растрепать, обидеть, над конструкцией всласть посмеявшись, убежать и вскользь губами задеть крутые холмы беловского лба, из которых прут Витрионы. Почему? Как такое понять? Только одно — вернувшись за полночь — бух на острый горб и нет сил. В глазах не торжественный шар, а ямочки щек, изъяны, на бок прическа, от ласки и боли бледнеющий тусклый зрачок — беспорядок, прекраснейший вздор, любовь. Не понимая, глядит, а в дырку, барахтаясь, лезут с неба золотые жуки. Да! Можно построить такую, что будет в пространстве вертеться — большая, стальная, одна. Только с любовью никак не сладить: положишь — взлетит, скажешь «лети!» — грохнется камнем, убьет.
Никто не хочет признать Витриона.
— Ну, выставьте чертеж… пожалуй он графичен…
А это родилась вторая вещь. Как огонь, колесо, винт. Подманил к себе большого коммуниста, такого, что подпись его всех монографий важней. Каждая буква сама по себе и резюме, и смета, и мандат. Пришел ласковый, сладкий. Голосом, брюшной цепочкой, золотом волос звенел, звенел.
— Конструкция сорок седьмая… подготовительный проект…
Под конец, замирая, дитя свое:
— А это? Это Витрион!
Здесь произошло нехорошее. Зубья треугольников мягкую душу зацепили. Расстроился, озлился, опять расстроился. Кашлем затыкая слезы, кричал:
— Зачем вы это делаете? Разве я об этом мечтал в Женеве? Нужно — солнце, красота, нежность! А здесь каторга, тоска. Гляжу — схожу с ума, как будто я виновен, что эти циркули пожрали мир!
И «контр» за стенкой не дышал. Зачем ему дышать? Потом надышится, вписав в тетрадь еще один первостепенный казус:
«Признанье преступника. Симптомы: в голосе бесспорно патология, скорей всего мазохист».
Не выдержал, пришел взглянуть:
— Скажите, а у вас никогда не бывает желанья коснуться вот этих колес?
— Да. Часто. Я глажу шар. Ведь это ж не искусство — это вещь.
Профессор, пренебрегая конспирацией, радостно мурлыкнул:
— Отметим: коммунисты склонны к извращению, именуемому фетишизмом.
Боясь запамятовать, быстро к печке побежал.
Всего больней — Лидия Степановна. Уж не смеется — с гадливостью глядит на Витрион:
— Порвите! Разбейте!
Как может он ради прежней, сущей вещи предать вторую, еще небывшую? И гордо кидает приятелево слово:
— Вы староваторша.
А сам не раз ночью листы замученные комкал, бил стеклянные преграды и раздельно, как старуха на полатях, стонал. Профессор больше не записывал — всё ясно. Одного боялся — заразиться, — тогда и шар достанешь, и в партию запишешься, и просто пропадешь.
Холмистый лоб остыл, давно не слыша горячего, сухого дыха. Ко всему появился — сразу, будто гриб — ученик балетной студии Томилин. Во-первых он танцует (не Витрион, он сам). Во-вторых — ноги — у Лидии Степановны к ногам пристрастие — будто Эйфель сделал. В-третьих, при первых двух — идеалист, может всё — и шалости, и поцелуй впотьмах, и золотых жуков за стенкой особенно, поэтично объяснить. Еще в-четвертых, в-пятых… Словом, часто теперь в её словечке — Томилин Эйфелевой ножкой брык.
— Белов, вот вы никогда не передаете в вашем творчестве любовь.
Да, да, конечно! Он делает вторую вещь. Он выдает с головой любовь. Томилин прыгнет и замрет, раскинет ручки — всё как напечатано: «ты у меня одна…» «навеки…» Из под носка выскакивает вечность. А шар живет один, и если высчитать получше — он будет над землей и вне земли. Значит уйти? Пускай Томилин, потеряв лицо, находит голодный, бешеный и радостный зрачок.
Уйти не может. Ходит. Глядит. И, прикусив тоску, строит Витрион.
Не вытерпев, спросил:
— Скажите прямо… Томилин?
Серьезно, с грустью, чернью опушив глаза, точь в точь, как птицы в дырке, сказала:
— Нет.
А после — может это шутка, обидная до задыханья, до топота в каморке:
— Я люблю только ваш Витрион.
Белов хотел понять, не смог. Так всё осталось — от пуха золотого на затылке до жести и стекла, от метафизики Томилинской до хруста нежданно набежавших рук.
Сегодня добрый день. Пришел к Белову некто Гугерман. Взглянул на Витрион и взволновался. Гугерман был прежде, конечно же, помощником присяжного. Вёл маленькие иски, пил «Спотыкач» и, будучи меланхоликом, всё время размышлял: имел ли право Раскольников убить старуху? преступна ли в аспекте высшей этики любовь Анны Карениной? и в том же роде. Потом — октябрь. Отца Гугермана — брильянтщика — прикончили в чеке, скорей всего за множество мельчайших каратов. Мать умерла от сыпняка. И вообще ничего не осталось — даже бумажник с монограммой в трамвае вытащили. Ни семьи, ни букв. Был Гугерман — человек, на нём брюки. Москва — город, в нём Лубянская площадь. Не стало. А жить очевидно всё же нужно. Гугерман попал — судьба над меланхолией посмеялась — в подотдел цирка Тео.
Служил исправно, ни «Спотыкач», ни Раскольников не отвлекали. Всячески старался сочетать коверных клоунов, мычавших «мммы», борцов с одиннадцатью пунктами резолюции, «о пролетарском духе нового цирка». Для этого подписывал
Последние комментарии
16 часов 24 минут назад
16 часов 59 минут назад
17 часов 52 минут назад
17 часов 56 минут назад
18 часов 8 минут назад
18 часов 21 минут назад