Прослеживается неожиданная закономерность появления моих книг. Первая — «Виталий. Стихотворения» вышла в 89-м после того, как автору и другим «отцам Заозерной школы» прислали по рублю с носа друзья и читатели из шестидесяти (мы ревностно подсчитали) городов. Вторую — только что (бесплатно!) выпустил благородный издатель А. М. Ленау, потомок того самого австрийского поэта. И вот. наконец, третья вышла вообще чудесным образом. Если первые две мне пришлось хотя бы составлять, то теперь и этот труд взяли на себя три геолога — новые друзья, которые утомились ожидать от меня в подарок книгу. Руками, привыкшими отсеивать пустую породу, они залезли в мои ювенильные папки, набили рюкзак стихов и разложили их красиво. Все остальное сделал мой старый друг — поэт Георгий Булатов.
Этот краткий экскурс в историю и механику выхода книг почему-то необходим автору, вынужденному в течение вот уже сорока лет терпеть собственную личность, сочетающую очень высокий уровень притязаний с крайне низкой самооценкой, не позволяющей буквально ничего делать для привлечения к себе (автору) общественного внимания, которое автор (я), в свою очередь, страстно пытается завоевать. Короче, этакий цветочек.
Характерный пример: двадцатилетний Дибров говорит: «Виталий, поехали в Москву — Вам нужна слава». «Езжайте, Димочка, — отвечает двадцатилетний Калашников, — а я поеду в деревню. Москва сама ко мне приедет». Приедет — жди! — пришлось-таки самому тащиться. Мне жмут города, а Москва мне на вырост, я ее полю бил и у нас с ней все пока хорошо. Мгновенно возвращаемся к книге. Я ее ждал, я ее уже люблю, я хотел именно такую, в которой не ответственен ни за что: ни за подбор стихов — это дело вкуса славных рыцарей молотка и теодолита, ни за оформление и тираж — это зависело от их же скромных финансовых возможностей, ни даже за художественные достоинства каждого отдельного стихотворения, большая часть которых спала в папках не один десяток лет, и не я их оттуда достал. И в го же время книга — моя. И все хорошее в ней от меня, а со всем плохим, по поводу всяких там несуразностей, ошибок, опечаток, если они встретятся, милости прошу обращаться непосредственно к Володе Бакшутову, Диме Давыдову, Маше Лапиной и Жоре Булатову.
Загрустил? Ты не голоден? Может, я что-то поджарю?
Хочешь, милый, тебе я картошки поджарю?
Ты сиди, а я быстро картошки поджарю.
Ты надолго ко мне? Без тебя я больна…
Я почувствовал — день совершенно бездарен,
Но я знал уже — я безнадежно бездарен,
Но я видел, что мир очень пошл и бездарен,
И во всем виновата, конечно, она.
И сказал я: «Не нужно мне вашей картошки!»
Прошептал я: «Не нужно мне вашей картошки».
Прокричал я: «Не нужно мне вашей картошки,
Я в обиде на вас, я поеду домой!»
И пошел я по очень обидной дорожке,
И побрел я вдоль очень обидной дорожки,
И поплелся вдоль самой обидной дорожки,
Размышляя угрюмой своей головой.
Никогда, никогда я сюда не приеду,
Никогда, ни за что я сюда не приеду,
Больше в жизни ни разу сюда не приеду! —
Так я думал сердитой своей головой.
Но плелась вдоль дороги за мною по следу,
Но бежала вдогон по угрюмому следу,
Но летела за мной по сердитому следу
Та любовь, что всегда верховодила мной.
Короткорука, словно кенгуру,
Жена в постели вяжет поутру.
Ее живот, как золотистый шарик,
Лучом привязан к солнцу за пупок,
А по полу катается клубок —
Все связано, и это мне мешает
Сосредоточиться на переплете строк.
Но помогает, глядя на восток,
Увидеть,
что впервые за полгода
Нашел себе работу водосток —
Уводит прочь коричневую воду,
Которая всего лишь талый снег,
А вовсе не разрыв водопровода.
Ах, как это обрадовало всех!
Но, несмотря на чудную погоду,
И вопреки тому, что я так рад,
Что мы сумели пережить ненастье,
Я чувствую, вокруг растет разлад,
Боюсь, что скоро разразится счастье.
Проулками от Домского собора
Иду едва знакомою дорогой
Сквозь гул и шелест баховского бора.
Все это одному мне слишком много.
Весь этот город, распоровший небо,
Застыл под проливною черепицей
Как некая великая победа —
Он будит мысль и не дает забыться
Но мне не разобрать, о чем кричат
Все эти лица, улицы и зданья —
Вновь пустота у левого плеча
Растет и принимает очертанья.
Я к ней привык — к печали еженочной,
Привык к молчанию и не держать под локоть,
Отсутствие твое настолько прочно,
Что я уже могу его потрогать.
Не стоило куда-то уезжать,
Укачивая память, словно зыбку,
Когда не город вижу, а опять
Скамью под липой и твою улыбку.
Побег мой провалился в самом главном,
Теперь я это ясно понимаю —
Отсутствие твое настолько явно.
Что я его невольно обнимаю.
Я знаю: жизнь — это целовать
Вот эти плечи, волосы, коленки…
И тротуаром узким, как кровать,
Идем мы: я — от края, ты — у стенки.
… Горестное чувство утеканья
Присуще нам, как зрение и слух.
Л. Григоръян
Я так хочу туда, в начало,
Где столько света и тепла
И нужно от любви так мало —
Всего лишь, чтоб она была,
Где мир глядит в тебя влюбленно
И нежен, словно мягкий мех,
Где чувство неопределенно
И разливается на всех
Или туда, где мир развенчан,
Он расплывается в слезах,
Напоминая чьи-то плечи,
Улыбку, волосы, глаза,
Где ты застыл, закрепощенный
Объятьем маленькой руки,
И жизнь разгадкой воплощенной
Щебечет у твоей щеки
Или хотя б туда, где зачат
Кромешный быт и неуют,
Где мелочи так много значат,
А сны покоя не дают,
Где в первых приступах отчаянья
Любовь, не зная, как ей быть,
Познавши чувство утеканья,
Спешит себя оборонить.
Но можно и туда, где поздно
Ее спасать или беречь,
Где все горит, где несерьезно
Ждать повода для новых встреч.
В ежеминутное прощанье,
Когда любовь уже не жаль,
Там бродит за чертой отчаянья
Такая светлая печаль.
Но, впрочем, можно жить и дальше.
Там мир так медленно болит,
Там пусто так, что шелест фальши
И тот немного веселит.
Где собираешься в дорогу,
Чтоб все забыть в чужом краю,
Где чувство тлеет, понемногу
Подтачивая жизнь твою.
Но только не сюда, где, вдавлен
В кровать волной небытия,
Цепляюсь я за образ дальний,
Почти забытый мной, где я
Свой взгляд уже не отрываю
От окон и входной двери.
Любимая, я умираю,
Приди, спаси и сохрани.
А.Т.
Обо мне говорят:
Жил словно вор на заброшенной даче,
Вечно рассеян и взгляд озадачен,
Ставен ни разу не открывал:
Что-то скрывал — наркоман, воровал?
Связан с какой-то актрискою местной —
Люди о ней отзывались нелестно,
Вечером поздно она приезжала
И, говорят, что его содержала…
Гости бывали из-за границы —
Мы на него заявляли в милицию.
Было да сплыло заветное счастье,
Это судьбе моей не прощается.
Жил я у города на краю,
В маленьком доме,
В маленьком доме,
В маленьком доме…
В огромном раю.
Каждую ночь из соседнего леса
В гости ко мне приезжала принцесса,
Ночью мы жили, словно семья:
Я, моя радость и мышка моя.
Днем же один оставался я дома,
Сказки писал и читал их знакомым,
Мышка в норе отсыпалась до ночи,
Ну, а лесная принцесса моя
При царском дворе работала дочерью
Короля.
Здесь, под высоким небом Танаиса,
Я ехал в Крым, расстроен и рассеян,
И сам не свой из-за какой-то дуры.
И у друзей на день остановился,
И дом купил, и огород засеял,
И на подворье запестрели куры.
Здесь, под спокойным небом Танаиса,
Я перестал жить чувством и моментом.
Я больше никуда не порывался,
Я больше никогда не торопился,
Возился с глиной, камнем и цементом
И на зиму приготовлял запасы.
Здесь, под античным небом Танаиса,
Зимой гостили у меня Гораций,
Гомер, Овидий, Геродот, а летом
Родные и приятели: актрисы,
Писатели каких-то диссертаций,
Изгнанники, скитальцы и поэты.
Здесь, под ненастным небом Танаиса,
Сначала долго, нестерпимо долго
Терпел я недороды, но в награду
Однажды все рассады принялись, и…
Взошла любовь, Отчизна, чувство долга,
И, наконец, душа, которой рады.
Здесь, под бездонным небом Танаиса,
Перед собой я больше не виновен
В том, что люблю мышленье и свободу:
Вот дом, в котором я родился,
Вот кладбище, где буду похоронен, —
Всего минут пятнадцать ходу.
Что толку от того, что мы сильнее?
Еще не устранились из игры
Деревья, пауки, стрекозы, змеи,
Кузнечики, собаки, комары,
Жуки, трава… Когда б себе позволил,
То так и продолжал бы без запинки,
Наверно, не назвав и сотой доли
Того, что я увидел вдоль тропинки.
Сейчас я поднимусь по косогору
И задохнусь от запахов и гула,
И ничего о том, что здесь был город, —
Степь, словно рану, город затянула.
Пусть нас слышней и на земле, и в небе,
Но, как мы ни грохочем, через миг
Вновь слышатся сплошной широкий щебет
И копошенье шорохов живых.
Когда проходят юные народы,
Пустыни остаются за спиной.
Горит твоя великая природа,
Горит… неопалимой купиной.
Мы шли по степи первозданной и дикой,
Хранящей следы промелькнувших династий,
И каждый бессмертник был нежной уликой,
Тебя каждый миг уличающей в счастье.
Мы были во власти того состоянья,
Столь полного светлой и радостной мукой,
Когда даже взгляд отвести — расставанье,
И руки разнять нам казалось разлукой.
Повсюду блестели склоненные спины
Студентов, пытавшихся в скудном наследстве
Веков
отыскать среди пепла и глины
Причины минувших печалей и бедствий.
Так было тепло и так пахло повсюду
Полынью, шалфеем, ночною фиалкой,
Что прошлых веков занесенную груду
Нам было не жалко.
Как много разбросано нами по тропам
Улыбок и милых твоих междометий.
Я руку тебе подавал из раскопа,
И ты к ней тянулась сквозь двадцать столетий
Но день пролетел скакуном ошалелым,
И смолк наш палаточный лагерь охрипший,
И я занавешивал спальником белым
Вход в хижину под камышовою крышей.
И стало темно в этом доме без окон,
Лишь в своде чуть теплилась дырка сквозная.
«В таких жили скифы?»
«В них жили меоты».
«А кто они были такие?»
«Не знаю»
Костер приподнял свои пестрые пики,
А дым потянулся к отверстию в крыше.
По глине забегали алые блики,
И хижина стала просторней и выше.
В ней было высоко и пусто, как в храме,
Потрескивал хворост, и стало так тихо,
Что слышалось слабое эхо дыханий,
И сердцебиений неразбериха.
Для хижины этой двоих было мало
Она постоянно жила искушеньем
Вместить целый род Ей сейчас не хватало
Старух и детей, суеты, копошенья…
И каждый из нас вдруг почувствовал кожей
Старинного быта незримые путы,
И все это было уже не похоже
На то, как мы жили до этой минуты.
Недолго вечернее длилось затишье —
Все небо, бескрайнюю дельту и хутор
Высокая круглая мощная крыша
Вбирала воронкой, вещала, как рупор.
На глиняном ложе снимая одежды,
Мы даже забыли на миг друг о друге,
И чувства, еще не знакомые прежде,
Читал я в растерянном взгляде подруги.
И ночью, когда мы привыкли к звучанью
Цикадных хоров и хоров соловьиных,
Мы счастливы были такою печалью,
Какую узнаешь лишь здесь, на руинах.
«Родная, ведь скоро мы станем с тобою —
Легчайшего праха мельчайшие крохи —
Простою прослойкой культурного слоя
Такого-то века, такой-то эпохи».
«Любимый, не надо, все мысли об этом
Всегда лишь болезненны и бесполезны.
И так я сейчас, этим взбалмошным летом,
Все время, как будто на краешке бездны.»
«Родная…»В распахнутом взоре незрячем
Удвоенный отсвет небесной пучины,
«Родная…»Ее поцелуи и плачи
Уже от отчаянья неотличимы.
Мы были уже возле самого края,
И жить оставалось ничтожную малость.
Стучали сердца, все вокруг заглушая,
И время свистело, а ночь не кончалась.
Казалось, что небо над нами смеется
И смотрит в дыру, предвкушая возмездье.
И в этом зрачке, в этом черном колодце
Мерцали и медленно плыли созвездья.
И мы понимали, сплетаясь в объятьях,
Сливаясь в признаньях нелепых и нежных,
Всю временность глиняных этих кроватей
И всю безнадежность объятий железных.
Нам счастье казалось уже невозможным,
Но что-то случилось — тревога угасла,
И мы с тобой были уже не похожи
На тех, кем мы были до этого часа.
Пока ты разгадку в созвездьях искала
Слепыми от чувств и раздумий глазами,
Разгадка вослед за слезой ускользала
К губам и щекам, и жила осязаньем.
И я, просыпаясь и вновь засыпая,
Границу терял меж собой и тобою,
И слезы губами со щек собирая,
Я думал: откуда вдруг столько покоя?
Что это? Всего только новая прихоть
Глядящей в упор обезумевшей ночи
Иль это душа, отыскавшая выход,
Разгадку сознанью поведать не хочет?
Но даже душою с тобой обменявшись,
Мы все ж не сумели на это ответить —
Два юных смятенья уснули, обнявшись,
Спокойны, как боги, бессмертны, как дети.
Приехали гости — пойду зарублю петуха.
В таз рухнет осенний букет, перепачканный кровью,
Я сплюну с досады, ругнусь, чтоб никто не слыхал,
И к речке сойду по тропе, занесенной листвою.
Неужто навеки жизнь будет не жизнь, а живот?
Я вновь задохнусь от внезапно нахлынувшей злобы.
Неужто наш дух никогда эту цепь не порвет,
Которой он связан, как пес, с конурою утробы?
Ведь я до сих пор разволнован грехом пустяковым.
Но что же мне делать, не смог я придумать опять.
Делянку щипать? Чтобы снова шипели чертковы:
«Не стыдно ли вам комара на щеке убивать?»
И трону я травы рукою, и вновь удивлюсь,
Что в мяте и доннике сердце стучит молодое,
И если ты скажешь, что это — мой собственный пульс,
Отвечу: «Конечно». Но мне станет скучно с тобою.
Вот недолгой отлучки цена.
У дверей — обгоревшая свалка…
Стены целы, и крыша цела,
Но внутри… Ах, как жалко! Так жалко,
Словно я потерял средь огня
Дорогого душе человека.
В этой кухне была у меня
Мастерская и библиотека.
Всюду лужи, развалы золы,
И лишь книги одни уцелели:
Плотно стиснуты, словно стволы,
Только вдоль по коре обгорели.
Вещи сгинули или спеклись,
Как забытые в печке ковриги,
Потолок прогорел и провис,
Но не рухнул — оперся на книги.
Черт с ней, с кухней, ведь я не о том,
Речь идет о задаче поэта:
Этот мир с виду прочен, как дом,
Но внутри… Ты ведь чувствуешь это.
Этот запах притих в проводах
И в никчемных пустых разговорах,
И в провисших сырых небесах,
И в глазах чьих-то серых, как порох.
Пламя только таится, оно
Ждет момент, когда б мы приумолкли.
Этот мир уже б рухнул давно —
Его держат книжные полки.
Осень реку покрыла своим стрекозиным крылом,
И на комьях земли появились значки слюдяные,
И собаки стоят на кургане и, как неродные,
Смотрят вскользь, озираются, рыщут с поджатым хвостом
Где последний кузнечик последнюю очередь бьет
По остывшим камням, по мишеням пустой паутины,
Я тревожно брожу и веду нескончаемый счет
Всем потерям земли, в первый раз так открыто любимой.
Жгут листву, и под ноги мне стелется медленный дым,
Пролетит электричка, отпрянет с тропинки сорока,
И на всем ощущенье уже подступившей беды,
Я был часто один и мне не было так одиноко.
Выбью двери ногой, но не сразу войду в этот дом,
Где на всем еще эхо былого веселья и смеха
Разожгу самовар, поиграю с приблудным котом,
Соберу чемодан и пойму, что мне некуда ехать.
Ливень весенний прошел, затяжной, серебристый, длиннючий, и побежали ручьи!
Господи, как хорошо! — зацвели даже дряхлые сучья, пух тополиный летит!
Бархата глубже и много нежней восходит земля из расщелин асфальта,
А по асфальту разложена пряжа путаных узких следов —
черви из нор поползли! Ради них эти длинные строки!
Все это ради того, чтобы их долготу передать!
Хочется снова хотеть, а хотеть нынче есть что, и славно
мне повторять жадный корпус желаний своих:
дай, я тебя обниму! Дай же, дай, я тебя поцелую,
хочется жрать и купаться, и спать, и шампанское пить!
Этой весне присудить я готов знак почета и премию мира,
орден победы и несколько звезд золотых,
кожаный мяч или премию ленкомсомола,
и нобельпрайс поцелуем к ее интерфейсу прибить.
Я сегодня рано встал.
Встал и сразу же устал.
И тогда я лег в кровать,
Чтоб еще чуть-чуть поспать.
Я еще чуть-чуть поспал
И совсем уже проснулся,
Улыбнулся, потянулся,
Бодро встал и вдруг устал.
И опять в постель вернулся.
Я проспал почти до ночи,
Голова моя трещала,
Встал, но сразу так устал,
Что решил начать сначала.
Только что-то мне не спится,
Отвлекает все подряд:
Дождь стучит по черепице,
Мышь скребет под половицей,
И часы вовсю стучат.
Вспомнил! Чтоб заснуть опять,
Надо про себя считать!
1, 2, 3, 4, 5,
6, 7, 8, 9, 10
(Стали петухи кричать,
За окном тускнеет месяц),
220, 230…
(Вот уже запели птицы),
10800
(Вот и солнышко встает),
И на счете 1 000 000
Наконец явился сон.
День проспал, а ночью встал.
Встал и сразу зарыдал,
А потом я бил подушку,
Бил кровать о раскладушку,
Раскладушку о кровать,
И устал, и лег поспать.
Про себя сказал я: «Раз»…
И уснул на этот раз.
Ночь проспал, а утром встал.
Встал и… вроде все нормально!
Как прекрасно! Гениально!
Как я уставать устал.
Я умылся, причесался,
С гирей долго занимался,
Вдруг я тихо застонал:
Это ж сколько я проспал?
Три зачета, курсовую,
Монографию большую,
А свиданок! Репетиций!
Можно сразу удавиться!
На постель тогда я лег
И проспал еще денек.
А потом лежал и думал:
Вот на кафедру иду, мол,
Защищаю курсовую,
Монографию большую,
На свиданки успеваю,
Жизнь по новой начинаю!
И ТОГДА Я РЕЗКО ВСТАЛ!
Встал… и сразу же упал.
Я ж не ел и отощал.
На постель едва взобрался
И пять дней не просыпался.
Вот проснулся, глядь — зима!
Может встанем — ни хрена!
Люди встать меня просили,
Умоляли, угрожали,
поднимали, но устали,
а потом совсем забыли,
А потом похоронили.
И проснулся я в гробу,
Встать хотел — синяк на лбу.
И тогда я испугался,
а потом и ужаснулся:
Это что ж я разоспался?
Наконец-то я проснулся!
Гроб сломал, на землю встал.
Встал и сразу же устал.
Да, жэушник из него не вышел!
Сторожа не вышло из него
И поэта из него не вышло,
И вообще не вышло ничего.
Монтировщик из него не вышел,
Даже сын не вышел из него,
Безработный из него не вышел,
И вообще не вышло ничего.
И любовник из него не вышел,
Муж совсем не вышел из него,
А отец тем более не вышел,
И вообще не вышло ничего.
Ачкоголик из него не вышел,
Наркоман не вышел из него,
Сумасшедший из него не вышел,
И вообще не вышло ничего.
Алиментщик из него не вышел
И стукач не вышел из него,
Комсомольца из него не вышло,
И вообще не вышло ничего.
Мы стучались в этого мудилу,
Что есть сил, и даже сверх того —
Ничего пока не выходило,
Может, в нем и нету ничего?
Импровизация на пишущей машинке
Бобби-Джон — лихой ковбой
И разбойник удалой,
Бобби-Джон сбежал из прерий
В Гваделупу — на разбой.
В Гваделупе жизнь плоха,
Там корова, что блоха,
Там повсюду запах мерзкий,
Даже замок королевский —
Все равно что наш сортир.
Бобби-Джон там строит тир.
Тир, но тир наоборот —
Боб стреляет, Джон — орет,
И из тира выбегает
Перестрелянный народ.
Гваделупский высший суд
Порешил: готовить суп
И сварить в нем Бобби-Джона,
Забияку и пижона,
С добавленьем разных круп,
Суп во славу Гваделуп!
Гваделупские войска
Достают из-под песка
Всеразличные гранаты
И от пушки два куска.
Бобби-Джон преображен,
Вдалеке от белых жен
Он поглажен и подстрижен
И слегка вооружен'
На коленях Бобби-Джона
Спит винчестер заряжённый,
По лицу его гуляет
Беспросветная тоска,
Идиотская улыбка
И сосиски два куска.
Гваделупский генерал
«К бою!»— дико заорал
И с копьем на босу ногу
По саванне поскакал.
Тут поднялся страшный вой:
Миллионною гурьбой
Армия подходит к тиру,
Где спокойно спит ковбой,
Прислонившийся к перилам
Залихватской головой,
Спит с улыбкой половой.
Бобби-Джона страшный шум
Разбудил от сладких дум,
Наш ковбой свалился на пол
И стреляет наобум.
Он стреляет наугад,
Убивая всех подряд:
Попугаев и колибри,
Офицеров и солдат.
Всюду стоны, крики, мат.
Гваделупцы заряжают
Самый страшный аппарат,
Строят длинный коридор:
Тут — забор, и здесь — забор,
Направляя узкий выход
Прямо Джону в лоб, в упор,
И, прицелившись немного,
В эти длинные ворота
Заряжают носорога
Или даже бегемота.
Мажут носорогов зад
И горчицей, и аджикой,
Перцем, хреном, всем подряд.
Носорог орет, как бык,
Испускает смертный рык
И летит с истошным криком
Коридором, напрямик.
Бобби шепчет: «Милый бог!»
Джон как будто бы продрог,
Он от ужаса трясется
От макушки и до ног,
А к нему вовсю несется
С острым рогом носорог.
Диким ужасом объятый,
Джон достал 709-й
Кольт
И, плюнув на судьбу,
Направляет в носорога
Дуло толщиной в трубу.
Носорог ужасно близко, на носу его записка:
«ЩАС ТЫ СДОХНИШ БОББИДЖОН
ТАТАТАТА И ПИЖОН!»
Носорог ужасно близко,
Бобби целится в записку,
С диким ужасом в глазах
Бобби делает: бабах!
Носорог и не зафыркал —
В нем насквозь большая дырка,
И сквозь дырку видит Джон:
У начала коридора
Веселится злая свора
И предчувствует бульон.
В дырке, словно для обзора,
Не скрывается от взора,
Как летит большая пуля,
Разметая эту свору
У начала коридора.
Бобби-Джон лежит, трясется,
С дыркой носорог несется,
И ни влево, и ни вправо:
Тут — забор, а там орава.
И когда наш бегемот
Подбежал уже вплотную,
Бобби прыгнул вслед за пулей
Прямо в дырку, прямо в рот.
Дырка велика, но сквозь
Пролететь не удалось.
Бобби в носороге мчится,
Чуя на щеках горчицу,
Он торчит из бегемота
Там, где раньше было что-то.
На щеках у Джона плач,
Носорог несется вскачь,
Уплывают по пампасам
Масса крови, куча мяса,
И мелькают города,
Поселенья, горы, реки,
Океаны, человеки,
Отрастает борода…
Через месяц носорог
Вроде как бы и прилег,
Носорога Джон покинул
И увидел василек!
Бобби-Джон кричит, хохочет —
Василек знакомый очень,
В наших прериях родных
До фига и больше их!
Вон огромные бизоны,
Вон знакомые пижоны,
Здравствуй, здравствуй,
Скво родная!
Джон целует, обнимая,
Домик свой, притон свой злачный,
Джон — разбойник неудачный,
Но удачливый ковбой —
Бобби-Джон пришел домой!
Дек. 1989
Лизе
Бедные ирисы, что за печаль —
Будто и так не довольно печали.
Жалко не жизни, мне жизни не жаль —
Жалость цветет только в самом начале.
И отцветающий вишневый цвет,
И парфюмерная пена акаций
Вроде бы сводят печали на нет,
Но не дают мне с тобой расквитаться.
Ну не старушка ли эта душа? —
Булочку щиплет и смотрит в оконце,
Мошек сгоняя и крошки кроша,
Еле дыша на ушедшее солнце.
И вспоминает почти наугад,
Словно на солнце глядя сквозь ресницы:
Влажный и черный течет водопад,
Впрочем, безделица — это ей снится.
Это непрожитой жизни привет,
Это мерцающей дельты извивы,
Жизни отливы, полуночный бред,
Всполохи памяти. Жизни приливы.
Сегодня так часто срываются звезды,
Что даже о космос нельзя опереться,
Там будто бы чиркают спичкой нервозно,
А спичка не может никак разгореться.
И полночи этой ничто не осветит,
Ничто не рассеет во мне раздраженья,
Никто на вопросы мои не ответит,
И нет утешенья,
Во мне все противится жить по указке
Провидцев, сколь добрых, настолько лукавых,
Душа не поверит в наивные сказки,
Что в детях она повторится и в травах.
И в мире прекраснейшем, но жутковатом,
Где может последним стать каждый твой выдох,
Она не живет ожидает расплаты,
И нужно ей не утешенье, а — выход.
Но кто мне подскажет, куда мне бежать
От жизни, от жил, разрываемых кровью,
От жженья, которого мне не унять
Ни счастьем, ни славой, ни женской любовью.
Ведь я уже связан, уже погружен
В сумятицу судеб. Меня научили,
Как рушить и строить, как лезть на рожон,
И я забываюсь, и радуюсь силе.
Лишь ночью, мучительной и сокровенной,
Я вижу, сколь призрачна эта свобода,
И горестно плачу над жизнью мгновенной,
Несущейся, словно звезда с небосвода.
Сейчас промелькнет! Я сейчас загадаю,
Ведь должен хотя бы однажды успеть я…
Сверкнула! И снова я не успеваю
Сказать это длинное слово: бессмертье!
К ним уже не успеть до конца сновиденья,
Я едва различаю высокие крыши.
Закрывая жилища, смывая растенья,
Он ползет от реки, он становится выше
И сквозь этот туман мне уже не пробраться.
Я ломаю лавиною нежных проклятий
Этот мир, эти неисчислимые царства,
Этот космос любимых моих восприятий.
И упругий ручей на стихи Пастернака,
И коня Заболоцкого в дымке тумана,
И поляну Ахматовой, тайные знаки
На фаянсовом небе времен Мандельштама.
И опять, зачарованный чувством сиротства,
Пораженный навязчивой детской мечтою,
Я молю, я ловлю мимолетные сходства
Этих судеб с моей непутевой судьбою.
Впереди все пространство от сосен до песен
Наполняет какое-то тайное братство.
Но сужается круг, он удушлив и тесен.
И сквозь этот туман мне уже не пробраться.
Он ползет от реки, он становится выше.
Закрывает жилища, смывает растенья,
Застилает дорогу и дачные крыши.
К ним уже не успеть до конца сновиденья.
В полутора метрах под уровнем улиц,
В подвалах, пропахших печною золой,
Когда мы к полуночным строчкам нагнулись,
Нас нет на земле — мы уже под землей.
Вмурованный в дымный, закрученный кокон,
Вращается быт — он убог и бесправен,
Пронзенный лучами из вкопанных окон,
Сквозь щели навеки затворенных ставен.
Друзья постучатся носочком ботинка —
Так пробуют — жив ли? — устав избивать.
«А ну, откупоривайся, сардинка,
Слыхал, потеплело, туды ж твою мать!»
И правда теплее, а мы и не ждали,
А мы и не верили, мы и не знали,
Пока пировали в кромешном подвале,
Пока к нам о стены гроба ударяли.
Как мы преуспели в печальном искусстве —
Под время попасть, под статью и под дуло,
Но мы — оптимисты — из мрачных предчувствий
Пока ни одно еще не обмануло.
Вы видели это, вы помните это:
И холод зимы, и поземку измены,
А мы выходили, прищурясь от света,
Из жизнеубежищ на светлые сцены.
И я не забуду, как нас принимали,
Как вдруг оживали застывшие лица,
И делалось жарко в нетопленом зале,
И нужно идти, а куда расходиться?
Ведь всюду огромные серые залы,
Где говор приглушен, а воздух сгущен,
Где в самом углу за прилизанным малым
Есть двери с табличкою: «Вход воспрещен».
Я знал эти дверцы в подземные царства,
Где, матовой мглою касаясь лица,
Вращаясь, шипят жернова государства,
В мельчайшую пыль превращая сердца.
Когда в подножье Царского кургана
Высокая упругая трава
Дрожала, словно трубы у органа,
И тучи надо мной, как жернова,
Разламывали солнце неустанно,
И в степь косые сыпались лучи,
Пересыпая ковыли и камни,
Уже казалось, что сама судьба мне
Кричит: «Довольно, хватит — не молчи!
Ты не хотел жить никому в угоду,
Но ты в своей гордыне упустил,
Что, обретая полную свободу,
Становишься игрушкой темных сил.
Ты думаешь, что вышел из борьбы,
А это только длится пораженье.
Ты — зеркало. Послушайся судьбы,
Не надо больше прятать отраженья!»
Да нет же, нет, молчи, судьба, молчи…
Судьба, ты поводырь слепых и слабых,
Ты вся вовне. Певца ведут ключи
Подспудные. А не твои ухабы
И указатели. И путь его пролег
Скорей не по дорогам, а по венам,
Певец — скорей крушенье, чем полет,
Он не трюмо. Певец всегда — арена.
Арена, на которой он умрет.
Ты полагаешь, вечное искусство
Всего-то дел, что отражает чувства?
Оно их непрерывно создает!"
Л. Г.
Внучка за бабку, а бабка за дедку,
Так и живет круговая порука,
Да ведь иначе не вытянуть репку —
Сын за отца, как и правнук — за внука.
И не дай бог здесь какого зазора —
Сразу урок получаешь жестокий.
Где мне укрыться теперь от позора? —
Мэтр Холуев разбирал мои строки
Что же, спиваясь, бродить по знакомым?
Гнить в Танаисе, куда мы сбежали?
Сколько же можно ссылать себя в Томы?
В Томы, и в Иры, и в Оли, и в Гали?
Что ж — эмигрировать в древние страны?
Прячась за ветхие латы латыни,
Словно Назон, лебезить пред тираном
Или усердно служить, словно Плиний?
Иль, удалившись от дел, как Саллюстий,
В грязном белье Катилины копаться?
Да лучше мне удавиться на люстре,
Лучше листа никогда не касаться!
Речь отпихнуть на потраву шакалам,
Ретироваться привычных затрещин!
Я понимаю, что вас было мало,
Нас еще меньше.
Эти любители делать хинкали
Нас ни о чем уже даже не спросят;
Если в щепоть ваши губы сжимали —
Нам не дадут уже рта открыть вовсе.
Где тот учитель, что не для попойки,
А чтоб однажды сказал без сомнений:
"Леня не мог получить у Вас двойки,
Ну-ка, посмотрим его сочиненье".
Где тот редактор, который, расслабясь,
Мог бы вздохнуть ни к селу, ни к сюжету:
"А у меня нынче, девочки, радость —
Я редактирую книгу поэта".
Вам (а поэтов в пределах Ростова
Встретить других мне удастся едва ли)
Было доверено русское слово,
Было, и вы его не отстояли.
Дело ж не в репке, а в долгой цепочке
Тянущих эту державную репку.
Вас выбивают поодиночке,
Словно у нас из-под ног табуретку.
Он спал тяжело и проснулся лишь перед обедом,
И горло потрогал, когда стал пиджак надевать,
И бабка сказала: "А ну-ка беги за ним следом,
А то на душе неспокойно мне — вдруг он опять…"
Он центр обошел в третий раз и во встречные лица
Глядел напряженно, и было понятно без слов,
Что взглядом своим он все ищет, за что зацепиться,
Но взгляд все скользил, и его все несло и несло.
Когда же он вышел на станцию и, папироску
Спросив у прохожего, жадно ее закурил,
Я больше не выдержал — выбежал из-за киоска
И с криком помчался, и ноги его обхватил.
Он часто дышал и все ждал, когда я успокоюсь,
Дрожащей рукою меня прижимая к груди.
"Ты что разорался?"
"Я думал, ты прыгнешь под поезд".
"Ну что ты, братишка… уже все прошло… ты иди".
Из Василия Александрийского
Я бродил среди диких скал,
Вдалеке от любимых рож,
Я не то что от них устал,
Просто слишком на них похож.
И глядел на морской прибой,
И молился за них за всех —
Я беседовал сам с собой,
Обращаясь куда-то вверх.
Но в счастливой своей тоске
Не один я бродил, о нет!
За спиною в морском песке
Различал я мельчайший след.
И на каждый ответ немой,
Говоря и ступая в такт,
Собеседник незримый мой
Улыбался: все так, все так.
И упала завеса чар,
И раздался беззвучный гром,
Только истины теплый шар
Окружал нас со всех сторон.
Но недолог был мой улов.
Мир ворвался одним броском.
Лишь одна полоса следов
За спиною в песке морском.
Лишь громадины черных скал,
Лишь канаты седых валов,
Только мира немой оскал
И одна полоса следов.
Безутешен был мой упрек:
Тот, кто должен быть всех нежней,
Почему же ты так жесток
В миг, когда ты всего нужней?
Если все разлетелось в прах,
Если сердца разрушен дом,
И один лишь кромешный страх
В мире странном и нежилом,
О, верни нас в свои сады!
И услышал я в облаках:
"Тише, это мои следы.
Я несу тебя на руках".
Н. З.
Есть искус, и ты его знаешь, и я говорю:
Не стоит ему поддаваться, ведь может случиться,
Что это ловушка — окно распахнуть февралю,
Когда он в него постучится продрогшею птицей.
Простая уловка, а ты ведь уже не вольна
Душе запретить потаенную слежку и сверку:
Смотри-ка: чуть станет мне плохо — и тотчас она
Закатит глаза и повалится лапками кверху.
Вот странно!
А это не странно, а это — силок.
Подкинутый искус душе — примерять парадигму,
Вот так Анна Павлова долго глядит на цветок
И вдруг произносит "Умрет он — я тоже погибну".
И все, и капкан. Паутина уже напряглась,
И сила слепая незримые тянет тенета:
Меж танцем и цветом налажена прочная связь,
И время цветка направляет пуанты полета.
А если душа потаенна, добра и нежна,
Тем больше найдется охотников смять, поживиться,
Хотя бы — дотронуться, да и самой ей нужна
Зацепка, опора — пусть розовый куст, пусть синица.
Но это приманка: щебечущий пестрый клубок,
В котором и жизни — на месяц. Зачем эфемеры,
Когда иммортели усеяли Юг и Восток?
Есть пляжи любви,
есть приливы надежды,
созвездия веры.
Соавторам: Оле, Гоше, Сереже.
Порвались перепонки на крыльях,
Затупились на клюве клыки,
И уже не хватает усилья
Пролететь вдоль родимой реки.
На гнезде из хвощей и азалий
Я уже не дождусь ледника,
Я хочу, чтобы мне рассказали,
Как навеки застынет река.
Я — последний летающий ящер,
Свистом крыльев будил мезозой,
Я останусь в поре уходящей
Известковой слоистой слезой.
И когда снова речка растает,
Разодрав исторический мох,
Пусть слезу, словно книгу, листает
Птеродактиль грядущих эпох.
Пусть прочтут они, как мы любили,
Как лились наши песни с небес.
О! Великое племя рептилий!
О, наш каменноугольный лес!
Мне мечтать и надеяться поздно,
Но я должен грядущему спеть,
Как случилось рожденному ползать
Над своею эпохой взлететь.
Я — последний летающий ящер,
Свистом крыльев будил мезозой,
И останусь в веках уходящих
Силлурийской горючей слезой.
Геннадию
Смотри-ка, Геннадий, как все вдруг сложилось удачно!
Ни войн, ни репрессий, и дельта настолько тиха,
Что дух — этот баловень женский, затворник чердачный,
Никто не тревожит на лоне любви и стиха.
Я думаю, будет опять превосходная осень,
Суха и прозрачна, а главное — в меру длинна,
И мы все успеем — мы спросим, потом переспросим,
Запишем, забросим, а все будет длиться она.
Нам времени хватит, чтоб даже в ладу с малодушьем
Семь раз отложить и под зиму случайно решить,
Что век наш — всего лишь отдушина флейты пастушьей,
А наше изгнанье — чтоб дольше могли мы прожить.
Наш город так в лоб, напрямик, так неловко нацелен
И занят безвылазно странной такой ерундой,
Что, как ни крути — мы до слез с тобой снова оценим
Чай с другом, тепло калорифера, женщин с едой.
Потерпим немного в своем ожиданье итога,
Листва облетает, и смысл по углам растасован,
И воздух подернут тончайшей, воздушной тревогой,
И люди, как в бомбоубежище, прячутся в слово.
В природе, как в партии, всюду развал и шатанье,
И все ж не в пример — как достойно сдает рубежи!
Как выстрелы редки, как часты и шумны братанья,
Где душу не просят, а требуют — вынь, положи!
Уже подбирается время витий и наитий,
Где хуже татарина лишь Бондаревский один,
Который готовит нам множество чудных открытий
Весьма ароматных и всеми оцененных вин.
И смысл этой жизни вдруг станет настолько понятен,
Настолько уж ясен, настолько простого ясней,
Что после той пьянки, которую в зиму закатим,
Мы снова, к несчастью, забудем его по весне.
Заиграют когда-нибудь легкие флейты!
Люди сложат песни о нашей жизни!
И пространство ляжет в легчайшем дрейфе,
Сквозь века подступая к моей отчизне
Потому что бывают такие годы,
О которых мечтают тысячелетья,
И последующие народы
К губам подносят легкие флейты!
Настоящее сохнет от тихой злости —
Гложет скука все то, что не лижет зависть,
А у нас на пиру есть такие гости,
Что у нас на земле еще не рождались
К нам минувшее протягивает младенцев
Сквозь века, по цепочке, словно снаряды
И они здесь взрываются зрелым смехом,
Улыбаются и садятся рядом
Пусть грядущее может все — то есть,
Все, что казалось волшебными снами,
Но потомки ищут радость и совесть
В старой книге с нашими именами
Ведь у нас на пиру есть такие гости,
Ведь у нас собрались здесь такие люди,
Что увидишь сам, перебрав все кости
Таких не было, и больше уже не будет
Из любой толпы их выловишь взглядом,
Без труда узнаешь в любом встречном,
Если он хоть миг посидел рядом
На пиру, который пребудет вечно
Если ты ловец и надежны снасти —
И тебя не минует светлая сетка,
И исполнится лик твой великим счастьем,
И в ладошку ляжет теплая метка
Пусть широк вход в мир — некуда шире,
Но вход на пир это малая дверца,
И все, что длится на этом пире,
Словно брачная ночь — в глубине сердца!
Нет, все-таки есть что-то неисправимо подлое в человеческий натуре. Посмотрите на эта счастливые лица моих друзей с ясно написанным и плохо пропечатанным на них чувством удовлетворения от труда и предчувствием скорого триумфа. Да и тот, кто лежит у них в ногах, еще не знает о своем грядущем коварстве. А ведь всего несколько дней спустя он скачает с дружеского файла не вошедшие в книгу стихотворения и тайно прилепит к готовой, казалось уже, книге этот довесок, этот мешок мусора, эту кучу мраморной крошки, столь старательно отсеченную составителями. А в результате мы снова будем иметь ту необработанную глыбу, которую они с таким трудом разыскали и притащили к себе в мастерскую.
Что за страсть, что за тайные силы двигали им? Бог весть. Характерный пример: увидев, что у подвыпившего и уснувшего за дружеским столом почтенного депутата выпала на колени вставная челюсть, автор аккуратно вставил ее на место, причем не прерывая своего вдохновенного монолога. Откуда эта страсть приводить все к первоначальному состоянию? Нет ответа. Молниеносно возвращаемся к книге.
Так как реставрация в ней отвергнутых составителями стихов не поддается рациональному объяснению (тем более, что автор в основном разделяет вкусы составителей, более того, был бы гораздо жестче в отборе), то нам остается заняться хотя бы их классификацией. Вам, дорогой читатель, предстоит прочесть кучку детских и юношеских произведений, несколько песен, танаисские стихи и много мелочи, среди которой преобладают миниатюры, обращенные скорее к нижним чакрам, нежели к тем зеленым пупырышкам на самых кончиках эманации астрального тела, которые обычно начинают дрожать и медленно вращаться по часовой стрелке при восприятии поэзии. Не имея ничего более сказать, автор все же надеется, что появившаяся так неожиданно (даже для него) интрига скрасит иным несчастным процесс удовлетворения этой странной потребности — читать стихи.
В. Семину
Жила-была изюминка, изюминка в стихах,
Поэт ей домик выстроил в строке о лопухах.
Но старый злой редактор не выносил стихи,
Сказал он: "Нужен трактор в строке про лопухи".
"Позвольте, эта строчка как раз для лопуха,
Для трактора есть поле или ВДНХ".
(А про себя подумал возвышенный поэт:
"Изюминку раздавит твой чертов драндулет").
Но старый злой редактор имел коварный ум,
Ему был нужен трактор, чтоб отобрать изюм.
Недаром ночью темной он изучил стихи
И мыслью вероломной обшарил лопухи.
И в них нашел он домик изюминки моей,
И выхватил он ломик и начал клясться ей:
"Изюминка, родная, зачем тебе поэт?
Ты здесь совсем одна, я искал тебя сто лет.
Тебя я завтра выну из мерзкого стиха,
А в строчку трактор вдвину на место лопуха".
Но кто не видит лунки под старческой губой,
Куда стекают слюнки полоской голубой?
И пусть редактор ломом ей стекла разбивал,
И пальцем загрязненным по стенам ковырял,
Она забилась в угол и плакала всю ночь,
И призывала друга, а друг не мог помочь.
Но утром он ворвался — блистательный поэт,
Надменно разрыдался и очень крикнул: "Нет!"
Тут разразилась битва — чудовищная сечь.
Блистала, словно бритва, отточенная речь.
(Ведь дрались не мечами редактор и поэт,
А дерзкими речами сражались десять лет).
Но вот добил злодея сжигающий глагол,
Злодей воскликнул "Где я?" — и грохнулся об пол.
Но отдал душу богу истерзанный поэт —
Он сил потратил много, когда он крикнул: "Нет!"
Осталась лишь изюминка, изюминка в стихах,
И ржавый трактор в мертвых редакторских руках
И вот за все за это, от женщин до коров,
Навидят все поэтов, а не редакторов.
Ты вместо диско ставишь сонный блюз,
Мы в тон ему меняем тон беседы,
И я уже не знаю, как уеду,
Хотя и помню, как я тороплюсь.
О, что за мука сердцу моему!
Здесь счастлив, видно, только кот сиамский,
Подобострастно принимая ласки,
Что вряд ли предназначены ему.
Ну, вот и все — часы над головой,
Уже давно мелодии слышнее,
Вот-вот придут родители домой,
Пора. Как мы прощаться не умеем!
Последнюю раскурим мы вдвоем,
И след от губ настолько осязаем,
Что втайне друг от друга точно знаем —
Запретный поцелуй передаем.
Жили на свете два серых слона.
Один слон был Он,
Другой слон — Она
Часто, отстав от родимого стада,
Подолгу где-то они пропадали,
Или стояли в молчании рядом,
Чтобы найти их, все долго кричали.
И на опушке они появлялись
И виновато вдвоем улыбались.
Парня (слона) не особо любили,
Но у него были крепкие бивни.
А на нее восхищенно глядели
И потому, как умели — жалели.
Ну, а она ни о чем не жалела,
Ибо блаженной болезнью болела.
И потекло у них все, как по Нилу,
Зажили просто и дружно, и мило,
В неторопливой своей суете,
Думая лишь о еде и дите.
Лишь иногда она вдруг вспоминала,
Как его первый букетик жевала;
Был он из листьев составлен искусно,
Так необычно
и странно,
и вкусно.
В углу сидело кресло, а диван
Полулежал, откинувшись на стену,
И, образуя стройную систему,
Стояли книги всех времен и стран.
Закатный луч по комнате плясал,
Тревожа зеркала и позолоту,
Рабочий стол, казалось, сам писал —
Весь вид его изображал работу.
Курила сигарета в хрустале
Задумчиво, не стряхивая пепел,
А на стене старинный пистолет
Куда-то за диван устало метил.
Все вздрогнуло и изменило лик,
Дыханье замерло у кондиционера,
И отлетела пыль от старых книг,
Когда навстречу мне из-за портьеры
Вошел роскошный бархатный халат,
Рукав тянувший для рукопожатья:
"Я вас прочел. Недурно. Очень рад…"
И слез восторга не сумел сдержать я.
Однажды вождь, король, монарх, царь Новокаледонский,
Решил напялить, натянуть, надеть колпак японский.
И он помчался, полетел, поехал и понесся,
Пошел, попрыгал, поскакал, погнал, пополз, поплелся,
И потянулся он рукой к своей шкатулке царской
Да как пихнет ее ногой,
Затылком, шеей, головой,
Зубами, пяткой и спиной!
И саблею гусарской!
Потом поддел ее плечом,
Рукою, ломом, кирпичом,
Подъемным краном и ключом,
И пальцем безымянным,
Щекою, локтем и бедром, гранатой, троном и ведром,
Ключицей, грудью и ребром, и ножиком карманным.
И вот — открылась! Отошла!
(Чуть-чуть приподнялась),
Расщелилась, раздраилась
И — бац! — оторвалась!
Перевернулась,
Взорвалась
И отлетела крышка,
И из шкатулки вылез кот, корова, мамонт, кашалот,
Дельфин, гадюка, вертолет, собака, швабра, бегемот
И маленькая мышка.
И стал король своей рукой в своей шкатулке рыться.
Ручищей шарить и шнырять, водить, шуршать, приподнимать,
Исследовать и проверять, вертеться и крутиться.
Ручищами швырять и рвать,
Скрести и ерзать,
Рыть и мять,
Метать, терзать, перебирать, нырять и копошиться.
И вот наткнулся наконец!
Нашел!
Схватил!
Дорвался!
Обнял, нащупал, развернул, увидел, впился, потянул,
Зацапал!
Докопался!
И вытащил он наконец!
Заплакал вождь, запел отец,
Монарх, король и огурец, царь Новокаледонский,
И нахлобучил, натянул, напялил, прикрепил, наткнул,
Надел колпак японский.
Квебекская народная песня
Мужичок стучится в дверь —
авиньо-ха-ха, авиньо-ха-ха —
А бабенка говорит!
— Чего ты хочешь? Чего желаешь?
— Ах, я б хотел, мадам, я б так хотел войти.
Бабенка в ответ!
— Так входи же, не робей — муж уехал в Пакистан
Столько мужиков, что входит тут и входит,
столько мужиков, что входило, и — нормально.
Мужичок ввалился в дверь —
авиньо-ха-ха, авиньо-ха-ха —
А бабенка говорит
— Чего ты хочешь? Чего желаешь?
— Ах, я б хотел, мадам, я б так хотел поесть.
Бабенка в ответ.
— Кушай, кушай, не робей — муж уехал в Пакистан.
Столько мужиков, что едят тут и едят,
столько мужиков, что едят, и все нормально
Мужичок все в доме съел —
авиньо-ха-ха, авиньо-ха-ха —
А бабенка говорит:
— Чего ты хочешь? Чего желаешь?
— Ах, я б хотел, мадам, я б так хотел здесь полежать.
Бабенка в ответ.
— Так валяйся, не робей — муж уехал в Пакистан
Столько мужиков, что лежат тут и лежат,
столько мужиков, что лежит, и все нормально.
Належался мужичок —
авиньо-ха-ха, авиньо-ха-ха —
А бабенка говорит:
— Чего ты хочешь? Чего желаешь?
— Ах, я б хотел, мадам, я б вас хотел лобзать.
Бабенка в ответ:
— Так целуй же, не робей — муж уехал в Пакистан.
Столько мужиков, что целует и целует,
столько мужиков, что целует, и — нормально.
Мужичок поцеловал —
авиньо-ха-ха, авиньо-ха-ха —
А бабенка говорит:
— Чего ты хочешь? Чего желаешь?
— Ах, я б хотел, мадам, я б вас хотел… ласкать!
Бабенка в ответ:
— Так ласкай же, не робей — муж уехал в Пакистан!
Столько мужиков, что ласкает и ласкает,
столько мужиков, что ласкает, и — нормально!
Наласкался мужичок —
авиньо-ха-ха, авиньо-ха-ха.
А бабенка говорит:
— Чего ты хочешь? Чего желаешь?
— Ах, я б хотел, мадам, я б так хотел уйти.
Бабенка в ответ.
— Так иди же, не робей — муж уехал в Пакистан.
Столько мужиков, что входит и уходит,
столько мужиков, что свалило, и — нормально —
авиньо-ха-ха
В. Диброву
На отрезке Минск-Борисов, возле поворота,
Одинокий дом стоит — слушай, коль охота:
Есть традиция одна у шестой колонны:
Проезжаешь этот дом — давишь на клаксоны.
Костю Брест подзадержал — трасса никакая,
Парень жал педали в пол, газовал, икая,
Потому что он спешил к Леночке в объятья,
С Дюссельдорфа вез он ей свадебное платье.
Дело трудное — везти груженую фуру,
Его «чайник» обогнал и подрезал сдуру.
В той «шестерке» мог сидеть дед, а может дева,
Костя дал по тормозам, а ведь знал, что делал!
Одинокий дом в ночи возле переезда,
По сугробам алый след тянется к подъезду,
Он стонал и двери скреб из последней силы,
Представляешь, ни одна падла не открыла.
На втором и третьем пьют — ничего не слышат,
На четвертом — у «глазков» — притаились, дышат,
А на первом этаже музыка играет,
Между первым и вторым Костя помирает.
Чтобы людям не забыть совести законы,
На КАМАЗах ставим мы мощные клаксоны.
Проезжая этот дом, сигналим понемножку,
Днем и ночью помнить им ковровую дорожку!
Цыганского романса слышу звуки —
Теперь мне не укрыться от тоски.
Я снова золочу цыганкам руки,
А время серебрит мои виски.
Спляши, цыганка! Вновь припомню я,
Подняв на счастье ваш тяжелый кубок,
Как прогорела молодость моя
Под занавесом падающих юбок.
Припомню я, как пел и как плясал,
И как со стройной девичьей фигуры
Я распускал тугие пояса.
Словно рулон цветной мануфактуры.
Спляши! Я дам кольцо за красоту,
За то, что я когда-то был моложе,
Хотя б за то, что на цыганку ту
Ты ни лицом, ни станом не похожа.
За то что так мучительно близка,
Готовая опять в меня свалиться,
Такая беспросветная тоска,
Что сквозь нее и плачем не пробиться.
Слушай, старик, да не брал я твою Бриссеиду,
Город не взят, и до женщин ли мне, предводителю ратей?
Вряд ли богиня воспеть пожелает твой гнев и обиду,
Ибо обиды твоей я не видывал придурковатей.
То, что отнять захочу, защищать-то без толку,
А не беру, так на кой тогда черт тебе бегать?
Благо Афина пока еще держит за холку,
Ну, как отпустит? И что мне тогда с тобой делать?
Тот, кто над жизнью не чувствует скрежет скрижалей,
Тот беззащитней в ней. нежели здесь, на бумаге.
Нет, окунув, тебя все-таки передержали,
Некой болезни кессонной добавив к броне и отваге.
Что ты, как тот сикофант, кагебистишь за мною?
Ясно же — целят в меня и всегда попадают… в реестры.
И без тебя мне довольно забот за стеной крепостною,
Дома ж хватает гадюки моей — Клитемнестры
В Саргассовом море, в заливе Креста,
Встречалась сардина с сардиной.
И раз в холодину к сардине пристал
Сардин под огромною льдиной.
Недолго в ночи целовались они
В суровом Саргассовом море —
Рыбацкий баркас, потушивший огни,
Сетями их выловил вскоре
И их заковали в проклятую жесть,
Разрезав их на половинки.
Но ужас! У нашей сардины уже
Под сердцем стучала сардинка
И в час, когда мы собрались у стола,
Случилось такое! — Она родила
Я банку открыл и увидел, что в ней
Спрессована в соке томатном
Живая сардинка Бенгальских морей,
И стало мне вдруг неприятно.
Я бросил сардину в граненый стакан —
Я ей умереть не позволю!
Помчался на поезде в Узбекистан,
Поближе к Саргассову морю.
И бросил сардину в морскую волну,
В тугую волну штормовую,
И счастлив был тем, что я спас хоть одну
Невинную душу живую.
Мой старший брат Владимир Сологуб,
Сегодня я тебя припомнил снова,
Моя печаль, надежда и основа,
Дымящийся кроваво-красный куб.
Ты понял, что наш самый младший брат
Мне образ совести в подсказку дал, и сразу
Проснулся дух и засыпает разум,
И оживает город Петроград.
Да, именно на Невском, на ветру
Мы приняли последние уроки.
Там назначались юноши в пророки.
О, слезы-сроки — я их не сотру,
О, где найти хрустальный ледоруб,
Чтоб вырубить из льда времен и горя
Тебя, мой брат, Владимир Сологуб,
Замерзший в нижневартовском фольклоре.
Неужели надеешься что-то в себе изменить?
Неужели не видишь, что ты ничего не умеешь?
Ты не можешь ни сесть за комбайн и ни встать за станок,
ну, а если и встанешь, то сколько ты выдержишь? месяц?
Только месяц, который забудешь потом навсегда?
Неужели надеешься как-то еще увильнуть?
Да, конечно, легко затеряться среди миллионов,
но ведь ты ничего не умеешь, и этого ты не сумеешь.
Я прошу об одном: ты прислушайся и оглянись,
мне не нужно ответов, ты выслушай только вопросы:
Ты не пишешь уже о пожарах, смертях и крушеньях,
потому что назавтра… ведь правда? Пылает и гибнет?
Ты скрываешь, что слеп, и все годы живешь лишь наощупь?
И ее ты не продал, не отдал, и не потерял
(вдох), а просто не видел давно, и не знаешь, куда она делась,
ты ведь пуст как… ведь верно? В тебе уже долго не ты?
А теперь — только быстро — обычное:
возраст?
число?
день недели?
К твоим женщинам приглядываются цари,
а друзья не доверяют тайн?
Для какой-то статьи, для примера
Перелистываю Гомера.
Вот в глазах копьеносца Приама,
Безнадежно покорных судьбе,
Отражается шествие к храму,
Но богиня не внемлет мольбе
Вот Парис все решиться не может
Вслед за Гектором выйти к врагам,
Он все ладит и ладит поножи
К так заметно дрожащим ногам.
Вот прощаться идет Андромаха,
Слезы страха стирая с лица,
А ребенок пугается взмаха
Пышной гривы на шлеме отца.
И супругов смутил этот звонкий
Детский плач, и среди беготни
От нелепости страха ребенка,
Поглядев друг на друга, они
Улыбнулись. И боль этой пытки
Просочилась из небытия…
Испугавшийся этой улыбки,
Как ребенок, расплакался я.
Не людское мы племя, а волчье,
Сколько ж можно — война да война?
На куски, на обрубки и в клочья
Страны, судьбы, стихи, времена!
Андромаха! Тебе еще биться
Белой птицей на гребне стены,
И тебе будет вторить зегзица
Сквозь столетия крови и тьмы!
Андромаха! Твой стон еще длится!
Он идет от страны до страны,
Вдоль плетней — от станицы к станице,
По полям — от войны до войны.
Илион разгромили, а толку?
Только горе, куда ни взгляни.
И, поставив Гомера на полку,
Я снимаю "Работы и дни".
… И обходя свой дом со всех сторон,
промахиваясь, руки разбивая,
он плакал, в ставни гвозди загоняя
так быстро, как во время…
он потом
подумал, как похоже, как похоже;
взял две доски и к двери подошел,
остановился — так нехорошо,
нет, так он не решился подытожить.
Он суетился, ничего не видел —
Она стояла, он ей говорил,
подай мне, принеси — она стояла,
потом пошла, ладонью прикрывая рот;
и он пошел,
и чемодан понес, и если бы не кот,
орущий в чемодане (кот вернулся
и жил один здесь), он бы обернулся.
А так он говорил коту: не ной,
сейчас придем, и примерял иной
путь, на котором он давать
не сможет ни на миг себе покою,
чтоб ничего не помнить и не знать,
без сил под утро падая в кровать
и быстро засыпая,
как землею.
М. Кулаковой
Люди плачут, а боги смеются.
Завывает высокий тростник.
Мимо носа проносятся блюдца —
У обочины новый пикник.
И блаженны, проросшие в мир
В те минуты, когда у дороги
Омываются ноги, и боги
Погружаются медленно в пир.
Но, позволь, собеседник ли ты
Или все-таки зрелища зритель?
Утеплитель ты или обитель?
Опылитель ты или цветы?
Значит, вновь аргумент ощипать,
Теплой курицей бить по мордасам…
И тростник, не желающий мяса,
Надрывается плесенью стать.
Но положен предел саранче,
И солярис толпы подубоен,
В этом гаечном горнем ключе
Мы зажаты, как нолик с резьбою.
И не пробуй в иной пантеон,
Не ныряй в куропатку, как в детство,
Там из цели становятся средством,
Там в собаках почил Актеон.
Разве выход — безгрешный штатив?
В колоске коллапсировать ломком?
И не страшно ли, мышь придушив,
С ней играться безмозглым котенком?
Есть прорехи в планиде греха,
И сквозь них прорывается хохот.
Мы нечайны, как кровь или похоть,
Или точка в средине стиха.
В лед вмерзший камыш шелестит и звенит от поземки,
И там, где он вышел дугой к середине протоки,
Я осенью часто казанку привязывал к тонким
Ветвям ивняка, накрывающим омут глубокий.
Возможно ль русалке, чья лепка еще так непрочна,
Чья жизнь, словно мысль, быстротечна, а тело прозрачно,
Здесь выжить и жить, в этой затхлой воде непроточной,
У этой земли, так подолгу холодной и мрачной?
Я помню поклевки, уловы, но также движенье
Воды под рукой, этот взгляд, этот смех беспричинный,
И в памяти образы жизни и воображенья
Настолько смешались, что вряд ли уже различимы
Магнитные линии тела я вижу доныне,
Я помню, как пела, и то, как манила, кивала,
Но я-то ведь знал — ее не было здесь и в помине,
Когда, оттолкнувшись от лодки, она за камыш уплывала
Последние комментарии
14 часов 14 минут назад
16 часов 31 минут назад
1 день 7 часов назад
1 день 7 часов назад
1 день 12 часов назад
1 день 16 часов назад