Брант "Корабль дураков"; Эразм "Похвала глупости" "Разговоры запросто"; "Письма темных людей"; Гуттен "Диалоги" (fb2)

- Брант "Корабль дураков"; Эразм "Похвала глупости" "Разговоры запросто"; "Письма темных людей"; Гуттен "Диалоги" (пер. Игорь Миронович Губерман, ...) (и.с. Библиотека всемирной литературы (изд. "Художественная Литература")-33) 4.72 Мб, 844с. (скачать fb2) - Эразм Роттердамский - Себастиан Брант - Ульрих фон Гуттен

Настройки текста:



СЕБАСТИАН БРАНТ Корабль дураков • ЭРАЗМ РОТТЕРДАМСКИЙ Похвала глупости Навозник гонится за орлом Разговоры запросто • ПИСЬМА ТЕМНЫХ ЛЮДЕЙ • УЛЬРИХ ФОН ГУТТЕН Диалоги

Переводы с немецкого и латинского

Пуришев Б. Немецкий и нидерландский гуманизм

Культура гуманизма, возникшая еще в XIV веке в Италии, к концу XV века прочно утвердилась в Германии и Нидерландах, вошедших с 1477–1482 годов в состав Германской империи. Подобно своим итальянским предшественникам, немецкие и нидерландские гуманисты высоко ставили культурные завоевания античного мира, рисовавшегося им царством интеллектуальной и духовной свободы, решительно выступали против средневековой схоластики, против вековой рутины, против всего, что сковывало и калечило человеческую жизнь.

Новые веяния чувствовались повсюду. Заколебались древние устои феодализма. Рыцарство сходило с исторической арены. Необычайно поднялось значение городов. Развивались торговля и промышленность. Укреплялись международные экономические связи. Великим событием, оказавшим колоссальное влияние на развитие европейской культуры, явилось изобретение книгопечатания в середине XV века И. Гутенбергом из Майнца. Благодаря книгопечатанию многие выдающиеся произведения античных и ренессансных авторов стали достоянием широких читательских кругов. Знание перестало быть привилегией церкви. И в философии, и в науке, и в искусстве раздавались голоса новых людей, созидавших новую культуру, передовую свободолюбивую культуру эпохи Возрождения.

Конечно, гуманисты Германии и Нидерландов опирались на достижения ренессансной Италии. Ведь Италия была родиной гуманизма. Она дала миру таких гигантов, как Петрарка и Боккаччо. Именно здесь начали «воскрешать» античность и очищать ее от схоластических мудрствований средних веков. Здесь возникла классическая филология, столь ценимая в североевропейских странах. Вместе с тем немецко-нидерландский гуманизм отнюдь не был простым повторением гуманизма итальянского. У него была своя судьба. И по своему характеру он несколько отличался от гуманизма, расцветшего под синим небом Апеннинского полуострова.

Историческое своеобразие немецкого гуманизма определялось тем, что он развивался в стране, стоявшей на пороге событий, вскоре до основания потрясших все ветхое здание «Священной Римской империи германской нации», как в то время высокопарно называлось германское государство. В 1517 году в Германии вспыхнула Реформация, перекинувшаяся затем в Нидерланды и ряд других европейских стран. По словам Ф. Энгельса, это была первая в Европе буржуазная революция, которая «сообразно духу времени, проявилась в религиозной форме — в виде Реформации»[1]. Ее кульминационным моментом была Великая крестьянская война 1525 года. На протяжении ряда десятилетий нарастало в Германии недовольство существующими порядками. Крестьянство испытывало невыносимый гнет со стороны светских и духовных феодалов. Стремительно разорявшееся рыцарство мечтало поправить свои дела за счет обширных церковных владений. Бюргерство тяготилось чрезмерно «дорогой» церковью. На церковные богатства с вожделением поглядывали также многие князья. В стране не было сильной государственной власти. Власть императора была в значительной мере призрачной. Германия, по сути дела, распадалась на множество независимых государств, будь то «вольные города», княжества, герцогства и т. п. Крупные феодалы боролись за власть, наполняли страну вечными смутами, то и дело разжигали пламя междоусобной войны. А католическая церковь, пользуясь государственной слабостью Германии, без всякого стеснения грабила страну, стремясь выколотить из населения последний грош. Не удивительно, что самые широкие круги именно в католической церкви видели главного виновника немецкого неустройства. К тому же, ревниво оберегая свои привилегии, церковь всячески противилась любым прогрессивным нововведениям, цепко держалась за все отжившее, темное, косное.

Несомненно, в идейной подготовке Реформации немецкие гуманисты и их нидерландские друзья сыграли немаловажную роль. В отличие от гуманистов Италии, которые скорее являлись язычниками, чем христианами, и довольно индифферентно относились к вопросам вероисповедания, представители северного гуманизма тщательно вникали в творения древнехристианских авторов, штудировали Библию и обвиняли церковь в том, что она в своей мирской практике далеко отошла от первоначального, а следовательно, «истинного» христианства. Ополчаясь на монашеский обскурантизм, они хотели, чтобы религия служила человеку, а не делала его безропотным рабом мертвой церковной догмы. Но, расшатывая вековые устои католицизма, стремясь «очеловечить» религию, северные гуманисты не могли предвидеть, что Реформация обернется против них, что бюргерство, напуганное могучим размахом народного движения, отречется от гуманистического вольномыслия, а вождь бюргерской реформации Мартин Лютер даже объявит разум «блудницей дьявола».

Из сказанного, однако, не следует делать вывода, будто северные гуманисты чуждались светской культуры и вращались все время в кругу религиозных интересов. Отнюдь нет. Предпринятая ими реформа высшей школы должна была содействовать обмирщению образования. Их труды касались самых различных сторон жизни. Они охотно собирали зерна античной мудрости, а также прислушивались к мудрости народной. Ведь их забота о государственной консолидации Германии или мечты о ее нравственном и культурном возрождении в какой-то мере отражали чаяния народа об обновлении немецкой жизни. Были среди них люди непосредственно вышедшие из народной среды и продолжавшие сохранять связь с народной культурой. И хотя немецкие гуманисты предпочитали писать на языке Цицерона и Квинтилиана, этом международном языке тогдашней гуманистической словесности, их старания были направлены прежде всего на то, чтобы очистить Германию от средневекового «варварства» и вдохнуть в нее новые жизненные силы. Это была, по сути дела, патриотическая идея. На рубеже XV и XVI веков уже всем было ясно, что «Священная Римская империя» нуждается в основательной встряске. Молодой Альбрехт Дюрер запечатлел эти настроения в известном цикле гравюр на дереве «Апокалипсис» (1498). На этих гравюрах небесные силы творят суд и расправу над сильными мира сего, погрязшими в скверне. Ангелы поражают мечами порочных королей, рыцарей, епископов и прелатов.

Правда, многие писатели-гуманисты с тревогой ожидали надвигающуюся грозу и вовсе не являлись сторонниками революционных действий. Но каждому хотелось что-то сделать ради обновления отечественных порядков. Веря в конечное торжество разума и справедливости, они стремились обрушить сатирические бичи на темные стороны тогдашней жизни, разогнать мрак невежества и суеверий, выкорчевать пороки, глубоко засевшие в немецкой повседневности. Характерно, что на протяжении ряда десятилетий, как раз в то время, когда немецкий и близкий ему нидерландский гуманизм переживали период наибольшего расцвета (конец XV — первая треть XVI века), в литературе ведущую роль играли сатирические жанры. Все наиболее видные писатели Германии были сатириками. Недаром такой любовью пользовался у них язвительный Лукиан, которого Ф. Энгельс метко назвал «Вольтером классической древности». Ему подражали, его остроумные сатирические диалоги переводили на латинский язык.

Впрочем, обратившись к сатире, гуманисты могли опереться не только на традицию античную, но и на прочную национальную традицию. С давних пор бюргерская литература тяготела к сатирической насмешке, обычно соединенной с назиданием. Посмеяться любил и народ. Посмеяться во время карнавала над чванством толстосумов, лицемерием клириков или алчностью чиновников. Шуты дерзко подсмеивались над делами больших господ. Звон шутовских бубенцов то и дело нарушал показное благолепие старого мира. В пословицах и поговорках, скоромных песенках и побасенках непрерывно звучал задорный смех простых людей, хорошо видевших неказистую изнанку этого надутого, чопорного, высокомерного мира. Еще в самом конце XIII века уроженец Франконии поэт Гуго Тримбергский в обширной поэме «Скакун» обличал пороки современного ему общества, в том числе безудержную алчность церковников, превратившихся в хищных волков, самоуправство феодалов, заливающих страну кровью, либо криводушных судей, способных удавить несчастного бедняка из-за цыпленка. Правда, в поэме Гуго Тримбергского смех еще не занимает большого места, здесь преобладает серьезный проповеднический тон, но уже в этом средневековом произведении ясно обозначились контуры жанра сатирико-дидактического «зерцала», прочно утвердившегося в бюргерской литературе последующих столетий. Поэты обличают и поучают. С высокой трибуны обозревая мир, стремясь ничего не упустить, развертывают они перед читателем обширную панораму людских недостатков. На поэтическом полотне выступают десятки фигур, олицетворяющих мирские пороки, достойные осуждения.

Вот на эту литературную традицию и опирался прежде всего выдающийся немецкий гуманист Себастиан Брант (1457 или 1458–1511), сын страсбургского трактирщика, опубликовавший в 1494 году в городе Базеле свою сатирико-дидактическую поэму «Корабль дураков», сразу же получившую широкую известность. Брант был человеком весьма образованным. Профессор канонического и римского права Базельского университета, он занимался адвокатской практикой и, будучи тесно связан с местными книгоиздателями, публиковал различные научные и литературные тексты, в том числе творения великого итальянского гуманиста Франческо Петрарки. Он хорошо знал и высоко ценил античных авторов, а Вергилия даже называл своим дорогим братом. Однако, в отличие от других немецких гуманистов, писавших по-латыни, Брант написал «Корабль дураков» на немецком языке, да притом еще на языке, далеком от книжного педантизма, очень ярком и непосредственном, подслушанном на улицах и площадях, в харчевнях и ремесленных мастерских. Уже самый этот факт ясно указывает на тесную связь Бранта с немецкой национальной традицией. Но дело не только в немецком языке, но и в том, что книга Бранта по своей структуре весьма напоминает традиционные сатирико-дидактические «зерцала». Подобно своим предшественникам, Брант развертывает панораму человеческих недостатков, обличает и вразумляет.

Вместе с тем он уже не является средневековым писателем. Его занимательная книга принадлежит эпохе Возрождения. Конечно, в ней еще много старомодного, «готического». Но ведь и у раннего Дюрера много готических черт. А картины и гравюры Лукаса Кранаха (1492–1553), всецело относящиеся к XVI веку, еще более старомодны. И поэзия трудолюбивого мейстерзингера Ганса Сакса (1494–1576), лукавая и одновременно наивная, опять-таки крайне старомодна. Но таково уж было свойство немецкого бюргерского Возрождения.

От средних веков книгу Бранта отделяет резкая черта. Обычно средневековые «зерцала», как, например, анонимная поэма начала XV века «Сети дьявола», подходили к окружающему миру с теологическим критерием. Мирское неустройство объяснялось недостатком благочестия. Добродетелям противопоставлялись грехи. Дьявол по пятам следовал за человеком и улавливал грешников в адские сети. У Себастиана Бранта, отнюдь не лишенного благочестия, теологический критерий утрачивает свое былое значение. Поэт выводит мир на суд человеческого разума. И то, что не соответствует требованиям этого взыскательного судьи, объявляется неразумным, то есть дурным. Возникает новая идейная ситуация. Уже не дьявол калечит и портит мир, — его калечит и портит неразумие. Оно проявляется в большом и малом. Все на земле пошло вкривь и вкось с тех пор, как люди, забыв о разуме, стали рабами глупости. И Брант пишет свою книгу «ради искоренения глупости, слепоты и дурацких предрассудков и во имя исправления рода человеческого». Зная, какой удивительной силой обладает насмешка, он направо и налево раздает дурацкие колпаки, подымает на смех обычаи и нравы легиона глупцов, вовсе не подозревающих того, что они давно уже служат глупости. Поэт и на себя напяливает шутовской колпак, дабы получить право безнаказанно говорить людям правду. Он не церковный проповедник, — он умный шут, находчивый, наблюдательный и веселый.

Чтобы удобнее было обозревать многолюдную толпу дураков, Брант собирает их на обширном корабле, отправляющемся в Глупландию (Наррагонию). За этим идет поочередная характеристика различных видов «глупости». Каждому достается по заслугам. Открывает парад дураков мнимый ученый. Поэт так зол на этого прихвостня глупости, что предоставляет ему первое место на дурацком корабле. Ведь ученый должен быть главным сподвижником Разума, его герольдом, его воином. A Dominus Doctor (господин доктор) из брантовской сатиры, пренебрегая подлинной мудростью, пускает только пыль в глаза легковерным. Он — воплощение невежества, облаченного в университетские одежды. За невежеством следуют различные суеверия, распространенные на исходе XV века, а также распутство, тунеядство, пьянство, подхалимство, наушничество и многие другие пороки, порожденные глупостью. Иногда это пороки не столь тяжкие, приносящие вред только отдельным лицам («О хвастовстве», «О самовлюбленности»), а подчас это пороки зловредные, подрывающие нравственные и даже политические устои общества.

К таким кардинальным порокам современности Брант относит себялюбие, чаще всего соединенное с алчностью. Немецкий гуманист верно улавливает тенденцию, столь характерную для периода «первоначального накопления», когда повсюду распространялся дух стяжательства, разрывались патриархальные связи и властелином жизни становился господин Пфенниг. В Германии с ее феодальными пережитками и политическим партикуляризмом этот процесс вел к дальнейшему развалу государства и резкому обострению социальных антагонизмов. Брант резко осуждает властителей и судей, которые, забыв об общем благе ради своего личного благоденствия, попирают правду и закон («О дураках, облеченных властью»). Эгоизм, сопряженный с алчностью, убивает в людях гражданское чувство, делает их лицемерными, хищными, жестокими. Волками в овечьей шкуре стали служители церкви. Повсюду главенствуют «фальшь, обман, коварство», и поэту даже чудится, что «Антихрист стоит уже у дверей» («О фальши и надувательстве»).

Бюргерский дидактизм Бранта, некогда казавшийся вполне уместным и даже острым, в наше время не производит былого впечатления. Нам он подчас представляется достаточно пресным и чрезмерно прямолинейным. Зато не утратила своей привлекательности лубочная непосредственность брантовских зарисовок. Избегая гиперболизма и фантастической деформации житейских образов, Брант обычно не выходит за пределы привычной повседневной среды. Его «дураки» — это люди, с которыми без труда можно было встретиться в тогдашней Германии. В книге суетятся представители различных сословий и профессий. В них нет ничего отвлеченного. Они очень конкретны. Конкретны и жанровые сценки, появляющиеся на страницах сатиры («Шум в церкви», «О застольном невежестве»). Умело схватывая две-три характерные черты, поэт их усиливает, выдвигает на первый план. Сатира становится своего рода лубочной картинкой, все фигуры которой резко очерчены и легко обозримы.

«Корабль дураков» имел огромный успех. Сатира неоднократно переиздавалась и переводилась на иностранные языки. В латинском переводе гуманиста Я. Лохера (1497) она стала достоянием всей образованной Европы. У Бранта нашлись последователи. Его книга послужила образцом для других сатирико-дидактических произведений так называемой «литературы о дураках», распространившейся в Германии в XVI веке.

«Кораблем дураков» живо заинтересовался великий нидерландский гуманист Дезидерий Эразм Роттердамский, тесно связанный с немецкой культурой эпохи Возрождения. Развивая традиции брантовской сатиры, он в 1509 году написал свою прославленную «Похвалу Глупости». Можно с уверенностью сказать, что в начале XVI века в Европе не было мыслителя, ученого и писателя, который бы пользовался такой известностью и влиянием, как Эразм Роттердамский. Он был властителем дум не одного поколения гуманистов. Многие передовые люди гордились тем, что являются его учениками и последователями.

Родился Дезидерий Эразм в 1466 или 1469 году в голландском городе Роттердаме. Будучи незаконнорожденным сыном бедного приходского священника, он с детских лет испытывал материальные лишения. Возможно, что материальная неустроенность явилась одной из причин, побудивших Эразма, не отличавшегося крепким здоровьем, вступить в монашеский орден. В монастыре не нужно было заботиться о хлебе насущном, к тому же молодой Эразм, уже приобщившийся к античной культуре, которой с таким энтузиазмом занимались гуманисты, видимо, надеялся, что в монастырской тиши он сможет продолжать начатые занятия. Однако, проведя около семи лет в монастыре Стейн близ Гауды, он убедился, что монашеские воззрения и нравы бесконечно далеки от передовых гуманистических идеалов. За монастырской стеной царили невежество, злоба и суеверия. Благочестие сводилось к педантичному соблюдению церковных обрядов. Никто не заботился о служении ближнему. Здесь нельзя было даже помыслить о свободе человеческого духа. А Эразм так высоко ценил эту свободу! И ближнему он хотел служить, озаряя его светом подлинного знания. Поэтому, когда в 1493 году ему представилась возможность покинуть монашескую обитель, он с радостью воспользовался этой возможностью и никогда уже в дальнейшем не смешивался с толпой монахов.

В Париже в коллегии Монтегю Эразм продолжил свое образование. С этого времени начались его странствования по Европе. Помимо Франции, он побывал в Италии, Англии, Германии, Австрии и Швейцарии. И всюду ему сопутствовала слава великого ученого. Действительно, из трудолюбивого школяра Эразм с годами превратился в одного из самых культурных людей Европы, в крупнейшего знатока греческого и латинского языков и вообще всей античной словесности. Свои произведения он писал на латинском языке, удивительно чистом, гибком и живом, бесконечно далеком от топорной «кухонной» латыни, которой пробавлялись надменные схоласты, представители обветшавшей средневековой учености. Классическая эрудиция Эразма, столь поражавшая современников, была действительно огромна. На протяжении многих лет тщательно собирал он цветы античной мудрости, чтобы сделать их достоянием образованных кругов. Так возник имевший огромный успех сборник латинских и греческих (переведенных на латинский язык) пословиц, крылатых слов и изречений — «Адагии» («Пословицы»), снабженный интересными, подчас острозлободневными комментариями. Еще в 1500 году этот сборник, включавший более восьмисот образцов, увидел свет в Париже, а затем при каждом последующем издании пополнялся все новыми и новыми текстами. В издании 1536 года их уже 4151.

Классическая древность отнюдь не была для Эразма, равно как и для других гуманистов, чем-то давно угасшим, мертвым. Гуманисты рассматривали ее как вечно живой источник человеческой мудрости и красоты. Поэтому, когда Эразм призывал людей вернуться «к источникам», он вовсе не бежал от современности, но лишь хотел поднять ее до уровня великого прошлого. В древнем мире находил он более широкий и свободный взгляд на человека и природу, а также науку, еще не ставшую служанкой средневекового богословия. Средние века представлялись ему царством мрачного варварства, одним из характерных проявлений которого являлась религиозная нетерпимость. С отвращением относился Эразм к схоластическим хитросплетениям, увлекавшим человеческую мысль в дремучий лес абстракций. А он любил классическую ясность и вовсе не желал, чтобы человек отрекался от самого себя во славу призрачных «истин». Веря в естественную доброту человека, Эразм хотел видеть его «возрожденным», то есть очищенным от вековой скверны. А это означало, что в «возрождении» нуждалось также и христианство, вне которого нидерландский гуманист не мыслил себе современного человека. Призывая вернуться «к источникам», он имел в виду не только творения античных авторов, но и памятники древнехристианской мысли, во многом связанные с античной традицией, и прежде всего, разумеется, Евангелие. Он сетовал на то, что на протяжении ряда столетий первоначальный смысл христианства был извращен. Ведь даже ставший каноническим перевод на латинский язык Евангелия, сделанный святым Иеронимом в IV веке (так называемая Вульгата), изобиловал многочисленными ошибками и добавлениями, искажавшими смысл Писания. А ведь Вульгата в церковных кругах считалась непогрешимой, святой книгой. В этих условиях большое значение имело подготовленное Эразмом критическое издание греческого текста Евангелия и оригинальный латинский перевод его. Церковной рутине был нанесен сильный удар, тем более что Эразм в своих комментариях подчас смело касался таких вопросов, как пороки клира, мнимое и подлинное благочестие, кровопролитные войны и заветы Христа и т. п.

У Эразма был зоркий глаз. Великий книжник, так любивший вникать в рукописные и печатные тексты, вовсе не был книжным червем. Свои обширные сведения о мире он черпал не только из фолиантов, переплетенных в свиную кожу, но и непосредственно из самой жизни, которая шумела и плескалась вокруг него, подобно взбаламученному морю. Многое дали ему странствия по Европе и беседы с выдающимися людьми. Видя, как далеко отошел мир от нравственного идеала, Эразм не хотел остаться безучастным свидетелем человеческих заблуждений. Не раз подымал он свой голос против того, что казалось ему неразумным, тлетворным, ложным. Он подымал его как богослов, как педагог и сатирик. И голос этого тихого, влюбленного в древние манускрипты человека звучал с удивительной силой. Вся образованная Европа слушала его с почтительным вниманием. Его тонкое, напоминающее хорошо отточенный гибкий клинок остроумие поражало без промаха намеченную цель. Недаром такой беспримерный успех имела «Похвала Глупости» (1509), которую Эразм задумал во время переезда из Италии в Англию и за одну неделю написал в гостеприимном доме своего друга, прославленного английского гуманиста Томаса Мора, автора «Утопии».

Вслед за Себастианом Брантом Эразм видел причину мирского неустройства в человеческом неразумии. По он отверг старомодную, зародившуюся еще в средние века, форму сатирико-дидактического «зерцала», предпочтя ей шуточный панегирик, освященный авторитетом античных писателей (Вергилий, Лукиан и др.). Сама богиня Глупости по воле автора всходит на кафедру, чтобы прославить себя в пространном похвальном слове. Она обижена на смертных, которые, хотя и «чтут ее усердно» и «охотно пользуются ее благодеяниями», до сих пор не удосужились сложить в ее честь подобающего панегирика. Словоохотливая богиня без лишней скромности исправляет эту ошибку. Обозревая обширное царство неразумия, она повсюду находит своих почитателей и питомцев. Тут и мнимые ученые, и неверные жены, и астрологи, и лентяи, и льстецы, и тщеславные себялюбцы, знакомые нам уже по «Кораблю дураков».

Но Эразм гораздо смелее подымается по ступеням социальной лестницы, чем Себастиан Брант. Его сатира становится особенно резкой, когда речь заходит о господствующих сословиях. Он насмехается над высокомерными дворянами, которые «хоть и не отличаются ничем от последнего поденщика, однако кичатся благородством своего происхождения», и над теми дураками, которые готовы «приравнять этих родовитых скотов к богам» (гл. 42). Достается от него придворным вельможам, а также королям, которые, нимало не заботясь об общем благе, «ежедневно измышляют новые способы набивать свою казну, отнимая у граждан их достояние» (гл. 55). Вполне в духе времени усматривает Эразм в корыстолюбии источник многих современных пороков. С презрением отзывается он о купцах (гл. 48) и делает бога богатства Плутоса отцом г-жи Глупости (гл. 7).

Еще резче отзывается Эразм о священнослужителях. Пренебрегая простыми и ясными заветами Евангелия, князья католической церкви «соперничают с государями в пышности» и, вместо того чтобы самоотверженно пасти своих духовных чад, «пасут только самих себя» (гл. 57). Утопающие в роскоши римские папы ради защиты земных интересов церкви проливают христианскую кровь. «Как будто могут быть у церкви враги злее, нежели нечестивые первосвященники, которые своим молчанием о Христе позволяют забывать о нем, которые связывают его своими гнусными законами, искажают его учение своими за уши притянутыми толкованиями и убивают его своей гнусной жизнью» (гл. 59). Ничуть не лучше обстоит дело с монахами, навлекшими на себя, по словам Эразма, «единодушную ненависть». В своей массе они глубоко невежественны, неопрятны, лицемерны и суеверны. Их благочестие заключается не в делах милосердия, завещанных Христом, а лишь в соблюдении внешних церковных правил. Зато «своей грязью, невежеством, грубостью и бесстыдством эти милые люди, по их собственному мнению, уподобляются в глазах наших апостолам» (гл. 54). Не щадит Эразм и официального богословия, которое он дерзко называет «ядовитым растением». Надутые схоласты, погрязшие в теологических хитросплетениях, готовы любого человека, несогласного с их умозрениями, объявить еретиком, то есть поставить вне закона. Их крикливые проповеди — образец безвкусия и нелепости. При помощи «вздорных выдумок и диких воплей подчиняют» они «смертных своей тирании» (гл. 53, 54).

Во всем этом уже чувствовалось приближение Реформации. У Себастиана Бранта, писавшего значительно раньше, не найти таких резких выпадов против господствовавших феодально-католических кругов. Вместе с тем к насильственному ниспровержению существующих порядков Эразм не призывал. Все свои надежды, подобно Бранту, возлагал он на облагораживающую силу мудрого слова. Впрочем, окружающий мир не казался ему таким простым и понятным, как автору «Корабля дураков». Брант знал только две краски: черную и белую. Линии у него всегда отчетливые и густые. И на жизненные явления смотрел он, можно сказать, в упор. У Эразма картина мира утрачивает свою наивную лубочность. Рисунок его отличается тонкостью и одновременно сложностью. То, что у Бранта выглядит плоским и однозначным, у Эразма приобретает глубину и многозначность. Разве мудрость, чрезмерно вознесшаяся над жизнью, не превращается в глупость? Разве навыки и представления тысяч людей, на которых свысока взирают одинокие мудрецы, не коренятся подчас в самой человеческой природе? Где же здесь глупость, а где мудрость? Ведь «глупость» может оказаться мудростью, если она вырастает из потребностей жизни. И разве то, что говорит в начале книги г-жа Глупость, не содержит крупиц истины? Мечты мудрейшего Платона о совершенном общественном устройстве так и остались мечтами, ибо не имели под собой твердой жизненной почвы. Не философы творят историю. И если под «глупостью» разуметь отсутствие отвлеченной идеальной мудрости, то словоохотливая богиня права, утверждая, что «Глупость создает государства, поддерживает власть, религию, управление и суд» (гл. 27). Впрочем, очевидна здесь и сатирическая тенденция. Ведь то, что Эразм видел вокруг себя, — достойно было самого решительного осуждения. На каждом шагу можно было столкнуться с несправедливостью, жестокостью и обскурантизмом, то есть с вопиющими проявлениями вредоносной «глупости».

Эразм знает, что с незапамятных времен существовал разрыв между гуманистическим идеалом и реальной жизнью. Линия жизни не совпадала с линией мудрости. Ему это горько сознавать. К тому же мед жизни повсюду «отравлен желчью» (гл. 31), а «людская сутолока» так напоминает жалкую возню мух или комаров (гл. 48).

Подобные мысли придают жизнерадостной книге Эразма меланхолический оттенок. Разумеется, следует помнить, что обо всем этом говорит богиня Глупости и воззрения Эразма порой прямо противоположны ее воззрениям. Но нередко в книге Эразма ей отводится роль шута, показная глупость которого является всего лишь оборотной стороной подлинной мудрости.

Но если логика мира обычно не совпадает с логикой мудреца, то вправе ли мудрец насильно навязывать миру свою мудрость? Эразм прямо не задает этого вопроса, но вопрос этот где-то мелькает между строк его книги. Накануне реформационных потрясений он приобретал очевидную злободневность. Нет, Эразм не отрекался от борьбы, не отходил в сторону, видя, как бесчинствует зло. Его «Похвала Глупости» нанесла сильнейший удар лагерю феодально-католической реакции. В своей книге он стремился «сорвать маску» с тех, которые желали казаться не тем, чем они были на самом деле (гл. 29). Он хотел, чтобы люди как можно меньше заблуждались и чтобы доля мудрости в их жизни возросла, а неразумие начало отступать. Но он не хотел, чтобы на смену старому, средневековому фанатизму пришел новый фанатизм. Ведь, по твердому убеждению великого гуманиста, религиозный, да и любой другой фанатизм несовместим с человеческой мудростью.

Поэтому так смущен и опечален был Эразм, когда убедился, что Реформация, начавшаяся в 1517 году, не принеся человеку духовной свободы, оковала его цепями нового лютеранского догматизма, что наряду с нетерпимостью католической твердо встала нетерпимость протестантская. Эразм полагал, что религиозная рознь, раздувавшая пламя взаимной ненависти, противоречит самым основам христианского учения. И он, навлекая на себя нападки обеих враждующих сторон, продолжал оставаться таким же, каким он был, — мыслителем-гуманистом, отвергающим любые крайности и желающим, чтобы люди в своих действиях прежде всего руководствовались требованиями разума.

В этой связи большое значение придавал он воспитанию молодежи. Не раз брался он за перо, чтобы побеседовать с юным читателем. К учащейся молодежи обращены и его замечательные «Разговоры запросто», получившие самое широкое распространение. Книга эта задумана как пособие для изучающих латинский язык. По словам автора, он так подбирал темы, чтобы, «доставляя приятное чтение и совершенствуя речь, книга способствовала бы и нравственному воспитанию». Пусть юный читатель поразмыслит над склонностями и делами людскими. «Сократ свел философию с небес на землю, — писал Эразм, — я иду дальше, вводя ее в игры и непринужденные застольные беседы».

Первое авторизованное издание книги под названием «Формулы для обыденных разговоров» увидело свет в 1519 году (годом раньше книга была напечатана без ведома Эразма по записям его учеников), а затем при каждом последующем издании, вплоть до 1533 года, она пополнялась все новыми и новыми диалогами. В окончательной редакции их 57. Свое теперешнее название книга получила в 1524 году. «Разговоры запросто», как и «Похвала Глупости», развертывают широкую картину мира. Правда, в «Разговорах» речь идет главным образом о жизни средних слоев и далеко не все диалоги содержат сатирическую тенденцию. Но о невежестве и самодовольном эгоизме клириков или суевериях разного рода Эразм не мог говорить без усмешки. Разве мало таких людей, которые стремятся заполучить богатый приход, так как им «люб покой и нравится эпикурейская жизнь» («В поисках прихода»)? А нелепая вера во всемогущество святых, которым поклоняются, как язычееким идолам, стремясь заключить с ними «выгодную сделку» («Кораблекрушение»)? Посмеивается Эразм также над верой в нечистую силу («Заклинание беса, или Привидение») и шарлатанством алхимиков («Алхимия»). На всеобщее обозрение выставляет он надутое ничтожество дворян, кичащихся благородством своего происхождения («Конник без коня, или Самозванная знатность»). А ведь находятся неразумные родители, которые почитают за честь отдать свою красавицу дочь в жены порочному уроду, изъеденному французской болезнью, лишь потому, что он принадлежит к рыцарскому сословию («Неравный брак»). Но ежели недостойна разумного человека погоня за знатностью, то столь же недостойна погоня за барышом, убивающим в человеке все человеческое («Скаредный достаток»).

Но Эразм не только обличает. Он стремится утвердить своих читателей на верном жизненном пути. Так, безалаберному времяпрепровождению молодых гуляк он противопоставляет благородную жажду знания, требующую от юноши собранности и умения трудиться («Рассвет»), ставит честную жизнь выше распутства («Юноша и распутница»), не считая при этом монашеский аскетизм заслуживающим одобрения. Говоря, что «нет ничего противнее естеству, чем старая дева», молодой Памфил выступает с апологией разумного брака, служащего подлинному украшению земной жизни («Поклонник и девица»). Конечно, в супружестве не все проходит гладко. Тут многое зависит от жены, от ее такта, мудрой уступчивости и любезности («Хулительница брака, или Супружество»). Да и в каждом человеке хотелось Эразму видеть эти качества. Поэтому с таким явным сочувствием изображает он доброжелательного и уравновешенного Гликиона, который предпочитает мирить людей, нежели их ссорить, и умеет держать свои страсти в узде («Разговор стариков, или Повозка»). В период, когда религиозная рознь приобретала все более драматический характер, люди, подобные Гликиону, становились редкостью. Но именно поэтому Эразм и предоставил этому антиподу нетерпимости место в своих «Разговорах запросто». Он был уверен, что нельзя всех мерить на один аршин, что следует внимательнее и осторожнее подходить к людям и находить хорошее там, где оно есть («Нищие богачи»).

По своему характеру диалоги Эразма весьма разнообразны. В них затрагиваются самые различные вопросы, меняется место действия, мелькают разноликие фигуры. Не всегда в диалогах обнажена дидактическая тенденция. Порой они представляют собой живые жанровые сценки, напоминающие полотна нидерландских художников с характерными для них многочисленными бытовыми деталями («Хозяйственные распоряжения», «Перед школою), «Заезжие дворы»). Порой это веселые фацетии и шванки, вырастающие из популярных анекдотов («Конский барышник», «Говорливое застолье»). Забавен разговор глухих («Нескладица»). Искусно написана беседа человека с эхом («Эхо»).

Эразм всегда тяготел к разговорным жанрам. Живая, непринужденная речь звучит в «Похвале Глупости». Звучит она и в «Разговорах запросто», связанных с прочной античной традицией (Лукиан и др.). Речевые характеристики Эразма точны и выразительны. Перед читателем проходят люди, наделенные рядом индивидуальных черт. Слушая, как они говорят и о чем они говорят, мы всё себе очень ясно представляем и как бы вплотную подходим к противоречивой и многоцветной жизни тогдашней Европы.

«Разговоры запросто» неоднократно переиздавались. О них тепло отзывались гуманисты, зато богословы нападали на них с ожесточением. Католическая Сорбонна даже осудила эту книгу как еретическую, и в 1559 году она попала в список запрещенных церковью книг. Не менее неприязненно отзывались о ней протестанты. Зато многие выдающиеся писатели ряда веков, и в их числе Рабле, Сервантес и Мольер, охотно черпали из диалогов Эразма. Кстати, к диалогу Эразма «В поисках прихода» восходит знаменитый монолог о носе Сирано де Бержерака в одноименной пьесе Э. Ростана. Умер великий нидерландский гуманист в 1536 году.

Незадолго до того как увидели свет «Разговоры запросто» Эразма, появилась в Германии хлесткая анонимная сатира «Письма темных людей» (первая часть — 1515, вторая часть — 1517), направленная против врагов гуманизма — схоластов. Возникла эта сатира при обстоятельствах достаточно примечательных.

Все началось с того, что в 1507 году крещеный еврей Иоганн Пфефферкорн с горячностью неофита обрушился на своих былых единоверцев. Возводя на них одно обвинение за другим, он утверждал, что главным источником их «злодеяний» являются еврейские священные книги. Пфефферкорн предлагал их незамедлительно отобрать и все, за исключением Ветхого завета, уничтожить. Тогда евреи, уверял он, образумятся и наверно примут христианство. Поддержанный кельнскими доминиканцами, стоявшими на страже католического правоверия, и рядом влиятельных обскурантов, Пфефферкорн добился императорского указа, который давал ему право конфисковать еврейские книги и расправиться с ними по своему усмотрению. Ссылаясь на императорский указ, Пфефферкорн предложил знаменитому гуманисту Иоганну Рейхлину, (1455–1522), правоведу, писателю и всеми признанному знатоку древнееврейского языка, принять участие в этой охоте на еврейские священные книги. Понятно, что Рейхлин решительно отказался помогать обскуранту.

Тем временем появился новый императорский указ, передававший вопрос о еврейских книгах на рассмотрение ряда авторитетных лиц. Такими лицами были сочтены богословы Кельнского, Майнцского, Эрфуртского и Гейдельбергского университетов, а также Рейхлин, кельнский инквизитор Гоогстратен и еще один клирик из числа мракобесов. Представители Эрфуртского и Гейдельбергского университетов уклонились от прямого ответа, заявив, что считают вопрос не вполне ясным. Все остальные богословы и церковнослужители дружно подали свои голоса за предложение Пфефферкорна. И только один Рейхлин мужественно выступил против этого варварского предложения, указав на огромное значение еврейских книг для истории мировой культуры и, в частности, для истории христианства.

Взбешенный Пфефферкорн опубликовал памфлет «Ручное зеркало» (1511), в котором поносил прославленного ученого как только умел, без всякого смущения называя его невеждой. Рейхлин тут же ответил обнаглевшему обскуранту гневным памфлетом «Глазное зеркало» (1511). Разгоревшаяся, таким образом, полемика вскоре приобрела широкий размах и даже вышла за пределы Германии. К хору немецких обскурантов поспешили присоединиться богословы Сорбонны, с давних пор известные своими реакционными взглядами. Травлю Рейхлина возглавили кельнские доминиканцы, руководимые профессорами Ортуином Грацием и Арнольдом Тонгрским. Инквизитор Гоогстратен обвинял его в ереси. Зато на стороне Рейхлина находились все передовые люди Европы. Эразм Роттердамский назвал кельнских доминиканцев, ополчившихся на стойкого гуманиста, орудием сатаны и паразитами («О несравненном герое Иоганне Рейхлине»). Вопрос о еврейских книгах превращался в злободневный вопрос о веротерпимости и свободе мысли. Мир средневекового фанатизма делал попытку растоптать поросли новой гуманистической культуры, основанной на уважении к человеку и его духовным исканиям. Гуманисты приняли вызов и наносили своим противникам ответные удары. «Теперь весь мир, — писал немецкий гуманист Муциан Руф, — разделился на две партии — одни за глупцов, другие за Рейхлина».

Сам Рейхлин продолжал мужественно сражаться с опасным врагом. В 1513 году увидела свет его энергичная «Защита против кельнских клеветников», а в 1514 году он издал «Письма знаменитых людей» — сборник писем, написанных в его защиту многими видными культурными и государственными деятелями того времени.

Вот в этой напряженной обстановке, в самый разгар борьбы и появились «Письма темных людей», ядовито осмеивавшие крикливую толпу «арнольдистов», заклятых врагов гуманизма, единомышленников Арнольда Тонгрского и Ортуина Грация. «Письма» — это талантливая мистификация, созданная немецкими гуманистами Кротом Рубеаном, Германом Бушем и Ульрихом фон Гуттеном. Они задуманы как своего рода комический противовес «Письмам знаменитых людей», опубликованным Рейхлином. Если Рейхлину писали люди известные, блиставшие умом и культурой, то Ортуину Грацию, духовному вождю гонителей Рейхлина, пишут все люди безвестные, живущие вчерашним днем, тупоголовые и поистине темные (obscuri viri — означает одновременно и «неизвестные» и «темные» люди). Их объединяет ненависть к Рейхлину и гуманизму, а также безнадежно устарелый схоластический образ мысли. Рейхлина все они считают опасным еретиком, достойным костра инквизиции (I, 34). Предать огню или вздернуть на виселицу хотелось бы им «Глазное зеркало» и прочие творения маститого ученого (II, 30).

Пугает их предпринятая гуманистами реформа университетского образования. Тем более что студенты, охотно посещающие занятия передовых преподавателей, все реже заглядывают на лекции магистра Ортуина Грация и ему подобных. Учащаяся молодежь теряет интерес к средневековым авторитетам, предпочитая им Вергилия, Плиния и других «новых авторов» (II, 46). Схоласты же, продолжающие по старинке аллегорически толковать античных поэтов (I, 28), имеют о них самое смутное представление. Не трудно себе представить, как весело смеялись гуманистически образованные читатели, когда один из корреспондентов магистра Ортуина чистосердечно признавался ему, что никогда ничего не слышал о Гомере (II, 44). А ведь идейные враги рейхлинистов претендовали на руководящую роль в духовной жизни страны, и претендовали в то время, когда культура Ренессанса повсюду одерживала одну победу за другой. Они кичились великой ученостью, но ученость их была ветхой и заплесневелой. Кичились глубокомыслием, но что это было за глубокомыслие! О нем дают представление их забавные филологические изыскания (II, 13) или спор о том, смертный ли это грех съесть в постный день яйцо с зародышем цыпленка (I, 26).

Убожеству мыслей «темных людей» вполне соответствует убожество их эпистолярной манеры. Надо иметь в виду, что гуманисты большое значение придавали хорошему латинскому языку и совершенству литературного стиля. С этого для них, собственно, и начиналась настоящая культура. К тому же эпистолярная форма была у них в почете. Выдающимся мастером письма справедливо считался Эразм Роттердамский. Его письма читались и перечитывались в гуманистических кругах. «Темные люди» пишут коряво и примитивно. Их «кухонная латынь» вперемежку с вульгарным немецким языком, безвкусные приветствия и обращения, убогие вирши, претендующие на изящество, чудовищное нагромождение цитат из Священного писания, употребляемых по любому поводу, а то и полное неумение толково излагать свои мысли (I, 15), должны свидетельствовать о духовной нищете и крайней культурной отсталости антирейхлинистов. К тому же все эти доктора и магистры богословия, преисполненные тупого самодовольства, просто не могут понять, что наступают новые времена. Они продолжают жить представлениями уходящего средневековья. Их головы набиты различными предрассудками и суевериями. Вдобавок ко всему эти крикливые обличители светской морали гуманистов ведут самый скотский образ жизни. О своих многочисленных грешках без всякого смущения рассказывают они Ортуину Грацию, то и дело ссылками на Библию оправдывая человеческие слабости.

Конечно, изображая своих противников, гуманисты нередко сгущали краски и даже прибегали к грубому шаржу, но нарисованные ими портреты были так типичны, что поначалу ввели в заблуждение многих представителей реакционного лагеря как в Германии, так и за ее пределами. Незадачливые обскуранты даже радовались тому, что появилась книга, написанная врагами Рейхлина. Но радость их вскоре сменилась яростью. Эта ярость возросла, когда появилась вторая часть «Писем», в которой нападки на папский Рим (II, 12) и монашество (II, 63) приобрели чрезвычайно резкий характер. Ортуин Граций попытался ответить на талантливую сатиру, но его «Сетования темных людей» (1518) успеха не имели. Победа осталась за гуманистами.

Как уже отмечалось, одним из авторов «Писем темных людей» был выдающийся немецкий гуманист Ульрих фон Гуттен (1488–1523), франконский рыцарь, отлично владевший не только пером, но и мечом. Происходя из старинной, но обедневшей рыцарской фамилии, Гуттен вел жизнь независимого литератора. Правда, в юности ему предстояло стать клириком. Такова была воля отца. Но Гуттен в 1505 году бежал из монастыря, не только потому, что не питал склонности к духовной карьере, но и потому, что монашеский обскурантизм вызывал у него одно только отвращение. Странствуя по Германии, он усердно штудирует античных и ренессансных авторов. Его любимыми писателями становятся Аристофан и Лукиан. Дважды побывав в Италии (в 1512–1513 и в 1515–1517 гг.), он негодует по поводу безмерной алчности папской курии и многочисленных пороков, свивших себе гнездо в католическом Риме. Особенно возмущает его та беззастенчивость, с какой римско-католическая церковь грабит Германию. Гуттен убежден, что и политическая слабость Германии, раздробленной на множество частей, и страдания народа являются прежде всего результатом коварной политики папского Рима, препятствующего оздоровлению немецкой жизни. Поэтому, когда вспыхнула Реформация, Гуттен ее восторженно приветствовал. «Во мне ты всегда найдешь приверженца — что бы ни случилось», — писал он в 1520 году Мартину Лютеру. «Вернем Германии свободу, освободим отечество, так долго терпевшее ярмо угнетения!»

Однако, призывая сбросить «ярмо угнетения», Гуттен имел в виду не только реформу церковную, к которой стремился вождь бюргерской реформации М. Лютер. С реформацией Гуттен связывал свои надежды на политическое возрождение Германии, которое должно заключаться в укреплении императорской власти за счет власти территориальных князей и возвращении рыцарскому сословию его былого значения. Идея имперской реформы, предложенная Гуттеном, не могла увлечь широкие круги, вовсе не заинтересованные в реставрации рыцарства. Зато как сатирик, язвительный обличитель папистов, Гуттен имел шумный успех.

Сатириком он был действительно незаурядным. К. Маркс имел основание в письме к Лассалю от 19 апреля 1859 года назвать его «чертовски остроумным». К числу лучших созданий Гуттена, бесспорно, относятся латинские «Диалоги» (1520) и «Новые диалоги» (1521), позднее переведенные им самим на немецкий язык. Подобно Эразму, Гуттен питал пристрастие к разговорным жанрам. Он отлично владел метким острым словом. Правда, изящества и тонкости у него значительно меньше, чем у Эразма, зато ему присущ боевой публицистический задор и подчас в его произведениях звучит громкий голос трибуна. В диалогах «Лихорадка» Гуттен насмехается над распутной жизнью праздных попов, у которых давно уже нет «ничего общего с Христом». Он выражает уверенность, что недалек тот день, когда немцы «откажутся тащить на своей спине эти тысячи и тысячи попов — племя праздное и, в большинстве своем, никчемное, способное лишь пожинать плоды чужих трудов». В знаменитом диалоге «Вадиск, или Римская троица» папский Рим изображается вместилищем всяческих мерзостей. При этом Гуттен прибегает к любопытному приему: он разделяет все гнездящиеся в Риме пороки по триадам, как бы переводя христианскую троицу на язык житейской католической практики. Читатель узнает, что «тремя вещами торгуют в Риме: Христом, духовными должностями и женщинами», что «три вещи широко распространены в Риме: наслаждение плоти, пышность нарядов и надменность духа» и т. п. И автор призывает Германию, стонущую под ярмом папистов, «осознать свой позор и, с мечом в руке, вернуть себе старинную свободу». Лукиановским остроумием пронизан диалог «Наблюдатели», в котором надменный папский легат Каэтан, прибывший в Германию, чтобы «обобрать немцев», отлучает от церкви бога Солнца. Попутно речь идет о неурядицах, ослабляющих Германию, о том, что погоня за всем заморским, обогащая купцов, наносит ущерб старинной немецкой доблести и что только немецкое рыцарское сословие хранит древнюю славу Германии.

Диалоги «Булла, или Крушибулл» и «Разбойники» входят в состав «Новых диалогов», написанных накануне драматических событий, в которых Гуттен принял деятельное участие. Недаром в «Диалогах» он призывал немцев к вооруженной борьбе против папистов, осуждал княжеское самовластие и прославлял рыцарское сословие. В 1519 году Гуттен подружился с рыцарем Францем фон Зикингеном, который, подобно ему, мечтал об имперской реформе. В Зикингене Гуттен увидел национального вождя, способного силой меча преобразовать немецкие порядки. В диалоге «Булла, или Крушибулл» Гуттен и Франц фон Зикинген спешат на помощь Германской Свободе, над которой привыкла издеваться папская Булла. В конце концов Булла лопается (bulla — по-латыни пузырь), и из нее вываливаются вероломство, тщеславие, алчность, разбой, лицемерие и прочие зловонные пороки. Наконец, в диалоге «Разбойники» Франц фон Зикинген защищает рыцарское сословие от обвинений в разбое, полагая, что это обвинение скорее приложимо к купцам, писцам, юристам и, конечно, прежде всего к попам. Но пред лицом испытаний, которые ждут Германию, он призывает купечество забыть о застарелой вражде, разделяющей оба сословия, и заключить союз против общего врага.

Но призывы Гуттена, обращенные к бюргерству, не были услышаны. И когда в 1522 году Ландауский союз рыцарей под предводительством Зикингена поднял восстание против князя, архиепископа трирского, мятежных рыцарей не поддержали ни горожане, ни крестьяне. Восстание было подавлено. Зикинген скончался от ран. Гуттену пришлось бежать в Швейцарию, где он вскоре и умер. Закатилась самая яркая звезда немецкой гуманистической литературы. В дальнейшем немецкий гуманизм уже не создавал произведений столь же темпераментных, острых и сильных.

Объясняется это тем, что в обстановке свирепой феодальной реакции, сразу наступившей вслед за поражением народного восстания в 1525 году, любое вольномыслие в Германии всячески преследовалось и подавлялось. К тому же бюргерство, напуганное могучим размахом народного движения, капитулировало перед княжеским деспотизмом. В злобного врага гуманизма превратилось лютеранство. Немецкий гуманизм за короткий срок потерял почву под ногами. Распалась горделивая «Республика ученых», стремившихся озарить страну светом разума. На протяжении ряда десятилетий в Германии лишь изредка появлялись одинокие фигуры благородных вольнодумцев, осмелившихся выступить против духовной рутины и несправедливых общественных порядков (С. Франк, Н. Фришлин).

Зато лучшее из того, что было создано немецкими и нидерландскими гуманистами XV и XVI веков, прочно вошло в обиход мировой культуры. Их творения не раз привлекали к себе внимание передовых кругов различных стран и эпох.

Б. Пуришев

Себастиан Брант

Корабль дураков Избранные сатиры Перевод Л. Пеньковского

{1}

Протест

{2}

Когда с таким трудом, упорно,
Корабль я этот стихотворный
Своими создавал руками,
Его наполнив дураками,
То не имел, конечно, цели
Их всех купать в морской купели:
Скреб каждый собственное тело.
Но тут еще такое дело:
Мне в книгу некие болваны
(Они изрядно были пьяны)
Подсыпали своих стишков.
Но среди прочих дураков
Они, того не сознавая,
Под жарким солнцем изнывая,
На корабле уже и сами
Валялись все под парусами:
Я им заранее, на суше,
Ослиные наставил уши!
Стихи могли быть лучше тут,
Когда б не пострадал мой труд
От строк чужих. Да, не прославил
Себя отнюдь, кто мне их вставил,
Мои повыстриг, не спросив
И смысл местами исказив.
Когда стихи сдаешь в печать,
Приходится их сокращать,
И ужимаются бедняги
В зависимости от бумаги.
Особенно мне неприятно,
Обиднее тысячекратно,
Что, так трудясь и так горя,
Я столько сил потратил зря
(Хотя вины моей тут нет),
Чтоб эта книга вышла в свет
С приписанной мне дребеденью,
Что на меня ложится тенью…
Ну, с богом! В путь пускайся, судно!
Рожать глупцов довольно трудно —
Особый нужен здесь талант!
А я — дурак Себастиан Брант.

Предисловие к «Кораблю дураков»

Ради пользы и благого поучения, для увещевания и поощрения мудрости, здравомыслия и добрых нравов, а также ради искоренения глупости, слепоты и дурацких предрассудков и во имя исправления рода человеческого — с исключительным тщанием, серьезностью и рачительностью составлено в Базеле

Себастианом Брантом,
доктором обоих прав.{3}
Душеспасительные книжки
Пекут у нас теперь в излишке{4},
Но, несмотря на их число,
Не уменьшилось в людях зло:
Писанья эти ничему
Теперь не учат! В ночь и в тьму
Мир погружен, отвергнут богом, —
Кишат глупцы по всем дорогам.
Жить дураками им не стыдно,
Но узнанными быть обидно.
«Что делать?» — думал я. И вот
Решил создать дурацкий флот:
Галеры, шхуны, галиоты,
Баркасы, шлюпки, яхты, боты.
А так как нет таких флотилии,
Всех дураков чтоб захватили,
Собрал я также экипажи,
Фургоны, дроги, сани даже.
Глупцам нет счета в наши дни:
Как мухи суетясь, они
На корабли спешат, летят —
Быть первыми и здесь хотят.
Их всех, которые тут есть,
Представить вам имею честь:
Вот вам один — мой текст ему
Не по душе, как я пойму.
А этот не прочтет ни слова,
Но на картинке, как живого,
Заметит среди прочих рож
Себя и даже с кем он схож.
В моем зерцале дураков
Дурак узрит, кто он таков,
И, приглядясь к себе, увидит,
Что из него мудрец не выйдет.
Что не дано, то не дано!
Не тщись быть мудрым, знай одно:
Признавший сам себя глупцом
Считаться вправе мудрецом,
А кто твердит, что он мудрец,
Тот именно и есть глупец.
Глупцам, конечно, кум-приятель —
И этой книги покупатель.
Вот дураков предлинный ряд!
Найти свое здесь каждый рад:
Кто мудрости рудник алмазный,
Кто вредной глупости соблазны.
Да, книжка стоящая! В ней
Узришь всей жизни ход ясней.
Как говорится — смех и горе:
Здесь дураки всех категорий!
Мудрец найдет здесь мыслей клад,
Глупец собратьям будет рад.
А коль дурак поднимет бучу,
Колпак я сразу нахлобучу.
Сам не признается никто:
По имени зовешь — и то
Иной как будто удивлен,
Прикинется, мол, он — не он.
Но люди умные, бесспорно,
Похвалят труд мой стихотворный
И заключат вполне правдиво,
Что автор судит справедливо.
Пусть дураки на эти строчки
Зловонной брани выльют бочки, —
Будь это им совсем не сладко,
Скажу я правду для порядка.
Изрек Теренций{5} ведь когда-то:
«За правду — ненависть нам плата».
Да, кто сует повсюду нос,
Бывает часто бит, как пес!
Стремиться надо, как известно,
Жить добродетельно и честно
И, чтобы быть всегда в чести,
Благоразумие блюсти.
Пусть мой небезупречен стих,
Но не щадил я сил своих,
Ночей не спал я напролет,
Дурацкий свой вербуя флот:
Кто нужен мне, сам не придет —
За картами и за вином
Проводит ночь и дрыхнет днем.
Обдумал я слова, манеры,
Поступки, подобрал примеры
И от усердия такого
Лишился сна, даю вам слово.
Мужчинам, женщинам пристало
Глядеть в дурацкое зерцало:
Оно в натуре, без личин
Представит женщин и мужчин.
Не меньше, чем глупцов, заметьте,
И дур встречается на свете.
Пусть прикрываются вуалью,
Я колпаки на них напялю
И потаскух не пощажу —
В костюм дурацкий наряжу!
Им любы шутовские моды —
Соблазн, беда мужской породы:
Игриво-остронос ботинок,
Едва прикрыт молочный рынок.
Упреки эти адресуя
Не дамам честным, попрошу я
Простить меня: о них ни слова
Я б не дерзнул сказать худого.
Но многим, — их числа не счесть,
И часть ничтожная лишь есть
На «Корабле глупцов», — им молча
Хлебнуть моей придется желчи.
Итак, внимательней читай
Ты эту книгу и считай,
Что, коль не назван в ней пока,
Избавлен ты от колпака.
Кто мнит, что он не мой герой,
Примкни покуда к умным в строй
И потерпи, будь малый скромный, —
Колпак получишь преогромный!

О бесполезных книгах

Вот вам дурак библиофил:
Он много ценных книг скопил,
Хотя читать их не любил.
* * *
— На корабле, как посужу,
Недаром первым я сижу:
Скажите: «Ганс-дурак»{6}, и вмиг
Вам скажут: «А! Любитель книг!»
Хоть в них не смыслю ни аза,
Пускаю людям пыль в глаза.
Коль спросят: «Тема вам знакома?»
Скажу: «Пороюсь в книгах дома».
Я взыскан тем уже судьбой,
Что вижу книги пред собой.
Царь Птолемей{7} собрал подряд
Все книги мира, говорят.
Весьма гордился Птолемей
Сокровищницею своей,
Но в грамоту не слишком вник —
И мало почерпнул из книг.
Я книги много лет коплю,
Читать, однако, не люблю:
Мозги наукой засорять —
Здоровье попусту терять.
Усердье к лишним знаньям — вздор
Кто жаждет их — тот фантазер!
Хоть неуч я, а все ж могу
В академическом кругу
Блеснуть словечком «item»[2]. Да,
Латынь, конечно, мне чужда.
Родной язык доступней, но
Я знаю: «vinum» есть «вино»,
«Cuculus» — олух, «sus» — свинья,
«Dominus Doctor»[3] — это я.
Но уши прячу, чтоб не счел
Меня ослом наш мукомол.

О стяжательстве

Дурак пред вами — скопидом.
Стяжать, стяжать любым путем —
Цель его жизни, счастье в том.
* * *
Дурак — добро копящий скряга,
Ему его добро не в благо.
Кому богатства он откажет,
Когда в свой час в могилу ляжет?
Но тот еще глупей стократ,
Кто промотать преступно рад
Все, что на время во владенье
Дано ему от провиденья.
А призовет господь к отчету —
Не будет снисхожденья моту.
Родне все отписав именье,
Глупец отверг души спасенье.
Боишься прыщика, глупец, —
Чесотку схватишь под конец!
Коль ты нечисто стал богат,
Ступай поджариваться в ад!
Наследник разведет руками,
И ни к чему надгробный камень
И щедрый дар на храм тому,
Кто в адскую низринут тьму.
Велел господь: «Последний грош
Отдай, покуда ты живешь!»
Мудрец — не жадный раб мамоны,
Его мечта — не миллионы:
Он больше горд самопознаньем,
Чем богатейшим состояньем.
Был алчным златолюбцем Красс —
И золотом опился{8} раз.
Но, деньги в бездну моря бросив,
Кратет{9} был истинный философ.
Кто бренных ценностей взалкал —
Втоптал живую душу в кал!

О новых модах

Кто вечно только модой занят —
Лишь дураков к себе приманит
И притчей во языцех станет.
* * *
Что было встарь недопустимо,
Теперь терпимо, даже чтимо.
Считалось ведь не без причин,
Что борода — краса мужчин.
А ныне, кроме деревенщин,
Не отличишь мужчин от женщин:
На всех помада и румяна
(Раб Моды — та же обезьяна!),
И шея вся обнажена,
В цепях и в обручах она.
О, пленник Моды, до чего ж
Он на невольника похож!
Корзиной — волосы, кудряшки —
Как на овечке иль барашке.
Кто сушит голову в окне
На солнышке, кто при огне.
А вши — они не пропадут, —
Напротив, обретут приют
В несчетных складках сокровенных
Одежд моднейших, современных!
В кафтанах легких и в тяжелых,
Широкофалдных, долгополых,
В штанах, фуфайках и жилетах,
В пантуфлях, сапогах, штиблетах
Еврейский вкус царит опять!
Да, Мода то вперед, то вспять
Толкает нас неугомонно,
Свидетельствуя, что мы склонны
Всегда бродить туда-сюда
Путем порока и стыда.
Всесильна Мода, говорят.
И вот на ней другой наряд —
Кургузый, чуть не до пупа!
Но модников толпа глупа.
Позор вам, немцы! Прихоть Моды
Противна замыслам природы:
Что сокровенным быть должно,
То Модою обнажено.
Но есть всему пределы, сроки —
Страданьем платят за пороки.
Раб Моды иль ее раба,
И вас не пощадит судьба!

Дурачки-старички

Вот-вот я в гроб уже сойду
Иль к живодеру попаду,
Но с глупостью живу в ладу.
* * *
Хоть стал я дряхлым стариком,
Слыву, однако, дураком:
Столетний глупенький младенчик,
Показываю свой бубенчик
Мальчишкам несмышленым я
(Сильна над ними власть моя!),
Мое ученье — им в забаву,
А я стяжать желаю славу.
В рай с этим не войдешь, о нет!
Пример мой плох и плох совет.
Чему учен, тому учу,
Однако быть в чести хочу,
Осмелюсь даже тем похвастать,
Как посрамлен бывал я часто
И уличался в странах дальних
В делах не очень-то похвальных.
Да, воду я люблю мутить
И не перестаю чудить,
А где не справлюсь я никак,
Поможет сын мой — Ганс-дурак.
Я за него не беспокоюсь —
Меня сынок заткнет за пояс!
Он дурью жив, он ею дышит, —
Дай срок — весь мир о нем услышит.
«Вот, скажут, истинный дурак:
Отец в сравненье с ним — сопляк!
Он так еще себя проявит,
Что весь дурацкий флот прославит!»
Отцам утеха на том свете,
Когда их тут сменяют дети!
Так нынче повелось в народе,
Что старость с мудростью в разводе.
А сколь чиста у старцев совесть,
Нам скажет о Сусанне повесть{10}
И о ее клеветниках —
Двух похотливых стариках.
Старик-дурак себя погубит,
Коль он порок и кривду любит.

О воспитании детей

Все те, кто озорства ребят
Не замечают, словно спят, —
Бед натерпевшись, возопят.
* * *
Глупцов глупей, слепцов слепей
Те, кто не воспитал детей
В порядочности, в послушанье,
Не проявив забот и тщанья,
Чтоб, как без пастыря ягненок,
С пути не сбился их ребенок.
И пусть — в дурной игре повинный —
Сам папенька с невинной миной
Не говорит: «Всех создал бог, —
Исправишь ли того, кто плох?»
Неправда! Учится ребенок
У мудрого отца с пеленок.
(Кто думает не так — дурак,
Ребенку и себе он враг!)
Все на лету хватают дети,
Соблазну попадая в сети.
Гнуть деревце ты можешь смело,
Пока оно не повзрослело,
А взрослое пригнул — сломалось!
Накажешь розгой… ну, хоть малость,
И смотришь — дурь из шалуна
Безбольно выгнала она.
Лишь строгостью добьешься толка:
Сорняк пророс — нужна прополка.
Жил праведно библейский Илий{11},
Но сыновья его грешили,
За что, покаран богом строго,
Он претерпел страданий много —
И умер в горе безутешном,
К сынам своим приравнен грешным.
Ах, дать бы юношам сегодня
Учителей поблагородней,
Как Феникс{12} — тот, кого Пелей
Из сонмища учителей
Избрал для сына, Ахиллеса,
Дабы не вырастить балбеса!
Обрыскал Грецию Филипп{13}
И к Аристотелю прилип,
Чьим был учителем Платон,
Кто сам Сократом был учен.
Да, Аристотель, знанья солнце,
Учил героя Македонца{14}!
Но современные отцы,
Отцы — скупцы, глупцы, слепцы —
Таких учителей находят,
Что время только зря изводят,
Готовя из учеников
Невежд, повес и дураков.
И то добро, коль неуч тот
Не полный — только полу… скот!
Тут, право, нечему дивиться:
От дурака дурак родится!
Но вы расплатитесь за это,
Когда ваш сын, как муж совета,
На столь почетном сидя месте
Блюстителя морали, чести,
Не раз почувствует в смущенье
Свое дурное обученье.
И поделом отец тогда
Сгорит от позднего стыда
И сожаленья: ведь не шутка —
Признаться, что взрастил ублюдка.
Посмотришь: этот — богохул,
Другой ударился в разгул,
Тот шляется по девкам, кутит,
Нечистые делишки крутит,
Четвертый, стыд забыв и страх,
Гляди, продулся в пух и прах!
Так с недорослями иными
Бывает, пустопродувными,
Которых с детства на беду
Не учат знаньям и труду,
Отдав учителям дешевым —
Невежественным, бестолковым.
А нравственность, влеченья, знанья
Зависят лишь от воспитанья.
Происхождению — почтенье,
Но сам ты — что? Происхожденье
Тобой не приобретено.
Богатство — тоже благо, но
Что есть оно? Судьбы каприз:
Прыжки мяча то вверх, то вниз!
И в славе — сладость, но она
Так ненадежна, неверна.
Прельщает тела красота,
Минула ночь — прощай, мечта!
Здоровье — клад, но с древних пор
Хворь начеку, как ловкий вор.
И сила — драгоценный дар,
Но где она, когда ты стар?!
Все преходяще, быстротечно,
И лишь наука долговечна.
Спросил Сократа Горгий{15} встарь:
Был счастлив ли персидский царь,
Что в мире слыл владык владыкой,
Всесильем власти превеликой?
Сократ сказал: «А был ли он
В вопросах этики силен?»
Да, ни в богатстве, ни во власти
Нет без морали людям счастья.

О тех, кто сеет раздоры

Под жернов лег дурак, который
Всех вовлекать привык в раздоры:
Хлебнет он муки и позора!
* * *
Известно, склочник был бы рад
Весь мир вовлечь в раздор, в разлад,
Чтобы шумела сплетня злая,
Враждой неистовой пылая.
Так не поранит острый нож,
Как ранит подлой сплетни ложь,
Причем лишь после обнаружишь,
Что это сделал тот, с кем дружишь.
А клеветник с ехидным смехом —
Утешен, горд своим успехом —
Злорадствует: «Кунштюк был тонкий:
Все шито-крыто, — я в сторонке!»
Мерзавец убежден, конечно,
Что тайну сохранит навечно.
Вот козырь-то его каков!
Не счесть таких клеветников,
Что разожгут коварной сплетней
Пожары распри многолетней.
К преступной цели напролом
Шел так же и Авессалом{16};
До времени неуязвимы,
Свои повсюду есть Алкимы{17},
Что сеют распри меж друзьями,
В ловушки попадая сами.
Того надежда обманула,
Кто весть о гибели Саула{18}
Принес Давиду, но на месте
Царем казнен был за известье.
Тем кончили и два злодея,
Что умертвили Иевосфея{19}.
Кто распри вспахивает поле,
Под жернов ляжет поневоле.
Почти всегда наверняка
Мы узнаем клеветника,
Хоть он коварен и хитер:
Дымится шапка — значит, вор!
Дурак — за дверью, но смотри:
Он там, а уши тут, внутри!

О дурных манерах

Тех, у кого манеры скверны,
И тех, кто чересчур манерны,
Зачислю я в свой флот галерный.
* * *
По длиннополому наряду,
По чванной поступи, по взгляду,
По поворотам головы,
Едва с ним встретились бы вы, —
Пусть он торопится иль, словно
Вельможа, шествует сановно, —
Вы сразу бы решили: «Хват!
И пустоват и нагловат,
И быть подальше от него
Благоразумнее всего».
Но кто неглуп и кто воспитан,
В сужденьях и в делах испытан,
Того признает общий суд,
В пример другим превознесут.
Натура мудрая — стыдлива,
Миролюбива, не криклива,
Добра не занимать ей стать,
И с нею — божья благодать.
Благовоспитанность ценней,
Чем все богатства жизни сей.
Об истинно высоком нраве
Судить мы по манерам вправе.
Кто повседневно сам не очень
Воспитанностью озабочен,
К манерам скромным не привык,
Тот, значит, глуп и туп, как бык.
Что может быть достойней, краше,
Чем скромность, благонравье наше?
Где сын понятлив, уговорчив,
Воспитан, неподатлив порче,
Там горд и счастлив там отец:
Был милостив к нему творец.

Об истинной дружбе

Коль ты невинного избил,
Несправедливо оскорбил, —
Презренье ты себе купил!
* * *
Кто так ведет себя с людьми,
Дурак, дубина он, пойми:
Все будут ликовать, когда
Придет и на него беда.
Кто друга обобрать намерен,
Что предан был ему и верен,
И прямодушен был весьма, —
Тот, видимо, сошел с ума.
Священна дружба навсегда нам
Царя Давида с Ионафаном{20};
Ахилл с Патроклом — образец
Двух чистых дружеских сердец,
И Сципион и Лелий{21}… Но —
Друзей подобных нет давно!
Раз денег нет — и дружбы нет:
Стоит на этом нынче свет!
И к ближним что-то незаметно
Теперь любви ветхозаветной.
Во всем корысти торжество,
Кругом — свойство и кумовство:
Ведь Моисей, кто нас учил
Других любить, давно почил.
Кто себялюбью лишь послушен,
А к пользе общей равнодушен,
Тот — неразумная свинья:
Есть в общей пользе и своя!
Вы Каина везде встречали:
Раз Авель счастлив — он в печали.
Друзей, когда не станет денег,
Две дюжины продашь за пфенниг,
А если лучших соберешь,
Уступишь семерых за грош!

Об опрометчивых дураках

Ездок неопытный, к тому же
Не подтянувший трок потуже,
Очутится, всем на смех, в луже.
* * *
С кем дружит Глупость, ео ipso[4],
Всегда вам скажет: «Что ж, ошибся!»
Коль ты верхом собрался в путь,
Проверить сбрую не забудь:
Кто, дело сделав, ждет совета,
Тому не впрок ни то, ни это,
А кто заране все обсудит,
Тот в дураках потом не будет.
Подумал бы вперед Адам,
Не влекся бы он к тем плодам,
И яблочком коль не прельстился б,
То с райской жизнью не простился б.
Когда бы понял Ионафан{22}
Коварный Трифонов обман,
Не верил речи лицемерной,
Даров не взял бы, то, наверно,
Вернулся б невредим и жив он,
А в дураках остался б Трифон.
На что был Юлий Цезарь гений{23}
И словопрений и сражений,
Но, мир вкушая, гений сей
Дал как-то маху, ротозей:
Письмо не сразу прочитал, —
И Брут в него вонзил кинжал.
И Никанор{24} в просчете был —
Дичь продал прежде, чем убил.
Не повезло: остался вдруг
И обезглавлен, и без рук,
И вырван был потом, увы,
Язык из мертвой головы!
Успешен замысел, когда
Он своевремен, господа!
А торопыг с древнейших пор
Ждут неудачи и позор.

О волокитстве

Пленен Венерой, у плутовки
Ты, как дергунчик, на веревке.
Терпи, дурак, ее издевки!
* * *
— Я, жаркозадая богиня
Венера, возвещаю ныне,
В том присягая, что прямая
Дочь Ганса-дурня и сама я.
Кумир всесветный дураков,
Я юношей и стариков
Лишь захочу — и обольщу,
И всех в болванов превращу,
Перед собой повергнув ниц:
Не знает власть моя границ!
Тех, кто читали «Одиссею»,
Прошу припомнить я Цирцею,
И Калипсо, и хор сирен.
Таков и мой всесильный плен!
Кто мнит, что он умен, хитер,
С тем короток мой разговор:
В котел безумья погружу
И в дурачка преображу.
А кто моим рубцом отмечен,
Ничем не может быть излечен!
Мой озорной сынок — дитя,
По-детски он шалит, шутя,
Но, на его проделки глядя,
Иной сластолюбивый дядя,
Закореневший в волокитстве,
С ним соревнуется в бесстыдстве,
И, как ребенок, несмышлен,
Двух путных слов не скажет он.
Сынок мой наг — и в этом знак,
Что похоть скрыть нельзя никак!
Спокон веков из града в град,
Затем что мой сынок крылат,
Любви влекущая беда
Порхает всюду и всегда,
И нет — от сотворенья мира —
Капризней, чем она, кумира.
Лук держит мой Амур-пострел,
Полны его колчаны стрел,
Всегда на тетиве рука,
И, чуть заметит дурака,
Стреляет он, — дурак сражен,
Остатков разума лишен
И, жертвой стать мне предназначен,
Пожаром страсти весь охвачен.
О, тот огонь неугасим!
Погублена Дидона{25} им,
Медея, тем огнем объята,
Сожгла своих детей и брата.
Всех жертв любви мы не сочли б:
От страсти Несс-кентавр погиб{26},
И Троя натерпелась горя{27};
С горы низверглась Сафо{28} в море;
Сирены пением влекли
К себе на гибель корабли;
И взнуздан был, и был оседлан
Мудрец один красоткой подлой{29};
На воздух воспарил Вергилий{30},
Хоть бог ему и не дал крылий.
За курс искусства страсти пылкой
Овидий поплатился ссылкой{31}
Кой-кто мог мудрым слыть, когда б
Он не был блудодейства раб.
Кто женский пол чрезмерно любит,
В себе живую душу губит:
Как богу богово воздать,
Коль слишком дамам угождать?
Хоть знатный будь, хоть низкий люд,
Беда и срам — цена за блуд.
Глупец отъявленный, кто мнит,
Что в блуде меру сохранит:
Распутникам, как говорят,
Все нипочем, сам черт не брат…
Одно тебе, дурак, лекарство:
Колпак! Носи и благодарствуй!

Бражники-гуляки

Бродягой, нищим тот умрет,
Кто вечно кутит, пьет и жрет
И лишь с гуляк пример берет.
* * *
Колпак ты на того надень,
Кто день и ночь, и ночь и день
Рад брюхо поплотней набить
И полной винной бочкой быть,
Как будто жизнь он взял на откуп
С единой целью: больше в глотку б!
Он за день виноградных лоз
Погубит больше, чем мороз.
Дадим такому человечку
На корабле глупцов местечко!
С ума сведет его вино —
Под старость скажется оно:
Трясуч, дурашлив, голос пропит, —
Свой смертный час он сам торопит.
На свете нет порока гаже:
Муж просвещенный, мудрый даже,
Предавшись пьянству, до конца
Лишится славы мудреца.
Пьешь в меру — разговор иной.
Не снес вина и старец Ной{32},
Хотя в ту пору в мире целом
Был самым первым виноделом.
Вино и мудрых в грязь повалит
И колпаки на них напялит.
Когда израильский народ
Вливал, бывало, лишку в рот,
Он, как заведено меж пьяниц,
Шумел, плясал безбожный танец
Вкруг изваяния тельца{33}
Языческого образца.
Недаром бог во время оно
Пить запретил сынам Аарона{34}.
Но в наши дни какой священник
Той заповеди не изменник?!
Хлебнул и Олоферн беды{35},
И головы и бороды
Лишась, когда был пьян однажды.
И — жертва той же самой жажды —
Бывал и Александр пьян{36},
Свой унижая царский сан,
И делал то, о чем потом
Сам вспоминал с большим стыдом.
Кто весел от вина сегодня,
Заплачет завтра в преисподней.
Когда б не пьянство, то вовек
Не знал бы рабства человек!
Чревоугодье, пьянство — страсти,
Их спутники — нужда, несчастье.
Отцам и сыновьям равно
Страданьями грозит вино,
Коль ты его хлебать привык
С кем ни на есть, как воду — бык.
Ах, мало ли таких гуляк,
Кому как дом родной — кабак:
Пришли — кабатчик наготове,
Две ляжки подал им коровьи,
Миндаль, изюм и рис принес,
А чем расплатятся — вопрос!
Все стали бы мудрей вдвойне,
Будь капля мудрости в вине,
Что пьют сверх меры и сверх силы
Обжоры, пьяницы-кутилы,
Друг дружке наливая кружку
И побуждая пить друг дружку:
«Твое здоровье!.. Пей!..» — «Смотри,
До дна, до капли!..» — «На пари!..»
«Налить?» — «Налей!..» Пьют дуралеи,
Себя нисколько не жалея:
Раз — в кружку, два — и в глотку. Ловко!
Намылить бы для них веревку!
Поистине ведь нет другой
На свете глупости такой!
Прочесть мы можем у Сенеки
(Мыслитель, живший в первом веке):
«Боюсь, что трезвых мир осудит,
А уважать лишь пьяниц будет,
И чтобы знаменитым быть,
Вина придется больше пить».
Но я в виду имею тут
И тех, кто пива много пьют.
Пьет умный в меру, а болван —
Хоть бочку, хоть бродильный чан.
Однако долговечней тот,
Кто понемногу, с толком пьет.
Приятно лишь во рту вино, —
В утробе мучит нас оно,
Всю кровь пропитывает ядом,
Как василиск{37} — смертельным взглядом.

О слугах двух господ

К двум господам слугой наняться —
За парой зайцев сразу гнаться:
Полезно в глупости сознаться!
* * *
Тот глуп, скажу без церемоний,
Кто служит богу и мамоне.
Слуга, служа двум господам,
Ни тут не справится, ни там.
Кто хочет жить с пяти ремесел,
И об одном бы думать бросил.
С одной собакой, хоть убейся,
Поймать двух зайцев не надейся;
Не то что двух — скорей всего,
Не схватишь ты ни одного.
Кто много должностей имеет —
Ни на одной не преуспеет.
И тех, кто служит там и тут,
И там и тут напрасно ждут.
Всем не услужишь никогда:
Ты станешь путать «нет» и «да»,
Из всех отбросов есть окрошку,
И разбиваться весь в лепешку,
Льстить, и пред каждым унижаться,
И ни на что не обижаться.
Нагреет руки, говорят,
Кто лишнему местечку рад,
Кто хлещет всякое вино,
Тому не вкусно ни одно.
Хвала и честь слуге тому,
Кто верно служит одному…
Осел подох — изголодался:
Хозяев многих навидался!{38}

О болтунах

Язык на привязи держать —
Душе от страха не дрожать.
Честь болтовнею не стяжать.
* * *
Несносен тот глупец, который
Со всеми затевает споры,
Хоть люди и молчат кругом,
В душе смеясь над дураком
Иль скрыть негодованье силясь:
«Вновь диспутировать он вылез!»
Тем, кто не к месту рад болтать,
Им «Братство дураков» под стать.
Хоть и не спрошен был, а сам
Дурак спешит ответить вам,
Как бы самодовольно бряк:
«Любуйтесь, люди, я — дурак!»
Болтун и болтовнею сыт,
Но горек будет поздний стыд!
И документы, коль захочет,
Болтун преступно опорочит:
Болтать ему не трудно, — вот
Когда на исповедь придет,
Тут отнимается язык,
Тут он заика из заик!
Иной бы умным показался,
Когда б, на грех, не разболтался.
Забарабанил дятел в ствол —
К своим птенцам тебя привел.
Молчанье — щит от многих бед,
А болтовня всегда во вред.
Язык у человека мал,
А сколько жизней он сломал,
Свой проявляя низкий норов, —
Виновник сплетен, склок, раздоров!
Но вот чего не взять мне в толк:
И хищников — будь лев иль волк —
Всех можно укротить, и лишь
Язык людской не укротишь:
Он то лопочет, то стрекочет,
Всех, кто нам дорог, опорочит,
Предатель он и клеветник,
Наш злой, издевчивый язык!
Язык лишь тем вредить не в силе,
Кто вечным сном уснул в могиле.
Язык — хитрец и лжец исконный,
Толкует вкривь и вкось законы,
Добро он в зло преобразит,
Любую правду исказит
И из суда наверняка
С сумою пустит бедняка.
Что болтуну? Как хочет врет,
Вранье щекочет сладко рот,
И ради красного словца
Предаст и мать он и отца.
Напыщенного пустослова
Толпа превозносить готова,
А уж коль знатность налицо,
На ком потоньше сукнецо,
Наряд богатый, кольца блещут,
Тех уж никто не оклевещет!
Кафтан потертый не в чести —
С ним власти не приобрести.
Когда бы дожили до нас,
Ораторствуя и сейчас,
Два златоуста из Афин —
Сам Демосфен и с ним Эсхин,
И Цицерон, — их знаньям грош
Была б цена, и пышно ложь
В их красноречье б распускалась,
Чтоб глупость ими увлекалась.
Грех не в опаску болтунам,
А лжец — друг ненадежный нам.
Кто имя божие хулит,
Хулы своей не утаит,
Куда б ему ни удалиться:
Слова его подхватят птицы.
Расплата будет так горька:
Длинна у господа рука!
Кто бревна тешет над собой, —
Исхлестан острою щепой.
Разинутый не в меру рот
Отвратнейшую дрянь сожрет.
Дурак красно болтать желает,
Мудрец молчит и размышляет.
Дороже ценится молчанье,
Чем празднословья недержанье.
Молчанью — золото цена,
А речь бесценна, коль умна!

Других обличают — себя прощают

Кто вас послал сухою тропкой,
А сам пошел дорогой топкой,
Не мозгом наделен, а пробкой.
* * *
Дурак безмозглый, кто хулит
Путь, что судьба ему сулит.
Рука к столбу пригвождена —
Указывает путь она,
Но ей самой на том пути
Вовек ни шага не пройти.
Кому сучок попал в зрачок,
Пусть раньше вытащит сучок,
А другу говорит потом:
«Соринка, мол, в глазу твоем».
Куда как жалок тот учитель,
Чужих пороков обличитель,
Кто, зараженный ими сам,
В себе не видит их! О, срам!
Поистине, как говорится:
«Врачу сначала б исцелиться!»
Давать советы все не прочь,
Не зная, как себе помочь.
Сгубило именно сие
И Жантили и Мезюэ{39},
Когда одну болезнь в те дни
Пытались вывести они,
Но, не достигнув этой цели,
Оставить труд о ней успели.
Постыдные дела видны
Не лучше ли со стороны,
Чем тем, кто, совершивши их,
Достигли степеней больших?
Делами заработай право
Других учить себе во славу.

О берущих взаймы

Знай ты, живущий на долги:
Как ни хитри и как ни лги, —
Быстры платежных дней шаги!
* * *
Глупцом первейшим тот слывет,
Кто вечно займами живет,
На ту присловицу плюя,
Что поместил в эпиграф я.
Заблудших душ на свете много,
Не внемлющих заветам бога.
Соблазн пороков побороть
Не хочется им, но господь
Следит за ними. Близок срок,
А кредитор небесный строг.
Свое всему есть время, цель
И свой же путь: отсель — досель.
Кто любит брать взаймы, уже
Не думает о платеже:
«Ах, поручитель похлопочет —
Заимодавец долг отсрочит!»
Но, в срок не уплатив опять,
Придется на соломе спать.
Распляшется осел, прохвост, —
И не уймешь, хоть вырви хвост!

О бесполезном учении

Кто плохо учится, тот, значит,
Сам же себя и околпачит —
И горько под конец заплачет.
* * *
Я и студентам не потатчик,
Которым без моих подачек,
А как эмблема их ученья
Колпак присвоен для ношенья.
Не видя в книгах интереса,
Рад лоботрясничать повеса.
Науку истинную в грош
Не ценит часто молодежь,
А все, что дурно, бесполезно,
То ветрогонам и любезно.
Но этот же порок — о, срам! —
Присущ иным профессорам,
Чьи знанья куцые ничтожной
Их болтовни пустопорожней.
Ну, не глупцы ли, не болваны,
Кто всякой чуши постоянно
Своих студентов бедных учат,
Да и себя напрасно мучат?
Да, юноши обыкновенно
Поныне едут в Лейпциг, в Вену{40},
И в Майнц, и в Эрфурт, в Базель тоже —
Гнилой трухой питаться. Боже,
И в Гейдельберге до сих пор
Все тот же изучают вздор!
А дома ждет тебя позор:
В карманах пусто — хоть бы грош!
Добро, коль службу ты найдешь,
Как парень грамотный, в печатне.
Но кой-кому в шинке приятней
Пьянчугам подавать вино,
А спился там — пошел на дно…
Таких встречали вы и сами:
Колпак на каждом с бубенцами!

Завтра, завтра — не сегодня…

Кто, как ворона «кра, кра, кра»,
Твердит: «До завтра, до утра»! —
Тому колпак надеть пора.
* * *
Глупец, кто, внемля голос божий:
«Спеши, чтоб не взыскал я строже,
Исправься, грешный путь забудь!» —
Сам не спешит на правый путь:
Мол, нынче неохота, лень,
Живу, мол, не последний день, —
Исправлюсь завтра. Кра, кра, кра!
А доживет ли до утра?
Дурак себя же мучит тяжко,
И все отсрочка, все оттяжка!
А грех и глупость — тут как тут —
С весельем рядышком идут.
Клянется часто сын заблудший:
«Уж завтра-то я стану лучше!»
Но это «завтра» никогда
Не наступает, вот беда!
Как снег растаявший, как дым,
Заветный день неуловим.
И, только одряхлев, глупец
В то «завтра» вступит наконец,
Расслаблен, немощен уже,
С тоской раскаянья в душе.
Спеши сегодня лучше стать —
Не будешь завтра так страдать.
Звучало нынче божье слово,
А прозвучит ли завтра снова?
Кто исправляться завтра любит
И все грешит, тот душу губит.

О караульщиках своих жен

Кто охранять стрекоз возьмется
Иль воду наливать в колодцы,
Пусть за женой следить берется.
* * *
День-два хороших, сто плохих
У глупых стражей жен своих.
Коль истинно честна жена,
За нею слежка не нужна,
А коль жена блудлива, лжива.
То своего добьется живо.
Какой ни учреди надзор,
Возьми все двери на запор,
Ставь караульных у ворот, —
Она всех за нос проведет.
И в башню заточи, иная
Родит младенца, как Даная.
А Пенелопу — без надзора —
Хоть осаждали ухажеры,
Но мужу двадцать лет она,
В разлуке с ним, была верна!
Кто знает, что наверняка
Ни разу не бывал пока
Женой обманут, что жена
Заботлива, добра, нежна,
И не боится он измены,
Тот истинно супруг блаженный.
Хоть будь красавицей жена,
Но если дурой рождена,
С ней, как с глухой кобылой, мука:
Как ни причмокивай, ни нукай, —
Пошел на ней пахать, — бог мой! —
Бороздки ни одной прямой!
Жена, что служит всем примером,
К таким привержена манерам:
Глаз на мужчину не поднимет,
Словца любезного не примет,
Боясь, что льстивый хват-угодник —
Злой волк в овечьей шубе — сводник…
Париса некогда сама Елена не сведи с ума,
Дидона не прельстись Энеем, —
Судьба была б добрей к обеим!

О прелюбодеянии

Где смотрит муж сквозь пальцы, там
Жену с чужим он сводит сам:
Там кошке смех и плач мышам.
* * *
Хоть любодействуй в наши дни,
Хоть походя кого толкни, —
Оно теперь и не грехом
Считается, а пустяком!
И в грешном Риме святость брака
Не смели осквернять, однако —
Что Цезаревы нам законы,
Что Юлиевы нам препоны?!{41}
Дом, где хозяин Ганс-тюфяк, —
Содом: «Ты дура!» — «Сам дурак!»
«Ты начала!» — «Молчи!» — «Отстань!»
Так день-деньской раздоры, брань, —
Летит горшок, шумовка, тяпка,
А муженек, растяпа, тряпка,
Лицо — в ладонь и норовит
Прикинуться, что крепко спит.
Стар иль во цвете лет супруг,
Все женам нынче сходит с рук,
Все переварит муж-ублюдок, —
Луженым стал мужской желудок!
Мужья, подобные Катону{42},
Который в Риме в годы оны
По доброй воле был рогат,
Жену свою сдав напрокат, —
Не станут плакать, в драку лезть,
Супружества спасая честь.
Коль муж, уверясь, что жена
Заведомо пред ним грешна,
Жить продолжает с нею, он,
Я полагаю, не умен:
Он сам способствует жене
И впредь блудить на стороне.
Язвят соседи: — Не иначе,
Как в доле он с женою падшей,
И, с ней деля барыш развратный,
Он любит слушать, вероятно,
Кладя доходец в кошелек,
Ее слова: «Мой муженек,
Мой Гансик, знай, что из мужчин
Мне всех желанней ты один!..»
С ума все кошки сходят, лишь
Отведают впервые мышь,
А женщины, вкусив однажды
Любви с другим, любовной жажды
Не могут утолить: чем чаще,
Тем грех прелюбодейства слаще!
Что стыд, что честь, что мужа власть?
С мужчиной новым жарче страсть!
Поэтому мужьям и нужно
Жить с женами в согласье, дружно,
Чтоб повода не подавать им
Ко внесупружеским объятьям.
С женою обращайся ровно,
Порадуй ласкою любовной,
Не ссорься с ней по пустякам,
Не доверяй клеветникам,
Но, чтоб не каяться потом,
Зови гостей пореже в дом!
Знай: чем жена твоя пригожей,
Тем осторожней будь и строже —
Ведь мир коварством, ложью жив,
И каждый скрытен и фальшив.
В дом к Менелаю не вотрись,
Прельщен Еленою, Парис,
С женой остался б царь спартанский —
И не было б войны Троянской.
Когда б, уйдя на ту войну,
И Агамемнон-царь жену
Не оставлял бы на Эгиста,
С ней бывшего в связи нечистой,
С войны вернувшись, дома он,
Конечно б, не был умерщвлен,
Кандавл{43}-царь, глупец другой,
Супругой хвастался нагой:
Кто рай укромный ценит мало —
Его разделит с кем попало.
Спокойней в браке те живут,
Кто реже в дом гостей зовут,
Особенно льстецов, пройдох,
Способных на любой подвох.
Слыви скупее всех скупцов —
Не высидишь чужих птенцов.
Гость, что за пазухой приносит
Гадюку, — он ее подбросит!
Не медли — это враг твой злой:
Такого — из дому метлой!

Глупец останется глупцом

Ума набраться рад бы всяк,
Но, если глуп ты, как гусак,
Умней не станешь — так иль сяк!
* * *
Тот, кто, внимая мудрецам,
Ума не приумножит сам, —
Дурак: все знать он хочет, но
Все ему слишком мудрено.
Глупцов легко распознавать:
Что увидали — то и хвать!
Известно испокон веков:
Новинка — слабость дураков.
Но и новинка старой станет —
И вот уже другая манит.
Куда б глупец ни ездил, он
Все так же глуп, непросвещен.
Так гусь иной через забор
Перелетит в соседний двор —
Сюда нога, туда нога, —
Спроси, что видел: «Га-га-га!»
Поехать в Павию, иль в Рим,
Иль даже в Иерусалим{44},
Скажу, — заслуга небольшая.
А, знания приумножая,
Чужие посещать края
Считаю делом добрым я.
Но если даже привезешь
И сотню крестиков{45}, ты все ж
Не будешь доблестью отмечен,
Ибо тебе хвалиться нечем,
Коль столько стран ты обошел,
А глуп остался, как осел.
Не изучил бы Моисей
Египетской науки всей{46},
И Даниил бы не был склонен
Усвоить мудрость вавилонян{47}, —
О них не знал бы мир земной!..
Придет на исповедь иной
Очиститься, — мол, совесть жжет, —
А сам хитрит, лукавит, лжет,
И так уйдет с душою черной.
Гляди — унес на шее жернов!

О безрассудном гневе

Того, кто шпорит то и дело
Осла, горланя обалдело,
Считать ослом ты можешь смело!
* * *
Дурак осла или ослицу
Намерен вскачь пустить и злится,
И, трезвый будь или хмельной,
Рычит на всех, как пес цепной:
«Ρр… рррр!» Он, по-собачьи злобен,
Людей встречать лишь так способен
И думает, что страшен всем:
«Прррочь! Ррррастеррзаю!» А меж тем
Прохожий, размышляя здраво,
Махнет рукой: «Взбесился, право!
Судьба ли нас карает злая,
Таких болванов насылая,
Забыв, что видывали многих
И раньше мы скотов двуногих?!»
Лишает гнев рассудка нас —
Не знаем, что творим подчас.
Быть должен сдержан человек.
Архит{48} — ученый, мудрый грек,
Лишь доведет его, бывало,
Слуга до белого накала,
Кричал: «Не будь я в гневе яром,
Уж это не сошло бы даром!»
Так и Платон, так и Сократ
Собой владели, говорят.
Кто прав, становится неправ,
Терпенье в гневе потеряв.
Впадает в грех, кто был несдержан,
Кто гневу быстрому подвержен.
И благочестью гнев вредит:
Что за молитва, коль сердит?
Лишась тигрят своих, тигрица
Не так, пожалуй, разъярится,
Как вспыльчивые дураки,
Что на внезапный гнев легки!
Ум и в седле уравновешен,
Гнев на осле несется, взбешен.

Самодовольство и самонадеянность

Коль мы, упорствуя, проказим
И дерзко в гнезда птичьи лазим,
То часто шлепаемся наземь.
* * *
Того изранит куст колючий,
Кто мнит, что он всегда всех лучше,
Что стал во всем он знатоком
И не нуждается ни в ком.
Однако на прямом пути
Не будет знать, куда идти,
А в месте новом, незнакомом
Заблудится он рядом с домом.
В беде таким зазнайкам худо:
Нет помощи им ниоткуда!
Пожалуй, может впасть и в ересь
Глупец, в себе одном уверясь:
«Я, мол, в делах житейских дока, —
Всех благ добьюсь, взлечу высоко!»
Дурак, взобравшийся повыше,
На дерево или на крышу,
Мечтал о славе, остолоп,
Но с высоты вдруг наземь шлеп!
Для корабля страшнее бурь
Самоуверенность и дурь.
Всем, кто к советам глух, — беда:
Не преуспеют никогда!
Не верил Ною мир, и вот —
Потоп унес людей и скот!
За то, что жил беспутно очень,
Корей землею был проглочен{49}.
Владея не умом — умишком,
Кто так самонадеян слишком,
Охотно распороть готов
Никем не шитый плащ Христов{50}!

О непослушных больных

Больной, твердящий слово «нет!»
На каждый докторский совет,
Спешит, как видно, на тот свет.
* * *
Больной — глупец, когда совету
Врача не внемлет и диету
Блюсти не хочет. Плачь не плачь,
Тут не поможет лучший врач!
Кто воду пьет, а не вино,
Хоть нужно именно оно,
И прочего не соблюдает,
Притом упрямо утверждает,
Что чувствует себя бодрей,
Тот в гроб уляжется скорей.
Дабы забыть свои болезни,
Начать лечение полезней,
Как только твой недуг распознан.
А если начинают поздно,
То от лекарства меньший прок
И больший тут потребен срок.
Сказав: «Здоровым быть хочу»,
Ты язву покажи врачу,
И хоть зубами сам скрипи,
А боль от скальпеля терпи,
Промыть дай рану, и зашить,
И с перевязкой поспешить.
Не душу твою вырвать хочет —
О жизни твоей врач хлопочет!
Пусть жизнь в больном уж еле тлеет,
Отчаиваться врач не смеет,
И пациент, покуда дышит,
Пусть бодрый глас надежды слышит.
Больной, что лжет врачу, — глупец:
Себя же губит он, как лжец,
Что лгать на исповедь приходит
Иль адвоката за нос водит.
Лжецы глупцам всегда сродни:
Во вред себе же лгут они!
Глуп, кто врача позвал, но сразу,
 Врачебному не вняв наказу,
Идет, поверив ложным слухам,
К невеждам — знахаркам-старухам,
А те травой и наговором
И прочим ворожейным вздором
Его отправят прямо в ад,
В чем сам он будет виноват.
Всему готов поверить тот,
Кто исцеленья страстно ждет,
А глупых суеверий зло
Чрезмерно ныне возросло.
Я б описал их, но облыжно
Признают книгу чернокнижной.
Больным избавиться б от хвори, —
Не ищут, где недуга корень.
И черту душеньку заложит
Иной больной — авось поможет.
А где вмешалась чертовщина,
Там уж бессильна медицина…

О соблазнах глупости

Дурак упал. Над нимсмеясь,
Колпак надеть поторопясь,
Ты сам упал, разиня, в грязь.
* * *
Что падают глупцы — не чудо,
Над этим все смеются всюду,
И «умники» язвят: «Дурак!» —
А на самих сидит колпак.
«Дурак» — излюбленное слово,
Когда дурак честит другого,
Но между ними ни на грош
Ни в чем различья не найдешь:
Споткнулся этот на дороге —
Другой ломает тут же ноги.
Хоть строгой Аталанты меч{51}
Срубил голов немало с плеч
У Гиппомена на глазах,
Но он, чудак, презревши страх,
Судьбу испытывать решился —
И сам чуть жизни не лишился!
Слепцу корить слепца нелепо:
Ведь оба в равной мере слепы!
Бранил однажды рака рак{52}:
«Ты что назад ползешь, дурак!»
Но сам за другом полз он вспять
Чтобы мораль ему читать.
Пониже бы летел Икар
И Фаэтон, как на пожар,
Не стал бы в отчей колеснице
Так лихо по небу носиться,
Забыв родительский запрет, —
Не умерли б во цвете лет!..
Тот к умным должен быть причислен,
Кто в корень зрит и здравомыслен.
Воистину, мудра лисица{53}:
Войти в пещеру побоится
(Какой бы там ни ждал обед),
Когда следов оттуда нет.

Мало ли что болтают

От лисьего хвоста греметь
Не будет колокола медь.
Ушам от сплетен не болеть!
* * *
Кто хочет с миром ладить, тот
Немало горечи испьет,
Выслушивая, как о нем
Под собственным его окном
Такое говорят, что гаже
Придумать невозможно даже.
Поэтому блаженны те,
Кто, равнодушны к суете,
Покоя мудрого взыскуя,
Отвергли маету мирскую —
И, в горы, в долы удалясь,
Мирских грехов отмыли грязь.
Но мир, однако, и таких
Не любит, не щадит он их,
О них злословя, им не веря,
Всех лишь своим аршином меря.
Кто жить по совести решит
И против чести не грешит,
Что ему сплетни дураков,
Что языки клеветников!
Когда бы в оны дни пророки
Боялись обличать пороки,
Дабы не знать хулы, клевет, —
О них давно забыл бы свет.
Нет, да и не было от века
Такого в мире человека,
Чтоб угодил во всем любому
Болвану злому и тупому.
Родился б человек такой,
Каким бы чудным был слугой:
Старался б до свету вставать
И вообще забыть кровать!
Заткнуть бы глотки болтунам —
Увы, не хватит кляпов нам!
Нельзя предусмотреть никак
Того, что сочинит дурак.
Так в мире повелось оно —
Избегнуть сплетен не дано:
Кто любит петь, кто кукарекать,
Баран-дурак привык бе-бекать.

Шум в церкви

Пришедший в храм с собакой, с птицей,
Перед глупцами похвалиться,
Мешает остальным молиться.
* * *
У тех, кто ходит в церковь с псами,
Бубенчики обычно сами
На колпаках звенят, бренчат,
Чуть псы залают, заворчат.
И сокол дерзкого повесы
Так крыльями во время мессы
Захлопает, что смолкнет пенье —
И хоть кончай богослуженье.
Тут остается с ловчей птицы
Снять клобучок, и — что стыдиться! —
Теперь болтай и хохочи,
И подбашмачными стучи
Ты деревяшками, бесчинствуй
И совершай любое свинство!
С какой-нибудь Кримгильдой здесь
Перемигнись, поклон отвесь, —
Красотка улыбнется — значит,
Не сомневайся: одурачит!..
Не лучше ль было бы, однако,
Чтоб сторожила дом собака,
Покуда в церкви ты, и вор
Не мог бы в твой проникнуть двор?
Не лучше ль было бы, чтоб твой
Пугач, твой кречет боевой
Был дома, на привычном месте,
В чулане темном, на насесте?
Чтоб обувь не просила кашки,
На улице бы деревяшки
Привязывал ты к башмакам —
И грязь не липла бы к ногам.
Когда бы в церкви болтуны
Не нарушали тишины,
Не говорили б мы, что бог
Плодить глупцов поменьше б мог.
Но дураки такой народ:
Шумят и норовят вперед!
Всем нам пример — Христос: из храма
Гнал торгашей он взашей прямо,
И тех стегал веревкой даже,
Кто голубей держал в продаже.
Разгневайся он так сегодня,
Заглохли бы дома господни.
Он, от попов очистив храм,
Добрался б и к пономарям!
Священен дом церковный: тут
Господь свой основал приют.

О дураках, облеченных властью

У глупости шатер просторный —
Весь мир тут суетный и вздорный,
Мошны и силы раб покорный.
* * *
Глупцов кругом так много… но
Оно ведь и не мудрено:
Кто сам себя средь мудрых числит,
Тот дураком себя не мыслит,
Хоть он-то именно кругом
Слывет примерным дураком.
Но дураком назвать попробуй
Властносановную особу!
Казаться умными им нужно,
Чтобы глупцы хвалили дружно,
А не похвалят — каждый сам
Себе воскурит фимиам.
Но мудрый хвастуна узнает:
Ложь самохвальная воняет!
Кто чересчур самонадеян,
Тот глуп, посмешище людей он!
А тот, кто истинно умен,
Молвой всеобщей восхвален…
Блаженны страны, в коих славят
Князей за то, что мудро правят,
И где в совете нет мздоимства,
Где не в почете подхалимство
И нет распутства кутежей
Средь власть имеющих мужей.
Но горе странам, чей правитель
Глупец и правды не ревнитель:
С утра совет там кутит, пьет,
Не ведая других забот.
Иной бедняга, рыцарь чести,
На скромном, незавидном месте
Счастливей, чем король-дурак,
Кому беспечность — злейший враг.
Как мудрецы скорбеть должны,
Когда глупцы вознесены!
Но там, где глупость не в фаворе,
Там власть и благо не в раздоре.
В чести и силе та держава,
Где правят здравый ум и право,
А где дурак стоит у власти,
Там людям горе и несчастье.
Угодник мерзок нам везде,
И тем презреннее в суде:
Он может истину продать —
За грош тебя оклеветать.
Бесспорно, лавры судей ждут,
Чей нелицеприятен суд,
Однако ж и поныне люди
Страдают от неправых судей,
Подобных тем, что молодой
Сусанне мстили клеветой.
Заржавели, лишились блеска
И папский меч, и королевский{54}
И не секут, где надо сечь,
Чтоб беззакония пресечь.
Подвластно все на свете злату.
О Риме так сказал когда-то
Югурта-царь{55}: «О город блудный!
Тебя купить ничуть не трудно,
Лишь был бы кто купить готов!..»
А ныне мало ль городов,
Где и советы и суды —
Бессовестные слуги мзды?
Так рушат правые порядки
Власть, кумовство, корысть и взятки!..
Бывало, мудр был государь,
Ученые, бывало, встарь
В совет старейшин избирались,
А преступления карались;
В довольстве люди жили, мирно.
Но глупость полог свой обширный
Простерла над землею всей,
В свою вербуя рать — князей,
Чтоб здравомудрость угнетать,
Любостяжанью волю дать
И чтоб неопытный совет
Гнездовьем был народных бед,
Которых множится число.
Вот глупости всесветной зло!..
И дольше б княжил князь иной,
Когда б не стал на путь дурной,
А защищал бы справедливость
И льстивость бы карал, и лживость
Советников, которых надо
Еще задабривать наградой!
Кто взял подачку — прихлебатель,
Кто принял взятку — тот предатель.

Корабль ремесленников

Под скрип снастей, под всплески весел
С мастеровыми всех ремесел
Корабль от берега плывет
По вольному простору вод.
Мастеровые эти люди
Везут своих цехов орудья.
Но нет респекта в наши дни
К ремеслам. Портачи одни
И проходимцы-шарлатаны
Преуспевают, как ни странно.
Все — хоть ни два ни полтора —
Сегодня лезут в мастера:
Ремесел много — и теперь им
Житье, невеждам-подмастерьям,
И даже тем, кто и недели
Учиться делу не хотели!
Работают того лишь ради,
Чтобы соседу быть внакладе.
Чуть цену сбавил — хоть беги:
Все в городе тебе враги!
А не уступишь — большинство
Тебя поддержит для того,
Чтоб цены сохранить. А все ж
Цена дрянной работе — грош!
Но эти самые строптивцы
Сбивают цену, нерадивцы,
Плохой работой. Так у всех:
Тот назову иль этот цех, —
Свои изделья сбыть готовы
Все нынче по цене дешевой.
Но вещь плохая не нужна,
Как дешева ни будь она.
Теперь ведь каждый норовит
Придать вещам лишь внешний вид,
А для любого ремесла,
Воистину, нет хуже зла!
Я вам признаюсь кое в чем:
Немало с этим дурачьем
Я сам якшался, чтоб о них
Поведал мой правдивый стих.
Но многого я не сказал:
За два-три дня все написал,
А то, что делается спешно,
Никак не может быть успешно.
Принес один мазила раз
Свою картину на показ
К прославленному Апеллесу{56}.
Придать себе желая весу,
Похвастал он: «С такой картиной
Я справился за день единый!»
Но Апеллес в ответ: «Да ну?
За целый день — всего одну?!
По этой судя, я считал,
Что за день ты штук шесть создал!»
Мазиле так сказал художник…
Теперь представьте, что сапожник
Стачал сапог пар двадцать в день:
Рассыпались бы, чуть надень!
Сколь было бы для всех плачевно,
Коль оружейник ежедневно
Ковал бы дюжину клинков,
Снабжая ими простаков?
От них не прок, а лишь помеха:
С плохим оружьем не до смеха!
А если плотник без смекалки
Бревно для потолочной балки
Начнет тесать — так от бревна
Щепа останется одна!
И каменщиков есть немало,
Кирпич кладущих как попало.
Есть у портных свои грешки:
Длиннее делают стежки —
Скорей заказ готов. Увы,
Недолговечны эти швы!
А те, кто при печатном деле, —
Весь заработок за неделю
Беспечно в день один пропьют!
И то сказать, не сладкий труд —
И утомительный, и грязный:
Иль с мелочью разнообразной
Возись, иль книгу набирай,
И корректируй, и сверяй,
И краску черную вари
В такой жарище, хоть умри!
Иному, впрочем, на работу
Не жаль ни времени, ни пота,
А сделал — все не так, как надо!
Но он из Обезьянограда{57},
И не было такого чуда,
Чтоб мастер дельный был оттуда!
На том же судне дураков
Немало есть учеников,
С которых шкуру-то дерут,
А платят им гроши за труд.
Но эти пустят все равно
Свой заработок на вино.
О завтра думать — есть ли толк:
Все пропил — лезь, как в петлю, в долг…
…Так они едут — с цехом цех,
Но я собрал еще не всех!

О дурном родительском примере

Ребенок учится тому,
Что видит у себя в дому:
Родители пример ему.
* * *
Кто при жене и детях груб,
Кому язык распутства люб,
Пусть помнит, что с лихвой получит
От них все то, чему их учит.
Теперь вести себя прилично
Не в моде стало, и обычно
И женский пол, себя позоря,
Стал срамословить в разговоре.
Мужья — пример для жен своих,
А дети учатся у них:
Там, где аббат не враг вина,
Вся братия пьяным-пьяна!
Что говорить, — Спокон веков
Полно на свете дураков!
Не волк воспитывал овец,
Походку раку дал отец.
Когда родители умны
И добродетельно-скромны,
То благонравны и сыны.
Попался как-то Диогену{58}
Какой-то пьяный совершенно,
Впервые встреченный юнец.
«Сынок, — сказал ему мудрец, —
Ты, вижу, весь в отца родного:
Бьюсь об заклад — он раб хмельного!»
Коль видят нас и слышат дети,
Мы за дела свои в ответе
И за слова: легко толкнуть
Детей на нехороший путь.
Держи в приличии свой дом,
Чтобы не каяться потом.

О наслаждениях

Кто похоти покорный раб,
Тот нищ умом и духом слаб, —
Он плохо кончит, жертва баб!
* * *
Грех похоти, мужской — тем паче,
Сравнить могу я с девкой падшей,
Что, у порога сидя, в дом
Зовет прохожего: «Зайдем!» —
И ложе по цене дешевой
Со всяким разделить готова,
Суля обманчивое счастье
Поддельной, всем доступной страсти.
Дурак в ее объятья вмиг
Бросается, как дурень-бык
Под тяжкий молот скотобойный
Иль как овечка, что спокойно,
Резвясь, вдруг в петлю попадет, —
А кто-то в сердце нож воткнет.
Смотри, глупец, не будь так рад —
Ты ввергнешь душу в темный ад,
Распутной девкой соблазнясь.
Но, похоти не покорясь,
Иного причастишься счастья.
Прочь от соблазнов сладострастья,
Чтоб в грех язычества не впал,
Как древний царь Сарданапал{59},
Кто мнил, что радости иной
Нам не дано, кроме земной,
А смерть всему кладет конец!
Себя же обличил глупец:
За мимолетным счастьем гнался,
А сам впоследствии признался.
«Кто наслажденья слишком любит —
Навеки сам себя погубит».
Нет радости, чтоб не минулась
И горечью не отрыгнулась,
Хоть, наслаждений трубадур,
Пел по-иному Эпикур!{60}

О тех, кто женится на деньгах

Тот, кто, прельстясь деньгами, в брак
Вступить готовится, — дурак:
Дождется ссор, скандалов, драк!
* * *
Кто добровольно стал ослом,
Тому и мука поделом!
Женясь на старой, но богатой,
Заплачешь ты: «О, день проклятый!»
Жить будешь, как в тюрьме, во мраке,
В своем бесплодном, стыдном браке
С тем денежным своим мешком,
Который был твоим божком
И чьей начинкою приманен,
Ты одурачен, оболванен.
Столь неразумный шаг свершив,
Никто не может быть счастлив.
Да, кто вступает в брак такой,
Забудь про счастье и покой!
Уж лучше жить в пустыне голой,
Чем этой жизнью невеселой
Со злой женой, в плену таком,
Став денег ради дураком!
Коль нет свиньи, любитель сала
Зарежет и осла, пожалуй.
И что же? Сала — черта с два,
Скотинка бедная мертва,
Хозяину же, кроме слез,
Грязь остается и навоз.
Брак современный, между прочим,
Власть Асмодееву упрочил{61}.
Где Вооз, кто на чужестранке{62},
Пришелице-моавитянке,
Женился, хоть была она
Совсем бедна и незнатна,
И жил в согласье с ней, любовно?
А нам помеха — ранг сословный
И златолюбье! Потому
Нет мира и любви в дому:
Бранятся врозь, бранятся хором:
Тот uprecorum, та — vsbessorum.

О зависти и злобе

Царят на свете три особы,
Зовут их: Зависть, Ревность, Злоба.
Нет им погибели и гроба!
* * *
Глупцов рождают нам всегда
С избытком Зависть и Вражда.
Желая вас предостеречь,
О них веду сегодня речь.
В словах «твой», «мой» находим завязь
Того плода, чье имя Зависть.
Хуля мое, ты им прельщен,
Чем я, конечно, возмущен.
Чуть Зависть нас однажды ранит,
Смертельной эта рана станет.
Природа Зависти одна:
Наметит цель себе она —
И чтоб достичь ее верней,
И день и ночь стремится к ней.
Ни сна, ни отдыха ей нет,
А сердцу — боль, а сердцу — вред.
Как жалкий пес, завистник бедный
Страдает, отощавший, бледный,
И, задыхаясь в лютой злобе,
На всех он смотрит исподлобья.
Смеется Зависть нам на горе,
Когда корабль потопит в море.
Не станет пищи ей — сожрет
Сама себя, но не умрет.
У Зависти есть страшный яд —
Им отравляет брата брат:
Припомним Каина, Исава{63},
Себя покрывших черной славой;
Сынам Иакова{64}, Фиесту{65}
И многим тут нашлось бы место.
Так Зависть обуяла их,
Что в них и голос крови стих!
Ведь нет вражды неукротимей,
Чем ненависть между своими!

О врачах-шарлатанах

Вас, кто врачует самозванно,
Пройдохи ловкие, профаны,
Вас обличаю, шарлатаны!
* * *
Что скажешь ты глупцу врачу,
Который, глядя на мочу
Смертельно тяжкого больного,
В растерянности бестолковой
Хватает лекарский томище
И указаний, неуч, ищет?
Пока вникает он, смекает, —
Больной и дух свой испускает!
Иные лезут в медицину,
Всего и зная лишь рицину
И то, что в книжке-травнике
И у старух на языке.
Противу правды не греша,
Скажу, что много барыша
По милости больных болванов
Течет в карманы шарлатанов.
Как в старину, так в наши дни
Любую лечат хворь они
И разбираться не привыкли,
Кто болен — юноша, старик ли,
Какого пола пациент,
Каков природный элемент:
Горяч, прохладен, сух иль влажен, —
А вид у них напыщен, важен!
Мешок травы, бочонок мази —
Вот пластырь вам для всех оказий:
Столь действенная сила в нем,
Что и нарыв, и перелом,
И язвы, и параличи —
Всё этим пластырем лечи!
Кто пользует болезни глаз
Одною мазью каждый раз,
Кто без сосуда для воды
(Невеждам в этом нет нужды!)
Клистиры ставит, очень просто
Себя прославит, как Цуоста{66}!
Подобный врач похож при этом
На адвоката, что советом
Не выручит: не знает он,
Какой к чему приткнуть закон!
Духовнику он также пара,
Не знающему, что за кара
Вас на суде господнем ждет
За этот грех или за тот.
Беда, коль неуч неумело
Не за свое берется дело
И только мзду, обманщик, любит:
Доверишься ему — погубит!

О самовлюбленности

Я в зеркало смотреться рад:
К лицу дурацкий мне наряд.
Кто схож со мной? Осел, мой брат!
* * *
Дурацкую тот варит кашу,
Кто мнит себя умней и краше
Всех остальных, кому не лень,
Как одержимому, весь день
Глядеться в зеркало, себя
В зеркальном облике любя,
Но, видя рожу двойника,
Не признавать в ней дурака!
Чуть он услышит рассужденье
О красоте иль обхожденье, —
И клясться уж готов, что он
Один всем этим наделен,
Что он судьбой своей отмечен,
В делах, поступках безупречен.
Где б ни сидел, где б ни лежал,
Куда б ни шел, ни поспешал,
А зеркало всегда при нем.
Таких и в прошлом мы найдем:
Когда-то в Риме Марк Отон
Был императором. Вот он
И на охоту, даже в бой
Всегда брал зеркало с собой,
И брился дважды в день, и мыться
Любил он молоком ослицы{67}.
Но женщин я б не упрекал,
Что жить не могут без зеркал, —
Их все-таки, бедняжек, жаль:
Год учатся носить вуаль!
Кто мнит, что он лишен изъяна, —
Схож с гейдельбергской обезьяной{68}.
В творенье рук своих влюблен,
Свихнулся царь Пигмалион{69}.
Нарцисс не умер бы юнцом,
Не обольстись своим лицом.
Но к зеркалам и тех влечет,
Кому глядеть в них не расчет.
Кто стал бараном глупым, тот
Советов мудрых не поймет:
Теперь по естеству он глуп, —
Чин дурака барану люб!

О танцах

Как благо танцев не признать:
Вперед шага четыре-пять
И столько же проходишь вспять!
* * *
Я объявляю дураками
Всех тех, кто, дрыгая ногами,
В прыжках дурацких и круженье
Находят удовлетворенье.
Но лишь помыслю я о том,
Что танец порожден грехом,
Я в выводе суровом тверд:
Людей навел на танцы черт,
Создав для них тельца златого,
Дабы унижен был Иегова.
От танцев много есть последствий,
Весьма тлетворных в младолетстве:
Заносчивость и самохвальство,
Распутство, грубость и нахальство.
Стыдливость в танцах не в чести, —
Как тут невинность соблюсти?!
На танцах сверх обычной меры
Нас тянет в дом мадам Венеры,
Амур нас дразнит, шалопут,
И добродетели — капут!
На всем на этом свете, право,
Я не видал вредней забавы
И омерзительнее срама
В дни сельских праздников в честь храма,
Когда, забыв и стыд и страх,
Не только поп, но и монах
С толпой мирян во грех сей тяжкий
Впадает, оголяя ляжки, —
Кой-что еще назвать я смог бы!
Им танцы — лакомее смоквы!
Дай Кунцу с Кларой в пляс пуститься,
Готовы целый день поститься.
Бедняжки! Труд ножной тяжел!
Глядишь — точь-в-точь с козой козел!..
Коль их в мой флот я не зачислю,
Я, значит, в глупости не смыслю…
Ах, танцев жаждет стар и молод,
Неутолимый это голод!

Ночные похождения

Кто под любым окном охоч
Проволокитствовать всю ночь, —
Тот мерзнуть, видимо, не прочь.
* * *
Что там за шум, что за галдеж?
Не карнавальный ли кутеж?
То всполошила весь квартал
Орда ночных праздношатал:
Покой домашний им не лаком —
Милей на улице гулякам
Торчать под окнами красотки,
Бренчать на лютне и драть глотки,
Чтобы, с постели встав, она
Им улыбнулась из окна.
Пропет один, другой стишок,
А из окна ночной горшок
На них выплескивает прямо
И камнем потчует их дама.
Невелико веселье, впрочем, —
Трястись от холода всю ночь им,
Во флейту дуть, струну щипать,
Петь серенады и не спать
И через рынок дровяной
Стремглав нестись, как кот ночной.
Среди студенческой толпы
Тут не в диковину попы,
Тут разных возрастов миряне —
И много ссор, и много брани,
И много просто всякой дряни,
Тут рев, и блеянье, и вой
Скотов, ведомых на убой.
Глупец глупцу дает наказ,
Где должен в следующий раз
Петь за него он серенаду,
Но все держать в секрете надо.
Однако же о том секрете
Уже известно всем на свете.
А жены их как бы хотели
Любви в супружеской постели,
Покуда козлики их скачут!
Еще доскачутся — заплачут!

О нищенстве

Я обличаю в этой книжке
Всех дураков и их делишки:
Спасайтесь, нищие людишки!
* * *
Глупцов мы и средь нищих сыщем
Числа теперь не стало нищим:
Их братия не голодна,
Богатые есть ордена!{70}
Но как ни велики богатства,
На бедность жалуются братства
И клянчат, не жалея слез:
«Подайте, как учил Христос!»
Завет о бедных и убогих
Обогащает ныне многих.
Кричит вожак: «В дорогу, братцы!
Мешки полны! Живей собраться!»
От века продавцы реликвий
Народ обманывать привыкли{71}.
На паперти шумит базар,
Разложен плутовской товар —
Все тут священно, драгоценно:
Из вифлеемских ясель сено,
От Валаамовой ослицы
Кусок ребра; перо хранится
Архистратига Михаила
(Не сякнет в нем святая сила);
Тут есть уздечка боевого
Коня Георгия святого;
Одна сандалья святой Клары…
Как часто человек не старый,
Не хворый, а во цвете лет,
У коего ни права нет,
Ни маломальской нет причины
Не гнуть в работе честной спину,
А так — бесстыжий тунеяд,
Кто жить, бездельничая, рад, —
Легко протягивает руку!
Он эту низкую науку
И детям преподаст своим,
Дабы им нищенствовать с ним,
А кой-кому из них сей муж
И руку вывихнет к тому ж,
И будет истязать их, мучить,
Чтоб жалостливей им канючить.
Немало жертв таких, как эти,
Ты в Страсбурге и в лазарете
Найдешь, и в доме для сирот, —
Не дремлет попрошайный сброд!
Наш город Базель, между прочим,
Их плутней служит средоточьем{72},
Но вникнуть в их дела попробуй, —
У них и свой язык особый!
Что совесть? Жизнь  сытней была бы!
У каждого из них есть баба:
На улице — ах, боже мой! —
Как немощна! А что домой
Приносит своему! А тот
Нажрется и винцом запьет;
Потом приходит в кабачок,
Там попадется простачок —
Сыграет в кости с ним мошенник,
И дурачок ушел без денег!
Но так как плут везде плутует,
То часто, как цыган, кочует —
Спасается, возмездья труся.
Там стянет курицу, там гуся —
И в путь. А с ним три неразлучных
Пройдохи тертых — три подручных…
От сребролюбья спятил свет:
Все жаждут лишь монет, монет!
Герольды были в старину,
Оповещавшие страну,
Какою карою какие
Дела карались плутовские.
Герольдов уважал народ.
Теперь любой бахвал орет,
И, что-то возвещая, врет,
И палку носит, как когда-то
Нес булаву герольд-глашатай:
Такое нищенство доходней
И с виду как-то благородней.
О, ловкачи! Взглянуть на платье —
Всё рвань, заплата на заплате,
Но кубок чтоб чеканным был
И плут чтоб семь раз на день пил!..
Не всех костыльников жалей:
Тайком — пойдут без костылей!
Один падучую устроит
И этим выручку утроит;
Другой отдаст ребят в прокат
Тому, кто ими не богат,
А тот усадит их в корзины,
Нагрузит на хребет ослиный,
Как пилигрим, что, мол, на благо
К святому их везет в Сантьяго{73}.
Костыль, клюка иль деревяшки,
Горб у бедняги иль бедняжки
Или гноящаяся рана —
Все это только для обмана!..
Могу ль всех перечислить я?
От нищих нам уж нет житья,
Их шаек все растет число.
Ведь нищенствовать тяжело
Тому, кто истинно в беде
Противостать не мог нужде.
А дармоед, само собой,
Доволен нищенской судьбой:
Сыт хлебом он всегда пшеничным,
И мясом, и вином отличным —
Его ривольским услаждай,
Эльзасского{74} ему подай!
Так попрошайничества зло
И превратилось в ремесло.
Беспечность, лень, кутеж, картеж —
Промотанного не вернешь, —
Сума на плечи, в руку клюшка —
И промышляет побирушка.
А нет теперь, увы, запретов
На плутни нищих-пройдисветов!
Живут они, всех нас колпача,
Меня с тобой куда богаче!

О злых женах

От злой жены чтоб улизнуть,
Найти покой хоть где-нибудь, —
Муж пустится и в дальний путь.
* * *
Дабы не вызвать нареканий,
Я вас предупреждал заране:
Достойных женщин ни одним
Стихом не трону я своим,
Но осужденья заслужу,
Когда плохих не осужу.
Жена, коль не глуха к внушенью,
Не столь падка на искушенья.
Муж ласков, коль жена нежна,
И он суров, коль зла жена.
Но раз у бабы лютый норов,
Не оберешься разговоров:
Брань, верещанье, воркотня
И ночью, и в теченье дня,
Попреки, плюхи, пыль столбом
И ложь на лжи — хоть в стену лбом!
Брань не смолкает и в постели:
Супруг несчастный терпит еле,
Внимая проповеди в час,
Когда сам пастырь спит у нас.
Тянуть с женой веревку станешь —
Знай, никогда не перетянешь!
Иная с виду так скромна,
А дома — лишь она умна:
Чтоб муж молчал, не поучал.
Чтоб ничего не замечал!
Язык иной жены для мужа
Врага отъявленного хуже.
Уж если баба распалится,
Она свирепее, чем львица,
Оберегающая львят,
Когда пленить их норовят.
Мы, поразмыслив кой о чем,
К такому выводу придем:
Ловушек нет страшней на свете,
Чем тайные силки и сети,
Что женщины спокон веков
Плетут для ловли дураков.
Три вещи мир бросают в дрожь
(Четвертой — не переживешь):
Вдруг ставший барином холоп,
Обжора, пьяный остолоп
И тот, кто плоть и дух свой слабый
Связал со злобной, грубой бабой.
А где служанка в госпожах,
Там родословный ствол зачах!
Есть три других — ненасытимы
(Четвертое — неукротимо):
Жена, земля и бездна ада —
Сколь ни давай, еще им надо!
Огонь не скажет добровольно:
«Натешился! С меня довольно!»
Я трех вещей постичь не мог
(Избави от четвертой бог!):
Орла, парящего над тучей,
Змею на каменистой круче,
Кораблик дальний средь зыбей,
Мужчину — мальчика глупей.
С иной женой бывает так:
Чуть-чуть не осквернила брак
И губ еще не остудила,
А скажет: «Разве я блудила?»
Худая кровля не страшна —
Страшна сварливая жена!
Что сатана тому бедняжке,
Кто с ведьмой жил в одной упряжке?

Об астрологии

О звездах ныне столько чуши
Наворотили — вянут уши.
Но верят в чушь глупцы, кликуши!
* * *
Наобещает вам дурак
То, что свершить нельзя никак:
«Любую хворь я излечу,
Я, мол, и горы сворочу!»
Весь мир того не совершит,
Что посулить дурак спешит.
Глупцов безмозглых предсказанья
Мозг обрекают на терзанья.
Что бог судил нам в мире этом,
То по созвездьям и планетам,
Забыв, что ими правит бог,
Предречь нам тщится астролог,
Как будто мы постигнуть можем,
Что уготовил промысл божий…
…Хоть не язычник он, слепец,
Но он христианин-глупец:
Ужель в созвездьях разберешь,
Какой хорош иль нехорош
Для купли день, и для продажи,
И для строительства, и даже
Для объявления войны,
И для женитьбы, между прочим,
И для всего, о чем хлопочем?..
…………………………………………
С прискорбием гляжу теперь я,
Как расплодились суеверья:
Толкуют тот или иной
 Крик птицы в тишине ночной,
И сны берутся толковать,
И прорицать, и колдовать,
Тщась от луны добиться ясной
Того, что просят днем напрасно.
Да, чернокнижья лжеученье
Теперь для многих — увлеченье!
Как простолюдье, так и знать
Все тайное хотят познать —
И обязаться чем угодно.
Но все напрасно, все бесплодно!
Они не только бег планет
Истолковать дерзают, — нет! —
По ходу звезд хотят исчислить,
О чем способна муха мыслить
И приговор судьбы грядущей:
Кому привалит куш большущий,
Кто будет счастлив, кто умрет.
Морочат чепухой народ!
От глупости весь мир оглох,
Глупец глупцам — пророк и бог!
Мне ль о печатниках смолчать?
Им что ни дай, они — в печать:
Истолкованье снов, судеб —
Все им пожива, все им хлеб.
Срам — тискать книжечки с такой
Невежественной чепухой!
Какую чушь теперь ни порют,
Никто против нее не спорит…
Когда б учений ложных зло
Бед и напастей не несло,
Не утверждали б мы так смело,
Что это — дьявольское дело.
Зловредна астрологов ложь:
Пророчат и скота падеж
По звездным измененьям неба,
Неурожай плодов и хлеба,
И гибель виноградных лоз,
И дождь, и ветер, и мороз.
Крестьянам на руку оно:
Зерно придержат и вино, —
Ведь петля голода туга —
Раскупят все втридорога!
А надо бы к сему причастных
Лжепрорицателей опасных
Судить, карать, и очень строго:
Бог не подвластен астрологу!
Но божья милость оскудела —
И процветает черта дело!

О глупцах, не признающих себя глупцами

О Марсии{75} подумать жутко:
С него содрали кожу — шутка?!
Зато при нем осталась дудка!
* * *
Дал бог глупцам одну натуру:
Не признаются, хоть ты шкуру
Сдери, что дураки они.
К примеру — Марсий в оны дни:
Глупец и глух и слеп — ведь он
Вполне уверен, что умен.
Глумиться можешь над болваном,
Как над паяцем балаганным,
Дурак в самодовольстве чванном
Сочтет издевку похвалой.
Но дудка — обличитель злой!
Богатый окружен друзьями —
Друзья его толкают к яме,
Пока, обобранный вконец,
Не разорится он, глупец,
И всех друзей лишится тоже.
Тут взмолится он: «Боже, боже!
Где ныне все мои друзья
И кем утешен буду я?
Задуматься бы раньше мне,
Не очутился бы на дне!»
Дурак большой, конечно, тот,
Кто промотать способен в год
То, чем безбедно мог бы жить
Всю свою жизнь и не тужить.
Но так как был он очень глуп,
То на издержки не был скуп
И задавал пиры с утра.
И вот — пойти с сумой пора!
Где прежнее великолепье?
Ходи босой, носи отрепье —
Посмешище былым друзьям!
Тут плачь не плачь — виновен сам!
Но благо тем, друзья которых
Добры, верны, с кем в разговорах
Утешишься, найдешь участье.
Мы одиноки большей частью!..
Есть и чудовищная глупость —
Непрошибаемая тупость:
Живьем сдирай с такого шкуру —
И то не разберется сдуру
Безмозглый этот остолоп,
Ушами только хлоп да хлоп!
Нередко шуточку отмочит
Иной глупец — и сам хохочет,
А кое-кто заметит так:
«Зачем старается дурак
Изобразить нам остряка?
Ведь сразу видно дурака!
Дурак он — больше ничего,
Ничтожное он существо!»
Иной бы умным стать хотел,
Да сдуру в дудку задудел,
Тем доказав для славы вящей,
Что дуралей он настоящий.
Еще один есть вид глупца,
Что вылупился из яйца
Сороки или попугая.
Тут страсть дурацкая другая:
Чтоб очень умным показаться
Всегда ученых тем касаться.
Но видят сразу все кругом —
Судьба свела их с дураком:
Ни слова не сказал толково!
Возьмись ты дурака такого,
Как перец в ступе, день и ночь
Хоть год без устали толочь,
Не выбьешь дури из болвана:
Самообман — отец обмана!
Кой-кто терпеть согласен муки:
Пусть ему скрутят ноги, руки,
Лишь денег дали бы ему,
Чтоб тайно их копить в дому.
Пускай честят на все лады,
Плюют в лицо — в том нет беды:
Чего не стерпишь ради денег, —
Лишь бы процентик, хоть на пфенниг!
Доказано ведь не однажды:
Имеешь больше — больше жажда!
Но есть еще глупцы одни:
Нет ни детей, и ни родни,
И ни друзей, а все в трудах,
В заботах тяжких и мечтах —
Копить, копить! Спроси его —
Он сам не знает для кого!
Когда в воде сидел Тантал,
То проку в этом не видал,
И радости не испытал
Он и от яблок наливных:
Сорвать с ветвей не мог он их!

О сутяжничестве

Вам поношенье, вам позор,
Зачинщики раздоров, ccop!
Вы не затмите правде взор!
* * *
Да, я непримиримый враг
Неугомонных тех сутяг,
Что ссорятся всегда со всеми,
Проводят в спорах, в склоках время,
На мировую не идут
И чуть какой пустяк — так в суд.
А чтобы дело затянуть
И правосудье обмануть,
Они, в сутяжническом зуде,
Выводят из терпенья судей.
Но тщетны все увещеванья:
Под колокольный звон изгнанье
Пускай присудят, пусть ославят,
Хоть вне закона пусть объявят, —
Сутяга рад: он убежден,
Что с дышлом схож любой закон.
Да, он доволен, не пытаясь
Понять, что он и есть тот заяц,
Что, жарен в собственном соку,
Раздарен будет по куску
Как адвокатам, так и судьям
И многим прочим нужным людям,
Из коих каждый — молодчина
Ловушки ставить на дичину.
Река течет из родника,
Процесс в суде — из пустяка!
Теперь потребен стряпчий новый,
Да иноземный — недешевый,
Кто вновь закрутит все, затянет
И пуще судей оболванит.
А что при том пропьют, прожрут —
Того не стоит весь их труд!
Тем больше дров, чем дальше в лес, —
И все запутанней процесс!
Сутяг таких не обуздать —
Зады им нужно отхлестать!

О бесполезности охоты

Что стоит денег и заботы,
А много ль пользы от охоты,
Имей хоть славу знатока
Охотницкого языка?
* * *
Охотой, правду говоря,
Лишь время убивают зря.
Сказать — забава нам нужна,
Так слишком дорога она:
Всех этих гончих и борзых
Не кормят из горшков пустых.
Что станет пес вам или птица,
Никак не может окупиться
Ни редкой куропаткой вашей,
Ни тощим зайчиком в ягдташе.
А сколько стоит сил, тревог —
Скакать за дичью без дорог,
Обрыскивать долины, горы,
Овраги, степи, рощи, боры,
Сидеть в засаде, не дохнуть,
И вдруг чихнуть — и дичь спугнуть!
Распуганной в охоте дичи
Намного больше, чем добычи.
Но часто в ход идет дичинка,
Что нам стрелок приносит с рынка.
Стяжать себе желая славу,
Затеет кое-кто облаву
На кабана, медведя, льва,
Однако тот стрелок едва
Козулю робкую убьет.
А тут уж страху он хлебнет!
Добычу добрую зимой
Крестьянин принесет домой
И, живо распродав дичину,
Подставит ножку дворянину.
Отцом охоты был Нимрод,
Чей богом был отвергнут род{76}.
Охотником заядлым став,
Слыл грубым грешником Исав,
Не то что праведный Иаков.
Но не найдешь теперь, однако,
Таких, как Губерт и Евстахий{77},
Что отказались, в божьем страхе,
От всех охотничьих забав,
Путь службы господу избрав.

О хвастовстве

О, рыцарь старины ушедшей!
Я сам, поверьте, сумасшедший.
Хотите шпорами гордиться?
Я надеру вам уши, рыцарь!
* * *
Позвольте вам глупцов представить,
Привыкших сами себя славить.
Бахвал, сколь ложь ни будь нелепа,
Мнит, что все люди верят слепо,
Когда он им бесстыдно врет,
Как стар его дворянский род.
А между тем отец его
Только и знал скорей всего,
Что колотушкой бух-бум-бом! —
Бондарным занят ремеслом;
Мог также быть из конокладов,
А может, скупщик был закладов
Иль даже ростовщик-злодей,
Пускавший по миру людей.
А отпрыски такого предка
Теперь стараются нередко
Дворянским званьем щеголять,
Чтоб надлежало представлять
Их так отныне: «Ганс фон Менц,
И сын их — кавалер Винценц!»
Тех, кто себя так превозносят,
Не любят люди, не выносят.
Любой хвастун — надутый чванством
Болван, прославленный болванством,
Как господин фон Бруннедрат{78},
Тот рыцарь, тот аристократ,
Кто из-под Муртена позорно
Так улепетывал проворно,
Что выше пояса, со страху,
Штаны загадил и рубаху,
Но все ж — со шлемом и щитом —
В дворяне выскочил потом:
Был щит его чеканно-клетчат,
В гербе — цаплеобразный кречет,
Гнездо с пятком яиц на шлеме,
Заносчивый петух в эмблеме,
Что, видимо, был сам готов
Своих высиживать птенцов.
Таких болванов много есть,
Которым воздается честь,
Которым выдают награды
За возглавленье ретирады,
Когда на всем бегу назад
Врагу седалищем грозят,
Хваля впоследствии свою
Отвагу в том лихом бою:
«Стрелял, колол — всех наповал!»
Но сам так далеко бахвал
Бежал от схватки, что едва ли
И пулей бы его достали!
Но Гинцу или Кунцу{79} нужен
Дворянский герб — и чтоб к тому ж он
Был обязательно со львом
На светлом фоне золотом,
И — в верхней, в нижней половинке ль —
Корона, шлем и род: «Кревинкель{80}».
Пергамент и печать добыл —
Ты «голубую кровь» купил!
Все нынче жаждут подтвержденья
Дворянского происхожденья.
Но только нравов благородство
Есть грамота на превосходство.
Тот благороден, на мой взгляд,
Кто честь блюдет, трудиться рад,
А кто сих доблестей лишен,
Ленив, распущен, неучен, —
Не благороден, прямо скажем,
Хоть графским сыном будь, хоть княжьим…
Так лезет в докторы иной,
Хоть и страницы ни одной
Из «Corpus juris» не прочел.
Ученой степенью осел
Его пожаловал: пергамент —
Прав его докторских фундамент!
Вот почему — не ради блажи —
Здесь доктор Цап всегда на страже:
Чуть неуч сдуру глупость ляпнет,
Цап его за уши и цапнет!
О, этот доктор Цап — мудрец,
Всем докторам он образец:
Учился дома, на чужбине,
Что знает он — не снится ныне
Всем этим новоиспеченным
Так называемым «ученым»:
Берет и мантия — и вот
Невежда доктором слывет!
К примеру, некий Ганс Дерьмо —
На лбу ничтожества клеймо.
Края норвежцев, мол, и шведов
Он изучал, не раз изведав
Их стужу. Он и южный зной
Претерпевал в стране одной,
Из коей дальше нет дорог…
А он от дома, видит бог,
Не отходил на расстоянье,
Когда не чует обонянье
Той колбасы чесночной духа,
Что в доме жарит мать-старуха!
Различны виды хвастовства —
Не перечислишь большинства:
Дурак вовек не может снесть,
Что он таков, каков он есть!

Об игроках

Иные сядут за картишки —
Что им беседа, что им книжки, —
Дела забыты и детишки!
* * *
Не редкость также дураки —
Отъявленные игроки,
Кому без их игрецкой страсти
Нет в жизни радости и сласти;
Кто жаждет день и ночь азарта,
Будь это кости или карты;
Кто рад за круглый стол засесть —
И ночь и день не спать, не есть,
Но чтоб вино не иссякало
И жарче страсти разжигало,
Так, чтобы завтра видел каждый
Последствия вчерашней жажды:
Тот желт иль груши зеленей,
Того тошнит в углу сеней,
У третьего же цвет лица
Бледнее, чем у мертвеца,
Четвертый стал, напротив, черным,
Как будто он возился с горном.
Всю ночь играют, попивают —
Зато потом весь день зевают,
Как будто мух ловить хотят!..
Иного пусть озолотят,
Чтоб высидел какой-то час
За проповедью хоть бы раз
И не храпел в рядах передних
Так, чтоб умолкнул проповедник, —
Сон побороть ему невмочь.
А вот за картами всю ночь
Сидеть он будет напролет! —
И не зевнет и не всхрапнет!
Ослепли дамы в наши дни —
Забыли, кто и что они:
Пренебрегая женской честью,
С мужчинами развязно вместе
Играют в карты до утра,
Что не приносит им добра.
За прялкой лучше бы сидели,
Чем при таком не женском деле!
Играли врозь бы оба пола,
Оно б не так глаза кололо.
Страдая честолюбья жаждой,
Задумал царь Филипп однажды,
Чтоб Александр на приз бежал
И славу бегуна стяжал.
Ответил Александр-мудрец:
«То, что ты требуешь, отец,
Исполню я, но при условье —
Бежать с сынами царской крови.
Поэтому проси меня,
Когда найдется мне ровня!»
А ныне до чего доходят?
Кто с кем компанию не водит?
И горожане и дворяне
Якшаются со всякой дрянью,
С последней швалью, с кем позор
Вступать в общенье, в разговор.
Но и попы играть садятся
С мирянами — и не стыдятся!
Вот этому прощенья нет!
Им как-никак подумать след,
Что чувства зависти и злобы
У лиц духовных — грех особый:
Чуть проиграл — и злоба вспыхнет,
А с нею зависть не утихнет.
И вообще не со вчера
Запрещена попам игра!
Кто любит сам с собой играть,
Не будет от стыда сгорать,
Встав должником из-за стола,
И не побьют его со зла.
Но, говоря об игроках,
Я должен в нескольких строках
Напомнить, что сказал Вергилий{81}, —
Ведь игроки и в Риме были:
«Не горячись в игре, дабы
Не стал ты жертвою судьбы.
Игры непостижима власть —
Мутит рассудок эта страсть.
В ком здравый разум все же есть,
В игре да соблюдает честь!
Не меньше денег дорога
И выдержка для игрока.
Не горячись, играй спокойно,
А проиграв, держись достойно…».
Бывает часто с игроком:
Сел богачом — встал бедняком.
Кто карты взял, прельстясь наживой,
Тому не знать игры счастливой.
Игра азартная грешна:
Она не богом нам дана, —
Ее придумал сатана!

Себастиан Брант

«Корабль дураков»

О подхалимстве

Придворных холить жеребцов —
Искусство низкое льстецов
И путь к успеху подлецов.
* * *
Эй, лизоблюды, паразиты,
Вас повезет корабль закрытый,
Вас, шаркунов придворных льстивых,
Вас, хитрых подхалимов лживых,
Обманывающих господ
И презирающих народ!
Ища местечек потеплее,
На славословья не жалея
Ни фимиама, ни елея,
Питается холуйский люд
Лизанием господских блюд.
Что подхалиму честь, когда —
Глядишь — сам вышел в господа
За то, что знал, как с ловчей птицей,
С конем дворцовым обходиться,
Умел держать по ветру нос,
Лгать и хвостом вилять, как пес!
Кто в ход пускает ложь и лесть,
Тому легко высоко взлезть,
Хоть раньше он и на порог
Хором таких ступить не мог.
Льстецов бесстыжих обожают,
Их за дворцовый стол сажают;
Они в фаворе, потому что
Двор не имеет в чести нужды.
Но льстец иной, чтоб отличиться,
Так поусердствует скребницей,
Что конь со ржанием сердитым
Лягнет его в живот копытом —
И лизоблюд с господским блюдом
Коль жив останется, так чудом!
Мы лесть и ложь прикончить можем,
Лишь только глупость уничтожим.
Когда бы все такими были,
Какими кажутся нам или
Казались тем, что есть на деле, —
Куда бы колпаки мы дели?

О наушничестве

Тот легкомыслен безнадежно,
Кто верит каждой сплетне ложной,
А ложь мерзавцам — корм подножный.
* * *
Что ни нашепчешь дураку,
Все лезет в глупую башку.
Чуть лопоухого заметил,
Ты, значит, дуралея встретил.
Ужель мы не глупцами будем,
К порядочным причислив людям
Злокозненного негодяя,
Который, сзади нападая,
На безоружного обрушит
Кулак и тяжко оглоушит?
Теперь удар из-за угла
Молва в искусство возвела.
И правда: лихо ныне бьют,
Бьют — и ответить не дают,
Бьют — и глумятся подло, гнусно,
Коварно и весьма искусно!
Тут в ход пускают очень ловко
И подмалевку и тушевку,
И лживый вздор клеветников
Прельщает уши дураков.
Но жертве оговора злого
Никто не даст сказать ни слова.
Лишен защиты, будет он
Судом облыжно осужден,
А правды так и не докажет:
В мешок его впихнут — и свяжут!
Не слушал бы жену свою —
Адам остался бы в раю,
И Ева, в любопытстве праздном,
Не вверься змиевым соблазнам,
При муже и по наше время
Блаженствовала бы в Эдеме.
Кто слишком легковерен, тот
Себя до петли доведет.
Лукавым шептунам не верь:
Весь мир фальшив и лжив теперь.

О фальши и надувательстве

Алхимия примером служит
Тому, как плутни с дурью дружат
И как плуты живут — не тужат.
* * *
Теперь мы на парад шутов
Пошлем поддельщиков, плутов.
Всё ныне фальшь: друзей советы,
Любовь и дружба и монеты.
Не стало братских чувств: обманом
Находят путь к чужим карманам.
Хоть сотню ближних разоришь, —
Не страшно: главное — барыш!
Что честностью нам дорожить?
Нажить, хоть душу заложить!
И тысяча пусть ляжет в гроб,
Чтоб куш ты пожирней загреб!
Исчезло чистое вино,
Теперь — бог знает что оно!
Его подделывают хитро:
Поташ берется и селитра,
Корица, сера и горчица,
Сухая кость — ребро, ключица,
Коренья, всяческое зелье —
Вот нынешнее виноделье!
Всю эту гадость в бочки льют —
Беременные жены пьют
И, раньше времени полнея,
Не обольщают нас сильнее.
Бывает, что вино такое
Ведет и к вечному покою…
Подковывают кляч, которым
Пора предстать пред живодером.
Копыта в войлок замотав
И снадобий бодрящих дав,
Стоять их приучают, словно
На долгой всенощной церковной.
Хотят на полудохлой твари
Нажить, как на гнилом товаре.
На этом держится весь мир:
Барыш — вот наших дней кумир!
Нет верной меры, вес неточен —
Фунт ссохся, локоть укорочен;
В суконных лавках так темно —
Не разобрать, что за сукно.
Покуда ты с открытым ртом
Глядишь на строящийся дом,
Мясник уже нажмет тем часом
Привычным пальцем чашу с мясом,
Любезно вновь о весе спросит —
И на прилавок мясо сбросит.
Дороги не годны ни к черту.
С деньгами плохо: слепы, стерты,
Иных и вовсе бы не стало
Без постороннего металла.
Фальшивых денег — пруд пруди:
Берешь, так в десять глаз гляди…
Ну, а духовные столпы —
Монахи, схимники, попы?
Их благочестье — фальшь, игра:
Нельзя от волка ждать добра,
Хоть шкура будь на нем овечья!.
Да, не забыть: сверну тут речь я
На архидурье плутовство —
Алхимией зовут его.
Вот этой, мол, наукой ложной
И золото в ретортах можно
Искусственным путем добыть, —
Лишь надо терпеливым быть.
О, сколь неумные лгуны —
Их трюки сразу же видны! —
Кто честно и безбедно жили,
Все достояние вложили
В дурацкие реторты, в тигли,
А проку так и не достигли.
Сказал нам Аристотель вещий:
«Неизменяема суть вещи»,
Алхимик же в ученом бреде
Выводит золото из меди,
А перец — из дерьма мышей
Готовится у торгашей.
Подкрашивают все меха,
Но обработка их плоха:
За два-три месяца ни ости,
Ни пуха в шубе нет, — хоть бросьте!
Из суслика и мускус гонят —
От вони вся округа стонет!
К селедкам свежим на подвеску
Подкинут тухленькую — трескай!
Сидят везде, как пауки,
Старьевщики-ростовщики.
Торгуя держаным товаром,
Мешают новое со старым,
И что ни день — торгаш-мошенник
В карман кладет немало денег.
Вам рухлядь всучат здесь и хлам,
И плесень с гнилью пополам.
И впрямь блажен тот человек,
Кто надувательства избег!
Отец теперь детьми обобран,
Но был и сам отцом не добрым.
Трактирщик с гостя лишку хватит,
А гость фальшивыми заплатит.
Повсюду фальшь, обман, коварство:
Уж не антихристово ль царство?

О замалчивании правды

Кто правду утаил из лести
Иль даже опасаясь мести,
Дождется божьего возмездья!
* * *
Глупец трусливый — потому
Что некто пригрозил ему
Иль сам желая подольститься, —
Поведать истину боится,
Плюя на совесть и на честь,
Забыв, что бог на свете есть.
А бог всем тем оплот и щит,
Кто, зная правду, не молчит.
Когда б сказал во время оно
Всю истину пророк Иона,
Не знал бы он такой порухи{82}
Барахтаться в китовом брюхе!
Но Илия — пророк-герой{83}:
За истину стоял горой,
И бог святого Илию
Призрел и приютил в раю.
Сияньем правды осиян,
Крестил Исуса Иоанн.
Коль другу дружески сурово
Сказали вы упрека слово,
А тот не хочет слушать вас,
Не огорчайтесь: будет час —
Он сам поймет, что больше прока
От горькой истины упрека,
Чем от похвал иных льстецов —
Лжецов двуличных и глупцов,
И благодарным вам навек
Останется тот человек.
Две вещи сразу на примете,
Не сразу различима третья:
Красивый город на пригорке
И Ганс-дурак из поговорки,
Кто, стоя, сидя или лежа,
Заметен сразу нам по роже.
Но правды свет, глупцам назло,
Хоть поздно вспыхнет, но светло,
И все, кроме глупцов, конечно,
Повсюду чтут ее извечно.
А дураки — с древнейших пор
Глумленье любят и позор.
Дурацкий флот создать решив,
Корабль свой первый заложив,
Немало от людей колпачных
Намеков слышал я прозрачных:
Мол, колер нужен веселее —
Тут розовее, там белее,
И не дуби корой дубовой,
Используй липы сок медовый.
Но, неподатлив, как утес,
Я слова лжи не произнес.
Бессмертна правда лишь одна,
И колет всем глаза она.
Черни меня, порочь ее,
А правда сделает свое,
Хотя б и не увидел мир
Собрания моих сатир.
Когда за правду смело, рьяно
Я вдруг бороться перестану,
С болванами мне плыть, болвану!

Корабль бездельников

К нам, братья, к нам, народ бездельный!
Держали путь мы корабельный
В Глупландию вокруг земли,
Но вот — застряли на мели!
* * *
Над нами, дураками, смейтесь,
Но истребить нас не надейтесь:
Глупцами переполнен свет,
Нет стран, где нас, болванов, нет!
Из Дуроштадта в край глупландский
Пустился наш народ болванский.
В Монтефьяскон{84} мы завернем
За добрым тамошним вином,
Чтоб веселей нам, дуракам,
Плыть к дурогонским берегам.
Но неизвестность нас тревожит:
Как и когда нам бог поможет
Прибыть в лентяйский этот край —
Глупцам обетованный рай,
Где б мы свое создать могли
Отечество от всех вдали!
Мы кружим по морю, блуждаем,
Куда нам курс держать, гадаем,
Покоя нет, гнетет тревога,
А ведь ума у нас немного!
Мы приняли к себе на борт
Большую свиту и эскорт,
Что, соблазнясь дурацким благом,
Пустились плыть под нашим флагом.
Так, дни за днями, безрассудно
Морской стихии вверив судно,
Однако жизнью дорожа,
Плывем, от ужаса дрожа,
И богу молимся, чтоб спас,
Поскольку карты, и компас,
И лага счет, и склянок бой
Нам не понять, само собой,
Как в небе звезд расположенья.
Плывем вслепую — ждем крушенья:
Грозят нам скалы с двух сторон
Погибелью без похорон.
Мы много сказочных созданий
Встречали на путях скитаний{85}:
Шли мимо острова сирен,
Что завлекают пеньем в плен,
И на циклопа нарвались,
Которому хитрец Улисс —
(Такое Одиссею в Риме
Дано было второе имя) —
Глаз выколол. Но этот глаз
Вновь оживает каждый раз,
Чуть Полифем почует нюхом,
Что понесло дурацким духом.
А если разъярен циклоп,
Глаз вырастает во весь лоб.
Рот Полифема — до ушей:
Людей хватая, как мышей,
Он дурака за дураком
Заглатывает целиком.
А кто спасется чудом, тот
В плен к листригонам попадет —
И, дураками пообедав,
Оближется царь людоедов:
Болванье мясо — их питанье,
Вином им служит кровь болванья.
Вот в их утробах наш народ
Пристанище и обретет!
Все это некогда Гомер
Придумал нам, глупцам, в пример:
Не лезь, мол, в море, дуралей!
Но был Гомером Одиссей
Воспет как образец героя
За то, что при осаде Трои
Столь хитроумный дал совет.
А после, в море десять лет
Скитаясь, он из многих бед,
Умом своим руководим,
Жив выходил и невредим,
Но от опасностей себя ведь
Не мог он навсегда избавить.
Раз, в ураган попав свирепый,
Корабль его разбился в щепы,
И уцелел лишь Одиссей
В жестокой передряге сей:
До берега доплыл он голый,
Поведав случай невеселый.
Когда же наконец в свой дом
Как нищий он пришел потом,
То ум не мог помочь ему:
Никем он в собственном дому
Не узнан был, кроме собаки,
И пострадал от сына в драке.
Но речь о нас: мы счастья ищем,
В глубокий ил зарывшись днищем;
Мы слышим бури приближенье,
Мы, в луже сидя, ждем крушенья:
В лохмотья парус превращен,
Сломалась мачта… Крик и стон…
Нам нет надежды уцелеть!
Как эти волны одолеть?
То вверх тебя швырнет под тучи,
То в бездну бросит вал могучий.
Но крепко сели мы на мель —
И нам не сдвинуться отсель!
Мы Одиссею и в подметки
Не станем по уму и сметке:
Презрев опасности и страх,
В неведомых плывя морях
И к берегам безвестным чаля,
Хлебнул он бедствий и печалей,
А потерпев крушенье, наг,
На сушу выплыл как-никак —
И больше приобрел в скитанье,
Чем все былое достоянье!
А мы ведь горе-мореходы —
Мы терпим поделом невзгоды:
Иль мы на рифы сядем, или
Завязнет киль в глубоком иле,
А буря судно, как скорлупку,
Мотает, и за шлюпкой шлюпку
Срывает с палубы волна.
Смывает и людей она.
За борт снесен сам капитан!
Свирепствующий ураган
Корабль разбитый в море гонит —
И дураков немало тонет.
Глупцов погибших не вернуть.
Но целью твоих странствий будь
Лишь гавань Мудрости. Бери
Кормило в руки и, смотри,
Плыви рассчитанным путем —
И мудрым мы тебя сочтем.
Тот истинно меж нас мудрец,
Кто сам своей судьбы творец,
Кто цели жизни не изменит,
Кто мудрость высшим благом ценит.
Умен и тот, кто умным внемлет
И наставленья их приемлет.
А кто на тех и тех плюет,
Тот угодит в дурацкий флот.
К нам опоздает — не беда!
Другой корабль плывет сюда:
Там он, глупцам-собратьям брат,
Спеть «Гаудеамус»{86} будет рад
Своим козлиным дуротоном.
А после в море разъяренном
Равно погибнуть суждено нам.

О застольном невежестве

{87}
Невеж застольных много есть, —
Избавь нас, боже, рядом сесть!
Им должен я мораль прочесть.
* * *
Порок и глупость изучая
И в эту книгу их включая,
Хочу еще кое-каких
Представить вам глупцов других —
Из тех, о коих разговор
Придерживал я до сих пор.
Любой из них — будь дубом-дуб,
И невоспитан будь и груб —
По простоте и слепоте
Безнравствен менее, чем те,
Которые со зла вредили
И на корабль мой угодили.
Да, этот люд не то чтоб очень,
Чтоб уж безбожно был порочен,
А просто — груб и неотесан
И за столом совсем несносен.
«Невежедурни» — так зовут их,
Мужланов этих пресловутых,
Кому поныне пред обедом
Обычай руки мыть неведом
И кто спешит к столу, спроста
Садясь не на свои места,
Так что приходится сказать:
«А ну, приятель, пересядь
Подальше-ка, туда, в конец!»
Тот, разумеется, глупец,
Кто тянется к вину и хлебу,
Не прошептав молитвы небу,
И кто из блюда первый — хвать
И — в рот, и, чавкая, — жевать,
Хотя сидит немало там
Господ значительных и дам,
В чьем обществе такой народ
Не должен вылезать вперед.
И тот ведет себя прескверно,
Кто дует столь немилосердно
На кашу, будто он губами
Решил тушить пожара пламя.
Неряхи оставляют пятна
На скатерти; кой-кто обратно
На блюдо общее положит
То, чего сам уплесть не может,
И отбивает аппетит
Застольникам, — иных мутит!
Бывает и наоборот:
Едок-лентяй — покуда в рот
Доставит ложку он, зевая,
И зев захлопнуть забывая,
Все, что держал зевака в ложке,
Опять в тарелке, в миске, в плошке.
И привередливые есть:
Что ни подай, не станут есть,
Сначала не обнюхав снеди,
Коробя этим всех соседей.
Бывает, что обжора рот
Едой набьет невпроворот —
Жует, жует, сопя и тужась,
И жвачку изо рта (вот ужас!)
Начнет выплевывать, осел,
В тарелку, на пол иль на стол!..
Увидишь — и с души воротит.
Кой-кто еще и не проглотит
Куска, а с полным ртом хлебнет —
И щеки полоскать начнет,
Так надувая их, как будто
Он весь распух в одну минуту.
И вдруг вино, что в рот влилось,
Фонтаном хлещет через нос —
И все боятся, что мужлан
В лицо плеснет вам иль в стакан.
Рот вытирать не любят, — сала
С полпальца на стекле бокала.
Пьют, громко чмокая, с особым,
Преотвратительным прихлебом.
Питье вина бывало как-то
Почти что ритуальным актом.
Теперь на ритуал плюют —
Пьют торопливо, грубо пьют.
Поднимут высоко сосуд,
Глоток побольше отсосут,
Во здравие друг дружки крякнут,
И вновь — чок-чок! — посудой звякнут,
И другу честь не воздана,
Коль ты не выпил все до дна.
Но как мой друг ни будь мне люб,
По мне, обычай этот глуп:
Что мне в твоем пустом стакане?
Я пить люблю без понуканий:
Пью для себя и в меру я.
А кто без меры пьет — свинья!
Глуп тот, кто разговор застольный
Один ведет, самодовольный,
А все должны — будь ему пусто! —
Молчать и слушать златоуста,
Что обличает только тех,
Кого как раз и нет, на грех.
А вот еще закон приличья:
За шестиногой серой дичью,
Что расплодилась в волосах,
Нельзя за трапезой в гостях
Охотиться и то и дело
Казнить ее в тарелке белой,
Купая ноготь свой в подливе,
Чтоб стала вкусом прихотливей,
Потом сморкаться, после сморка
Нос вытирая о скатерку.
Воспитанными я б не счел
И тех, которые, на стол
Поставив локти, стол качают,
Что неудобством не считают.
А то еще, избави боже,
На стол положат ноги тоже,
Как та злосчастная невеста{88},
Что на пол шлепнулась не к месту,
Такой издав при этом звук,
Что онемели все вокруг.
Будь непристойный звук хоть слаб,
Отрыжка выручить могла б,
Но все узнали звук тот грубый.
Какой позор! К тому же зубы
Все выбила дуреха та,
И кровь — ручьями изо рта!..
Еще повадка есть другая:
Соседу яство предлагая,
Стараются подать ему,
Что не по вкусу самому:
Сомненьями себя не мучай —
Захватывай кусок получше!
Забавно наблюдать, как блюдо
При этом вертится, покуда
Подцепит опытный едок
Поаппетитнее кусок.
Чтоб рассказать о всем о том,
Что дурно делать за столом,
А делать кое-кто привык,
Мне двух таких не хватит книг.
К примеру: оторвать иного
Нельзя от кубка кругового;
Тот лезет пальцами в солонку,
Что при воспитанности тонкой
Не принято. Но я скажу,
Что чистые персты ножу
Предпочитаю, если он
Из грязных ножен извлечен,
И час назад или немножко
Пораньше обдирал он кошку.
Стучать по скорлупе яичной
Чрезмерно громко — неприлично,
Как многое, чего, признаться,
Не собираюсь тут касаться,
Поскольку это только тени
На благородном поведенье.
Я лишь о грубости пишу
И заклеймить ее спешу.
А правил светскости примерной
Не впишешь в целый том, наверно!

Извинение поэта

Нетрудно глупость бичевать,
Если ни разу надевать
И самому тебе пока
Не приходилось колпака.
* * *
Дурак большой, конечно, тот,
Кто платит мастерам вперед:
К чему о качестве старанье,
Коль деньги получил заране?
Хоть был заказу срок назначен,
Но если он вперед оплачен,
То наперед и знай: не раз
Просрочен будет твой заказ.
Допустим, мне вперед заплатят
(Надолго все равно не хватит!),
Чтоб я не трогал дураков.
Признаюсь без обиняков:
Дадут — возьму: кормиться надо,
Но ты, дурак, не жди пощады!
Когда бы только денег ради
Я эти заполнял тетради,
То цели бы не увидал
И всех трудов не оправдал.
Однако лишь во имя божье,
Да и на благо миру тоже
Предпринял я свои труды,
А не для славы или мзды:
Был бескорыстен я вполне —
И в этом бог свидетель мне!
Я знаю, за мои писанья
Не избежать мне наказанья.
Руководясь благой мечтой
(Не знать ей клеветы худой!),
Я господу отчет представлю
И, если перед ним слукавлю,
Его заветы искажу
Иль что-то темное скажу,
Я примирюсь с любою карой
За каждый новый грех и старый.
Всех вас я об одном прошу:
Пускай все то, о чем пишу,
Добру послужит и вреда
Не порождает никогда!
Не для того трудился я,
Хоть знаю, что судьба моя —
Судьба цветка: всем пчелам — мед,
А паукам он яд дает.
Я и на это не скуплюсь —
Тут хватит всем, на всякий вкус
Того, что есть. А нет — так нет,
И требовать того не след:
Не унести ведь никому
Тех ценностей, что нет в дому!
Кто благомыслия не хочет,
Тот на меня пусть зубы точит,
Но по его речам поймут,
Что он болван и баламут.
Все то глупцы порочат злобно,
В чем разобраться неспособны.
Чужие спины б им на время —
Изведали б чужое бремя!
Читай собранье этих притч,
Кто может пользу их постичь,
А сам я разберусь и так,
Где ногу тесный жмет башмак,
Где тут ошибка, где огрех,
За что меня корить не грех:
«Врач, исцеляйся сам, — по виду
И ты из наших, не в обиду!»
Ну, что ж! Свидетельствую богу,
Что наглупил я в жизни много,
И мне тот орден уготован,
Что мною же самим основан.
Колпак прирос ко мне, друзья,
Стянуть его не в силах я.
Но я стараюсь — и скажу,
Что сил на это не щажу, —
Глупца, в каком бы ни был чине,
Распознавать в любой личине.
Надеюсь, мне господь поможет —
Мои успехи приумножит.
Сих проповедей фолиант
Кончает так Себастиан Брант,
Хоть эта истина стара:
Сегодня так же, как вчера,
Открыта всем стезя добра!

Мудрец

Я все сорта глупцов назвал,
Чтоб каждый их распознавал.
А чтобы вы мудрее были,
Поможет вам мой друг Вергилий{89}.
* * *
Кто в наши дни столь мудрым будет,
Столь безупречным, что осудит
Себя, коль дурно поступил
Иль неблагоразумен был;
Кто сам с себя всех больше спросит —
Не потому отнюдь, что бросит
Ему упрек вельможный князь
Иль криков черни убоясь?
Такого, чтоб ни одного
Не въелось пятнышка в него,
Нет мужа мудрого.
А все ж Вот он каков, если найдешь:
Покуда день в созвездье Рака,
Пока над Овном полог мрака,
Он на одном сосредоточен,
Одной заботой озабочен:
Чтоб ни из одного угла
Какая-нибудь не легла
На совесть его в этот день
Хоть еле видимая тень
Иль неуместного иль злого
Не вымолвил он за день слова,
Путь его прям — и не свести
Соблазнами его с пути.
С пристрастием себе он сам
Чинит допросы по ночам
В бессоннице: как день был прожит?
Не замышлял ли он, быть может,
Иль не свершил недобрых дел?
Что не успел, недоглядел?
О чем подумал слишком поздно?
К чему отнесся несерьезно?
Зачем он с этим поспешил,
Так много времени и сил
На труд ненужный потеряв?
Зачем, на подступе застряв,
Полезный труд прервал, хоть мог
С успехом кончить, видит бог?
Как смел он, к своему стыду,
Чужую пропустить нужду?
И почему — то ли с боязнью,
То ли с подспудной неприязнью —
Чужое горе он встречал
И якобы не замечал?
Над чепухой полдня корпел,
А дело сделать не успел;
Там чести он не уберег,
Тут выгодою пренебрег;
Грешил устами и очами
И сладострастными мечтами;
Зачем он, бренной плоти раб,
Хотя бы в помыслах был слаб?!
Так взвешивает вновь и снова
Он дело каждое и слово:
То — хвалит, то — хулит, скорбя.
Так мудрый муж ведет себя,
Что, возвеличен и прославлен,
Вергилием в стихах представлен.
Кто так к себе при жизни строг,
Того по смерти взыщет бог.
За то, что мудр был в этой жизни,
Вкусит он благо в той отчизне.
Всех этого сподобь, о боже, —
Себастиана Бранта тоже!

Заключение к «Кораблю дураков»

На этом кончается «Корабль дураков», который ради пользы, благого поучения, увещевания и поощрения мудрости, здравомыслия и добрых нравов, а также ради искоренения глупости, слепоты и дурацких предрассудков и во имя исправления рода человеческого — с исключительным тщанием, рачительностью и трудолюбием создан

СЕБАСТИАНОМ БРАНТОМ,

доктором обоих прав, и отпечатан в Базеле на масленой неделе, именуемой «Ярмаркой дураков», в лето тысяча четыреста девяносто четвертое от рождества Христова.

Эразм Роттердамский

Μωρὶασ ἐγϰώμιον,то есть Похвала глупости Перевод И. Губера

{90}

Предисловие автора

Эразм Роттердамский

своему милому Томасу Мору{91}

посылает привет

В недавние дни, возвращаясь из Италии в Англию и не желая, чтобы время, проводимое в седле, расточалось в пустых разговорах, άμούσοις[5] и литературе, я либо размышлял о совместных ученых занятиях, либо наслаждался мысленно, вспоминая о покинутых друзьях, столь же ученых, сколь любезных моему сердцу. Между ними и ты, милый Мор, являлся мне в числе первых: вдали от тебя я не менее наслаждался воспоминаниями, нежели, бывало, вблизи — общением с тобою, которое, клянусь, слаще всего, что мне случалось отведать в жизни. И вот я решил заняться каким-нибудь делом, а поскольку обстоятельства не благоприятствовали предметам важным, то и задумал я сложить похвальное слово Глупости. «Что за Паллада внушила тебе эту мысль?» — спросишь ты. Прежде всего, навело меня на эту мысль родовое имя Мора, столь же близкое к слову «мория{92}», сколь сам ты далек от ее существа, ибо, по общему приговору, ты от нее всех дальше. Затем, мне казалось, что эта игра ума моего тебе особенно должна прийтись по вкусу, потому что ты всегда любил шутки такого рода, иначе говоря — ученые и не лишенные соли (ежели только не заблуждаюсь я в оценке собственного моего творения), и вообще не прочь был поглядеть на человеческую жизнь глазами Демокрита{93}. Хотя по исключительной прозорливости ума ты чрезвычайно далек от вкусов и воззрений грубой толпы, зато благодаря необыкновенной легкости и кротости нрава можешь и любишь, снисходя до общего уровня, играть роль самого обыкновенного человека. А значит, ты не только благосклонно примешь эту мою ораторскую безделку, эту μνημόσυνον[6] о твоем товарище, но и возьмешь ее под свою защиту; отныне, тебе посвященная, она уже не моя, а твоя.

Найдутся, быть может, хулители, которые станут распространять клевету, будто легкие эти шутки не к лицу богослову и слишком язвительны для христианского смирения; быть может, даже обвинят меня в том, что я воскрешаю древнюю комедию или, по примеру Лукиана{94}, подвергаю осмеянию всех и каждого. Но пусть те, кого возмущают легкость предмета и шутливость изложения, вспомнят, что я лишь последовал примеру многих великих писателей. Сколько веков тому назад Гомер воспел Βατραχομυομαχίαν[7]{95}, Марон{96} — комара и чесночную закуску, Овидий — орех! Поликрат написал похвальное слово Бусириду, которое затем исправил Исократ{97}, Главк восхвалял неправосудие{98}, Фаворин{99} — Ферсита{100} и перемежающуюся лихорадку, Синесий{101} — лысину, Лукиан — муху{102} и блоху, Сенека{103} сочинил шуточный άποϑέωσιν[8] Клавдия, Плутарх{104} — разговор Грилла с Улиссом, Лукиан и Апулей{105} — похождения осла, и уже не помню кто — завещание поросенка{106} по имени Грунний Корокотта, о чем упоминает святой Иероним{107}.

Если же всего этого мало, то пусть вообразят строгие мои судьи, что мне пришла охота поиграть в бирюльки или поездить верхом на длинной хворостине. В самом деле, разрешая игры людям всякого звания, справедливо ли отказывать в них ученому, тем более если он так трактует забавные предметы, что читатель, не вовсе бестолковый, извлечет отсюда более пользы, чем из иного педантского и напыщенного рассуждения? Вот один в терпеливо составленной из разных кусков речи прославляет риторику и философию, вот другой слагает хвалы какому-нибудь государю, вот третий призывает к войне с турками. Иной предсказывает будущее, иной поднимает новые вопросы — один другого пустячнее и ничтожнее. Но ежели ничего нет нелепее, чем трактовать важные предметы на вздорный лад, то ничего нет забавнее, чем трактовать чушь таким манером, чтобы она отнюдь не казалась чушью. Конечно, пусть судят меня другие, однако коль скоро не вконец обольстила меня Φιλαυτία[9], то сдается мне, что я восхвалил Глупость не совсем глупо. Что же касается пустого упрека в излишней резкости, то отвечу, что всегда дозволено было безнаказанно насмехаться над повседневной человеческой жизнью, лишь бы эта вольность не переходила в неистовство. Весьма дивлюсь я нежности современных ушей, которые, кажется, ничего не выносят, кроме торжественных титулов. Немало также увидишь в наш век таких богомолов, которые скорее стерпят тягчайшую хулу на Христа, нежели самую безобидную шутку насчет папы или государя, в особенности πρός τά ἄλφιτα[10]. Но если кто судит жизнь человеческую, не называя имен, то почему, спрошу я, видеть здесь непременно язвительное издевательство, а не наставление, не увещание? А в противном случае сколь часто пришлось бы мне обращаться с укорами и порицаниями к самому себе! И, наконец, кто не щадит ни одного звания в роде людском, тот ясно показывает, что не против отдельных лиц, а только против пороков он ополчился. Итак, если кто теперь станет кричать, жалуясь на личную обиду, то лишь выдаст тем свой страх и нечистую совесть. Куда вольней и язвительней писал святой Иероним, не щадивший и имен порою! Я же не только избегал повсеместно имен собственных, но сверх того старался умерить всячески слог, дабы разумному читателю сразу же было понятно, что я стремлюсь скорее к смеху, нежели к злому глумлению. Я не хотел по примеру Ювенала{108} ворошить сточную яму тайных пороков и охотнее выставлял напоказ смешное, нежели гнусное.

Того, кто не удовлетворится всем сказанным, прошу вспомнить для утешения, что весьма почтенно служить жертвою нападок Глупости, от лица которой я взял слово. Впрочем, стоит ли говорить все это такому искусному адвокату{109}, как ты; и без того ты сумеешь отстоять наилучшим образом даже и не столь правое дело. Прощай же, мой красноречивейший Мор, и Морию твою защищай всеусердно.

Писано в деревне,

10 июня 1508 г.{110}

Глупость говорит:

Глава I

Пусть грубые смертные толкуют обо мне, как им угодно, — мне ведомо, на каком худом счету Глупость даже у глупейших, — все же я дерзаю утверждать, что мое божественное присутствие, и только оно одно, веселит богов и людей. Наилучшее тому доказательство — перед вами: едва взошла я на кафедру в этом многолюдном собрании, как все лица просияли небывалым, необычайным весельем, все подались вперед и повсеместно раздался радостный, ликующий смех. При взгляде на вас кажется мне, будто я вижу богов Гомеровых, охмелевших от нектара, настоянного на непенте{111}, а ведь только что вы сидели печальные и озабоченные, словно воротились недавно из Трофониевой пещеры{112}. Подобно тому как утреннее солнце, показывающее земле свой прекрасный золотой лик, или как ранняя весна, веющая приятными зефирами после суровой зимы, всему сообщают новый цвет и вид и новую юность, так и у вас при взгляде на меня совсем иными сделались лица. В то время как даже великие риторы лишь при помощи длинной, старательно обдуманной речи понуждают вас стряхнуть с души тяжелые заботы, я достигла этого сразу, единым моим появлением.

Глава II

Чего ради выступаю я сегодня в несвойственном мне обличии, об этом вы узнаете, ежели будете слушать внимательно, — не так, как слушают церковных проповедников, но как внимают рыночным скоморохам, шутам и фиглярам, или так, как наш друг Мидас{113} слушал некогда Пана. Ибо захотелось мне появиться перед вами в роли софиста, но только не одного из тех, которые ныне вколачивают в головы мальчишкам вредную чушь и научают их препираться с упорством, более чем бабьим. Нет, я хочу подражать тем древним грекам, которые, избегая позорной клички мудрецов, предпочли назваться софистами{114}. Их тщанием слагались хвалы богам и великим людям. И вы тоже услышите сегодня похвальное слово, но не Гераклу и не Солону{115}, а мне самой, иначе говоря — Глупости.

Глава III

Воистину не забочусь я нисколько о тех любомудрах, которые провозглашают дерзновеннейшим глупцом всякого, кто произносит хвалы самому себе. Ладно, пусть это будет глупо, если уж им так хочется, — лишь бы зазорно не было. Кому, однако, как не Глупости, больше подобает явиться трубачом собственной славы и αὐτή έαυτήν αὐλῆ?[11] Кто может лучше изобразить меня, нежели я сама? Разве что тот, кому я известна ближе, нежели себе самой! Сверх того, действуя таким образом, я почитаю себя скромнее большинства великих и мудрых мира сего. Удерживаемые ложным стыдом, они не решаются выступить сами, но вместо того нанимают какого-нибудь продажного ритора или поэта-пустозвона, из чьих уст выслушивают похвалу, иначе говоря — ложь несусветную. Наш смиренник распускает хвост, словно павлин, задирает хохол, а тем временем бесстыжий льстец приравнивает этого ничтожного человека к богам, выставляет его образцом всех доблестей, до которых тому, δίς διά πασῶν[12], далеко, наряжает ворону в павлиньи перья, τὸν Αἰϑίοπα λευϰαίνει и ἐϰ μύας ἐλέφαντα ποιεῖ[13]. Наконец, я применяю на деле народную пословицу, гласящую: «Сам выхваляйся, коли люди не хвалят». Не знаю, чему дивиться — лености или неблагодарности смертных: хотя все они меня усердно чтут и охотно пользуются моими благодеяниями, никто, однако, в продолжение стольких веков не удосужился воздать в благодарственной речи похвалу Глупости, тогда как не было недостатка в охотниках сочинять, не жалея лампового масла и жертвуя сном, напыщенные славословия Бусиридам, Фаларидам{116}, перемежающимся лихорадкам, мухам, лысинам и тому подобным напастям. От меня же вы услышите речь, не подготовленную заранее и не обработанную, но зато тем более правдивую.

Глава IV

Не хотелось бы мне, чтобы вы заподозрили меня в желании блеснуть остроумием по примеру большинства ораторов. Ведь те — дело известное, — когда читают речь, над которой бились лет тридцать, а иногда так и вовсе чужую, дают понять, будто сочинили ее между делом, шутки ради, в три дня, или просто продиктовали невзначай. Мне же всегда особенно приятно было говорить то, ὃττι ϰεν έπ’ άϰαιρίμαν γλῶτταν ἔλϑη[14]. И да не ждет никто, чтобы я по примеру тех же заурядных риторов стала предлагать вам здесь точные определения, а тем более разделения. Ибо как ограничить определениями ту, чья божественная сила простирается так широко, или разделить ту, в служении которой объединился весь мир? Да и вообще, к чему выставлять напоказ тень мою или образ, когда вот я сама стою здесь перед вами? Видите? Вот я, Глупость, щедрая подательница ἐάων[15], которую латиняне зовут Стультицией, а греки Морией.

Глава V

Да и вообще — нужны ли здесь слова? Разве само чело мое и лик, как говорится, не достаточно свидетельствуют о том, кто я такая? Если бы кто даже и решился выдать меня за Минерву или за Софию, мое лицо — правдивое зеркало души — опровергло бы его без долгих речей. Нет во мне никакого притворства, и я не стараюсь изобразить на лбу своем то, чего нет у меня в сердце. Всегда и всюду я неизменна, так что не могут скрыть меня даже те, кто изо всех сил старается присвоить себе личину и титул мудрости, — эти ϰαί ἐν τῆ πορφύρα πίϑηϰοι ϰαί ἐν τη λεοντῆ ὄνοι[16]. Пусть притворствуют как угодно: торчащие ушки все равно выдадут Мидаса. Неблагодарна, клянусь Гераклом, и та порода людей, которая всего теснее связана со мною, а между тем при народе так стыдится моего имени, что даже попрекает им своих ближних, словно бранною кличкой. Эти μωρότατοι[17]хотят прослыть мудрецами и Фалесами{117}, но можно ли назвать их иначе, как μωροσόφοι?[18]

Глава VI

Как видите, мне действительно захотелось подражать риторам нашего времени, которые считают себя уподобившимися богам, если им удается прослыть двуязычными{118}, наподобие пиявок, и которые полагают верхом изящества пересыпать латинские речи греческими словечками, словно бубенцами, хотя бы это и было совсем некстати. Если же не хватает им заморской тарабарщины, они извлекают из полуистлевших грамот несколько устарелых речений, чтобы пустить пыль в глаза читателю. Кто понимает, тот тешится самодовольством, а кто не понимает, тот тем более дивится, чем менее понимает. Ибо нашей братии весьма приятно бывает восхищаться всем иноземным. А ежели среди невежественных слушателей и читателей попадутся люди самолюбивые, они смеются, рукоплещут и, на ослиный лад, τἀ ώτα ϰινῶσι[19], дабы другие не сочли их несведущими. ϰαί ταῦτα δή μέν ταῦτα[20].

Теперь возвращаюсь к главному предмету моей речи.

Глава VII

Итак, мужи… каким бы эпитетом вас почтить? Ах да, конечно: мужи глупейшие! Ибо какое более почетное прозвище может даровать богиня Глупость сопричастникам ее таинств? Но поскольку далеко не всем известно, из какого рода я происхожу, то и попытаюсь изложить это здесь с помощью Муз. Родителем моим был не Хаос, не Орк, не Сатурн, не Иапет{119} и никто другой из этих обветшалых, полуистлевших богов, но Πλοῦτος[21]{120}, который, не во гнев будь сказано Гомеру, Гесиоду{121} и даже самому Юпитеру, есть единственный и подлинный πατήρ ἀνδρῶν τε ϑεῶν τε[22]{122}. По его мановению в древности, как и ныне, свершалось и свершается все — и священное и мирское. От его приговоров зависят войны, мир, государственная власть, советы, суды, народные собрания, браки, союзы, законы, искусства, игрища, ученые труды… — вот уж и дыхания не хватает, — коротко говоря, все общественные и частные дела смертных. Без его содействия всего этого племени поэтических божеств — скажу больше: даже верховных богов — вовсе не было бы на свете, или они ὀιϰόσιτοι[23] самым жалким образом. На кого он прогневается, того не выручит и сама Паллада. Напротив, кому он благоволит, тому и дела нет до Юпитера с его громами. Τούτου πατρὸς εὔχομαι εῖναι[24]. И породил он меня не из головы своей, как некогда Юпитер эту хмурую, чопорную Палладу, но от Неотеты{123}, самой прелестной и веселой из нимф. И не в узах унылого брака, как тот хромой кузнец{124}, родилась я, но — что не в пример сладостнее — ἐν φιλότητι μιχϑείς[25], пользуясь словами нашего милого Гомера. И сам отец мой, должно вам знать, был в ту пору не дряхлым полуслепым Плутосом Аристофана{125}, но ловким и бодрым, хмельным от юности, а еще больше — от нектара, которого хлебнул он изрядно на пиру у богов.

Глава VIII

Если вы спросите о месте моего рождения, — ибо в наши дни благородство зависит прежде всего от того, где издал ты свой первый младенческий крик, — то я отвечу, что не на блуждающем Делосе{126}, и не среди волнующегося моря, и не ἐν σπέσσι γλαφυροῖσι[26] родилась я, но на тех Счастливых островах, где ἄσπαρτα ϰαί ἀνήροτα[27], а в житницы собирают. Там нет ни труда, ни старости, ни болезней, там на полях не увидишь асфоделей, мальв, морского луку, волчцов, бобов и тому подобной дряни, но повсеместно глаза и обоняние твои ласкают молий{127}, панацея{128}, непента, майоран, бессмертники, лотосы, розы, фиалки и гиацинты, достойные садов Адонисовых{129}. Рожденная среди этих услад, не с плачем вступила я в жизнь, но ласково улыбнулась матери. Право, не завидую я τῷ ὑπάτῳ ϰρονίωνι[28]{130}, вскормленному козой, — ведь меня питали своими сосцами две прелестные нимфы — Метэ{131}, рожденная Вакхом, и Апедия{132}, дочь Пана. Обеих вы видите в толпе моих спутниц и наперсниц. А если вам угодно знать имена всех прочих, то — клянусь Гераклом! — я назову их не иначе, как по-гречески.

Глава IX

Вот эта, с горделиво поднятыми бровями, — Φιλαυτία[29]. Та, что улыбается одними глазами и плещет в ладоши, носит имя ϰολαϰία[30]. А эта, полусонная, словно дремлющая, зовется Λήϑη[31]. Эта, что сидит со сложенными руками, опершись на локти, — Μισοπονία[32]. Эта, увитая розами и опрысканная благовониями, — Ἡδονή[33]. Эта, с беспокойно блуждающим взором, называется Ἂνοια[34]. Эта, с лоснящейся кожей и раскормленным телом, носит имя Τρυφή[35]. Взгляните еще на этих двух богов, замешавшихся в девичий хоровод: одного из них зовут ϰῶμον[36], а другого — Νήγρετον ῎ϒνον[37]. С помощью этих верных слуг я подчиняю своей власти весь род людской, отдаю повеления самим императорам.

Глава X

Теперь вы знаете, каков мой род, каково воспитание и какова свита. Дабы не подумал никто, будто я без должного права присвоила себе звание богини, внимайте, навострив уши, какими благами одаряю я богов и людей и как широко простирается моя божественная сила.

Если не зря написал некто, что быть богом — значит помогать смертным, и ежели по заслугам допущены в верховное собрание богов те, кто ввел в употребление хлеб, вино и прочие полезные вещи, то почему бы и мне не именоваться ἄλφα[38] в алфавите богов, поскольку я щедрее всех?

Глава XI

Прежде всего — что может быть слаще и драгоценней самой жизни? Но кому обязаны вы возникновением ее, если не мне? Ведь не копье Паллады, ὀβρίμοπάτρης[39], и не эгида{133} νεφεληγερέτου[40] Зевса производят и умножают род людской. Воистину, сам отец богов и владыка людей, сотрясающий Олимп единым своим мановением, откладывает порою в сторонку трезубые свои молнии и обличье титана, столь страшное небожителям. Волей-неволей напяливает он, подобно актеру, чужую личину, когда овладевает им столь привычное для него желание παιδοποιεῖν[41]. Стоики полагают, что они всего ближе к богам. Но дайте мне тройного, четверного, дайте, если угодно, тысячекратного стоика, — я докажу, что и ему придется в подобном случае отложить в сторону если не бороду, знамя мудрости, общее, впрочем, с козлами, то свою хмурую важность и свои твердокаменные догматы{134}, придется расправить морщины на лбу и покориться сладостному безумию. Утверждаю, что ко мне, лишь ко мне одной, должен будет взывать этот мудрец, ежели только возжелает стать отцом. Впрочем, почему бы мне, по обычаю моему, не изъясниться еще откровеннее? Скажите, пожалуйста, разве голова, лицо, грудь, рука, ухо или какая другая часть тела из тех, что слывут добропорядочными, производит на свет богов и людей? Нет, умножает род человеческий совсем иная часть, до того глупая, до того смешная, что и поименовать-то ее нельзя, не вызвав общего хохота. Таков, однако, источник, более священный, нежели числа Пифагоровы{135}, и из него все живущее получает свое начало. Скажите по совести, какой муж согласился бы надеть на себя узду брака, если бы, по обычаю мудрецов, предварительно взвесил все невыгоды супружеской жизни? Какая женщина допустила бы к себе мужа, если бы подумала и поразмыслила об опасностях и муках родов и о трудностях воспитания детей? Но если жизнью мы обязаны супружеству, а супружеством — моей служанке Ἀνοία[42], то сами вы понимаете, в какой мере являетесь моими должниками. Далее, какая женщина, единожды попробовавшая рожать, согласилась бы повторить этот опыт, если б не божественная сила спутницы моей Λήϑης?[43] Не во гнев будь сказано Лукрецию{136}, сама Венера не посмеет отрицать, что без моей чудесной помощи все ее могущество не имело бы ни силы, ни действия. Итак, только благодаря моей хмельной и веселой игре рождаются на свет и угрюмые философы, чье место в наши дни унаследовали так называемые монахи, и порфироносные государи, и благочестивые иереи, и трижды пречистые первосвященники, а за ними и весь этот рой поэтических богов, до того многочисленный, что самый Олимп, сколь он ни обширен, едва может вместить такую толпу.


Эразм Роттердамский

«Похвала глупости»

Глава XII

Но мало того что во мне вы обрели рассадник и источник всяческой жизни: все, что есть в жизни приятного, — тоже мой дар, и я берусь вам это доказать. Чем была бы земная наша жизнь, и вообще стоило ли бы называть ее жизнью, если б лишена была наслаждений? Вы рукоплещете? Я так и знала, что никто из вас не настолько мудр или, лучше сказать, не настолько глуп, нет — именно не настолько мудр, чтобы не согласиться с моим мнением. Сами стоики отнюдь не отворачиваются от наслаждений. Лицемеря и клеймя наслаждение перед грубой толпой, они просто хотят отпугнуть других, чтобы самим вольготнее было наслаждаться. Но пусть ответят они мне ради Зевса: что останется в жизни, кроме печали, скуки, томления, несносных докук и тягот, если не примешать к ней малую толику наслаждения, иначе говоря, если не сдобрить ее глупостью? Ссылаюсь на свидетельство прославленного Софокла, который воздал мне следующую красноречивую хвалу: «Ἐν τῷ φρονεῖν γάρ μηδέν ἣδιστος βίος»[44]{137}.

Попытаемся, однако, рассмотреть этот предмет более обстоятельно.

Глава XIII

Прежде всего, кому не известно, что первые годы — самый приятный и веселый возраст в жизни человека? Детей любят, целуют, ласкают, даже враг-чужеземец готов прийти к ним на помощь. Чем объяснить это, если не тем, что мудрая природа окутала младенцев привлекательным покровом глупости, который, чаруя родителей и воспитателей, вознаграждает их за труды, а малюткам доставляет любовь и опеку, для них необходимые.

За детством следует юность. Кому она не мила, кто к ней не благоволит, кто не стремится помочь ей, кто не протягивает ей дружелюбную руку? Но в чем, спрошу я, источник очарования юности, если не во мне? Чем меньше умничает мальчик по моей милости, тем приятнее он всем и каждому. Разве я лгу, утверждая, что люди, по мере того как они становятся старше и начинают умнеть благодаря собственному опыту и воспитанию, понемногу теряют свою привлекательность, проворство, красоту и силу? Чем более удаляется от меня человек, тем меньше остается ему жить, пока не наступит наконец τὸ χαλεπὸν γῆρας[45], ненавистная не только другим, но и самой себе. Никто из смертных не вынес бы старости, если б я не сжалилась над несчастными и не поспешила бы на помощь. Подобно тому как у поэтов боги, видя, что человек готов расстаться с жизнью, стараются облегчить его участь посредством какой-нибудь метаморфозы, так и я, по мере возможности, возвращаю к детству тех, кто стоит уже на краю могилы. Недаром про дряхлеющих старцев говорят в народе, будто они παλίμπαιδας[46]. Если кто спросит, каким способом произвожу я подобное превращение, то это не тайна. Я веду старцев к истоку Леты, берущей свое начало на Счастливых островах (лишь узким ручейком струится она затем вдоль Подземного царства), и там, испив влаги забвения, они понемногу смывают с души своей все заботы и набираются новых сил. О них говорят, будто выжили они из ума и несут вздор… Тем лучше! Это и означает, что они снова стали детьми. Быть ребенком и нести вздор — разве это не одно и то же? Разве не больше других веселится в этом возрасте тот, кто поглупее? Кому не мерзок и не кажется чудовищем мальчик с умом взрослого человека? Пословица недаром гласит:

«Ненавижу я мальчишек, зрелых преждевременно».

И кто согласится водить знакомство со стариком, который, наряду с приобретенной за долгие годы опытностью, сохранил полностью силу духа и остроту ума? Лучше уж ему, право, стать дураком по моей милости. Это избавит его от тяжких забот, которые терзают мудреца. Благодаря мне он еще считается недурным собутыльником. Он не испытывает пресыщения жизнью, столь мучительного в более молодом возрасте. Когда он, по примеру старичка, выведенного Плавтом{138}, пожелает вспомнить коротенькое словечко: «люблю», он будет несчастнейшим из людей, ежели сохранил свой ум. А между тем по моей милости он счастлив, приятен друзьям и может порою принять участие в веселой беседе. Из уст его, как у Гомерова Нестора{139}, струится речь слаще меда, в то время как Ахилл изливает свою злобу в желчных словах. У того же Гомера старики беседуют, сидя на городской стене, и голоса их поэт сравнивает τήν λειριόεσσαν[47]{140}. В этом отношении старость стоит даже выше младенчества, без сомнения сладостного, но бессловесного, лишенного приятнейшей из житейских утех — мирной болтовни.

Прибавьте к этому, что старики очень любят детей, а дети легко привязываются к старикам.

«Ὡς αἰεί τὸν ὅμoιoν ἄγει ϑεὸς ὠς τὸν ὅμοιον»[48]{141}

Да и в самом деле, какая разница между стариком и ребенком, если не считать того, что первый изборожден морщинами и насчитывает больше дней от рождения? Те же белые волосы, беззубый рот, малый рост, пристрастие к молоку, косноязычие, болтливость, бестолковость, забывчивость, опрометчивость. Коротко говоря, они во всем подобны друг другу. Чем более стареют люди, тем ближе они к детям, и, наконец, словно настоящие младенцы, не испытывая отвращения к жизни, не сознавая смерти, уходят они из мира.

Глава XIV

Теперь пусть всякий, кто захочет, сравнит мои благодеяния с метаморфозами, совершавшимися по манию других богов. Не стоит вспоминать здесь, что творят они в порыве гнева, — ведь даже тех, к кому они особенно благосклонны, эти боги превращают в дерево, в птицу, в цикаду и даже в змею. Как будто лишиться образа своего не значит погибнуть! Я же, оставив человека самим собою, лишь возвращаю его к лучшей и счастливейшей поре жизни. Если бы смертные удалялись от всякого общения с мудростью и проводили всю жизнь свою в моем обществе, не было бы на свете ни одного старца, но все наслаждались бы вечной юностью. Взгляните на этих тощих угрюмцев, которые предаются либо изучению философии, либо иным трудным и скучным занятиям. Не успев стать юношами, они уже состарились. Заботы и непрерывные упорные размышления опустошили их души, иссушили жизненные соки. А мои дурачки, напротив того, — гладенькие, беленькие, с холеной шкуркой, настоящие χοῖροι Ἀϰαρνάνιοι[49]{142}, никогда не испытают они тягот старости, ежели только не заразятся ею, общаясь с умниками. Не дано человеку быть всегда и во всем счастливым. Недаром, однако, учит нас народная пословица, что одна только глупость способна удержать быстро бегущую юность и отдалить постылую старость. Правильно также говорят о брабантцах{143}, что они чем старше, тем глупее, в отличие от прочих людей, которые умнеют с годами. А между тем нет народа, с которым приятнее было бы иметь дело и который менее чувствовал бы печальное бремя старости.

По месту жительства и по обычаям всего ближе к брабантцам мои голландцы. Почему бы, в самом деле, и не назвать их моими? Ведь они столь ревностные мои последователи, что заслужили достойное их крылатое прозвище, которого они не только не стыдятся, но коим даже хвастаются с великой охотой!

Пусть же теперь одураченные смертные отправляются к Медеям, Цирцеям{144}, Венерам, Аврорам и отыскивают неведомый источник, который возвратит им утраченную юность — я, только я одна могу сделать это и всегда делаю. У меня хранится тот чудодейственный сок, посредством которого дочь Мемнона возвратила молодость своему деду Тифону{145}. Я — та Венера, по чьей милости Фаон так помолодел, что в него влюбилась Сафо. Мне принадлежат колдовские травы (если они вообще существуют), мне ведомы волшебные заклинания, под моей властью пребывает тот источник, который не только возвращает вам потерянную юность, но — что еще лучше — делает ее вечной. И если все вы согласны, что ничего нет на свете лучше молодости и ненавистнее старости, то, разумеется, вам должно быть ясно, сколь многим вы обязаны мне, сохраняющей такое великое благо и преграждающей путь такому великому злу.

Глава XV

Но что говорить о смертных? Обыщите все небо, и пусть имя мое будет покрыто позором, если вы найдете хоть одного порядочного и приятного бога, который обходился бы без моего содействия! Почему, например, Вакх{146} вечно юн и кудряв? Да потому, что он кутила и пьяница, проводит жизнь свою в пирах, плясках, пении и играх и никогда не связывается с Палладой. До того чужды ему всякие помыслы о славе мудреца, что он радуется, когда ему служат со смехом и шутками. Ему не в обиду пословица, которая нарекла его болваном или, точнее говоря, μορύχου μωρότερος[50]. А чучелом его прозвали за то, что, когда он сидит у ворот своего храма, земледельцы для потехи обмазывают ему лицо спелыми смоквами и виноградным соком. Каких только шуток не отпускает на его счет древняя комедия! Вот, говорят, дурацкий бог — недаром из бедра на свет вышел. И, однако, кто не предпочел бы участь этого болвана и дурня, вечно веселого, вечно юного, всюду влекущего за собою забавы и игры, жребию грозного для всех ἀγϰυλομήτης[51] Юпитера, или Пана{147}, наводящего ужас своими воплями, или осыпанного золою, грязного от кузнечной работы Вулкана, или даже Паллады с ее страшной Горгоной{148}, с ее копьем и ϰαί ἀεὶ ἑνορῶσα δρι μυἐ?[52]Почему Купидон — вечно дитя? Почему? Не потому ли, что он, неисправимый повеса, ϰαί μηδὲν ὑγίές[53] и не помышляет? Почему златоликая Венера вечно цветет красотою? Потому только, что она мне сродни и золотистым цветом лица недаром напоминает моего родителя; по этой причине Гомер и прозвал ее Χρυσῆ Ἀφροδίτη[54]. К тому же она всегда смеется, если верить поэтам и их соперникам — ваятелям. Какое божество чтили римляне усерднее, нежели Флору{149}, мать всех наслаждений?

Впрочем, если проследить у Гомера и других поэтов жизнь даже самых хмурых и степенных богов, то и здесь окажется, что все исполнено глупости. Не говоря уже о прочих богах, вам ведь известны проделки и любовные шашни самого громовержца Юпитера. А эта суровая Диана, которая забыла свой пол в трудах охоты, а между тем сходила с ума по Эндимиону{150}! Пусть лучше боги, однако, послушают о своих проказах от Мома{151}, как нередко доводилось им встарь. Но они недавно разгневались и сбросили его на землю вместе с Атой{152} за то, что он своим благоразумием нарушал их блаженство. А теперь никто из смертных не оказывает гостеприимства изгнаннику, в особенности нет ему приюта во дворцах государей, где в чести моя милая Колакия, у которой с Момом столько же согласия, сколько у волков с ягненком. После изгнания Мома тем свободнее и веселее дурачатся боги, не страшась сурового цензора, — поистине ρᾶον ἔγοντες[55], как говорит Гомер. Каких только шуток не откалывает этот деревянный затейник Приап{153}? На какие выдумки не пускается вороватый Меркурий? Даже сам хромоногий Вулкан γελωτοποιὸν[56] на пирах у богов и своей неуклюжей поступью, остротами да прибаутками потешает сотрапезников. А там и старец Силен{154}, любитель τὸν ϰόρδαϰα[57]{155}, пускается в пляс; рядом с ним Полифем{156} танцует τὴν τρεττανελό[58], а нимфы — τὴν γυμνοποδίαν[59], козлоногие же сатиры представляют Ателланские фарсы{157}. Пан какой-нибудь безвкусной и грубой песенкой вызывает всеобщий смех. Боги слушают его охотнее, нежели Муз, особливо когда упьются нектаром. Не знаю, стоит ли вообще вспоминать здесь о том, как ведут себя после пира пьяные боги? До того глупо, что, клянусь Гераклом, я сама подчас помираю со смеху. Однако не лучше ли последовать примеру молчальника Гарпократа{158}, дабы не подслушал какой-нибудь бог-соглядатай, как ведем мы здесь речи, которые и Мому не прошли бы даром.

Глава XVI

Но уже настало для нас время по примеру Гомерову, покинув небожителей, снова спуститься на землю; а на земле мы не найдем ни веселья, ни счастья, которые не были бы моими дарами. Посмотрите, во-первых, с какой прозорливостью чадолюбивая и благосклонная к человеку природа хлопочет о том, чтобы нигде не было недостатка в приправе Глупости. Согласно определению стоиков, быть мудрым — это не что иное, как следовать велениям разума, а глупым — внушению чувств, и, дабы существование людей не было вконец унылым и печальным, Юпитер в гораздо большей мере одарил их чувством, нежели разумом: можно сказать, что первое относится ко второму, как унция к грану{159}. Сверх того, он заточил разум в тесном закутке черепа, а все остальное тело обрек волнению страстей. Далее, он подчинил его двум жесточайшим тиранам: во-первых, гневу, засевшему, словно в крепости, в груди человека, в самом сердце, источнике нашей жизни, и, во-вторых, похоти, которая самовластно правит нижней половиной, до признака зрелости. Насколько силен разум против этих двух врагов, достаточно обнаруживает повседневная жизнь: пусть его вопит до хрипоты, провозглашая правила чести и добродетели, — бунтовщики накидывают своему царю петлю на шею и поднимают такой ужасный шум, что он, в изнеможении, сдается и на все изъявляет свое согласие.

Глава XVII

Мужчины рождены для дел правления, а потому должны были получить несколько лишних капелек разума, необходимых для поддержания мужского достоинства; по этому случаю мужчина обратился ко мне за наставлением — как, впрочем, он поступает всегда, — и я тотчас же подала ему достойный совет: сочетаться браком с женщиной, скотинкой непонятливой и глупой, но зато забавной и милой, дабы она своей бестолковостью приправила и подсластила тоскливую важность мужского ума. Недаром Платон колебался, к какому разряду живых существ подобает отнести женщину — разумных или неразумных, сомнением своим желая указать, что глупость есть неотъемлемое свойство ее пола{160}. Если женщина даже захочет прослыть умкой — как она ни бейся, окажется вдвойне дурой, словно бык, которого, рассудку вопреки, ведут на ристалище, ибо всякий врожденный порок лишь усугубляется от попыток скрыть его под личиною добродетели. Правильно говорит греческая пословица: обезьяна всегда остается обезьяной, если даже облечется в пурпур; так и женщина вечно будет женщиной, иначе говоря — дурой, какую бы маску она на себя ни нацепила. И все же я не считаю женщин настолько глупыми, чтобы обидеться на мои слова, ибо я сама женщина и имя мое — Глупость. Ежели поразмыслить как следует, то ведь женщины обязаны мне тем, что они несравненно счастливее мужчин. Начнем с внешней красоты, которую они справедливо ставят превыше всего на свете и с помощью которой самих тиранов подчиняют своей тирании. А с другой стороны, откуда взялась отталкивающая и дикая внешность мужчин, их волосатая кожа, их дремучая борода, весь этот облик преждевременного обветшания, откуда все это, если не от порока мудрости?! Между тем пухлые щеки, тонкий голос и нежная кожа женщин вечно подражают юности. Далее, к чему стремятся женщины в этой жизни, как не к тому, чтобы возможно больше нравиться мужчинам? Не этой ли цели служат все их наряды, притиранья, омовенья, дорогие безделушки, мази, благовония, раскрашенные лица, подведенные глаза, искусно увеличенные округлости? Чем привлекают они к себе мужчин, как не глупостью? Чего не позволяют им мужчины во имя сладострастия?! В глупости женщины — высшее блаженство мужчины. Этому, конечно, не станет прекословить тот, кто вспомнит, какую чушь привыкли нести мужчины в любовных беседах и каких только дурачеств они не совершают, лишь бы заставить женщину уступить их вожделению. Теперь вы видите, из какого источника проистекает любовь — первое и величайшее наслаждение в жизни.

Глава XVIII

Впрочем, многие мужчины — и прежде всего старики, более пьяницы, чем женолюбы, — высшее блаженство полагают в попойках. Можно ли представить себе веселый пир, на котором отсутствуют женщины, об этом пусть судят другие, но совершенно несомненно, что без приправы Глупости нам ничто не мило. Это до такой степени справедливо, что во всех случаях, когда подлинная или притворная Глупость не потешает гостей, нарочно приглашают наемного γελωτοποιὸν[60] или смешного блюдолиза, который забавными или, говоря попросту, глупыми речами гонит прочь с попойки молчание и скуку. В самом деле, стоит ли обременять чрево всякой снедью, лакомствами и сладостями, если при этом глаза, уши и дух наш не услаждаются смехом, играми и шутками? А для десертов этого рода я — незаменимая повариха. Кто установил все застольные обряды — избрание короля пира по жребию, здравицы, συμπεριφορὰς[61], пение с миртовой ветвью в руках, пляски, пантомиму, — не семь ли греческих мудрецов{161}? Нет, не ими, а мною заведено все это для блага человеческого рода. Свойство этих обычаев таково, что чем больше в них глупости, тем полезнее они смертным, ибо если жизнь печальна, она не заслуживает даже названия жизни. А жизнь непременно будет печальной, ежели не изгонять рожденную с нею вместе тоску подобного рода забавами.

Глава XIX

Но, быть может, найдутся среди вас люди, которые пренебрегают такими усладами и находят радость лишь в общении с друзьями, полагая дружбу наилучшей среди всех вещей и до того необходимой, что ни воздух, ни огонь, ни вода не могут с нею сравниться. По их мнению, лишиться дружбы — все равно что лишиться солнца. Дружба, наконец, столь глубокого достойна уважения, что сами философы, если только позволительно на них здесь ссылаться, называют ее в числе величайших благ. А ну как я докажу, что именно я являюсь и кормою и носом корабля, доставляющего вам это великое благо? И докажу это не крокодилитами, не соритами, не рогатыми силлогизмами{162} и не какими-нибудь еще диалектическими хитросплетениями, а попросту, как говорится, ткну пальцем. Потакать слабостям своих друзей, закрывать глаза на их недостатки, восхищаться их пороками, словно добродетелями, — что может быть ближе к глупости? Когда влюбленный целует родимое пятнышко своей подруги, когда Бальбин восхищается бородавкой своей Агны{163}, когда отец говорит про косоглазого сына, будто у того плутоватые глазки, — что это такое, как не чистейшей воды глупость? Да, конечно, трижды, четырежды глупость! — но она одна

соединяет друзей и дружбу хранит неизменно.

Я говорю о простых смертных, из коих ни один не рождается на свет без недостатков; у кого недостатков меньше, тот и лучше всех. Что же касается богоподобных этих философов, то в их сердце вовсе не бывает дружбы; а если и бывает, то какая-то пасмурная, лишенная всякой приятности, распространяющаяся лишь на немногих, ибо большинство людей глупы и всякий дурачится на свой лад, а сближение возможно только с себе подобными. Если между этими суровыми мужами и зародилось взаимное благоволение, то оно не бывает прочным и длительным; да это и понятно: ведь они — такие строгие, такие глазастые, на пороки друзей они зорки, «как орел или змей Эпидаврский»{164}, а собственных пороков, словно котомки у себя за плечами, не видят. Такая уж у людей натура, что никто из них не бывает свободен от тяжких пороков. Прибавьте сюда разницу в летах и занятиях, промахи, ошибки, жизненные случайности и скажите: есть ли малейшая возможность для этих Аргусов{165} вкушать сладость дружбы в течение хотя бы одного часа, ежели не придет к ним на помощь εὐήϑεια[62], так называют ее греки, а по-нашему глупость и легкомыслие? Да что там толковать! Сам Купидон, виновник и родитель всякого сближения между людьми, разве он не слеп, и разве τά μή ϰαλά ϰαλά πέφανται?[63]То же бывает и с вами — каждый доволен своим: старичок боготворит свою старушку, а мальчишка — свою девчонку. Так происходит повсюду, и хоть над этим смеются, но именно смешные повадки людей делают жизнь приятной и связывают общество воедино.

Глава XX

Сказанное о дружбе еще с большим правом применимо и к браку, который есть не что иное, как союз между двумя людьми на всю жизнь. Боже бессмертный, сколько было бы повсеместно разводов или чего другого похуже, если б мужья и жены не скрашивали и не облегчали домашнюю жизнь при помощи лести, шуток, легкомыслия, заблуждения, притворства и прочих моих спутников! Да и много ли вообще заключалось бы браков, если б жених благоразумно осведомлялся, какими играми еще задолго до свадьбы забавлялась эта столь деликатная и стыдливая на вид барышня? И сколь недолговечными были бы уже заключенные браки, если б деяния жен не оставались скрытыми вследствие беспечности или бестолковости мужей! Все это — заслуга Глупости, ее одну надо благодарить, если жена по-прежнему любезна мужу, муж любезен жене, если в доме царит мир и семейные связи не разрываются. Над рогоносцем смеются и какими только не честят его именами, когда он поцелуями осушает слезы прелюбодейки. Но насколько лучше так заблуждаться, нежели терзать себя ревностью, обращая жизнь свою в трагедию!

Глава XXI

Одним словом, без меня никакое сообщество, никакая житейская связь не были бы приятными и прочными: народ не мог бы долго сносить своего государя, господин — раба, служанка — госпожу, учитель — ученика, друг — друга, жена — мужа, квартирант — домохозяина, сожитель — сожителя, товарищ — товарища, ежели бы они взаимно не заблуждались, не прибегали к лести, не щадили чужих слабостей, не потчевали друг друга медом глупости. Сказанного, по-моему, вполне достаточно, но погодите, сейчас вы услышите кое-что поважнее.

Глава XXII

Как вы думаете, может ли полюбить кого-либо тот, кто сам себя ненавидит? Сговорится ли с другими тот, кто сам с собой в разладе? Какой приятности ждать от того, кто сам себе опостылел и опротивел? Никто, полагаю, не дерзнет утверждать, будто нечто подобное возможно, — разве что будет глупее самой Глупости. Попробуйте отвергнуть меня — и не только все прочие люди станут вам несносны, но и каждый из вас себе самому сделается мерзок и ненавистен. Природа во многих смыслах скорей мачеха, нежели мать: ведь наградила же она смертных, особливо тех, кто чуть-чуть поумней, печальной склонностью гнушаться своего и ценить чужое.

А из-за этого вся сладость, все обаяние жизни оскверняются и погибают. Какой толк от красоты, высшего дара бессмертных богов, если она поражена гнилью? Что пользы в юности, ежели к ней примешана закваска старческой печали? Каким образом можешь ты действовать и в своих и в чужих глазах изящно и благовидно (а благовидность — основа не одних только искусств, но и всех дел человеческих), ежели не явится тебе на помощь стоящая одесную меня Филавтия, которую я по заслугам считаю родной своею сестрой: так ловко разыгрывает она повсюду мою роль. Что может быть глупее самовлюбленности и самолюбования? Но что изящное или приятное можешь ты сделать, ежели сам себе будешь в тягость? Отними у жизни эту приправу, и ледяным холодом встречен будет оратор со своей речью, никому не угодит своими мелодиями музыкант, освистана будет игра актера, осмеян заодно с Музами поэт, впадет в ничтожество с искусством своим живописец, отощает от голода, сидя на своих лекарствах, врач. Вместо Нирея ты увидишь Ферсита, вместо Фаона — Нестора{166}, вместо Минервы — свинью, вместо красноречивого оратора — бессловесного младенца, вместо франта — неотесанного деревенщину. Человек должен любоваться самим собой: лишь понравившись самому себе, сумеет он понравиться и другим. Наконец, высшее блаженство состоит в том, «чтобы желания твои совпадали с выпавшим тебе жребием»{167}, а в этом деле помочь может только моя Филавтия. Благодаря ей каждый бывает доволен своей внешностью, умом, происхождением, должностью, образом жизни и отечеством до такой степени, что ирландец не согласится поменяться с итальянцем, фракиец — с афинянином, скиф — с жителем Счастливых островов. Поразительна мудрость природы, которая при таком бесконечном разнообразии сумела всех уравнять! Если она кого и обделила своими дарами, то возмещает этот изъян усиленной дозой самодовольства, впрочем, прошу прощения за глупость: самодовольство как раз и является ее наилучшим даром. Смею сказать: ни одно великое дело не обошлось без моего внушения, ни одно благородное искусство не возникло без моего содействия.

Глава XXIII

Не война ли — рассадник и источник всех достохвальных деяний? А между тем что может быть глупее, чем вступать по каким бы то ни было причинам в состязание, во время которого каждая из сторон обязательно испытывает гораздо больше неудобств, нежели приобретает выгод? О тех, которые будут убиты, не стоит — как говорили когда-то о мегарцах — и οὐδείς λόγος[64]. Но я спрашиваю вас: когда два войска, закованные в железо, стоят одно против другого и

«Хриплым рокотом труб оглашается воздух»,{168}

какой толк от этих мудрецов, истомленных учением, с разжиженной, холодной кровью в жилах? Здесь потребны силачи, здоровяки, у которых побольше отваги и поменьше ума. Кому нужен такой воин, как Демосфен, который, следуя совету Архилоха{169}, бежал, бросив щит, едва завидел врагов, — прекрасный оратор, но никуда не годный воин! Говорят, однако, что в военном деле прежде всего потребен ум. Да, для вождей, и к тому же — ум военный, а вовсе не философский. А вообще-то война, столь всеми прославляемая, ведется дармоедами, сводниками, ворами, убийцами, тупыми мужланами, нерасплатившимися должниками и тому подобными подонками общества, но отнюдь непросвещенными философами.

Глава XXIV

Насколько философы непригодны для каждодневной жизни, тому пример сам Сократ{170}, возведенный оракулом Аполлоновым в чин единственного в мире мудреца, — вот уж приговор, который мудрым никак не назовешь! Вздумалось как-то Сократу, уже не помню по какому случаю, выступить с публичной речью, и он вынужден был удалиться, всеми осмеянный. А ведь муж этот был до такой степени мудр, что даже отвергал звание мудреца, считая его приличным только самому богу, и учил, что умному человеку не подобает вмешиваться в государственные дела; лучше бы уж он посоветовал держаться подальше от мудрости всякому, кто хочет оставаться в числе людей. Что в самом деле, как не мудрость, привело его к осуждению и к чаше с цикутой? Ну да, ведь рассуждая об облаках и идеях, измеряя ножки блохи и умиляясь пению комара, он не успел научиться ничему, имеющему отношение к обыденной жизни. Когда наставнику угрожала смертная казнь, его ученик Платон, преславный адвокат, запнулся на первой же фразе, смущенный шумом толпы. А что сказать о Теофрасте{171}? Взойдя на ораторскую трибуну, он тотчас онемел, словно волка увидел. Исократ, воодушевлявший в своих писаных речах воинов накануне битвы, был так застенчив, что ни разу не решился рта раскрыть перед публикой. Марк Туллий{172}, отец римского красноречия, когда начинал говорить, трясся самым жалким образом, задыхаясь и всхлипывая, словно мальчишка, в чем Фабий видит доказательство добросовестного и сознательного отношения оратора к своей задаче. Однако, утверждая это, не признает ли он тем самым мудрость препятствием для достодолжного ведения тяжеб? Что станется с нашими философами, когда в ход пойдет железо, раз они трепещут от страха даже в простом словесном бою? И после этого еще прославляют знаменитое изречение Платона: «Блаженны государства, в которых философы повелевают{173} или повелители философствуют». Справься у историков — и увидишь, что ничего не бывало для государства пагубнее, нежели правители, которые баловались философией или науками. Для примера здесь достаточно будет поименовать обоих Катонов{174}, из коих один смущал спокойствие республики дурацкими доносами, а другой, с излишней мудростью защищая свободу народа римского, способствовал ее окончательному падению. Прибавьте сюда Брутов, Кассиев, Гракхов{175} и даже самого Цицерона, который не меньше вреда принес республике Римской, нежели Демосфен — Афинской. Уж на что Марк Антонин{176}, который, признаюсь, был хорошим императором, и то своей философией сделался всем в тягость и возбудил всеобщую ненависть. Он был человек добрый, но, оставив престол такому наследнику, как сын его Коммод, больше причинил государству вреда, нежели принес пользы всем своим управлением. Почему-то нет удачи людям, приверженным мудрости, ни в одном из дел их, особливо же — в детях, как будто сама предусмотрительная природа заботится о том, чтобы болезнь мудрования не распространилась слишком широко. Известно, что сын Цицерона был настоящим выродком, а мудрый Сократ имел детей, более похожих на мать, чем на отца, иными словами, как правильно заметил некто, настоящих дураков.

Глава XXV

Однако пусть они даже будут не способны к общественным занятиям, как ὄνoι πρὸς λύραν[65], это еще куда ни шло; но ведь от них и в повседневных житейских делах нет никакого проку. Допусти мудреца на пир — и он тотчас всех смутит угрюмым молчанием или неуместными расспросами. Позови его на танцы — он запляшет, словно верблюд. Возьми его с собой на какое-нибудь зрелище — он одним своим видом испортит публике всякое удовольствие; и придется мудрому Катону уйти из театра, если он не сможет хоть на время отложить в сторону свою хмурую важность. Если мудрец вмешается в разговор — всех напугает не хуже волка. Если надо что-либо купить, если предстоит заключить какую-либо сделку, если, коротко говоря, речь зайдет об одной из тех вещей, без которых невозможна наша жизнь, тупым чурбаном покажется тебе мудрец этот, а не человеком. Ни себе самому, ни отечеству, ни своим близким не может быть он ни в чем полезен, ибо неискушен в самых обыкновенных делах и слишком далек от общепринятых мнений и всеми соблюдаемых обычаев. Из такого разлада с действительной жизнью и нравами неизбежно рождается ненависть ко всему окружающему, ибо в человеческом обществе все полно глупости, все делается дураками и среди дураков. Ежели кто захочет один восстать против всей вселенной, я посоветую ему бежать, по примеру Тимона{177}, в пустыню и там, в уединении, наслаждаться своей мудростью.

Глава XXVI

Но возвращаюсь к прежней своей мысли: какая сила собрала этих каменных, дубовых, диких людей в государство, если не лесть? Таков единственный смысл преданий об Амфионе{178} и Орфее{179}. Что утихомирило римский плебс, уже готовый разрушить республику? Уж не философская ли диссертация? Ничуть не бывало! Просто смешная ребяческая басня о чреве и членах человеческого тела{180}. Не менее пользы принесла сходная басня Фемистокла{181} о лисице и еже. Какая мудрая речь могла бы сравниться по своему действию с выдумкой Сертория{182}, рассказавшего солдатам про вещую лань, или с опытами, которые славный спартанец проделал с двумя собаками{183}, а тот же Серторий — с лошадиным хвостом{184}. Не буду говорить о Миносе и Нуме{185}, которые правили глупой толпой посредством ловко придуманных басен. Чепуха этого сорта приводит в движение исполинского, мощного зверя — народ.

Глава XXVII

А с другой стороны, было ли когда-нибудь такое государство, которое бы приняло законы Платона или наставления Сократа? Что побудило Дециев{186} добровольно посвятить себя подземным богам, что заставило Курция броситься в расщелину{187}, если не суетная слава — эта обольстительная сирена, строго порицаемая нашими мудрецами? Что может быть глупее, говорят они, чем пресмыкаться перед народом, домогаясь высокой должности, снискивать посулами народное благоволение, гоняться за рукоплесканиями глупцов, радоваться приветственным кликам, позволять носить себя во время триумфа, словно знамя, на потеху черни, стоять на площади в образе медной статуи? А громкие имена и почетные прозвища?! А божеские почести, воздаваемые ничтожнейшим людишкам, а торжественные обряды, которыми сопричислялись к богам гнуснейшие тираны?! Все здесь глупость на глупости, и для осмеяния всего этого понадобился бы не один Демокрит. Станет ли кто оспаривать мое мнение? Но не из этого ли источника родились подвиги могучих героев, превознесенных до небес в писаниях столь многих красноречивых мужей? Глупость создает государства, поддерживает власть, религию, управление и суд. Да и что такое вся жизнь человеческая, как не забава Глупости?

Глава XXVIII

Но обратимся к наукам и искусствам. Что, кроме жажды славы, могло подстрекнуть умы смертных к изобретению и увековечению в потомстве стольких, по общему мнению, превосходных наук? Воистину глупы донельзя люди, полагающие, что какая-то никчемная, ничего не стоящая известность может вознаградить их за бдения и труды. Да, именно Глупости обязаны вы столь многими и столь важными жизненными удобствами, и — что всего слаще — вы пользуетесь плодами чужого безумия.

Глава XXIX

Теперь, когда я уже воздала похвалы могуществу моему и трудолюбию, мне остается еще похвалить себя за рассудительность. Иные скажут, что рассудительность мне столь же родственна, сколь вода огню; но я надеюсь убедить вас в обратном — слушайте только меня по-прежнему внимательно и благосклонно.

Прежде всего, если рассудительность сказывается в деловитости, то кто, спрошу я, имеет право притязать на почетное звание человека рассудительного: мудрец ли, который отчасти по излишней совестливости, отчасти по малодушию ничего не решается предпринять, или на все дерзающий дурак, не сдерживаемый ни стыдом, которого не имеет, ни опасностью, которой не сознает. Мудрец обращается к древним писаниям и выискивает в них одни только хитросплетения словес. Дурак, напротив того, постоянно вращаясь в самой гуще жизни, приобретает, по-моему, истинную рассудительность. Это ясно видел, вопреки своей слепоте, еще Гомер и потому сказал: «ῥεχϑὲν δέ τε νήπιος ἔγνω»[66]{188}. Поистине, два великих препятствия стоят на пути правильного понимания вещей: стыд, наполняющий душу, словно туман, и страх, который перед лицом опасности удерживает от смелых решений. Но Глупость с удивительной легкостью гонит прочь и стыд и страх. Однако лишь немногие смертные понимают, сколь выгодно и удобно никогда не стыдиться и ни перед чем не робеть.

Если же под рассудительностью разуметь способность правильно судить о вещах, то послушайте, молю вас, сколь далеки от нее те, кто всего более похваляется этой способностью. Прежде всего, не подлежит сомнению, что любая вещь имеет два лица, подобно Алкивиадовым{189} силенам, и лица эти отнюдь не схожи одно с другим. Снаружи как будто смерть, а загляни внутрь — увидишь жизнь, и наоборот, под жизнью скрывается смерть, под красотой — безобразие, под изобилием — жалкая бедность, под позором — слава, под ученостью — невежество, под мощью — убожество, под благородством — низость, под весельем — печаль, под преуспеянием — неудача, под дружбой — вражда, под пользой — вред; коротко говоря, сорвав маску с силена, увидишь как раз обратное тому, что рисовалось с первого взгляда. Быть может, кому-нибудь это мое рассуждение покажется чересчур философским — извольте, буду говорить грубее и проще. Кого, как не короля, считать богатым и могучим? Но если не имеет он в душе своей ничего доброго, если вечно он ненасытен, то остается беднейшим из бедняков. А если к тому же в душе он привержен многим порокам, — он уже не только нищий, но и презренный раб. Подобным же образом надлежит рассуждать и обо всем прочем. Но хватит с нас и одного примера.

«К чему, однако, все это?» — быть может, спросит кто-либо из вас. Сейчас услышите, куда я клоню. Если бы кто-нибудь сорвал на сцене маски с актеров, играющих комедию, и показал зрителям их настоящие лица, разве не расстроил бы он всего представления и разве не прогнали бы его из театра каменьями, как юродивого? Ведь все кругом мгновенно приняло бы новое обличье, так что женщина вдруг оказалась бы мужчиной, юноша — старцем, царь — жалким оборвышем, бог — ничтожным смертным. Устранить ложь — значит испортить все представление, потому что именно лицедейство и притворство приковывают к себе взоры зрителей. Но и вся жизнь человеческая есть не иное что, как некая комедия, в которой люди, нацепив личины, играют каждый свою роль, пока хорег{190} не уведет их с просцениума{191}. Хорег этот часто одному и тому же актеру поручает различные роли, так что порфироносный царь внезапно появляется перед нами в виде несчастного раба. В театре все оттенено более резко, но, в сущности, там играют совершенно так же, как в жизни. Что, ежели теперь какой-то свалившийся с неба мудрец вдруг поднимет крик, уверяя, будто тот, кого все почитают за бога и своего господина, — даже и не человек, ибо по-скотски следует лишь велениям страстей, что он — подлый раб, ибо сам добровольно служит многим и к тому же гнусным владыкам? Что, если, встретив человека, оплакивающего своего умершего отца, мудрец повелит ему радоваться, коль скоро лишь теперь покойник начал по-настоящему жить: ведь наша здешняя жизнь — лишь подобие смерти?! Что, если тот же мудрец, увидя дворянина, хвастающегося своими предками, обзовет его безродным нищим на том основании, что ему чужда сердечная доблесть, единственный источник истинного благородства? Что, если он со всеми и с каждым вздумает рассуждать подобным же образом — разве не станут все глядеть на него, как на буйно помешанного? Как ничего нет глупее непрошеной мудрости, так ничего не может быть опрометчивее сумасбродного благоразумия. Сумасбродом называю я всякого, не желающего считаться с установленным положением вещей и применяться к обстоятельствам, не помнящего основного закона всякого пиршества: ἢ πῖϑι, ἢ ἄπιϑι [67], и требующего, чтобы комедия не была комедией. Напротив, истинно рассудителен тот, кто, будучи смертным, не стремится быть мудрее, чем подобает смертному, кто снисходительно разделяет недостатки толпы и вежливо заблуждается заодно с нею. Но ведь в этом и состоит глупость, скажут мне. Не стану спорить, но согласитесь и вы, что это как раз и значит играть комедию жизни.

Глава XXX

Говорить ли мне дальше, о боги бессмертные, или умолкнуть теперь же? Зачем умолкать, когда слова мои — сущая правда? Но, пожалуй, в таком деле не мешало бы пригласить на помощь Муз геликонских{192}, к которым поэты то и дело взывают из-за всякой чепухи. Так пособите же мне малость, дщери Юпитера, дабы могла я доказать, что к высокой оной мудрости, к этой твердыне блаженства, как ее прозвали философы, не отыскать пути, ежели Глупость не согласится быть вашим вожатым. Уже признано нами, что все чувствования подлежат ведению Глупости. Тем и отличен от дурня мудрец, что руководствуется разумом, а не чувствами. Поэтому стоики тщатся отстранить от мудреца все волнения, словно какие-то недуги, забывая, что чувства и страсти не только как рачительные пестуны направляют поспешающего в гавань мудрости, но сверх того служат хлыстом и шпорами доблести, ибо они-то и побуждают человека ко всякому доброму делу. Правда, это яростно оспаривает сугубый стоик Сенека, воспрещающий мудрецу всякое душевное волнение. Но при этом он уже ничего не оставляет от человека, a δημιουργεί[68] некоего нового бога, какого никогда не бывало и никогда не будет; говоря яснее, он воздвигает мраморное подобие человека, застывшее и лишенное всех людских свойств. Пусть философы, ежели им это нравится, носятся со своим мудрецом, пусть никого не любят, кроме него, пусть пребывают с ним вместе в государстве Платона{193}, или в царстве идей, или в садах Танталовых{194}! Кто не убежит в ужасе от такого существа, не то чудовища, не то привидения, недоступного природным чувствованиям, не знающего ни любви, ни жалости,

«Твердому камню подобного, скалам Марпесса холодным»,{195}

от которого ничто не ускользает, который никогда не заблуждается, который, подобно зоркому Линцею{196}, все видит насквозь, все тщательно взвешивает, все знает, который одним только собой доволен, один богат, один здоров, один царь, один свободен, коротко говоря, он один — все, но… лишь в собственных своих помышлениях; не печалится он о друге, ибо сам никому не друг, даже богам готов накинуть петлю на шею, и все, что только случается в жизни, он осмеивает и порицает, во всем усматривая безумие. Вот он каков, этот совершенный мудрец. Теперь позвольте спросить: если бы вопрос решался голосованием, какое государство согласилось бы поставить над собою подобного правителя, какое войско последует за подобным вождем, какая женщина изберет себе такого супруга, кто согласится иметь за столом такого сотрапезника, какой раб снесет иго господина, обладающего подобным нравом? Кто не предпочтет ему последнего дурака из простонародья, который равно способен и повелевать глупцами, и повиноваться им, который будет угоден себе подобным (а таких всегда большинство), ласков с женой, обходителен с друзьями, весел на пиру, приятен в сожительстве и которому не чуждо ничто человеческое?! Но мне даже противно говорить долее об этом мудреце. Обратимся лучше к другим благам, которые доставляет вам Глупость.

Глава XXXI

Ежели поглядеть на наш мир с высоты небес, как смотрит, по рассказам поэтов, Юпитер, скольких бед исполнена жизнь человеческая: жалкое и грязное рождение, мучительное воспитание, детство, сопряженное с бесчисленными обидами, юность, обремененная бесчисленными трудами, тяжкая старость, суровая неизбежность смерти, целая рать болезней, множество несчастных случайностей и житейских невзгод — повсюду мед отравлен желчью! Не стану уж вспоминать, сколько зла причиняет человек человеку! Бедность, тюрьма, позор, бесчестие, пытки, мятежи, интриги, злословие, тяжбы, обманы… Но не пытаюсь ли я, в самом деле, τήν ἄμμον ἀναμετεῖν[69]? Негоже рассуждать здесь о том, какими грехами навлекли на себя люди все эти бедствия или какой гневный бог осудил их рождаться для горя и скорбей. Воистину всякий, кто поразмыслит как должно, никогда не осудит милетских дев{197}, сколь ни жалкой представляется нам их участь. Но какие люди чаще всего налагали на себя руки, пресытившись печалями жизни? Не те ли, которые ближе всего стояли к мудрости? Не говоря уже о Диогенах{198}, Ксенократах{199}, Катонах, Кассиях и Брутах, напомню здесь Хирона{200}, который мог получить бессмертие, но выбрал смерть. Судите сами, что случилось бы, если б все люди были мудрецами: опять понадобился бы кусок глины, и вновь пришлось бы взяться за работу гончару Прометею{201}. Но я, обращаясь к помощи то невежества, то бездумья, даруя забвение всех зол и надежду на лучшее будущее, щедро окропляя людей медвяной росой наслаждения, так успешно помогаю им в бедах, что никто не желает расставаться с жизнью, прежде чем не кончилась нить Парок{202} и жизнь сама не оставила тела: чем меньше у человека причин дорожить существованием, тем крепче он за него цепляется, не подозревая даже, что такое пресыщение и тоска. Благодаря моим дарам вы увидите повсеместно старцев в летах Несторовых, у которых и образа человеческого не сохранилось, — шамкающих, слабоумных, беззубых, седых, лысых или, как рисует их Аристофан, ῥυπῶντας, ϰυφοὺς, ἀϑλίους ῥυσοὺς, μαδῶνας, νωδοὺς ϰαί ψωλους[70]{203}; и, однако, они так наслаждаются жизнью, так νεανίζειν[71], что иной, глядишь, красит свои седины, другой прикрывает лысину накладными кудрями, третий вставляет себе зубы, быть может, выдернутые из свиной челюсти, четвертый жалостно вздыхает по какой-нибудь девчонке и в любовных глупостях готов состязаться с зеленым юнцом. Иные в гроб смотрят, настоящие старые хрычи, а туда же, берут себе молодую жену, бесприданницу, конечно, и берут ее на потребу не столько себе, сколько другим; это случается повсеместно и вызывает даже похвалы. Еще забавнее, когда дряхлая старуха, труп трупом, словно только что с того света воротилась, то и знай повторяет: «ρῶς ἀγαϑόν»[72], резвится, ϰαπρᾶ[73], привлекает за немалую мзду какого-нибудь Фаона, усердно расписывает румянами лицо, не отходит от зеркала, выщипывает заросли у себя между ногами, выставляет напоказ свои увядшие, рыхлые груди, криками, визгом подстрекает уснувшее вожделение, тянет вино, как губка, вмешивается в толпу пляшущих девушек, строчит любовные цидулки. Все над ней смеются, потому что это воистину весьма глупо; но сами старушонки собою довольны, наслаждаются жизнью, упиваются медом — и все по моей милости. И я прошу всех, кто находит это смешным, поразмыслить, что лучше — наслаждаться подобным образом, при содействии Глупости, или искать, как это говорится, перекладину для петли? Что касается позора, который, по общему мнению, навлекают на человека такие дела, то для моих дурачков его словно и не существует: они либо вовсе его не сознают, либо ежели сознают, то легко с ним мирятся. Вот если камень на голову свалится — это настоящая беда, а позор, бесчестие, хула и дурная молва лишь постольку доставляют неприятности, поскольку мы их замечаем. А не замечаем — так и беды нет совсем. Что тебе до того, ежели все кругом тебя свищут, когда сам ты себе рукоплещешь? Но все это становится возможным единственно при помощи Глупости.

Глава XXXII

Однако я уже предвижу, что со мной заспорят философы. «Подчиняться Глупости, — скажут они, — заблуждаться, обманываться, коснеть в невежестве — все это и значит быть несчастным». Нет, это значит быть человеком. Не понимаю, чего ради называть таких людей несчастными, раз они так рождены, так воспитаны, так приучены и ежели таков общий удел. Нет никакого несчастья в том, чтобы во всех отношениях быть подобным другим существам своей породы, иначе придется жалеть человека потому, что он не может летать вместе с птицами, не ходит на четвереньках вместе со скотами и не носит на лбу рогов наподобие быка. Воистину тогда пришлось бы назвать несчастливцем и прекраснейшего коня — потому что он не знает грамматики и не ест пирожных, и быка — потому что он не пригоден для забав палестры{204}. Но если нечего жалеть неискушенного в грамматике коня, то нельзя назвать несчастным и глупого человека, ибо такова уж его натура. Здесь опять ополчатся на меня хитроумные спорщики: «Для того, — говорят они, — и дано человеку, в отличие от прочих живых существ, познание наук, чтобы он образованием ума восполнял пробелы, оставленные природой». Но разве это хоть в малой мере похоже на правду? Природа, с таким бдительным тщанием создавшая мошек, травы и цветы, задремала, изволите видеть, и дала маху, когда творила человека, так что один он нуждается в поддержке наук — тех самых наук, которые на погибель роду человеческому изобрел Тевт{205}, этот враждебный людям гений! Отнюдь не способствуя нашему счастью, науки лишь вредят той цели, ради которой они якобы созданы, как это изящно доказывает у Платона один умный царь{206}.

Итак, науки, вместе с другими язвами человеческой жизни, появились на свет лишь по вине тех, от кого происходят все наши напасти, а именно — по вине демонов; на то указывает самое их название — демоны, словно бы δαήμονας[74], то есть знающие. В золотом веке человеческий род, не вооруженный никакими науками, жил, следуя указаниям одной природы. Какая, в самом деле, была нужда в грамматике, когда у всех был один общий язык и искусство речи служило лишь для того, чтобы люди понимали друг друга? Какую пользу могла принести диалектика, когда не существовало несходных мнений? Есть ли место риторике там, где никто не доставляет соседу никаких хлопот? К чему знание законов при отсутствии дурных нравов, от которых — в том нет сомнения — родились хорошие законы? Далее, древние люди были слишком богобоязненны, чтобы испытывать с нечестивым любопытством тайны природы, исчислять величину, движения и влияния небесных тел, пытаться проникнуть в сокровенные причины вещей; они сочли бы кощунством желание смертного человека сделаться мудрее, нежели то предопределено его жребием. А безумная мысль исследовать то, что находится за пределами небес, никому и в голову не приходила. Но по мере того как первобытная невинность золотого века начала клониться к упадку, злые гении изобрели науки и искусства, впрочем, на первых порах весьма немногочисленные и усвоенные лишь немногими. Впоследствии суеверие халдеев{207} и праздное легкомыслие греков присовокупили сюда множество новых орудий умственной пытки, и теперь одной грамматики за глаза хватит, чтобы обратить в сплошное мученье всю жизнь человека.

Глава XXXIII

Впрочем, и между самими науками превыше всего ценятся те, которые ближе стоят к здравому смыслу, иначе говоря, к глупости. Голодают богословы, мерзнут физики, терпят посмеяние астрологи, живут в пренебрежении диалектики. Только ἱατρὸς γὰρ ἀνήρ πολλῶν ἀντάξιος ἄλλων[75]{208}. Но и среди врачей — кто невежественнее, нахальнее, безрассуднее остальных, тому и цена выше даже у венчанных государей. Да и сама медицина, в том виде, в каком многие ею теперь занимаются, не что иное, как искусство морочить людей, — нисколько не хуже риторики.

К врачам ближе всего законники-крючкотворы; быть может даже, их следует поставить на первое место — сама судить не решусь; во всяком случае, все философы единодушно называют их ремесло ослиным. И, однако, от решений этих ослов зависят все дела — как самые важные, так и самые незначительные. Имения законников умножаются, между тем как богослов, постигнувший глубочайшие тайны божества, жует волчцы и ведет жестокую войну с клопами и блохами. Итак, если среди ученых счастливее других те, которые состоят в наиболее близком родстве с Глупостью, то, без сомнения, величайшие счастливцы — те, кто воздерживается от всякого соприкосновения с науками и исполняет веления одной природы; ведь природа никогда не заблуждается, разве только мы сами попытаемся перешагнуть за положенные человеческой доле границы. Ненавистна природе всякая подделка, и всего лучше бывает то, что не искажено ни наукой, ни искусством.

Глава ΧΧΧΙV

Посмотрите, далее, на любую другую породу живых существ: всех счастливей — те, которые не знают ни учения, ни дрессировки, но живут исключительно по закону природы. Кто блаженнее пчел, кто более их достоин восхищения? А ведь они даже не обладают всеми нашими телесными чувствами. Какой зодчий может с ними сравниться? Какому философу удалось учредить столь совершенную республику? С другой стороны — вот вам лошадь: чувствами своими она вполне подобна человеку и уже давно стала его товарищем и спутником, зато и делит с ним все невзгоды. Во время состязаний она задыхается от усталости, боясь поражения, а на войне напрягает все силы для победы, пока не ударится мордой о землю, рухнув вместе с седоком. Не говорю уже о зубчатых удилах, шпорах с острыми шипами, стойлах, подобных темницам, плетях, палках, путах, тяжести всадника и вообще обо всей этой трагедии рабства, на которую она добровольно себя обрекла, потому что стремится, подражая могучим мужам, отмщать своему врагу любой ценой. Насколько завиднее жизнь мушек и птичек, не знающих иного руководителя и наставника, нежели природа! Лишь бы только люди не преследовали их своими западнями, ибо стоит птице попасть в клетку, как она привыкает болтать человечьим языком и теряет весь блеск своей природной красоты. Настолько творения природы выше подделок искусства! Не нахожу достаточно похвал для того петуха Пифагора, который последовательно был философом, мужчиной, женщиной, царем, простолюдином, рыбой, лошадью, лягушкой и даже, сколько помнится, губкой и решил в конце концов, что нет существа несчастнее человека, поскольку все остальные животные довольствуются теми пределами, в которые их заключила природа, и лишь он один пытается раздвинуть границы своего жребия{209}.

Глава XXXV

Далее, по мнению того же петуха, между людьми идиоты стоят много выше ученых и знатных. Грилл оказался гораздо мудрее πολυμῆτις[76] Одиссея, когда предпочел лучше хрюкать в хлеву, чем подвергаться вместе со своим предводителем новым опасностям. В этом со мною, кажется, согласен и сам Гомер, отец всяческой чуши, ибо он постоянно именует смертных δειλοὺς ϰαί μοχϑερονς[77], а мудрого своего Одиссея частенько зовет δύστηνον[78], между тем как ни разу не дает этого прозвища ни Парису, ни Аяксу, ни Ахиллу. Почему бы это? Не потому ли, что хитрый выдумщик Одиссей ничего не предпринимал без совета Паллады, мудрил свыше меры и постоянно отвергал внушения природы? Итак, между смертными те всего далее от блаженства, которые стремятся к мудрости, нет! они вдвойне глупы, ибо, родившись на свет людьми, мечтают, забывая о своей доле, уподобиться бессмертным богам и по примеру титанов ведут войну против природы с помощью машин, именуемых науками. Зато как счастливы, по-видимому, те, которые всего ближе к безмозглым скотам и даже не помышляют ни о чем чересчур высоком! Попробуем пояснить это не стоическими энтимемами{210}, но самым грубым и для всех очевидным примером. Бессмертными богами клянусь, не лучше ли всего живется той породе людей, которые слывут шутами, дураками, тупицами, болванами, — прекрасные, на мой вкус, прозвища! То, что я сейчас скажу, с первого взгляда может показаться нелепым и бессмысленным, и, однако, это — истинная правда. Прежде всего, подобного рода люди свободны от страха смерти — зла превеликого, клянусь Юпитером! Укоров совести они не знают, призраков и прочей нежити не страшатся, боязнью грядущих бедствий не терзаются, надеждой на будущие блага не обольщаются. Говоря короче, не тяготят их тысячи забот, которыми полна наша жизнь. Не стыдятся они, не завидуют, ни о чем не хлопочут, никого не любят и не уважают. Еще один шаг в сторону скотского неразумия — и, по мнению богословов, их заблуждения даже грехом нельзя будет назвать. А теперь взвесь, глупейший мудрец, все заботы, которые денно и нощно гложут твою душу, собери воедино все невзгоды твоей жизни, и ты уразумеешь, от скольких зол спасаю я моих дураков. Добавь сюда, что они не только сами вечно радуются, резвятся, напевают, смеются, но сверх сего одним своим появлением и другим людям приносят веселье, радость, шутки и смех, словно посланы милосердными богами разгонять все печали человеческой жизни. Потому-то, хотя вообще люди относятся друг к другу отнюдь не одинаково, дурачков все любят, как близких и родных, зовут в гости, балуют, ласкают, приходят к ним на помощь в беде; им позволяют безнаказанно говорить и делать что угодно. Никто не решится причинить им обиду, даже дикие звери их не трогают ради их простоты. Поистине они посвящены богам, особливо — мне, почему и пользуются всеобщим и заслуженным уважением.

Глава XXXVI

Дураки служат потехой величайшим властителям; иные без них ни трапезовать, ни прогуливаться, ни даже единого часа прожить не могут. Своих дурачков государи любят, без всякого сомнения, больше, нежели хмурых мудрецов, которых, впрочем, тоже содержат у себя при дворе чести ради. Причина такого предпочтения столь же ясна, сколь мало удивительна: мудрецы привыкли докладывать государям обо всем печальном, и, гордые своей ученостью, они дерзают порою оскорблять нежные уши язвительной правдой. Наоборот, глупые выходки шутов, их прибаутки, хохот, балагурство монархам всего больше по нраву. Примите в расчет и то немаловажное обстоятельство, что одни дураки бывают вполне искренни и правдивы. А что похвальнее правдивости? Я знаю, Алкивиад в диалоге Платона называет правду спутницей вина и детства, но в действительности мне причитается по заслугам эта хвала; порукою тому Еврипид, которому принадлежит следующее знаменитое изречение: «μωρὰ γὰρ μωρὸς λέγει»[79]{211}. У дурачка что в сердце скрыто, то и на лбу написано, то и с языка срывается. А у мудрецов, как заметил тот же Еврипид, два языка, из коих один говорит правду, а другой разглагольствует сообразно времени и обстоятельствам. Разумники эти — мастера превращать черное в белое, из одних и тех же уст выпускать поочередно холод и жар, одно таить в груди, а другое изъявлять в речах. При всем видимом благополучии своем государи представляются мне несчастнейшими из смертных, потому что никто не говорит им правды и вместо друзей имеют они только льстецов. Но, скажут мне, царские уши не выносят правды; по этой причине и убегают государи от мудрецов, опасаясь, как бы не отыскался среди них человек свободный, который посмеет говорить вещи скорее правдивые, нежели приятные. Это действительно так: ненавистна истина царям. Но то и удивительно в моих дурачках, что от них не только правда, но явные даже укоры выслушиваются с приятностью: пусть обронит неосторожное слово мудрец — головой своей он заплатит за это, а в устах у глупого шута те же самые речи вызывают бурю восторга. Истине самой по себе свойственна неотразимая притягательная сила, если только не примешивается к ней ничего обидного, но лишь одним дуракам даровали боги уменье говорить правду, никого не оскорбляя. Пожалуй, по тем же причинам и женщины отдают предпочтение мужчинам этого сорта, ибо они больше других склонны к забавам и всякому вздору. А сверх того, до чего бы ни дошло у женщины с дураком, хотя бы и до самого крайнего, все легко объяснить игрою и шуткой. Поистине неистощим на выдумки этот пол, в особенности — когда надо скрыть свои шашни!

Глава XXXVII

Но возвращаюсь снова к благополучию дураков. Прожив с великой приятностью жизнь, не отравленную страхом и предчувствием смерти, они переселяются прямо в поля Елисейские{212}, дабы забавлять там своими шутками скучающие души праведных.

А теперь сравним жребий какого угодно мудреца с участью глупого шута. Представьте себе человека, который все детство и юность свои провел в усвоении наук, который убил лучшую часть жизни на непрестанные бдения, заботы, труды, а в прочие годы не вкушал никаких наслаждений; неизменно бережливый, бедный, печальный, хмурый, к самому себе взыскательный и суровый, для других тягостный и ненавистный, бледнолицый, тощий, хилый, подслеповатый, преждевременно состарившийся и поседевший, он до срока расстается с жизнью. Впрочем, не все ли равно, когда он умрет, — ведь он и не жил вовсе! Вот вам образ совершенного мудреца!

Глава XXXVIII

Но тут снова заквакали мне в уши οἱ ἐϰ τῆς στοᾶς βάτραχοι[80]. «Нет, — говорят они, — ничего столь жалкого, как безумие, а величайшая глупость соседствует с безумием, вернее сказать, она-то и есть настоящее безумие. Что значит безумствовать, если не заблуждаться во всех своих помыслах?» Но сами они заблуждаются от начала и до конца своего пути. Разобьем-ка, при помощи Муз, и этот их силлогизм.

Подобно тому как у Платона Сократ рассекает Венеру{213} на две части и из одного Купидона делает двух, так и этим диалектикам, при всей их тонкости и хитрости, не мешает отличать безумие от безумия, если только они желают казаться в здравом уме. Отнюдь не всякое безумие губительно. Иначе не сказал бы Гораций:

«Иль сладко безумье так

Прельщает слух и зренье мне?» —{214}

Платон не поименовал бы неистовства поэтов, пророков и влюбленных в числе наивысших жизненных благ и прорицательница не нарекла бы безумным подвиг Энея{215}. Все дело в том, что безумие бывает двоякого рода: иногда оно посылается из подземного царства жестокими мстительницами, которые, вселяя в нашу грудь ядовитых змей, воспаляют ее то воинственным пылом, то неутолимою жаждой золота, то недозволенной и постыдной любовью, то страстью к отцеубийству, кровосмешению, святотатству и другим подобным злодействам или преследуют преступную душу, устрашая ее фуриями и грозными факелами. Но есть и другое, нимало не сходное с первым безумие, исходящее от меня и для всех отрадное. Оно постигает человека всякий раз, когда какое-либо приятное заблуждение ума освобождает душу от мучительных забот и одновременно досыта поит наслаждениями. Подобная ошибка сама по себе есть наилучший дар богов, о ней-то именно и мечтал Цицерон, когда писал к Аттику{216}, что желает не сознавать великого множества окружающих его бедствий. А разве так уж опасно заблуждался тот аргивянин, помешательство которого выражалось лишь в том, что он целые дни просиживал в театре один-одинешенек, смеясь, рукоплеща, радуясь, как будто присутствовал при исполнении восхитительной трагедии, тогда как в действительности перед ним не было ни единого актера. Во всех остальных житейских делах он вел себя вполне разумно и дельно.

«Добрым соседом он был и хозяином гостеприимным,

Ласков с женою; умел снисходительным быть и к рабам он,

В яростный гнев не впадал, коль печать повредят у бутыли».

Но когда родственникам удалось победить болезнь лекарствами и он пришел в себя, то немедленно стал жаловаться:

«…не спасли вы меня, а убили,{217}

Други, — сказал он, — клянусь! Ибо вы наслажденье исторгли,

Отняли силой обман, что приятнейшим был для сознанья».

И правильно: не он, а они скорее нуждались в лечении, ибо иначе не пришло бы им в голову изгонять при помощи целебных снадобий такое блаженное и приятное безумие.

Но мы до сих пор еще не установили, что следует называть безумием — обман чувств или ошибку ума. Ведь ежели человеку близорукому мул представится ослом, то это еще не помешательство; ежели кто сочтет жалкие вирши превосходнейшими стихами, то он еще не сумасшедший. Настоящим помешанным можно считать лишь того, кому изменяют не только внешние чувства, но и способность суждения, и при этом не случайно, но постоянно, — например, если кто, заслышав рев осла, каждый раз будет утверждать, что слышит упоительную музыку, или если человек, рожденный в подлом звании и нищете, возомнит себя богатым и могущественным, словно Крез, царь лидийский. Но этот род безумия, обычно соединяющийся с веселостью, весьма приятен и тому, кто им одержим, и тому, кто наблюдает его со стороны, сам оставаясь в полном душевном здравии. Такое безумие распространено гораздо шире, нежели принято думать. Сплошь да рядом двое помешанных смеются друг над другом к обоюдному удовольствию. Нередко даже увидите, как тот, чье безумие сильнее, смеется куда громче того, в ком еще сохранился остаток здравомыслия.

Глава XXXIX

По моему глупому суждению, всех счастливее тот, кто всех безумнее, лишь бы он был подвержен тому роду помешательства, который свойствен мне и который встречается столь часто, что среди всего великого множества смертных вряд ли найдется человек, который вечно оставался бы в здравом уме и не страдал каким-нибудь видом безумия. Ежели кто, видя тыкву, принимает ее за свою жену, то его называют сумасшедшим, поскольку такие случаи редки. Но если он, имея супругу, которую делит с весьма многими, в счастливом неведении клянется, что она вернее Пенелопы, и весьма тому радуется, — его никто не назовет безумцем, ибо подобного рода мужей можно видеть повсюду.

К этому сословию принадлежат и те, кто ради охоты на красного зверя позабывает обо всем на свете; такие люди утверждают, будто испытывают несказанное блаженство, слыша вопли рогов и тявканье собак. Полагаю даже, что собачий кал пахнет для них киннамоном{218}. А что за наслаждение свежевать зверя! Резать быков и баранов подобает простолюдину, но рассекать на части красного зверя не разрешается никому, кроме благородных. Да и те обязаны разрубать туши, обнажив голову, преклонив колена, действуя мечом, нарочито для того предназначенным, а не первым подвернувшимся под руку; все здесь предусмотрено: каждое движение, чередование отсекаемых членов и прочее, совсем как в церковном обряде. А вокруг стоит безмолвная толпа и дивится, как будто глядит на какую-то новинку, а не на привычное, тысячу раз виденное зрелище. А если кому посчастливится и отведать дичины, то ликует он так, словно приобщился к высокороднейшему дворянству. Следствием же этой усердной травли и поеданья зверей оказывается лишь то, что люди сами превращаются чуть ли не в скотов, хотя мнят себя живущими по-царски.

Всего ближе к этому роду помешанных стоят неутомимые зодчие, без конца перестраивающие круглое здание в квадратное и квадратное — в круглое; занятие это не знает ни конца, ни предела, доколе строители наши, промотавшись в пух, не останутся без крова и пропитания. Что за беда? Зато несколько лет они пожили в полное свое удовольствие.

За ними следуют те, кто при помощи тайных, невиданных прежде наук тщатся преобразовать природу вещей и отыскивают некую пятую сущность на суше и в морской пучине{219}. И так обольщает их сладкая надежда, что не жалеют они ни трудов, ни издержек, с удивительной изобретательностью придумывают постоянно что-нибудь новое, обманывают и морочат себя приятнейшим образом до тех пор, пока не лишатся всего и не останутся без гроша — даже горн починить не на что. Это, однако, не мешает им по-прежнему видеть радужные сны и соблазнять других людей тем же блаженством. Когда же покидает их наконец всякая надежда, то они всласть утешаются известным изречением:

«Важно уже и стремление в деле великом».{220}

При этом они жалуются на кратковременность жизни, которой-де не хватило на осуществление исполинского замысла.

Я не совсем уверена, можно ли допустить в наше братство игроков. Но поистине глупы и смешны люди, до такой степени пристрастившиеся к игре, что, едва заслышат стук костей, сердце у них в груди так и прыгает. Беспрестанно обольщаемые надеждой на выигрыш, они натыкаются со всем кораблем своим на скалу неудачи, не менее страшную, нежели скалы Малеи{221}. Вынырнув нагишом, они готовы бывают надуть кого угодно, но только не прежних своих победителей — оттого, разумеется, что боятся уронить свое достоинство. И старики, наполовину ослепшие, тоже играют, нацепив на нос очки. У иного хирагрой так скрючило пальцы, что он вынужден нанимать себе помощника, который мечет вместо него кости. Да, сладкая вещь игра, но слишком уж часто переходит она в неистовство, подвластное уже не мне, но фуриям.

Глава XL

Зато, без всякого сомнения, из нашего теста испечены того сорта люди, которые любят рассказы о ложных знамениях и чудесах и никак не могут досыта наслушаться басен о призраках, лемурах, ларвах{222}, выходцах с того света и тому подобной невидали; и чем более расходятся с истиной эти небылицы, тем охотнее им верят, тем приятнее ласкают они слух. Не для одного препровождения времени рассказываются эти басни — бывает от них и выгода, особливо священникам и площадным краснобаям. Нужно здесь помянуть и тех, кто внушил себе глупое, но приятное убеждение, будто стоит человеку поглядеть на статую или икону Полифема-Христофора{223} — и смерть не грозит ему в тот день; или, что, прочитав перед статуей святой Варвары некую молитву, он воротится цел и невредим с поля боя; или, что, ставя в известные дни свечки святому Эразму, он вскоре сделается богачом. Из святого Георгия{224} люди эти создали себе нового Ипполита или Геракла, на его коня, благоговейно украшенного драгоценной попоной с кистями, они только что не молятся; стараясь заслужить его расположение, они то и дело подносят ему подарочки, а медным шлемом святого клянутся даже короли. А что сказать о тех, которые, якобы искупив свои грехи пожертвованием на церковь, безмятежно радуются и измеряют срок своего пребывания в чистилище веками, годами, месяцами, днями, часами — без малейшей ошибки, словно при помощи клепсидры{225} или математической таблицы? Что сказать далее о тех, которые верят в волшебные амулеты и наговоры, выдуманные каким-нибудь благочестивым обманщиком для потехи или выгоды ради, и тешат себя надеждами на богатство, почести, наслаждения, избыток во всем, вечно цветущее здоровье, долгую жизнь, бодрую старость и, наконец, место в царствии небесном поближе к самому Христу? Впрочем, попасть туда они рассчитывают возможно позже: когда, мол, пресытятся всеми наслаждениями здешней жизни, тогда и променяют ее на райское блаженство. Судите сами: иной купец, воин или судья, уделив единый грошик из всего награбленного им, верит, что разом обелил скверну своей жизни; все ложные клятвы, грязные похоти, кутежи, драки, убийства, обманы, козни, измены он считает выкупленными и оплаченными, словно по договору, так что при желании впору бы начать новый круг мерзостей. Можно ли быть глупее, да нет! — счастливее тех, кто, читая ежедневно семь стишков из священной Псалтири, сулит себе за то вечное блаженство? Полагают, что названные магические стишки указал святому Бернарду некий демон{226}, весьма красноречивый, что и говорить, но вместе с тем скорее легкомысленный, чем хитрый, а потому и попавший впросак. Все это настолько глупо, что даже я готова устыдиться, и, однако, этому верят не только грубые мужики, но и наставники церкви. Вполне уместно будет сказать и о том, что каждая область заявляет притязания на своего особливого святого; каждый чествуется особыми обрядами, каждому из них приписываются особые способности: один исцеляет от зубной боли, другой искусно помогает роженицам, третий возвращает украденные вещи, этот спасает при кораблекрушении, тот охраняет стада, и так далее в том же роде. Перечислять всех подряд было бы слишком долго. Существуют также святые, оказывающие помощь во всех случаях жизни, такова в особенности богородица-дева, которую простой народ чтит даже более, чем ее сына.

Глава XLI

Но разве просят люди у всех этих святых чего-нибудь, не имеющего отношения к глупости? Взгляните на благодарственные приношения, которыми стены иных храмов украшены вплоть до самой кровли, — увидите ли вы среди них хоть одно пожертвование за избавление от глупости, за то, что приноситель стал чуть-чуть умнее бревна? Один тонул, но выплыл. Другой был ранен врагом, но выжил. Третий удрал столь же доблестно, сколь счастливо, с поля битвы, в то время как другие продолжали сражаться. Четвертый был вздернут на виселицу, но при помощи некоего святого, покровителя воров, сорвался и ныне продолжает с успехом облегчать карманы богатеев, обремененные деньгами. Пятый бежал, проломав стену тюрьмы. Шестой, к негодованию своего врача, исцелился от лихорадки. Седьмой хлебнул яду, но не умер, а только прочистил желудок на горе своей супруге, которая впустую потрудилась и потратилась. У восьмого опрокинулась повозка, но кони вернулись домой невредимые. На девятого обрушилась кровля, но он остался цел. Десятый, застигнутый мужем на месте преступления, счастливо спасся. Но никто не благодарит за избавление от глупости. Так сладко ни о чем не думать, что от всего откажутся люди, только не от Мории. Но к чему пускаться в это море суеверий?

Если б имела я сто языков и железное горло,{227}
То и тогда б не могла дураков породу исчислить
И описать до конца многовидные глупости формы.

Вся жизнь христиан до краев переполнена подобными безумствами, а священнослужители не только терпят их, но и поощряют, ибо знают отлично, как это увеличивает их доходы. Теперь представьте, что вдруг появляется среди нас несносный некий мудрец и начинает проповедовать: «Ты не погибнешь, если станешь жить праведно, грехи твои простятся тебе, если к пожертвованной лепте ты присовокупишь ненависть к злым делам, слезы, бдения, молитвы, посты — словом, все переменишь в твоей жизни. Святой этот станет тебе покровительствовать, если ты решишься ему подражать».

Если бы, говорю я, такой мудрец взялся неотступно бубнить свои поучения, сами можете себе представить, в какую смуту вверг бы он души людские, прежде утопавшие в блаженстве!..

К нашему братству принадлежат и те, кто еще при жизни усердно хлопочет о собственных похоронах, подробно указывает, сколько факелов, сколько праздных зевак в трауре, сколько певчих и сколько наемных плакальщиков должны сопровождать его тело, как будто он сам сможет любоваться на это зрелище или будет сконфужен, ежели труп предадут земле без надлежащей пышности. Право, эти люди хлопочут так, словно их избрали эдилами{228} для устройства народных игрищ и угощения.

Глава XLII

Как ни тороплюсь я, не могу, однако, обойти молчанием тех, которые хоть и не отличаются ничем от последнего поденщика, однако кичатся благородством своего происхождения. Один ведет свой род от Энея, другой — от Брута, третий — от Артура{229}. Повсюду выставляют они скульптурные и живописные изображения своих предков, исчисляют прадедов и пращуров, вспоминают старинные фамильные прозвища, а ведь сами недалеко ушли от бессловесных истуканов. Это, впрочем, не мешает им чувствовать себя как нельзя лучше — при любезном содействии Филавтии. Но еще находятся дураки, готовые приравнять этих родовитых скотов к богам!

Зачем, впрочем, говорю я о том или ином виде тщеславных и блаженных глупцов, когда Филавтия создает счастливцев повсюду и самым чудесным образом? Иной уродливее обезьяны, а самому себе кажется Ниреем. Другой, проведя кое-как при помощи циркуля три кривых линии, мнит себя Эвклидом. Этот в музыке — что ὄνος πρὸς λύραν[81], и поет не лучше курицы, которую оседлал петух, а воображает себя вторым Гермогеном{230}. А вот еще один, без всякого сомнения приятнейший род помешательства — когда господа тщеславятся дарованиями своих слуг, словно своими собственными. Таков, например, был трижды счастливый богач, описанный Сенекой: желал он рассказать забавную историю — к его услугам были рабы, подсказывавшие ему все, чего он сам не упомнил, и хотя сам был так хил и бессилен, что едва душа держалась, он не боялся участвовать в кулачных боях, полагаясь на силу своих многочисленных слуг.

Нужно ли поминать здесь служителей свободных искусств? Им всем так близка Филавтия, что иной скорей откажется от отеческого достояния, нежели признает себя лишенным таланта; таковы в особенности актеры, певцы, ораторы и поэты, из коих кто невежественнее других, тот и наглее в своем самомнении, громче хвастается, больше пыжится. Но на всякий товар свой купец найдется, и, мало того: чем бездарней такой человек, тем больше у него почитателей; самая низкопробная дрянь всегда приводит толпу в восхищение, ибо значительное большинство людей, как уже сказано, заражено глупостью. Невежда и сам собою доволен, и другие им восторгаются, так зачем же стремиться к истинной учености, добываемой великими трудами, приносящей с собою робость и застенчивость и, наконец, ценимой столь немногими?!

Глава XLIII

Но природа не только каждого смертного одарила личным тщеславием — она постаралась снабдить народы и даже отдельные города некоей общей Филавтией. Поэтому британцы заявляют исключительные притязания на телесную красоту, музыкальное искусство и хороший стол. Шотландцы тешатся своим благородством и родством с королями, а также тонкостью ума. Французы только себе приписывают приятную обходительность. Парижане уверены, будто они превыше всех стоят в науке богословия. Итальянцы присвоили себе первенство в изящной литературе и красноречии, а посему пребывают в таком сладостном обольщении, что из всех смертных единственно лишь себя не почитают варварами. Этой блаженной мыслью более всех проникнуты римляне, которым доселе снятся приятные сны о Древнем Риме. Венецианцы счастливы сознанием своего знатного происхождения. Греки мнят себя творцами всех наук и приписывают себе достохвальные деяния древних героев. Турки, это скопище настоящих варваров, притязают на обладание единственно истинной религией и смеются над суеверием христиан. Но куда слаще самообольщение иудеев, которые доселе упорно ждут своего Мессию и цепко держатся за Моисея. Испанцы никому не согласны уступить в том, что касается воинской славы. Немцы бахвалятся высоким ростом и знанием магии.

Глава XLIV

Полагаю, что вам и без дальнейших подробностей должно быть ясно, сколь великую отраду доставляет и отдельным смертным, и всему человечеству вообще моя Филавтия, с которой весьма схожа ее сестра — Лесть. В самом деле, Филавтия есть не что иное, как самообольщение. Льсти другому, и это будет ϰολαϰία. В наши дни лесть почитается чем-то постыдным, но так судят лишь те, для которых названия вещей имеют больше значения, нежели самые вещи. Они полагают, что лесть несовместима с верностью; но они заблуждаются — даже животные служат примером обратного. Кто льстивее пса? И кто его вернее? Найдется ли животное ласковее белки, и кто так легко, как она, становится другом человека? Или, быть может, для совместной жизни с людьми более пригодны суровые львы, свирепые тигры, неистовые леопарды? Есть, правда, и пагубный вид лести, при помощи которого иные коварные насмешники доводят несчастных до гибели. Но моя ϰολαϰία рождается от добродушия и простосердечия и более сходствует с добродетелью, нежели противные ей суровость и угрюмство, столь несносные и докучливые, по слову Горациеву. Она ободряет упадших духом, увеселяет печальных, поднимает расслабленных, будит оцепенелых, больных исцеляет, свирепых умягчает, любящих сближает, а сблизив, удерживает в единении. Она побуждает отроков к усвоению наук, веселит старцев; под видом похвал и без обиды увещевает и научает государей. В общем, благодаря ей каждый становится приятнее и милее самому себе, а ведь в этом и состоит наивысшее счастье. Поглядите, как услужливо два мула почесывают друг другу спины. Не в этом ли состоит главная задача красноречия, еще в большей степени медицины и всего более поэзии? Лесть — это мед и приправа во всяком общении между людьми.

Глава XLV

Но ведь заблуждаться — это несчастье, говорят мне; напротив, не заблуждаться — вот величайшее из несчастий! Весьма неразумны те, которые полагают, будто в самих вещах заключается людское счастье. Счастье зависит от нашего мнения о вещах, ибо в жизни человеческой все так неясно и так сложно, что здесь ничего нельзя знать наверное, как справедливо утверждают мои академики{231}, наименее притязательные среди философов. А если знание порой и возможно, то оно нередко отнимает радость жизни. Так уж устроена человеческая душа, что более прельщается обманами, нежели истиною. Ежели кто потребует от меня наглядных и убедительных примеров, я посоветую ему посетить храм или общественное собрание. Когда речь ведется о предметах важных, все спят, зевают и томятся. Но стоит только орущему (виновата, я хотела сказать — ораторствующему) рассказать какую-нибудь дурацкую, смешную историйку (а это случается нередко), все оживляются, подбадриваются, навостряют уши. Равным образом, чем больше поэтических выдумок вокруг святого, как, например, вокруг Георгия, Христофора или Варвары, тем усерднее ему поклоняются, не то что Петру, Павлу или даже самому Христу. Впрочем, здесь не место говорить об этом.

Итак, счастье зависит не от самих вещей, но от того мнения, которое мы о них составили. К вещам доступ труден, даже к самым легким, вроде грамматики, а мнения усваиваются легко и просто, и их одних с избытком хватает для достижения счастья. Поглядите-ка на этого обжору, уписывающего гнилую солонину; иной запаха ее не стерпел бы, а ему она представляется амброзией — так чего же недостает ему для полного блаженства? И напротив, ежели кого тошнит от осетра, то что ему за радость в этом ястве? Если супруга до крайности безобразна, но мужу своему кажется достойной соперницей Венеры, то не все ли это равно, как если бы она была воистину красавицей? Ежели кто, любуясь картиною, написанной негодным маляром, дивится ей, считая созданием Зевксида{232} или Апеллеса, не блаженнее ли он того, кто, купив за дорогую цену творения этих мастеров, быть может, гораздо меньше будет наслаждаться их созерцанием? Знаю я одного человека, моего соименника{233}, который подарил своей молодой жене поддельные дорогие камни, но при этом сумел уверить ее, будто они настоящие, подлинные, воистину единственные в своем роде, так что даже цены не имеют. Спрашивается: не все ли равно было этой девчонке — тешить глаза свои и душу стекляшками или хранить в ларце под замком действительно несравненное сокровище? А супруг между тем и расходов избег, и жене своей обманутой угодил не меньше, чем если бы преподнес ей богатый подарок. Что скажете вы об узниках Платоновой пещеры, дивящихся теням и подобиям вещей и довольствующихся этим зрелищем? Не счастливее ли они того мудреца{234}, который, выйдя из пещеры, созерцает самые вещи? Лукианов Микилл{235}, видевший себя во сне богачом, не пожелал бы себе иного блаженства, если б дано ему было вечно грезить. Итак, либо нет никакой разницы между мудрецами и дураками, либо положение дураков не в пример выгоднее. Во-первых, их счастье, покоящееся на обмане или самообмане, достается им гораздо дешевле, а во-вторых, они могут разделить свое счастье с большинством других людей.

Глава XLVI

Далее, известно, что никакие житейские блага не будут нам приятны, ежели мы пользуемся ими одни, без товарищей. Но каждый знает и другое: если существуют на свете мудрецы, то лишь в самом малом числе. За столько веков греки насчитали их всего семь, да и то, клянусь Гераклом, ежели перетряхнуть хорошенько этих семерых, то — помереть мне на этом самом месте — не найдется среди них даже половины настоящего мудреца, а пожалуй, так и одной трети. Много похвал воздают Вакху, но особенно славят его за то, что он снимает с души всякие заботы, — впрочем, лишь на самое малое время: как проспишься с похмелья, тотчас словно на четверке подкатывают к тебе тяжелые думы. Сколь полнее и прочнее моя благостыня, ибо я вечным опьянением ублажаю и веселю душу, и притом без всяких хлопот! Сверх того, я наделяю моими дарами всех смертных без изъятия, тогда как щедроты прочих богов распределяются отнюдь не поровну. Далеко не во всех землях рождается благородное, тонкое вино, прогоняющее заботы и вливающее в сердце безграничную надежду. Редко кому достается в удел красота, милостиво ниспосланная Венерой, еще реже — красноречие, дар Меркурия. Лишь немногим удалось обогатиться при помощи Геракла. Не каждому дает власть Гомеров Юпитер. Марс сплошь да рядом отказывает в своем благоволении обоим сражающимся воинствам. Сколь многие печально обращаются вспять от треножника Аполлонова. Сын Сатурнов часто мечет молнии на землю, а Феб посылает чуму своими стрелами. Нептун больше губит людей, нежели спасает. Лишь мимоходом упомяну здесь о Вейовисах, Плутонах, Атах, Пенах, Фебрах{236} и прочих — не богах, а палачах. Единственно я, Глупость, всех равно и с такой готовностью жалую моей благостыней.

Глава XLVII

Я не требую даров и обетов, не гневаюсь и не жду искупительных приношений, ежели в обряд вкралась какая погрешность. Я не переворачиваю вверх дном небо и землю, когда прочих богов приглашают обонять благовоние жертв, а меня забывают и я остаюсь дома. Между тем другие боги отличаются в этих делах столь великою строгостью, что лучше и безопаснее даже и не вспоминать о них, нежели служить им. Таковы же и многие люди, столь капризные и чувствительные к обидам, что лучше с ними вовсе не знаться, нежели дружить. Но, скажут мне, ведь никто не приносит жертв Глупости, никто не воздвигает ей храмов. Я уже говорила, что дивлюсь подобной неблагодарности. Впрочем, по снисходительности моей, я смотрю на это добродушно да, по правде говоря, совсем и не желаю, чтоб мне служили, как прочим богам. Чего ради стану я требовать ладана или муки, козленка или борова, когда смертные всякого рода и звания и без того правят мой обряд при полном одобрении богословов? Разве что Диане позавидовать, которую потчуют человеческой кровью? Я полагаю, что мне служат с великим благоговением, ибо всегда и всюду носят меня в своих сердцах и подражают мне в жизни. Такое почитание святых не часто встретишь и среди христиан. Как много людей возжигают свечи богородице даже среди бела дня, когда в том нет никакой нужды! Но сколь малое число их стремится подражать ей чистотою жизни, кротостью и любовью ко всему небесному. А ведь в этом-то и состоит истинное, самое отрадное для небожителей служение. Зачем мне храмы, когда весь круг земной — мой храм, прекраснее которого, по-моему, ничего быть не может. Таинства мои не останутся без причастников, доколе существуют люди. Я не так глупа, чтобы домогаться икон и статуй — они нередко вредят чистоте культа, ибо дураки и тупицы чтут иконы усерднее, чем изображенных на них святых, а тем временем мы, боги, терпим то же, что священник, которого выгоняет из прихода его же викарий. Я считаю, что мне воздвигнуто столько статуй, сколько есть на свете людей, воспроизводящих вживе мой образ, хотя бы и вопреки своей воле. Итак, нечего мне завидовать прочим богам, если иные из них в определенные дни чтутся в том или ином уголке земли, например, Феб на Родосе, Венера на Кипре, Юнона в Аргосе, Минерва в Афинах, Юпитер на Олимпе, Нептун в Таренте, Приап в Лампсаке, ибо мне весь мир усердно и непрерывно приносит несравненно лучшие жертвы.

Глава XLVIII

Иному из вас, быть может, покажется, что в словах моих больше дерзости, нежели правды, но приглядимся чуть повнимательнее к жизни людской — и тотчас увидим, сколь многие у меня в долгу, как усердно чтут меня и великие и малые мира сего. Я не стану разбирать здесь одно за другим все состояния и сословия — это было бы слишком долго, — а буду говорить лишь о тех, кто поважней; об остальных вы легко и сами рассудите. В самом деле, к чему заниматься чернью, которая, без всякого сомнения, вся целиком мне подвластна? Люди простого звания сообщают глупости столь разнообразные формы, они ежедневно изобретают по этой части такие новшества, что для осмеяния их не хватило бы и тысячи Демокритов, тем более что самим Демокритам этим понадобился бы новый Демокрит.

Вы не поверите, какое развлечение, какую потеху, какое удовольствие доставляют ежедневно людишки богам! Трезвые предполуденные часы боги привыкли посвящать выслушиванию людских споров и обетов, но когда, хлебнув нектара, они теряют охоту к предметам важным, то забираются повыше на небо и оттуда глядят вниз. Нет зрелища приятнее! Боже бессмертный, что за представление эта шутовская возня глупцов! (Я и сама люблю посидеть здесь в одном ряду с богами поэзии.) Вот человек, который сохнет по какой-нибудь бабенке и тем сильнее влюбляется, чем меньше встречает взаимности. Вот другой берет себе приданое, а не жену. Один посылает на блуд собственную невесту; другой ревниво, как Аргус, следит за нею. Этот, по случаю траура, каких только глупостей не говорит и не делает! Призывает, например, наемных лицедеев, чтобы они изобразили в лицах его печаль. Тот плачет над могилою мачехи. Этот пихает себе в глотку все, что только удастся раздобыть, хотя, быть может, вскоре ему придется голодать. Этот ничего не знает приятнее сна и досуга. Есть и такие, которые вечно шумят и волнуются по поводу чужих дел, своими же пренебрегают. Иной — весь в долгах, накануне разорения, а мнит себя богатеем. Для другого нет высшего блаженства, как жить всю жизнь в нищете, лишь бы наследнику досталось побольше. Этот ради малой и неверной прибыли рыщет по морю, вверяя волнам и ветрам свою жизнь, которую нельзя купить ни за какие деньги. Другой предпочитает искать сокровищ на войне, вместо того чтобы дома наслаждаться покоем и безопасностью. Найдутся и такие, которые удобнейший путь к обогащению видят в том, чтобы подольститься к одиноким старичкам, в то время как иные, стремясь к той же цели, обольщают богатых старушек. Какая потеха для богов-зрителей, когда и те и другие бывают одурачены теми, кого хотели надуть.

Но глупее и гаже всех купеческая порода, ибо купцы ставят себе самую гнусную цель и достигают ее наигнуснейшими средствами: вечно лгут, божатся, воруют, жульничают, надувают и при всем том мнят себя первыми людьми в мире потому только, что пальцы их украшены золотыми перстнями. Вертятся вокруг них льстивые братцы монахи, которые ими восхищаются, громко именуют их достопочтенными, в надежде получить малую толику от неправедно нажитых богатств. Зато в другом месте увидишь подчас неких пифагорейцев{237}, которым все блага земные представляются до того общими, что они все лежащее без охраны тащат с легким сердцем, словно законное наследство получили. Немало и таких, что богаты лишь в мечтах: услаждаясь приятными снами, они бывают вполне довольны и счастливы. Иные на людях разыгрывают богачей, а дома усердно постятся. Один расточает все, что имеет, другой приумножает правдами и неправдами. Этот домогается у народа почетной должности, тот сидит весь век у себя за печкой. Многие ведут нескончаемые тяжбы, наперебой обогащая судью-волокитчика и его пособника — адвоката. Один замышляет государственный переворот, другой лелеет честолюбивые замыслы. Иной отправляется в Иерусалим, Рим или Сантьяго, где нет у него никакого дела, а дома покидает жену и ребят… В общем, ежели поглядеть с луны, по примеру Мениппа{238}, на людскую сутолоку, то можно подумать, будто видишь стаю мух или комаров, дерущихся, воюющих, интригующих, грабящих, обманывающих, блудящих, рождающихся, падающих, умирающих. Нельзя и представить себе, сколько движения, сколько трагедий в жизни этих недолговечных тварей, ибо сплошь да рядом военная буря или чума губит и уничтожает их целыми тысячами.

Глава XLIX

Но я сама была бы всех глупее и вполне достойна того, чтобы Демокрит хохотал надо мной во все горло, если бы вздумала исчислять здесь все разновидности глупости и безумства, существующие в народе. Обращаюсь поэтому к тем, которые почитаются у смертных за мудрецов и держат, как говорится, златую ветвь в руках{239}. Среди них первое место занимают грамматики — порода людей, несчастнее которой, злополучнее и ненавистнее богам не было бы на свете, если б я в своем милосердии не скрашивала тягот их ремесла неким сладким безумием. Не πέντε ϰατάραις[82], о которых гласит греческая эпиграмма{240}, они обречены, но целой тысяче, ибо вечно они голодны, грязны и проводят всю жизнь свою в училищах, — «в училищах» сказала я? — нет, в φροντιστηρίοις[83]{241} или, вернее, на мельницах, в застенках для пыток; окруженные толпами мальчишек, они преждевременно стареют от непосильных трудов, глохнут от криков, чахнут от грязи и смрада и, однако, по моей милости, мнят себя первыми среди смертных. Чрезвычайно собой довольные, они устрашают робкую стаю ребятишек своим грозным видом и голосом; они полосуют бедняжек прутьями, розгами, плетьми и свирепствуют, по своему благоусмотрению, на все лады, точь-в-точь как известный кумский осел{242}. Зато грязь представляется им чистотой, смрад — майорановым благовонием, а собственное жалкое рабство — царственной властью, так что тирании своей они не променяли бы на могущество Фаларида или Дионисия{243}.

Но особенно счастливы они сознанием своей необычайной учености. Они пичкают мальчуганов всякою чушью, и, однако, боги великие, где тот Палемон или Донат{244}, на которого они не глядели бы с презрением! При помощи какого-то неведомого колдовства они ухитряются внушить глупеньким матушкам и отцам-идиотам то же высокое понятие о себе, какого сами придерживаются. Присовокупите сюда удовольствие отыскать иной раз на полуистлевшем листе имя матери Анхиза или какое-нибудь полузабытое словечко, например, «меево», «жупа» или «должея», или выкопать где-нибудь обломок древнего камня с полустертою надписью. О, Юпитер, какой поднимается тогда шум, какое ликование, какие хвалы — можно подумать, что человек Африку покорил или овладел Вавилоном! Иной, читая повсюду свои холодные, вялые вирши и находя дураков, готовых восхищаться, начинает верить, будто душа самого Вергилия Марона вселилась в его грудь. Но забавнее всего наблюдать, как они на началах взаимности прославляют и восхваляют друг друга и почесывают один другому за ушами. Зато, случись им уличить в ошибке, хотя бы и самой пустячной, кого-нибудь из посторонних, — Ήράκλεις![84] — какая тотчас разыграется трагедия, какие поднимутся споры, какая брань посыплется, какие оскорбления! Пусть возненавидят меня все грамматики, ежели я лгу. Знакома я с одним πολυτεχνότατον[85], эллинистом, латинистом, математиком, философом, медиком, καί ταῦτα βασιλικόν[86], человеком уже лет шестидесяти, который, позабыв все на свете, уже лет двадцать корпит и мучается над грамматикой, утешая себя надеждой дожить до того счастливого дня, когда он научится безошибочно различать все восемь частей речи, чего, как известно, не мог вполне достигнуть ни один из эллинистов и латинистов. Как будто стоит заводить войну, ежели кто примет иной раз союз за наречие! К тому же грамматик у нас не меньше, чем грамматиков, и даже больше, — ибо один мой милый Альд{245} издал их целых пять, — и вот старик не пропускает ни одной грамматики, даже самой невежественной и нелепой, не изучив и не прозубрив ее от доски до доски. На каждого глядит он с подозрением, жалко трусит, как бы кто не похитил у него вожделенную славу, как бы не пропали усилия стольких лет понапрасну. Назовете вы это безумием или глупостью — мне все равно. Признайтесь только, что по моей милости жалчайшая из тварей наслаждается таким блаженством, что не захочет поменяться своей участью даже с персидскими царями.

Глава L

Значительно менее обязаны мне поэты, хотя по свойству своего ремесла целиком принадлежат к моей партии. Ведь поэты, как говорит пословица, — вольный народ, все дело которого в том и состоит, чтобы ласкать уши глупцов разной чушью и нелепыми баснями. И, однако, своим празднословием они не только сами надеются купить бессмертие и вживе уподобиться богам, но и другим то же сулят. Φιλαυτία ϰαί ϰολαϰία[87] водят дружбу с этим сословием более, чем с каким-либо другим, и вообще нет у меня поклонников постояннее и вернее.

Далее следуют риторы, которые хотя и блудят иногда, заигрывая с философами, но все-таки тоже принадлежат к нашей партии, о чем свидетельствует и то обстоятельство, что они, среди прочего вздора, усердно и подробно описали, как должно шутить. Не напрасно автор послания Гереннию «Об искусстве речи»{246} — кто бы он ни был — называет глупость одной из разновидностей шутки. У Квинтилиана{247}, истинного царя всего этого сословия, также есть глава о смехе — более пространная, нежели «Илиада». Ораторы столь высоко ценят глупость, что нередко при отсутствии доводов отыгрываются на смехе. А искусство вызывать хохот смешными словами, несомненно, подлежит ведению Глупости.

Из того же теста испечены и те, кто рассчитывает стяжать бессмертную славу, выпуская в свет книги. Все они очень многим мне обязаны, в особенности же те, которые марают бумагу разной чушью, ибо, кто пишет по-ученому и ждет приговора немногих знатоков, не опасаясь даже таких судей, как Персий и Лелий{248}, тот кажется мне достойным скорее сожаления, чем зависти. Поглядите, как мучаются такие люди: прибавляют, изменяют, вычеркивают, переставляют, переделывают заново, показывают друзьям, затем, лет эдак через девять, печатают, все еще недовольные собственным трудом, и покупают ценой стольких бдений (а сон всего слаще), стольких жертв и стольких мук лишь ничтожную награду в виде одобрения нескольких тонких ценителей. Прибавьте к этому расстроенное здоровье, увядшую красоту, близорукость, а то и совершенную слепоту, бедность, завистливость, воздержание, раннюю старость, преждевременную кончину, да всего и не перечислишь. И наш мудро-люб мнит себя вознагражденным за все эти тяготы, ежели похвалят его два-три таких же ученых слепца. Напротив, сколь счастлив сочинитель, послушный моим внушениям: он не станет корпеть по ночам, он записывает все, что ему взбредет на ум и окажется на кончике пера, хотя бы даже собственные свои сны, ничем не рискуя, кроме нескольких грошей, истраченных на бумагу, и зная заранее, что чем больше будет вздора в его писаниях, тем вернее угодит он большинству, то есть всем дуракам и невеждам. Что ему за дело, ежели два-три ученых, случайно прочитавших его книгу, отнесутся к нему с презрением? Что значит голос немногих умных людей в этой огромной и шумной толпе? Но еще смышленее те, которые под видом своего издают чужое, присваивая себе славу чужих трудов, в надежде, что если и уличат их когда-нибудь в литературном воровстве, то все же в течение некоторого времени они смогут пользоваться выгодами от своей проделки. Стоит посмотреть, с каким самодовольством они выступают, когда слышат похвалы себе, когда в толпе на них указывают пальцами — οὗτός ἐατιν ὁ δεινὸς ἑϰεῖνος[88], когда видят они свои книги в книжных лавках и читают на каждой странице свое имя, сопровождаемое двумя прозвищами, по большей части чужеземными и похожими на магические заклинания. Но, боже бессмертный, ведь это всего только имена, не более! И затем: сколь немногим станут они известны, если вспомнить о широте и необъятности мира; и уж совсем ничтожно число тех, которые отзовутся о них с похвалой, каким бы разнообразием ни отличались вкусы невежд. К тому же сами эти имена нередко выдуманы или заимствованы из старинных книг. Так, один тщеславится именем Телемаха{249}, другой — Стелена{250} или Лаэрта{251}, этот — Поликрата{252}, тот — Фразимаха{253}. С тем же успехом иной мог бы назваться Хамелеоном или Тыквой либо обозначить свои книги по обычаю философов буквами альфа, бета и т. д. Но всего забавнее, когда глупцы начинают восхвалять глупцов, невежды — невежд, когда они взаимно прославляют друг друга в льстивых посланиях, стихах и панегириках. Один производит своего приятеля в Алкея{254}, другой — в Каллимаха{255}, этот превыше Цицерона, тот ученее Платона. Иные ищут себе соперников, дабы соревнованием умножить собственную славу.

Так в ожиданье народ колеблется, делятся мненья,{256}

пока бойцы, довольные своими успехами, не разойдутся с победоносным видом, и каждый чувствует себя триумфатором. Мудрецы смеются над ними, как над величайшими глупцами. Нет спору, это воистину глупо. Но зато, по моей милости, живут эти люди в свое удовольствие и не променяют своих побед даже на Сципионовы триумфы{257}. Впрочем, и сами ученые, которые так охотно потешаются над чужой глупостью, немало мне обязаны, чего отрицать не посмеют, если только не захотят прослыть самыми неблагодарными из смертных.

Глава LI

Между учеными юристы притязают на первое место и отличаются наивысшим самодовольством, а тем временем усердно катят Сизифов камень{258}, единым духом цитируют сотни законов, нисколько не заботясь о том, имеют ли они хоть малейшее отношение к делу, громоздят глоссы{259} на глоссы, толкования на толкования, дабы работа их казалась наитруднейшей из всех. Ибо, на их взгляд, чем больше труда, тем больше и славы.

К ним должно присовокупить также диалектиков и софистов — породу людей говорливую, словно медь Додонская{260}, каждый из них в болтовне не уступит и двум десяткам отборных кумушек. Впрочем, они были бы несравненно счастливее, если б словоохотливость не соединялась в них с чрезвычайной сварливостью: то и дело заводят они друг с другом ожесточенные споры из-за выеденного яйца и в жару словопрений по большей части упускают из виду истину. И, однако, Филавтия щедро одаряет их блаженством, и, заучив два-три силлогизма, они, не колеблясь, вступают в бой с кем угодно по любому поводу. В упрямстве своем они непобедимы, если даже противопоставить им самого Стентора{261}.

Глава LII

За ними следуют философы, почитаемые за длинную бороду и широкий плащ, которые себя одних полагают мудрыми, всех же прочих смертных мнят блуждающими во мраке. Сколь сладостно бредят они, воздвигая бесчисленные миры, исчисляя размеры солнца, звезд, луны и орбит, словно измерили их собственной пядью и бечевкой; они толкуют о причинах молний, ветров, затмений и прочих необъяснимых явлений и никогда ни в чем не сомневаются, как будто посвящены во все тайны природы-зиждительницы и только что воротились с совета богов. А ведь природа посмеивается свысока над всеми их догадками, и нет в их науке ничего достоверного. Тому лучшее доказательство — их нескончаемые споры друг с другом. Ничего в действительности не зная, они воображают, будто познали все и вся, а между тем даже самих себя не в силах познать и часто по близорукости или по рассеянности не замечают ям и камней у себя под ногами. Это, однако, не мешает им объявлять, что они, мол, созерцают идеи, универсалии{262}, формы, отделенные от вещей, первичную материю, сущности, особливости и тому подобные предметы, до такой степени тонкие, что сам Линцей, как я полагаю, не смог бы их заметить. А с каким презрением взирают они на простаков, нагромождая один на другой треугольники, окружности, квадраты и другие математические фигуры, сотворяя из них некое подобие лабиринта, огражденного со всех сторон рядами букв, словно воинским строем, и пуская таким образом пыль в глаза людям несведущим. Есть среди них и такие, что предсказывают будущее по течению звезд, сулят чудеса, какие даже и магам не снились, и, на счастье свое, находят людей, которые всему этому верят.

Глава LIII

Что до богословов, то не лучше ли обойти их молчанием, ϰαί ταύτην ϰαμαρίναν μή ϰινεῖv[89]{263}, не прикасаться к этому ядовитому растению? Люди этой породы весьма спесивы и раздражительны — того и гляди, набросятся на меня с сотнями своих конклюзий и потребуют, чтобы я отреклась от своих слов, а в противном случае вмиг объявят меня еретичкой. Они ведь привыкли стращать этими громами всякого, кто им не угоден. Хотя богословы не слишком-то охотно признают мои благодеяния, однако и они у меня в долгу, и не в малом долгу: обольщаемые Филавтией, они мнят себя небожителями, а на прочих смертных глядят с презрением и какой-то жалостью, словно на копошащийся в грязи скот. Окруженные, будто воинским строем, магистральными дефинициями, конклюзиями, короллариями, очевидными и подразумеваемыми пропозициями{264}, стали они нынче до того увертливые, что не изловишь их и Вулкановыми силками{265}, — с помощью своих «расчленений» и диковинных, только что придуманных словечек они выскользнут откуда угодно и разрубят всякий узел быстрее, чем Тенедосской секирой. По своему произволу они толкуют и объясняют сокровеннейшие тайны: им известно, по какому плану создан и устроен мир, какими путями передается потомству язва первородного греха, каким способом, какой мерой и в какое время зачат был предвечный Христос в ложеснах девы, в каком смысле должно понимать пресуществление, совершающееся при евхаристии{266}. Но это еще всем известные и избитые вопросы, а вот другие, воистину достойные, по их мнению, знаменитых и великих богословов (они немедленно оживляются, едва речь зайдет о чем-нибудь подобном): в какой именно миг совершилось божественное рождение? Является ли сыновство Христа однократным или многократным? Возможно ли предположение, будто бог-отец возненавидел сына? Может ли бог превратиться в женщину, дьявола, осла, тыкву или камень? А если бы он действительно превратился в тыкву, могла ли бы эта тыква проповедовать, творить чудеса, принять крестную муку? Что случилось бы, если бы святой Петр отслужил обедню в то время, когда тело Христово висело на кресте? Можно ли сказать, что Христос еще оставался тогда человеком? Позволено ли будет есть и пить после воскресения плоти (эти господа заранее хотят обеспечить себя от голода и жажды на том свете)?

Существует бесчисленное множество еще более изощренных λεπτολεσχίαι[90] касательно понятий, отношений, форм, сущностей и особливостей, которых никто не сможет различить простым глазом, разве что Линцей, способный увидеть в полном мраке то, чего нет нигде. Прибавьте к этому так называемые γνώμας[91]{267}, до такой степени παραδόξους[92], что парадоксы стоиков могут показаться рядом с ними общедоступными, ходячими истинами. Так, например, одна из этих гном гласит, что зарезать тысячу человек — не столь тяжкое преступление, как починить бедняку башмак в воскресный день, и что лучше допустить гибель мира со всеми, как говорится, его потрохами, нежели произнести малейшую ложь. Все эти архидурацкие тонкости делаются еще глупее из-за множества направлений, существующих среди схоластиков, так что легче выбраться из лабиринта, чем из сетей реалистов, номиналистов, фомистов, альбертистов, оккамистов, скотистов{268} и прочих (я называю здесь не все их секты, но лишь самые главные). Во всем этом столько учености и столько трудностей, что, я полагаю, самим апостолам потребовалась бы помощь некоего отнюдь не святого духа, если б им пришлось вступить в спор с новейшими нашими богословами. Павел делами засвидетельствовал свою веру, но вместе с тем дал ей недостаточно магистральное определение, сказав: «Вера есть{269} свершение чаемого, вещей постижение невидимых». Равным образом, преуспевая в милосердии, он не сумел диалектически расчленить и точно ограничить понятие милосердия в XIII главе «Первого послания к Коринфянам». Как ни благочестиво совершали апостолы евхаристию, но если бы расспросить их по порядку, с самого начала и до конца, о пресуществлении, о том, каким образом тело Христово может одновременно находиться в различных местах, об особенностях названного тела на небесах, на кресте и в таинстве евхаристии; если, далее, спросить их о том, в какой именно момент совершается пресуществление, поскольку слова, его вызывающие, произносятся в течение некоторого промежутка времени, то, я полагаю, апостолы вряд ли ответили бы с такой точностью и остротой, с какой отвечают и предлагают свои определения скотисты. Апостолы знали мать Иисуса, но кто из них, по примеру наших богословов, философски изъяснил, каким образом оказалась она свободной от Адамова греха?{270} Петр получил ключи райские от того, чей выбор не мог быть недостойным, и, однако, я не уверена, уразумел бы Петр, каким образом можно держать в своих руках ключи от знания, не обладая самым знанием, или нет (сокровенных же тонкостей этого рассуждения он бы все равно не постиг). Апостолы многих окрестили и, однако, ни разу не обмолвились ни единым словом о том, какова формальная, материальная, действующая и конечная причина крещения и в чем состоит его изгладимый или неизгладимый характер. Они молились, но молились в духе, следуя единственно лишь слову евангельскому: «Бог есть дух{271}, и поклоняться ему должно в духе и истине». Им, по-видимому, не было открыто, что образку, начертанному углем на дощечке, надлежит молиться с тем же благоговением, что самому Христу, ежели только спаситель представлен с двумя вытянутыми перстами, с неостриженными волосами и с тремя выступами на нимбе, окружающем голову. Да и кто мог бы постичь это, не просидев тридцать шесть лет над физикой и метафизикой Аристотеля и Дунса Скота? Наделяли и благодатью апостолы, но никогда не делали подобающего различия между благодатью благоданной и благодатью благодательной. Увещевали они творить добрые дела, но не замечали разницы между просто добрым делом, добрым делом действенным и добрым делом деемым. Повсюду внушали они христианскую любовь, но не отделяли любви внедренной от любви приобретенной и не объясняли, является ли любовь акциденцией или субстанцией{272}, вещью созданной или несозданной. Ненавидели апостолы грех, но помереть мне на этом самом месте, ежели, не пройдя обучения у скотистов, могли они дать научное определение того, что есть грех. Никто не убедит меня, будто Павел, превосходивший ученостью остальных апостолов, позволил бы себе столько раз осуждать состязания, прекословия, родословия и прочие, как он выражается, λογομαχίας[93], будь он посвящен во все ухищрения диалектики. Здесь и то еще надо принять в расчет, что все диспуты того времени были очень грубы и незатейливы сравнительно с более чем хрисипповыми тонкостями{273} наших нынешних докторов богословия. Но поскольку названные доктора — люди весьма скромные, то, встречая у апостолов в писаниях что-либо нелепое или недостаточно ученое, они не осуждают этих мест, но сообщают им пристойное толкование. Они неизменно воздают должное древности писаний и имени апостольскому. Да и вообще, клянусь Гераклом, весьма несправедливо было бы требовать от апостолов объяснения таких вещей, относительно которых ни единого слова не слыхали они от своего учителя. Когда же подобные места попадаются у Златоуста, Василия{274} или Иеронима, то богословы наши ограничиваются тем, что приписывают на полях: «В рассуждение не принимается». Если апостолы и отцы церкви умудрялись все-таки опровергать языческих философов, а также иудеев, столь упорных по природе своей, то достигали этого более чудесами и праведной жизнью, чем силлогизмами, в особенности когда вспоминаешь, что ни один из их противников не был способен уразуметь хотя бы «Кводлибетум»{275} Скота. А нынче какой язычник, какой еретик не склонится пред столь изощренными тонкостями, ежели, впрочем, он не грубый мужлан, неспособный их понять, или не бесстыдник, готовый над ними посмеяться, или не человек ученый, готовый вступить в равный бой, подобно тому как волхв выступает против волхва, или владелец заколдованного меча бьется с врагом, тоже имеющим подобное оружие; в последнем случае состязание их уподобляется рукоделию Пенелопы, каждый вечер распускающей свою ткань и все начинающей сызнова. Нет, по моему суждению, весьма умно поступили бы христиане, если бы вместо мощных когорт, которые уже давно с переменным успехом ведут войну с турками и сарацинами, они послали в бой крикливых скотистов, упорных оккамистов, непобедимых альбертистов и всю прочую софистическую рать: мы бы узрели тогда самую изысканную в истории битву и победу, никогда доселе не виданную. И в самом деле, кто настолько холоден, чтобы не воспламениться от этих ученых тонкостей? Кто столь тупоумен, чтобы не оценить всей их остроты? Кто настолько зорок, дабы различить что-либо в этом непроглядном мраке?

Однако, чего доброго, вам покажется, будто все это я говорю просто ради шутки. Нисколько не удивилась бы подобному предположению, ибо и между самими богословами есть люди, знакомые с подлинною наукой, которых тошнит от вздорных богословских хитросплетений. Есть и такие, которые ненавидят их не менее богохульства и почитают величайшим нечестием рассуждать скверными устами о столь таинственных вещах, дарованных нам скорее для безмолвного поклонения, нежели для изъяснения, спорить о них, прибегая к диалектическим изворотам, заимствованным у язычников, и осквернять величие божественной теологии холодными, более того — гнусными словами и изречениями.

А доктора наши между тем донельзя собой довольны, сами себе рукоплещут и столь поглощены бывают своим усладительным вздором, что ни ночью, ни днем не остается им даже минуты досуга, дабы развернуть Евангелие или Павловы послания. Пустословя подобным образом в школах, мнят они, будто силлогизмами своими поддерживают готовую рухнуть вселенскую церковь, подобно тому как у поэтов Атлант держит на плечах свод небесный. А разве не приятно, по-вашему, разминать и лепить, словно воск, таинственное священное учение, ставя свои конклюзии, скрепленные авторитетом нескольких схоластиков, превыше Солоновых законов и папских декретов? Разве не отрадно мнить себя цензорами всего круга земного, требуя отречения от всякого, кто хоть на волос разойдется с их очевидными и подразумеваемыми заключениями, и вещая наподобие оракула: «Это утверждение соблазнительно. Это — непочтительно. Это — отдает ересью. Это — худо звучит». Таким образом, ни крещение, ни Евангелие, ни Павел с Петром, ни святой Иероним, ни Августин, ни даже сам Фома Ἁριστοτελιϰώτατος[94] не в силах сделать человека христианином, буде не удостоится он одобрения со стороны тонко мудрствующих бакалавров. Как догадаться, что не христианин — всякий утверждающий тождественность таких, например, изречений: matula putes и matula putet, ollae fervere и ollam fervere, если бы не мудрецы наши, сообщившие об этом? Кто вывел бы церковь из мрака стольких заблуждений, которых, правда, никто так бы и не заметил, не будь к ним привешены большие университетские печати? Воистину блаженны все, кто мог посвятить себя подобным занятиям, кто описывает преисподнюю с такими подробностями, словно много лет были гражданами этой республики, кто мастерит по своему усмотрению новые сферы небесные, в том числе и десятую, самую обширную и прекрасную из всех (надо, чтоб и праведным душам было где погулять, попировать, а иной раз и в мяч поиграть на просторе). От всей этой чепухи головы у богословов до того распухли, что, полагаю, и сам Юпитер не испытывал подобной тяжести в мозгах, когда, собираясь произвести на свет Палладу, прибег к помощи Вулкана{276}. А посему не дивитесь, ежели они являются на публичные диспуты, обмотав головы бесчисленными повязками. Без этой предосторожности их черепа могли бы треснуть. Я сама подчас не в силах удержаться от смеха, глядя на этих господ, которые мнят себя истинными богословами главным образом потому, что изъясняются столь грубым и варварским языком. При этом они так сильно заикаются, что понять их может лишь другой, подобный им заика, но свое невнятное бормотание почитают признаком глубокомыслия, недоступного уразумению толпы. Законы грамматики кажутся им несовместными с достоинством священной науки. Да, воистину удивительно величие богословов, которым одним позволено говорить с ошибками, — впрочем, это право они разделяют со всеми сапожниками. Они мнят себя чуть ли не богами, слыша, как их благоговейно именуют «наставник наш»: в этом прозвище им чудится нечто схожее с иудейской τετραγράμματον[95]{277}. Они утверждают, что неприлично писать слова НАСТАВНИК НАШ строчными литерами. А ежели кто случайно скажет наоборот — «наш наставник», то тем самым нанесет тягчайшее оскорбление их богословскому величеству.

Глава LIV

К богословам по благополучию своему всего ближе так называемые благочестивые монахи-пустынножители, хотя это прозвище нисколько им не пристало: ведь большинство их далеко от всякого благочестия, и никто чаще «пустынножителей» не попадается вам навстречу во всех людных местах. Не знаю, кто был бы несчастнее монахов, если б я не приходила им на помощь столь многими способами. Они навлекли на себя такую единодушную ненависть, что даже случайная встреча с монахом почитается за худую примету, а между тем сами вполне собою довольны. Во-первых, они уверены, что высшее благочестие состоит в строжайшем воздержании от всех наук и лучше всего — вовсе не знать грамоты. Засим, читая в церквах ослиными голосами непонятные им псалмы, они пребывают в убеждении, что доставляют великую усладу святым. Иные из них бахвалятся своим неряшеством и попрошайничеством и поднимают страшный шум у дверей, требуя милостыню; назойливо толпятся они в гостиницах, заполняют повозки и корабли — к немалому ущербу для прочих нищих. Своей грязью, невежеством, грубостью и бесстыдством эти милые люди, по их собственному мнению, уподобляются в глазах наших апостолам. Приятно видеть, как все у них делается по уставу, с пунктуальностью чуть ли не математической, и боже упаси нарушить этот порядок. Предусмотрено раз навсегда, сколько узлов должно быть у монаха на башмаке, какого цвета пояс, какими признаками должна отличаться его одежда, из какой ткани подобает ее шить, какой ширины должен быть пояс, какого покроя и размера капюшон, сколько вершков в поперечнике должна иметь тонзура и сколько часов отведено монаху на сон. Кому не ясно, сколь несправедливо такое внешнее равенство при естественном неравенстве умов и телесного сложения! И, однако, из-за этого вздора они не только мнят себя безмерно выше людей светских, но презирают и друг друга: дав обет апостольской любви, они разражаются трагическими тирадами, завидев рясу чуть темнее обыкновенного или опоясанную не так, как следует. Между ними и таких увидишь строгих богомолов, которые сверху обязательно носят грубое сукно, а исподнее шьют из полотна, другие же, напротив, сверху бывают полотняными, а внутри шерстяными. Некоторые боятся притронуться к деньгам, словно к яду, но нисколько не опасаются ни вина, ни прикосновения к женщинам.

Однако всего усерднее пекутся они о том, чтобы не быть похожими друг на друга. Не в том, чтобы возможно более уподобиться Христу, их цель, но в том, чтобы возможно сильнее отличаться от монахов других орденов. Немалую утеху находят они также и в своих прозваниях: так, одни именуют себя «вервеносцами», но и вервеносцы опять-таки разделяются на «колетов», «миноритов», «минимов» и «буллистов». Засим следуют «бенедиктинцы», «бернардинцы», «бригиттинцы», «августинцы», «вильгельмиты», «иаковиты», — как будто не достаточно называться просто христианами. Большинство их столь высокого мнения о своих обрядах и ничтожных человеческих преданьицах, что самое небо едва считают достойной наградой за такие заслуги, никто и не помышляет о том, что Христос, презрев все это, спросит об исполнении единственной его заповеди, а именно — закона любви. Тогда один выставит напоказ свое брюхо, раздувшееся от рыбы всевозможных сортов. Другой вывалит сто мер псалмов. Третий перечислит мириады постов и укажет на свое чрево, которое столько раз едва не лопалось после разговения. Иной притащит такую кучу обрядов, что ее едва ли свезут и семь торговых кораблей. Иной станет бахвалиться тем, что шестьдесят лет подряд притрагивался к деньгам не иначе, как надев предварительно на руку двойную перчатку. Этот покажет рясу, до того грязную и засаленную, что любой матрос погнушался бы ею. Тот напомнит, что более пятидесяти пяти лет он вел жизнь губки, вечно прикованной к одному и тому же месту. Этот сошлется на свой голос, осипший от беспрерывных песнопений. Один впал в летаргию от одиночества, у другого закоснел язык от долговременного молчания. Но Христос, прервав нескончаемое их хвастовство, скажет: «Откуда эта новая порода иудеев? Лишь один закон признаю я своим и как раз о нем-то ничего до сих пор не слышу. А ведь во время оно я совершенно открыто, без всяких притч или иносказаний, обещал отчее наследие в награду не за капюшоны, не за молитвы, не за воздержание от пищи, но единственно за дела милосердия. Не знаю я тех, кто слишком хорошо знает свои подвиги: кто хочет казаться святее меня, пусть займет, если угодно, небеса абраксасиев{278} или прикажет построить новое небо тем людям, чьи глупые преданьица поставили выше моих заповедей». Как вы думаете, какие рожи скорчат монахи, услышав, что им предпочитают матросов и возчиков? Но до поры до времени они по моей милости могут тешить себя добрыми надеждами. Хоть они и отстранены от участия в делах общественных, однако никто не смеет пренебрегать ими, особливо же — нищенствующими монахами, которые знают все чужие тайны благодаря исповеди. Тайны эти они блюдут свято и разве что в пьяном виде развлекут иной раз собутыльников особенно забавными историями; впрочем, и тогда они не называют собственных имен и только по обстоятельствам дела дают возможность догадаться, о ком идет речь. Но если кто разъярит этих ос, того они на совесть отделают в публичных проповедях, причем назовут врага, хотя и обиняками, но так метко, что поймет всякий, кроме тех, кто вообще ничего не понимает. И дотоле не прервут они своего лая, пока не бросишь им в пасть лакомый кус.

Какой комедиант или площадной крикун сравнится с ними, когда они разглагольствуют с кафедры, смехотворно подражая приемам и манере древних риторов? Боже бессмертный, как они жестикулируют, как они ловко повышают голос, как пускают трели, как ломаются, какие строят гримасы, как воют на разные лады! И это искусство красноречия с великой таинственностью передается от одного братца монаха к другому. Хоть мне и не дано было узнать все его тонкости, я все же попытаюсь рассказать о нем, основываясь на догадках и предположениях. Прежде всего, по заимствованному у поэтов обычаю, взывают они к Музе. Засим, собираясь говорить о милосердии, заводят речь о Ниле, реке египетской, или, проповедуя о таинстве креста, весьма кстати поминают Бэла, дракона вавилонского. Начав беседу о посте, они перечисляют двенадцать знаков Зодиака, а рассуждая о вере, принимаются толковать о квадратуре круга. Я сама слыхала одного изрядного глупца, — прошу прощения — я хотела сказать «ученого», — который в блестящей проповеди, посвященной толкованию таинства Святой Троицы, желая дать выгодное понятие о своей начитанности и польстить слуху богословов, прибег к совершенно новому способу, а именно: завел речь сперва о буквах, потом о слогах, составляющих слова, потом о словах, образующих речь, наконец, о согласовании имен и глаголов, существительных и прилагательных. Многие слушатели дивились, и иные уже повторяли про себя стих Горация:

«К чему же ты чушь свою клонишь?»{279}

Наконец проповедник сделал вывод, что в основных началах грамматики заключается образ и подобие Святой Троицы, и так убедительно это доказал, что никакой математик не смог бы за ним угнаться. Этот ϑεολογώτατος[96] потел над своей речью целых восемь месяцев и даже ослеп, словно крот, пожертвовав остротой зрения ради остроты ума. Но сам он не слишком горюет об этом, полагая, что еще дешево купил свою славу. Слыхала я также другого богослова, восьмидесятилетнего и до такой степени ученого, что его можно принять за самого Дунса Скота, воскресшего из мертвых. Изъясняя тайну имени Иисусова, он с изумительной тонкостью доказал, что в самих буквах этого имени содержится все, что только можно сказать о спасителе. Ибо имя это имеет лишь три падежные формы — явственное подобие божественной троичности. Засим: первый падеж Iesus оканчивается на s; второй, Iesu — на u, третий, Iesum — на m, и в этом неизреченная тайна, а именно: названные три буквы означают, что Иисус есть summus, medius и ultimus, то есть верхний, средний и крайний. Оставалась другая, еще более сокровенная тайна, которая разъясняется при помощи математики: ежели разделить имя «Иисус» на две равные части, то посредине останется буква «с». Эта буква у евреев называется «син», а на языке шотландцев слово «син» означает грех. Отселе явствует, что Иисус есть тот, кто принял на плечи свои грехи мира. Восхищенные столь необычайным вступлением слушатели, особливо же теологи, чуть не обратились в камень наподобие Ниобеи{280}, а со мною от смеха едва не стряслась такая же беда, какая постигла деревянного Приапа, когда ему однажды пришлось стать свидетелем ночных таинств Канидии и Саганы{281}. Да и не мудрено: ведь подобных ἔφοδα[97] не встретишь ни у эллина Демосфена, ни у латинянина Цицерона. Они считали никуда не годным вступление, слишком далекое от предмета речи (впрочем, должно заметить, что такого же мнения придерживаются и свинопасы — их учит тому сама природа). Но искусники наши, декламируя свою так называемую «преамбулу», верят, что тем больше в ней риторских красот, чем дальше отстоит она от содержания остальной речи, и потому стараются исторгнуть у слушателя восхищенный шепот: «Куда же он теперь загнет?»

Засим следует пересказ небольшого отрывка из Евангелия (он соответствует третьему разделу речи — изложению существа дела). Оратор толкует его наспех и как бы мимоходом, тогда как об одном этом, в сущности, и следовало бы говорить. Засим, в-четвертых, нацепив новую личину, проповедник выдвигает некую богословскую проблему, по большей части οὔτε γῆς, οὔτε οὐρανοῦ ἀπτομένην[98] (того требуют, оказывается, законы ораторского искусства). Вот здесь-то и начинается превыспреннее богословие: в ушах слушателей раздаются звучные титулы докторов величавых, докторов изощренных, докторов изощреннейших, докторов серафических, докторов святых и докторов неопровержимых. Далее следуют большие и малые силлогизмы, выводы, заключения, пустейшие посылки и прочая схоластическая дребедень, предлагаемая вниманию невежественной толпы. Наконец, разыгрывается пятый акт, требующий наивысшей ловкости и искусства. Проповедник преподносит вам какую-нибудь глупую и грубую басню, позаимствованную из «Исторического зерцала» или «Римских деяний»{282}, и толкует ее аллегорически, тропологически{283} и анагогически{284}. На том и заканчивается речь, еще более чудовищная, чем химера, о которой говорит Гораций в известном стихе: «Если бы женскую голову»{285} и т. д.

Наши проповедники слыхали неведомо от кого, что начинать речь подобает возможно тише. И вот произносят они свой зачин таким голосом, что и сами себя не могут расслышать; но стоит ли вообще говорить, если никто тебя не понимает? Слыхали они также, что громкие возгласы рождают волнение в душе слушателей. Поэтому, заговорив обычным голосом, они вдруг повышают его до бешеного вопля, хотя бы и совсем некстати. Право, хочется иной раз побожиться, что такому проповеднику пошел бы впрок эллебор{286}. Далее, слыхали они, что речь следует вести, постепенно воодушевляясь, и, произнеся несколько первых фраз более или менее пристойно, они вдруг начинают надрываться, хотя бы дело касалось самых ничтожных предметов, и до тех пор усердствуют, пока только духу хватает. Засим вытвердили они все, что древние риторы говорят о смехе, и потому сами тщатся отпускать шуточки, но какие шуточки! — ώ φίλη ’Αφροδίτη![99] — такие изящные, такие уместные, что чудится, будто слушаешь ὂνον πρός τήν λύραν[100]. Порою пытаются они и съязвить, но при этом скорее щекочут, нежели ранят, а самую неприкрытую лесть стараются выдать за прямоту и откровенность.

Вообще, послушав все эти проповеди, хочется присягнуть, что авторы их обучались своему искусству у площадных краснобаев, хотя до сих последних им все-таки далеко. Как бы то ни было, они во многих отношениях столь друг с другом схожи, что, без всякого сомнения, либо те у этих, либо эти у тех позаимствовали свою риторику. И, однако, — не без моей, разумеется, помощи, — находят они слушателей, готовых почитать их за истинных Демосфенов и Цицеронов. Особенно высоко ценят их талант торговцы и бабы; им-то по преимуществу и стараются угодить проповедники, ибо первые готовы уделить частицу неправедно нажитого всякому, кто сумеет им польстить, а вторые благоволят к духовному сословию по многим причинам, особливо же потому, что привыкли изливать на груди у монахов свои жалобы на мужей. Теперь, я полагаю, вы сами видите, сколь многим обязана мне эта порода людей, которые при помощи мелочных обрядов, вздорных выдумок и диких воплей подчиняют смертных своей тирании, а сами мнят себя новыми Павлами и Антониями.

Глава LV

Охотно покидаю я этих бесчестных лицедеев, которые, прикидываясь набожными, черной неблагодарностью платят мне за мою благостыню, и с удовольствием завожу речь о королях и о знатных придворных, кои чтут меня с прямодушием и откровенностью, достойными людей благородных. Что, если бы у этих господ завелось хотя бы на пол-унции здравого смысла? Как печальна и незавидна была бы их жизнь! Право, никто не стал бы добиваться власти столь дорогою ценой, как клятвопреступление и убийство, если бы предварительно взвесил, что за бремя возлагает на свои плечи всякий, желающий быть государем. Кто взял в свои руки кормило правления, тот обязан помышлять лишь об общественных, а отнюдь не о частных своих делах, не отступать ни на вершок от законов, каковых он и автор и исполнитель, следить постоянно за неподкупностью должностных лиц и судей; вечно он у всех перед глазами, как благодетельная звезда, чистотой и непорочностью своей хранящая от гибели род человеческий, или как грозная комета, всем несущая гибель. Пороки всех остальных лиц губительны для немногих и по большей части остаются скрытыми, но государь поставлен так высоко, что если он позволит себе хотя бы малейшее уклонение от путей чести, тотчас же словно чума распространяется среди его подданных. Богатство и могущество государей умножают для них поводы свернуть с прямой дороги: чем больше вокруг них разнузданности, наслаждений, лести, роскоши, тем бдительнее должны они следить за собой, дабы не ошибиться и не погрешить в чем-либо против обязанностей своего звания. Наконец, какие козни, какая ненависть, какие опасности подстерегают их, не говоря уже о страхе перед тем неизбежным мгновением, когда единый истинный царь истребует у них отчета даже в малейшем проступке, истребует с тем большею строгостью, чем шире была предоставленная им власть! Если бы, повторяю, государь взвесил в уме своем все это и многое другое в том же роде, — а он бы так и сделал, обладай он здравым разумением, — то, полагаю, не было бы ему отрады ни во сне, ни в пище. Но, благодаря моим дарам, государи возлагают все заботы на богов, а сами живут в довольстве и веселии и, дабы не смущать своего спокойствия, допускают к себе только таких людей, которые привыкли говорить одни приятные вещи. Они уверены, что честно исполняют свой монарший долг, если усердно охотятся, разводят породистых жеребцов, продают не без пользы для себя должности и чины и ежедневно измышляют новые способы набивать свою казну, отнимая у граждан их достояние. Для этого, правда, требуется благовидный предлог, так чтобы даже несправедливейшее дело имело внешнее подобие справедливости. Тут, в виде приправы к делам, произносятся несколько льстивых слов с целью привлечь души подданных.

Теперь вообразите себе — а ведь это встречается и в жизни — человека невежественного в законах, чуть не прямого врага общего блага, преследующего единственно свои личные выгоды, преданного сладострастию, ненавистника учености, ненавистника истины и свободы, менее всего помышляющего о процветании государства, но все меряющего меркою собственных прибытков и вожделений. Наденьте на такого человека золотую цепь, указующую на соединение всех добродетелей, возложите ему на голову корону, усыпанную дорогими каменьями, напоминание о том, что носитель ее должен всех превосходить величием своих доблестей, вручите ему скипетр, символ правосудия и неподкупной справедливости, наконец, облеките его в пурпур, знаменующий возвышенную любовь к отечеству. Если государь сопоставит все эти украшения с жизнью, которую он ведет, то, я уверена, он устыдится своего наряда и ему станет страшно, как бы какой-нибудь шутник не сделал предметом посмеяния этот величественный убор.

Глава LVI

А что сказать о придворных вельможах? Нет, пожалуй, ничего раболепнее, низкопоклоннее, пошлее и гнуснее их, а между тем во всех делах они хотят быть первыми. В одном лишь они скромны до крайности: довольствуясь тем, что украшают себя золотом, дорогими каменьями, пурпуром и прочими внешними знаками доблести и мудрости, самую суть этих двух вещей они целиком уступают другим людям. Для счастья им с избытком хватает того, что они могут называть короля своим господином, при всяком удобном случае свидетельствовать ему свое почтение, рассыпая в изобилии пышные титулы, вроде «ваша светлость», «ваше великолепие», «ваше величество». Как ловко выучились они стирать с лица краску стыда. Оба эти искусства как нельзя более приличествуют знатному барину и придворному. Но всмотрись внимательнее, и увидишь, что перед тобой настоящие феаки, женихи Пенелопы, — эхо подскажет вам окончание этого стиха{287} лучше, чем я. Спят они до полудня; наемный попик стоит наготове возле постели и, лишь только господин пробудится, тотчас же наспех правит службу. Засим следует завтрак, по окончании которого почти тут же подают обед. Затем кости, бирюльки, пари, скоморохи, шуты, потаскухи, забавы и потехи. В промежутках — раза два закуска с выпивкой. Затем наступает время ужина, за которым следует попойка с многократными, клянусь Юпитером, возлияниями. Таким образом без малейшей скуки проходят часы, дни, месяцы, годы, века. Даже я нередко от души развлекаюсь, глядя на этих μεγαλοῤῥοδντας:[101]вот юная дама, которая мнит себя равной богиням, потому что таскает за собой длиннейший шлейф, вот здоровенный детина, расталкивающий локтями соседей, чтобы все увидели его рядом с Юпитером, вот еще один, счастливый тем, что на шее у него красуется тяжелейшая цепь, выставляющая напоказ не только богатство, но и телесную силу своего владельца.

Глава LVII

Папы, кардиналы и епископы не только соперничают с государями в пышности, но иногда и превосходят их. Вряд ли кто помышляет о том, что белоснежное льняное одеяние означает беспорочную жизнь. Кому приходит в голову, что двурогая митра с узлом, стягивающим обе верхушки, знаменует совершеннейшее знание Ветхого и Нового завета? Кто помнит, что руки, обтянутые перчатками, суть символ чистого и непричастного ко всему земному совершения таинств, что посох изображает бдительную заботу о пастве, а епископский крест — победу над всеми страстями человеческими? И вот я спрашиваю: тот, кто поразмыслит над подразумеваемым значением всех этих предметов, не будет ли вынужден вести жизнь, исполненную забот и печалей? Но почти все избрали благую часть и пасут только самих себя, возлагая заботу об овцах либо на самого Христа, либо на странствующих монахов и на своих викариев. И не вспомнит никто, что самое слово «епископ» означает труд, заботу и прилежание: лишь об уловлении денег воистину пекутся они и здесь, как подобает епископам, οὐδ’ ἀλαοσϰοπιή[102].

Глава LVIII

А если бы кардиналы, в свою очередь, поразмыслили о том, что они унаследовали место апостолов и, стало быть, обязаны подражать их жизни? Если бы им пришло в голову, что они не хозяева духовных даров, но лишь управители, которым рано или поздно придется дать строжайший отчет во всем? Если б они хоть призадумались над значением отдельных частей своего наряда? Что означает эта белизна нижнего облачения, если не высочайшую и совершеннейшую беспорочность жизни? Что такое эта пурпуровая ряса, как не символ пламенной любви к богу? На что указует эта мантия, ниспадающая широкими складками на спину мула их высокопреосвященства и столь обширная, что ею можно было бы прикрыть даже верблюда? Не есть ли она знамение всеобъемлющего милосердия, выражающегося в поучениях, увещаниях, наставлениях, обличениях, убеждениях, в примирении воюющих, в сопротивлении неправедным государям и даже в пролитии собственной крови за христианскую паству, не говоря уже о жертвах своим достоянием? Да и подобает ли богатое достояние тем, кто пришел на смену нищим апостолам? Повторяю, если б отцы кардиналы взвесили все это, они не добивались бы высокого своего сана и покидали бы его с великой охотой либо вели жизнь, полную тяжких трудов и забот, — такую же, как некогда апостолы.

Глава LIX

А верховные первосвященники, которые заступают место самого Христа? Если бы они попробовали подражать его жизни, а именно бедности, трудам, учительству, крестной смерти, презрению к жизни, если бы задумались над значением своих титулов — «папы», иначе говоря, отца и «святейшества», — чья участь в целом свете оказалась бы печальнее? Кто стал бы добиваться этого места любой ценою или, однажды добившись, решился бы отстаивать его посредством меча, яда и всяческого насилия? Сколь многих выгод лишился бы папский престол, если б на него хоть раз вступила Мудрость? Мудрость, сказала я? Пусть не Мудрость даже, а хотя бы крупица той соли, о которой говорил Христос. Что осталось бы тогда от всех этих богатств, почестей, владычества, побед, должностей, диспенсаций{288}, сборов, индульгенций, коней, мулов, телохранителей, наслаждений? (В нескольких словах я изобразила вам целую ярмарку, целую гору, целый океан всяческих благ.) Их место заняли бы бдения, посты, слезы, проповеди, молитвенные собрания, ученые занятия, покаянные вздохи и тысяча других столь же горестных тягот. Не следует также забывать об участи, которая постигла бы бесчисленных чиновников, копиистов, нотариусов, адвокатов, промоторов, секретарей, погонщиков мулов, конюших, банкиров, сводников… Прибавила бы я еще словечка два покрепче, да боюсь оскорбить ваши уши… В общем, вся эта огромная толпа, которая отягощает, — или нет, прошу прощения, — которая украшает римский престол, была бы обречена на голод. Но еще бесчеловечнее, еще ужаснее, еще нестерпимее было бы пожелание, чтобы верховные князья церкви, эти истинные светочи мира, взялись за суму и посох.

Ныне же, напротив, все труды возлагаются на Петра и Павла, — у них ведь довольно досуга, — а блеск и наслаждение папы берут себе. При моем содействии никому в целом роде людском не живется так привольно и беззаботно, как им. Они мнят, будто в совершенстве исполняют закон Христов, если, надев на себя мистический и почти театральный убор, присвоив титулы «блаженнейшего», «преподобнейшего» и «святейшего», раздавая благословения и проклятия, разыгрывают роль верховных епископов. Смешно, старомодно и совсем не ко времени в наши дни творить чудеса. Поучать народ — трудно; толковать Священное писание — схоластично; молиться — бесполезно; лить слезы — некрасиво и женоподобно; жить в бедности — грязно; оказаться побежденным — постыдно и недостойно того, кто и королей едва допускает лобызать свои блаженные стопы; наконец, умирать — неприятно, а быть распятым — позорно. Остается одно лишь оружие да те сладкие словеса, о которых упоминает апостол Павел{289} и которых никогда не жалели паны в своем милосердии, и, наконец, интердикты{290}, временные отрешения от бенефициев{291}, повторные отлучения, анафемы, картинки, изображающие муки грешников, и грозные молнии, при помощи которых папы единым своим мановением низвергают души смертных в самую глубину Тартара. Охотнее всего святейшие во Христе отцы и Христовы наместники поражают этими молниями тех, кто, наущаемый дьяволом, пытается умалить или расхитить достояние святого Петра. Хотя, по свидетельству Евангелия, Петр сказал: «Вот мы оставили все и последовали за тобою»{292}, однако его достоянием именуются поля, города, селения, налоги, пошлины, права владения. Ревнуя о Христе, папы огнем и мечом отстаивают «наследие Петрово», щедро проливают христианскую кровь и при этом свято веруют, что они по завету апостольскому охраняют невесту Христову — церковь, доблестно сокрушая ее врагов. Как будто могут быть у церкви враги злее, нежели нечестивые первосвященники, которые своим молчанием о Христе позволяют забывать о нем, которые связывают его своими гнусными законами, искажают его учение своими за уши притянутыми толкованиями и убивают его своей гнусной жизнью. Поскольку христианская церковь основана на крови, кровью скреплена и кровью возвеличилась, они по сей день продолжают действовать мечом, словно нет больше Христа, который сам защищает своих верных. И хотя война есть дело до того жестокое, что подобает скорее хищным зверям, нежели людям, до того безумное, что поэты считают ее порождением фурий, до того зловредное, что разлагает нравы с быстротою моровой язвы, до того несправедливое, что лучше всего предоставить заботу о ней отъявленным разбойникам, до того нечестивое, что ничего общего не имеет с Христом, — однако папы, забывая обо всем на свете, то и дело затевают войны.

Порой увидишь даже дряхлых старцев{293}, одушевленных чисто юношеским пылом, которых никакие расходы не страшат и никакие труды не утомляют, которые, ни минуты не колеблясь, перевернут вверх дном законы, религию, мир и спокойствие и все вообще дела человеческие. И находятся у них ученые льстецы, которые именуют это явное безумие святой ревностью, благочестием, мужеством, которые, пускаясь во всевозможные тонкости, доказывают, что можно, обнаживши губительный меч, пронзать железом утробу брата своего, нисколько не погрешая в то же время против высшей заповеди Христа о любви к ближнему.

Глава LX

Я не берусь сказать наверное, с пап ли взяли пример или, напротив, сами послужили для них примером иные германские епископы, которые действуют еще проще: скинув свой святой убор, отказавшись от благословений и прочих обрядов, они живут настоящими сатрапами и почитают неприличным и даже позорным для епископа отдать богу доблестную душу где-либо в ином месте, кроме ратного поля. Что касается обычных священников, то им, конечно, не подобает уступать в святости жизни своему церковному начальству, а потому и они сражаются по-военному, мечами, копьями, каменьями и прочим оружием, отстаивая свое право на десятину{294}. Люди весьма глазастые, они с величайшим тщанием выискивают в старинных грамотах все, чем можно напустить страху на простой народ и заставить его вносить более чем десятую часть урожая. И не приходит ни одному из них в голову, что по должности своей, — как о том написано в разных книгах, — они, в свою очередь, обязаны многое делать для паствы. Даже бритая макушка не напоминает им, что священнику надлежит быть свободным от всех мирских страстей и помышлять только о небесном. Эти милые люди полагают, будто честно правят свою должность, если бормочут кое-как свои молитвы, которых, клянусь Гераклом, не слышит и не понимает ни один бог, ибо они и сами-то не слышат и не понимают того, что слетает с их уст. И еще одно уподобляет священников мирянам: все они неусыпно следят за сбором своей жатвы и превосходно знают относящиеся сюда законы. Что касается обязанностей, то они благоразумно перелагают это бремя на чужие плечи или передают из рук в руки, словно мячик. Подобно тому как светские государи посылают для управления областями наместников, а наместники, в свою очередь, поручают это дело своим помощникам, так и духовенство, по смирению своему, предоставляет труды благочестия простому народу. Но и простой люд спешит свалить эти труды на так называемых «церковнослужителей», как будто сам он ничего общего не имеет с церковью и обряд крещения вовсе над ним не совершался. Священники, именуемые светскими, — словно посвятили себя миру, а не Христу, — возлагают груз пастырских обязанностей на регулярное духовенство{295}. Регулярное духовенство прибегает к содействию монахов; монахи, живущие по легкому уставу, призывают монахов устава строгого; последние обращаются к нищенствующим орденам, а нищенствующая братия уповает на картезианцев{296}, среди которых единственно и скрывается благочестие, но так хорошо скрывается, что его почти никогда и не увидишь. Равным образом верховные первосвященники, столь усердные в собирании денежной жатвы, препоручают эти тяжкие, сверхапостольские труды епископам, епископы — приходским священникам, приходские священники — викариям, викарии — нищенствующим монахам. Последние же, в свою очередь, обращаются к услугам тех, кто умеет стричь овец. Впрочем, я не намерена разбирать здесь во всех подробностях жизнь папы и остальных духовных лиц: ведь я не сатиру сочиняю, а произношу похвальное слово. И да не подумает кто, будто я порицаю хороших государей, превознося дурных. Я лишь стремлюсь доказать в немногих словах, что ни один смертный не может жить с приятностью, не будучи посвящен в мои таинства и не пользуясь моим благоволением.

Глава LXI

Да и может ли быть иначе, если сама Рамнузия{297}, управительница всех дел человеческих, до того согласно со мною мыслит, что вечно пылает враждой к мудрецам, а дураков, напротив, даже во сне осыпает благодеяниями? Слыхали вы про знаменитого Тимофея{298}, прозванного Счастливым, о котором сложили пословицу: ἤ εὔδοτος ϰύρτος αἱρεῖ[103]. Напротив, о мудрецах говорится, что «ἐν τετράδι γεννηϑέντες»[104], ездят на Сеевом коне, а в карманах у них гремит тулузское золото{299}. Но хватит с меня παροιμιάζεσϑαι[105], не то, пожалуй, подумают, будто я украла их из сборника, составленного моим другом Эразмом. Итак, к делу! Фортуна любит людей не слишком благоразумных, но зато отважных, таких, которые привыкли повторять: «Πᾶς ἐῤῥίφϑω ϰύβος»[106]. А мудрость делает людей робкими, и потому на каждом шагу видишь мудрецов, живущих в бедности, в голоде, в грязи и в небрежении, повсюду встречающих лишь презрение и ненависть. К дуракам же плывут деньги, они держат в своих руках кормило государственного правления и вообще всячески процветают.

Если счастье состоит в том, чтобы угождать государям и блистать в нарядной толпе моих богоравных любимцев, то что может быть бесполезнее мудрости, что губительнее ее для рода человеческого? Если речь зайдет о накоплении богатств, какого прибытка дождется купец, следующий внушениям мудрости? Ведь он избегает ложных клятв, краснеет, когда его уличат во лжи, придает великое значение всем тем пустякам, которые мудрецы нагородили относительно воровства и ростовщичества. Если прельщают тебя церковные почести и доходы, то знай, что осел или буйвол скорей достигнут их, нежели мудрец. Если манит тебя сладострастие, то помни, что молодые женщины, о которых мы так много говорили сегодня, всем сердцем преданы дуракам, мудреца же боятся и избегают, словно скорпиона. Наконец, все желающие пожить хоть немного приятнее и веселее обыкновенного первым долгом спешат изгнать мудреца и готовы принять любого скота на его место. Да и вообще, к кому ты ни обратишься: к первосвященникам ли, монархам, судьям, чиновникам, друзьям или врагам, к великим или малым мира сего, — повсюду требуются наличные деньги, а поскольку мудрец презирает деньги, то все дружно от него отворачиваются.

Но если похвалам, кои мне причитаются, не может быть ни меры, ни предела, то всякая речь по необходимости должна иметь свой конец. Поэтому я кончаю и лишь предварительно укажу в нескольких словах, что многие изрядные авторы прославили меня и в писаниях своих, и на деле. Не то вы, чего доброго, решите, будто я одна только и восхищаюсь собою, словно дура какая-нибудь, а жалкие крючкотворы станут клеветать, утверждая, что мне не на кого сослаться. Итак, последую их собственному примеру, иначе говоря, буду цитировать οὑδεν πρός ἒπος[107].

Глава LXII

Начать с того, что все соглашаются с общеизвестной пословицей: «И будь без хвоста, да не кажись кургуз». Ту же самую истину преподают детям в виде стишка:

«Вовремя глупым умей притвориться — всех будешь мудрее».

Вы сами теперь понимаете, какое великое благо — глупость, если даже обманчивая тень ее и простое подражание удостоились таких похвал из уст людей ученых. Еще откровеннее высказался этот толстый и холеный поросенок из Эпикурова стада{300}, посоветовав «с трезвой мыслью мешать глупость»{301}. Он, правда, добавляет: «на краткий срок», но эта поправка не делает ему чести.

У него же в другом месте сказано:

«Сладко мудрость забыть порой».{302}

И далее:

«Лучше безумцем прослыть и болваном{303}, чем умником хмурым».

Уже у Гомера Телемах, всячески восхваляемый поэтом, не раз именуется νήπιος[108], и тем же прозвищем постоянно награждают мальчиков и отроков трагики, словно желая им счастья и удачи. А что такое сама священная «Илиада», как не повествование о ссорах глупых царей и народов? Наконец, что может быть возвышеннее той хвалы, которую воздал мне Цицерон? «Весь мир полон глупцов»{304}, — сказал он. Но кому не известно, что чем шире распространено какое-либо благо, тем оно драгоценнее?

Глава LXIII

Но, быть может, для христиан все эти язычники не указ? Обратимся в таком случае к свидетельствам Священного писания и постараемся с его помощью обосновать или, как говорят ученые, апрофондировать мои восхваления; испросим разрешения у богословов и приступим к этому трудному делу. Пожалуй, неприлично будет снова взывать к Музам Геликонским, поскольку вопрос этот для них посторонний, а так как я разыгрываю теперь богослова и продираюсь сквозь тернии теологии, то лучше всего воззвать к душе Скота, колючей, словно еж или дикобраз, и попросить, чтобы она переселилась хоть на малое время из любезной своей Сорбонны{305} в мою грудь, а потом пусть убирается куда угодно, хоть к свиньям. Вот если б только позволили мне нацепить другую личину и облечься в богословские одежды! Боюсь, впрочем, как бы, увидя во мне столько богословской учености, не притянули меня к суду за то, что я обчистила исподтишка сундуки «наставников наших». Но не следует удивляться тому, что, вращаясь так долго в кругу моих близких друзей — богословов, я позаимствовалась у них кое-чем, подобно тому как эта дубина Приап вытвердил и запомнил несколько греческих слов, слушая чтение своего хозяина{306}. Петух в диалоге Лукиана от долгого общения с людьми тоже выучился говорить человечьим языком.

Но перейдем к самому делу, с помощью божией. Екклесиаст написал в главе первой: «Бесконечно число глупцов». Вещая о бесчисленности глупцов, не хотел ли сказать мудрец, что все люди вообще глупы, за ничтожными изъятиями, на которые не стоит, пожалуй, обращать внимания. Еще яснее то же утверждает Иеремия в главе десятой. «Безумствует, — говорит он, — всякий человек в своем знании». Пророк приписывает мудрость одному богу, а людям оставляет в удел глупость. Он же утверждает немного выше: «Да не хвалится мудрый мудростью своею». Почему не позволяешь ты человеку хвалиться своей мудростью, добрейший Иеремия? Потому, ответит он, что человек вовсе лишен мудрости. Но возвращаюсь к Екклесиасту. «Суета сует, — восклицает он, — все суета!» Как вы полагаете, не разумел ли он этим, что жизнь человеческая, как мы уже говорили, есть всего-навсего игра Глупости? Не являются ли эти слова блестящим подтверждением приведенного мною выше изречения Цицерона: «Весь мир полон глупцов»? Далее, в «Книге премудрости Иисуса, сына Сирахова» сказано: «Глупый меняется, как луна, мудрый пребывает, как солнце». Не означает ли это, что весь род человеческий глуп и лишь одного бога можно наименовать мудрым, ибо под луной должно разуметь человеческую природу, а под солнцем, источником всякого света, — единого бога? С изречением этим вполне согласуются и слова самого Христа{307}, который запрещает называть кого бы то ни было благим, кроме бога. Итак, ежели глуп тот, кто не мудр, и ежели правы стоики, отождествляющие благость с мудростью, то отсюда с необходимостью следует, что все люди подвластны Глупости. В главе пятнадцатой «Притчей Соломоновых» говорится: «Глупость — радость для малоумного». Это означает, что без глупости ничто не сладко нам в жизни. О том же читаем и в ином месте: «Во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь»{308}. То же самое с еще большей ясностью провозгласил славный проповедник в главе седьмой: «Сердце мудрых — в доме плача, а сердце глупых — в доме веселья». А потому сам он не ограничился изучением мудрости, но счел за благо свести знакомство также и со мной. Ежели не верите, взгляните на те слова, которые начертаны в главе первой: «И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость». Обращаю, кстати, внимание ваше на то, что Глупость занимает здесь второе место после Мудрости, а второе место не в пример почетнее. Так писал Екклесиаст, да вы и сами знаете, что этого требует церковный чин: кто по должности своей всех выше, тот занимает последнее место — согласно заповеди евангельской{309}. Нет, Глупость, вне всякого сомнения, важнее Мудрости и автор «Премудрости Иисуса, сына Сирахова», кто бы он ни был, недвусмысленно о том свидетельствует в главе сорок четвертой{310}, но, клянусь Гераклом, я приведу вам его подлинные слова лишь в том случае, если вы пособите моему εισαγωγήν[109], отвечая на вопросы, как то делают в Платоновых диалогах собеседники Сократа. Что подобает скрывать: вещи редкие и драгоценные или дешевые и низкие? Что же вы молчите? Если вздумаете хитрить, то за вас ответит греческая пословица: «Τήν ἐπί ϑύραις ὐδρίαν»[110]. А дабы не посмел никто нечестиво возражать против этого изречения, спешу напомнить, что на него ссылается сам Аристотель, этот бог всех наших докторов богословия. Кто из вас настолько глуп, чтобы оставлять на пороге золото и драгоценные камни? Клянусь Гераклом, я не верю, чтобы подобный дурак отыскался. Такие вещи вы держите во внутренних покоях, мало того — в сокровеннейших уголках окованных железом сундуков, а всякую дрянь бросаете на виду у всех. Но если драгоценные вещи надлежит прятать, а дешевые выставлять напоказ, то не явствует ли отсюда, что мудрость, которую Писание запрещает скрывать, дешевле глупости, которую оно приказывает укрывать во мраке. А вот и само свидетельство: «Лучше человек, скрывающий свою глупость, нежели человек, скрывающий свою мудрость». Священное писание приписывает глупцу простодушие, тогда как мудрец никого не почитает себе равным. Так, по крайней мере, толкую я следующее место у Екклесиаста в главе десятой: «По какой бы дороге ни шел глупый, у него всегда недостанет смысла, и во всяком встречном видит он глупца». Какое простодушие — ставить себя на одну доску с прочими смертными и делить с ними похвалы (ведь любой человек качества свои почитает достойными похвал)! Поэтому и не постыдился великий царь самого себя наименовать глупцом, сказав в главе тридцатой: «Подлинно, я более невежда{311}, нежели кто-либо из людей!» И Павел, апостол язычников, в «Послании к Коринфянам» с охотою принимает название глупца: «Если кто смеет хвалиться чем-либо{312}, то, скажу по неразумию, смею и я». Он, по-видимому, никому не хотел уступить по части глупости.

Но уже подъемлют против меня крик всякие греки, которые, словно воронье, норовят выклевать глаза новейшим богословам и только головы людям морочат своими комментариями. В их стае если не первое, то, уж конечно, второе место занимает мой милый Эразм, которого я, чести ради, поминаю здесь чаще других. «Глупая и воистину достойная Мории цитата, — вопиют греки. — Совсем иное хотел сказать апостол, а не то, что тебе почудилось. Он отнюдь не старался доказать, будто он глупее остальных; в самом деле, воскликнув: «Они Христовы служители? И я тоже», — Павел, отлично понимая, что он не только равен прочим апостолам, но и превышает их в деле служения Евангелию, прибавляет: «Я больше». Однако, не желая вводить в соблазн тех, кому такое заявление могло показаться излишне дерзновенным, он тут же поспешил оправдаться: «В безумии, мол, говорю». Ибо безумию дарована привилегия говорить правду, никого не оскорбляя. Но я вовсе не намерена вступать с ними в препирательства по поводу того, что думал Павел, когда писал приведенные выше слова. Пусть их судят, как им угодно, а я пойду следом за дородными, жирными, тучными и повсюду уважаемыми богословами, вместе с которыми большинство докторов наших предпочитают, νή τὸν Δία[111], заблуждаться, лишь бы не делить мнения, хотя бы и правые, с этими «трехъязычными»{313}. Ибо доктора наши почитают «гречишек» нисколько не выше грачей. Особливо — один славный теолог{314}, имя коего я благоразумно утаю, дабы не дать грачам повода лишний раз вспомнить греческую пословицу ὅνος λύρας[112]; по всем правилам богословской науки он разъяснил занимающий нас текст: «В безумии говорю: я больше». Этому месту он посвятил целую главу, добираясь в ней до крайних пределов диалектики, а потому вводя новые разделения и подразделения. Итак, я приведу здесь собственные его слова, одинаково замечательные как по форме, так и по содержанию: «В безумии говорю» — означает в данном случае, что ежели я кажусь вам безумным, приравнивая себя к лжеапостолам, то буду еще безумнее, поставив себя выше их». Впрочем, немного дальше наш теолог перескакивает на совсем другой предмет, видимо позабыв, о чем только что шла речь.

Глава LXIV

Но к чему цепляться так робко за один-единственный пример? Как будто богословам вообще не предоставлено право выворачивать по своему усмотрению наизнанку небо, сиречь Святое писание, словно баранью шкуру! Ведь и у самого божественного Павла встречаются слова, которые кажутся противоречивыми, но перестают быть таковыми, будучи переставлены на подобающее им место. Если верить свидетельству πενταγλώττου[113] Иеронима{315}, Павел для подтверждения христианской веры исказил надпись на случайно замеченном им афинском жертвеннике и привел из нее только два слова: «неведомому богу»{316}, пропустив все остальное, как не соответствующее его целям, ибо надпись в целом гласила: «Богам Азии, Европы и Африки, богам неведомым и чужеземным». Я полагаю, что по его примеру и наши οί τῶν ϑεολόγων παῖδες[114] постоянно вырывают из разных мест по четыре-пять словечек, а порою, ежели встретится в том нужда, даже искажают их себе на потребу и затем на них же ссылаются, нисколько не заботясь о том, что весь предыдущий и последующий текст либо никакого отношения не имеет к разбираемому вопросу, либо даже прямо противоречит тому толкованию, которое они предлагают. И столь счастливы бывают в своем бесстыдстве наши богословы, что им сплошь да рядом могут позавидовать даже законоведы.

Да и в самом деле, как усомниться в том, что для них все возможно, если знаменитый доктор — чуть не назвала его по имени, да опять боюсь пословицы — выдавил из слов Луки некое поучение, которое так же хорошо уживается со всем духом Христовым, как вода с огнем. В час великой опасности, когда все добрые слуги собираются вокруг господ своих, дабы постоять за них всеми силами, Христос, желавший изгнать из души учеников всякую надежду на земную подмогу, спрашивает, нуждались ли они в чем-либо, когда ходили проповедовать по наказу учителя, хотя и не получили от него ни обуви для защиты от терний и каменьев, ни сумы с припасами, чтобы могли не опасаться голода. Когда апостолы ответили, что ни в чем не терпели нужды, он добавил: «Но теперь, кто имеет мешок, тот возьми его{317}, а также и суму, а у кого нет, продай одежду свою и купи меч». Поскольку все христианское учение основано лишь на кротости, терпении и презрении к жизни, кому не ясно, как следует понимать это место? Христос призывал своих посланцев забыть все мирское, чтобы они не только не помышляли о суме и обуви, но даже платье совлекли с себя и приступили нагие и ничем не обремененные к дарам евангельским, ничего не имея, кроме меча, — не того, конечно, которым действуют разбойники и убийцы, но меча духовного, проникающего в самую глубину груди и напрочь отсекающего все мирские помышления, так что в сердце остается одно только благочестие. Но поглядите, прошу вас, как переиначил все это наш знаменитый богослов. Меч он толкует как защиту против гонений, мешок — как достаточный запас съестного, словно Христос переменил свои мысли на этот счет и, спохватившись, что не совсем βασίλιϰῶς[115] снарядил проповедников, взял обратно все прежние свои наставления. По-видимому, забыв, что еще совсем недавно провозглашал он блаженными тех, кого будут поносить, гнать и мучить, воспрещал противиться злу, обещал блаженство кротким, а не свирепым, ставил людям в пример воробьев и лилии, Христос теперь старается снабдить своих учеников мечами и для приобретения их даже повелел продать одежду, как будто предпочел видеть своих последователей лучше нагими, нежели безоружными. Разумея под «мечом» все, что может служить для сопротивления насилию, богослов наш понимает слова о суме как заповедь приобретать все нужное для поддержания жизни. Таким образом, этот толкователь божественных велений вооружает апостолов копьями, баллистами, пращами и бомбардами и в таком виде посылает на проповедь крестного распятия. Он даже спешит нагрузить их сундуками, баулами и котомками, дабы никогда не уходили они с постоялого двора, не пообедав. И не пришло в голову этому человеку, что меч, который надо было покупать за такую дорогую цену, Христос вскоре повелел вложить в ножны и что апостолы, сколько известно, никогда не обращались к мечам и щитам для обороны от насилия язычников, а они, конечно, не преминули бы сделать это, если бы так заповедал им сам Христос.

Есть еще один богослов{318} — прославленный ученый, коего я не назову по причине моего глубокого к нему уважения. Он из палаток, о которых упоминает пророк Аввакум в стихе «Сотряслись кожи шатров Мадиамских», делает кожу, содранную со св. Варфоломея. Недавно я сама присутствовала на одном диспуте у богословов — я у них частая гостья. Там кто-то задал вопрос: как же в конце концов обосновать при помощи Священного писания необходимость жечь еретиков огнем, а не переубеждать их при помощи словопрений? Тут поднялся один суровый старик, истый богослов, если судить по насупленным бровям, и с великим раздражением ответствовал, что так-де предписано Павлом{319}, который сказал: «Еретика после первого и второго вразумления от праведных отврати». Так как он несколько раз повторил эти слова с нарочитым подчеркиванием, то многие стали недоумевать, что такое стряслось с этим человеком, но он тотчас же пояснил: «От врат праведных гони. Разумеет же апостол врата жизни». Кое-кто засмеялся, но немало, однако, нашлось и таких, которым подобное толкование показалось вполне богословским. Другие заспорили; тогда выступил второй богослов, грозный и страшный на вид, писатель с непререкаемым авторитетом, и поддержал товарища. «Слушайте, — сказал он, — в Писании сказано{320}: «А злодея того должно предать смерти». Всякий же еретик есть злодей. Следственно — и т. д.». Все изумились тонкой изобретательности этого человека и примкнули к его мнению. Никому и в голову не пришло, что закон этот относится только к гадальщикам, заклинателям и волхвам, которых евреи на языке своем называют мехашефим, а иначе пришлось бы карать смертью за блуд и пьянство.

Глава LXV

Воистину глупо было бы приводить и далее подобные примеры, столь многочисленные, что не вместить их даже в книги Хрисипповы или Дидимовы{321}. Я хотела лишь доказать, что ежели такие вольности дозволяются нашим божественным докторам, то тем более извинительно мне, συϰινη ϑεολόγὼ[116], допустить в цитатах кое-какие неточности. Итак, возвращаюсь к Павлу{322}. «Ибо вы, — говорит он, — люди разумные, охотно терпите неразумных». К последним причисляет он самого себя. И далее: «Примите меня, хотя как неразумного» и «Что скажу, то скажу не в господе, а как бы в неразумии». И в ином месте{323}: «Мы, — говорит, — безумны Христа ради». Слышали, как хвалит глупость такой неопровержимый автор? Он даже провозглашает ее вещью самонужнейшей и полезнейшей: «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, то будь безумным, чтобы быть мудрым». И у Луки Иисус называет «несмысленными» двух учеников{324}, которых повстречал на дороге. Но еще удивительнее, что святой Павел в какой-то мере приписывает глупость самому богу. «Немудрое божие, — говорит он, — премудрее человеков»{325}. Согласно толкованию Оригена{326}, «немудрое божие» не является таковым лишь во мнении людей. То же самое утверждает он и относительно следующего стиха: «Ибо слово о кресте{327} для погибающих юродство есть». Впрочем, чего ради мне мучиться, подбирая столько свидетельств, если в боговдохновенных псалмах сам Христос прямо говорит отцу: «Ты знаешь безумие мое»{328}.

Отнюдь не случайно дураки столь угодны богу. Я полагаю, что это объясняется теми же причинами, по которым люди чрезмерно благоразумные бывают подозрительны и ненавистны великим государям: Цезарь страшился Брута и Кассия, но не испытывал никакого страха перед забулдыгой Антонием{329}; Нерон ненавидел Сенеку{330}, Дионисий — Платона{331}. И, напротив, монархи всегда жаловали людей невежественных и тупых. Так и Христос всегда осуждал σοφοὺς[117], кичащихся своим благоразумием. Об этом свидетельствует Павел, совершенно ясно говоря: «Но бог избрал немудрое мира{332}, чтобы посрамить мудрых». И еще: «Благоугодно было богу юродством проповеди спасти верующих», тогда как спасти их при помощи мудрости он не мог. И сам господь недвусмысленно подтвердил это, возгласив устами пророка: «Погублю мудрость мудрецов{333} и разум разумных отвергну». Христос восхваляет бога, скрывшего тайну спасения от мудрых и открывшего ее малым сим, иначе говоря — глупым, ибо в греческом подлиннике вместо «малых сих» стоит: νηπίοις[118], кои противополагаются σοφοῖς[119]. Подобным же образом надо толковать и то, что Христос в Евангелии повсюду обличает фарисеев, книжников и законников, но заботится и печется о невежественной толпе. Что иное означают слова: «Горе вам, книжники и фарисеи», если не «Горе вам, мудрые?». Всего больше любил он проводить время с детьми, женщинами и рыбаками. Да и среди бессловесных животных по душе Христу были те, которые всего далее от лисьей хитрости: ему угодно было воссесть на осла, тогда как он мог, если бы пожелал, безнаказанно оседлать и львиную спину. Дух святой снизошел на него в виде голубя, а не орла или коршуна. В Священном писании часто упоминаются молодые олени и ягнята. Вспомните также, что своих верных, призванных к бессмертной жизни, Христос называет «овцами». А ведь каждому известно, что нет на земле существа глупее овцы; сошлюсь в том хотя бы на Аристотеля, который утверждает, что по причине бестолковости этого животного его именем называют людей глупых и тупоумных. И, однако, Христос провозгласил себя пастухом этого стада и даже радовался, когда его самого именовали агнцем. Указывая на него, Иоанн сказал: «Вот агнец божий»{334}. О том же многократно упоминается и в Апокалипсисе.

Не доказывает ли это, что все смертные — глупцы, в том числе — и благочестивейшие из смертных? Сам Христос, хотя в нем воплотилась мудрость отца, стал тем не менее некоторым образом глупым, дабы помочь глупости людей: усвоив человеческую природу, он и характером сделался подобен человеку. Равным образом стал он грешником, чтобы уврачевать грех, и уврачевал он его не чем иным, как юродством креста при помощи невежественных глупцов — апостолов. Последним он усердно проповедовал неразумие и предостерегал против мудрости, указуя им в виде примера на детей, лилии, горчичные зерна и маленьких птичек — то есть нечто глупое, чуждое здравого смысла, живущее по внушениям одной природы, без всяких забот и без всяких хитростей. Далее, он не велел своим ученикам обдумывать речи, которые они будут держать перед властями и правителями, не дозволял испытывать времена и сроки, очевидно, для того, чтобы они ни в чем не полагались на собственное свое суждение, но единственно на него одного уповали всею душою. В том же смысле разуметь должно и то, что бог, сотворив мир, запретил вкушать от древа познания добра и зла, словно познание — смертельный яд для блаженства. Также и Павел открыто хулит знание, как вещь пагубную и ведущую к надменности. Я полагаю, что по его примеру святой Бернард назвал гору, на которой засел Люцифер, Горою Познания. Быть может, не следует упускать здесь из виду и следующего довода: Глупость до такой степени угодна всевышнему, что ради нее одной отпускаются все прегрешения, меж тем как ни один мудрец этого не удостоен. Вот почему люди, хотя грешат с полным пониманием того, что делают, но, умоляя о прощении, ищут покровительства Глупости и пользуются ею как отговоркой. Так, Аарон, сколько помнится, в Книге Чисел, просит у Моисея помилования, говоря: «Господин мой, не поставь нам в грех, что мы поступили глупо и согрешили». Так и Саул оправдывается перед Давидом{335}: «Безумно поступал я и очень много погрешал». Да и сам Давид взывает к господу{336}: «Ныне молю тебя, господи, прости грех раба твоего, ибо весьма неразумно поступил я». Он был уверен, что не получит отпущения, если не сошлется на глупость свою и неведение. Но вот еще более разительное подтверждение моей мысли. Когда Христос молился на кресте за своих врагов: «Отче, прости им», — он не нашел для них иного оправдания, кроме неразумия: «Ибо не ведают, — сказал, — что творят»{337}. Равным образом и Павел писал к Тимофею: «Помилован я богом, потому что так поступал по неведению, в неверии». Но ведь «поступал по неведению» и значит: действовал по глупости, а не по злобе душевной. Апостол «помилован» лишь потому, что прибег к покровительству Глупости. В мою пользу свидетельствует и вдохновенный псалмопевец{338}, о чем я позабыла упомянуть в надлежащем месте: «Грехов юности моей и преступлений неведения моего не вспоминай». Заметьте, пожалуйста, что он ссылается на два смягчающих обстоятельства: на юность, чьей подругою я всегда бываю, и на невежество. Обратите также внимание на то, что он говорит о преступлениях своего неведения во множественном числе, дабы мы тем лучше могли уразуметь всю великую силу Глупости.

Глава LXVI

Не зарываясь в бесчисленные подробности, скажу кратко, что христианская вера, по-видимому, сродни некоему виду глупости и с мудростью совершенно несовместна. Ежели хотите доказательств, то вспомните прежде всего, что ребята, женщины, старики и юродивые особенно любят церковные обряды и постоянно становятся всех ближе к алтарю, покорные велениям своей природы. Во-первых, позвольте спросить: кто такие были основатели христианства? Люди удивительно простодушные, жестокие враги всякой учености. Засим, среди глупцов всякого рода наиболее безумными кажутся те, кого воодушевляет христианское благочестие. Они расточают свое имение, не обращают внимания на обиды, позволяют себя обманывать, не знают различия между друзьями и врагами, в ужасе бегут от наслаждений, предаются постам, бдениям, трудам, презирают жизнь и стремятся единственно к смерти, коротко говоря, — во всем действуют наперекор здравому смыслу, словно душа их обитает не в теле, но где-то в ином месте. Что ж это такое, если не помешательство? Удивляться ли после того, что апостолов принимали порою за пьяных и что Павел показался безумным судье Фесту{339}! Но поскольку уж я начала рассуждать, то продолжу и докажу вам, что блаженство, которого христиане стараются достигнуть ценою стольких мучений и трудов, есть не что иное, как некая разновидность безумия. Не гневайтесь на мои слова и лучше постарайтесь уразуметь их.

Во-первых, христиане согласны с учениками Платона в том, что душа человеческая скована цепями тела, увязла в нем, словно в грязи, и именно поэтому не способна постигнуть истину и насладиться ею. Сам Платон определил философию как размышление о смерти, ибо подобно этой последней философия поднимает душу над видимыми, телесными вещами. Мы привыкли называть человека здоровым, пока душа его должным образом пользуется телесными органами; когда же, порвав свои путы, она пытается обрести свободу и словно замышляет побег из темницы, то мы называем такое состояние помешательством. Если означенные явления вызваны болезнью либо повреждением внутренних органов, никто не усомнится в том, что это безумие. И, однако, мы видим, что люди, охваченные подобным безумием, предсказывают будущее, знают чужеземные языки и науки, которых никогда прежде не изучали, и вообще представляются во многих отношениях существами как бы божественными. Все это, без сомнения, приходится объяснять тем, что душа, частично освобожденная от власти тела, проявляет свою природную силу. Здесь же, как я полагаю, таится и причина того, что умирающие, как бы вдохновленные божественным дуновением, изрекают порой поразительные вещи. Если благочестие и не вполне совпадает с вышеописанной разновидностью безумия, то все же столь близко с нею соприкасается, что большинство людей почитает набожность простым помешательством, особенно когда видит тех немногих, которые всей своей жизнью столь резко отличаются от прочих смертных. Сходным образом в известной аллегории Платона люди, сидящие скованными в пещере, созерцают только тени и подобия вещей. Один из узников выбегает наружу, видит самые вещи и, воротившись обратно в пещеру, начинает убеждать остальных, что они заблуждаются и ничего не знают, кроме теней. Мудрец скорбит об их безумии, ибо они упорно держатся за свою ошибку, а они в свой черед издеваются над ним, как над помешанным, и изгоняют его. Вот точно так же люди, занятые одними телесными вещами, склонны думать, что ничего другого не существует. Напротив, благочестивые праведники презирают все, имеющее отношение к телу, и стремятся лишь к созерцанию невидимого мира. Первые больше всего помышляют о собирании богатств, затем — об удовлетворении своих телесных нужд и лишь в самую последнюю очередь — о своей душе, если только вообще допускают ее существование, веря лишь в то, что доступно глазу. Вторые поступают как раз наоборот: прежде всего думают о боге, субстанции простейшей и неизменнейшей, затем помышляют о своей душе, которая всего ближе к божеству, но не желают заботиться о теле, презирают деньги, словно мякину, и, едва завидев их, обращаются в бегство. Если иногда, по необходимости, им приходится заниматься житейскими делами, они едва справляются с отвращением, относясь к своей собственности так, точно она не принадлежит им вовсе. Даже в малых вещах разительно сказывается различие между людьми, живущими по уставам мира сего, и благочестивыми праведниками.

Хотя все чувственные способности зависят от тела, есть между ними такие, которые кажутся грубее других. Таковы осязание, слух, зрение, обоняние, вкус. Другие — гораздо более независимы, например, память, рассудок, воля. Праведники, со всею силою души устремляясь к тому, что не имеет ничего общего с внешним миром, становятся тупыми и бесчувственными к телесным впечатлениям. И, напротив, заурядные люди наибольшее значение придают внешним чувствам и наименьшее — внутренним. Этим объясняется, между прочим, и то, что многие святые мужи, случалось, пили вместо вина масло{340}. Среди страстей и душевных чувствований есть также такие, которые кажутся особенно телесными, как, например, плотское вожделение, голод, сонливость, гнев, гордость, зависть. Праведники ведут с ними непримиримую войну, а толпа уверена, что без них и прожить невозможно. Кроме того, существуют страсти, так сказать, нейтральные, словно бы естественные; таковы любовь к отечеству, нежность к детям, к родителям, к друзьям. Толпа платит всему этому немалую дань, но праведники всячески стараются изгнать из своей души все названные склонности или по крайней мере сообщают им духовный характер, так что даже отца своего любят уже не как отца (ибо что он породил на свет, кроме тела? да и тем обязан не себе самому, а богу-творцу), но как славного мужа, в коем отраженно сияет образ верховного разума, называемого ими верховным благом. Вне этого блага они не знают ничего, достойного любви и стремлений.

Этим правилом руководствуются люди благочестивые и во всех прочих житейских делах: ежели они не совсем презирают какую-либо видимую вещь, то все же ценят ее гораздо ниже того, что недоступно оку. Они различают плоть и дух даже в таинствах и в других церковных обрядах. Так, они не верят, в отличие от большинства людей, будто пост состоит только в воздержании от мяса и отказе от вечерней трапезы, но проповедуют пост духовный, заключающийся в умерщвлении страстей, подавлении гнева и гордости, дабы дух, не удручаемый бременем плоти, мог с тем большей силой устремиться к познанию небесных благ. Так же мыслят они и об евхаристии: если обрядом причастия, говорят они, и не следует пренебрегать, то все же он не столь спасителен, как это обычно полагают. Он даже может сделаться вредным, если в нем не будет духа, то есть воспоминания о тех событиях, кои изображаются при помощи чувственных знамений. Знамения же напоминают нам о смерти Иисуса Христа, и христиане обязаны подражать этой смерти, укрощая, подавляя и словно погребая свои страсти, дабы воскреснуть для новой жизни и соединиться со Христом Иисусом, соединяясь в то же время друг с другом. Такова жизнь, таковы постоянные помышления праведников. Напротив, толпа не видит в богослужении ничего, кроме обязанности становиться поближе к алтарю, прислушиваться к гудению голосов и глазеть на обряды.

Не только в указанных мной для примера случаях, но и во всех обстоятельствах жизни убегает праведник от всего, что связано с телом, и стремится к вечному, невидимому и духовному. И так как отсюда рождаются постоянные несогласия между ним и остальными людьми, он упрекает их в безумии, а они отвечают ему тем же. Я же полагаю, что название безумца больше подобает праведникам, нежели толпе.

Глава LXVII

Дабы это стало еще очевиднее, я, согласно моему обещанию, в немногих словах докажу, что награда, обещанная праведникам, есть не что иное, как своего рода помешательство. Еще Платон имел в виду нечто подобное, когда написал, что «неистовство дарует влюбленным наивысшее блаженство»{341}. В самом деле, кто страстно любит другого, тот живет уже не в себе, но в любимом предмете, и, чем более он от себя удаляется, дабы прилепиться душою к этому предмету, тем более ликует. Но когда душа словно бы покинула тело и уже не в силах управлять телесными членами, то как прикажете назвать такое состояние, если не исступлением? Это подтверждают и общераспространенные поговорки: «Он вне себя», «Он вышел из себя», «Он пришел в себя». Далее, чем совершеннее любовь, тем сильнее неистовство и тем оно блаженнее. А теперь задумаемся, какова та небесная жизнь, к которой с такими усилиями стремятся благочестивые сердца? Их дух, мощный и победоносный, должен поглотить тело. Ему тем легче будет совершить это, что тело, очищенное и ослабленное всей предыдущей жизнью, уже подготовлено к подобному превращению. А затем и самый дух этот будет поглощен бесконечно более могущественным верховным разумом, и тогда человек, оказавшись всецело вне себя, ощутит несказуемое блаженство и приобщится к верховному благу, все в себя вобравшему. Хотя блаженство это может стать совершенным лишь в миг, когда усопшие души, соединившись с прежними своими телами, получат бессмертие, однако, поскольку жизнь праведников есть лишь тень вечной жизни и непрестанное размышление о ней, им позволено бывает заранее отведать обещанной награды и ощутить ее благоухание. И одна эта малая капля из источника вечного блаженства превосходит все телесные наслаждения в их совокупности, все утехи, доступные смертным. Вот в какой мере духовное превосходит телесное, а невидимое возвышается над видимым! Именно об этом вещал пророк{342}, говоря: «Не видел того глаз, не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил бог любящим его». Такова эта частица Мории, которая не отъемлется при разлучении с жизнью, но, напротив, безмерно возрастает. Эта малая капля трижды блаженной Глупости достается на земле лишь немногим. Они уподобляются безумцам, говорят несвязно, не обычными человеческими словами, но издавая звуки, лишенные смысла, и строят какие-то удивительные гримасы. Они то веселы, то печальны, то льют слезы, то смеются, то вздыхают и вообще постоянно пребывают вне себя. Очнувшись, они говорят, что сами не знают, где были, — в теле своем или вне тела, бодрствовали или спали; они не помнят, что слышали, что видели, что говорили, что делали, все случившееся представляется им как бы в дымке тумана или сновидения. Одно они знают твердо: беспамятствуя и безумствуя, они были счастливы. Поэтому они скорбят о том, что снова образумились и ничего другого не желают, как вечно страдать подобного рода сумасшествием. Таково скудное предвкушение вечного блаженства.

Глава LXVIII

Впрочем, мне уже давно пора кончать: я ὑπὲρ τὰ ἐσϰαμμένα πηδῶ[120]. Ежели сказала я что-нибудь слишком, на ваш взгляд, дерзновенное, то вспомните, что это сказано Глупостью и вдобавок женщиной. Не забывайте также греческой пословицы «Πολλάϰι τοι ϰαὶ μωρὸς ἀνήρ ϰαταϰαίριον εἶπεν»[121]. Не знаю, впрочем, как по-вашему: относится это к женщинам или нет? Вижу, что вы ждете от меня заключения. Но, право же, вы обнаруживаете крайнее недомыслие, если думаете, что я помню всю ту мешанину слов, которую рассыпала перед вами. Прежде говорили: «μισῶ μνάμονα συμπόταν»[122]. Я же скажу: «μισῶ μνάμονα ἀϰροάτην»[123]. А посему будьте здравы, рукоплещите, живите, пейте, достославные сопричастники таинств Мории.

Конец!

Навозник гонится за орлом Перевод С. Маркиша

{343}

…Об этом повествует одна забавная греческая басня, которую Лукиан приписывает Эзопу: в «Икаромениппе» он упоминает{344}, что у Эзопа была притча про то, как некогда навозные жуки и верблюды поднимались на небо. Что же до содержания рассказа об орле и жуке, то вот оно примерно какое. У орлиного рода со всем племенем навозников вражда с незапамятных времен, и война не на живот, а на смерть — ну, прямо-таки ἃσπονδος πόλεμος[124], как говорят греки. До такой степени ненавидят, они друг друга, что сам Юпитер, οὑ ϰράτος ἐστί μέγιστον[125] и чье мановение приводит в трепет весь Олимп, не смог их примирить и утишить раздор, — если только можно дать веру притчам. Да, согласия меж ними не больше, чем в наши дни между придворными богами и презренною, темной чернью. Но найдется, наверное, человек, несведущий и ἀνήϰοος[126] в Эзоповых баснях, который изумится: что за дела у навозника с орлом? Какое родство, какая близость или Соседство могли возникнуть между столь несхожими существами (ведь именно подобного рода узы чаще всего служат началом и истоком вражды, особенно среди государей)? Что за причина такой жестокой ненависти? Откуда, наконец, у навозного жука столько отваги, чтобы не побояться войны с орлиным народом? А с другой стороны, чем это был так оскорблен и раздосадован возвышенный дух орла, чтобы не пренебречь врагом, столь ничтожным, недостойным даже ненависти? Долгая история, долгая ненависть, долгие козни; и вообще предмет слишком велик, а потому человеческому красноречию недоступен. Но если бы Музы, которые некогда не сочли за труд нашептать Гомеру «Βατραχομυομαχίαν»[127], удостоили помощью и меня, покинувши ненадолго Геликон, я попытался бы в меру своих сил изобразить самую суть дела. Ведь не может быть на свете таких трудностей, чтобы люди не дерзали их одолеть, если путь указывают Музы! Однако прежде чем приступить к рассказу в собственном смысле слова, я, по возможности коротко, очерчу нравы, внешность и природные задатки обоих воителей, — тогда и самый рассказ будет понятнее.

Итак, во-первых, вот что бросается в глаза и вызывает изумление: древние римляне, люди, вообще-то говоря, мудрые, заявляя преимущественно против остальных народов притязания на символ этой птицы, считая, что он роднит их с богами, одержав под его водительством столько побед и справив столько триумфов, платят своему благодетелю черной неблагодарностью, наносят ему нестерпимое оскорбление. Действительно, пернатое самое мужественное и силы необоримой они лишают мужского достоинства и чуть ли не в Тиресия какого-то обращают, называя его «аквила» — именем женского рода! Сами они после этого не мужчины! Зато по-гречески орел бесспорно мужского рода, и это, по-моему, намного более подобает тому, кого вышний Юпитер, отец и государь богов и людей, пожаловал царскою властью над перелетными птицами, сведав его верность на русом Ганимеде{345}; тому, кто один, когда все боги разбегаются, подносит гневному Юпитеру трезубые стрелы, нисколько не испугавшись пословицы: «Πόρρω Διός τε ϰαί ϰεραυνοῦ»[128]. И не без веских оснований, на мой взгляд, среди столь многих птичьих племен и бесчисленных колен именно орла единодушно решили объявить самодержцем не только φρῆτραι[129] птиц, но сенат и народ стихотворцев. Что до птичьего постановления, то большинство склонялось к мысли вручить верховное владычество павлину: его краса, блеск, величие, гордость, поистине царские, казалось, прямо-таки требовали царства. Так бы и проголосовали, когда бы не иные птицы, умудренные долгим житейским опытом, вроде воронов и ворон: если во главе птичьего государства поставить павлина, рассудили они, выйдет то же, что уже много лет можно наблюдать на примере некоторых самодержцев, а именно, что царем он будет только по званию, на словах, власть же царскую все равно возьмет орел, хотя бы народ его и не выбирал.

Кроме того, я полагаю, поэты, мужи на диво мудрые, разглядели, что никакой другой образ не способен вернее передать характер и житейские правила царей. (Я говорю о большинстве, не обо всех: в любом роде вещей всегда было и будет доброе меньшинство, и новый век рождает новых людей.) Итак, если дозволите, сравним в немногих словах орлов с государями.

Во-первых, ежели само наименование в какой-то мере знаменательно (в чем я нимало не сомневаюсь), греки весьма удачно называют орла ἀετός — от ἀῒσσω, то есть примерно: «увлечен порывом» или «несусь напролом». Некоторые птицы от природы покойны и ласковы, другие дики, но искусством наставника приручаются и привыкают к людям. Лишь орел ни к какому учению не способен, и любые старания приручить его тщетны. Так неудержим природный порыв, который его уносит, что на всякое свое хотение требует немедленного дозволения. Не угодно ли поглядеть на птенца с истинно орлиною душою? Его, «стража при молнии», картинно описал Гораций:

«Когда-то младость и племенной задор{346}
Его толкнули вон из гнезда скорей,
А ветр весенний, дождь прогнавши,
Робкого первым учил полетам.
Потом пыл жизни бросил врагом его
К стадам овечьим; скоро к жестокому
В борьбе дракону он помчался
В жажде добычи и ярой битвы».

Намек этот особенно хорошо понимают те земли, которые на себе испытали, скольких несчастий стоит подобного рода неукротимый пыл юных государей. Философам свойственно сдерживать свои страсти и во всем следовать голосу рассудка, но, как гласит сатира,

нет ничего своевольней, чем ухо тирана.

У него всегда наготове одно:

«Так я хочу и велю! Рассудок уступит хотенью!»{347}

Далее, хотя писатели различают шесть разновидностей орлов, у всех шестерых одинаково клюв круто загнут и когти такие же кривые, так что даже по наружности можно догадаться, какая перед тобою птица — плотоядная, враждебная покою и миру, рожденная для битв, грабежей и разбоев. И, точно мало быть плотоядным, есть орлы, которые зовутся «костедробительными»!..

Но тут, любезный читатель, ты решительно останавливаешь меня и безмолвно вопрошаешь: какое отношение имеет этот образ к государю, чья подлинная слава — в милосердии, в том, что он способен причинить зло чуть ли не каждому, но не хочет вредить никому, что он один чужд язвительной беспощадности и всего себя издерживает ради выгод своего народа; недаром же мудрый Филоксен{348} на вопрос, что в мире самое полезное, отвечал: «Царь». Он имел в виду, что свойство истинного государя — никого не обижать и всем помогать (насколько достанет сил), быть скорее «всеблагим», нежели «всемогущим». Впрочем, и нельзя стать всемогущим иначе, как будучи всеблагим, то есть оказывая благодеяния всем и каждому.

Скажу напрямик: я хвалю образец, весьма искусно нарисованный философами, и, пожалуй, готов признать, что подобные государи будут править в Платоновом государстве. Но в летописях едва ли сыщется хоть один властитель, которого ты решился бы сопоставить с этим изображением. А если кто припомнит и оценит государей из новейших времен, он не встретит, боюсь, никого, кроме тех, что заслуживают самой позорной брани, какую у Гомера Ахилл бросает Агамемнону:

«Δημοβόρος βασιλεύς…»[130]{349}

А Гесиод называет царей{350} δωροφάγους[131], хотя правильнее было бы назвать их παμφάγους[132]. И хотя Аристотель отличает царя от тирана по примете самоочевиднейшей: один заботится лишь о собственной выгоде, другой о благе народа, — все же иным людям царское звание, которое древним римским властителям (и каким властителям!) казалось непомерным и рождающим зависть, а потому безусловно нежелательным, иным людям, повторяю я, и царское звание не в радость, если не прицепить к нему длинный хвост блистательного лганья, чтобы именовались «Божественными» те, кому и человеческое-то имя не впору, «Непобедимыми» те, кто ни разу не одержал победы в бою, «Высокими» те, кто ниже всех, «Тишайшими» те, кто сотрясает землю военными бурями и безумными мятежами, «Светлейшими» те, кто погружен во мрак глубочайшего невежества, «Христианнейшими» те, у кого нет ничего общего со Христом. Ежели у этих божественных, прославленных, победоносных остается досуг от игры в кости, от пьянства, от охоты, от блуда, то весь целиком его посвящают царственным думам. При этом забота лишь одна: все законы и постановления, войны и мирные договоры, суды и советы, священное и мирское направлено к тому, чтобы все имущество всех граждан угодило в государеву казну, иными словами — в бездонную бочку. Так на орлиный лад они упитывают себя и своих птенцов, ощипывая невинных птичек.

Пусть-ка теперь толковый физиогномист вглядится повнимательнее в облик орла — в алчные и бесстыжие глаза, грозный зев, злобный взор, хмурый лоб, в горбатый нос наконец, который Киру, царю персидскому, представлялся драгоценным украшением государя, — разве не узнает он некоего царственного подобия, полного величия и великолепия? А самая окраска, скорбная, ужасная, зловещая, отливающая нечистою темнотою траура?! Ведь грязноватый, темный оттенок мы так и зовем «орлиным». А голос — неприятный, страшный, вселяющий ужас и в то же время гнусавый клекот! Нет такого существа, которое не испугалось бы, заслышав орлиный клекот… Символ этот узнает любой, кто испытал опасность сам или хотя бы видел, как опасны угрозы государя, даже произнесенные шутливым тоном, и как все трепещет, когда зазвучит такой примерно орлиный глас:

«Εἰ δέ ϰε μή δωώσιν, ἐγὼ δέ ϰεν αὐτὸς έλώμαι,

Ή τεόν ἢ Αἲαντος ἰὠν γέρας ἣ Όδυσσῆος

’Άξω ελών ὁ δέ ϰεν ϰεχολώσεται, ὄν ϰεν ἳϰωμαι»[133]{351}.


Или же такой, не менее βασιλιϰή:[134]


«Μή νύ τοι οὑ χραίσμωσιν ὃσοι ϑεοί εἰς’ἐν Όλύμπω

’Άσσων ίόντ’, ὃτε ϰέν τοι ἀέπτους χεῖρας ἐωείω»[135]{352}.


Заслышав этот клекот, повторяю я, дрожит чернь, съеживается сенат, рабствует знать, повинуются судьи, молчат богословы, поддакивают правоведы, отступают законы, отступают обычаи и порядки; перед ним все бессильно — и вышние веления, и благочестие, и справедливость, и человечность. И хотя столько есть птиц красноречивых, столько певчих, хотя так разнообразны голоса и напевы, способные растрогать даже камень, надо всеми, однако же, берет верх этот противный и вовсе немузыкальный, скрипучий крик орла.

Существует среди орлов одна разновидность, которую очень хвалил Аристотель, потому, вероятно, что подобные черты желал видеть в своем птенце{353} — в Александре. Эта порода почти так же, как прочие, хищна и прожорлива, но не так нагла и криклива и, во всяком случае, более человечна, потому что воспитывает свое потомство, а прочие поступают так же, как нечестивые родители, которые подкидывают своих детей, тогда как даже тигры не отказываются от своих тигрят! По этой причине их называют γνήσιον, то есть как бы настоящей, чистокровною породой. Видал их и Гомер, — несмотря на слепоту, — потому что именует μελάνωτα и ϑηρήτορες — «черноспинными» и «ловчими»; оба эпитета как нельзя лучше подходят к таким государям, как Нерон, Калигула{354} и слишком многие иные. Но насколько же некоторые среди них, клянусь Юпитером, еще более γνήσιοι и, я бы сказал, орлинее самих орлов! Это те, кто скипетром и изображениями предков приближены к богам, но не гнушаются лестью людишкам ничтожного происхождения и, я бы даже сказал, исполняют роль прихлебателей — была бы только надежда на щедрую поживу.

Писатели сообщают, что орлы долговечны. Но, достигнув глубокой старости, они жаждут только крови, которою и поддерживают свое ненавистное всем существование: верхняя половина клюва вырастает настолько, что клевать мясо орел более не может. Отсюда известная каждому пословица «Άετοῦ γῆρας»[136] — насчет стариков, чрезмерно преданных хмельному питию. Вообще-то весь род птиц с кривыми когтями, если верить Аристотелю, либо не пьет вовсе, либо до крайности редко, а если когда и пьет, то одну лишь воду, и только орел жаждет крови. Выходит, что, загибая ему клюв, природа — далеко не всегда мачеха! — позаботилась об остальных существах и положила какой-то предел ненасытной прожорливости орла. Попечение природы обнаруживает себя еще и в том, что она не позволяет орлу снести более трех яиц, ни вывести более двух птенцов. А если верить стиху Мусея{355}, на которого ссылается Аристотель, —

«Рождает трех, выводит двух, но жив один».

В течение всего времени, что орлы сидят на яйцах, а длится это около тридцати дней, промыслом природы им отказано в пище, и когти на этот срок повертываются в противоположную сторону; а иначе все звери лишились бы своих детенышей. Итак, пока орел высиживает птенцов, от голода у него седеют перья. Отсюда ненависть к собственному потомству. (Впрочем, что до римских орлов, это скорее в области желаемого, нежели наблюдаемого: они вообще не ведают ни предела, ни меры, расхищая добро простолюдинов.) Страсть к стяжанию с годами все возрастает, и всего усерднее свирепствует орел, когда в гнезде запищат птенцы. В эту пору народ терзают все новые и новые повинности. Наконец, орлу природа противопоставила несметное множество врагов, о которых мы вскоре будем говорить. Заботливость природы не удивит того, кто поверит Плинию{356}, который приводит доказательство ненасытной алчности орла, — доказательство совершенно сверхъестественное, которому я, пожалуй, не дал бы веры даже в том случае, если бы прочел у Демокрита{357}, а между тем его повторяет Плутарх, — автор в высшей степени надежный, — как общепризнанное и бесспорное. А именно: даже перья орла пожирают перья других птиц, если их перемешать, так что те постепенно истаивают и исчезают. Такова сила врожденной хищности. А я полагаю, что то же самое произойдет, если смешать кости тиранов с костями людей из народа, и что кровь их способна смешаться не более, чем кровь эгифа и флора{358}.

Теперь взгляни, насколько все это отвечает приметам иных государей. (Пожалуйста, читатель, не забывай, что, как уже было сказано однажды, не о добрых и праведных идет у нас речь.) Одна пара орлов нуждается для своих опустошительных набегов в большом просторе и не терпит другого разбойника в близком соседстве, а потому определяет рубежи и границы. Но разве есть такое владение, которое не было бы тесным для наших орлов? А какое стремление раздвигать свое царство до бесконечности! Какие распри с соседними орлами либо коршунами о пределах царства, то есть грабежа! Но вот в чем, пожалуй, заметно различие: эта птица, такая хищная и жадная, рядом с гнездом, однако же, не разбойничает — для того, разумеется, чтобы возмездие за обиды не пало однажды на ее голову, — но большею частью тащит добычу издалека, а тираны и закадычных приятелей не щадят, и к родным и домочадцам протягивают алчные когти. Более того: опасность тем вернее, чем ближе ты к тирану, словно бы к Юпитеру и его перуну.

Врожденную и унаследованную от родителей ненасытность в грабежах значительно умножает воспитание. Орел, как слышно, едва оперившихся птенцов выбрасывает из гнезда, чтобы они сразу же, от молодых когтей (почти по пословице!) приучались жить грабежом и полагаться на собственные когти. Но у некоторых государей, боже бессмертный! какое множество дополнительных побуждений к хищности, помимо растленного воспитания! Какая свора льстецов, сколько продажных чиновников, сколько бесчестных советников, сколько безмозглых друзей, сколько ничтожных собутыльников, которые и бескорыстно радуются общественным тяготам. К этому прибавь чванство, наслаждения, изысканную роскошь, которые никакой добычею не насытишь. Прибавь глупость и невежество, упрямее которых, если они соединены с удачливостью, нет ничего на свете. Эта зараза способна испортить и самые счастливые натуры, так что же, по-твоему, будет, если она вползает в жадный и гнусный ум? Это все равно что плеснуть в печку масла!

Но недостаточно βασιλιϰῶς[137] был бы снаряжен орел, если бы не было у него для разбоя иных орудий, кроме кривых когтей и кривого клюва, если бы не присоединялись к ним очи, зорче Линцеевых, способные глядеть, не щурясь, на полдневное солнце; говорят, что такое испытание устраивает он своему потомству, проверяя, законное ли оно. Поэтому орлы высматривают и выбирают добычу из самой дальней дали. Впрочем, у царя птиц только два глаза, один клюв, когтей всего десяток, утроба тоже одна. А у наших орлов, увы! сколько ушей-слухачей, сколько глаз-соглядатаев, сколько когтей-чиновников, сколько клювов-начальников, сколько утроб-адвокатов да судей, утроб положительно бездонных и ненасытных! Им всего мало, от них ничто не укроется и не спасется, даже содержимое самых заветных сундуков и шкатулок. Однако вред был бы, пожалуй, намного меньше, если бы к оружию и телесной мощи не присоединялся коварный ум, иными словами — если бы железо, и само по себе губительное, не увлажнялось ядом. Ступая по земле, орел втягивает когти, чтобы их не притупить и во всей остроте сберечь для разбоя; эта черта у него общая со львом. И нападает он не без разбора, но лишь тогда, когда уверен, что враг слабее. И на добычу падает не камнем, не вдруг, как прочие иные, но опускается потихоньку, чтобы не раздавить с маху свою жертву. И даже на зайца, которого ловит всего чаще, не налетит, пока тот не выйдет на ровное место. И лютует не во всякое время, чтобы самому не быть застигнутым в минуту усталости, но охотится от завтрака до полудня, в остальные же часы — до тех пор, пока рынки не заполнятся толпою, — сидит праздно. Далее: добычу он не пожирает на месте убийства, чтобы какое-нибудь внезапное нападение не захватило его врасплох, но, отдохнувши и проверив свои силы, уносит ее в гнездо, словно в замок.

Каким образом берет он оленя, уступая ему в размерах, будет сказано немного дальше. Ибо если уж обращаться к свидетельствам его хитроумия, то первым делом надо припомнить, как, поднявши ввысь черепаху, он высматривает годное местечко и бросает ее на камень, чтобы разбить панцирь и добраться до мяса. (Правда, в случае с Эсхилом{359} орлиной верности глаза он не обнаружил — когда лысую голову поэта принял за белый камень и, выпустив из когтей черепаху, зашиб беднягу насмерть; уже это одно дает всем поэтам законное основание ненавидеть орла.) Теперь он так расправляется с черепахою постоянно и точно по праву, но в первый раз заманил ее хитростью, пообещав, будто с его помощью она выучится летать. Внушив ей такую надежду, он взмыл в небо и метнул черепаху на скалу, чтобы — по обычаю всех тиранов — чужое горе обратить в свое удовольствие. Но если поразмыслить, как разнообразны приемы, как Многочисленны хитрости, обманы и уловки, при помощи которых государи обирают простой народ, — все эти прибыльные законы, пени, лживые звания, притворные войны, доносы, узы свойства — как бы не пришлось отказать орлу в царском имени.

Остается вкратце перечислить главных врагов этого высокородного разбойника. Ведь истинную правду гласит пословица: «Орел не ловит мух», и еще: «Орел не замечает древоточцев». Если добыча кажется недостойной царских когтей, орлы просто не замечают ее, разве что кто из них в родстве с Веспасианом, который считал благоуханной любую прибыль{360}. Да, бывают и орлы-выродки, которые живут рыбною ловлей, или даже такие, которым не стыдно подбирать падаль. Но все, что духом повыше, — словно тираны, уступающие кое-что пиратам и грабителям, от которых (как объявил Александру Македонскому знаменитый пират) отличаются лишь тем, что владеют большим флотом, верховодят большими шайками и своим грабительством терзают большую часть земного круга, — мелкую добычу оставляют коршунам да ястребам, а сами воюют с четвероногими, не без опасности, разумеется, но и не без надежды на победу, как и подобает отважному полководцу. Главным образом, как я уже сказал, орел охотится на зайца, откуда и прозвище одной из орлиных пород — «зайчатники»; так же точно мы называем полководцев: одного «Африканским», другого «Нумантинским»{361}. Хоть враг этот и робок и невоинствен, зато съедобен, так что если славы от такой победы и немного, зато пользы немало. Но бывает иногда, что в разгар охоты на зайца охотник вдруг обращается в добычу, сраженный пернатою стрелкой и оправдывая пословицу: «Τοῖς ίδίοις πτεροῖς ἐναποϑνήσϰω»[138].

Отваживается он и на схватку с оленем, — совершенно, впрочем, безнадежную, если бы не лисье лукавство: недостаток силы он восполняет хитростью. Перед боем он как следует вываляется в пыли, а затем, усевшись врагу на рога, хлещет оленя крыльями по морде и засыпает ему глаза пылью, покуда тот не ослепнет и не ринется вниз головой на утесы. Еще жарче и намного опаснее битва с драконом, которая, к тому же, происходит в воздухе. Дракон коварно выслеживает орлиные яйца. Орел, в свою очередь, где ни завидит врага, разит мгновенно.

Непримиримая его вражда с лисицею не удивит никого из тех, кому известно, какой царский прием оказала ему некогда лисица. Сперва они подружились — водой не разлить, а после, сидя на яйцах, орел оголодал и утащил детенышей соседки к себе в гнездо. Лисица вернулась домой, поглядела на следы жалкой и мучительной кончины своих лисенят и — единственное, что было в ее власти! — призвала в свидетели богов и среди них первым Юпитера-Φίλιον[139], отмстителя за поруганную дружбу. И, по-видимому, кто-то из богов внял ее молитвам. Несколькими днями спустя случилось так, что орел похитил мясо с жертвенника и вместе с мясом, сам того не ведая, принес в гнездо уголек. Когда же орел снова отлучился, ветер понемногу раздул пламя, и гнездо загорелось. Птенцы в ужасе выпрыгнули, хотя еще и не оперившиеся. Лисица их подобрала, отнесла в нору и сожрала. С той поры нет ни малейшего согласия между орлами и лисами, к немалому, надобно заметить, ущербу для лисьего племени. А впрочем — и поделом, пожалуй: ведь зайцы в свое время просили у них συμμαχίαν[140] против орла, а они отказали, как сообщают «Летописи четвероногих», из коих Гомер позаимствовал Βατραχομυομαχίαν.

И с коршуном у орла жестокий раздор — как с товарищем по ремеслу и соперником по прожорству; однако ж орел и более жесток, и более благороден, потому что питается только тем, что сам и убьет, и никогда по лености не сядет на падаль. Поползня он ненавидит по заслугам: чего только поползень не выделывает, стараясь разбить орлиные яйца. Сражается он и с цаплями: эта птица, надеясь на силу своих когтей, отваживается нападать на орла и бьется до того горячо, что погибает в стычке. Не удивительно и то, что он не ладит с лебедем, птицею поэтов; удивительно другое — что существо столь воинственное нередко терпит поражение от лебедя. Поэтическое племя уже привыкло к монаршей немилости: у самодержцев совесть нечиста, а поэты своевольны и говорливы и нередко предпочитают отправиться вместе с Филоксеном в каменоломни{362}, нежели промолчать. Если их что огорчило, свою горечь они изобразят чернилами на бумаге — и тайны царей разглашены во всеуслышание, даже перед потомством.

Нет у него мира и с журавлями, потому, на мой взгляд, что журавли — неизменные приверженцы демократии, которая самодержцам ненавистна как смерть. Но журавли сильнее орлов: когда, покидая Киликию{363}, они готовятся пролететь над горами Тавра{364}, где полным-полно орлов, то берут в клюв большие камни и, таким образом лишив себя голоса, ночью, в молчании благополучно минуют опасное место.

А вот вражда с птицею по имени трохил совсем особая. Она возникла, как сообщает прославленный любитель прогулок{365}, единственно по той причине, что трохила тоже называют «царем» и βουληφόρος[141], главным образом — у римлян. Орел преследует его непримиримою ненавистью, словно бы он и в самом деле заявлял притязания на царство. Впрочем, трохил не из тех врагов, которых следовало бы опасаться орлу: он бессилен и робок, но не лишен ума и хитрости и потому прячется в кустарнике и в пещерах, так что другим птицам, хотя бы и более сильным, поймать его непросто. Когда-то давным-давно он состязался с орлом в быстроте и выиграл не столько благодаря силе, сколько лукавству.

Наконец, истребительную войну ведет он с кибиндом, такую ожесточенную, что часто, сцепившись, попадают в плен оба. Кибинд — это ночной ястреб. И тираны ни к кому не питают большей ненависти, как к тем, кто решительно расходится во мнениях с толпою и чересчур зорко видит в потемках. Но было бы отчаянною глупостью с моей стороны продолжать список всех его врагов, потому что он воюет со всеми подряд! И в иных сословиях живых существ одни воюют с другими, но у каждого есть и друзья. Много врагов у лисицы, но ворон ей приятель, и с его помощью она обороняется от птицы эсалона{366}, разрывающей в клочья ее лисенят. Ладит лисица и со змеями, хотя кроликов любит совершенно так же, как они. Крокодил враждует с ихневмоном, зато с трохилом в такой дружбе, что эта птичка беспрепятственно и безнаказанно разгуливает в самой пасти чудовища. И только у орла ни с единым положительно живым существом нет ни дружбы, ни близости, ни добрососедства, ни товарищества, ни мира, ни перемирия. Он враг всем, и все ему враги. Да, потому что не может не быть всеобщим врагом тот, кто живет и кормится всеобщей бедою. И, сознавая это, не на равнине вьет он себе гнездо, а среди отвесных скал или, иной раз, на макушке дерева, но только самого высокого, и, наверное, твердит про себя слова, любезные каждому тирану: «Пусть ненавидят, лишь бы боялись!»{367}

Далее: у египтян священное существо — аист, и кто его убьет, рискует собственной головою, у римлян священны гуси, никто из британцев не причинит зла коршуну, иудеи щадят свиней, древние не охотились на дельфинов, и обижать их было запрещено, и даже если они причинят ущерб рыбакам{368}, их наказывали всего несколькими ударами, точно малых детей; но против орлов повсюду в мире тот же закон, что против волков и тиранов, — кто умертвит общего врага, заслуживает награды. Итак, орел никого не любит и не любим никем, в точности как дурные государи, которые властвуют лишь себе на пользу и к великому урону для государства.

Обыкновенным же чувствам подобные великие сатрапы чужды до такой степени, что иногда и собственных детей любят лишь корысти ради, а еще чаще относятся к ним с подозрением и ненавистью. Столь свирепый зверь, как лев, отблагодарил своего благодетеля{369} и в обмен за избавление от боли в лапе даровал избавление от смерти; этой истории верят почти все. Дракон, услыхав знакомый голос, примчался и спас своего кормильца; эта история внушает доверие очень многим. Аспид ежедневно приползал к одному и тому же столу, и, когда узнал, что один из его детенышей ужалил насмерть хозяйского сына, он убил собственного детеныша в отмщение за попранное гостеприимство и больше в тот дом со стыда не возвращался; эту историю рассказал Филарх{370}, и многим она внушает доверие, Деметрий Физик счел необходимым ее записать, а Плиний упомянуть. Пантера услужливо указывала дорогу человеку, который вытащил из западни ее детенышей, пока не вывела его из чащобы на большую дорогу. Аристофан Грамматик{371} влюбился в девушку Стефанополиду, и соперником его был слон; это сообщает Плутарх, как нечто общеизвестное, как пример, кочующий из одной ораторской речи в другую. У него же находим рассказ о драконе, без памяти любившем девушку Этолиду. Любовь дельфинов к людям — служба, которую они сослужили Ариону{372}, или вынесенному на берег Гесиоду, или некоей девице с Лесбоса{373}, спасенной вместе с возлюбленным, или мальчику, разъезжавшему взад-вперед по волнам{374}, — не вызывает сомнений. Но в страсть орла к юной девушке не поверят даже те, кто всему верит. Его ненависть к людям предопределена судьбою; это можно понять хотя бы из того, что к Прометею, φιλανϑρωποτάτφ[142] среди богов, палачом на Кавказе был приставлен орел.

Но при всех этих пороках есть и черты, заслуживающие похвалы. Орлы величайшие хищники, но они не пьяницы и не похотливцы. Действительно, орел похитил Ганимеда, но для Юпитера, не для себя. А между нашими орлами нетрудно найти таких, которые похищают для себя, и не одного только Ганимеда, но и девиц, и мужних жен, и это еще непереносимее, чем грабежи, хотя и грабежи переносить совершенно невозможно.

Итак, разновидностям птиц нет числа, и одни, как, например, павлины, вызывают восторг богатством оперения и красок, другие, как, например, лебеди, замечательны снежною белизною, третьи, как, например, вороны, напротив, сверкают черным блеском, четвертые, как, например, страусы, всех превосходят размерами, пятые, как, например, фениксы, прославились сказочными чудесами, шестые, как, например, голубки, знамениты плодовитостью, седьмые, как, например, куропатки и фазаны, украшают столы важных господ, восьмые, как, например, попугаи, веселят нас своею болтливостью, девятые, как, например, соловьи, восхищают пением, десятые, как, например, петухи, отличаются особой отвагою, одиннадцатые, как, например, воробьи, рождаются людям на забаву; и тем не менее среди всех только орла сочли мудрецы пригодным для того, чтобы изобразить подобие государя, орла — не красивого, не певчего, не съедобного, но плотоядного, хищника, грабителя, разбойника, воинственного, одинокого, ненавистного всем, всеобщее наказание, способного причинить бездну вреда и, однако же, еще более зложелательного, чем зловредного.

Да и льву власть над царством четвероногих вручена не по иной какой причине, кроме лишь той, что нет зверя свирепее и гнуснее. Собаки годны на многое, но прежде всего на то, чтобы караулить имущество. Волы крестьянствуют. Кони и слоны воюют. Мулы и ослы перевозят тяжести. Обезьяна — прихлебатель. Дракон полезен хотя бы по той причине, что доказал пользу укропа для остроты зрения. А лев — тиран, и только, враг и пожиратель всех, огражденный от опасностей лишь силою и страхом, поистине царственное животное, так же как орел. По-видимому, это понятно людям, которые украшают благородные гербы львами с оскаленною, настежь распахнутою пастью и когтистыми, протянувшимися к добыче лапами. И, по-видимому, зорче глядел Пирр{375}, который радовался, что его называют «Орлом», чем Антиох, гордившийся прозвищем «Ястреб»{376}. Нет ничего удивительного в том, что лев царит над четвероногими, если среди поэтических богов самым подходящим для царского правления был признан Юпитер — нечестивый оскопитель и убийца родного отца, кровосмеситель, вступивший в брак с родною сестрой, прославивший себя столькими блудными связями, прелюбодеяниями, похищениями девиц и после всего этого еще устрашающий вселенную ϰνανέοις οφρύσι ϰαι ψολοέντι ϰεραυνῷ[143]. А государство пчел, где лишь царю отказано в жале, многие восхваляют, но подражать пчелам никто не хочет, так же, впрочем, как и Платонову государству.

Но возвращаюсь к орлу. За вышепоименованные столь царственные дарования, за столь выдающиеся заслуги перед всяким на Земле дыханием сенат и народ стихотворцев, во-первых, единогласно постановил величать орла «Царь надо всеми» и даже ϑείος, то есть «Божественный». Во-вторых, отвел ему вполне почетное место между светилами{377} и отличил несколькими звездочками. И в-третьих, назначил на завидную у небожителей должность — подавать разгневанному Юпитеру оружие, которым тот сотрясает вселенную. А чтобы он мог исполнять свою должность без опасений, ему, единственному из живых существ, было определено не страшиться молнии, быть неуязвимым для молнии и смотреть на молнию тем же немигающим взором, каким глядит он на солнце. К этому мудрейшие и древнейшие римляне прибавили, чтобы среди знамен их легионов главенство принадлежало орлу, чтобы он для самих знамен был как бы знаменосцем, поднявшись даже над Волчицею, кормилицей римского племени{378}, над Минотавром и кабаном, не самыми лютыми хищниками, поднявшись, наконец, и над конем. Знамена с изображениями этих четырех животных некогда следовали за орлом. Вскоре, однако, спутники наскучили ему, и он запретил им покидать лагерь и стал выходить на поле битвы один. Только орла, повторяю я, сочли римляне достойным украшать собою скипетры, знамена, печати, дома, одеяния, утварь, прислугу самодержавного властелина мира, хотя, если память мне не изменяет, Римская держава была основана гаданием по полету коршунов{379}, а не орлов. А коллегия птицегадателей объявила о такой примете: на чью кровлю сядет орел или на чью голову уронит войлочную шапку, тому боги сулят верховную власть.

Вот тебе один из вождей. Перехожу теперь к навознику.

Это животное (а впрочем, и не животное, пожалуй, потому что некоторых чувств ему недостает) из самого низшего разряда насекомых; греки называют его постыдным именем ϰάνϑαρος, латиняне — «скарабей», наружность у него мерзкая, запах еще более мерзкий, но всего мерзее — жужжание; крылья прикрыты панцирем. Скажу более: весь скарабей — не что иное, как сплошной панцирь. Родится он в навозе, то есть в дерьме, в нем и живет, и пребывает, и услаждается, и развлекается. Главная его забота — скатывать шарики, как можно большего размера, с виду — словно бы благовонные лепешки, да только не из благовоний, а из навоза, всего лучше козьего: для него козье дерьмо — что майоран. Лепит он их, напрягаясь изо всей силы и пятясь, потому что задние лапки, которые у него длиннее передних, вскидывает поверх катышка, а голову опускает к земле. И если случится, что скарабеи толкают свой груз по склону какого-нибудь пригорка, и то и дело упускают шарики, и всё снова и снова сбегают за ними вниз, можно представить себе, будто видишь Сизифа, катящего свой камень. Они не знают ни усталости, ни отдыха и трудятся с неизменным усердием, пока не доберутся до норки. В таких катышках родились они сами, в них же выводят и потомство, укрывая детенышей, еще слабых и нежных, от зимней стужи.

Я не сомневаюсь, что навозный жук известен всякому, потому что попадается повсюду, кроме разве тех мест, где нет ни крупицы навоза. Но разные виды навозников между собою не схожи. Есть такие, у которых панцирь отсвечивает темною зеленью. Большинство пугает взор мерзкою чернотою. Попадаются очень крупные, вооруженные длинными рогами; концы рогов раздвоены и образуют клешни, которые в нужный миг захлопываются и кусают врага. Бывают и рыжие, тоже весьма крупные; они роют норки в сухой земле. Есть такие, что проносятся мимо с грозным жужжанием и ужасным шумом, так что любого несведущего могут испугать не на шутку. Существуют и другие наружные различия. Но у всех одно общее свойство: из навоза выходят они на свет, навозом питаются, в навозе их жизнь и радость.

Я уже предвижу, что какой-нибудь слишком горячий поклонник римских полководцев будет оплакивать участь орла: столь царственной птице выпало иметь дело с противником столь презренным, столь худородным, что потерпеть от него поражение — величайший позор, а победа над ним не прибавляет славы ни на волос, меж тем как для врага более чем достаточной славою окажется сама борьба с орлом, даже если она завершится разгромом и бегством. Аякс у поэтов стыдится такого бессильного соперника, как Улисс{380}, а орла заставляют биться с навозным жуком! Другой еще более изумится тому, откуда у этого ничтожнейшего насекомого столько дерзости и отваги, что он не побоялся затеять войну с самой воинственной из птиц. И далее: откуда у него средства, силы, припасы, союзники, чтобы столько лет вести военные действия?

Но ежели раскрыть силена, ежели разглядеть эту жалкую тварь поближе и как бы в ее дому, мы заметим в ней столько завидных дарований, что, все тщательно взвесивши, быть может, и себя самих пожелаем увидеть скорее навозником, чем орлом. Только пусть никто не перебивает меня и не спешит с возражениями, пока не выслушает до конца.

Прежде всего, уже в том преимущество навозного жука перед орлом, что он ежегодно сбрасывает с себя старость и молодеет. И это такое преимущество, что, по-моему, не один римский первосвященник, хоть ему и открыт прямой путь на небеса, поскольку ключ от небес в его руках, предпочел бы, когда настанет тягостная старость, полагающая предел всем удовольствиям, сбросить σῦφαρ[144] вместе с навозником, нежели менять тройную корону{381} на семерную. Далее: в таком крохотном тельце какая крепость духа! какая героическая сила ума! какое упорство и целеустремленность! По сравнению со скарабеем Гомерова муха{382} — ничто! Именно отсюда, если не ошибаюсь, прозвище «буйвол», которое носят некоторые из навозных жуков. А с буйволами и львы не вступают в драку с легким сердцем, что же тогда сказать об орлах?

И разум у навозника незаурядный, если не считать безосновательной старинную и повсюду известную греческую пословицу: ϰαυϑάρoυ σοφώτερος[145], которая, по-видимому, приписывает жуку редкостную, несравненную мудрость. И язвительные замечания насчет того, что, дескать, живет он не слишком опрятно и дом у него гнусный, меня нимало не смутят. Надо только освободиться от пошлого предрассудка, который тяготеет над нашими суждениями, — и окажется, что навозного жука не за что презирать; кстати, это относится и к его наружности. Действительно, если верно учат философы, что та форма, которая зовется шаровидною, не только прекраснейшая, но и во всех отношениях наилучшая, и ни одна иная так не мила Демиургу{383}, создавшему по ее образцу небо, бесспорно самую прекрасную из вещей нашего мира, — почему бы не считаться красивым навозному жуку, который к этой форме гораздо ближе, чем орел? И затем, если конь красив в своем роде, а собака в своем, как можно отказывать в подобной же красе навознику? Разве что обо всякой внешности будем судить применительно к собственной наружности? Но тогда все, несходное с человеческим образом, немедленно будет объявлено безобразным. Цвет навозника, я полагаю, никто порочить не станет: ведь он сообщает ценность некоторым самоцветам. Далее: если навозник употребляет себе на пользу кишечные выделения животных, так слава его разуму, а ничего преступного в этом нет! Как будто не то же самое делают врачи, которые не только обмазывают больных кишечными извержениями многих животных, а в равной мере и человека, но даже растворяют кал в целебном питье. И алхимикам, мужам поистине божественным, нисколько не стыдно пользоваться дерьмом для извлечения знаменитой «пятой сущности». Не стыдно и землепашцам, самому почтенному в прошлом роду людей{384}, утучнять поля навозом. А есть племена, которым для украшения стен дома изнутри вместо гипса служит навоз. Тем же навозом, измельченным и высушенным на солнце, поддерживают огонь, будто дровами. Киприоты кормят своих быков человеческим калом, и не только кормят, но и лечат.

Но, возразят мне, этакий смрад ласкает ему обоняние! Глупо было бы, однако ж, требовать от навозного жука человеческого носа! Ведь это чисто человеческое качество — испытывать отвращение к запаху своего кала. Никому иному из живых существ оно не свойственно. Стало быть, скарабей не грязнее нас, а удачливее. Впрочем, и в людях дурное чувство вызывает не столько самый предмет, сколько общепринятое о нем мнение. Действительно, древним этот предмет казался совсем не таким гнусным, как нам, раз они называли его благоприятнейшим словом — «летамен», то есть «радость»{385}. И богу Сатурну они не постеснялись дать прозвище «Навозного», бесспорно почетное, если верить Макробию. А Плиний сообщает, что Стеркут{386}-Удермитель, сын Фавна, получил от того же предмета не только имя, но и бессмертие в Италии. В Греции тот же предмет доставил великую славу двум царям — Авгию и Геркулесу{387}. Никогда не изгладится память о царственном старце, которого (как замечает Цицерон в «Катоне») Гомер представил потомству{388} собственноручно удобряющим почву тем самым добром, какое радует и скарабея. Если римского императора нисколько не оскорбляла вонь отхожего места, сочетавшаяся с прибытками, почему навозника может отпугнуть от столь завидных выгод столь ничтожное неудобство, которое, впрочем, и неудобством-то признать нельзя? И наконец, мы видим, что навозник и в дерьме чист, панцирь всегда сияет, а орел и в воздухе издает зловоние, — так кто же, спрашивается, из них опрятнее? Я даже считаю, что само имя ϰάνϑαρος произведено от «ϰαϑαρός»;[146] можно, впрочем, выводить его и от слова «кентавр». А главное, не следует думать, будто скарабей грязен и скареден от природы и всякая роскошь ему противна: ведь он без памяти любит розы, неудержимо к ним тянется и рвется, если верить Плинию.

Если же кто сочтет эти дарования незначащими и заурядными, то, во всяком случае, любой признает и блистательным и великим, что с незапамятных времен скарабей числится среди священных изображений{389} и упоминается в таинственных прорицаниях как самый верный символ выдающегося воителя. Как сообщает Плутарх в заметках «Об Изиде и Озирисе», образом царя в египетских иероглифических рисунках было око со скипетром, что обозначало, конечно, бдительность в соединении с правым и справедливым правлением, ибо в те времена, я полагаю, цари были еще именно таковы и мало чем походили на орлов. В Фивах, говорит он далее, находились некие изображения, лишенные рук: они представляли собою судей, которым надлежит быть как можно дальше от всякого соблазна взятки. А одно из них было, к тому же, и безглазым: оно обозначало главного судью, потому что ему надлежит быть свободным от всех решительно страстей и взирать только на дела, а не на лица. И вот среди священных изображений — а не среди куч на скотном дворе! — можно было видеть и скарабея, вырезанного на печати. На что же намекали нам мудрейшие богословы удивительным этим символом? На вещь поистине редкостную — на выдающегося и непобедимого военачальника. И это тоже сообщение Плутарха, а не моя выдумка, — по образцу невежественных богословов, частых сочинителей аллегорий.

Но человек простодушный и недостаточно сведущий спросит, вероятно: а что общего между военачальником и навозным жуком? Сходство громадное! Во-первых, погляди, как скарабей сияет оружием, как он весь, от макушки до пят, тщательно прикрыт панцирем и латами! Даже Маворс{390} у Гомера вооружен не лучше, хотя поэт снабдил его самым полным доспехом. Прибавь боевой натиск, грозное жужжание, боевую песнь. Что тягостнее для слуха, чем звук трубы? Что ’αμουσότερου[147], чем грохот тимпанов? Голоса трубы, который ныне так радует слух царей, некогда не переносили бусириты{391}, потому что он напоминал им рев осла, а ослы для этого народа были гнусною тварью. Прибавь терпение и трудолюбие в перекатывании тяжестей, несокрушимую твердость духа, презрение к жизни. Кроме того, говорят, что у скарабеев нет самок, одни только самцы. Что, скажите на милость, может более приличествовать доблестному полководцу? И еще одна подробность (ее сообщает тот же Плутарх) будет здесь очень уместна, — что в этих милых катышках, о которых говорилось выше, скарабеи и производят свое потомство на свет, и выкармливают его, и воспитывают, и выращивают. Мне эту загадку истолковать было бы не просто; легче объяснят ее императорские солдаты, которые знают, что такое ἐν ἃσπιδι ξενίζεσϑαι, χαμευνείν[148], которые не раз во время осад терпели, нагие, жестокую стужу и еще более жестокий голод, которые горькое существование продлевали даже не корешками трав, но всякою гадостью и дрянью, которые по нескольку месяцев не сходили с кораблей. Если поразмыслить, как грязна эта жизнь, навозник будет чист и опрятен, если задуматься, как она несчастна, можно позавидовать и скарабею. Но не спешите со своим пренебрежением: таковы обстоятельства и участь самых прославленных императоров. Заодно я хотел бы выразить крайнее изумление: почему это наши пиргополиники{392} предпочитают видеть на своих гербах, — в коих, как они уверены, заключена вся знатность без остатка, — леопардов, львов, псов, драконов, волков или иных животных, подсказанных ли случаем или выбранных по определенной причине, меж тем как подлинный их символ — навозный жук? Символ, не только в высшей мере сообразный, но и одобренный и освященный самою древностью, единственной родительницею знатности.

Упорнейшее презрение к навознику должно быть поколеблено у того, кто припомнит, как маги и лекари пытаются врачевать худшие недуги человека с помощью этого насекомого. Рога луканского жука (есть такая порода) не только носят в кошельке, но и на шею вешают, а иногда и в золото оправляют — против всех детских болезней. Да, среди чудодейственных целебных средств (я бы даже сказал «баснословных», если бы не авторитет Плиния) навозник имеет равную с орлом силу. Ведь ὸ δεινός ἑϰεῖνος[149] скарабей, вырезанный в изумруде, — не из всякого дерева, по пословице, можно ваять Меркурия, так и не всякий самоцвет скарабей считает достойным своего лика, — изображенный, повторяю я, в изумруде, самом ясном и красивом из самоцветов, и повешенный на шею (но только непременно на шнурке из шерсти павиана или, на крайний случай, из ласточкина пуха), он служит верным средством против любой отравы, не менее верным, чем трава моли, которую некогда дал Улиссу Меркурий{393}. Но не только в этом его сила: прекрасно действует он и тогда, если нужно обратиться с просьбою к государю. Стало быть, особенно важно надеть перстень со скарабеем, если ты решился просить у государя какую-нибудь доходную должность, архидиаконскую, к примеру, или архиерейскую. И тяжесть в голове он разгоняет — немалую, клянусь Юпитером, напасть, особенно для пьяниц. Так вот, что касается этих замечательных лекарств, мудрые маги не делают никакого различия между орлом и навозником. Но вправе ли кто глядеть свысока на самого скарабея, если даже каменное его изваяние обладает такою силою? Раз уже речь зашла о самоцветах, я прибавлю, что ежели орлу лестно слышать название камня «аэтит», то и здесь не уступит ему навозник, которому обязана своим именем кантариада. Она воспроизводит все обличие жука с такою дивною точностью, что можно подумать, будто видишь не изображение, но живого скарабея, заключенного в прозрачный камень.

И, наконец, — если это относится к делу, — родившийся из дерьма навозник прославлен не меньшим числом пословиц, нежели царь птиц. Если же кто из приверженцев орла возразит, что некогда у фиванцев (заметим, кстати, людей простых и грубых) ему воздавали божеские почести и что скарабею с ним не равняться, я особенно спорить не стану, а только напомню, что эти почести орел разделяет с крокодилами и павианами, даже с луком и бурчанием в животе, ибо египтяне поклонялись всякому подобному уродству. Но если пустое имя божества все же имеет какой-то вес, были свои верные и у скарабея.

Обоих вождей мы, худо ли, хорошо ли, описали. Теперь пора поведать причины столь ужасной войны.

Некогда на горе Этне орел преследовал зайца и уже парил над добычею, нацеливши когти, как вдруг заяц, и вообще-то робкий, а теперь полумертвый от страха, кинулся к ближайшей норе навозника, словно бы к убежищу. Ведь в отчаянном положении, в крайних опасностях ищут и чают защиты где угодно. А тот навозник был, говоря словами Гомера, ἡΰς τε, μέγας τε[150]{394}. Рассказывают, что на той горе племя навозников необыкновенно рослое, отчего как раз и вошел в пословицу ὁ Αἠτναῖος ϰάνϑαρος[151], — разумеется, за громадные размеры. Итак, прибежав к норе, заяц бросился навознику в ноги, обнял его колени и принялся умолять и заклинать, чтобы пенаты{395} дома сего оборонили просителя от беспощадного врага. Уже и то немало польстило жуку, что есть, оказывается, существо, которое желает быть обязанным своею жизнью ему, навознику, и полагает возможным получить от него такое благодеяние. И еще: все люди обычно проходят мимо его норки с проклятьями и зажимая нос, а это существо сочло целесообразным явиться сюда в поисках спасения, словно бы к священному алтарю или к изваянию императора. Тотчас же взлетает навозник навстречу орлу и такою речью пытается утишить его ярость:

«Чем больше твоя мощь, тем более приличествует тебе щадить невинных. Не надо осквернять мой очаг пролитием невинной крови, дабы и твое гнездо никогда не изведало подобного несчастья. Благородному, царственному духу свойственно прощать даже недостойных. Мне, ничем не заслужившему твоей ненависти, да послужит на пользу уважение к жилищу, коего целость и неприкосновенность безусловно дозволяют законы, желает справедливость, одобряет обычай. Да послужит на пользу если не влиятельность заступника, то хотя бы его усердие.

Если навозный наш род презираешь и наше оружье,
Ведай, что боги тебе не забудут ни правды, ни кривды.
Если ж тебя нисколько не смущает оскорбление крова,

которое некогда узнаешь и ты, в свою очередь, почти хотя бы всемогущего Юпитера, которого ты единым поступком оскорбишь трижды. Этот заяц мой гость — ты оскорбишь Ξένιον[152], он молит о защите, и я молю тебя за него — ты разгневаешь Ίϰετήσιον[153]. Наконец, друг заступается за друга — ты оскорбишь Φίλιον[154]. Ты сам знаешь, что такое неотвратимый гнев Юпитера и как строго карает раздраженный Громовержец, — ведь ты подаешь ему оружие, когда он в неистовстве. Не все разрешает он своим домочадцам, не всегда уступает чувствам».

Многое еще намеревался высказать жук, но орел, небрежно махнув крылом, сбил его наземь. Зайца, попусту разливавшегося в мольбах, он безжалостно умертвил и растерзал на глазах у навозника и, растерзав, понес в безжалостное гнездо. Нисколечко не подействовали на него ни просьбы, ни угрозы жука, которых он, однако же, не отвергнул бы, если бы благоразумием был богат настолько ж, насколько силой и дерзостью; или если бы пришло ему на память, как в давние времена{396} лев был избавлен от смертельной опасности мышью, и то, что едва могли даровать боги, случайно подарила тирану всех четвероногих ничтожная и презренная мышь; или если бы он подумал о муравье, который, в отплату за благодеяние, подарил жизнь голубке, искусав птицелову пятку. Нет существа настолько жалкого и низко поставленного, чтобы оно не было в состоянии при случае оказать помощь другу или навредить врагу, даже самому могущественному. Но в ту пору ничто подобное орлу в голову не пришло; он целиком был занят своею добычею.

Эта обида засела в груди у благородного скарабея глубже, чем можно было предполагать. Она не давала покоя возвышенному и титаническому духу; отсюда стыд, что в деле столь справедливом его влияние не возымело должного действия; отсюда жалость, что кроткое, ни в чем не повинное существо растерзано столь свирепо; отсюда негодование, что орел так грубо и так безнаказанно отмахнулся от него, имеющего, как ему представлялось, законное право на уважение. (Ведь никому собственное влияние не кажется чересчур легковесным.) К этому присоединялась мысль, что в будущем весь род навозников навсегда лишится всякого уважения, если однажды орлу сойдет невозбранно его наглость. Вот когда, еще не располагая возможностью отомстить, обнаружил навозный жук нечто царственное, а именно то, что сказал об Агамемноне и прочих царях Калхас{397}:

«Eἴ περ γάρ τε χόλον γε ϰαί αὐτῆμαρ ϰαταπέψει,
’Αλλά τε ϰαί μετόπισϑεν ἔχει ϰότον ὂφρα τελέσσει,
Έν στήϑεσσιν ἑοῖσι»[155]{398}.

Коротко говоря, он копил в сердце все уловки и хитрости, не обычную замышляя кару, но лелея в помыслах побоище и прямо-таки πανολεϑρίαν[156]. Но искушать Марса нападением на самого орла, противника на редкость воинственного, он считал небезопасным; не потому только, что был слабее, но и потому, что Марс, бог глупый и вздорный, такой же слепец, как Плутос{399} или Купидон, чаще всего благосклонен к неправому делу. Но даже если бы силы были равны, даже если бы защитники правого дела сражались успешнее, жук видел, что может уязвить орла больше и сытнее напитать свою ненависть местью, если живого и невредимого замучит насмерть долгою пыткой, уничтожив его потомство. Нет для родителей страдания тяжелее, чем страдание их детей. Иные не замечают самых жестоких требований собственного тела, но муки детей вынести не в состоянии. Жуку доводилось видеть, как с поразительным презрением к жизни бросаются в огонь ослы, спеша на выручку к ослятам; доводилось видеть примеры подобных порывов у многих животных. Он полагал, что и орел не чужд этому общему чувству. Вдобавок, рассуждал он, для всего навозного рода безопаснее, если такой упорный враг будет свален, как говорится, под самый корень. Наверное, он слыхал известную пословицу:

«Νήπιος, ὃς πατέρα ϰτείνας παίδας ϰαταλείπει»[157]

Наконец, его щекотала смутная, но соблазнительная надежда, что, если все сойдет благополучно, то, сокрушив орла, он сядет на царство сам.

И поскольку скорбь прибавляет не только храбрости, но и разума, скарабей прилежно разведывает, в каком месте укрыл неприятель свою надежду на потомство. Выследив это, он обращается к Вулкану, с которым был в добрых отношениях, — по сходству цвета{400}, — и просит выковать ему доспех, который и летать бы не мешал, и защищал бы от не очень сильных ударов. И вот Вулкан вооружает навозника с головы до пят оружием, которое тот носит и до сей поры; а прежде он был безоружен, наподобие мухи.

Гнездо орла находилось оттуда далеко, на высокой обрывистой вершине, громадное, надежно сплетенное из хвороста и соломы. Прилетел ли или приполз к нему мой замечательный навозник, точно неизвестно, но что прибыл, и прибыл без промедления, это точно. Некоторые утверждают, будто в тот миг, когда орел ударил его крылом, жук вцепился в какое-то перо, и орел, не подозревая ничего дурного, сам принес его в гнездо. И вот туда, куда даже люди (а нет на свете животных более коварных или более изобретательных на всяческие пакости!) не могли добраться, проник навозный жук. Он прячется в засаде среди соломы и, выждав удобный миг, выталкивает орлиные яйца из гнезда, одно за другим, до последнего. Яйца раскололись, несчастные птенцы, еще бесформенные, вывалились на камни, лишившись жизни прежде, чем успели ощутить ее вкус.

Но и этой столь суровою местью не насытилась досада скарабея. Существует самоцвет, из числа самых благородных, который греки называют «аэтитом» — по имени орла; он напоминает яйцо; мужской камень отличен от женского, в котором виднеется зародыш, весьма схожий с птенцом. Он на диво способствует разрешению от бремени, отчего и поныне его подносят роженицам, чтобы ускорить роды. Пару таких камней, мужской и женский, орел всегда кладет у себя в гнезде: иначе ему не снести яиц и, уж заведомо, не высидеть птенцов. И это сокровище навозник тоже вышвырнул из гнезда, чтобы и на будущее отнять у орла способность к рождению детей. Камни упали на острые скалы и разбились вдребезги.

Впрочем, и этого еще недостаточно разъяренному скарабею. Только тогда признает он горе врага тяжким, когда насладится его скорбью и жалобами. И вот он снова зарывается глубоко в солому.

Прилетает орел — и видит небывалое бедствие, видит свою плоть, растерзанную в клочья, видит неоценимую утрату благородных самоцветов, и жалуется, и клекчет, и кричит, и визжит, и рыдает, и зовет в свидетели богов, и орлиными своими очами, которым скорбь придала еще более остроты, высматривает вокруг могучего врага. Кто угодно мог прийти ему на ум, кроме того презренного навозника! И страшные угрозы, страшные заклятья шлет он виновнику своей горчайшей беды. Понимаешь ли ты, читатель, какое наслаждение испытывала в этот час душа навозника?

Что было делать бедному орлу? Снова пришлось отправляться на Острова Блаженных{401}, — ибо лишь там добывают аэтит, — искать другую пару самоцветов. Гнездо он переносит в иное место, намного более высокое и уединенное; снова кладет яйца. Но и сюда совершенно таким же образом пробирается неведомый враг: все разоряет, прежнюю трагедию повторяет от начала и до конца. И снова переселяется орел — в еще более надежный замок; обзаводится другими аэтитами, кладет другие яйца. И снова навозник тут как тут.

Нет ни меры, ни конца этому бегству и этой погоне, пока царь пернатых, изнуренный столькими несчастьями, не решает, как говорится, бросить священный якорь{402} и, отчаявшись в собственных силах, искать защиты у царя богов. Приступает он к Юпитеру, излагает трагедию своих бедствий, рассказывает про неприятеля, такого могущественного и — что всего тяжелее — неведомого, так что даже возможность отомстить отнята у страдальца. Но дело идет не только о его гибели, прибавляет орел, дело касается и самого Юпитера: если враг не уймется — погибнет придворная должность, дарованная Юпитером, придется менять оруженосца, а ведь это что-нибудь да значит — привычные и знакомые слуги, хотя бы даже в случае с новым виночерпием замена и оказалась весьма приятной{403}. Юпитер был тронут горестным положением своего прислужника, тем более что недавнее похищение Ганимеда было еще свежо в памяти. Он велит орлу положить яйца ему за пазуху: если уже и там они не сохранятся, то, стало быть, не сохранятся нигде. Орел сносит яйца и последнюю свою надежду слагает за пазухою у верховного бога, заклиная его теми блаженнейшими яйцами, что снесла ему Леда{404}, добросовестно исполнить долг хранителя.

Но чего только не исполнит упорная боль души? Боюсь, как бы дальнейшее не показалось кому-нибудь совершенно невероятным. К самой твердыне верховного Юпитера подлетает непобедимый скарабей, — быть может, не без помощи какого-то благосклонного божества, — и роняет ему за пазуху навозный катышек, нарочито для этого припасенный. Юпитер к грязи непривычен: ведь обитает он в самой чистой части мира и безмерным расстоянием отделен от земной пакости. Почуяв мерзейшую вонь, он старается вытряхнуть навоз из-за пазухи и ненароком выбрасывает орлиные яйца, которые, упав с такой высоты, конечно, погибли еще прежде, чем коснулись земли. Только так наконец и узнали многократного убийцу, и именно это добавило последнюю каплю к радости скарабея: он был счастлив, что его узнали. Напротив, для орла, который услышал обо всем от самого Юпитера, новым и очень тягостным огорчением оказался столь презренный виновник его бедствий, ибо немалым утешением служит и то, если верх над тобою взял великий противник.

Тут, словно бы сызнова, началась между ними ужасная война. Орел повсюду, где только ни заметит навозное племя, губит его, истребляет, сокрушает, расточает. В свою очередь, и навозник напрягает все силы, чтобы извести орла. Разбои, засады, убийства без остановки, без передышки; и казалось, что покой настанет лишь тогда, когда оба народа будут уничтожены поголовно, — после Кадмейской, как мы бы выразились, победы{405}. Одолеть жук не мог, а уступить не умел.

Наконец Юпитер, видя, какое опасное складывается положение, решает вмешаться и пытается частным образом примирить враждующих. Но чем больше пытается, тем сильнее взаимная ненависть, жарче гнев, ожесточеннее битвы. Нет сомнения, что в сердце бог сочувствовал орлу, но в то же время его смущало, что если кому бы то ни было сойдет безнаказанным пренебрежение к Ίϰετήσιον, Φίλιον или Ξένιον, это будет до крайности вредным примером на будущее. А потому он поступил так, как всегда поступал в чрезвычайных обстоятельствах, — созвал богов на совет. После краткого вступления он изложил суть дела, а затем глашатай Меркурий объявил об открытии прений. Собравшиеся высказывались один за другим. Симпатии разделились. Боги попроще и пониже поддерживали навозника, а из высших божеств за него всей душою была Юнона, настроенная к орлу неприязненно из-за Ганимеда. В конце концов приняли такое постановление (Меркурий громко его огласил, а Вулкан запечатлел на меди):

«Навознику и орлу вести вечную войну по собственному усмотрению;

Какой бы ущерб каждая из сторон ни понесла, исков по этому случаю не вчинять, все относя на счет войны;

Все, приобретенное грабежом, остается во владении приобретателя по праву войны;

Лишь одно не угодно богам — истребление любого из народов.

Посему в продолжение тридцати дней, когда орел высиживает яйца, враждующим воздерживаться от боев и соблюдать перемирие;

В продолжение этого времени навознику воспрещается появляться в общественных местах, дабы к голоду и трудам высиживания не присоединялось у орла чувство досады, связанное с войною».

И еще от себя Юпитер определил (хотя некоторые и возражали):

«Справедливо на необъятных просторах Земли выделить хоть малый уголок, который служил бы прибежищем моему прислужнику и где он был бы в безопасности от набегов скарабея. Никаких новшеств при этом я не ввожу. Есть места, которые неведомы волкам; есть места, недоступные ядам и отравам; есть места, где не живут кроты. Вот и я отмерю несколько югеров во Фракии близ Олинфа, и если туда каким-либо образом, волей или неволею, нарочно или ненароком, ступит лапкою скарабей, да будет он предан смерти. И выйти, однажды вступивши, да не будет ему дозволено, но да терзается он мукою, покуда не испустит дух. Имя этому месту нарекается Канфаролефр{406}, дабы само название предупреждало навозника, что он погиб, ежели, вопреки нашему постановлению, дерзнет туда вторгнуться. А дабы никто не счел бесчеловечным, что Олинф закрыт для навозника, орел отныне изгнан с Родоса».

Так он сказал и кивнул — и Олимп всколебался великий, и все собрание богов задрожало. И до нынешнего дня сохраняет силу это постановление, и сохранит навсегда. Война не на живот, а на смерть между навозником и орлом продолжается, но в те дни, когда орел высиживает птенцов, сынов скарабеевых не увидишь нигде. Место, отведенное Юпитером, они обходят с величайшим тщанием, а если принесешь туда навозника, он тут же издохнет. Свидетельствует об этом, — если кто станет искать свидетеля, — Плиний в XXVII главе Книги одиннадцатой; и еще один автор, более почтенный, — Плутарх, в заметках «О безмятежности духа».

Но я прекрасно знаю, любезный читатель, что ты уже давно недоумеваешь и спрашиваешь себя: «Что это с ним? По какому случаю намолол он столько вздора? И даже не из мухи делает слона, как говорится, а из навозника — гиганта! Как видно, мало ему хлопот со всеми этими тысячами пословиц, — не успокоится, покуда не заморит нас, вдобавок, нестерпимо многословными баснями!» Сейчас я все объясню. Поскольку у каждого свое мнение, есть люди, которые мои объяснения к пословицам считают скудными и постными. На их вкус, только одно замечательно — если растянешь книгу до бесконечности. Вот им-то мне и хотелось показать, что я краток умышленно, но что недостатка в средствах для раскрашивания и расцвечивания у меня нет{407}, да только цель у меня другая — помочь читателю, а не похвастаться изобилием в речах.

Но пора наконец вернуться к пословицам.

Эту басню поминает комедиограф Аристофан ἐν Εἰρήνη[158], и вот в каких выражениях:

«Έν 'τοῖσι Αἰσώπου λόγοις ἐξευρέϑη
Μόνος πετεινῶν εἰς ϑεούς ἀφιγμένος.
’Άπιστον εἶπας μῦϑον, ὧ πάτερ πάτερ,
Ὅπως ϰάϰιστον ζῶον ἦλϑεν εἰς ϑεοὺς.
Ἦλϑεν ϰατ’ ἔχϑραν αἰετοῦ πάλαι ποτέ,
ᾭ ἐϰϰυλίνδων ϰἀντιτιμωρούμενος».

То есть:

«(Τρигей)

Не знаешь? В баснях у Эзопа{408} сказано,
Что из крылатых жук один небес достиг.

(Девочка)

Отец, отец, невероятно все-таки,
Чтобы богов достигла тварь вонючая.

(Тригей)

С орлом враждуя, жук когда-то в небо взмыл
И там разворошил гнездо орлиное,
Ответной кары ожидая от орла».

Притча внушает, что нельзя презирать врага, даже самого ничтожного. И правда, есть людишки совсем ничтожные, но злобные, такие же черные{409}, как навозники, и такие же гнусные и докучливые, и такие же презренные; пользы от них никому из смертных не может быть ни малейшей, а упорной своею злокозненностью они часто умудряются причинять неприятности даже и высоким особам. Они запугивают чернотою, оглушают жужжанием, дурманят смрадом, кружат неотступно подле, строят козни, так что намного лучше враждовать с большими людьми, чем раздразнить этих скарабеев, которых и побеждать-то неловко, и отогнать невозможно, и борьба с которыми непременно тебя же опоганит и замарает.

Разговоры запросто Перевод С. Маркиша

{410}

В поисках прихода

Памфаг. Коклит


Памфаг. Либо в глазах у меня туман, либо я вижу Коклита, старого своего собутыльника.

Коклит. Нет, глаза тебя не обманывают: перед тобою закадычный твой друг. Никто уж и не чаял, что ты вернешься, — ведь столько лет тебя не было, и ни одна живая душа не знала, в каких ты краях. Откуда ж теперь? Скажи, сделай милость.

Памфаг. От антиподов.

Коклит. Скорее, по-моему, с Островов Блаженных.

Памфаг. Как приятно, что ты узнал друга. А я боялся, как бы мое возвращение не было похоже на возвращение Улисса.

Коклит. А что с ним случилось, с этим Улиссом?

Памфаг. Жена и та его не узнала. Только собака, совсем уже старая, признала хозяина и вильнула хвостом.

Коклит. Сколько лет он пробыл в отсутствии?

Памфаг. Двадцать.

Коклит. А ты еще больше, и все-таки твое лицо сразу мне показалось знакомым. Но кто же это рассказывает про Улисса?

Памфаг. Гомер.

Коклит. A-а, как про него говорят, отец всяческих вымыслов! А может, супруга тем временем приискала себе другого быка и потому как раз и не узнала своего Улисса?

Памфаг. Наоборот — чище ее на свете не было и нет! Просто Паллада прибавила Улиссу возраста, чтобы его не признали.

Коклит. Но в конце-то концов признали?

Памфаг. Да, по бугорку на пальце ноги{411}. Его заметила нянька, ветхая старуха, когда мыла гостю ноги.

Коклит. Подумать только, настоящая ламия{412}. А ты дивишься, что я узнал тебя по твоему приметному носу!

Памфаг. Я своим носом вполне доволен.

Коклит. Еще бы тебе быть недовольным таким орудием, годным на любую потребу!

Памфаг. На какую ж именно?

Коклит. Во-первых, гасить свечи, словно бы рогом{413}.

Памфаг. Дальше.

Коклит. Потом, если надо вычерпать влагу из глубокой впадины, он будет тебе наместо хобота.

Памфаг. Вот те раз!

Коклит. Если будут заняты руки, обопрешься на него, как на посох.

Памфаг. И это всё?

Коклит. Нет. Раздуешь им жаровню, если не случится под рукою мехов.

Памфаг. Отлично рассказываешь. Еще что?

Коклит. Если солнце помешает писать, он послужит тебе зонтом.

Памфаг. Ха-ха-ха! Ты уж все выложил?

Коклит. В морском бою послужит багром.

Памфаг. А в сухопутном?

Коклит. Щитом.

Памфаг. А еще?

Коклит. Придет нужда расколоть дерево — он будет клином.

Памфаг. Дельно.

Коклит. Ты станешь герольдом — он трубою, ты горнистом — он горном, ты землекопом — он заступом, ты жнецом — он серпом, ты мореходом — он якорем. На кухне он будет вилкою, за рыбною ловлею — крючком.

Памфаг. Однако мне повезло! Я и не знал, что ношу с собою такую снасть, годную на все случаи жизни.

Коклит. Какой же все-таки уголок земли тебя приютил?

Памфаг. Рим.

Коклит. У всех на глазах — и никто не знал, что ты жив! Как это могло случиться?

Памфаг. Именно у всех на глазах и пропадают порядочные люди, так что часто средь бела дня на битком набитой площади никого не увидишь{414}.

Коклит. Стало быть, ты возвращаешься к нам, нагруженный приходами?

Памфаг. Охотился-то я с усердием, но Делия{415} была не слишком милостива. А все оттого, что там большею частью рыбку ловят, как говорится, золотым крючком.

Коклит. Глупо.

Памфаг. И тем не менее кое у кого получалось прекрасно. Но, конечно, не у всех.

Коклит. Разве не явные глупцы те, кто золото променивает на свинец?{416}

Памфаг. Ты не понимаешь, что в освященном свинце таятся золотые жилы.

Коклит. Так что же, ты вернулся к нам прежним Памфагом-Прожорою?

Памфаг. Нет.

Коклит. Кем же?

Памфаг. Волком с разинутою понапрасну пастью.

Коклит. Лучше бы вернуться ослом, изнемогающим под грузом приходов. Но почему приход ты предпочитаешь жене?

Памфаг. Потому что мне люб покой, нравится эпикурейская жизнь.

Коклит. На мой взгляд, слаще живет тот, у кого под боком молодая и милая женка, и он обнимается с нею, когда захочет.

Памфаг. Только прибавь: иной раз — и когда не захочет. А я люблю удовольствие беспрерывное. Кто взял жену, счастлив один месяц; кому достался богатый приход, наслаждается и радуется всю жизнь.

Коклит. Но одиночество печально! Даже Адаму в раю было бы не сладко, если б господь не соединил его с Евою.

Памфаг. Был бы приход побогаче, а Ева всегда найдется.

Коклит. Но тебе ведомо, что удовольствие не в удовольствие, если оно сопряжено с дурною славою и нечистой совестью.

Памфаг. Ты прав, и потому я намерен разгонять печаль одиночества, беседуя с книгами.

Коклит. Да, приятнее этих друзей нет. Но вернешься ли ты к своей рыбной ловле?

Памфаг. Вернусь, если удастся раздобыть новую наживку.

Коклит. Золотую или серебряную?

Памфаг. Хоть какую из двух.

Коклит. Не сомневайся — отец даст тебе все, что нужно.

Памфаг. Он страшный скряга! Да и не поверит он в другой раз, когда узнает, что я не сберег его денег.

Коклит. Таков уж закон игры.

Памфаг. Но он в эту игру не играет.

Коклит. Если он не даст, я укажу тебе, откуда можно взять столько денег, сколько сам пожелаешь.

Памфаг. Какая радость! Указывай скорее, у меня уже сердце прыгает.

Коклит. Пожалуйста, когда угодно.

Памфаг. Ты нашел клад?

Коклит. Если бы нашел, то для себя, не для тебя.

Памфаг. Наскрести бы сотню дукатов — и надежда оживет.

Коклит. Да я тебе показываю, откуда можешь позаимствовать хоть сотню тысяч!

Памфаг. Что же ты меня не осчастливишь? Не томи меня дольше! Говори, откуда!

Коклит. Из Будеева «Асса»{417}. Там найдешь неисчислимые мириады, хочешь в золотой монете, хочешь в серебряной.

Памфаг. Поди-ка ты со своими шутками сам знаешь куда! А из той сокровищницы я уплачу тебе свой долг.

Коклит. Конечно, но ровно столько, сколько я тебе сперва из нее же и отсчитаю.

Памфаг. Теперь я вижу, что ты просто зубоскал.

Коклит. Что ж, у кого нос, а у кого и зубы.

Памфаг. Шутить в важном деле — это зубоскальство, и ничего больше. Тут впору скрежетать зубами, а не скалиться. Будь ты на моем месте, ты б не шутил. А ты из меня делаешь посмешище.

Коклит. Да я и не думаю насмехаться! Я говорил от души и спроста.

Памфаг. Спроста! Врешь — и не покраснеешь, и глазом не моргнешь. Но мне бы не мешкать, а отправляться домой — узнать, как там и что.

Коклит. Застанешь очень много нового.

Памфаг. Это понятно. Главное — чтобы ничего огорчительного!

Коклит. Желать никому не возбраняется, да только ни у кого еще не сбывалось такое желание.

Памфаг. Вот еще какую пользу принесет каждому из нас путешествие: после приятнее будет дома.

Коклит. Не уверен. Я вижу, как люди ездят в Рим и по семь раз. Эта чесотка, если уж нападет, так зудит и зудит — без конца.

Хозяйские распоряжения

Рабин{418}. Сир

I

Рабин. Эй, ты, висельник, я уже охрип от крика, а ты все не просыпаешься! Мне кажется, тебе впору состязаться с тою тварью, что зовется соней. Или быстрее вставай, или я дубиною выбью из тебя сон! Когда ж ты наконец проспишь вчерашний хмель? Неужто не стыдно тебе, сонливец, храпеть среди бела дня? У добрых слуг заведено подняться до зари да позаботиться, чтобы хозяин чуть глаза открыл — а уж все готово! Насилу расстается с нагретым гнездом, кукушка! Пока чешет голову, пока потягивается, пока зевает — целый час пройдет.

Сир. Да едва рассвело.

Рабин. Ну разумеется! По-твоему, так еще глубокая ночь!

Сир. Что велишь делать?

Рабин. Разожги жаровню. Отряхни шапку и плащ. Оботри башмаки и туфли. Штаны выверни наизнанку и сперва вычисти щеткой изнутри, потом снаружи. Освежи воздух каким-нибудь курением. Засвети лампу. Перемени мне рубаху, грязную выстирай и высуши над огнем, да смотри дымом не закопти.

Сир. Ладно.

Рабин. Да двигайся ты поживее! Другой на твоем месте все бы уже сделал.

Сир. Двигаюсь.

Рабин. Вижу, что двигаешься. А вперед нисколько не подвигаешься. По-черепашьи.

Сир. «Не могу одновременно{419} дуть и втягивать в себя!»

Рабин. Он еще пословицами изъясняется, кровопийца! Вынеси горшок. Прибери постель, раздвинь занавеси. Подмети прихожую, подмети пол в спальне. Принеси воды умыть руки. Что ты копаешься, осел? Год тебе надобен, чтоб свечу зажечь!

Сир. Едва нашел уголек.

Рабин. Так, стало быть, вчера запрятал.

Сир. И меха у меня нет.

Рабин. Как он спорит, бездельник! А легкие тебе на что даны?

Сир. Какой властный у меня хозяин! Столько наприказывал, что и десятку слуг разом не справиться.

Рабин. Что ты там говоришь, медлитель?

Сир. Ничего. Все в порядке.

Рабин. Мне разве послышалось, как ты что-то бормочешь?

Сир. Это я молюсь.

Рабин. «Отче наш», поди, коверкаешь. Или «Молитву господню» уродуешь. А про власть что ворчал?

Сир. Молюсь, чтобы господь даровал тебе императорскую власть.

Рабин. А я — чтобы он из болвана сделал тебя человеком. Проводи меня в церковь. Потом бегом домой. Все расставь по местам. Дом пусть так и сияет чистотою! Горшок чтобы блестел! Всякую неопрятность — с глаз долой: меня может навестить кто-нибудь из придворных. Если замечу какое упущение, будешь избит, как пес!

Сир. Да уж я хорошо знаю твою доброту.

Рабин. А коли знаешь, так берегись.

Сир. Но ты еще ни словом не обмолвился насчет завтрака.

Рабин. Вот что у него на уме, у висельника! Нынче утром я дома не ем. В десятом часу прибежишь ко мне и отведешь туда, где я буду завтракать.

Сир. Тебя там накормят, а у меня здесь вовсе нет еды.

Рабин. Нет еды — зато есть аппетит.

Сир. Аппетитом еще никто сыт не бывал.

Рабин. А вот хлеб!

Сир. Да, но какой? Черный, с отрубями!

Рабин. Подумайте, что за неженка! Ты бы сено должен жевать — вот пища, которой ты заслуживаешь. Или тебя, осла этакого, пирогами прикажешь потчевать? Коли один хлеб в глотку не идет, прибавь порея или, ежели угодно, луку.

II

Рабин. Ступай на рынок.

Сир. В такую даль?

Рабин. До рынка три шага, но для тебя, ленивца, это две мили. Погоди, я вылечу тебя от лени! Поручений даю много — считай по пальцам, чтобы лучше запомнить. Первым делом завернешь к портному и возьмешь от него сборчатый камзол, если платье уже готово. Потом поищешь Корнелия, гонца. Он большею частью пьянствует в «Олене». Спросишь, нет ли писем для меня и когда он собирается в дорогу{420}. Потом зайдешь к булочнику и от моего имени попросишь не беспокоиться, что я не прислал денег к назначенному сроку, — в ближайшее время будет уплачено.

Сир. Когда? В греческие календы{421}?

Рабин. Насмехаешься, обжора? Нет, еще до мартовских календ! На возвратном пути свернешь влево и узнаешь у книгопродавца, нет ли новых книжек из Германии{422}. Выясни, какие именно и по какой цене. После этого попросишь Гокления пожаловать к моему столу — иначе, дескать, хозяин будет обедать в одиночестве.

Сир. Еще и гостей зовешь? Да у тебя в доме мышь и ту нечем накормить!

Рабин. Вот ты и зайди к мяснику, когда исполнишь остальное, и купи нам баранью лопатку. И отменно ее зажаришь. Все слышал?

Сир. Больше, чем хотелось бы.

Рабин. Да смотри ничего не забудь.

Сир. Хорошо, если половину упомню.

Рабин. Ты еще здесь, медлитель? Другой бы на твоем месте уже вернулся!

Сир. Кто может справиться один с такою уймою дел? Я проводи, я и встреть. Я ему и за метельщика, и за горшконоса, и за скорохода, и за штопальщика, и за виночерпия, и за книгоношу, и за счетовода, и за мальчика на побегушках, и даже за цепного пса! А теперь надо стать еще и поваром — иначе он скажет, что у меня слишком много досуга.

Перед школою

I

Сильвий. Иоганн


Сильвий. Почему ты бежишь сломя голову, Иоганн?

Иоганн. Шкуру свою спасаю, как говорится.

Сильвий. При чем здесь шкура?

Иоганн. А при том, что если я не поспею вовремя, — пока еще не прочли список, — с меня не одну, а семь шкур спустят.

Сильвий. Ну, тогда тебе не о чем тревожиться. Пятый час едва миновал. Взгляни на часы: стрелки еще не коснулись отметки между пятым и шестым.

Иоганн. Не очень-то я верю часам — врут они постоянно.

Сильвий. Хорошо, поверь мне: я слышал голос колокола.

Иоганн. И что же он говорил?

Сильвий. Пробил пять.

Иоганн. Но есть и еще причина для страха. Надо прочитать на память вчерашний урок, очень длинный, а я едва ли сумею.

Сильвий. Эта опасность не твоя, а общая. Я тоже помню урок неважно.

Иоганн. А ведь ты знаешь, какой свирепый у нас учитель. Он бы каждую провинность карал смертью. Так отхлещет, словно бы зады наши обтянуты бычьею кожей.

Сильвий. Но его не будет в школе.

Иоганн. А кого он оставил вместо себя?

Сильвий. Корнелия.

Иоганн. Этого косоглазого? Бедные наши ягодицы! Он до того драчлив, что и самого Орбилия посрамит{423}.

Сильвий. Да, правда, и я часто молюсь, чтоб у него рука отнялась.

Иоганн. Это нехорошо — проклинать учителя. Скорее самим надо остерегаться, чтобы не попасть в лапы к тирану.

Сильвий. Давай почитаем друг другу. Один будет говорить, другой — следить по книге.

Иоганн. Прекрасная мысль!

Сильвий. Успокойся, соберись с духом. Страх отшибает память.

Иоганн. Я бы легко стряхнул с себя робость, да ведь опасность какая! В этакой крайности кто сохранит присутствие духа?

Сильвий. Конечно. Но все же рискуем мы не головою, а как раз противоположною частью.

II

Корнелий. Андрей


Корнелий. Водить пером ты умеешь, но у тебя бумага протекает: влажновата она, вот чернила и расплываются.

Андрей. Пожалуйста, очини мне это перо.

Корнелий. Ножа перочинного нет.

Андрей. Вот, возьми.

Корнелий. Да он совсем иступился.

Андрей. На тебе точильный камушек.

Корнелий. Как ты любишь писать — чтоб острие потверже было или помягче?

Андрей. Примеряй по своей руке.

Корнелий. Мне нравится помягче.

Андрей. Пожалуйста, напиши мне все буквы по порядку.

Корнелий. Греческие или латинские?

Андрей. Сперва попробую списать латинские.

Корнелий. Ладно. Давай бумагу.

Андрей. Бери.

Корнелий. Но у меня чернила слишком жидкие, оттого что воду часто подливал.

Андрей. А у меня листок совсем высох.

Корнелий. Ну, так высморкайся на него, а если хочешь — пописай.

Андрей. Нет, нет, я сейчас у кого-нибудь попрошу.

Корнелий. Лучше иметь дома свое, чем просить об одолжении.

Андрей. Что такое школьник без пера и чернил?

Корнелий. То же, что воин без меча и щита.

Андрей. Эх, были бы у меня пальцы такие же проворные!.. А то я не поспеваю за учителем, когда он диктует.

Корнелий. Главное — это чтобы писать хорошо, а уж потом — чтобы скоро. Если достаточно хорошо, — значит, и достаточно быстро.

Андрей. Отлично сказано. Только песенку эту — насчет «хорошо» и «скоро» — ты спой учителю за диктовкою.

Поклонник и девица

Памфил. Мария


Памфил. Здравствуй, жестокая, здравствуй, железная, здравствуй, адамантовая!

Мария. Здравствуй и ты, Памфил, — столько раз, сколько сам пожелаешь, и под каким угодно именем. А вот мое имя ты, кажется, позабыл. Меня зовут Марией.

Памфил. А надо бы зваться Марсией.

Мария. Это еще почему, скажите на милость! Что общего у меня с Марсом?

Памфил. А то, что и Марсу убийство в забаву, и тебе тоже. Только ты еще бессердечнее: губишь всех подряд, даже людей, которые тебя любят.

Мария. Вот тебе и раз! Да где они, эти груды трупов? Где кровь убитых?

Памфил. Один бездыханный труп и сейчас перед тобою: взгляни-ка на меня.

Мария. Что я слышу? Мертвый разговаривает и ходит? О, если бы страшнее тебя привидений мне не суждено было встретить на моем веку!

Памфил. Ты еще шутишь, а между тем отнимаешь у несчастного жизнь, и куда более жестоко, чем если бы пронзила его копьем. Увы, я весь истерзан долгою пыткой.

Мария. Эй, призрак, отвечай, сколько беременных выкинули от страха, повстречавшись с тобою?

Памфил. Разве бледность моя не свидетельствует, что я мертвее загробной тени?

Мария. Но твоя бледность цвета левкоя. Ты такой же бледный, как поспевшая вишня или виноград, налившийся багровым соком.

Памфил. Как бесстыдно насмехаешься ты над несчастным!

Мария. Если мне не хочешь верить, поглядись в зеркало.

Памфил. Не надо мне другого зеркала: то, в которое я смотрюсь, — по-моему, самое ясное, яснее не сыщешь.

Мария. О чем ты толкуешь?

Памфил. О твоих глазах.

Мария. Остер, как всегда! Но как ты докажешь, что ты мертвец? Разве тени едят?

Памфил. Едят, да только вкуса не чувствуют. Вот и я так же точно.

Мария. Чем же они питаются?

Памфил. Мальвою, пореем да волчьими бобами.

Мария. Но ведь ты и от каплунов, и от куропаток не отказываешься?

Памфил. Да, но радости моему нёбу они доставляют не больше, чем если бы я жевал мальву или свеклу без перца, вина и уксуса.

Мария. И за всем тем такой толстячок? Ах ты, бедняга! А разве мертвые разговаривают?

Памфил. Так, как я, — чуть слышным голосом.

Мария. Но когда ты недавно поносил своего соперника, слышно было совсем недурно. Но скажи, пожалуйста, разве тени разгуливают взад-вперед, одеваются, спят?

Памфил. И даже не в одиночестве, а друг с дружкой, только на особый лад.

Мария. Ну и болтун!

Памфил. А если я Ахилловыми доводами{424} докажу и то, что я мертвец, и то, что ты убийца?

Мари я. Избави боже! А впрочем — приступай к своему софизму.

Памфил. Во-первых, я надеюсь, ты уступишь мне в том, что смерть — это не что иное, как отделение души от тела.

Мария. Уступаю, получай.

Памфил. Но так, чтобы подаренного обратно не требовать!

Мария. Конечно, нет.

Памфил. Далее. Ты не станешь отрицать, что если кто отнимет у другого душу, он убийца.

Мария. Согласна.

Памфил. Согласись еще и с тем, что сказано у самых почтенных авторов и подкреплено суждением стольких веков, — что душа человеческая не там, где она животворит, а там, где любит.

Мария. Это объясни попроще: я не совсем тебя понимаю.

Памфил. И тем, стало быть, я несчастнее: ты и здесь мыслишь и чувствуешь иначе, чем я.

Мария. А ты заставь, чтобы одинаково.

Памфил. Сперва заставь чувствовать адамант.

Мария. Я же все-таки девушка, а не камень!

Памфил. Верно, но тверже адаманта.

Мария. Однако продолжай.

Памфил. Кто захвачен божественным наитием, те не слышат, не видят, не чуют, не ощущают боли — хоть режь их на куски.

Мария. Да, это мне известно.

Памфил. А как по-твоему, — отчего?

Мария. Скажи ты, философ.

Памфил. Оттого, конечно, что дух покинул тело и воспарил в небеса, к тому, кого он пламенно любит.

Мария. И что же дальше?

Памфил. Что дальше, жестокая? Из этого как раз и вытекает, что я мертвец, а ты убийца.

Мария. И где твоя душа?

Памфил. С тою, кого любит.

Мария. А кто отнял у тебя душу? Что вздыхаешь? Говори смело — скажешь безнаказанно.

Памфил. Одна безжалостная, беспощадная девица, которую, однако ж, ненавидеть я не могу даже мертвый.

Мария. Какая мягкая натура! Но почему ты, в свою очередь, не отнимешь душу у нее, отплачивая, как говорится, тою же монетой?

Памфил. Ах, если б можно было устроить такой обмен, чтобы ее душа переселилась в мою грудь, как моя, вся целиком, живет в ее теле, — не было бы меня счастливее!

Мария. А можно ль и мне выступить в роли софиста?

Памфил. Софистки, — хочешь ты сказать.

Мария. Допустимо ли, что одно и то же тело одушевлено и бездыханно?

Памфил. Нет, в одно и то же время недопустимо.

Мария. Когда души нет, тогда тело мертво?

Памфил. Мертво.

Мария. И никоим иным образом, кроме как собственным присутствием, душа не животворит?

Памфил. Пусть будет так.

Мария. Как же тогда получается, что душа, находясь там, где любит, животворит, однако ж, тело, которое покинула?

Памфил. Да ты заправский софист, но меня в такие сети не изловить. Душа, которая каким-то образом управляет телом любящего, душою зовется неточно: на самом деле это лишь жалкие остатки души, — все равно как запах розы остается на пальцах, когда цветка уже нет.

Мария. Да, поймать лисицу силками не просто, как я погляжу. Но вот тебе еще вопрос: тот, кто убивает, действует?

Памфил. Еще бы!

Мария. А тот, кого убивают, испытывает действие?

Памфил. Конечно.

Мария. В таком случае, как же это: любящий действует, любимая испытывает действие, но ты утверждаешь, будто убивает та, кого любят, хотя скорее любящий убивает себя сам?

Памфил. Ничего подобного: любящий испытывает действие, а та, кого любят, действует.

Мария. Так тебе никогда не выиграть перед ареопагом{425} грамматиков.

Памфил. Не беда — выиграю перед амфиктионами{426} диалектики.

Мария. Не сочти за труд ответить еще на один вопрос: добровольно ты любишь или против своей воли?

Памфил. Добровольно.

Мария. Ну, а коли есть свобода любить и не любить, по-видимому, тот, кто любит, — самоубийца; и девицу он винит вопреки справедливости.

Памфил. Да не потому убивает девица, что она любима, а потому, что не любит взаимно! Ведь всякий, кто может спасти, но не спасает, — убийца.

Мария. А если любовь юноши непозволительна — если он любит чужую жену? или деву-весталку?{427} Полюбит ли любимая взаимно, чтобы спасти любящего?

Памфил. Но в нашем случае любовь юноши дозволена, чиста, честна и благородна, и все-таки его убивают! А ежели убийство — обвинение недостаточно тяжкое, я вчиню тебе другой иск — в колдовстве.

Мария. Боже упаси! Новую Цирцею хочешь из меня сделать?

Памфил. Нет, ты свирепее. Уж лучше быть медведем или свиньею, мне кажется, нежели тем, во что обратился я, то есть мертвецом.

Мария. Каким же это колдовством гублю я людей?

Памфил. Сглазом.

Мария. Значит, на будущее мне отводить в сторону зловредные глаза?

Памфил. Что ты, наоборот! Только на меня и смотри!

Мария. Если глаз у меня дурной, почему тогда не чахнут и прочие, на кого я гляжу? Нет, наверно, колдовство не в моих глазах, а в твоих.

Памфил. Мало тебе отнять у Памфила душу — надо еще и поизмываться над ним?

Мария. Какой, однако, милый и забавный мертвец! А когда похороны?

Памфил. Скорее, чем ты ожидаешь, если ты же не придешь на помощь.

Мария. Полно, разве это в моих силах?

Памфил. В твоих силах даже мертвого вернуть к жизни, и к тому же — почти без труда.

Мария. Да, если кто вложит мне в руки панацею.

Памфил. Никаких снадобий не нужно — ты только ответь на любовь! Что может быть легче и, вместе с тем, справедливее? И никак иначе от обвинения в убийстве ты не очистишься.

Мария. Какой суд будет слушать мое дело? Ареопаг?

Памфил. Нет, судьею тебе будет Венера.

Мария. Говорят, она снисходительна.

Памфил. Напротив, нет божества страшней и неумолимее во гневе.

Мария. Она что, вооружена молнией?

Памфил. Нет.

Мария. Трезубцем?

Памфил. Нет.

Мария. Копьем?{428}

Памфил. Нет. Но она владычица моря…

Мария. А я по морю не плаваю.

Памфил.… и есть у нее сынишка…

Мария. Малютка — чего ж его бояться?

Памфил.… мстительный и упорный.

Мария. Что он мне сделает?

Памфил. Что сделает? Боги всевышние да избавят тебя от его мести! Не хочу вещать и накликивать беду той, кому желаю только добра.

Мария. И все-таки скажи, не скрывай! Я нисколько не суеверна.

Памфил. Ладно, скажу. Ежели ты отвергнешь этого жениха, не совсем, как мне представляется, недостойного взаимной любви, то, пожалуй, малютка, по приказу матери, метнет в тебя дротик, отравленный самым ужасным ядом, и ты без памяти влюбишься в какое-нибудь ничтожество, и вдобавок безнадежно.

Мария. Что за мерзкая казнь! Чем любить урода, позабывши обо всем на свете, да еще и безответно, — право, я бы охотнее умерла!

Памфил. А ведь недавно как раз такая беда стряслась с одною девицею в поучение всем прочим.

Мария. Где это случилось?

Памфил. В Орлеане.

Мария. Сколько лет назад?

Памфил. Сколько лет? Еще и десяти месяцев не прошло!

Мария. А как звали девушку? Что примолк? Не помнишь?

Памфил. Нет, я знаю ее так же, как тебя.

Мария. Почему ж тогда имя не называешь?

Памфил. Огорчать тебя неохота. Если б она звалась как-нибудь по-другому! Но у нее твое имя.

Мария. Кто был ее отец?

Памфил. Он жив и теперь, известный правовед, очень богатый.

Мария. А имя?

Памфил. Мавриций.

Мария. А фамилия?

Памфил. Аглаиус{429}.

Мария. А мать жива?

Памфил. Недавно скончалась.

Мария. От какой болезни?

Памфил. От какой болезни, спрашиваешь? От огорчения. Да и отец, хотя человек на редкость крепкий, едва не умер.

Мария. А имя матери тоже не тайна?

Памфил. Разумеется! Кто не знал Софронию! Но что означает этот допрос? Или ты думаешь, я тебе притчу сочиняю?

Мария. Мне ли тебя подозревать в обмане? Такие подозрения скорее навлекает на себя наш пол. Рассказывай, однако ж, что приключилось с девицею.

Памфил. Девица была, как я уж говорил, хорошего рода, весьма состоятельная, прекрасной наружности. Чего ж еще? Хоть за князя отдавай! И жених сватался ей под пару.

Мария. Как его звали?

Памфил. Увы! Грустное предзнаменование — он был тоже Памфилом. И как он ни бился, чего только ни пробовал — она оставалась непреклонна. Юноша зачах с тоски. А не так много спустя она начала сохнуть по какому-то человеку или, вернее сказать, по обезьяне.

Мария. Что ты говоришь!

Памфил. Да, да! И так отчаянно, что и не описать!

Мария. Такая красавица — по такому уроду?

Памфил. Макушка редькою, волосы жидкие, и притом встрепанные, всклоченные, все в перхоти, в гнидах; большая половина черепа оголена плешью; косоглазый, курносый, рот до ушей, зубы гнилые, подбородок шелудивый, язык заплетается; меж лопаток горб, брюхо торчком, ноги кривые.

Мария. Прямо Ферсит какой-то!

Памфил. И об одном ухе вдобавок.

Мария. Другого, видно, лишился на войне.

Памфил. Ничего похожего — в мирное время.

Мария. Кто ж это посмел отсечь ему ухо?

Памфил. Палач Дионисий.

Мария. Но, быть может, изобилие в доме заставляло не видеть безобразия хозяина?

Памфил. Что ты! Он все промотал и увяз в долгах. С таким-то вот супругом коротает свой век женщина, наделенная столькими достоинствами, да еще и бита бывает частенько.

Мария. Это ужасно!

Памфил. Но это правда. И похоже, что сама Немезида{430} мстит за того юношу, отвергнутого и оскорбленного.

Мария. Я бы скорее согласилась погибнуть от удара молнии, чем терпеть этакого мужа!

Памфил. Так не гневи Немезиду — ответь любящему на любовь.

Мария. Если этого довольно — отвечу.

Памфил. Но я хотел бы, чтоб эта любовь была и твоею собственной, а значит, постоянною и надежной: я ищу жену, а не подружку.

Мария. Я знаю. Но надо как следует поразмыслить в таком деле, которое, раз начавши, уже не расстроишь.

Памфил. Что до меня, то я размышлял больше чем достаточно.

Мария. И все ж смотри, не обманывает ли тебя любовь. Она советчица не из лучших: люди говорят, она слепа.

Памфил. Нет, она зряча, если родится из трезвого суждения. Не потому видишься ты мне такою, что я тебя люблю, но потому и люблю тебя, что увидел, какова ты есть.

Мария. Да хорошо ли разглядел? Обуешь сапог — тогда только и почувствуешь, где он жмет.

Памфил. Приходится бросать жребий. Впрочем, по многим приметам я заключаю, что все будет хорошо.

Мария. Так ты еще и авгур{431}?

Памфил. Да, авгур.

Мария. Что же ты приметил? Сова, что ли, пролетела?

Памфил. Сова летает для глупцов.

Мария. Или чета голубей появилась по правую руку?

Памфил. Совсем не то. Но уже много лет, как мне знакомы твои родители, люди достойнейшие, и это первая из птиц, сулящих удачу, — доброе происхождение. Далее, не секрет для меня, в каких правилах и на каких примерах ты у них воспитана. А доброе воспитание еще поважней благородства. Вот тебе и другая примета. Вдобавок, мои родители — люди, смею надеяться, не вовсе скверные, — уже давно связаны теснейшей дружбою с твоими; оттого мы и знаем друг друга, как говорится, от молодых ногтей. У нас с тобою годы примерно одинаковые, а у родителей наших — состояние, достоинство, знатность. Но что в дружбе особенно важно — твой нрав, мне думается, хорошо подходит к моему. Ведь сами по себе вещи могут быть и очень хороши, но одна с другою не в лад. Насколько же мой характер согласен с твоим, это уже мне неведомо. Такие-то птицы сулят мне, что союз меж нами будет счастливым, прочным и радостным, лишь бы только ты, светик мой, не спела нам зловещую песню.

Мария. А какой песни ты от меня ждешь?

Памфил. Я запою: «Я твой», — а ты отвечай: «Я твоя».

Мария. Песенка-то короткая, да припев долгий.{432}

Памфил. Какая разница, долгий ли, короткий ли, — был бы радостный!

Мария. Не хотелось бы мне, чтоб ты совершил поступок, в котором после будешь раскаиваться.

Памфил. Полно, не накликай беду.

Мария. Быть может, ты увидишь меня иною, когда болезнь или старость изменят мой облик.

Памфил. Но ведь и мое тело, дорогая, не всегда останется одинаково молодым и крепким. А я любуюсь не только этим жилищем, каким бы ни было оно прекрасным и цветущим, — много милее мне и дороже хозяин.

Мария. Какой хозяин?

Памфил. Твоя душа, чья прелесть с годами будет все краше да краше.

Мария. Право, ты зорче самого Линцея, если различаешь душу под столькими покровами.

Памфил. Душу различаю душою. А вдобавок мы вновь — и не единожды — помолодеем в общих наших детях.

Мария. Но тем временем уйдет без возврата невинность!

Памфил. Не спорю. Но скажи мне, если бы был у тебя красивый сад, хотела бы ты, чтобы там никогда не родилось ничего, кроме цветов? Или предпочла бы, после того как цветы отцветут, увидеть деревья под грузом спелых плодов?

Мария. До чего же речист!

Памфил. Тогда ответь хотя бы на такой вопрос: какое зрелище милее для взора — лоза, стелющаяся по земле и загнивающая или же обвившаяся вокруг тычины или какого-нибудь вяза и отяготившая дерево пурпурными гроздьями?

Мария. Ответь и ты мне, в свою очередь: какое зрелище приятнее — роза, сияющая молочною белизною на своем кусте или сорванная и мало-помалу вянущая в человеческих пальцах?

Памфил. Я полагаю более счастливой ту розу, что вянет в руке, лаская и глаза наши, и ноздри, чем ту, что старится на кусте: ведь и на кусте ей все равно увядать. Так же точно счастливее то вино, которое выпьют, прежде чем оно прокиснет. Впрочем, не сразу после замужества увядает цвет девичьей красы; наоборот, я видел многих, которые в девичестве были и бледны и вялы, будто сохли чахоткою, и только тогда по-настоящему расцвели, когда сочетались с супругом.

Мария. И, однако ж, девичество все одобряют, восхваляют…

Памфил. Да, юная девица прекрасна, но нет ничего противнее естеству, чем старая дева! Не утрать твоя родительница своего цветка — не любоваться бы нам теперь и на этот цветик. Вот и мы, я надеюсь, если наш брак не будет бесплоден, вместо одной девицы произведем на свет многих.

Мария. Но говорят, что всего угоднее богу чистота.

Памфил. Потому-то и хочу я жениться на чистой девушке, чтобы жить с нею чисто. Это будет союз скорее душ, нежели тел. Мы станем рожать для государства и для Христа. Намного ль будет разниться такое супружество от девства? А со временем, быть может, мы заживем так, как жили некогда Иосиф с Марией{433}. Но до тех пор надо приучать себя к девству: совершенства достигают не сразу.

Мария. Что я слышу? Чтобы научиться девству, надо его потерять?

Памфил. Конечно! Точно так же, как, постепенно испивая все меньше вина, мы приучаем себя к трезвости. Кто, по твоему мнению, более воздержан — тот, кто окружен наслаждениями, но отказывается от них, или кто далек от наслаждений, соблазняющих к невоздержности?

Мария. Тот, я считаю, сильнее в воздержании, кого изобилие соблазнов не может испортить.

Памфил. А кому верней должна принадлежать слава чистоты — тому, кто оскопит себя, или кто, цел и невредим, все же не знается с Венерою?

Мария. Я бы славу чистоты присудила второму, а первого назвала бы безумцем.

Памфил. Но разве те, что отрекаются от брака, связанные обетом, разве они не оскопляют себя?

Мария. Пожалуй, что да, в известной мере.

Памфил. И не спать с мужчиной — никакая не доблесть.

Мария. Как это?

Памфил. А вот послушай. Если б не спать с мужчиною было само по себе доблестью, спать было бы пороком. Но получается, что порок — не спать, а спать — доблесть.

Мария. Когда же так получается?

Памфил. А всякий раз, как супруг настаивает на супружеском своем праве, в особенности если он ищет объятий из любви к будущему потомству.

Мария. А если это одна похоть? Отказывать все равно не дозволено?

Памфил. Дозволено вразумлять или, точнее, ласково просить, чтобы он отступился; но упорно отказывать в ответ на упорные домогательства не дозволено. Впрочем, в таком деле жалобу мужа на непослушание жены услышишь не часто.

Мария. Но свобода так сладка!..

Памфил. Напротив: девство — такое тягостное бремя! Я буду тебе царем, ты мне царицею, мы станем править семьею по общему усмотрению. Разве это рабство, как по-твоему?

Мария. Брак многие зовут уздою…

Памфил. Вот им бы и надеть узду, тем, кто зовет его так! Скажи мне, пожалуйста, твоя душа не связана ли с телом?

Мария. По-видимому, да.

Памфил. Так же точно, как птица с клеткою. И, однако, спроси у нее: желает она быть свободной? И она ответит: «Нет» — нисколько не сомневаюсь. А почему? Потому, что связь эта добровольная.

Мария. Достатки у нас обоих невелики.

Памфил. Тем лучше! Ты будешь умножать их дома бережливостью, которую не без причины именуют доходом, и немалым, а я, за стенами дома, — трудолюбием.

Мария. Бесчисленные заботы приносят с собою дети.

Памфил. Но и бесчисленные радости тоже, и нередко с большою лихвой возвращают родителям свой долг.

Мария. А если детей не будет? Ведь это ужасно!

Памфил. А теперь разве ты не бездетна? И какой толк заранее накликать беду, ежели исхода все равно никак не предскажешь? Что бы ты предпочла — вообще не рождаться или родиться, чтобы после умереть?

Мария. Родиться и умереть.

Памфил. Подобным же образом та бездетность горше, которая и не имела и не будет иметь потомства. И те, что жили на свете, счастливее тех, что не родились и никогда не родятся.

Мария. Кто ж это такие, которых нет и не будет?

Памфил. Если человек не согласен терпеливо переносить превратности судьбы, которым одинаково подвержены мы все, простолюдины и цари, без разбора, ему лучше уйти из жизни. Но и за всем тем, что бы ни приключилось, тебе достанется лишь половина: большую часть я приму на свои плечи. Так что, если случится радость, она будет двойною, а если беда — наш союз вдвое ослабит горечь. Для меня же, коли призовет судьба, будет отрадою и смерть на твоих руках.

Мария. Что совершается в согласии с общими законами природы, с тем люди мирятся довольно легко. Но я вижу, как иным родителям больше горя доставляет испорченность детей, чем их кончина.

Памфил. Чтобы не случилось ничего подобного, зависит главным образом от нас.

Мария. Не понимаю!

Памфил. Ведь обыкновенно от добрых добрые и родятся, — я имею в виду природные качества, — и голубка коршунов не выведет. Значит, приложим все усилия, чтобы самим быть добрыми. Затем постараемся, чтобы дети еще с молоком матери впитали возвышенные правила и взгляды. Чрезвычайно важно, чем нальешь впервые новый сосуд. Позаботимся, наконец, чтобы они всегда видели пример для подражания дома.

Мария. Трудная задача.

Памфил. И не удивительно — раз она прекрасна (по той же самой причине и ты — орешек не из легких). Но тем упорнее будем стремиться ее решить.

Мария. Материал тебе достанется податливый — ты только лепи как следует.

Памфил. А пока вымолви словечко.

Мария. Нет ничего проще, да только слово что птица: упустишь — не воротишь. Прими совет более полезный для нас обоих: переговори сперва со своими родителями и с моими, чтобы все происходило с общего их согласия.

Памфил. Ты велишь мне хлопотать и упрашивать, хотя можешь решить дело одним словечком.

Мария. Едва ли: я не в своей власти. В старину без согласия старших ни один брак не заключался. Впрочем, как бы там ни было, я считаю, что наш брак будет счастливее, если совершится по воле родителей. И потом, вам, мужчинам, так и полагается — хлопотать, это нам хлопоты не к лицу: похищение и насилие всегда девству в отраду, хотя мы часто так и горим любовью.

Памфил. Хлопотать я готов без устали, лишь бы твой выбор меня не обманул.

Мария. Не обманет — будь покоен, мой Памфил.

Памфил. Ты со мною слишком строга.

Мария. Но сначала обдумай и взвесь как следует собственный выбор. И страсть к совету не допускай — только разум. Что постановит страсть, то непродолжительно, мимолетно; что определит разум, в том век не раскаешься.

Памфил. Да ты отменно философствуешь! Выходит, надо тебя слушаться.

Мария. Послушайся — не пожалеешь. Впрочем, постой-ка, сомнение берет меня и омрачает душу.

Памфил. Долой сомнения!

Мария. Ты хочешь, чтобы я вышла за мертвеца?

Памфил. Ничего похожего! Я оживу!

Мария. Вот ты и развеял мое сомнение. А теперь прощай, Памфил, и будь здоров.

Памфил. Это уж твоя забота.

Мария. Желаю тебе доброй и приятной ночи. Ну, что вздыхаешь?

Памфил. Приятной ночи, говоришь? Ах, если б ты одарила меня тем, чего пожелала!..

Мария. Не торопись, твоя жатва еще не поспела.

Памфил. Так ничем на прощание и не обрадуешь?

Мария. Возьми этот благовонный шарик, он порадует тебе сердце.

Памфил. Прибавь хоть поцелуй.

Мария. Нет, я хочу отдать тебе свою невинность целой и нетронутой.

Памфил. Да что в ней убудет от поцелуя?

Мария. Тебе угодно, стало быть, чтобы я и другим поклонникам дарила поцелуи?

Памфил. Ни в коем случае! Все мое храни для меня.

Мария. Для тебя и храню. Но есть и еще причина, почему сейчас целовать тебя не отваживаюсь.

Памфил. Что за причина?

Мария. Ты говоришь, что твоя душа почти вся переселилась в мое тело; в тебе осталась лишь крохотная частица. Я и боюсь, как бы этот остаток не ускользнул вместе с поцелуем в мою грудь, а ты не умер бы вполне и окончательно. Потому вот тебе моя рука — знак взаимной любви — и прощай. Веди дело старательно, а я буду молиться Христу, чтобы все происходящее он соизволил обратить на счастье нам и на благо.


Эразм Роттердамский

«Разговоры запросто»

(«Поклонник и девица»)

Μεμψίγαμος[159], или Супружество

Евлалия. Ксантиппа


Евлалия. Здравствуй, здравствуй, Ксантиппа! Как я по тебе соскучилась!

Ксантиппа. Здравствуй и ты, дорогая моя Евлалия. Как ты похорошела!

Евлалия. Славно же ты меня встречаешь — колкостью, насмешкою.

Ксантиппа. Нет, правда, так мне кажется.

Евлалия. Может, новое платье мне к лицу?

Ксантиппа. Ну, конечно! Давно не видала ничего краше! Сукно не иначе как английское.

Евлалия. Шерсть английская, а красили в Венеции.

Ксантиппа. Тоньше виссона! И цвет удивительно приятный — настоящий пурпур! От кого такой прекрасный подарок?

Евлалия. От кого ж еще принимать подарки замужней женщине, как не от собственного супруга?

Ксантиппа. Счастливица ты! Вот это муж так муж! А мне бы лучше быть за пнем дубовым, чем за моим Николаем!

Евлалия. Что ты говоришь? Так скоро — и уже нет согласия между вами?

Ксантиппа. И никогда не будет согласия с эдаким ослом! Видишь — я вся в лохмотьях, а ему хоть бы что! Клянусь, мне часто на люди выйти стыдно, когда я вижу, как одеты другие женщины, у которых мужья намного беднее моего.

Евлалия. Замужнюю женщину украшает не платье и не уборы, как учит святой апостол Петр (и как слыхала я недавно за проповедью), но чистота и скромность нравов, то есть украшения духовные. Шлюхи прихорашиваются ради многих глаз. Мы достаточно хороши, если нравимся одному лишь супругу.

Ксантиппа. Однако ж добрый этот супруг, с женою отчаянный скупец, усердно проматывает приданое, которого взял за мною немало.

Евлалия. А на что?

Ксантиппа. На что вздумает — пьянствует, распутничает, играет в кости.

Евлалия. Ужасно!

Ксантиппа. Да, но так оно и есть. Я все жду его, жду, а он возвращается далеко за полночь, пьяный, а потом храпит до утра, а нередко и всю постель облюет, а бывает — и того хуже.

Евлалия. Тс-с! Ведь ты себя порочишь, когда порочишь мужа!

Ксантиппа. Клянусь жизнью, я охотнее спала бы со свиньей, чем с таким мужем!

Евлалия. И ты, наверно, встречаешь его бранью?

Ксантиппа. Он того и стоит. Пусть помнит, что я не немая.

Евлалия. А что он в ответ?

Ксантиппа. Сперва отругивался очень свирепо — думал, что запугает меня своими бешеными криками.

Евлалия. А до побоев никогда не доходило?

Ксантиппа. Как-то раз оба до того распалились, что еще чуть-чуть — и подрались бы.

Евлалия. Что я слышу?!

Ксантиппа. Он размахивал дубинкой, неистово орал и грозился.

Евлалия. И ты не испугалась?

Ксантиппа. Наоборот! Я схватила табурет, и если б он хоть пальцем меня тронул, я б ему показала, что и я не безрукая!

Евлалия. Вот невиданный щит! Тебе не хватало только прялки наместо копья.

Ксантиппа. Он бы у меня понял, с кем дело имеет — с амазонкою!

Евлалия. Ах, милая Ксантиппа! Не так бы надо…

Ксантиппа. А как? Ежели он не желает признавать меня за жену, не стану и я признавать его за мужа!

Евлалия. Но Павел учит, что жены должны покоряться своим мужьям с полным смирением. И Петр ставит нам в пример Сарру{434}, которая супруга своего, Авраама, называла «господином».

Ксантиппа. Слыхала. Но тот же Павел учит, чтобы мужья любили своих жен, как Христос возлюбил свою невесту — Церковь. Пусть он помнит свои обязанности — я не забуду про свои.

Евлалия. Но когда уж зашло так далеко, что кому-то из двух необходимо уступить, — справедливо, чтобы жена уступила мужу.

Ксантиппа. Если только вправе называться мужем тот, кто обращается со мною, как со служанкой.

Евлалия. Но скажи, милая Ксантиппа, после того случая он перестал грозиться побоями?

Ксантиппа. Перестал и несколько образумился, а не то получил бы как следует.

Евлалия. А ты ссориться с ним не перестала?

Ксантиппа. И не перестану.

Евлалия. Ну, а что же он теперь?

Ксантиппа. Что он? Когда спит, сонливец несчастный, когда хохочет без умолку, а когда схватит лютню о трех струнах и бренчит без конца, заглушая мои крики.

Евлалия. А тебя это раздражает?

Ксантиппа. До того, что и сказать невозможно. Иной раз едва удерживаюсь, чтоб не пустить руки в ход.

Евлалия. Милая Ксантиппа, разрешишь быть с тобою вполне откровенной?

Ксантиппа. Разрешаю.

Евлалия. И пусть откровенность будет взаимной. Этого требует наша дружба, завязавшаяся чуть ли не в колыбели.

Ксантиппа. Истинная правда! Никогда ни одна подруга не была мне дороже, чем ты.

Евлалия. Каков бы ни был твой супруг, подумай о том, что переменить на другого уже невозможно. В давние времена крайним средством против неисцелимых раздоров служил развод. Ныне это средство отнято и отменено. До последнего дня жизни ему быть твоим мужем, а тебе — его женою.

Ксантиппа. Будь он трижды проклят, тот, кто отнял у нас право разводиться!

Евлалия. Господь с тобой! Ведь это Христос так порешил!{435}

Ксантиппа. Что-то не верится.

Евлалия. Уверяю тебя! И теперь не остается ничего иного, как искать согласия, приспосабливаясь друг к другу.

Ксантиппа. Да разве я могу его переделать?

Евлалия. Каков супруг, во многом зависит от супруги.

Ксантиппа. А ты со своим легко ужилась?

Евлалия. Теперь все спокойно.

Ксантиппа. Значит, поначалу не все шло гладко?

Евлалия. Бурь никогда не бывало. Но, как обычно у людей, случалось, набегали тучки, которые, пожалуй, и разразились бы бурею, да только бурю можно предупредить — уступчивостью и снисходительностью. У каждого свой нрав и свой взгляд, а если говорить начистоту, то и свои недостатки. И чем кричать «ненавижу», нам следует их узнавать — и вообще, а в браке особенно.

Ксантиппа. Это ты правильно советуешь.

Евлалия. А между тем нередко взаимное доброжелательство меж супругами рвется еще до того, как они мало-мальски узнают друг дружку. Этого надо остерегаться всего больше. Вражде стоит только вспыхнуть, и дружба восстанавливается с большим трудом, а после жестоких перебранок — и подавно. Если что скрепляешь клеем, а после сразу встряхнешь, то склеенные части легко разваливаются, но если клей успеет засохнуть и они пристынут одна к другой, нет ничего прочнее. Поэтому поначалу необходимо употребить все средства, чтобы доброжелательство между супругами утвердилось и окрепло. Крепнет оно, в первую очередь, покорностью и уступчивостью. Если ж симпатия приобретена одною внешнею привлекательностью, она почти всегда скоро иссякает.

Ксантиппа. Нет, ты мне, пожалуйста, расскажи, каким способом приспособила ты супруга к своему нраву.

Евлалия. Расскажу, но на том условии, чтобы ты последовала моему примеру.

Ксантиппа. Если смогу.

Евлалия. Это будет очень просто, если ты захочешь: ведь еще не поздно. Он еще молод, ты и вовсе девчонка, а после вашей свадьбы, по-моему, и года не прошло.

Ксантиппа. Да, верно.

Евлалия. Итак, я расскажу. Но ты — никому ни слова.

Ксантиппа. Ни слова!

Евлалия. Главная моя забота была в том, чтобы всегда доставлять мужу радость и ничем его не огорчить. Я наблюдала за его пристрастиями и образом мыслей, наблюдала и за случайными обстоятельствами — что его успокаивает, что раздражает, — совсем как те, кто приручает слонов, львов и прочих диких зверей, которых силою ни к чему не принудишь.

Ксантиппа. Как раз такой зверь у меня дома.

Евлалия. Если ходишь за слоном, не надевай белое платье, если за быком — красное: ведь эти цвета приводят их в бешенство, кто этого не знает?! Точно так же и тигры: звуки бубна вызывают у них такую ярость, что они готовы растерзать самих себя. Кто ухаживает за лошадьми, ласково их окликает, щелкает языком, похлопывает, поглаживает и вообще по-всякому сдерживает необузданную горячность. Насколько ж важнее для нас, жен, всегда держать наготове подобные приемы! Ведь хочешь не хочешь, а каждой из нас до конца жизни делить с мужем кров и постель!

Ксантиппа. Продолжай.

Евлалия. Я приняла это в расчет и приноравливалась к нему, как могла, стараясь не подать ни малейшего повода к неудовольствию.

Ксантиппа. И как же ты сумела?

Евлалия. Во-первых, неусыпными хлопотами по хозяйству, — в этой провинции власть жены никто не оспаривает, — не только стараясь чего-либо не упустить, но все устраивая в согласии с его вкусом, все до последних мелочей.

Ксантиппа. Каких мелочей?

Евлалия. Ну, например, если муж особенно любит какую-нибудь еду, так или этак приготовленную, или чтобы постель была постлана как-нибудь особенно…

Ксантиппа. Но как приноровиться к тому, кто домой не является, а если является, то пьяный?

Евлалия. Погоди, дойдем и до этого. Если муж бывал очень грустен, а повода заговорить ненароком не находилось, я никогда не смеялась и не дурачилась, как иные женщины в подобных случаях, но и сама принимала вид озабоченный и печальный. Как хорошее зеркало всегда отражает облик того, кто в него смотрится, так пусть жена согласует свои чувства с чувствами мужа, чтобы не радоваться, когда он мрачен, не веселиться, когда раздражен. Если ж раздражение вырывалось наружу, я смягчала гнев супруга ласковой речью или покорным молчанием, дожидаясь, пока он остынет и будет можно либо прогнать досаду вовсе, либо умерить ее разумными доводами. То же самое — если он возвращался домой пьяный: я говорила ему всякие приятные вещи и умильными словами заманивала в постель.

Ксантиппа. Несчастная все-таки участь у жен, которые так угождают гневным, хмельным, своевольным мужьям!

Евлалия. Да, но ведь угождение-то взаимное! И мужья вынуждены смиряться со многим в нашем характере. А выпадают минуты, когда супруге можно и наставить супруга в важном деле, но именно что в важном: в дела второстепенные лучше совсем не вмешиваться.

Ксантиппа. Что ж это за минуты такие?

Евлалия. Когда он ничем не занят, не раздражен, не обеспокоен, не пьян, тогда с глазу на глаз, без свидетелей, ласково подай ему совет или, вернее, попроси, чтобы он старательнее исполнял свой долг, или не забывал о добром своем имени, или о здоровье. А самое наставление не забудь приправить смехом, шуткою. Иногда я заранее беру с него слово, что он не рассердится на глупую женщину, но мне, мол, кажется, что надо поступить так-то и так-то и что это послужит к его чести или ему на благо. Едва лишь посоветую, что хотела, тут же обрываю разговор и сворачиваю на другое, более приятное. Ведь это общий наш порок, милая Ксантиппа, что как заладим про одно, так уж и остановиться не можем.

Ксантиппа. Пожалуй.

Евлалия. Я всегда старалась не бранить мужа при людях, не выносить жалоб за порог. Любое недоразумение легче улаживается между двоими. А если складывается так, что и терпеть нет силы, и супружеские увещания не помогают нисколько, учтивее будет, если жена пожалуется родителям и родичам мужа, а не своим: это и не так обидно, и свидетельствует, что она ожесточена не против мужа, но против его заблуждения и упорства. Да и тогда лишнего болтать не надо, чтобы муж мог признать и оценить обходительность супруги.

Ксантиппа. Нужно быть философом в юбке, чтобы соблюдать все эти правила.

Евлалия. Но таким поведением мы и мужа побуждаем ко взаимной обходительности.

Ксантиппа. Есть мужья, которых никакой обходительностью не исправить.

Евлалия. Не думаю. Но пусть даже так! Прежде всего, рассуди, что мужа приходится терпеть, каков бы он ни был. И уж лучше терпеть какого ни есть, либо хоть сколько-нибудь помягчевшего благодаря нашей обходительности, чем такого, который день ото дня все свирепее. Что, если я укажу тебе на мужей, которые сходным образом исправляли жен? Насколько больше приличествует этот образ действий нам, женам!

Ксантиппа. Значит, ты приведешь пример, во всем обратный моему супругу!

Евлалия. Я близко знакома с одним человеком{436}, знатным, образованным и на редкость порядочным. Он взял за себя девушку семнадцати лет, воспитанную в деревне, в отцовском доме: знатные люди любят жить в деревне — ради охоты на зверей и птиц. Он нарочно выбрал жену молодую и неученую, чтобы тем легче вылепить ее по собственному образцу, и вот принялся обучать ее наукам и музыке, требовал, чтобы она повторяла то, что услышит за проповедью, наставлял и еще во многом, что могло бы оказаться на пользу впоследствии. Все это было внове молодой женщине, которая дома не знала ничего, кроме досуга, и ничего не слыхала, кроме шуток и болтовни слуг. Учение быстро ей наскучило, покориться она не хотела, и, так как муж от задуманного не отступался, жена плакала без умолку, а нередко и кидалась наземь и билась затылком об пол, словно желая покончить с собой. В конце концов муж, скрывая досаду, предложил жене поехать вместе в деревню, к ее отцу, чтобы как-то отвлечься и развлечься. Тут она повиновалась охотно. Когда прибыли на место, муж оставил жену с ее матерью и сестрами, а сам отправился с тестем на охоту. Улучив момент, когда рядом никого не было, он рассказал тестю, что надеялся приобрести веселую подругу жизни, она же все плачет, не осушая глаз, мучит себя и ко всем уговорам глуха. «Помоги мне исцелить ее» — так он закончил. Тесть возразил, что всю власть над дочерью передал ему, и если она не слушается слов, пусть он употребит свое право и поучит ее плеткой. А зять в ответ: «Я свое право знаю, но чем мне прибегать к такому крайнему средству, лучше бы вылечил ее ты — своим умением или влиянием». Тесть обещал. День или два спустя, выбрав время и место, он закрывается вдвоем с дочерью, грозно хмурит брови и начинает ей припоминать, как она нехороша собою, каким скверным отличается характером и как часто он опасался, что вообще не сможет выдать ее замуж. «Но с великими трудами, — продолжал он, — я нашел тебе мужа, за которого любая красавица вышла бы с охотой. А ты не только не ценишь того, что я для тебя сделал, не только не понимаешь, что у тебя такой муж, которому ты и в служанки не годилась бы, если бы не редкая его снисходительность, но еще и бунтуешь против него!» Что много говорить! Отец, казалось, до того распалился собственною речью, что едва не прибил дочку. Поистине ловок и хитроумен тот, кто умеет без маски разыграть любую комедию! Тут в молодой женщине заговорили и страх, и нечистая совесть, она бросилась отцу в ноги, умоляла забыть прошлое, клялась, что вперед ни в чем не нарушит своего долга. Отец простил ее, пообещав быть самым любящим из отцов, если и она исполнит то, что обещает.

Ксантиппа. Ну? А потом?

Евлалия. А потом она вернулась к себе в комнату и застала мужа одного. Припала она к его коленям и говорит: «До сей поры я не знала ни тебя, ни себя самое. Вперед увидишь, что я стала другая — только забудь о том, что было прежде!» Эти ее слова муж встретил поцелуем и сказал, что на все согласен, лишь бы только она не изменила своему намерению.

Ксантиппа. И что? Не изменила?

Евлалия. Вплоть до самой смерти не было такого непривлекательного дела, за которое она не взялась бы с радостью и с охотою, если того хотел муж. Вот какая родилась меж ними любовь и вот как она окрепла. Спустя несколько лет жена часто повторяла, что, дескать, это была безмерная для нее удача — выйти за такого мужа. «Случись по-иному, — твердила она, — и быть бы мне самой жалкой и самой пропащей на свете женщиной!»

Ксантиппа. Эдакие мужья попадаются не чаще, чем белые вороны.

Евлалия. Если тебе не надоело слушать, я расскажу другую историю, которая происходила недавно, и не где-нибудь, а в этом самом городе, — про мужа, исправленного мягкостью жены{437}.

Ксантиппа. Дел у меня никаких, а беседовать с тобою — одно удовольствие.

Евлалия. Есть один человек, не из последних у нас в городе. Как это в обычае у знати, он часто и помногу охотился. Где-то в деревне повстречал он девушку, дочку совсем нищей бабенки, и без памяти в нее влюбился, хотя был уже в летах. С той поры он частенько не ночевал дома. Предлогом всегда служила охота. Его супруга, женщина редкой добропорядочности, подозревала невесть что и наконец выследила проделки мужа. Явившись в эту деревенскую хижину, она разузнала все до последнего — и где спит муж, и из чего пьет, и как там накрывают и подают на стол; впрочем, утвари в доме не было никакой — одна бедность. Супруга отправилась обратно и вскоре вернулась, привезя с собою удобную кровать с постелью и серебряную посуду. Дала она и денег и просила, чтобы на будущее время, если он приедет еще, его принимали пообходительнее; при этом она скрыла, кто она такая, и выдавала себя за его сестру. Спустя несколько дней тайком приезжает муж. Он видит новую, богатую утварь и дивится — откуда эта неожиданная роскошь. Ему объясняют, что все доставила сюда почтенная женщина, его родственница, с наказом, чтобы вперед его потчевали и принимали более пристойно. Он тут же заподозрил, что здесь побывала жена. Возвратившись домой, он прямо спрашивает ее об этом; она не отрицает. Тогда он спрашивает, с какою же целью отправила она туда посуду и остальное. «Но ведь ты привычен к удобствам, — отвечала жена. — Я видела, что там все слишком грубо, и, раз уж ты так заблагорассудил, считала своим долгом, чтобы с тобою обходились потоньше».

Ксантиппа. Какая доброта! Нет, я бы не постель ему постелила, а крапиву и терновник!

Евлалия. Ты дослушай до конца. Тут только понял он всю честность и кротость своей супруги и с тех пор навсегда потерял вкус к тайным ласкам, но забавлялся дома, со своею женою… Тебе, конечно, знаком голландец Гильберт.

Ксантиппа. Да, знаком.

Евлалия. Он, как тебе известно, в расцвете лет, а жену взял пожилую, чуть ли не старую.

Ксантиппа. Приданое он взял, пожалуй, а не жену.

Евлалия. Верно. К супруге он испытывал отвращение, а любил одну бабенку и постоянно с нею забавлялся. Редко когда он завтракал или обедал дома. Что бы ты стала делать в таком случае?

Ксантиппа. Я что сделала бы? Любовнице этой я бы вцепилась в волосы, а мужа, когда он пошел бы к ней на свидание, облила мочой — пусть благоухает за пирушкою!

Евлалия. И насколько разумнее поступила жена Гильберта! Она позвала бабенку к себе домой и радушно ее принимала. Так она приохотила к дому и мужа, и без всякого колдовского зелья. А если он, случалось, обедал с тою в ином месте, жена посылала туда какое-нибудь изысканное кушанье с пожеланием хорошо повеселиться.

Ксантиппа. По-моему, приятнее умереть, чем служить своднею собственному мужу!

Евлалия. Но ты вдумайся в самую суть. Неужели это не лучше — и намного! — чем окончательно отдалить от себя мужа бешеным гневом и провести всю жизнь в брани и ссорах?

Ксантиппа. Вероятно, ты права. Но я бы так не смогла.

Евлалия. Еще один пример — и довольно. Наш сосед, человек хороший и честный, но чересчур вспыльчивый, однажды прибил свою супругу, женщину, достойную всяческих похвал. Она закрылась в дальней комнате и плакала навзрыд, стараясь перемолоть и переварить обиду. Несколько времени спустя туда же случайно вошел муж и, застав жену в слезах, спросил: «Ты что это здесь рыдаешь, словно девчонка?» А она рассудительно в ответ: «А разве не лучше мне выплакать горе здесь, чем вопить на улице, как это в заводе у других женщин?» Муж был растроган и сломлен этими истинно супружескими словами и поклялся жене, что никогда больше не поднимет на нее руку; и правда, не поднимал.

Ксантиппа. Того же и я добилась от своего, только совсем по-другому.

Евлалия. Зато теперь между вами беспрерывная война.

Ксантиппа. Ну, так что мне делать? Укажи.

Евлалия. Во-первых, надо сносить молча все мужнины обиды и кротостью, лаской, всевозможными одолжениями постепенно утишить его ожесточение. Либо ты победишь окончательно, либо, по крайней мере, тебе станет с ним намного легче, чем теперь.

Ксантиппа. Его не укротить никакими одолжениями — он чересчур свиреп.

Евлалия. Не говори так! Нет зверя настолько дикого, чтобы он не отзывался на ласку. Не отчаивайся, сделай пробу, и можешь обвинять меня во всех грехах, если через несколько месяцев не убедишься, что я дала тебе благой совет. Есть даже такие недостатки, на которые надо вовсе закрыть глаза… А прежде всего остерегайся затевать ссоры в спальне или в постели; там все должно быть приятно, красиво и весело. В самом деле, если уж это место, свято предназначенное для прекращения всякой вражды и неприязни, оскверняется спором и досадою, — значит, исчезло последнее средство восстановить доброжелательство и согласие. Есть женщины настолько мерзкого нрава, что уж и под мужем лежат — а все не перестают ворчать да жаловаться, отнимая сладость у того наслаждения, которое гонит из души супруга любую горечь, и портя то снадобье, которым можно было исцелить все обиды.

Ксантиппа. Со мной это бывает нередко.

Евлалия. Жене постоянно следует остерегаться, как бы чем-нибудь не досадить мужу, но всего больше усилий она должна приложить к тому, чтобы, сходясь с мужем в постели, быть самою ласкою, самим очарованием.

Ксантиппа. Так то с мужем! А я сплю с чудовищем.

Евлалия. Не надо говорить о нем скверно — ведь мужья скверны во многом по нашей вине. Вернемся, однако ж, к делу. Люди, начитанные в древних притчах поэтов, рассказывают, что у Венеры (ее изображают богинею брака) был пояс, сделанный искусником Вулканом, и в него вотканы все любовные зелья. Этот пояс она надевала всякий раз, как готовилась лечь с мужем.

Ксантиппа. Да ведь это притча.

Евлалия. Конечно. Но послушай, какой в ней урок.

Ксантиппа. Какой?

Евлалия. Супруга, учит нас она, должна всеми стараниями доставлять мужу радость на супружеском ложе, чтобы мужнина любовь разогревалась и освежалась, а всякая досада и пресыщение бежали бы прочь.

Ксантиппа. Но откуда к нам этот пояс?

Евлалия. Не нужно ни приворотов, ни заклинаний. Нет заклинания вернее, чем скромность в соединении с любезностью.

Ксантиппа. Я такому мужу угождать не могу!

Евлалия. Но это от тебя зависит, чтобы он перестал быть «таким». Если бы волшебством Цирцеи ты могла превратить своего мужа в свинью или в медведя, ты бы превратила?

Ксантиппа. Не знаю.

Евлалия. Не знаешь? Ты что же, предпочитала бы иметь мужем свинью, а не человека?

Ксантиппа. Нет, разумеется, человека.

Евлалия. Ну, а если бы волшебством Цирцеи ты могла из пьяницы сделать трезвенника, из мота и кутилы — доброго хозяина, из размазни — проворного и внимательного, неужели б не сделала?

Ксантиппа. Конечно, сделала бы. Да только откуда ко мне это волшебство?

Евлалия. А оно в тебе самой — надо только пустить его в ход. Хочешь ты или не хочешь, он твой муж. Чем лучше ты его сделаешь, тем лучше позаботишься о самой себе. Ты глаз не сводишь с его недостатков, и это раздувает в тебе ненависть; ты ухватила его за ту рукоять, за которую держаться невозможно. А ты лучше гляди на то, что в нем хорошего, возьмись за другую рукоять, за которую легко и удобно держаться. До свадьбы было время раздумывать, какие у него изъяны: не только глазами следовало выбирать мужа, но и ушами. А теперь время не винить, но лечить.

Ксантиппа. Какая это женщина и в какие такие времена находила себе мужа ушами?

Евлалия. Глазами ищет та, кто смотрит только на красивую наружность, ушами — кто старательно замечает, что говорит об ее избраннике молва.

Ксантиппа. Славно ты внушаешь, но поздно.

Евлалия. Однако ж постараться исправить мужа — совсем не поздно. Этому много поможет, если ты родишь ему ребенка.

Ксантиппа. Уже родила.

Евлалия. Когда?

Ксантиппа. Да уж изрядно.

Евлалия. Сколько месяцев прошло?

Ксантиппа. Без малого семь.

Евлалия. Что я слышу?! Ты повторяешь шутку насчет трехмесячного потомства?{438}

Ксантиппа. И не думаю.

Евлалия. Но иначе быть не может! Сочти время со дня свадьбы.

Ксантиппа. А у меня был с ним разговор еще до свадьбы.

Евлалия. Разве от разговоров рождаются дети?

Ксантиппа. Он случайно застал меня одну, принялся со мною заигрывать, щекотать бока и под мышками. А я не выношу щекотки — захохотала, упала навзничь на постель, он навалился сверху и ну меня целовать! Что он там еще делал, я толком не знаю, но немного спустя начал пухнуть живот.

Евлалия. Поди-ка посмотри свысока на этакого супруга. Если он играючи зачинает детишек, что ж будет, когда он возьмется за дело не на шутку?

Ксантиппа. Боюсь, что я опять беременна.

Евлалия. Прекрасно: тучному полю — добрый пахарь!

Ксантиппа. Да, тут он ретивее, чем хотелось бы.

Евлалия. Ну, эту твою жалобу немногие жены поддержат… Однако вы уже были помолвлены?

Ксантиппа. Были.

Евлалия. Тогда грех невелик. А кто родился? Мальчик?

Ксантиппа. Мальчик.

Евлалия. Он вас и примирит, если ты хоть сколько-нибудь пожелаешь приноровиться. Что говорят о твоем муже другие — приятели, деловые знакомцы?

Ксантиппа. Их послушать, так он самый покладистый из людей, обходительный, щедрый, дружелюбный.

Евлалия. И это тоже внушает надежду, что он будет таким, каким хочется нам.

Ксантиппа. Только со мною он не таков.

Евлалия. Сперва ты покажи ему себя в том виде, как я тебе сказала, и можешь после звать меня не Евлалией, а Псевдолалией-Пустобрешкой{439}, если он и с тобою не станет таким же, как с прочими. Прими в соображение и то, что он еще очень молод, — наверное, лет двадцати четырех, не более, — еще не понял, что это значит — быть отцом семейства. О разводе тебе уже и думать нечего.

Ксантиппа. А я часто думала.

Евлалия. Если придут еще когда-нибудь тебе в голову такие раздумья, ты прежде всего вспомни, что женщина, расставшаяся с мужем, не стоит ровно ничего! Высшая честь и слава замужней женщины в том, чтобы быть покорной своему супругу. Так заведено самою природой. Так пожелал господь бог, — чтобы женщина во всем зависела от мужчины. Ты только размысли, как обстоит дело: он тебе муж, другого не будет. Затем вспомни про малыша — общее ваше дитя. Как ты с ним распорядишься? Возьмешь с собою — лишишь супруга законной собственности. Оставишь ему — отнимешь у себя самой самое дорогое достояние. И потом скажи мне: есть у тебя недоброжелатели?

Ксантиппа. Есть: мачеха, и еще свекровь, во всем похожая на мачеху.

Евлалия. Так ли уж сильно они тебя ненавидят?

Ксантиппа. В гробу рады бы меня увидеть!

Евлалия. И про них тоже вспомни. Чем ты сможешь обрадовать их сильнее, как если они узнают, что ты отторгнута от супруга, что ты вдова, нет, намного хуже вдовы! Ведь вдовам позволительно выйти замуж в другой раз.

Ксантиппа. Твой совет мне по душе, но долгие труды так противны!..

Евлалия. Но подумай, сколько трудов ты положила на этого попугая, прежде чем выучила его выговаривать несколько слов на человеческом языке!

Ксантиппа. Немало, конечно.

Евлалия. И тебе лень потрудиться ради супруга, чтобы после, до конца дней жить с ним душа в душу? Сколько хлопот стоит выездить норовистую лошадь! А нам лень похлопотать, чтобы смягчить нрав мужа?

Ксантиппа. Что же мне делать?

Евлалия. Я уже тебе сказала. Следи, чтобы дома все блестело, чтобы ничто не тяготило хозяина, не гнало его прочь, за порог. Будь с ним ласкова, предупредительна, всегда помни об уважении, которым жена обязана мужу. Долой унылость, но долой и развязность; не будь мямлею, но и озорницею не будь. Ты знаешь вкус мужа: что ему нравится всего больше, то и стряпай. И с теми, кого он любит, будь ласкова и приветлива. Почаще зови их к обеду, к ужину, и за столом пусть царит радость и довольство. И, наконец, если он, подвыпив и развеселившись, примется бренчать на своей лютне, ты подпевай. Так ты приучишь мужа сидеть дома, а заодно и расходы его уменьшишь. Он скажет себе: «Какой я безумец, что живу с продажною девкой, не щадя ни денег, ни своего доброго имени, меж тем как дома жена, которая и не в пример милее, и преданнее, и принимает моих гостей гораздо пристойнее и изысканнее!»

Ксантиппа. Ты думаешь, что-нибудь получится, если я попробую?

Евлалия. Погляди на меня. Твердо тебе обещаю. А тем временем я потолкую и с твоим мужем — напомню и ему об его обязанностях.

Ксантиппа. Очень хорошо! Только смотри, чтобы он ничего не заподозрил: он тогда небо с землею смешает!

Евлалия. Не бойся. Я так хитро поведу разговор, что он сам мне выложит, какие между вами нелады. А после этого я приступлю к нему по-своему — ласково да вкрадчиво и, надеюсь, верну тебе помягчевшим. Про тебя ж при случае солгу — с какою, дескать, любовью ты о нем говоришь.

Ксантиппа. Помогай нам Христос!

Евлалия. Христос поможет — лишь бы ты сама себе не вредила.

Кораблекрушение

Антоний. Адольф


Антоний. Какой ужас! Это и значит «плавать по морю»? Не дай боже, чтобы мне когда-нибудь пришла на ум такая затея!

Адольф. Все, что я успел тебе рассказать, — это пустяк, забава против того, что ты услышишь дальше.

Антоний. Я и так наслушался ужасов более чем довольно! Ты вспоминаешь, а у меня волосы дыбом встают, будто я сам в опасности.

Адольф. А мне — так даже приятны эти муки, оставшиеся позади… В ту же ночь произошло событие, которое сильно поколебало надежды хозяина на спасение.

Антоний. И что же именно?

Адольф. Ночь была не совсем черная, и на вершине мачты, в «вороньем гнезде», — так это, по-моему, у них зовется, — стоял кто-то из матросов; он озирался кругом, высматривая землю. Вдруг подле него появился огненный шар. Для моряков нет знамения печальнее, чем ежели огонь одиночный; а когда их пара — это добрый знак. В древности верили, будто это Кастор и Поллукс{440}.

Антоний. Что им до моряков? Ведь один был конником, а другой кулачным бойцом.

Адольф. Так заблагорассудили поэты. Хозяин, который сидел у руля, крикнул: «Эй, товарищ (моряки друг к дружке иначе не обращаются), видишь, какой у тебя сосед?» — «Вижу, — отвечает тот, — и молю бога, чтобы он послал нам удачу». Скоро огненный клубок соскользнул по снастям вниз и подкатился к хозяину.

Антоний. Он, поди, обмер со страху?

Адольф. Моряки привычны к чудесам. Тут шар помедлил, потом обежал вдоль борта весь корабль, потом посреди палубы рассыпался и исчез. К полудню непогода стала крепчать. Ты когда-нибудь видел Альпы?

Антоний. Видел.

Адольф. Ну, так те горы — жалкие бугорки против морских волн. Всякий раз, как мы взбирались на гребень, казалось, можно бы луны коснуться рукою, а как съезжаем вниз — так словно бы земля разверзлась и мы несемся прямо в Тартар!

Антоний. Ох, эти безумцы, которые доверяются морю!

Адольф. Моряки пытались бороться с бурею, но безуспешно, и в конце концов хозяин, весь бледный, приблизился к нам.

Антоний. Эта бледность — предвестник большого несчастья.

Адольф. «Друзья, — сказал он, — я больше не господин своему судну. Победил ветер. Теперь возложим всю надежду на бога, и пусть каждый готовится к самому худшему».

Антоний. Поистине скифская проповедь.{441}

Адольф. «Первым делом, однако же, — продолжал он, — нужно разгрузить судно. У нужды рука тяжелая. Лучше потерять добро и спасти жизнь, чем погибнуть вместе с добром». Истина живо убеждает: мигом полетели за борт бочки и тюки с дорогими товарами.

Антоний. Почти как в пословице: бросать добро на ветер.

Адольф. Да. С тою лишь разницей, что мы бросали в море. Был среди нас один итальянец; он исполнял должность посла при короле Шотландии. Этот человек вез с собою сундук, полный серебряной посуды, перстней, сукна и шелковой одежды.

Антоний. И он отказывался вступать в сделку с морем?

Адольф. Вот именно. Он желал либо утонуть вместе со своими любимыми сокровищами, либо уцелеть вместе с ними.

Антоний. И что же хозяин судна?

Адольф. «Будь ты один, — объявил он, — так и погибай себе на здоровье вместе со своим имуществом. Но несправедливо, чтобы ради твоего сундука мы все рисковали жизнью. Не согласен — пойдешь на дно вместе с сундуком».

Антоний. Речь истинно корабельная!

Адольф. Коротко говоря, итальянец последовал общему примеру, проклиная всех богов подряд, за то что доверил свою жизнь столь варварской стихии.

Антоний. Узнаю голос итальянца!

Адольф. Немного спустя ветер, нисколько не тронутый нашими дарами, оборвал канаты и в клочья изодрал паруса.

Антоний. Ох, беда!

Адольф. Тут снова подходит к нам хозяин.

Антоний. Опять с проповедью?

Адольф. Нет, с приветствием. «Друзья, — сказал он, — время велит, чтобы каждый поручил себя богу и приготовился к смерти». Какие-то люди, недурно знакомые с мореходным делом, спросили, сколько часов, по его мнению, можем мы еще продержаться, и он отвечал, что обещать не может ничего, а уж более трех часов ни при каких условиях не обещает.

Антоний. Эта проповедь еще суровее первой.

Адольф. Закончив разговор с нами, он приказывает рубить все канаты, а мачту спилить у самого гнезда, в которое она вставлена, и вместе с реями сбросить в воду.

Антоний. Зачем?

Адольф. Затем, что с разодранными парусами или вовсе без парусов она была для судна только обузою; единственной надеждою оставался руль.

Антоний. А что тем временем люди на борту?

Адольф. Жалостное открылось бы тебе зрелище. Моряки пели «Царицу небесную» и умоляли Приснодеву о помощи, называя ее Звездою над морем, Владычицею небес, Госпожою мира, Вратами спасения и многими иными льстивыми именами, которых Святое писание нигде к Богородице не прилагает.

Антоний. Но что общего у Богородицы Приснодевы с морем? Она, я думаю, никогда и на корабль-то не всходила!

Адольф. В древности о моряках заботилась Венера: верили, будто она родилась из моря. А когда ее заботам настал конец, Девственная матерь заняла место матери, но не девы.

Антоний. Ты еще шутишь!

Адольф. Некоторые, распростершись на палубе, молились морю, лили на волны масло, ублажали стихию лестью, будто разгневанного государя.

Антоний. Что же они говорили?

Адольф. Что говорили? «Море милосерднейшее! море прекраснейшее! утихни! пощади!» Много подобных слов выкрикивали они глухому морю.

Антоний. Смехотворное суеверие! А остальные что?

Адольф. Иные только блевали без передышки, а большинство произносили разные обеты. Был на борту один англичанин, который сулил золотые горы святой Деве Уолсингэмской{442}, если выйдет на берег живым. Одни давали щедрые обещания древу Креста, что хранится в таком-то месте, другие — что в таком-то. То же самое — и Марии Деве, что правит в различных местах: многие считают обет недействительным, если не указано место.

Антоний. Смешно! Как будто святые обитают не в небесах!

Адольф. Были такие, что обещали вступить в картезианский орден. Кто-то клялся отправиться к святому Иакову, что в Компостелле, босиком, с непокрытою головой, в одной кольчуге на голом теле, да еще и питаться по дороге одним подаянием.

Антоний. Неужели никто не вспомнил о святом Христофоре?

Адольф. Христофору — тому, что стоит в Париже, в главном храме, не статуя, а настоящая гора, — кто-то громким голосом (наверное, чтобы святой не прослушал) обещал восковую свечу вышиной с эту самую статую. Когда он, напрягаясь что было сил, прокричал свое обещание во второй и в третий раз, кто-то из знакомцев, по случайности оказавшийся рядом, тронул его за локоть и промолвил: «Опомнись! Что ты делаешь? Даже если ты пустишь с торгов все имущество, тебе не расплатиться!» Тогда тот, уже много тише (на сей раз — чтобы до ушей святого не дошло): «Замолчи, дурак! Неужели ты поверил, что это я от чистого сердца? Дай только выбраться на сушу — он у меня и сального огарка не увидит!» Я слушал и не мог удержаться от смеха.

Антоний. Ах, болван! Наверно, голландец?

Адольф. Нет, зеландец.

Антоний. Удивительно, что никому не пришел на память апостол Павел, который сам плавал по морю, терпел кораблекрушение и добрался до берега невредим{443}. «Ведая беды и сам»{444}, он, конечно, умеет «приходить на помощь несчастным».

Адольф. К Павлу не взывал никто.

Антоний. А молились?

Адольф. Наперебой! Один тянет «Царицу небесную», другой «Верую». А некоторые бубнили какие-то особенные молитвы, похожие на заклинания.

Антоний. Как горе постоянно обращает нас к благочестию! Покуда все ладно, мы и не вспоминаем ни о боге, ни о ком из святых… Ну, а ты что? Тоже давал обеты?

Адольф. Нет, никому.

Антоний. Почему?

Адольф. Я не заключаю сделок со святыми. И правда, что такое эти обеты, как не соглашение на твердых условиях: «дам, если сделаешь» или «сделаю, если сделаешь»? «Дам восковую свечу, если выплыву». «Отправлюсь в Рим, если ты меня спасешь».

Антоний. Но ты просил какого-нибудь святого о защите?

Адольф. Тоже нет.

Антоний. Но отчего же?

Адольф. Небо слишком просторно. Если б я поручил себя кому из святых, скажем, святому Петру, — он, пожалуй, первый услышит, потому что стоит у ворот, — не успел бы он дойти до бога и объяснить ему, в чем моя просьба, как я бы уж и погиб.

Антоний. Ну, хорошо, что ты все-таки делал?

Адольф. Я обратился прямо к Отцу, со словами: «Отче наш, иже еси на небесех». Ни один святой не услышит скорее и не дарует охотнее.

Антоний. А нечистая совесть тебя не останавливала? Ты не боялся взывать к Отцу, которого столько раз оскорблял своими прегрешениями?

Адольф. По правде говоря, мне было очень страшно и очень совестно. Но я ободрился и воспрянул духом, сказав себе так: «Нет отца, настолько гневного, чтобы, видя, как сын тонет в бурном потоке или в озере, не схватил его за волосы и не вытащил на берег». Спокойнее всех, впрочем, вела себя какая-то женщина, кормившая ребенка грудью.

Антоний. И что она?

Адольф. Она одна не вопила, не рыдала, не обещала; она только молилась про себя, прижавши к груди младенца. Судно часто било о камни, и хозяин, опасаясь, как бы оно вдруг не развалилось, распорядился опоясать канатами нос и корму.

Антоний. Жалкая защита.

Адольф. Тут поднимается старик священник, лет примерно шестидесяти; звали его Адам. Он сбрасывает с себя платье, сбрасывает даже башмаки и чулки и, оставшись в одной сорочке, велит, чтобы и мы все последовали его примеру и готовились плыть. И, стоя посреди судна, принимается проповедовать нам из Жерсона{445} — пять истин о пользе исповеди, — и убеждает всех и каждого не отчаиваться в спасении, но и смерти не страшиться. Был тут и монах-доминиканец; они вдвоем исповедали всех, кто желал.

Антоний. А ты исповедался?

Адольф. Я, видя, что все полно смятения, исповедался про себя богу, проклял перед ним свои прегрешения и молил о милосердии.

Антоний. И куда думал попасть в случае гибели?

Адольф. Быть судьею над самим собой я отказался и судить предоставил богу. Но все-таки в душе надеялся на лучшее. Пока это происходит, возвращается к нам хозяин, весь в слезах. «Приготовьтесь! — говорит он. — Еще четверть часа — и судно нам больше не защита». В днище было уже несколько пробоин, в трюм хлынула вода. Немного спустя — новое сообщение: хозяин разглядел вдали колокольню и призывал, чтобы мы молили о помощи святого покровителя этого храма, кто бы он ни был. Все падают ниц и молятся неведомому святому.

Антоний. Если бы вы обратились к нему по имени, может, он бы и услышал.

Адольф. Имени никто не знал. Тем временем хозяин, сколько возможно, держит курс на ту же колокольню. Судно уже разбито, уже глотает воду во многих местах сразу и, наверно, уже рассыпалось бы, если б не канаты, которые его опоясали.

Антоний. Грозное положение.

Адольф. Мы подошли к суше так близко, что нас заметили. Тамошние обитатели толпами высыпали на берег, к самой полосе прибоя, и, размахивая шапками и куртками, вздетыми на длинные шесты, приглашали нас к себе. Они простирали руки к небу и потрясали ими, показывая, что оплакивают нашу участь.

Антоний. Я с нетерпением жду, чем это кончится!

Адольф. Море захватило уже весь корабль, и теперь что на палубе, что за бортом — опасность была одинаковая.

Антоний. Осталась, как говорится, последняя надежда.

Адольф. Скажи лучше: последний час настал. Моряки вычерпывают воду из лодки и спускают ее за борт. В нее хотят попасть все, но моряки, среди страшного замешательства, кричат, что лодка такого множества людей не вместит и чтобы каждый хватал любую деревяшку, какая попадется, и плыл. Времени на размышления нет. Кто хватает весло, кто багор, кто бочонок, кто лохань, кто доску, и каждый, полагаясь на собственные силы, бросается в волны.

Антоний. А что происходит с тою женщиной, которая одна не вопила?

Адольф. Она самая первая добралась до берега.

Антоний. Как же она сумела?

Адольф. Мы посадили ее на изогнутую доску, привязали покрепче, чтобы не свалилась, и дали в руки дощечку, вместо весла, а потом, пожелав ей удачи, бережно опустили на воду и оттолкнули багром подальше от корабля и от опасности. Левой рукой она держала младенца, правою гребла.

Антоний. Какое мужество в женщине!

Адольф. Под рукою не было уже ничего пригодного, и тогда кто-то сорвал с цоколя деревянное изображение Богородицы, прогнившее, источенное мышами, обнял его и пустился вплавь.

Антоний. Лодка добралась благополучно?

Адольф. Наоборот — утонула первою. А в ней было тридцать человек.

Антоний. Что за беда приключилась?

Адольф. Лодка не успела даже отчалить, как была опрокинута качкою судна.

Антоний. Ох, горе! Ну, а потом?

Адольф. Помогая другим, я чуть было сам не погиб.

Антоний. Каким образом?

Адольф. Ничего плавучего не осталось на мою долю.

Антоний. Вам бы туда пробковой коры.

Адольф. Да, в тех обстоятельствах я предпочел бы грошовую пробку золотому подсвечнику… Я озирался в растерянности и вдруг вспомнил про нижнюю часть мачты, ту, что осталась в гнезде. Вытащить ее один я не мог и кликнул кого-то на помощь. Вдвоем мы вцепились в этот обрубок и поплыли. Я держался за правый край, он за левый. Вдруг на плечи нам взбирается тот священник, что читал проповедь посреди палубы; а был он человек дородный и громадного роста. Мы в ужасе восклицаем: «Кто там третий? Он утопит и себя и нас!» А тот спокойно возражает: «Не бойтесь, места на всех хватит. Бог нам поможет».

Антоний. Почему он так долго не покидал судна?

Адольф. Он должен был сесть в лодку, так же как доминиканец (все уступили это право им), но, хотя они уже исповедались один другому, что-то, по-видимому, упустили и принялись снова исповедоваться, стоя у борта; возлагают они друг другу руки на голову, а лодка тем временем переворачивается. Это рассказал мне Адам.

Антоний. А что произошло с доминиканцем?

Адольф. Он, как рассказывал тот же Адам, воззвал к помощи святых, потом разделся догола и — в воду.

Антоний. Кого из святых он призывал?

Адольф. Доминика, Фому, Винцентия и какого-то Петра, но в первую очередь поручал себя Катерине Сиенской.

Антоний. Христос ему на память не пришел?

Адольф. Так рассказывал священник.

Антоний. Он бы вернее выплыл, если бы хоть капюшон на себе оставил; а без капюшона — как могла его признать Катерина Сиенская? Но рассказывай дальше о себе.

Адольф. Мы все еще кружились подле судна, которое кружили на месте волны, и ударом руля раздробило бедро тому, кто держался за левый край. Разумеется, он пошел ко дну. Священник, пожелав ему вечного покоя, занял его место и крикнул мне, чтобы я не падал духом, не разжимал рук и шибче двигал ногами. Мы уже вдоволь нахлебались соленой воды. Нептун не только устроил нам соленую ванну, но и соленого питья поднес. Против этого, однако, священник предложил хорошее средство.

Антоний. Какое?

Адольф. Всякий раз, как набегала волна, он подставлял затылок, а рот закрывал.

Антоний. Бодрый, я вижу, старик!

Адольф. Мы плыли уже некоторое время и заметно продвинулись вперед, когда священник, на диво рослый и длинноногий, воскликнул: «Мужайся! Я достаю дно!» Я не смел верить такому счастью. «Мы слишком далеко от берега, — отвечал я, — чтобы на это надеяться». — «Нет, говорит, я чувствую под ногами землю». — «Может, это ящик какой-нибудь, который сюда забросили волны?» — «Нет, говорит, пальцы явно скребут по дну». Мы поплыли еще немного, и он снова нащупал дно. «Ты, говорит, как хочешь, ты сам за себя в ответе, а я доверюсь твердой земле». И, выждав, когда волна отхлынет, он побежал что было духу и сил. Когда же надвинулся новый вал, он обхватил обеими руками колени и, не давши воде смыть себя и унести, скрылся под нею — так ныряют утки. Волна снова отхлынула — он вскочил и снова побежал. Видя, что его затея удалась, я последовал его примеру. На песке стояли люди, сцепившись друг с другом посредством длинных жердей и таким образом выдерживая натиск валов, люди всё крепкие, привычные к морю; самый последний протягивал жердь подплывавшему, и как только тот схватится за нее, все отступали к берегу, вытаскивая жертву крушения на сушу. Благодаря этой помощи несколько человек были спасены.

Антоний. Сколько именно?

Адольф. Семеро. Но из них двое умерли, когда их поднесли к огню.

Антоний. А сколько вас было на корабле?

Адольф. Пятьдесят восемь.

Антоний. Ох, какое свирепое море! Хоть бы удовольствовалось десятиной, как священники! Из такого множества вернуть так мало!

Адольф. Тут мы на себе испытали редкостную доброту тамошнего народа: нас всем снабдили — и теплым кровом, и пищею, и одеждой, и деньгами на дорогу, и вдобавок невероятно быстро.

Антоний. А что за народ?

Адольф. Голландцы.

Антоний. Нет народа добрее, а ведь они окружены дикими племенами. Больше, я думаю, испытывать Нептуна не станешь?

Адольф. Нет, разве что бог отнимет у меня рассудок.

Антоний. И я предпочитаю слушать такие истории, чем в них участвовать.


Эразм Роттердамский

«Разговоры запросто»

(«Кораблекрушение»)

Заезжие дворы

Бертульф. Гильом


Бертульф. Почему большинство путников задерживается в Лионе на два-три дня? Я, раз уже пустился в дорогу, не успокоюсь, пока не доберусь до цели.

Гильом. А я — так, наоборот, дивлюсь, как можно расстаться с этим городом.

Бертульф. Да почему ж, в конце концов?

Гильом. Потому что оттуда Одиссею своих спутников не увести бы — там настоящие сирены!{446} В собственном доме никто не найдет такого обхождения, как там — в гостинице.

Бертульф. Я слушаю тебя.

Гильом. У стола всегда, бывало, сидит женщина, развлекающая гостей шутками и забавными рассказами. А женщины там на диво пригожие. Первою является хозяйка с приветствием и с пожеланием, чтобы все были веселы и не бранили угощение, которое им предлагают. Следом приходит дочка, красивая и до того жизнерадостная, что и самого Катона развеселила бы, пожалуй. Разговаривают они с нами не так, как с незнакомыми постояльцами, но словно бы с давними и близкими знакомцами.

Бертульф. Узнаю прославленную французскую учтивость.

Гильом. Но все время оставаться за столом они не могли — надо было и по дому распорядиться, и других гостей встретить и приветствовать, — а потому с нами безотлучно была молоденькая, но весьма острая на язык девица. Она одна легко отражала все наши удары, поддерживая разговор, пока не вернется хозяйская дочка. (Мать была уже в летах.)

Бертульф. Ну, а стол-то был каков? Разговорами ведь не наешься!

Гильом. Роскошный, да и только! Я все удивлялся, как они могут так принимать постояльцев за такую дешевую плату. После еды снова забавляют гостя беседою, чтобы он не скучал. Мне казалось, что я дома, а не на чужбине.

Бертульф. А спальни?

Гильом. В спальне тоже всегда застаешь девушку — улыбчивую, шаловливую, игрунью; она спрашивает, нет ли у тебя грязного платья, и все грязное стирает и отдает чистым. Скажу больше: там не увидишь никого, кроме женщин и девушек, разве что в конюшне мужчины. Впрочем, и в конюшню нередко врывались девушки: они обнимали отъезжающих, прощались с ними до того нежно, точно с братьями или близкими родичами.

Бертульф. Французам, может быть, и к лицу такие нравы, но мне больше по душе мужественная суровость германских обычаев.

Гильом. Мне никогда не случалось повидать Германию. Пожалуйста, не сочти за труд, расскажи, как там принимают постояльца.

Бертульф. Я припомню только то, что видел своими глазами; в иных местах, может, все и по-иному. Итак, подъезжаешь ты к постоялому двору — тебя никто не приветствует: иначе, как бы не подумали, будто гостя обхаживают, а это, по мнению немцев, дело позорное, презренное, недостойное германской строгости. Кричишь, кричишь — наконец кто-то высовывает голову в окошечко общей залы (чуть не до самого летнего солнцеворота постояльцы большую часть времени проводят в таких залах с печами), точь-в-точь как черепаха, выглядывающая из-под своего панциря. Надо спросить, можно ль остановиться. Если не откажет, — значит, согласен пустить. Спрашиваешь, где конюшня, — молча машет рукою. С лошадью управляйся сам, как умеешь, — никто пальцем не шевельнет, чтобы тебе пособить. Если гостиница из числа известных, в конюшню провожает слуга и даже показывает стойло для коня, самое, впрочем, неудобное. Места получше берегут впрок, для знатных гостей. Чуть вымолвишь словечко поперек — тут же услышишь в ответ: «Не нравится? Ищи себе другую гостиницу». Сено в городах дают неохотно и очень скупо, а платишь почти столько же, сколько за овес. Когда поставишь лошадь и задашь ей корма, идешь в залу как есть — весь грязный, в сапогах, с дорожными пожитками.

Гильом. У французов гостя отводят в комнату, где можно раздеться, высушить одежду у очага, согреться, даже вздремнуть часок-другой, если надумаешь.

Бертульф. Тут — ничего похожего. В зале разуваешь сапоги, обуваешь туфли, меняешь, если хочешь, сорочку, развешиваешь у печки промокшее под дождем платье и сам придвигаешься поближе к огню, чтобы обсушиться. Есть и вода — умыть руки, если кто пожелает, — но обычно такая чистая, что после приходится просить еще воды, чтобы смыть первое умывание.

Гильом. Слава мужам, не избалованным никакими удовольствиями!

Бертульф. Ты прибыл в четвертом часу после полудня, ужинать, однако ж, будешь не раньше девятого, а не то и десятого часа.

Гильом. Почему?

Бертульф. Хозяева ничего не готовят, пока не убедятся, что больше ждать некого: им надо всех обслужить разом.

Гильом. Чтобы отделаться побыстрее и подешевле.

Бертульф. Угадал. И нередко в одну залу набивается человек восемьдесят или девяносто — пешие, конные, торговцы, матросы, возчики, крестьяне, женщины, дети, здоровые, больные…

Гильом. Настоящая общежительная обитель!

Бертульф. Кто расчесывает волосы, кто утирает пот, кто очищает от грязи башмаки или сапоги, кто рыгает чесноком. Коротко говоря — такое ж смешение языков и лиц, как в старину на Вавилонской башне. Но стоит им заметить чужеземца, одетого почище и побогаче, они так и впиваются в него глазами и глядят, не отрываясь, словно на невиданного заморского зверя; даже и потом, усевшись за ужин, не перестают смотреть, выворачивая шеи и забывая про еду.

Гильом. В Риме, Париже и Венеции никто ничему не изумляется.

Бертульф. Просить что бы то ни было строго-настрого запрещено. Когда уже изрядно стемнеет и больше ждать, по-видимому, некого, входит старый слуга с седой бородою и мрачным лицом, коротко остриженный и неопрятно одетый.

Гильом. Таких бы стариков — римским кардиналам в виночерпии.

Бертульф. Он молча озирает залу, пересчитывает гостей, и, чем их больше, тем жарче разводит огонь в печи, хотя бы жара стояла и на дворе. Это у них главный признак хорошего обхождения — если все истекают потом. Ты не привык к духоте и чуть-чуть приоткрываешь окно, но тут же слышишь: «Затвори!» Если возразишь: «Не могу терпеть», — услышишь в ответ: «Стало быть, ищи другую гостиницу».

Гильом. На мой взгляд, нет ничего опаснее, как всем вместе — да еще такому множеству! — дышать одной духотою, и тут же принимать пищу, и оставаться долгие часы. Я уж не говорю о чесночной отрыжке, о смрадных ветрах, о гнилом дыхании, но есть люди, страдающие тайными болезнями, и нет ни одной болезни, которая не была бы заразительна. В самом деле, очень многие болеют испанской чесоткой (или французской, как зовут ее еще, потому что она общее достояние всех народов). От них, я думаю, опасность едва ли меньше, чем от прокаженных. Посуди сам, что будет, если начнется повальный мор.

Бертульф. Немцы — храбрецы, они смеются над опасностью и презирают ее.

Гильом. Но их храбрость грозит бедою многим.

Бертульф. Что поделаешь! Так уж у них заведено, а человеку твердому и постоянному несвойственно отступать от заведенного обычая.

Гильом. Но вот для брабантцев, лет двадцать пять назад, не было ничего привычнее общественных бань, а теперь они вывелись повсюду: эта новая чесотка выучила нас не ходить по баням.

Бертульф. Ладно, слушай дальше. Снова является бородатый Ганимед и застилает скатертями столы — сколько находит достаточным по числу гостей. Но, боже бессмертный, скатерти отнюдь не милетские{447}, скорее скажешь, что это сорванная с реи парусина. Потом он разводит гостей по столам, за каждый стол — не менее восьми. Кто знаком с германским обычаем, тут же садится, кому где нравится. Нет никакого различия меж богатым и бедным, меж хозяином и слугою.

Гильом. Вот оно, пресловутое древнее равенство, ныне уничтоженное тиранией. Так, я думаю, жил Христос со своими учениками.

Бертульф. Когда все рассядутся, снова приходит мрачный Ганимед и снова пересчитывает своих подопечных. Он исчезает и, вскоре возвратившись, ставит перед каждым деревянную тарелку, кладет ложку, сработанную из того же серебра, что тарелка, ставит стеклянный стакан, а еще чуть спустя раздает хлеб, который все потихоньку и уминают на досуге, дожидаясь, пока поспеют кушанья. Ведь иной раз так и целый час просидишь.

Гильом. И никто из постояльцев тем временем не торопит, не требует?

Бертульф. Ни один из тех, кто знает тамошние нравы. Наконец приносят вино, но, боже благий, что это за вино! Его бы только софистам пить — такое оно тонкое и едкое. Если кто из гостей попросит — хотя бы и за особую плату — другого вина, сперва сделают вид, будто не слышат, но скроят такую физиономию, словно сейчас прихлопнут надоеду. Если ж ты повторишь свою просьбу, тебе ответят: «У меня стояли и графы и маркизы, и никто никогда не жаловался на мое вино. А ежели не нравится, поищи себе другую гостиницу!» Только знатных господ из своего племени и считают они за людей, и повсюду выставляют напоказ их гербы… Итак, лающему желудку бросили кость. После величавою чередой вносят блюда. Первое — обычно куски хлеба, пропитанные мясным наваром, а если день постный — то овощным. Потом — суп, потом — разогретое мясо или соленая рыба, снова похлебка, снова что-нибудь из твердой пищи, и наконец, когда голод уже основательно укрощен, предлагают жаркое или вареную рыбу. Отказаться невозможно, но тут уже подают в обрез и быстро убирают. Все застолье, стало быть, устраивается по образцу театрального представления, где к игре артистов примешаны хоры; вот и здесь — чередуют жидкие кушанья с густыми, но так, чтобы последнее действие было наилучшим.

Гильом. Это правило соблюдает и хороший поэт.

Бертульф. Не дай бог, если кто вдруг скажет: «Убери это блюдо — все равно никто уже не ест». Надо сидеть смирно, пока не истечет срок, который хозяин, по-моему, отмеряет клепсидрою. Но вот опять выходит тот бородач или сам хозяин, одетый почти так же, как его слуги, и спрашивает, нет ли у нас каких желаний. Вслед за тем приносят еще вина, получше. В Германии любят пьяниц, и кто выпил всех больше, платит ровно столько же, сколько тот, кто едва пригубил.

Гильом. Удивительный обычай.

Бертульф. Иной столько в себя вольет, что плата за ужин и половины не покроет.