Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения [Александр Големба] (fb2) читать онлайн

- Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения (а.с. Серебряный век. Паралипоменон) 409 Кб, 128с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Александр Големба

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

АЛЕКСАНДР ГОЛЕМБА. Я ЧЕЛОВЕК ЭПОХИ МИННЕЗАНГА: СТИХОТВОРЕНИЯ

ВОЛШЕБНЫЙ ФОНАРЬ

«Ах, полвека назад люди были проще...»

Ах, полвека назад люди были проще,
они читали Калинниковские «Мощи»
и Тургенева перелистывали заново,
и Лаврецкого им было искренне жаль,
и еще они почитывали «Новую скрижаль»
Пантелеймона Романова.
В этих книжках размусоливались дуновения и касания,
но всего милее были подробные описания
зыбкой ряби с утра на озерной воде,
отражения солнца в недвижности плеса,
пыли той, что вздымали линейки колеса,
панталон, сюртуков, пиджаков и т. д.
По душе им были издания Маркса (Адольфа)
И Маврикия Осиповича Вольфа,
И особенно Шеллер-Михайлов (титан!).
Это был тех лет наивных времен Голсуорси, –
впрочем лента цвела на Поддубного торсе,
тихо к полюсу брел Гаттерас (капитан!).
Перестали читать мы наивные книжки,
времечко нам не даст передышки,
воздвигая препоны бетонных плотин,
чтоб уж вовсе ничтожный наш съежился шарик, –
но прочли, отыскав философский словарик,
всё, о чем рассуждали Платон и Плотин.
Всё, о чем прошлый век рокотал на гитаре
(о, тогда керосин был еще фотоген ,
ибо свет порождал с некой силой магической…)
и о чем в немудрящей своей бочкотаре,
не найдя человека, грустил Диоген,
сей философ цинический.

ВОЛШЕБНЫЙ ФОНАРЬ

«Волшебный фонарь» – это старое слово,
наивное чудо, которому встарь
мы так удивлялись. Всё в жизни не ново,
не ново и слово «волшебный фонарь».
Вернее, два слова, сплетенные прочно
в случайном единстве понятий и фраз.
И осень. И трубы бурлят водосточно,
и молодость вновь прорезается в нас,
когда сочетаний блаженная сладость
иль ржавой листвы омраченный янтарь,
когда непрестанны, как детская радость,
два дивных понятья — волшебный фонарь!
Здесь всё, что когда-то таила планета
в забывчивый нетелевизорный век:
недвижность в слиянии тени и света
и всё, чем пока еще жив человек.
Здесь горя основа и счастья основа,
осенних прощаний блаженная гарь
и, как обещанье, как музыка слова,
глупейшая штука – волшебный фонарь!

ПОД КРЫЛОМ АИСТИНЫМ

Память в каждом живет человеке
о просторах родимой земли:
украинские чудо-лелеки,
верно, в клювах меня принесли.
И плыла под крылом аистиным
Украина сквозь марево гроз:
– Это что там еще за «людына»?..–
задала она птицам вопрос.
И отчизне ответили птицы,
что пока человек я простой,
что я песням хочу научиться
в упоеньи ее красотой;
и земля задышала как тайна,
а лелеки бросали во тьму:
– Что же, примешь ты хлопца, Украйна?
Отвечала Украйна: – Приму!..
Есть у сердца смешные привычки…
Это было довольно давно, –
отскрипели поповские брички,
пулеметные брички Махно;
стало легче дышать на планете,
с детской жадностью впитывал я
Украины задумчивый ветер
и летучий огонь бытия!
Украина моя золотая,
я вздымался в зенит голубой,
в тяжком «Дугласе» плыл, пролетая,
Украина моя, над тобой.
Я видал твои синие реки,
я прошел по твоим городам,
и о чем гомонили лелеки —
передам твоим струнным ладам.
Не при мне ль зажигала очаг ты
и стирала нашествий следы?
Я видал антрацитные шахты
и скопленья железной руды,
соляные я видывал плиты,
все дары твоей щедрой земли, –
полновесными зернами жита
надо мною созвездья текли!
Украина моя, Украина,
нынче прошлое просится в стих:
снова память встает,
как плотина над рекою свершений твоих.
Слово памяти в песнях окрепло
и гудит о борьбе и любви
и о том, что, как феникс из пепла,
поднялись поселенья твои.
Я люблю твой узорчатый Киев
на днепровском седом берегу,
он похож на сказанье, – какие
с ним сравнить города я могу?
Милый Харьков люблю и Полтаву,
и вишневых садов толчею, –
я люблю твою старую славу,
богатырскую славу твою!
Я люблю твою звучную мову,
свежих губ золотую молву,
изобилия первооснову —
молодую степную траву;
я люблю твое солнце большое,
ветер мира, тепла и жилья:
с перелетной нечуждой душою
прихожу к тебе, родина, я.
Породнившись с твоею судьбою,
молодую встречая зарю,
жизнью всей говорю я с тобою,
верным сердцем с тобой говорю:
так прими эту исповедь сына,
чья навек тебе песня верна, –
Украина моя, Украина,
быстролетного детства страна!

«Деревья черные, как трефы…»

Деревья черные, как трефы.
Земля оголена
на всем пространстве от Мерефы
и до Люботина.
И не с беспечностью Эфеба –
резвясь как зрелый муж,
уже барахтается небо
в глубинах спелых луж.
И мимо зябнущего плеса,
вращаясь на весу,
проциркулируют колеса
локомотива «Су».
Блоха, прикидываясь Дафной,
заполнит зыбкий пруд.
Гудки завязнут в телеграфной
проводке – и замрут.
И над изменчивой личиной
сигнальных фонарей
грачиный гомон и галчиный,
иль галочный скорей.
И пробуждением Деметры
овеян вешний шлях,
замызганные километры
и галька в колеях.
И в неуемность окоема
еще до темноты
вплывут гектары чернозема,
как жирные киты.
Они помчатся в эстафете
за музыкой стиха.
Их прогарпунят на рассвете
кривые лемеха.
И устремляются в кочевья,
сопя, как ламантин,
китообразные деревья.
Мерефа-Люботин.

«За окнами снежная тьма…»

За окнами снежная тьма.
Россия считает расходы.
Как старые пароходы,
доходные стонут дома.
О, как описать эту жесть
с ковчегов нахохленных кровель?
О, как этот хлопьевый промельк
постичь, и понять, и прочесть?
Невольно поются стихи
на лад Северянина старый.
Поэмы гудят, как амбары,
а критик долдонит верхи.
Балконы, столбы, эркера,
угрюмые кариатиды,
отрады, тревоги, обиды,
сегодня, заутро, вчера,
угрюмые кариатиды,
балконы, столбы, эркера.
В квартирах арбатской судьбы
остатки модерна. Останки.
Чаев позабытых жестянки.
Иконки померкшей мольбы.
В столице иль на полустанке,
где сцепщик сцепляет гробы.
И люди, успевшие вмиг
пригубить не мед, как Вителлий,
а самый тот КУБОК МЕТЕЛЕЙ,
немыслимый КУБОК МЕТЕЛЕЙ,
что к слову поэта приник.
Шли хлопьев метельные своры
на штурм первозданного дня.
Была суетня, беготня.
Эпоха взрывала соборы,
металлом свой путь осеня.
Была наша доля легка,
еще наши очи сверкали,
и пальцы еще прилипали
к замызганной кнопке звонка…

«Я должен рассказать о том…»

Я должен рассказать о том,
как дождь неслышно входит в дом,
на цыпочках, как гном в легенде;
я должен повторить рассказ о том,
что в сотню тысяч раз ценней,
чем деньги или денди!
А здесь, в краю зеленых нив,
в краю, где шествует прилив,
прорвав гниющих водоро слей
завесу… По песку скользя,
мне прошлого забыть нельзя
или переложить на после.
Был город, град, вот он каков! –
обитель лестничных звонков,
тоска заплеванных фасадов;
досадуя на тьму и свет,
мы так скучали, будто нет
здесь солнца… Темно-шоколадов,
закат стучался к нам в окно,
и было, кажется, темно,
совсем темно… Был день как год
утрат, смятений и невзгод.
(И это всё? Непредставимо!)
А город, град, приют друзей
был безысходен, как музей,
и мямлил, словно пантомима.

ЛЕВОБЕРЕЖЬЕ

I. «Возвращусь в ветвей безбрежья...»

Возвращусь в ветвей безбрежья,
в ненаглядные края,
где лежит Левобережье,
жизнь моя и смерть моя.
Вспомню всё, что было прежде,
всё, что в дымке бытия,
всё, в чем спит Левобережье,
жизнь моя и смерть моя!
Возвращусь туда, где трефы
опостылевших ветвей,
где с платформами Мерефы
слит усталый соловей.
Возвращусь туда, где снова
можно жить без полумер,
где на станции Основа –
Квитка, харьковский Гомер!
Был монахом этот Квитка,
а потом танцором стал,
а потом – такая пытка! –
не залез на пьедестал.
Ах, услуга! Ох, медвежья!
Эх, блеснула колея!
Чернозем. Левобережье.
Нет, не смерть, а жизнь моя!

II. «Левобережье. Нет другого...»

Левобережье. Нет другого.
Теряю счет годам.
Левобережье. Этот говор
я рельсам передам.
Левобережье. Мимо, мимо.
Дорога далека.
И только в сердце – горечь дыма
да исповедь гудка.
Левобережье. Зорко, зорко
впишись в былые дни —
и, ежели мешает шторка,
смахни иль отверни!
Воспой иные побережья,
но всё, но всё равно:
глядит мое Левобережье
в раскрытое окно.
В листвы взъерошенной мятеж я
уткнусь в чужом окне,
и всё ж мое Левобережье
всё будет сниться мне:
тот край, где годы – как минуты,
где быль – как синь-туман,
тот край, где суржик пресловутый
мил слуху поселян!

УЛИЦА ШЕКСПИРА

Прозвучи, моя шальная лира,
доблестью, и лаской, и тоской!
Я рожден на улице Шекспира,
в центре Украины Слободской.
Не хочу плутать в неточных датах,
но столетья поступь узнаю:
верно, на заре годов двадцатых
так назвали улицу мою.
Ах, Шекспир! Задира и проказник!
Можно ли забыть, что искони
творчество – неумолимый праздник,
что и мы ему слегка сродни!
Что слова приходят к пантомимам,
оглашая пестрый балаган:
в зеркальце, как смерть неумолимом,
облик свой увидел Калибан.
В ямбах осязаемых и жестких
человек творит свой правый суд.
Гамлет умирает на подмостках,
капитаны Гамлета несут.
Вот бы нам гореть такою страстью
до черты последней, до конца;
если б нам с такой безумной властью
человечьи потрясать сердца!
В нас твои отрады и печали,
шар земной, летящий в тучах тьмы!
Были б мы пустыми рифмачами,
если б о тебе забыли мы!
Если б наше сердце не искало,
без дорог, на ощупь, наизусть,
мужества высокого накала,
слова, побеждающего грусть!
Пышная словесная порфира,
зашурши над каждою строкой!
Я рожден на улице Шекспира,
в центре Украины Слободской.

«Шло время…»

Шло время
в умерщвленьях и зачатьях,
в соцветьях радуг,
в скрипе колеса;
мерцали купола,
и на Крещатик
седые
опускались небеса.
Летела слава
по горам и долам,
столетия
стирали ржавый грим,
и золотые звезды
над Подолом
светили мне
и прадедам моим.

«Предки, предки, и вы отошли в мир иной…»

Предки, предки, и вы отошли в мир иной,
привиденьями зыбкими стали!
Вы носили жилетки с атласной спиной
и на пряжках из кованой стали.
И усов ваших фиксатуар-бриолин
был тождественен вечному лоску;
отдаленней теперь, чем кольчуги былин,
ваши штучные брюки в полоску.
Трепыхался футбол и мигало кино,
предвещая истории славу;
в Черном море мотались, с судьбой заодно,
то ли «Гебен», а то ли «Бреслау».
А потом вы на дачах играли в крокет,
и носили толстовки с кокеткой,
и, откушав в столовке свой постный обед,
отличались наивностью редкой.
Годы шли. И уже созидалось метро.
Дождь ложился на вмятины фетра.
Вы тогда уже были, простите, «ретро »,
или, может быть, правильней «ретро»?!
Отошла вашей жизни большая тщета,
только дышат еще и доселе
увеличенных ваших портретов уста
и карманных часов карусели.
Я, потомок ваш бледный,
прославить хочу вас в своем поэтическом раже, –
ведь эпоха вам всё же была по плену,
как титанам в седом Эрмитаже.
Я прославить хочу ваш лаун-теннис в жару
и тяжелые ваши ракетки,
потому что всё ж честно вели вы игру,
вы, мои незабвенные предки!
Что вам НЭП, шмендефер и рулетка с пти-шво!
Были вы в адамантовом стиле,
и врагам не прощали вы впрямь ничего,
но и вам ничего не простили.

ДЫМ ОТЕЧЕСТВА

Над селеньями людскими,
деловит и нелюдим,
сродный милой пантомиме,
домовитый вьется дым.
В нем твоих очей бездонность,
всем соблазнам вопреки,
и святая отрешенность
хореической строки.
И окутан в дымку света,
вдалеке от всех морей –
позабытый кем-то где-то
город юности моей.
Мне знаком здесь каждый угол,
и подъем, и поворот,
и парад бетонных пугал
возле парковых ворот,
и отрада человека —
снежных хлопьев белизна,
и семнадцатого века
монастырская стена.
Как инкогнито и некто,
все бы в сердце уберечь:
даже грубость диалекта,
даже грусть разлук и встреч.
Уплывает пантомима
в снеговую пелену.
«Слаще нет родного дыма», —
говорили в старину.
Я от сердца отрываю
этот каменный фасад,
эти синие трамваи
и заиндевелый сад,
и покрытый ранней славой,
в голубой одетый дым,
милый месяц моложавый
над пристанищем моим.

«Шаланды у прибрежных сел…»

Шаланды у прибрежных сел
покачивает ветер резкий,
и постаревший режиссер
бредет по улице одесской.
Он, лысый, скучный человек,
шагает — к смерти ли? ко сну ли?
…Летел бумажный жалкий снег,
эскадры странные тонули.
Фанера, доски и картон,
шеренга дев неграциозных;
глотнуть бы пересохшим ртом
весь этот непродажный воздух!
И умирает старый шут
во всем ветрам открытом зале.
И неба синий парашют
висит над улицей Лассаля.

МОРСКАЯ СЫРОСТЬ

Бывает, барахлит забвенья
мгла подобно полевому телефону…
Таинственная женщина плыла
по расписному синему плафону.
А пламя подымало языки
и в сновиденья странные тянуло,
где отзвуки и нисхожденья гула,
где комнаты как в сказке высоки.
Пожалуй, что тогда мне было десять,
во мне еще не накопилась злость,
не в пушкинской, а в ильфовской Одессе
мне проживать в ту осень довелось.
Там было даже и кафе Фанкони,
нарпитовское стойбище мужей,
и небоскребы в восемь этажей,
но речь пойдет о расписном плафоне.
Летела – в складках, в драпировках вся,
очами похотливыми кося,
но сверх того не ведая корысти, –
мадам, должно быть, итальянской кисти.
Бинокль к глазам прильнет, как соль ко рту,
и сразу в приближеньи многократном –
бетонный мол, сродни рассветным пятнам,
и трубы разноцветные в порту.
Так сочетался этот Мир-навырост
с грядущим… Впрочем, это ничего!
Но более, но более всего
мне памятна тех дней морская сырость.
Она была повсюду и всегда,
цвела в подъездах животворной тенью,
сродни испепеленью и томленью
и некой сладковатостью горда.
С тех пор прошло немало лет и льдов,
но сырость эта ждет в мечтах опальных,
на лестницах приморских городов
и в тусклом свете комнат умывальных.
Но непрерывен времени поход,
он движется по месяцам угаслым…
Нагретым маслом пахнет теплоход
и вся судьба нагретым пахнет маслом.
Машинным маслом. Что за толчея
нам подтверждает непреложность мига!
Морская сырость – вотчина твоя,
Одесса, Феодосия и Рига.
Чем пахнет на заре Восточный Крым?
Чем пахнет на заре Бассейн Донецкий?
Чем пахнет время? Спячкою мертвецкой
иль пробужденьем? Мы – поговорим…
Был старый дом. О время, не тревожь
осколков воронцовского уюта!
Еще мне снится душная каюта,
Где с морем обручен Одесский Дож!
Во мне еще накапливалась злость
и ожиданий тщетное величье, –
не смог Всего Грядущего Обличье
провидеть я. Но кое-что сбылось.

КАТОК «ПЕЧАТНИК»

Памяти Франческо Катто
На Украине Слободской
жил равнодушный итальянец,
он придавал граниту глянец
весьма умелою рукой,
сулил покойникам покой,
женил чахоточный румянец, –
седой ваятель-итальянец
на Украине Слободской.
Надгробных памятников мастер
почил и помер в свой черед,
теперь у смерти он во власти,
зато Искусство не умрет.
Торчат в расцвете неудобья,
хранящие холодный пыл,
многопудовые надгробья
и монументы без могил.
Так помер равнодушья латник,
ваятель мраморных девчат.
У самых врат катка «Печатник»
его изделия торчат.

«В этом Харькове, старом как мир…»

В этом Харькове, старом как мир,
в этом городе, в этом губернском,
в этом ветре степном, в этом резком,
были мы молодыми людьми.
Были мы молодыми людьми,
были мы гимназистами в блузах,
этот мир был так скромен и узок.
Ах, в своих самых юных конфузах,
в наших первых ребячливых музах
были мальчиками, черт возьми! —
были мы молодыми людьми!
Были барышнями, черт возьми!
Гимназистками в фартушках были!
Три реки в керосине и в иле
никуда не текли, черт возьми!
Никуда не текли, черт возьми!
Лопань, Харьков и Нетечь, они
триедины в одном недвижимом.
Было время подернуто дымом,
было время подкрашено гримом, —
вспоминая о самом любимом,
о блаженстве неповторимом,
о богатстве, ни с чем не сравнимом,
были мы молодыми людьми!
Было время – путем, непутем,
были дни в обывательском тесте,
и еще не пылали поместья,
вихрь не плакал голодным дитем, –
но из этого плача и ила,
из всего, что в судьбе нашей было,
из всего, что душа не забыла,
кровь всплеснулась, и сердце изныло,
и послышалось имя: Артем!

«Когда-то были детские обиды…»

Когда-то были детские обиды,
седой стакан с холодным молоком,
и неумытые кариатиды
поддерживали выпуклый балкон.
Когда-то были райские отрады.
Они мертвы. Их к жизни не воззвать.
Гремели первомайские парады,
и тягачи корежили асфальт.
И фонари бренчали, как монисто.
И метеоры падали в траву.
И пыльный город назывался Мисто,
а я его никак не назову.
И пыльный город в говоре нерусском,
полынный дух украинской земли,
а там, далеко, за Бурсацким спуском
стыдливые акации цвели.
Прошла гроза – и на листочках мокрых
мерцает отсвет Божьего лица.
А я ребенок, по-славянски – отрок,
а в здешнем просторечии — пацан.
Полынный дух, тревожный и прогорклый.
Невнятные ребячьи времена.
Ступеньки Университетской горки
и бронзовый сюртук Карамзина.
И жирный рокот авиамотора.
И вскинь глаза — и только пустота:
мышиный цвет ампирного собора
да маковка, лишенная креста.
И облака. И ничего не надо.
И мне уже никто не возвратит
ни этой неосознанной отрады,
ни этих гипсовых кариатид.

«ИЛЛЮСТРАСЬОН», 1896

В очень старом французском журнале
иллюстрации. Блеск и хвала!
В очень старом французском журнале –
доконали! была не была! –
В очень старом французском журнале
золотая печаль расцвела.
Машут челками чудо-лошадки,
и рессорные катят ландо, –
то эпохи последние схватки,
что идет, как «Титаник», на дно.
Это трудное бешенство плоти,
наслажденья того бытия,
чье буржуйство уже на излете,
чья уже иссякает струя.
Может быть, чьи-то горны в казарме
протрубили уже на заре
о Вердене, о битве на Марне,
о седых облаках в серебре?
«Марсельеза» – серьезная штука.
Бутсы топчут дорожную пыль.
Дети Франции, нуте-ка, ну-ка,
как задорит вас Руже де Лиль!

СЛОВОЛИТНЯ РЕВИЛЬОНА

Где была во время оно
Словолитня Ревильона,
там уж нет ее теперь:
там гудят иные липы,
там иной фрамуги скрипы,
там иные линотипы
и не так обита дверь.
Но в строки свинцовой оголь
был одет когда-то Гоголь,
Достоевский, Салтыков.
И остались буквы эти
в керосиновом просвете,
в голубом фонарном свете
до скончания веков!
Нет ни скорби, ни пропажи;
вновь сочны политипажи,
а бумага чуть желта, —
вновь плывешь в тоску-неволю
сквозь шестнадцатую долю
иль тридцать вторую долю
благородного листа!
Есть бессмертие в журналах,
в копошеньи этих малых
жирных буковок и литер,
в мельтешеньи этих строк.
Вот и шепчешь ты влюбленно:
«Словолитня Ревильона!»
Было то во время оно,
но пошло, однако, впрок.
Словолитня и аптека
девятнадцатого века, –
все терзанья человека
в дебрях этих трудных лет!
Если прошлое тревожит,
кто сказать об этом сможет?
Разве всё в поэму вложит
некий истинный поэт?!
Фантастические миги,
где романтики-расстриги
боль преображали в книги
с бескорыстностью смешной;
буквы, шпации, пробелы,
«Приключенья Арабеллы», –
страсти легкие пределы
дышат прежней новизной!
Было то во время оно:
Словолитня Ревильона,
было то во время оно,
не сегодня, не сейчас…
Отчего же строки эти
в потайном вечернем свете
вновь у сердца на примете,
сызнова тревожат нас?
Было то во время оно:
Словолитня Ревильона,
Словолитня Ревильона,
голубой светильный газ!

«Господа подъезжали к вокзалу…»

Господа подъезжали к вокзалу
и ругали простых проводниц,
и корявое зданье вонзало
в небеса позолоченный шпиц.
А за ним громоздились пассажи
и присутственных зданий ранжир
и казалось, что в клетку посажен
прикативший сюда пассажир.
Золоченой иглою пронзите
синегубое небо весны:
я мечтаю о вечном транзите,
мне дороги его не тесны!
И казалось, что воздух насыщен
беспокойным предчувствием краж;
а потом появлялся носильщик
и подхватывал тощий багаж,
и шинелька его телепалась
на покатых и острых плечах, –
он бежал, отметая усталость,
а потом онемел и зачах.
Это было во время вакаций
и тянулось минуту одну,
и корявые ветви акаций
не спеша подступали к окну.

«Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев…»

Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев
губернатор Фундуклей прибывает в город Киев,
прибывает в город Киев губернатор Фундуклей
вдоль осенних желтых змиев и заплеванных аллей.
У шикарного ландо лакированная дверца,
губернатор от и до валерьянку пьет от сердца,
валерьянку пьет от сердца губернатор от и до,
лакированная дверца у шикарного ландо.
Подпирая крепкой шпалой синий рельсовый прокат,
лист шуршит хрустливо-палый, хлопотливо-языкат,
шепчет лист хрустливо-палый, хлопотливо-языкат,
подпирая толстой шпалой смерть и гибель напрокат.
Вихри все со смертью схожи. Деловит и густобров,
настежь бьет из аванложи в грудь Столыпина Богров.

«Будут внукам завещаны наши дома…»

Будут внукам завещаны наши дома
вместе с бюстами наших ученых,
и карнизов кирпичных слепая кайма,
и автобусов наших тоска-кутерьма,
и простор санузлов совмещенных.
Будут правнукам вверены те города,
где Утесов нес музыку в массы,
где так вяло порою сочилась вода
и, как лес, зеленели сберкассы.
Что им скажет вот этот (ученый монах?),
сей первопечатник московский?
И еще в нарочито широких штанах
беспардонный поэт Маяковский?
Что им скажет Казанки сушайший песок
вкупе с Курского Черною Грязью,
и поэзия мемориальных досок,
присягающая безобразью
тех писателей или ученых коллег,
тех конструкторов разных воздушных телег,
геликоптеров и вертолетов,
что в Эдем вознеслись, отработав?
Не довольно ли этой пустой болтовни?
Утомленье. Томленье. Опала.
Мне не хочется верить, что меркнут огни,
если сила себя исчерпала.
Вот XVII век и его терема.
Поколения меркнущий разум.
Будут внукам завещаны наши дома
вместе с форточкой и унитазом.
Будут правнукам вверены наши дома.
Словом – ныне и присно, вовеки
будет осень – не осень, зима – не зима:
громоздить свои льдистые ЖЭКи!
Припадет этот Мир Без Особых Примет
и к твоим деликатным ланитам, –
вечность скуки, которой названия нет,
до скончанья и ад инфинитум!

«Мне часто снится книжный магазин…»

Мне часто снится книжный магазин,
тугих обложек пестрые обновы,
и на стеллажах – Стерн и Карамзин,
и даже мемуары Казановы –
…На улице какой-то боковой,
вдали от шума, похоти и страсти,
в какой-то ну совсем не деловой,
полузабытой гражданами части.
Мне кажется, я в нем уже бывал,
а если нет, то как могло случиться,
что я запомнил ласковый овал
лица светловолосой продавщицы?
Витрины там как тусклая слюда,
а книги хороши невыразимо,
и я хочу туда, но вот беда! –
на свете нет такого магазина.
Не целовал я этих серых глаз,
и к туфелькам не ластился осотом;
я полз, как одичалый верхолаз,
по разным геральдическим высотам.
Качались клювы в темном серебре,
и облако над башнями качалось,
и расточалась  ночь – и на заре
привычная история кончалась:
на миг – приостанавливался миг,
и съеживался сребротканный полог,
и тысячи – уже ненужных – книг
летели в печку со скрипучих полок.

ВРЕМЕНА

Вновь времена, времена, времена,
снова огниво, кресало и трут,
снова позвякивают стремена,
ржут иноходцы и трубы ревут,
снова огниво, кресало и трут,
снова не верить словам и слезам,
снова затеряны двери в Сезам.
Черный подсолнух в белых зубах,
чересседельник по том пропах,
снова вздуваются жилы на лбу,
снова мне в губы вложила трубу,
переплетенная жилами лба,
вера, надежда, судьба.
Ежели прах развеют ветра –
это еще не беда.
Ежели враг возжелает добра –
это еще не беда,
а са ира, са ира, са ира,
никто никому не желает добра,
никто, никому, никогда.
Никто никому, никто никогда,
хотя б на секунду одну;
но если за радостью встала страда,
за счастьем узрели вину:
никто никому, никто никогда,
хотя б на секунду одну…
Только бы зубы до боли сжать,
только бы вместе с тобой дышать,
праздные ноздри раздув дотла,
только бы ты жила.
Вот я стою – ну, не я, любой,
весь как звенящая нить,
вот я стою, чтобы собой
гибель твою отстранить.
Нет, не собой, не одним собой:
сердцем своим и своей судьбой,
прошлым своим и своей мольбой,
будничных дней гурьбой.
Фосфором выветрившихся костей,
счастьем своих нерожденных детей,
светом их нераскрывшихся глаз,
верностью без прикрас.
Никто никому не желает добра,
но это еще не беда,
а са ира, са ира, са ира,
смелость берет города.
Печей кирпичи и святой бурелом,
обугленный бурелом:
сидят дипломаты за круглым столом,
за очень круглым столом.
– О мистер Многоуважаемый Шкаф
и достопочтенная миссис,
о люди в жакетках и пиджаках,
безукоризненных пиджаках,
взирающие, окрысясь,
на то,
чего не вернуть с лихвой,
на то, что невозвратимо,
затем что колки иголки хвой
и море невозмутимо.
Невозмутимо его чело
и гладь его солона,
и если станет тебе тяжело,
и если замрут стремена,
приди – и пригоршней зачерпни
горчайшую горечь вод,
а там вдали – бортовые огни,
седой, как лунь, теплоход.
………………………………..
Вновь времена, времена, времена,
слезы большой беды,
вновь стремена, стремена, стремена,
съежившиеся сады,
всадники в бурках, вороний грай
неутоленных стай.
Рыжее пламя и смерть без вины,
смерть за чужие грехи,
широкогрудые скакуны,
дым из прорех стрехи…
Никто никому, никто никому,
никто никому ни глотка,
и я никогда, никогда не пойму,
что доля моя легка,
что я живу на зеленой земле,
просторной и несуровой,
что я живу на зеленой земле,
а вовсе не на багровой.
Мы вывернем наши души,
как ватники, — наизнанку,
мы слезы твои осушим,
над озером спозаранку,
и будут березы и ветлы
в спокойные воды глядеться,
и будет совсем искрометным
совсем позабытое детство.
Совсем позабытое детство,
когда не тревожат тревоги
и можно, прищурясь, вглядеться
в подкову на пыльной дороге, –
и, внемля словам наговора,
рокочущим снова и снова,
хотя не вполне и не скоро,
а всё ж разогнется подкова.
Бредут по дороге гусыни,
топорщатся кроткие крылья,
подкова в окалине синей
припудрена замшевой пылью.
И солнца лукавые блики
лежат на плетне и заборе,
лежат на фасетчатом лике
подсолнуха в желтом уборе.
Потом зажигаются звезды,
неяркие, мирные звезды,
сначала одна, а за нею
другая и третья звезда.
И вечер нисходит на землю,
простой, как молитва ребенка,
как самая первая песня
малиновки или дрозда.

ТРАВИАТА, ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ

Шляпа мята-перемята,
и заплата на виду.
Травиата, Травиата,
престарелый какаду.
И, прокашлявшись сначала,
черномазый обормот
кареглазых харьковчанок
песней за душу берет.
Надрывается шарманщик –
иностранный человек,
механический органчик,
потому двадцатый век!
Луч упал с небесной тверди
в водосточную трубу,
музыкант Джузеппе Верди
поворочался в гробу.
Как хотите губы красьте –
хоть помады целый пуд:
если не привалит счастья,
так и замуж не возьмут!
Сколько слов смешных и добрых,
подходящих в самый раз,
проницательный стеклограф
отпечатал про запас.
Разверни цыдульку, Настя,
или Фрося – всё равно!
Вот оно — пустое счастье,
что ж ты плачешь – вот оно!
А потом на двор угрюмый,
обагренный сентябрем,
забредут шурум-бурумы,
завопят: «Старье берем!»
– Эй, паныч, скорее думай —
нет ли брюк иль пиджаку, —
захрипят шурум-бурумы,
задирая вверх башку.
Их прогонит дворник Блыщик:
– Здесь не велено чужим! –
А потом придет точильщик
и начнет точить ножи.
Парень видный, парень ражий –
как обложит, не отбрить,
точит ножницы – и даже
ложку может наточить!
Приманив ребячьи стайки
после множества иных,
заиграют попрошайки
на валторнах жестяных.
Из окошек, из гляделок,
из уставленных в упор
медяки в обертках
белых полетят на грязный двор.
Где ты, город мой просторный,
сердобольное житье,
дребезжащие валторны
и татарское вытье?
Я вас выдумал когда-то,
я вас больше не найду,
Травиата, Травиата,
престарелый какаду!

«Приснился нам город у самой воды…»

Приснился нам город у самой воды,
где воздух особенно влажен,
где даже и синие вешние льды
сползают по тропам лебяжьим.
Приснился нам город. Закатный пожар.
Жестокая пряжа рассвета.
И взлет обелиска. И «Зингера» шар.
Но Зингера ль стойбище это?
Мансарды. Туманов седых колыбель.
Матросской гармоники вздохи.
И круглые глазки ручных голубей,
забывших людские подвохи.
И где-то на Западной (серой) Двине
недель корабельное стадо,
где город в рассветном, в закатном огне,
последняя сердца услада.

«Как далека от нас действительность былого…»

Как далека от нас действительность былого,
как полусказочна ее смешная явь:
пройдя сквозь решето классического слова,
Россию давних дней по-своему представь.
Россию давних дней и гоголевских масок,
смертей, утрат, тревог – печальных остряков!
Некрасов сумрачный и праведный подпасок,
и проза – долгий путь – чреда обиняков.
Мы верим в действенность соблазнов и событий,
но мы куда умней, прохладней, деловитей,
и чичиковский фарс нам попросту смешон.
Так тени праздных туч плывут по амальгаме
соборных куполов. И всадник вверх ногами,
да, Медный Всадник сам – лучом преображен!

ПРЕДВЕСЕННЕЕ

В житницах моей печали
спит зерно небытия.
Разве вы не замечали
горе темного литья?
Разве утренняя квота
не заполнилась тоской
в первый день солнцеворота
и неволи колдовской?
Ты не спишь, туманный отрок,
потерял ты счастья ключ,
и на зельях приворотных
не дробится солнца луч,
и безвестные дороги
не ведут тебя туда,
где на месяц круторогий
льет свой скудный свет звезда.
Это всё приснилось вкратце
накануне той весны,
той, когда начнут
сбываться удивительные сны,
умилительные страсти
порасстелют белый плат,
над излучинами счастья
вихри славы загудят.
Ты встаешь, весна вселенной,
на исходе той зимы,
той печали вдохновенной,
той блаженной кутерьмы,
ты встаешь — и миг утраты
меркнет в заревесудеб,
и теплеет ноздреватый,
рыхловатый черный хлеб.

«Томления души, оторванной от близких…»

Томления души, оторванной от близких,
возможно ль передать словами бытия?
Есть пляска темных дней – у каждого своя,
слепые имена на смутных обелисках
и залежи церквей, похожих на беду,
из тех, что кажет гид в автобусе зевакам, –
и всё, что сочтено намеком или знаком,
и всё, в чем жизнь свою когда-нибудь найду.

БРОДЯЧИЙ СЮЖЕТ

Есть избитый сюжет фантастических книг:
человек отправляется в прошлое. Штука
в том, что себя он как робкий двойник
там ведет, где герои стреляют из лука.
Предсказать он способен исход и судьбу
королей, и царей, и народных движений, –
в этом смысле пришлец – семи пядей во лбу
промолчал из тактических соображений.
А кончается эта история так:
прощелыга-пришлец похищает красотку
и в грядущее с ней устремляется ходко,
потому что он, в общем, пижон и мастак!
К сожалению, где-то на грани веков
тормозит он с отчаяньем мотоциклиста,
а красотка стареет годочков на триста,
и ее ни в какой не затащишь альков!
В общем, это наивный избитый сюжет,
но читатель постигнет, те книжки листая,
что вояжи в глубины исчезнувших лет,
путешествия в прошлое – вещь непростая.
Тем не менее, есть и такая страна,
та, которой бессонная память верна,
где прошедшее наше осталось навеки,
где текут непонятные пенные реки.
В той таинственной полузабытой стране
можем мы предсказать всё, что будет в грядущем.
В той стране с нашим сердцем, томительно ждущим,
мы пылаем в одном автогенном огне.
Предсказуемо всё. Всё свершится в свой миг,
завершится вполне утоленною жаждой,
только я сожалею всегда, что не каждый
до Крещатика Страсти доводит язык!
Не спеша мы уходим в забвенья пургу
и последние силы душевные тратим.
Предсказания прошлого я не могу
счесть каким-то никчемным иль глупым занятьем.

КОЛОМБИНА

Ты была Коломбиной и ты ликовала,
и судьбины своей ты не знала пока,
и ложилась на музыку Леонкавалло
голубиная тень твоего колпака.
Ты была Коломбиной – и самой любимой,
и совсем нелюбимой, – и камень плакуч,
и слезинки струились горючей лавиной
сквозь летучее месиво мреющих туч.
Ты была Коломбиной, была фейерверком
позабытых острот, пожелтевших страниц,
ты росла, уходя колпачком островерхим
в голубиную почту померкших зарниц.
Ты была Коломбиной – и ты отыскала
на галерке юнца, не сводившего глаз,
ты была полногласной, как лингва тоскана,
ты плыла по щебечущей влаге вокала
и на дряхлых партнеров косилась подчас.
А за окнами зной, – мы и вправду играли,
а на Медной Горе добывали руду;
это было в бреду (рассказать не пора ли?),
это было со мной в незабвенном году.
Ты была Коломбиной – и ты ликовала,
ты плыла по щебечущей влаге вокала
неизвестно зачем, неизвестно куда,
ты была Коломбиной – и ты не сдержалась,
распустила корсаж, растранжирила жалость,
а в нетронутых недрах змеилась руда.
Дорогая подруга, неласковый недруг,
золотая руда в нерастраченных недрах,
предгрозовье и душу смутившая боль,
я не думал тогда о улыбке лукавой,
я тебя не прозвал сероглазой забавой,
я боялся и думать о встрече с тобой.
А сегодня гроза сизокрылым набатом,
а сегодня гроза запеклась над Арбатом,
и стрекозы летят над кипящей смолой,
над землей – как хотите ее называйте,
над железной травой, над размякшим асфальтом,
над хрустящей, еще не остывшей золой.
А сегодня, бродя по траве стрекозиной,
я навьючен опять бутафорской корзиной
алых, белых, и черных, и розовых роз.
Ты опять – Коломбина в кисейных нарядах,
и пылает под пыльными складками паддуг
неподкупная горечь рябиновых гроз.

СТИХИ О ПРОГРЕССЕ КИНОИСКУССТВА

Мы мир увидали волшебной зимою,
и всюду кино бушевало немое,
и были трамваи в беззвучном снегу,
и хлопья летели пушисто и слепо
на паперти храмов, на вывески нэпа,
на всё, чего вспомнить теперь не могу.
Шла лента, подрагивая и мигая,
но вскоре явилась картина другая:
тапер и Шопен получили расчет,
и стали, почти осязаемо-близки,
зловеще трещать пулеметные диски, –
так годы проходят, так время течет.
Потом мы постигли могущество цвета,
давно непрерывная шла эстафета, –
как ярко… И зал от восторга притих.
Но надо сказать (опечалившись крайне),
что лучше всего на обычном экране кровь,
алая кровь выходила у них.
Теперь нам твердят об экране широком,
но съемки страдают каким-то пороком, –
и долго ль осталось нам жить на земле?
Не выйти из круга раздумий тревожных,
и скоро механик (проклятый сапожник)
докрутит картину в погибельной мгле.

«Миновало – и не в счет…»

Миновало – и не в счет,
отгремели батареи;
всё проходит, всё течет:
панта реи, панта реи…

КАРЕГЛАЗОЕ ПЛЕМЯ

«Свою судьбу яви…»

Свою судьбу яви
восторгу моему,
когда закон любви
вплывает в дождь и тьму.
Упрям любви закон,
закон благих недель:
балкон, Лаокоон,
восторга цитадель
скульптур холодный гипс,
ночных дождей тщета,
восторга трудный всхлип
и хижин нищета.
Пусть вспомнит, кто не глуп,
ночных стихий испуг,
печаль ночных халуп,
тоску ночных лачуг.
Тревог иной любви
я сердцем не пойму:
свою судьбу яви
восторгу моему!

ЖЕЛЕЗНЫЙ ЦВЕТОК

Ты Железный Цветок, бесполезный железный цветок,
родич Розы Ветров, а над ней соловьям не распеться,
ты печалей моих, ты отрад моих горький итог,
юность, юность моя, джовиньецца моя, джовиньецца!
Что мне делать с тобой, если порохом сумрак пропах,
если смерть заменила чудесный обычай рождений,
если стебель в шипах, если стебель в колючих шипах,
если стебель в шипах, словно проволока заграждений?
Родич Розы Ветров, слишком сумрачен твой вертоград,
горизонт разделен на покорные, плоские румбы,
онемели кусты, не слыхать соловьиных рулад,
и прильнули к земле пышногрудые, круглые клумбы!
Пробежит, пробежит, пробежит электрический ток,
как по проволке той, и умрут соловьи до рассвета…
Электрический ток, ты к пернатым совсем не жесток,
а из их язычков не угодно ль отведать паштета?!
Ветры гнали меня, а теперь отдохнуть бы в саду,
навалиться бы грудью, прижаться бы грудью к ограде,
к завитушкам ее… Я отрады нигде не найду,
я награды нигде не найду, даже в мертвом твоем вертограде…
И нагрянет зима, и воспрянет хромая зима,
и метели, метели, метели завьются спиралями стружек!
А тебе бы к теплу, а тебе бы в людские дома,
а тебе бы уйти, а тебе бы укрыться от стужи!
Там, за рамой двойною, за хмурью замазанных пор,
корешки золотые, которых я гладить не вправе;
за волнистыми стеклами спит кузнецовский фарфор,
и предчувствует бурю барометр в дубовой оправе.
Надвигается полночь, хрипит, и скрежещут часы,
и – рукою подать, а не видно за снежною мутью…
Мой железный цветок, даже светлые капли росы
на твои лепестки оседают мертвящею ртутью!
Что мне делать с тобой: на порошей покрытый порог обронить?
Подарить ли кому? Разыграть ли тебя в лотерею?
Мой Железный Цветок, бесполезный железный цветок,
я дыханьем своим, я дыханьем тебя отогрею!

«Милый друг, тужить не надо…»

Милый друг, тужить не надо…
Милый друг, я не тужу…
Кто, скажи, твоя отрада…
Ни за что я не скажу…
Чья душа, скажи на милость,
ровно в клетке истомилась,
в прутья тонкие впилась,
чья немеркнущая жалость
разыгралась, разбежалась,
от своих оторвалась, ась…
Да, ничья душа не тужит,
никому ее не жаль,
а твоя, твоя душа ль, –
ворон вьется, ворон кружит,
точно траурная шаль.
И поют хамлеты хором
в суматохе хоровой:
«Ты не вейся, черный ворон,
над моею головой».
Ворон — черное крыло,
неученое ракло.

ЛЕБЕДИ ГАЛАЦА

Вот и сразу прямо с плаца
пересверк лебяжьих крыл:
мчатся лебеди Галаца
в синь кладбищенских ветрил, –
ты из рук их кормишь просом
или звездным февралем, –
в мире зеленоволосом
время с темным фонарем!
И опять нельзя влюбляться
в робкий девичий уют:
снова лебеди Галаца
по земным прудам плывут,
снова лебедь, снова ревность,
снова щебет, снова ночь, –
снова спит ночное древо,
уплывают мысли прочь!
И плывут они по древним
водам, по озерной мгле,
по кладбищенским деревьям,
мимо правды на земле, —
под шумящим кипарисом,
возле пепельной воды,
профиль в синь ночную вписан,
дремлют мертвые пруды!
Это тьму крылом колеблет,
раздвигает мглу ночей
золотой галацкий лебедь,
белый, черный и ничей!

ЧУГУН

Студеной оскомой, московской судьбиной,
дурман, снегопад, белена.
В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой,
любимая нынче больна.
И скованы реки, и веки в движенье,
и прочно забыт ледостав,
и два отраженья – чужих отраженья
летят по чугунным мостам.
Мосты! Вы знавали скрипенье полозьев
и грохот военных музык!
Чугун обжигает на лютом морозе,
лизни – и примерзнет язык.
Топорики, дротики, римские каски,
ворота с чугунным зверьем, –
а есть еще метод блуждающей маски,
технический киноприем.
И снова в ленивом, в уклончивом,
в женском ресницы мои прикурнут,
и восемь вагонов, вспорхнув на Смоленском,
на Киевском в землю нырнут.
Я заполночь с Курского в Харьков уеду,
бежав ледяного огня,
и восемь вагонов по снежному следу
в Подольске нагонят меня.
И снова почудится или приснится…
И снова припомнятся мне
устало опущенные ресницы
и руки на простыне.
А в Харькове одурь, а в Харькове отдых,
там сердца заплеванный крин
забыт меж хвощами морозных разводов
на стеклах январских витрин!
Зима зазывала, цвела, тормошила,
визжала, снежа рубежи:
жужжи, бормашина, жужжи, бормашина,
жужжи, бормашина, жужжи!
Зима завязала, свела, развязала,
зима задышала в лицо:
одиннадцать нерасторжимых вокзалов
меня заключили в кольцо.
Где город искомый, где город родимый?
В другом проброжу дотемна.
В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой,
любимая нынче больна.

КОГДА ПАВОДКОМ ПАХНЕТ ТРАВА

Этих черных ночей чернота,
чернота этих черных ночей,
и умытых огней череда,
и вечерних рубинов ручей,
– за углом, там, где дом
с длинным номером четырехзначным,
можно образ признать неудачным,
но дышать этим тминным теплом,
за углом.
За углом, где дыханье морей
отдаленных почти уловимо,
где еще не совсем пантомима,
а театр золотых якорей;
за углом, где дыханье морей
отдаленных почти уловимо.
Крышей дома ладони сложи,
крышей теплого зимнего дома,
где готовы пылать, как солома,
отдаленных ночей рубежи;
крышей дома ладони сложи,
крышей теплого дивного дома,
дымного дома.
Розоваты ладони твои
над моей стосвечовой лампадой, –
сердце, в бездну доверчиво падай
и не ведай о смутной любви, –
розоваты ладони твои
над моей стосвечовой лампадой.
Этажи, этажи, этажи, –
где-то в море хребет волнолома, –
и готовы вспорхнуть, как солома,
дни, что свежестью ранней свежи;
так былое с грядущим свяжи,
чтобы не было счастью излома!
Ах, как холоден он, волнолом,
спозаранку, – и как это странно, –
словно челюсти левиафана
кто-то темным одел серебром, —
ах, как холоден он, волнолом,
в сыроватых объятьях тумана!
Как пространство от влаги туманно, –
прикоснись ко мне диким жезлом,
испытай мою жизнь на излом,
замахнись палашом пехлевана;
как пространство от влаги туманно, –
так раздвинь эту влагу веслом…
Паруса, паруса, паруса, –
парусины красивая поросль,
а судьба – это вместе иль порознь,
на полвека иль четверть часа,
а судьба – это вечная скорость,
паруса, паруса, паруса…
Паруса – это звон в тетиве,
паруса – это зов издалека, –
в зазеркальи, в зеленой траве
перстенек золотого упрека,
а трава – вот такой гущины,
а трава – вот такой вышины,
и – коси, не коси ее вовсе –
вечным шелестом прелесть шумна,
когда паводком пахнет трава, –
всей душой к переменам готовься,
когда паводком пахнет трава!
Милый друг, по путям торжества
возвратись к этим пепельным ивам,
воротись к этим вербам тоскливым,
к этим дельтам в сто два рукава
и протокам как свет прихотливым, –
будь счастливым над вешним разливом, –
постарайся казаться счастливым,
когда паводком пахнет трава!
Когда паводком пахнет трава,
мое сердце стучит, как телега,
по проселкам земного ночлега,
возле дельты в сто два рукава, —
научись же молчанью ночлега,
когда паводком пахнет трава.
День вступает в слепые права,
ночь прозренья уже за плечами, –
вьется хлопьями влага молчанья
возле дельты в сто два рукава, –
и слова, растеряв свою спесь,
вдруг становятся полой водою,
вдруг становятся теплой ладонью,
вдруг становятся тонкой латунью
и бренчат, завлекая колдунью,
когда паводком пахнет трава.
Ах, колдунья моя, ты права, ты права,
словно серп новолунья;
ты сперва – как аккорд семиструнья,
а потом – как ночная молва,
ты – как вечность без грубых затей,
без какой-то тревоги постылой,
ты – как мальвы Украйны моей,
как подсолнухи родины милой.
Есть права у грамматики дошлой
и у сердца есть тоже права, –
пусть истоптана эта трава
микропористой резвой подошвой,
пусть в окурках трава, и в чаду,
и в осколках, подобных алмазу, –
обрываю последнюю фразу,
неподвластный земному экстазу,
повинуясь иному приказу,
в клочья темную рву полуфразу…
Потому что никчемны слова…
В клочья рву эту смутную фразу,
постигая все истины сразу,
когда паводком пахнет трава.

ГОЛЛАНДЕЦ ЛЕТУЧИЙ

Опьяни меня цепкою тучей,
нежной болью меня опьяни!
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они.
И пускай эти строки корявы,
но, главу не подставив мечу,
не ищу я надежды и славы,
только верности женской ищу!
Я плыву сквозь фарфор шоколадниц,
полупризрачный сон-снеговей,
крепкоскулый усатый голландец
неких полуиспанских кровей.
И неважно, в каком я колете,
и в какую я кожу зашит,
и в какие рыбацкие сети
мой корабль опуститься спешит.
Я на рейде. Опутанный бытом.
Будто нищий, поэт иль бандит.
Лишь наяда под острым бушпритом
в мои зоркие очи глядит.
В пляске радуг, причуд и созвучий
протекут мои утлые дни.
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они!
И в своей разрушительной боли
я лечу на торосы и льды,
неприкаянный шут поневоле
иль Скитальчество Чистой Воды.
Милый друг, за рассветною тучей
расточатся угрюмые дни.
Я твой муж, я – голландец летучий,
не такой, как они.
Погляди, как, волны не касаясь,
повинуясь ночному лучу,
не раскаиваясь и не каясь,
выше пены, как глиссер, лечу!
И покамест я не на приколе,
и пока не на дне я морском,
неприкаянность яростной боли
не уляжется в сердце мужском.
В недрах этой галеры шатучей
ты души моей не схорони.
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они.
Между мной и тобой – поколенья.
Не кляни ж мою душу, сестра.
Мы с тобой – золотые поленья
одного голубого костра.
И когда-нибудь, в прошлое канув,
я скажу, никого не кляня.
– На высоком костре океанов
без зазренья сожгите меня!

«Захлопнули дверцу…»

Захлопнули дверцу
и взмыли в лазурь,
а женское сердце
осталось внизу,
и губы без дрожи
в изгибе витом,
и взлетных дорожек
упругий бетон.
А там за оконцем –
лазурная мгла
обрушена солнцем
на ребра крыла,
и, грузно вгрызаясь
в шатер темноты,
колесам на зависть,
рокочут винты.
Повисли колеса
под фермой руля,
и каплями плесов
покрыта земля,
и мир одинаков,
наивен и груб
в макетах бараков,
градирен и труб.
Когда бы, когда бы,
когда б ты была,
как липы и грабы,
сильна и светла,
чтоб в сердце своем
воплотить благодать,
чтоб только вдвоем
и грустить, и страдать,
чтоб розовым плесом
в рассветную муть
к свинцовым колесам
беспечно прильнуть.

НАВЗИКАЯ

Когда во мне взыграет ретивое,
из мартовских томлений возникая,
мы встретимся, и я тебе присвою
медлительное имя Навзикая.
Оно звучит печально и напевно,
изысканно и чуждо — и, однако,
его носила юная царевна,
отрада среброкудрого феака.
А ты милей, и праведней, и краше,
а ты – неутоленная истома,
а ты, наверно, Нюра или Маша,
или Тамара, в просторечьи Тома.
А ты не уподобишься царевне
и церемонно поведешь плечами, –
«что в имени тебе моем», как древле
чрезмерно любопытным отвечали.
А дома засыпают домочадцы,
и снова наступает миг разлуки,
а я бы мог смолчать и отмолчаться,
до боли сжав твои глухие руки.
И больше нет ни радуг и ни зарев,
и больше нет сердец неугомонных,
и мне сигнализирует фонарик
последнего из четырех вагонов.

МАРИЯ

Там, где меркнут огни городские,
я листаю волну и прибой.
Маня, Маша, Маруся, Мария,
весь я полон, Мария, тобой.
О тебе в испытаньях тревожных
плачет круг золотых фонарей,
и к тебе атеист и безбожник
обращается с песней своей.
И в какой научился он школе –
он, пожалуй, не знает и сам –
этой песни молитвенный колер
посвящать твоим кротким глазам?
Как впервые, иль там не впервые,
как осенних лесов Златоуст,
кареглазое имя Мария
сердцем вымолвил в пламенный куст?
Там, где меркнут огни городские,
обрывается ветер тайком;
ты – Мария, Мария, Мария,
как маяк над судьбой и песком.
Мы у жизни немногого просим,
только чтоб копошилась, как мышь,
эта зябкая зимняя осень
в шелухе пожелтевших афиш.
И чтоб там, где четыре стихии
и над морем – бульвар городской,
ты, Мария, Мария, Мария,
укрощала их тонкой рукой.
Теплоходы растают в тумане,
в каботаж уплывут катера,
но каких заклинаний словами
может сдвинуться эта гора,
где гудят все четыре стихии,
где мы сдержанной страсти рабы,
где заветное имя Марии –
будто смерть иль веленье судьбы?

ЕЩЕ ПОЛЬСКА НЕ СГИНЕЛА

И поглядев, как глядят олени,
и посопев, как сопят мальчишки,
лицом уткнуться в твои колени
и плакать, плакать без передышки.
Ты повзрослела, остепенилась,
тебя заели дневные нужды.
Любовь по-польски зовется «милость»,
поляки тоже любви не чужды.
Ты кареглаза, но мне не внове,
что сквозь прожилок большие числа
течет и капля шляхетской крови,
голубоглазой как воды Вислы.
О, только б руку, о, только б пальцы,
о, только б пальцы, о, только б руку!
Молю, подруга, пойми и сжалься,
прости и сжалься, моя подруга.
Вдвоем с тобою – чудесный кворум,
но я не воин, не муж отваги,
я не Костюшко и не Суворов,
я не бряцаю ключами Праги,
а в нарушенье этикета
всхожу на Чертов Мост желанья,
моя дивчина, моя кобьета,
мое томленье и упованье!

«Горы Кавкасиони стали совсем седыми…»

Горы Кавкасиони стали совсем седыми,
горы Кавкасиони – как паруса в тумане.
Я повторяю имя, выдуманное имя:
Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани.
Я и не знаю, право, что мне всего дороже.
Я и не знаю, право; но и доселе любы
дугообразные брови, смуглая нежность кожи,
полупрезрительно сжатые, злые сухие губы.
Ты ли ко мне подкралась, я ли к тебе по-лисьи,
мы ль обнялись впервые под раскаленным небом?
Да и могло ль всё это произойти в Тбилиси,
в городе превращений, в том, где я вовсе не был?
Злые сухие губы, локоны, как волокна,
горы Кавкасиони, зов кораблей в тумане.
Боже, какое солнце ломится в наши окна,
Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани!
Этого не забудешь, этого нет беззаветней,
эти воспоминанья благостны и нетленны.
Было ли это, нет ли? К солнцу ль тянулись ветви
иль по ночам покрывались прозеленью Селены?
Знаешь, ведь я хороший, чистый, белее крина,
что же ты в мою душу смотришь глазами лани?
Я же тебя придумал, я ж вас придумал, Нина,
я ж вас придумал, Нина Давыдовна Гвелисиани!

«СВИСС МЭЙД»

Твои глаза такие карие,
ресницы – перекличка флейт.
А время делают в Швейцарии:
«Свисс мэйд».
Сверкают выпуклыми линзами
голубоглазые очки,
склоняются над механизмами
женевские часовщики.
Склоняются над циферблатами,
наводят блик на круг:
беспрекословней ультиматума
движенья умудренных рук.
Мы сквозь мерцающие просеки
на узких лыжах проскользим, –
круговращаются колесики,
вгрызаясь в толщу русских зим.
Но за метелицей метелица
промчится в памяти людской,
пока пурга не перемелется,
не станет снежною мукой.
Покамест хлопья ноздреватые
не превратятся в зыбь и хлябь,
пока веселые оратаи
не взмечут утреннюю зябь.
И зимы врозь… чернеет остов их:
им нужен снег, как нервам бром.
Но увядает медь волос твоих,
овеянная серебром.
Но потускнели темно-карие
и смолкла перекличка флейт.
А время делают в Швейцарии:
«Свисс мэйд».

«Пела прелестная юная женщина…»

Пела прелестная юная женщина,
пела с открытой эстрады в саду,
чуточку нагло, немного застенчиво,
людям в забаву, себе на беду.
Глядя в партер, как в огромное зеркало,
голое вздергивала плечо,
каждое русское слово коверкала,
но становилась милее еще.
Ведь от Варшавы до Клязьмы и Сетуни
были мы все от нее без ума,
и показалось нам, что с кастаньетами
к нам приближается Нежность сама.
Нежность беспечная, резвая, краткая,
тополя нежность и нежность ольхи,
нежность, с которой, склонясь над тетрадками,
в юности мы сочиняли стихи.
Женская нежность в ее неизбежности,
сколько в ней было любви и тепла,
сколько в ней было покорной мятежности,
страсти, тревоги, сожженной дотла!
Стала листва серебриться на тополе,
в кроне запутался дальний рассвет.
Громко, отчаянно люди захлопали,
и поклонилась певица в ответ.
Нет, не заморской изысканной новости
яростно рукоплескали они:
нежности – той, что нужнее суровости,
нежности – той, что бессмертью сродни.

ПЕЧАЛЬ СТЕКЛА ПО АМАЛЬГАМЕ

Любви не верь,
не верь тревоге,
ты только зверь
с большой дороги.
Ты только мгла,
над городами
печаль стекла
по амальгаме.
Ты видишь свет
на небе вещем:
тропе побед
мы рукоплещем.
Тропе утрат,
тропе страданий
судьбе отрад
и назиданий.
Живи, живи,
любви не веря,
смешной любви
ночного зверя!

СИНИЙ ВЕЧЕР

Синий вечер за окном,
за окном снега, –
а у нас есть теплый дом:
тех, кто нынче в доме том,
не страшит пурга.
Синий вечер за окном.
Синяя пурга.

«Понимаешь, я твой номер…»

Понимаешь, я твой номер
повторяю как молитву,
а беда, когда молиться
начинают доктора:
как студентка на экзамен,
как охотник на ловитву
выхожу, а вслед несется:
«Эй, ни пуха, ни пера!»
Почему мы излагаем
пожелание удачи
в выражениях, сулящих
неудачливый исход?
Потому что в нашем сердце
всё иначе, всё иначе,
всё не так, как в умных книжках,
а совсем наоборот.
Ибо с ним, бессонным, вровень
встали губы, встали брови,
встали милые, хмельные,
чуть раскосые глаза:
выше паддуг, выше кровель
встал ПОДОБЕНЬ, встал, огромен,
встал с бессонным сердцем вровень
и завлек и истерзал!
Словом – ласки, глазки, сказки,
и завязки, и подвязки,
впрочем, эти неувязки
не изменят наших душ.
Я охотно подчиняюсь
изумительной указке:
ничего, что ты хитрее,
чем покойная Нитуш!
Перепутаны резоны,
резонерам здесь не место,
честь и место тем, чей разум
весь в эмоциях утоп.
Я не знаю, что известно
иль, быть может, неизвестно,
знаю только, что тревожны
серпантины горных троп.
Но взлелеяны надежды,
зеленеющие шкуркой
той прекрасной Василисы,
что лягушкою была.
Я от радости заржал бы,
я заржал бы Сивкой-Буркой
если б ты свою взаимность
мне без спора отдала.
Впрочем, это слишком много.
Не испытывайте бога,
ну, того божка, который
с крылышками за спиной.
Я – в душе моей тревога –
мнусь у самого порога:
не коснуться ли фарфора
этой кнопки неземной?
Я в Москве – в родной столице,
в суете тысячелицей,
я в Москве – в Первопрестольной,
я в не верящей слезам!
Дверь скрипит – и я вздыхаю,
я вздыхаю богомольно,
мне, подобно Алладину,
отворяется Сезам!

«Писать за сонетом – спокойный сонет…»

Писать за сонетом – спокойный сонет,
вынашивать рифмы простые о том,
что на свете влюбленности нет,
а есть только страсти пустые.
Но, может быть, моря застенчивый свет
и мне омывает ладони?
И ежели так, справедливости нет
в подобном скептическом тоне!

«Площадки, перила и марши…»

Площадки, перила и марши,
а ты на шестом этаже.
Когда-нибудь стану я старше,
но трудно и нынче уже
взбираться на кручу такую,
одышкой подъем оплатив:
тебя испугать я рискую,
сопя, словно локомотив.
О сердце, ты хрупко и робко,
и доля твоя нелегка…
Розетка увенчана кнопкой,
фарфоровой кнопкой звонка.
Вонжусь указательным пальцем
в розетку – звонок дребезжит,
звонок убеждает: ну сжалься,
не будь же тверда, как самшит.
И переговоры в прихожей…
Ты в платье, похожем на дождь,
из желтой вискозы, похожей
на шум апельсиновых рощ,
где к цитрусу ластится цитрус,
шепча: «Генацвале, кацо»,
где женственна мудрая хитрость
и сонны вращения солнц,
где в душную ночь ликований,
трезва, а отнюдь не хмельна,
смышленая, как Чиковани,
выходит пройтиться луна.
Служившее правдой и верой
окно открывается в мир,
плывет по Москве-реке серой
замурзанный грязный буксир.
А трубы окраинных фабрик
и створки трамвайных депо
так хмуры, как будто декабрь их
не выпустил и до сих пор.
На шее, покорно склоненной,
зазорно ль сомкнуться рукам?
И в темени прядью рожденной
исчезли буксир и река.
На шее, покорно склоненной,
зазорно ль сомкнуться рукам?
И гипсовая Юнона
в углу улыбнулась слегка.
Ковры по-ирански тиранят
кораны персидской тоски,
и ориентальный орнамент
смеется во все завитки.
Но пусть улыбается мебель,
ведь вовсе не наша вина,
что мы на земле ли, на небе ль,
что сладко и совестно нам,
предавшись немому веселью,
вращаться в истоме слепой
вальсирующей каруселью
над ярмарочной толпой.

«Милый друг, милый друг…»

Милый друг, милый друг,
ты тревога и испуг,
у тебя не очень много песен,
много больше слез, —
ты лобзание взасос
и железная тревога, –
насыпь, насыпь, семафор,
нежность в духоте купейной, –
ниже сумеречных гор
пролетел дымок кофейный, –
снова шорох, снова плач,
песен – нет, не очень много, –
не коньяк, не спотыкач,
а железная дорога,
а дымок, дымок, дымок,
черных верст трехзначный номер,
утомительный итог,
слепота в чужой глаукоме.
Это темная вода
заливает нам зеницы, —
нежность больше не приснится,
не проснется никогда!

«Мы сидим на скамье, неширокой и пепельно-серой…»

Мы сидим на скамье, неширокой и пепельно-серой,
крытой масляной краской, унылой и гладкой скамье.
Мы сидим на скамье, вросшей в сизые слякоти сквера,
а на спинке скамьи кто-то вырезал: «ЩАСТИЯ НЕТ НА ЗЕМЛЕ…»
В назидание ищущим женщинам, в поученье нашедшим мужчинам
на простой деревянной податливой спинке скамьи
кто-то вырезал грустное мотто – и, скорее всего, перочинным:
дескать, нет – и не надо, не пыжьтесь, родные мои!
А к ограде зеленой некий храм незаметно причалил,
колокольня – сквозняк – темный колокол без языка.
Православные маковки в пасмурном небе торчали,
как тугие пучки иудейского чеснока.
Я был очень взъерошенным, грустным, смешным и болтливым
(но и доли десятой того, что хотел, не сказал).
Я глядел в твои карие с зеленоватым отливом,
я глядел в нехорошие, в разобиженные глаза.
Я не мог, не умел, не хотел подчиниться осенним резонам,
и никто нас не видел, никто нас не слышал, никто…
Ты была со мной рядом – в мохнатом и демисезонном,
цвета листьев опавших, просторном и теплом пальто.
Дорогая, любимая, не истязай и не мучай,
да, я гадкий, я злюка – и всё же я меньшее зло:
счастья нет на земле – видишь, вот я какой невезучий,
и тебе в этой жизни едва ли, едва ли везло!
Я тебя не желал, не томил, не хотел, не тревожил,
а уж на сентименты был и вовсе отчаянно скуп…
Между прочим, ты знаешь – наши лица немножко похожи:
те же горькие складки в уголках покореженных губ.
Я люблю тебя грустной, и хмурой, и заплаканной, и усталой,
некрасивой, зареванной, жалкой – ежедневной, обычной, любой,
потому что ты стала тоской, потому что исканьем ты стала,
потому что ты стала любовью, потому что ты стала судьбой.
Может, это ошибка, ну просто сплошная оплошность,
и однако, однако – нам не в чем друг друга винить!
Жаль, что нет пушкаря, – вот под этой сентенцией пошлой
нам бы надо бы сняться и снимок навек сохранить.

«На асфальте сером – желтизна…»

На асфальте сером – желтизна
листьев сентября.
Осень, осень…. Сердцу грудь тесна:
ну и зря!
Как щемит оно, ох, как щемит,
сумрак осветив,
как оно вплывает в строгий ритм,
в пагубный мотив!
Нет, не стоит надрываться зря,
сердцу грудь тесна.
На асфальте сером – желтизна
листьев сентября.
Осень бурая и зелень трав,
непроглядь ночей,
тьма непроходимая ночей,
вздохи тягачей.
Есть в районе новом странный дом,
розовый содом,
мы одни с печалью и стыдом
в бедном доме том.
Мы одни с тобою — я да ты –
в путах темноты…

«О, кто б меня мог уберечь…»

О, кто б меня мог уберечь
от моря – Таласса, Таласса! –
от горя, от смертного часа
разлук, расставаний и встреч?
От рокота мутной реки,
от шороха трудной строки,
от Мойры (усталая пряха!),
от скорби, от вечного шаха,
от слез, от прощального
взмаха твоей загорелой руки?
А только пока я с тобой
и вправе шутить и смеяться,
и рельсы еще не змеятся,
и сосны не мчатся гурьбой
навстречу, навстречу, навстречу
трубе, колесу, шатуну, –
а только, спугнув тишину,
я вовсе тебе не перечу.
А только прости да прощай,
а мне до иных побережий.
Почаще пиши, да пореже
в печали свои посвящай.
Вот так, не ропщи, не перечь,
ни всхлипа, ни плача, ни пляса,
а время – оно седовласо,
залечит, но ты не перечь.
О, кто б меня мог уберечь
от моря – Таласса, Таласса! –
от горя, от смертного часа,
от этих обмякнувших плеч –
о, кто б меня мог уберечь?

УВЕРУЙ

Любимая, прости, любимая, уверуй
в пришествие весны и в щебет птичьих стай:
за добрые дела воздай мне полной мерой,
а за грехи вдвойне воздай!
Воздай, и обуздай, и дай любое имя, –
смешные имена бывают у людей, –
взгляни в глаза мои разумными своими,
возьми меня в полон, княжи и володей!
Возьми меня в полон: я буду жить в полоне,
ты видишь – я опять к руке твоей приник,
я губы погрузил в тепло твоей ладони,
твой мальчик, твой двойник, твой робкий ученик.
И шепчется листва, и юность быстротечна,
и светит кроткий взгляд из-под усталых век;
а ты не грешница, ты только человечна,
ты только женщина, ты только человек.

«Прости-прощай…»

Прости-прощай,
моя желанная,
не огорчайся, не скучай!
Горит за нами
ночь туманная, —
прости-прощай,
прости-прощай!
Прости-прощай,
моя любезная,
не унывай и не томись, –
дорога длинная железная
уходит в жизнь,
уходит в жизнь.

«Суда ушли к далеким берегам…»

Суда ушли к далеким берегам,
растаял дым и подобрали сходни.
У женщины – Нескладное Сегодня,
а у мужчины– горький перегар.
И, может быть, никто на корабле
не ведает, что это только малость,
смешная смелость, мудрая усталость
а женщина осталась на земле.
Морская соль посеребрит виски,
а влажный ветер кутается в пене:
душе не до унылого забвенья,
а скользкие ступени высоки.
И человек выходит на корму
и замирает, вглядываясь в темень.
А на земле под ветром гнется стебель,
и слезы неизвестно почему.
А на земле дряхлеют города.
Забвенье начинается в апреле:
журчат капели, стены отсырели,
и юность не вернется никогда.
И просто так – соленая купель,
терпенья неизбывная забота,
и канитель на крабах Совторгфлота,
и музыка за тридевять земель.
Большое плаванье большому кораблю!
А ты без перемен, а ты всё та же,
и я плыву в последнем каботаже,
и я тебя по-прежнему люблю.

«Мы не можем умереть…»

Мы не можем умереть
в тот же день и час.
Значит, прежде примет смерть
кто-нибудь из нас.
В утлой лодочке скольжу
по крутой волне.
Если я опережу –
вспомни обо мне.

ТЫ ХОРОШО РИФМУЕШЬСЯ, ЛИСТВА

«Северные зори, зори норда…»

Северные зори, зори норда,
всё, что в душах спит забвенно-гордо,
всё, что в сердце дремлет непреложном
памятью о дивно-невозможном, –
на каком вы нас настигли море,
зори норда, северные зори?
У какого колдовали фьорда,
северные зори, зори норда?
Это в сердце каждом затаилось,
тайно, будто шалость и немилость, –
это плачет в каждом уголочке
и доводит до греха и точки!
Может, вам мила не эта длинность,
а Европы давняя срединность,
из Варяг путь в Греки да в Булгары,
свет Украйны, Австрия, Мадьяры?
Но над вами полыхают гордо
северные зори, зори норда,
знаменья немыслимой эпохи,
полюса магнитные сполохи
у вонзенного в отроги фьорда, –
северные зори, зори норда, –
память о когда-то бывшей моде,
Скания, наперекор природе, –
с вечной жизнью в вековечном споре,
зори норда, северные зори!

СТИХИ О ВРЕМЕНАХ ГОДА

Весна тревожных ожиданий,
тревожных дней, тревожных бед,
к чему мечтать о славе ранней,
когда и так затмился свет?
Весна тревожных ожиданий,
тревожных дней, тревожных бед.
Зима извечных испытаний,
густых тревог, святых обид, —
к чему мечтать о славе ранней,
когда вокруг стоглазый быт?
Зима извечных испытаний,
пустых тревог, слепых обид.
Но где-то есть святое лето
в блаженно-золотой пыли,
в невыплаканной песне света,
в загаре бронзовой земли,
где жизнь ютится, недопета,
в блаженно-золотой пыли.
А мне милей немая осень,
глухая осень бытия, –
и всё, что кротким сердцем сносим,
и звезды крупного литья, –
а мне милей молчунья-осень
в кленовой желчи бытия!

«Я живу на земле, я земной…»

Я живу на земле, я земной,
я люблю эту влажную землю,
я приемлю и стужу и зной,
я и горе и радость приемлю.
Потому что степная земля
опьянила меня с колыбели,
потому что ее тополя
над моим пробужденьем шумели.
Потому что ее ковыли
поутру распушили султаны,
потому что ее журавли
окликают меня неустанно.
Потому что вода молода,
только стоит к воде наклониться,
потому что большая вода
по весне замутила криницу.
Потому что, почти невесом,
о края облаков спотыкаясь,
на тележное колесо
опустился серебряный аист.

«Стужа приходит в людские дома…»

Стужа приходит в людские дома,
с ветром беседует строго и смело, –
вот уже грузная белая тьма
на замерзающих стеклах осела.
С нею беседовать нам нелегко,
странно глядит она в очи гулякам, –
зодиакальным таинственным знаком
звезд проливается молоко.
Нет холодней этой россыпи звезд,
нет холодней этой мелочи звездной, –
вот он, хрустальный сверкающий мост, сооруженный над бездною грозной!
Грузная, вязкая, милая тьма
на замерзающих окнах мерцает, –
стужа приходит в людские дома,
бедное сердце покоя не знает.

«Мне кажется, что теплой лапой…»

Мне кажется, что теплой лапой
нас обнимает синева, –
она по-своему права,
как прав берущий жизнь с нахрапа!

«Люди видят синеву…»

Люди видят синеву,
наяву,
как я эту синеву
назову?
Разрешите это сами,
опишите цель,
назовите небесами
химмель, эивэн, сьель!

«Это – Печаль и Нега…»

Это – Печаль и Нега,
это судьба жива:
это – Поэма Снега,
искренние слова, –
может быть, чуточку выспренние,
искренние слова!
Встань и к стеклу прильни:
видишь – огни, огни,
знаки тепла и ночлега,
скромные торжества…
Это Поэма Снега,
пристальные слова, –
может быть, чуть неистовые,
пристальные слова!
Знаешь любовь и зрелость,
старости серебро, –
всё, что душе приелось,
знаешь позор и добро, –
всё, как водилось исстари,
всё, как невинность искренне,
всё, как толчок разбега,
прочее – трын-трава!
Это Поэма Снега,
истинные слова!

«Гроза. Удушье. Дымоход…»

Гроза. Удушье. Дымоход.
Какой-то вечности начало.
И шеститрубный пароход
у сумасшедшего причала.
Как невозможность и исход.
Гроза. И омут. Рокот вод.
Офелия не отвечала,
когда Природа жезл вручала
Поэме Счастья и Невзгод.

«Кто хочет жить в очарованьи лета…»

Кто хочет жить в очарованьи лета,
среди сплошной житейской кутерьмы,
когда душа поэзией согрета
вдали от подло-суетной зимы?
Кто хочет видеть, как в ее чертогах,
припудрив солью золотой висок,
живет рассвет? Он зелен и высок,
и в рог трубит он на земных дорогах.
Зима, зима выходит из ворот,
в святых дугах скрипят ее полозья,
и я бы мог сказать об этом в прозе,
а не топорщить рифмы голосок.
А я бы мог, по клавишам стуча,
пружиной тормоша каретки скрежет,
вздыхать, что мир мою тропу разрежет,
не подарив за то ни калача!
Тревожная мятежная судьба
горит в глазах ухода и разрыва:
она как грива, как простое диво
и как непротолченая труба!
Едва ль к стихам моим потребна глосса,
телега жизни мне явилась вдруг:
в каких песках скрипят ее колеса,
как голос замыкает счастья круг!
А ведь поэт глядит на вещи косо,
особенно когда мозгами туг!
Вновь лето перед ним. Зеленый луг.
Вновь прима-балерининый вертлуг
вздымается подобием откоса…
Иль всё это лирический недуг?

«Зачем мы на свете живем?..»

– Зачем мы на свете живем?
– Наверное, чтобы глядеть,
как яркое солнце зари
восходит в лазури над нами,
как прямо в глаза бытию
смеется закатная медь,
как прямо в закатную медь
ложится холодное пламя.

«Солнцеликое, ты лучей не прячь…»

Солнцеликое, ты лучей не прячь,
не прикидывайся лучиною!
В пиджачке нараспашку выходит грач
поразмять сочлененья грачиные.
И жемчужного цвета рубаха на нем,
свежевыстиранная, топорщится,
и леггорнов гребни горят огнем,
и лепечет сорока-спорщица.
Рыжий щебень бит да кирпич негож
под распахнутой снежной шубою:
переулок наш до чего похож
на гребенку щербатозубую!
Порастеряны нынче мои слова,
не настигну нужного слова я,
а в проемах пустых кипит синева,
синева, синева шелковая.
То синей становится, то рыжей,
то мутясь, то прозрачней прозрачного
отражается в окнах всех этажей
от подвального до чердачного.
Это березень – в бирюзе, в серебре
и на лужах лазурной заплатою.
А над городом – на Холодной Горе
громоздится церковь пузатая.
И такая на всем лежит благодать —
даже церковь глядит скворешнею! —
что года зимы я готов отдать
за вот эти недели вешние!
За вот эту боль, за вот эту грусть,
за вот этот осколок холода,
за вот эту смешную, пустую пусть,
за вот эту земную молодость!
Ясноликое, ты лучей не прячь,
ты гордись облаков отарою:
пусть с рассветным солнцем играет в мяч
Озарянская церковь старая!

МАРТОВСКИЙ ТУМАН

Это пагубный дурман,
дух мятежный и влюбленный,
это мартовский туман,
от луны – светло-зеленый!
Это тяга берегов
дальних – слиться воедино,
это мартовских снегов
одряхлевшая лавина!
Битва стужи и тепла,
огнь сквозь снежную порфиру, –
запотевшего стекла
слезы, видимые миру!
В эту бестолочь тоски
ты вступил, отлично зная,
как, тревогам вопреки,
тяга действует земная!
Как печаль разлук и встреч
утоляет все обиды
и кого на что обречь
могут мартовские иды.

ВЕСЕННИЕ ПРИМЕТЫ

Дорожи весенними приметами,
дорожи сугробами примятыми,
ветками по-вешнему пригретыми,
но еще по-прежнему мохнатыми.
Наши весны обменялись опытом,
первыми негромкими звучаньями,
первых струй первоначальным рокотом,
первыми ручьями изначальными.
Как по многоуличному городу
разгулялись важные да вьюжные,
а потом в сосулечную бороду
нехотя вплетались ветры южные.
Пролетали голубыми тропами,
тополей пирамидальных купами,
этот прилетел из Симферополя,
этот прилетел из Мариуполя.
Покивали им верхушки острые,
острые верхушки кипарисные
где-то на полынном полуострове,
в Севастополе у Графской Пристани.
Зажурчали в солнечных проталинах
струйки, поначалу еле видные,
каменщики встали на развалинах,
мастерки сжимая сердцевидные.
Разбухали зерна полновесные,
молодой земли во чреве сущие,
щебетали ласточки чудесные,
на своих крылах весну несущие.
И пробившиеся сквозь расселины
купы, разделенные яругами,
на святую верность вербной зелени
присягнули листьями упругими.

БЕРЕГ ПРОЗРЕНЬЯ

Март – это месяц бога Ареса,
александрийские вирши Расина.
Березень – это речка Оресса,
это Россия.
Эти вот рощи, эти дубравы,
терем сосновый.
Это отчизна слова и славы,
славы и слова.
Это на травах, кровью омытых,
туша оленья.
Березень, березень – весь в аксамитах
берег забвенья!
Ежели ты не родился в сорочке,
жребий свой вытянь!
Березень, березень – пухлые почки,
цветень и квитень.
Это лепечут липы и клены,
бук остролистый.
Березень, березень – берег зеленый,
тихая пристань.
Вот мои очи – в тесных орбитах
недоуменья.
Березень, березень – весь в аксамитах
берег прозренья!

«Золотокрылая гроза…»

Золотокрылая гроза,
гроза, которую искали,
и молнии по вертикали,
и семицветные глаза
нежданных радуг. Сабель в буче.
Лучей над крышами Москвы.
Единство зноя и травы,
и ветер ясности летучей.
Золотокрылая гроза,
гроза у наших тусклых стекол:
по тротуарам дождь процокал
тоской козырного туза!

«Майская зелень в солнце закатном…»

Майская зелень в солнце закатном
нежно трепещет, как ласковый зверь.
Верь этим тайнам и верь этим пятнам,
этим земным озарениям верь.
Краше евангелий всех и коранов эта,
что дремлет, сердца веселя,
вся, без асфальтов и башенных кранов,
как таковая, земля. Земля.
Та, по которой путем мы измаяны,
та, из чьей глины с тобой мы изваяны:
ты – из ребра, я – из глины немой,
снежной зимой, белоснежной зимой.
Бьют золотые матросские склянки,
мы уплываем в какую-то мглу.
Что это там – волейбол на полянке?
Ветер припал к смотровому стеклу.
Майская зелень, майская зелень,
Всех новолуний цветущая юнь.
Май на исходе, и в горечь похмелий
тихо вплывает июнь.

«Пусть август, махровыми астрами хвастая…»

Пусть август, махровыми астрами хвастая,
застынет в твоем помутившемся разуме;
багровые скифы несомы гривастыми,
ширококостными, широкотазыми,
исхлестанными сыромятными плетками,
гнедыми и взмыленными кобылицами;
когда бы я знал, что под утро приснится мне
вот этакий из несуразицы сотканный,
пустяшный, но кажущийся незряшным
и горько пропитанный дымом кизяшным,
мучительный сон, – о, тогда бы, тогда
в камин бы не прянуло скитское пламя;
орел или решка – шуми, тамада!
Щетинься усами, блести газырями:
перстами пройдясь по серебряной черни,
вмешайся в дебаты о чести дочерней,
о древнем кочевьи, о деве в седле,
о счастьи забытом на дольней земле.
Орел или решка – к узорным решеткам
кирпичное пламя, – посмотрим ужотко,
к экрану камина карминовый стяг,
и снова затмилось, и снова в сетях.
Шуми, тамада, – дошумишь на заре ты,
когда отягченно сомкнутся уста,
когда страстотерпец из Назарета
устало сойдет с неземного креста,
когда на добычу опустится птица,
ширяющая над разливами трав.
Горячая влага сочится, сочится, –
уйми ее, к ранам губами припав…
Уйми ее – это не капли кармина,
алеют стигматы, как соль горячи,
уйми ее – это не пламя камина,
не жаркое пламя церковной свечи.
Покуда не стала она кахетинским,
покуда в аренду не взята Вертинским,
покуда еще не узяз коготок,
живыми губами уйми ее ток.
Прислушайся к биению сердца
Пилатами ра спятого страстотерпца,
мы больше не верим в возможность расплаты,
быть может, мы сами немножко Пилаты…
Охвачена влага зеленым стеклом,
чужая отвага встает за окном,
далекий Амур, обагренный Хинган,
и вдребезги хмурый граненый стакан.
… Зеленый осколок с земли подыми,
пойми, он смарагдов иных драгоценней,
его озаряет обугленный мир
и в человецех благословение.

«Мне ненавистна злая пыль…»

Мне ненавистна злая пыль
на тротуарах лупоглазых,
я полюбить хочу ковыль
и травы в солнечных алмазах.
Но я не видел этих трав,
я всё бродил – слепой, понурый –
в краю, где фриз, и архитрав,
и чудеса архитектуры,
среди облезлых этих стен,
среди наяд из алебастра,
где ночь и мрак, где тишь и плен,
где жизнь не стоит и пиастра,
где только астры в наготе,
когда уж нам весь мир несносен,
подобны знобкой пустоте,
грустят, махровые, под осень.

«Желтый шар на небосводе…»

Желтый шар на небосводе,
предок черной головни;
друг мой, лето на исходе,
лето скорбью помяни!
Разве первым было лето
в жизни нашей и твоей?
Так пойдем по тропам света,
эти тропы всех верней!
Милый друг мой, на двуколку
грузят скарб былых утрат,
так поплачем втихомолку,
будет смех мудрей стократ!
Будет ночь и небо в звездах,
как парное молоко.
Синий воздух, дикий воздух,
только дышится легко!

ОСЕНЬ

Знаешь, мне всего дороже
осень, зябкая до дрожи,
холод утренней звезды,
солнце горечи и грусти
и в глубоком захолустьи
задремавшие сады.
Осень кожуры и гнили,
осень в партах и черниле,
осень первых единиц,
осень в ставнях, осень в досках,
осень в сельтерских киосках,
осень выдуманных лиц!
И легка, как пух лебяжий,
облаков седая страсть,
осень в рыжем камуфляже
надышаться хочет всласть,
корпуса многоэтажий –
леопардовая масть!

СОЛНЦЕ АУСТЕРЛИЦА

Чужих утрат листаются страницы,
а на душе разгульно и светло:
есть солнце осени, как солнце Аустерлица,
есть слезы осени, как дождик Ватерло.
В туманы снов больное сердце вбросим,
в сплетенья гроз недужное швырнем, –
по площадям идет земная осень,
ересиарх свершает ход конем.
Слова, слова, безумная растрата
печальных слов и радостных тревог, –
они летят, как всадники Мюрата,
былых империй гневный эпилог.
В душе моей всё тише, всё темнее,
всё глуше поступь дней, ночей, минут.
У сизых глаз расстрелянного Нея
недели униженья проплывут.
Уходит ямб, рождается гекзаметр,
судьба любви капризна и темна, –
в лесах Денис Давыдов партизанит,
казацкая белеет седина.
Судьба любви в ристалищах азарта,
высокий купол ладаном пропах, —
помпезная гробница Бонапарта, –
людских мечтаний утлый саркофаг.
Пора посторониться и смириться,
забыть любовь – что было, то прошло.
Есть солнце осени, как солнце Аустерлица,
есть слезы осени, как дождик Ватерло.

«Это осень винограда…»

Это осень винограда,
осень – сон ее глубок!
Благосклонная награда
синеглазых лежебок!
Осень — день густо-лиловый,
сладость яблок и вина,
осень персиков в столовой,
синих полдней у окна.
Вот какая эта осень!
Вот какая эта блажь!
А в киоске мы попросим
красно-синий карандаш.
Нарисуем небо синим,
красным – листьев перепляс,
а потом — замрем, застынем,
не смежая зорких глаз.

ЛИСТВА

Ты хорошо рифмуешься, Листва!
В тебе, янтарной, и в тебе, зеленой,
всем трепетом Природы наделенной,
торжественность законов естества,
неповторимость истины влюбленной,
бессмертья непреложные права.
Когда оледенелые пределы
сдает нам льдистый полюс напрокат,
свои ладьи, ковчеги, каравеллы
со стапелей спускает Листопад.
По стольным городам и захолустьям,
везде, где вихрь вступил в свои права,
с верховий дальних к отдаленным устьям
плывут твои флотилии, Листва!
Я шелест твой, я шорох твой прославлю,
и речь, и отрицанье немоты:
как ты шумишь в осеннем Ярославле,
как в Астрахани ниспадаешь ты!
О, этот ворох, этот хрупкий ворох!
Поблекшая трава на косогорах!
О, этот город, чистый и льняной!
И кажется, о волковских актерах
здесь Прошлое беседует со мной.
О, этот шелест, этот добрый шелест!
Увядший лист прекрасен и суров,
как крепостных актрис простая прелесть
и живопись домашних маляров.
А по весне – зеленая обнова,
и вновь лазурь, и снова синева;
а что если секрет искусства слова,
и всяческих искусств первооснова,
и вдохновений всех первооснова
в тебе, тысячелетняя Листва?

КРЫЛЬЯ

Молодость, дай нам крылья!

Адам Мицкевич

Журавлиный рассвет, словно войско в сияющих латах,
облака, облака, оклубившие горний предел:
окрыленное племя, орлиное племя крылатых,
я прославлю тебя, я прославлю твой звонкий удел.
Я прославлю тебя, я приму твое легкое бремя,
от обиды, и сглаза, и скорби, и смерти храним, –
надвигается день, надвигается новое время,
пусть же крылья твои затрепещут над сердцем моим!
Пусть над сердцем моим затрепещут прозрачные крылья,
над судьбиной моей, над одной из обычных судьбин!
На земле листопад, на земле лопухи и будылья,
нити бабьего лета белеют на гроздьях рябин.
Разве я пригвожден, разве перержавевшие гвозди
пригвоздили к порогу мою многогрешную грудь?
Пусть мне губы сведет злая горечь рябиновых гроздий
я хотел бы взлететь, я хотел бы крылами взмахнуть.
Я крылами взмахну и, взмахнув молодыми крылами,
полечу на восток, а потом на кровавый закат,
а рябиновый сок – это вовсе не терпкое пламя,
ибо горечь его – это горечь последних утрат.
Это горечь утрат, это самая горькая кара
за чужие грехи. Червоточина в теле плода.
На земле листопад. И топорщатся крылья Икара,
и седого Дедала минует большая беда.
Расточаются хмари и ширится зыбкая просинь,
и пушистые лисы ютятся в чащобе лесной,
и сгущается синь, и внезапно кончается осень,
и плаксивая осень сменяется вербной весной.
В небе вьются стрижи. На карнизах щебечут касатки,
и багровые грудки вздымает чета снегирей.
На весеннем базаре уже открывают палатки,
и серебряный мир громыхает у наших дверей.
Приближается день. Приближается новое время.
Облака, облака, облака замерцали во мгле.
Над зеленой землей пронеслось журавлиное племя,
сизокрылая радость прошла по зеленой земле.
На зеленой земле наливаются пышные травы,
разграфленная десть остывает на шатком столе,
Долгожданное утро любви, и надежды, и славы,
долгожданное утро шумит на зеленой земле.

«Душой постигни тишину…»

Душой постигни тишину
лесного пестрого ковчега,
где осень, осень или нега,
или святой сюрприз ночлега,
иль жизнь в оранжевом плену.
Душой постигни тишину,
как пробужденье первоснега
или как обморок, весну
предсказывающий, в тревоге.
Душой войди в свои чертоги,
где свет лелеет тишину!

«Когда сочится ветер сквозь листву…»

Когда сочится ветер сквозь листву,
как сквозь иголки – моросящий дождик,
мне кажется, что я еще живу,
как одичалый выспренний художник,
который жадно хочет говорить
с далеким неосознанным потомством,
который хочет воздух перерыть,
как доблестный орган в соборе Домском!
Потом стихает Осени пожар
и виснет мост на всех своих опорах, –
потом вплывает Осень-Госпожа
в шатры лесов иль в их блаженный шорох
и, в золотистом кружеве кружа,
витает в торжествующих повторах!
И в кружевом извитую листву
вплетается завистливая дата:
мне кажется, что я еще живу,
как живописец истинный когда-то.
Не долетают чайки до лесной
глуши. И мне, пожалуй, только снится,
что поклялась хвастливая синица
над морем вспыхнуть листьев желтизной!
Ах, сколько слез еще со мной, со мной,
ах, сколько лет в душе моей теснится, –
но поклялась надменная синица огнем
тоски взметнуться над волной!

ПЯТОЕ ВРЕМЯ ГОДА

Это пятое время года,
не как прочие времена:
человеческая природа
пробуждается ото сна.
Голубеют земные реки,
и, дурное успев побороть,
всё хорошее в человеке
обретает и кровь и плоть.
Он опять не один на свете,
неприкаянный нелюдим;
он на звезды глядит, как дети,
ну а мы на него глядим.
Не запекшейся в сердце раной
и не тем, как душой поник, –
мы улыбкой его долгожданной
утешаемся в некий миг!
Он у неба не просит: «Сжалься!»
весь он облако и земля;
расцветают тонкие пальцы,
словно веточки миндаля.
Ты глядишь на меня, Природа,
ну а я на тебя смотрю, –
это пятое время года,
неизвестное календарю!
В это время года впервые
обращается счастья круг, –
в миг, когда говорят немые,
обретают глухие слух.
Это светлый миг лицезренья
потаенных досель путей, –
это радостный день прозренья
всех слепых на планете всей.
Это трех измерений бремя
и четвертого – непокой,
это в нашем земном эдеме
пробужденье души людской.

МЕЖЗВЕЗДНЫЙ СТРАННИК

«Эпохою металла и стекла…»

Эпохою металла и стекла
мы чванно называли нашу эру,
но невозбранно наша кровь текла
и наполняла мира полусферу:
печаль мутила наши зеркала.

«Кони темной проседи…»

Кони темной проседи,
дивной красоты
в ночь вселенной вбросили
алые хвосты:
кони быстрой поступи,
яростных примет
мчатся високосными
кольцами планет.
Кони мои, лошади,
кони первый класс,
до чего ж хорошие
челочки у вас,
до чего ж отличные
уши и бока,
кони необычные,
радость седока.
Вас кормить не надобно,
ваше стойло – ночь,
темными шарадами
вы летите прочь,
темными загадками
в темную судьбу,
с голубыми прядками,
с вызвездью на лбу.

«В юный мир весенних почек…»

В юный мир весенних почек,
с тростью толстою в руке,
он вступает, старый летчик
в чесучовом пиджаке.
Узкоплечий и сутулый,
незаметный старичок –
выступающие скулы
и сухой пергамент щек.
Что ж! Пошел восьмой десяток:
жизнь была к нему добра,
только пращуру крылатых
на покой уже пора.
А когда-то в день багряный,
в золотое торжество
неуклюжие «фарманы»
поднимали и его.
И народ обыкновенный
расшумелся и притих,
и гремел оркестр военный
яркой медью духовых.
А когда-то над Касторной,
сталью рельс, травой полян
проносился тенью черной
незалатанный биплан.
Тень крыла его ширяла
по некошеной траве,
слава след его теряла
в горной синей мураве!
Сел бы он, захлопнул дверцу,
взвился б ввысь в небесный быт,
да хромающее сердце
подниматься не велит.
И глядит он, старый летчик,
сквозь сплетения ветвей,
сквозь налив весенних почек,
в ясный мир мечты своей:
там, заламывая крылья,
синеву беря в полон,
пролетает эскадрилья
реактивных веретен.
И глядит он, авиатор,
в синеву из-под руки,
и за стеклами двойными
слезы теплые легки.

«Между тем как вздыхает забота…»

Между тем как вздыхает забота
в кузовах голубой тишины, —
неким ангельским чувством
полета небожители наделены.
И о чем они плачут ночами,
знают только лазурь да судьба;
и как крылья у них за плечами
вырастают земные гроба.
Человек, обретающий крылья,
дьяволеныш кошмаров земли,
вознесись над бесплодною пылью
и развейся, истаяв вдали.
Перехожий, прохожий калика,
не вступая с вселенною в спор,
перед святостью Божьего лика
опусти свой двусмысленный взор.
Обреченному жить неохота,
но в шатрах голубой тишины
неким сказочным чувством полета
небожители наделены!

ЯЩИК ПАНДОРЫ

Люблю деревянный ящик,
эфирных приют голубей,
веселый вокзал настоящих
и выдуманных скорбей.
Люблю стоголосое пенье,
лингвистов таинственный вой,
живые аккорды шопеньи
над полузаснувшей Москвой.
И это Попова наследство,
волшебную эту молву,
невнятную музыку детства
печалью своей назову!
Люблю я смычки лимитрофьи,
тоску канифоли сберечь –
Шопена лирический профиль,
певцов замогильную речь!
Вселенную снова облапив,
разбив элегический лед,
шеллачной пластинкой Шаляпин
из пышного гроба встает.
Люблю золотые раздоры,
разрядов тревожную грусть —
и весь этот Ящик Пандоры,
как в детстве, учу наизусть.

ОБРАЗ КОРАБЛЯ

Не призрак длинного рубля
влечет в далекие скитанья,
а некий блеск, земное таянье
и водный образ корабля.
Он где-то там – на грани вод,
описанный в житейских книгах,
он где-то там – на грани вод,
в атмосферических веригах
еще не узнанный – плывет.
Не призрак длинного рубля
меня влечет в простор стихии,
а подчиненный мусикии,
предвечный, как зрачки сухие,
морозный образ корабля.
Плыви. Отчаливай. Звени.
Томись в девическом законе
и в паруса на небосклоне
лазурь безумья заверни!

ТРЕЗВЫЙ КОРАБЛЬ

Нет, я не оклик чайки жалобный,
не опьяненный небосвод:
я волжский, рейсовый, трехпалубный,
я пассажирский теплоход.
Мне нипочем волны качание –
куда желанней и милей
трудолюбивое урчание
моих могучих дизелей.
Взойди смелей – я понесу тебя
сквозь сутки ясности и тьмы,
сквозь все хитрое плетенья сутеми,
от Углича до Костромы!
Мы, юные, не плещем плицами
былых фультоновских колес,
и перед нами, светлолицыми,
вовсю распахнут нижний плес.
И, меж водой и небом плавая,
как песня влаги и земли,
неспешно движутся кудрявые,
разлапистые Жигули.
Плыви за нами, теплоходами,
и за буксирами вослед,
и всей душою слейся с водами,
прозрачным стань, как звездный свет.
Ах, как теплы ночные поручни,
как звезд печальна череда,
как всё, что было горькой горечью,
уносит волжская вода!
Во мгле усеянная бликами,
светясь мирьядами огней,
уносит вдаль река великая всё,
что ты вымечтал над ней.
Мерцают свечки в звездных лапочках,
гудки заводят разговор,
и капитан в казанских тапочках
выходит в общий коридор.
И с каждым мигом всё знакомее
и всё родней наверняка
пунцовая физиономия
испытанного речника.
Неси меня, река великая,
влеки меня, моя земля,
сквозь мглу, усеянную бликами,
до астраханского кремля!

«Ни белила тебе не нужны, ни румяна…»

Ни белила тебе не нужны, ни румяна,
океанская глубь, синева океана,
где в неведомых недрах безмолвные рыбы,
где на пляжах нещедрых, – замшелые глыбы.
Не нужны ни румяна тебе, ни белила,
океанская небыль, подводная сила,
океанская небыль, океанская нежить,
не приходит волна плавники твои нежить!

ПЛАНЕТАРИЙ В ДЕКАБРЕ

Асфальт, подошвы прожигающий,
декабрьской скуки этажи,
и слезы молодости тающей
в твоих глазах еще свежи.
Войди в запущенное здание,
там купол бел над головой, –
вглядись в десятое издание
вселенской смерти тепловой.
Апоплексической комплекции
твоей – уютно ль в доме том,
где космос уместился в лекции,
где смерть грозит беззубым ртом?
Там на известке вижу тени я
созвездий – звездных кораблей,
в том храме – мерзость запустения,
Коперник или Галилей.
Там над наивными полянами,
где всё осталось как всегда,
часы летят ракетопланами
в безмерные светогода!

«Есть путешествия души…»

Есть путешествия души
туда – за тридевять томлений,
где все сады в весенней пене
и все причуды хороши,
где над разливами цветений
висят астральные ковши, –
об этом ты и напиши,
избавясь от вселенской лени!

В ГРАФСТВЕ ДЕРЖИКАРМАНШИРЕ

Живешь в своем печальном мире,
в своей жестокости земной,
как в графстве Держикарманшире
под геральдической луной,
где всё неведомо, покуда
не загудел сигнальный рог,
где удалого Робин Гуда
шериф еще не подстерег.
Ах, не до жиру, быть бы живу!
Цветет Бенито Муссолин,
орут разбойники «Эвиву»
(а рожи плоские, как блин!).
И, лапу вытянув, как деррик,
в приветствии на прусский лад,
грядет сиятельный истерик,
жуя швейцарский шоколад.
Должно быть, правы агитпропы,
нам возвестив благую весть,
что есть идиотизм Европы,
закат буржуазии есть!
Должно быть, скудною порою,
еще не ведая стыда,
подведомственны геморрою,
вы поглупели, господа!
Кому вы поклонились в ножки?
В какой вы превратились фарш?
Ефрейторские мандабошки
играли вагнеровский марш!
Еще витал Семенов-Ляндрес
наш в хоре нерожденных душ,
но «Унтерганг дес Абендляндес»
был явный факт, отнюдь не чушь!
Закат Европы… Это вызов?
О нет, лишь непреложность смет:
нет лозунгов и нет девизов,
и депозитов тоже нет!
И голые, как черт в борделе,
отучав свой совокупляж,
стерильные Вильгельмы Телли
стреляли в яблочный муляж.
Холуйство рвется на подмостки.
Резов палаческий эскиз.
Червеобразные отростки.
Полет валькирий. Браво-бис!
Но станет фактом эта небыль-с
и прояснится эта муть,
когда перестреляет Геббельс
свою семейку. Вот в чем суть!
Но даже и уже без плоти,
и провалясь в тартарары,
вы всё же вброд не перейдете
овраги Бабьи и яры!
Не с плащаницы — с полотенца,
во весь размах отверстых глаз
лик убиенного младенца
глядит на вас, глядит на вас.
На чистокровногустопсовых,
на долихоцефоголовых,
псевдонордических господ,
на тех, что чтят законов свод,
когда он, так сказать, по части
их будто бы арийской масти,
и на причину всех невзгод,
на эти готики-фрактуры,
на эти дротики халтуры
и на фактуры и ажуры,
бухгалтерский смертельный код,
на ваших чувствьиц переливы.
А скольких, впрочем, извели вы?
Ох, венских опереток дивы,
не зря вы проливали пот!
Марики Рокк, Марики Рокк,
роскошные ревю не впрок.
А мы? Довольно ль мы брезгливы?!

ЗА СТЕКЛОМ ОКОННЫМ

Иди туда, где за стеклом оконным
царит и плачет полночь без границ,
потом лети по тропам беззаконным,
лети в туман астральных колесниц.
Все это попросту непредставимо:
далеких звезд хрустальные миры,
астральных сфер слепая пантомима,
законы нам не ведомой игры!
И все-таки нам путь едва ль заказан
в безмерность, в неизвестность, в глубину, —
и вновь лететь над пламенным Кавказом
у одичалой скорости в плену.
И там — в утратах, в проторях, в потерях
прильнуть к морозным безднам бытия,
где гневом пен обшит угрюмый Терек,
серебрянаяльстивая змея.
Над пчельником немыслимых роений,
над газырями каменных светил,
где непостижный лермонтовский гений
невинную Тамару посетил!

«В День Космического Флота…»

В День Космического Флота,
в золотой голубизне,
Жизнь моя, моя Забота,
ты подумай обо мне!
Ты не думай, ты не думай,
о судьбе моей угрюмой
в золотой голубизне!
Жить, конечно, любо-мило,
смерть уныла и скупа, –
на земле моя могила,
в небесах моя тропа.
Где-то там брадатый кто-то
пьет галактик молоко.
В День Космического Флота
улечу я далеко!
И, как яхту на приколе,
как тоску в житейской школе, –
дотлеванья уголек, –
ты моей увидишь доли
абрис, призрак и намек.
Мир огромный – темный, темный,
злая нежить, волчья сыть…
В голографии объемной
оживу я, может быть.
Рухну в Осени Столистой,
очарованный прибой —
голубино-золотистый,
золотисто-голубой.
Не чинясь и не печалясь,
я спою, – постой, постой!
«Мы на лодочке катались
золотисто-золотой».
Жизнь моя, моя Забота!
Только ль свету, что в окне?
В День Космического Флота
не печалься обо мне!
Как ведро на коромысле,
жизнь мою уравновесь:
вот я в некотором смысле
пред тобой раскрылся весь!
Твой слепой межзвездный странник,
очарованный избранник…
Что ж, конечно, жизнь не пряник, –
погоди, подумай, взвесь!
Как квиточек лотереи,
в пальцах я теперь верчу
эти жалкие хореи,
это сальную свечу.
И когда в постылом пепле
потускнеет Облик Дня,
может, я ее затеплю
от небесного огня!

ИЗ ВОЗВРАЩЕНИЯ ДОН-ЖУАНА

Я дон Жуан, сродни морям и звездам,
я ветер, пролетающий в ветвях,
я дон Жуан, я просто вами создан,
и я любовь, и ненависть, и страх,
и лица женщин в яркой панораме,
я смысл и вздор, отрада и печаль,
я дон Жуан, я просто создан вами,
и вас мне вот нисколечко не жаль!
Я дон Жуан, вы только повитухи,
ну а во мне вселенная поет, –
летите, мухи, ах, летите, мухи,
на мой еще не отомщенный мед,
летите, мухи, ах, летите, мухи!
Ужель во мне вселенная поет?!
Что мне казалось? Что мне ночью снилось?
Что виделось мне в голубом чаду?
Любовь? Тревога? Радость или милость?
Ну, отвечайте, я ответа жду!
Я весь в тревогах дьявольской житухи,
так что ж во мне томится и поет?!
Летите, мухи… Ах, как горек мед!
Как горек мед! Как люди к славе глухи!
О нет, мне вас нисколечко не жаль!
Я дон Жуан, я просто создан вами,
я дон Жуан, отрада и печаль,
и лица женщин в яркой панораме,
и я любовь, и ненависть, и страх,
и ветер, пролетающий в ветвях,
сырой, как ветвь, сродни осенним звездам…
Я дон Жуан, я просто вами создан,
я дон Жуан, сродни морям и звездам,
я дон Жуан, я этот звездный прах!

«Вот и всё, что нам приснилось…»

Вот и всё, что нам приснилось,
что сквозь дрему позвало,
только молодости милость,
только месяца крыло.
Вот о чем в печали давней,
на краю седой земли
мы среди тревожных плавней
разговор ночной вели.
Вот о чем шумели ветви,
вот о чем шуршала тьма
ради раннего бессмертья,
ради позднего ярма.

«Проходят молодость, и старость…»

Проходят молодость, и старость,
и жизнь, воздавшая с лихвой
за все грехи, и плещет парус
над забубенной головой.
Стремглав проходит всё на свете
любовь, и ненависть, и страсть,
и только ветер, буйный ветер
корежит праздничную снасть.
И кормчий дремлет у кормила,
и, разверзая небеса,
тяжеловесные светила
вторгаются в Созвездье Пса.

ВОЗМЕЗДЬЕ

Душегуб сидит в подземной тюрьме,
не хочется называть его человеком.
Некогда был он себе на уме,
а теперь только призрак он в смысле неком.
Душегуб сидит в подземной тюрьме,
не хочется называть его человеком.
Миллионы загубленных у него на счету,
но, быть может, о жертвах забыл он начисто?
Но, быть может, постиг своих дел тщету?
Миллионы загубленных у него на счету,
но порою количество переходит в качество.
Человека, умертвившего десяток других,
убивают на электрическом стуле,
чтоб на шкуре своей в смертный час он постиг,
человек, умертвивший десяток других,
всем хребтом арифметику эту простую.
О, как вяло шагает Возмездье во мгле,
истекавшее кровью в бесчисленных гетто,
о, как вяло шагает Возмездье во мгле,
есть весы и сто казней у них на шкале,
о, как вяло шагает Возмездье во мгле,
а бессонная совесть всё ищет ответа.
За окном моим листья осенние ржавы,
за окном моим желтых деревьев пожар, –
душегуб ожидает заслуженной кары
по законам великих и малых держав,
по законам великих и малых держав
душегуб ожидает заслуженной кары.
Он попался, палач. Но за кругом невзгод
есть стада упоительно чистых господ,
устоявших в нелегком земном поединке;
на ладонях у этих господ ни кровинки,
а они проявляли известную прыть,
и у многих из них омраченная совесть,
и на многие подлости каждый способен, –
как же с ними-то быть? как же с ними-то быть?
Жить бок о бок на всё позабывшей земле,
видеть, как они ездят в своих «мерседесах»?
Если гибель убийцы всего лишь довесок,
есть весы, и сто казней у них на шкале.
О, как вяло шагает Возмездье во мгле,
как улиточья почта, улик эстафета,
о, как вяло шагает Возмездье во мгле,
истекавшее кровью в бесчисленных гетто,
как дожди пузырятся в давнишней золе!
Он в подземной тюрьме, оптовик-душегуб.
Умерщвленные входят к нему без доклада.
Он в подземной тюрьме, оптовик-душегуб,
от ушей восковых и до втянутых губ
белоглазое детище трупного яда.
И строчат адвокаты о чьем-то престиже,
и палач под землей, но еще не в земле,
и о нем уже ставятся фильмы в Париже, –
о, как вяло шагает Возмездье во мгле!

НОЧЬ В ШМЕЛИНОЙ ПОЗОЛОТЕ

В первой дымке – первый хмель,
первых радостей конфузы,
где за тридевять земель
шмель гудит бронзовопузый.
В травах бродит сладкий сок,
закипает жизнь другая, –
льются сосны в холодок,
притяженье отвергая.
И – покой, покой, покой,
даже что-то неживое,
обреченно-видовое
в отрешенности такой!
И не знать – чего хотим,
и не ведать, что за штука,
и – как творческая мука –
бренный мир неощутим!
И – от прадеда до внука –
бренный мир неотвратим!
В нем незрячий глазомер
в шестиногости инзекта,
ведь из них какой-то Некто —
их Овидий и Гомер!
Не ступай и не ходи
по хитиновым их латам,
по вселенным непочатым
с детской мукою в груди!
Это Сказка Наяву
или эпос благодарный:
сосны льются в синеву
всей корой своей янтарной,
а над ними птичьих троп
живописные газеты
там, где музыка утроб
полнит дачные клозеты.
Птичий щебет, птичий путь,
реактивные глаголы, –
древней синью полуголы,
скособоченные чуть,
в колыханьи ветерка
сонмом гроз второго сорта
проплывают облака
над грядой Аэропорта.
В пыльной сваре тополя, –
пленно кружится планида, –
отрывается земля
от летящего болида!
В ней таинственная весть
в озареньях рудознатца, –
в ней такие клады есть,
что не вызнать, не дознаться!
Так вздымай в эфир, земля,
эту бренную крылатость,
в ней июльского шмеля
шевеленная мохнатость;
незатейливый метраж
синевы в хвое иглистой,
безмоторный стрекотаж
юных велосипедистов.
Мимо всех Медин и Мекк
(мы уж вроде пообвыкли…)
в пыльных шлемах едет Век
на корявом мотоцикле.
Электричка гомонит
меж платформами Казанки, –
беспечальный индивид
строит сказочные замки!
Он совсем не так уж прост,
потому что из забвений
слышит трав подспудный рост
и мельканье поколений.
И от грешного житья
опостылевших бабенок
длится вечность бытия:
Стебель. Дерево. Ребенок.
Всё, что в жизни и в душе
пробуждается, воспрянув;
всё, что на папье-маше
в синеве меридианов.
Что ж, конец всему венец,
остальное — просто бредни!
Только глобус, как тунец,
копошится в частом бредне;
и душе полуживой
еле слышен голос плоти
там, где блещет синевой
Ночь в Шмелиной Позолоте!

ЯБЛОКО НЬЮТОНА

Всё, что в душе отзвучало когда-то,
нынче мы вспомнили с ясностью новой:
яблоко Ньютона, чайник Уатта,
свод стратосферы темно-лиловый.
Где уж там с нашей рифмованной
прытью гнаться вослед за наукою точной!
Как начинаются наши открытья?
Как наши образы видим воочью?
Вам – победителям скорости звука –
славу поет межпланетная рань!
Рядом с поэзией – ваша наука,
как перейти эту тонкую грань?
Пусть обвинят нас в отсталости, в косности
и в приземленности как таковой:
нету стихов без отрыва от космоса,
нету поэзии сверхзвуковой!
Пусть увлекают астральные гомоны
мастеровых внеземного стиха –
наша поэзия насмерть прикована
к жалкой сопилке в руках пастуха.
Сердце земною любовью опутано,
песни в нем прежние не отцвели:
падает сердце, как яблоко Ньютона,
в зеленокрылые травы земли.

«Вновь я слышу вращенье планиды…»

Вновь я слышу вращенье планиды:
отчего, отчего это так?
Не язык, а слюнявый подкидыш,
не гекзаметр, а стертый пятак, –
вновь я слышу вращенье планиды:
отчего, отчего это так?
Вновь вещает Париж д’Артаньяна
голосами волынских молитв, –
нет ли в творчестве этом изъяна,
что в печали как сказка звенит?
Вновь вещает Париж д’Артаньяна
голосами волынских молитв!
Я увижу Тирренское море
на краю невозможного дня, —
если жизнь, как сквозняк в коридоре,
вдруг возьмет – и простудит меня!
Я увижу Тирренское море
на краю незабвенного дня.
Будет синь, синева и изначалья,
будет бред голубого огня, –
если жизнь самой светлой печалью
на заре не обманет меня,
если жизнь непременной печалью
на заре не обманет меня…

«В вагонах длинных люди ездят…»

В вагонах длинных люди ездят,
гудят стальные колеи,
лучи невидимых созвездий
не долетают до земли.
Лучи немыслимых созвездий
вздымают сумеречный прах, –
горит фонарь на переезде
в каких-то дальних временах.
Горит фонарь на переезде,
и нет вражды, и дружбы нет;
лучи невидимых созвездий,
недолетевший к людям свет!
Ну что ж, задень струну тугую,
пусть прозвенит созвездьям всем,
на что я горько негодую,
на что не жалуюсь совсем.
Задели вскользь гитары гриф мы
во имя неба и земли,
и потекли глухие рифмы,
слепые строки потекли.
Но нет занятья бесполезней,
чем славить солнце до зари…
Лучи невидимых созвездий,
мигающие фонари!
Законам вечным мы не будем
перечить. Прописи гласят,
что по земле блуждают люди,
созвездья в небе колесят.

ВОЗДУХ

Если спросят у меня:
«Где герой твоих поэм?
Где предмет твоих суждений?»
Я отвечу кратко – воздух.
И мои поэмы – это
лишь большой воздушный замок,
исполинский гневный замок,
полный воздухом до края.
Если спросят у меня:
«В чем предмет твоих терзаний?
Чем томишься ты во мраке?»
Я отвечу – это воздух,
это синий звездный купол,
полный воздухом до края,
это всех превыше сводов
безвоздушное пространство,
оправданье всех Ньютонов.
Воздух, воздух, воздух, воздух,
вот герой моих поэм.

«Незаметно движется время…»

Незаметно движется время,
погляди на часы «Омега», –
опадает легкое бремя,
ноздреватое бремя снега.
За окном бело и пушисто,
не спеша ковыляют стрелки,
и, должно быть, нежней батиста
синеватый огонь горелки.
Сквозь него пролегают хлопья,
сквозь него пролетают тени,
сквозь него пролетают копья
и плывут корабли метели.
Эти копья острее стрелок,
на которых висят минуты:
я увидел их, я узрел их
на пороге душевной смуты.
На пороге печали шалой,
и тоски по нездешней тризне,
и неведомой, но, пожалуй,
не совсем невозможной жизни!

«Это по Гюйгенсу, по Христиану…»

Это по Гюйгенсу, по Христиану
в ночь ковыляет по рыжей стене
маятник. Эта печаль не по мне.
Я не причислен к державному клану.
Что ж, говорите! Я слушать не стану:
только ли свету, что в вашем окне!
Блик золотой на кирпичной стене.
Это по Гюйгенсу, по Христиану!
Ветер слагает осанну, осанну, —
корчится сердце в ничтожном огне.
Плакать, увы, не положено мне, –
так говорите, я слушать не стану!
Это по Гюйгенсу, по Христиану
вечер, в наследство доставшийся мне!

В ПЕРЕУЛКЕ ИМЕНИ ПАНТОФЕЛЬ

«Не все, не все слова освоены…»

Не все, не все слова освоены,
не все вошли в активный фонд!
Они стоят – христовы воины, –
за ними гневный горизонт
В цейхгаузах фразеологии
они звучальны и тверды,
где кружева зимы пологие,
где сосны и седые льды.
Не всё на свете завоевано, –
взгляни в потемки словаря,
и не тверди – мол, дело плевое,
и не гордись душой зазря.
Еще не найденные самые
желанные из многих слов,
еще нежнейшие слова мои –
ничейный, жертвенный улов.
Так раскрывайся ж, книга тесная,
мне всё на свете трын-трава,
пляшите, радуги отвесные,
плетитесь, чудо-кружева!

«Завершается путь всякой плоти…»

Завершается путь всякой плоти,
приближается вечный ночлег:
человеческий век на налете,
близок нечеловеческий век.
И, отведав березовой каши,
там, где берег ветрами продут,
алчно ищут ваятели наши,
где им больше на водку дадут.
Это время всех лент кинолентней,
это всяческих свар образец:
неизвестный синьор Иннокентий,
где же ваш чудотворный резец?!
Пусть оплатит густая валюта
равнодушные ваши уста,
изваяния вашего длута,
а по-русски сказать – долота!

«Луна над кофейней, луна над кавярной…»

Луна над кофейней, луна над кавярной
вгрызается в полночь пилой циркулярной.
Обрызгано небо от Кушки до Фриско
опилками звезд из-под лунного диска.
Сквозь множество форток, балконов и окон
в квартиры вливается горькое мокко,
оно отопляет мирок монохромный,
мирок, не приемлющий пищи скоромной.
Прожекторный луч, голубеющий скупо,
вылупливает эллиптический купол;
разгром густопсового смысла содеяв,
поднимем его на манер Асмодея!
Стыдливой и женственной вереничкой
кобылки бегут по каемке клубничной,
и только ребенки таращут глазенки,
и жалобно екают селезенки.
За сивкою бурка, за буркой каурка,
оркестр, капельмейстер и полька-мазурка
(лошадки – поклонницы штраусовских музык
и не разбираются в свингах и блюзах).
Журчание полек и вальсов игривых
струится по ворсу подстриженных гривок,
сопенье, терпенье, скрипенье и шорох,
султаны и вызвезди, челки и шоры,
сверканьями света арена согрета, –
лошадки в чулочках молочного света.
Увлекся и самый завзятый хулитель:
коверный у Сержа каскетку похитил,
но скоро, наверное, будет завернут
в ковер этот скверный коварный коверный!
Светите, софиты! Кобылки, храпите!
К юпитеру льни, просиявший юпитер!
Скачите, жокеи, скачите, коняки,
а ты, дрессировщик в подержанном фраке,
лупи по кобылкам, лупи по барьерам,
лупи по опилкам крутым шамбарьером!
Опилки, опилки на круглом манеже,
над вами повисли пеньковые мрежи,
над коими будет гимнастов отара
носиться, свершая полет Леотара.
Вы, прежде бренчавшие звездным монистом,
разглажены граблями униформистов,
но время придет, и вы снова вспорхнете
и вновь загоритесь в небесном намете,
и кровель скрежещущие скребницы
пройдутся по крупу гнедой кобылицы!
Прислушайтесь – с вешнею сутемью спелись
ребристые кровли и купола эллипс,
и подслеповатая тьма подсчитала
число пальцевидных колонок портала.
Распялены пальцы у глаз полузрячих,
и пушки палят без таблицы Сиаччи;
ракеты, омытые в звездном рассоле,
взлетают в астральные антресоли
и вновь проникают в трепещущем плясе
в просветы меж облакомясых балясин…
Ракеты, промчавшие в сумерках едких,
понюхавши порох в полетах без сетки,
стремглав возвращаются к дольним пределам,
к асфальтам, к булыжникам заматерелым.
Застыл рецензент у фасада Госцирка,
его не влечет холостая квартирка,
розетка и штепсель, и чайник на плитке,
и будней былых на пергаментном свитке,
бессонно развитом, неясные знаки –
прошедших любовей белесая накипь.
В кармане нагрудном он пропуск нащупал.
Пошел. Зашагал. Уменьшается купол.
А зданье вплывает в изменчивый морок
и в тучи нахохленной смушковый спорок,
который улегся у Бога под боком,
пронзаемый острым, как локоть, флагштоком.

СТРОФЫ

В выси, в дали заоконские,
там, где мреет солнца луч,
вновь плывут Большие Зондские
острова рассветных туч.
Так какой небесной милости
ждать мне у истоков дня?
Город в каменной унылости
кормит горечью меня!
Сердце медленно сжимается,
гаснут сонные зрачки:
сизый воздух просыпается
над перилами реки.
Особняк. Гербы баронские.
Воздух зябок и колюч.
В нем висят, не тают, Зондские
острова рассветных туч.
Это первое смыкание
солнца с зыбкою водой,
невозможность проникания
в миг, оклеенный слюдой.
Над витринами газетными,
над плакатами офсетными,
накрененная едва,
изнывает синева.
Так вдохни всей грудью впалою
этот миг – он слеп и жгуч, –
как медалью, сердцем жалуя
острова рассветных туч.
На пороге, в зыбком августе
травяная жухнет голь, —
так в неизреченной благости
душу вывернуть изволь!
Где Толстые да Волконские,
чей язык велик, могуч,
вновь плывут Большие Зондские
острова рассветных туч.
Невозможно кинолентную
пестроту приять душой
иль недвижность монументную
в неуклюжести большой!
Дней былых Фита и Ижица
расточились в синеве, –
а живое время движется
в белокаменной Москве.
Ты увидишь с подоконника
дальних маковок стада:
голубая кинохроника,
вечных истин череда!
Эту песню изначальную,
сих лучей рассветных прыть
никакой мемориальною
нам дощищей не прикрыть!
Жизнь светла и переменчива,
всё как есть ей трын-трава, –
и таинственно застенчива
предосенняя трава.
Не затмить земной унылостью
туч в рассветной синеве, –
и поэты Божьей милостью
снова вспыхнут на Москве.
Может быть, соперник Тютчева,
тайный голос на Руси,
поджидает друга лучшего
у маршрутного такси?
Может, будущая пылкая
прорицательница грез
акушеркой иль училкою
прочим кажется всерьез?
И второе нужно зрение,
чтоб увидеть тех, кого
окрылило лицезрение
Аполлона самого!
Бронзовеющие волосы
и реверы сюртука,
флоксы или гладиолусы,
юбилейная тоска!
Классик, скованный унылостью,
киснет славе вопреки,
а в поэтах Божьей милостью –
новолунья коготки!
Где ж они? Быть может, в звездах и
мчатся, крылья накреня,
в четырех стихиях: в Воздухе
от Земли, Воды, Огня!
Нерожденные, не ставшие
дивным перечнем невзгод,
но грядущее впитавшие
в генный свой, в затейный код.
Кто сумеет фараонские
письмена зари прочесть?
Может, те Большие Зондские
Облака – они и есть?

МЕМУАРИСТИКА

Это будет мемуарное пришествие,
всё, чем душу мы опальную томим, –
это будет голубое сумасшествие
городских самовлюбленных пантомим.
Это здесь, под облаками рыжегривыми,
где без слез, вот так, на понт , не подают,
толчеей, немолодыми коллективами
повторяется божественный приют.
Никакого, никакого стихотворчества,
зарифмовок, ритмизаций и т. п.
Это сердце стоеросовое корчится,
кочевряжится в испуганной толпе!
Разве только охломонистая мистика
в кущах времени, без горестей-удач, –
содержательнейшая мемуаристика,
где душа твоя порой играет в мяч.
Напиши-ка это всё простейшей прозою,
изложи-ка это всё без рифм и мер,
где виденья принимаем малой дозою,
и – «пинь-пинь – тарарарахнул зинзивер»!
По раскладкам поэтических учебников
получается оно примерно так –
словно в тире Заболоцкий или Хлебников
вдруг просадят заработанный пятак.
Никакого, никакого стихотворчества,
поэтических претензий и т. д.
Это сердце взбаламученное корчится
каракатицей в рыдающей воде!

ШОПЕН

Кто смирился постепенно,
обращается не вдруг.
Некий ксендз терзал Шопена,
испускающего дух.
Ну, мертвец, заговори же,
я ведь исповеди жду…
В старом городе Париже,
в приснопамятном году.
И, к доверенному Бога
обратив свой бледный лик,
исповедуется, много
нагрешивший, Фридерик.
Всё. С души свалилась глыба.
Облегченья не тая, говорит он:
«Ну, спасибо, не помру я как свинья!»
И запомнил ксендз дородный,
но нисколько не простак,
этот вольт простонародный
в столь утонченных устах.
Спасена душа задаром.
Завершился полонез.
Спит Шопен в Париже старом,
на кладбище Пер-Лашез.
Полон хитрости мужицкой
и вообще мужиковат
Александр Еловицкий,
толстый суетный аббат.
Он себе живет, не тужит.
Пастырь, он овец остриг…
Но иному богу служит
опочивший Фридерик.
Не в свечном дешевом воске
этот кающийся бог,
а в грохочущей повозке
на распутье трех дорог.
Отчего же в карусели,
в круговерти снежных мух,
плакать хочется доселе,
робкий вальс услышав вдруг?

ПОТЕРЯННЫЕ МЕЛОДИИ

Когда мы глупое кино,
Блаженство нам великое дано, –
так нектаром чудесным, стоминутным,
лирическую жажду утолим!
Поймем, что нам поведал кинофильм
подмигиваньем сумрачным и смутным.
Опять на сцене музыка и транс,
Соперницы-союзницы и Штраус
Микроскопически-большого вальса
и снова сердце сердцу шепчет: «Сжалься!»,
тоски не выставляя напоказ.
Когда мы смотрим глупое кино,
Блаженство нам великое дано:
впервые плакать в душном кинозале,
слезы сантиментальной не стыдясь, –
ведь не постыдна ласковая связь,
которую нам нынче показали.
Бывает, рвется пленка – и тогда
идет на склейку, кажется, коллодий?
Вот так и сердце рвется иногда
по прихоти «Потерянных мелодий»!

«Людской тоски фиоритуры…»

Людской тоски фиоритуры,
Шопен, забытый за дверьми:
исчадья творческой культуры
и дикой скуки, черт возьми!
И всё тревожно, всё шутейно,
всё пахнет кровью и бедой,
как львиный профиль Рубинштейна
на папке с нотной ерундой.

ПОЭЗИЯ ТУЧ И ДОЖДЯ

Не знаешь ли ты, что такое
Поэзия Туч и Дождя,
слова золотого покоя?
Не знаешь ли ты, что такое
их вкрадчиво трогать рукою,
за ласковой рифмой следя?
Не знаешь ли ты, что такое
Поэзия Туч и Дождя?
Не знаешь ли ты, что такое
бродить по немым городам,
не знать ни минуты покоя,
идти и идти по следам?
Впивая дыханье левкоя,
ища путеводную нить…
…не знаешь ли ты, что такое
за вкрадчивой рифмой следить?
За ласковой рифмой следя,
не знать ни минуты покоя,
их вкрадчиво трогать рукою, –
не знаешь ли ты, что такое
слова золотого покоя?
Не знаешь ли ты, что такое
Поэзия Туч и Дождя?
Вот так начинается пьеса
и фортепианный пролог,
вот так расточается месса
довольно затейливых строк,
вот так я лишаюсь покоя,
за вкрадчивой рифмой следя…
Не знаешь ли ты, что такое
Поэзия Туч и Дождя?

МУЗЫКА ЦИРКОВАЯ

Клоун идет ареной,
ярок наряд паяца:
мужество в жизни бренной
учит нас не бояться.
Учит глядеть в лицо вам,
звезды вселенной плоской!
Шут в колпаке пунцовом
музыкой прополоскан!
Ярок наряд паяца,
а капельмейстер пылок, –
выстрелы не боятся
жалких пивных бутылок.
Ставит свои фигурки
в душном подвале тира
дьявол в ковбойской куртке,
завоеватель мира.
Ярок наряд паяца,
скрежет манежной льдины, —
вновь по-людски смеяться
учится капельдинер.
В светлых трапеций мрежи
впаян гимнастки профиль;
хочет процвесть в манеже
клоунский носокартофель.
Дьявольскою гангреной
сумрачный мир терзаем:
клоун идет ареной,
имя его мы знаем.
Вот он, довольный малым,
праведник с рожей гладкой,
выпачканный крахмалом,
с рыжей идет накладкой!
Можно ли в жизни бренной
новую чуять моду?
Клоун идет ареной,
вечность ползет к исходу.
Музыкой или словом
развесели их свору, —
в луковом счастье клоун
с жизнью затеял ссору!
Музыка жизни бренной,
вальс «На маньчжурских сопках»;
клоун идет ареной
с мужеством самых робких!
Станция узловая
жизни, летящей в темень,
музыка цирковая,
клоун в размахе тени!
Так повторяйся в нотах,
звонкая, даровая,
в радостях и в заботах,
музыка цирковая!
Агния иль Глафирка
на першеронах кротких:
звезды конного цирка
в ярких своих колготках!
Пагубой изначальной сроден
любому взору,
плачет Коко печальный,
жалуясь Теодору.
Плачет в чулках лиловых,
жалуясь: – Доконала! –
сумрачный белый клоун
с голосом кардинала.
Тигр, ощетинясь ворсом,
грозен он джунглей житель…
Голым пижонит торсом
ласковый укротитель.
Вот он рычит ретиво,
зверь колдовской породы…
Ну а в антракте – пиво,
кофе и бутерброды.

ВОЛНИСТЫЕ ТУМАНЫ

Был человек таинственный и странный,
хотя имел и паспорт он, и чин.
Он написал «волнистые туманы»
и опочил. Нет следствий без причин.
Когда в него стреляли бонвиваны,
он умирал в снегу. Как честь мужчин.
И лапотные черные Иваны
торчали над ошметками кручин.
Брел русский стих, ломая балаганы.
А труп в гробу бледней, чем лунный свет.
И на заре листал другой поэт
самодержавья темные кораны.
И облака. Они нежней руна.
Рунические призрачные станы.
В метелях воплощались Оссианы,
и обнажалась круглая луна.
О, если бы она могла сойти
с пути, остаться шаром невоспетым!
Свети, луна проклятая, свети
во цвете лет загубленным поэтам!
О воздух века! Если дело дрянь,
когда скрипят погибельные сосны,
сгустись в комок, сияньем ночи стань
иль мертвецов покровом жизненосным!
Стань Пушкиным, стань Фетом, наконец,
стань Аполлоном или кантонистом,
объяв недолетающий свинец
своим туманом, снежным и волнистым.
Пергамент. Папироска. Пепел. Медь.
Стеклянный воздух светопреставленья.
Поэзия не может умереть…
Блюстители, валитесь на колени!

«В синем небе…»

В синем небе, в синем небе
пролетает вертолет, –
на задворках, на задворках
воскресает Дон Кихот, –
ах, в чердачной амбразуре
клок июньской синевы, –
что за мельницы в лазури
над кварталами Москвы?
Звенья труб в мерцаньи цинка,
точно звенья новых лат, –
целый день идет починка,
мир тревожен и крылат.
Если б взвиться, если б взвиться
выше грусти и забав, –
если б с мельницей сразиться,
исполина в ней узнав!
Вертолеты улетели,
люди строят переход.
Третий день на бюллетене
престарелый сумасброд…
Говоря! ему: останьтесь
в нашем юроде, сеньор,
ну указ ли вам Сервантес,
коль Сервантес мелет вздор?!
Что там мельницы мололи?
Улетели: хвать-похвать!
Ну доколе, ну доколе
с ветряками воевать?

«В переулке имени Пантофель…»

В переулке имени Пантофель,
где узка асфальтная река
(понимаешь?), есть на камне профиль
неуживчивого чудака.
Бритвовидный профиль чудака,
абрис эпитафий и утопий, —
в переулке имени Пантофель
на стене. Изваян с кондачка!
Беспределен лик его чудацкий,
мертвеца отчетливый постой,
там, где шествует (живой) Завадский
элегантной ленточной глистой.
Странный фарс. Беспечная минута.
Время – будто петли на воде.
Вековечный доктор Даппергутто,
Всеволод Эмильевич Эм-де [1].

«Вальтер фон дер Фогельвейде…»

Вальтер фон дер Фогельвейде,
бренный образ человека,
австрияк, всего вернее,
из тринадцатого века,
певший гимн в честь милой дамы,
пахарь стихотворной нивы,
сочинявший эпиграммы
и слагавший инвективы, —
женщин он любил, конечно,
искренне и любострастно,
удивительно беспечно
и пленительно прекрасно.
Ну а птички на привале,
что на них весьма похожи,
хоть не сеяли, не жали,
а бывали сыты всё же.
Ну а птички на привале,
благостны и деловиты,
хоть не сеяли, не жали,
а бывали всё же сыты.
Он лугами и полями
шел, вздымая тост заздравный.
С птицами и королями
он беседовал как равный –
австрияк, всего вернее,
из тринадцатого века,
Вальтер фон дер Фогельвейде,
вечный образ человека.
Ну а птички на привале,
вроде вальтеровой свиты,
хоть не сеяли, не жали,
а бывали всё же сыты.
Ну а птички на привале
хоть не лезли вон из кожи,
хоть не сеяли, не жали,
а бывали сыты всё же.
Ну а пташки на привале –
Певуны, не паразиты!
Хоть не сеяли, не жали,
а бывали всё же сыты.
А что с голоду не помер
Вальтер – было просто чудом,
потому что не был Вальтер
кесаревым лизоблюдом.

ВЕНГЕРСКАЯ РАПСОДИЯ

I. «В тишине печальных буден…»

В тишине печальных буден,
где судьба играет в кости,
я хочу оставить людям
строки нежности и злости.
Не всегда ведь, не всегда ведь
попадаешь прямо в точку, –
людям я хочу оставить,
как Франциск, одни цветочки.
Не ищу пустого блеска,
обращаясь к яснолицым, –
я хочу, как тот Франческо,
обратиться к певчим птицам.
Проповедовать за дверью
некой самой высшей лиги
мудрость высшего доверья,
как романтики-расстриги.
Я хотел бы, небезвестен,
причастившись горней тайне,
обернуться КНИГОЙ ПЕСЕН
в духе истинного Гяйне.
Мы о людях скверно судим
и о тех, что яснолобы;
я хочу оставить людям
строки нежности и злобы!

II. «В сугробах, в сугробах, в сугробах…»

В сугробах, в сугробах, в сугробах
осталась судьба бытия, –
в тех северных снежных
утробах тревога и вечность моя.
И всё, что мечталось и пелось,
и всё, что звенело в былом,
отвага, любовь и несмелость,
и – в шалую тьму напролом!
В таинственном шуме и блеске
судьба омрачилась моя, —
студеных ночей арабески
на стеклах былого литья.
Я в темном эфире витаю,
дышу неземной тишиной –
не таю, не таю, не таю
и этой безгласной весной.
На этой асфальтовой корке,
на этой студеной земле
глаза мои мстительно-зорки,
как некогда, в дивном тепле.
В забытые комнаты эти
мы входим с морозной черты,
усталые взрослые дети
ушедшей во тьму красоты!

III. «Душою старайся постичь…»

Душою старайся постичь
всё то, что в судьбе промелькнуло:
прислушайся к отзвукам гула,
его темноту возвеличь.
Как свет, превратившийся в слух,
взметнись изобильями блеска,
метнись, будто алая феска
в оконце ночных повитух.
Будь верен весны колыханью,
плыви – удивленно-сутул –
туда, где возносит Стамбул
над синей босфорской лоханью
свои минареты. Впервые
душою смятенно ответь,
что славная вышла мечеть
из греческой Айя-Софии!
Будь весь как волшебная страсть,
старайся в немыслимой смуте,
клубясь словно Облако сути,
душой к Византии припасть!

IV.Ференц-Йожеф

Время лезет вон из кожи, –
где ж ты, бедный истукан,
Ференц-Йожеф, Ференц-Йожеф,
благородный старикан?
В день Гоморры и Содома
ты влачишь (или зачах?)
бремя Габсбургского Дома
на худых своих плечах!
Все мы, все мы постояльцы
благодушных поварих…
Не собьет в таперах пальцы
звучный Кальман Эммерих!
Где же нынче молодежь их
в доломанах тех времен?!
Ференц-Йожеф, Ференц-Йожеф,
облетевший старый клен!
Где же, где же, где же, где же
русских троек бубенцы,
галицийские манежи,
будапештские дворцы?
Кем он будет подытожен,
век, ушедший в тишину,
там, где Лемберг, там, где Пожонь
и не знают про войну?
Ярко блещут магазины
массой бемского стекла, –
прут мадьяры и русины
в ночь медвежьего угла.
Не цветною кинопленкой
в синема полуживом –
въявь, былое время, мондкай ,
говоря мне, время, мондкай
о величии самом!
Время спит в масонских ложах
(снится новая скрижаль!), –
Ференц-Йожеф, Ференц-Йожеф,
от души тебя мне жаль!
Мир взрывается, пригожих
сонаследников гоня…
Бедный Йорик, Снежный Ежик, —
четверть царства за коня!

V. «Мы помним всё то, что ушло…»

Мы помним всё то, что ушло,
а будущего не забудем, –
когда на душе отлегло,
мы время по-новому судим.
Мы внемлем шагам босяков
былой романтической складки,
покорно глотаем облатки,
играем с печалями в прятки, —
мы входим (лирически-шатки)
в сецессион особняков.
Прелестнейшим прошлым измерьте
грядущих скитаний маршрут,
когда по фасадам плывут
сильфиды, наяды и черти;
потом побывайте в концерте,
где тенор прижимисто-крут…
Но всё расточилось, как сон, –
и вы никогда б не сказали,
что очень грустит Стефенсон
во мгле на Восточном Вокзале.
Созвездий высокая утварь,
реклам световых беготня…
О, Келети Пальяудвар,
ты в Киев доставишь меня!
Летит на колесах лачуга,
везет нас напористый гунн
на Ньюгат , на Ньюгат, на Ньюгат,
на Запад , на Запад, на Ньюгат,
в край венецианских лагун.

VI. «Как передать невозвратимость мига…»

Как передать невозвратимость мига
и как войти в былых утрат семью?
Что – Прошлое? А будущее – книга,
известно, за печатями семью!
А то полумгновение, в котором
нам жить на этом свете суждено,
кладет предел ненужным разговорам,
и недомолвкам всяческим, и вздорам, –
оно непогрешимо, как зерно.
Так верен будь полумгновенью счастья
и не пытайся позабыть урон,
который был святой вселенской страстью
тебе в годину гнева нанесен!

VII. «Не кляните непонятность…»

Не кляните непонятность,
не спешите глаз отвесть, –
в мире нелицеприятность
справедливейшая есть.
Подчинитесь всем раздумьям,
может, даже скудоумьям, –
повторяйте всякий раз:
это правда не про нас!

VIII. «Потом – ушами финт…»

Потом – ушами финт,
и тихий, будто помер, –
как в лотерее СПРИНТ,
безвыигрышный номер…

«Геся Гельфман, храбрец Рысаков и Кибальчич…»

Он выслал Русакова…

П.В.Шумахер

Геся Гельфман, храбрец Рысаков и Кибальчич,
иль совсем уж какой-нибудь сбрендивший мальчик —
и монарху в подусниках, в общем хана!
В СПб, где рассвет над канавками розов,
где сперва Карамазов, потом Каракозов
пренаивно спешат подстегнуть времена,
где чухонская плесень на черствых баранках
и гремит динамит в монпасьешных жестянках,
либеральный властитель встречает весну:
отпевает его голубая столица,
и в сугроб государь умерщвленный валится,
обреченный мученью и вечному сну.
Разлетается он на куски, вот кошмар-то!
Это все называется Первое Марта,
это казнь, причисления к лику взамен.
И в сознаньи предсмертном бегут вереницей
сам Василий Андреич над первой страницей
и Простак за Границей — беспечный Марк Твен.
Встань над кровлями Питера, Дева-Обида,
в огорченьях Саула-царя и Давида!
Император уже в православном раю,
а за ним, в обстоятельном ритме повтора,
оба Кеннеди и отставной Альдо Моро
неминучую гибель встречают свою.
Александр II, либеральный правитель,
реформатор, воитель и освободитель,
все земное свершил и почил и усоп.
Погребально звучал перезвон колоколен,
но, однако же, был браконьерам дозволен
внесезонный отстрел венценосных особ.
С Делом можно ли отождествлять человека?
Может, в этом ошибка жестокого века,
что творил он расправу, символы казня?
Ох, напали на козлика серые волки,
после ж — народовольцы и народоволки,
и густых мемуаров пустая возня!
Коль железо в живое впивается мясо,
это вовсе не значит, что темная масса
в этом факте прозрела рассвета лучи…
Ибо может признать всеблагая отчизна
эти факты издержками волюнтаризма, —
но молчи, ошалелое сердце, молчи!

АНТОНИЙ И КЛЕОПАТРА

Так некогда безумствовал Антоний,
забыв о парусах своих трирем,
у Клеопатры розовых ладоней,
у маяков, на удивленье всем.
И там, где крепдешин и чернобурки,
где чесанки сдаются в гардероб,
в былом сугробном Екатеринбурге
актерской декламации сироп!
Гудит Урал. Гудят холмы Урала.
Таится в недрах темная руда.
Ложится на папаху генерала
снежинки самоцветная звезда.
Уютно и тепло ему в мышиной
шинели. Снег летит на все лады.
Ложатся за директорской машиной
протекторов упрямые следы.
И, на потеху славным свердловчанам,
прожекторами жаркими багрим,
раскланивается актер Молчанов,
и на свету нелеп актерский грим!

БАЛЛАДА О ПРИЗВАНИИ АКТРИСЫ

Есть призвание актрисы,
отрицать его изволь:
шелестящие кулисы,
недоученная роль,
испытующие взгляды,
нервно скомканный платок,
запах пудры и помады,
отчужденья холодок…
Не вздыхаю, не тужу я:
ты понять меня сумей,
я вступаю в жизнь чужую,
как беглянка из своей.
И в каком-то сновиденьи
забываю всё вокруг –
чьи-то мненья, чьи-то деньги
и тебя, мой милый друг!
Закуток какой-то вздорный
вдруг становится моим:
это зеркальце в гримерной,
эта лампочка под ним, –
и, когда все кошки серы,
в предвечерний темный час,
что за стены из фанеры
вдруг охватывают нас!
Мне прославиться не к спеху,
мы безвестны до поры;
что за дань полууспеху
в грешных вывертах игры, —
Катерины и Ларисы,
вашей правды не предам…
Мы — бродячие актрисы,
героини новых драм.
И, хотя теперь в почете
телевизор и кино,
нашей правде, нашей плоти
петь по-старому дано…
Порасклеены афиши,
наведен веселый грим;
тише, тише, тише, тише, –
перед вами мы творим!
Так в восторге несусветном
мы играем налегке
в нашем все-таки заветном,
заповедном уголке.
И охота, и забота,
и – судилось на роду! –
и страданья для кого-то
в восемнадцатом ряду…
Есть призвание актрисы,
отрицать его изволь:
шелестящие кулисы,
недоученная роль,
испытующие взгляды,
нервно скомканный платок,
запах пудры и помады,
отчужденья холодок!

«Один актер хотел сыграть…»

Один актер хотел сыграть,
как дерево растет,
как осеняет благодать
его листву и плод,
как от верхушки до корней,
от кроны до ствола
оно становится смирней
кухонного стола.
Как дождь шуршит в его ветвях
и в трещинах коры
и оставляет впопыхах
хрустальные дары,
и как пичуги гнезда вьют
среди ночных рулад,
и как стальные звезды шьют
ему большой халат,
как хлопья покрывают торс,
и плечи, и бока,
и как мерцает снежный ворс
на пальцах чудака.
Актер сыграл сто пять ролей
и помер сгоряча, –
играл он юных королей
и старого хрыча,
играл погонщиков коров
и герцогов играл,
играл седых профессоров,
игравших в интеграл,
играл без меры, без числа:
такое ремесло!
И рампа смерть ему несла,
а дерево росло –
оно расправило до звезд
свой исполинский рост,
широкошумною листвой
пугая звездный рой.
Росло, не зная для чего,
снося чужую боль, –
его последняя, его
несыгранная роль.

«Как «Чайка» Треплева и Дорна…»

Как «Чайка» Треплева и Дорна,
как банки лопнувшей удар,
материальность иллюзорна, –
таков уж этот Божий дар.
Уныла, как поэт без денег,
пиеса в актах четырех,
где моложавый неврастеник
казнит презрением дурех.
О монументе-истукане
не думай, праздный человек,
о пыльной Чайке в складках ткани,
летящей уж который век.
Пока выбалтывают губы
в заветном шелесте души:
«Попить. С вареньицем. Чайку бы.
С баранками. Попить. Чайку бы».
Испей. Но драмы не пиши!

«Прости меня. Я говорю с тобой…»

Памяти В. Луговского
Прости меня. Я говорю с тобой
на языке дешевых аллегорий,
на языке холодных эпитафий,
кладбищенской травы, надменных туч!
Ты – словно вспышка магния. Лицо
в венце. Как рот кладбищенской мадонны.
В 4.20 прибыл самолет,
и в цинковом гробу въезжает в гибель
тот, кто моим врагом от века не был,
хотя, быть может, был не вовсе другом.
Прости меня. Я свет иного дня
и не лишен надежд и упований,
и ежели из мертвых выпал рук
не светоч, нет, а так – светильник малый,
то кто-нибудь обязан подхватить
и этот малый, этот слабый светец,
хотя потом придется дуть на пальцы.
Я чту тебя. Боюсь шумливых слов,
и всё же – чту. Прости меня, учитель.

НА СМЕРТЬ ПОЭТА

Трудно душе говорить об ушедшем
в столпотвореньи отрад и печалей,
в космосе, в вихре его сумасшедшем,
трудно, как трудно не плакать ночами,
вспомнив, что добрые веки сомкнулись,
вспомнив, что он не увидит рассвета,
вспомнив, что кружево праздничных улиц
больше не встретит живого поэта.
А у судьбы не прямая дорога,
а у поэта нет права на жалость:
много любил он и сетовал много,
много невысказанного осталось –
невоплощенных тревог и желаний,
замыслов, не превратившихся в слово, –
юность жила в седине его ранней,
нежность – в улыбке поэта седого.
Трубы столетья поэту трубили,
зори столетья поэту сияли,
женщины крепко поэта любили,
юноши чутко поэту внимали, –
что же тогда называется счастьем,
если не эта святая влюбленность,
сердце, охваченное всеучастьем,
жизни ликующей неугомонность?
Шашка стоит у его изголовья,
тяжкие книги не сдвинуты с полок,
смерть заглянула под прочную кровлю,
друг мой в отъезде – а путь его долог.
Долог иль нет – мы тебя не забудем,
мы – твои песни, сыны, побратимы:
слово твое устремляется к людям,
Смерть и Поэзия – несовместимы!

ПАМЯТИ ПОЭТА

Порою проза мне внушает страх.
Так вот, перенимая эстафету,
я буду говорить о нем в стихах,
как это и положено поэту.
Что остается в памяти людской?
Какие-то черты, приметы, краски…
Конечно же, не гипс холодной маски,
а огненного сердца непокой.
Проходит и уходит человек,
а хрупкий голос остается с нами.
Чуть барственный. За строгими словами
нам слышится дыханье горных рек.
Слова опять ложатся на весы.
Суровые. И кроткие, как дети.
Медлительные движутся часы
в его пустом рабочем кабинете.
Что было с ним? В нем клокотала кровь
стремительно, тревожно и устало,
в нем плакала вселенская любовь, –
стыдиться этой рифмы не пристало.
Его судьбу поэзия прожгла,
оледенили синие метели, –
младенческая нежность в нем жила,
нежданная в таком гигантском теле.
Патетика вступала на порог
и оступалась, мудро и нежданно…
В нем юмор жил. Не жалкий юморок,
а добродушный юмор великана.
А благодушный юмор. Без затей.
Не вытесненный ни хандрой, ни сплином…
Он остается в памяти моей
седым сорокалетним исполином.
Как замыслы рождаются в тиши!
Луна в окне повисла тонкой льдинкой.
Он, сгорбившись, чинил карандаши
какой-то хитроумною машинкой.
Потом в гроссбух ложилась строчек вязь,
итоги размышлений, и видений,
и ви дений. Ночных бессонных бдений.
Так новая поэма началась.
Он знал, что в ней немногого достиг.
И, карандаш сжимая цепкой хваткой,
вел дальше речь. Особою повадкой
порою отличался белый стих.
Он возвещал о сердце молодом,
шел в бестолочь лирического сплава,
но внешне сдержан был. Так подо льдом
в Исландии еще клокочет лава.
Какой он был мудрец и фантазер
в сединах цвета пепельного дыма…
Он иногда листал МОРСКОЙ ОБЗОР
ИТАЛИИ – РИВИСТА МАРИТТИМА.
Он был земной. Он был душой земли,
в былинном, прочном, богатырском стиле.
Но как его манили корабли,
как пароходы стройные манили!
Потом поэма поднимает флаг,
и он листков исписанную груду
укладывает в «Папку для бумаг»
(«К чему здесь надпись “Папка для бумаг”,
ведь я носки совать в нее не буду?!»).
Пусть белый, раскаленный добела,
стих поостынет в ящике стола.
Пусть пожелтеет по краям бумага.
Ну хоть чуть-чуть. Не очень, а слегка.
Пускай поэма не спускает флага,
ведь, может быть, она войдет в века,
а может быть, умрет в столичном шуме;
пусть огненное сердце плавил лед, –
итоги всех терзаний и раздумий
тебе, читатель, он передает.
В твои музеи и библиотеки
он входит с каждой новою строкой,
но не забудь о странном человеке,
ведь был на свете человек такой,
бесспорно, с недостатками своими,
а вот – не выносил сладчайшей лжи;
и, неподкупной истины во имя,
спасибо современникам скажи.
За то, что тщательно оберегали
его от пышных званий и регалий,
за то, что не кадили фимиам,
что в горечь не подмешивали сладость,
а он – а он всю грусть свою и радость
дарил своим клокочущим словам!
Не сладость. Не елей скороговорок.
Не соловьиных трелей перелив.
Он был поэт. Как вечность, дальнозорок.
А сердцем не речист. Не говорлив.
И всё ж не мог остаться пантомимой
бунтарских строф ликующий накал,
и – образный, великолепный, зримый,
внезапный мир пред нами возникал!
Он возникал – оформлен и оритмен,
линейно-четок и грозово-синь, —
вот так воспел бы розы и полынь
двадцатого столетия Уитмен.
Колдуя, торжествуя и греша,
ликуя, шарлатаня и шаманя,
он был как призрак на киноэкране,
Солнцеворота звонкая душа!
Когда в душе поселится талант,
уют не осеняет человека.
Он поднял – поэтический Атлант –
живое бремя Середины Века,
он эту ношу на себя взвалил,
большой, широкогрудый, крепкоплечий, –
груз разочарований и увечий,
смятений, расставаний и могил.
Груз радостей, надежд. Печалей бремя.
Спортсмен, и книгочей, и эрудит,
чьим голосом заговорило Время,
кого само Забвенье пощадит.
Приходит ночь и тихо лампы тушит
на старомодном письменном столе;
душа живет не в ерунде частушек –
в поэмах строгих, в горном хрустале.
Душа живет в ямбическом походе.
В нейтронах. В атомах. В любом из нас.
О, на каком прозрачном пароходе
плывет она в Грядущее сейчас?
Она, запечатленная в граните,
к нам, к людям обращается окрест:
«Запомните – во мгле не затемните
мой краткий облик, мимолетный жест!»
Темнеют строф шершавые поковки,
меня он призывает на совет,
и на стеклянной крыше Третьяковки
горит самосожженческий рассвет.
И я, прозаик с тусклых побережий
(гори, рассвет, гори и розовей!),
ловлю его застенчиво-медвежий,
дремучий взгляд из-под ночных бровей.
Рассвет всей глыбой впаян в четкость линий,
махиной всей вмурован в грозный быт.
В рубахе трикотажной темно-синей
передо мной Поэзия сидит.
Рассветным алым пламенем багрима
и все-таки белее полотна,
вдруг Мастером становится она,
раскуривая сигарету «Прима»
у настежь растворенного окна.

«Есть у каждой поры свой особенный норов…»

Есть у каждой поры свой особенный норов.
Между тем об заклад я побиться готов:
это было в Эпоху Чернильных Приборов,
на исходе тридцатых, разъятых годов,
где цвели виршеплеты, экстазы надергав,
рифмы сложные выстроив в поте лица…
Сколько было, друзья, не английских Георгов,
а восторгов по поводу выеденного яйца!
Подымала эпоха на флаг свой планшайбы –
усмотри некий блюминг и вмиг опупей!
И из каждой, трагически тонущей, лайбы
сорок тысяч вымучивалось эпопей.
Жизнь и смерть отошли на потребу зевакам,
с разужасных плакатов глядел супостат, –
с высочайших небес леденеющим знаком,
восклицательным знаком летел стратостат.
Сотворяли Дейнеки постыдные фрески, –
наперед уже было всё как есть решено, –
и в отчаянном шорохе, громе и треске
звуковое, как ересь, рождалось кино.
И звучали акафисты столь велегласно,
что и вчуже того устыдиться не грех, –
до того уж всё было трагически ясно, –
что и слезы не в слезы, и хохот не в смех!
Саблезубая летопись дачных заборов, –
и – сегодня, сейчас – торопливо воспеть…
Это было в эпоху Чернильных Приборов,
где роскошный нефрит и постылая медь.
Всё как есть превзошли мы. Не в банковском сейфе
наше счастье, а в сжатьях медлительных льдов.
И в каком-то там полупридуманном дрейфе
целый год изгилялся «Георгий Седов».
Паровоз наш летел. И на чахлой дрезине
догонял его вечный лирический слог…
Эти девушки в тапках на белой резине, –
эпилога не сыщешь – всё вечный пролог!
Надо было хоть чуточку приостановиться, –
поумнеть, хоть на миг, – оглядеться во мгле.
Но в державной тоске воздымалась десница
Единицей Восторга на грешной земле.
Где ж ты, девочка? Где ж ты, девчонка, беглянка?
Может, век для тебя был нетворчески груб?
Белый дым, как Дух Банко над кровлей Госбанка, –
белый призрак зимы над флотильями труб!
Мой державный корабль! О каком карнавале
стихотворцы поют в бедном ЦПКиО,
Если наш разъединственный лирик в опале, –
окромя же него не сыскать никого!
Что ж! На смену надрывным «Вы жертвою пали…»
Дунаевский явился с мажором его!
Так Дух Банко витает над спящим Госбанком,
над угрюмым Макбетом, зарезавшим сон, –
и на смену былым пулеметчицам Анкам
Карла Доннер приходит и ейный шансон.
Это смена формаций, где новые предки,
где гоняет коней Ипподром Мелодрам, –
где в отчаянно модной пуховой беретке
вдруг сверкнул синевой шалый блеск монограмм.
Обрывалась эпоха с паденьем Парижа,
чтоб четыре десятилетья спустя
обернуться бесстыжею Эрой Престижа,
жигуленком в размытом окне колеся.
Снег ложился на тонкую жесть лимузинов.
(Отчего ж ты таких прохиндеев растишь,
губошлепые чванные пасти разинув,
Лживый Сертификат, Безгаражный Престиж?!)
Век свое отшагал. По венкам и котурнам,
несомненно проехал каток паровой.
Мы ликуем, объяты катаньем фигурным,
мы ликуем, богаты катаньем фигурным,
это наш общий тодес : ко льду головой!
Мы ликуем. Всего нам на свете дороже
олимпийских реляций возвышенный дух,
хоккеистов разъевшихся сытые рожи,
романтический бред разбитных показух.
И вгоняют коньки свою сталь ножевую
в идиллический студень, в искусственный лед.
Кто же, кто же безмерную душу живую
в эти папье-машёвые торсы вдохнет?..
Где-то в самом изломе, в излете, в исходе,
где на Пресне – в проеме – ротаций валы, –
дым белесый расцвел на ночном небосводе,
в наслоеньях морозной ликующей мглы.
Там, свершая свою золотую крюизу
в заколдованном, в дивном, в безгрешном кругу,
вновь ПОГОДА НА ЗАВТРА бежит по карнизу,
обещая нам оттепель или пургу.

ГОРОД У ДОРОГ

ТЕНИ ПРАЗДНЫХ ТУЧ

Город отражен в канале вверх ногами,
от шатров зари давно затерян ключ.
Площадь. Купола. Плывут по амальгаме
тени праздных туч.
Сколько в синеве их, темных и косматых,
сколько их собой пятнают синеву.
Тень любви лежит на взморьях и закатах,
этой тенью я живу.
Город весь продрог. Он зол, как непогода.
Город весь продрог.
Город у дорог, которым нет исхода.
Город у дорог.

«Я погружаюсь в пестроту…»

Я погружаюсь в пестроту
чужих словес – в наряды сброда,
в нагих улыбок маяту,
в седую сутемь сумасброда.
Я вижу, как парят года,
как сочетаются минуты,
как на отшибе пьют цикуту
дожди, седые как слюда.
Зеленый мир, зеленый дол,
печаль, похожая на отмель,
тревоги сутеми дремотной,
отрады сдержанный глагол.
Представь тоску: перед тобой
таятся маленькие страсти,
и чьи-то вымыслы о счастье
встают из темени любой.
Любите холод бытия
отнюдь не в переносном смысле.
Над миром темного литья
дома угрюмые нависли.
Любите серые дожди,
в них, кстати, грусти очень мало, –
о, сердце, жизнь мою клади
на музыку иных кимвалов!

НЕОНОВЫЙ ТУМАН

Мы бродим по стезям непостижимо узким,
пристойным, словно брак, и вязким, словно связь, –
неоновый туман плывет над Белорусским,
колеблясь и клубясь.
А где-то есть уют и книжка на диване,
и лампа на столе приветливо светла.
Прохожие снуют в неоновом тумане
за тридевять земель от женского тепла.
Мы жадности бежим – нам нужно очень мало:
снотворный люминал – и к черту героин,
и в шелесте страниц дородного журнала
страданья героинь и шорох георгин!
Зачем с такой судьбой нас грозами связало?
Зачем кружило нас, терзая и томя?
В Москве есть девять – нет, одиннадцать вокзалов,
а можно обойтись двумя или тремя.
Листок календаря в смешном раздумье тронув,
постигнуть, что пришли притихшие года,
и можно никогда не покупать перронных:
ни проводов, ни встреч – и сами никуда.
Немножечко тепла, немножко женской ласки,
и скомканный конверт, и нежных строчек вязь…
Неоновый туман висит над Ярославским,
колеблясь и клубясь.

НАСЛЕДЬЕ НЕУМЕНЬЯ

Стоит сухая осень
у самых щек твоих,
железной славы просинь,
бесчеловечный стих.
Забудь об умираньи,
о бренности забудь,
впивай в глаза бараньи
постылой жизни суть.
Ты бредишь оковытой,
напитком пьяных вдов, —
ты как тюльпан,
забытый на выставке цветов!
Как на мосту горбатом
окаменевший стриж,
как солнце над Арбатом
в безлюдьи рыжих крыш!
Здесь вьются велогонки,
дряхлеет моды крик,
здесь ты в комиссионке
увидишь Лилю Брик.
Здесь всей эпохи звенья,
здесь мне всего родней
наследье неуменья
давно ушедших дней.

«Душа, околдуй мое тело…»

Душа, околдуй мое тело
и болью моей овладей!
Глядела Мадонна, глядела
на потных, наивных людей.
Глядел темноокий Бамбино,
вцепившись в нее, как репей,
на пост милицейского чина
в скрипучих ремнях портупей.
Из недр напирала глубинка,
исполненная торжества:
— Сикстинка, Сикстинка, Сикстинка!
Ленивка, Волхонка, Москва!
И с мукой, непонятой сразу,
несвойственной для малышей,
Бамбино смотрел темноглазый
на эту толпу торгашей.
И Дева Младенца держала,
в нем Бога прозрев самого,
чьи Царство, Престол и Держава
совсем не от мира сего.
Так шла Форнарина, босая,
вдоль синих небесных дорог,
хохлатую тучу лобзая
касанием узеньких ног.
И, сродный немудрому детству,
как некий немой пилигрим,
Спаситель воскрес по соседству
с поверженным Храмом своим.

«Этот месяц согбенных желаний…»

Этот месяц согбенных желаний
удавился на башенном кране
и висит над затеями кровель
с тишиной мироздания вровень.
А над ним вьются млечные тропки,
и звенят, словно полые стопки,
пожилые астральные сферы,
и чихают милиционеры.
И плащом прорезиненным полночь
зашуршала над вешней Москвою:
полночь, полночь, ты рюмки наполнишь
виноградною влагой живою.
Но и это бродившее сусло
нам отраду принесть не сумеет:
пересохли веселые русла
и былая отвага немеет.
Этот месяц согбенных желаний
вновь с астральною музыкой вровень:
он качнулся, подобно шаланде,
на причале ощеренных кровель.

«Мне вовсе не нужен Париж…»

Мне вовсе не нужен Париж,
воркующий голубем сизым;
мой стих, словно башенный стриж,
прикован к московским карнизам.
Еще и луна на весу:
лимон с кожурою побитой!
А птицы в четвертом часу
исходят рассветной сюитой.
И солнце в раскрытом окне
почиет на кровельных грудах;
потом прилетает ко мне
чета воробьев черногрудых.
И жадно клюет воробей –
дитя голубиной эпохи –
заждавшиеся голубей,
весьма ощутимые крохи!

«Оплаченные звездным серебром…»

Оплаченные звездным серебром
обманчивые ночи,
когда круговращается Госпром
и горлица хлопочет.
И, тысячами звезд испещрена,
как полог карусели,
пещерная пустая тишина
над нашим новосельем.
И я б не смог по имени назвать,
хотя б скороговоркой
всех тех, кого завистливый асфальт
покрыл смолистой коркой…
Теперь по опустевшим гаражам
шныряет вздорный ветер
и тысячи сомлевших горожан
живут на черном свете,
живут как херувимы во плоти
на улицах бассейных,
за ними обрываются пути
железных и шоссейных.
За ними обрывается канва,
и всё в деснице Божьей,
и город спит – и только трын-трава
теснится у подножий.

«Мне снятся города. Горячие уста…»

Мне снятся города. Горячие уста
непозабытых рек.
Киоски и кафе. Асфальт и духота.
Мне снятся города;
карминные уста
мне не забыть вовек.
Мне снятся города потерянной земли.
Виденья Атлантид.
Акации в пыли, акации в пыли.
Оторванный болид.
Мне снятся города. Акации в пыли.
Виденья Атлантид.
Они из дальних лет,
они из детских дней,
из дремы бытия.
Где был иль не был я,
где был иль не был я,
где был и не был я.
Запомнить всё как есть,
запомнить всё как есть:
теперь иль никогда!
Мне снятся города.
Бетон, стекло и жесть.
Кирпичной кладки весть,
кирпичной кладки месть.
Мне снятся города.

СВЕТИ-ЦХОВЕЛИ

Свети-Цховели, старая церковь, Свети-Цховели, –
долго плутали мы, плакали долго и пели.
Свети-Цховели, одна ты, должно быть, на свете,
возле Тбилиси, в пыльной и ласковой Мцхете!
Долго плутали мы, плакали долго и пели, —
в долгих скитаньях одной только песней владели, –
в долгих скитаньях, в раздумьях беспечных и здравых,
там, где ты, Свети, стоишь на некошеных травах!
Старых царей твоих, витязей сумрачной кручи,
здесь погребли по приказу маркиза Паулуччи, –
не упомянут в грузинских задумчивых песнях
этот беглец, и пришелец, и царский наместник!
Свети-Цховели, одна ты, одна ты на свете,
старая церковь в печальной и ласковой Мцхете, —
старая церковь, одна ты на свете такая,
вот почему не дряхлеешь, сердца привлекая.
В этих краях не гудят голубые метели, –
кроткое солнце вползает в зазоры и щели,
небо ночное роскошней иных фейерверков,
словно теплица – Тбилиси в межгорном пределе,
дремлет Мтацминда, тревоги давно отгремели…
Только сильнее всего по душе мне печальная церковь,
старая церковь, давно позабытое пламя,
звонницы будто с картонными колоколами,
возле теплицы садовника Мамулашвили, –
старая церковь, ее мы еще не забыли,
старая церковь, ее мы забыть не сумели, –
светоч очей моих, сизая Свети-Цховели!
Свети-Цховели, одна ты такая на свете, –
старая церковь в печальной и ласковой Мцхете!

ИЗ АБУЛЬКАСИМА ФАТХЕМИ, ВООБРАЖАЕМОГО ПОЭТА

1. «Слишком много абзацев, и строф, и страниц…»

Слишком много абзацев, и строф, и страниц,
слишком много слепых человеческих лиц,
слишком много событий, решений, свершений,
слишком уж многократно мы падаем ниц.
Пусть прелестны красавицы – это беда,
и вода, если солнце касается льда, –
если жизнь на земле – череда огорчений,
то на небе, быть может, отрад череда.
Буквы «алеф» стройней твой трепещущий стан,
дуги-брови нежней франкских северных стран, –
если ты мне еще слово нежное скажешь,
то зачем мне Кааба, на что мне Коран?
Эти строфы сложил я, Касим Фатхеми,
и сказал: о шайтан, эти строки возьми! –
Если ты не стыдишься хвалить эти строфы,
то чего мне краснеть пред чужими людьми?

2. «В городах, где живут люди Запада, – порядок большой…»

В городах, где живут люди Запада, – порядок большой.
В городах, где живут люди Запада, – отдыхаю душой.
Говорят мне, что грязен Восток и жесток,
говорят, что в крови его травы…
В этом смысле, пожалуй, люди Запада правы…
Отчего ж мне милей мой жестокий Восток?

3. «Яблоки в лавке у фруктовщика»

Яблоки в лавке у фруктовщика
алеют, иных красоток щекастей
Ай, почему моя Азия дика?
Ай, почему наполняются счастьем
яблоки в лавке у фруктовщика?
В них кислота и сладость,
сок человечьих слез…
Может, Аллах нам радость
в яблочный день принес?
Ай, как вдруг счастьем хлынут
сочные недра плода!
Вот это восточный климат!
Яблоки! Вот это да!

4. «Азия красива на картинах…»

Азия красива на картинах, –
ты ее от пленки отдели,
и увидишь Азию в рутинах,
и увидишь Азию в пыли.
В ржавой охре, в сухости гортани,
в сизоватой дымке кизяка.
Неужели с этими цветами
вы не познакомились пока?
Азия! Взметнулась и погасла,
ну так вот, попробуй – отними
эту грусть растительного масла
у Абулькасима Фатхеми!

5. «Я бывал на Рейне и на Волге…»

Я бывал на Рейне и на Волге,
я бывал на Темзе и на Висле:
европейские города долги,
азиатские коротки мысли.
Рассуждения – мимо, мимо!
Размышлениям – вовсе не место!
Но зато – пестроте килима
в наших мыслях восточных не тесно.
Не обманешь грошовой брошкой
нашей давней слепой гордыни…
Азиатская бедная роскошь
в желтизне, а не в жгучей сини.

6. «Вещи городской европейской работы…»

Вещи городской европейской работы
не прививаются в нашем быту –
их почитать у нас нету охоты,
а вот свои ошметки я чту.
Я взираю снисходительно на парижские щиблеты
или на лондонские мокасы, –
лучше наши загадочные стилеты
и непробиваемые кирасы,
ибо это стигматы, это приметы
древней – переднеазиатской расы!

7. «В моем краю люди, как рыбы, ленивы…»

В моем краю люди, как рыбы, ленивы
и неподвижны в снотворной обыкновенности.
На моих верандах сливоглазые дивы
истаивают в многопоколенной лености.
В моем краю люди играют в нарды,
не то чтоб они не знали шахмат,
но только они от шахмат – чахнут,
а после вина они – как леопарды.
В моем краю – павлиньих хвостов переливы
и ржавая пыль бесконечных дорог.
И если восточные люди ленивы,
то это достоинство, а не порок.

8. «Я хотел бы жить в таком городке…»

Я хотел бы жить в таком городке,
где люди приветливы не по приказу,
а так – пережевывают молву,
как чурчхелу или пахлаву,
и смотрят – не отвечают сразу.
Там – кольца медные на руке,
браслеты дутые на запястье, –
я хотел бы жить в таком городке,
но я не живу в таком городке,
сам не ведаю – к счастью или к несчастью?

9. «Над этими древними городами…»

Над этими древними городами
истаивает тихая синева, —
а в лавках – лежит – не тает — халва,
а солнце желтеет в узорной раме.
Над этими древними городами,
в Тейрани, в Реште, или в Хамадане,
или в Эривани – не тает халва.
Свой первый смысл обретают слова
и преображаются в онеменье.
Здесь явственно путается летоисчисленье,
но бронзой веков набухает айва.
И славный рифмач здесь – себе голова!
Он горд – как ковчег на горбу Арарата.
А впрочем, ругать он не станет собрата, –
у всякой души есть на песню права!
Якобы перевел с персидского (фарси) Александр Големба

В СТАРОЙ МОСКВЕ

Городовые весом в центнер
стояли здесь,
к заставам прядала от центра
слепая спесь.
Сменив на милостыню милость,
полужива,
по рельсам времени катилась
моя Москва.
В купецкой выучке тверезой,
ночной тропой,
карабкалась Принцессой Грезой
на Метрополь.
Мечтанья о купецкой силе
(Морозов сам!)
кариатиды разносили
по адресам.
И Прохоров, заляпав кровью
муслин и тик,
на Новодевичьем часовню
себе воздвиг.
Не здесь ли черной кровью харкал
в чахотке ткач?
Отсюда шли пути на Харьков
и Кос-Агач.
Здесь разрешались богачихи
под гром фанфар,
сюда манил блядей с Грачихи
Цветной Бульвар.
Здесь плыли зданья, как фелуки,
через века,
здесь не воздвигнут Долгорукий
еще пока.
О жизнь моя, пролейся песней,
алей стыдом,
летя через тяжеловесный
ее содом!
Вошел в пословицы и басни
ее уют,
от Серпухова до Лопасни
о ней поют.
Но я люблю ее закаты
с давнишних лет
и по-мальчишьи угловатый
ее рассвет.
Кути, народец богомольный,
Христу кади,
здесь кеглей встала колокольня
посереди.
Москва, в порфире гроз гриппозных
полумертва,
домчатся до потомков поздних
твои слова.
Идут года, меняя даты,
стирая грим, –
но не поверишь никогда ты
слезам моим!

«Тяжело быть художником…»

Тяжело быть художником,
быть подобным глупцу и ребенку,
видеть сердце тревожное
сквозь смешную и тонкую пленку.
Видеть слишком отчаянно,
слишком ясно и слишком приветно.
Замечать? Замечательно ль?
Слышать горе в стенаниях ветра.
Быть Христом и безбожником,
быть бесплотнее Духа Святого, –
тяжело быть художником и вдвойне –
быть художником слова.
Уподобиться Гоголю
иль цыпленку в бульонном наваре, –
только б осень не трогали
в поздний час на Никитском бульваре!

«Люблю я осень…»

Люблю я осень, и моросящий
сквозь тучи дождик ужасно мелкий,
и этот город ненастоящий,
и лето города, как безделки.

«Я витязь ваксы и штиблет…»

Я витязь ваксы и штиблет,
я – Вавилон седого лета…
Быть может, это шиболет,
но не хотел я шиболета,
не добивался шиболета
я – витязь ваксы и штиблет!
Сменились времени круги, –
о невозможная опала!
Я чищу ваши сапоги,
потомок Ассурбанипала!
Спекулятивен и толков,
и обогрет электроплиткой,
среди подковок и шнурков
носатой свился я улиткой.
Мой пращур был весьма жесток,
но справедлив. Брадат и в теле.
А я вхожу в артель «Восток»,
как полноправный член артели.
В теплейших чесанках больших,
в давно разношенных бахилах,
здесь навожу я блеск и шик
на обувь чуваков унылых.
Истории равновелик,
хотя усы мои понуры,
я гуталиновый мелик
и повелитель аппретуры.
Не чищу обувь задарма
(а за двугривенный – до лоска!).
Гудит московская зима
у стекол моего киоска.
Владея русским языком,
но клейким, как гуммиарабик, –
я пахну луком с чесноком,
по всем законам Хаммураби.

ГЛУПЫЙ СТРАННИК

Глупый странник! Милое коварство
ты постичь сумеешь не весьма:
видишь это каменное царство,
окна, стены, лестницы, дома?
Мир в непостижимом обаяньи,
день – его слезами ороси! –
киоскеры, дети, скверы, няни
и шоферы плохоньких такси.
Это околесица сквозная,
летопись разбуженной воды.
Булочная. Бронная. Мясная.
Это Патриаршие Пруды.
Это твой участок заповедный
под шатром апрельской синевы
в самом центре старой и оседлой,
гуталином пахнущей Москвы.

ЧУЖБИНА

На площади странно пустой,
подобно ковчегу завета,
последний посмертный постой
героев варшавского гетто.
И сердце не ищет ответа,
одето слепой пустотой,
в своей беготне холостой
живою душой не согрето.
Здесь мог бы, купаясь в крови,
колоться угрюмый шиповник.
Здесь пал Анхилевич. Полковник.
Так имя его назови.
Здесь мог бы железный терновник
язвить по закону любви.

«Ладонь тепла, ладонь шершава…»

Ладонь тепла, ладонь шершава,
ладонь пуста, погас огонь.
Ах, как прощается Варшава
с твоей душой! Не пустозвонь:
ладонь тепла, ладонь шершава,
а это – нищенская сонь!
И эта скука у подножья
Адамов – в звоне медных лат, –
и этот дивный Новый Свят,
где по дешевке Имя Божье!
И где какой-то дуралей
в своей коляске инвалидной,
безмозглый, жалкий и обидный,
мусолит хлипкую свирель.
Нет, не свирель – я вспоминаю, –
губастых шин солидный хруст, —
гармошка бедная губная
у этих губ, у этих уст.
Она – метафорой заботы –
с автобусами заодно гудит,
как нищенские соты,
в которых меда нет давно!

«Город, переполненный вещами…»

Город, переполненный вещами,
ничего не обещает мне,
это просто радиовещанье
на давно потерянной волне!
Милый друг, не думай об утрате,
заключи в душевный свой музей
голоса невидимых собратий,
голоса утраченных друзей.
Всё, что перед нами, – это город,
окнами унизанная мгла,
окнами веселыми, в которых
нет для нас ни света, ни тепла.
А ведь мы давно уж не скитальцы,
и не весь еще растерян пыл,
и нетрудно сосчитать по пальцам
всех, кто нас лелеял и любил.
Или думой о насущном хлебе
жизнь моя совсем омрачена?
Серый алюминиевый лебедь
смотрит с магазинного окна.
Упоительно прекрасных линий
этот водоплавающий зверь!
Я пройду сквозь темный алюминий,
вторгнусь в сердцевину всех потерь, –
я прислушаюсь к биенью сердца,
к жизни, до конца не прожитой,
и ко всей неволе богомерзкой.
Только лебедь – он внутри пустой.

ГОРОД ПЛОСКИХ КРЫШ

Скажи, о чем ты говоришь,
моя душа, моя тревога?
Ты вброшена по воле Бога
вот в этот город плоских крыш!
Париж? Пожалуй, не Париж!
Париж, пожалуй, слишком много:
ужель над скукой демагога
сентиментально воспаришь?
Есть ужас пьесы. Грусть пролога.
Ополоумевший матчиш.
И есть закланье эпилога
в чертополохе плоских крыш.
И есть заклятье эпилога
в коловращенье плоских крыш!

«Вот где рождались чеканные строфы…»

Вот где рождались чеканные строфы,
вот где пылали сухие сердца!
Море холодное у Петергофа,
Камень. Пустая коробка дворца.
В северной, в бледной, в студеной истоме
низкое небо над скатами крыш.
Желтые сосны соседней Суоми.
Финское небо и финская тишь.
Рек полунощных зальдевшие устья,
чуть поседевших газонов покой…
Нету столичней сего захолустья,
нет захолустней столицы такой!

«Жизнь и время идут на таран…»

Жизнь и время идут на таран,
убивается утлая память.
Что за ними? Театр – ресторан –
семимильная зимняя заметь.
Этой замети нет в словарях.
Говорят, это выдумка просто.
Только грусть исполинского роста
всё шипит в дуговых фонарях…

«Если б я мог сказать, как гитарной струной…»

Если б я мог сказать, как гитарной струной
этот сумрачный город звенит, –
этот город, увы, никому не родной,
отошел бы в беззвездный зенит!
Подо мною шумит золотая река,
но не виден мне волн ее цвет, –
надо мной золотые летят облака,
облака несвершенных побед.
Я гранитам не мог бы ни слова сказать,
я б к сырому асфальту приник,
чтоб проникла сквозь время в меня благодать,
чтоб пробился сквозь камни родник!
Если мысль хороша, если совести нет,
если есть только счастья изменчивый свет,
только боль и тоска, только нега и грусть,
только в прежнюю жизнь я уже не вернусь.
Пусть наполнит мне душу святая тоска
бесконечных твоих мостовых,
пусть прильнет к тишине спускового крючка
весь асфальт тротуаров твоих, –
пусть окажется вскоре, что времени нет,
что на свете есть только беда,
что дорога людей и дорога комет
убегает, как встарь, никуда!
Снова вижу волну и мосты над волной,
снова вижу я город родной,
снова вижу я горе и темную тишь,
отчего же ты, сердце, не спишь?

«Этот город большой…»

Этот город большой
над рекой, в серебро и граниты окованной,
этот город большой
с горделивой душой,
этот город с печалью рискованной, –
этот воздух немой,
на заре зеленеющий,
этот ветер, сумой
и изгнанием веющий, –
тяжело
в этом каменном темном гробу
дожидаться
в свинцовом тумане,
в забытьи и в обмане,
скоро ль грянет архангел в трубу?!
Этот ласковый город
смертей и могил, –
где ты, где ты, крылатый летун Азраил,
где ты, где ты, посланец крылатый?
Что ты медлишь,
небесный оратай?
Не пора ль,
не пора ль
на орала мечи
в перековку пустить,
или, может быть, рано?
Эта ночь тяжела,
как рубцы ветерана,
так молчи,
ошалелое сердце,
молчи!

«Ах, туман, туман, туман…»

Ах, туман, туман, туман,
в старом городе туман,
и троллейбусы во сне,
будто рыбины на дне, –
и огней, огней не счесть,
это всё в тумане есть,
но размыты все они,
эти самые огни.
Ах, туман, туман, туман,
разойтись бы по домам, –
но сквозь горе и беду
я веду тебя, веду…

БЕЛАЯ ТЬМА

Есть на свете путешествия
неподвижности немой,
поединки сумасшествия
с непроглядной снежной тьмой.
Как потом из теплой комнаты,
из затишья духоты
выйти в те слепые омуты,
где плутали я да ты?
Фонари над белой заметью,
над киосками – судьба.
Прямо в небо вбилась замертво
черномазая труба.
По ее скобам-приступочкам
в небо трепетное лезь, –
хрупким ангельским халупочкам
открывайся с маху весь!
До последнего пришествия
снегом физию умой
в час ночного сумасшествия –
поединка с белой тьмой.

«Душа моя, пока ты спишь…»

Душа моя, пока ты спишь,
устав от пней и кочек,
в прихожей вьется, как дервиш,
глухой электросчетчик.
Ты спишь. Видений череда,
как на киноэкране.
Чуть слышно булькает вода
на кухне в медном кране.
Чуть слышно булькает вода
на кухне в медном кране.
Ток наполняет провода.
Мы знаем всё заране.
Пока мы спим, нам снятся сны
особого покроя,
томленья льдистой крутизны,
беспамятство героя.
Сочится стужа на авось
сквозь щели и зазоры,
и лунный свет сочится сквозь
морозные узоры.
И месяц за окном моим
колеблется сурово,
как шестикрылый серафим
на перепутьях слова.

«Я вижу город под дождем…»

Я вижу город под дождем.
Он так спешит тоской насытить
тревогу маленьких соитии,
осенней пошлости объем.
Я вижу город – дымка льда
плывет над крышами слепыми,
он весь похож на Божье имя
и на другие города.
Я вижу город – и его
не уподобил бы сюите,
звенящей много деловитей,
чем детских музык торжество!
В тумане мокрых странных крыш
он говорит с полуживыми,
он весь похож на Божье имя, —
быть может, ты его простишь!

«Бесплотные буркалы вяленой рыбы…»

Бесплотные буркалы вяленой рыбы,
копченого сига безрадостный вздох:
ты плачешь, природа, – так плакать могли бы
веков отошедших угрюмые глыбы,
корявые дольмены давних эпох,
иль бочка, в которой ни циник, ни стоик
не стал бы прописываться и проживать,
следы циклопических грузных построек,
лукавой Калипсо глухая кровать!
Познаний исчезнувших нудные груды,
печальные заросли чайной посуды,
ставочек, в котором ловил карасей
Улисс хитроумный – чудак Одиссей.
Но вдруг изменяется помыслов вече,
вступает в права свои мстительный вечер,
качается облако синего дня,
и месяц висит меж обтрепанных паддуг,
гудят поезда на стальных эстакадах,
сердца человечьи к зениту гоня.
Эпоха давно отошла от причала,
где душу, как барку рыбачью, качала
волна, просмоленная ночью до дна;
таите свои униженья и боли,
сидите на жестком и узком престоле,
в вас будет осанка монарха видна!
Гудят поезда на стальных эстакадах,
и вечер унижен и сдержанно сладок,
и полночь, как вещее сердце, темна.

«Сиротские зимы…»

Сиротские зимы
на голых бульварах Кольца,
на голых московских бульварах
сиротские зимы;
скажите — зачем я не мог
долбить эту роль,
бессловесную роль пантомимы.
Скажите – зачем я не мог:
ты не Бог…
Ну, конечно, не Бог…
Но все-таки, все-таки, всё же
я вас умоляю ответить, –
но ветви молчат, потому что их нет,
давно уничтожены ветви…
И ветер свистит – просто так, напрямик,
и хмурится снежная туча,
и снежную кровлю, как снежный парик,
дом на себя нахлобучил.
А может, давно уже умерли мы,
а может, и смерти нету.
Ведь нет же ветвей.
По тропинкам сиротской зимы
на саночках детских провозят чумную планету.

«Человек в плаще из пыли…»

Человек в плаще из пыли,
пара тусклых фонарей,
в голубом автомобиле
инкассатор у дверей,
и стоит вполоборота
Тимирязев костяной,
и Никитские ворота
в теплой вьюге крупяной.
Этот мир знаком от века –
пост, шашлычная, кино,
все причуды человека,
всё, что сердцем рождено.
Монумент, ученый гений,
и асфальта праздный лоск,
две доски для объявлений
и аптекарский киоск.
От любви и до коварства
всё постигну я душой,
только не сыщу лекарства
от тоски моей большой.

«Я увидел каменных обезьян…»

Я увидел каменных обезьян,
их снежок подтаявший лобызал,
и цвели трамвайные огоньки
у истоков сумеречной реки.
Белый город заревом полыхал, –
так смеется в бороду аксакал, –
я увидел каменных обезьян,
снегопада знаменье обуздал.
И опять трамвайные огоньки,
только годы дальние далеки;
никого не спрашивай: долог путь,
алой кровью крашена снега грудь!

«За окном моим город черен…»

За окном моим город черен,
за окном моим светел дым,
дым и город взысканы горем
за стеклянным окном моим.
И в туманности предрассветной
и в прозрачности вечеров
город бьется в тревоге тщетной,
и дрожит омертвевший кров.
Абажуры. Столы. Помарки.
И узоры бумажных стен, –
голубой огонь автосварки,
ослепляющий автоген.
В тротуары сырость впиталась.
До судьбы твоей три шага.
Утомительная усталость.
Керосиновая пурга.

«Мы с тобою горожане…»

Мы с тобою горожане,
мы не лезем на рожон:
этот город с гаражами
ярким пламенем зажжен.
Он – железный и янтарный,
он – оранжево-фонарный,
этот город, этот дым,
где успел я стать седым…

«Господу душу свою доверь…»

Господу душу свою доверь,
единому в лицах трех.
Снова, скрипя, отворяется дверь
в бред молодых дурех.
Господу душу свою доверь,
единому в лицах трех.
В чахлых садах не осенний вихрь,
в чахлых садах весна.
Муть и затменье в словах твоих,
сила их не ясна.
В чахлых садах не осенний вихрь,
в чахлых садах весна.
Вновь по заплеванным мостовым,
по тротуарам вброд.
Дождики ластятся к постовым,
льнет к витринам народ.
Вновь по заплеванным мостовым,
по тротуарам вброд.
Город, зачем мне твое лицо?
Разве песнь моя лебезит?
Вьется бульварное, вьется кольцо,
город – монофизит.
Город, зачем мне твое лицо?
Разве песнь моя лебезит?
Есть удивительные года,
удивительные тома.
Вслед за зимой приходит зима,
а не весна сама.
Есть удивительные года,
удивительные тома.
Боль – это если более ста
прожито долгих лет.
Это немые стигматы Христа,
это антенна слепого креста,
это причастье, а чаша пуста,
пламени черный свет.
Боль – это если не менее ста
прожито страдных лет.
Господу душу свою доверь,
просто – вверь навсегда.
Куда бы ни отворялась дверь,
в забвенье иль в никуда.
Господу душу свою доверь,
Он подобреет тогда…

ЧЕЛОВЕК ЭПОХИ МИННЕЗАНГА

«Будь ты велик или мелок…»

Будь ты велик или мелок,
иль неуклюж, как медведь:
право, не хватит жалелок
всех угнетенных жалеть!
Всех, кто отвержен, заброшен,
втоптан в дорожную грязь…
Будь стихотворцем хорошим,
с Вечностью выйдя на связь!
Кто там иудит, пилатит,
кесарит, калигулит?
Право, силенок не хватит…
Впрочем, душа не велит
в рифмы рядить рассыпные
слов благородную стать…
Что же, велят нам иные
жалобам пошлым внимать!
Ветер, что кличешь и веешь
в гуще растительных вех?
Может, и впрямь ты жалеешь
жизнью отверженных всех?

«Я сложил бы поэму о пасмурном этом рассвете…»

Я сложил бы поэму о пасмурном этом рассвете,
проплывающем хмарью над сизыми ребрами крыш,
и о доме высотном, капличкой упершимся в ветер,
о слепом путешествии сердца, – зачем же ты, сердце, не спишь?!
Нынче пусто на улицах – только юная зелень полощется
на еще не окрепшем, некондиционном ветру, –
час котов отшумел, и еще не примчались молошницы,
и кресты телевизоров дремлют над сотнями труб.
Только птицы щебечут, – но я б не назвал это щебетом,
эти звонкие скрипы, коль может скрипенье звенеть,
это милое чавканье где-то в нахмуренном небе там,
отголосок пространства, земле приказавшего петь!
Дай мне, сердце, идти по дорогам ночей и бессонниц,
дай мне жить и дышать, – ничего от тебя не таю, –
чтоб двойник разглядел – до последних ее волоконец –
беспокойную душу, тревожную душу мою!

МОСТ МОЛОДОЙ

Если мост над рекой изогнулся дугой,
если хочется взмыть в высоту,
подожди, дай покой, сердцу дай, дорогой,
и постой на полночном мосту.
Этот мост в полный рост от погоста до звезд,
много верст нам пройти предстоит,
этот мост в вышину, этот пост в тишину,
солью звезд он, как оспой, изрыт.
Если люди пройдут по такому мосту,
не прогнется тот мост нипочем;
если духи пройдут по такому мосту,
он к воде прислонится плечом.
Если смерть суждена и гнетет тишина,
если полночь как горе тверда,
если ночь до краев чуждой болью полна,
под мостом не всплеснется вода.
Но когда, отрывая пучину корост,
опрокинешься ты над водой,
закачается мост, заколеблется мост,
заколышется мост молодой.

«Разве слова развеселые…»

Разве слова развеселые
смогут развеять печаль?
Снова стою у костела я,
сального словно свеча.
Что ж, обращусь и в католика,
веру былую кляня,
если хоть малая толика
слез не падет на меня.
Полночь увечная спятила,
спит за костелом погост,
кротко взирает с распятия
окровавленный Христос.
В кожу впиваются терния,
взор страстотерпца погас…
Нет испытаний безмернее
тех, что свалились на нас.
Скрыться от гибели где ж еще
тем, кто утих и устал?
Вот и ищу я убежища
даже под сенью креста.
Лик Искупителя клонится,
а Богоматерь в тиши
плачет, – единоплемённица,
страсти мои утиши!

«Восковые свечи в Божьем…»

Восковые свечи в Божьем
храме, где земной поклон,
отражаемый подножьем
ионических колонн.
Как они темны и тонки,
теплящиеся в тоске,
на Полянке иль Волхонке
иль в Ордынском тупике.
Им таиться в душах сонных,
обрученных с тишиной…
Это я не о колоннах,
а о вечности свечной.
Мы не бревна в пилораме,
мы скорей как боль в груди,
восковые свечи в храме
всей вселенной посреди.

ПАМЯТЬ

Голубком подстреленным ковыляет облако,
грудь его забрызгана синим молоком.
Память – это колокол с языком из войлока,
память – это комнатка с низким потолком,
соучастница разгула, догоревшая свеча
или камера-обскура на соломинке луча!

НАГИМ ПЛЕЧОМ

Как человек — нагим плечом,
крылом зимы вломилась птица
в твою сумятицу, столица,
крылом зимы белеет птица
над силикатным кирпичом.
Она над тяжестью земной,
над скверами — белей солонок, —
она над алой голизной
бензозаправочных колонок;
и хорошо, что не могу
я, в грузности своей отпетой,
стать этой птицей, мыслью этой,
пернатой этою кометой
в декабрьском мертвенном снегу!
Судьба у каждого своя,
но ведь не всем дано вломиться
нагим крылом — как эта птица —
в белесый холод бытия.

«Только несколько слов о печали, тревоге и смерти…»

Только несколько слов о печали, тревоге и смерти,
и пускай говорят мне, что лексика эта дика,
я отвечу одно: соловьиные трели умерьте,
так диктует нам совесть, железная совесть стиха.
Покривишь ты подчас и душой, и движеньем, и делом,
но запомни одно – горьким словом нигде не солги!
Мы с тобою летим к отдаленным морозным пределам,
лжец, – отныне с тобой мы до смертного часа враги.
Так диктует душе чепуха соловьиного лада,
так вопит в темноте угнетенная жалобой суть, —
ничего не хочу, ничего мне на свете не надо,
только тронуть тревогу, бегущую в небе, как ртуть.

«Стучат твои часы, бессонны…»

Стучат твой часы, бессонны,
мутнеет мир, тускнеет свет:
так начинаются канцоны,
когда и жизни в жизни нет.
Обрывки звуков лезут в уши,
мрачнеет полночь за окном,
тревоги сердца – глуше, глуше,
миг — и последним станут сном,
преобразившим все томленья,
все искушенья плотских сил,
последним сном без пробужденья,
который птицей в небо взмыл!

«Есть в посвистах чужого языка…»

Есть в посвистах чужого языка
какие-то неслыханные звуки,
чужая боль, бессилье и тоска,
чужие дни в преддверьи тайной муки.
Не передашь их, не запишешь их,
невнятных и беспечных, словно чудо, —
но здесь рожден чужеязычный стих
и истина является отсюда.
Как боль моя, как жизнь моя горька,
как мало дней еще сумел сберечь я, —
холодные нисходят облака
с чела полузабытого наречья.
И я опять глаголы бед учу,
в сады тревог своим пером вонзаясь,
в чужие двери кулаком стучу
и вижу, как растет чужая завязь.

«Слова уходят в ночь и тьму…»

Слова уходят в ночь и тьму,
как больно сердцу моему,
и как душа моя мертва,
душа, взрастившая слова, –
ей нет начала и конца,
она совсем одна,
высоким холодом свинца
она полным-полна.
Возьми ее и донеси
до граней злого дня,
скажи ей: «Душенька, мерси,
теперь прости меня!»

ПРИМОЛКШЕЕ ЖЕЛЕЗО

Настало время горьких слов,
безумствуют стихии;
как паровозы, под откос
летят сердца людские,
и ты летишь, и я лечу,
и так легко задуть свечу,
и так легко лежать в тиши
в краю черно-зеленом,
и не мечтать, и не жалеть,
и в день осенний шелестеть
багряноруким кленом!
Скажи мне, сердце, если ты
еще не под откосом:
какие свойственны мечты
вертящимся колесам,
о чем им шепчет телеграф,
неслышен и поспешен?
О чем рыдают в проводах
звенящие депеши?
А ты молчишь, а ты нежней
прощальных мартовских огней,
живущих ночью черной,
нежней всего – нежней меня,
нежней сигнального огня
над утренней платформой!
Ты ждешь: твое житье-бытье
всё так же бесполезно, –
о сердце бедное мое,
примолкшее железо.

«Вознесен двуликий Янус…»

Вознесен двуликий Янус
в небеса осенней мглы, –
я с листвой увядшей вяну,
сыплюсь пригоршней золы.
Мы – смолистые поленья
в топках сумрачных недель,
наша жизнь – испепеленье,
кучка пепла, поздний хмель.

«Птица катится капелькой ртутной…»

Птица катится капелькой ртутной
над базаром вещей и клевет,
начинается сдержанно-мутный
омерзительно-мутный рассвет.
Эта птица, как песня ребенка,
бликом света на города лбах.
Это боль на души шестеренках
заскрипит, как песок на зубах.
Не играйте с печалями в прятки,
вы теперь уже не малыши.
Ах, какие у нас непорядки
в часовом механизме души.

«Не жди меня до темноты…»

Не жди меня до темноты,
не погружай меня во тьму,
не уверяй меня, что ты
не сторож брату твоему.
И в человеке у дверей
попробуй не узреть врага,
и чужеземца обогрей
теплом родного очага.
Он будет благ, он будет слеп,
он позабудет о земном,
он будет есть твой теплый хлеб
и запивать его вином.
И, ломти темные деля
и осушив кувшин до дна,
уразумеет, что земля
у всех одна, на всех одна.

«Есть даже в грусти – счастья проблеск…»

Есть даже в грусти – счастья проблеск,
хоть беспросветность за плечами;
есть у отрады иероглиф,
есть иероглиф у печали.
Они привязчивей собаки,
они умеют сострадать:
не в силах буквенные знаки
их многогранность передать.
Но ты пойми и опосредствуй
их смысл и суть, как зыбь морей,
по букварям великих бедствий,
по чешуе календарей.

«Трудней всего понять простые вещи…»

Трудней всего понять простые вещи,
которых не окутывает мгла,
которые понятнее и резче,
чем плещущие в тучах вымпела,
чем ветер тот, который ими плещет,
чем борозды морозного чела,
прорезанные мудро и зловеще.

«Есть у сердца синий взгляд…»

Есть у сердца синий взгляд.
Вход. Наощупь. Наугад.
Только очи распахни.
Только сердце наизусть.
Ходят волны, как огни.
Где ты, радость? Где ты, грусть?
Вход. Наощупь. Наугад.
Солнцевеющий конвой.
Море, море, летний сад,
сад – привой или подвой!
И садовник в том саду,
зарубежный садовод,
видит дальнюю звезду,
дольним именем живет.
Мир и мгла в людских домах.
Влага. Сырость. Черенки.
Моря каменный размах.
Тишина в людских домах.
Сердце глохнет от тоски!

ТАНЦОР

Я совсем не танцор – а ведь это нетрудно,
есть ужасно простые, примитивные па:
развернуться, как в море уходящее судно,
и пойти и плясать – а партнерша слепа.
А партнерша судьба – или попросту фатум,
дама с придурью – но из хорошей семьи,
поверяющая чудакам простоватым
даже самые тайные мысли свои.
Ну так что же – пляши до упаду, до боли,
ну так что же – пляши, да от самой души.
Неужели тебе отдавили мозоли,
показалось — не боле – забудь и пляши…
Заостренным носком угодил в барабан ты,
барабанная шкура не терпит прорех,
обрывается вальс, и встают музыканты,
и встают оркестранты, и корчится смех.
И встают оркестранты и лаются хором,
и колышется ругань, и хамы острят, –
никогда я не стану галантным танцором,
может, стану тапером, да только навряд.

ПЕСНЯ БЕЗ МУЗЫКИ

Это песни без музыки,
только с болью в ладу, —
я их перышком узеньким
по бумаге веду.
Это кровь моя алая
зазвучала, сочась,
к ложу гибели жалуя
в мой двенадцатый час!
Все соборы вселенские
для нее – просто блажь!
Ласки тайные, женские,
ей задаром отдашь.
Поцелуи холодные,
униженья тоски,
отреченья бесплодные
да чужие грехи!
Это строки без музыки,
я сквозь шепот гряду,
это гневные узники
в позабытом саду.

«В эту полночь ветер опрокинут…»

В эту полночь ветер опрокинут,
этот полог полон тишиной:
спи, покуда из седла не вынут,
всадник, очарованный луной.
Я не знаю, сколько верст под нами,
как звенит усталая стерня.
Над землей, как траурное знамя,
небосвод колышется, звеня.
Он похож на музыку булавок,
музыкальных ящиков обман:
темный воздух густ и тугоплавок,
от людского горя воздух пьян.
А луна плывет над ветром гари,
над печальной повестью земли,
а луна колдует с ветром в паре,
просит, чтоб посуду унесли…
Ах, куда плетется всадник черный,
почему в степи такая грусть…
Я плыву под этой высью зорной,
может, к вам когда-нибудь вернусь.

«Мы ходим по мокрым панелям…»

Мы ходим по мокрым панелям,
а ветер похож на беду.
Мы ходим по мокрым панелям
и мы говорим ерунду.
А звезды на ветер похожи,
а ветер как шавка притих, –
не стоит лезть вон из кожи,
мне это, по правде, претит…
Не стоит лезть вон из кожи,
другим отбивать аппетит:
все годы на книгу похожи,
а прошлое – мелкий петит.

«Одиночество в гости пришло, понимаешь…»

Одиночество в гости пришло, понимаешь,
надо меры какие-нибудь предпринять:
что же – ты не спеша портсигар вынимаешь,
улыбаешься и пришлеца принимаешь,
как когда-то говаривали – на-ять!
Черной тенью с тобой одиночество курит,
щурит глаз – и покачивает головой,
и порою грустит, а порой балагурит,
а порой замолчит и башку вдруг понурит,
обаятельный друг – человек деловой.
Пусть погрязнет, пусть попросту влипнет в беседу,
пусть мычит, как мычат, немотою казнясь,
а когда замолчит, постучишься к соседу
и отмоешь от сердца прилипшую грязь.

«Твоя земная добродетель…»

Твоя земная добродетель,
увы, не стоит ни гроша,
ты только жалкий лжесвидетель,
живешь, секунды тормоша!
В твоих причудах и обманах
покорность жертвенной судьбе,
И ход настольных и карманных
ты поверяешь по себе.
И по сердцебиенью страсти,
и по любви в разгаре дня,
по той стремительности счастья,
которой верен ход коня.

«Плачем ночами все мы…»

Плачем ночами все мы
суше, как можно суше,
молим ночами все мы –
вызвольте наши души!
Вызвольте наши души,
струны пилите глуше, –
может, зачин поэмы
в этом размыве туши?

«Пером и от руки…»

Пером и от руки
творятся Илиады,
творятся Одиссеи
в наши дни.
Мы – жалкие зверьки,
мы – отзвук канонады,
мы – изморозь на стеклах… Пустяки!

«Душа моя, мы слишком говорливы…»

Душа моя, мы слишком говорливы
и слишком мы с тобой хлопотуны,
еще нам слишком чужды переливы
божественной морозной тишины.
Душой затишья полон голос бури,
но, может быть, расколется вода
и этот апокалипсис лазури
в серебряные хлынет провода.
Душа моя, будь пепельной и крепкой
и слишком неразумной наяву, –
впервые я над гипсовою лепкой
жестокую увидел синеву!
Нет, я такого не встречал оттенка,
а он сиял, а в нем был город весь!
Хоть лезь на стенку, хоть на стенку лезь,
кирпичная не поддается стенка!
Не синева, не серость маскарада,
а что-то, – ты мне высказать позволь:
какая-то блаженная шарада,
какая-то немереная боль.
Плыви, плыви в студеные проливы,
греши, греши, свою судьбу верша.
Душам моя, мы слишком говорливы,
мы слишком разговорчивы, Душа!

ПОРТ-САИД

Журавли улетят в Порт-Саид,
жить на юге положено птице,
ну, а мне, как всегда, предстоит
провести эту зиму в столице,
покоряясь простой судьбе,
проплутать по Москве огромной.
Ну, а что предстоит тебе,
извини за вопрос нескромный…
Журавли улетят в Порт-Саид,
ничего, что длинна дорога,
а на Чудовке церковь стоит,
в неё старушки тревожат Бога.
Я дорогу к тебе найду,
и, трезвее трезвого втрое,
я к ногам твоим упаду,
поцелуями руки покрою.
Не нужны мне чужие края,
не гляди отстранённо и чуждо,
мне нужна только дружба твоя,
а, быть может, не только дружба.
Я к ногам твоим упаду,
а потом возвратятся птицы,
и написанное на роду
обязательно совершится.
Пусть вдали от моей земли
плещет крыльями Дева-Обида,
сизогрудые журавли
возвратятся из Порт-Саида.

«Мы все одной планеты дети, одной орбиты сыновья…»

Мы все одной планеты дети, одной орбиты сыновья, –
зачем нам жить на черном свете, когда мы все одна семья?
Нам жизнь дана – что спорить с нею, зачем сжигать ее сады?
Не лучше ль, нежности нежнее, глядеться в зеркало воды?
Ведь в каждой улице ледащей, где россыпь звездного пшена,
со всей отвагой настоящей Вселенная отражена.
И от заката до рассвета вершится жизни вечный суд,
и в ручейках земного лета миры надзвездные бегут.
И, в россыпь августа уставясь, всем постигаем естеством,
что сами мы – Вселенной завязь – земного мира твердый ствол!

«В час пробужденья – насыщалась…»

В час пробужденья – насыщалась
серебряная тишина, –
струилась музыкой луна
и в горнице томилась жалость, –
мне показалось, что во тьме
журчали песенные реки –
и сердцу слышалось: Навеки… –
навеки в пестрой кутерьме,
как в смутном соннике Задеки.
И я вставал. И, полосат,
струился тент по жестким палкам,
в быту ни шатком и ни валком…
И я вставал. И слышал сад.
Я повторял сто тысяч слов,
топорщил жизни спелый колос, –
и слушал сад, и слышал голос
бессмертных диво-соловьев.
Был вечер дивно-полосат,
и в мире вдохновлялось Диво, –
и было все, как свет, правдиво, –
и я вставал. И слушал сад.

«Все человечество легко любить…»

Все человечество легко любить,
легко перечислять, являя прыть,
архипелаги, и моря, и реки, –
попробуйте-ка нежность воплотить
(для пробы, ну, для смеха, может быть)
в одном конкретном человеке.
В мужчине (если в женском естестве
явились вы на этот пир всесветный)
иль в некой бабе, женщине конкретной,
коль вы мужчина с дурью в голове.
Пытайтесь для начала полюбить
все пошлые изъяны и огрехи,
всех огорчений горестные вехи,
и смех в печали и печали в смехе,
все неуспехи… скорби, может быть,
поймите. Привыкайте. Не хамите.
Сначала единицу полюбите,
а человечество легко любить.

«Верую, Боже, верую…»

Верую, Боже, верую,
слышишь, зову – веди!
Верую в небо серое,
в сумрачные дожди, –
верую в солнце малое,
в смертную духоту,
в жизнь по-иному шалую,
в злую ее тщету.
Сам себя не пожалую,
сам себя не прочту!

Из «Стихов о Достоевском»

Удивительно, что в прозаической
второй половине века,
когда во всем царствовал
голый финансовый расчет, –
когда сооружались мосты и проводились
железные дороги (в просторечье – чугунки),
миру был явлен вот такой гений
во образе нищего и разухабистого писаки!
Удивительно, что его вдохновляла
рулетка и скотопригоньевские закоулки,
и какие-то там юродивые и хромоножки, –
отчего же и почему все это было именно так?
Видимо, в этом была какая-то закономерность,
ибо вслед за ним –
на не столь уж большом историческом расстоянии
появились разнообразные Шостаковичи
и поперли собакой по клавишам
и в скрипичном пиччикато диссонанса, –
видимо, в этом была некая сермяжная правда!

«В дебрях фразы, немых и кромешных…»

В дебрях фразы, немых и кромешных
в пущах слов, обретенных в бою,
переводчик, как дрозд-пересмешник,
канитель затевает свою.
Он выводит из плена фонемы,
их влечет сквозь леса торжества,
и уже не темны и не немы
получившие голос слова.
Переводческой музе поверьте,
ведь она прямодушно-честна,
и наречья спасает от смерти,
пробуждает от вечного сна,
Вьется время, как лист шелестящий,
храбрость борется с духами зла;
по ресницам красавицы спящей
золотая слеза проползла!

«Есть музыка зимы – она еще ясней…»

Есть музыка зимы – она еще ясней,
еще безжалостней подводит счет потерям:
есть музыка зимы – прислушаемся к ней,
поверим ей на слух, иль на слово поверим.
Есть музыка зимы – и ветер невпопад,
и ветер наугад колеблет струны арфы,
есть музыка зимы – и с мертвых эстакад
сползают поезда, как гарусные шарфы.
Есть музыка зимы – задумчивый рассказ
о дружбе, о любви, о вспыхнувшей соломе –
морозная весна твоих разумных глаз
и брови строгие в мальчишеском изломе.
Есть музыка зимы – невнятная, как речь,
как лепет милых уст перед разлукой самой,
есть музыка зимы – и мы хотим сберечь
ее печальный лоб и рот ее упрямый.
Есть музыка зимы, есть музыка зимы,
и если бы я мог начать опять сначала,
то я бы попросил, чтоб музыка зимы
над комнатой моей по-прежнему звучала!

«Неповторимые слова…»

Неповторимые слова.
Над пепельницей кольца дыма.
Всё трын-трава, всё трын-трава,
одна душа неповторима!
Уходит синий, синий дым,
под потолком витают кольца, –
неуловим, неповторим,
кадильный облик богомольца.
Они растаяли давно.
Их нет – они за гранью слова.
Я распахнул свое окно
в ночную тьму болиголова!

«Нам не о чем с тобою говорить!..»

Нам не о чем с тобою говорить!
Опять зима плетет свои шарады,
и вновь поземок конные отряды
являют неожиданную прыть.
И скачет ветер – шашки наголо! –
по гладкому асфальту мирозданья,
и отдыхают вдумчивые зданья:
бетон, гранит, зеркальное стекло.
Лети, моя душа, лети, лети!
Лети, конька любимого седлая,
туманная, бесплодная и злая,
тасуя все дороги и пути.
Являют неожиданную прыть
отряды несмолкающих поземок, –
нам не о чем с тобою говорить,
пока ледок под каблуками ломок!

ВЕЧНЫЙ ТРАНЗИТ

Зарево полнеба охватило,
сосны в нафталиновом снегу,
и гудят-гудят локомотивы
на недостижимом берегу:
нарушая строгие уставы,
по суставам раскромсав мосты,
стонут большегрузные составы
в топях допотопной пустоты.
Разве в полночь вечного транзита
вы совсем не сможете найти
на зернистых гранях антрацита
отраженья млечного пути.
Вас не ждут отрады и услады, –
человек не только человек, –
злые паровозные бригады
не смыкают покрасневших век.
Не овеет ветер легковейный
камни водокачечных твердынь;
ржавая тропа узкоколейной
убегает в черную Чердынь.
Возникает из вагонной скуки
облик присягнувшего грозе,
паклей отирающего руки
машиниста в рыжем картузе.
Семафор берет наизготовку,
спит заиндевелый телеграф,
изнывает автоблокировка,
еле столкновенья не проспав,
и в ветвях солидно-седовласой,
бобриком подстриженной хвои
извивается слепая насыпь,
злая как бессонницы твои.
Хочется казаться очень грустным
и, платочком помахав толпе,
вторгнуться в обитое линкрустом
душное двуспальное купе,
хочется в перекрещеньях линий
не плутать, не путаться, пока
нашу душу тешит синий-синий
близорукий светец ночника.
Только бегунков скороговорка,
да почти оконченный роман,
да трепещет репсовая шторка,
отметая стужу и туман,
да дрожат консервные жестянки –
лярд, заокеанские дары,
да полуседые полустанки
медленно выходят из игры.
Это вьюга, словно мост сквозная,
и печаль невиданных земель,
это стужа без конца и края
и привал за тридевять недель,
это вовсе не сыскать привала
и тоннель над самой головой,
это чад теплушечных мангалов,
это ветер, ветер ветровой,
это ветер, ветер богомольный,
это боль – едва лишь рассвело,
это суета Первопрестольной,
это безымянное село,
это небыль, убыль или прибыль –
всё равно мотаться в пустоте,
и почти накликанная гибель
на пятьсот шестнадцатой версте.

ВЕЛИКИЙ САННЫЙ ПУТЬ

Забыть. Простить. Потом заснуть.
Узнать ночного бога.
Течет великий санный путь,
метельная дорога.
Скрипят полозья. Ноет грудь.
В груди горит тревога.
Течет великий санный путь,
метельная дорога.
Забыть. Простить. Не в этом суть,
хоть жить не так уж много!
Течет великий санный путь,
метельная дорога.
Великий санный. Видит Бог,
идти осталось мало.
В итоге всех земных тревог
бредем, дыша устало.
Упряжкой. В стужу. В снег и в муть.
В скрип отчего порога.
Великий санный. Всё забудь.
Осталось жить немного.

«Я не знаю, что делать с грустью…»

Я не знаю, что делать с грустью,
я не знаю, что делать с кровью;
если реки стремятся к устью,
человек устремлен к верховью.
Истончается это верховье,
исчезает в песках и в травах –
и на мягкое изголовье
упадают головы бравых.
Прерывается вновь дыханье,
чтобы не возвратиться снова, –
хорошо ли вам ранней ранью
в небе, после пути земного?
Золотою ложитесь пылью
вы на клевер и подорожник…
Были прежде земною былью,
а теперь легли в раздорожьях.
Я не знаю, что делать с грустью,
где предел тоске очевидца;
если реки стремятся к устью,
человек к верховью стремится.

«Труд и пот, пот и слезы, и слезы – вода…»

Труд и пот, пот и слезы, и слезы – вода,
это всё навсегда, навсегда, навсегда,
но не вечно, не вечно, не вечно,
что увечно, увечно, увечно.
Если радость смогли бы мы доблестью счесть,
если б солнцу подать отрешенную весть,
если б радуга вечных печалей
обличала б томление далей!
Ничего, ничего, ничего, ничего…
Отчего, отчего, отчего, для чего,
почему, до какого предела
наша вечность над нами зардела?
А потом уж, в ответ на разбойничий свист,
обрывается с ветви взъерошенный лист,
в нем осеннего ветра порывы
рыжиной необузданной живы.
Труд и пот, пот и слезы, и сызнова – пот,
это ветер, летящий с заветных широт,
это вечность, что вечно при деле,
и немая тоска на пределе.

«О небе, о небе, о небе…»

О небе, о небе, о небе
я в трудных стихах расскажу,
где дымного облака гребень
плывет, уподобясь ножу,
где жизни бессмысленный жребий
еще призовет к дележу!
На тысячи злых волоконец
оно распадется потом,
проклятое небо бессонниц,
железное небо истом!
Ломает; ломает комедью
в той летней предутренней мгле,
колдует латунью, иль медью,
иль углем, пригасшим в золе.
На тысячи злых волоконец
ему распадаться и впредь,
проклятому небу бессонниц,
где снов и не стоит смотреть!

«С чем сравнить мне этот воздух в кубе?..»

С чем сравнить мне этот воздух в кубе?
С чем сравнить мне эту боль ночей?
Как губами жаркими пригубить
кислую похлебку палачей?
Не дыши, не мучайся, не сетуй,
не спеши на Сетунь и Пахру,
будь неутомимою планетой,
солнышком, угасшим поутру.
Утреннее сердце. Тихо. Смутно.
Ветер, умирающий теперь.
С чем сравнить мне нынче это утро,
это утро песен и потерь?

«Приходи в туманный вечер…»

Приходи в туманный вечер
в неизведанную тишь,
где виденьем первой встречи
полон доблестный камыш,
где над явью, где над зыбью
покосились камыши,
где бесптичью да безрыбью
гнев поется от души!
Приходи в туманный вечер
к раздорожью моему, –
голос ласки, трепет речи
я по-новому пойму.
Голос речи, трепет ласки,
миг забвенного тепла, –
там, где ночь благие сказки
с бытием переплела!

«С тех пор прошло три тыщи дней…»

С тех пор прошло три тыщи дней,
но вижу я доселе,
как меркло кружево огней,
как фонари висели, –
да, мне теперь еще видней
их давнее веселье!
И очи девочки вдали,
и школьные тетради,
и оклик: сердцу повели
замолкнуть, Бога ради!
И ледоколы-корабли
в гранитном Петрограде.

«Когда наступает усталость…»

Когда наступает усталость
и вечер не кажется ярок,
ты видишь, что в сердце осталась
лишь музыка дряхлых фанфарок.
Ты видишь похабный огарок
дешевенького стеарина,
и жесть ошалелых флюгарок,
и голос глухой окарины.

«Что мы с тобой унаследуем?..»

Что мы с тобой унаследуем?
Скрипки тугую струну.
Что мы с тобою исследуем?
Вкрадчивых рек глубину.
Что мы с тобой дегустируем?
Сладость секунд и цикут.
Где мы сокровища выроем
людям, что саваны шьют.
Тягостна участь художника, –
стать ли оленем погонь,
сбросить с немого треножника
вдумчивой страсти огонь?
Или в глаза твои милые
так до рассвета глядеть,
в слитую томною силою
звезд неприкаянных сеть?
Всё, что от века шумливого,
мы не заносим в тетрадь:
сумрака неприхотливого
любо страницы листать.
Любо дышать лотереями
дней, и тревог, и смертей,
темными стихотвореньями,
снами железных путей!

«Крысы бегут с корабля…»

Крысы бегут с корабля… Почему?
Их деликатность не знает предела.
Преотважные хитрые крысы бегут с корабля.
Правда, ведь лучше на твердой земле
или хотя б на кораллах атолла?
Солоны волны, жестокая школа, –
крысам-то лучше на суше, в тепле.
Право руля или лево руля,
есть ли в том принципиальность какая?
Нашей кичливости не потакая,
думные крысы бегут с корабля!
Вот рассудительности торжество,
рациональных начал испытанье!
Крысы бегут с корабля, – в чем тут тайна?
Крысы бегут с корабля, – отчего?
Лучше, конечно, в суглинке земном –
и не простудно, и, так сказать, суше!
Ну же, спасайтесь, крысиные души,
чтоб не очнуться вам в мире ином!
В полном сознанье пути своего
крысы бегут с корабля… Каково?!
Жалкие крысы бегут с корабля,
полнится сердце надеждой и страхом…
Лево руля или право руля?
Крысы… А впрочем, да ну их к монахам!

«Когда-то пароход пошел ко дну…»

Когда-то пароход пошел ко дну,
мы это на экране увидали, –
с тех пор колеса дней переломали
уж не одну вселенскую войну!
Но всё еще, когда приходит ночь,
вся в зелени луны и в лиственных скитаньях, –
от ледяной горы отплыть не может прочь
махина совести, обманутый Титаник.
Пиликает оркестр, и, вальсы громоздя,
уходит в толщу вод столетняя усталость.
Европа кончена. Ушла. И ни гвоздя
на глади океанской не осталось.
Но и теперь, в сырой ночи, когда
планета бьется в радиолитаньях,
идет ко дну сияющий Титаник,
и звездные мерцают повода.
Но и теперь, без маяков и вех,
переплывая темные потопы,
колышется ветшающий ковчег,
последняя соломинка Европы.

«Венгерских воителей латы…»

Венгерских воителей латы,
трезубец в нептуньей руке
и облик победы крылатой,
безглазой, летящей Нике.
Холодного мрамора комья,
каррарских карьеров излом, –
как пасмурно в призрачном доме,
как мглу разрезают крылом!
И в этой полночной беседе,
столь близкой к земному теплу,
легко ль безголовой победе
разить нелюдимую мглу?

«Водораздел, солнцеворот…»

Водораздел, солнцеворот,
преображенье небосвода,
души нежданная свобода
иль день, отвергший груз забот, –
водораздел, солнцеворот,
души нежданная свобода.
Освобожденье… Какова
твоя единственная жалость,
твоя весна, раденье, шалость,
зеленый голос естества?
Когда отрада у ворот
и в душу смотрит отблеск дела, –
водораздел, солнцеворот,
солнцеворот водораздела!
И снова – вечности полет,
и сызнова меня ведет
поэзия житья-бытья,
точь-в-точь как и во время оно,
в метаморфозах Бытия,
путем Овидия Назона.

«Кто любит просто так бродить…»

Кто любит просто так бродить
по этим плоским переулкам,
в стекле свой облик находить,
ловить свой шаг в асфальте гулком,
тот в суматохе городской
не одинок и не заброшен,
идет на рандеву с тоской,
как счетчик маленьких горошин.
Есть у любой людской души,
поверьте, свой особый тонус, –
душа моя, живи в глуши,
любя свою отъединенность .

«Овидий темных омутов виденья…»

Овидий темных омутов виденья,
деньгами неумытыми ведом,
ты мертвенно стучишься в каждый дом,
как человек в припадке снохожденья:
ты открываешь нам свои владенья,
седых страстей нетронутый содом,
но разве в этом сердце молодом
хоть волоконце просит снисхожденья.
Суровым будь. Упрямым будь. Сухим.
Немногословным витязем свободы.
Прими с отрадой эту схиму схим.
Пускай твердят святейшие синоды,
что ты – явленье нелюдской природы,
окстись – и выйди из воды сухим.

«Синева и высь. Мерцает снег…»

Синева и высь. Мерцает снег.
Не святой, а просто человек
приникает мудрой головой
к азбуке поляны снеговой.
Но над ним земных просторов гул
Книгу Вечной Жизни распахнул:
черен и разумно деловит
горестного счастья алфавит!

«Лишь тот одинок в полной мере…»

Лишь тот одинок в полной мере,
кто слышит, как вихри шумят,
кто гаснет у розовой двери
в сады благосклонных наяд.
Балконы, балконы, балконы, –
там все, кого в детстве знавал,
и вдумчиво-многооконный
в сады золотые провал.
Оставь эти странные строки,
признанья усталой любви,
и сердцем пойми, что уроки
у каждого сердца свои.
Оставь эти пошлые строки,
угрюмые волны оставь, –
мы здесь. Мы стоим на пороге,
где с былью сливается явь.

«Мудрец ты иль невежа…»

Мудрец ты иль невежа,
теряешь зря лицо, –
из Люттиха и Льежа
явилось ружьецо.
Прохлада в полировке,
решимость чудака;
к берданке иль винтовке
прильнувшая щека.
Не знают нумизматы,
что в синеву окна
глядит юнец лохматый,
чья жизнь, как смерть, темна.
И горечью Сарепты
тревога отдает, –
и тяжесть вдовьей лепты
совсем уже не в счет.
И, глаз прищурив карий,
глядит, глядит малец
на кесарев динарий
в краю простых сердец.

«В Сокольниках звенят колокола…»

В Сокольниках звенят колокола,
и изнывают солнечные блики,
и клянчат перехожие калики
под солнцем, раскаленным добела.
В Сокольниках разубранный алтарь,
и дряхлые угодники в исподнем,
и толстый поп – и пред лицом Господним
равны и парфюмер, и золотарь.
До самой смерти у разверстых врат
толпиться попрошайкам и старухам.
Она близка – и лишь для нищих духом
приуготован райский вертоград.
Она близка – трепещущее пламя
ее спешит окутать в едкий дым.
А мы с тобой стоим в Господнем храме,
и ничего не нужно нам двоим.
Печать греха лежит на горожанах,
а злоба застит влажные глаза,
и по щекам старинных прихожанок
ползет неосушимая слеза.
А толстый поп, калач, как видно, тертый,
торчащий у святого алтаря,
рискует стать ипостатью четвертой
былого Назарейского Царя.
А в облаках кощунственной тревоги,
одушевляя старческий уют,
колышутся развенчанные боги,
жуют овес и песенки поют.
Заступница, мне нужно так немного,
верни мне жизнь, былой приязни в знак!
Прости меня — я тоже верю в Бога,
но только Он глядит совсем не так.
Но только Он в угаре богомольном,
на середине дальнего пути,
настиг меня – и в звоне колокольном
Его я не сумею обрести.

БЕЗ НАЗВАНИЯ

В опасности мозги,
когда всего безгранней
нерукотворный гипс
казенных изваяний.
Когда, стена к стене,
глухие как литавры,
стоят, окостенев,
холодные кадавры.
Хоть бейся головой
о каждый свод и угол,
об этот неживой
бред исступленных пугал!
Заправочка на ять!
Спешат полишинели
не дурака валять:
ваять полу шинели.
И складку сапога,
и мысль, что, скрипнув туго,
ушла в тоску испуга,
в незримость батога…
О, страх! О, непокой!
О, дрожь зимой и летом!
Вы вечно под рукой
тяжелым пистолетом!
…Ты Разум, и Гроза,
и Гнев, к их вящей славе,
но в подданных глаза
ты заглянуть не вправе.
Ты не решишься, нет, –
вот разве поневоле…
Ведь слишком темен свет
их неподкупной боли.
И на каких весах,
в цвету каких черешен
твой жалкий ужас взвешен
и твой животный страх?
Сменяется конвой,
как бремя мысли праздной…
Глядит с портрета твой
двойник благообразный.
Шагает, нарочит,
он по тропинке бедствий,
и сладостно журчит
ему поток приветствий.
… Выруливай, рули
к брегам обожествленья, –
ведь нет в садах земли
от смерти избавленья.
Как лучезарна твердь
и как льстецы ретивы,
когда приходит Смерть
и вносит коррективы.

ВАЛЬС НЕПРИГЛАШЕННЫХ

Не говори о ласковых пижонах
в роскошных туфлях с плоскими носами!
Как затянулся вальс неприглашенных.
Нет мальчиков. И мы танцуем сами.
Ах, мы пасьянсы томные тасуем,
мы посещаем выставку азалий,
мы – шерочка с машерочкой – танцуем
в таком холодном и пустынном зале.
Кто нам всучил на ярмарке вселенской,
не знающий замены и отмены,
Жетон Непривлекательности Женской,
дурнушек унизительные гены?!
А что, коль этот гадкий лягушонок –
красавица, забытая нелепо?
Он длится, длится бал неприглашенных
под бешеные всхлипы уанстепа!
О, нам еще откроются сезамы
в бренчаньи связок и в скрипеньи створок, –
мы все еще, конечно, выйдем замуж,
но не за тех, кто близок нам и дорог!
И в магазине для молодоженов
приобретем коляску с теплым верхом…
он длится, длится вальс неприглашенных,
он ластится к светланкам, нинкам, веркам,
он ластится к светланкам, нинкам, веркам,
чтоб завершиться слезным фейерверком.
Не говори о барственных пижонах
с роскошными густыми голосами!
Как затянулся вальс неприглашенных.
Нет мальчиков. И мы танцуем сами.

«Неверная Фортуна…»

Неверная Фортуна
влечет судьбу мою
к базарам Камеруна,
к ночному бытию.
Где кровью блещут маки,
мир бесконечно мал,
где есть сигнал атаки
и гибели сигнал.
Пора расстаться с тенью –
душой войти пора
в корзинщиков плетенья,
в причуды гончара.
В коварные оскалы
маскообразных лиц,
в наивные хоралы,
в пространство без границ.

«О, запах сырости морской…»

О, запах сырости морской,
ночных туманов тонкий яд,
причалы, полные тоской,
деревья, полные тоской
утопленников и наяд!
Ужели веяло теплом в былом?
В заплаканном былом,
где корабли и волнолом
и призрак жизни за углом?
Там, где в закусочной «Моряк»
гекзаметр мухами набряк,
и там, где зной тасует льды
святой куяльницкой воды,
где известняк, где город сна,
где длинен он, как ночь длинна,
где воздух полон мелюзгой,
а сердце – уличной тоской.
О, запах сырости морской!

«Лететь. Туда. Через мосты и тропы…»

Лететь. Туда. Через мосты и тропы,
туда, где солнце в радужном дыму,
по стежкам лет, по колеям Европы
в тревожную и радостную тьму.
И так хлестать по крупам и по спинам,
и так вожжей натягивать ремни,
чтоб просквозили по путям былинным
ушедших дней неясные огни.
Сквозь тени вьюг, и горы водокачек,
и кровли зданий – вдаль гони, гони,
летишь и ты – печалям не потатчик,
забыв свои растраченные дни.
Довольно рифм. Пусть льдистые морозы
над утренней коростой зацветут.
Мы – темные – вступаем в царство прозы.
Здесь наш привал. И наше сердце. Тут.

«Обжорка под названием“Едница”…»

Обжорка под названием «Едница».
Курорт. Цивилизованная глушь.
И под окном свою лепечет чушь
какая-то азартная синица.
Здесь желтая бы пригодилась тушь….
Какая грусть в моей душе теснится!
А вдруг мне эта осень только снится?
Приют для жирных туш, для слабых душ!
Отличнейший благоразумный Штранд,
спокойствие пустого побережья,
отдохновенья доблестный талант!
Иль вновь шутом заброшен на манеж я?
Иль вновь, закован в сумрак побережья,
читаю рыжих сосен прейскурант?

О ВЕТХОМ АДАМЕ

I. «К нам приходят шелесты и трески…»

К нам приходят шелесты и трески,
ветер, что сырую полночь роет, –
извивающиеся арабески,
голоса магнитных синусоид.
Не боясь ни холода, ни жара,
мне свою тревогу поверяли
лижущие грудь земного шара
электромагнитные спирали!

II. Вечер, вечер

Вечер, вечер зажигает свечи,
свечи небоскребов, черту кочерги.
В это время в джунглях, или в шахтах угольных,
или просто в селах не видать ни зги.
На столе укромном фыркает приемник,
в нем все части света обрели приют, –
и на всех наречьях вечер тушит свечи,
камни всех столетий к небу вопиют!
И француз любезный, льстиво-бесполезный,
вас спешит окутать тиной липких фраз:
патокой сравнений и уподоблений
он обмажет наглой пошлости каркас!

III. «Как ни грустно, как ни больно…»

Как ни грустно, как ни больно,
как ни жалостно томиться –
в книге жизненной невольно
перевернута страница.
В этой книге текста мало –
опечатки да пробелы,
в этой книге профиль мага,
приключенья Арабеллы.
Странные дела творятся
в романтических затонах, –
нежные договорятся
там, на пажитях картонных.
В романтических притонах,
в поэтических тавернах
перезвон ветвей сплетенных,
прелесть лиц неимоверных!

IV. «Жизнь не театр, да и смерть не в театре…»

Жизнь не театр, да и смерть не в театре,
не из картона и папье-маше.
Душу-те вымотать годика за три,
скажут потом, что томился вотще!

V. «Покатой сцены странная неровность…»

Покатой сцены странная неровность
и декораций пестрые холсты.
Нелепая и грубая условность,
парад нагой и пошлой красоты.
И голизна в таком нежданном мире,
где и тоска не ведает границ.
Слепые крысы в пурпуре, порфире,
чужие крылья мышегрудых птиц.

VI. «Начинается песня о тысячах маленьких бедствий…»

Начинается песня о тысячах маленьких бедствий,
о параде тревожных, и пресных, и пошлых вещей,
о печали смертей, о начале лихих соответствий,
о скрещеньи незримых в железной ночи плоскостей.
Начинается песня, а мир не свершен и неведом,
впалощекие лица летят по дороге огня,
и к каким-то незримым, к каким-то неслышным победам
беспокойное сердце влечет и волочит меня.

VII. «У друзей, у друзей…»

У друзей, у друзей
нет ни звука, нет ни слова,
только нежности музей,
только пошлости основа!

VIII. Романс Миньоны

Знаешь ли, душа, как в ночь сырую
я с моим возлюбленным пирую?
Как проносятся машины мимо,
в синем торжестве огня и дыма?
Как, в ночи лишенные опоры,
начинают плакать светофоры
алыми и желтыми слезами?
Как скрипят машины тормозами?
Только ты над миром, неуклонный,
воцарился – милый свет зеленый, –
о тебе, о зелени забвенья
и поет мое стихотворенье.
Боль мою и тьму мою лаская,
поднимается волна морская,
зеленью и пеною рокочет
и припасть к стопам в блаженстве хочет.
Припади к стопам моим скорее,
влагой слез твое лицо согрею:
будешь петь и плакать ночью летней,
всё таинственней и неприметней.

IX. Колдунья Геновефа

Ты незнакома нам, твой день велик,
твой облик нем, твой беспечален лик.
Уста твои, исполненные смеха,
нездешним торжеством искривлены,
веселым смехом горней стороны, –
да, это ты, колдунья Геновефа!
И повторяю я твои слова.
Но я – мне чужд искатель торжества,
древнейших истин глупый толкователь,
безумных принцев скучный прихлебатель.

X. «Мы живем и видим мало…»

Мы живем и видим мало:
только краешек лазури,
отблеск вечного металла,
отголосок дальней бури.
Рыжих гор столпотворенья,
голубых деревьев купы
и твою, венец творенья,
жизнь, отмеренную скупо.
Нужно нам от этой жизни
очень мало. Малой крохой
сыты. Черной кровью брызни,
масло недр в желонках охай,
тенью будь на смертной тризне,
гость, не признанный эпохой!

XI. «Любовь и смерть. И расширять зрачки…»

Любовь и смерть. И расширять зрачки.
Быть самой тонкой линией ладонной.
Быть белладонной, даже белладонной!
Вгонять в паркет слепые каблуки!

XII. «Да. Занавес. Партер. Софиты. Кресла…»

Да. Занавес. Партер. Софиты. Кресла.
Слепая бутафория кулис.
Так гибель умерла. А смерть воскресла.
Явился демон зла – пришел Ивлис.

XIII. «Так проснуться в провинциальном театре…»

Так проснуться в провинциальном театре
под завыванья Лира-короля,
жуя мороженое, купленное
за три рубля.

XIV. «Как описать угрюмые кулисы…»

Как описать угрюмые кулисы,
и перепалки кошек за стеной,
и жалкий облик маленькой актрисы,
и жизнь, почти не виденную мной?
Печальных запах пудры и подмышек,
несвежий дух заношенных манишек.
Экран. Панорамирующий кадр.
И перья покупающий театр.
И зрители – они внимают немо
насценной беготне и суетне.
И то ли Станиславского система,
бездонно-бестревожное «На Дне»?
Не знаю – что играть? Куда деваться
от этих шестисот сверлящих глаз.
Постойте же! Мне только девятнадцать,
я поразить еще успею вас.

XV.Мальтийский крест

Приходит день, подобный многим прочим.
Денек в бессменной сутолоке дней.
Он говорит – не ропщем, не пророчим.
Учись, подруга. Становись умней.
А годы прут, непревзойдимо-наги,
как тень неугасающих светил.
Нет, не комедией плаща и шпаги —
житье мое он драмой прокрутил.
И в духоте опрятной аппаратной,
где грушей пахнут комика уста,
мне тешил слух – таинственно-приятный
негромкий треск мальтийского креста.

XIV. О Ветхом Адаме

Я плачу, толстый пошлый нелюдим,
малоподвижный вскормленник дивана.
Я в эту ночь почти неотделим
от плотного нездешнего тумана.
Не озаряет световой проем
движений человеческого рода.
И снова мы бредем сквозь тьму вдвоем
с тобой, Адама ветхого природа!
Горит рассвет столовым серебром,
и на скамью Адам присел устало:
уже давно расстался он с ребром,
а женщиной оно еще не стало.

XVII. «Было очень много споров…»

Было очень много споров
о природе человека
и немыслимых раздоров
в темных сутолоках века.
Было очень много странных
постулатов-предпосылок,
и лакеев ресторанных,
и раскоканных бутылок.
Но всего мне был дороже
в ясных сумерках похмелья
милый ангел светлорожий,
лик Мадонны Рафаэля.

XVIII. «И опять – набат, набат…»

И опять – набат, набат, –
и в пружинящую кожу!
Жесткость шанцевых лопат
захватить успейте тоже.
Будет пламя до небес,
дыма – полное лукошко.
И над медью злых чудес –
то, заветное окошко!

XIX. «В алых отблесках пламени…»

В алых отблесках пламени –
вот лицо твое, друг!
Нет, не очи, а знаменье,
нет, не губы – испуг!
Там, где дымом невестится
городов духота, –
на заплеванной лестнице
несгоревшая, та!

XX. «Идет серебряная тишина…»

Идет серебряная тишина,
и звездный ужас теплит наши души,
и пригоршнею звездного пшена
рассвет на мироздание обрушен.

XXI. «Не пора ли выйти на простор…»

Не пора ли выйти на простор,
не пора ли под сосной прилечь ему,
там, где хвойный ветер вновь
простер лапы бора к сердцу человечьему?
Там не бродит нежить по ночам,
леший там не шествует со свитою,
вовсе не подобны палачам
мухоморы там неядовитые.
Любо растянуться под сосной
и лежать до умопомрачения, –
за густой древесною стеной
позабыть былые огорчения.

XXII. «Не человек в лесу дремучем…»

Не человек в лесу дремучем,
не странный черный дровосек,
а уподобившийся сучьям
корявый позапрошлый век.
Те баснословные эпохи,
когда не ведали огня,
совсем не при Царе-Горохе,
а просто – у истоков дня!
Когда, куда ни глянешь, зелень,
куда ни глянешь – хвой намет,
и лесовик учтив и целен,
как скорострельный пулемет.

XXIII. «Всё не может весна разрешиться от бремени…»

Всё не может весна разрешиться от бремени.
Холодеет кора подмерзающих луж,
леденеют ручьи – и, с течением времени,
принимают лучей ослепительный душ.
И на этой планете, летящей и тающей,
мы встречаем судьбы отгремевший глагол,
и блаженные всхлипы весны зацветающей,
и железных путей золотой ореол.
Нам бы слушать эфира холодные высвисты,
приникая к зеленому сердцу луча,
нам из пальца бы ясную истину высосать
и твердить и греметь, пока кровь горяча!

XXIV. «Ветер гудит ночами…»

Ветер гудит ночами,
сердцу дает ответ:
смертными вижу очами
вечного солнца свет.

XXV. «Нам бы слушать посвисты эфира…»

Нам бы слушать посвисты эфира,
ледоход лазоревых эскадр.
Над пустыней видит солнце мира
славный сын Филиппа – Александр.
Слышит он далекий гул военный,
грохоты чугунного литья,
видит – люд поверженный и пленный,
полузавоеванной вселенной
кровью обагренные края.

XXVI. «Ветреное сердце прохиндея…»

Ветреное сердце прохиндея,
странного бродяги декабря,
сумрачными душами владея,
движется, мгновенья серебря.
Ели, припорошенные снегом,
сонные сугробы до бровей;
так бы в них и бухнуться с разбега,
как оледенелый Берендей!

XXVII. «Вот поглядите: он и я…»

Вот поглядите: он и я
попали в кадр на фоне Храма.
Мы с ним недавние друзья
и в объектив взираем прямо.

XXVIII. «Вот и снова жизнь идет насмарку…»

Вот и снова жизнь идет насмарку,
прошлое сжигается дотла.
Веру, как ненужную помарку,
снова ты стираешь со стола.
Мир с тобой беседует в тумане,
ты ему и письмеца не шли, –
синее неоновое пламя
сторожам зажечь в ночи вели!

XXIX. «Осени листва сторожевая…»

Осени листва сторожевая,
только я тебя и понимаю,
только ты мне в сердце и проник,
пламени трепещущий язык!

XXX. «Ты плывешь надо мной по дороге небесной…»

Ты плывешь надо мной по дороге небесной,
чрезвычайно земной и привычно чудесный.
Ты железо и сталь окрыленных распорок,
ты летящий дюраль на воздушных опорах!

ВЕНОК СОНЕТОВ (Не очень удачный, но все-таки – венок…)

I. «Седая ночь выходит из могил…»

Седая ночь выходит из могил,
исчезли духи мелочной опеки:
их шабаш бесконечный утомил,
натанцевались недочеловеки!
Обычный город. Вывеска аптеки.
Автобус мостовую осветил.
И паладин уходит вдаль, уныл,
на поиски недостижимой Мекки.
Не покидают стражники постов,
артиллерийские алеют канты,
с футлярами проходят музыканты,
в свои права вступает время снов:
тихоне снится повесть о задире,
а блядь – в мечтах о ротном командире.

II. «А блядь – в мечтах о ротном командире…»

А блядь – в мечтах о ротном командире,
который поутру бывает пьян,
а отпускной не даст — держи карман,
как в поговорке говорится, шире!
Прозрачный поднимается стакан,
пускай за мишку выпьет поводырь, и
пора, пожалуй, вспомнить о сатире, –
так слово получает павиан.
К его словам прислушаются сони,
он говорит – и клавиши гармони
терзает сноб из местных заводил.
Он осушил. Пора налить полнее:
Любовь, отбросив узы Гименея,
пустилась в край обманутых светил.

III. «Пустилась в край обманутых светил…»

Пустилась в край обманутых светил,
где плавают астральные комбайны,
где все терзанья сердца – чрезвычайны,
где звездочет, как совесть, празднокрыл.
Гармонии божественные тайны
мой подопечный разобрать решил,
он много предрассудков сокрушил,
постиг жаргон от виры и до майны.
Он прочитал немало пухлых книг,
познал все стадии развитья гниды
в те дни, когда царили Сасаниды.
Он полки исполинские воздвиг,
он спрессовал канцоны и шаири,
чтоб в цель попасть, как алкоголик в тире.

IV. «Чтоб в цель попасть, как алкоголик в тире…»

Чтоб в цель попасть, как алкоголик в тире,
так попадать не каждому дано,
а после вновь – экрана полотно,
мельканье пятен в смутном киномире.
Ах, равновесье славное – оно
устойчиво, как глобус на рапире,
назойливо, как желтый цвет в ампире,
таинственно, как нежное руно!
И все извивы мысли, и уклоны,
и выверты тоски глубоколонной,
к чему всё это? Кто развеселил
людскую душу бредом суеверий,
развратом итальянских бухгалтерий,
кровотеченьем цензорских чернил?

V. «Кровотеченьем цензорских чернил…»

Кровотеченьем цензорских чернил
романтиков история смиряла,
душила теплотою одеяла,
так скальпель – Абеляра оскопил.
Жизнь обернулась муками Тантала,
но Воронов наш век омолодил:
вернул почтенным старцам прежний пыл,
пыл павиана или гавиала.
Преобразились все – ни дать ни взять,
юнцы! Нужна спасительная клизма,
чтоб избежать последствий катаклизма.
И всё ж постигнуть счастье – обладать!
Не думая о востроглазом сбире:
вновь поселен он на твоей квартире.

VI. «Вновь поселен он на твоей квартире…»

Вновь поселен он на твоей квартире,
не гений – нет, но разумом востер,
он руки к солнцу осени простер,
застывшему в бестрепетном надире.
Тянулся бесконечный разговор
о Гамлете, о пламенном Шекспире,
о дочерях и о безумном Лире,
о том, куда исчез былой задор.
Так мертвый генерал прильнул к лафету,
и напрягались жилы конских глав,
и тронулся лафет, заскрежетав.
Так рядовые верили в комету,
в предмет, который над вселенной плыл:
знак зодиака – гнусный крокодил.

VII. «Знак зодиака – гнусный крокодил…»

Знак зодиака – гнусный крокодил
повис над моргом имеем Мандрыки.
Неслась эпоха в громогласном рыке,
и схимник Пимен в келье захандрил.
В лазурь небес вонзились гнева пики,
Марию кроткий голубь утомил,
слетел с небес архангел Гавриил,
сей потребитель даровой клубники.
О чем ты шепчешь, юноша пустой?
О женской красоте? Постой, постой:
на заднице твоей багровый чирей!
Зря жаждешь ты неслыханных услад –
попарься в баньке и надень халат,
учась картошку поглощать в мундире!

VIII. «Учась картошку поглотать в мундире…»

Учась картошку поглотать в мундире,
учась ходить, ступая в след отцов,
учась быть скромным. Ведь, в конце концов,
порой равны гагачий пух и гири!
И твой венец светлей иных венцов
по всей земной необозримой шири, —
ты опрокинул замыслы творцов
вселенской твердокаменной псалтыри!
Опять апрель, и снова с крыш капель,
и снова в сердце вьется вешний хмель,
а что в итоге? Ничего в итоге!
И так скучны все наши монологи,
так жизни цель печальна и темна,
и потому порой мне не до сна!

IX. «И потому порой мне не до сна…»

И потому порой мне не до сна,
что я чуждаюсь радостных похмелий,
что все мои собратья охамели
и ненадежны славы письмена.
О чем вещает полная луна
и пересверки снежной канители?
Куда летят скрипучие качели,
какой тревогой молодость полна?
О чем лепечет нам болтливый Терек,
куда ведет его зеленый берег,
легко ль былое снова обрести?
Грехи мои, Создатель, отпусти,
пойми, введя под гулких храмов своды,
что Ты лишил меня моей свободы!

X. «Что Ты лишил меня моей свободы…»

Что Ты лишил меня моей свободы.
Когда б я с ней договориться мог!
Когда б она ввела меня в чертог,
где злобно препираются народы.
По кровлям ходят мрачные сноброды,
венчает храбрых сумрачный венок,
и юноши лежат у нежных ног,
и репа украшает огороды.
Былую темень мы прогнали прочь,
а кто нас врачевал – шаман, табиб ли?
Куда мы двигались – в излом, в изгиб ли?
Нас окружала бешеная ночь,
и мертвые вокруг молчали воды, –
всё улучшались кораблей обводы.

XI. «Всё улучшались кораблей обводы…»

Всё улучшались кораблей обводы,
но разум был как прежде нищ и гол,
и мы вдыхали запах матиол,
в курортные впиваясь небосводы.
Гремели снова оды и эподы,
весь перечень латинских древних зол:
моря избороздили пароходы,
легли сонеты на рабочий стол.
Гудела в ржавых трубах водостока
романтика – от Шиллера до Блока,
как встарь – высокопарна и темна!
Звучал над миром славы голос властный,
жизнь больше не казалась нам напрасной:
эпоха войн величия полна!

XII. «Эпоха войн величия полна»

Эпоха войн величия полна
и, капители причесав колоннам,
нам улыбнулась с видом благосклонным,
мы знали, какова ее цена!
Глухие расточались времена,
вставала правда на просторе сонном,
склонялось сердце пламенным пионом
и расцветала склизкая стена.
Служили мы светло и вдохновенно,
и рокотала музыка Шопена,
пытаясь мир созвучьями взметнуть,
наполнить скорбью девственную грудь.
Но плавали причуды фанаберий
над жертвенностью мировых империй.

XIII. «Над жертвенностью мировых империй…»

Над жертвенностью мировых империй
поэзия воздвигла зимний сон:
и эскадроны легких кавалерий,
и острых сабель неподкупный звон!
Довольно быть вам глупою тетерей,
живете вы с эпохой в унисон,
сиреневы – от майки до кальсон,
легки, мгновенны, как прыжок пантерий!
Хотелось нам из чаши века пить,
и неотступно следовать за модой,
и запивать изжогу лютой содой.
Но время укротило нашу прыть.
Мы наконец постигли в полной мере:
пусть кровь клокочет в сумерках артерий!

XIV. «Пусть кровь клокочет в сумерках артерий…»

Пусть кровь клокочет в сумерках артерий,
нам нынешним дышать потребно днем,
постичь шагов сегодняшних объем,
спокойно жить в неприхотливой сфере.
Как пристально глядит с экрана Мери,
Печорин с ней, бок о бок, конь с конем,
да, он обманщик, но забудь о нем
всей силой глупых девичьих поверий!
Хочу, чтоб стал хрустален небосвод,
чтоб радугой лазоревых высот
вставало время, отражаясь в Лете!
Пусть звездные над нами виснут сети
мы знаем, отчего наш век уныл:
седая ночь выходит из могил!

XV. «Седая ночь выходит из могил…»

Седая ночь выходит из могил,
а блядь, в мечтах о ротном командире,
пустилась в край обманутых светил,
чтоб в цель попасть, как алкоголик в тире.
Кровотеченьем цензорских чернил
вновь поселен он на твоей квартире,
знак зодиака – гнусный крокодил,
учась картошку поглощать в мундире.
И потому порой мне не до сна,
что ты лишил меня моей свободы.
Всё улучшались кораблей обводы.
Эпоха войн величия полна:
над жертвенностью мировых империй
пусть кровь клокочет в сумерках артерий.

«Жизнь ты можешь счесть романом…»

Жизнь ты можешь счесть романом,
счесть томленьем непрестанным,
но постой, постой, постой:
всё равно ты не в накладе,
не сотри же, Бога ради,
жизни контур золотой!
Если были вы тверезы,
вам не снились эти грезы
ни во сне, ни наяву, –
если были вы тверезы
в душном царстве вялой прозы,
точно пьяница во рву!
Всё же были травы, травы,
и томленья и отравы,
сотни радостей и бед,
аромат степной полыни,
и доселе и отныне
присносущий тайный свет.
И весны цветущей трели,
и прощание в апреле
на кладбище – навсегда.
Город чистый и песчаный,
и над меркнущей поляной
тучеходная вода.
Так прими ж весну иную,
непреложность поцелуя,
тайну мертвого числа.
Расставанье. Мимо. Мимо.
Сердце мукою томимо.
Скорбь. Такие вот дела!
Мука монументов сжатых.
Толпы ангелов крылатых.
Реализм портретных плит.
Шланг. Садовника сторожка.
Плиты. Мраморная крошка.
Полированный гранит.
Ангел гневный, Ангел Судный,
звезд посланец безрассудный,
справедливый трубный зов,
трубный глас, щека, ланита,
в матовости эбонита
миг аптекарских весов!
Счастлив будь, что жил на свете,
жил и видел волны эти,
был богат и нес урон,
видел Юрмалу и Сочи
и – в потьмах одесской ночи –
бесподобный Ланжерон!
И Курляндский и Картвельский
мир зеленый, земледельский,
и Эстляндии валун
посреди скучнейшей пашни,
и седых соборов башни
меж балтических лагун;
видел крапленные тенью
той Армении каменья
в голубой сухой пыли.
Жизнью всё это бывало,
значит, прожито немало,
но едва ль мы всё прочли!
Так прильни гранитной лбиной
к строфам Книги Голубиной
за печатями семью.
Ничего! Коль сердце плачет,
жизнь тебя переиначит
и ввезет в свою семью!
Ты душой в лазури тонешь:
Харьков, Белгород, Воронеж,
и Тамбов, где млеет Цна,
где Асеевская вилла
нас отнюдь не удивила,
хоть сверкнула, как блесна!
Но всего, всего превыше
те малиновые крыши,
где Некрасов был не гость,
где теперь – и после, после
он над Которослью с тростью
въяве был – и плоть и кость!
Письменам судьбы безмерной,
скорбной и нелицемерной
я на верность присягну.
Было множество песчинок,
градинок, дождинок, льдинок, –
что ж! Я к ним еще одну
приложу или прилажу:
зафиксируйте пропажу,
не зовите к дележу.
Нет, я не прощаюсь с вами,
но в лазоревое пламя
бестелесно ухожу.
Ну, а всё, что было, – было.
Надуваются ветрила,
пахнет илом и волной.
И – в ковровой тюбетейке –
облик маленькой злодейки,
жалюзи и летний зной.
Ну, а жизнь была короткой
телеграммой. Оперсводкой.
Даже горем от ума!
Ну, а тщетный опыт нажит,
и умелость губы вяжет,
как японская хурма.
Будь учтив и благодарен.
Этот мир тебе подарен,
так напрасно не ропщи.
Человек, увы, не вечен:
будь хотя бы человечен.
Ну, а впрочем, не взыщи.
Распахни глаза пошире:
бездна счастья в этом мире
под плафоном кружевным,
под угрюмым финским небом,
где так щедро пахнет хлебом
пеклеванным и ржаным.
Я судьбы не понимаю,
только суетно внимаю
перекличке тишины,
где ростральные колонны
и трамвайные вагоны
Петроградской стороны.
Мы не вечны. Но, быть может,
наша бренность потревожит
удальцов грядущих дней:
утвердив свою нетленность,
может, вспомнив нашу бренность,
поразмыслят и о ней.
Всё же мы прошли по этой,
робким солнышком согретой
удивительной земле,
где брусника и морошка
и еще совсем немножко
счастья в комнатном тепле.
Где рассыпчатый картофель,
и капризный женский профиль,
и на скатерти льняной
горсткой – соль от винных пятен,
где ночному сердцу внятен
голос истины дневной!

«Окаменевшая смола…»

Окаменевшая смола,
самоотверженная смолка.
Всё было. Всё прошло и смолкло.
Пороша белая легла.
В тумане крепости игла.
Под гнетом книг прогнулась полка.
Всё было. Всё прошло и смолкло.
Гляжу из темного угла.
Один я. Как в календаре,
сочтенный вычурною датой,
день февраля двадцать девятый.
Один, как муха в янтаре.
Всё будет вновь, что было встарь.
Всё было встарь, что будет снова:
чернеет пойманное слово,
а вкруг него блестит янтарь.

О ЧЕРСТВОМ СЛОВЕ

Я мог бы писать о зеленой траве,
о небе, которое зноем согрето,
я мог бы писать о слепой синеве,
о мстительном холоде бабьего лета.
Вот так мы на юность теряем права,
умение быть молодым и красивым,
и стелется-вьется трава-мурава,
да жестко нам спать по угрюмым обрывам!
Хочу уподобиться сонной сове,
которая многого в жизни достигла, –
не стану я петь о траве-мураве,
спою вам о хвойных бестрепетных иглах.
Нет, песенниками таких не зовут,
затем что для этого слишком сурово
(для терций и квинт, для секунд и минут)
мое самовитое черствое слово.

«Когда угасает день…»

Когда угасает день,
нам горечь былая не снится,
не свет, а печальная тень
ложится на наши ресницы.
Восточные скаты в тени,
на западных свет умирает:
кто теплит живые огни,
а кто – побежденных карает!
Но сердцу осталось одно:
идти, опускаясь на дно,
на самое дно бытия,
туда, где всё тише и тише
нисходят поминки, кутья
и братья из «хевре кадишо»!

«Мне слишком больно толковать…»

Мне слишком больно толковать
о том, как свет терзает очи,
мне слишком тошно торговать
вразнос – всей кровью этой ночи!
Когда и сердце на износ,
и по хохлацкому Триполью
готов ты унести в мороз
душонку, траченную молью.

БЕССМЫСЛЕННЫЙ СОНЕТ

Ночь холодна, а я еще живу,
я говорю о грозах и лазури,
я говорю о солнце после бури
и о желанном счастье наяву.
Я восхваляю чуждую молву,
я только малый мим в литературе,
я не Стручкова, я лишь Лапаури,
и танец я поддержкою зову.
Я повторяю речи первых дней,
когда всё было ближе и родней,
когда всё было сладостно и ново.
Но изо всех неповторимых слов,
непоправимых слов, ненужных снов,
мне дорого единственное слово.

ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ

Последняя песня, последняя тьма,
последнее виденье Бога,
последняя торба, судьба и сума,
последняя сердца тревога.
Последняя горечь последней грозы –
проход облаков в колыханьях.
Обрыв. Где теперь нашей жизни азы?
Ты что-то напутал, механик!

«Жизнь обрывается на полувздохе…»

Жизнь обрывается на полувздохе,
в забвенную уходит синеву.
Как пережиток канувшей эпохи,
в эпохе новой все-таки живу.
Еще живу. И подбираю крохи,
в ладонь уткнувшись колкою щекой,
как пережиток канувшей эпохи
в чертополохе муки городской.
Увижу новой осени сполохи,
услышу столкновенья новых льдин,
как пережиток канувшей эпохи,
растаявших влюблений паладин.
Еще чуток поговорить мне дайте:
как ни крути, я все-таки такой —
блаженный Вальтер фон дер Фогельвайде
в чертополохе муки городской!
Я стихотворец искреннего ранга,
акын, ашуг или Ашик-Кериб, —
я человек эпохи Миннезанга
среди внезапно онемевших рыб.
Ищите скорбь мою в чертополохе
уже полузабытого житья…
Жизнь обрывается на полувздохе,
но эта мука все-таки моя!

Евгений Витковский «ИЗ КОЛЛЕКЦИИ ЛОРДА ГЛЕНАРВАНА» (Послесловие)


Примерно с 1929 года, когда советская власть более или менее поверила, что никто ее пинком из Кремля не вышвырнет, идеологи круто взялись за литературу, за поэзию в частности. Покуда неизвестно от чего спешно помирали «соратники» обитателя мавзолея (Фрунзе, Дзержинский, Луначарский и прочие, рангом поменьше), цензура настолько завернула гайки, что просто ток написать стихотворение и напечатать его стало невозможно. Осталась, правда, возможность написать стихотворение – и не печатать его, а уж лучше и не читать никому (сам сядешь и других посадишь), но это не всякого поэта устраивало. Возник жанр самиздата (поначалу «самсебяиздата » – слово придумал Николаи Глазков еще до войны), стихи стали тиражироваться «от руки», их бросали в океан русского чтения, словно бутылки в море: авось где-то кто-то да прочтет, – кому же в России неизвестны «Дети капитана Гранта»? Бывало и так, что человек, когда его арестовывали и сваливали рукописи в мешок для вещдоков, радостно восклицал: «Наконец-то меня прочтут!..» (реплика арестованного 12 июня 1937 года поэта Венедикта Марта, отца Ивана Елагина и дяди Новеллы Матвеевой). Могли прочесть, могли нет. Могли сжечь, могли сберечь. Нестерпимой болью и горечью были отравлены последние годы жизни Николая Клюева, у которого в подобной ситуации конфисковали поэму «Песнь о великой матери», а поэма-то как раз уцелела. В отличие от рукописей Венедикта Марта, сгинувших в пережившем оккупацию и многое другое Киеве. Всякое могло выпасть.

Другие поэты, осознав, что печататься им – по крайней мере в оригинальном жанре – не удастся, просто писали и складывали рукописи в какой-нибудь дальний угол. Авось корабль потонет (он и потонул вместе с «Перестройкой»), а стихи выплывут к читателю. Да и вообще, кто его знает, как жизнь повернется; вдруг приятель в журнале заведовать поэзией станет, пока не выгнали – подборку-другую тиснет? Кстати, так бывало довольно часто: теперь, могла мы уже зазубрили, что такой-то при советской власти не напечатал ни строки, пороешься год-другой в забытой периодике – и находишь такие публикации. А тем временем поэтическое мастерство давало возможность заниматься переводами. Если уж был Виктор Гюго «назначен» в прогрессивные, ему причиталось многотомное собрание сочинении. А в собрании два с половиной тома шло под стихи. И вовсе не только политика печаталась в этих томах, не только стихи для детей. Да и новонародившееся государство «Германская Демократическая Республика» требовало внимания к своей классике (Бехеру и ниже), а также к предшественникам оной (Гёте, Шиллеру, кого там забыли?..). Словом, переводчик-германист без работы вроде бы не должен был оставаться.

Но времена менялись. Стал появляться новый тип переводчика-начальника: он получал инструкцию возглавить семинар поэтического перевода, скажем, при Институте Иностранных Языков (пусть уж переводит молодежь всякую древность, оно не так опасно, как оригинальная поэзия, от своих стихов пусть лучше подальше держатся, всё равно одна морока с ними), – а взамен, голубчик, бери себе любой кусок в прокорм и гони с него конкурентов метлой.

…В конце 1950-х годов многие поэты-переводчики снимали у себя дома трубку зазвонившего телефона, из которой звучал хриплый, словно голос удавленника, баритон:

– Ты давай кончай с немецкого переводить без моего разрешения. Теперь я по этому делу буду главный. Ты не бойся, я всего не переведу – тебе тоже останется, если слушаться будешь. А не послушаешься – ну, пеняй на себя.

Отвечали по-разному. Кто-то вступал в разговор. Соглашался на «раздел», на компромисс, особенно если знал другие языки и мог от немецкого отказаться. Кто-то клал трубку, бросив: «Проспись». Находились и такие, кто отвечал: «Слишком много на себя берешь» (свои друзья «наверху» имелись), – тогда баритон немедленно обращал все в шутку: хозяин был достаточно труслив и знал, что быку играть в Юпитера опасно, можно на бойню угодить. У одного из тех, кому звонили, инфаркт случился от такого звонка. До сих пор известен только один, кто, получив такой звонок, коротко ответил «Иди…», уточнил куда – и бросил трубку.

Задышливый баритон был злопамятен, как сорок тысяч героев Фолкнера вместе взятых. Он мог испортить жизнь человеку – и поэтому испортил ее (отвлекаясь, скажу, что он лишь копировал манеру поведения собственных наставников). Однако пережил партийный баритон беспартийного поэта на считанные месяцы. Думаю, что и в потустороннем мире никакое примирение не состоялось – и не состоится. Покуда всех нас не примирит друг с другом один высший Судия.

Фамилию «баритона» нет нужды обнародовать – в песках забвения она не потонет, найдутся если не ученики, то потомки и прочие родичи, которые будут твердить о его гениальности. Не о баритоне нынче речь, а опять, в который раз – об одном из тех, кому советская власть отравила изрядную часть жизни и тем самым, видимо, отняла ее остаток. Александр Соломонович Големба как раз и был тем, кто сказал баритону: «Иди!..» В итоге, с блеском начав карьеру именно как переводчик немецкой классики, он мигом потерял к ней доступ: разве что его переводы из Брехта переиздавались, да и то скупо, со скрипом. Его переводы с польского могли пройти через журнал – и не попасть ни в одну книгу, а то и до журнала не дойти. В то же время фиктивные «прогрессивные» бенгальцы и пуштуны доставались ему чуть ли не до самой смерти: такими переводами можно было прожить, но нельзя было сохранить даже уважение коллег по «цеху».

Коллеги, однако, бывали разные, и среди них были как талантливые люди, так одновременно и порядочные. В латиноамериканской редакции «Художественной литературы»» перепадал Голембе Рубен Дарио – его переводы немедленно становились классикой. В редакции «Библиотеки Всемирной Литературы»» готовился том Верхарна – происходило то же самое. Баритону не хватало щупальцев, враг-то был не один. Конечно, по его приказу работа Голембы в «Молодой гвардии»» (тут я свидетель – сам там недолго работал в то время) признавалась недоброкачественной, и к переводчику применяли унизительную процедуру – нанимали «редактора за счет переводчика»». Но, не ровен час, редактор оказывался порядочным человеком, разрисовывал второй экземпляр машинописи каракулями, а первый возвращал в редакцию без единого исправления (и свой гонорар переводчику тоже возвращая). Так что всё кончалось тягомотиной, унижением… и только.

Еще не так давно некая востроносенькая старушка жаловалась на лестничной клетке соседке (понятия не имея, что я стою этажом ниже. Да и кто я был для нее такой? Гость, пришедший к соседу… Тоже велика персона…): «Какие раньше времена, однако, хорошие были! Напишешь бумажку – и нет человека. А теперь, однако, совсем плохие времена настали, ни стыда у людей, ни совести – напишешь бумажку, а тебе в ответ… другую бумажку, и всё как было! Бумаги на них не напасёсси, а чтоб убрать человека – понятие совсем разучились иметь!..» Старушка была, как я узнал, генеральской вдовой. К счастью, моего приятеля от нее быстро отселили. А то, не ровен час, задалась бы старушка вопросом – тварь она дрожащая или право имеет… Фу. Опускаю занавес.

Вот такими старушками обоего пола в литературе и был окружен поэт Големба, но, по счастью, не ими одними.

Он всегда просил, если будет случай его издать, ничего не писать о его биографии. Ну, чтоб вовсе ничего – это чересчур (родился в Харькове, стал врачом, позже понял, что совершенно для этой профессии не годен, и ушел в литературу – вот, пожалуй, и вся биография). Но была и та биография, которая – судьба: это жизнь в поэзии, пусть поэта и не печатают. Иначе не держал бы сейчас читатель в руках книгу, стихи которой копились с начала 1940-х годов, если не раньше, и до конца 1970-х.

«Группой крови» Големба как поэт принадлежал, безусловно, к «южно-русской школе поэзии», отнюдь не из одних одесситов состоявшей: выходцами из Одессы были, разумеется, Эдуард Багрицкий и Семен Липкин, Аркадий Штейнберг и Семен Кирсанов; уроженцами Елисаветграда – Дон-Аминадо, Марк Тарловский и Арсений Тарковский; выходцем из Николаева – Рувим Моран; Михаил Светлов происходил из Екатеринослава; из Херсона и его окрестностей брала начало знаменитая группа футуристов «Гилея» (Алексей Крученых был из Херсона родом), – перечисляю только поэтов и не удаляюсь географически слишком далеко, хотя Керчь (точнее Темрюк) дала нашей поэзии Георгия Шенгели, а если переместиться севернее, на Слобожанщину (прямо на родину Голембы), то счет выдающихся русских (именно русских) поэтов пойдет на десятки. Семен Липкин не зря называл свою родину «русским Провансом», родиной Тартарена и Брассенса (кто из них реальней для читателя – литературный герой из Тараскона или великий бард из Сета?..). Это нынче всё, ясное дело, «заграница», – но и Киплинг родился в Бомбее. Место в поэзии определяется не местом рождения, а – скажем повежливее – «группой крови». Самая одесская из одесских песен, «Бублички», была написана куплетистом Ядовым именно на Сумской в Харькове. Можно бы и дальше список продолжать, да нужды нет.

«Русский Прованс» отличался еще и тем, что его уроженцы неизбежно знали множество языков – без этого физически нельзя было обойтись. Редко кто знает, к примеру, что первые, пусть и не дошедшие до нас рассказы Исаак Бабель написал по-французски. Украинский, польский, немецкий, идиш, а то и греческий и турецкий – всё это так или иначе требовалось в повседневной жизни. В итоге если кого-то из юных литераторов судьба приводила на стезю поэта-переводчика, он выходил на нее во всеоружии. Правда, языком творчества для писателя мог оказаться в итоге отнюдь не русский, а иврит, английский или, что более чем естественно, украинский – знание нескольких языков пригождалось в любом случае.

Тем более что оригинальная поэзия не только никого в СССР не кормила – она и публикации не подлежала, разве что после такого изувечивания записал бы автор, как некогда Корней Чуковский в дневник по поводу выхода очередного тома своего собрания сочинений: «…у меня нет ни охоты, ни возможности взглянуть на это долгожданное исчадие цензурного произвола» . Эту фразу вместе с Чуковским могли бы произнести сотни, если не тысячи русских писателей «советского периода русской истории». Александр Големба всю жизнь писал стихи, даже печатался несколько раз – скажем, в молодежном журнале «Смена» мне попался разворот его стихов в середине 1970-х годов, и я поздравлял поэта. Конечно же, поэт все-таки мечтал о своей книге: это видно по так называемым «паровозам», попадающимся в его архиве, – тем стихам, которые должны были протолкнуть желанную книгу в печать (предупреждаю на всякий случай: не ищите их в нынешней книге, пусть лежат в архиве – ни к чему эту ржавчину оживлять, не от души всё это рождалось)… ну, понятно, так ничего и не дождался. То ли к счастью, то ли к несчастью. Если б его книга все-таки вышла в те времена – боюсь даже представлять, что это была бы за книга.

После его смерти остался архив, причем такой, над которым архивисту впору заплакать. Големба почти не ставил дат под стихами, не группировал их в циклы — словом, не архив, а куча исписанной бумаги, и поди пойми, где стихи законченные, где черновики, где и вовсе наброски. Это сильно затянуло работу над посмертным изданием поэта. Удалось набрать небольшую тетрадку его стихов, они стали изредка попадать в антологии, но это пока и всё. Составителям пришлось чуть ли не десятки раз перекладывать распечатанные страницы из одной стопки в другую, вычленяя темы, выстраивая никогда не существовавшую композицию книги, удалять и «паровозы», и лишние варианты – словом, работы хватило.

А я смотрел на эту работу – и сердце щемило: думаю, что поэт был бы счастлив. Даже не книгой, на которую не давит никакая цензура, а просто той бережностью, которую проявили к его наследию Мая Ахмедовна Мутушева-Големба, вдова поэта, и оба составителя. Поэт знал цену такой работе. Даже вечно унижаемый как переводчик, он сохранял в своих произведениях больше, чем просто человеческое достоинство, – он умел в чудовищных условиях советской цензуры сберечь истинное достоинство большого русского поэта.

…Небольшой, тяжелый (последствия перенесенного туберкулеза), он появлялся в переводных редакциях «Художественной литературы» или «Прогресса» (позднее «Радуги») и с незабываемым, неведомо как приобретенным московским («акающим») акцентом спрашивал: «Скажите, а нет ли на перевод какой-нибудь… лягушатины?» «Лягушатиной» он называл те самые переводы разового употребления, которыми только и мог прожить, прокормить семью. Выражение, кстати, в редакциях прижилось. Им пользовались до конца 1980-х годов, покуда «лягушатина» издавалась. Потом, по счастью, спрос на нее пропал. Даже большие библиотеки списали эту «лягушатину» в макулатуру, и захочешь найти теперь такую книгу – можешь и не найти. Потеря, право, небольшая. Серьезные переводы в основном сохранились, хотя много и не напечатано. За одним, увы, исключением. Судьба нехорошо пошутила: среди работ «человека эпохи миннезанга» именно переводы из миннезингера Вальтера фон дер Фогельвайде (или Фогельвейде, что то же самое) оказались утрачены – их, как водится, не вернула редакция «Литературных памятников». Не зря не вернула: поскольку работа Голембы была признана недостаточно точной , ее перезаказали другому переводчику, более знаменитому (по счастью, этот переводчик был не из числа «удавленников» – он просто не ведал, что творит), ну, а поскольку более знаменитый переводчик не читал на средневерхненемецком, видимо, в качестве подстрочников переводы отдали ему. Знаменитый переводчик пережил Голембу на считанные месяцы, его собственный архив делся неизвестно куда. Так что куда исчезли переводы Го­лембы – известно, а вот где их нынче искать – неясно. Авось найдутся рано или поздно, как некогда нашлись ноты Иоганна Себастьяна Баха.

В середине 1970-х приключилась забавная история (и впрямь забавная, без иронии): в издательстве, подчинявшемся не обычным «культурно-партийным» инстанциям, а преимущественно Министерству Иностранных Дел, решено было по неведомо-политическим соображениям издать книгу пяти поэтов одной европейской страны. Составителем пригласили уже упоминавшеюся выше человека с голосом удавленника, но толку от него было даже меньше, чем от козла молока: назвал фамилии, да и всё – делайте что хотите. Заведующая сектором, понимая, что так каши не сваришь, стала искать выход – кто ж будет работать на самом деле? В итоге «фишка» легла не лучшим для удавленника образом (хоть он и оторвал от книги свой кусок): автором предисловия к ней пригласили меня, а внешним редактором – А. С. Голембу. Прежде всего, было известно, что и стихи он чувствует прекрасно, и немецкий знает получше «удавленника». Ну, а помимо того всякий знал, что книгу все-таки надо издать в сроки, а с «удавленником» дело это невозможное.

Я переводил то немногое, что позволили (правда, грех жаловаться на качество – не дали б выбрать, я бы вовсе работать не стал), писал угодное верхнему начальству вяло-политизированное предисловие, а заодно имел возможность регулярно общаться с «внешним редактором», чью подборку стихотворений в «Смене» (о том, что «листва» хорошо рифмуется) только что весьма высоко оценил. И говорил не столько о проколах в своих переводах, сколько просто о поэзии; разговор шел в его доме и доставлял хозяину видимое удовольствие.

– Почему Вы пишете о «прыжке цирковой артистки»? Сюда же слог в слог ложится… ну, скажем, «вольт веселой циркачки»!

Синонимы рождались десятками – попробуй выбери. Между тем немолодой, грузный человек словно покидал свое тело, и вместо него появлялся вдохновенный артист, настоящий «человек эпохи миннезанга», причем разницы не виделось: читал он с блеском, мастер – он и есть мастер.

– А знаете, Женя, – менял тему Големба, в пух и прах разбомбив мой перевод (но так разбомбив, что из осколков ничего не стоило собрать живое целое), – вы слышали когда-нибудь аллеманский язык? Это такой диалект в Швейцарии, мне случайно в одном фильме пришлось проповедь пастора на нем услышать… Так вот, ни-че-го понять нельзя, только французские слова, а диалект между тем немецкий… Вот вы сейчас австрийскую поэзию переводите, а сколько там роскошных поэтов – никого из них у нас не знают. Я тут роман Цвейга перевел, попутно пришлось разных поэтов смотреть – один другого лучше. Вальдингер, Фельмайер, Шёнвизе… не сосчитать. Я и перевел для себя кое-что…

Я слушал и в мыслях не имел, что тридцать с лишним лет спустя буду писать послесловие к первому серьезному собранию оригинальных стихотворений «человека эпохи миннезанга» . Еще одна бутылка из коллекции лорда Гленарвана?.. Пожалуй, только тексты нам достались целыми и сохранными. Печальная радость – и всё же радость немалая. Стихи ждали своей очереди.

Стихи дождались ее.


Примечания

1

Мемориальная лоска с профилем В. Э. Мейерхольда сооружена отнюдь не в переулке имени Пантофель (само существование которого проблематично), а на улиц Неждановой (б. Брюсовский пер.). Примечание позднейшего исследователя.

(обратно)

Оглавление

  • ВОЛШЕБНЫЙ ФОНАРЬ
  •   «Ах, полвека назад люди были проще...»
  •   ВОЛШЕБНЫЙ ФОНАРЬ
  •   ПОД КРЫЛОМ АИСТИНЫМ
  •   «Деревья черные, как трефы…»
  •   «За окнами снежная тьма…»
  •   «Я должен рассказать о том…»
  •   ЛЕВОБЕРЕЖЬЕ
  •     I. «Возвращусь в ветвей безбрежья...»
  •     II. «Левобережье. Нет другого...»
  •   УЛИЦА ШЕКСПИРА
  •   «Шло время…»
  •   «Предки, предки, и вы отошли в мир иной…»
  •   ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
  •   «Шаланды уприбрежных сел…»
  •   МОРСКАЯ СЫРОСТЬ
  •   КАТОК «ПЕЧАТНИК»
  •   «В этом Харькове, старом как мир…»
  •   «Когда-то были детские обиды…»
  •   «ИЛЛЮСТРАСЬОН», 1896
  •   СЛОВОЛИТНЯ РЕВИЛЬОНА
  •   «Господа подъезжали к вокзалу…»
  •   «Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев…»
  •   «Будут внукам завещаны наши дома…»
  •   «Мне часто снится книжный магазин…»
  •   ВРЕМЕНА
  •   ТРАВИАТА, ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ
  •   «Приснился нам город у самой воды…»
  •   «Как далека от нас действительность былого…»
  •   ПРЕДВЕСЕННЕЕ
  •   «Томления души, оторванной от близких…»
  •   БРОДЯЧИЙ СЮЖЕТ
  •   КОЛОМБИНА
  •   СТИХИ О ПРОГРЕССЕ КИНОИСКУССТВА
  •   «Миновало – и не в счет…»
  • КАРЕГЛАЗОЕ ПЛЕМЯ
  •   «Свою судьбу яви…»
  •   ЖЕЛЕЗНЫЙ ЦВЕТОК
  •   «Милый друг, тужить не надо…»
  •   ЛЕБЕДИ ГАЛАЦА
  •   ЧУГУН
  •   КОГДА ПАВОДКОМ ПАХНЕТ ТРАВА
  •   ГОЛЛАНДЕЦ ЛЕТУЧИЙ
  •   «Захлопнули дверцу…»
  •   НАВЗИКАЯ
  •   МАРИЯ
  •   ЕЩЕ ПОЛЬСКА НЕ СГИНЕЛА
  •   «Горы Кавкасиони стали совсем седыми…»
  •   «СВИСС МЭЙД»
  •   «Пела прелестная юная женщина…»
  •   ПЕЧАЛЬ СТЕКЛА ПО АМАЛЬГАМЕ
  •   СИНИЙ ВЕЧЕР
  •   «Понимаешь, я твой номер…»
  •   «Писать за сонетом – спокойный сонет…»
  •   «Площадки, перила и марши…»
  •   «Милый друг, милый друг…»
  •   «Мы сидим на скамье, неширокой и пепельно-серой…»
  •   «На асфальте сером – желтизна…»
  •   «О, кто б меня мог уберечь…»
  •   УВЕРУЙ
  •   «Прости-прощай…»
  •   «Суда ушли к далеким берегам…»
  •   «Мы не можем умереть…»
  • ТЫ ХОРОШО РИФМУЕШЬСЯ, ЛИСТВА
  •   «Северные зори, зори норда…»
  •   СТИХИ О ВРЕМЕНАХ ГОДА
  •   «Я живу на земле, я земной…»
  •   «Стужа приходит в людские дома…»
  •   «Мне кажется, что теплой лапой…»
  •   «Люди видят синеву…»
  •   «Это – Печаль и Нега…»
  •   «Гроза. Удушье. Дымоход…»
  •   «Кто хочет жить в очарованьи лета…»
  •   «Зачем мы на свете живем?..»
  •   «Солнцеликое, ты лучей не прячь…»
  •   МАРТОВСКИЙ ТУМАН
  •   ВЕСЕННИЕ ПРИМЕТЫ
  •   БЕРЕГ ПРОЗРЕНЬЯ
  •   «Золотокрылая гроза…»
  •   «Майская зелень в солнце закатном…»
  •   «Пусть август, махровыми астрами хвастая…»
  •   «Мне ненавистна злая пыль…»
  •   «Желтый шар на небосводе…»
  •   ОСЕНЬ
  •   СОЛНЦЕ АУСТЕРЛИЦА
  •   «Это осень винограда…»
  •   ЛИСТВА
  •   КРЫЛЬЯ
  •   «Душой постигни тишину…»
  •   «Когда сочится ветер сквозь листву…»
  •   ПЯТОЕ ВРЕМЯ ГОДА
  • МЕЖЗВЕЗДНЫЙ СТРАННИК
  •   «Эпохою металла и стекла…»
  •   «Кони темной проседи…»
  •   «В юный мир весенних почек…»
  •   «Между тем как вздыхает забота…»
  •   ЯЩИК ПАНДОРЫ
  •   ОБРАЗ КОРАБЛЯ
  •   ТРЕЗВЫЙ КОРАБЛЬ
  •   «Ни белила тебе не нужны, ни румяна…»
  •   ПЛАНЕТАРИЙ В ДЕКАБРЕ
  •   «Есть путешествия души…»
  •   В ГРАФСТВЕ ДЕРЖИКАРМАНШИРЕ
  •   ЗА СТЕКЛОМ ОКОННЫМ
  •   «В День Космического Флота…»
  •   ИЗ ВОЗВРАЩЕНИЯ ДОН-ЖУАНА
  •   «Вот и всё, что нам приснилось…»
  •   «Проходят молодость, и старость…»
  •   ВОЗМЕЗДЬЕ
  •   НОЧЬ В ШМЕЛИНОЙ ПОЗОЛОТЕ
  •   ЯБЛОКО НЬЮТОНА
  •   «Вновь я слышу вращенье планиды…»
  •   «В вагонах длинных люди ездят…»
  •   ВОЗДУХ
  •   «Незаметно движется время…»
  •   «Это по Гюйгенсу, по Христиану…»
  • В ПЕРЕУЛКЕ ИМЕНИ ПАНТОФЕЛЬ
  •   «Не все, не все слова освоены…»
  •   «Завершается путь всякой плоти…»
  •   «Луна над кофейней, луна над кавярной…»
  •   СТРОФЫ
  •   МЕМУАРИСТИКА
  •   ШОПЕН
  •   ПОТЕРЯННЫЕ МЕЛОДИИ
  •   «Людской тоски фиоритуры…»
  •   ПОЭЗИЯ ТУЧ И ДОЖДЯ
  •   МУЗЫКА ЦИРКОВАЯ
  •   ВОЛНИСТЫЕ ТУМАНЫ
  •   «В синем небе…»
  •   «В переулке имени Пантофель…»
  •   «Вальтер фон дер Фогельвейде…»
  •   ВЕНГЕРСКАЯ РАПСОДИЯ
  •     I. «В тишине печальных буден…»
  •     II. «В сугробах, в сугробах, в сугробах…»
  •     III. «Душою старайся постичь…»
  •     IV.Ференц-Йожеф
  •     V. «Мы помним всё то, что ушло…»
  •     VI. «Как передать невозвратимость мига…»
  •     VII. «Не кляните непонятность…»
  •     VIII. «Потом – ушами финт…»
  •   «Геся Гельфман, храбрец Рысаков и Кибальчич…»
  •   АНТОНИЙ И КЛЕОПАТРА
  •   БАЛЛАДА О ПРИЗВАНИИ АКТРИСЫ
  •   «Один актер хотел сыграть…»
  •   «Как «Чайка» Треплева и Дорна…»
  •   «Прости меня. Я говорю с тобой…»
  •   НА СМЕРТЬ ПОЭТА
  •   ПАМЯТИ ПОЭТА
  •   «Есть у каждой поры свой особенный норов…»
  • ГОРОД У ДОРОГ
  •   ТЕНИ ПРАЗДНЫХ ТУЧ
  •   «Я погружаюсь в пестроту…»
  •   НЕОНОВЫЙ ТУМАН
  •   НАСЛЕДЬЕ НЕУМЕНЬЯ
  •   «Душа, околдуй мое тело…»
  •   «Этот месяц согбенных желаний…»
  •   «Мне вовсе не нужен Париж…»
  •   «Оплаченные звездным серебром…»
  •   «Мне снятся города. Горячие уста…»
  •   СВЕТИ-ЦХОВЕЛИ
  •   ИЗ АБУЛЬКАСИМА ФАТХЕМИ, ВООБРАЖАЕМОГО ПОЭТА
  •     1. «Слишком много абзацев, и строф, и страниц…»
  •     2. «В городах, где живут люди Запада, – порядок большой…»
  •     3. «Яблоки в лавке у фруктовщика»
  •     4. «Азия красива на картинах…»
  •     5. «Я бывал на Рейне и на Волге…»
  •     6. «Вещи городской европейской работы…»
  •     7. «В моем краю люди, как рыбы, ленивы…»
  •     8. «Я хотел бы жить в таком городке…»
  •     9. «Над этими древними городами…»
  •   В СТАРОЙ МОСКВЕ
  •   «Тяжело быть художником…»
  •   «Люблю я осень…»
  •   «Я витязь ваксы и штиблет…»
  •   ГЛУПЫЙ СТРАННИК
  •   ЧУЖБИНА
  •   «Ладонь тепла, ладонь шершава…»
  •   «Город, переполненный вещами…»
  •   ГОРОД ПЛОСКИХ КРЫШ
  •   «Вот где рождались чеканные строфы…»
  •   «Жизнь и время идут на таран…»
  •   «Если б я мог сказать, как гитарной струной…»
  •   «Этот город большой…»
  •   «Ах, туман, туман, туман…»
  •   БЕЛАЯ ТЬМА
  •   «Душа моя, пока ты спишь…»
  •   «Я вижу город под дождем…»
  •   «Бесплотные буркалы вяленой рыбы…»
  •   «Сиротские зимы…»
  •   «Человек в плаще из пыли…»
  •   «Я увидел каменных обезьян…»
  •   «За окном моим город черен…»
  •   «Мы с тобою горожане…»
  •   «Господу душу свою доверь…»
  • ЧЕЛОВЕК ЭПОХИ МИННЕЗАНГА
  •   «Будь ты велик или мелок…»
  •   «Я сложил бы поэму о пасмурном этом рассвете…»
  •   МОСТ МОЛОДОЙ
  •   «Разве слова развеселые…»
  •   «Восковые свечи в Божьем…»
  •   ПАМЯТЬ
  •   НАГИМ ПЛЕЧОМ
  •   «Только несколько слов о печали, тревоге и смерти…»
  •   «Стучат твои часы, бессонны…»
  •   «Есть в посвистах чужого языка…»
  •   «Слова уходят в ночь и тьму…»
  •   ПРИМОЛКШЕЕ ЖЕЛЕЗО
  •   «Вознесен двуликий Янус…»
  •   «Птица катится капелькой ртутной…»
  •   «Не жди меня до темноты…»
  •   «Есть даже в грусти – счастья проблеск…»
  •   «Трудней всего понять простые вещи…»
  •   «Есть у сердца синий взгляд…»
  •   ТАНЦОР
  •   ПЕСНЯ БЕЗ МУЗЫКИ
  •   «В эту полночь ветер опрокинут…»
  •   «Мы ходим по мокрым панелям…»
  •   «Одиночество в гости пришло, понимаешь…»
  •   «Твоя земная добродетель…»
  •   «Плачем ночами все мы…»
  •   «Пером и от руки…»
  •   «Душа моя, мы слишком говорливы…»
  •   ПОРТ-САИД
  •   «Мы все одной планеты дети, одной орбиты сыновья…»
  •   «В час пробужденья – насыщалась…»
  •   «Все человечество легко любить…»
  •   «Верую, Боже, верую…»
  •   Из «Стихов о Достоевском»
  •   «В дебрях фразы, немых и кромешных…»
  •   «Есть музыка зимы – она еще ясней…»
  •   «Неповторимые слова…»
  •   «Нам не о чем с тобою говорить!..»
  •   ВЕЧНЫЙ ТРАНЗИТ
  •   ВЕЛИКИЙ САННЫЙ ПУТЬ
  •   «Я не знаю, что делать с грустью…»
  •   «Труд и пот, пот и слезы, и слезы – вода…»
  •   «О небе, о небе, о небе…»
  •   «С чем сравнить мне этот воздух в кубе?..»
  •   «Приходи в туманный вечер…»
  •   «С тех пор прошло три тыщи дней…»
  •   «Когда наступает усталость…»
  •   «Что мы с тобой унаследуем?..»
  •   «Крысы бегут с корабля…»
  •   «Когда-то пароход пошел ко дну…»
  •   «Венгерских воителей латы…»
  •   «Водораздел, солнцеворот…»
  •   «Кто любит просто так бродить…»
  •   «Овидий темных омутов виденья…»
  •   «Синева и высь. Мерцает снег…»
  •   «Лишь тот одинок в полной мере…»
  •   «Мудрец ты иль невежа…»
  •   «В Сокольниках звенят колокола…»
  •   БЕЗ НАЗВАНИЯ
  •   ВАЛЬС НЕПРИГЛАШЕННЫХ
  •   «Неверная Фортуна…»
  •   «О, запах сырости морской…»
  •   «Лететь. Туда. Через мосты и тропы…»
  •   «Обжорка под названием“Едница”…»
  •   О ВЕТХОМ АДАМЕ
  •     I. «К нам приходят шелесты и трески…»
  •     II. Вечер, вечер
  •     III. «Как ни грустно, как ни больно…»
  •     IV. «Жизнь не театр, да и смерть не в театре…»
  •     V. «Покатой сцены странная неровность…»
  •     VI. «Начинается песня о тысячах маленьких бедствий…»
  •     VII. «У друзей, у друзей…»
  •     VIII. Романс Миньоны
  •     IX. Колдунья Геновефа
  •     X. «Мы живем и видим мало…»
  •     XI. «Любовь и смерть. И расширять зрачки…»
  •     XII. «Да. Занавес. Партер. Софиты. Кресла…»
  •     XIII. «Так проснуться в провинциальном театре…»
  •     XIV. «Как описать угрюмые кулисы…»
  •     XV.Мальтийский крест
  •     XIV. О Ветхом Адаме
  •     XVII. «Было очень много споров…»
  •     XVIII. «И опять – набат, набат…»
  •     XIX. «В алых отблесках пламени…»
  •     XX. «Идет серебряная тишина…»
  •     XXI. «Не пора ли выйти на простор…»
  •     XXII. «Не человек в лесу дремучем…»
  •     XXIII. «Всё не может весна разрешиться от бремени…»
  •     XXIV. «Ветер гудит ночами…»
  •     XXV. «Нам бы слушать посвисты эфира…»
  •     XXVI. «Ветреное сердце прохиндея…»
  •     XXVII. «Вот поглядите: он и я…»
  •     XXVIII. «Вот и снова жизнь идет насмарку…»
  •     XXIX. «Осени листва сторожевая…»
  •     XXX. «Ты плывешь надо мной по дороге небесной…»
  •   ВЕНОК СОНЕТОВ (Не очень удачный, но все-таки – венок…)
  •     I. «Седая ночь выходит из могил…»
  •     II. «А блядь – в мечтах о ротном командире…»
  •     III. «Пустилась в край обманутых светил…»
  •     IV. «Чтоб в цель попасть, как алкоголик в тире…»
  •     V. «Кровотеченьем цензорских чернил…»
  •     VI. «Вновь поселен он на твоей квартире…»
  •     VII. «Знак зодиака – гнусный крокодил…»
  •     VIII. «Учась картошку поглотать в мундире…»
  •     IX. «И потому порой мне не до сна…»
  •     X. «Что Ты лишил меня моей свободы…»
  •     XI. «Всё улучшались кораблей обводы…»
  •     XII. «Эпоха войн величия полна»
  •     XIII. «Над жертвенностью мировых империй…»
  •     XIV. «Пусть кровь клокочет в сумерках артерий…»
  •     XV. «Седая ночь выходит из могил…»
  •   «Жизнь ты можешь счесть романом…»
  •   «Окаменевшая смола…»
  •   О ЧЕРСТВОМ СЛОВЕ
  •   «Когда угасает день…»
  •   «Мне слишком больно толковать…»
  •   БЕССМЫСЛЕННЫЙ СОНЕТ
  •   ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ
  •   «Жизнь обрывается на полувздохе…»
  • Евгений Витковский «ИЗ КОЛЛЕКЦИИ ЛОРДА ГЛЕНАРВАНА» (Послесловие)
  • *** Примечания ***