымается фразовая интонация. Есть стихи, которые наглядно демонстрируют вытеснение фразовой интонации ритмической монотонией. Например, в стихе Анненского Обряд похоронный там шел даже порядок слов противится фразовой интонации: если попытаться произнести эту фразу как прозаическую, неизвестно, где в ней ставить фразовое ударение: где центр высказывания, его цель? Поэт явно ориентировался на монотонно-перечислительную интонацию, игнорирующую фразовые акценты. (Нормативная стилистика требует, чтобы цель сообщения находилась под ударением, поэтому в письменном тексте фразовое ударение, как правило, стоит на конце фразы; в прозаическом контексте это предложение должно было бы выглядеть так: “там шел похоронный обряд”. Или “обряд похоронный шел там”, — если говорящий сообщает о месте совершения обряда.)

Свободная от функции сообщения стиховая интонация не может быть свободна от всякого значения. Звук речи всегда что-то выражает. И если интонация не оформляет сообщения, как это происходит в повествовательной интонации прозаической письменной речи, то она выполняет функцию эмотивную. Эти две функции интонации — коммуникативная и экспрессивная (или эмотивная) — связаны как сообщающиеся сосуды: подавление одной повышает уровень значимости другой. Лишенное коммуникативной цели звучание как бы пользуется любым знаком, дающим возможность внести эмоциональную окраску. Числа в наших стишках не могут подать этого знака, они не указывают ни на какую ситуацию; поэтому им приданы названия: Пушкин, Маяковский, Есенин, Веселые, Грустные, — без которых их как стихи нельзя прочесть.

Эта перечислительная монотония не похожа на монотонность прозаического перечисления (…тетрадку, папку, бумагу для принтера, футляр для очков… и т. д.), о которой сказано: “Читай не так, как пономарь, а с чувством, с толком, с расстановкой”. Мы произносим набор чисел тем же тоном, что и стихи Пушкина, Маяковского и Есенина, то есть стиховая интонация не зависит от смысла — точнее, от лексико-грамматического содержания. Она перечислительная, монотонно-ритмичная и эмоционально окрашенная. Бывает достаточно одного слова в первой строке стихотворения, чтобы появилась эмоция, окрашивающая весь дальнейший текст. Так в блоковском стихотворении “Май жестокий с белыми ночами!..” слово май, попавшее под ударение (пятистопный хорей), придает мажорный тон всей строфе, даже четвертому стиху: “Неизвестность, гибель впереди!”

Следующий вопрос, который законно возникает, — почему стихи произносятся монотонно? Поэты читают монотонно, а актеры напирают на смысл, и сложилось устойчивое представление, что существует две манеры декламации, две традиции чтения — напевная и смысловая. Стишки из цифр подсказывают, что нужна как раз ритмическая монотония (напев) и что ее достаточно, чтобы текст, состоящий из перечня чисел, стал стихотворным. Кто ввел такое правило? Как держится эта традиция, если поэты — такие разные, как, скажем, те же Маяковский и Есенин? Поэзия так очевидно меняется, а традиция чтения все сохраняется — отчего?

Монотония необходима стихам потому, что она вводит в письменную речь звучание. Фразовую интонацию можно воспринимать умозрительно, не произнося текст. Мы сплошь и рядом, читая, проглатываем какие-то слова, имена собственные обычно воспринимаем только глазами. Монотония же озвучивает речь, даже если мы читаем молча, про себя. Ни один слог нельзя “проглотить” не слыша. Отсутствие его (или, наоборот, лишний слог) ощущается как нарушение размера и сразу улавливается внутренним слухом.

Если кто-нибудь спросит, каким способом достигается озвучивание речи, ответ очень простой: благодаря записи короткими отрезками, обозначающей специфическую стиховую паузу в конце каждого стиха. Эта пауза не похожа ни на одну, известную прозаической речи: это и не синтаксическая пауза, членящая поток речи на синтагмы, не экспрессивная, выражающая эмоциональное отношение к предмету речи, это и не пауза хезитации, когда говорящий останавливается в поисках нужного речевого решения. Невозможно сделать бессмысленную (асемантическую) паузу, не произнося строку монотонно, — ничего не выйдет. А пауза эта — конститутивная. Она и диктует характерное звучание стихотворной речи. Если стих (строка) заключает законченную фразу и пауза тем самым оказывается синтаксической, указывающей на интонацию завершенности, это значит, что просто произошло совпадение строки с предложением, а стиховой паузы с синтаксической; такие совпадения случаются сплошь и рядом (и ими широко пользуются актеры, попирающие стиховую монотонию, заменяющие ее фразовой интонацией), но это не показатель отсутствия асемантической стиховой паузы, это пример, на котором трудно проследить ее действие: плавающим в воздухе тополиным пухом мы же не станем демонстрировать закон всемирного тяготения.

Благодаря стиховой паузе стиховая интонация приобретает характер неадресованности. Фразовая интонация сообщает, передает адресату какую-то информацию, просодически оформляет адресацию. Неадресованность — определяющий признак стихотворной речи, и он вписан в текст благодаря записи отдельными отрезками.

Эффект цифровых стихов замечателен тем, что обнаруживает онтологическое свойство стихотворной речи: необходимость стиховой интонации, невозможность прочтения без нее. Способ произнесения является самой существенной и единственной особенностью, которой отличается стихотворная речь от прозаической. Он обусловлен не традицией чтения, а внутренней организацией стихотворной речи и обозначен ее особой записью — короткими отрезками. В стихах эмоция выражается не описательно, как в прозе, а непосредственно. Так устроена стихотворная речь. В этом ее сокровенный смысл, ее “тайна”.

Привычка с детства к стихам часто оставляет незамеченным самое главное — интонируемый смысл, тот смысл, ради которого пишутся стихи. Душа ребенка еще не готова его воспринять, она реагирует лишь на ритм, и случается так, что человек удовлетворяется этим привычным способом восприятия на всю жизнь. Вообще говоря, поэтический слух — врожденное свойство, встречающееся не так часто и требующее воспитания, к этому искусству нужно иметь природное расположение, да и современная поэзия так далеко ушла в развитии от хрестоматийных образцов, что уловить “необщее выраженье” ее новых представителей не так-то просто. Но ритм (в отличие от интонации) — формальная категория, и если не внести, скажем, в есенинские числа (четырнадцать, сто двадцать шесть, четырнадцать и т. д.) печальную интонацию, оставить числам лишь ритм, голос поэта не будет слышен.

И последнее. Заметим, что в цифровых стихах столь четко выраженная ритмическая монотония не способна передавать оттенки — только простейшую эмоцию: печаль или радость. Есенинская печаль гораздо более проста, чем, скажем, блоковская, высокая и тревожная, или задумчиво-глубокая тютчевская, или — тем более — тоска Анненского, “недоумелая”, как он сам сказал, дрожащая, “как лошадь в мыле”. Но именно эти оттенки и создают то, что мы называем голосом поэта, по которому его можно узнать в двух-трех строках. Даже в числах!

(обратно)

Смертоносный танец

Луи-Поль Боон. Менуэт. Роман. Перевод с фламандского Сильваны Вейдеманн

и Марины Палей. — “Иностранная литература”, 2003, № 10.

Б-о-о-н. Два “о” в сердцевине имени — два удивленных глаза. Болезненная потрясенность всем вершащимся в этом подлунном мире, горькая растерянность при виде не только действительно жутких, но и самых невинных происшествий, лиц и отношений — вот доминирующая эмоция героев “Менуэта”. “О-о”, — слегка пританцовывая, вздыхает Боон, и вереница его персонажей тихо вторит своему создателю. Странный это получается хор и загадочный танец. Впрочем, обо всем по порядку.

Из предваряющего публикацию предисловия писательницы Марины Палей, на этот раз выступившей в роли одной из переводчиц и, как кажется, даже соавтора Боона, читатель узнает, что Луи-Поль Боон (1912 — 1979) — бельгиец, пишущий на фламандском языке (диалект голландского), известен в России по единственному сборнику прозы, вышедшему в 1980 году. То есть практически неизвестен. Лауреат множества национальных премий, несколько раз номинировавшийся на Нобелевку, снискал на своей католической родине славу скандалиста и взрывателя нравственных устоев.

“Менуэт” (1955) явно не самая скандальная из книг Боона, хотя и здесь мелькают нападки на автоматизм церковных обрядов, и здесь скользят упоминания о “каком-то” Боге, в которого, “кажется, уже никто не верит”. Да и отношения героев с определенного момента перестают укладываться в рамки общественной морали. Однако за последние полвека человечество слишком ощутимо продвинулось вперед и в области критики церкви, и тем более в исследовании нетрадиционных человеческих отношений, так что сегодня все самые язвительные антиклерикальные выпады выделки 50-х звучат как младенческий лепет.

Секрет притягательности “Менуэта”, источник его внутреннего, какого-то заколдовывающего напряжения в другом. В редкостном для прозаического произведения внутреннем ритме — во-первых. В ошеломительном богатстве и пластике языка, во-вторых. Разумеется, судить и о том, и о другом по переводу с полной ответственностью невозможно, и потому сделаем необходимую оговорку — ритм и язык “Менуэта” в переводе Вейдеманн и Палей завораживают выверенностью и строгой красотой. Еще одно достоинство этой прозы принадлежит ее автору, кажется, уже без остатка — оно в точности описания состояний неуловимых, ощущений неописуемых и подпольных, текущих, словно вода.

“Вода хрупка и беспечна, она распадается на струи, вовсе не помышляя камень сдвинуть. Бормоча, она распадается на струи, а потом срастается снова и течет себе дальше — без памяти, без боли”. Вот пример языковой гибкости и одновременно образ космоса героев “Менуэта”, равнодушного к человеку, текущего мимо них без боли. Да, это скорее космос без Бога. Но протест Боона направлен не только и не столько на церковь, сколько на систему жизненных ценностей, отвердевавшую как раз в то время, когда создавался “Менуэт”. Западная Европа середины 50-х, уже успевшая немного оправиться от Второй мировой войны, уже начавшая прихорашиваться, наконец вкусила сладость стабильного, ничем не потрясаемого бытия и с понятным отвращением относилась ко всему, что могло бы разрушить этот в муках обретенный хрупкий уют, это спокойное, размеренное существование. А потому цветному предпочиталось серое. Усредненность чувств, мыслей и занятий, возвращение к довоенному полупатриархальному ритуализованному бытию, когда в воскресенье положено ездить на прогулку, а обед подается ровно в полдень и ни секундой позже, воспринимались как норма жизни и залог стабильности. День за день, завтра — как вчера.

В этой размеренности и неподвижности бытия и кроется источник тихого онтологического бешенства главного героя “Менуэта”, двадцатидевятилетнего молодого человека, живущего вместе с женой в небольшом городе, каждый день ходящего на работу в морозильные камеры, задумчивого, молчаливого. Всем чужого. Герой вспоминает, как еще в детстве был оттеснен каким-то грубияном от оси ярмарочного Веселого Колеса — деревянного вращающегося диска, разновидности каруселей. Удержаться на диске можно было, если только ты оказывался рядом с осью, иначе тебя сметало прочь. Оторванный от оси однажды, герой так никогда уже и не обрел ее. Более того, пришел к парадоксальному заключению: “абсолютной оси на самом деле нигде нет — ось образуется там, куда взгромождаются самые грубые, самые невежественные”. Это они, грубые и невежественные, выстроили человеческую цивилизацию, напустили в нее “мужчин в юбках” (священников), “белых макак” — врачей, сочинили условности и законы, разметили не им принадлежащее пространство на можно и нельзя. Они-то и раскрутили диск, называемый жизнью, они и обрекли всех, кто успел схватиться за ось, на движение по кругу.

Герой находит свое противоядие против тошнотворного кружения обыденности. Он собирает газетные заметки. Это довольно неприятная коллекция — истории про убийства, самоубийства, изнасилования, аварии, таинственные исчезновения, каждая из которых выписана с тщательностью и бесстрастностью судебного эксперта: “у него оторвало ногу до самого бедра, оторванная часть тела была обнаружена в поле на расстоянии 8 метров, ботинок — на расстоянии 28 метров”; “у 24-летней женщины и ее 57-летнего любовника нашли на чердаке ее 5-летнюю дочку, которая лежала на соломенном мешке рядом с голубятней”… Есть здесь и такое: “Несколько дней назад был задержан каннибал: дело касается индивида, который заманил к себе в дом 12-летнего ребенка, чтобы изрезать его на куски, людоед заказал своей жене обжарить эти куски и подать ему к ужину; в свою защиту он сослался на то, что поступил так от голода”.

Убийства, самоубийства, изнасилования, грабежи, беспредельный цинизм, готовность предать, обмануть, зарезать и даже съесть своего ближнего — таким предстает здесь род человеческий. Фламандец, серьезно увлекавшийся в молодости живописью, как это произошло с Бооном, не мог, разумеется, избежать знакомства с фламандской живописной школой — хоть мы и не знаем, в какой манере были исполнены юношеские рисунки Боона. Судя по прозе, он оказался весьма прилежным учеником и Снейдерса (выписанные до последнего перышка утки с вывернутыми шеями, рыбы с мертвыми глазами, точно горы трупов из газетных заметок), и жутковато-вдохновенного апокалиптика Босха. Правда, в отличие от Босха, для героя Боона Христос всего лишь “голый мужчина, который висит прибитый к кресту” в его спальне, и почему он выбран в “символы цивилизации”, не ясно.

Заметки из коллекции напечатаны в романе сверху, более крупным шрифтом, что дает, по замечанию Палей, “ощущение заколоченного неба” и создает, продолжим мы, иллюзию темной повязки, которую герой сознательно повязал себе на глаза, чтобы черным, кровавым ужасом закрыть серый и ледяной ужас обыденности. Этот механизм, помнится, описан еще Честертоном — человеческие жертвоприношения, которые совершали язычники, и сопровождавшее их естественное чувство жути притупляли жестокости и ужасы повседневного существования. Без историй об изнасилованиях герою Боона слишком тяжело и холодно жить.

Работа в морозильных камерах, как и Веселое Колесо, как и вода, как и многие другие образы, обретает в романе глубину символа и объем метафоры. Физический холод, окружающий героя каждый день на работе, незаметно забирается в его душу и подмораживает ее. “Возможно, во всех нас существует некое… ну… растение, которое помогает нам смеяться, а у него это растение постепенно отмораживается”, — проницательно замечает о нем одна из героинь. Он и в самом деле утрачивает способность радоваться, смеяться, а мысль о том, чтобы стать отцом, его ужасает. Он заражен смертью. И он несомненно бы умер, если бы в мир его неживых отношений с женой, в их общий, застывший в заведенном порядке дом не явилась девочка-подросток. Дочь бедных родителей за самую скромную плату приходит помочь его жене по хозяйству. И внутреннее “растение” в душе героя если не радуется, то по крайней мере расправляет листья. Ледяную коросту пробивает инстинкт. Однако его тяга к девочке — не только зов плоти, соскучившейся почти бесполыми отношениями с женой, это еще и устремленность к существу той же, что и сам герой, породы чужаков, породы “порвавших с родовым кланом”. Герой и девочка сделаны из одного теста — в какой-то миг это начинает понимать и жена. Линии между тремя точками смыкаются, и вот уже классический любовный треугольник мерцает перед читателями своими ровными гранями.

Любопытно, что в том же 1955 году, когда был опубликован “Менуэт”, в Париже вышел в свет другой роман с очень похожим любовным треугольником и раскладом сил. Взрослый мужчина, влюбившись в школьницу, женится на ее матери, чтобы быть ближе к предмету своей страсти. Вскоре мать гибнет, и последняя преграда между героями рушится. Речь идет, разумеется, о “Лолите” Набокова, которая писалась на другом континенте и языке, но в те же годы, что и “Менуэт”. Сходство сюжетов разительно, хотя почти наверняка писатели ничего не знали друг о друге. Остается предположить: в воздухе середины 50-х носился некий особый вирус, заразивший весь мир, вирус совершенно новой, еще не знакомой человечеству свободы и раскрепощенности. Можно, конечно, вспомнить о вышедшем намного раньше романе Герберта Уэллса “Кстати о Долорес” (1938), где взрослый герой тоже влюбляется в свою падчерицу, и о других, менее известных литературных историях о “неравной” любви, написанных до войны, — существенно, что ни одна из них не получила такого резонанса, как набоковский роман. И дело тут, кажется, не в одной силе писательского дара, но и в мутации общества, его готовности обсуждать подобные истории. В 50-е общество, несмотря на еще до конца не павшие цензурные препятствия, было к обсуждению готово.

Конечно, похожий сюжетный контур раскрашен в “Лолите” и “Менуэте” различно. В отличие от просторного набоковского романа “Менуэт” суше, жестче и расчерчен с математической точностью.

Три героя, три души, три мира. Три монолога. Первый принадлежит герою. Второй произносит девочка, которая подозрительно словесна и умна для своих лет и убогого окружения — иногда кажется даже, что она лишь тень героя, реальный до жути плод его дремлющего воображения, до того похожи их отношения с миром, проникнутые скепсисом и сомнением. Девочке представляется “совершенно глупым все, что делают взрослые, — таскают камни, строят дома, плодят детей…” — и словно бы для того, чтобы убедиться в непроходимой глупости взрослого мира, она задает и задает жене героя свои злые вопросы. “Я спрашивала ее, например, чем она объясняет в исповедальне, что за три года замужества у нее все еще нет детей?.. Ведь еще вам нельзя между ног смотреть, так? — продолжаю я свою подначку”. Как и героя, ее занимает устройство собственного тела, ее манят еще неведомые ей отношения между женщиной и мужчиной, ей лестно, но и жутковато внимание героя, в природе которого она не сомневается. Но даже и заинтересованность героя в ней — для девочки всего лишь предмет почти научного, безжалостного интереса. И однажды она подсаживается к нему на кресло, чтобы этот интерес удовлетворить.

Последней слово получает жена, наивная и искренняя представительница ненавистного ее мужу и девочке “стада”, которая оказывается, впрочем, совсем не так простодушна, как им представлялось. У Боона достает писательской широты и мастерства и на эту явно не близкую ему героиню, которая изображена и думающей, и проницательной, и чуткой, вызывающей сочувствие ничуть не меньшее, чем другие двое.

Жена убеждена, что человечество “должно стремиться вперед — спотыкаясь, продираясь сквозь ночь, сквозь тьму”, “главное, чтоб мы трудились и совершенствовались”. Она трудится не покладая рук, изо всех сил сопротивляясь каким бы то ни было вопросам, в том числе и вопросам пола. “Телесные ласки ведут прямо в тупик, они сталкивают людей в канаву к недочеловекам, и дремлющий в их глубинах животный инстинкт вырывается наружу...” В душном пространстве “Менуэта”, однако, ей никуда не деться от проклятого полового вопроса, и одержимый похотью зять-коммивояжер однажды настигает женщину в темном саду.

Равномерному ходу событий наконец сломан хребет — у героини рождается ребенок, отец которого не ее муж. Муж никогда и не желал отцовства и приписывает все происшедшее собственной супружеской неосторожности. Очевидно, однако, что дело не в неосторожности — герой бесплоден по определению, искру смогла высечь лишь чужеродная животная сила.

Ребенку в этом всеобщем помешательстве, разумеется, никто не рад. В монологе героя младенец — источник одного только неодолимого страха, в монологе девочки — чудовищного любопытства, в монологе матери — и это особенно поражает — его вообще как бы нет. Все ее внимание и душевные силы захвачены непостижимостью живущего рядом с ней человека, чье неясное бытие напоминает ей тихий омут, в котором ясно кто водится. Неудивительно и то, что у ребенка в этом тихом аду нет пола. Ни в одном из монологов нам не сообщается, кто это — мальчик, девочка? Это просто “маленький лягушонок”, “маленький старый человечек в морщинах” — безликое, бесполое существо, сын человеческий, который нужен для того лишь, чтобы соединить на миг две родные души. Девочка берет младенца на руки, герой боится его отпустить, руки их переплетаются, и он наконец получает доступ к ее телу.

Их второе сближение происходит благодаря падению героя с лестницы.

В этом математическом романе на трех героев приходится ровно три поворотных события — свидание в саду жены с коммивояжером, рождение ребенка и, наконец, падение героя с лестницы в морозильной камере.

Внезапно герой сам становится персонажем заметок, которые собирает. “Мужчина 29 лет оступился на железной лестнице морозильных камер и упал вниз с четырехметровой высоты. Страдалец отделался небольшим испугом и переломом ноги. Предположение о том, что это была попытка свести с жизнью счеты, была им твердо отвергнута”, — примерно так это могло бы выглядеть в рубрике “Происшествия”. Теперь герой прикован к дому, а следовательно и к девочке, намного крепче. Бормотанье инстинкта переходит в крик, и отношения их наконец завязываются: девочка подсаживается к герою на кресло, чтобы “потрогать его везде” и насладиться его болью. Это становится возможно не только потому, что теперь он дольше находится с ней наедине, существует здесь и метафизическая причина — встреча состоялась, когда герой надолго очутился наконец за пределами промораживающих его душу камер.

Именно жена, единственный источник трезвого начала, дает всему происходящему имя. И имя это неожиданно и артистично: танец! “Я наконец прозрела: вся эта история была, по сути, безумной. Мы втроем исполняли танец, да, именно танец, конца которого не ведает даже Господь Бог”... Вот оно, объяснение и ритму, и композиционной четкости “Менуэта” — перед нами танец. Танец сродни ритуалу, где в сгущенном виде представлен весь ход человеческой жизни, где отношения между им и ею воспроизводятся в сжатой, но потому предельно выразительной форме. И, что особенно важно в контексте романа, менуэт — танец этикетный, придворный, полный изысканных жестов, поклонов, реверансов. В нем все намек и ничто не откровение. Эта скрытность менуэта, эта молчаливость танца напоминают отношения между героями романа. Они беседуют лишь с собой, танцуют же безмолвно, общаясь с помощью языка жестов, прикосновений и взглядов, и даже в монологе девочки, якобы обращенном к герою, нет ни одного обращения, нет ни единого признака устной речи, адресованной собеседнику, так что вопреки явному авторскому указанию и это всего лишь исповедь перед зеркалом.

“Каждый из нас троих — окруженный коварными водами остров, — произносит в финале жена, вновь исполняя роль героя-резонера, — и все, к чему пришли вместе именно мы, не имеет отпечатка наших личностей — то же самое могло произойти совсем с другими людьми. Но что же теперь делать мне? Жить, как эти двое, — и ждать, когда над нами сомкнутся первобытные джунгли?”

Боон ставит в конце романа знак вопроса, но ответ следует из всего предшествующего текста — джунгли сомкнутся непременно. Тут-то и становится ясно, почему все трое безымянны, а у ребенка нет пола, — так Боон стирает с происходящего “отпечаток личностей”. Перед нами изысканная притча, в финале которой герои оказываются отброшены к доисторическому, дохристианскому времени, где бал правит не цивилизация, не религия, не выращенные ими условности и законы, но голый животный инстинкт. Куртуазный менуэт сменяется ритуальной пляской сродни знаменитому “Танцу” Анри Матисса.

Майя Кучерская.

*

(обратно)

Здравствуй, речь!

ЗДРАВСТВУЙ, РЕЧЬ!

Татьяна Бек. До свидания, алфавит. Эссе. Мемуары. Беседы. Стихи. М., “Б.С.Г.-Пресс”, 2003, 639 стр.

Не знаю, почему Татьяна Бек так назвала свою книгу. Ну, есть в ней стихотворение, кончающееся этой строчкой, — что из того? Стихотворение это (“Я с руки накормлю котенка...”) написано в 1995 году, это сплошной минор. Но ведь жизнь в 1995-м не закончилась. Продолжали сочиняться стихи, в том числе такие: “Спасибо голосу, что пел...” (2000). И такие: “Дабы пустошь музыку исторгла / (Зелень — изумление — роса!), / Я Пегаса вытурю из стойла / На простор, на холод, в небеса...” (1999). И даже такие: “А мы с тобою — люди отсебятин, / Которые нашептывает Бог” (2003).

Еще. Большая — и лучшая! — часть ее бесед (а раздел этот — “Мои собеседники” — составляет две трети объема книги) состоялась как раз в 1995-м и в последующие годы. Да и первые два раздела: “Вспышки памяти” и “За чтением” — сплошь написаны в интервале между 1996 и 2003 годами.

Короче говоря, названием своим книга обязана какому-то минутному капризу. Оно случайно, но... Но это же все-таки не стихи, которые “чем случайней, тем вернее...” (Т. Бек тоже любит эту неумышленную декларацию двадцатидвухлетнего Пастернака). И довольно об этом.

А книга в целом автору удалась. Еще как удалась!

Прежде чем перейти к главному в книге — беседам с писателями и эссе о них, — скажу о другом. Литература литературой, Пегас Пегасом, но Пегасы, которые не самозванцы, сравнительно редки. Куда чаще в жизни встречаются “лошади” более скромных пород, и про них тоже интересно читать, если хорошо написано. И вот первая моя похвала Татьяне Бек: она умеет выделить из “табуна” (продолжу метафору) отдельных лошадок и подробно их рассмотреть, пристально, заинтересованно, с любовью-жалостью. И навязать читателю свое отношение. Так в миниатюре “Моя прелесть” (вот это название!), так и в стихотворении “В спецодежде и кепочке он, не вдаваясь в оттенки...”, посвященных, кажется, одной и той же личности. И неправда, что “не вдаваясь в оттенки”. Оттенки налицо. И в стихах: “Принесет вам багульник в начале холодного марта”; “Вот он чаю напьется на кухне / И уйдет от меня — обязательно с книгой под мышкой”. И в прозе: “Когда Рафик повышенно закладывает (а про него, хоть он и сегодняшний татарин, так и хочется сказать хрестоматийною строкой Некрасова о русском мужике XIX века: „Он до смерти работает — до полусмерти пьет”), — так вот, он смотрит на тучную невозмутимую Любу и неизменно, чуть шепелявя и улыбаясь, именует ее одним-единственным словом: „Прелесть””.

Вторая похвала — за лаконизм и афористичность там, где они абсолютно необходимы: в кратких зарисовках типа “Вам в привет” и “Никогда не говори „никогда””. Мне тут недавно попались “Мысли вслух” одного автора, так они обладают лишь первым из названных достоинств, которое, разумеется, ничто вне сочетания со вторым. Понятно же: одно дело “Волга впадает в Каспийское море” и совсем другое — “Полная зависимость от чужого текста без малейшей к нему благодарности” (о постмодернизме). Или вот: “Когда отцу на склоне лет предлагали какую-нибудь коллективную гадость, он обрезал: „Много не нахапаешь, а некролог испортишь””.

Отец автора книги, известный прозаик Александр Бек (с посмертной публикации его романа “Новое назначение” началась, если не ошибаюсь, гласность в советской литературе), можно сказать, добрый гений многих текстов дочери. Он неоднократно возникает на страницах книги — неизменно порядочный, добрый, благородный и — остроумный (вот она, генетика). Еще одно “мо” А. Бека, приводимое в “Никогда не говори „никогда””: “Он делил институт советской редактуры на две стадии: „выщипать перышки” и „выклевать глазки””. Кажется, писатель пострадал и перышками, и глазками, особенно в истории с “Новым назначением”, написанным в 60-х, а опубликованным на родине только в 1986-м, спустя четырнадцать лет после смерти автора. Памяти отца в год его смерти Т. Бек посвятила замечательное стихотворение (“Снова, снова снится папа...”), где есть и “оттенки” (“Вечное пальто из драпа, / Длинное, эпохи РАППа”), и самый воздух эпохи.

И третья похвала... Но здесь придется завести речь издалека. У каждого из нас есть “обойма” самых любимых писателей, тех, с чьими книгами мы готовы отправиться в пустыню или на необитаемый остров. Вспоминаю этот образ у Бориса Чичибабина, который своему стихотворению “Памяти Грина” (1975) предпослал следующий эпиграф: “Шесть русских прозаиков, которых я взял бы с собой в пустыню, — это: Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов, Пришвин и — Александр Грин”. Т. Бек касалась того же в ряде своих бесед. Например, с Валерием Поповым:

“— Знаешь, спрашивают иногда: какую бы ты книгу взял на необитаемый остров? Кто — „Как закалялась сталь”, кто — Библию... А ты?

— В разное время ответил бы по-разному. Сейчас боюсь, что все нужные книги уже прочитал... У меня мало книг, небольшой шкафчик. Не-боль-шой... Но вот, пожалуй, „Гаргантюа и Пантагрюэль””.

Самого Валерия Попова называет выдающимся Евгений Рейн. А “номером один” — Фазиля Искандера.

У меня есть своя литературная “ценностей незыблемая скбала”. Два советских издававшихся прозаика, два Юрия: Трифонов и Казаков — занимают в ней почетные “ступеньки”. На лицевой стороне обложки книги Т. Бек значатся имена писателей, с которыми она беседовала. Первым идет Юрий Казаков — этого оказалось достаточно, чтобы у меня возникло непреодолимое желание книгу приобрести.

Среди других собеседников есть еще близкие мне (в разной степени): Наум Коржавин, Владимиры — Войнович и Корнилов, Светланы — Алексиевич и Шенбрунн (о последней, под ее фотоснимком, подписано: “Моя любимая современная писательница”). Есть и мне еще неизвестные: Даур Зантария, Ирина Ермакова...

А эссе посвящены Б. Слуцкому, уже упомянутому Ю. Трифонову, а также поэтам Ксении Некрасовой и Вениамину Блаженному. Особ статья — „Волоколамское шоссе” как путь Александра Бека”.

Несколько слов об эссе. Слуцкий — счастливый автор в плане постижения в последние годы смысла и пафоса его гигантского поэтического наследия, а равно и особенностей его поэтики. О нем, в частности, вдумчиво писали Ю. Болдырев, Е. Евтушенко, Д. Самойлов (в своих мемуарах), Д. Сухарев (“Скрытопись Бориса Слуцкого”). Вносит содержательную лепту в это благое дело и эссе Т. Бек “Расшифруйте мои тетради”. Выпишу из него два существенных пассажа.

“В его поздних стихах есть удивительный и, кажется, вовсе не замеченный образ цепной ласточки, то есть закрепощенной, стесненной, скованной воли:

Я слышу звон и точно знаю, где он,

и пусть меня романтик извинит:

не колокол, не ангел и не демон,

цепная ласточка железами звенит.

Здесь трагедия русской музы, попавшей в большевистский квадрат, выражена ясно, как, пожалуй, ни в одном ином стихотворении XX века”.

“Наречие „здесь” (в подразумеваемом союзе с „теперь”) часто возникает в стихах Слуцкого как предпочтительный своим аскетизмом синоним к „родина”, „отечество”, „отчизна”...”

Отличное эссе, меткое, без отсебятин (кто бы их ни нашептывал). А вот “Штучный случай Юрия Трифонова” вызвал у меня некоторое сопротивление. Мне представляется, что в этом “штучном случае” Т. Бек попала в плен собственной концепции, излишне односторонней. То, что делает эссеист, пытаясь доказать, будто Ю. Трифонов — “поэт прозы”, совсем неубедительно, порой даже смешно. В самом деле. Разве может иметь значение стихотворческое начало Трифонова, на коем он, когда пришло время, раз и навсегда поставил точку? “Все это никуда не ушло, а „девалось” в его прозу, подспудно формируя ее музыкальный строй и ритм...” — утверждает Т. Бек. Полагаю, не это “девалось” в его прозу, а нечто иное. Такое понятие, как ритм художественной прозы, тоже, знаете ли, не пустяк, хотя с поэтическими ритмами он имеет мало общего. И мнимо стихотворные пассажи из трифоновской прозы (вроде “В мире нет ничего, кроме жизни и смерти”) ничего действительно важного в ней не определяют. Таких цитат я могу надергать у кого угодно, в том числе у несомненных “прозаиков прозы”, к которым, по моему убеждению, относится и Трифонов.

Подлинным поэтом в прозе проявил себя Юрий Казаков, первый по времени собеседник Т. Бек. Но как раз в этой беседе тема разных типов прозы, к сожалению, не возникла. Разговор вертелся в основном вокруг вопроса о бунинской традиции и таких еще более “актуальных” проблем, как современность Льва Толстого, да арбатское детство Юрия Павловича, да повальная мода на Хемингуэя в конце 50-х и в 60-х годах. Подлинный интерес в этой беседе представляют лишь признания Казакова насчет того, как возникали замыслы некоторых его рассказов. Впрочем, не забудем, что беседа велась в дремучем 1978-м. (Отмечу в скобках еще одну неприятность, связанную с Ю. Казаковым, в тексте, не ему посвященном. Беседуя с Олегом Павловым, Т. Бек вспомнила какой-то его “собачий” рассказ и в связи с этим выстроила цепочку из русских произведений про собак. Увы, туда по ошибке затесался казаковский медведь Тедди, заняв законное место Арктура — гончего пса.)

Перечислю имена тех писателей и поэтов, беседы с которыми произвели на меня наибольшее впечатление. В. Корнилов. С. Алексиевич. Л. Либединская. М. Кудимова. В. Попов. Д. Сухарев. Е. Рейн. Н. Горланова. Этим людям, с Божьей и Татьяниной помощью, удалось раскрыться в беседах не хуже (а подчас, может, и лучше), чем в собственных сочинениях. Взять, к примеру, Марину Кудимову и Валерия Попова. Беседы с ними следуют одна за другой. В этой смежности ярко выступают человеческие и творческие различия между поэтом и прозаиком, — иной раз кажется, что они — разнопланетяне. Кудимова неизменно серьезна, “воспаряет” и “пламенеет”, тогда как Попов склонен к шутке и то и дело “ныряет” в быт. В одном они сходятся, но это одно — самое главное: миссией писателя оба считают борьбу с природно-стихийным хаосом, с “бесконечным ужасом жизни” (по слову Блока), отстаивание божеского в человеке (Попов называет это “порывом к элегантности и обаянию”). Вот кредо М. Кудимовой, под коим хочется подписаться: “Чтение я никогда не воспринимала отдельно от жизни, и книга для меня никогда не была закрытой дверью. Культура для меня всегда была „общей тетрадью”, а не чужим письмом, которое стыдно и неприлично читать без спросу. Спокойно можно открывать на любой странице и включаться — и Пушкин так делал. И Шекспир”. И вот восхитивший меня девиз В. Попова: “Без чудовищного в прозу не надо соваться. Если слишком гладко причесан, — не лезь. <...> Что жизнь ужасна, что конец света близится, что пессимизм побеждает, что все сволочи, — чушь. Люди прелестны — и сколько прелести вокруг!” Как это совпадает с Камю, с эпилогом “Чумы” — насчет того, чему учит година бедствий: “есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их”!

А на “необитаемый остров”, как уже говорилось, В. Попов взял бы с собой “Гаргантюа и Пантагрюэля”. А почему? “Там все счастье есть”.

Что можно сказать в целом об этих “беседах-пьесах” (определение авторское)? Не слишком ли самонадеянно включать в свою книгу тексты, львиная доля которых принадлежит не автору книги, а ее собеседникам? Вопрос! Ведь общежитие какое-то получается! Но я все же думаю, что это правильно. Жанр беседы, как он представлен Татьяной Бек (или одной из ее собеседниц — Светланой Алексиевич), — это и в самом деле своего рода пьеса, где есть авторские ремарки (вопросы и реплики интервьюера) и есть монологи героя — в данном случае единственного. И это, пожалуй, спектакль, постановщиком коего является интервьюер-“беседчик”.

И второе. Беседы эти — жанр жизне- и речеутверждающий. Отнюдь не “до свидания, алфавит”. Это, я бы сказал, апофеоз языкового диктата, о котором в своей нобелевской лекции с таким полетом говорил И. Бродский. Если бы беседа была одна, подобные мысли даже не могли бы прийти в голову. Но их девятнадцать, и тут уж воистину переход количества в качество. Что бы ни думал каждый из собеседников Т. Бек о своих отношениях с языком, сообща они являют собой неоспоримое свидетельство торжества литературной речи над нечленораздельным мыком того мира, в котором еще не появился человек. И, значит, здравствуй, речь!

Михаил Копелиович.

Израиль.

(обратно)

Письма художника в юности

И. А. Бунин. Письма 1885 — 1904 годов. Под общей редакцией О. Н. Михайлова;

подготовка текстов и комментарии С. Н. Морозова, Л. Г. Голубевой, Н. А. Костомаровой. М.,

ИМЛИ РАН, 2003, 768 стр.

В мае 1885 года еще не достигший своих пятнадцати лет Иван Бунин пишет из Ельца старшему брату коротенькое письмецо. Он извещает Юлия, “милого и дорогого Юлинку”, что “все, слава Богу, живы и здоровы”, что их мама “ходила в Задонск молиться Богу” за Юлия, а сам Ваня держит в гимназии экзамены из французского и из математики. Безыскусное послание открывает настоящее собрание писем Бунина (по 1904 год включительно).

Спустя тридцать семь лет, в 1922 году, поэт вернется памятью к тому времени, перед ним предстанет глубинное содержание далекого года, и он напишет стихотворение, которое так и назовет: “1885 год”.

Была весна, и жизнь была легка.

Зияла адом свежая могила,

Но жизнь была легка, как облака,

Как тот дымок, что веял из кадила.

Земля, как зацветающая новь,

Блаженная, лежала предо мною —

И первый стих, и первая любовь

Пришли ко мне с могилой и весною…

Весна, юность и смерть; адская могила на фоне цветущей блаженной земли, обещающей обновление и одновременно являющей конец не успевшей расцвести человеческой жизни; сочетание несочетаемого: обрыва и легкого дыхания, — как это характерно и всегда неповторимо у Бунина… Умирает возлюбленная юного стихотворца, и Бог уводит ее в вечный и чудесный мир. Таким предстает перед внутренним взором поэта 1885 год, из которого уцелела единственная записка — только промельк обычной жизни обычного мальчика из патриархального захолустья.

В эмигрантских “Заметках” писатель снова укажет на 1885 год как на начало своей “деятельности” в качестве сочинителя и автора: “…когда мне шел всего пятнадцатый год… я напечатал в („Орловском вестнике”. — О. М. ) (без подписи) довольно лирическую корреспонденцию о двух бродягах, замерзших под нашей деревней в сильную вьюгу”. Но стихи Бунин пробовал сочинять и прежде 1885 года. Известно стихотворение, написанное им в тринадцать лет (родственники хранили автограф, не знаю, цел ли теперь).

Клубился туман над землею

Густою, густой пеленой,

Когда я поутру зарею

Озёрки оставил с тоской…

И северный ветер холодный

В лицо мне порывисто бил,

Когда я, закрывшись шинелью,

Оставил все то, что любил…

Существует народная песня о раненом, умирающем под ракитовым кустом солдате, шепчущем молитвы, закрывшись шинелью … Бунин рос в патриархальной гуще, испытал фольклорные влияния, был земляком Кольцова и Никитина, писал о них, о других поэтах-самоучках… А печатать стихи начал шестнадцати лет.

Ранние письма Бунина (после трехлетнего перерыва, с 1888 года, они идут к брату Юлию плотным текстом) — не художественное сочинительство: здесь нет и следа “литературной красивости”, желания запечатлеться еще и так, сознательной либо подсознательной установки, что письма когда-то кем-то, помимо адресата, будут читаться. Они написаны чистым русским слогом, измлада свойственным Бунину. Их пишет живой, впечатлительный (но сохраняющий рассудительность и в запутанных ситуациях), наблюдательный юноша, развивающий свою наблюдательность, умение видеть мир. Вот характеристика одного персонажа из ближнего окружения: “семинар огромного роста с большим туловищем, к которому очень не идут тонкие ноги”.

Между тем уже в самых ранних письмах можно выловить из массы пестрого житейского сора кое-что литературное. Когда восемнадцатилетнего Бунина фотографирует родственница, он садится на стуле “в позе Фофанова”; в этом же письме он спрашивает у брата Юлия, что ему делать со своей статьей “Поэзия и отвлеченное мышление” (смолоду Бунин был весьма начитан, в том числе и в философии: читал многочисленных иностранных авторов, Вл. Соловьева, околотолстовскую философию — он ведь в молодости был толстовцем, торговал книжками “Посредника”; позже читал Л. Шестова, Н. Бердяева, Ф. Степуна и проч.).

Много лет спустя Бунин высказывал настоятельное пожелание, чтобы никакие его письма не воспроизводились в печати, — хотел остаться исключительно художественными сочинениями, без эпистолярных примесей, без лишнего о себе знания. (Ныне это “знание” у нас фабрикуют не только мануфактурными кирпичами-романами о жизни нобелевского лауреата, но еще и игровым фильмом, от просмотра нескольких кадров которого осталось чувство непереносимой фальши.) Вполне понятное для художника желание. Составителям тома писем об этом желании известно.

“Однако письма И. Бунина периодически публиковались, нередко в отрывках, с купюрами, что подчас оставляло за рамками важный биографический материал”, — пишут составители во вступительной статье, прибавляя к сему немаловажное сведение.

“В двух завещаниях Бунин выразил свою волю, в частности, и по поводу переписки. В мае 1942 года писатель настоятельно требовал: „В России осталось много всяких писем ко мне. Если эти письма сохранились, то уничтожить их все, не читая, — кроме писем ко мне более или менее известных писателей, редакторов, общественных деятелей и т. д. (если эти письма более или менее интересны).

Все мои письма (ко всем, кому я писал во всю мою жизнь) не печатать, не издавать. С просьбой об этом обращаюсь и к моим адресатам, то есть к владельцам этих писем. Я писал письма почти всегда дурно, небрежно, наспех и не всегда в соответствии с тем, что я чувствовал — в силу разных обстоятельств. (Одним из многочисленных примеров — письма к Горькому, которые он, не спросясь меня, отдал в печать.)”

Далее идет еще одно сведение:

“В 1951 году Бунин вновь говорил о своей переписке, но уже не в столь категоричной форме: „После меня явится, может быть, у кого-нибудь мысль напечатать мои письма, дневники, записные книжки. О письмах я уже писал в другом месте (’К моему завещанию’): я чрезвычайно прошу не печатать их, — я всегда писал их как попало, слишком небрежно и порою не совсем кое-где искренне (в силу тех или иных обстоятельств), да и просто неинтересно; из них можно взять только кое-какие отрывки, выдержки — чаще всего как биографический материал. (Если бы нашелся умный и тонкий человек, который мог бы выбрать эти отрывки.)””

Но издавна у нас повелось, что авторская воля классиков не учитывается. (Гончаров, например, дважды печатно просил своих корреспондентов уничтожить его письма. Вряд ли кто уничтожил — и ухом не повели. Печатают себе, справедливо относя при этом Ивана Александровича к числу выдающихся мастеров эпистолярного жанра.) Настоятельные просьбы Бунина тоже отклика не нашли: публикуют — сплошняком, по хронологии, без купюр, ставя отточия лишь там, где у Бунина по-матерну.

Но что же теперь говорить — письма Бунина начали печатать давным-давно. Мои недоумения на этот счет, — должно быть, запоздалое излишество. Поэтому отмечу, что проделана большая и тщательная работа. Опубликованы все на сегодняшний день выявленные с 1885 по 1904 год письма и телеграммы писателя (всего их, включая коллективные послания, — 733, впервые публикуются 413).

В мои задачи не входит текстологическая и историко-филологическая оценка проделанного. Комментарии оставляют солидное впечатление (бросилась в глаза одна неточность в примечаниях к письму под № 255, адресованному Юлию Бунину: автор сообщает, что на юбилее К. Станюковича познакомился с Короленко и Анненским; комментаторы расшифровывают последнего как Иннокентия Федоровича, хотя имеется в виду, очевидно, его старший брат Николай Федорович — экономист-статистик, правая рука Короленко в “Русском богатстве”; с Иннокентием Анненским и лично, и творчески Бунин вряд ли был знаком, спрашивал потом в эмиграции кого придется: а Анненский что, действительно стбоящий поэт?..).

Уж коли речь зашла о письмах к брату Юлию (был еще брат Евгений), то замечу, что корпус писем, адресованных Юлию Алексеевичу Бунину, народовольцу, литературно-общественному деятелю, редактору журнала “Вестник воспитания”, ставшему для младшего Бунина “домашним университетом”, занимает в сборнике первенствующее в количественном отношении место. Старший брат был выпускником двух университетов — Петербургского и Харьковского — и домашним образом занимался с Ваней, ушедшим из 4-го класса гимназии, науками и языками. Он являлся для младшего Бунина жизненной опорой (мать часто хворала, отец запивал, а Евгений имел жесткий и капризный нрав), советчиком, проводником по жизненным и литературным дебрям, кредитором, ближайшим конфидентом на протяжении многих лет. В письмах к брату обычно сдержанный Бунин предельно искренен, доверителен, открыт, даже распахнут, часто комментирует сюжеты соседствующих посланий другим адресатам, не только семейно-бытовые, денежные, хозяйственные, литературные, но и любовные.

Любовный мотив появляется вместе с Варварой Пащенко, ставшей гражданской женой юного поэта и прототипом Лики в “Жизни Арсеньева”. Но и любовь не устраняет буквально душащую письма (и соответственно их читателя) тему денег и неизбывной нищеты. Даже в период неудачной и недолгой женитьбы Бунина на богатой наследнице, одесситке Анне Цакни — изнурительное мыкание с деньгами.

Быта в письмах хватает. Поскольку Бунин печатался в сборниках “Знания”, его в свое время, за компанию, тоже окрестили “бытовиком”. Зинаида Гиппиус и в эмиграции называла Бунина не писателем, а описателем (при этом они не враждовали, даже приятельствовали). И определения Бунина как исключительно “изобразительного” поэта до сих пор в ходу. В качестве примера могу привести высказывание недавно скончавшегося Юрия Кузнецова: “Бунин, многим обязанный внешнему зрению Фета, изображал одну „зримую оболочку””. Все это глубоко неверно. Бунин в своем творчестве эволюционировал в сторону “преображения” действительности, возводил эмпирию к эмпирее. Его художество (стихотворения предреволюционной и эмигрантской поры и “Жизнь Арсеньева”, быть может, полнее всего) есть “истончение души, преодолевающее земную ограниченность” (такое определение поэзии дал в свое время архиепископ Иоанн Сан-Францискский (Шаховской), и, по моему разумению, оно приложимо к Бунину). Просто Бунин считал, что без развитой “изобразительности”, без передачи “видимого” ничего “невидимого” и запредельного показать невозможно. И он вполне понимал, что “видимое” не должно заслонять “невидимое”.

Под занавес жизни Бунину надоели тычки насчет “описательности-изобразительности”, и он начал говорить, будто бы вообще ничего не изображал, не описывал, а все — придумал. Возвращаясь к поре своей юности, ставшей фоном “Жизни Арсеньева”, втолковывал Ирине Одоевцевой:

“— Вот все думают, что „Жизнь Арсеньева” — моя автобиография. Но я о многом, об очень многом, о самом тяжелом не писал. „Жизнь Арсеньева” гораздо праздничнее моей жизни. В ней много подтасовано и подтушевано. А ведь никто не верит. И мне это неприятно <…>

— Почему бы вам, Иван Алексеевич, не написать комментария к „Жизни Арсеньева” и все поставить на свое место? <…>

— <...>Я пробовал писать о себе правду. Не удавалось. Должно быть, от душевной застенчивости. Я ведь болезненно стыдлив, целомудрен и застенчив внутренне — хотя никто не верит. Мне как-то стыдно писать о себе правду.

— А в ваших письмах. Ведь вы такие изумительные письма пишете.

Он снова морщится.

— Ну, уж о письмах и говорить не стоит. Кто когда писал правду о себе и о других в письмах? Всегда надо считаться с тем, кому и когда они написаны, учитывать, сколько в них фальши, желания польстить тому, кому они адресованы, или, напротив, самохвальства. И чисто литературной красивости. Ведь я всегда помню, что мои письма всеми сохраняются и рискуют быть напечатанными после моей смерти. Хотя вот уже несколько лет прошу и завещаю, чтобы все мои письма — до последнего — сожгли. Разве кто-нибудь в письмах до конца честен, правдив и откровенен? В особенности писатели? В жизни можно быть честным, в письмах нельзя”.

Воспроизвела ли Одоевцева с буквальной точностью бунинский монолог или что-то прибавила, но очень похожее о собственных письмах мы от Бунина уже слышали. Я думаю, Бунин, говоря о фальшивости и о желании в письмах “польстить тому, кому они адресованы”, прежде всего имел в виду некоторых своих корреспондентов из литературного мира (не брата же, не Пащенко и не Марию Павловну Чехову, с которой вел шуточный эпистолярный флирт). Как бы то ни было, бунинские письма — во всяком случае в той их части, о которой наш отклик, — помогают разобраться, где у него быль, а где поэтический, художественный вымысел, мифопоэтическое преображение.

Разумеется, многое у Бунина написано по биографической канве. И в “Жизни Арсеньева”, про которую он говорил, что она не автобиография, а плод воображения и ретушь, он тоже представил факты своей жизни, “приподняв” их. Образы Арсеньева и Лики — не слепки с самого Бунина и его возлюбленной Варвары Пащенко. В реальности все было, как бы это выразиться, мизерабельнее: всяческое стеснение, отсутствие жизненной перспективы — ведь Бунин нищенствовал, занимался газетной поденщиной, земской статистикой, торговал книгами. От древнего дворянства оставался один дворянский картуз. Его даже в солдаты могли забрить. Но эпистолярный роман между молодым поэтом и весьма рассудительной девушкой Варварой, при всей сопутствующей жизненной тяготе (в комментариях фрагментами представлены и письма Пащенко), отнюдь не лишен “наивной” поэзии: обаяние бедной юности, трепет чистого любовного чувства, порывы души, жаждущей художественного осуществления. “…я молился Богу, чтобы он укрепил мою волю — так много у меня в душе образов, жажды творчества! И любовь к тебе, как к моему другу, к поддержке жизни моей, и эти желания, желания запечатлевать жизнь в образах, в творческом слове, как это иногда окрыляет меня!”

Что касается посланий Бунина литераторам, то настоящий сборник включает в себя в основном уже публиковавшиеся письма к Толстому, Чехову, Горькому и к другим, более регулярным, но не столь именитым литературным адресатам. Первое письмо Чехову несколько заискивающее; Бунин говорил, что его подбила так написать Пащенко. Но вообще-то письма Бунина к Чехову — это ведь классика эпистолярного жанра; все это комментировалось. Интригующим внутрилитературным сюжетом сборника выглядит переписка с Брюсовым и другими “скорпионами”. Бунин искал в “скорпионах” литературных союзников, сумел издать у них свой “Листопад”, но потом Брюсов повел себя в свойственной ему манере — надменно и высокомерно. Впрочем, и этот сюжет достаточно известен в литературе…

Бунин относил себя к медленно созревающим художникам и говорил, что все настоящее у него начинается после тридцати трех лет. Так что перед нами письма человека становящегося, молодого. Лишь 1904 год — время наступившей художественной зрелости (условно, конечно, говорю). Трудно сказать, чем руководствовались составители, ограничивая сборник писем 1904 годом (может быть, количеством отпущенных печатных листов), но это до некоторой степени оправдано. Период 1903 — 1904 годов — рубежный в жизни Бунина. Под занавес 1903 года он получает от Академии наук Пушкинскую премию за сборник стихотворений “Листопад” и за перевод “Песни о Гайавате” Г. Лонгфелло (почетным членом академии Бунин будет избран в 1909 году). В марте 1904 года выходит наконец первый “Сборник товарищества „Знание”” за 1903 год. Бунин обретает постоянную издательскую площадку, ему начинают прилично платить (пусть и значительно меньше, чем Горькому).

Все эти изданные сплошь письма, вследствие изобилующего в них бытового и сырого материала, до некоторой степени “уплотняют” Бунина, но и добавляют к его юношескому облику кое-что неожиданное: застенчивость, даже целомудренность — при порывисто-страстной натуре. И к биографической канве, в том числе к литературной биографии и психологии творчества писателя, они, разумеется, добавят много существенного. Как того ни боялся Бунин, откровенные подробности, неточные, с его более поздней точки зрения, литературные характеристики людей и явлений и небрежная беглость некоторых этих писем не исказят образа строгого и взыскательного к себе художника. Опасения насчет фальши связаны у Бунина (я об этом уже говорил) все-таки больше с другими, не этими письмами; отношение Бунина к Горькому, скажем, претерпело существенную эволюцию, а письма дают скорее “розовую” картину (Горький этим воспользовался). Но в настоящем собрании писем к Горькому всего лишь — шесть или семь, да и характеристики его вполне нейтральные. “С Горьким сошелся довольно близко, — во многих отношениях замечательный и славный человек” (письмо к Ю. Бунину от 14 апреля 1899 года).

Издание — научное. Предметом массового спроса и чтения его не назовешь. Читать письма подряд вряд ли найдется большое число охотников: здесь много мелкого, частного, ситуативного, малоинтересного для посторонних. Но сборник безусловно ценен для исследователей своей фундаментальной оснасткой, а для поклонников дарования Бунина — возможностью окунуться в стихию его почти устной речи и первичных эмоций, уточнить какие-то биографические обстоятельства.

Вот если найдется “умный и тонкий человек”, о котором мечтал Бунин, то такой человек и сделает из писем (их ведь вообще великое множество, тут только начало) соответствующую выборку. И, скажем, вошедшие в настоящее собрание послания к В. Пащенко, М. Чеховой, Е. Лопатиной (еще одному “предмету” бунинской страсти, весьма любопытной особе, сестре известного философа Льва Лопатина), некоторые фрагменты из писем к брату и другим корреспондентам — в том числе литературным, составят книгу “Иван Бунин по его письмам”. У меня нет сомнений, что такая книга будет иметь популярность и со временем может стать частью собственно литературного наследия Ивана Бунина.

Олег Мраморнов.

 

*

(обратно)

Хроника дружбы

М. В. Муратов. Л. Н. Толстой и В. Г. Чертков по их дневникам и переписке.

США, “Hermitage Publishers”, 2003, 344 cтр.

M. V. Muratov. L. N. Tolstoy & V. G. Chertkov: through their correspondence. Translated from Russian by Scott D. Moss. USA, “Hermitage Publishers”, 2002, 335 p.

Переиздание книги Муратова русско-американским издательством “Hermitage

Publishers”, насколько мне известно, к 150-й годовщине рождения Владимира Григорьевича Черткова (1854 — 1936) приурочено не было, но благоволение календаря редактор Скотт Мосс заслужил несравненно более трудной и не менее важной работой — своим переводом книги об отношениях Толстого и Черткова на английский и изданием ее в “Hermitage Publishers” годом раньше. Что побудило американца Скотта Мосса, не толстовца и не толстоведа, еще совсем недавно знакомого с Толстым лишь по “Войне и миру” и “Анне Карениной”, что усадило переводчика-дилетанта за перевод бесконечно далекого от сферы его интересов текста? Событие, по его словам, судьбоносное — поездка в 1999 году на праздничный сбор рода Чертковых в России. Взял Мосса с собой за компанию тот самый русский американец Н. С. Чертков, что в 1996 году выступил в Российской Думе с призывом реставрировать первую публичную библиотеку в Москве, когда-то библиотеку “Россика” на Мясницкой, основанную одним из Чертковых в 1831 году. О своем обращении — не в толстовство, а в “чертковство”! — о том, как его учитель русского языка в школе, затем ментор и в конце концов друг — Николай Сергеевич Чертков — изменил курс его жизни, Мосс рассказывает в предисловии к англоязычному изданию. Ну а дальше причинно-следственная связь между этим изданием и переизданием оригинала проглядывается четко: нешуточная благодарность переводчика к старой книге1. Вернуть ее, впервые увидевшую свет в 1934 году и с тех пор не переиздававшуюся, русскому читателю — что еще тут можно придумать?

Переписка Толстого и того, кто слыл толстовцем больше Толстого, насчитывает 931 письмо Толстого и 1127 писем Черткова. Из чертковских добрая половина писем все еще не распечатана с рукописей. Михаил Васильевич Муратов (1892 — 1957) мог прочесть их все или почти все, он к архиву Черткова был допущен самим владельцем. Познакомился Муратов с Владимиром Григорьевичем в 1918 году, работая вместе в “Объединенном совете религиозных общин и групп” по выработке критериев для освобождения от воинской повинности. Повествование Муратова строго документально. Если оно требует толкования событий, а оно то и дело требует, рассказчик толкует, но не “судит”, он не критик, он — хроникер. Благородный тон книги возникает на том аскетизме слова, что обеспечен богатством проникновения в феномен Льва Толстого вкупе с его alter ego Владимиром Чертковым, чья послереволюционная жизнь была у Муратова перед глазами. О том, c какой элегантной смелостью апостол толстовского учения встречал интерес к себе со стороны ВЧК, Муратов узнал, надо полагать, задолго до публикации очерка Виталия Шенталинского “Донос на Сократа” в “Новом мире” (1996, № 11).

Вряд ли найдем мы более подробное описание жизни Черткова до 1910 года, чем у Муратова. Бесценной здесь оказалась обширная многолетняя переписка Черткова с матерью. Вполне обыденная интонация ее рассказа о том, как давеча царь с царицей заглянули на огонек, точно измеряет тот уровень, с которого Чертков, в детстве часто видевший в своем доме царя Александра II, спустился на пути опрощения. Найдем мы и в переписке Черткова с матерью опровержение версии его обращения согласно С. А. Толстой в “Моей жизни”: “Начитавшись последних сочинений Льва Николаевича, Чертков, служивший в конной гвардии, вышел в отставку и старался жить по новым идеям Льва Николаевича”. Нет, узнаем мы из писем, Чертков еще до встречи с Толстым, религиозно-философских работ которого он тогда не читал, фактически уже стоял на пути “толстовства”. Тут и его деятельность (переезд в деревню, ряд начинаний по улучшению быта крестьян), и свое толкование христианства, порой задевавшее религиозную мать. “Да ведь Толстой говорит то же самое. Вы как будто повторяете слова Толстого — вам непременно надо познакомиться с Толстым”, — изумленно проговорил, выслушав двадцатидевятилетнего Черткова, тульчанин Н. В. Давыдов. Он и сосватал знакомство.

Зарождение, рост, цветение той дружбы, что встречается реже, может быть, и “великой любви”, — вот сквозное действие бесстрастного по тону повествования Муратова о многообразном на протяжении двадцати семи лет сотрудничестве Толстого и Черткова. “Если бы Черткова не было, его надо было б выдумать. Для меня, по крайней мере, для моего счастья”, — Толстой имел в виду не только соратника и помощника, но и обретенную наконец-то родную душу. Жизнь “выдумала” для Толстого счастье дружбы тогда, когда семейное счастье увяло: семейная любовь стала добродетелью, а не излиянием всего существа, поскольку существу, обнаружившему себя во вневременном и внепространственном бытии, изливаться стало невозможно — онтологически невозможно — в трехмерный мир семейного эгоизма.

Много званых, да мало избранных. “Он слишком согласен” — это о другом своем единомышленнике Толстой записал в дневник, Чертков-то был природный спорщик. Тяготение к нему Толстого усиливала абсолютная неспособность его молодого друга принимать что-либо на веру. При этом: “он удивительно одноцентренен со мной”. И если говорить о Черткове как alter ego Толстого, то перевести с латыни точнее будет не так, как принято: “второе я”, а — “другое я”, в обоих значениях “другого”. “Какой удивительный человек Чертков. И какой он совсем особенный, непохожий на других” (Толстой — Гольденвейзеру).

Ракурс Муратова, к досаде современного читателя, психофизику Черткова ловит избирательно, так что читатель, возможно, посетует, что маловато ему перепадает живых черт характера удивительного Черткова. Любовь к парадоксам, толстовского типа рационализм, жажда “делания” при всем согласии с философией “неделания”. Из отринутого прошлого этот аристократ, кроме безукоризненных манер, захватил еще и “властность”. В отношениях с людьми — негибкий, “беспощадно откровенный” (по характеристике жены, а Толстой предпочитал слово “неспокойный”). Определенно не “постный”, как любила публика припечатать того или иного из толстовцев. Неистовое стремление к правдивости. “Главное, меня поражает, что наше понимание жизни не вызывает, не усиливает даже во многих из нас (во мне даже в том числе) истинной непосредственной доброты, любви, благоволения к людям. Кто сам по себе добр между нами, тот остается добрым, а кто менее добр, тот не становится, по-видимому, более добрым”. Подобная строгость к себе находится в опасной близости к самолюбованию, но Толстой с его нюхом на хитрости подсознания прочитывал Черткова “радостно” — верил ему.

Толстого и толстовца № 1 сближали не только убеждения, но и несовершенство соответствия собственных убеждений поведению в жизни. С прямотой автора “Исповеди” Чертков признавал свой изъян: “Головные убеждения так чисты и высоки, что возбуждают даже язвительность со стороны людей сравнительно кротких… Там все Христос, бескорыстное служение Богу, прямое понимание учения, отсутствие компромисса и т. д., — здесь — апатия, спячка, мелочность, раздражительность, эгоизм”. Исповедь шла туда-обратно все двадцать семь лет, шлифуя правило толстовского “параллелограмма нравственных сил” — стремиться к идеалу, а насколько приблизишься, менее важно, чем идти в правильном направлении. Двусторонняя исповедь на расстоянии означала помимо переписки еще и дневники: случалось, они посылались почтой. Да и письма порой заменяли дневник, а запись в дневнике могла непроизвольно перейти в письмо.

Исповедь началась с первой встречи. Встречи, частые или редкие, продолжительные или краткие, неизменно не разочаровывали (а могли бы при столь интенсивном заочном излиянии). Толстой: “В Ясной Поляне беспрестанно думаю о вас. Вхожу в свою комнату утром и вспоминаю чувство, которое испытывал, находя вас на диване: крошечное недовольство, что я не один, и большую радость, что вы со мной”. Какова искренность!

Непременные критические замечания Черткова в адрес новых сочинений Толстого, будь то статьи или “художественное”, сочинитель встречал, судя по его ответным письмам, однообразно — “радостно” — и вовсе не из деликатности, как воображали его домашние, соглашался на правку. “Не могу вам передать степень моего одобрения вашего исправления „Сна”. Пожалуйста, так, в этом исправленном виде, пускайте его. Буду без совести пользоваться вашими трудами, выдавая их за свои”. Трудно судить, каким редактором был Чертков, но когда всеми правдами и неправдами он подбивает писателя на “художественное” (наброски к “Отцу Сергию”, в частности, не без чертковских уловок разрослись у Толстого в повесть), соображения Черткова интересны и сейчас, когда соперничество между документальной и художественной формами живо как никогда: “Мой личный эгоистический элемент, столь мешающий восприятию хорошего, устраняется при художественной форме изложения. Я присутствую просто, как зритель, наблюдающий других, переносящийся в их души, забывающий себя. А забвение себя есть лучшее состояние для того, чтобы чувствовать и ценить то, что хорошо, и отдавать предпочтение тому, что действительно справедливо”.

Базовые идеи толстовского учения предстанут перед читателем в домашнем затрапезе. “Если неясно, пеняйте на себя, Вы обещали понимать с намека”, — заканчивает Толстой свое объяснение Черткову, зачем человек нужен Богу. “Как мне приятно было, что на письме ко мне вы думали сами с собой”. Кто это — Чертков Толстому или наоборот? Не важно: и тот, и другой вводит собеседника в свое сознание, работу мысли. И потому, когда следишь, например, за раздвоением Льва Николаевича на “я” земное и “я” вечное в стенографическом отчете другу, веришь искренности его равнодушия к “Льву Толстому” (его “я” земному), на чем он настаивал и во что мало кто верил в годы его мировой славы. “Последние вопросы” ставятся в письмах как безотлагательные, письмо пошлется вслед только что написанному, если надо уточнить, почему смерти нет.

С меньшей полнотой освещает Муратов обсуждение Толстым и Чертковым “полового вопроса”, для них вопроса “проклятого”, неотрывного от вопросов “последних”. Эпистолярный обмен по поводу “Крейцеровой сонаты”, важный для углубления нашего представления о позиции если не автора, то Черткова, приведен Муратовым с досадным пробелом. Цитируя критические замечания Черткова, побудившие Толстого написать “Послесловие к „Крейцеровой сонате””, Муратов опускает то письмо Черткова, где он оспаривает крайние выводы из “Послесловия”, какие неизбежно, по его мнению, должен был сделать читатель. Опускает Муратов и известный ответ Толстого (из которого мы и узнаем о существовании такого письма): “Я не мог в „Послесловии” сделать то, что вы хотите и на чем настаиваете, — как реабилитацию честного брака. Нет такого брака”. Читателю придется строить догадки, какой брак Чертков считал “честным”. Целомудренным после рождения детей? Или такой, где любовь не знает раскола на душевную и телесную, раскола непреодолимого для героя и автора “Крейцеровой сонаты”? Или такого, где трагическая дисгармония человеческой природы в результате ее эволюции (от животного к человеку) вызывает не злобу, а нежность к товарищу по несчастью? (Лев Толстой как зеркало эволюции — тоже тема.) И если Чертков свой брак, похоже, считал “честным”, то Толстой, стало быть, придерживался другого мнения?! (Супружеская верность, разумеется, иррелевантна в данном контексте, она не условие, а следствие.) Соображения Черткова тем более интересны, что его брак, “честный” или нет, оказался счастливым. “Мне всегда было совестно за то счастье, которое почему-то досталось на мою долю, — счастие сожития с женою — сестрою по духу, товарищем и помощницей в том, в чем я если не осуществляю, то вижу жизнь” (может быть, это и означало “честный брак” для Черткова?). Счастливым оказался и треугольник дружбы: супруги Чертковы и Толстой. Взаимопонимание троих привело к подключению к переписке А. К. Чертковой. Знаменитая статья “О жизни” родилась из ответов Толстого Анне Константиновне, в письме попросившей Льва Николаевича раскрыть свое понимание “смысла жизни”…

Поражает, как самозабвенно Чертков пошел “служить” Толстому. Лишь бы Толстой работал в полную силу своего гения, а он будет рядом читателем, редактором, собирателем и хранителем рукописей, издателем запрещенного. Не соскучишься, конечно, в положении приближенного к “великому писателю земли русской”, но педантично правдивый Чертков, разумеется, и здесь видит соблазн, который надо преодолевать день за днем. И, наблюдая за этим преодолением из письма в письмо, веришь Черткову, когда он говорит о смысле своей приближенности к Толстому: “Это одна из выпавших мне форм служения Богу и людям”.

А сколько рутинной работы делал этот аристократ! Не чрезмерно ли его смирение? Смирению другое имя — горение. “Я устал, он тверд”; “Как он горит хорошо”, — отмечает в дневнике Толстой свое первое впечатление от Черткова. Поддерживать огонь в Толстом — такую миссию взял на себя Чертков, и их сказочная дружба есть, если угодно, на редкость удавшийся “производственный роман”. (Чертков не оставляет старика в покое вплоть до его ухода из дому! Даже накануне ухода, о чем, впрочем, еще не знает, пишет он Льву Николаевичу письмо с советом “утренние часы, после ночного сна — самые дорогие и плодотворные для умственной работы”, отдавать собственным рукописям, а не разбору корреспонденции.) Изъясняются о делах они на языке любви, подразумеваемой или открытой. Толстой в первый год знакомства: “В ваших письмах мало простой любви ко мне, как к человеку, который любит вас. Если это в душе так, то делать нечего, а если есть какая перегородка, сломайте ее, голубчик. Нам будет лучше обоим”. И лучше им стало очень скоро. Вывел ли Чертков свою эмоциональную жизнь на уровень творчества души или этим талантом, столь свойственным Толстому, он обладал изначально, только иные слова в его письмах, кажется, произносит Константин Левин: “Моя любовь к вам мне постоянно обнаруживает то особенное свойство, вероятно, любви вообще, что она способна продолжать расти и после того, как казалось, что дальше ей расти некуда”. Гипотетическая часть чертковского признания определенно справедлива: “любовь вообще” неотделима от познания мира, оно интенсивно растет в любви, и потому растет любовь — случай положительной обратной связи.

Метафизическая связь Толстого с “негибким” Чертковым оказалась достаточно гибкой, чтобы выдержать нагрузку семейной трагедией Толстых. “Я <…> несвободен от эгоизма личного, от эгоизма семейного, даже аристократического, и от патриотизма. Все эти эгоизмы живут во мне; но во мне есть сознание божественного закона, и это сознание держит в узде эти эгоизмы, так что я могу не служить им. И понемногу эгоизмы эти атрофируются”, — писал Толстой в дневнике (1904). Гибкость отношений Толстого и Черткова — одно из следствий нацеленности и того, и другого на подавление эгоизмов. Включая и эгоизм дружбы-любви. Можно оценивать по-разному их практические достижения, но то, что толстовский “параллелограмм нравственных сил” работал на полную загрузку в последние месяцы их дружбы, то есть в последние месяцы жизни Толстого, сомнений не вызывает. Муратов точно вычерчивает этот “параллелограмм”, прочитывая каждую строчку переписки, особенно оживившуюся в месяцы вынужденной разлуки, когда друзья сочли разумным не видеться в ответ на “неукротимую ненависть к Черткову” (дневник Толстого) Софьи Андреевны.

Черткову бедная Софья Андреевна приписывала роль злодея в финальной драме (не видя, что злодеев нет, а есть ее роковое несопереживание онтологии Толстого, и, стало быть, их случай — трагедия, онтологический тупик). Но роль Черткова была не подстрекателя, а единомышленника. Когда в невыносимой обстановке семейных раздоров Толстой судил себя повышенно строго, понятна его временная досада и на единомышленника. Муратов Черткова любит и потому особенно честен (можно ли иначе понимать любовь, пройдя школу-архив Черткова?), приводит весь “компромат” на Черткова в нашумевшем деле литературного завещания Толстого. Муратов не обрывает известную “античертковскую” дневниковую запись Толстого: “Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела и противна мне. Буду стараться любя (странно сказать, так я далек от этого) вести ее” — на первой фразе (как это делают иные толстоведы). Не передает ли вторая фраза ощущение Львом Николаевичем необходимости этой борьбы, несмотря на ее тяжесть и несмотря на то, что не он сам инициатор борьбы?

Так или иначе, вот как Л. Н. в одном из последних писем к Черткову уточняет свою проповедь непротивления злу насилием: “В последнее время „не мозгами, а боками”, как говорят крестьяне, дошел до того, что ясно понял границу между противлением — деланием зла за зло, и противлением — неуступанием в той своей деятельности, которую признаешь своим долгом перед совестью и Богом”. Душевные муки Толстого, доводившего “боками” свое учение до кондиции, некоторые его домашние, а вслед за ними и многочисленные доброхоты (среди которых — Горький, писавший имя Черткова с маленькой буквы и во множественном числе: “чертковы”) записали на Черткова в то время, как Лев Николаевич “записал” на него, ставя точки над i в деле авторских прав, лишь одобрение и благодарность за помощь — в преодолении семейного эгоизма. И еще — пронзительную нежность к другу: “Очень, очень хочется писать и именно художественное. И когда думаю об этом, то хочется еще и потому, что знаю, что это доставит вам удовольствие” (14 августа 1910 года). Из такой вот роскоши человеческого общения, из памяти о ней, помимо учения своего товарища, Владимир Григорьевич черпал силы для многих испытаний жизни, включая взваленный на себя труд издать в советской России полное собрание сочинений Льва Толстого. Из девяноста томов под редакцией В. Г. Черткова вышли семьдесят два.

Лиля ПАНН.

Нью-Йорк.

1 На не слишком популярный в России прагматический клич Кирилла Якимца прорубать “окно в Америку” (“Новый мир”, 2003, № 3) Валерий Сендеров при случае (рецензируя сборник “Человек между Царством и Империей” в № 2 “Нового мира” с. г.) откликнулся идеей благотворного взаимодополнения “неметафизической” Америки и “метафизической” России по аналогии с Англией и Шотландией конца XVII века. Что ж, “окно в Россию” прорубается в Америке как совершенно стихийно — в случае Скотта Мосса и в тысячах подобных случаев не один век уже, так и с осознанием этой миссии многими русскими эмигрантами, тем же главой издательства “Эрмитаж” (“Hermitage Publishers”) Игорем Ефимовым.

(обратно)

Освальд Шпенглер без поэзии

Освальд Шпенглер. Пессимизм? Сборник статей. М., Издательство “Крафт+”, 2003,

297 стр. (“Нить времен”).

Долгое время Шпенглер был одним из самых читаемых, самых обсуждаемых и популярных европейских мыслителей; но и по сей день его творчество остается во многом непонятым, оценки идей — обескураживающе превратными. Такая судьба, конечно, не исключительна; но специфические обстоятельства обусловили выдающуюся, даже на фоне других неоднозначных и сложных философов последних веков, невоспринимаемость читателями и критикой сейсмографа европейского заката. Главный труд Шпенглера — одна из тех книг, которые становятся единственными, решительно отодвигают в сторону остальное написанное автором. “Вон идет Закат Европы!” — перешептывались студенты за спиной гуляющего по набережной мыслителя; и, похоже, такое отношение к Шпенглеру сохраняется и по сей день. Но культура знает немало “авторов одного произведения”, по справедливости не являющихся таковыми.

“Природу нужно трактовать научно, об истории нужно писать стихи”. В начале XX века такие пассажи мало кто уже принимал буквально, всерьез; между тем эти слова автора “Заката...” — альфа его и омега, сокровенное кредо. Это не значит, разумеется, что Шпенглер не претендовал на абсолютную, непререкаемую точность начертанной им картины будущей европейской судьбы. Но точность эта — иная, она вовсе не точность расчисленного и выверенного логического трактата. “Закат Европы” уникальный пример “мышления словами” — образами-символами, сигналами, посылаемыми переживающим их автором в читательскую душу. Так определял суть шпенглеровской “философии” тонкий ее критик Федор Степун. Такое понимание, однако, было обречено на исключительность — в свой черед. В целом же о “Закате Европы” судили и судят как о продукте мышления, и только мышления, то есть по законам того жанра, к которому как раз и относятся отодвинутые “сигналом-предупреждением” далеко на задворки читательского интереса шпенглеровские статьи, представленные в нынешнем издании.

В советской России не обошлось и без специфических помех чтению этих статей. Оплошно изданные, они не были и изъяты: история книг и статей Шпенглера в СССР иллюстрирует многочисленные тонкие приемы изъятия литературы из сферы читательского интереса. Издания мыслителя в 20-е годы напоминают нам о небезосновательности известного тезиса насчет невиданной “свободе печати” в ленинской Совдепии. Уверенные в скорой мировой революции, большевики больше всего опасались влияния и идей “попутчиков”, бывших соратников-конкурентов. Реакционеров же и мракобесов не боялись порой издавать: вот до чего, дескать, дописалась под конец мировая буржуазия! Благо образованных марксистов, с ухмылкой обыгрывающих в предисловиях и комментариях тезис о деградации и гн