Чертов мост, или Моя жизнь как пылинка Истории : (записки неунывающего) (fb2)

- Чертов мост, или Моя жизнь как пылинка Истории : (записки неунывающего) (и.с. Символы времени) 8.02 Мб, 578с. (скачать fb2) - Алексей Дмитриевич Симуков

Настройки текста:



Алексей Дмитриевич Симуков Чертов мост

О МОЕМ ОТЦЕ

Алексей Дмитриевич Симуков (1904, СПб. — 1995, Москва), драматург, киносценарист. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького (1938–1941). Литературную деятельность начал в 1931 году. Пьесы А. Д. Симукова в большинстве своем — веселые, жизнерадостные комедии: «Свадьба» (1936), из жизни села; «Солнечный дом, или Капитан в отставке» (1947), пьеса, написанная в жанре водевиля и продолжившая добрые традиции русской сцены XIX века; «Воробьевы горы» (1949), о выпускниках школы; «Девицы-красавицы» (1952), о заводской молодежи; «Над Окой-рекой» (1959). Он также автор пьес-сказок и для детского театра: «Земля родная» (1945), «Семь волшебников»(1951) и других, ставившихся многими театрами Москвы и широко шедших по всей стране.

В. С. Розов, выступая в ЦДРИ на праздновании 90-летнего юбилея А. Д. Симукова, отметил, что «Симуков, конечно, явился нашим предтечей, сделав довольно резкое движение, приблизив все к человеку..», имея в виду поколение «новой волны» в отечественной драматургии, к которой принадлежал он сам.

А. Д. Симуков автор сценария первой советской киносказки «Волшебное зерно» (1941), сценариев кинофильмов «Челкаш» (1957, по одноименному рассказу М. Горького), «По ту сторону» (1958, по одноименному роману В. Кина. Фильм обрел широкую известность еще и потому, что специально для него была написана А. Пахмутовой на стихи Л. Ошанина «Песня о тревожной молодости», ставшая любимой многими поколениями), «По Руси» (1968, по ранним рассказам М. Горького), «Это сильнее меня» (1974, по оригинальному сценарию А. Д. Симукова) и «Поздняя ягода» (1979).

В 40–50-е годы Симуков работал на киностудии «Союзмультфильм», в Министерстве кинематографии, в 60–70-е — в Министерстве культуры СССР (заместителем главного редактора Репертуарно-редакционной коллегии), долгие годы возглавлял на общественных началах Профессиональный комитет московских драматургов.

В 60–70-е годы Симуков много и плодотворно работал в области мультипликации. Он автор сценариев ряда мультипликационных фильмов по мотивам древнегреческой мифологии, вошедших в «золотой фонд» детских программ, которые постоянно транслируются по различным каналам телевидения: «Возвращение с Олимпа» (1969) — о Геракле, «Лабиринт» (1972) — о Тезее, «Аргонавты»(1972), «Персей» (1973) и «Прометей» (1974), а также сценариев мультфильмов «Ни в бога, ни в черта» (1965), «Как один мужик двух генералов прокормил» (1965, по М. Е Салтыкову-Щедрину), «Добрыня Никитич» (1965), «Мастер из Кламси» (1972, по «Кола Брюньону» Р. Роллана), «Садко богатый» (1975), «Сказка дедушки Айпо» (1976) по мотивам сказок народов Севера и «Летучий корабль» (1979).

Будучи в весьма преклонном возрасте, приближаясь к 90-летнему юбилею, А. Д. Симуков в своем творчестве обратился к событиям глубокой старины, о которых даже академические научные труды содержат довольно скудный материал — к жизни франков VI века. Жизнеописание королевы франков Брунгильды, ее жестокого века, ее трагической любви к Меровигу, принцу Нейстрийскому, в преломлении авторского видения через призму наиболее динамичного жанра — киноповести, как его определил сам автор, делают все события того периода яркими, а образы — реальными, отнюдь не покрытыми патиной времени.

В те же годы им была написана небольшая историческая повесть в форме стилизованных дневников графини Марии Матвеевой, одной из наиболее близких Петру I женщин, жены петровского сподвижника Александра Румянцева. И вновь историческое чутье автора помогло ему осязательно воссоздать эпоху, быт, характеры того времени.

Предлагаемые читателю воспоминания А. Д. Симукова, уже в самом своем названии — «Чертов мост, или Моя жизнь, как пылинка Истории (Записки неунывающего)» — исполнены неизбывного оптимизма и твердой веры в лучшие времена для России.

«Записки…» представляют собой широкую картину жизни нашего общества на протяжении почти всего XX века, остро воспринятую и отображенную литератором через многоцветный спектр исторических и литературных аллюзий, через богатый личный опыт и философские размышления. Разнообразен социальный срез воспоминаний — от жизни в Санкт-Петербурге в начале века в семье чиновника Министерства финансов и преподавательницы гимназии, через бегство от революционных пертурбаций на родину предков по отцовской линии, в белорусскую деревеньку Сигеевку, и последующее возвращение в Москву в конце 20-х годов; от занятий крестьянским трудом для пропитания до учебы живописи на курсах Ассоциации художников революционной России (АХРР) в классе И. И. Машкова и благословения на литературный труд, полученного от А. М. Горького.

В воспоминаниях Симукова красной нитью проходит мысль о том, что История — отечественная ли, всемирная ли — не нечто отвлеченное; она — не чертог для избранных, либо творящих, либо исследующих ее.

История в каждый конкретный момент теснейшим образом связана с жизнью отдельного человека, она осязаема, она — живая материя. Такие рассуждения автора на различные темы, попытки уяснить для себя самого явления не столь отдаленного прошлого через призму исторического подхода, да еще усиленные цепким взглядом литератора, несомненно представляют интерес для широкого читателя. Думается, здесь каждый найдет для себя что-то затрагивающее душу, внезапность откровения, любопытный анализ, изящный парадокс, неожиданность сравнения, наконец, просто ярко описанную жизнь человека как «пылинку Истории».

В канву своего повествования автор искусно вплетает интереснейшие эпизоды из художественных и драматургических произведений, служащих более глубокому осмыслению того или иного факта или явления, что значительно расширяет рамки обычной «мемуаристики», обогащает читателя видением новых для него горизонтов. Особенно это относится к размышлениям автора о творчестве драматурга, где через четкие, конкретные литературные и жизненные примеры, через анализ литературных приемов автор вводит неискушенного в «тайнах» драматургической кухни читателя в понимание основ своего ремесла, что, помимо всего, может помочь в жизненной ситуации, ярче воспринимать саму жизнь.

В воспоминаниях Симукова приводятся литературные зарисовки многих известных деятелей культуры нашей страны. В отдельные эссе превращаются главы о выдающемся танцовщике Большого театра, народном артисте СССР, лауреате Государственных премий Алексее Ермолаеве, с которым автора связывала многолетняя тесная дружба, об Александре Вампилове, приоритет открытия таланта которого и помощь в профессиональном становлении будущему классику российской драматургии принадлежит А. Д. Симукову, кто бы впоследствии ни старался приписать это «первородство» себе.

Большой раздел посвящен работе автора в Литературном институте им. А. М. Горького, в котором он вел семинар по проблемам современной драматургии, преподавал на Высших литературных курсах и выпестовал в 60-е годы многих молодых драматургов, получивших из его рук «путевку в жизнь». Одним из таких студентов, в частности, и был Александр Вампилов.

Любопытными гранями своих характеров оборачивается череда министров культуры СССР, работу которых автор наблюдал непосредственно или с которыми лично общался в период работы в Министерстве культуры СССР.

Интересен опыт руководства А. Д. Симуковым общественной организацией — Профессиональным комитетом московских драматургов, на посту председателя которого он сменил известного драматурга Н. Ф. Погодина. Профком объединял в свое время около 600 литераторов, работавших в разных литературных жанрах. В годы застоя профком стал своеобразным «островком спасения», дававшим официальный статус литератора многим талантливым людям, остававшимся вне Союза писателей СССР и тем самым напрямую подпадавшим под статью Уголовного кодекса о «тунеядстве». Членами профкома были, в частности, Мария Арбатова, Анна Родионова, Нина Садур, Виктор Славкин, Вероника Долина, Лион Измайлов, Аркадий Инин, Виктор Мережко, Юлий Ким, Андрей Макаревич, Эдвард Радзинский, Виктория Токарева, Екатерина Уфимцева, Леонид Якубович и многие другие, ныне широко известные лица. Рассказывая о деятельности профкома, ставшего в те годы поистине интеллектуальным прибежищем для многих литераторов, автор подробно рассматривает феномен жизнестойкости действительно общественной, в отличие от официозной, насаженной «сверху», организации, чего во многом так не хватает нашему современному обществу, чтобы сделаться обществом гражданским.

И, наконец, чисто житейские истории семьи, пронесшей сквозь бури жестокого века верность семейным традициям, чести, высокому гражданскому долгу в самом обыденном, а значит, и в самом честном его понимании, что дает внутреннюю опору каждому человеку, четко определяет его жизненные приоритеты, в какие бы сложные времена перемен он ни жил.

Дмитрий Симуков

МОЙ ДРУГ АЛЕКСЕЙ ДМИТРИЕВИЧ СИМУКОВ

Известный советский драматург Алексей Дмитриевич Симуков — необычайное, редкостное, «нетипическое» явление наших 50–60-х годов, когда я впервые познакомилась с ним в Союзе писателей СССР, что по улице Воровского, 52. Он был необычен, хотя бы уж потому, что выглядел сказочно элегантным посреди писательской «массы», все стремившейся к «рабоче-крестьянскому» единообразию, к унылому внешнему аскетизму, к облику своих «в доску», обычных тружеников от искусства, которое и не мыслилось чем-то прекрасным, но должно было стоять вместе с прочими и прочими «пятилетками». На фоне донашиваемого военного обмундирования, разношенных сапог и грязных галош — с иголочки одетый Алексей Дмитриевич смотрелся редкостной птицей, далеким воспоминанием, «недорезанным» буржуем, о котором, как правило, говаривали — «а еще в шляпе». Да, он носил мягкую фетровую шляпу, и не просто носил, а как-то набок, чуть сдвинув, чуть солидно, чуть лихо, с достоинством и озорством, с вызовом и спокойствием. Да, он носил и изящное кепи, не нахлобучив, не закрывая лба, не натягивая на затылок, а как-то, «по-заграничному», как-то урбанистически, как-то сенаторски-лорловски, как-то аристократично-демократично. И когда, проходя однажды мимо портрета Ленина, с его обычной, приметной кепкой, кто-то заметил Алексею Дмитриевичу, что вот, мол, с кого надо брать пример в умении носить головной убор, он едва заметно улыбнулся: он-то знал, с кого надо брать пример — с хорошей, крепкой, петербургской «служивой» семьи, где встречались и дельные врачи, и отличные юристы, и крепкие общественные деятели, все те, кем славна была предреволюционная Россия.

И пусть не покажется мелочью то, как был одет Алексей Дмитриевич Симуков, одновременно восхищавший и раздражавший свое окружение. Он восхищал молодежь, идущую в литературу из безвестных провинций, где слова «мода» и «буржуазность» были едины. Он раздражал хотя бы официального драматурга Сурова, с его седой «от пороха», не бывшей для него войны, нарочито-растрепанной шевелюрой, с его суковатой палкой-палицей — вечной угрозой гнилой интеллигенции. Ах, эта ярко начищенная обувь Симукова с крепко стучащими каблуками. Ах, эти яркие, пушистые его шарфы, в кружащую голову заграничную клетку. Ах, этот его бобровый воротник на шубе. Ах, это его кофейно-верблюжье пальто-реглан. Ах, эти его несвернутые на шее веревкой, но талантливо завязанные галстуки. Ах, эти его дурманящие мужские одеколоны. Ах, эти его большие чистые носовые платки. Ах, эти его не дедушкины, не бабушкины, но внимательно подобранные очки. Ах, эта его старомодная галантность, когда он понимал, что перед ним дама, а не очередной «партийный товарищ». Право, быть может, один Алексей Дмитриевич помнил, что Чехов упомянул среди прекрасного в человеке еще и его одежду. Ну что ж, по одежке, как известно, у нас встречают. И было кого встречать.

Необыкновенными казались и культура, и эрудиция, и образованность Симукова. Вроде бы естественно для художника слова. Однако вокруг все еще слышалось: «Мы университетов не кончали. Мы учились на медные деньги», хотя и сам Островский в комедии «Лес» заметил, что на медные деньги ничего хорошего не сделаешь. Диссонансом звучала речь Симукова, его рассказы, его блестящее знание и родной, и западной литературы в шуме лозунговой лихорадки и митингового панибратства. Среди суетливо-сиюминутных он был библейски мудр, среди живущих одним днем он помнил о кольце царя Соломона, на котором стояло — пройдет и это. И как часто обращался он и к некой французской новелле, где рассказывалось о делавшем крупную чиновничью карьеру Пилате. Его спрашивали, а помнит ли он того молодого проповедника Иешуа, которого когда-то послал на казнь. Тщетно напрягает свою память былой прокуратор и отвечает — не помню. «А чем так полюбилась вам эта новелла?» — добивалась я у Симукова. «А тем, — говорил Алексей Дмитриевич, — что здесь заложена великая мудрость — проходят царства и цари, забыт даже и тот, кого послали на крест, забыт, отодвинутый борьбой за карьеру. Так стоит ли волноваться нам, будь то — неприятности по службе, обиды из-за наград, неупоминание имени. Ведь даже Пилат забыл имя Христа».

Алексей Дмитриевич удивлял свое окружение еще и огромной любовью к беседе, он умел говорить с людьми, понимал устную речь как наслаждение, диалог, как вдохновение, умно сказанное слово, как выловленный бесценный жемчуг. И опять-таки выглядело это не нормой, когда нормой было общение с трибуной, короткие реплики на собраниях, официальные обращения в президиумах. А вот так, как Симуков, посидеть на старинном диване, под старинными часами в вестибюле Союза писателей и поговорить с каким-нибудь таким же чудаком, например Довженко, — умели совсем не многие. Внутренняя интеллигентность Симукова — редчайшая духовная аура для тогдашнего писательского цеха, делала его как бы отдельным, избранным, неагрессивно-диссидентствующим, негромко возражающим, некрикливо-оппозиционным.

Нет, Симуков не был создан для решительного противостояния официальному режиму, в нем не полыхал огонь обличения, не взрывался динамит отречения. Он отлично вписывался в идеологическую обстановку времени, хотя и был не к месту образован, не к делу воспитан, не очень годился для исторических голосований «против», для фанатичных высказываний «за». Но в те же годы Симуков как бы уже был по ту сторону баррикад, там, где «восходили» Солженицын, Пастернак. Иногда казалось, что он вот-вот встанет и скажет всем собравшимся «софроновым» — пошли вон, дураки, как учил еще гоголевский Кочкарев гоголевскую Агафью Тихоновну. Но он не вставал, внешняя дисциплина и внутреннее диссидентство еще уживались без потрясений. На примере Алексея Дмитриевича было видно, что сама по себе интеллигентность — уже залог нефанатизма, что сама по себе образованность — уже начало и иронического отношения к властям. Наверное, Симуков был особой фигурой, не обличавшим Фамусовых, но Чацким, не борющимся с взяточничеством, но Жадовым, не уничтожающим бескультурье, но — просветитель.

Особый драматической фигурой был Симуков, несмотря на внешнюю бесконфликтность. И в пьесах удачливого драматурга Симукова не было и намека на возмущение советской системой. И все же в них слышалось нечто очень чистое, лирическое, теплое, я бы сказала, «пред-Розовское», «пред-Володинское». Уже звучали в его пьесах, таких, как «Воробьевы горы», «Девицы-красавицы» мотивы будущей «Фабричной девчонки» Володина, мотивы будущего «Доброго часа» Розова.

Пьеса «Девицы-красавицы» принесла драматургу и моральный и материальный успех. Но как тронул меня Алексей Дмитриевич, когда в одной из задушевных наших бесед сказал, что чувствует себя как бы незаслуженно поставленным на высокую гору, а вдруг это всего лишь случайность, да и деньги давно истрачены — купил любимой жене Любе серую каракулевую шубу. И больше всего пронзило меня это «серая каракулевая шуба» — какая ничтожная малость в наших представления о богатстве, какая детская тревога, что могут унизить, отобрать подарок жене. Для такого познания, для такой самокритичности нужна была душевая скромность и действительно хорошее воспитание.

Многие, многие годы крепчайшей нежной дружбы связывали нас с Симуковым, когда мы вместе вели семинар драматургов в Литературном институте имени Горького. Эти «Симуковские» семинары давно уже стали студенческой легендой — так отдавал им Алексей Дмитриевич всю свою душу. Будучи для творческой молодежи и мастером и другом, и редактором и корректором, и восхищенным слушателем и разгневанным наставником. И как не вспомнить великой его радости, когда нравились ему названия студенческих пьес, названия — «визитные карточки» драмы, как любил он говаривать. Как вкусно произносил он полюбившиеся ему заглавия: «Брызги шампанского», «Бессонница», «Осенние туманы», «Телефон и женщина». И, конечно, никогда не стоит забывать, что нынешний наш классик Александр Вампилов, тогдашний студент Саша Вампилов, читал именно Симукову все свои пьесы. Это как раз Алексей Дмитриевич, а не самозваные вампиловские «учителя» — благословил молодого драматурга на новое драматическое царство.

Но вот кончилась «литературная» наша служба, и зачастую попадала я в домашний кабинет Алексея Дмитриевича, своеобразный литературный салон XIX века посреди коммуналок века XX. Окруженные книжным антиквариатом, старинным фарфором, коврами и художественными миниатюрами, мы беседовали об искусстве и о времени, смеялись и смахивали слезу, мы были словно бы у самого Жуковского, у самого Аксакова. Встречались мы в доме, что в Воротниковском переулке, и светлыми пасхальными днями в темноте тотального атеизма, и пасху едали из деревянной пирамидки с цветами гиацинтов и буквами «ХВ». И всегда окружала Симукова красота — русская красавица жена, дочь, от которой не отрывали глаз все молодые актеры, режиссеры, писатели времени. В человеке все должно быть прекрасно — эти слова Чехова Симуков услышал вполне. И я искренне рада, что представляю будущим читателям воспоминания Симукова. Он писал их трогательно, вдохновенно, чтобы и мы стали интеллигентнее, милосерднее.

Доктор искусствоведения, профессор И. Вишневская

ГЛАВА I

История — это мы [1]

Работая старшим редактором на студии «Союзмультфильм», в 1945 году я познакомился с Григорием Александровичем Ряжским. Старый москвич, пригретый киностудией, заинтересовал меня своими рассказами о нашем прошлом.

Самый облик его, манеры, выражения отдавали стариной и действовали на меня магнетически. Я упивался его неторопливой речью, передо мной вставали картины ушедшего времени.

В прошлом журналист, Григорий Александрович был кладезем всяких знаний — о Москве, о москвичах, о памятниках старины (когда-то он работал в архиве Министерства иностранных дел). Был он милым, интеллигентным человеком и, как каждый человек, таил в себе множество интересных сведений, в сумме составляющих историю нашей страны. Это можно сказать и о каждом из нас. Только не все умеют интересно, талантливо рассказывать о том, что они знают.

Я даже как-то повел к нему свою пятнадцатилетнюю дочь специально «на поклон» — был когда-то такой хороший обычай: молодежь возили «на поклон» к старикам, как бы устанавливая такими визитами незримую связь поколений. Посмотрят, потом, может быть, своим детям расскажут, те — внукам, и так далее. В общем, я хотел, чтобы моя Оля если не умом, то чувством ощутила бы, как шелестят одежды Клио, музы истории. В беседе я обратил внимание на полочку, на которой стояло несколько сосудов необычной формы.

— Что это? — спросил я у Григория Александровича. — Мне не встречалась подобная посуда.

— А… — ответил он небрежно. — Это привез дед моей первой жены из итальянского похода!

Боже мой! Что поднялось у меня в душе! Итальянский поход! Переход через Альпы! Суворов! «Чертов мост»! Сразу же возникло перед глазами полотно В. Сурикова «Переход Суворова через Альпы» («Чертов мост»)! Вот где движение сконцентрировано до предела! Картина сразу встала у меня перед глазами: в небывалых, невозможных условиях перейти Альпы, подняться и спуститься! Природа и противник. Причем спуск еще опаснее, чем подъем! Какое разнообразие типов, лиц солдат, характеров, настроений! Их полководец тут, рядом с ними, делит все тяготы этого немыслимого похода! Помните — лицо барабанщика. Он весь откинулся назад, ноги его скользят, он не видит, куда ступает, но он бьет в барабан, как будто от барабана здесь что-то зависит! Барабан должен в походе звучать, это он знает твердо, и барабан звучит! Вот лицо молодого солдата, обращенное к полководцу, он верит, пока жив тот, кто ведет их, будет жить и он! Он счастлив, он не отрывает глаз от Суворова, он не смотрит под ноги — ему сам черт не брат! А вот солдат, который уже скользит вниз, глаза его широко раскрыты от ужаса перед бездной, куда несет его судьба, он судорожно сжимает ружье, как будто в нем все его спасение! И так каждый, по-разному, но движется, движется вперед, меняясь с каждой минутой — к худу ли, к радости ли, цель еще немыслимо далека, но воины верят, что они дойдут до нее, обязательно дойдут!

И все рядом — Суворов, покойная жена Григория Александровича, сам он, ее дед, не прадед, а дед! Он, наверное, не раз ласкал свою внучку! И она — жена! Хозяина дома! Пусть она давно скончалась, но была, была!

Я поглядел на дочь. Глаза ее сверкали.

— Чувствуешь?

Она молча кивнула.

И тогда Григорий Александрович высказал мысль, которую я запомнил навсегда: живая история, история народа, страны, доходящая до нас через семейные воспоминания, обычаи, фамильные сувениры, гораздо ближе к нам, чем история официальная, которую мы изучали в школе, в вузе. По традиции мы относимся к такой истории со всемерной почтительностью, но этим самым мы только отъединяем ее от себя, как предмет высокий и потому бесконечно далекий от нас! Еще бы! Народ! Судьба! И все с большой буквы! Но ведь делаем эту историю мы — и не обязательно совершать какие-то подвиги, — само наше существование — уже история! И, делясь деталями нашей жизни, мы соединяем себя с ушедшими эпохами и удивляемся, что прошлое не так уж далеко от нас. Жизнь и смерть — это мы! Движение вперед — это мы! И великие перемены — это тоже мы! И Чертов мост, по которому мы переходили, чтобы приблизиться к цели, тоже наш!

И я тоже, вместе со всеми своими товарищами иду по этому мосту — наследник и участник этого похода, может быть, более близорукий, чем многие мои спутники — или наоборот, слишком дальнозоркий? Вместе со всеми, повторяю, я несу полную ответственность за направление, за то, что вместе с миллионами я шагнул на этот чертов мост… Мы идем… куда?

Цена души в России

Родившись в Петербурге в 1904 году, на Бармалеевой (до Чуковского!) улице, я хорошо помню празднование пятидесятилетия со дня отмены крепостного права, которое отмечалось в 1911 году.

Я как-то очень горячо, всей душой переживал этот день. Видимо, я уже тогда ощущал инстинктивно, что в этом празднике есть кусочек и моей судьбы. До самой души доходили слова песни, которую тогда распевали: «Ах ты, воля, ах ты, воля, золотая ты моя, воля — сокол поднебесный, воля — светлая заря!»

Ведь что бы нам ни говорили историки-марксисты о социальной ущербности этого акта и продолжении экономической зависимости крестьян от помещиков — в 1861 году было уничтожено рабство как категория прямого насилия, как право одного человека владеть другим человеком как вещью, как скотом!

И вот, сохранив ощущение празднования того пятидесятилетия, я становлюсь свидетелем 50-летия советской власти. Каков скачок, а? Два исторических этапа — прошлое и будущее — всего только за одну человеческую жизнь. И посередине — я! Это не история вообще, это — и моя история! Пусть мой дед вытащил в ту эпоху сравнительно счастливый билет, но он все-таки был рабом со всеми трагическими случайностями этого состояния. Дед! Он был в доверии у своего барина, чем-то заведовал — все равно! Сегодня — артист, завтра — лакей, нынче — доверенное лицо, наутро — жертва очередного карточного проигрыша… Если бы не Манифест 1861 года — все потомки моего деда, в том числе и я, должны были рождаться и навечно оставаться рабами. Брр… До сих пор содрогаюсь при мысли о подобной перспективе.

Известны вечные споры о том, существует ли душа. До недавнего времени в этом сильно сомневались мои современники, считая, что понятие души — это что-то мистическое и к материалистическому нашему сознанию никак не подходит. Не убеждал их и голос Антона Павловича Чехова, который в письме к одному своему другу заявлял, что душа существует, и даже указывал место, где она находится у нас — чуть пониже груди и чуть повыше живота…

Чеховский юмор понятен, но и без всякого юмора официальные бумаги подтверждали, что душа существует, ибо как раз к юбилейному 1911 году заканчивались выкупные подушные подати, которыми наши крестьяне долгих пятьдесят лет расплачивались за свою свободную душу.

Как говорит само название этих податей, они были подушными, то есть единицей учета признавалась человеческая душа.

И естественно, при отношении к ней, как к чему-то материальному, и цена ее определялась в денежном выражении! Причем, где земля была плодородней, обработанней, там и цена человеческой души соответственно повышалась.

В общем, применяя исторические мерки, с рабством мы распрощались еле-еле вчера. Только вот вопрос — распрощались ли?

Не от этого ли, сравнительно недавнего времени, столько в нашей жизни внутреннего рабства, поражающего забвения самых естественных, казалось бы, норм человеческого общежития, так мало подлинной демократии, уважения друг к другу, к себе самому. А тут еще навалилось сталинское тридцатилетие! Где же выбраться!

Слова Чехова о молодом человеке, который в течение всей своей жизни должен «по капле выдавливать из себя раба», для меня самый действенный лозунг. Но самое страшное — это добровольное, массовое рабство. Мы, как народ, ощущаем это на самих себе. Словно опоенные каким-то дурманом, мы жили и верили, верили, верили, а рядом с нами погибали наши родители, и мы от них отказывались, погибали дети, гибли братья и сестры, друзья… Почему так было? Может быть, сыграла свою мрачную роль магия слов, действовавших как некое заклинание? Надежда на близкое, светлое будущее?

Историки всего мира до сих пор гадают, почему огромный, мудрый, талантливый народ пошел на такое — добровольно, самозабвенно?.. Думаю, ответ прост. Русский человек издавна верил в чудо. Он не привык надеяться на себя, исторические условия ему этого не позволяли. В чудо он верил не мистически, а самым реальным образом. Тут ему помогала народная религия и, несомненно, природный характер — мечтательный, с ленцой, что подкреплялось зависимым положением большей части народа. После ликвидации крепостного права срок был еще слишком мал, чтобы научиться пользоваться личной свободой.

Нашему соотечественнику нужно было пройти еще одно испытание — капиталистическое. Царизм сгнил, но вера в чудо, в доброго, сильного вождя, который выведет свой народ к чудесной, сказочно прекрасной цели, осталась — вот она и сыграла свою роль. Буржуазная республика приучает человека не надеяться на какие-то силы сверху — только на себя. Пройди мы такую школу — никакому Сталину не удался бы его мрачный, демонический опыт.

И еще одна роковая особенность национального характера — зависть к малейшему достатку у соседа. Пусть нищенство — зато поровну!

Так сколько же стоят наши души?

Отец Георгий

Чтобы я появился на свет 30 марта 1904 года, необходима была, естественно, встреча моей матери с моим отцом. Само по себе это событие крупного исторического значения не имело, но так получилось, что венчал эту пару отец Георгий Гапон, знакомый отца — личность, плотно вошедшая в нашу отечественную историю под именем попа Гапона[2]. Это он вел многотысячную толпу рабочих к Зимнему дворцу в знаменитое «кровавое воскресенье» 9-го января 1905 года. Безоружная манифестация, иначе не назовешь, с портретами царя, с пением гимна, с надеждой на близкое чудо — разговором с царем, была расстреляна неумным царским правительством, навеки похоронившем в то утро народную веру в доброго царя.

Отец Георгий, по словам мамы, был красив, в расцвете сил, эффектен, умел зажигать своим словом слушателей и пользовался в начале века широкой популярностью в рабочих массах. Впрочем, это не мешало его успехам в светском обществе, среди высокопоставленных дам. Даже его выезд — карета, пара прекрасных лошадей — были ему предоставлены его ревностной почитательницей. Мама вспоминала одну службу в церкви Синего креста — благотворительного общества, к которому отец Георгий, как и мой отец, имел отношение, когда известная писательница того времени, К. Лукашевич, жарко молилась, не спуская с Гапона глаз, била поклоны и крестилась, всеми средствами подчеркивая, что главное божество для нее — это он, отец Георгий. В свою очередь, во время проповеди Гапон обращался исключительно к ней, а не к молящимся, что создавало достаточно пикантную, двусмысленную атмосферу.

В обществе он держал себя свободно, играл в карты, не отказывался от бокала вина, успехи у дам заставляли его следить за своей одеждой, он одевался со вкусом, испытывал удовольствие от внимания к себе. В рабочей среде он боролся с пьянством и, в беседе с мамой, хвалился, рассказывая о своих успехах в этой области. Видимо, он искренне верил и поддерживал веру в чудо, еще державшуюся в народной массе, — чудо прямого общения с царем.

Гапон же крестил маминого первенца, моего старшего брата Андрея в 1902 году. Мама говорила, что ее всегда неприятно поражала в отце Георгии его самоуверенность, игра в некоего современного пророка, каким он сам себе представлялся.

Бабушка

Мама рассказывала, как однажды, а именно 1 марта 1881 года, ее мать Александра Федоровна Миллер, появилась в трауре, в слезах, объявив домашним о мученической кончине царя-Освободителя, Александра II. Мама помнила, как ее братья ходили на Семеновский плац, где казнили убийц царя — народовольцев.

Кстати, мне до сих пор непонятно то ожесточение, с которым охотились за царем эти мужественные, но странные люди. Ведь начало шестидесятых годов XIX века отмечено чрезвычайно благоприятными для того времени реформами. Что же послужило причиной охоты на царя? Репрессии? Но ведь счет открыл первым все-таки Каракозов[3], стрелявший в царя. Исторический парадокс.


Моя бабушка… Ее воспитывала, а впоследствии и выдала замуж богатая русская аристократка Неплюева[4]. Бабушка была по отцу, капитану каботажного плавания, порт приписки Рига, немка, и ее девичья фамилия была Егер; мать ее русская. Вместе с Неплюевой бабушка в пятнадцатилетием возрасте совершила свое первое заграничное путешествие. До границы они ехали еще на лошадях, и в вагоны пересели, только переехав границу. Был 1854 год. Бабушка присутствовала на историческом спектакле в «Гранд-Опера», когда впервые парижанам давали «Тангейзера». Что творилось в театре! Зрители словно взбесились. Они кричали «Abas, Tannhäuser!»[5] и забрасывали сцену гнилыми яблоками. Само по себе событие чрезвычайно интересное. Оказывается, и Вагнеру нелегко было пробиться на большую сцену и заставить признать свою музыку. Но даже не это поразило меня в рассказе бабушки. На спектакле присутствовал только что утвердивший себя императором Наполеон III со своей супругой, юной красавицей Евгенией Монтихо!

И передо мной сидит милая добрая старушка, которая видела все это своими собственными глазами! Как близко, оказывается, ко мне и Наполеон, и Эжени Монтихо! А если присоединить уже и мое время, когда в 1914 году бабушка ездила за границу еще раз и видела эту же Эжени в качестве безутешной вдовы, каждый день посещающей могилу своего незадачливого супруга? Через шестьдесят лет! Она скончалась в 1919 году. А смерть принца Лулу, погибшего от руки зулусов? Бабушка рассказывала обо всем этом так, что эти события были у меня перед глазами!

Милая бабушка! Уже в глубокой старости, она, читая известный роман Марселя Прево «Les demi-vierges»[6] по-французски, досадливо говаривала, качая головой: «Какие глупости он пишет!» Или пыталась рассказать мне по-немецки анекдот, который я понимал по-своему, придавая ему несколько неожиданный игривый смысл. Она краснела, махала на меня руками, приговаривая: «Fui, fui, schade!»[7] Все это происходило уже в Москве, куда ряд моих родственников перебрался вслед за своими учреждениями, эвакуированными в 1918 году из Петрограда.

Поднимаясь по утрам каждое воскресенье на второй этаж, бабушка наносила утренний визит дяде Алеше — своему сыну, Алексею Яковлевичу Миллеру, моему крестному, у которого я тогда жил. Он еще нежился в постели, читая утреннюю газету. Усевшись возле него, она вступала с ним в неторопливую беседу. Дядя Алеша рассказывал своей «Lieber Mutter»[8] самые невероятные истории, а когда бабушка начинала сомневаться в их правдивости, он безапелляционно заявлял: «Это мне все Леша рассказал», — делая, таким образом, меня высшей инстанцией истины!

Скончалась бабушка в 1926 году, на восемьдесят восьмом году жизни. Хоронили ее по православному обряду, так как по закону религиозная принадлежность передавалась по материнской линии. Родившись от русской матери, она считалась православной, таковыми же были и ее дети, хотя от православия ее мало чего оставалось, поскольку большую часть жизни она провела рядом с супругом, ревностным лютеранином.

Умерла она тихо, спокойно. Ночью завозилась чего-то, ее дочь, моя тетка, подошла к ней, она сказала: «Оля, das ist schon Ende»[9] и затихла навсегда.

Дед

Мой дедушка, муж бабушки, Яков Михайлович Миллер, родился в двадцатых годах XIX века и был, по слухам, сиротой, свинопасом где-то у себя на острове Сааремаа, в Прибалтийском крае[10]. В его судьбе принял участие местный пастор, который приютил юношу, усыновил и дал свою фамилию — Миллер. Собственная фамилия дедушки, по слухам, была — Хаан. Дедушка учился, стал учеником аптекаря, потом чуть ли не пешком отправился в Петербург и поступил в Императорскую Медико-хирургическую (с 1881 г. — Военно-медицинская) академию. Это было при императоре Николае Павловиче I. Потом, окончив Академию, он вместе с Пироговым участвовал в Севастопольской кампании и впоследствии стал ординатором Мариинской больницы для бедных — так она называлась в том время. Больница и доныне существует на Литейном проспекте[11].

У деда была большая практика в столице. Я до сих пор поражаюсь, как один человек мог содержать столько народу. Считайте: дедушка и бабушка, Александра Федоровна, восемь человек детей (шесть сыновей и две дочери), две тетушки, постоянно проживавшие в доме, и обслуга — кормилица, две няньки, кухарка, судомойка, кучер, дворник и кто-то еще — всего восемь душ. В итоге двадцать человек.

Занимали они большую «барскую» квартиру в 12 комнат, причем гостиная была такая большая, что, несмотря на два рояля, хватало еще много места для танцующих во время балов, которые устраивались для молодежи.

Порядок в семье царил строгий. В кабинет дедушки никто не смел входить без его разрешения. На кухню детям вход также был строжайше запрещен. Но запрет всегда манит, и мама вспоминала, как она, живая шестилетняя девочка, улучила минуту и прорвалась в это сказочное царство! Как интересно было на кухне! На большой плите что-то варилось, хлопотала кухарка, за столом восседал кучер Архипыч, как всегда в подпитии, добродушный, в окружении женщин. Маме было очень весело, просьбу сплясать она охотно выполнила. Вслед за ней затопал своими сапожищами и Архипыч, и как раз в эту минуту появилась насмерть перепуганная нянька.

— Барышня, вам сюда нельзя, тут нехорошо. — И, сгребя девочку в охапку, унеслась с ней в «комнаты».


Дедушка царил в этой семье как добрый, но взыскательный монарх. Мама вспоминала, что как-то, разрезвившись, она неслась по квартире и вдруг наткнулась на дедушку. Она замерла. Он что-то сказал — добродушное, но страх был так велик, что следствием его осталась лужица на полу.

Место пребывания деда — его кабинет, было чем-то особым, недоступным. В кабинет изредка приглашались братья — и то лишь в случае плохих отметок. Что происходило там — история стыдливо умалчивает. Когда братья подросли, бедная бабушка долго не ложилась спать, дожидалась своих «непутевых». В полной темноте она заботливо отодвигала мебель на их пути, чтобы они, не дай Боже, не затронули на ходу что-нибудь, не загремели, не нарушили покоя спящей квартиры. Главное, чтобы не нарушился сон папаши. Тогда — беда!

Несмотря на эти строгости, а может быть, и благодаря им, дети выросли «путевые».

Семья дедушки

Обилие молодежи увеличивало и без того постоянное оживление квартиры: многочисленные товарищи сыновей, при разности их возрастов, приводили к самым неожиданным встречам, обсуждению своих интересов, к спорам на острые темы. Постоянно звучала музыка. Все братья имели к ней отношение. Старший, Виталий (Таля — от первого брака деда), играл на рояле. Второй — Миша, обладавший абсолютным слухом, также пользовался любым случаем, чтобы помузицировать, а иногда они оба затевали дуэты на двух инструментах, которые стояли в большой комнате. Лист. Брамс, Моцарт, входивший в моду Чайковский, были все время «на слуху» у обитателей этой квартиры. Саша отводил душу на корнете, Андрюша предпочитал цитру, Алеша — рояль, а Сережа — флейту.

Быт имел твердые, указанные обычаем формы. Были рядовые встречи, званые праздники, балы, устраивались игры, требовавшие от участников находчивости, остроумия. Хватало смелости и на спектакли, даже на такой сложный, как запомнившийся маме «Ермак Тимофеевич», для которого Андрюша писал декорации. И все это увязывалось с главным, чем была наполнена жизнь, — с учебой. Такая обстановка создавала дружную, теплую атмосферу семьи, вырабатывавшую жизненную стойкость среди ее членов, готовя достойных граждан будущего общества. И всем этим миром управляла мать семейства, моя бабушка, Александра Федоровна Миллер, вечная ей память!

Мои дяди

Дядя Таля

Старшим сыном дедушки, стоящим несколько особняком и по возрасту и по рождению, — от первой жены дедушки Эмилии Лесгафт, происходившей из известной в России семьи[12], был Виталий.

Он пошел по отцовской линии, закончив Военно-медицинскую академию, но военным не стал, а работал в Надеждинской (по названию улицы) больнице, став специалистом по женским болезням. Позже ему была присвоена ученая степень доктора медицины, он читал лекции у себя в больнице, а потом и в Военно-медицинской академии и был в Петербурге крупным именем в своей области.

Он рано умер, в 1914 году. У меня осталось о нем впечатление как о душевнейшем человеке, всегда готовом помочь, найти выход из любого сложного положения. У него было четверо детей — три дочери и сын, тоже врач.

Его жена, Анна Ивановна Дреземейер, была немкой; она училась вместе с О. Книппер[13]. Много лет фамилия «Дреземейер», уже при советской власти, оставалась на торце дома на Мясницкой улице, знаменуя фирму ее брата. Называли мы ее почему-то не тетя, а Анна Ивановна. Характером была твердой, суждения ее имели безапелляционный характер. Например, заметив, что мочки моих ушей приросли к шее, она объяснила: «Этот ребенок — дегенерат». Впоследствии мы много с ней смеялись по этому поводу.

С бабушкой у нее отношения были непростые. Очевидно, она воплощала собой известное определение Чехова, что образ свекрови имел у нас в народе негативный оттенок, у интеллигенции же эта слава перешла к невесткам.

Дядя Миша

Дядю Мишу я не знал. Он умер раньше моего появления на свет, отравившись лекарством для наружного употребления, по ошибке принятым внутрь. Я был знаком лишь с его вдовой. Дядя Миша, по словам родных, очень страдал, сжегши себе желудок, и, когда в последний раз отправлялся в больницу, сел за рояль и сыграл своим сестрам «Фантазию» Листа так, что у них она осталась примером почти гениального исполнения. Он был инженером-путейцем, строил железные дороги. Тогда это было самое живое дело.

Дядя Саша

Это был дипломат. Что он кончал, я не знаю, но всю жизнь он провел, представляя Российскую империю на Востоке, в разных государствах некрупного масштаба. Я помню, например, его пребывание при эмире Бухарском, последнее время он был генеральным консулом Российской империи в Монголии периода автономии[14].

Необычайно декоративен был его слуга — Хуссейн-ага, перс по национальности, рослый красавец с каменным лицом, иногда возникавший в дверях роскошного кабинета дяди Саши в квартире, которую он снимал, когда некоторое время жил в Петербурге. Я до сих пор вспоминаю черную кожу его мебели в кабинете.

Жены у него не было. Шел слух, что он был влюблен в какую-то балерину, но от брака пришлось отказаться — балерины не котировались в качестве жен сотрудников Министерства иностранных дел.

Я слышал, что он мечтал закончить свой трудовой стаж посланником где-нибудь в государстве, составляющем часть Германии — в Мюнхене, в Дюссельдорфе или Дрездене. Внешне все выглядело честь по чести: посольство России, почет и т. д., а работы почти никакой, государства эти — Бавария, Вюртемберг и Саксония сохраняли только внешнюю как бы самостоятельность. Но, увы! Мечты дяди не осуществились.

Побродив летом 1917 года по Петербургу и читая расклеенные на заборах предвыборные лозунги, он сказал сестрам (маме и тете Оле), предвидя своим государственным умом грядущую катастрофу: «Победит список № 5 — большевики. Мне здесь делать нечего». Он поступил в один банкирский дом, уехал в Англию, потом во Францию, в Париж. Там женился на португалке, значительно моложе себя, она делила свои симпатии между дядей Сашей и нашим же эмигрантом, белым офицером, ныне таксистом. Вот таким манером был создан им семейный уют. Мы переписывались, пока наша переписка не стала «угрожать государственному благополучию СССР». Вот и все…

Дядя Андрюша

Дядя Андрюша, которого за смуглость в семье звали «Der kleine Afrikaner»[15], закончил, вслед за отцом (как и Виталий) Военно-медицинскую академию имени Витте, как она называлась ранее. Служил врачом на флоте, в частности на канонерской лодке «Кореец», вместе с «Варягом» попавшей в народный фольклор и в историю войны с Японией. Помню до сих пор строки известнейшей песни об этих событиях, когда моряки предпочли взорвать и затопить свои корабли, но не сдаться японцам:

Мы пред врагом не спустили
Славный Андреевский флаг.
Сами взорвали «Корейца»,
Нами потоплен «Варяг».

У нас хранится японский (или китайский?) черепаховый веер. Дядя Андрюша подарил его маме. Он в деревянной коробке, где на крышке сохранилась (карандашом!) надпись по-английски: «Gunboat „Koreetz“», Chemulpo («Канонерская лодка „Кореец“, Чемульпо» (порт приписки).


Говоря о дружной спайке семьи, приходится упомянуть о печальном событии из жизни молодого врача. Женившись рано, имея уже двоих детей, дядя Андрюша убедился, что его жена, внешне привлекательная, оказалась далеко не столь приятной в жизни и причем настолько, что он вынужден с ней был разойтись и, так как он не мог доверить ей своих детей, которых взялись воспитывать его сестра Ольга и мать, Александра Федоровна, он решил «украсть» детей, что было важно при разводе, так как по тогдашнему закону дети оставались при том из родителей, с кем они в данный момент находились. И вот составлена специальная экспедиция: мама, тетя Оля, дядя Алеша и папа. Они подстерегли минуту, когда дети возвращались с прогулки, и совершили похищение. Мама, рассказывая об этом, всегда очень волновалась.


Служа на кораблях, приписанных к восточным портам, дядя Андрюша постепенно переходил на дипломатическую работу. Видимо, в этом отношении мы последовали английскому примеру. Врач был вхож в любой дом, включая женскую половину, и это давало ему возможность выполнять ряд деликатных поручений дипломатического свойства, вплоть до участия в политических акциях. (Вспомним роль доктора Макниля, врача английского посольства в Персии, в романе Ю. Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара»). Последнее место работы дяди Андрюши — чиновник по особым поручениям при кавказском наместнике.

И смерть его, в 1914 году, была связана с его профессиональной деятельностью. Ведя определенную работу в отношении полудиких курдских племен, Россия установила «доверительные дружеские отношения» с одним курдским вождем. И надо же было так случиться, что другой вождь, придерживавшийся прогерманской ориентации, зарезал «нашего». Все это случилось накануне войны 1914 года. Это так подействовало на дядю Андрюшу, что, наклонившись над высоким ботинком, чтобы зашнуровать его, он упал и уже больше не встал.

Дядя Алеша

Дядя Алеша был моим крестным. Работал он в Министерстве финансов. Женился дядя Алеша на Вере Ивановне Бевад, дочери инженера, работавшего в Сибири в золотопромышленности. По слухам, он получил в приданое за тетей Верой целых 30 тысяч! Это нам казалось тогда — и действительно было! — большой суммой. В детстве тетя Вера встречалась с членами семей декабристов, о чем она мне много рассказывала. У них было пятеро детей. Они снимали в том же елисеевском доме на Тучковой набережной огромную, анфиладой, квартиру; или она мне казалась такой?

Во время Первой мировой войны дядя Алеша заведовал Красным Крестом в Тифлисе. Во всяком случае, он получил там звание действительного статского советника. И рассказы его о том времени звучали совершенно как нечто из «Тысячи и одной ночи».

Это мне напоминает впечатление, оставшееся на всю жизнь у великого князя Михаила Николаевича, сына Николая I, который долгое время был наместником на Кавказе. Сужу по ряду мемуаров.

Над семьей дяди Алеши и тети Веры словно тяготело какое-то проклятие… В 1905 году в Петербурге была холера — умер их маленький сын, которому было всего два года. Наступила революция. Из поездки за продуктами не вернулся старший сын — Миша. Тогда же скончалась от тифа прелестная, самая младшая дочь — Ирочка. В возрасте 53 лет от туберкулеза умер ее муж Алексей. Обе их дочери — Катя и Оля — вышли замуж за людей, много старше их. У Катиного мужа, заболевшего эндартериитом, отняли сперва одну ногу, затем вторую. Сама Катя погибла под колесами трамвая. Оля, младшая, скончалась от туберкулеза. А тетя Вера жила и жила, воспитывала двух сирот от старшей дочери и одну девочку от младшей…


Когда я думаю, что за человек была моя кузина Оля, мне кажется, что была предназначена ей по рождению совсем другая судьба. Веселая, всегда в движении, чего-то ждущая от жизни, готовая отдать ей свой темперамент, свою любовь. А вместо этого ее фактически подкараулил сослуживец отца, старше его на год, бонвиван, в прошлом — чиновник, потом — тапер в кинотеатрах. Но что-то в нем было — он умел обращаться с женщинами. Это ведь тоже талант, или искусство? Оля мне признавалась, что первые восемь лет ее замужества — это была сказка. А потом болезни, спутники возраста, и конец… Он был остряк, причем его остроты всегда были на грани дозволенного, мгновенно реагировал на реплику, в общем, в любой компании — первый человек… У них был мальчик Кирюша, он умер маленьким. Оля пыталась как-то устроить свою жизнь — выходило плохо, попадались люди не нашего круга, в общем, не то… Так она и просуществовала, воспитывая свою единственную дочь Ирочку.

В сороковые годы у Оли обострился туберкулез, но она всегда говорила, что доведет свою дочь до окончания школы. И довела. Моя сестра Аля вошла к ней в комнату, она сделала жест рукой — то ли прощальный, то ли означавший «уходи»… И скончалась. Это был день, когда Ира принесла домой аттестат зрелости. Моя мама, которая тогда работала в университетской библиотеке, взяла над девочкой шефство и устроила ее в библиотеку. Ира оказалась умной, энергичной девушкой, и когда перед ней встал проклятый вопрос: с кем идти в жизнь, она выбрала, но выбор был неожиданный, редкий, для многих ужасный (муж отсидел в тюрьме по уголовному делу) — но она сделала этот выбор сознательно, мудро, мужественно. Ирочка родила двух сыновей, ее муж после работы на заводе стал мастером художественной резьбы по дереву, занимался инкрустацией.

Дядя Сережа

Дядя Сережа в детстве прославился как отчаянный забияка и драчун. Учился он в гимназии плохо, и потому дед взял его из гимназии и отдал в Морской корпус. Кстати, туда принимали только дворян. По-видимому, дед, благодаря своей широкой практике в Петербурге и лучшему положению по службе в больнице, имел уже и потомственное дворянство. Интересно, что чин действительного статского советника (генеральский) был у трех дядей (у дедушки, по-моему, был тоже). Папе обещали к Пасхе действительного, но — увы… произошла революция.

Дядя Сережа воевал с японцами на грузовом корабле, переделанном на военный лад. Когда он попал в плен, то отказался дать честное слово, что не будет воевать, а потому был интернирован в Японии до конца войны.

Вот, оказывается, какое значение тогда придавали честному слову офицера!

Женился дядя Сережа неудачно, хотя его тестем был адмирал, скоро развелся и перешел служить в Добровольный флот, где командовал пароходом, совершая зарубежные рейсы.

Это был настоящий дядюшка из сказки! То пропадал на долгое время, то появлялся — и тогда дождь подарков, дорогих, интересных, обрушивался на нас! Именно он повел нас впервые в синематограф, что само по себе являлось тогда чудом!

Я помню до сих пор знаменитого Макса Линдера, который, приехав домой из Алжира, показывал, как они сражались в Алжире. Горы битой посуды, море смеха!

Второй раз дядя Сережа женился на красавице Надежде Георгиевне Саратян, но прожил недолго. Умер он начальником порта Петровск на Каспийском море.

Какую он мне подарил железную дорогу! Помню до сих пор!

Тетя Оля

Тетя Оля, которая была нам как мать, неожиданно, в 1916 году вышла замуж. Избранник ее был «человек из общества», Сергей Владимирович фон Пейкер, чуть ли не барон, ее лет, вдовец. Он был всегда изысканно вежлив, но на его лице словно навечно застыло полуудивленная, полуироническая гримаса. Он никак не мог взять в толк все, что делалось тогда вокруг нас. А делалось достаточно много, чтобы понять, что страна прямым рейсом двигается к катастрофе.

Тетя Оля была счастлива, найдя в Сергее Владимировиче достойного супруга. Но я его почему-то панически боялся.

Мои дяди и тети вместе с мамой и бабушкой представляли очень дружную семью, и мы, дети, это ощущали на себе. Ах, милое дореволюционное время! Петербург. Ежесубботние поездки к бабушке на Тучкову набережную, в дом Елисеева, где жил и дядя Алеша с тетей Верой, оставляли у нас впечатление чего-то очень теплого, раз навсегда установленного.

Бабушка жила с тетей Олей. Уютная, милая квартирка, вкусное угощение и обязательный полтинник на извозчика к нам на Петроградскую сторону — все это добром откладывалось в детской душе. Дядю Алешу и тетю Олю мы с сестрой вспоминали всегда особо. Когда заходит вопрос о религии, о вере, я хочу верить в то, что наши близкие люди не исчезают совсем, но, оставляя свою земную плоть, вечно присутствуют где-то над нами и наблюдают за нами, слышат нас и помогают нам. Но, делающий добро, — готовься к тому, что оно будет оценено в полной мере очень не скоро. Так и у нас. Только незадолго до смерти моей сестры мы смогли в полной мере оценить то, что сделали для нас наши близкие. Но это все было еще в будущем.

Родители

Как встретились мои родители, как полюбили друг друга — не знаю… Знаю только, что первое знакомство произошло в библиотеке Министерства финансов в 1900 году, где мама тогда работала. Папе было тридцать восемь лет, маме — двадцать пять.

Тетя Оля, мамина сестра, бывало, рассказывала:

— Прибежала, говорит: «Высокий, волосы кудрявые…» И никаких кудрей не было, — добавляла она, сохраняя давнее ощущение явного мезальянса — неожиданного выбора своей сестры… Любили ли они тогда друг друга? Не знаю, но атмосфера в доме была спокойная, устоявшаяся.


При всем своем положительном характере у папы было два крупных недостатка, с точки зрения мамы. Папа в прошлом играл, и, по-видимому, сильно. Ранняя детская память хранит унизительную сцену описи имущества за карточные долги. К 1915 году этого уже не было. Страсти отбушевали.

Был еще один вопрос, с которым мама никак не хотела и не могла примириться. Это родственники отца от второго брака деда. От первого брака у деда было три дочери и один сын, Дмитрий, — мой отец. Овдовев, дед женился снова и, будучи лет пятидесяти с лишним, выбрал себе восемнадцатилетнюю шляхтеночку из-под Минска. Прожив с нею лет шесть-семь, он умер, оставив вдову с шестерыми детьми. Очевидно, мой отец пообещал своему отцу позаботиться о сиротах, и этот вопрос, по-видимому, постоянно отравлял жизнь четы Симуковых. Вдова деда жила, по рассказам, привольно. Сдав землю деда в аренду, пользуясь постоянной материальной помощью старшего сына (моего отца), пусть от другого брака, она устроила свою жизнь далеко не по-деревенски: вечеринки, пикники, кавалеры и прочее. Дети подрастали, женились, начинали уже сами зарабатывать, а она все просила и требовала помощи… Просила и требовала. И так до самой смерти.

Поскольку деньги, которые отец посылал в деревню, отрывались от семьи, мама никак не хотела с этим мириться, и деревня всегда была камнем преткновения в их отношениях.

Однажды сестра отца, решив поступать в какое-то учебное заведение, приехала в Петербург и остановилась у нас. Но мама запротестовала, и тетя Аня скоро уехала. Вообще деревня в моем сознании того времени всегда была с каким-то минусом. Я помню виноватое выражение отца, когда заходила речь о деревенских родственниках, скрытую агрессию у мамы.

Мама

Моя мама, по профессии учительница русского языка, была «бестужевкой», то есть кончила курсы, носившие это славное имя. Одно слово — «бестужевка» — в конце XIX — начале XX века рисовало образ передовой женщины, даже революционерки, так как многие из окончивших эти курсы ушли потом в революцию.

Мама не сразу добилась у деда разрешения посещать занятия на этих курсах. Как-никак, в кругу, к которому принадлежал дед, это бывало редко, скажем, «не принято».

Потом мама преподавала в частной гимназии Бастман. Когда под влиянием новых времен возникла возможность и для женщин преподавать в казенных гимназиях, мама первая решилась на это. Нужно было только сдать достаточно трудные квалификационные экзамены, правда, это давало и ряд преимуществ. Я помню, как она, будучи уже матерью троих детей, сдавала эти экзамены: мы, дети, переживали за нее — что она получит сегодня? Пятерку? Тройку? Нам было интересно и чудно: взрослая мама — и так же, как и мы, дети, учится! Мама сдала экзамены блестяще! Но вот деталь: сразу же выдать ей удостоверение о праве преподавания не смогли, не было тогда еще соответствующего образца, и такой документ сочинялся на ходу. Вот какая у нас была мама! Я до сих пор вспоминаю высокие стопки ученических тетрадей на ее столе.

Много занятая в своей школе, она старалась каждый свободный час отдавать нам, своим детям, чтобы примерами из жизни, сказками пробудить у нас чувства добра, справедливости, развить восприимчивость к прекрасному, трогательному. И это приносило свои плоды. Я, например, сохранил на всю жизнь слышанный мной в очень раннем возрасте ее рассказ о Сове и Орле.

Допускаю, что и моя драматургия каким-то образом пошла отсюда, а ведь мне было, наверное, года три-четыре, не больше. Но уж очень меня поразил драматизм рассказа. Вот он.

Однажды Орел попал в сети. Как он ни рвался, ни метался, ничего не мог сделать, совсем пропал бы, да случилось мимо лететь Сове. Она спустилась, быстро своим крепким клювом расклевала сети, и Орел вышел на свободу.

— Говори, что я могу сделать для тебя? — спросил Орел. — Я тебе обязан жизнью.

— Ничего мне не надо, — отвечала Сова, — только обещай мне, что никогда не тронешь моих малых деточек!

— Охотно! — дал согласие Орел. — Но скажи, какие они, я же должен их узнать!

— О! — сказала Сова. — Узнать их очень просто. Ты сразу увидишь: мои дети — самые красивые на свете!

Орел подтвердил свое слово, и они разлетелись — кто куда.

Через несколько дней Орел летал над лесом. Он был очень голоден. «Хоть бы какую добыча», — думалось ему. Вдруг пронзительный крик заставил его снизиться. Он увидел гнездо, а в нем сидело четверо отвратительных, голых птенцов. Широко разевая свои клювы, они требовали пищи.

«Ну, уж эти уроды никак не могут быть птенцами Совы», — подумал Орел — и съел их.

Когда Сова прилетела, торопясь накормить своих птенчиков, она нашла пустое гнездо. Соседки рассказали ей, что случилось. Плача, она кинулась к Орлу.

— Что ж ты сделал! — крикнула она. — Ты же давал слово не трогать моих детей!

— Разве я мог подумать, что это твои дети, — сказал Орел. — Прости меня, но это же были редкие уроды!

И тогда Сова ответила ему: — Знай, что для каждой матери нет ничего более красивого на свете, чем ее дети…


Вот чем кончился рассказ про Орла и Сову. И повторяю, он сопровождал меня всю жизнь — до того пронзила меня, совсем еще несмышленыша, эта история. Ее я рассказал своим детям, а они — своим…


В числе маминых знакомых был поэт Петр Порфиров, один из эпигонов так называемой «классической» поэзии. Он влюбился в маму, хотел жениться на ней, но родители его воспрепятствовали браку: у состоятельного купеческого семейства были свои представления о том, что должна представлять собой их будущая невестка.

Порфиров рано умер — ему было тридцать восемь лет. После смерти вдова подарила приятелю покойного, писателю Владимиру Мазуркевичу, книгу его стихов. Мазуркевич был с юных лет другом маминой семьи. После революции, в конце двадцатых годов, он, вспомнив об их общей молодости, послал маме эту книгу. Перелистывая ее, я остановился на стихотворении, которым открывался сборник. Что-то в нем показалось мне примечательным.

— Акростих это, мама… — воскликнул я. Следует напомнить, что маму звали Наталией.

Мама прочитала стихи. Вот они:

На западе день умирает, венчанный кровавым венком.
Алеют столетние липы сиянием позднего счастья.
Трепещут биением жизни былинки и нивы кругом,
А сердце, проклятое сердце, томится и молит участья.
Шумит ветерок шаловливый, шуршит, шелестит в вышине.
Ах, счастье заветное, где ты, в какой заповедной стране?

Поэт доверил свою тоску о несбывшейся любви стихотворению, скрыв имя любимой в акростихе, и спустя сорок лет мама услышала его! Было от чего прийти в волнение. Она долго, долго молчала…

Маму тянуло к поэзии, она много читала, вела записи. Она писала в них о своей юности, о балах, на которых бывала, о своей любви к некоему Жоржу Жиберу, который, кончив инженерное училище, скоро женился на богатой…

В ее записках есть такой эпизод.

Это было летом в Мартышкине (недалеко от Ораниенбаума), где мамины родители снимали дачу. Однажды мама вместе со своей подругой Кларой поехала кататься на ялике по морю, то есть по Финскому заливу. Видят — вдали стоит на якоре крейсер Российского военно-морского флота «Рюрик»[16]. Давай к ним в гости! Там же знакомые офицеры — Фушка Матисен[17], Саша Колчак[18], Минечка Игнатьев[19], еще кто-то. Сказано — сделано. Совершенно немыслимая по нынешним временам затея приводится в действие. Подружки усиленно гребут, приближаются к «Рюрику». Там — переполох, сенсация. Докладывают командиру, получают разрешение. Спускается мостик, девицы поднимаются на военный корабль. Мама полна ощущением своего шарма, обаяния молодости. Их окружает толпа офицеров. Смех, шутки…

Как прекрасный сон, не правда ли? И вот после всего этого запись в мамином дневнике: «Со времени последней моей записи прошло шестьдесят лет. (Шестьдесят лет! Это бьет наотмашь!) Я познакомилась со своим будущим мужем, вышла замуж, родила троих детей, произошла революция, муж вскоре умер, дети выросли, старший, Андрей — известный путешественник, погиб на советской каторге, другой — достаточно известный драматург. Есть внуки…» А? Каков перепад?!


Мама писала отрывочно, фиксируя только отдельные эпизоды, события. Она не писала о том, как две подруги, она, Наташа Симукова, и Элла Стендер, будучи летом в Хапсале и наблюдая, как сын Эллы, Владя, ведет ослика, на котором сидит дочка Наташи — Алечка, мечтали о том, что вот дети подрастут — и поженятся… Какое это будет счастье! Дети выросли, не поженились, но сохранили дружбу — навек и этим увековечили материнские чаяния…

Владя стал химиком, учеником знаменитого Иоффе. После убийства Кирова Владю, как и многих интеллигентов, выслали из Питера. Его сослали в глушь Казахстана, куда-то на китайскую границу. Но химик нашел себя. Видя, что все вокруг тонут в грязи — мыла у них не было, — он стал варить мыло. Потом собрал народ, выбрал из толпы самого грязного — им оказался местный кузнец — и, вручив ему кусок сваренного им мыла, сказал: «Мойся!» Кузнец вымылся. Эффект был настолько разителен, а пропаганда чистоты столь наглядна, что об этом случае заговорило начальство, и Владя вскоре получил вызов из ЦК компартии Казахстана. Он был приглашен в Алма-Ату, где стал работать в Академии наук. Там же он получил звание члена-корреспондента Казахской академии наук. Потом он переехал в Днепропетровск, где был профессором, читал лекции в химическом институте. Наша семья с ним продолжала дружить, он приезжал в Москву, пытался ухаживать, но не за Алечкой, а за Олечкой, моей дочерью. Да-с!

Из прошлого смутно вспоминается Разлив (да, да, тот самый). Очевидно, мы жили там на даче. Мы всей семьей поехали на пикник, на озере было большое волнение, папа греб, потом мы разводили костер, варили пищу, и тут-то выяснилось, что вместо соли папа захватил из дома сахар!

Если б нам сказали тогда, что в этих местах будет скрываться Ленин и готовить «Апрельские тезисы»! И главное, до сих пор неизвестно — не ошибся ли и Ленин, подобно папе, готовя революционное варево, перепутав соль с сахаром или наоборот?


Но не будем торопиться. Жизнь, та прекрасная жизнь, еще продолжается. Никто никого не сажает, не расстреливает, все идет по строго установленному порядку, подчиняясь привычной дисциплине. «Man muß!» — говорила наша фрейлин, Цецилия Яковлевна Кралиш, немка из Риги. По-русски это переводится словом «Надо!». В советский период это «Надо!» произносилось с определенной вкрадчиво-повелительной интонацией, как бы с намеком, что это нужно не тебе лично, а каким-то высшим направляющим силам.

Фрейлин! Это ведь тоже краска «той» жизни, которая еще тянулась. И никто, повторяю, никто не мог предсказать ее близкого конца. Благодаря фрейлин наряду с русской культурой нам, детям, прививался второй язык, немецкий, его поэзия, его фольклор, его песни. Я до сих пор вспоминаю трогательную песню о белом олене, которого убили злые охотники, и особенно припев: «Хущ, хуш, тра-ла!». Потом рождественскую песню «Stille Nacht» («Тихая ночь»), которую мы пели на Рождество, наряду с русской, «Рождество твое, Христе Боже наш, воссия мирови свет разума»… Как все это было красиво и трогательно!

По воскресеньям папа забирал нас троих, и мы ездили на природу, в Лесной, где жило тогдашнее наше божество, профессор Кайгородов, великий знаток всего, что чирикает и пищит. Папа благоговейно показывал дом, где он живет, и мы почтительно замолкали.

Годы молодые на Петроградской стороне

Жили мы тогда на Петроградской стороне, по Покровской улице, дом 26, номер квартиры не помню. В 1978 году, будучи в Ленинграде, мы — моя сестра Аля, моя жена Люба и я — решили навестить старую квартиру, как-никак с нею был связан целый кусок жизни. Мы дошли до дома, хотели подняться в квартиру, но Аля пойти с нами отказалась, не хотела расстраиваться. Мы с Любой решили все-таки взглянуть, добрались, позвонили. Нам открыли. По всему, здесь жила рабочая семья. Я объяснил причину и сам содрогнулся, когда сказал, что мы жили тут шестьдесят лет назад. Хозяева приняли нас очень гостеприимно, а я стал оглядывать обстановку, чувствуя себя эмигрантом, вернувшимся после долгого отсутствия на родину. Ощущения же, надо сказать, были малоприятными. Во-первых, это была только половина нашей квартиры. Видимо, делению ее помогло то, что у нас было две входных двери — одна, так сказать, «попараднее», другая — ближе к кухне. Комнат всего было пять — гостиная, столовая, мамина комната, с мамой находилась и Аля, наша с Андреем комната, еще одна, обычно она была занята кем-то, очевидно, мы ее сдавали, и маленькая людская, которую оккупировал папа. Обои теперь были дешевенькие — грязно-розового цвета. Увидев недоумение Любы, я объяснил ей, что это только половина нашей квартиры, но, видно, у нее было иное представление о нашей тогдашней жизни.

Помню, один мой приятель всегда шутил, что из-за революции я потерял всего одну комнату: жил в пятикомнатной, сейчас живу в четырехкомнатной — можно и потерпеть!

В другую квартиру мы уже не заходили. Поблагодарили хозяев за их любезность и пошли, с благодарностью отклонив стремление нас как-то угостить, даже выпить с нами.

Спустившись, я отрапортовал Але, стараясь попутно втолковать Любе, что у нас все было хорошо, что это — только половина нашей квартиры и т. д. Но мои стремления не смогли одолеть вида грязно-розовых обоев. Легенда о роскошной дореволюционной петербургской жизни была в глазах Любы начисто подорвана.


Хотя наша жизнь тех времен была совсем не роскошной, она хранила в себе свое главное богатство — она была деятельной. Работали и папа и мама, и их труд невольно воздействовал на детей. Дети учились, и учились хорошо. Мы с братом читали, и много. О нас у нашей родни шла слава: куда мы ни приедем — утыкаемся в книгу и сидим, читаем. Это тоже приносило немалые плоды. Помимо книг мы читали журналы. У нас выписывались (по возрасту) сперва «Светлячок», потом «Путеводный огонек», потом «Задушевное слово». Мы с братом немного пофыркивали на «Слово», считая его сентиментальным, «девчоночьим», но читали весьма исправно.

Хотя сейчас — поглядишь в метро — будто все читают, но, однако, библиотеки на Западе настоящие очаги знания, а у нас же они в абсолютном забвении у правительства: не доходят руки, необходим ремонт, книги находятся в ужасных условиях и т. д. А ведь книга любит уход и тепло человеческих рук, любит!

Сегодня — я имею в виду нашу критику — мы легко бросаем камни в детскую литературу прошлого — дескать, она слезлива, подменяла реальную жизнь красивой, сладкой сказочкой и прочее. А я скажу, что эмоции она вызывала точные, и в этом была ее правда.

Откуда я узнал о народах Кавказа, о гордой девочке-княжне Нине Джаваха-оглы-Джамата? Из книги Лидии Чарской! Кто проливал слезы над страницами, где Нина, оказавшись в туманном, сыром Петербурге, тосковала о своих родных горах? Я же. А ее дружба с русской девочкой Людой Власовской наполняла меня верой, что всегда найдется рядом верное, отзывчивое сердце и что Добро всегда побеждает Зло!

Кто вложил в меня на всю жизнь такую веру? Книги, прочитанные мной в нашем прекрасном, теперь кажущемся сказочным детстве! О Л. Чарской[20] в Краткой литературной энциклопедии издания 1975 года сказано, что ее «сочинения характеризуются сентиментальностью, аффектированностью, слащавостью, стремлением внушить читателям верноподданнические чувства. В предреволюционные годы пользовалась успехом в мещанской среде». Ложь! Чарская воспитывала в молодежи высокие чувства, так же, как и В. Желиховская![21] Они обе большую часть своего творчества посвятили Кавказу, его народам, положив в основу своих произведений воспоминания детства. И Желиховская и Чарская выросли на Северном Кавказе, где еще не утратила остроту память о войне с Шамилем; они были свидетелями постепенного превращении Кавказа воинственного в Кавказ мирный.

Еще помню повесть Северцева-Политова «В царстве красок и холста». Бездомный мальчик-сирота случайно попадает к художнику-декоратору Большого театра и постепенно входит в этот новый для него мир волшебников, превращающих сцену в прекрасную сказку.


Помимо русских авторов, я уже не говорю о таких величинах, как Короленко и Толстой, в «Путеводном огоньке» было хорошо налажено переводческое хозяйство. Сильное впечатление на меня произвели приключения нескольких детей с помощью феи Псаммесады — маленького мохнатого существа, владеющего чудесным амулетом, который увеличивался и помогал детям пройти сквозь него в любую эпоху. Я до сих пор вспоминаю, как детей застигло страшное бедствие, разрушившее сказочную Атлантиду. Убегая от беды, они проходят сквозь амулет, и девочка, оглянувшись на покидаемый ими мир, видит гигантскую волну, поднявшуюся над гибнущим городом, чтобы затопить его. Последний взгляд!

Очевидно, английская литература для детей нередко прибегала к помощи волшебства, знакомя их с историей нашей цивилизации. Поминая добрым словом хорошие повести, которые я читал в детстве, не могу не рассказать подробнее об одной переводной с английского: «Рыцари круглого стола» Голланда — видите, я даже помню с тех пор эту фамилию!

Сюжет ее не нов. Мальчик из современной Англии оказывается перенесенным во времена короля Артура. Я чувствую до сих пор реалистические подробности дворца Артура — Камелота. Он одноэтажен, пол устлан камышом. В этом дворце добрый король пирует со своими рыцарями вокруг круглого стола.

Но вот тревожная весть: злой волшебник похитил прекрасную принцессу, племянницу короля. Сразу поднимаются все рыцари круглого стола, но мальчик замечает прежде всего прославленного сэра Ланселота Дю-Лака, Озерного рыцаря. Ему король Артур поручает спасение принцессы, не помню, каким образом, но мальчик оказывается его пажом и едет с ним на подвиг.

После длительного путешествия они прибывают к замку волшебника. Ланселот оставляет мальчика около огромного дуба, растущего возле замка. Его ветви широко простираются над землею, а один самый могучий сук был длиннее всех. Ланселот собирается войти в зачарованный замок — биться за освобождение несчастной принцессы. Он говорит, что если тень от самой большой ветви дуба коснется этого уступа стены — все кончено! Мальчик должен возвращаться в Камелот с печальной вестью. Удастся ему победить — он будет тут с принцессой на руках задолго до этого срока.

Ланселот скрывается. Мальчик остается возле дуба. Томительно тянется время. Медленно совершает свой путь по небу солнце, и чем ниже склоняется оно к горизонту, тем длиннее тень, отбрасываемая ветвью дуба. Кажется, что она живая — так уверенно она ползет к намеченному уступу. Рыцаря все нет и нет. Мальчиком овладевает беспокойство — что с ним? Ему не лежится под дубом. Он ворочается с боку на бок, что-то мешает ему. А! Это его перочинный нож. Он хочет переложить его в другое место, но вдруг замирает. Ему, современному английскому мальчику, приходит в голову идея! Пусть единственным его оружием является обыкновенный складной нож, так называемый перочинный, изделие одной из фабрик Бирмингема, — он поможет своему рыцарю, да, да, он спасет его от колдовских чар! Задумано — сделано. Он немедленно лезет на дуб и начинает воплощать свою идею. Но первый же удар ножом, вонзенным в зловещий сук, вызывает его злобное рычание! Дуб, кажется, ожил! Чем чаще мальчик наносит удары, тем резче звуки, которые издает дуб! Мальчику кажется, что какие-то руки оттягивают его, мешают ему, какие-то страшные рожи, гримасничая, запугивают его из листвы, но мальчик режет, режет сук! Уже он отрезал больше половины, но тень проклятого сука вот-вот коснется указанного выступа. И вдруг — крах! Нож ломается! Злорадный хохот слышится мальчику, но он, отбросив теперь уже ненужный нож, полный отчаяния оттого, что вот-вот заклятие исполнится — тень едва не касается выступа, — ползет по суку к его концу, потом, схватившись руками, повисает на нем. Старается изо всех сил и — о, чудо! Сук наконец ломается со скрежетом, похожим на лязг опустившегося моста! Рыцарь спасен!


Я понимаю, что у многих я вызову несогласие, но мне не нравятся «Янки при дворе короля Артура» Марка Твена. Это больше карикатура, сатирический гротеск. Может быть, во мне оскорблена моя «средневековая» закваска, но мне милее легенды, тронутые упомянутой мной выдумкой!

К писателям, любимым мной с детства, относится также и Киплинг, написавший, в виде сказаний, чудесную книгу «Старая Англия». В ней двое детей, брат и сестра, оставшись одни в воскресный день в своем имении, при помощи вездесущего Пека, героя английских легенд, встречаются с представителями различных времен английской истории, начиная с древней Британии, бывшей колонии Рима, проходя через эпоху завоевания Англии норманнами. Особенно остро показывался процесс ассимиляции коренного населения, саксов, с норманнами, и их постепенное превращение в единый народ — англичан.

Еще на памяти у меня увлекательный роман того же Киплинга «Отважные мореплаватели» — о подростке, сыне миллионера, никчемном, надутом юнце, который, накурившись, сваливается с борта океанского лайнера, и его спасают ловящие здесь рыбу рыбаки. Постепенно входишь в их жизнь, в их труд, и это представляет собой одно из самых увлекательных чтений, в особенности превращение юного повесы в рабочего человека, увлеченного общей трудовой атмосферой жизни рыбаков.

Очень жаль, что, оберегая юного читателя от творений подозрительного по части британского шовинизма писателя, советская власть лишила его превосходных книг. От Киплинга у нас оставили только «Маугли».


Романтики, сентиментальные, чувствительные, трижды нами же обруганные детские писатели прошлого! Слава вам и вечная благодарность за то, что вы внушали нам в своих произведениях высокие человеческие чувства: милосердие к несчастным, готовность к подвигу во имя «абстрактного (да, да!) гуманизма» и неистребимую веру в то, что Добро всегда побеждает Зло!

Привидение в старом доме

В Петербурге одно время мы соседствовали с семьей Ласточкиных, в которой были две девочки. Мама также присматривала за их учением. Оля была девочка крупная, обещавшая в скором времени превратиться в высокую, статную девушку. Другая, Надя, была помельче, вся остренькая, смешливая, всегда и всюду сующая свой нос. Отец Ласточкиных занимался поставкой дров в Питер, и, видно, дела у него шли настолько хорошо, что он по соседству с местечком Уторгош купил с торгов имение одного из Ермоловых. Вот он и пригласил маму с детьми погостить у него в этом имении. Было это в 1912 году. Жил Ласточкин в селе, но станция именовалась «Уторгош». Я помню, как мы со станции ехали на двухколесных таратайках, они были в ходу в тех местах. Хлеб увозили с полей тоже на двухколесках, только вставляли в специально сделанные по бортам гнезда так называемые «свечи» — гладко оструганные палки, которые удерживали снопы.

Мы неслись со станции целым поездом, причем при въезде в деревню и при выезде — как очевидно было принято здесь — швыряли пригоршни конфет в толпу ребятишек, которые отворяли и затворяли за нами ворота.

Дом Ласточкина был двухэтажный. Жили на верхнем этаже. Внизу была лавка и хозяйственный двор. Ласточкины, желая не ударить в грязь лицом, расстарались. Стол был обильный, но тяжел для наших желудков.

Когда мы приехали в имение, оно точно соответствовало классическому описанию старых поместий: большой барский запущенный дом с колоннами, подъезд к нему полукружьем для колясок, клумба перед домом с растущим посередине нее дубом, за домом огромный заросший сад, хор лягушек в пруду и безмолвие вокруг…

Мы, то есть мама, фрейлин и трое детей, вошли в дом. Суровой стариной дохнуло на нас. Особое впечатление производила зала — огромная, двухсветная, с хорами наверху, с узкими, длинными окнами.

Когда Ласточкины, провожавшие нас, уезжали, мама с тоской смотрела вслед. Жизнь с ее шумом, тревогами и радостями, оборвалась. Мы остались одни и как бы погрузились в прошлое.

Все вокруг здесь напоминало о недавнем мире господ и рабов. Какие-то старики, жившие неподалеку в небольших строениях, рассказывали предания прошлого, из которых явствовало одно — что их пороли. Кроме порки, они ничего вспомнить не могли. Помещик тут, по их словам, был лютый, а потому после освобождения все слуги его враз покинули. И сколько он ни звонил — ни один бывший раб не пришел на его колокольчик.

Оглянувшись и понизив голос, они прибавляли, что и теперь барин иной раз появляется в своем доме и звонит, звонит…

Мама, до которой доходили эти рассказы, смеялась, считая их выдумками выживших из ума стариков. Но мы, дети, входя в дом, как-то поджимались и, пробегая через залу, старались сделать это побыстрей.

У каждого из нас в имении быстро нашлись свои занятия. Я, например, разыскал каких-то мальчишек и носился, играя с ними в «лошадки», то есть надевая на них только что мне подаренные вожжи с бубенчиками и держа их в руках, и воображал, что несусь куда-то на горячей тройке. Андрей исследовал сад, и каково же было его торжество, когда он обнаружил в кустах ежика! Он завернул этот колючий комочек в платок и притащил в дом. Мы сразу налили молоко в блюдечко и начали подпихивать его к свернутому в клубок ежику. Но тот не разворачивался, и только когда мы вышли из комнаты и стали наблюдать в щелку двери, ежик высунул свое рыльце и с удовольствием стал лакать молоко.

Мы, дети, как всегда, жили своими интересами, а вот мама скучала. Она, правда, обнаружила несколько старинных книг, но почему-то про разбойников. На маму дом, в котором мы жили, действовал угнетающе, особенно ночью. Представляете — мы одни в огромном доме. Каждый звук заставлял вздрагивать, а вокруг тьма, и из собеседников одна фрейлин. Мама плохо спала, в голову лезли россказни стариков, за окном ухали совы — веселого было мало. Но ничего не поделаешь, на ней ответственность за трех детей, которые спят и ничего не чувствуют, кроме того — любезность, оказанная Ласточкиным. Надо терпеть. Мама часто не могла заснуть. На втором этаже всегда что-то потрескивало, казалось, кто-то ходит.

И вот однажды ей почудилось… Нет, ей не изменяет слух! Колокольчик! Слабый, прерывистый — звонит! Глупости, откуда могут быть эти звуки? Или это привидение, о котором шел разговор? Не может быть! Мама будит фрейлин:

— Вы слышите?

Фрейлин прислушивается:

— Да, кто-то определенно звонит.

Мама зажигает лампу. Что делать? Фрейлин боится. Мама берет лампу, хочет выйти. Фрейлин умоляет не трогаться с места. Мама колеблется, но чувство ответственности превозмогает.

Дети же! Лампу в руки — и вперед! Фрейлин вынуждена следовать за ней. Сразу за дверью их охватывает темнота. Колокольчик звонит. Неужели, действительно, тень старого крепостника сейчас предстанет перед ними.

— Кто здесь? — спрашивает мама.

Ответа нет.

— Wer ist da?[22] — храбрится фрейлин, переходя почему-то на немецкий.

Снова колокольчик. И тогда, решившись, две женщины бросаются вперед, поднимая и опуская лампу, чтобы обнаружить нежданного посетителя. И они обнаруживают. Кого? Нашего ежика, для которого ночь — это время, когда он живет полной жизнью. Он решил обследовать помещение, зацепился за мои вожжи, поволок их за собой, бубенчики звенели — вот вам и легенда о старом помещике!

Разом отлетели все ночные страхи. Старый дом, ты наш друг, правда? Ты хороший, хоть и старый, но тебя строили пусть рабские, но умелые руки, ты еще простоишь, да? Ты — наша история, ты — наше прошлое, без которого не может быть настоящего. И когда пришла пора уезжать, мама обошла все помещения, прощаясь с домом, как бы извиняясь, что она поверила россказням. Ей жаль было покидать старый дом. А Андрей жалел, что ему не разрешили взять в город ежика. Пришлось его выпустить. Что ж, каждому свое.

Детский бал. Нам не дано предугадать…

1915 год. Удивительное дело! Шла страшная, истребительная война, но мы ее мало ощущали и скоро свыклись с ней, с госпиталями, где сестрами работали наши старшие сестры и незамужние тетки, с видом раненых на улицах. Это уже становилось бытом. Но вот праздник, который устроили дядя Алеша и тетя Вера, его жена, в 1915 году, я запомнил на всю жизнь.

Большая, барская квартира, вытянувшаяся, окнами на Неву. Гром музыки, шум гостей.

Как младшие, мы не танцевали. Просто с братом, как всегда, уткнулись в книги, а потом нас больше занимали наши костюмы. Я был одет рыцарем. Причем требовал от мамы (она, как все мамы на свете, отвечала за все), чтобы в моем костюме сохранялся двенадцатый век — и никак не позже. Поэтому шлем должен быть строгий конический, без гребня, без забрала. Туника из лиловой материи с тремя желтыми леопардами на груди должна быть ниже колен и простой меч на перевязи. В общем, это был, вероятно, Айвенго, вернувшийся из Святой земли. Сестра моя Аля была одета боярышней, брат Андрей — русским богатырем. Двоюродный брат Женя, влюбленный в свою кузину Катю, дочь дяди Алеши, искусный рукоделец, сочинил для нее костюм Жанны д’Арк: серебряный с большими страусовыми перьями на шлеме. А какие латы он сделал! Про другие костюмы я не помню. Запомнил я Наташу Бевад, племянницу тети Веры, дочь ее брата, профессора Ивана Ивановича Бевад, эвакуированного из Варшавы, — как же, война! Она была прелестна, тонкая, стройная. Распорядителем бала, человеком, который вел котильон (по словарю — придворный танец времен Людовика XIV, когда каждый танец предварительно танцует со своей дамой глава котильона) — был Андрей, «Дюка» по семейному прозвищу, сын уже покойного Виталия Яковлевича, студент Военно-медицинской академии, красавец с медальным профилем. Из взрослых я запомнил красавицу Марию Сергеевну, жену брата хозяйки праздника, тети Веры. Единственный сын Марии Сергеевны, как я слышал, был в Англии, где строил наш знаменитый ледокол «Ермак». Он был судостроителем.


Ах, если б нашелся тогда среди гостей какой-нибудь Де-Казотт, предсказавший на вечере у герцога Де-Нивернуа ужасы французской революции, чтобы мы могли подумать о том, что многих из нас в будущем ожидает? Разве могла та же Мария Сергеевна предположить свою судьбу? Новгородская крестьянка, ею увлекся Николай Иванович Бевад, брат тети Веры, когда строил свою фабрику на отцовское наследство. Его сестры — Соня, Нюта и Маня — немало сил положили, чтобы помочь ей «войти в общество». Когда произошла революция, сын вызвал ее в Англию. В Россию он не вернулся. После войны англичане устроили его на угольной станции на Азорских островах. Между ним и его женой что-то произошло, и она, забрав двух сыновей, уехала в Чехословакию. Через некоторое время уехал туда и он, оставив мать на тех же островах — одну. Вы представьте себе картину: она, новгородская крестьянка, плоть от плоти земли русской — одна на берегу океана! Она так и скончалась там — одна, не зная языка, среди чужих людей — на Азорских островах!


А разве мог представить себе Андрей Витальевич Миллер, тот самый «Дюка», что он, блестящий врач, окажется через четверть века в камере смертников в Норильске и в ночь накануне казни скомандует своим товарищам-смертникам: «Неужели вам приятно умирать в таком свинюшнике? Ну-ка — за работу!» — И тот же час все приговоренные к казни бросились убирать свой последний приют на этой земле. Пошло в ход все, что было — веники, тряпки… А утром его вызвали сделать срочную операцию маленькому сыну начальника лагеря, и Андрей Витальевич был помилован…

А мой двоюродный брат Женя? В будущем герой Гражданской войны, ставший выдающимся конструктором, первым окончивший Артиллерийскую академию, он был направлен на работу в Главное артиллерийское управление, а потом, вследствие доноса, провел девятнадцать лет в заключении и ссылке.

И, наконец, мой брат Андрей… В будущем участник экспедиции П. Козлова, ученика Н. Пржевальского, — советский исследователь Монголии, создатель первого географического атласа Монголии, награжденный в 1936 году высшим монгольским орденом «Полярной звезды», но погибший от истощения как советский каторжник на строительстве «Дороги мертвых» под Воркутой. За что все они пострадали? В мирное время, мирные люди… И главное — талантливые… У себя на Родине. За что?

Но повторяю, это все еще в будущем. Пока же у нас было хорошее, счастливое детство, и за это глубокое, вечное спасибо папе и маме. Если они там над нами, в сонме блаженных, пусть слышат!

Каждый из нас занимался тем, что его интересовало, встречая со стороны родителей разумную поддержку.

Наш старший, Андрей, был весь в природе. Говорят, крошкой, на пляже в Гапсале, он, рассматривая чьи-то следы на песке, важно заметил: «Здесь прошла самка».

Дневниковые записи Андрея полны рассказами об ОЛП, «Обществе любителей природы», которое он организовал с товарищами.

Я писал свои пьесы, ставил их тут же, имея зрителем одну свою сестру и, иногда, нашу фрейлин.

Честное слово скаута

Подошла пора увлекаться скаутами. Мама взяла меня за руку и повела в какие-то Александровские казармы, где мы не нашли никаких скаутов, но запах шинелей и еще чего-то военного остался навсегда в моей памяти. В скауты я так или иначе поступил. Андрей уже был в организации, и мы с гордостью носили голубые платки — отличительная примета скаутов Северного района Петербурга. Желтые — это был Южный район. С завистью я взирал на красные платки скаут-мастеров и с благоговением на зеленые, что значило уже самый высший чин.

Скаутизм, как массовая форма организации молодежи, возник в России в самом начале XX века. Потребность в такой организации, по-видимому, была. Подростки увлекались чтением романов Луи Буссенара, Майн Рида, особенно Купера. Героями их были гордые, смелые, не испорченные цивилизацией индейцы. С другой стороны умами владели рыцари Вальтера Скотта. Я помню свои игры со сверстниками — мы играли в индейцев и рыцарей. Это была смутная тяга к романтике, недостаток которой в нашей жизни мы инстинктивно ощущали. И вот появились произведения Сетон-Томпсона. Мы знали этого канадского писателя, как создателя великолепных образов диких животных: гигантского вожака стаи серых волков по прозвищу Лобо, мустанга-иноходца, черно-бурого лиса Домино, которые были готовы заплатить смертью за свою свободу. В нескольких повестях Сетон-Томпсон коснулся жизни человека, вынужденного бороться за свое существование в условиях дикой природы. И, наконец, он написал повесть о подростках, которые решили воплотить в жизнь свою мечту — жить как дикари. Пример у Сетон-Томпсона был рядом — история аборигенов Канады, индейских племен. Жизнь городского мальчика в условиях, приближенных к быту индейцев, так и называлась: «Маленькие дикари». Я счастлив, что эта книга, библия нашего детства, есть сейчас в моей семье, издания 1930 года. От нее-то, кстати, и пошла вся дальнейшая жизнь моего старшего брата — прямая и честная, до конца!


Однако этой тяге молодежи к романтике не хватало организационных рамок. У нас, в России, попытались создать нечто похожее — движение «потешных», по образцу «потешных» отрядов подростков в эпоху юности Петра Первого, но ничего из этого не получилось. Видимо, искали романтику не там, и чисто военный стиль организации отвращал молодежь.

Но вот за дело взялся крупный организатор — английский полковник Р. Баден-Поуэлл. Он создал движение бойскаутов, в котором удачно соединил детскую тягу к индейцам и рыцарям с понятием чести, воплощенном в «честном слове бойскаута», скрепив все это рядом привлекательных законов и обрядов. Он также установил, что мечта о подвигах должна реально осуществляться в быту, в повседневных делах. Делать добрые дела — в семье, на улице, везде — это закон для скаута. Это — подготовка к будущим великим подвигам.

Молодежь, вступившая в бойскауты, приучалась к простой жизни, училась переносить лишения в походах, коротать вечера у костра, понимать прелесть товарищества, а для такой жизни необходимо было получить многие практические знания: уметь вязать различные узлы, разжигать в любых условиях костры, варить на них пищу, ориентироваться на местности и многое другое.

Первичной ячейкой скаутов был патруль — 8–9 человек во главе с патрульным. Патруль носил имя дикого животного или птицы. «Биографию» существа, которое дало имя патрулю, каждый из его членов должен был знать назубок. Патрули объединялись в отряды. Организация получила широкое, поистине мировое распространение. Общество готовило себе здоровых, дисциплинированных наследников, могущих с достоинством и пользой нести «бремя белого человека» в колониях. В России времен моей юности руководителем скаутов был вице-адмирал Бострем[23], в роскошной квартире которого на каком-то совещании довелось побывать и мне.

Смею утверждать, что многое от скаутов перешло к пионерам. Сменив юков — юных коммунистов, — пионеры у нас также были объединены в подлинно массовую организацию. Походы, костры, изучение местности, призыв делать добрые дела — это все от скаутов. Но интересно: в возрасте 12-ти лет мой сын, с восторгом прочитав «Маленьких дикарей», практически не применил этот опыт в своей жизни. Пионерские костры стали слишком официальной формой общения, как и все у нас стало казенным, неинтересным.


Мы давали клятву каждый день делать хотя бы одно доброе дело — хотя бы одно!

Поднявшись с постели, я был готов совершить кучу добрых дел — но где? с кем? В гимназии я забывал о своих намерениях и только к вечеру спохватывался — опять день прошел зря, я ничего не совершил, я не выполнил своего обещания, нарушил клятву скаута!

По дороге в гимназию

А мы учились. Миша Миллер — сын крестного, дяди Алеши, — в частной гимназии Мая, давшей России таких выдающихся художников, литераторов и публицистов, как Александр Бенуа, Константин Сомов, Дмитрий Философов и многих других известных деятелей. Его сестры Катя и Оля — в частной гимназии Шаффе, также весьма престижной. Моя сестра Аля — в женской Константиновской гимназии, состоявшей под покровительством Ольги Маврикиевны, супруги великого князя Константина Константиновича Романова, поэта, писавшего под псевдонимом К.Р. Мы с братом Андреем учились в 3-й петербургской классической гимназии, единственной, где сохранился, кроме преподавания латинского языка, еще и древнегреческий. Нам давали по пятачку на трамвай: от нас с Петербургской стороны до Соляного переулка, где находилась гимназия, расстояние было порядочное.

Однако я частенько поддавался соблазну — покупал на свой пятак ирисок и всю дорогу проделывал пёхом, на своих двоих. С нашей Покровской улицы я выбирался на Каменноостровский проспект — прекраснейший, застроенный новыми красивыми зданиями (потом именовался проспектом им. Кирова). Он был прям и необыкновенно живописен. Именно здесь я видел придворные кареты (кучер и лакеи в красном с золотом одеяниях, с пелеринами), которые мчались из центра на Каменный остров, где были расположены дачи аристократов.

Я до сих пор помню дачу Кочубеев с большими, в мой рост (мне было тогда 9–10 лет) фигурами гномов из цветной майолики немецкого производства.

Дальнейший путь лежал через центр, через Неву. Я проходил мимо жилых домов, построенных за последнее время. Справа от меня — сад, прикрывавший расположенную за ним Петропавловскую крепость. В саду — недавно открытый памятник «Стерегущему», в честь героической команды миноносца «Стерегущий», которая предпочла затопить свой корабль, уже лишенный возможности сопротивляться, но не сдавать его врагу — японцам. Памятник изображал матроса, открывающего кингстон корабля. Вода врывается в трюм, затопляя и человека. Драматизм события очень на меня действовал. Теперь я знаю, что это был один из образцов тогдашнего нового искусства.

Дальше, слева из-за крыши виднеется купол мечети, покрытый зеленой глазированной плиткой. Мечеть эта — тоже последняя сенсация Петербурга. Ее постройка завершена незадолго до того времени, о котором я говорю — в 1913 году[24].

В той же стороне, в глубине, находится Константиновская гимназия, где учится моя сестра.

Постепенно мой путь приводит меня к Троицкой площади. Налево на ней — посеревший от времени Троицкий собор, сохранившийся, по преданию, еще со времен Петра. Здесь же, на площади, когда-то возводили эшафот для казней — направо располагалась Петропавловская крепость, откуда было удобно доставлять к эшафоту приговоренных.

На левой стороне, в глубине, можно видеть двухэтажный особняк балерины Кшесинской, куда в апреле семнадцатого года привезли с Финляндского вокзала Ленина, и потом я частенько видел, как кто-то, стоя на балконе, что-то говорил собравшимся внизу людям.

На этой же стороне, но ближе к Неве, стоит домик Петра Великого, накрытый стеклянным колпаком. Это три маленькие комнатки, разделенные сенями. Домик из бревен, наружная его окраска «под кирпич». Этот домик — первое обиталище Петра в заложенном им городе, хорошо знаком нам, учащимся. Перед началом занятий мы с мамой были в нем, стояли у иконы Спасителя рода человеческого, чтобы попросить благословения. Считалось, что икона оберегает учащихся. Рекомендовалось также заходить сюда и перед экзаменами — говорили, что молитва хорошо помогает тем ученикам, которые не уверены в своих знаниях.

И вот наконец я уже вступаю на Троицкий мост — самый большой из всех мостов через Неву, около версты длиной. Я боюсь заглядывать вниз — высота очень большая. Внизу хлопотливые буксиры тащат баржи, пробегают пароходики, везущие пассажиров, для которых водное сообщение заменяет трамвай. Говорят, что ночью часть моста поднимается, пропуская большие суда. Я стараюсь это себе представить — и не могу. Но я полон восторга перед людьми, которые смогли сделать такое.

Одолев мост, я выхожу на другой берег Невы, откуда начинается центральная часть Петербурга. Обогнув здание английского посольства, расположенное на набережной, я иду вдоль Лебяжьей канавки, за которой раскинулся до самой Фонтанки знаменитый Летний сад. Иногда, возвращаясь из гимназии, я хожу через него. В центре — памятник дедушке Крылову, нашему знаменитому баснописцу, окруженному героями своих басен — разнообразными животными. Памятник создал скульптор П. К. Клодт, автор знаменитых коней на Аничковом мосту.


У меня особое чувство к Ивану Андреевичу Крылову. Дело в том, что я учусь на Крыловскую стипендию. Очевидно, Иван Андреевич оставил капитал, предназначавшийся тем ученикам 3-й гимназии, которые хорошо учились и отцы которых имели отношение к Министерству финансов. Все это по отношению ко мне, как говорится, имело место, и я такую стипендию получал. Какая же это была стипендия! Мало того, что я освобождался от платы за учение, — мне шили форму, шинель, мне выдавались бесплатно необходимые учебники, я получал бесплатно завтраки, и даже два раза в неделю мне выдавали белье! Вот почему я смотрел на статую Крылова с особым чувством!

Я продолжаю свой путь вдоль Лебяжьей канавки. Справа от меня раскинулось обширное пустое пространство — Марсово поле, на котором часто проводятся военные учения. Однажды, когда я мирно шагал со своим ранцем за спиною, на Марсовом поле прозвучала команда: «Вольно! Оправиться!» — и вдруг огромная масса солдат ринулась к Лебяжьей канавке, выстроилась на ее берегу — и сонная ее гладь вся закипела от бесчисленных струй, которые направило намучившееся на ученьях российское воинство, так что уровень воды в канавке мигом поднялся.

Как-то раз я решил сократить свой путь — мне показалось быстрее пересечь Марсово поле наискосок. Но тут меня чуть не растоптали лихие атаманцы Собственного Его Императорского Величества Конвоя. Дикая казачья скачка, алые башлыки, летящие за спинами конников, синие черкески с серебряным позументом, наверное, представляли красивое зрелище, но мне было не до того — я еле унес ноги.

Перехожу мостик через Лебяжью канавку, оставляю влево от себя цирк Чинизелли, с которым связано столько восхитительных воспоминаний, оглядываюсь на расположенное справа всегда таинственное для меня здание — Инженерный замок. Это бывший дворец императора Павла Первого. С государем здесь что-то произошло, что прервало его жизненный путь. Об этом мало говорят, и потому это здание влечет меня какой-то своей тайной. Бедный Павел! Я читаю роман В. Соловьева «Сергей Горбатов»[25], где Павел изображен очень симпатичными красками. Мне жалко Павла.

Потом здесь помещалось инженерное училище. В маминых дневниках я прочитал, как она, шестнадцатилетняя барышня, была здесь на великолепном балу, по случаю которого дамам, приглашенным на бал, на память были сделаны специальные серебряные значки. Мамин уцелел до сих пор — он у моей дочери.

Гимназия

Но надо спешить. Торопясь, я приближаюсь наконец к Соляному переулку, где гордо возвышается новое здание нашей гимназии, которой, несколько лет спустя, в 1923 году, исполнится сто лет. Она станет называться 13-й Советской трудовой школой, но сейчас я еще этого не знаю. Наспех поздоровавшись с нашим великолепным швейцаром Адрианом, я тороплюсь раздеться и взбегаю по широкой парадной лестнице, боясь попасться на глаза нашему инспектору «Налиму», прозванному так за свою комплекцию, не мешающую ему целый день бегать по обширным помещениям гимназии, следя за порядком. Вечно озабоченный, он, заметив какую-то нерадивость во внешнем виде ученика, обычно бросал на ходу: «В сапожники, в сапожники, таких нам не надо!» — и бежал дальше.

Начинаются занятия. Преподавание двух древних языков, как я уже говорил, поднимало престиж нашей гимназии, связывалось с представлением о некоей жизненной основательности: ведь не будут же люди, занятые изучением латинского и древнегреческого, разменивать себя по пустякам. Поэтому в нашу гимназию охотно отдавали своих детей три «кита», на которых держалось государство: аристократия, высший этаж чиновничества и промышленники.

Вспоминаю своих товарищей по классу: Федю Наидельштедта, с которым я сидел за одной партой, сына председателя петербургского окружного суда, Кирилла Кривошеина, сына министра земледелия, соратника Столыпина, неоднократно отклонявшего предложения занять пост премьера, Петю Вайнера, сына известного промышленника, издателя журнала «Столица и усадьба», и Нольде, барона, похоже, из Прибалтийского края.

В памяти осталась экзотическая фигура ученика-китайца, сына какого-то чина, приближенного к китайской императрице. О чем он думал? Неизвестно. Невозмутимый, он не обращал внимания ни на что — в том числе и на уроки. Пришедший в полное отчаяние наш классный руководитель однажды воскликнул: «Сидел бы ты в своем Китае!»


В классе Андрея, моего брата, роскошествовал князь Трубецкой, отдававший дневник на подпись своему повару, чтобы не огорчать аристократических родителей плохими отметками.

В прошлом в нашей гимназии учился известный писатель Д. Мережковский, один из лидеров кадетов, министр юстиции Крымского краевого правительства в 1919 г. В. Набоков. Преподавал когда-то в ней знаменитый историк и публицист Н. Устрялов, видный деятель кадетской партии.

Древнегреческий язык вел у нас Галуст Карпович Чарьхов. Когда говорят о «дореформенных людях», вероятно, имеют в виду тех, кто подвизался до реформ Александра II. Так вот, наш Чарьхов был именно таким. Без удержу льстивый перед детьми высокопоставленных родителей, с ужасающим армянским акцентом, он, часто без нужды, отворачивал полу своего мундира, как бы ненароком показывая его красную подкладку, — давая этим понять, что он не кто-нибудь, а «его превосходительство», то есть действительный статский советник, то есть — генерал. С тех пор прошло три четверти века, а где-то в недрах сознания ворочается: «Муза, воспой гнев Аполлона, Зевесова сына» — разумеется, по-древнегречески.


Изучая латинский язык, мы быстро переняли устройство римского общества, поделив свой класс на «народ» и «всадников». До «патрициев» мы не доходили. Немалое оживление внес в преподавание латыни наш новый педагог, уже вполне идущий в ногу со временем — Сергей Александрович Линейский, которого тут же окрестили «пароходиком». Молодой, небольшого роста, верткий, он был весь как пружина и так же вел свой урок. Он завел у нас порядки, которые очень нам нравились: входя в класс, он бодро возглашал: «Сальвете, амици!» — На что мы дружно гудели: «Сальве, магистер!» (что означает по-русски: «Здравствуйте, друзья!» — «Здравствуй, учитель!»).


Латинский язык! Язык ораторов, поэтов, четкий, звонкий, емкий по смыслу — сразу представляется все римское государство. «Паллида морс экво пульсат педе пауперуи табернас регумкве туррес» — «Бледная смерть одинаково поражает хижины бедняков и дворцы царей». Или из эклоги Вергилия: «Патерна рура бобус экзерцет суис сомотус омни фноре» — «Отеческие поля своими быками обрабатывает свободный от всякой корысти»… Правильно, Вергилий! Ты предсказал мне мою ближайшую судьбу, а я еще ни о чем не догадывался!


Запомнился историк, Павел Иванович Кучеренко — кудрявый южанин, увлеченно знакомивший нас с эпизодами отечественной истории.

Наш француз, Луи Мопастье, жизнерадостный марселец, был весь порыв, движение. Наткнувшись на мрачную тупость купеческого сынка Мячкова, он сокрушался вслух: «Quel âne! Quel âne!»[26]


С русским языком у меня связано трагическое воспоминание. Зубрили мы тогда слова с пресловутой буквой «ять». Вызвали меня — отвечать с места. Набрав воздуху в легкие, я бодро начал барабанить: гнёзда, сёдла, цвёл, приобрёл — и запнулся. Чей-то коварный шепот за спиной подсказал: стёкла… Я тупо повторил. Эффект был грандиозный. Я, ученик с отличными отметками, не знал полного перечня слов с «ятем»!

— Кол! — загрохотал с кафедры наш свирепый Николаев. — Кол! — И рука его тут же вывела жирную единицу.

Я возвращался домой, постарев лет на десять. Просто удивительно, как на меня подействовала эта отметка. На глаза мне попадались дети, строившие замки из песка, насыпавшие его в формочки.

«Счастливые! — думал я. — Вы еще не знаете, что вам предстоит!»


Начинал я учиться в 3-й гимназии, когда она только что переехала в свое новое здание. Навсегда запомнилось мне его освящение. Мы собрались тогда в нашем огромном актовом зале, ждали приезда товарища министра народного просвещения Шевякова, товарища маминого брата, профессора — тоже новые веяния! Ждали духовного пастыря, который и должен был освятить новое здание. И вот наконец где-то снизу, у входа послышалось пение, все приближающееся. В сопровождении двенадцати иереев и двенадцати дьяконов — все в торжественных облачениях — появился сам владыка, митрополит Петербургский и Ладожский Владимир, превосходя всех роскошью своего одеяния. В драгоценной митре, с посохом в руках он казался каким-то языческим богом, еле ступающим под тяжестью полагающегося ему по званию парчового одеяния. Окружали его мальчики в стихарях, певшие ему славу. Он вступил на возвышение в актовом зале — сцену, и молебен начался.

Мы выслушали стоя всю торжественную службу. Митрополит окропил стены здания, и оно считалось теперь обласканным самим Богом. Нам оставалось только одно — хорошо учиться.

Уже переодетый в темную рясу, с драгоценной панагией на груди, в белом клобуке преосвященный Владимир сидел во главе стола, освящая своим присутствием церемонию выдачи наград. Товарищ министра Шевяков вручал их достойным поощрения ученикам. Наш Андрей получил похвальный лист с изображением всех царей дома Романовых. Тогда шли торжества в честь 300-летия царствующего дома.

Когда нас развели по классам, в каждый из них два служителя еле втаскивали большую бельевую корзину со специально заказанными коробками с шоколадным набором. На каждой коробке фотография нового здания — каждому ученику на память.

Так соединяли тогда понятия духовности жизни с ее материальными благами.


Через год в этом зале будут заслушиваться рескрипты о действиях наших армий. Их будет оглашать своим слабым голосом наш директор Козеко, действительный статский советник, затянутый в синий вицмундир со звездой. Обращаясь к аудитории и видя в первом ряду молоденького офицера, он произносит: «Ваше высочество, милостивые государыни и государи!» — поскольку этот офицер — сын великого князя Константина Константиновича, Олег Константинович.

Александр III, обеспокоенный количеством великих князей, ограничил пользование титулом «императорский» внуками Николая I. Дальше уже шли просто высочества. Олег Константинович — правнук, следовательно, он был уже лишен этого пышного хвоста. Вскоре он уехал на фронт и был там убит. Странно это по теперешним меркам. Высочество — и фронт? Но так было.

После сообщений с фронта — обязательно гудящие голоса: «Гимн… Гимн…» — и чей-то задорный, петушиный голос: «Марсельезу!»


Как-то в середине восьмидесятых, будучи в Ленинграде, я зашел в Соляной переулок. В здании был ремонт. Я поднялся по лестнице, где по стенам в прошлом висели портреты важных сановников — наших бывших директоров. Вошел в актовый зал… Сколько воспоминаний! Но, может быть, наших торжественных собраний и не было? И высочеств, пусть не императорских, тоже не было?! Кроме пирамид, чем человечество докажет, что оно было, было? Очевидно, воспоминаниями, которые в нас живут и иногда передаются по наследству.


Случай (семинар драматургов) свел меня с интересным человеком, ленинградским ученым и драматургом Д. Алем. Оказывается, он учился в нашей гимназии, в то время уже переименованной в трудовую школу. У него сохранились два экземпляра юбилейного издания в честь столетия нашей гимназии. Один он презентовал мне. Год издания тысяча девятьсот двадцать третий! Это было время забвения былой имперской спеси Петербурга. Улицы зарастали травой. Еще носивший имя Петра, но переименованный в Петроград, назло немцам, он падал все ниже и ниже — столицу-то перевели в Москву! Наверное, в это же время были написаны поэтом Агнивцевым, известным мастером легкого жанра, эти прочувствованные строки: «Ах, Петербург! Легко и просто приходят дни твои к концу… Подайте Троицкому мосту! Подайте Зимнему дворцу!» Замечательно сказано!

Но тот, дореволюционный, любимый мною город Петра, который для меня навек связан с этим именем, еще живет в том времени. Идет 1916 год.

Война и канун Октября

Летом 1914 года мы снимали дачу по Варшавской железной дороге — станция Суйда или же платформа Прибытково, это ближе к имению Невельского, где расположены были дачные участки. Сам Невельской — господин с бородой, с мягкими движениями, то ли сын, то ли внук знаменитого адмирала Невельского (наверное, все-таки внук!) внушал мне непобедимый страх. Он обладал способностью появляться внезапно, и я всегда ждал от него какой-нибудь неприятности. (Почему?) У них был выезд — пара серых, в яблоках, рысаков — Сюрприз и Воздушный. Когда началась война, супруга Невельского, много моложе его, пышная дама из купчих, очень волновалась, куда-то ездила, хлопотала — мобилизация ведь касалась не только людей, но и лошадей. Одного из рысаков ей удалось отстоять. В ее хлопотах принимало участие все дачное население.

Помню в августе в самом начале войны несколько тревожных дней, когда мы переживали: выступит Англия на нашей стороне или не выступит? Речь шла о самой могучей державе тогдашнего мира. В тот момент нам казалось, что от этого зависит будущая победа. И наконец решено! Англия с нами! Ура! На Берлин! Мы победим!

Мы ходили в Прибытково провожать поезда с солдатами. Бесконечные товарные вагоны, полные горланящими песни солдатами, вызывали у старой нянюшки семейства дачников, живших рядом с нами, слезы. Мы спрашивали:

— Няня, чего вы? Видите, как им весело! Какие они песни поют?

— Смерти не чуют, бедные! На смерть их везут! — отвечала няня.

Мне было это непонятно. Я был в патриотическом угаре.

Война разворачивалась — страшная, небывалая. Люди гибли на фронтах тысячами, сотнями тысяч, правительство залезало все глубже в долги, платило огромные проценты.

Папа, как чиновник Комиссии погашения государственных долгов, ездил в Англию платить долги Российской империи лондонскому Ротшильду.

Как всегда, с ним был саквояж с ценными бумагами. Под ними, на дне саквояжа, лежал револьвер. Я не представляю себе, как папа мог бы им воспользоваться? В случае нападения, ему пришлось бы сперва выбросить все бумаги!

Дело было опасное — поездки совершались через Швецию, морем. Каждую минуту ожидали появления немецких подводных лодок. Боялись наткнуться на мины. Но долги надо было платить, даже рискуя жизнью. Ротшильд же папе, представителю Российской империи, при встрече милостиво протягивал два пальца…


Шла война, а мы постепенно, но неотвратимо приближались к еще более грандиозному испытанию — Октябрьскому перевороту. Всем нам в масштабах целой страны еще предстояло ступить на «Чертов мост», который должен был перенести нас в царство свободы, расцвета личности, уважения к ней, к невиданным высотам развития науки и искусства. Никто не предполагал близкого наступления этих сказочных времен, никто не спрашивал себя: будем ли мы достойны новой эпохи? И, наконец, попросту — выдержим ли? Будем ли мы живы?

Мы учились, летом ездили на дачу. И когда я просматриваю сохранившиеся снимки того времени, сам себя вопрошаю: неужели все это было в реальной жизни? Не выдумано ли мною? Ведь мы оказались накануне событий, которым было суждено перевернуть весь мир, но тогда никто еще ничего и не предчувствовал. Даже жена моего дяди Алексея Яковлевича, тетя Вера, которую в молодости в семье называли Кассандрой, потому что она всегда предполагала самое худшее из того, что могло случиться, ничего предсказать не могла. А надо бы! Может быть, тогда удалось бы что-то предпринять, чего-то избежать…

Но все это еще предстояло пережить. Тогда мы жили, ни о чем не думая…


И до, и во время войны 1914 года интеллигенция, как революционная, так и просто либеральная, все время твердила: мы в неоплатном долгу перед народом. Это сделалось как бы расхожей фразой. Но реально себе представить положение, когда окажется не только возможным, но и необходимым оплатить этот долг, — и чем оплатить, — мало кому приходило в голову.

В России неуклонно нарастала революционная ситуация. Война подстегнула ее, но даже самые завзятые революционеры, находившиеся в эмиграции с Лениным, не представляли себе, что время платить народу долги приближается.


В 30-е годы известный в истории партии революционер Леонид Исаакович Рузер, получивший партийное прозвище «Одесский Рузер», ставший мужем моей приятельницы, театрального критика Софьи Тихоновны Дуниной, говорил мне, что, находясь с Лениным в эмиграции в Женеве, они, готовясь к решающей схватке с царизмом, никак не предполагали, что плод настолько уже подгнил, что вот-вот сам свалится с ветки прямо к ним в руки.

Леонид Исаакович мне много рассказывал о жизни в Женеве. Так, он отмечал, в частности, что ни одна дискуссия с меньшевиками не проходила без предварительной беседы Ильича с Луначарским. Ценивший талант Анатолия Васильевича как превосходного оратора, его увлекающуюся натуру, Ленин, однако, перед очередной дискуссией с меньшевиками считал необходимым минут десять поговорить с Луначарским наедине, чтобы дать тому основные партийные установки на текущий момент.

Рузер повторял, что революционная ситуация в России застала большевистскую эмиграцию врасплох, и они должны были буквально на ходу как-то подстраиваться под нее. У меня осталась на память о Леониде Исааковиче железная коробка с акварелью, которую он мне подарил, когда я делал шарж на его жену, Софью Тихоновну.


В 1917 году Рузер приехал в Россию вторым эшелоном, вслед за Лениным. И очень скоро народу пришлось узнать, как большевики понимают свою задачу — платить долги народу. Ленин в октябре 1917 года взял на себя ответственность за судьбу целой огромной страны, считая, что именно большевики знают, как рассчитываться с народом за свой исторический долг. Будущее показало, за кем правда. Но все это еще было впереди.


В свое время председатель Комиссии партконтроля Матвей Шкирятов, воспользовавшись тем, что был в фаворе у Сталина, решил отомстить Леониду Исааковичу за какие-то прошлые стычки, когда тот разоблачал Шкирятова в связи с его не очень красивыми делами. Короче, Шкирятов поспособствовал, чтобы Леонида Исааковича, уже старика, упекли в далекий Магадан. Очевидно, Шкирятов был уверен, что тот не выдержит назначенного ему срока. Но опыт, приобретенный Леонидом Исааковичем в царских застенках, помог ему выдержать ссылку и вернуться. Не помню, был ли он восстановлен в партии, похоже, нет. Он стал зарабатывать на жизнь, рисуя увеличенные портреты вождей для массовых мероприятий. Потом он стал плохо слышать и к концу жизни ослеп.

Политическая круговерть. Владимир Ленин

Глухо донеслась до нас весть об убийстве Распутина. О Распутине мы в то время почти ничего не слышали. Очевидно, в нашей семье не было обычая смаковать сплетни о падении авторитета царствующей фамилии, а в гимназии об этом помалкивали, хотя все более и более в нашу среду проникала политика. В спорах, происходивших в нашем классе, я занял твердую позицию: я — за монархию, но только избирательную. Народ сам должен выбирать себе властелина.

Следует отметить, что, высказывая такую точку зрения, я метил далеко. При избирательной системе у меня был верный шанс занять всероссийский престол. Собственные мои данные меня вполне устраивали — разве меня не зовут так же, как наследника цесаревича? Больше того. Мы с ним одного года рождения — то есть все условия, необходимые для возложения короны на мою голову, сходятся. Почему я не могу стать избранником народа?

Это было время и моих схваток с Федей Наидельштедтом. Он стоял за царствующий дом. Весь какой-то высохший, ограниченных способностей, он переживал постоянную драму. Его отец, закончивший весьма престижное высшее учебное заведение — Училище правоведения — с золотой медалью (его имя было высечено на мраморной доске училища, которое гордилось многими высокопоставленными своими воспитанниками), — никак не мог понять, почему его единственному сыну учение дается с таким трудом.

Мой отец в прошлом был репетитором папы моего Феди, и мы с отцом иногда бывали у Наидельштедтов. Раз — дело было на масленице — мы попали на блины. Меня поразило, что они были из гречневой муки. Очевидно, в семье Наидельштедтов придерживались строго русских обычаев — блины из гречневой, а не из пшеничной муки. (Наидельштедты, как и многие семьи в Петербурге, были шведского происхождения.)

Через год Федя будет язвительно спрашивать: «Конечно, твой отец не бастует? Он с этими, с большевиками?» — На что я ему тут же ответил, что у моего папы нет капиталов, которые могли бы дать ему возможность бастовать.

Окружной суд, где председателем был Федин отец, один из первых пал под напором восставшего народа.


В гимназии постепенно расшатывалась дисциплина. Помню скандал, когда один из учеников явился с расстегнутым воротом, из-под которого явственно выглядывала матросская тельняшка. Но беспорядки с хлебом, очереди воспринимались без каких-либо «революционных» предчувствий.

Отречение Николая не произвело большого впечатления, поскольку семья у нас не была монархической. Но зато один день из краткого пребывания у власти Временного правительства мне запомнился очень хорошо, навсегда. Был майский день, день агитации за подписку на новый заем — «Заем Свободы». Все тогда, казалось, слилось в едином порыве. Весна, солнце, Нева, общий восторг. Россия наконец дождалась свободы и праздновала ее широко, привольно, от души. «Чертов мост», казалось, был перейден очень легко, и все наслаждались достигнутой целью, своим непосредственным прикосновением к давно обещанным и казавшимся несбыточными до сего времени ценностям. Всюду лица, полные ликования, клики, музыка…

Я, как скаут, был прикомандирован к грузовику с веселыми актерами. Назывался наш грузовик «Конфрерия гаудентов» — «Братство радующихся». Повсюду была радость, счастье, надежда — и все непритворное! Каким-то диссонансом были машины с мрачными людьми, с надписями «Советы». Какие советы? Мне объяснили, что это временные образования, они будут существовать до Учредительного собрания. Учредительное собрание! Голос народа, который определит, какая у нас будет власть! Мы вступили на мост, который вел нас к счастью.


Атмосфера в Петрограде сгущается. Временное правительство мечется, не зная, что делать. Стены заклеены призывами разных партий, кричат программы, одна противоречит другой. Я не вчитываюсь. Прохожу мимо. С детства меня приучили не интересоваться «заборной» литературой. С таким же чувством, не всматриваясь, я прохожу мимо фасада «Ниагары», популярного синематографа на Большом проспекте на Петроградской стороне, где на барельефе из голубых волн выглядывают обнаженные красавицы. Здесь всегда расклеены зазывные афиши, приглашающие посетить очередной боевик. На них изображено что-то кровавое, обнаженное. Так же, весь поджимаясь, я прохожу, не вглядываясь в киоски, где выставлены дешевые выпуски о приключениях Ника Картера, Ната Пинкертона и русского сыщика Путилина. Чистоплюйство? Может быть. Подобное же отношение у меня к лавочкам возле Иоанновского монастыря на набережной реки Карповки — обители Иоанна Кронштадтского. Там жирные монахи продают свой «святой» товар — картинки, где зеленые черти всячески шпыняют грешников.

А вот по мостовой нестройными рядами движутся люди. Колышется черное знамя, которое они несут. Они поют, я разбираю слова: «Под знаменем черным жестокой борьбы мы горе народа утопим в крови. Вставайте же, братья, на зов Равашоля…» Анархисты? Для меня это все явления одного порядка… Мимо, мимо!


«Чертов мост»! Мы накануне перехода в новый мир! Еще одно направление! Октябрьский переворот. Я мало разбираюсь в нем, но ясно одно — «большая перемена»! — как выразился много лет спустя мой однокашник по 3-й гимназии. Это Леня Попов, он же известный советский писатель-юморист Леонид Ленч.

Я прекрасно помню 25 октября 1917 года! Я не пошел в гимназию — хворал. То есть у меня была температура, которая позволяла мне остаться дома, — тридцать семь и семь. Как настоящий больной, я лежал в постели, мне было приготовлено какое-то специальное питье в стакане с ложечкой. И вот, не знаю почему, стакан вдруг начал дрожать, и ложечка в нем звенела.

Это был штурм Зимнего. Сотрясение воздуха от выстрелов, по-видимому, дошло и до нашей квартиры — это мне объяснили уже потом…


А моя хорошая знакомая Людмила Давидович, эстрадный автор, в прошлом актриса, рассказывала об этом дне следующее. В семнадцатом году она, еще совсем девочка, участвовала в каком-то драматическом кружке. Они ставили спектакли, просвещали «бедных солдатиков» и, в частности, обслуживали караулы Зимнего дворца, состоявшие из преображенцев. Происходила она из семейства в высшей степени богобоязненного. И вот, в этот день, 25 октября, она не вернулась домой. Переполох был дома невероятный: что с Милой? Делались самые фантастические предположения. И когда утром ее привел домой рослый усатый преображенец, возник законный вопрос: что случилось? Она, в рыданиях, объясняла родным, что их заперли в каких-то задних комнатах, что в это время очень стреляли. Ее бабушка твердо заявила:

— Мила, поклянись мне, что это больше никогда не повторится!

И Мила обещала. Она поклялась, что «этого» никогда больше не будет. Она же не знала, что была свидетельницей того, что историки впоследствии назовут величайшим событием мира.


В году 1937-ом я собирался писать пьесу об Анатолии Железнякове и познакомился с Еленой Винда, по происхождению сербкой, вдовой знаменитого матроса, о котором сложили потом песню: «В степи под курганом…». Я приходил на третий этаж ее дома, в переулке возле Смоленского рынка, и она мне рассказывала о романтических днях их любви. Железняков был красавец, большого роста, анархист, командовал бронепоездом и был убит случайным выстрелом во время боя. В историю же он вошел своим знаменитым разгоном Учредительного собрания.

В архиве я получил на руки протокол заседания этого исторического Учредительного собрания, которое состоялось в январе 1918 года. Много было сломано копий, много было подтасовок, всяческих ходов политических противников, но ясно было одно: во главе «учредилки» стоят эсеры и собрание обязательно проголосует за их программу, утвердив два главных закона: о мире и о земле. Я листаю историю, запечатленную каким-то мужчиной-стенографистом. Стенограмма настолько точно передает происходящее в зале, что я начинаю чувствовать себя участником величайшего события в судьбе России, правда, не очень посвященного в политические хитросплетения. Идет собрание, во главе В. Чернов[27], Н. Чхеидзе[28], И. Церетели[29] и другие видные политические деятели. И я вижу по стенограмме, как некий Свердлов[30] мешает собранию проходить спокойно. Он вмешивается — суетно, неловко, грубо, но настойчиво — чего он добивается? Помешать? Чему? Почтенному собранию? Неужели он не понимает, что за то, чтобы такое вот собрание — Российский парламент, свободный, демократический, — заседал здесь, за столом, — сколько лучших людей России сложили свои головы, гнили в ссылках, в царских тюрьмах? Мальчишка!

Но постепенно начинаешь понимать нехитрую подоплеку действий Свердлова. Большевикам необходимо было любым способом сорвать заседание Учредительного собрания, чтобы долгожданные декреты вышли не из рук эсеров, а из их рук!

У Свердлова, видимо, ничего не получилось, и он скрылся. Во всяком случае, в стенограмме он больше не отмечен. Председательствующий В. Чернов объявляет, что пора приступить к голосованию. Заседание и так затянулось — оно идет непрерывно пятнадцать часов. И тут, в этот торжественный миг, неожиданно на сцене появляется группа матросов со своим начальником, Анатолием Железняковым, и последний заявляет, что караул устал — пора расходиться.

Возмущенный Чхеидзе — я просто вижу, как он темпераментно всплескивает руками так, что его накрахмаленные манжеты выскакивают из рукавов, — кричит, срывая голос:

— На каком основании вы прерываете самый важный момент нашей работы?

В зале шум. Все фиксирует бесстрастный стенограф.

— История ждет нашего решения! — продолжает неистовствовать Чхеидзе. — Кто позволил вам вмешиваться в нашу работу?

И тут Железняков оказывается явно не на высоте. Он бормочет:

— Мне комиссар приказал.

Ох, Железняков, Железняков! Ты не догадываешься, что хотя история и забудет твою фразу, но в стенограмме она останется без всяких прикрас! Конечно, комиссар, конечно, это Свердлов! Отчаявшись в своих попытках сорвать заседание, он, очевидно, вспомнил, как в трудный час своей биографии Бонапарт чуть не провалил весь план переворота. Но бдительный его брат Люсьен дал команду Мюрату[31], тот ввел в Сен-Клу, в Совет пятисот, отряд гренадеров и, молодецким голосом приказав: «Вышвырните эту свору вон!» — спас положение.

Так и здесь. Через сто восемнадцать лет. Побеждает сила. Долгожданный Российский парламент был разогнан.

А назавтра, в Смольном, Владимир Ильич, торопливо пробегая по коридору, наткнулся на Железнякова, задержался и, смотря на него снизу вверх — парень был долговязый, — по обыкновению, качнувшись с носка на пятку, сказал с картавинкой:

— Ггубовато это у вас получилось, ггубовато, но… — Наш лидер понимал законы истории. — Но… пʼгавильно! Пʼгавильно! — Подтянувшись, он похлопал Железнякова по плечу и побежал дальше. Так рассказывала мне финал этой истории вдова матроса Железнякова Елена Винда.


Это «пʼгавильно» не давало мне покоя всю жизнь. В тот момент вся истории России пошла наперекосяк.

А вот и еще один эпизод, связанный с вождем. Где-то в начале 80-х умер секретарь Луначарского 90-летний А. Колбановский, который рассказывал моему приятелю, как в августе 1921 года — он жил тогда у Луначарских — часа в два ночи раздался звонок. Поскольку все уже спали, он тихо, в одном белье, подошел к двери и спросил:

— Кто там?

Оказалось — это Мария Федоровна Андреева. Она сказала:

— Немедленно будите Анатолия Васильевича!

— Но — время, он уже спит, как я могу…

— Будите! — был приказ, — дело идет о жизни человека!

Секретарь с возможными предосторожностями будит Анатолия Васильевича.

— Что такое? — недовольно спрашивает тот. — Что случилось такое экстренное?

— Звоните немедленно Владимиру Ильичу!

— Что вы, Мария Федоровна, четвертый час! Вы с ума сошли!

— Звоните немедленно, иначе будет поздно. Погибнет замечательный поэт!

— Кто такой?

— Гумилев.

Анатолий Васильевич, Скрепя сердце, позвонил Владимиру Ильичу. И услышал категорическое:

— Нет! Мы не можем целовать руку, которая направлена в наше сердце! — и положил трубку[32].

В 1951 году мне довелось побывать в Новосибирске с остановкой в Свердловске. Там шла моя пьеса, кажется, «Семь волшебников». Ставил режиссер Павел Сыров. И вот он повел меня в дом инженера Ипатьева, который помещался на той же улице, что дом Сырова, — напротив. Нас сопровождал какой-то товарищ из горкома партии. В то время в этом здании размещался парткабинет. Только что был закончен ремонт. Мы спускались вниз, в сводчатый свежевыбеленный подвал. На полу лежала груда очень толстых досок. Я заметил, что посередине каждой доски были врезаны кусочки другой породы дерева. То же было и на полу. Я спросил, что это такое? Сопровождавший нас объяснил, что эти доски остались от перегородки, которая до сего дня разгораживала подвал. Когда белые были уже совсем близко от Свердловска, именно сюда свели Романовых.

Я вообще удивлялся, как равнодушно отнеслись к судьбе Николая и всей семьи Романовых его соратники. Ни одной сколько-нибудь заметной попытки освободить их… А потом понял: поезд уже ушел. Исторически Николай никому уже был не нужен. Роль была сыграна.

— Чтобы предупредить возможное вмешательство извне, было принято решение ликвидировать Романовых, — рассказывал нам работник горкома. — Во дворе был заведен грузовик, чтобы заглушить нежелательный шум. Потом, разбудив, всю семью свели вниз и расстреляли. Кровь казнимых брызгала на перегородку и на пол. Говорят, Николай был чрезвычайно спокоен, женщины страшно кричали, а наследник… — наш спутник махнул рукой и добавил, — лучше не говорить… Когда в Свердловск ворвались белые, они сразу же бросились в подвал и места на стене и полу, куда попадала кровь, вырезали, как святую реликвию. Когда мы отогнали их, пришлось заделывать дырки, — закончил свой рассказ наш провожатый.

Вот и происхождение замеченных мной «инкрустаций»!

Сейчас о гибели Романовых много пишут, есть даже пьеса, дом Ипатьева давно взорван, дело об их расстреле обросло множеством легенд, домыслов…

Я смотрел на доски. Завтра их вынесут наверх, во двор, и распилят на дрова… Трехсотлетняя династия…

Легенда упорно отрицает роль Ленина в этом расстреле. Будто бы телеграфировали в Москву и получили ответ: решайте на месте! Ленин, как известно, не был склонен колебаться в подобных ситуациях.

Мир обвиняет нас, что Романовы были казнены без суда. Но не дай бог и такого суда, который устроила французская революция Марии Антуанетте! В виде обвинений ей было предъявлено, что она склоняла к сожительству своего восьмилетнего сына! Спасибо за такой суд.

Кстати, давно уж я читал статью в «Комсомолке». В ней шла речь об очередных претендентах на романовские миллионы. Сарказм в адрес незадачливых соискателей был у автора статьи безмерен, и он, торопясь выболтать то, что слышал, написал: «Они расстреляны давно — это точно известно — и мало того, что расстреляны, с ними расстреляна и прислуга, не пожелавшая покинуть своих хозяев»[33]. Ничего себе подтверждение!


А ведь совсем незадолго до этих событий «вождь мирового пролетариата» воспринимался совсем по-другому. Грузинский режиссер Григорий Лордкипанидзе как-то рассказал мне, что в Грузии еще в 50-е годы доживала свой век какая-то знаменитая стенографистка, работавшая чуть ли не на всех партийных съездах. Она очень высоко оценивала политическую мудрость такого деятеля, как Н. Чхеидзе. Никто, по ее мнению, так не чувствовал обстановку, как он.

— Сказать во всеуслышание, что нет сейчас такой партии в России, которая могла бы взять власть! — говорила она. — Это ли не блестящий анализ положения того времени?

Потрясенные слушатели пытались ей объяснить, что нашелся человек, который не согласился с подобным утверждением и заявил, что такая партия есть — и это большевики!

— Кто это мог сказать? — изумлялась стенографистка, презрительно поводя плечами.

— Но это же общеизвестно! Ленин! Сам Ленин!

— Ленин? Не знаю… Тогда он произвел на всех нас ужасное впечатление! — непримиримо заканчивала разговор поклонница Чхеидзе.

ГЛАВА II

От греха подальше…

Отделенный от этого события семью десятками лет, я до сих пор не устаю поражаться какому-то особому чутью, безусловному инстинкту, который руководил мамой. Она словно что-то видела и сообразно с этим планировала жизнь семьи. Например, поехать в деревню летом 1917 года. Почему? Зачем? Очевидно, у нее была давняя мысль — посмотреть, не может ли деревня стать каким-то резервом для нас на всякий случай, мало ли как сложится жизнь.

Итак, лето 1917 года. Мы едем в деревню, на родину отца. Посмотрим, что это такое. Мама рассказывала мне, как лет 12 тому назад она с папой и двумя маленькими детьми — мне было полгода, Андрею — два, Али еще и вовсе не было — ездили на родину отца, в Сигеевку.

Вдова деда постаралась не ударить в грязь лицом перед столичными гостями. Был организован роскошный пикник с выездом в поле. Любители сельского жанра могли полюбоваться на жниц в живописных одеждах — шел самый разгар жатвы. Приглашенные славили хозяйку, глазея на петербургскую родню, исподтишка критикуя жену Дмитрия Андреевича. «Больно горда», — перешептывались они.

Еще сохранившая остатки былой красоты вдова деда упивалась своим положением — она играла роль хозяйки имения. Работавшие окрест на своих полях сигеевцы хмуро взирали на это непонятное им веселье. «Полупани» — так звали они вдову Андрея Миновича и никогда не считали ни ее, ни ее детей своими, деревенскими. Маме же вообще ничто здесь не было мило. Она видела воочию, куда уходят деньги, которые беспрестанно слал сюда ее муж, наш отец, отнимая их у собственных детей.

А тут еще вдруг куда-то исчез Андрей. Занятая мной, полугодовалым, а я был, по слухам, весьма трудным ребенком, мама препоручила какой-то родственнице следить за Андреем, та увлеклась праздничной суетой, а ребенка и след простыл. Бросились искать, искали долго, упорно. Андрей, тогда еще его называли Люля, Люленька, вошел в рожь и пошел себе. Рожь в тот год уродилась густая, из-под ножек ребенка выпархивали какие-то птицы, колосья над его головой качались, полные тяжелым зерном, а он шел и шел, не слышал, как звали его, как искали… Шел и тихо плакал. Он не умел громко заявлять о своем существовании, как это делал я. К концу дня его еле-еле нашли. Таковы были первые впечатления мамы от деревни.

Но это было в прошлом. Сейчас лето 1917 года, мы едем в деревню.

Покупка железнодорожных билетов была почему-то доверена именно мне. На 2-й класс очередь стояла изрядная и я, совершенно не сведущий в финансовых возможностях нашей семьи, решил шикануть, слыша, что 1-й класс — это очень хорошо. Торжествующий, я пришел домой с билетами 1-го класса. Мама испустила тихий крик ужаса. Но ничего не поделаешь, — мы поехали первым классом. Действительно, в купе мы разместились очень хорошо, хотя коридоры были завалены солдатскими телами — уже началось бегство с фронта. Но важно отметить: в купе вваливаться они еще не отваживались. Запомнилась остановка на какой-то станции. Общий гул: «Брусилов! Смотрите — Брусилов!»[34] Я выглянул в окно — действительно, герой стоял на перроне. Возле него почтительно теснилась свита.

Итак, мы в Унече. Это последняя станция, дальше — на лошадях, верст сорок пять. Железнодорожное местечко, с непривычки поражает обилие евреев (черта оседлости). Нанимаем еврейскую повозку и едем. Подробностей путешествия не помню, так же смутен и сам приезд в Сигеевку. Осталось ощущение объятий, родственных поцелуев.

Помню несколько поездок. Одна из них — в Белынковичи на реке Беседь. Местечко среди песков. Мы в гостях у Анны Львовны Барановской, вдовы местного земского начальника. Красавица в прошлом, она и сейчас еще хоть куда — высокая, стройная. По слухам, с ней был близок Иван Андреевич Симуков, сводный брат моего отца от второго брака деда. Он был революционером, устраивал сходки, в 1905 году прятал у нас нелегальную литературу и умер от туберкулеза в Ялте.

Мы гуляли с детьми Анны Львовны — с кадетом и девочкой с большим бантом сзади на поясе. Катались на лодке. Создавалось впечатление, что ничего не изменилось. Все казалось привычным, знакомым и приятным. Следует упомянуть, что нашего Андрея с нами не было: он находился на Украине, где-то под Кременчугом, куда поехал со скаутским отрядом на сельскохозяйственные работы.

Предприятие, задуманное хорошо, обнаружило неподготовленность и просто никчемность людей, которые его организовали. Ребята голодали. Скаут-мастера, в конце концов, перессорились, и Андрей решил ехать к нам, что само по себе являлось подвигом в то время. Все разваливалось. Да если взять еще заботы о своем спутнике, которого он захватил с собой! Как сейчас вижу высокую, тощую фигуру Андрея со скаутским посохом в руках, в выцветшем «стетсоне» — тогдашняя широкополая шляпа, положенная скаутам. В руке у него — ящичек со спутником, которого он вез с великим тщанием. Это — полчек, из семейства грызунов, известен на юге Украины. Зачем он его вез сюда, в Белоруссию? Нормальный человек не смог бы ответить на этот вопрос, но в том был весь Андрей. Он не мог иначе, современный Дон-Кихот, верный рыцарь Общества любителей природы! С сожалением он выпустил полчека. Кто знает, может быть, соединившись с местными обитателями, этот полчек явился родоначальником новой породы?

На календаре — 1918 год. Принято решение об эвакуации правительственных учреждений. Министерство финансов и Комиссия погашения государственных долгов в их числе.

Мама решает ликвидировать все в Питере, ехать с папой и с нами в Нижний Новгород, а там, может быть, и в деревню, но уж не в гости, а на постоянное житье. Конечно, тут играла роль и забота о старшем, Андрее. У него открылся туберкулез в зачаточной форме, а деревня могла быть ему полезна.


Промелькнул быстро Нижний, встретились там с семьей Ивана Ивановича Бевада (брата жены моего дяди Алеши), сходили в один скаутский поход — и в деревню! Нас, кстати, еще в Петербурге, здорово обокрали. Сестра папы, которую мы взяли летом 17-го года с собой в помощь по хозяйству, оказалась рохлей и прошляпила воров. Пропала вся сумма, вырученная за вещи. Это подействовало на маму ужасно. Немного помог Женя, сын Андрея Яковлевича, покойного брата мамы. Но, в общем, это уже прошлое. Мы едем в Сигеевку! Там земля, будем сеять хлеб, хозяйствовать, вперед, к новой жизни! Тоже своеобразный мост!


Когда я думаю о том времени, я не устаю поражаться маминой смелости. Пусть папу перевели с его учреждением в Нижний Новгород, но ведь ясно было, что долго он там не продержится, что его Комиссии скоро вообще не будет. Комиссия погашения государственных долгов… Большевики же сразу объявили, что платить царские долги они не собираются — почему же бросать в Питере все: квартиру, обстановку, саму жизнь? Ну, хорошо — не Питер, так Москва, куда перебрались наши родственники, работавшие в Министерстве финансов, но в деревню! Всю свою жизнь не любившая ее и всего с ней связанного — вечные мольбы оттуда о деньгах, отрываемых от семьи, — и вдруг такой неожиданный рывок! Что за фантазии — самим работать, самим добывать себе хлеб! — так, похоже, обсуждали это решение родные. Кто будет работать? Она сама или дети — шестнадцати, четырнадцати и двенадцати лет? Но мама твердо стояла на своем, будто какая-то нездешняя сила руководила ею: «Да! Будем добывать хлеб! Будем учиться! И научимся! Эта школа поважнее других школ!» — «Но это же полный переворот — во всем! Городская жительница, еще вполне интересная женщина — и похоронить себя в деревне? Русская печка — ты даже представить себе не можешь, как ты будешь готовить на ней!» — резонно возражали ей. — «Ничего, привыкну!» — бодро отвечала мама.


Как это проходило на деле я помню плохо. Только с дрожью вспоминается переезд в Белоруссию через Брянск, настолько это было тяжело. И вот мы снова в Сигеевке, на этот раз уже насовсем. Настолько насовсем, что даже ведутся разговоры о приезде тети Оли со своим мужем и бабушкой. Хата, что предназначалась нам, была старой, но сруб перебрали, заменили сгнившие бревна новыми, сложили печку — и мы дома! Папа оставался еще в Нижнем. «Чертов мост» мы перешли. Что-то будет?

Начало было трудным. Затеяла раз мама печь блинцы — пресные. Развела муку — вроде жидко, добавила муки — вроде густо, и до того дошла, что с досады вывернула квашню на пол, а потом долго собирала ее, обливаясь слезами досады — на себя, не на революцию!

И еще помню ее слезы — причина была посерьезней. Мы с мамой запаздывали с копкой картошки — на самом дальнем поле. Было холодно, было мокро. С неба сеял унылый, скверный дождь. Мы с мамой по уши в грязи — известно, картошка. И вдруг появляется Фома Лисичкин, одна из заметных фигур сигеевской молодежи. Шел он со станции домой на побывку. Было уже известно, что он устроился где-то в Москве, чуть ли не студентом Лесоустроительного института. Франтоватый, уже в городской одежде, он остановился, делая вид, что не замечает нашего замурзанного вида, кинул нам несколько слов и пошел дальше.

И тут мама не выдержала. Как она плакала тогда! Ей было невыносимо думать, что ладно она, но с нею ее сын, в такой же грязи — и навечно! И она закопала его здесь! Сама! Я, как мог, утешал маму, не видя ничего ужасного. Но мы оба запомнили этот эпизод навсегда.

Российская «Марсельеза»

Так получилось, что наши места были относительно спокойными, тогда как вокруг нас, на просторах России, кипела та кровавая заваруха, которую впоследствии назвали гражданской войной. Не было деревни, не было города, которых она бы не коснулась своим крылом.

И, как это бывает в такие эпохи, народ сам выбирает, что ему петь. И если парижане подхватили песню марсельцев в 1789 году, то наш народ избрал даже не песню, а припев, причем каждая из воюющих сторон с увлечением сочиняла нехитрые слова на одну и ту же мелодию. Уж очень удобен был припев, ложился надушу и красного, и белого, и зеленого и желто-голубого.

Гуляла эта песня долго и свою великолепную смерть нашла лишь в 1925 году в балете «Красный мак» в Большом театре. Балетные матросы исполнили под ее бессмертные звуки великолепный танец, и на этом история песни завершилась.

Откуда же она появилась? Такой вопрос я задал своему приятелю, композитору Алексею Павловичу Копосову, сидя у него на крошечной терраске подмосковной дачи. В небе вспыхивали огни, раздавалось слабое эхо выстрелов. Это наши зенитки отражали налет фашистских самолетов на Москву. Алексей Павлович подсел к роялю и, рассказывая, подыгрывал своим словам. Вот что он мне сообщил.

Впервые появилась эта песня, как «жестокий романс», в Одессе, в 1913 или 1914 году. Исполнял ее Н. Тагамлицкий, кто написал текст — Копосов не знал. На афише, рекламировавшей исполнителя, была изображена девушка с распущенными волосами, стоявшая у фонаря. Вот слова этого романса:

Ах, где время-то мое золотое?
Не такою я была.
Я, как яблочко, цвела, наливное,
И румяна и бела.
С детства «яблочком» меня в доме звали,
Яблочко — то тут, то там.
Я не знала ни тоски, ни печали,
Все гуляла по лесам.
Мать в лесу меня найдет —
В шутку песенку поет:
— Эх, яблочко, куда котишься,
Встретишь волка — не воротишься…

Вы чувствуете, как огонь пробегает по вашим жилам, что-то знакомое проступает, но еще не вырывается наружу, а романс ведет свой рассказ дальше:

Раз осеннею порой
Повстречала удалого молодца.
Дни и ноченьки я с ним коротала,
Дожидалася венца.
Но не долги были счастья денечки.
Милый бросил, позабыл.
Побледнели мои алые щечки.
Ветер яблоньку сломил.
Меня маменька бранит,
День-деньской мне говорит:
— Эх, яблочко, куда котишься.
Заблудишься, не воротишься!
Где румянцы вы мои, прежня сила,
Прелесть девичья лица?
Не на радость, видно, я полюбила
Удалого молодца…
Где ж ты, долюшка моя золотая?
Не воротишь той поры,
Прокатилась моя жизнь молодая,
Словно яблочко с горы.
Темну ноченьку без сна
Коротаю я одна.
Эх, яблочко, куда котишься?
К счастью снова не воротишься!

И тут, заглушая жалобный романс, с гиком, с присвистом, вырывается этот припев на степные просторы Черноморья, подхваченный одесскими матросами, покинувшими свои корабли, чтобы драться… За что — им и самим было неясно… За мать-анархию? За советскую власть? Не тут ли рождалась мысль о знаменитой впоследствии морской пехоте, наводившей ужас на фашистов?

Эх, яблочко, куда котишься?
К Деникину попадешь —
Хрен воротишься!
Эх, яблочко, куда катишься?
В ГПУ[35] попадешь —
После схватишься!
Эх, яблочко, на тарелочке
Была девочка — нету девочки!
Эх, яблочко, цвету спелого,
Нет ни красного теперь, нет и белого!

Вот такова история российской «Марсельезы».

Мы — деревенские жители

Странное время! Вокруг резались, губя Россию, красные и белые, а в нашей деревне было тихо. Война только изредка отдавалась появлением комиссаров, уполкомдезов (уполномоченные по борьбе с дезертирством), требовавших то одно, то другое. А люди жили как и сто лет тому назад. Мы сеяли хлеб и кормились трудами рук своих. Еще предыдущим летом 1917 года, когда мы приехали в деревню как дачники, я, стыдно сказать, тринадцатилетний балбес, играл в лошадки! Да, да, у меня были вожжи с бубенцами, и я до одурения носился — не со своими сверстниками, нет! Они занимались уже почти мужской работой, я же находил товарищей помоложе и носился как угорелый. Когда я подсчитываю, сколько я времени вообще провел в деревне, то выходит — всего-то шесть лет. Всего-навсего. Мама оставалась здесь дольше, переехав в Москву в середине 30-х годов. А ведь за этот срок был прожит огромный и важнейший, как выяснилось, кусок нашей жизни!

Мы, трое петербургских детей, оказавшись вместе с мамой в совершенно чуждой нам обстановке, впервые стали трудиться, зарабатывая своим трудом право на жизнь. Что-то большое, значительное вошло в нас с той поры — и осталось навечно! Деревню потом мы всегда вспоминали добрым словом.

Что же это была за деревня? Это Сигеевка, Мошевской волости, Климовичского уезда, Могилевской губернии Белоруссии. В ней, когда мы приехали, было дворов тридцать. Половина — родня.

Что я знал о своем роде? Очень мало. Пожалуй, только то, что мой прадед по отцовской линии, Мина Симуков, был глава огромной семьи, которой он правил, как монарх своим государством.

Отец моего отца

Передо мной старая выцветшая фотография, хочется сказать — дагеротип. На ней изображен мой деревенский дед, Андрей Минович Симуков, со своей второй женой в тот период, когда, выдав замуж трех дочерей от первого брака и отправив учиться своего сына Дмитрия, он оторвался от земли и занялся лесоподрядами. В крахмальной манишке, с благообразным лицом, окаймленном густой бородой, — о чем он думает, пока происходит съемка? Может быть, о том, какие дальнейшие шаги надо предпринять, чтобы окончательно выйти из «податного» сословия и, отрешившись от крестьянства, занять новое место на социальной лестнице? Или он просто смотрит на суетящегося хозяина ателье, фотографа Л. Л. Эйдлина из города Суража, отца того Эйдлина, который в голодный год после революции приезжал к нам в Сигеевку фотографировать ее обладателей за фунт хлеба, мукой или крупой — все равно… На обороте гордая надпись: «Негативы хранятся». Где хранятся? Через маленький городок на реке Ипути, где день и ночь привычно шумела вода на плотине бумажной фабрики, цитадели Суражского пролетариата, столько раз нарезала свои глубокие колеи история… Революция, Гражданская война, Великая отечественная, фашистская оккупация…


Мой деревенский дед родился, очевидно, где-то в тридцатых годах XIX века. Женился он по старому обычаю, но его жену, мою родную бабушку я, к своему стыду, даже не знаю, как звали. Она родила ему четверых детей и перешла в мир иной. Единственному сыну, Дмитрию, надо было наследовать отцовское хозяйство, но честолюбивый отец имел иные виды. Мальчик начал учиться у дьячка. Помню, отец рассказывал, что, разгорячившись после употребления всеобщей утешительницы — водки, его педагог говаривал: «Кажуть, земля наша круглая… Брешут сукины дети, не может того быть! Люди бы с нее все посваливались бы!»

В дальнейшем дед отвез сына в Могилевскую прогимназию, место ссылки учителей и учеников — такая у нее была репутация. Я уже говорил, что отец мой родился в 1862 году, через год после отмены крепостного права, когда получали наделы на мужскую душу. Так как у деда пока были дочери, то он и получил только один надел — на себя. Мы это ощутили в полную меру при разделе, но об этом ниже.

Мой дед, судя по всему, был человеком грамотным, склонным, как показывает история сада в Кучище, к решительным действиям.


Кучище было имение Кулябко-Корецких, километров в семи от Сигеевки. Сам Кулябко-Корецкий, из породы «кающихся дворян», решил продать имение своим крестьянам, минуя перекупщиков и купцов. Этим актом он, по-видимому, хотел успокоить свою совесть, искупить грехи дедов и прадедов, владевших «живой собственностью». Ничего я о нем не знаю, но народная память сохранила одну деталь, очевидно, поразившую крестьян-покупателей.

Совершив последний акт, поставив подпись на купчей, Кулябко-Корецкий пошел к коляске, помахивая тросточкой. Сама тросточка и легкомысленные движения, производимые ею ее обладателем, и запомнились, по-видимому, людям как образ, явно не соответствующий важности момента — ведь земля из рук панов переходила в руки их бывших рабов, теперь свободных пахарей. Одного из них я еще застал. Но об этом чуть позже.

В Кучище было 1800 десятин земли, усадьба, барский дом, надворные постройки, скот, большой плодовый сад десятин на двадцать. Словом, кусок завидный. Название «Кучище» мне объяснили так: в старину, когда вокруг стояли вековые леса, местные крестьяне занимались бортничеством и именно сюда, на поляну на берегу речки Зубер, сносили полагавшуюся пану долю меда — до кучи. А куча была, по-видимому, изрядная, не куча, а целая кучища. Отсюда и пошло это название. А речку Зубер так назвали, похоже, потому, что сюда в еще более древние времена сходились на водопой косматые чудовища нашего края — зубры.

Сад

Для покупки имения собралась компания из крестьян четырех соседних деревень — Сигеевки, Гавриленки, Кошелевки и Боронек.

Уполномоченным по всем делам, связанным с покупкой, был избран мой дед, Андрей Минович Симуков, на что получил от своих товарищей полную доверенность.

Компания покупателей подобралась соответствующая — все деревенские «аристократы», представители известных семейств.

Чем ближе подходил срок окончательного оформления запродажи, тем больше волновался Андрей Минович. Он хорошо знал это имение, в молодости служил здесь в штате дворни, был даже отличен от прочих своим паном. И мысль, что вот эта усадьба, дом, постройки, сад — прежняя, привольная жизнь — скоро перестанет существовать, тревожила деда, лишала покоя. Он представлял себе, как все строения будут разобраны и увезены по частям и пойдут на хозяйственные нужды крестьян и вместо старинного дворянского гнезда останется просто кусок земли — острая жалость колола сердце. Почему? Ведь он такой же покупатель, как все, и нужды каждого должны были быть близки ему? Правда, к тому времени он уже занимался лесными подрядами и, возможно, уже видел себя основателем новой купеческой династии. Может быть, он уже перешел грань, отделяющую его от голого приобретательства, от товарищей, жадных до земли, стремился к какой-то новой ступени развития? Может это было рождение эстетического чувства? Неясная тоска по уходящему, пусть чужому, но чем-то привлекательному миру, ставшему ему вдруг родным?

И все это клубилось и приводило к одной мысли — что будет с садом Кучище? А сад был действительно хорош!

Поколения крепостных садовников под бдительным оком господ непрерывно трудились, украшая его, отбирая для него лучшие породы яблонь, груш, слив и прочих садовых культур.

Моя бабушка, простая неграмотная крестьянка, была свидетельницей переживаний мужа: он плохо спал, часто вставал ночью и даже, чего обычно не бывало, как-то поделился своими размышлениям с женой. Он решил, выделив сад из общего земельного участка, купить его на свое имя. Доверенность позволяла совершить такую операцию.


Но был некто, кто зорко следил за Андреем Миновичем, как бы угадывал его мысли. Это был священник гавриленковской церкви отец Григорий Тараринов.

Здоровенный толстый мужчина, выпивоха, хороший хозяин — он имел за церковью полагающийся участок в 40 десятин, держал восемь лошадей, десяток коров. Он водил компанию с местными богатеями и любил выставлять себя радетелем народных нужд. Исповедуя жену Андрея Миновича, как положено, в страстную неделю, он прозрачными вопросами навел бесхитростную женщину на интересовавшую его тему и получил желаемое.

— Симуков ненадежен! — объявил он компаньонам. — Надо менять доверенность!

Сумев убедить деревенских тугодумов, он тут же получил от них новую доверенность на свое имя и, узнав, что Андрей Минович уже выехал в уезд, запряг своего рысака и помчался в уезд. Он обогнал Андрея Миновича, покрыв семьдесят верст за один присест и, когда тот приехал совершать сделку, — все было кончено. Сад уплыл из рук деда.


Судьба сада складывалась примерно так, как и предполагал дед. Вначале сад захватили двое из компании по покупке имения — Привалов и Берестень. Но общество не хотело, чтобы садом владели только двое. А так как дело было сложное — как делить? — приняли решение: сад вырубить и поделить землю. Чтобы спасти сад, Привалов и Берестень обратились к Тараринову. Они предложили священнику сделать фиктивную дарственную на его имя, но пользоваться садом будут по-прежнему они. Собрав компаньонов, они обратились к ним с прочувствованной речью:

— Неужели мы пожалеем сад для нашего батюшки? Отец Григорий нам столько добра сделал! Симукова обогнал! Его хитрости распутал!

Красноречие подействовало, и предложение было принято.

Восемь лет пользовались Привалов и Берестень садом, пока по какому-то вздорному, скандальному делу Берестень не выступил против Тараринова. Тот озлился и предъявил дарственную в суд. Суд признал дарственную действительной. Сад уплыл в его руки. Многочисленные судебные процессы ни к чему не привели. Тараринова скоро убрали в другие края. Перед отъездом он сдал сад в аренду Важинкову, тоже одному из числа покупателей Кучища.

Уже в 1915 году, перед самой смертью отца Григория, Важинков вынудил того подписать дарственную на сад в его, Важинкова, пользу. Потом случилась Февральская революция, потом земельное управление забрало сад себе, потом образовалась артель… Много чего повидал сад.

Пимен Берестень

Мы познакомились с Берестнями в 1918 году, когда еще только принимались за свое хозяйство. О, как шумел тогда этот дом в Бороньках! Его называли «советской столовой», и не было комиссара в округе, который не въезжал бы во двор Пимена Емельяновича Берестня как в свой собственный!

Шесть лошадей, работники, и всюду поспевал небольшой ростом, ладно скроенный хозяин этого на диво слаженного хозяйственного устроения.

Мы с мамой были тогда в гостях у Берестня. Нам надо было получить подтверждение у Пимена Емельяновича его благому намерению дать нам корову во временное пользование — своей коровы у нас тогда еще не было. Были мы в то время для деревни фигурами экзотическими: как же, из самого Питера — и тут… в деревне… Разговор за столом шел о последних новостях, к которым жадно прислушивались несколько гостей.

Пимен Емельянович, как хозяин, держал «тон», внимательно слушал беседующих, но чувствовалось, что он еле сдерживается, внутри него все кипит. Однако до поры обстановка за столом не нарушалась.

Но вдруг плотина прорвалась, да так, что кусок ватрушки застрял у меня в горле. Придравшись к чьей-то фразе, Пимен Емельянович не выдержал.

— Что зря говорить! — перекрыл он шум голосов. — Вы во всем виноваты! — крикнул он, ткнув рукой в сторону мамы. — Вы, интеллигенция!

Мы с мамой переглянулись. «Не даст корову!» было написано на наших лицах. Мама что-то ответила, примирительное, хотя давно надо было признать с гордостью — да, виновата! Во всем и всегда виновата интеллигенция! С нее все начинается и ею кончается!

Но выпад Пимена Емельяновича имел неожиданное продолжение. На печке кто-то завозился, полез вниз и пред нами предстал древний старец в рубахе и подштанниках, с всклокоченной бородой и волосах в луковой шелухе.

— Они! Все они! — завопил он дрожащим от старости голосом. — Проклятые! Царя погубили, теперь на крестьянина зубы точат!

Я разинул рот. Передо мной стояла живая эпоха, сверстник моего деда, ожесточенный его враг, компаньон при покупке Кучища, Емельян Матвеевич Берестень, отец нашего хозяина.

«Все пропало, — подумал я, — не видать нам с мамой коровы». Но опомнившийся Пимен Емельянович быстро затолкал своего непрошеного союзника в другую комнату. Он, видимо, каялся в своей несдержанности и стремился ее загладить.

А я не верил своим глазам. Да, передо мной только что на дрожащих от старости ногах стояла сама история, осколок прошлого, душа всех сложных интриг, связанных с садом Кучище, противник моего деда и его сверстник, бывший раб. Старый Берестень был известен всему уезду по своим поездкам на торги. Высматривая, что бы такое купить повыгоднее, наметив желаемое, он сразу кричал, перебивая назначенную цену: «Я — свыше!» Но, по торопливости, «я — свыше» получалось у него «я свышь!», а люди переделали это на «я с мышь!», намекая на малый рост Берестня.


Вышеописанный эпизод, к счастью, не имел никакого отношения к корове Пимена Емельяновича. Корову он нам дал, и некоторое время она просуществовала в нашем хозяйстве, давая нам молоко, в котором так нуждались мы, голь перекатная в то время. Отдав нам корову во временное пользование, Пимен Емельянович освобождал себя от лишнего налога, на что он, рачительный хозяин, и рассчитывал в то время.


Следующая наша встреча произошла в 1934 году, летом. Я, уже москвич, приехавший на побывку к маме, шел из Боронек в Гавриленку. Проходил мимо знаменитого сада. Увидел в саду костерок… Почему-то решил зайти. Зашел. Гляжу — сидит возле огня небольшой ладный старичок. Всмотрелся — батюшки! Сам Пимен Емельянович Берестень, собственной персоной! Он уже пережил раскулачивание, ссылку, каким-то образом вернулся — и сейчас передо мною, цел и невредим. А когда-то…

Почему он здесь, в саду, вокруг которого кипела такая борьба, где в боях участвовал его отец, Емельян Матвеевич, фигура знаменитая когда-то, да и он сам… Кто он сейчас?

— Я — сторож, — сказал Пимен Емельянович не без гордости, узнав меня, — работаю от Ленинградского общества потребителей. Мои приключения знаете? Сподобился, сподобился… Спасибо советской власти, научила! Кем я был? За чем гонялся? Не знал ни дня, ни ночи, работал как каторжный. Зачем, для чего? По крайней мере, понял, что надо человеку. — Он сорвал одуванчик. — Пролетарий, как есть — пролетел, фью! И следа не осталось! — И вдруг, наклонившись ко мне, шепнул: — А все-таки я в своем саду! Живой! Поняли?


Тогда я еще не понимал всего трагизма этого свидания. Пимен Емельянович, известный хлебороб, который, как и миллионы ему подобных, своим трудом кормил гигантское государство — Россию, здесь, сторожем, да еще хвалится, что он живой. Какая гримаса истории! Он не живой, он — мертвый, потому что его лишили того, с чем он свыкся сызмальства — земли! В его лице со мной говорили миллионы сосланных, замученных былых хозяев России, людей, которые могли принести колоссальную пользу молодому государству — Советам. С нашей первой встречи прошло шестнадцать лет. И каких лет! А сейчас…

Умный, талантливый хозяин, о чем гласили грамоты, которые я увидел на стенах его хаты, выданные не кем-нибудь, а советской властью, — еще в полной силе, буквально чудом оставшийся в живых, после ссылки сидит и ерничает передо мной. И это вместо того, чтобы, помогая советской власти и не упуская собственной выгоды, ворочать своим хозяйством, а то и многими другими. Сторож! И это еще счастливая доля. Он — жив!

Ах, наши предки! Населяя эти края, в густых чащобах, думали ли они, что любые испытания, которым они подвергались за многие поколения — ничто по сравнению с тем, что их будет ожидать…

Смерть, и даже не только личная, а смерть всего крестьянского класса, основы основ и на сегодняшний день и на будущие времена…

Сигеевские Ромул и Рем. Великая пря

Деревня, прозвищем Сигеевка, поначалу была крошечным селением из нескольких хат, затерявшихся среди огромных лесов, непроходимых болот, на границе земель, которые в 1634 году Польша была вынуждена вернуть России… Когда-то это было владением кривичей, большого славянского племени. Старики передавали предание о том времени, когда совсем рядом с Сигеевкой был кордон, и те, кто посмелее, ходили в Россию за дешевой водкой.

Наше поселение своим началом обязано двум людям, своеобразным Ромулу и Рему этого лесного захолустья, которых, по преданию, звали Симук и Серяк. Прозвище «Серяк» в объяснениях не нуждается, «Симук» же, насколько мне известно, сколько-нибудь связному ономастическому анализу не поддается. Недаром именно в таком написании эта фамилия чрезвычайно редка[36].

Симук, как гласит легенда, был мужик башковитый, занимался пчеловодством и что-то знал, «ведал», как говорят в народе. Серяк брал телесной силой. Идеальное сочетание! Местный эпос сохранил любопытную деталь: Серяк никогда не точил своего топора, — наоборот, он даже нарочно затупливал его, ибо, если верить легенде, наточенный топор в руках богатыря вонзался в дерево с такой силой, что вытащить его даже он был не в состоянии.

Предполагаю, что наши Ромул и Рем поселились в тех дебрях после великой смуты, связанной с последствиями неумной административной деятельности царя Ивана Васильевича, которая закончилась, как известно, чередой разных Димитриев, польским нашествием и в итоге — общим разорением. Оба они — и Симук и Серяк, похоже, были беглые холопы какого-то боярина, использовавшие ситуацию, чтобы зажить дикой, но свободной жизнью, без панов. Но — увы! Постепенно паны объявились и здесь. Фамилии местных помещиков явно указывают на их полупольское, полуукраинское происхождение: Кулябко-Корецкие, Барановские, Крыжановские, Соловецкие… Все они прочно осели в наших местах. Но рабство не выветрило из наших селян чувство собственного достоинства.

Не знаю, как получилось, но первые жители нашей Сигеевки основали свое поселение так, что одним своим концом деревня оказалась почти вплотную притиснутой к границам соседствующей с нами Черниговской губернии. В общем, как говорится, куренка некуда выпустить.

Земля, расположенная совсем рядом с нами, принадлежала крупной помещице Черниговской губернии, чья резиденция находилась в восьми верстах от нас в селе Душатин.

Наши деды, ища выход из положения, решили купить этот участок земли, десятин в шестьдесят, чтоб, как говорится, прикрыть зады, уж больно невыносимо было жить впритык к чужому владению.

Владелица, гордая старуха, полная еще воспоминаний о дореформенной эпохе, и слышать не хотела ни о какой продаже. Тогда ее дочь, более склонная к финансовым операциям, предложила: давайте заключим с вами соглашение — вы вступаете во владение землей после смерти моей матери — согласны? Наши мужички поскребли в затылке, прикинули: помещице и впрямь осталось жить не Бог знает сколь, и согласились. Уплатили денежки и стали поджидать кончины старухи.

И, действительно, неисповедимой волей она отдала Богу душу довольно скоро. Хотели вступить во владение — не тут-то было! Оказалось, что в текст купчей вкралась всего одна буква, которая в корне меняла ситуацию — союз «и». Наши его проморгали, а по договору дочери с юристом, который оформлял акт, было написано так: «после смерти матери и моей». Это самое «и» решило все дело! Наши бросились туда, сюда — ничего не могли сделать. Документ! Что ж оставалось? Ждать, пока помрет дочь. А она и не думала умирать. Отдала землю в аренду еврею, а тот отдал ее в субаренду трем деревням — Михайловке, Сенче и Разрытой. Так вот и пошло. Дочь оказалась необыкновенно живучей и скончалась уже после революции. Мы — за землю. Наша! А власть говорит: кто работал, того и земля.

И вот однажды произошла великая пря. Сигеевцы сразились с черниговцами. В ход пошли вилы, косы. Кого-то ранили. Помню, как на уже нагруженном сеном возу Фома Иванович, отец нашего свата, Федора Фомича, с вилами в руках защищал свое добро, как он это понимал, от супостатов. Он уже не говорил, он только рычал, хрюкал, как кабан, окруженный напавшими на него гончими.

Спор кончился разделом земли между обрабатывавшими ее и нами, когда-то ее купившими.

Деревенская «аристократия». Отец

Я всегда думал, что два, казалось бы, взаимно исключающие друг друга класса — эксплуататоры и эксплуатируемые — дворяне и крестьяне, во многом повторяли друг друга. У тех и у других род составлял стержень бытия. И не случайно Гитлер подхватил эту идею и широко рекламировал древние роды немецкой деревни — в противовес дворянской аристократии. Я еще застал кое-кого из наших деревенских «аристократов». Например, если взять Андрея Чепелова из Боронек, того же Пимена Емельяновича Берестеня, Петра Гончарова из Гавриленки, Федота Титовича оттуда же — какой это был замечательный, красивый народ!

— Онуча ты корявая, — было любимым присловием Федота Титовича, когда он хотел что-нибудь объяснить непонимающему, стоящему ниже его по социальной лестнице. И столько было в этом слове весомого, внушительного, что человек сразу понимал: перед ним тот, который знал, в чем смысл жизни, — настоящий хозяин земли.


Мы тоже принадлежали к знатной, по деревенским понятиям, фамилии, хотя и несколько «порушенной». «Порушенностью» нашей фамилии было, во-первых, то, что случилось при покупке Кучища, потом отправка Андреем Миновичем единственного сына, наследника, на учебу в город, а главное — второй, поздний брак моего деда на молодой девушке, совершенно чуждой крестьянскому обычаю, и появление шестерых детей, которым не раз и довольно жестоко крестьянское общество давало понять: вы — не наши!

Мы — наша семья — представляли для деревни немалую загадку: кто мы? Что мы? По отцу мы принадлежали к почтенному роду основателей деревни, но был традиционен вопрос: «Как вы? Как вам после столицы?» И я понимаю, уже постфактум, что мы держали суровый и нелицеприятный экзамен. Выдержим ли? И должен сказать объективно — выдержали. У меня сохранились — к счастью! — две живописные работы начала 30-х годов, когда я думал стать художником. Одна из них изображает нашу хату, с воротами, поставленными мамой, а вторая — наш общий двор. Он поделен воображаемой чертой на две половины. Слева — нерадивые хозяева, то есть Елена Андреевна, Анна Андреевна и Николай Андреевич — дети деда от второго брака: проваленная крыша сарая, жалкий свинарник, кое-как прикрытый охапкой соломы, брошенной на обрешетку кровли, и справа — наше хозяйство: крыша «под гребенку», поветь, телега на железном ходу под поветью, не попавший в «объектив» художника сарай, крытый так же, и амбар — аккуратный, как игрушка, — это все мы возвели за нашу жизнь в деревне. Во всем ощущалась рука мамы. Она успевала и преподавать в школе. Сперва ей приходилось ходить в соседние деревни, пока Анна Андреевна, сестра отца, не вышла замуж, — тогда мама стала преподавать в Сигеевке. До сих пор вижу ее в старом пальтеце, повязанном веревкой, с засаленным передом, выносящую пойло в сарай визжащим в ожидании пищи свиньям. Именно благодаря ее настойчивости был произведен раздел земли, и это дало возможность нам по-своему распоряжаться «своим» хозяйством.


У папы были другие мечты: чтобы вместе, огромной семьей мы возделывали свои нивы. Все хорошо, все мирно, но… Жизнь опрокинула эти мечты. Две десятины сверх десяти, нам положенных, мы получили потому, что был общеизвестен факт присылки папой денег на покупку именно этих двух, весьма тощих десятин и, к удивлению, остальные сонаследники признали это.

Бедный папа! Он приехал к нам только в 1920 году и прожил всего два года. Время это было самое драматическое из всех лет, прожитых нами в деревне, главным образом из-за хозяйственного необустройства. Легко сказать: будем хозяйничать сами. А как практически?


Резкая перемена жизни болезненнее сказалась, главным образом, на папе. Еще бы! Представляете контраст: к Пасхе 1917 года ему был обещан чин действительного статского советника — генерала. Это и оклад, казенная квартира и обращение — «Ваше превосходительство» и многое другое.

Жизненный путь отца не был мне известен в подробностях. Знал я, что вначале он учился в Могилевской прогимназии. Тут было, по-видимому, все, о чем писал Помяловский в своих очерках о бурсе. Судя по фото, папа был здоровяк, чувствовалась в нем сила. Во всяком случае, в драках, стоило отцу схватить кого-нибудь за плечо, рукав оставался в его руках. Не чуждо ему было и гимназическое озорство. Он рассказывал, как во время традиционных боев с мещанами на льду Днепра, классный надзиратель, стремясь прекратить побоище, кидался к своим галошам, чтобы бежать к месту схватки и, всунув в них ноги, беспомощно топтался на месте не в силах двинуться: сорванцы (папа в их числе) накрепко прибили их к полу. Или, вспоминал папа, (рассказ этот вошел в наш быт как пример полного пренебрежения к каким-либо правилам, в том числе и жизненным): — Старый учитель диктует: — В небе загорелась яркая звэздочка.

— Иван Федорович, звёздочка, — гудели из всех углов, поправляя педагога.

— Звёздочка, — повторял ученик.

— Хм, дурак! А я хочу сказать — звэздочка! — отстаивая свою позицию Иван Федорович, и т. д.

Остается удивляться, как после такой «подготовки» папа все-таки поступил на историко-философский факультет Петербургского университета. Это было в 1884 году. По папиным рассказам я представляю его студентом того времени: взамен модных пледов он, следуя традициям демократического студенчества, накидывал на плечи простое одеяло, в руках дубинка, на голове — широкополая шляпа. В общем, фигура колоритная.

У меня хранится аттестат отца об окончании Дмитрием Андреевичем Симуковым Санкт-Петербургского Императорского университета, где показаны его успехи: в философии, русской истории, всеобщей истории, общем языкознании, древнегреческой литературе, истории церкви, богословии, немецком языке — отличные; в латинском языке, древней истории, римской литературе — хорошие; и в древнегреческом языке — достаточные. За эти успехи историко-филологический факультет, по представлении диссертации, признал его достойным ученой степени Кандидата: «Посему предоставляются Симукову все права и преимущества со степенью Кандидата соединяемые»…

А Российская империя свои законы знала. Звание Кандидата выводило из податного сословия, уравнивало в правах с имеющими личное дворянство… И Кандидата уже не могли по приговору волостного суда высечь в волостном правлении… Вот так-то. Документ этот отпечатан на пергаменте. Известно, что он несгораем — обугливается, но не горит. Вот таким несгораемым свидетельством снабдил Императорский университет моего отца и пустил в жизнь. Почему он пошел не по историко-филологической части, а ударился в финансы — не знаю…

Я хорошо помню 25-летний юбилей служения отца. На большом листе бумаги я нарисовал молодого человека, восходящего по ступеням служебной лестницы, и дополнил рисунок своими же стихами. Я помню только начало: «Лет двадцать пять прошло с тех пор, когда вошел ты в этот двор». Папа был горд и счастлив. Он показывал мое произведение гостям, и они меня хвалили. В тот же день произошел и эпизод, который в семье всегда вспоминали с улыбкой. Когда-то папа оказал услугу нашей родственнице, тете Соне Бевад, устроив ее на службу. Воспользовавшись юбилеем, она приготовила ему какой-то подарок и, позвонив с черного входа, хотела передать этот подарок прислуге, чтобы та отнесла его папе, а сама она намеревалась тут же скрыться — из деликатности. Но папа, по обыкновению по праздникам, выгонял нашу Катю из кухни и готовил сам. Позвонили с черного хода, он открыл… Вся затея тети Сони лопнула.

В деревне, до революции, популярность папы был очень велика. Огромная округа гордилась им: как же, свой, деревенский — и в таких чинах, в самом Петербурге!

Моя квартирная хозяйка, когда я учительствовал в Бороньках, простая, неграмотная баба, говорила мне:

— Кажуть, ваш папочка был большей начальник! — И прибавляла, со значением: — Кажуть, йон был старшей городовой!

Признаться, я тогда даже опешил. Городовой! Ничего себе понятие о рангах.

И вот — все оборвалось.


По приезде в деревню папе дали возможность работать в местном сельпо — счетоводом. Но падение его окружающими было встречено без особой деликатности. Исполин, которому поклонялись, когда он был далеко — тут, на глазах, представитель разбитой империи и, может быть, виновник ее падения — это деревенским жителям трудно было перенести. Но бедный папа нес свой крест. А тут еще ревизия, какая-то недостача…

Нет, наши деревенские «аристократы» не облегчили ему жизнь. Другой на его месте попросту бы спился. Но папа вел себя благородно до последней минуты, хотя теперь я понимаю, чего это ему стоило. А тут еще я — подросший юнец, глухой к страданиям, казалось бы, самого близкого ему человека. И последний удар — кража золотых часов, больших, с крышками, наша надежда и упование. Каждый соединял с ними свое самое заветное. Я, например, мечтал о сказочном коне. И вдруг все кончилось. Кто это сделал — до сих пор неизвестно. Были какие-то подозрения, но никто ничего не раскрыл. После кражи денег в Петербурге перед нашим отъездом в Сигеевку, история с часами была вторым ударом. И папа его не вынес. Тяжелое настроение усугублялось еще и наметившимся конфликтом со мной. Папа отсутствовал в то время, когда я набирал силу как молодой хозяин, отвечавший за свое дело. Папа считал меня еще мальчиком, ребенком, а я уже им не был. Возникали непонимание, тяжелые, безобразные сцены. А тут еще болезнь, быстро прогрессировавшая… Нет, трудно вспоминать, я не представляю, что творилось на душе у моего отца. Все, все было растоптано, никакой надежды… И вот, где-то в январе 1922 года, когда я учился в городе Сураже в школе, во 2-й ступени, пришло известие — скончался папа. Помню день, когда на нашей серой кобыле («святой», как я ее всегда называл) я ехал из Суража домой. Шел зимний дождь, случающийся в оттепель. Я промокло нитки. Погонять лошадь не имело смысла. Всю дорогу — восемнадцать верст — я ехал шагом.

Приехал домой. Тут же оттепель сменилась жестоким морозом. И, как всегда в таких случаях, старинный закон деревни снова сделал свое доброе дело. Соседи — кто высекал в промерзлой земле могилу, кто ладил гроб, кто крест. В смерти всегда есть что-то жестокое, равнодушное, но такая взаимовыручка помогает. Я это ощутил.

Еще раз пережил трагедию, которую унес с собою в могилу папа. Да, он прошел большой путь по службе, был, видимо, талантлив и, если бы не его несчастная страсть — карты, он бы гораздо раньше достиг генеральского чина, обещанного ему к Пасхе 1917 года.


Понимаю, что революция разбила все его надежды, но у него была мечта — взяться за хозяйство в деревне всем вместе, с братьями и сестрами от второго брака своего отца, о которых он все время заботился. И вот, дружной большой семьей вести работу, а он во главе всех, спокойный и мудрый, уверенной рукой направляет дела. Кстати, я всегда поражался, как чудесно косил папа — коса будто сама ходила в его руках, видно, несмотря на возраст, сказывалась выучка смолоду!

Мечте о семейном «колхозе» не суждено было сбыться. Мама была против, она понимала, что с этими соратниками каши не сваришь. Потом эта злосчастная кража часов. Хотя разговоров об этом не было, папа понимал, что украли свои, никто другой не мог знать, где они лежат — за наличником окна, наверху — все это подкосило папу окончательно…


Медная дощечка с двери нашей петербургской квартиры — Дмитрий Андреевич Симуков — украсила простой крест.

Деревенское кладбище — остров высоких деревьев, старинная, полуразрушенная часовенка, капличка, по-нашему. Не знаю, цело ли сейчас оно? Мир тебе и покой…

Коня, полхозяйства за коня!

В Сигеевке были неравнодушны к хорошим лошадям. Помню могучего старика, Савосту Самоновича, он рассказывал, что в турецкую кампанию поспорил с одним солдатом — кто сильнее? Решили поднять пушку. Савоста поднял — и хоть бы что, а соперник его порвал себе жилу и помер. Так вот, сын Савосты Андрей купил как-то у цыган чудо — огромную, непомерной величины кобылу. Он сажал в телегу по двадцать человек, и она мчала их всех, не ощущая тяжести!

Прекраснейшим видением остается в моей памяти свадебный поезд Анны Андреевны, моей тетки. Мы отвозили ее в Забелышин, к мужу, дорога на Гавриленских полях круто изгибалась, образовывая дугу. И вот, на передней тележке, унося ее все дальше и дальше, знаменитый рысак шафера жениха, лесничего Крыжановского, — рыжий, с белыми чулками, методично и, казалось, небрежно вскидывал свои длинные ноги, с каждым шагом уходя от нас… На фоне леса… Какое это зрелище!

Я мечтал все шесть лет, проведенных в деревне, о таком рысаке. Я понимал, что это бред, что такой конь — не для нашего хозяйства, да и откуда взять средства, но все равно мечтал!

Много позже, в Москве, в 1952–53 годах, когда фортуна улыбнулась мне (до сих пор вспоминаю: квартира, дача, автомашина «Победа» — все в один год!), я серьезно продумывал вопрос — не купить ли мне «ЗиМ», машину высокого класса по тем временам, своего рода «рысака» для любителя автопередвижения, но меня остановила моя разумная жена — у нас не было гаража. Для меня же тогда это желание было отголоском давней мечты о Коне, прекрасном, могучем, красивом… Да разве может с живым прекрасным созданием сравниться самая шикарная машина? Никогда! В подметки не годится живому, трепетному существу!


С 1923 года я делал неоднократные попытки разжиться хорошей лошадью. Я помню, как на базаре меня поразили слова моего дяди Александра Андреевича, когда мы торговали какую-то лошадь: «Он сирота, его грех обижать». Сирота — это я. Как странно… Действительно, я был уже без отца и выполнял основную мужскую задачу — искал доброго коня. У Александра Андреевича был хороший конь — высокий в холке, ходкий, красивый, но такая лошадь — вечное беспокойство. Уведут лихие люди. Вот пример гавриленковского батюшки, отца Михаила Ревского. Какая у него была кобыла! Игрушка! Издалека было слышно мелодичное журчание его коляски на железном ходу, когда он мчался, словно вихрь, на очередную требу! Каких только хитроумных запоров он ни придумывал, оберегая свое сокровище, — все равно украли!


Своего первого коня я купил на базаре. Купил, вроде ничего, рослый, вороной. Но до сих пор не могу без ужаса вспоминать, как я на нем отвозил полагающийся по продразверстке воз сена на приемный пункт. Конь мой оказался больным, и я его буквально тащил за повод всю дорогу! Он и подох скоро…

Потом мы купили пожилую светло-серую кобылу. О ней вспоминаю денно и нощно и не знаю другого ей названия, как святая… Покорная, все понимающая, она «вывозила» нас в самое тяжелое время. Позже довелось приобрести и круглую, небольшого роста гнедую кобылку. Она исправно трудилась, но как-то раз заставила меня немало поволноваться. Дело было ранней весной. Я выпустил лошадей поразмяться. Сам, сидя на печке, увлекся романом Дюма. Когда опомнился, — хвать, моих лошадей нема! Сколько я набегался, пока установили, где они. Оказывается, моя кобыла решила вернуться к своему давнему хозяину, а остальные мои лошади следовали за ней. И так верст пятнадцать, по прямой, она вела свой маленький табунок.

И вот однажды, видно, нелегкая меня попутала. Соблазнился я на чье-то предложение — посидеть на Матвеевых бревнах в конце деревни, где обычно собирались девушки в конце деревни. Гулянье было удачное, я поздно вернулся домой, проспал, а утром меня будят страшной вестью:

— Ляксей, твоего жеребенка волк задрал!

Вне себя бегу на выгон. Откуда у нас волк? И не слыхать о них было ничего! Издалека слышу громкое отчаянное ржание моей кобылки. Вижу: она, безутешная, кругами скачет (я все-таки ее стреножил), а жеребенок лежит мертвый, с вырванным животом…

Вот как я был наказан за свое легкомыслие.

Дела крестьянские

Я постепенно осваивал пахоту, бороньбу, возку навоза. Косить так и не смог научиться. Косил всегда Андрей с нанятыми косцами. Мама и Аля приучались жать. Вывозка бревен для постройки хозяйственных помещений у нас делалась «толокой», т. е. выезжали зимой, всем миром — древний обычай, когда собираются чуть ли не всей деревней, разом вывозят из леса заранее заготовленный материал. Хозяйка приготавливает вкусный обед с выпивкой: тут и разговоры, и общение и т. д. Я любил участвовать в «толоках», в этом древнем виде крестьянской взаимопомощи.

Раннее утро. Мороз. Выезжаю. Скрипят ворота, выезжают соседи, участники «толоки». Похрустывает снег. Быстро бегут кони. А когда мы возвращаемся назад, наши лошади мирно ступают, везя бревна на подсанках (маленькие санки, цепляемые к большим саням при перевозке бревен), а мы, предоставляя их самим себе, идем гурьбою. Слышатся шутки, рассказы.

Кроме «толоки» другой формой общественной помощи был у нас еще и «гамазин» (испорченное от «магазин»). В амбар ссыпался хлеб для выдачи своеобразной ссуды тем, кто нуждался в посевном зерне. Первое время мы брали зерно в «гамазине» — это, пожалуй, была единственная, сохранившаяся в округе форма древней взаимопомощи — своя, деревенская, самобытная.

Заведовать «гамазином» обычно выбирался наиболее почтенный человек, в возрасте, он разбирался в сложном хозяйстве: кто, когда брал семенную ссуду, какую и сколько, когда должен вернуть. Интересно, что весь учет, вся бухгалтерия велась по-старинному, без расчета на грамоту — на палочках, вернее, по нарезкам на них. Я до сих пор помню эти своеобразные зарубки — их расположение, форму. Скоро мы перестали пользоваться ссудами. Сеяли своим зерном. Я сеял один, размечая полосы ветками. Осенью мой посев, как и остальные, был «визитной карточкой» в глазах «хозяев». У меня получалось. Краснеть не приходилось.


Землепользование у нас велось по старинке — мы держались трехполки. Пахотная земля делилась на три поля или смены: озимую, яровую и пар, или толоку — часть земли, которая год «отдыхала» от посевов.

Озимая смена, засеваемая осенью, под зиму, состояла из ржи — пшеницы у нас тогда не водилось. Каждый год зелени озими уходили под снег и, укрытые снежной пеленой, преспокойно зимовали, выдерживая изрядные морозы, на которые не скупились наши тогдашние зимы.

Яровую смену мы засевали весной. Сажали картошку, сеяли лен, ячмень, гречиху, горох, просо.

Почвы у нас были бедные, необходимо было их подкармливать. Ни о какой химии мы тогда не знали, единственное богатство, на какое мы могли рассчитывать, — навоз.

Навоз — основа всего тогдашнего хозяйства. Одного взгляда на внутренность сарая, где скот тонет в грязи, было достаточно для приговора — это не хозяева. К сожалению, такой вид имел сарай моего дядюшки Николая Андреевича и его сестер, Елены и Анны Андреевны. Руки, как говорится, у них не доходили.


Будучи на Алтае в 70-х годах, я поинтересовался у председателя колхоза, как он справляется с вывозкой навоза? В поту ли у него чересседельник, как выражались у нас?

Представьте мой священный ужас, когда я узнал, что весь навоз выгребается из коровников и остается в куче! Его никуда не вывозят!

— Он же горит! — воскликнул я.

— А куда его девать? — был ответ.

— Это же ваше богатство!

— Земля и без него родит!

«Нахозяйствуете вы так, — подумал я. — Спохватитесь, да поздно будет».


Своеобразная эстетика, которая, хочешь — не хочешь, обязательно присутствует в душе каждого, кто занимается сельским хозяйством, близка к религиозному чувству. Законы, завещанные нам от дедов, их несменяемость, строгая очередность трудовых процессов и совместный труд, о котором я уже говорил — Земли и крестьянина, — невольно создают фон для какой-то религии. Только кому тут поклоняться? Богу? Но я уже и так чувствую его в слиянии с окружающей меня природой. Я верю, что мой вклад в нее никогда не пропадет, мне воздастся сторицей. И с каждым шагом я приближаюсь к признанию некоего Высшего существа, которое управляет законами природы. В этом меня убеждает и поле цветущего льна, похожее на голубой плат, состоящий из миллионов голубых точек, и бело-розовые хлопья цветущей гречихи на красных стеблях. Когда скошена, гречиха делается вся темно-красной, ароматной. Про просо уж и не говорю. Все растущее — это мой гимн во славу того, кто преобразует наш труд в силу, в которую я начинаю верить.


Я нигде не говорил еще о конопле, этой исстари возделываемой крестьянской культуре, ныне приобретшей печальную славу. Мы сеяли ее на огородах. Землю она любила тучную, поэтому навоза не жалели. Но и вырастала она — на диво! В рост человека. Под осень идешь огородами, нарочно остановишься и вдыхаешь неповторимый запах конопли, идущий от ее головок, представляя себе продукт, который мы получим из ее семян — зеленое конопляное масло; его да с гречневыми блинами… Объеденье!

Коноплю не расстилают по лугам, как лен. Ее мочат в специальных прудках, так называемых сажалках. Вымочив, сушат и мнут на тех же мялках, что и лен, но разница в волокне огромная. Если в пряди льна чувствуется женское начало, то добрая жменя пеньки в руке говорит о мужском деле, возникает мысль о канатах, снастях, о мешках, наконец, о крыше, на которую тоже требуются пеньковые привязки.


Закономерен вопрос: каким образом мы, петербургское семейство, включились в хозяйственный цикл деревенского житья и даже стяжали на этом пути кое-какие успехи? Какое, прежде всего, это было хозяйство — товарное или нет, откуда и какие мы получали доходы на жизнь? Я напрягаю память, но ничего, что свидетельствовало бы о продаже нами излишков продуктов, не могу припомнить. Интересно отметить, что впечатления у меня остались больше в области эмоций, а не «низких» расчетов. У нас стоял на дворе амбар, там были сусеки для различных видов зерна, стоял кубел (кадка) с салом — вот и все наши товары. С косцами и жнецами мы, возможно, рассчитывались зерном. Несмотря на наличие своего косца и двух жней — мамы и Али, — мы не справлялись с этими сезонными работами. Похоже, необходимость в керосине, соли, сахаре, спичках и т. п. покрывалась за счет учительского жалованья, которое получала мама. Что мы получали от земли — расходилось на жизнь.

Ну, хорошо. Посеяли, собрали урожай. Но зерно надо смолоть. В нашей деревне было две мельницы — Андрея Гавриленка и Федора Фомича. Мельницы в наших краях были сооружениями, во много раз превышающими обычные крестьянские постройки. Надо только вообразить себе махину, высотой метров пятнадцать, не меньше. Стоит она на просторе, где-нибудь на возвышенном месте, открытом всем ветрам. Ее макушка, на которой укреплено маховое бревно, — толстенный вал, на который насажаны четыре гигантских крыла — решетчатые, похожие на лестницы наверх, к самому Господу Богу. На них, полускрученные, висят паруса — длинные полосы самого грубого полотна, дуя в которые, ветер приводит в движение всю нехитрую, но на диво слаженную механику.

Зерно возили мы молоть к Федору Фомичу: он ближе и к тому же наш сват — тесть моего дядьки Николая Андреевича. Федор Фомич был старшим сыном Фомы Ивановича, известного во всей округе как человек нелюдимый, скупой и вообще великий недоброжелатель всего человечества. Был он богатеем, имел мельницу, пасеку. У Фомы Ивановича было четверо сыновей — Иван, Андрей, Осип и Николай.

Старший, Иван, с поврежденной ногой, обычно что-то мастерил дома, второй, Андрей, после окончания ремесленного училища в Сураже устроился на работу в Таганроге на металлургический завод.

Симпатичный рыжий Осип был известен в деревне тем, что, готовясь к какому-то празднику, вывернул на землю целую бочку браги, испугавшись, что едет милиция. А это мы с приятелем мчались верхами, то есть без седел.

Николай, как говорили, тянулся к культуре и даже читал какие-то книги. Пошел он в отца, характером вредным. Будучи секретарем сельского совета, нам лично немало портил жизнь. Во время войны с фашистами то ли какой-то партизанский отряд, то ли просто банда наткнулась на него, к чему-то придралась, а может, и был грех — Николай Фомич мог и немцам услужить, но конец его был страшен. Его казнили древней казнью, от которой на заре нашей истории погиб муж княгини Ольги князь Игорь. Николая привязали к двум согнутым гибким березам, а потом отпустили их…


С Андреем Федоровичем мы дружили начиная с Суража, где одно время даже квартировали вместе, в домике над оврагом. Потом наши пути разошлись, и я мало что слышал о нем. И вот, в 1938 году, он как-то заявился ко мне в Москву, в мой подвальчик, первую мою собственную жилплощадь. В ней было четыре с половиной метра, кровать, столик и стул. Помещение это я получил, будучи в то время председателем жэка или жакта, словом, домового управления в доме № 3 по Хрущевскому переулку[37], где жили дядя Алеша и тетя Оля.

О, тогда мой Андрей Федорович был во всей своей славе. В 1934 году, после ареста начальника крупного трубопрокатного цеха, Андрей его заменил. Он стал фигурой на заводском небосклоне, у него был собственный выезд, как у директора завода! А тут еще награждение. Приезд его в Москву был связан именно с визитом в Кремль, где ему прикрепили к пиджаку орден Ленина. Я смотрел на него уже как на монумент.

Влияние его на заводе было столь велико, что он стал родоначальником целой рабочей династии, перетянув родственников из Сигеевки. В конце семидесятых годов в «Известиях» была помещена целая полоса под общей шапкой «Права и обязанности семьи Симуковых».


На самом верху карьеры Андрея ждало жестокое испытание. В Таганрог неожиданно приехал сам Лазарь Моисеевич Каганович. Был он перед этим в Баку, где оказалась большая нехватка труб.

Вызвав Андрея, начальника всех труб Таганрога, Каганович дал ему немедленное задание: к такому-то сроку поставить столько-то труб такого-то диаметра — дело немыслимое ни по количеству, ни по размерам.

Андрей, истинный сын своего отца, со всей рассудительностью, на которую был способен, постарался объяснить всесильному любимцу Сталина, что такой заказ в такие сроки выполнить невозможно и пояснил почему. Что же произошло в результате? Он мгновенно слетел со всех своих постов и вынужден был начинать свою работу на заводе почти заново. Спасибо еще, что не обвинили во вредительстве. Да еще — сын мельника. Чистая Колыма! Без пересадки!

Трубы за требуемый срок, естественно, изготовлены не были, но это уже никого не интересовало. Важно было наказать непослушание. Вот какие всходы дало доброе семя, посеянное Федором Фомичом. Да, видно, не ко времени!

Потомки сынов Израилевых

Постепенно хозяйство у нас налаживалось. Очевидно, именно неосознанная поэтика крестьянского труда, его, как ни считай, благородство влияли и на меня. Настроение у меня по большей части было хорошее. Мама меня поддерживала. Андрей, мой брат, был уже в Москве. Сестра Аля помогала по хозяйству по женской части.

Помню, как я первый раз сдавал в Костюковичах, нашем районном центре, продналог, сменивший по предложению Ленина продразверстку. Налог этот в денежном выражении из-за длинной очереди я сдавал уже глухой ночью, и то пришлось козырнуть своим комсомольским званием, чтобы уговорить приемщика. Освободившись, я задумался: глухая ночь, идти домой тридцать верст? Жутковато. Ночевать? Но где? Беспокоить своего двоюродного брата, сына тети Саши? Нет! Жил он еще с родителями жены, мне незнакомыми, и я не хотел ставить его в неловкое положение. Короче говоря, я пошел к Криксуну. Это был один из бедных, несчастных евреев, которые бродили у нас из деревни в деревню, делая свою маленькую коммерцию. Унылыми голосами они предлагали всякую мелочь, нитки, зеленку… Я до сих пор помню традиционный вопрос с чудовищным акцентом: «Зеленки тебе надо?»

Почему я решил пойти к нему? Почему я знал его адрес? Не помню. Короче, в разгар ночи, в холоде, бредя по раскисшей по-осеннему земле, поминутно проваливаясь в какие-то ямы и с силой вытаскивая ноги из знаменитой костюковической грязи, с ужасом думая о почти оторвавшихся подошвах, я все-таки нашел хижину старого Криксуна — въехавшую в землю кривобокую избушку с одним подслеповатым окошком. И самое удивительное — он, ничуть не поразившись моему появлению, принял меня и как-то устроил на ночлег. Утром, изрядно продрогнув, я посмотрел вокруг — и меня поразила одна стена. Она была сплошь залеплена фотографическими карточками. Они были до того некстати в этой нищенской обстановке — усатые красавцы в высоких накрахмаленных воротничках, жгучие дамы в огромных шляпах…

— Откуда все это? Кто они? — спросил я старого Криксуна.

— Ай, — ответил он, — откуда я знаю! И шлют, и шлют. Этот — из Нью-Йорка, сын моего брата Хаима, видишь, какие усы завел, а взгляд какой, а ганцер я тебе дам![38] Скоро собственное дело заведет, задается — ужас. А это Соня, дочь моей племянницы Фриды, хорошая портниха, работает у мадам, такие заказчики — фу-ты, ну-ты… Тоже зовет! А это — Бостон, двоюродный брат Моня, он сапожник, мерку не снимает, один палец только смерит — и все в голове! И все зовут, умоляют даже! Приезжай!

— Зовут? — прервал я его. — А вы? Почему вы не едете к ним?

— Пхе! У них — свое, у меня — свое! У каждого дело, и у меня дело! Пусть маленькое, но свое!

Я вспомнил его зеленку, нитки… Что он мог иметь за это? Пару яиц, шматок сала… Свое дело! И этот старый еврей, не ленясь, каждодневно обходил деревню за деревней, а там собаки, хозяева, которые гоняют его… И все-таки он шел, он был уверен, он — при деле. Криксун вырастал в моих глазах… Я увидел в этом сморщенном маленьком человечке нечто высокое, какую-то пусть нелепую, но идею, которой он служил.

Но пора уже было собираться домой. Я поглядел в окошко… За ночь-то подморозило… Грязь застыла. Я осмотрел свои сапоги. Идти в них было нельзя. Тогда я решился. Кое-как завернув их в сверток (голенища и головки все-таки!), я попрощался с Криксуном и ринулся домой босиком. Как жгло мои подошвы поначалу! Я бежал по Костюковичам по всклокоченной, застывшей колючими комьями грязи. Бежал, не думая, что придет время, и это гиблое местечко получит статус города, и в нем будет городской музей, и директор музея напишет мне письмо с просьбой прислать мои последние труды — ранние уже имеются, и я сделаю это, и статьи о моем брате также найдут место на стендах этого музея. Но сколько еще должно пройти времени, прежде чем это свершится! А пока я продолжал бежать и скоро перестал чувствовать холод. Вот что значит молодость!

С Костюковичами, кстати, был связан еще один комический эпизод. Привезя как-то маму на районную учительскую конференцию, я повел свою кобылку к колодцу напоить. У колодца я застал одну из ветхозаветных фигур местечка Костюковичи, местного аборигена. Он обратился ко мне на идиш. Я сказал, что не понимаю его. И тогда он с непередаваемым чувством горечи, но отдавая дань власти обстоятельств, глядя на меня, скорбно заметил:

— Уже забыл…

Заодно вспомнился мне еще один случай. Я учительствовал в селе Бороньки. Мне было едва ли 17 лет, а может, еще не было. Это было время, когда дети в деревне, встречая учителя на улице, «шкрабали» себе голову, намекая на введенное в то время новое название профессии учителя — «шкраб», сокращенно от «школьного работника». Так вот, разбирая данное в книге предложение: «Перелезая через забор, мальчик разорвал себе рубашку», — я спросил маленького Гирша, сына кузнеца:

— Где разорвал себе рубашку мальчик?

Вопрос, конечно, был поставлен недостаточно четко, по меньшей мере, с точки зрения грамматики. Гирш был озадачен. Он хотел угодить господину учителю и не знал, как удачней ответить. Наконец он решился:

— Вот тут… — прошептал он и указал место на своем рукаве.

«Чирик-чик-чик»

В 1920 году группа работников Министерства финансов организовала под Москвой на территории бывшего Николо-Угрешского монастыря детский интернат для своих детей, под флагом спасения молодого поколения от голода, который царил тогда повсеместно.

По преданию, монастырь был построен на месте ночевки великого князя Димитрия, где он останавливался со своим войском, идя навстречу Мамаю, вторгшемуся на русскую землю.

После жаркой молитвы, как говорит легенда, князю явилась икона Николая Чудотворца над высокой сосной, что он воспринял как знамение победы над врагом и воскликнул: «Сия вся угреша сердце мое!» Угрелось этим видением сердце князя, и, ободренный святителем, он двинулся на битву с татаро-монголами. Битва впоследствии будет названа Куликовской, а князь — Димитрием Донским.


Очевидно, среди наркомфиновцев оказались энергичные люди. Две монастырские гостиницы, где останавливались именитые купцы из Москвы, отмаливавшие свои грехи, были оборудованы под классы и общежития. Удалось также наладить бесперебойное снабжение питанием.

Но, по существу, этот интернат в руках своих создателей выглядел самым настоящим заповедником, оберегающим подрастающее поколение от «растлевающего влияния» внешней среды. Да и как могли люди старого режима создать иное?

Сестра Аля жила уже здесь, с нашей бабушкой, Александрой Федоровной. Мой крестный Алексей Яковлевич Миллер устроил туда и меня на какое-то время.

Попав в этот интернат, я встретился с чудом. Как удалось наркомфиновцам, когда повсюду рушились рамки старого, сохранить здесь прошлый, нетронутый мир? Нового тут было только совместное обучение.


А новизна уже стучалась во все двери и окна.

Жена Алексея Яковлевича, Вера Ивановна, примерно в это же время, пошла в МХАТ, на постановку «Трех сестер» А. Чехова. Вернулась она оттуда возмущенная. Ей показалось, что большевики искорежили пьесу. Стремление трех сестер в Москву, оставаясь на месте тогда, когда до революции было очень легко переменить местожительства, показалось ей нелепым и надуманным. И вообще — все было не так.

Секрет же был в ином: то, что она видела в театре до революции, оставалось нетленным, никто к пьесе не прикасался — в новых условиях жизни изменилась сама Вера Ивановна, и именно эти условия и продиктовали ей новое отношение к спектаклю.


Но здесь, в Николо-Угреше революция, казалось, осталась где-то далеко, за стенами монастыря. В келье, пристроенной к Иерусалимской стене монастыря, проживал «на покое» владыка Гермоген, архиепископ Тобольский, высланный сюда из Тобольска, где он был известен своими попытками организовать бегство Романовых. Здесь он жил со своим прислужником. Монахов оставалось в монастыре еще человек семь. Они неслышно скользили среди постояльцев, составляя фон. Из педагогов выделялась очень милая особа — графиня Шереметева. Немецкий язык преподавал величественный старик Ижак, бывший премьер Венской императорской оперы, о чем он любил вспоминать, рассказывая о своих успехах, которые он делил со знаменитой Марией Вечера, подругой наследника австрийского престола Рудольфа, позже принявшей яд вместе с ним, изверившись в жизни. Сюда, в интернат, на скаутские сборы приезжал сам Попов, бывший главный редактор сытинского журнала «Вокруг света», глава московских скаутов. Здесь было все как прежде — учились, устраивали вечера, ни о какой политике никто не говорил — дети же.


Но я смотрел на все это уже новыми глазами. За моими плечами была жизнь, полуголодная, но самостоятельная. Я чувствовал, что этими вот собственными руками я добываю хлеб, я — крестьянин, взрослый человек, понимающий, что моя родина тронулась с места в поисках нового мира. Мне было уже 16 лет! Я ощущал под ногами мост, по которому нащупывала путь страна.

Мне дико было смотреть на этот островок, где ничего не изменилось, где ученики на уроках списывают друг у друга, где мальчика Эдю дразнят: «Эдя, съел медведя!» с различными вариациями, где успехом у девочек пользуется молодой князь Урусов, где на вечерах в лицах разыгрывают веселую песенку, отрывки из которой я привожу здесь. Ее пели девушка и юноша.

          Девушка:
Куда вы, сударь воробей,
Спешите так ужасно
Со всею утварью своей,
Одеты так прекрасно?
          Припев:
Чирик-чик-чик, чирик-чик-чик,
Одеты так прекрасно?
          Юноша:
Ах, мне, признаться, недосуг,
Но вам скажу, в чем дело —
Спешу, сударыня, на юг,
Мне жить здесь надоело!
         Припев:
Чирик-чик-чик, чирик-чик-чик
Мне жить здесь надоело!

Диалог между девушкой и юношей в роли Воробья продолжался, переходил в спор и заканчивался сентенцией, не оставляющей у Воробья, спешащего на юг, никаких надежд на лучшее будущее.

          Девушка:
Итак, итог свой подведем —
Судьба пусть нас рассудит:
Уж кто родился воробьем,
Тот соловьем не будет!
          Припев:
Чирик-чик-чик, чирик-чик-чик,
Тот соловьем не будет!

Таким образом, бегство на юг, затеянное бедным Воробьем, которому надоела жизнь в советских условиях, ничего хорошего ему не принесет.

Именно так я и воспринял эту песенку, особенно задорный ее припев. Во время вечера танцев я, как и полагается в моем возрасте, чуть приволокнулся за одной милой девушкой, Таней Иковой, даже писал ей стихи, из которых помню: «Ты была в своем сером костюме, в танце быстро скользила ногой…». Правда, сестра моя Аля уверяла, что никакого серого костюма не было, Таня танцевала в обыкновенном коричневом платье.


В 1945 году, через двадцать пять лет после нашей встречи, я получил письмецо, где Таня, теперь уже Татьяна Николаевна Маевская, осведомлялась, тот ли «уважаемый т. Симуков», который когда-то звался Аликом Симуковым? Таня, очевидно, соединила наши с Алей имена. В конце письма было: «… По четвергам от 7 до 9 вечера я принимаю, буду очень рада видеть…».

Я пришел, и — бедная Таня! Я застал ее за мойкой пола! Собственноручно! Визит мой получился скомканным, увы.


Но все это мне еще предстоит пережить. А тогда я не выдержал. Я пробыл в Николо-Угреше только три месяца. Этот заповедник оказался не по мне. Я буквально бежал из него домой! Да, оказалось, что истинным домом для меня уже стала деревня, наша скромная хата, мой нелегкий, но самостоятельный труд.

Мой брат Андрей

Здесь я хочу поподробнее рассказать о своем старшем брате, Андрее Симукове. Его детство проходило у меня на глазах, но формирование его личности стало цельнее вырисовываться у меня после того, как я прочитал его дневники. Ему было тогда 13–14 лет. Поразительно, как он нес в себе интерес ко всему живому. Мы жили на даче под Петербургом в местечке Суйда. Боже, и воронята воспитывались у нас в доме, и змеи обитали в коробках и расползались по всему дому, и путешествия, и открытия были. Однажды Андрей долго пропадал и вернулся весь мокрый, но какой-то одухотворенный. Он сказал:

— Я видел лося.

Для горожанина нашего времени это было действительно чудо, но Суйда граничила с огромными лесными массивами так называемой императорской охоты, где водилось любое зверье.

Это, конечно, было так же удивительно, как явление косули. Да, это грациозное лесное создание неожиданно возникло недалеко от дачи, буквально рядом. Возникло и исчезло. Я понимал энтузиазм, охвативший брата. Лось — это да! Для этого стоило жить! Интерес брата к живой природе возник, как мне думается, из наших детских прогулок в лес с отцом, который как-то сумел привить нам интерес ко всему скачущему и стрекочущему. У Андрея это стало основной доминантой жизни: открывать, найти, понять, изучить! И полудетские споры и препирательства с друзьями по поводу создания Общества любителей природы, о том, кого провести в действительные члены, а кого в кандидаты — было сколком со взрослого окружения. Друзьями Андрея были — Острогорский, Нольде, Андриевские — все из 3-й гимназии. Андриевских было трое: Борис, Миша и Надя. Они были детьми преподавателя Политехнического института, расположенного в районе Петрограда Лесном.


Политехнический институт был настоящим чудом того времени — архитектурным, техническим, научным. Его создавал сам Сергей Юльевич Витте, в свою бытность министром финансов, выписывал из-за границы приборы, подбирал преподавательский состав. Андрей бывал у Андриевских, а также у профессора Ломшакова, женатого на сестре матери Андриевских, ухаживал за Ниной Ломшаковой. Нас больше всего поражало, что у Ломшакова был мотор! Так называли тогда автомобиль. Мотор в частном владении был большой редкостью. К сожалению, часть дневников Андрея написана шифром, секрет которого ныне утрачен, и драма отношений Андрея и Нины остается тайной, как и многое другое. Но очевиден серьезный подход брата к жизни и то, что делало его интересным для многих людей. Неслучаен, например, его успех в скаутском движении. При Временном правительстве, помню, он был избран комиссаром скаутов (в 15 лет) Северного района Петрограда. Интерес к скаутам тоже связан с природой. Каждый искал — и находил! — в этом движении то, что ему нравилось.


Очень интересна история знакомства Андрея с Сергеем Васильевым, одним из двух будущих создателей «Чапаева». Сергей и Андрей считали, что скаутское движение уже зашло в тупик, погрязло в интригах и отошло от своих заветов, связанных с Сетон-Томпсоном и полковником Баден-Поуэллом. Они решили возродить его и для этого создать один, новый, идеальный патруль «Бобр» — первую ячейку новой, здоровой организации. Это мне напоминает Клюнийскую обитель[39] во Франции, которая должна была вернуть католичеству чистоту веры первых веков христианства. «Бобр» только организовался, и встречи его проходили у нас дома. По малолетству я, естественно, не допускался к участию в этом «святом» деле.

В дневнике Андрея под текстом устава патруля «Бобр» стоит подпись С. Васильева. Силуэт Бобра, под ним — номер первый и подпись: С. Васильев. Рядом печать скаутской организации, которую он тогда возглавлял, с лилией — эмблемой чистоты скаутской морали.

Когда мы уехали в деревню, до нас доходили слухи, что Сергей Васильев при большевиках был мотоциклистом в Смольном. Дальше слухи о нем заглохли. Но вот появился «Чапаев». Сколько сердец к нему потянулось!

При жизни Васильева я все хотел ему показать его подпись, напомнить о днях юности, но не успел. Пришлось повстречаться с ним, когда он уже лежал в гробу — в Доме кино.


В деревне Андрей первое время болел туберкулезом. Видимо, недостаток питания особенно остро сказался на нем. Однако молодость взяла свое: Андрей с жаром отдался косьбе, чем я никак не мог овладеть, он научился хорошо косить, даже ходил на заработки. И болезнь отступила.


Провинция тогда жила очень весело. Куда ни глянешь — вечеринки, танцы. Думаю, что нравы были еще не повреждены. Конечно, особой популярностью пользовались игры с поцелуями: «Летели две птички», «Со цветком я хожу» и им подобные. В основе этих игр лежал один и тот же принцип: хоровод кружился, пел, а пара внутри круга должна была исполнять то, о чем пели. Например, хор поет: «Летели две птички, ростом невелички, — чернявая моя черноглазенькая. Летели, летели, сели, посидели, — чернявая моя, черноглазенькая. Стали расставаться, сладко целоваться» и т. д. Но сколько эти незамысловатые хороводы дали начал романам, расхождениям, всем перипетиям любовных игр! Бешеный ритм «Птички» сменялся протяжным «Со цветком я хожу, с голубым я хожу, я не знаю кому цвет положить, я не знаю кому алый положить». И еще ряд подобных хороводов. Но представить, как в этих песнях и плясках участвует почтенный священник отец Бриллиантов, сейчас уже трудно. Тогда это было обычно и все как-то по-хорошему, по-семейному, по-старинному.

По-другому проходила жизнь комсомольской молодежи в Сураже. Какие-то собрания, протесты, споры. И не случайно, что, как всегда, настоящих работников было два-три — и обчелся. В Сураже Андрей был активистом, ездил в соседние Клинцы, я помню его экспедицию в Ляличи, где был знаменитый дворец фаворита Екатерины II Завадовского.

Произошла наконец и встреча с дочерью военрука Алексеенко Меланией — Милей. Поначалу никаких намеков, что эта встреча кончится браком, не было. За ней пытались ухаживать многие. Андрей и Миля ссорились, прекращали отношения, потом опять мирились.


Жизнь в стране постепенно налаживалась, и вставал вопрос — что делать дальше? Молодежи надо было учиться. Возникала стихийная тяга в города. Кто устроился, кто нет, нас всех это все жадно интересовало. Это был своеобразный экзамен на энергию, на выживаемость. Тут, конечно, сказывалась туго сжатая пружина черты оседлости, лишь недавно канувшая в Лету. Сейчас она со звоном распрямилась, и жертвы ее в прошлом, молодые сыны Израилевы бурно устремились занимать свое место под солнцем. Потянулись и наши белорусы. Андрей оказался в компании с парнем из нашей деревни, очень положительным и обстоятельным, Онисимом Лисичкиным, и поступил в Механико-электротехнический институт им. М. Ломоносова. Обосновался он вместе с Онисимом в Москве на Новослободской улице, в одной комнате в квартире с необычными соседями — неким Оммоном, игравшим на арфе — для себя, — и румыном Катареу, механиком и дельцом.

Прожил он в Москве год, но вскоре жизнь его резко изменилась. К тому времени П. Козлов, ученик Н. Пржевальского, знаменитого исследователя Центральной Азии, собрался продолжить свои исследования Монголии, прерванные Первой мировой войной, а потом Гражданской войной. Ему понадобились молодые люди, способные на любую работу. Можно представить, сколько предложений он получил. Молодежь, как всегда, рвалась участвовать в чем-то неизведанном, а потому желанном, а уж Андрей тем более. Он ощущал, что вот оно то, к чему стремился всю свою жизнь. Не знаю, но, похоже, здесь ему помогло то обстоятельство, что П. Козлов помнил Александра Яковлевича Миллера, нашего дядю, бывшего в свое время генеральным консулом России в Монголии.

Это сыграло свою роль, но и сам Андрей, очевидно, произвел впечатление. Высокий, интеллигентный, владеющий несколькими языками, понимающий все с полуслова. Словом, в 1923 году Козлов взял в свою экспедицию Андрея, которому было в ту пору 21 год, и с тех пор Монголия стала смыслом его жизни.

Тогда же, в 1923 году, дядя Саша написал письмо Андрею. В нем интересны строки, в которых он делится своим опытом путешествий по Монголии. Они ярко живописуют время и отношение к людям. «<…> С туземцами обходись вежливо, но не давай себя надувать. Никогда не бей их. Французский путешественник Детройль де Ренс был убит своими верблюжниками за скверное с ними обращение. Мягкий нажим, но не брань и не драка. Туземцы очень ценят человеческое с ними обращение». Похоже, совет был принят всем сердцем. Вот что пишет об Андрее Дмитриевиче в своих записках Дэндв, молодой практикант Ученого комитета и участник одной их экспедиций брата:

«А. Д. Симуков прибыл в Монголию впервые как участник экспедиции П. К. Козлова. Тогда он был студентом. Вместе с Козловым много ездил. Копал Тангутский Хара-Хато и говорили, что много новых материалов нашел. Так же раскапывал курганы гуннского народа в Ноин-Ульских горах и много ценного материала нашел. Когда Козлов уехал обратно в Москву, Симуков не поехал, остался. Симуков в Монголии почти 16 лет работал.

Сам Симуков был специалистом по географии. Очень много путешествовал по Монголии. Немного есть мест, где не побывал Симуков. Был в Восточной Монголии, в южной части Гобийского аймака, а также ездил в Кобдо, Убса, Хубсугул, Гобийский Алтай, Баян-олг, Баян-хонгоор. Так, путешествуя, он разнообразные исследования выполнял. В результате этих путешествий сделал большую „зеленую карту“ и Атлас.

А. Д. Симуков, обладая весьма хорошим характером, умел обходиться с людьми в местах, куда приезжал, знал, как надо здороваться с монголами, и хорошо выполнял все правила и обычаи. В места, где приезжал, обходился с людьми как с родными.

Во время поездок Симуков встречался с людьми разных народностей — урянхами, казахами, уйгурами, дурбэтами, захачинами, мингэтами, узбеками, изучал условия их существования, писал заметки о своеобразных нравах и обычаях.

Вообще-то в кочевьях Арахангая, Убурхангая Симукова знали почти все люди, в то время познакомившиеся с Симуковым и ставшие ему родными, таких в Монголии было очень много.

Симуков, привыкнув к укладу жизни, очень сильно стал походить и внешне на монгола. Так, он носил монгольскую одежду, войлочную шапку. Его звали „русый Дамдинсурэн“. Он любил веселиться, выпивал айриг, и когда пил монгольский айриг, то напевал монгольские народные песни и песню под названием „Бомбор нод“ (барабан), так же резал барана, как монгольские простолюдины, и разделывал мясо. Хорошо знал монгольский язык и письмо. Позже занимался китайским языком.

Симуков искал в Гоби весьма большую ящерицу, называемую „замба гурвэл“, а также впервые привез шкуру дикого верблюда „хавтгай“. Он был человеком, который видел стадо лошадей Пржевальского, неуловимых коней с желтой полосой на спине.

Теперь расскажу о поездке Симукова в Эрдени-Дзу, где надо было выполнить важное задание.

Перед Эрдени-Дзу находится монастырь Барун-Хурэ. Там всегда сохранялось знамя Чингиса. Было задание непременно его взять и привезти в Улан-Батор, в музей.

Когда прибыли, то появились оберегавшие его особые ламы. Они говорили: — Мы поклонялись ему, руками нельзя до него дотрагиваться. Это — онгон Чингис-хана. Мы их убеждали в историческом значении этой вещи и показывали свои бумаги о том, что должны взять это знамя.

Их старший лама (даамал) говорил: — „Кто вас знает, вы сами-то что знаете?“ — отстраняя нас и отвлекая внимание, говорил он, пытаясь что-то сделать.

Мы делали вид, что совсем не хотим брать его, говорили: — „Государство обязано охранять его“, однако подошла группа лам и, сжав кулаки, засучив рукава, готова была подраться и говорили: — „Что эти люди там говорят?“

Затем главный лама сказал: — „Это из правительства приехали знамя взять“, — и они понемногу стали расходиться…

Таким образом, это знаменитое знамя взяли. Около того знамени была одна раковина-труба. Говорили, что это труба одного из военачальников Чингиса.

Ламы говорили, что всегда приносили жертвы этому знамени.

Найденное знамя Чингиса с белыми волосами находится в центральном музее в Улан-Баторе. Волосы были очень редкими, после их реставрировали.

Путешествуя так по необитаемой степи, нашли мы в гобийских выветриваниях кости животного, похожего на трехпалого льва. Отдали их в музей.

Симуков был очень подходящий и удобный товарищ в далеких путешествиях. Всегда был человеком смелым, учил своих товарищей быть стойкими для того, чтобы преодолевать все препятствия и невзгоды».

Вот такую память у своих сотрудников оставил мой брат. В еженедельнике Монгольского телеграфного агентства МОНЦАМЭ «Новости Монголии» № 52 от 24 декабря 1989 года помещен развернутый очерк П. Цолмона о А. Д. Симукове «Сердце, отданное Монголии», с большим его портретом.


Как писал Борис Полевой в «Правде» в 1970 году, в одном из сельскохозяйственных объединений, организованных при непосредственном участии брата, все еще ждали его приезда. Журналист А. Кривель в «Правде» от 11 апреля 1984 года, в очерке «И награжден „Полярной звездой“» тепло рассказывает о его многообразной работе в Монголии[40].


Не считая кратковременной поездки в Москву в 1926 году, Андрей пробыл в Монголии с 1923 по 1939 год. Он был руководителем и участником 15 больших экспедиций, маршруты которых (более 50 000 км) охватывали почти всю территорию Монголии. Помимо «Географического атласа Монгольской Народной Республики» (Улан-Батор, 1934) и «Общей карты МНР» (Улан-Батор. 1937), впервые созданных братом, он опубликовал около 30 статей, а также подготовил к печати капитальный труд «Географический очерк МНР» — свод знаний о природе, населении и хозяйстве страны. Этот труд, так же как и учебник по географии Монголии, написанный и переведенный им на монгольский язык, остались неизданными, но были подхвачены и использованы охотниками до чужого добра. В ученой среде их тоже немало.


В Монголии у брата родился сын Алтай, очаровательный, на удивление разумный мальчик, судя по письмам. К несчастью, в возрасте двух лет и семи месяцев он скончался от сепсиса после скарлатины: в стране было очень плохо с лекарствами. Поэтому, когда родилась дочь Наташа, Андрей решил отправить семью в СССР.

Через несколько лет брат сблизился с одной женщиной, у которой от него родилась дочь Доржпалам. В сентябре 1939 года Андрей был арестован в Улан-Баторе органами НКВД СССР. Потом был лагерь под Воркутой и смерть, по официальным данным, «от паралича сердца» в апреле 1942 года. В 1956 году он был полностью реабилитирован. Куда делась мать девочки, я не знаю. Доржпалам воспитывалась в китайской семье. Она выросла, стала врачом, вышла замуж. Муж ее был заместителем министра высшего образования в Монголии. Она не раз приезжала в Москву, останавливалась в семействе Мили. Когда подросли ее дети, связь не прервалась, она стала еще ближе. Баяр закончил факультет журналистики в Улан-Баторе, дочь Оюун получила образование в Университете в Праге, я видел ее фотографию в каком-то журнале — она мастер каратэ, сын Зориг закончил философский факультет МГУ в Москве.


Хочу еще привести один завет брата самому себе, который он оставил в своем дневнике, когда ему было 16 лет: «Никогда не изменяй своей светлозелености». При всей юношеской наивности этого выражения, оно определяет весь путь Андрея — вплоть до его смерти…


В то время, как правило, гибли наиболее талантливые. Совершалось странное действие, народ лишался своих лучших представителей…

Дочь Андрея Наташа окончила в Москве школу с золотой медалью, а затем химфак МГУ им. М. В. Ломоносова, стала кандидатом химических наук, работала в Институте биоорганической химии АН СССР. Спутником жизни она избрала талантливого ученого-химика Эдуарда Будовского.


У меня в кабинете, за стеклянной дверцей массивного книжного шкафа, на полках находится несколько предметов, которые Андрей привез после знаменитых раскопок мертвого города Хара-Хото, царства тангутов XIII века. Это украшение из глины в виде круга, закрепляемого на торце балки, с рельефным изображением улыбающегося лица, или глиняная же, в пол-ладони, пластина с изображением Будды. Когда я гляжу на эти древние предметы, я всегда вспоминаю брата, человека, который посвятил жизнь воплощению своей мечты, народу, который стал ему близким, Монголии.

Первое чувство

Когда я перечитываю страницы своего дневника, который я вел в 16–17 лет, мне делается очень жалко себя. Какой я был неумелый, неприспособленный, меня обуревали какие-то метания, надежды, а что было в действительности? Жизнь, полная каждодневного труда, встречи с людьми, никак не отвечавшими на мучившие меня вопросы.

Как мне теперь кажется, это была пора пробуждения пола, инстинктивное стремление к женщине. У одних это проходит очень просто, у других — вырастает в почти неразрешимый комплекс. Почему моя внутренняя нацеленность избрала именно ее — не знаю. Она была нашей соседкой — через двор, частенько забегала к маме с какими-то делами, обычно накинув шубку, один рукав которой болтался свободно. Это значило, что она несет нам что-нибудь — крынку молока, полбуханки хлеба. Ведь поначалу нам в Сигеевке приходилось очень тяжело. Звали ее Сашка — Александра Федоровна, родом из соседней Гавриленки, дочь Федора Титовича, о котором я уже говорил. Было ей тогда лет двадцать восемь. Красавицей, в полном смысле этого слова, ее не назовешь, но что-то в ней было такое, из-за чего даже самых лучших красавиц не хотелось видеть рядом с ней.

Ах, какая это была женщина! Потрясающего обаяния, женственности, полная своей цветущей спелостью — словом, в ней было все, чем может обладать женщина, созданная для мужчин! Такие, очевидно, рождаются одна на миллион.

Помню, году в 1939-м, в Москве, в Зеленом театре Парка культуры и отдыха был какой-то вечер, посвященный А. М. Горькому. Я тоже принимал в нем участие и до начала толкался на сцене. И вдруг я увидел — все головы мужчин повернулись в одном направлении, а потом склонились в поклоне. Вошла — она! Это была знаменитая невестка Горького, известная под прозвищем «Тимоша», о которой я давно слышал, но видел ее единственный раз в жизни. А помню до сих пор! О ней у нас мало написано, только, пожалуй, у Нины Берберовой в «Железной женщине». Да, такие, наверно, рождаются раз в сто лет.

Моя Александра Федоровна не могла, конечно, равняться с ней, но была той же убийственной для мужчин породы. Когда ее мужа Гришку забрали на фронт — шла германская война, — она, оставшись в солдатках, по слухам, давала такого «дрозда», такой шлейф мужчин тянулся за нею, что вся деревня, содрогаясь, ждала, что будет, когда вернется Гришка.

А Гришка вернулся — и ничего не произошло.

Человек он был бесконечно добрый и бесхитростный. Простодушие его не знало пределов. Он был потрясен, например, когда узнал, что я сплю в одной рубашке, без подштанников.

— А если, к примеру, пожар, — изумлялся он, — так и выскочишь?

В 1932 году он приехал ко мне в Москву. Я, тогда уже вполне горожанин, встречал его. Он вышел из вокзала и остановился, пораженный. Когда я спросил — что с ним, он, указывая на обступившие нас дома, не произнес даже, а как-то выдохнул: «И всех надо кормить?!» Это вышло у него так непосредственно, так «по делу», выражая ощущение земледельца, который должен кормить эту ораву, как ему казалось, бездельников, что я был потрясен такой искренностью переживаний.

Да, он прав. Всех, кто в городе, надо кормить. Вопрос другой, что в городе тоже работают, но деревня в это никогда по-настоящему не верила. Надо кормить — все равно! И семья Григория Еремеевича Симукова, зажиточных середняков, была именно семьей, которая кормила, в числе миллионов других хлеборобов, своим хлебом горожан.

Александра Федоровна составляла почти единственное общество мамы, когда мы все уехали из деревни. Больше того. Когда началось, уже после моего отъезда, великое разорение деревни, пострадало все семейство Еремея Савостьяновича, Гришкиного отца, и Александру Федоровну приютила мама.

С колхозами у мамы были вообще сложные отношения. Поначалу она приняла идею объединения отдельных хозяйств в единую семью положительно, аккуратно ходила на все собрания, заставляла ходить и меня, когда я приезжал из Москвы. И все говорила мне:

— Леша! Записывай, записывай! Это — история!

И я покорно вынимал записную книжку и — лукавая душа, — не желая огорчать маму, делал вид, что записываю, водя карандашом по чистым листам.

То, что я слышал, представлялось для меня отражением старинных клановых споров. Как я был слеп! Мы были свидетелями и участниками трагедии — уничтожения крестьянства.

Печальные мои чистые страницы! Только после я запомнил фразу из маминого письма: «Нет, ничего у нас из артели не получится».


То, что вскоре произошло с семьей Александры Федоровны, стало печальным подтверждением маминых слов. Кому понадобилось разорять это семейство?

Свекр Александры Федоровны, Еремей Савостьянович, двоюродный брат моего отца, умер в могилевской тюрьме. За что? За то, что кормил своим трудом страну? Григорий Еремеевич, его сын, спасаясь от тюрьмы, где-то работал под чужим именем, изредка появляясь дома, по ночам, нелегально. Каково ему было, когда он прокрадывался в свой дом, подобно вору? Ум отказывается понимать!

Дочь Александры Федоровны Ольга вспоминает. Тогда — это было, очевидно, в самом начале тридцатых годов, Оля училась в школе в Гавриленке. Приходит она как-то после уроков домой и застает такую картину: ее мать сидит на груде вещей на улице, а на крыше их дома ворочаются какие-то страшные дяди — разбирают крышу. Ольга спрашивает у матери:

— Мама, что они делают? Это наш дом!

И слышит ответ сверху:

— Был ваш, а теперь — наш! Будете знать, как богатыми быть!

И что же это за богатство? Обыкновенное среднее хозяйство по нашей местности… О, это страшное, звериное чувство оголтелой зависти к чужому достатку, к тому же созданному своими собственными руками, своим трудом, зависть ко всему здоровому, крепкому, талантливому — во что бы то ни стало отнять, разломать, убить… Это глубоко въевшееся чувство теперь у нас нередко принимает формы высоких идеологических призывов к счастью социального равенства. Кого? Нищих?

Лишившись своего дома, Александра Федоровна вынуждена была с двумя младшими детьми скитаться по чужим хатам, зарабатывая кусок хлеба на чужой земле: родня-то вся — в Соловках! Ко всему еще Александру Федоровну обложили налогом в 40 рублей — так называемое «самообложение»! А у нее метра своей земли нет. Она отказалась платить. Дело направили в суд. Спасая жену, Григорий Еремеевич вышел из своего подполья и вместо жены явился в суд. За отказ платить налог ему «впаяли» четыре года. За сорок рублей! И он отсидел их от звонка до звонка.

Началась война. За это время подрос младший сын — и его, как и старших двух, взяли в армию. И все трое не вернулись с фронта, погибли, защищая Мать-родину! Да, впрочем, какая она была им мать. Мачеха, развалившая их дом, посадившая в тюрьму деда и отца, сославшая на смерть ближайших родственников.

Потом Александра Федоровна сообщила, что осталась бабушкой, воспитывает внуков — сирот, детей погибших на бойне ее сыновей — Коли, Вани и Андрея.

Бедная Александра Федоровна! Бедная семья ее, павшая жертвой бессмысленного социального эксперимента.

Я даже не получил известия о ее смерти, не знаю, когда это произошло, но до сих пор нередко передо мною — ее глаза…

Мои знакомства

То, что я испытывал к Александре Федоровне, не может идти ни в какое сравнение с чувствами, сопровождавшими мое знакомство с девушками, когда я учился в школе в Сураже. Например, с Еней Коган, известной в городе красавицей, или с Любой Рашкес, чудесным созданием, рано скончавшейся от туберкулеза. Она была из очень интеллигентной еврейской семьи беженцев из царства Польского. Ее брат, ставший известным летчиком-испытателем, был одно время мужем Марии, сестры Мили. Ольга Скорнякова с хутора Гари — тоже очень примечательная особа, с огромными лучистыми глазами, ее сестра Мария — красавица во всех отношениях, вся в мать. Они жили неподалеку от участка, на котором отводили луга для школьных работников.

Какие были поездки из Сигеевки на сенокос! Молодежь, шутки, работа… А вечера в «Гарях»? Рядом находился хутор Соловьевых. Там жили Маруся и ее брат Борис, толстый увалень, с детства страдавший заиканием. Когда моя сестра решила поехать в Москву, он собрался поехать вместе с ней. Естественно, что наша мама попросила Бориса помочь Але в дороге, а отец Бори обратился с той же просьбой к Але.

Она рассказывала мне, что, кажется, в Брянске, во время штурма вагона, Борис, у которого обе руки были заняты вещами, а билеты он держал во рту, пробиваясь к дверям, не выдержал и крикнул Але: «Д-давай!» — выронив билеты изо рта. Представьте себе обстановку: толпы обезумевших людей штурмуют вагон, под ногами месиво снега, Борис ухитряется между ног по-собачьи перекопать снег и… находит билеты!

За Марусей, милой тихой девочкой, я вроде «ухаживал». Однажды в «Гарях» я долго с ней гулял и получил втык от Марии Скорняковой, как старшей, что это компрометирует девушку.

Что я собой тогда представлял как молодой человек? По-настоящему я ни в кого не был влюблен. Так — серединка на половинку. К чему стремился? Неизвестно.

У меня сложились хорошие отношения с Гришей Полтавцевым. Я ему завидовал. Вот уж у кого не было никаких комплексов! Пришел, увидел, взял!


Когда я проходил в Белынковичах начальную военную подготовку, всеобуч, я часто заходил к Анне Львовне Барановской, о которой уже упоминал. В маленьком домике над самой Беседью, давно выселенная из господского дома, она жила одиноко, вся в воспоминаниях о прошлом. Она показывала мне альбомы с фотографиями МХАТовских спектаклей. Особенно я запомнил «Юлия Цезаря». Мы говорили на возвышенные темы, и я на время погружался в волшебный мир искусства…

У Реб Абрума, к которому меня определили на постой, после бесед с Барановской я возвращался в мир реальный. Реб Абрум держал небольшую лавочку, был озабочен вещами земными и все удивлялся, как большевики собираются строить жизнь? Когда он слышал, что мы пели, проходя мимо его лавочки строем, на мотив «Хаз-Булат удалой» «Комсомольцев семья, собирайся тесней, разобьем капитал, будем жить веселей!», он говорил мне:

— Ой, Лёшечка, какая глупая песня! Как же вы будете жить веселей, когда разобьете капитал? У вас будет не жизнь, а тьфу!

Живя у Реб Абрума, я бывал свидетелем забавных, по городским меркам, жизненных ситуаций. Например, когда корова телилась, а это происходило обычно зимой, то теленка брали на несколько дней в хату, чтобы он не замерз. Появилась такая телочка и у Реб Абрума. Когда она выгибалась дугой и поднимала хвост, собираясь справить свою естественную надобность, многочисленная детвора Реб Абрума поднимала страшный гвалт и с криком «Зи пист, зи пист», неслась за тазом, чтобы успеть подставить его телочке под хвост и предотвратить беспорядок в доме.


Заходил я в семью Соловецких, бывших местных помещиков: старик Соловецкий, гордившийся тем, что он и Гинденбург — одного года рождения, его невестка, скромная, тихая женщина. Я видел фотографии ее мужа, похожего на Макса Линдера[41], он бежал за рубеж и околачивался в Париже. Еще были там увядшая девушка и юноша, странный парень, который никак не мог взять в толк, как это махать руками в такт ходьбе — в строю он как-то странно взмахивал обеими сразу.


Интересно, в то время — 1922–1926 гг. — советская власть поступала принципиально и, на мой взгляд, достаточно гуманно. Лишая помещиков их социального положения, она их переселяла из собственных домов, давала небольшой участок земли для пропитания и — живи! И они жили и, как видим, давали возможность своей молодежи участвовать в общественной жизни.

Но постепенно стали сгущаться тучи. В Гарях мать семейства Скорняковых, Анну Георгиевну, доброжелатели не раз предупреждали: «Уезжайте!» — Но она почему-то не уезжала. И все гадали: почему? И наконец «наверху» решили: ждать невозможно. Раз человек не внемлет предупреждениям — что делать? Надо проводить «линию». И соответствующая комиссия, выждав еще несколько дней, отправилась в Гари. И что же? Когда приехали, первое, что увидела комиссия, было большое пятно крови на снегу. Вокруг остатки горелой соломы, и больше никого. Птичка улетела.

И тогда округу облетела весть. Вот почему Скорнякова не уезжала. Кабан ее, оказывается, был недокормлен! Она докормила его, зарезала и увезла с собой со всеми потрохами! Вот это расчет, вот это характер!

Правда, Анне Георгиевне помогало присутствие двух красавиц-дочерей, из-за которых ее до времени и щадило начальство, но какая сила воли! — восхищались вокруг. Вот это женщина!

С тех пор я ничего о семье Скорняковых не слыхал. А жаль! Молодое поколение семьи было весьма примечательно, и их дальнейшая судьба меня всегда интересовала.


Вспоминаю еще. Неподалеку, верстах в пяти от нас, было имение Марютино. В нем в небольшом домике жили бывшая владелица имения Аделаида Михайловна Марютина и ее сестра Мария Михайловна. В господском доме была коммуна — компания бездельников и головорезов, а сестры жили тихо, в маленьком строении, имея корову. И они меня угощали свежим молоком, сметаной, творогом.

Обе они были дочерями протоиерея нашего уездного города Климовичи. Мария Михайловна была выселена из своего имения, озверелая толпа убила ее единственного сына. Они обе хорошо знали моего отца и прекрасно ко мне относились. Это тоже был один из оазисов воспитанности и доброты.

Мария Михайловна ухаживала за своей немощной сестрой. Сама испытавшая в жизни тяжелейшие потрясения, она не выставляла их напоказ, а была всегда ровна, ласкова и сообщала и мне какой-то оптимизм в трудностях, которых всегда было немало.

Даже моя собачка Лыска, обычно сопровождавшая меня в моих путешествиях, казалось, тоже ощущала эту доброту и на несколько дней с удовольствием задерживалась в Марютине, и потом, нагостившись вволю, возвращалась домой одна, без меня.

Как важно встретить в жизни источник добра! Мир жесток, расчетлив, а тут всякие расчеты остаются где-то далеко за порогом дома. Мария Михайловна как бы излучала ровный, теплый свет и таким светочем навсегда осталась в моей памяти.

Как я уже говорил, мы с моей сестрой, незадолго до ее смерти, признали, что наша жизнь в деревне была веселой и отнюдь не напоминала некое изгнание, ссылку. Молодое общество, встречи, общение, танцы. Тогда было такое время, когда по разным причинам произошел сильный отток населения из городов в деревню — и все, с кем мы встречались, были люди интеллигентные или около того. Была еда, а к еде и рюмка, не без того… Скажем, проедешь километров десять по морозу, гостеприимные хозяева встречают, на столе шкворчит сковорода с колбасой с рассыпчатой картошкой или выставлено замороженное сало шириной в четверть, а к нему моченые яблоки, капуста… Вкуснота! Ну и, конечно, обжигающий нутро самогон. Сегодня мы как-то забываем об основных причинах широкого распространения самогоноварения. Ведь с начала войны 1914 года продажа алкоголя была царским правительством запрещена, да и советская власть затем этого запрета не отменяла. Вот народ и распорядился по-своему.

«Самогонщики»

В 1918 году в деревню пришел с фронта Петрок Захаренок и показал, что, имея чугунок, деревянный к нему колпак и трубку, можно делать чудеса. Потом чугунок превратился в котел, кое-что было усовершенствовано, и пошла варить губерния!

В хате у нас за занавеской нередко стояла бочка с брагой, где в соответствующей пропорции была разведена толченая картошка, солод — то есть смолотый проросший ячмень, — хмель и вода. Постоит эта брага суток трое, и совершается в ней великое таинство брожения. Когда пойдут по поверхности крупные пузыри и потянет острым запахом спирта — брага готова, пора гнать из нее огненную жидкость. Берешь, у кого есть, котел, ведер эдак на пять, выливаешь туда брагу, надеваешь на котел деревянный колпак с дырой наверху, ставишь в дыру «колено» из жести, входящее в трубу, которая проходит через корыто с водой или снегом для охлаждения, разводишь под котлом небольшой костерчик — и жди, пока из трубки закапает то, ради чего ты так хлопотал.

Я помню, как я достал котел на противоположном конце деревни. Взял своего жеребенка, накинул на него веревку с привязанными подсанками и отправился. До конца деревни жеребенок шел, спокойно, а когда я положил котел на подсанки и тронулся обратно, мой конек насторожил уши. Котел гулко ухал на наледях, это нервировало моего Росинанта, и вдруг он, вырвавшись из моих рук, понесся во весь дух. От движения котел загудел еще пуще, и конек припустил еще сильнее. Я бежал вслед, жалко крича: «Тпру! Тпру!» В общем, поездку мою в тайне сохранить не удалось, и Иван Савостьянович, деревенский остряк, отозвался на это таким стишком: «Жеребенок бежит, котел гудит, Алеша кричит. Если власти случится об этом дознаться, не пришлось бы от комсомола отказаться». В общем, гнали-то самогон все, но об этом не принято было говорить. Это была как бы общая тайна, не подлежащая публичному оглашению. Я нарушил этот закон, это общественное приличие, которое у нас строго соблюдалось.


С самогонкой было связано еще одно приключение. Аля училась в Сураже, жила на квартире в семействе Лукашевичей. Там было, если не ошибаюсь, три девицы, веселые, разбитные. Наступила Масленица. Мы получили приглашение к ним на вечеринку. Мы — это я и Андрей, сын мельника Федора Фомича. Кроме того, с нами ехала Маруся, девушка из нашей деревни, которая тоже училась в Сураже. Запрягли каждый свою лошадь и отправились в дорогу. Маруся ехала со мной. Я захватил для вечеринки две бутылки самогона, аккуратно спрятав их под сено, на самом дне возка. Проезжаем Душатин, большое село на полдороге в Сураж. Масленица, улицы полны народа. От колодца идет милиционер, ведет лошадь. Увидев нас, спрашивает: «Откуда?» Мы отвечаем. Служебным жестом он тычет рукой в мой возок, спрашивая: «Самогон есть?» Я, состроив честное лицо, говорю: «Откуда?» Он так же проверяет возок Андрея и вдруг, к моему ужасу, обнаруживает целый бочонок с драгоценной жидкостью, который сунули ему дома, очевидно, для продажи в Сураже. Быстрее молнии милиционер возвращается ко мне, обыскивает мой возок и с торжеством обнаруживает мои несчастные две бутылки.

Страж порядка в восторге — поймал злоумышленников! Немедленно конвоирует нас в сельский Совет составлять протокол. Ощущения наши легко представить. Далее, милиционер взбирается на лошадь и объявляет, что этапирует нас в Сураж, под своим личным конвоем: преступление должно быть наказано, как говорится, не отходя от кассы. Теперь представьте себе картину: день праздничный, базарный, нам навстречу едут возвращающиеся с базара крестьяне, многие нас знают — каково? И хотя, казалось бы, что такого? Едут две подводы, а за ними галопирует милиционер. Но все встречные почему-то правильно поняли ситуацию, и на всю нашу округу разносится: «Попались!»

По дороге, вспоминая некоторые приключенческие романы, что мною были читаны, говорю Андрею, что главное, чтобы наши показания не расходились. Поэтому придумываю какую-то историю, как-то объясняющую появление у нас самогона, и мы уславливаемся держаться этой версии.

Кроме того, я заявляю милиционеру, что девушка — Маруся — тут совершенно ни при чем и ее следует отправить до места назначения. Милиционер соглашается, и при въезде в город она на моей лошади отправляется к Лукашевичам, а мы следуем под конвоем по главной «красной» улице Суража — прямо к зданию милиции. Наш конвоир рапортует:

— Задержаны в Душатине самогонщики.

До допроса нас отправляют в «клоповник». Я впервые в жизни был ввергнут в узилище. Помещение как помещение, половину занимают огромные нары. Население «клоповника» встречает нас приветливо. Мы мрачно ложимся, думая о своей ближайшей судьбе. Вскоре нас вызвали на допрос. Меня оставили в предбаннике, первым пошел Андрей. Пока его допрашивали, появилась незнакомая мне пара — мужчина и девушка. Девушка спросила: вы такой-то? Я ответил утвердительно. Тогда она сказала: «Я — ваша сестра. Больше ни слова», с этим они удалились. Пока я переживал эту встречу, допрос за стеной приобретал грозный оттенок. Уже слышались громовые раскаты начальственного голоса. «Бедный Андрей», — подумал я. И тут же вызвали меня.

— Как было дело? — спросил меня глава Суражской милиции.

Я ответил согласно нашей с Андреем договоренности. И тут начальник вдруг заорал на Андрея:

— А ты что ж врешь, мерзавец?

Насмерть перепуганный Андрей что-то начал лепетать, из чего я понял, что он, забыв наш уговор, все валит на меня. Допрос скоро кончился, и нас вновь отправили в арестантскую.

Наступил вечер. Неожиданно зашел какой-то милицейский начальник и, выведя нас во двор, сказал:

— Вы собрались на вечеринку? Ступайте. Возможно, я тоже приду. Припасите… — тут он сделал выразительный жест.

— Откуда? — сказал я жалобно.

Он прервал разговор, сказав, что отпускает нас под честное слово. К утру явиться сюда снова. Мы обещали и получили хоть кратковременную, но свободу.

Когда мы добрались до Лукашевичей, там начались бурные охи и ахи. Оказалось, что на ноги поднят весь город, и девушка, назвавшаяся моей сестрой, уже неоднократно выручала людей в аналогичных обстоятельствах. Вечеринка прошла на славу. Мы ходили в героях.

Я вернулся в каталажку, к величайшему удивлению часового. Что случилось? Уж второй человек сам просился в арестантскую. Однако он меня пропустил. Андрей был уже на месте. Мы подложили кулаки под головы и задали храповицкого. Утром мы были свободны.

Дома было большое беспокойство, хотя отец Андрея волновался, в основном, за лошадь. Вот такое было у нас приключение с «огненной водой» в 1923 году.

Рубикон

К концу 1923 года мы достигли уровня, о котором можно было только мечтать. У нас было две рабочих лошади, один подлеток[42], две коровы с подтелком, свиньи, птица, даже, кажется, несколько овечек. У нас была хата, амбар, сарай, поветь (навес) — все добротное, недавно построенное, все крытое «под гребенку». Со своими 12-ю десятинами мы управлялись вовремя, только в покос нанимали косцов и в жатву жней в помощь Але, поскольку Андрей уже уехал в Москву.

Я чувствовал себя уверенным молодым хозяином — «середняком», живущим безбедно. К тому времени я перестал учительствовать, всецело отдавался своим хозяйственным заботам и был, насколько я себя помню тогда, вполне счастлив. А почему бы и нет? Все убиралось с поля вовремя, налог, четко определенный государством, я выплачивал в срок, чувствуя полновесность каждого рубля, уже имевшего равноправное хождение на мировом валютном рынке в виде червонца. Это, кстати, тоже реальное чудо, только сейчас нами ощущаемое, было сделано руками тогдашнего наркома финансов Г. Сокольникова.

И главное, уплатив налог, я был свободен, я мог сделать с тем, что у нас оставалось, все, что мне заблагорассудится — продать кому угодно и где угодно. В общем, это было главное чудо того времени, это был нэп — ленинская новая экономическая политика.


Вся страна ожила, крестьяне на деле почувствовали, что земля — их, и они своим трудом ответили Ленину! И радостно было ощущать, что и твоя маленькая доля в этом тоже есть!

Позвольте, но ведь это и есть та счастливая справедливая жизнь трудящихся, которую Ленин обещал в октябре 1917 года! Земля — крестьянам! Неужели конец этому трудному, опаснейшему переходу по пресловутому Чертову мосту, и наша нога занесена уже для перехода в рай?

Но 21 января 1924 года Ленин умер. Мы тогда не могли ощутить все гигантские последствия этой смерти как для страны в целом, так и для моих наивных, полудетских упований о счастье под крышей родной хаты.

Смерть вызвала огромную скорбь народа, но никто тогда не мог себе и представить, чем это событие впоследствии обернется для страны.

Тучи собирались постепенно, где-то наверху, очень наверху. Мы же ничего этого не знали. Мы верили Ленину, шли его путем, продолжали радоваться своим нехитрым успехам.


Наступил 1925 год. Почему же именно в этом, благополучнейшем для меня году я решил уехать в Москву?

Повторяю, никто тогда ничего еще не ощущал. Дело касалось лично меня, мой выбор был абсолютно свободен.

Мне кажется, что все дело было в моем повзрослении.

Мне исполнился 21 год. По деревенским понятиям я был уже завидный жених и мог бы при желании найти себе подходящую партию. Но, очевидно, происходившие вокруг события поставили передо мной коренной вопрос: что я для деревни и что такое деревня для меня?

Помню один вечер у нас в хате, зимой. Я лежу на печи без всяких мыслей и испытываю от этого полное удовольствие. Аля прядет на самопрялке. Жужжит колесо самопрялки, разгоняемое Алиной ногою. Я счастлив, потому что, если так можно выразиться, — декоративно обстановка меня вполне устраивает, я радуюсь тому, до чего же это похоже на настоящую деревенскую жизнь, мы с Алей сейчас выглядим как настоящие, «всамделишные» крестьяне! Хорошо! Слышите? «Выглядим, совсем как»! Значит, мы глядим на себя со стороны, как бы играем в крестьян?

Так не пора ли уже бросать эту игру и задуматься, где же твоя настоящая жизнь? Тут — или там?

Я уже говорил о том, как в Петербурге, в детстве, я увлекался писанием пьес и постановкой их дома. Какие это были «пьесы» и как я режиссировал и сам в них играл — это другой вопрос.

В деревне я участвовал в «живой газете» и спектаклях, которые мы, молодежь, изредка ставили в школе.

В деревне я начал писать стихи и даже раз послал одно стихотворение в Клинцы, в местную газету. То, что оно, оказывается, было напечатано, я обнаружил, ночуя в Душатине у Алексеенок, в семье будущей жены брата, когда разрывал газету, простите, в сортире. Подходящее место для моего авторского самолюбия. Но оно было напечатано! Значит, я могу?

Я всегда говорил, что мечтаю о журналистике. Это были наивные детские представления о вездесущем репортере, который всюду бывает, все знает…

Эти мечты входили в противоречие с моими деревенскими условиями, а тут еще отъезд Али в 1924 году в Москву. Андрей уже давно был там.


Низкий поклон деревне, она нас многому научила, но… но… Я посоветовался с мамой, она — со своими родными. Жребий был брошен. Я решился. Я уезжаю в Москву!

Мама оставалась пока в деревне. Землю она сдала в аренду. Начинался новый период моей жизни.

Но перед рассказом о Москве я не могу не коснуться судьбы моей красавицы-тетушки, чья история проходила на наших глазах и была по-своему драматична.

Свадебный поезд в горестный век

Мой рассказ будет об Анне Андреевне, моей тетке от второго брака моего деда.

Хороша она была очень, легка в движениях, в деле, была умна, находчива, всегда вокруг нее было много поклонников, но… время шло, а настоящего человека, по душе, не находилось. Был, правда, один — Терентий Павлович Кротов. Я до сих пор живо представляю его — очень интересный мужчина, из породы «сердцеедов». О, не одно женское сердце он пронзил и заставил мучиться! Недавно, перебирая письма, я нашел чудом уцелевшую бумажку, где профуполномоченный Терентий Кротов обязывает мою мать, школьного работника Наталью Яковлевну Симукову, явиться на какое-то волостное мероприятие…

Очевидно, это была у нашей гордой красавицы единственная, большая любовь, но… Он неожиданно женился на Дуне, племяннице отца Андрея Бриллиантова, настоятеля Мошевской церкви.

Наверное, одна только подушка знала, что пережила моя тетушка.

Брак был явно по расчету, но он состоялся, и ничего тут не скажешь. Тетушке в то время было уже под тридцать, надо было на что-то решаться. И тут возник один молодой человек, Иосиф Васильевич Розмыслов, Юзя, из далекого Забелышина. В общем-то, всего верст пятьдесят от нас, но век тогда был лошадный: пятьдесят верст — это изрядное путешествие.

Короче, Забелышин и его окрестности казались нам тогда каким-то сказочным Мадагаскаром. На мой взгляд, Юзя был вполне подходящим женихом: высокий, в темно-синей гимнастерке, затянутой широким ремнем, в таких же галифе. И главное, он появился у нас, как и подобает герою, на своем легендарном Казачке. Это был чудесный конь палевой масти с черным «ремнем» на спине. О его неутомимости, о том, как он спасал своего хозяина от разбойников, ходили почти невероятные рассказы.

Юзя без памяти влюбился в Анну Андреевну, и, может быть, это чувство — единственный крупный акт воли этого очень милого, мягкого человека, почувствовавшего в характере своей избранницы некую устойчивую силу, на которую он мог опереться в жизни. Воск и пламень — так можно изобразить их натуры.

Не знаю, много ли размышляла гордая моя тетушка перед тем, как принять решение: она не любила Юзю, это было ясно, но что ее ожидало в будущем? Унылое одиночество? По тем временам титул старой девы не принадлежал к числу престижных.

И Анна Андреевна решилась. Они были объявлены женихом и невестой. Юзя был весь в любовном чаду. Его Казачок все чаще и чаще проглатывал за один мах путь из Забелышина в Сигеевку.


Однажды Юзя привез и свою сестру, Лену, «епархиалочку»[43], как я ее окрестил. Ей было семнадцать лет, она цвела своей первой молодостью и была неотразима именно этой свежестью, угадываемым богатством чувств… Пока Юзя любезничал со своей нареченной в одной комнате — дело происходило в школе, в квартире Анны Андреевны, — в другой мы сидели с Леной возле теплой печки, оживленно беседовали и, чего греха таить, влекомые жаром своих лет, целовались. Я был старше Лены едва ли не на год, и нам вдвоем было очень хорошо.

Вскоре Юзя с Леной уехали, и все замерло. И вот день свадьбы. Все было очень торжественно, и свадебный поезд в Забелышин состоял из многих «экипажей». Сказать «подвод» было бы слишком грубо. Моя сестра Аля, как подружка невесты, ехала впереди, вместе с женихом и невестой, на «Жане Вальжане», рысаке лесничего, который был шафером Юзи. Рыжий с белыми чулками красавец рысак влек легкую тележку на железном ходу с четырьмя людьми так легко, так изящно. Мы дивились его, казалось бы, ленивым, медленным, но широченным броскам длинных ног. Вскоре следующие за ним повозки остались далеко позади. В свадебном поезде ехало много случайного народа, привлеченного глухими слухами о сказочном Забелышине, о его спиртозаводе, о возможности выпить. Двинулся и Иван Сидорович Серяков, нелепый гигант, и еще Фома Лисичкин, и еще многие. Тронулся и я, вместе с тогдашним своим постоянным спутником Андреем, сыном мельника.

Путешествие было интересным, так как за Белынковичами места были новые, хранящие более, чем наши, следы польского владения. Подъезжая к Забелышину, мы увидели сосновые леса, пески…

Нас ждали. Родители Юзи — отец, фельдшер старого закала, с твердым сознанием своей ответственности, как отца и хозяина. Тут, я подумал, найдет коса на камень. Навряд ли вообще брак сына вызвал у них восторг. Сам свадебный чин ничего особенно не представлял. Погуляли, выпили — и домой. Молодые остались в Забелышине, оба учителями.


Что же с Леной? — спросит читатель. А с ней произошло вот что.

По соседству с Розмысловыми был хутор оригинальных людей — Брайцевых, отца и сына. Брат отца, знаменитый хирург Брайцев, был очень известен в Москве. Отец и сын, без женщин, с пятого на десятое управлялись на своем хуторе, границы которого терялись в забелышинских песках. Молодой Брайцев был со странностями. Не могу понять, что прельстило старого фельдшера, но его воля была непреклонна. Лену быстро сосватали, и она стала женой Брайцева. Жизнь ее, только начинавшаяся, была погашена в самом начале. Она как бы умерла в молчании, постоянно царившем на этом хуторе. И я ничего не слышал о ней до тех пор, пока власти, выполняя сталинские декреты, не взялись за «очищение местности от тлетворного влияния кулаков». Отец Брайцев к тому времени умер, тяжесть удара обрушилась на молодых.

И вот, представляете сцену: идут уроки в забелышинской школе. Причем, зная о том, что предстоит его родной сестре, Юзя должен делать вид, что так и надо, что ничто не связывает его с этой семьей. Он ведь школьный работник, малейший просчет — и он лишается места, оказывается политически подозрительным. Итак, идут уроки. И вдруг ученики разом загудели: «Везут! Везут!» — и бросились к окнам. Тщетны усилия Анны Андреевны и Юзи водворить порядок. Они тоже подошли и видят: по глубоким песчаным колеям тащатся подводы. На них высылаемые семьи. Куда? Неизвестно. Только очень далеко. И вот показывается подвода. Сидит Лена — бледная, исхудавшая, мать двух маленьких детей, сидит ее муж, их увозят… Юзя должен скрывать свои чувства, хотя его сердце разрывается от горя, но — ни слезинки, ни одного слова, иначе… Дети, одни по глупости, другие уже научены, сейчас же донесут куда надо… Подвода исчезает… Урок продолжается.


Действие прерывается на несколько лет. И вот однажды, когда Юзя был лесничим в Синезерках, на Брянщине, появляется у них странная фигура — грязная, оборванная, озирающаяся, почти безумная. Это — Лена. Она молит: спасите меня! И раскрывает страшную историю. Их сослали далеко, в Сибирь, в лагерь. Условия были такие ужасающие, что дети сразу погибли, один за другим. Следом умер и муж. Но у Лены вдруг прорвалось то настоящее, что было в ней, только не могло вырваться наружу. Она решает бежать. Подговаривает одну женщину, они втайне связывают плот и осенью, по бурной реке, ежеминутно рискуя очутиться в ледяной воде, бегут. Женщины, врагами которых может стать каждый, кто им встретится, заметив их, — одни против огромной страны…

Какое страшное испытание Юзе, Анне Андреевне…

Лену отмывают, одевают, но встает вопрос: что дальше? Выход подсказывает жизнь. Находится недавно овдовевший человек с малыми детьми. Надо выходить за него, главное — скорее скрыться, переменить фамилию. Лена решается. Она выходит замуж. У нее появляются и собственные дети. Муж умирает. Она выводит всех детей, не делая между ними никакого различия, в люди. И они любят ее.

Я слышал, что, достигнув весьма преклонного возраста, Лена жила где-то на Брянщине. Ее судьба, увы, характерна для многих русских женщин первой трети нашего горестного века!


Самого Юзю я видел еще несколько раз: в 1936 году, когда он приезжал в Москву и я водил его к цыганам, в ресторан «Прага», и в 1939 году, когда мы приехали к Розмысловым на лето в поселок Пьяный Рог, в десяти километрах от Почепа, где Юзя работал в лесничестве, а Анна Андреевна преподавала.

Война нас разлучила и, как показала жизнь, окончательно.

Бедный Юзя! Нелегко ему пришлось в жизни, где малейшая неудача, оплошность, даже неловкость рассматривались как вредительство. Устроили соревнование лесорубов, у кого-то соскочило лезвие с топорища. Кто виноват? Технорук! Вредительство! И умер он какой-то нелепой смертью, в больнице, вдали от семьи.

Когда я посетил Пьяный Рог сразу после войны, я застал Анну Андреевну и Алю, их дочь, сиротами. Дело было осенью. В опустелом доме священника, где они жили, был мертвящий холод, вещей у них не было, так как они были ограблены в период оккупации местным полицаем, и мне не раз хотелось, подняв лицо к ночному небу, выть на луну, благо она вовсю сияла в бездонном ночном небе, выть от ужасающей тоски, от безысходности.

ГЛАВА III

Московское обустройство

Как совершился мой выезд из деревни в Москву, какие переговоры мамы с тетей Олей и дядей Алешей этому предшествовали, я не знаю. Очевидно, и дядя Алеша и тетя Оля твердо решили «спасти Наташиных детей», считая дальнейшее пребывание в деревне чистой авантюрой. Кстати, в свое время, в Москве они очутились вместе с Министерством финансов, которое вслед за правительством переехало в 1918 году в первопрестольную столицу. Устроились они все почти по-походному. Жилье их никак не напоминало оставленные в Питере теплые, обжитые гнезда. В особняке, реквизированном Министерством финансов для своих сотрудников у торговца ювелирными изделиями Фролова в Хрущевском переулке (напротив музея А. С. Пушкина, этот особняк занимает теперь Посольство Люксембурга), каждый из них получил по одной комнате. Тетя Оля — внизу, угловую, сырую; дядя Алеша — на втором этаже, тоже одну, но большую, где он жил с женой Верой Ивановной и двумя дочерьми, Катей и Олей.

Тем более достойно уважения и признательности решение наших родных принять нас — в таких трудных условиях. Еще раз подтвердилась крепость и близость друг другу семьи Миллеров.

Моя сестра Аля приехала в Москву в 1924 году к овдовевшей тетушке, которая жила там с бабушкой. Я — в 1925 году.

Наша добрая тетя Оля скончалась в 1944 году. Она нежно любила своих племянников, хотя и достаточно сурово относилась к нам, не позволяла ныть, но всегда помогала. Бывало, когда я входил в ее комнату, она, посмотрев на меня, только спрашивала:

— Сколько?

Мы с ней всегда были очень близки, и все родные тяжело переживали эту потерю.


В комнате дяди Алеши, разгороженной шкафами, мне был предоставлен диван, с которого я и начал свою жизнь в Москве. Я понимал, насколько осложнил своим присутствием жизнь этой семьи, и старался, как мог, не нарушать ее распорядок. Так, как-то поздно возвращаясь, я не хотел никого беспокоить своим появлением через дверь, выходившую на улицу, и, увидев лестницу маляров, прислоненную к балкону, взобрался по ней на балкон дяди Алешиной комнаты. Там стояло мусорное ведро, еще что-то. Прикрыв дощечкой ведро, я сел, опустил голову на руки и задремал. Моя скромность, однако, произвела эффект, на который я никак не рассчитывал. Утром тетя Вера, открыла дверь на балкон и, страшно закричав, чуть не упала в обморок: какой-то чужой мужчина сидел на ведре. Что он там делал? Переполоху было много.


Преодолев некоторую растерянность, я попытался включиться в темп московской жизни. Был разгар нэпа. Страна расцветала на глазах, сбрасывая путы военного коммунизма. Частная инициатива била ключом. Вывески различных учреждений частного сектора виднелись на каждом шагу. На Пушкинской площади стояли частные лихачи. Я помню чуть согнутые в коленях ноги их лошадей. Говорили, что это выбракованные с бегов рысаки — опоенные. Но бегали они еще быстро. Особенным успехом пользовались экипажи «на дутиках», надувных шинах.

Передо мной расстилался мир, который мне предстояло завоевать. Москва! Столица! И я, неумелый провинциал… С чего же начинать? Как ухватить или даже хотя бы коснуться того загадочного, с золотыми отблесками на сгибах явления в жизни, которое называется Успех? И кто я такой, чтобы думать о нем? Поэт, художник, журналист или, еще того более, человек театра? Смешно! Детские игры, а ведь мне уже двадцать один год!


Мои родные решили, использовав свои знакомства, попробовать пристроить меня как художника в театр.

Меня направили к знаменитому в те времена Г. Якулову[44]. Он неоднократно «оформлял» — новое для меня словечко — спектакли Камерного театра. Жил он тогда на Большом Бульварном кольце, где-то в районе нынешнего Новинского бульвара. Тогда это было действительно бульварное кольцо — с бульваром посередине и палисадниками по сторонам, отделявшими дома от проезжей части. Дрожа от волнения, я пошел по адресу, позвонил. Мне открыли, пригласили пройти. Я увидел большую комнату, род помоста, на котором точно восточный сатрап, возлежал знаменитый художник, черноглазый, с синими небритыми щеками, пребывавший, очевидно, в тяжелом похмелье после разгула.

Его жена, с огненно-рыжими, всклоченными волосами, чуть запахнувшись в халат, приняла горячее участие в моей судьбе.

Было решено направить меня к театральному художнику В. Рындину[45], возглавлявшему тогда декорационную часть в Камерном театре. Он разговаривал со мной ласково, но дал понять, что искусством у него и не пахнет. Нужно окрашивать, к примеру, различные материи в разные цвета — смогу я это делать? Я понял, что мои мечты разлетаются в прах. Ну, кто я был в смысле профессиональном? Жалкое никто. Как раздобыть волшебную красную книжечку, которая отворяла двери желающим трудиться, — профсоюзный билет? Это была цель, для многих зачастую недостижимая. В том числе и для меня, юноши из промежуточной прослойки — не то крестьянина, не то горожанина. На вопрос: кто твой отец? — Анкета вынуждена была давать нелестные сведения: царский чиновник.

Представления же о царских чиновниках были тогда самые фантастические. Основываясь, очевидно, на сатире М. Е. Салтыкова-Щедрина, меня один человек всерьез уверял, что все они, в том числе и мой отец, брали взятки.

Наконец мне повезло. Какое там искусство! Смешно даже и говорить. Я прошел испытания: какие-то художественные способности помогли мне писать карточки для каталогов — печатными буквами, то, что сейчас делается на пишущей машинке. Я стал писать карточки для библиотеки Института В. И. Ленина, который тогда занимал помещение, где потом находилась Академия архитектуры, на Большой Дмитровке. Зарабатывал я по тем временам неплохо — рублей 60–65 в месяц, но это было почти частное дело. Профсоюзная книжка была еще неизмеримо далеко от меня.


До 1928 года наше общество, нащупывая еще незримую дорогу через «мост», который к тому времени оно выстроило, определило для себя три направления.

Первое: ты хочешь руководить, вести народ, у тебя есть к этому способности — пожалуйста! Но знай, какой бы самый высокий пост ты ни занял, твой предел — партмаксимум в 225 рублей. Это как бы заранее ограждает тебя от соблазнов, связанных с властью.

Второе направление: нэп. Ты хочешь зарабатывать деньги на частной ниве, много денег — пожалуйста! Дядя моего приятеля, например, имея небольшое частное предприятие в Черкизове, отправил свою заболевшую туберкулезом жену лечиться в Каир — пусть! Но все это связано с одним негласным условием: тяга к деньгам лишает тебя общественного уважения. Парадокс — богач и пария в одном лице. Это примета нашего общества того времени. Деньги, добытые частным путем, не уважаются.

И есть третий путь: общественное производство, работа на государство — тут распахнуты двери для огромного большинства людей. Этим заправляют профсоюзы. Твой полезный для общества труд отмечен в твоей профсоюзной книжечке. И особенность этого гигантского проходного двора такая, что, попавши в его водоворот, люди приобретают новые качества — политическую закалку, профессиональные знания, рабочие навыки и т. д. Но беда в том, что попасть на такую работу в то время было трудно из-за огромного количества безработных.


Много лет спустя, когда я коснулся этой темы на занятиях в Литературном институте, в котором читал лекции и вел семинар, моя аудитория взволновалась.

— Что значит — лишиться общественного уважения? В чем оно? Да плевать я на него хотел! — возмутился один студент.

— И как бы я высоко ни поднялся, все равно — партмаксимум? — недоверчиво допытывался другой.

— Как это — нет работы? Этого не может быть! Какое же это тогда государство? — негодовал третий.

И большинство решило: частное предпринимательство лучше всего. Деньги есть деньги. Если их много — это хорошо! Разговор состоялся в начале 70-х годов.


Возвращаясь к своим карточкам, могу сказать: профсоюзной книжки, благодаря им, я все-таки добился.

Я вспоминаю жизнь библиотеки Института В. И. Ленина того времени. В руководстве библиотеки почему-то было много венгров-эмигрантов.

— Какие они венгерцы! — говорила всегда моя тетушка Ольга Яковлевна. — Обыкновенные евреи и все!

В общем, она была права. Заведовал библиотекой молодой человек — Бела Бирман. Каким-то отделом руководил смешной внешне дядька: высокий, тощий, в длинных носках под брюки «гольф», юнгштурмовке, не идущей ему. Снимал, наверное, как и все, дачу где-нибудь в Малаховке, имел семью, детей. Однажды он исчез. А спустя год с небольшим я прочел в газете, что Коминтерн на одном из своих заседаний почтил вставанием память товарища Шаллая, коммуниста, повешенного в Венгрии правительством Хорти. Жил-жил, как все, смешной с виду, нелепый человек, но пришел приказ партии — и он отправился на нелегальную работу за рубеж, где опасность подстерегала его на каждом шагу. И вот финал…

В это же время, в 1928 году, Институт В. И. Ленина посетил король Афганистана Аманулла-хан, когда он был с официальным визитом в СССР. Молодой, прогрессивный потому времени монарх проявил интерес к нашему учреждению. Но студенты Свердловского университета, помещавшегося на Малой Дмитровке там, где теперь Театр Ленком, которые приходили заниматься в читальный зал библиотеки нашего института, самые испытанные партийцы, закаленные Гражданской войной, запротестовали:

— Никаких королей! — заявили они. — Мы этих королей…

Дальше шло непечатное. Еле-еле их уломали.

Церемониал был продуман до тонкости. Толстый восточный человек прошел, сопровождаемый директором, почтительно ступавшим на полшага сбоку от него.

Москва живо интересовалась этим событием, а время тогда было такое, что даже с визитами глав правительств, не то что королей, было туго. А в это время простой пастух, Бачаи-Сакао там, в далеком Афганистане, возглавил восстание, захватил власть и низверг Аманулл-хана. Так что визиты к нам иногда дорого обходились.


На вечерах у нас выступали такие люди, что дух захватывало — Лепешинский, Землячка[46] и им подобные. Многие из них в будущем поменяли свои почетные места на нары в лагерях, если не успевали умереть естественной смертью.

На работе я познакомился с Катей Мухановой, Ноахом Левенбуком, Хертой Куусинен, дочерью самого Куусинена, лихой девчонкой, впоследствии членом Парламента, крупной общественной и политической деятельницей Финляндии, с Асей Лычаговой.

Hoax Левенбук, человек библейской внешности, мудрый, несмотря на молодость. Казалось, что он пришел к нам из ветхозаветной истории. Он опекал меня, жалея о моем неразумии. До сих пор помню, как он неодобрительно покачивал головой, видя мою приверженность к варенцу в буфете:

— Там же нет витаминов, — предупреждал он меня.

— Вот это как раз хорошо, — сопротивлялся я, полагая, что витамины — это какие-то зловредные инфузории, и продолжал уписывать любимый продукт.

У него была чудесная мама, прелестная младшая сестра… И его тоже увели — туда, откуда мало кто вернулся.

Голгофа: Лушниковы, Мухановы… Несть числа

Бывая дома у Аси, я встретился с двумя очаровательными молодыми людьми — Леонидом и Лётей Лушниковыми, добродушными гигантами. Общий их вес, как передавала молва, достигал тринадцати пудов. Сколько веселых застолий, прогулок и вообще простого общения было в то время! Леонид — красавец, с правильными чертами. Летя, родившийся в Швейцарии и навечно сохранивший акцент, розовощекий, чистый, как младенец — оба замечательные экземпляры. Их мать, Клавдия Михайловна Лушникова, происходила из богатой кяхтинской семьи[47]. Высокая, сильная, она в молодости, как рассказывали, стоя правила тройкой бешено рвущихся вперед коней. И глядя на нее, я верил: было так!

Судьба готовила ей тяжкий крест: Леонид, по приглашению отца, давно разошедшегося с Клавдией Михайловной, уехал в Харбин и там как-то незаметно след его потерялся. Лётя успел жениться, и случилось так, что невестка остро возненавидела свекровь. Это еще Чехов говорил, что в народе свекровь слывет главной злодейкой, но среди интеллигенции пальму первенства надо отдать невестке. Лётя успел даже произвести на свет сына, после чего его посадили.

Оставшись наедине со свекровью, невестка закусила удила и попросту уморила ее. Время настало трудное, с продуктами было тяжело и, рассказывали, Клавдия Михайловна, эта гордая, властная женщина, попросту умерла с голоду.

И еще один штрих, характерный для изменившихся нравов в нашем обществе. Как-то, уже в шестидесятых, моя сестра увидела в Москве Лётю. Обрадованная, она кинулась к нему — и наткнулась на сверххолодный прием.

Разделяя нас на сидевших и не сидевших, власти добились еще одного: сидевшие зачастую подозревали не сидевших в том, что они способствовали их бедам. И винить их за то нельзя. Логика проста: были в одной компании когда-то? Были! Почему же меня взяли, а такого-то нет? И отрава, еще больше разъединяющая наше общество, ползла все дальше и дальше. Трагично.


Мухановы — старинный дворянский род, они жили в Самаре. Их дядя, сенатор, написал рукописную книгу об их роде и, перечислив всех Мухановых, прославившихся в истории России, упомянул имена своих племянников Кости, Муры, Кати — последних Мухановых, которых он знал. Рядом с именем Туси, самой младшей, он брезгливо вывел карандашом: физкультурница.

Катя напоминала мне женщину из какого-нибудь индейского племени: крепко вылепленный профиль, низкий голос, безапелляционность, с которой она выражала свои мысли, не обращая внимания на условности. До сих пор вспоминаю, как она погасила мой восторженный рассказ о скаутах одной репликой:

— Знаю, знаю! Делать добрые дела на улице и гадости дома… Слыхали!

И вся моя романтика была уничтожена.

Я думаю, почему в нашем сверхпартийном учреждении было так много представителей «чуждой» среды? Очевидно потому, что это были широко образованные люди со знанием одного, двух, трех языков. Библиотека Института В. И. Ленина нуждалась в таких кадрах.

Сестра Кати, Мура, кончила консерваторию и пела в Большом театре. Вспоминаю торжество всей нашей компании, связанное с постановкой оперы С. Прокофьева «Любовь к трем апельсинам». Новый композитор, новая опера! И наша Мура поет в ней! Мы переживали тогда ее успех как свой.

С Катиной мамой я познакомился в Туапсе, где она жила и куда я приехал по настойчивому приглашению Кати. Тогда с ней приехал и Костя Муханов — рослый здоровяк, инженер. Смотрю на фотографию купающихся. Боже, до чего я был худ! А какой могучий Костя!

Потом я решил навестить Катину маму в Москве, где она гостила у своей сестры. Маленький домик, оставшийся единственным среди гигантов, уже выстроившихся вокруг. Вхожу: дверь отворяет древняя, как и окружающая мебель, горничная. Спрашивает: «Как прикажете доложить?» — И после этого куда-то скрылась. Потом вернулась, промолвив: «Пожалуйте, принимают».

Меня встретили две трогательные старушки. Чай, варенье. И больше всего мне запомнилось, как упрашивала меня Катина мама следить за Катей, наставлять ее — меня, еще не оперившегося птенца! Но мама была так трогательна в своей просьбе, для нее Катя оставалась еще девочкой, а я был мужчина, Катин сослуживец. Кого же еще просить? Она вверяла мне судьбу своей дочери…

Судьба распорядилась с Катей по-своему. Ряд сотрудников нашей библиотеки перешел на работу в Кремль, в тамошнюю библиотеку, то есть в ведение А. Енукидзе[48]. Когда стряпали дело против него, потребовалось нужное количество шпионов и агентов иностранных разведок для «фона». И тут замели всех работников библиотеки, и Катю в их числе.

По слухам, Катя, не выдержав пыток, многих оговорила и, опомнившись, повесилась, не ожидая суда.

Были взяты также Костя и Мура.

Несколько лет назад моя приятельница из Самары рассказывала, что состоялась встреча нескольких доживших до этих дней гимназисток, учившихся когда-то в Самаре. Среди них была и Мура. Она отбыла свой срок, выжила, но, вернувшись, ни с кем не общалась, была сумрачна и о прошлом не вспоминала. Про Костю я больше ничего не слышал.


Я замечаю, что список людей, которых власть лишила возможности просто жить, в моих «Записках…» растет и растет, но, клянусь, я специально не занимался составлением синодика «взятых». Это история страны и моя, увы, тоже… Проклятый Чертов мост! Мы все еще его переходим, а может быть, мы заблудились?

Курсы прикладного искусства Р. М. Хволес. Мои друзья: Ася, Игорь, Ефим, Вера, Володя, Миша

Примерно в то же время, в середине 20-х, я поступил на курсы прикладного искусства коллектива преподавателей под руководством Р. М. Хволес. Курсы эти помещались на квартире у Ревекки Михайловны, что в Дегтярном переулке, совсем рядом с моей теперешней квартирой, и тоже были типичным порождением нэпа.

Почему я попал сюда, хотя целился во ВХУТЕМАС?[49] Многие из нас чувствовали свою социальную «неполноценность», сочетавшуюся с некой гордостью. Не хотелось мне, подав анкету во ВХУТЕМАС, получить отказ — сын царского чиновника!

Ася Лычагова, происходившая из семьи сибирских купцов, писала в своих анкетах об отце: служащий различных учреждений. Пойди, разберись! Хотя в их семье мальчиков оделяли двумя миллионами каждого, а девочкам полагалось подвести тысяч приданого. Отец Аси был уполномоченным фирмы по Москве — партия подходящая.

Уже не в столь давние времена я как-то навестил Асю, которая жила там же, в Кисловском переулке, занимая одну комнату. И когда подумаешь, что эта огромная, с массой закоулков коммунальная квартира принадлежала одной семье — охватывает дрожь: теряются критерии.

Кстати, Ася говорила, со слов одного из своих дядей, скромного служащего какого-то из учреждений, что когда в жизни испытаешь что-нибудь, например, богатство, то легко переносить бедность.


Итак, курсы Хволес. Там было много таких, как я. А про пап и мам нас не спрашивали. Мы все перезнакомились, и с некоторыми «курсантами» у меня завязалась дружба, длившаяся многие годы. Я говорю об Игоре Смысловском, получившем впоследствии звание Народного артиста РСФСР, о Ефиме Гольберге (Дорошем он стал позже), рано ушедшем от нас талантливом прозаике, который в 60-е годы стал членом редколлегии журнала «Новый мир», когда его главным редактором был А. Т. Твардовский, о Вере Тарасовой (в девичестве Шульмейстер), будущей художнице по тканям. Потом, в АХРРовский период, к нашей компании присоединился Володя Федотов, весьма своеобразный художник.

Моя сестра, издеваясь над нашими «художественными творениями», говорила, что мы приносим на эти курсы хорошие вещи и превращаем их Бог знает во что, делая пригодными разве что для помойки. Но что-то все-таки эти курсы давали, и не зря нами интересовались в «высших» инстанциях.

Помню, я был откомандирован Ревеккой Михайловной встретить и ввести в курс наших дел Ольгу Давыдовну Каменеву, сестру Троцкого и жену Каменева. Представляете сочетание?! Она приезжала к нам, знакомилась с тем, что мы делали, и осталась нами вполне довольна.

В нашей компании был еще Миша Захаров, библиотекарь, который в свое время также делил комнату с Володей Федотовым. Был он небольшого роста, с крупной головой, решительными манерами. Помню, как мы трое, Володя, Фима и я, всю ночь с увлечением трудились над плакатами для Московского союза потребительских обществ. В восторге от своей удавшейся, на наш взгляд, работы, мы разбудили Мишу. Сонный, он взглянул на наш труд и пробормотал что-то неодобрительное. Мы все возмущенно загалдели, до глубины души оскорбленные таким отношением к нашему художеству.

— Ты ни черта не понимаешь в искусстве, Мишка! — кричали мы ему.

— Если я ничего в нем не понимаю, так на черта вы меня будите, чтоб вас… — и он ушел досыпать, прокляв все, имеющее отношение к искусству.


Фима Гольберг, которого я помню почти мальчиком, писал в то время стихи. Я запомнил одно из его стихотворений и чувствую себя в положении легендарного попугая, который затвердил несколько слов на языке уже исчезнувшего народа. Исчезнет попугай — и нет ничего! Я единственный в мире человек, который помнит эти стихи.

Но Ефим оставил о себе память в литературе не только устной поэзией. Он стал известен, как талантливый представитель очерковой прозы такими книгами, как, например, «Деревенский дневник», «Зеленое дерево искусства». Стихи же его я сейчас процитирую. Они стоят того. Это — воспоминание о ночи у костра в Кратове во время прогулки нашей компании в Подмосковье. Итак:

Рассвет был сер, как подмосковны дачи.
Рассвет был сер, как дилетанта стих.
И, серостью рассвета озадачен,
Над лесом ветер прошумел и стих.
Костер погас, да и костер ли это?
Такому к предкам не позвать назад.
Костер погас. Зеленоватым светом
Мелькнули девушки зеленые глаза.
В них отражен был беспокойный Финский,
В них эпос солью пахнущей волны.
Два солнечных, два непонятных сфинкса,
Балтийский ветер свежестью омыл.
Качнулся лес, пошел гулять по гребням,
По гребням волн, ласкающим фрегат.
Скрипели реи. Океаном древним
Мы шли вперед, забыв о берегах.
Мы шли вперед, все перепутав карты.
Соленым парнем нежный лирик стал.
Мы шли вперед в воинственном азарте,
И ветер лирику в два пальца освистал.
Тоску, товарищ, выменяй на кнастер[50].
Тоску снеси на портовой базар,
Один лишь раз бывать такому счастью —
Увидеть девушки зеленые глаза…
И если тихо подкрадется старость —
Изжитых дней не избежать погонь.
С бандурой древней выйду на базар я
Будить в сердцах лирический огонь.
Я буду петь задумчивым казачкам,
Когда созреет смуглая лоза,
О том, как некогда был ветер озадачен,
Увидев девушки зеленые глаза…

С Фимой было связано еще одно приключение. Мы брали уроки у двух художников — братьев Тарасовых, Николая и Васи. Из них красотой особенно отличался Вася. Он был талантлив, но недалек. Мне он запомнился фразой: «Вот, Леша, Есенин. Как он Россию-то любил…» И было в нем что-то простецкое и грустное, как будто любить Россию для того интернационалистского времени было действительно очень больно и грустно. Коля тоже был очень талантливый, но не более того. Жили они на шестом этаже дома художников в конце Мясницкой. В их небольшой комнате главным предметом была огромная гипсовая голова микеланджеловского Давида, в натуральную величину. Сзади она была проломлена, и внутри головы братья хранили продукты — хлеб, сыр и колбасу.

И вот с этими братьями Вера Шульмейстер, я, Фима и Игорь Смысловский решили встретить Новый год на Гоголевском бульваре у одной девицы. Как она затесалась в нашу компанию, не помню. Кажется, она имела какие-то виды на одного из нас. Родителей заблаговременно куда-то услали, и квартира была свободна. Этаж был первый, дверь выходила во двор. Во время встречи Нового года Игорь решил превратить Фиму «в мужчину», как он потом объяснял нам свою идею. Короче, он занялся накачиванием бедного неопытного Фимы, который настолько быстро окосел, что тоже весьма поддавший Игорь решил его отрезвить. Он поволок Фиму в кухню, сунув его голову в раковину под струю воды. Но, видимо, вода не подействовала. Потом они куда-то исчезли. Но когда мы вылезли прогуляться во двор, заваленный сверкающими сугробами снега, мороз был градусов двадцать-двадцать пять, а верхнюю одежду мы несколько легкомысленно оставили дома, — мы обомлели. Осиянные ослепительным лунным светом между сугробами нетвердо стояли двое — Игорь и Фима, которого Игорь держал под руку, что-то приговаривая. Мокрая Фимина голова превратилась в ледяной колпак. Как мы ни были пьяны, мы поняли, что дело серьезное и быстро втащили обоих в дом, где у Фимы начали со звоном падать с головы сосульки. Игорь не совсем связно пытался нам объяснить, что не протрезвевшего от водных процедур Фиму он пытался привести в чувство, выведя его на свежий воздух. Без долгих слов мы положили бедного Фиму на диван, а хозяйка дома начала кричать:

— Уберите от меня этот натюрморт!

На что мертвецки пьяный Ефим вдруг открыл глаза и раздельно, с легкой своей картавинкой, произнес:

— Я не на-тюр-морт, — впав тут же в свое прежнее мертвенное состояние.

Хорошая вещь — молодость! Сошло благополучно. Представляете эксперимент: облить голову под краном, а потом — на мороз. Но Фима — выдержал!


Наши занятия с братьями кончились неожиданно. Николай женился на Вере Шульмейстер, Вася — на девушке с Гоголевского бульвара, где мы встречали Новый год.


Летом 1927 года я пригласил своих друзей — Мишу, Володю и Фиму — поехать летом ко мне в деревню. Ребята согласились. Мама была очень обрадована и ждала нас. Так получилось, что первыми двинулись мы с Ефимом. Отъезд наш стоит описать по рассказу моей сестры Али, которая пришла проводить меня на перрон Киевского вокзала.

В назначенное время появился Фима в сопровождении отца, который нес аккуратный чемодан, обтянутый чехлом с инициалами владельца. Раскланявшись, они отошли в сторону, где папа начал что-то говорить Фиме, очевидно, давая какие-то последние отеческие наставления. Время шло. Колокол, которые тогда еще существовали, пробил один раз. А меня все не было. Моя сестра начала беспокоиться. Фима вошел в вагон и стоял на площадке, высматривая меня. Колокол пробил второй раз. Сестра не знала, что и думать, когда показался я. Я летел по перрону, как будто за мной гналась нечистая сила. Я был без шапки, волосы всклочены. В руке я тащил нечто, похожее на кочан из газет, внутри которого были мои вещи. «Кочан» от бешеной гонки растрепался, за ним волочились веревки. На бегу я поцеловал сестру и вскочил в вагон, когда поезд уже тронулся.

При встрече мама первым долгом меня спросила:

— Где твоя шапка?

Она уже настолько пропиталась деревенским духом, что человек без шапки внушал подозрения: не пьян ли он?

Зная, как я люблю тушеную фасоль, она меня встретила этим блюдом, что являлось нарушением всех деревенских законов. Гостя, любимого сына, встречать таким затрапезным угощением! Яичница с салом — вот пища достойных людей!


Володя поселился у нас, Миша и Фима — у Еремея Савостьяновича. Это было время, когда колхозами еще и не пахло. Было изобилие всего.

Знакомство с деревенской жизнью у моих друзей проходило по-разному. Миша, заглянув в сарай, выскочил оттуда с диким криком:

— Там скоты! С рогами! Они целятся в меня!

Володя сразу же прихлестнул за нашей соседкой Катей. Потом она говорила о нем, закатывая глаза: «Ангел!», что вызвало с нашей стороны разного рода фривольные комментарии.

Мы ходили в Гари. Фима тут же закрутил амуры с Маней Скорняковой. Ему вообще очень нравилось в деревне, особенно его встречи с Федором Фомичом, мельником, с которым Фима проводил долгие часы в беседах и даже написал потом о нем в журнале «Новый мир».

Мы писали разные этюды, и я написал два, изображавших нашу усадьбу, которые до сих пор висят у меня в квартире.

АХРР и наши годы молодые

И вот в 1928 году мы с Ефимом и Володей поступаем в настоящее художественное училище: Высшие курсы АХРРа — Ассоциации художников революционной России.

АХРР! С течением времени эта аббревиатура превратилась чуть ли не в бранное слово, которым обозначали нечто ползучее, рабски копирующее жизнь, природу — лишь бы угодить нехитрым вкусам новой власти. Ряд художников, учившихся на курсах АХРРа, считает теперь хорошим тоном всячески ругать эту организацию, открещиваться от нее. Я с ними не согласен. Конечно, и у нас случались приспособленцы, но учеба была серьезная, преподаватели много нам давали. Вернее, они предоставляли возможность ученику развиваться самому, лишь изредка проверяя его работу. Такие мастера, как Илья Иванович Машков или Константин Федорович Юон[51], были еще в силе.

Мы, ахрровцы, принимали у себя на Волхонке Диего Риверу, мексиканского художника-монументалиста. Низенький, жирный, чем-то похожий на свои настенные фрески, он поразил нас, как какая-то экзотическая птица. С него мы начали знакомство с иными художественными приемами, но он был коммунист, следовательно «наш». Мы ходили на Пречистенку в музей нового западного искусства, в основу которого были положены коллекции купцов Щукина и Морозова, упивались зеленым пятном на щеке женского портрета Ван Донгена[52], Гогеном и вообще французскими импрессионистами, которых у нас в Москве собрали в большом количестве купцы-меценаты. И Фима, и Володя Федотов восхищались Сезанном, а я ничего в нем не понимал, так же, как один из учеников Репина художник Щербиновский. Я как-то видел Щербиновского, когда он, высокий, худой старик, окруженный толпой почитателей, проходил по выставке, рассматривая серо-зеленые работы советских сезаннистов (Сезанн был тогда очень в моде у нас), после чего неоднократно изрекал: «Люэс![53] Третья стадия!» А я втихомолку думал: «Он прав!»


Когда мы подавали заявление о приеме на курсы, некий ассистент по фамилии Темкин загадочно уверял нас: «Вы будете довольны!» И мы были довольны. Восхищались работами студентов старших курсов. Особенно привлекала нас фигура Кагакова. Высокий, плечистый, настоящий богатырь. А как он писал! На зависть! Корпусно, мужественно, в суровой гамме. Его композиции — тогда говорили «композиции», а не картины — покоряли нас своей земной, идущей из каких-то глубин силой.

Уже в 70-е годы я как-то поинтересовался у одного старого ахрровца, не встречалась ли ему фамилия Кагакова, поскольку я с тех времен ее не слышал. И он рассказал мне страшную историю. Кагаков, как я и думал, жил богатырски — занимался физическими упражнениями, купался и летом, и зимой в ледяной воде, забыв о разумной осторожности. И вот…

Однажды летом на даче, в веселой компании он разгорячился, много бегал — горелки и т. д. и, чтобы остыть, бухнулся в реку. Вода была прохладная. Результатом этого явился паралич — полный! И этот могучий талант, чудо-мужчина оказался прикованным к койке и годы провел на ней, пока не умер, забытый, никому не нужный…

А Сережа Ивашев-Мусатов. Большой, высокий, с восторженным детским голосом. Мы — Фима, Володя и я — мучительно завидовали его строгим, сине-зелено-серым работам, выдержанным в едином ключе лучше, глубже, чем живопись Сезанна — так нам казалось, а Сезанн тогда считался богом всех, кто понимал или делал вид, что понимал настоящее искусство.

Сереже тоже выпала тяжелая судьба. Его взяли, он провел много лет «там», вернулся, и опять я услышал по телефону его такой же, ничуть не изменившийся, высокий, детский голос.

Володя Федотов, начавший как реалист, постепенно переходил на другие, тогда мне чуждые рельсы. То, что он делал, мне казалось идущим от головы, неискренним. Однажды я ему откровенно сказал, что не принимаю его новое направление, но чтобы он на мое мнение не обращал внимания.

Прошли годы. И что же? Володины работы начинают мне нравиться все больше и больше. Но беда-то в том, что самого художника уже нет в живых…

У меня сохранилось пять работ Володи, которые он мне дарил в разное время. Большой портрет Маяковского очень интересен по живописи и глубок по замыслу. Серп советского герба приходится как раз поперек могучего горла поэта. Любопытны «Полет Икара», «Поверженный Пегас», мой портрет и, наконец, Володин автопортрет.

Первая персональная выставка Володи была устроена в 70-х годах, когда он уже лежал в могиле. Бедный художник! Я смотрю на его большую композицию под названием «Поверженный Пегас». В шутку я называл ее «крахом белого движения» — ибо как иначе можно воспринять коня, запутавшегося в клочьях бело-сине-красного? А так картина очень впечатляет. После смерти Володи я часто навещал его вдову, тоже художницу, Надю Федотову, совершенно глухую, и мы переговаривались с ней через слуховой аппарат, вспоминая прошлое.

Виндзорская киноварь Нины Верхоланцевой

На Высших курсах АХРРа с нами училась Нина Верхоланцева, дочь инженера из Сибири. Ее мать тоже была из сибирской семьи. Детей было трое — две девочки и один юноша, ученик консерватории.

Случилось так, что их родной дядя, брат матери, живший на Западе, скончался, оставив все свое состояние — по тем временам крупное, миллиона полтора-два — своей сестре и ее детям. Девочки, проникнутые высоким политическим сознанием, воспитанные в этом духе своим братом, тут же отказались от своей доли, пожертвовав ее в Осоавиахим[54]. Брат же должен был выехать на Запад для того, чтобы перевести в валюту крупную недвижимость, расположенную, в основном, в Китае. Этого требовал закон, обязывавший всем этим лично распоряжаться одного из наследников.

Сумма была столь крупная для бюджета нашей республики, что брата снарядили правительственным распоряжением через Красный Крест. Мы страшно интересовались этим и в самом деле необыкновенным происшествием и расспрашивали Нину — ну, как там брат? Поступок девочек был для всех нас понятным и естественным. Деньги — оттуда, полученные в наследство? Фи! Долой их! Из заграницы брат прислал Нине дивные виндзорские масляные краски — мечта художников, поскольку у нас тогда с красками дело было плохо. Мы восхищались ими. Мысль же о том, что эти краски куплены на деньги «оттуда», на «нехорошие деньги», по нашему тогдашнему разумению, не приходила нам в голову. Не возникал также в наших головах вопрос и о том, почему это наше государство столь «неразборчиво» относится к своему валютному пополнению за счет чужих денег?

Шло время. Нина все более неохотно отвечала на расспросы о брате, потом совсем замолчала, и вот наступил момент, когда на вопрос: «Как дела, как твой брат?» — она ответила:

— Не спрашивайте больше. У меня нет брата.

Он, покрасовавшись некоторое время в необычном положении советского миллионера, произвел необходимые операции — и не выдержал. Решил не возвращаться в Союз, женился на дочери немецкого фабриканта и остался навсегда там, забыв, что именно он был идеологом для своих сестер.


Как память о том случае у меня дома на моей картине того времени с изображением на переднем плане крестьянина с тощей лошадкой и уходящим к горизонту трактором осталось яркое красное пятно — рубаха на трактористе. Этот мазок я сделал киноварью из этого знаменитого ящика виндзорских красок, капельку которой я и попросил у Нины для пущего эффекта.

Эту историю я тоже рассказал своим студентам. Она была выслушана внимательно, и хотя высказываний вслух не было, чувствовалось, что симпатии аудитории на стороне брата Нины.


Надо сказать, что и я и Володя Федотов были влюблены в Нину. Влюбленность наша выражалась… Нет, внешне она никак не выражалась, в глубине наших душ это было чистое поклонение Деве в самом высоком значении этого слова. Да она и была такой — из высокоинтеллигентной семьи, собой, правда, не очень красивая, но обладавшая каким-то особенным обаянием. Мы общались с ней чисто по-товарищески, забегали друг к другу в гости.

В то время Володя, живший в бывшей гостинице на Болоте[55], делил свою площадь с Митей Васильевым, личностью интересной. Он стал ближайшим помощником великого Эйзенштейна. Это он придумал сделать снег летом на съемочной площадке Мосфильма, когда снимался знаменитый бой Александра Невского с тевтонцами у Вороньего камня. Впоследствии он пробовал снимать картины самостоятельно, но успеха не имел.

И вот однажды Нина Верхоланцева ушла с занятий пораньше — ей потребовалось что-то сделать дома. Кончив занятия, мы с Володей пошли к нему, на Болото. Он попробовал открыть дверь — заперто изнутри. Володя громко спросил через дверь:

— Митя, ты что?

Послышалось шлепанье по полу босых ног, и голос Мити:

— Ребята, я занят.

Мы тут же ретировались, и вдруг Володя произнес:

— Там Она!

— Да что ты, с ума сошел? — пытался я его успокоить — Нина и Митя?

— Она там! — настаивал Володя. Схватив за руку, он увлек меня на бульварчик, расположенный вдоль Москвы-реки.

— Смотри на эти ворота! — указал он на соседний дом. — Она должна выйти оттуда!

Я воззрился на Володю как на сумасшедшего, но остался с ним, ждать. И что же?

— Она! — охнул Володя. — Она! Ты видишь?

И правда, из ворот вышла Нина. Не подозревая, что за ней следят, она, какая-то вся опущенная, понурая, повернула налево и скрылась из глаз.

В тот вечер мы сильно выпили. Мы не чокались. Молча пили, хороня какие-то глупые, мальчишеские чувства.

Наш вечер так и назывался: «похороны лирики». А что особенного произошло? Когда мы подросли, мы сказали друг другу: «Дураки мы». И вправду — дураки.


С Ниной мы продолжали знакомство и позже. Она вышла замуж, совершенно в своем духе. На юг, где она отдыхала, прибыл на отдых герой Гражданской войны, ближайший сподвижник руководителя «червонного казачества», Виталия Примакова — Михаил Зюк[56]. Рассказывали, что он, заметив Нину на пляже, выбрал момент, когда она плавала, и в тот миг, когда она нырнула, он тоже нырнул и под водой ее поцеловал. Не знаю, это ли решило дело или что другое, но Нина была покорена. Когда Зюк являлся в дом к Нине в компании со своими боевыми товарищами, Анна Николаевна, мать Нины, не знала, радоваться ей или плакать. Надвинув фуражки на глаза, они, развалясь, сидели в уютной гостиной, всем видом подчеркивая, что им сам черт не брат.

Зюк занимал высокие посты в Красной армии. Наведываясь к ним в Ленинграде, я понимал, что дух старого коммуниста был во всем: голые стены, койки, застеленные солдатскими одеялами — ничего лишнего!

Через некоторое время мы узнали: Зюк арестован, Нина, родившая к тому времени сына, выслана в Казахстан.


И уже много-много лет спустя я получил из Весьегонска, районного центра Калининской области, письмо Нининого сына, из которого понял, что Зюка тогда же расстреляли. Семью же его, после срока лагерей, поселили в этом Весьегонске, где Нина и ее мать, воспитывая мальчика, лишь одним своим существованием создали в этой глуши нечто вроде культурного центра. Нина готовила сценарии разнообразных вечеров, писала пьесы и делала к ним декорации, и занималась еще многими другими вещами. Сын рассказывал, что она, передавая ему подробности своего молодого житья-бытья, на наших примерах воспитывала его. К сожалению, мы не успели обменяться письмами. Нина умерла. Героическая женщина, сумевшая не только сама выжить в лагере, но и по выходе из него сделать настоящего человека из своего сына.

Кино: «Земля» Довженко и «Нибелунги» Фрица Ланга

Нашу молодость того времени есть чем вспомнить. Мы ходили в кино, да не просто ходили, а горячо обсуждали каждый кадр.

Вот, например, фильм Александра Довженко «Земля» (1930). Мы сразу оценили его как новаторский. Нам нравилось в нем все: и застывшие лунной ночью, как изваяния, украинские хлопцы, все, как один, положившие ладони на груди своих подруг, и игра черного и белого, оцененная нами как живописцами, хоть картина еще не имела цвета. Мы восхищались смелостью решения, когда первый на селе трактор вдруг остановился, грозя сорвать торжественный въезд в село. И тогда по знаку одного из парней каждый мочится в открытый радиатор… Оказывается, двигателю не хватало воды.

А сцена, когда невеста убитого, сбросив одежды, ночью неистовствует одна в хате, в отчаянии от потери того, кого она так ждала? Это доходило до нас, и было действительно новацией, освободившей наше кино от рамок тогдашних представлений о возможностях искусства.

Мы были потрясены игрой немецкой актрисы Греты Мосхейм в картинах «Зеленый переулок» и особенно в «Пробуждении женщины». О мере наших восторгов можно судить по тому, что Миша Захаров, женившийся к тому времени на сестре Володи Федотова, назвал свою только что родившуюся дочь Гретой.


В 1925 году я впервые увидел «Нибелунгов» (1924) Фрица Ланга в кинотеатре «Художественный» на Арбатской площади. Творение этого немецкого режиссера потрясло меня. Вот наконец то самое средневековье, которое всегда влекло меня к себе. Две серии — первая с преобладанием сказочного элемента: карлик Миме, дракон, которого убивает герой картины Зигфрид, весь светлый, чистый… Глубоко драматической мне казалась сцена, где Зигфрид омывается в крови убитого им чудовища. Кровь дракона делает его неуязвимым.

Но что значит случай! Порыв ветра срывает с дерева листок, и он опускается на спину героя, оставляя как раз это место незащищенным. Это видит Хаген, один из главных вассалов короля Кнутера. Все прославляют Зигфрида — отныне он неуязвим! А Хаген знает, и мы знаем, что у Зигфрида есть уязвимое место. И это соединение сказки, вымысла с такой точной жизненной деталью опять волнует меня так же, как и приключения мальчика из современной Англии с сэром Ланселотом, о котором я уже говорил.

Но наибольшее впечатление на меня произвела вторая серия, «Месть Кримгильды». Не получив удовлетворения, она, затаив свои чувства, выходит замуж за Этцеля-Атиллу, короля гуннов, полудикаря, и приглашает к себе брата с его вассалами в гости. И вот во время пира свершается ее месть. Гунны убивают всех, повинуясь призывам своей королевы. Покоренный драматизмом этих сцен, я на их примере начал постигать законы драмы.

Театр: Камерный, МХАТ, Вахтанговский, «Современник»

К этому времени относится и мое увлечение театром, особенно Камерным театром. «Антигона», «Негр», «Машиналь», «День и ночь», «Жирофле-Жирофля», «Адриенна Лекуврер» — все эти спектакли по-разному глубоко волновали меня. Разносторонние возможности актеров Камерного театра возбуждали мою фантазию — вот театр, для которого стоило бы работать!

«Машиналь» С. Трэдуелла с образом Америки — небоскребы, уходящие за рамки сцены, бездушие закона… Как много изменилось с тех пор в нашем отношении к Штатам. И голова кругом идет, когда подумаешь, какие грандиозные события произошли в мире за последние полсотни лет! Наш страшный, кровавый опыт построения социализма в одной стране, как выяснилось, все-таки принес огромную пользу — остальному миру. Он показал, что наряду с отрицательными явлениями, то положительное, что нес поначалу наш социальный эксперимент, было усвоено капиталистическими государствами — и как усвоено! Думаю, что вечно им благодарить нас. Они это и делают, снисходительно нас жалея.

Какой великолепный театр удалось создать Таирову![57] Театр острой, чеканной формы. И неудивительно, что именно на этой сцене появился впервые такой могучий спектакль, как «Оптимистическая трагедия» В. Вишневского, где открытая публицистика органично соединялась с историей, находя для каждой ситуации чеканные, литые образы!

Вся Европа, весь земной шар рукоплескал Александру Таирову, и всегда в центре созданного им волшебного, увлекательного мира была Алиса Коонен. И я понимаю ее, когда она обратилась к Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко с просьбой разрешить ей уйти из МХАТа. Эффект был исключительный. Владимир Иванович сперва подумал, что ослышался, потом посмотрел на Коонен как на сумасшедшую. Уйти из такого театра, где ее все любят, ценят ее талант, выдвигают, дают играть такие роли! Нет, она нездорова, пусть она пойдет домой, одумается…

Коонен настаивала. Ее пришлось отпустить. Но долго, очень долго ее уход был в анналах МХАТа легендой. Уйти, самой уйти из такого театра!

Безоблачное счастье в Камерном продолжалось долго. Но тем страшней был финал. Потерять любимый театр, любимого человека!

Режиссер этого театра, Л. Лукьянов, лицо поначалу внешне для меня крайне загадочное — берет, трубка — оказался моим соседом по дому, куда я переехал в начале 50-х годов. Он рассказывал мне о трагедии, постигшей Московский Государственный Камерный театр.

Отдаленные отблески грозы посверкивали уже давно. Лукьянов определял это временем постановки «Заговора равных» Левидова в 1927 году. Там «наверху», вроде даже Самому, показалось, что под флагом французской революции прославлялся Троцкий.

Но приближение бури понимающие люди в театре связывали с появлением очередного тома сочинений Сталина. Там, соответственно с датами, должна была быть помещена переписка вождя с А. Безыменским. Безыменский патетически вопрошал Сталина, до каких же пор будет существовать и даже благоденствовать этот насквозь буржуазный, погрязший в своих эстетических заблуждениях Камерный театр? Ответ был известен. Сталин соглашался с такой оценкой и резко характеризовал направление театра как чуждое советскому зрителю (1929 год).

Понимающие люди с замиранием ждали появление этого тома. Поместит ли Сталин свою резкую оценку Камерного театра как «буржуазного»? От этого, как считали они, зависит будущее Камерного.

Ответ Безыменскому был полностью напечатан. Люди опустили головы. На театр легла тень.

Внешне ничего не изменилось. Выходили спектакли, публика бросалась на них, но в воздухе уже пахло покойником.

Ах, как Он умел ждать! Наверное, для Него это было острое, ни с чем не сравнимое наслаждение. Ждать, чтобы ударить. Гром грянул на «Богатырях» — опере-фарсе по либретто Демьяна Бедного (1936). Все было как надо. Остроумный текст, блестящее оформление, великолепный спектакль. Сам Демьян написал текст! Можно ли было сомневаться, что такое могло произойти без заранее полученного одобрения. Был Ворошилов, поздравлял, был кто-то еще. Сталин не торопился. И вдруг — удар! Да какой! Спектакль был расценен как выражение «чуждых политических тенденций», что было связано с вышеприведенной характеристикой Камерного театра Сталиным. После этого удара театру уже трудно было оправиться. Позже предпринимались попытки слияния Камерного театра с коллективом Реалистического театра под руководством Н. Охлопкова.

И финал. 1950 год. Таиров стоит на Тверском бульваре и, обняв дерево, рыдает — один, видя, как сдирают афиши с названием спектаклей, выпущенных его детищем.

Для меня же финал был многими годами позже. Я был в Центральном доме работников искусств на вечере, посвященном памяти Анатолия Васильевича Луначарского. На сцене сидели три знаменитых женщины в одинаковых позах, высоко подняв головы, чтобы не обнаруживались нежелательные морщины. Это были актриса Наталья Розенель (вдова Луначарского), прима Камерного театра Алиса Коонен и сама Лиля Брик.

Это я и воспринял как подлинные похороны эпохи…


Другим открытием стали для меня «Дни Турбиных» М. Булгакова, поставленные во МХАТе. Я сидел на втором ярусе, на лесенке. Мир, представший передо мною, был настолько узнаваем, настолько мне близким, что меня охватил невыразимый восторг. Особенно мне понравился актер Добронравов в роли Мышлаевского. Да и он ли только? А Николка Кудрявцева, а Лариосик Яншина? Соколова в роли Леночки? Прудкин в роли Шервинского?

Это был грандиозный прорыв в тот, казавшийся уже бесконечно далеким и безвозвратно ушедшим мир средней, интеллигентной семьи, бесконечно милый моему сердцу. Огромное впечатление на меня произвел и спектакль МХАТа 2-го «Петербург» Андрея Белого. Михаил Чехов в роли сенатора Аблеухова потряс меня, и я понял, что передо мною — гений. Я очень жалею, что не видел его Эрика XIV, «Ревизора» и другие спектакли.


Иногда я просил своего друга, такого же старика, как я (ой ли? я — старик? Первый раз пишу это слово применительно к себе самому), Народного артиста РСФСР Игоря Смысловского, сказать несколько слов «по Чехову» — из роли Михаила Чехова, игравшего Аблеухова. И Игорь, как бы обращаясь к своему партнеру по мизансцене, произносил с какой-то особой интонацией, каким-то внутренним, глухим голосом: «Молодой человек…»

Хочу еще упомянуть спектакль С. Образцова «Волшебная лампа Аладдина» начала 30-х годов. Вот театр, для которого мне тоже хотелось трудиться. Я впервые столкнулся с куклами. Впечатление от открытия у меня было такое же, как и от мультфильмов Уолта Диснея. Новый мир, новые возможности! Причем мне казалось, что в кукольном театре они безграничны. Вот видите, какая широкая палитра впечатлений получилась у меня! Всеядность? Нет. Искусство — где оно было — я глотал жадно.


Сегодня, то есть в начале 1990 года, я ищу следы того Театра. Увы! Смотрел в «Современнике» спектакль Галины Волчек по книге Е. Гинзбург «Крутой маршрут». Нет! И тут же вспоминаю дуэт Волчек и Евгения Евстигнеева в ролях Нюрки-хлеборезки и театрального администратора в спектакле 1956 года выпускного курса школы-студии МХАТ «Вечно живые» В. Розова. Какое сильнейшее впечатление! До сих пор! Недаром именно этим спектаклем было положено начало звездного существования театра-студии «Современник».

Смотрел там же, в «Современнике», еще один знаменитый спектакль «Свет утренних звезд» А. Галина. Нет! И, наконец, в Театре им. Н. В. Гоголя «После грехопадения» А. Миллера — спектакль в постановке Фокина. Нет!

А если вспомнить «Зойкину квартиру» М. Булгакова в Вахтанговском театре? Море блистательных мизансцен, кажется, что это сами актеры в какой-то вдохновенной игре забавляются, стараясь перещеголять друг друга! До сих пор звучит в ушах фраза бюрократа тех времен, находящегося в доме свиданий: «Гусь тоскует»… А Рубен Николаевич Симонов — что он делал в своей роли администратора Аметистова! А пьяный, который совал руки под подсвечник пианино, думая, что это рукомойник. Какая логика у нагрузившегося пьяницы, вернее, у выстроившего мизансцену режиссера! Потыкался ладонью о подсвечник — вода не льется. Нажал на педаль — были у умывальников такие в старину, — тоже никакого эффекта. Тогда герой соображает: надо добыть воду. Открывает верхнюю крышку пианино, берет стоящий на столе аквариум с золотыми рыбками, выливает его в пианино — и снова пытается оживить рукомойник!

А «Заговор чувств» Ю. Олеши у тех же вахтанговцев в 1929 году? Два Бабичева, один — строитель столовых, весь в действии, как бы символизирующий собой диаграмму нашего роста, и наше прошлое — другой Бабичев, с подушкой в руках!

После потрясшего нас спектакля мы с Ефимом бросились к барьеру и долго-долго аплодировали актерам, благодаря их за удивительно точный, отвечавший нашим мыслям спектакль.

А «Гамлет» у них же? Дерзкий, опрокидывающий все, что мы знали до сих пор о датском принце. Начиная с внешности. Постановщик спектакля Н. Акимов показал нам вместо тонкого, стройного юноши, приземистого, даже толстого Горюнова. А диалог с тенью отца? Кто-то, забыл кто, может быть, сам Гамлет, использует пустой горшок, чтобы усилить звук, и таким образом имитирует голос погибшего короля. А выезд короля и королевы на настоящих лошадях? А пробег короля в финале спектакля? Он сбегает с лестницы, и его длинный, алый плащ, извиваясь, следует за ним по диагонали как живой! Позже я говорил Рубену Николаевичу Симонову, игравшему эту роль, что, желая перед смертью вспомнить что-нибудь самое прекрасное в жизни, я обязательно вспомню эту финальную сцену!

Но венцом зрелищного великолепия остался в моей памяти спектакль МХАТа «Женитьба Фигаро». Вот уж где МХАТ уложил всех своих соперников. О, Головин на старости лет превзошел себя! Актеры, декорации и вообще все убранства спектакля! Костюмы графа, которого играл Ю. Завадский, вообще перекрывали все, что я до сих пор видел.

Боги

Я помню два образа, воплощавших в себе одновременно и служителей божества и самих богов.

Первого я увидел в театре — Станиславского. Он прошел мимо меня — огромный, с серебряной гривой волос. Казалось, после него оставался светящийся след…

— Константин Сергеевич… Константин Сергеевич, — благоговейно шелестели вокруг.

Второго бога я видел в 1933 году, после нашего с Ефимом возвращения из Кронштадта, о чем я расскажу ниже. В Кронштадте мы познакомились с Александром Ивановичем Зайковым, возглавлявшим Краснофлотский театр. Мы знали, что он был слушателем знаменитых Государственных Высших режиссерских мастерских (ГВЫРМ), руководимых Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом, где знаменитый Мастер выковывал своих последователей. Зайков работал в его театре и по возвращении из Кронштадта снова вернулся в него.

Однажды, когда мы все уже были в Москве, Александр Иванович взял меня с собой на какие-то занятия в театр Мейерхольда. Актеры сидели в зрительном зале. Сам Мастер расположился посредине, за столиком с зеленой лампой. Я забился в самый дальний угол, стараясь не обращать на себя внимания. Все мое благоговение было обращено на Него, на Бога, на вершителя театральных судеб, на Всеволода Эмильевича Мейерхольда. Я ловил каждое его движение.

Все приготовились к лекции. Вдруг Мастер забеспокоился, мне даже показалось, что он повел носом, принюхиваясь. Ну да, конечно! Он почувствовал в своем театре чужого! Тут же к нему подскочили помощники. Он отдал им короткие приказания. По всем направлениям брызнули ищейки. «Чужой» был вскоре обнаружен. Им был я. Шепотом мне объявили приказание. Я должен был уйти. Храм, куда я пришел молиться, отторгнул меня.

Во второй раз, году в 1937, я пришел в этот же театр на какой-то спектакль, какой — не помню. Год был страшный. Недалеко от входа я вновь увидел Его. Стоя чуть в стороне от потока зрителей, всунув руки в карманы потертого кожаного пальто, он буквально впивался в лица проходивших. Такой взгляд достался и мне. Я понимал — Мейерхольд в опале. Но чего ради он стоял здесь, среди зрителей созданного им театра, театра своего имени? Или он хотел, наблюдая нас, вновь и вновь подтвердить самому себе, что дело его жизни не умерло, живет? Или прощался с нами, в преддверии времени еще более страшного?


В 1956 году, на обсуждении в журнале «Театр» профессор М. Григорьев[58] рассказал нам, что Москвин признался ему, как уже после ареста Мейерхольда, в 1939 году на одном из приемов в Кремле он пытался заступиться за Всеволода Эмильевича перед Сталиным, но получил резкий ответ.

— Не говорите мне о Мейерхольде ни слова, — сказал Вождь и Учитель. — Он — агент царской охранки.

Да, бросить такое голословное обвинение ни в чем неповинному человеку Сталину было не внове. Он умел великолепно пользоваться методами той же самой охранки, агентом которой — есть серьезные подозрения — он был. Но в том, 1937 году, Мейерхольд оставался еще на свободе. Вот он, передо мною, в своем поношенном кожаном пальто, и всматривается в меня острым взглядом! Мейерхольд был в немилости, я знал это, но за что?


Вспомнились чудеса, которые Всеволод Эмильевич творил на сцене. «Великодушный рогоносец» Кроммелинка. Поразительный по смелости на нашей сцене фарс. Герой безумно ревнует свою жену и, чтобы отделаться от своих подозрений, заставляет юную Стеллу-Бабанову отдаваться всем жителям их деревни. И такой, крайне сомнительный с нашей точки зрения, сюжет Мастер превратил в ослепительный спектакль о человеческой чистоте!

Или «Лес» А. Островского. Было много ярких, неожиданных мизансцен, но все превзошли «гигантские шаги» — да-да! «Гигантские шаги», столь обычные в дачном обиходе для детских забав, будучи перенесенными на сцену, играли роль не только театрального аттракциона, но и несли большую эмоциональную и даже философскую нагрузку. Взвивались вверх Петр и Аксюша в своем любовном увлечении, но тут же земля со всеми ее неизбежными конфликтами притягивала их вниз. Больше шестидесяти лет прошло с тех пор, а ведь помнится. Все помнится! И знай, Всеволод Эмильевич, обративший тогда на меня свой взгляд, — хотя твое искалеченное тело покоится неизвестно где, то, что ты сделал, останется навечно!

А вращающаяся сцена в «Мандате» Н. Эрдмана? Причем отдельные ее сектора крутились в разные стороны, создавая немыслимые мизансцены!

Ну разве забудешь молодого кретина Сметанича в блестящем исполнении Сергея Мартинсона? А знаменитая реплика одной из героинь, Тамары Леопольдовны Вишневецкой? — «Мой супруг мне сегодня утром сказал: „Тамарочка, погляди в окошечко, не кончилась ли советская власть!“ — „Нет, говорю, кажется, еще держится“. — „Ну что же, говорит, Тамарочка, опусти занавесочку, посмотрим, завтра как“».

А жилец, с кастрюлей на голове, из-под которой свешиваются фестоны лапши?

— А что касаемо до Ивана Иваныча, — помню густой голос актрисы, игравшей в этом спектакле домработницу, которая изображала великую княжну Анастасию, — то они не мужчины, а жилец!

Мейерхольд верил, что все, к чему он ни прикоснется, загорится огнями искусства. Ведь это он сказал:

— Дайте мне телефонную книгу — я ее поставлю!

Я храню в памяти еще одно деяние, которое Мастер совершил буквально на наших глазах.

Уже будучи пожилым, влюбившись в чужую жену, с двумя детьми, он сделал ее не только актрисой, но и премьершей своего театра. И для этого не пожалел никого — ни Бабанову, ни Ильинского, ни других своих превосходных актеров. Можно было спорить о ее таланте, но гениальных сцен Мастера она не портила. Правда, жертв на этом ее восхождении было — не сосчитать. Путь расчищался жестоко, но участницей славы гениального режиссера она все-таки стала!

В приложении к вышедшей в 1961 году «Театральной энциклопедии» этой актрисе было уделено шесть строк, хотя список ее ролей был достаточно внушителен[59].

Михаил Чехов… Мейерхольд… Таиров…

Актер Театра Сатиры Ростислав Плятт, выступая однажды на вечере в профкоме драматургов, о котором я буду еще много рассказывать, недаром заявил, что «вся история советского театра — это история преступлений государства против театра!»

Вот так!

Кисть или перо?

Но вернемся к курсам АХРРа. Они мне запомнились еще вот почему: однажды я предложил Ефиму:

— Давай напишем что-нибудь на местные темы, а потом сыграем то, что получится!

Ефим согласился, и мы принялись за работу. Написали обозрение «АХРР — с точки зрения».

Я смело начал ставить наше произведение, а Ефим взял на себя роль утешителя наших артисток, расстроенных моим диктатом. На спектакле было довольно много народу, пришел наш мэтр, Илья Иванович Машков, я позвал сестру, тетю Веру, еще кого-то из родни. В самом большом помещении на Волхонке к потолку были подвешены большие очки. К ним вела высокая стремянка. Под звуки марша появлялись мы оба, я и Ефим. Затем мы поднимались по стремянке и, выглядывая сквозь оправу очков, произносили пролог моего сочинения:

Висит над нами меч Дамокла —
Жизнь рисовать такой, как есть.
Мы — против! Мы — в очках.
Сквозь стекла в мирок иной хотим пролезть…
Вы балаганом назовете
Уродливым, увидя, свет.
Как авторы, мы снова «против»:
У нас товара лучше нет!

Обозрение имело большой успех. Сидевший в первом ряду Машков благодушно улыбался, когда со сцены неслось:

— Долго ль нам ждать? Мы останемся на ночь! Тише! Илья Иваныч! — и все артисты замирали и вытягивались. Илья Иванович Машков действительно захаживал к нам редко и часто опаздывал.

После окончания представления моя сестра ехидно его комментировала:

— Интересно, в какой это мирок вы собираетесь? И как вас тут же не взяли? Недоработка! А про «уродливый балаган» и того чище. Искажение действительности! Хула на советский образ жизни! Куда смотрит ГПУ?


Представление это имело далеко идущие последствия, не имевшие, к счастью, ничего общего с комментариями сестры. Когда мы учились в АХРРе — Володя Федотов, Фима Гольберг и я частенько работали втроем, беря заказы от организаций по оформлению зданий, интерьеров. Материал у нас был грубый — фанера, клеевая краска. Вот, скажем, дом на Большой Грузинской улице, в прошлом особняк какого-то богатея. Помещался там Дом политпросвещения, потом Всесоюзное общество по культурным связям с заграницей (ВОКС). Нам было поручено прикрыть оставшуюся от владельцев сладкую, уводящую посетителей от текущих задач (да-да!) живопись, изображавшую идиллические пастушеские сцены. Мы, рады стараться, сварганили панно из фанеры, наглухо закрывшее соблазнительные сцены. На панно были намалеваны фигуры наших современных молодцов со знаменами, идущих к светлому будущему.

Я помню, как во время одной такой операции одна старая партийка, вздохнув, спросила:

— Это действительно плохо? — имея в виду живопись, которую мы укрывали своей мазней.

— Мало сказать — плохо, — отвечали мы. — Это ужасно!

А она нам в ответ:

— А бывало, сидишь, сидишь на заседании, уже совсем голова книзу, носом клюешь, а взглянешь на эту картинку — и сердце оживает, вся встрепенешься.

Мы поспешили уверить нашу собеседницу, что она не права, и дружно застучали молотками, скрывая от глаз несозвучные эпохе сцены. Помню, как Володя с ужасом потом спросил меня:

— Леша, куда ты дел палец?

— Какой палец?

Выяснилось, что у фигуры, которую на панно рисовал я, было четыре пальца. Я честно ответил:

— Разве? Я никогда их не считал.

Последней нашей совместной работой было украшение трибун на Ходынском поле к Международному юношескому дню. Когда мы укрепили наше панно и отошли, чтобы взглянуть, что у нас получилось, меня вдруг разобрал такой смех, что товарищи мои сочли это истерикой. Я долго хохотал и даже не мог понять — почему. На этом наша совместная работа кончилась.

В чем я, как художник, мог выразить себя? Мы, молодые живописцы, писали натюрморты, пейзажи, реже портреты. И, если повезет, заказные официальные композиции. Все это меня мало устраивало, я хотел чего-то еще, в голове возникали неясные образы. Была еще одна область, где я чувствовал, что нахожу себя: это шарж, портретный, цветной. Но это относилось к домашним, как мы считали, развлечениям. Хотелось соединить приятное для души и полезное для общества.

Вместе с нами в АХРРе учился некий Викторов, который принимал участие в работе одной очень известной московской агитбригады Ленинского районного рабочего общества потребителей (Ленроп). Он рассказал о нашем представлении ее художественному руководителю, Михаилу Резнику. Тот позвал меня и Ефима к себе в агитбригаду, сразу же «купив» нас своей увлеченностью. И измена свершилась! Мы с Ефимом поменяли кисть на перо.

Биография Михаила Резника, человека плотной комплекции, с темно-рыжими волосами, была необычна. Он учился пению, уже выступал в музыкальном театре Немировича-Данченко, его педагогом была знаменитая когда-то певица Збруева[60]. Но что-то не получилось, оперная карьера не удалась. Наши бригадники пели:

Михаил Резник
Головой поник
Не попал в ГОТОБ[61],
А попал в Ленроп!

Он стал известным руководителем в агитбригадном мире. Но несколько слов об агитбригадах.

Еще в 1919 году, во время одного из моих приездов в Москву, дядя Алеша попросил мою кузину Катю свести меня в театр. Театр назывался Теревсат — Театр Революционной Сатиры — и находился в помещении, где сейчас театр Маяковского. Стояли жесточайшие морозы. Я смутно помню, как мы добрались до театра по такому холоду, а из номеров, которые мы смотрели, в памяти остался только один. На сцене были огромные весы, на одной чаше сидела масса буржуев, генералов, на другую чашу вскакивал наш красноармеец, и чаша перевешивала. Кто-то читал стихи:

Когда в окошко гильотины
Заглядывал испуганный маркиз,
Предсмертные выделывая мины,
Народ кричал: Эй, рыжий! Браво, браво, бис!

«Синяя блуза». Наша агитбригада

В 1925 году, на сцене театра Дома печати, я увидел нечто, что меня буквально потрясло. Мне показалось, возникло что-то новое, доселе небывалое. Группа юношей и девушек, ловких, подвижных, одетых в синие блузы, выстраивалась в ряд и хором представлялась зрителю:

Перед вами блуза синяя,
Рабочая братва.
Прямая наша линия,
Прямые и слова!

И дальше (первую строчку забыл):

Минуты не теряем зря.
Синяя блуза! Стой на страже
Завоеваний Октября!

Это было действительно новое на эстраде, форма, рожденная Октябрем.

Потом мгновенно, без декораций, строй рассыпался, разыгрывались короткие сценки. Достаточно было прицепить на одежду какую-то деталь, и возникал другой образ, другая ситуация. Подвергались критике не только происки буржуазии, но и местные наши порядки. Я до сих пор помню куплеты:

Я как-то раз без лишних слов
Такой сюрпризик всем отвесил:
Перед иконой «Саваоф»
Портрет Калинина повесил.
Крестятся бабы на портрет.
Как будто и взапрямь икона.
Оригинально, спору нет.
Но уж зато — агитационно!

Спустя месяц после приезда в Москву я решил попытать счастья — вступить в «Синюю блузу». Уж очень ловко у них все получалось. Тут кстати был объявлен набор в один из коллективов. Надо было пройти испытания. Я повис на руках. От напряжения у меня отлетела пуговица на брюках, и я почувствовал, что мои брюки начинают сползать. Я опустился на ноги и ушел, сгорая от стыда.

Ах, «Синяя блуза»! Вершил в ней все Борис Южанин. Сохранились полулегендарные рассказы о том, как принимались литературные произведения для репертуара «Синей блузы».

Южанин сидел за небольшим столом. Приходил автор. Южанин брал рукопись, принесенную автором, тут же читал ее, и если одобрял, то клал материал в левый ящик стола, а из правого «отстегивал» счастливому автору полагающиеся червонцы. Все в абсолютном молчании.

— Почти как в Патриархии! — прибавляли при этом рассказчики, со вздохом вспоминая о своих гонорарах. В случае, если принесенное не годилось, оно так же молча возвращалось владельцу.


Но прошло время. «Синяя блуза» начала выцветать. Приелась смесь гимнастики с эстрадой, стали надоедать шутки. Шел первый год первой пятилетки. И тут вся самодеятельность была призвана под знамена агитбригад. Долой старые любительские кружки! Долой подражание профессиональным театрам с их застывшей драматургией! Драматургию — в жизнь! Факты, подсмотренные на производстве, должны были найти отражение на сцене.

И мы, увлеченные энтузиазмом Миши, нашего Михаила Борисовича Резника, стали искать — и находили — новые выразительные формы для нашей молодежной эстрады. Мы тогда еще мало понимали, что участвуем, причем конкретно, зримо, в становлении театрального искусства вообще. Это был один из этапов его истории. «Вышка тревоги — наша бригада. Агитбригада всегда впереди!» — пели мы с энтузиазмом наш гимн (остальные слова, к сожалению, не помню).

Мы все крепко дружили. Мы — это Валя Громова, Володя Генералов, Саша Хохряков, Люба Аронова (моя будущая жена), ее подруги еще по замоскворецкой школе Надя Крупенникова и Рая Лищинская, Володя Шрайбман, Лёля Штольдер, Яша Ромбро, Клава Гришина, Аркадий Зильберквейт, Роберт Зеленашвили («Джон», как мы звали его), Толя Бершадский и другие.

Помню, Ефим сразу же влюбился в Валю Громову. Признаться, я тоже был к ней неравнодушен. Она того стоила. Когда Ефим устраивал ее в «Театр рабочих ребят», был такой в Замоскворечье, на испытаниях ей предложили сыграть такой этюд:

— Вы находитесь в шахте лифта, на вас сверху спускается кабина — что вы делаете?

Валя так глубоко прочувствовала это, что упала в обморок. У нее были несомненные артистические данные.

Наши бригадники были молоды, горячи, причем следует сказать, что все они работали на предприятиях, отдавая любимой бригаде свой досуг. Михаил Резник не знал пощады, репетиции затягивались иногда далеко за полночь, зато бригада и заняла одно из первых мест по Москве.

Мы бывали с ней всюду — и под землей, на подмосковных угольных шахтах, и в колхозах, и на фабриках, и всюду звучали слова призыва, полные надежды на лучшие времена: — Товарищи, будущее зависит от вас, от вашего труда!

Две цифры я хорошо запомнил с тех пор: 518 фабрик и заводов, 1040 машинно-тракторных станций должна была срочно ввести в строй страна.

Надя Андриевская

Но прежде чем продолжить рассказ об агитбригаде, я должен вернуться к семье Андриевских, которых заново «открыл» мой брат Андрей. Еще до своего отъезда в Монголию, будучи по каким-то делам в Ленинграде, он решил навестить Андриевских по старому адресу, но никого не застал, Политехнический институт не работал. Одно смог узнать: отец Андриевский умер, его семья в Луге. И представьте, Андрей поехал в Лугу и там, среди полной неизвестности и хаоса, нашел Андриевских. Они мне часто рассказывали, как появилась там долговязая фигура брата, и им стало ясно, что истинная дружба преодолевает все.

Прошло время. Татьяна Александровна, мама, и подросшая Надя съездили в Чехословакию к своему родственнику профессору Ломшакову — он был женат на сестре Татьяны Александровны. После 1917 года Ломшаков с семьей эмигрировал и работал на заводах Шкода. Но, очевидно, жизнь даже у родственников оказалась не сладкой, и они вернулись в Россию. Прошло еще какое-то время, и Надя Андриевская появилась по каким-то своим делам в Москве. Ефим и Володя проявили к Наде интерес. Мы весело проводили время, заедая на вечеринках водку зелеными солеными помидорами, единственной закуской, которую мы тогда знали. Надя близко сошлась с Алей, которая даже как-то раз мне заявила, что лучшей жены для меня она не представляет. Но я был далек от этих мыслей.

Наезды Нади в Москву продолжались, но вот как-то я получил от нее письмо, где она писала, что, только встретив меня, поняла, что вся предыдущая ее жизнь была как бы ожиданием этой встречи, ну и тому подобное. В общем, почти письмо Татьяны в новом облике. Честно сказать, я был потрясен этим письмом. Я решил, что проходить мимо такого чувства — это преступление, что сама судьба указывает мне путь. И я написал ответное послание в соответствующем духе. И это мой великий грех — подчинить такой вопрос велению рассудка, ибо кроме общей симпатии я никаких особенных чувств к Наде не питал.

Я поехал в Ленинград и был принят как родной. И вот, когда мы остались вдвоем, я понял, что я совершил. Две недели, которые я провел как названный муж, делая по родным и знакомым визиты с Надей, получая поздравления с браком и оставаясь с ней вдвоем, были такими, что не дай Бог никому. Наказание, причем обоюдное, — страшное. Дальше продолжать этот фактический обман было немыслимо. Надя все поняла, она уже это давно почувствовала. Я просил у нее прошения и… уехал. Я просто бежал из Ленинграда.

В Москве, полный отчаяния, я пошел к врачу, чтобы выяснить, что со мной. Выслушав меня, он дал мне один, но мудрый совет. Он сказал:

— Вы не там ищете.


Потом Надя вышла замуж за начальника своего брата Миши, Федора Кузнецова, очень хорошего человека. Он долго за ней ухаживал, не решаясь сказать о своих чувствах.

По прошествии времени Надя приехала в Москву по делам, и я, по старой привычке, пошел с ней гулять по Москве. Зашли мы на Швивую горку[62], и вдруг она мне сказала:

— Леша, может быть, переиграем?

Бедная Надя! Я взял ее руку в свою, долго молчал, а потом покачал головой, и мое молчание сказало ей больше, чем любые слова.

Браки совершаются на небесах, говорят французы. Что сделано, того не воротишь…


Позже Надя уехала с мужем в Краснодар, куда Федора направило его министерство. Аля была у них летом 1940 года. В Краснодаре с Надей жила ее мама Татьяна Александровна и Грета, жена Надиного брата Миши. Сам Миша и другой Надин брат Борис были к тому времени, увы, арестованы и куда-то сосланы.

Летом 1942 года Надя прислала нам в Ташкент, куда мы были эвакуированы, открытку. В обычном своем тоне она писала: «Черти, куда вас занесло? Приезжайте к нам, у нас хорошо, лучше, чем в вашем Ташкенте!»

Но не прошло и двух месяцев, как немцы нанесли стремительный удар на южном направлении и взяли Краснодар.

После войны Фима справлялся о Кузнецове в его министерстве.

— Это какой Кузнецов? Который работал с немцами? — был задан вопрос.

Фима оборвал разговор.

Спустя много лет я редактировал пьесу одного краснодарского драматурга и узнал, что он был связан знакомством с «компетентными органами». Я просил его разузнать о Кузнецовых. Ответ был такой: при немцах Федя работал, как и раньше, директором завода. Надя с Гретой были переводчицами. Ни в чем дурном они замечены не были… Уехали с немцами при отступлении. Федор сменил свою фамилию Кузнецов на фамилию Шмидт. По имевшейся информации в 1953 году они жили в Западном Берлине.

Больше о них я никогда не слышал.

«На один номер»

Однажды мы всей агитбригадой, как это было тогда принято, коллективно пошли в театр. Помню, что в Театр Ермоловой, а на что — забыл. Среди девушек нашей бригады одной из самых юных была Люба Аронова. У раздевалки мы оказались вместе. И вот, когда мы сдавали свои пальто, она сказала гардеробщице:

— Можно на один номер.

Я посмотрел на Любу, подумал: с чего бы это? Не знак ли это свыше?

С того момента я стал к Любе приглядываться. Мне она понравилась. Дальше — больше… Помню смятый букетик ландышей, который я вытащил из портфеля и смущенно сунул Любе. Меня останавливала разница в возрасте, почти десять лет, и то, что я нес в себе. Имел ли я право хоть в какой-то степени посвящать ее в мои переживания? Нет, решил я. Я должен вести себя, как будто меня ничто не мучило.

В это время я получил наконец свою жилплощадь в доме по Хрущевскому переулку, где жили мои родственники. Но что это была за площадь! Я уже говорил о ней. Четыре с половиной квадратных метра в подвале — окно выходило в бетонную яму. В комнате помещался маленький столик, узкая кровать, стул и в ногах сундучок. На него мы впоследствии ставили бельевую корзинку, в которой спала наша дочь. Отопления никакого. Горела керосинка, и все. Помню, как-то ко мне зашел драматург Жорж Мдивани, который спросил:

— Послушай, дорогой, как ты пишешь такие жизнерадостные произведения? В таком подвале вешаться нужно, а он комедии пишет!


Мы ходили с Любой в кино — раз, другой. Фима, избравший себе вместо Вали другую девушку, Надю Крупенникову, опередил меня. Он уже был близок с ней и с высоты своего положения торопил меня — что ж ты ждешь? Уведут!

Я пригласил Любу к себе. Я еще колебался — слишком молодая душа находилась рядом со мной. Наконец решился. Вечер, в который все произошло, имел для меня историческое значение. Я помню, что когда я проводил Любу до трамвая и шел домой, у меня было чувство огромного облегчения, будто с души свалился камень, который угрожал моей жизни.

Но момент официального представления меня как жениха был еще впереди.

В назначенный для этого день моя сестра Аля, почему-то не приглашенная, нарочито медленно гладила мне белые брюки. Наконец я натянул их и помчался к трамваю. Бесконечно долго ждал его, но так и не дождался.

Пришлось идти пешком, точнее бежать. От Хрущевского переулка до Замоскворечья, где жила Люба, почти у окружной железной дороги, и где теперь меня все ждали, расстояние приличное. Туда были приглашены мои друзья — Фима с Надей, Володя. Они потом мне рассказывали, как волновались, выбегали в переулок. Семья Любы, состоявшая из отца, матери и замужней сестры Капы с мужем, так же как и родня, жившая с ними в одном доме, была в панике. Друзья уже начали переглядываться, родственники перешептываться, на Любе лица не было.

Время между тем приближалось к одиннадцати. Я же, взмыленный, все бежал и сочинял всякие версии своего опоздания в уверенности, что войду эдаким любимцем общества, скажу что-нибудь остроумное, и пойдет веселье. Ситуация напоминала случай с моим папой, когда он опоздал на собственную свадьбу. Своего фрака у него не было, а тот, кто должен был привезти свой, не мог найти извозчика. В общем, история почти аналогичная.

Наконец «явление Христа» народу произошло. Я явился, и знакомство с этой милой, типично замоскворецкой семьей состоялось.

Я представлял для них фигуру крайне загадочную. Даже для того времени, когда все прежние рамки были сметены, неким мерилом прочности была государственная служба. Например, муж старшей дочери Капы занимал какой-то ответственный пост. Но я, что собой представлял я? Никто, человек без определенного заработка, вместо квартиры какая-то дыра в подвале… И все-таки время тогда было другое, и девушки безоглядно шли за своими нареченными, потому что для молодежи тех лет такие понятия, как расчет, материальные блага, не существовали. Согласие родителей? Они мирились с уже свершившимся.


Надо было идти в ЗАГС. И мы с Ефимом, захватив своих подруг, пошли в ЗАГС. В предбаннике ЗАГСа наше внимание привлек плакат: юная пара бодро идет к врачу, следующая картинка была уже другая — возвращение. Она горько плачет, у него убитый вид. Этим плакатом иллюстрировалось приглашение показаться врачу до посещения отдела записи актов гражданского состояния, заменившего церковную церемонию. Вопрос о вере тогда не стоял, и Надя спокойно шла «под венец» с Фимой, по рождению инаковерующим. Мы с ним одновременно сунулись в окошко. Я бодро спросил:

— Вы можете записать нас?

— Вас? — был недоумевающий ответ. Девушка с сомнением оглядывала меня и Фиму. Я сообразил, что для официальной записи ей нужно было увидеть наших нареченных, и бодро крикнул:

— Девочки, вперед!

И запись состоялась. Но кроме плаката все было так заурядно, так невыразительно, что даже те унылые церемонии, которыми сейчас пытаются украсить это важнейшее в жизни человека событие, все-таки хоть что-то.

Мы поехали к себе в Хрущевский переулок, и узенькая койка соединила нас на целую жизнь.

Чтобы помыться под краном в кухне и побывать в туалете, нужно было сначала подняться по лестнице, а потом перебежать в кухню — особенно зимой! — через площадку на открытом воздухе. Спасибо кузине Оле, она пустила Любу с годовалым младенцем к себе в комнату на первом этаже. И в таких условиях мы прожили целых пять лет и даже принимали друзей. В общем, это был наш первый семейный очаг.

Безыдейный гротеск! И даже с эротикой!

Но надо досказать о нашем Ленропе, вернее, чем кончилась наша работа в агитбригаде.

Для очередной программы мы решили коснуться работы Нарпита, то есть народного питания. Вооружились материалами, подобрали факты — и пошла писать губерния! Кажется, все формы, все жанры были представлены в нашем обозрении «История одного обеда». Миша Резник сделал блестящий спектакль, вложив в него весь свой темперамент, всю свою изобретательность.

Вот как писала об этом газета «Советское искусство» в рубрике «Продолжаем смотр», озаглавив свой материал «Четкость, злободневность, художественность. Выступление агитбригады ЛРРОП»[63] (точной даты публикации, к сожалению, не сохранилось, но это 1931 год):

«<…> Агитбригада ЛРРОП показала разнообразнейшую программу. По названиям номеров — это старый каталог синеблузного репертуара: оратории, скетчи, сценки, частушки. Но все это сделано агитбригадой с такой силой, новизной, свежестью и изобретательностью, что от штампованных надоевших приемов „Синей блузы“ не осталось и следа. Сценки агитбригады — это полуимпровизации, моментально схваченные эпизоды из производственной жизни, бичующие конкретных носителей зла. Один из интереснейших номеров бригады — столовые Гознака и Станкостроя. Бригада дает карикатуру на быт столовой Станкостроя и, не задерживаясь на бытовых моментах, переходит к разоблачению виновников срыва рабочего снабжения. В стремительном четком темпе даны три карикатуры — на столовую, на вредителя-заведующего и на спящий треугольник[64]. Интересно сделаны частушки. Вместе с произнесением текста на черную и красную доску заносятся фамилии дезертиров и героев производства. Другие частушки разнообразятся использованием изокарикатур. Текст агитбригады — в большинстве случаев импровизация. Он монтируется вместе со стихами Жарова, Кирсанова, постоянно обновляется и заостряется на местном материале. О бригаде можно сказать, что она первая научилась подавать местный злободневный материал, не снижая уровня техники исполнения. Она нашла равновесие между материалом и формой. Формы, найденные бригадой, — дают возможность в 2–3 репетиции создавать готовые номера. Это результат большой работы над текстом, большой тренировки, дисциплинированности и спаянности коллектива. Бригада прекрасно владеет дикцией как в подаче отдельных исполнителей, так и в коллективе. Режиссер отлично делает массовые сцены. Даже изображая свалку, драку около столовой, он избегает шума, сумятицы, и здесь, так же как и в остальном, видна четкость, согласованность, скульптурная выразительность каждой фигуры. И наконец, что очень важно, агитбригаде совершенно чужды односторонняя критика или одностороннее восхваление. Она беспрерывно сопоставляет положительные и отрицательные факты, не перегибая палку в какую-нибудь одну сторону. Мы с уверенностью говорим, что агитбригаде ЛРРОП можно равняться, используя ее достижения и беря с нее пример, как надо работать над словом и жестом. <…> Агитбригада ЛРРОП доказала, что высокий уровень исполнения, подымающий аудиторию, возможен и при использовании самого „мелкого“ местного материала. На межсоюзном смотре агитбригад агитбригада ЛРРОПа должна занять одно из первых мест.

Бригада газеты „Советское искусство“: Варшавский, Васильковский, Савин».

«Историю» свою мы показали высокому начальству — и тут началось! Не помогла нам и прекрасная рецензия в «Советском искусстве». Спектакль был немедленно запрещен, с уничтожающим нас приговором. Что только там не было написано! И очернительство, и любование формой, и голое развлекательство, и безыдейный гротеск, и даже… эротика. Уж какую тут эротику они приплели? В заключение было сказано, что на наш спектакль следует водить руководителей самодеятельности, чтоб они знали, как не надо ставить. А получилось зрелище действительно впечатляющее. В общем, Миша перешел в другой коллектив, бригада рассыпалась — кто куда. Но дружба с ленроповцами у нас осталась крепкая.

Более пятидесяти лет прошло, а мы продолжали время от времени собираться и вспоминать прошлое. Давно нет на свете Ефима, ушли навсегда многие бригадники, а память о том времени жива.

С особой теплотой вспоминаю одну нашу встречу агитбригадовцев весной 1954 года у меня дома. У нас в агитбригаде был молодой парень. Толя Бершадский. Зная, что Толя в свое время работал в какой-то газете у себя в Орехове-Зуеве, мы послали ему приглашение. Он не приехал. Наша встреча проходила очень весело, дружно, и вдруг, часу в четвертом утра, звонок. Я открываю — Толя. Худой, бледный. Что такое? Оказалось, он был арестован, сидел. Выпущенный из тюрьмы, он приехал домой. И первое, что увидел, было наше приглашение. Он, ни минуты не раздумывая, ночным поездом ринулся в Москву. Что тут началось!

Когда он умер, его дочери рассказывали, что, делясь с ними воспоминаниями о нас, он воспитывал их на примере нашей дружбы, нашей агитбригадовской деятельности.


Вскоре после распада агитбригады меня пригласили на должность литработника во вновь организованный театр Промкооперации. Состоялась беседа с главным режиссером Александром Александровичем Федоровичем, чрезвычайно интересным человеком. В минуты уныния он говаривал:

— Нет, надо вернуться на паровоз…

Отец его был машинистом, и сам Александр Александрович что-то делал на железной дороге.

По морям, по волнам…

Но тут подоспело другое предложение. По мобилизации был взят на флот наш друг Вениамин Радомысленский, личность тоже в высшей степени замечательная. Самое главное — он умел находить путь к человеческим сердцам. Моя мама, познакомившись с ним, говорила: «Он все может сделать». И он делал. Ему пришла в голову идея: создать в Кронштадте опытно-показательную базу художественной самодеятельности Морских сил Балтийского моря, сокращенно — ОПБХС МСБМ. Командование поддержало его. И тут завертелось такое!

Кстати, уже после Кронштадта, он сумел заразить своими идеями самого Константина Сергеевича Станиславского по поводу его новой студии так, что Станиславский очень часто стал звонить Вениамину. Представьте: коммунальная квартира, сквозняки, общий телефон в коридоре, над головой висит велосипед, вот-вот свалится, своей очереди поговорить по телефону ждет соседка, а Константин Сергеевич развивает Радомысленскому свои соображения, говорит и говорит… Вениамин стал просить соседей:

— Когда будет звонить этот старик, скажите, что меня нет дома…

Впоследствии Веня стал последней любовью Константина Сергеевича, был директором школы-студии при МХАТе. Для Станиславского Вениамин Радомысленский воплощал собой советскую власть в том виде, в каком он ее воспринимал.

Радомысленский быстро оформил нам командировки на флот от отдела искусств Наркомпроса и ЦК Союза Рабиса[65].

Незадолго до отъезда у меня состоялась беседа с одним из руководящих лиц художественной самодеятельности — Плытником. В интересной беседе он, между прочим, сказал: «Любое дело имеет три стадии. На каждую стадию нужны специальные работники, и Боже упаси их путать и давать несвойственные им места. С чего начинается любое дело? С идеи. Дальше идет реклама, фейерверк — это первая стадия. Вторая — разработка идеи, планы. И третья — выполнение планов. Для этого нужно одно: крепкие зады». «Радомысленский, — сказал он, — работник первой группы. Идеи и фейерверк».

К сожалению, Плытник довольно скоро исчез с горизонта. Он разделил участь миллионов.

Радомысленский встречал нас в Ленинграде. До сих пор помню, как мой тяжеленный чемодан он одним махом вскинул себе на плечо и пошел. Меня поразила не его сила, а естественный демократизм действий — взял и пошел!

И вот мы в Кронштадте. Знакомимся со своим начальником, тупым бурбоном с широкой золотой нашивкой на обшлаге. Позже, успев уже проникнуться флотской субординацией, я в каком-то обществе оказался рядом с этим начальником и заметил на его плече паука. Сам не знаю, как это получилось, но у меня вырвалось:

— У вас на плече паучок…

Не хватало только «с» в конце: — «Паучок-с». Как я себя ненавидел за это!

Начальник Дома культуры армии и флота Буянов был славный человек. Взгляды на искусство у него были простые.

— Хотите добиться смеха в зрительном зале? — говаривал он. — Сделайте так, чтоб у героя упали штаны — увидите, что будет!

Маленькую иллюстрацию к тому, что представлял тогда флот, дает анекдот, который мне довелось услышать. В то время матросы хлебали из больших котлов — на десять человек каждый. И вот двое сговорились поесть «от пуза». Происходит такой диалог: «У врача был?» — спрашивает первый. — «Был», — отвечает второй гнусавым голосом. — «И как?» — «Хреново», — еще больше гундося, отвечает второй. Ясно, остальной народ отшатывается — у парня, гляди, еще нос отвалится. И двое шутников наедаются до отвала.


Несколько обжившись, мы выписали к себе своих жен. Компания у нас подобралась интересная: с одной парой мы дружили до самой их смерти. Это был главный режиссер Кронштадтского театра, мейерхольдовец, Александр Зайков, о котором я уже говорил выше, и его жена актриса Юлия Дунаева.

Подружились мы и с молодым ленинградским критиком Львом Левиным. Он приезжал проводить свои литературные занятия. «Скоро к нам приедет критик Левин, — писал о нем ленинградский поэт Александр Прокофьев, — херувим с бородкой, мухобой». Дружба с ним продолжалась и потом.


Тепло вспоминаю знакомство с Сережей Галышевым. Это был совсем другой, но тоже удивительно «свой» человек. Он работал в газете. С узенькими лычками на погонах, все время собиравшийся демобилизоваться — со средними нашивками этого сделать было уже нельзя, — он представлял оригинальную фигуру. Помню, после встречи веселого Нового года, он вышел на улицу. Ему стало жарко, а на улице был мороз. Не долго думая, он перекинул форменный китель на руку, оставшись в одной жилетке, и так пошел домой. Но мало этого, по дороге он встретил краснофлотца и распек его, якобы за то, что у того была какая-то погрешность в одежде… Легенда говорит, что во время войны, накануне сдачи Севастополя, он должен был улететь с последним самолетом. Узнав об этом, он воскликнул:

— Куда я побегу? Помирать, так со своими!

И он остался и погиб вместе с гарнизоном.


Мы организовали журнал «Краснофлотская художественная самодеятельность»[66], потом кукольный театр. Группы танцоров, чтецов появились во всех частях Балтфлота. На эсминце «Рыков»[67] даже состоялся вечер, на который были приглашены наши жены. Мы шутили тогда, что если бы врагу пришло в голову напасть на нас, это легко было сделать, потому что весь флот запел, заиграл, затанцевал. В период нашей командировки на Балтфлот мы с Ефимом написали пьесу «Весна»[68] на военно-морскую тематику.

Мы близко познакомились с командиром «Рыкова» Сергеем Рыковым[69] и его комиссаром, бывшим ткачом из Иваново-Вознесенска Иваном Ларионовым, пришедшим на флот по комсомольскому набору 1923 года. Тогда комсомольцами заменяли всяких пижонов, анархистов и прочую накипь, оставшуюся с первых дней революции.

Более прямого, откровенного, пусть резкого на язык, но абсолютно честного человека, чем Ларионов, я не знавал. Он мог, вызвав к себе замеченного в пьянке краснофлотца, налить ему полный стакан спирта и приказать: «Пей! Но если я тебя еще раз замечу „под банкой“ на корабле — берегись!»

— Я красный поп, — неоднократно говаривал он. — Перед походом молебен, и после похода, если все благополучно, — молебен.

Он умел разговаривать с краснофлотцами и отвечать на их вопросы. А вопросы бывали тяжкие. Украинцам домашние писали о голоде. В мирное время — и голод?

Ларионов отвечал смело, но страдал от этого очень. Он и пить начал, как я полагаю, от этого. Нелегко было политработнику с его душой соединить в себе две правды. Команда любила его: «Свой», — говорили краснофлотцы. Когда мы с Ефимом уехали, его вскоре демобилизовали. Устроили в Ленинграде Ларионова хорошо — директором фабрики. Но он страшно тосковал. Экипаж даже маленького корабля, если ты придешься ему по душе, забыть трудно, а тут «Рыков»… Все это привело к тому, что Иван Ларионов застрелился во время майского парада 1936 года.


Мы ходили на «Рыкове» и в походы. В один из них штормило. Я, чтобы почувствовать экзотику, вышел ночью на корму, или ют, около флагштока. Эсминцы шли кильватерной колонной. Это дело не простое для рулевого идущего следом корабля. Работа винта корабля, идущего впереди, все время сбивает с курса следующий за ним эсминец, и нужно большое искусство, чтобы удержаться в кильватере.

Я стоял на юте и наслаждался. Я чувствовал себя в этот глухой ночной час слитым воедино с могучим ходом корабля, самым быстрым в тогдашнем нашем флоте. Разве можно победить такое совершеннейшее создание? «Нет, — думалось мне, — любые происки врагов, с которыми, наверное, придется сразиться нашим внукам — заранее обречены на провал». В возможность близкой войны мы тогда не верили. Разве не гарантией нашей обороноспособности является совершенное знание командирами и краснофлотцами устава военно-морской службы?

Я как-то присутствовал на учениях — торпедной атаке. Впередсмотрящий обнаруживал цель. Команда: «Товсь!» Разворачивается торпедный аппарат, тупорылая махина, одна из трех, стоящих на палубе. — «Залп!» — и маслянистое от смазки тяжелое тело мины Уайтхеда, как ее раньше называли, вырывается из аппарата и плюхается в воду рядом с бортом эсминца. Она несется к цели, прорезая волну. Взрыв. Цель поражена.

Разве не видел я меткость торпедного пуска собственными глазами? Нет, думалось мне, наша страна может быть спокойна!

Наше непосредственное руководство распорядилось относительно формы, которую нам следовало носить во время нашего пребывания в Кронштадте.

— Писатели должны быть ближе к народу!

Поступило указание надеть на нас краснофлотскую форму, и нас соответствующим образом обмундировали. Иногда это приводило к курьезным происшествиям. Например, пошли мы с Фимой в баню. Разумеется, в командирскую. Только разделись, только намылились — дверь настежь, на пороге начальник патруля во всей форме, с дудкой.

— Кто здесь в краснофлотском? — громогласно вопрошает он.

И мы с Фимой вылезаем на первый план — голые, мокрые, в мыле.

— За мной, — командует начальник патруля.

Еле удалось уговорить его нашим друзьям-командирам.


Более серьезный случай произошел летом, во время какого-то общефлотского праздника в Лужской губе, где был собран весь флот.

Было известно, что, согласно регламенту, командующий со свитой на своем командирском катере будет обходить корабли и встречаться с командами. Мы же, считая, что суета, связанная с посещением начальства, нас не касается, забрались в «красный уголок». Помещение это находилось под палубой в самом носу корабля, рядом с краснофлотским кубриком. Здесь с каким-то флотским старшиной мы и занимались делом, готовили к выпуску стенгазету.

Доносящиеся извне звуки нас мало волновали. Вдалеке раздавалась очередная команда «смирно!», крики «ура!», всплески оркестрового приветствия. Потом командирский катер зарокотал ближе… Ничего, до нас ему еще далеко, и потом, не будет же он заглядывать к нам.

Только мы еще раз успокоили себя таким образом, как шум катера раздался уже рядом с нами, у трапа «Рыкова». Заиграл оркестр. Загрохотали ступеньки трапа — батюшки, кто-то спускается в кубрик. Из-за стенки раздалось: «Смирно!», послышался шум сопровождающей командующего свиты. В следующий момент дверь распахнулась, и в глазах у нас зарябило от золота нашивок. Сидевший с нами старшина вскочил и, автоматически заорав «смирно!», вытянулся «по струнке» согласно уставу. Мы же продолжали сидеть за столом, точно приклеенные. Поймите наше состояние: в обычных условиях, «на гражданке», разве мы не встали бы навстречу входящим из простой вежливости? Но здесь ощущение театральности происходящего намертво приковало нас к месту, и мы продолжали сидеть как проклятые, словно в первом ряду партера…

Льву Галлеру, командующему Балтийским флотом, приходилось бывать в крутых переделках, но тут? Сидят два краснофлотца и в ус не дуют…

Наступает мертвая пауза. Мы видим полный ужаса взгляд вытянувшегося старшины. В этом взгляде — предчувствие неминуемых молний, которые должны поразить нечестивцев, продолжающих тупо сидеть, ожидание, что земля вот-вот разверзнется перед ними… Пауза кончилась. Раздался резкий, с «металлом», голос командующего Балтийским флотом, родной брат которого, кстати, занимал в то время какой-то высокий пост в вооруженных силах Польши.

— Товарищи краснофлотцы! По команде «смирно!» п-э-э-трудитесь встать!

И в этом «встать!» зазвучала такая сталь, такой императив с неисчислимыми для нас последствиями, что наконец колдовство было разрушено. Мы с Фимой неловко полезли из-за стола.

Неизвестно, что произошло бы дальше, если бы не вынырнувший из толпы сопровождающих командующего наш спаситель, комиссар Ваня Ларионов. Он торопливо стал объяснять Галлеру наше положение на флоте.

Лицо командующего постепенно меняло выражение. На его устах появилась тоже уставная, но для нас спасительная «светская» улыбка. Он понял, что перед ним «крупа», «штафирки», интеллигентики и так далее… Проронив несколько слов о морских законах, которым находящиеся на корабле обязаны подчиняться, он отбывает наверх. Сверху раздается топот. Это по команде «всем собраться на юте», краснофлотцы сбегаются для встречи с командующим.

Нам любопытно было взглянуть и на это зрелище, и мы высунулись наверх. Бескозырки, естественно, остались внизу. Тут же на нас налетел какой-то флаг-офицер[70] из свиты командующего флотом и жестоко нас разнес. Мы, оказывается, совершили еще один тяжкий грех, нарушив основной закон моряка, — появились на палубе без головных уборов. Тут нас снова спас Ларионов, послав «флажка» подальше, но тот не успокоился. Он заставил нас надеть бескозырки, потом повел на левый фланг, поставил в ряды краснофлотцев и только тогда утихомирился.

Перед строем Галлер сказал несколько слов, сотня глоток рявкнула «ура!», и он наконец покинул корабль. Но еще долго по флоту ходила байка о том, как командующий «нафитилял» писателям[71].


Наступил 1933 год. Летом предполагались большие маневры. Мы с Ефимом попросились на линкор «Марат».

Мне пришлось много лет спустя побывать в сухом доке, где стоял океанский корабль для научных исследований. Это было незабываемое зрелище. Представьте себе борт этажей в семь высотой. А там, наверху, еще палубные надстройки. И когда на этой немыслимой высоте появлялся человек, он снизу казался каким-то микроскопическим существом.

Так вот — наш «Марат» был гораздо больше. Гигантская махина водоизмещением в 25 тысяч тонн, с тысячным экипажем, с колоссальным количеством разных механизмов, постов, отсеков и так далее. На палубе возвышаются орудийные башни, из которых выглядывают орудия сокрушительных калибров. Внутренность каждой башни, глубокая, как шахта, уходит далеко вниз, в недра корабля. Приказы командира линкора отдаются не изустно, а посредством сложнейшей аппаратуры. Помещение, где он обитает, отделено от кают прочего командного состава. Чтобы лично познакомиться с комсоставом линкора, командиру приходится приглашать их по одному к себе на обед, ибо обедает он один, в своей собственной каюте. Такова традиция «Марата».

Представляю, как поражен был бы подлинный Марат, этот беспощадный вождь Французской революции, если б ему показали это чудище, носящее его имя. Но таковы причуды истории.


Маневры закончены. «Марат» прорвался к Ленинграду, разгромив «противника». В большой кают-компании «Марата» устраивается заключительный концерт флотской самодеятельности. Краснофлотцы поют, танцуют, но я их не вижу. Я не отрываю глаз от человека, который сидит метрах в пяти от меня в окружении Наморсила — Начальника Морских Сил РККА Орлова, Командующего Балтфлотом Галлера, еще каких-то высших морских чинов, руководителей управления НКВД по Ленинграду и Ленинградской области Медведя и Запорожца, и еще множества народа.

Это — Сергей Миронович Киров. Я с места, сразу же, как только увидел этого человека, влюбился в него. Его лицо совсем не похоже на портреты, которые я видел. Там он изображен молодым. Здесь он лет на двадцать старше, но именно такой, каким мне хотелось его видеть. Лицо капитана дальнего плавания, обветренное, изрытое оспинами, даже грубое, но сколько в его взгляде открытого, прямого, какое он источал мужество, силу. Да, это — вождь! За таким я пойду, куда бы он ни позвал.

Как он реагировал на концерт, особенно на пламенную пляску краснофлотцев!

Повторяю: он — вождь, наш, русский человек! У меня уж начал слагаться в душе гимн в его честь. И я, под этим впечатлением, после маневров, одним духом написал очерк, которому дал название «Наши будни радостны!», где постарался выразить свои ощущения, свой восторг. С маху я его послал в самый престижный тогда журнал «Прожектор» — и представьте, его сразу же напечатали. О Кирове там, конечно, ни слова. Не полагалось тогда. Одно только имя должно было сиять на горизонте. Но настроение мое выразилось достаточно красноречиво. И подумать только — Кирову оставалось жить неполный год. Неисповедимы пути Господни…

Наши жены — пушки заряжены…

С приездом наших жен стал налаживаться быт. Мы получили в здании ДКАФ по комнате. Но беда была в том, что, простите, уборная была на три этажа ниже. Когда уж совсем подпирало, мы бурей неслись вниз, минуя огромные старинные полотна, изображавшие морскую славу России. Трудно было в такой ситуации рассмотреть их подробнее, но строй кораблей, распущенные паруса и огненные вспышки орудий нам все-таки запомнились.

Мама писала мне из Москвы, что, женившись на Любе, я выиграл сто тысяч. Тетя Оля прибавляла к этому свои комплименты. Я был, по правде сказать, удивлен. Мама писала, чтоб я бросил свои фокусы, а то они с тетей Олей заберут от меня Любу и займутся ее дальнейшим образованием, устроив ее в институт. Мне это казалось чудным. Какие фокусы? Единственное для меня объяснение — что я еще не вполне усвоил, что такое союз двух людей, — и продолжал жить по-своему. А, оказывается, наличие рядом с тобою человека должно было в корне изменить привычный образ жизни. Еще недавно, не думая ни о каких брачных делах, я писал:

Среди замоскворецких граций
Ты соком наливаешь плоть.
Сегодня Любе восемнадцать.
Благослови ее, Господь!

А теперь получалось, что я что-то должен менять в себе, и значительно. Наверное, поворот этот в моем сознании происходил медленно, что вызывало недоумение и обиды. У Фимы с Надей все складывалось как-то проще. Мы с Любой притирались друг к другу с большим шумом. И, если говорить откровенно, притирка эта длится уже почти шестьдесят лет — срок порядочный. Но посмотрел бы я на нас, если бы по какому-нибудь случаю этот союз был разорван… Несчастней нас не было бы людей! Так своеобразно складывались наши отношения.

Люба, человек редкой честности во всем, страстная поклонница Абсолюта, требовала того же и от меня. Я был поклонником менее жестких богов и призывал к тому же свою спутницу. Но без особого успеха.

Наша приятельница Юлия Дунаева говорила мне, что, бывая у нас, она никогда не чувствовала себя спокойно, не могла расслабиться. Стрелы вылетали неожиданно. Похоже, все время шла борьба: кто кого? Вот тебе и замоскворецкая девчушка! Характер у нее оказался — ого-го! И вся соль была в том, что я не боролся. Я просто жил, как жилось и раньше, а моя боевая подруга усматривала в том посягательство на свою личность и защищала ее всеми доступными способами. Это, в свою очередь, требовало от меня постоянной мобилизации душевных сил. Я никогда не пребывал у себя дома в состоянии «спокойного равновесия».

Помнится один такой случай. Друзья помогли мне получить пропуск на просмотры в Министерстве кинематографии еще до моей в нем работы. Там я посмотрел ряд очень интересных картин. Беда была только в том, что начинались они поздно. Для киносановников это было ничего, их ждали персональные машины, а мне — хоть министерство располагалось и не так далеко — в Гнездниковском переулке — надо было добежать до Арбата, потом до нашего переулочка, в общем, путь немалый все-таки. Моя Люба очень переживала мои поздние отлучки. Во-первых, вечная ревность, а во-вторых — ночь, мало ли что. Однажды я шел домой. Было уже два часа ночи. Войдя в нашу низкую мрачную подворотню, я увидел в нашем окне что-то белое и сразу понял — это моя бедная Люба не спала, стояла у окна, поджидая меня, своего беспечного гулену. И действительно, когда я вошел в нашу комнату, Люба упала, потеряв сознание. Вот, оказывается, какие бури бушевали у нее в душе!


Может быть, в этом были и свои полезные стороны. Во всяком случае, из любого положения можно и нужно извлекать пользу. Я ее извлек и считаю, что номерок, соединивший нас с Любой в театральном гардеробе в далеком 1932 году, принес мне счастье, мною не заслуженное.

Пятьдесят четыре года спустя муж нашей дочери Оли, поэт Петр Градов, так отзовется в одном из своих поэтических сборников на Любино 73-летие (Боже!), написав стихотворение с посвящением «Л. В. Симуковой», которое стало пользоваться большой популярностью в качестве отдельного концертного номера у многих артистов эстрады:

Человек, на котором держится дом[72]
Отшумит и умчится
               любая беда,
как весенней порою
               грохочущий гром,
если с вами она
               если рядом всегда человек,
на котором держится дом.
Может быть тридцать три ей
               иль семьдесят три —
сколько б ни было ей,
               возраст тут ни при чем:
в беспокойстве, в делах
               от зари до зари
человек, на котором держится дом.
Муж ее — генерал,
               космонавт иль поэт.
Может быть он министром, шахтером, врачом —
Всех главнее она,
               в том сомнения нет, —
человек, на котором держится дом.
Очень редко,
               но все же бывает больна.
И тогда все вокруг
               кувырком, кверху дном,
потому что она,
               потому что она —
человек, на котором держится дом.
Нас куда-то уносит
               стремительный век.
В суете мы порой
               забываем о том,
что она — не фундамент,
               она — человек,
человек, на котором держится дом.
Чтобы было и в сердце,
               и в доме светло,
на ее доброту
               отвечайте добром.
Пусть всегда ощущает
               любовь и тепло
человек, на котором держится дом.

Попал в точку. Как говорится, умри, Денис, лучше не скажешь[73]. Думал ли я тогда…

Я — отец семейства!

После Кронштадта мы с Любой вернулись к себе в подвал. Радомысленский тоже отслужил свой срок и работал в группе искусств в Наркомпросе. Как-то я навестил его там. Здесь же случился и С. Михоэлс. Я сделал его портретный набросок, который закончил дома — чуть шаржированный, но очень похожий. К сожалению, портрет пропал во время войны. Какой это был интересный человек! Радомысленский, желая сделать Михоэлсу максимально приятное, а заодно и мне, своему другу, сказал:

— Соломон Михайлович! Этот драматург может написать пьесу, которую можно очень хорошо перевести на еврейский язык!

Я даже оторопел от такой рекомендации. Но чувства, переполнявшие Вениамина, мне были понятны.

Наступил 1934 год. Большое событие: у нас родился первый ребенок — дочь. По мере развития беременности Любы я испытывал все большее беспокойство. Рядом был человек, с ним что-то происходит, на мне какая-то ответственность, а я не знаю, что делать. Поэтому, когда я отвел Любу в роддом имени Грауэрмана, совсем рядом с нами на Малой Молчановке, которой теперь нет, ее съел Новый Арбат, и сдал ее туда, я почувствовал огромное облегчение. Наверное, все-таки я был и есть, в основном, эгоист. Мир воспринимаю, если только он меня непосредственно касается.

И вот произошло. Ребенок, девочка, наша дочь, отныне я — отец семейства. Все какие-то новые, беспокоящие меня понятия.

После положенного послеродового срока мы взяли Любу из роддома и повели домой.

Мы — это сестра Любы Капа, которая несла ребенка, названного Ольгой. Любу вел Моисей, Капин муж. Я — пришей-пристебай при этом. Мы шествовали по Афанасьевскому переулку. Куда мы несли нашего первого ребенка? Все в тот же подвал. Был месяц май. Родилась она в понедельник, 13-го числа. В общем, хорошенькое предзнаменование для жизни.

Итак, жизнь новорожденного человека, гражданина СССР, началась на площади в 4,5 кв. метров. Потолок комнатки был вровень с землей, из-за дощатой перегородки ясно были слышны голоса соседей — диалог женщины с ее огромным, ненормальным сыном.

Водворив и Любу и дочь на место — Любу на нашу узенькую кровать, дочку в корзину, я стал размышлять: как же моя теперешняя жизнь будет отличаться от предыдущей, когда мы, я и Люба, знали только друг друга? Наверное, с меня потребуется и еще что-то, пока мной незнаемое, но беспокоящее?

Чтобы рассеять эти отнюдь не веселые мысли, я побежал по семейным знакомым — узнавать, что такое отцовство, чего оно от меня потребует и, главное, когда мне по-прежнему станет свободно и легко?

Опытные люди задумывались и наконец отвечали, что, пожалуй, лет, в сорок.

Я подумал: сорок лет — значит, мне осталось около десяти лет, можно потерпеть! Но когда выяснилось, что говорившие имели в виду возраст новорожденной… Это для меня стало неожиданным откровением. Бедный ребенок! Она не знала, насколько ее отец эгоист.

Люба взяла на себя все заботы о ребенке, тем более что над нами сжалилась, как я уже говорил, моя кузина Оля и устроила Любу с дочерью у себя в роскошной, отделанной дубом комнате.

К четырем-пяти годам наша дочка превратилась в столь прелестное существо, что на ее фотографию тех лет я гляжу и не могу наглядеться.

Спецкор рассеянный, в одном черном штиблете

Я со всех сторон слышал, что долг каждого художника — обязательно пройти через работу в газете. Здесь, дескать, и познается жизнь во всех ее измерениях. «Что ж, — решил я, — буду газетчиком!»

Мой новый зять Анатолий Ковалев — сестра вышла замуж второй раз — помог мне. Он попросил свою приятельницу, старого члена партии, Шеломович, направленную в порядке укрепления главным редактором газеты «Большевистский путь» в Миллерово Ростовской области, взять меня к себе спецкором. Она согласилась, и летом 1935 года я поехал в Миллерово.

Так начался мой путь газетчика. До сих пор помню, как я просил Шеломович не посылать меня одного, а придать какому-нибудь опытному журналисту, чтобы он мне помог, я же ничего еще не понимаю в журналистике. Она в это время диктовала машинистке: «Направляется… такой-то… сроком…» Я получил свою первую командировку и пошел в гостиницу, полный мыслей: как я справлюсь один? Передо мной — жизнь, обширная, безмерная… Как найти то, что надо газете? И как возбудить к себе уважение, чтобы мне говорили правду? В гостинице я попросил разбудить меня в два часа ночи — к поезду. Просьбу мою выполнили, да вот беда! Света нет. Полгорода по какой-то причине выключили. В темноте кое-как одеваюсь, обуваюсь и иду по темному городу на вокзал. Это был 1934 год. В темноте нашел вагон, взобрался на верхнюю полку, попросил разбудить меня на станции Тацинской — и уснул.

Проснулся я от девичьего пересмеивания внизу. Я шевельнулся. Смех усилился. Я глянул вниз, чего они смеются? Спустил ноги — смех стал гомерическим. И что же я тогда увидал? Боже! В темноте, когда я собирался, размышляя о своем первом выходе в жизнь, о том, чтобы быть серьезным, не показаться смешным — я надел разные штиблеты! На одну ногу желтый, на другую — черный! Каким же я выглядел шутом перед своим выходом в настоящую жизнь. Так я и вышел на станции и пошел, загребая пыль своими черно-желтыми штиблетами. Скоро я поправил дело, купив дешевенькие парусиновые туфли, но моему самолюбию был нанесен жестокий удар!

На казачьем хуторе, куда я попал, были, в основном, старики, женщины и дети. Ведь это было время, когда на Дону и на Кубани крепко поработала комиссия Кагановича. Она поработала настолько крепко, ломая пресловутый «кулацкий саботаж», что многие хутора и станицы вовсе обезлюдели.

Многие мужчины, еще с Первой мировой войны участвовавшие в русском экспедиционном корпусе во Франции, попали затем в «иностранный легион» и теперь топтали пески в Африке, часть их осела в Париже, где они работали шоферами или потрясали парижан своей удалью и тоской в отчаянной пляске.

А здесь их семьями руководил «десятитысячник», донецкий шахтер Ларион Иванович Сенчихин. Небольшого роста, худенький, подвижный, он всюду поспевал, и казаки — и стар и мал — слушались его беспрекословно. Мужиком он был хозяйственным и для «своего» колхоза готов был на самые смелые комбинации. При мне директор районного отделения Госбанка мучался сомнениями: «Предлагает Сенчихин обмен: телку на амбар. Дело, вроде, верное — телка хороша, но нет ли в этой сделке у него какой-либо задней мысли?»

Сенчихин организовал в своем колхозе дом отдыха. Это была новинка из новинок.

А государственная машина тем временем работала. МТС, машинно-тракторная станция, давала колхознику технические средства для обработки земли — машины. Политотделы при ней обеспечивали идеологию, то есть доказывали, что это очень удобно для сельского труженика. Но за работу надо было платить, и гребли МТС с колхозов несусветно и крепко. А там наступала очередь уполкомзагов — уполномоченных по заготовкам. Колхознику же оставалось всего ничего. В политотделы были брошены значительные силы. Встретил я одного начальника, профессора Коммунистической академии. Он посетовал:

— До сих пор знал только французский и английский, теперь изучаю третий язык — матерный.

А результат?

Помню, ехал я как-то мимо поля. Странная вещь, заросло оно осотом и лебедой почти по пояс, и ездит по полю вроде бы сеялка. Подошел ближе. Точно, сеялка. Идет сев. Формально все правильно. Едет сеялка, пригибает высокие стебли сорняка, зерно высыпается как положено в сорняк. Случился тут старый казак — тогда лампасы были не в моде, старались их скрывать. Но у него были на штанах старые. Он мне показал на поле с какой-то жалостью, удивлением, болью и сказал:

— Во, наедимся хлебушка!

«Да-а, — подумал я, — жди здесь урожая!» Но в то время я был далек от обобщений.

Помню одно свое путешествие с уполкомзагом. До сих пор не могу его забыть, это была сплошная поэзия! Пароконка, тачанка, рыжий кучер, уполкомзаг — мы проехали с ним километров полтораста… Едем, разговариваем… Проплывают мимо хутора, станицы. Вот река, паром. Нам предлагается самим браться за проволочный трос и, перехватывая его руками, тянуть со дна реки, откуда он появляется весь в водорослях, в тине… Какой мир в душе, какая благость… И невдомек мне, заезжему человеку, что на этих, казалось, мирных полях разворачивалась одна из величайших трагедий человечества — отрыв земледельца от земли!

А я писал в газету о фактах. Были грустные, были забавные, в картину же общую они не складывались или, вернее, складывались, но в то, что хотели видеть «там».

С питанием было крайне скудно, но я не унывал. Я писал, писал и даже выступал на районных слетах. Однажды я оговорился, полностью вывернув наизнанку смысл того, что я хотел сказать. Вместо «мы наступаем на кулака», я сказал горячо, с настроением «кулак наступает на нас, но мы сопротивляемся». Очень я тогда переживал — вдруг прицепятся и посадят? Слава Богу, пронесло.

Помню, ночевал я как-то на одном хуторе. Разговорились с хозяйкой, пожилой казачкой. Узнав, что я почти на десять лет старше Любы, она ойкнула и спросила:

— Как же она-то за старика пошла?

Я сперва не понял, и только потом сообразил, что старик — это я…


Осенью я вернулся в Москву. С Сенчихиным мы переписывались. И именно ему был посвящен мой первый в жизни рассказ: «Рассказ о тощем председателе». Краткое его содержание: внешне не броский, тощий человек, оказавшись председателем колхоза, вывел его в передовые. Район делегировал его на съезд колхозников в Москву. Но старики запротестовали: негоже столь невидному человеку представлять такой хороший колхоз. И решили: в кратчайший срок сшить ему пышную шубу, чтобы хоть так подправить природу. Сказано — сделано. Обряженный в новую шубу председатель едет на станцию. Но притаившийся в кустах враг, которого председатель снял с прежнего поста, стреляет в него. Однако пуля, попав в складки толстой подкладки шубы, не причиняет тому вреда. Рассказ заканчивался сентенцией председателя: «Толстеть нам еще рановато».

Сперва были пышки

Я разнес рассказ в несколько журналов, никак не надеясь на успех. И вдруг узнаю: мое произведение принято в «Колхозник»! Надо знать, чем в то время был этот журнал, недавно основанный А. М. Горьким. Престижный из престижных! Легенда говорила, что три редактора должны были прийти к единому мнению, прежде чем рукопись посылалась в святая святых, в Горки, к самому великому Горькому. По тем временам это была неслыханная удача! Я опрометью кинулся в «Огонек», к Ефиму Зозуле. Так, мол, и так — принят «самим»! Лучше бы я это не рассказывал! Узнав о мнении М. Горького, Зозуля еще сильнее вцепился в рассказ и назад мне его не отдал. Плача и стеная, я вынужден был рассказ из «Колхозника» снять. Напечатан он был в библиотеке «Огонька», в сборнике произведений молодых писателей.

Из журналистской поездки я вывез еще кое-что. Замысел своей первой самостоятельной пьесы «Свадьба». Содержание: два соперничающих колхоза — казачий и иногородний «хохлацкий». Двое молодых людей. Она — из казачьего, он «иногородний». Вопрос: кто к кому пойдет после свадьбы? Идти к юноше, к «иногородним», — не положено, ему «пристать в зятья» — последнее дело. Это значит признать себя нищим, неполноценным. К тому же девушке уходить из своего колхоза не позволяет гордость хорошего работника и т. д. Сюжет, в общем, я первым ввел в обращение.

Евгений Помещиков, автор известной картины «Богатая невеста» (1938), за что он получил орден, всегда признавал, что первым «откопал» этот сюжет я.

Успех ждал поначалу и тут. Первым пьесу напечатал журнал «Колхозный театр» в своем приложении со вступительной статьей Анны Алексеевны Орочко, премьерши Вахтанговского театра. Я был в ее уборной. Шел спектакль «Коварство и любовь» по пьесе Шиллера с превосходными декорациями Акимова. Ко мне вышла пышная леди Мильфорд. Кончив переговоры о статье, спросила меня:

— Вы слышали? Сашенька Ремезова, моя подруга, ставит вашу пьесу у Акимова, в Театре комедии в Ленинграде.

— Нет, я не слышал, спасибо…

Когда я шел домой, у меня ноги подламывались. А тут новое известие: А. Афиногенов, главный редактор роскошного журнала «Театр и драматургия», будет печатать мою пьесу у себя![74]И еще: на каком-то собрании он поздравил драматургов с рождением нового таланта. То есть меня! Когда я пришел в редакцию журнала «Театр и драматургия» к заведующему редакцией М. Луначарскому, тот, ни слова не говоря, встал и обошел меня кругом, не спуская с меня глаз.

— Что с вами? — спросил я.

— Хочу запомнить, как выглядит, поднимаясь над горизонтом, новая звезда! — ответил он мне.

Пьесу мою приняли к постановке многие театры.


Я поехал в Ленинград, чтобы участвовать в репетициях спектакля, который ставила Александра Исааковна Ремезова, хорошо знавшая, как себя вести, чтобы драматург постоянно чувствовал свое место. Я по временам ощущал, что сами стены знаменитого Театра комедии, говорят мне: ты понял, где ты находишься? Чувствуешь это?

Молоденькая практикантка, к которой Ремезова обращалась примерно так же: «Моя милая, принесите, пожалуйста, воды, будьте добры» и т. д., — изливала мне душу в перерывах. После мы стали с Александрой Исааковной друзьями. Но эти репетиции я запомнил хорошо. Акимов принял меня в своей мастерской и так объяснил мне принципы своего оформления спектакля:

— Я хотел разрушить «идиотизм деревенского интерьера».

Вся сцена была перекрыта косо поставленным настилом, на котором стояли роскошно убранные столы, между ними по наклонной плоскости пробирались артисты…

Со своей «Свадьбой» я почувствовал, что нашел себя. Да, комедия, народная — да-да! Это то, что мне показалось близким. И большинство моих пьес — именно народные комедии, рассчитанные на широкую аудиторию, с грубоватыми, иногда буффонными приемами, с резкой характеристикой действующих лиц, с сильной сюжетной основой. Некоторые драматурги, хорошо начавшие, впоследствии стали называть свои ослабевшие конструкции тоже народными комедиями, но они оказали плохую услугу этому жанру.

Степень закручивания сюжета в этом жанре всегда связана с первоначальной, весьма реалистической деталью — перочинный ножик у современного английского мальчика, когда он спасал Ланселота; лист дерева, упавший на спину Зигфрида, когда тот купался в крови дракона…


Я горжусь оценкой старого критика Владимира Блюма, который, познакомившись с моей «Свадьбой», воскликнул:

— Голубчик, вы рождены для манежа! — имея в виду цирк.

Поскольку речь зашла о цирке, то я глубоко скорблю, что из нашего цирка ушел театр крупной пантомимической формы, органически, на мой взгляд, вписывавшийся в него раньше. Это очень плохо. Все мои детские впечатления полны воспоминаниями о цирке Чинизелли. Что в них? Гимнасты? Клоуны? Нет! Каждый жанр цирка в первом отделении демонстрировал свое искусство с тем, чтобы к концу объединить свое мастерство в сюжетной пантомиме, то есть пьесе, где все построено на действии, на юморе, на быстро меняющихся сценах. И не из этих ли цирковых пантомим родилось великое искусство — кино? Запад всегда берег пантомиму как высшую форму циркового искусства. Я до сих пор помню пантомиму «Пан Твардовский» и «Вокруг света в восемьдесят дней» по Жюлю Верну у Чинизелли и многие другие.

Пребывание в газете дало мне очень много. Вспоминаю свой крошечный рассказик, написанный в 1935 году, который понравился А. М. Горькому. Он напечатал его в своем журнале «Колхозник». Вот краткое содержание рассказа: жил старик, жена умерла, детей нет, зачем жить? Решил умирать. Залез на печь, кряхтит, смерти помогает. Никого вокруг нет, весь хутор в степи — на току молотьба идет. «Что ж, думает старик, как же я так с жизнью не попрощаюсь?» Пошел на ток, а там шум, смех, работа. Бригадир увидел его: «О, дед, ты мне нужен! Сплети мне, — говорит, — четыре щита из прутьев, после можешь умирать спокойно». Старик думает: «Перед смертью последнюю просьбу бригадира как не выполнить?» Сплел, принес. Бригадир поглядел, говорит: «Работа хорошая, молодец! Славный будет у нашей бригады нужник!» Дед оторопел, а молодежь кругом так и покатилась — удружил бригадир старому, променял дед смерть на нужник.

Дед обиделся, пошел домой, залез на печь, стал умирать всерьез. Кряхтел, кряхтел — не успел помереть, к вечеру уже было — бежит к нему молодежь: «Молодец, дед! — кричат. — Ты у нас герой! Из-за тебя наша бригада соревнование выиграла!» И объясняют: «Ток в открытой степи, кому по нужде — куда бежать? До ближайшего оврага вон сколько! Пока бегали, время теряли, а бригадир подсчитал, вырыли яму неподалеку, щиты поставили, все теперь в аккурате, время сохраняем и соседнюю бригаду обошли».

Засмеялся дед, слез с печи: «Погожу умирать, — сказал. — Ловко у вас получается». — И пошел работать в бригаду.


А. М. Горький печатал меня вплоть до своей смерти. До сих пор я помню круглые, стоящие как бы отдельно буковки и надпись вверху, в левом углу рукописи — «П’дет. А.П.» (Алексей Пешков). Однажды, после придирчивого чтения Алексея Максимовича, когда малейшая ошибка машинистки исправлялась его рукой, я увидел следующее замечание на полях своего опуса, возле моей фразы «Солнце опускалось к закату»: «Господи, опять к закату! Хоть бы раз опустилось в зенит!» Такое негодование вызвало у Горького употребление мною расхожего, необязательного выражения.

Однако Алексей Максимович умел не только критиковать, но и заботиться о судьбах молодежи, о чем я расскажу дальше.


Вспоминая об Алексее Максимовиче, я не могу не привести рассказ драматурга Исидора Штока о приеме у Горького, поскольку этот эпизод добавляет еще одну черточку к образу нашего великого писателя.

Вскоре после своего возвращения с Капри А. М. Горький устроил для писателей прием в бывшем особняке Рябушинского на Спиридоновке. Алексей Максимович для многих был непривычен — европеец с ног до головы, в мягкой рубашке с вязаным галстуком. Он был сдержан, мало говорил, все больше прислушивался к разговорам, переходил от группы к группе. Внимание его привлек темпераментный Всеволод Вишневский. В то время шел очередной призыв писателей в кино. Вишневский весь бурлил и возбужденно повторял:

— Пока Шумяцкий (тогдашний руководитель кино, А. С. Шумяцкий. — А.С.) у руля, писатели в кино не пойдут, этого Шумяцкий от нас не дождется! Интересно, кто это захочет работать с Шумяцким?

Очевидно, Вишневский вкладывал в эти слова свои ощущения от неоднократных встреч с руководящими работниками кино.

Алексей Максимович слушал эти пылкие филиппики с явным неодобрением, а потом, очевидно, не выдержав, произнес как будто про себя, но вслух, несколько на «о».

— А я двадцать пять лет с Николаем работал… — явно имея в виду самодержца… — Вот так…

… А потом — шишки

Было лето 1936 года. Мы тогда жили на даче в Малаховке. К воскресному обеду ждали мою сестру. Она появилась, открыла дверь и как-то странно поманила меня к себе. Я вышел. Она бросилась ко мне на шею и разразилась рыданиями. Я спросил:

— Кто умер?

— Подвал в «Правде», — ответила она.

Подвал в «Правде»? Тогда это было очень серьезное дело. Представляете? Сестра едет в воскресном поезде, на дачу, к брату. Все разворачивают газеты, читают. Сестра мельком смотрит на газету, и ей бросается в глаза заголовок «Беззастенчивость и бесстыдство». И это — про меня! В «Правде»!

«Правда» 1936 года была не то, что сейчас… Сейчас гласность, плюрализм, демократия. А тогда подвал в «Правде» был способен убить человека. Моя первая пьеса! Ой-ой-ой…

Чего только там не было написано. Я запомнил ехидный вопрос: «В каком уголовном мире удалось автору так изучить его жаргон?»

Вскоре в «Правде» же, за «Глубокую провинцию» М. Светлова обзовут «холодным сапожником». Кроме того, опытные люди доказывали мне, что мои дела еще ничего, подвал подписной, автор М. Резников, а статья о Светлове без подписи, значит, редакционная. Но все равно — мне было не легче.

«Беззастенчивость и бесстыдство» жгло меня, мне казалось, все указывают на меня пальцами, узнают меня… Конечно, все театры автоматически от меня отшатнулись. С вершин успеха я мгновенно оказался в пропасти. Еще утешали меня тем, что это не против меня, что мною били по Афиногенову, но ничто меня не могло успокоить. Я уже ждал ареста.

Помню свое состояние. Было такое ощущение, что откуда-то появилась и наваливается на меня большая снежная туча. Мне было так тяжко, так плохо, что еще мгновение — и я бы с собой что-нибудь сделал, но появлялся мой друг Ефим. Только он один мог «разговорить» меня, разогнать тучи. И ведь, главное — он повторял одни и те же слова, которые в других устах вызывали у меня дикое раздражение: «плюнь, не обращай внимания, держись» и т. д., а вот у Ефима все это звучало совсем по-другому. Он буквально спас меня, выполнив долг настоящего друга.

В свою очередь, когда стало плохо ему, я, оказывается, сыграл ту же роль.

На следующий год я поехал в деревню залечивать свои раны. Приехав, я услышал о сенсации в наших местах: свинарка из соседних Боронек получила орден «Знак Почета». Тогда орден значил не то, что сейчас. Кроме того, за ордена платили. Я решил познакомиться с орденоноской.

Я пишу новую пьесу

Помню, когда я в свое время возил своих друзей в деревню, я завидовал очеркисту Ефиму. С раскрытыми глазами он шел по миру, и любая деталь этого мира ему, очеркисту, годилась. Бывало, он то и дело восклицал:

— Да ты ходишь по золоту! Что тебя окружает! Греби полными руками.

А я ему говорил:

— Завидую тебе. Литератор-очеркист находит свое добро буквально всюду, а я, пока не найду гвоздя, на который смогу повесить весь запас своих впечатлений, — пуст.

Пьесу я мог начать только в одном случае — если мне попадалась ситуация, анекдот. Согласитесь, что анекдот, случай, да еще целенаправленный, попадается в жизни гораздо реже. В случае с Ульяной Бабошей я чувствовал, что материал тут вроде есть. Ульяна — так звали орденоноску — принадлежала к одной из самых беднейших семей в Бороньках. Некрасивая, нескладная, она знала только одно — работу. Ее отец, с которым я познакомился, был никчемнейшим мужичишкой — попадаются такие в деревне. К хозяйству у него таланта не было, все валилось из рук. Деревня сразу же подмечает таких людей и устанавливает четкое к ним отношение: «Ступай к Бабоше, он тебе посоветует». Или: «Спроси у Бабоши, он тебе расскажет». Сочинялись анекдоты, к примеру: повадились пчелы на Бабоши ну гречку. Рассердился Бабоша — как так, мой мед, а они жрут! Схватил жердягу и ну пчел колотить. Пчел прогнал, а гречка вся побитая. Нет у Бабоши ни меду, ни гречки!

Ульяна работала в своем хозяйстве, ходила в работницах у зажиточных людей, никогда доброго слова не слышала, на вечеринках постоит у порога, посмотрит на чужие танцы — и домой.

В колхозе ей «повезло». Просто спихнули нежнее самую грязную работу — свинарник. Она и пошла туда и стала трудиться, как трудилась всю жизнь. И вдруг — орден! Отец ее совсем очумел от такого почета. Когда я сидел у них, он все время говорил, подчеркивая, что это все он: он родил ее, воспитал, а Ульянины труды вроде не существовали. Она сидела и помалкивала. Тридцатилетняя, некрасивая, топором рубленая. Какие-то слухи дошли до меня — насчет заведующего фермой и Ульяны. У него семья, дети, а он готов их бросить…

Встретился я и с заведующим. Ба! Да это же роскошный Кузьма Дмитроченко, приятель моего брата в юношескую пору. Постарел, конечно, но для своего возраста — хоть куда! Угощая меня шоколадным ликером под яичницу с салом, он горячо меня убеждал:

— Говорят: орден, орден… При чем тут орден? Я давно уже… Любовь! Понимаете? Золотые руки! Золотой человек!

Дело шло всерьез. Кузьма Дмитроченко бросал семью, детей… пахло потерей партийного билета. Не знаю, чем у них кончилось, но я подивился тогда: рядом Ульяна и Кузьма выглядели странно, как будто сошлись жители разных планет.


В общем, после этого я «зажегся» и написал пьесу «Воительницы Заболотья». И снова успех! Я дал ее на конкурс, организованный Союзом писателей к двадцатилетию Октября. Я стал лидером конкурса, получив вторую премию. Первую не дали никому, третью и четвертую получили драматурги Андрей Наврозов и Александр Аверьянов.

«Главлитово» око

Но некие силы бдели. Не успел я порадоваться, как в газете «Советское искусство» появился подвальчик — снова! — за подписью некоего Я. Воробьева — мне объяснили, что это «редакционная» фамилия — под хлестким названием: «Об одном конкурсе и трех пьесах». Все наши пьесы разделывались под орех. Разгром был самый жестокий. Достаточно привести одну фразу из «акафиста», посвященного мне: «То, что автор сделал свою героиню сознательно некрасивой, еще раз подчеркивает его троцкистско-авербаховскую выучку!» Напомню, что был 1937 год! Что там тихие, елейные доносы Булгарина. Нет, здесь совершенно откровенно, через прессу, требовали моей головы! Я сделал единственное, что мог, — написал письмо в партком Союза писателей. Со мной говорил старик Пельше, достойный старый большевик. По-видимому, он чувствовал себя со мной крайне неловко. Он говорил мне о сложном времени, говорил, что он был в жюри и моя пьеса до сих пор у него на памяти. В общем, смысл его увещеваний можно передать текстом Бабеля: «Выпивайте и закусывайте, и пусть вас не волнует этих глупостей!» Все это, конечно, меня немного успокаивало, но я ожидал неприятностей уже всерьез.

Меня всегда интересовала анатомия доносов. Важна ведь была зацепка, иногда глубоко личного свойства: ты кому-нибудь мешал, или тебе мстили, или… Не хватает фантазии придумывать. Очевидно, я еще не попался кому-нибудь на зуб. Пока я никому не мешал. В общем, опять пронесло, второй раз! Разве я не счастливчик после этого?

Но беда пришла с совсем неожиданной стороны. Мы с Ефимом тогда сотрудничали с журналом «Крестьянка». И вот в 1938 году мы получили задание: к майскому номеру написать очерки. Журнал задумал дать пятнадцать очерков о женщинах разных республик. Я поехал на Украину, в Красиловский район Винницкой области, к автору песни пятисотниц[75], помещенной в толстом томе «Творчество народов СССР», а Ефим отправился в Гори, на родину Сталина.

Одна из пятисотниц, Катерина Андрощук, сообщила мне много интересного о четырех звеньях, собравших рекордные по тому времени урожаи — 500 центнеров сахарной свеклы с гектара. Звеньевые были награждены орденами. Христя Байдич получила орден Ленина. Труда, конечно, было положено много. Меня, например, потрясла цифра. Они убирали с ростков долгоносика и собрали его 36 центнеров! Во всяком случае, так мне сообщили. С песней же, написанной Катериной Андрощук про то, как работали колхозницы, случилось следующее. Когда песня была напечатана в местной газете и моя авторша получила гонорар, ее подруги по ланке возмутились: почему гонорар одной только ей? Ведь там описано, как они работали, сколько раз окучивали, как снимали долгоносика и т. д. Почему же деньги получает только она?

Вот истинное понимание места искусства в жизни!


После поездки очерк я свой написал. И вдруг ко мне является политредактор «Крестьянской газеты» Бокуть и сообщает, что семьдесят тысяч экземпляров «Крестьянки» пошли под нож, а его обвиняют в потере политической бдительности и уже выгнали с работы. И он показал мне донос редактора Главлита Тарасова. Я прочитал его и обомлел. Первый раз в жизни я держал в руках «контрреволюционный» документ. Тут были догадки о том, что я имел в виду. Например, под текстом о «пухлых белых облаках, медленно плывущих с Запада», утверждал Тарасов, «автор имел в виду белогвардейцев». И многие другие, совершенно нормальные выражения он интерпретировал так же. Строчки из песни «Це нам таке життя ты построил, Сталин» превращались под рукой клеветника в «Не нам», то есть «це» переделывалось на «не». Ефим писал о Гори, о комплексе — хижине, где родился Сталин, сохраненной в подлинном виде: «спускаюсь по ветхим ступеням», Тарасов добавляет: «с неудержимым вражеским смехом пишет автор». И все в таком же роде. Что нам оставалось делать? Хорошо, что все это происходило в Москве. В провинции наша песенка была бы уже спета. Я позвонил Жданову[76]. Меня выслушал его помощник, обещал разобраться. Довольно скоро, через несколько дней, раздался звонок. Звонил тот же помощник. Он успокоил нас, сообщил, что товарищ несколько увлекся, ему указали. «Работайте, все в порядке».

Пронесло в третий раз!

Несмотря на все эти треволнения, рассказы пятисотниц запали мне в сердце. Тридцать шесть центнеров долгоносика! Какая-то сказочная цифра! И я решил написать сказку. О том, как работали люди, согретые целью дать как можно больше зерна своей стране. Так родилась идея написания первой советской киносказки «Волшебное зерно».

Журналистика и быт

Родилась-то родилась, но ее еще надо написать, а жить надо, работать надо! Наряду с «Крестьянкой» у меня сложились хорошие отношения с «Колхозником». Меня стали посылать с редакционными заданиями — то в одну сторону, то в другую. И мне это было очень интересно и полезно.

Скажем, вспоминаю свою поездку в Абхазию. После поезда я пересел на автобус. Куда еду — сам не знаю. После Гудауты маленькая станция. Сошел я с автобуса и пошел по дороге. Глухая ночь, недостаточно светло, светит луна. Шел, дошел до селения. Все спит. Тишина, будто все вымерло. Вижу — школа. Сел на крыльцо, стал раздумывать. Надо все же куда-то идти, что-то делать. Пошел, вижу: огонек. Я — туда. Дверь раскрыта, на столе остатки пиршества, хозяева куда-то подались. Стал ждать. Вскоре они пришли — колхозный кузнец и его жена, провожали гостей. Муж говорит по-русски, жена — нет. Я показываю документы, прошусь переночевать. Слов нет, пожалуйста, пожалуйста. Усаживают за стол, угощают. Где же меня уложат? Налицо только одна большая супружеская кровать. Мне показывают — пожалуйста! Мои протесты успеха не имеют. Я нагибаюсь, чтобы расшнуровать туфли. Хозяйка бросается на колени, чтобы сделать это самой. Мне некуда деваться, а она стоит, не уходит, не зная, чем мне еще услужить. Вот что значит абхазское гостеприимство! Чем-то очень древним повеяло на меня. Я — путник. Значит, устал. Значит, мне лучшая постель в доме, все, что есть в доме, — в моем распоряжении. Да-а…


Вообще моя смелость сейчас меня удивляет. Под Москвой есть такая станция — Куровская. Приехал я туда, когда уже значительно стемнело. А мне идти десять километров. Пошел. Глухая ночь, кругом — густейший лес, а я иду себе, хоть бы что! Только в самом конце моего путешествия какой-то грузовик подвез меня до места назначения. Там я первый раз увидел промышленные плантации хмеля. Огромные, высоченные шесты, сплошь обвитые хмелем. Он, оказывается, очень нужен нашей промышленности.


Был я и в Чувашии. Когда ехал со станции в колхоз, в который мне было нужно, я видел в лесу массу роскошных подосиновиков. Я слезал с телеги и набирал их столько, что не знал, куда девать. Возница смотрел на меня как на сумасшедшего.

— Они же ядовитые! — говорил он.

По приезде я попросил их пожарить, и семья председателя колхоза смотрела на меня как на самоубийцу.

В своих путешествиях по округе я познакомился в бывшей земской больнице с местным врачом и его семьей. Был жаркий день, и я попросил пить. Мне налили дивного напитка. Он благоухал и утолял жажду. Тем не менее я протянул стакан, прося налить еще. Мне говорят: учтите — это медовуха.

— Прекрасно! Замечательный напиток! — и я протянул стакан в третий раз. Что со мной было! Голова совершенно свежая, а ноги не идут, хоть ты что!

С больницей у меня связан еще один эпизод. Чувашия была классическим местом трахомы. И надо же было так случиться, что как-то просыпаюсь я и… О ужас! Не могу разлепить глаз — гной! Значит, пожалуйста, я схватил трахому! Состояние мое можно представить. Бегом в больницу. Трахома! Врач посмотрел, сказал — конъюнктивит, классическая болезнь путешественников. Промойте борной и все. Спасибо ему!

И еще. Был я у одного чуваша. Он жил в избе, которая топилась по-черному, то есть когда печка топилась, дым выходил в дверь. Стены блестели, словно покрытые черным лаком — это была многими десятилетиями оседавшая на стенах сажа.

— Зато трахомы нет, — хвалился чуваш, выворачивая веки.


Съездил я и в Вологодскую область, в Тотемский район. Приехал в Вологду, переночевал в гостинице. Интересная архитектура, спрашиваю, между прочим, что здесь было раньше? Спрашиваемый задумался, потом вспомнил: «Губком здесь был!» Называется, вспомнил! И еще насчет нашей короткой памяти: уже в семидесятые годы ехал я на дачу на такси, по Калужскому шоссе. Шофер, молодой парень, рассказывает, как здесь режиссер Бондарчук снимал картину «Война и мир»:

— Войск было! — увлеченно делился со мной шофер. — И все в форме, как у нас в Гражданскую носили!

Коротковата память и у тебя, мил-друг, подумал я и о нем: после 1917 года ничего нет. Молодец наша пропаганда! Потрудилась!


Из Вологды я поплыл на пароходе. Все мне было интересно, все увлекало. Северная речка, народ… Встретил плывущий на пароходе передвижной речной театр. В то время, до войны, была масса отраслевых театров — торговли, санитарии, леса, речной и т. д. Познакомился с главным режиссером. Между прочим, брат нашего известного режиссера и актера Дикого Алексея Денисовича. Он высказал одну мысль, которую я запомнил:

— Театр должен поражать! — сказал он.

Мысль глубоко верная.


В Тотемском районе меня интересовал один леспромхоз.

По отношению к лесу две отрасли у нас находятся на антагонистических позициях — леспромхоз и лесхоз. Первый — фаворит нашего государства. Он дает лес и наплевать ему на все остальное! На сучья, на макушки, на чем японцы миллионные состояния зарабатывают. Мы же богатая страна! Лесов у нас навалом. Это — мелочи!

В лесхозе расскажут вам иное: эксплуатация леса у нас происходит варварски, мы хищнически губим наше богатство. И действительно, лесопитомники — пасынки у властей. Им нужен лес, он приносит золото, а остальное — дело наживное!

У нас долго бытовал миф, что именно капитализм губит природу. Сейчас, после семидесяти с лишним лет, у нас, кажется, наступает отрезвление.

Прогуливаясь по окрестностям, я наткнулся на стадо, которое пас симпатичный мужчина лет за шестьдесят. И тут я узнал трагическую историю переселения в здешние места так называемых кулаков, подлинных мастеров земледелия из Херсонщины, Николаевщины и Екатеринославщины, то есть из самых плодородных районов Украины.

Их везли обычно в товарных вагонах, как скот, как врагов, сопровождаемых ненавистью окружающих.

— Кулаки! Кулаки! — кричали вокруг. — Они советскую власть ненавидят, гумна поджигают!

Пастух посмотрел на меня, мне показалось с доверием.

— А я вам скажу, гражданин, как перед Богом, — голос его был очень серьезен. — Никакого гумна я не поджигал, честное вам слово даю.

Привезли этих людей в местные леса, дали топор в руки и сказали: рубите, стройте избы, будете жить здесь. И рубили, и жили, и живут сейчас. Некоторые даже выращивают арбузы, хозяйки варят замечательные борщи. А местное лакомство — рыбник, запеченная в ржаном тесте рыба, — слюнки не текут? Говорили, что и в поселке у «переселенцев» очень чисто. Это порадовало, потому что, ночуя в поселке леспромхоза, я столкнулся с проблемой — клопы. О, эти клопы нашего Севера! Они долго разговаривать не любят. Они падают с потолка, копошатся во мху, проложенном между бревнами, они всюду! Но тут клопов не было, потому что стены были сделаны на украинский лад — поштукатурены и побелены.

Поразителен наш народ! Только представим себе: с юга, благодатного юга Украины, как некий бессловесный груз, привезли их сюда, на север, в глухие леса, вывернули из вагонов на снег — с женщинами, детьми, потом топоры в руки — и живи! Чем скорей будет ходить в руках топор, тем быстрее возникнет крыша над головой, и кончится это страшное сидение на снегу, под открытым небом…

А сколько было таких бессмысленных насилий над человеческими судьбами! Накипело же на сердце у крестьянина и не выветрится никогда.

Я молча шел домой. Моя нога споткнулась обо что-то. Я нагнулся, посмотрел. Это был человеческий череп, полуопущенный мхом. Уже и мхом? Коротка наша история, коротка.

По преданию название Тотьма произошла оттого, что царь Петр, перегоняя по здешней тайге сухим путем, на человеческих руках, свои корабли, рубленные в Архангельске, не вытерпел, поглядел окрест и сказал: — Тут тьма!


Едва ли не в последний раз я приехал летом к себе в деревню. В школе доклад председателя сельского совета из Гавриленки об ужасах троцкистско-зиновьевского блока, о выводах, который должен сделать каждый колхозник — беречь колхозное достояние. За окнами школы шум. Что такое? Оказалось, наш бригадир Фома Васильков. Задержал несколько возов сена, которые увозились с наших полей председателю сельского совета, который только что ораторствовал по поводу сбереженья колхозного добра.

Доклад прервался. Не помню, чем закончилась эта история, но я, полный благородного гнева, по приезде в Москву разразился грозной филиппикой против людей, спекулирующих на святых наших лозунгах о бдительности. Отнес свою грозную инвективу в «Известия». Через несколько дней мне позвонили, спросили, не буду ли я возражать, если они дадут этот материал, годный скорей для фельетона, молодому поэту Сергею Михалкову? Я согласился — для меня был важен сам факт выступления в прессе. Фельетон появился, и я пожалел о своем согласии. Уж очень безобидным мне показалось творение молодого поэта.

Но газета знала, что делала. Фельетон вызвал эффект, которого я не ожидал. Состоялся выезд в наши края сессии Верховного суда Белоруссии. Были вскрыты многочисленные злоупотребления, посыпались кары. Оратора, призывавшего ответить делом на «происки троцкистов и зиновьевцев», посадили за решетку на восемь лет. Слава обо мне, как о писателе, пишущем под псевдонимом «Сергей Михалков», весьма упрочилась. В этом я убедился зимой.

Как-то утром вваливается ко мне дядька, весь закутанный, с мороза, и, прежде чем он отрекомендовался, из-за пазухи появляется бутылка самогона, торжественно водруженная на столик. Из моих дальнейших расспросов выяснилось, что это человек из Боронек, что сын его попался, попросту сказать, он бандит. И вот его батька явился в Москву, ко мне, как посоветовали ему опытные люди — дескать, «я порядки знаю», — и просит меня походатайствовать за сына. Вот куда меня привела жажда справедливости! «Аблакат» (то есть, адвокат) — за бутылку! Я кое-как его спровадил, сообщив адрес судебных учреждений.


Мама очень скорбела, что никто из ее детей не имел высшего образования. Чтобы доставить ей удовольствие, в 1938 году я пошел учиться в Литературный институт. К учебе, правда, я относился так же, как когда-то и к просьбе мамы вести дневник, записывать историю становления в наших краях колхозов — делал вид, что записывал, чтобы ее не расстраивать. Я изучал языкознание, политграмоту, вернее, научный коммунизм. Кстати, у нас был очень хороший лектор, Шаховской. Со мной учились дамы — жена литературоведа Аникста и жена писателя Авдеенко. Хорошо помню Васю Ажаева[77]. Как-то одна женщина прислала из Рязани письмо, в котором вспомнила меня, учившегося с ней в Литинституте. К письму были приложены стихи:

Отряхая с веток иней,
Встрепенулись снегири.
Новый год на небе синем
Зажигает фонари…
Кто-то бродит невидимкой,
Тайны светлые храня.
…Не спеши растаять дымкой,
Сказка детская моя!

Стихи, по-моему, прелестны.


Квартирный вопрос у нас в тот период до того был жгучим, что моей сестре приснился сон: она у Сталина просила для меня квартиру. И вот лед тронулся. Из нашего дома в Хрущевском переулке выехала семья, занимавшая три комнаты. Я, как первый кандидат на площадь, должен был получить половину. Должен! И вот я, разбуженный Любой в три часа ночи, бегу по снежной Москве в дом на улице Горького, рядом с Пушкинской площадью, и на застылой мерзлой лестнице встаю шестым в очереди в Мосжилотдел. Прислушиваюсь к разговорам: у каждого свое жилищное дело, долгое, затяжное. Тогда Москва не строилась, и квартирные дела особенно тревожили. О чем же толковали москвичи в четыре часа утра на промороженной лестнице, обремененные заботой о своей первой необходимости — заботой о жилище? Шел горячий разговор о Жанне д’Арк! С историческими примерами, ссылками на современниц. Ну, скажите, представители какого еще другого народа могли бы в час, когда решается их судьба, рассуждать о девушке из XV века, да еще из далекой Франции? И я, даже не думая о войне, которая тогда еще казалась далекой, сказал себе: такой народ победить нельзя!

Комнату мне дали, обжулив меня. Я получил 12-метровую комнату на первом этаже в коммунальной квартире в доме по Годеинскому переулку на Арбате[78]. Окна комнаты выходили во двор. Чтобы попасть к нам, нужно было сперва зайти в подворотню, пересечь двор по диагонали, войти в подъезд, затем спуститься на один лестничный марш в подвал, потом на такой же марш подняться и, миновав чучело громадного архара, вступить в узкий коридорчик, из которого уже можно было попасть в нашу комнату. Но мы были счастливы и этим. Мы вылезли из подвала.

Регина Янушкевич, сценарист, жившая до нас в этой комнате, утешала меня, уверяя, что эта комната приносит счастье. Она приводила, как пример, себя. Именно в этой комнате она написала сценарий знаменитой картины «Путевка в жизнь». Режиссер Эггерт поставил ее, и она имела оглушительный успех. Посмотрим, что получится у меня.

На этих 12 метрах мы устраивали приемы! Правда, Ефим говорил, что к Симуковым надо приходить заранее, чтоб занять места, а то придется стоять. И мы жили, растили дочку, Люба после войны родила сына — все здесь! Как-то раз я, полный гордости — как же, целых 12 метров, а не 4,5! — провозгласил тост за двух людей, которые в нашей стране только и трудятся по-настоящему, и один из них — это я. Второго не надо было называть.

В 1947 году удался обмен в нашей же коммунальной квартире. Мы обменяли одну нашу комнату на две соседних, правда, с доплатой. Я был вне себя от радости. Ходил из комнаты в комнату (они были смежными) и восторгался. Две комнаты! Счастье!

«Волшебное зерно»

А работа над сценарием «Волшебного зерна» шла. Наконец я закончил свою сказку и снес ее на Мосфильм. К моему удивлению, сценарий приняли, назначили мне редактора, милейшего Александра Леонидовича Соловьева. Он был режиссером, но на него гаркнули как-то в прессе — он испугался и навсегда ушел из режиссуры, стал редактором.

Когда я возвращался с Мосфильма домой, я раздумывал: какая хорошая вещь советская власть. Мало того, что она приняла мой сценарий, она еще дала мне человека, единственная задача которого — сделать мое произведение как можно лучше. И еще оплачивает его работу за свой счет!

По сказкам главной фигурой на Мосфильме был тогда Александр Лукич Птушко. Он прогремел своим «Гулливером» — картиной, где впервые живой человек играл наравне с куклами. В любой капиталистической стране он был бы крупным продюсером, миллионером. Коммерция не исключалась и у нас. Я убедился в этом на собственном опыте. Мне было грустно, но я понимал: так положено в том мире, куда я попал. Птушко был нашим шефом. Нашим — потому что к работе над сказкой приступили два режиссера, впервые получившие самостоятельную постановку.

Они были по ВГИКу учениками Сергея Михайловича Эйзенштейна, великого Эйзена, крупнейшего реформатора советского кино. Одного звали Валентин Кадочников, другого Федор Филиппов. Валя был некрасив, но была в нем внутренняя упругость, уверенная хватка во всем. Я звал его по-старому «жестоким студентом», потому что чувствовал в нем натуру — «смерть девкам». Федю я звал «Рязанский Аполлон». Он был хорош собой, прямодушен, путал слова, в особенности иностранные, злоупотреблял трюизмами, типа: «Леша! Горький любил народ!» С Федей я впоследствии сделал пять картин.

В общем, это были отличные ребята. Валя в эвакуации скоро умер. Его, нездорового, послали на заготовку саксаула, он еще больше простудился и умер в Алма-Ате.

Учитель моих ребят, Сергей Михайлович Эйзенштейн, был назначен художественным руководителем постановки. Впрочем, он скоро отошел от работы. Он откровенно объяснял мне:

— Я понимаю памфлет, гротеск, но сказка, с ее наивной верой в происходящее, мне чужда.

Главными героями сказки были дети — Марийка и Андрейка, Дед Всевед, Мастер На Все Руки (И. Переверзев), злой волшебник Кара-Мор, его слуги Живоглот и Долгоносики. Живоглота дивно играл мейерхольдовец, превосходный актер Сергей Мартинсон.

Однажды подхожу я к Мосфильму и вижу длиннющую очередь из мальчиков и девочек с родителями и без. Подхожу к началу очереди — ба! Сидит мой Федя с ассистентом и выбирает героев для «Волшебного зерна». Оказывается, в «Вечерней Москве» было дано объявление: «Требуются девочка и мальчик по виду лет десяти, русского типа». Я сел рядом с Федей. Ох, и насмотрелся я маленьких человеческих трагедий! Особенно жалко было смотреть на матерей. Одна из них притащила некрасивую, затюканную дочку и страстно дирижировала ею:

— Спой! Станцуй!

Девочка, робея, покорно исполняла приказания. Получалось принужденно, вяло, а у матери в голове было: кино, гонорары, слава!

Мальчики, большей частью, приходили без взрослых, одни, группами, и когда Федя отказывал им, выкликивая: «Следующий!» — они со смехом убегали, становились снова в очередь и, подходя к Феде, сами кричали: «Следующий!» — и убегали прочь. Правда, были и обиды. Один мальчуган говорил:

— Напечатано «русского вида», а я что — китайского?

Запомнил я еще дрессировщика. Мы тогда были настроены натуралистично: раз есть сорока и кот, они должны быть настоящими. Кино! Очень было трудно заставить кота потянуться, когда нам было нужно. Пришлось загонять его в узкий ящик, а потом выпускать, чтобы он потягивался. Дрессировщик долго нам рассказывал, что главное в дрессуре — хладнокровие и выдержка. В это время ему сообщили, что сорока, которую он принес с собой, вылетела из клетки. Боже! Что сделалось с дрессировщиком! Он чуть с ума не сошел, забыв о том, что сам же только что проповедовал, заклинал всех помочь ему поймать птицу, которая носилась по павильону Мосфильма.

Съемки фильма были закончены в 1941 году уже в Алма-Ате, куда эвакуировался Мосфильм.

Новый год в Малеевке

Новый 1941 год мы с Любой встречали в Доме творчества писателей в Малеевке. Он состоял тогда из нескольких ничем не примечательных двухэтажных и одноэтажных домиков, построенных еще во времена Лаврова, редактора-издателя журнала «Русская мысль». Но в моей жизни это был первый Дом творчества, и я ловил себя на том, что с моих губ, начиная с утра, не сходит улыбка. Было здесь по-домашнему уютно. В дверь деликатно стучали: завтракать пожалуйте… и так же в обед и ужин.

Прошло почти пятьдесят лет. Накануне нового 1989 года я сижу в Малеевке, в номере люкс, на втором этаже и смотрю в окно. За окном зимний пейзаж, деревья, торчащие из оврага — все так же, как пятьдесят лет назад, но разница есть, и огромная. Время все меняет, и на месте той, старой Малеевки, стоит Малеевка сегодняшняя — пышная постройка типа сталинского ампира, только что капитально отремонтированная Литфондом. Всюду колонны, роскошь несусветная.

Вероятно, мои воспоминания о Малеевке 1941 года так благостны еще и потому, что дома у меня в то время все вроде бы тоже было благополучно. Все живы-здоровы. На встречу в Малеевке Нового 1941 года Люба тоже приехала. Сидели мы за одним столом, дружной писательской семьей. Здесь были красавец Иосиф Уткин, еврейские поэты Галкин, Кушнерович с женой, завсегдатай Малеевки писатель Иван Рахилло и еще ряд литераторов. На столе была индейка, шампанское и прочие напитки. И если бы среди этой веселой компании опять нашелся бы Де-Казотт, тот, что предсказал ужасы Французской революции и, встав среди пирующих, мрачно изрек бы, что не пройдет и года (года!), как этот прелестный уголок будет сожжен дотла… «Кем сожжен?» — Немцами! Фашистами! С которыми у нас сейчас такая тесная дружба! Представляю, какая была бы реакция на подобное предсказание! А между тем…

Меня поражает одна вещь: два самых крупных события — революция и Вторая мировая война начинались одинаково, как-то вдруг, совершенно неожиданно для общества. Ну, революция еще понятно: уже шла Первая мировая война, которая и стала одной из ее причин. Но здесь-то? Так заморочил голову Сталину Гитлер, его партнер по договору о дружбе между СССР и Германией? Хотя уж чего-чего, а непредусмотрительности у Хозяина вроде не наблюдалось. Казалось, все мог заранее рассчитать, предусмотреть. Но вся его зоркость была, в основном, субъективной. Он начисто отметал даже объективные вещи, если они не укладывались в рамки его представлений. Какие только предупреждения ни делались, даже от очень осведомленных людей, будь то Черчилль или Зорге, о конкретных сроках начала войны — все отвергалось. И неожиданность мгновенного перехода от теоретической возможности войны в будущем, к которой народ пропагандистски готовили, к войне конкретной и сегодняшней была одинаковой и для обывателя и для первого лица в государстве!

Вообще, большая мировая политика это, на мой взгляд, состязание в таком же крупном жульничестве. И если в начале войны Адольф гениально провел Иосифа, то Иосиф в 1944 году подготовил сюрприз для Адольфа. Режиссер Юрий Озеров, снявший в 1970–1972 гг. киноэпопею «Освобождение» о Великой Отечественной войне, рассказывал мне, что в 1944 году наше генеральное наступление по всему должно было начаться на юге. Командование сосредоточило на юге, под Кировоградом, две тысячи старых, негодных танков, которые пыхтели, фыркали, в общем, шумели во всю ивановскую, убедительно демонстрируя нашу подготовку броска на юг. А в это время в абсолютной секретности маршалом Жуковым готовился бросок на запад — через болота Белоруссии, через Прибалтику, где с ходу удалось блокировать армию фашистов, и далее на Кенигсберг, Пруссию, Берлин.

Сколько смертей уже стояло у нас за спинами, когда мы так весело и безмятежно встречали новый 1941 год! Вот что мне вспомнилось в Малеевке накануне 1989 года…

22 июня 1941 года

Помню, шли тогда мы с Васей Ажаевым по улице, как вдруг Молотов говорит по радио: «Немцы вероломно напали на нас».

Война! А договор о дружбе от августа 1939 года? Мы-то откладывали схватку с фашизмом туда, подальше, до своих внуков, а тут — пожалуйста, сражайтесь сами!

Как я уже говорил, войну 1914 года с немцами я, в силу возраста, как-то не ощущал. Теперешняя беда навалилась на меня сразу, всей своей тяжестью.

Вести с фронта поражали своей однозначностью. Фашисты опрокидывали наши заставы, уничтожали аэродромы, двигались все вперед и вперед.

Профессиональный комитет московских драматургов, в котором я состоял, принял решение эвакуировать наши семьи подальше от Москвы, в Ташкент.

Люба предложила Рите Мусатовой, жене детского писателя Алексея Мусатова, ехать вместе. Они были знакомы, поскольку наши дети Оля и Саша, вместе ходили в Литфондовский детский сад. Переговоры с руководством профкома кончились успешно, согласие на отъезд с нашей группой Рите было дано.

В день отъезда я поехал в Переделкино, куда детсад вывез детей на лето. Оле было семь лет. Она уже кое-что испытала — их водили по тревоге прятаться в щели.

Захватив кое-какие ее вещи, мы поехали в Москву. На Киевском вокзале Оля увидела плакат Кукрыниксов: Гитлер в виде крысы прорывает текст договора о дружбе с Германией. Она спросила меня: что это такое? Я ответил: «Война».

Не заезжая домой, мы поехали с ней прямо на Казанский вокзал, откуда отбывал наш поезд. Там уже собрались все наши. Отъезд был сравнительно спокойный. Даже шутили. Помню, с нашими семьями уезжал здоровенный физкультурник. Когда поезд тронулся, кто-то крикнул ему: «Береги свое здоровье! Не пей сырой воды!»


В эти дни я находился под большим впечатлением от разговора Ефима с братом своей жены Нади, генералом Иваном Крупенниковым. Генералом из комбригов он стал в 1940 году, когда у нас ввели эти звания. Тогда портреты новоиспеченных генералов печатались в газетах.

Так вот, буквально на следующий день после начала войны Иван Павлович сказал, что фашизм — враг очень серьезный, немцы хорошо подготовились к войне, и война затянется. Это так не соответствовало тому, на что мы рассчитывали, что я приуныл. Ефима это озадачило не в меньшей степени.

С самим же генералом Крупенниковым приключилось следующее: когда он уходил на фронт, жена его, как водится, плакала. И он ей сказал:

— Чего ты плачешь? У солдата два пути: или убьют, или приду домой с победой. А ты знаешь, как у нас умеют награждать!

Он не знал, что существует третий путь. Иван Павлович взял к себе в адъютанты старшего сына. Все-таки при себе, на глазах. Однажды, на фронте, ему нужно было осмотреть захваченную нами трофейную технику. С группой сопровождения он поехал на осмотр. И тут они нарвались на засаду. Произошла перестрелка. «При себе, на глазах» убили его сына, перестреляли охрану. Генерала захватили в плен. Впоследствии мне рассказывал один генерал, с которым я познакомился в Евпатории, что за Крупенниковым немцы специально охотились — он только что получил новый шифр. Трофеи же были приманкой, чтобы заманить генерала в ловушку[79].

И вот потянулись долгие месяцы, годы плена, причем немцы ни на минуту не оставляли его в покое, тем более что перед войной он служил в Белорусском округе, вместе с Власовым. Склонить Ивана Павловича на измену не удалось, но и когда кончилась война и он попал в руки к своим — свободы он тоже не увидел. Арест, тюрьма. Его жену и полуслепую 80-летнюю мать арестовали тогда же, посадили в Бутырки, а потом сослали вместе с младшим сыном под Караганду. Позже родным прислали официальное свидетельство о смерти, в котором сообщалось, что И. П. Крупенников скончался в заключении.

Эмалированная кружка. Эвакуация

Я был освобожден от военной службы, имел белый билет, как тогда говорили, по зрению. Однако, движимый патриотическим чувством, я сразу же записался в ополчение. Ничего, думал я, вспомню прежний всеобуч, тряхну стариной, да меня еще подучат — буду бить фашиста! Нас, большую группу необученных, собрали в школу, что находилась в переулке за Музеем революции[80]. Прошел день, прошел второй — с нами ничего не делают. Как будто никакой войны нет. Но ведь надо же нас как-то учить, дать винтовки хотя бы — ничего! Настроение спокойное, обещают начать занятия. Отпустили на два часа к семьям. Вернулись. И тут я вижу, что забыл очень важную вещь.

Вообще-то я приготовился к войне — взял ящичек с акварелью и сонеты Шекспира в переводе Маршака. Но я не взял кружки! Согласитесь, что мне, воину, которому еще не доверили оружие, без кружки — труба! Я отпросился на часок, сбегать к маме в Хрущевский переулок, мои-то уже были в эвакуации. Меня отпустили. С мамой произошел характерный диалог: мама, мало представлявшая себе обстановку, к которой я себя готовил, сказала:

— Леша, зачем тебе кружка? Неужели там тебе не дадут? А это хорошая, эмалированная, ты ее обязательно потеряешь!

Ее можно понять — Леша всегда и всюду все теряет…

— Мама, — воскликнул я патетически, — дело идет о жизни и смерти, а ты о кружке!

Словом, схватил я эту кружку и побежал назад, в школу — и никого не застал. Всех словно ветром сдуло. Я оцепенел. Только что школа гудела, как улей — и никого! Какой-то человек сидел и что-то писал. Я спросил его:

— Что случилось?

— Приказ, — ответил он важно. — Мигом построили — и на вокзал.

— А что же мне теперь делать?

Он посмотрел на меня, секунду подумал.

— Ждите приказа, — сказал он.

Так, с кружкой, ящичком с акварелью и сонетами Шекспира, то есть с полной боевой выкладкой я вернулся домой.


За несколько дней до этого мы вместе с Ефимом зашли к писателю Петру Скосыреву. Его долго не было. Мы разговаривали с его женой Таней, с которой вместе учились в АХРРе. Вдруг он показался в дверях, поманил жену в прихожую. И мы с Фимой услышали его полушепот:

— Прорыв под Ельней.

Это было сказано так, что мы поняли, что присутствуем при историческом миге. Взята Ельня — открыта дорога на Москву.

Позже я узнал, что в то время на Смоленском направлении у нас образовалась опаснейшая, смертельная дыра. Эту дыру нужно было заткнуть кем угодно, но молниеносно — вот и заткнули ополченцами. Почти никто не вернулся оттуда. Да и немудрено. Мало кто из ополченцев видел винтовку, не то что держал ее в руках…[81]

Все мои попытки после этого как-то выяснить — что же мне делать со своим ополченским статусом, куда пойти, к кому примкнуть — не имели успеха. Сказано было — ждите, и я ждал. Больше меня никто никуда не вызывал — действовало мое прежнее освобождение от воинской службы.


Дела на фронте шли все хуже и хуже. Враг, ломая наше ожесточенное сопротивление, приближался к Москве. И вот он уже в Красной Поляне, в двадцати семи километрах от центра столицы по Дмитровскому направлению. А отдельные мотоциклисты-разведчики прорывались даже в район нынешней больницы МПС. Это же конечная остановка 12 маршрута троллейбуса, идущего по Тверской!

До сих пор не понимаю, почему наступила пауза. То ли Гитлер предполагал какую-то особую каверзу с нашей стороны, то ли поджидал резерва. Но Москва именно в эту паузу ринулась прочь из города. Да, тогда была такая паника — не хочешь быть под немцами, давай, тикай! Правительство перебралось в Куйбышев. Были заминированы заводы, Кремль, метро. В общем, атмосфера была такая — вот-вот в Москву войдут немцы. А что войска? Перед отъездом я видел одного нашего воина: кургузая пилотка, оборванная шинелишка, на ногах замызганные обмотки… «Да, — подумал я, — с такими навоюешь». Но именно такие, с помощью сибиряков, и отстояли Москву!

Я уезжал в Ташкент со своим профкомом драматургов. Люба с Олей уже там были. Вместе со мной уезжала и моя сестра. Мама и тетя Оля решили никуда не трогаться.

На Казанском вокзале столпотворение. Рассказывали, что Камерный театр уехал на дачном поезде. Мне передавал человек, видевший сцену, как М. Храпченко, тогда председатель Комитета по делам искусств, тряс коменданта вокзала за грудки, крича:

— Мы должны спасти Шостаковича! Понимаете ли, что это ценнейшее народное достояние?

Мы ехали в Ташкент в товарном вагоне… Кто-то поведал нам о том, что случилось с Лукониным, нашим известным поэтом, до войны являвшим собой образец мужественности. Он писал о басмачах, дома у него над диваном висело оружие. Молодые поэты ходили к нему слушать, как он декламировал свои стихи, разглядывали кинжалы и шашки, украшавшие стены.

И надо было случиться, что в первый же выезд на фронт его физическая натура не выдержала. Он ничего с собой не смог сделать и, в конце концов, уехал в Ташкент. Молодые поэты, его ученики, сражались, гибли, а он оставался в Ташкенте, проклиная свою натуру.

Но вот что самое дорогое в этой истории. Кончилась война. Кто жив, вернулись в Москву. И так велико было довоенное обаяние, талант Луконина, что выжившие на войне молодые поэты вновь вернулись к нему, окружили его бережным строем и никто, никогда, ни одним словом не упрекнул его. И когда пришел его час, он отошел от нас таким же почитаемым, как и прежде…


По дороге, где-то в степях мы задержались на одной из станций — ждали встречного поезда. И он вскоре подошел. Это было как в сказке. Из одного вагона выскочил трубач. Труба запела, и вдруг разом открылись все двери огромного товарного эшелона и на землю посыпались румяные молодцы, все в новых полушубках, с автоматами… Это было незабываемое зрелище! То сибиряки спешили на выручку Москве.

Вскоре после этого так случилось, что я отстал от поезда. Выбежал купить еды, вернулся — поезд уже ушел. Я ничуть не испугался и пошел по шпалам вслед. У меня было такое спокойствие, такая уверенность после встречи с сибиряками, что я нисколько не удивился, когда километров через двадцать догнал свой поезд. Кстати, какое счастье во всякого рода пертурбациях иметь «свою» организацию!

Пример Ефима, оказавшегося вне коллектива, показывает это. Он рассказывал мне потом, что все происходило как в страшном сне. Кинулся в одно место — пусто, в другое — то же самое, на полу валяются одни бумажки, в третье — сию минуту уехали, автомобили еще за угол не завернули. Не знаю, как ему удалось покинуть Москву. Наш Радомысленский укатил на грузовике, сидя на ворохе какого-то груза.


Кто ехал с нами, в нашем товарном вагоне? Хорошо помню старого «сатириконца» Михаила Петровича Пустынина с женой, опереточного либреттиста Михаила Гальперина, о котором говаривали: «Гроза супружеских перин, Михал Петрович Гальперин».

Когда мы проезжали через казахстанские степи, по ночам слышался голос жены Пустынина:

— Миша, мне страшно… Верблюды… Где ты?

И ответ супруга:

— Здесь, здесь, я тут… Спи спокойно!

Как-то раз Михаилу Петровичу срочно потребовалась пустая бутылка. Жена, не зная, зачем она ему понадобилась, дала ему роскошный хрустальный графин с серебряной оковкой. Когда она узнала, на что он был употреблен, она устроила скандал, хотела выкинуть графин, да, видно, пожалела…

Нас было много в товарном вагоне… Переносили болезни, бытовые неудобства, иногда граничившие с подлинной бедой… На остановках забегали из других вагонов. В Куйбышеве кто-то поинтересовался у драматурга Исидора Штока, что он будет делать в эвакуации? Шток немедленно ответил:

— Торговать своим роскошным телом!

В общем, спустя немалое время мы прибыли в Ташкент. Встречала нас Зина Маркина. О, это была женщина-динамит, так я ее прозвал. Она организовала отправку первого эшелона с нашими семьями, она помогала устройству всех и теперь. По профессии сценаристка, автор сценария известного фильма «Комсомольск», она легко справлялась с трудностями, обрушившимися на каждого из нас. Впоследствии она прославилась тем, что построила в Москве на улице Усиевича прекрасный многоэтажный дом, там теперь на первом этаже — Литфонд.

Тогда молодая, интересная, полная жизненных сил, Зина Маркина привлекала внимание мужчин, и немудрено, что в свое время ею увлекся Саша Разумовский, написавший в соавторстве с Игорем Бахтеревым интересную пьесу «Суворов», которая шла в Камерном театре.

Он был из тех самых Разумовских, потомков брата фаворита императрицы Елизаветы Петровны. Правда, женившись на зубном враче, которая родила ему двух сыновей, Сашу и его брата, их отец несколько «испортил» кровь. Саша как-то с улыбкой рассказал нам о том, как определенная картавость, полученная его братом-профессором в наследство от матери, привела к инциденту в магазине. Выразив свое неудовольствие по поводу обслуживания, он в ответ получил нелестную реплику о «сынах Израилевых» в более примитивном выражении, которые «повсюду вмешиваются». На это возмущенный профессор, грассируя, воскликнул:

— Я не евгей, я — ггаф!

Саша же прославился тем, что вел через всю Москву до своей дачи корову, веткой отгоняя от нее мух. Корову купила Зина, которая стала его женой.

Я жалею, что не видел этой картины. Она достойно вписывалась в нашу бурную жизнь того времени. Ведь Саша был «обэриутом», то есть членом литературного содружества «Объединение реального искусства»[82]. Шествие с коровой по своей экстравагантности вполне соответствовало поэзии Даниила Хармса, Николая Заболоцкого, было сродни музе Александра Введенского — товарищей Разумовского по этому объединению. Ибо смысл их поэзии был вполне реален, несмотря на причудливость формы. В данном случае — нужно было молоко, молоко находилось в корове, корову необходимо было доставить на дачу — все реально. И еще — веточка!

Чудесный человек Саша Разумовский! Его далекий предок Грицко Розум прав был, хватаясь, бывало, за свою хмельную голову: «Що за голова, що за розум!» Причудливый, но вполне реальный разум сохранился у его потомка. Поэтические искания и сопровождение коровы было для него нормальным сочетанием.

«Ташкент — город хлебный»

В Ташкенте наши жены сразу столкнулись с вопросом — где жить? Рита Мусатова, как педагог, сделала попытку чего-то добиться через Наркомпрос. Ей повезло. Чета Головановых, Мария Вениаминовна и Григорий Федорович, она преподавательница, он — партийный работник, коммунисты не на словах, а на деле, понимая беду, обрушившуюся на нашу страну, предложили Наркомпросу одну из комнат своей квартиры для размещения эвакуированных. Эту комнату дали Рите. Рита объяснила, что она не одна, имея в виду Любу. Головановы согласились и на это. В этой же комнате через пару месяцев очутился и я с сестрой, и муж Риты, Алексей Мусатов, впоследствии лауреат Сталинской премии. В общем, одна комната превратилась в типичную московскую коммуналку.

Головановы всеми силами старались облегчить нашу жизнь. Их двенадцатилетняя дочь Валя помогала занимать очереди в магазинах и вообще взяла шефство над нами. Может быть, это поэтическое преувеличение, но Люба считает, что Головановы спасли нам жизнь. Похоже, это правда, учитывая то время. Всем им за это наша вечная благодарность. Подружившись с семейством Головановых в те нелегкие годы, мы продолжали поддерживать с ними тесные отношения и спустя многие годы после войны.

Эвакуированные в Ташкент писатели разделялись на несколько групп. Первая, самая привилегированная — А. Толстой, К. Чуковский, А. Ахматова и их приближенные. Вторая — переводчики с узбекского, особенно поэмы «Манас». Из них первым был поэт Лев Пеньковский. Третья — члены Союза писателей и их семьи, получавшие постоянный и существенный паек. И, наконец, мы — члены профкома драматургов, кормившиеся где и как Бог на душу положит.

Знать бы тогда нам — мне, Ефиму и еще одному писателю, Борису Важдаеву, что еще в 1936 году, на заседании Президиума Союза писателей СССР, состоявшемся после смерти А. М. Горького, было единогласно принято решение по докладу П. Павленко, в котором тот ссылался на просьбу Алексея Максимовича «о принятии вышеуказанных товарищей в Союз писателей, как взращенных журналом „Колхозник“»… Постановление было принято, но то ли машинистка печатавшая протокол случайно пропустила именно этот пункт, то ли в канцелярии это решение затерялось, а Президиум Союза не позаботился проверить… Короче, мы остались ни с чем. Причем в то время мы все трое были в полном неведении о состоявшемся заседании и принятом на нем решении. Потом, в 1944 году, я был принят в Союз писателей уже вне всякой связи с упомянутым постановлением, сам по себе.

В нашей компании выделялась Рита Мусатова, худенькая небольшого роста немочка из наших, российских — до брака ее фамилия была Штральман. Всегда собранная, жизненно практическая, она поддерживала Любу в тяжелые минуты и вообще, по мере возможности, облегчала ей житейские трудности. Люба с Ритой продолжали дружить и после Ташкента, особенно когда наши семейства в начале пятидесятых годов обосновались в одном писательском дачном поселке.

Союз этих двух людей — Риты и Алексея — всегда представлялся мне сочетанием интеллекта в лице Риты и стихийных сил крестьянского сына Мусатова. Вероятно, где-то там, где определяются судьбы людей, судьба Риты была определена как подвиг. И она свою задачу в жизни выполнила блистательно.

Мусатов в лице Риты приобрел идеальную спутницу. Рита была всегда первой, кто читал его рукописи и давал им квалифицированную оценку. Хорошо еще, что он прислушивался к ней. Потом она перепечатывала рукописи на машинке. Как хозяйка дома, Рита поддерживала его уровень, кормила многочисленных друзей по педагогическому техникуму Загорска (ныне Сергиев Посад), который она кончала вместе с Алексеем, привечала новых — литераторов, роившихся вокруг хозяина, молодого лауреата, намеревавшегося создать новые произведения в области детской «деревенской» литературы.

Свой жизненный подвиг Рита завершила после смерти Мусатова, благодаря своей энергии доведя до конца организацию музея Мусатова в доме, где он родился, в одной из деревень Загорского района Московской области и приняв самое активное участие в выпуске сборника статей, посвященных памяти своего мужа. Она же — автор одной из статей, помещенных в сборнике, в которой показала себя вполне сложившимся литератором. Очевидно, прожив всю жизнь бок о бок с мужем, правя его рукописи, она сама выросла как творческая личность. Воспитанница детского дома, где ее называли «Ритка-нитка», «зеленая глиста», «глобус на палочке», да еще и страдающая заиканием, она сохранила в душе то лучшее, что давала своим осиротевшим детям молодая советская власть, поставив себе цель быть не хуже других и направив на это всю силу своего недюжинного характера. Бывало, обсуждая с ней разные жизненные проблемы, я отмечал про себя ее какую-то особую манеру разговаривать, когда она медленно, отделяя одно слово от другого, словно стремясь довести их до самого сердца собеседника, с милой улыбкой растолковывала сложную ситуацию, и эта ситуация представала в ином свете и жить становилось легче.


Тогда же в Ташкенте Рита продолжила работать по специальности, занимаясь педагогикой, а Люба, совершенно неожиданно для себя, вместо преподавания географии (она окончила географический факультет Московского педагогического института), оказалась ближайшей помощницей членкора Академии наук СССР Э. А. Асратяна. В 1915 году он ребенком вместе с семьей бежал, как и многие армяне, из Турции в Россию и позже стал учеником знаменитейшего физиолога И. П. Павлова, продолжателем его учения. Люба была преданной ассистенткой Асратяна, помогая ему при проведении медицинских опытов над животными. В результате научных исследований Асратян со своей группой разработал чудодейственный состав — противошоковую жидкость, которую отправляли на фронт и благодаря которой были спасены многие и многие жизни наших раненых бойцов.

Жизнь шла своим чередом. Наша дочка Оля ходила в детский сад. Жили мы на Хорезмской улице, в центре Ташкента, почти рядом с горкомом партии. Меня, кстати, и ограбили тут же, на полпути от горкома до дома. Взяли пустяки — одежду, но я до сих пор помню острие ножа, наставленного мне в спину. В Ташкент тогда съехались все воры и грабители, какие только были в стране.


Радостью в это трудное время явилась для меня моя картина «Волшебное зерно». Она была закончена в конце 1941 года в Алма-Ате, куда эвакуировался Мосфильм, и одна копия фильма была привезена в Ташкент. Просмотр был назначен на киностудии. В то время это была группа одноэтажных домиков, где находились производственные службы. Конечно, и в нашей профкомовской среде были суды-пересуды. Как же, все-таки полнометражный фильм, первая советская киносказка. Когда мы вошли в павильон, где предполагался просмотр, моя дочь, как хозяйка, села в первый ряд. Фильм, на мой взгляд, получился. Роль Деда Всеведа играл артист МХАТа Грибков. Удивительно «вкусно» он говорил. Слово к слову у него даже в обыкновенной бытовой речи лепилось, как будто объемное, скульптурное. Композитором фильма был Лев Шварц, художником — Алексей Пархоменко.

Прошло много лет. И вот в Москве, в середине пятидесятых годов у Клуба МГУ, в старом здании, появилась афиша: «Фильм, несправедливо забытый». Это было «Волшебное зерно». Режиссер картины Федор Филиппов к этому времени уже много раз хотел обновить ее, поработать, но нам сказали, что негатив и копии утрачены[83]. Жаль…


В том же Ташкенте я первый раз услышал, как читает Алексей Толстой. Он читал «Орла и Орлицу». В пьесе изображался Иван Васильевич IV, как государь, заботившийся о славе российской, а его жена, Мария Темрюковна, в этом была ему первая помощница. Тогда мне показалась странной такая перекраска Ивана IV, а потом я сообразил — тсс… Ведь это делалось для Сталина. Сталин любил Ивана, а роль Темрюковны была развернута из уважения к его национальным чувствам. Но читал автор превосходно.

Мы иногда устраивали скромные вечеринки — были московские писатели, профессора. На одной из них профессор литературы, приняв энное количество напитков, даже пообещал «накормить Гитлера его собственным г…м!».

Я что-то пробовал писать, но не получалось. И все время искал возможности вернуться в Москву. Наконец пришел вызов. Моего сидения в Ташкенте было всего полгода.

Когда в мае 1942 года я сел в поезд, оказалось, что моим соседом по купе был молодой человек, артист эстрады некий Аркадий Райкин. Мы познакомились. Он в дороге читал мне отрывки, наброски фельетона, над которым тогда работал. Главным действующим лицом его должен был быть дьявол. Кто бы мог подумать, кем он станет впоследствии!


И вот я в Москве! Целую своих родных. Я безмерно благодарен маме, которая помогла в мое отсутствие отстоять от посягательств мою комнату в Годеинском переулке. Однако, к величайшему сожалению, все мои работы, в том числе портретные шаржи на Светлова и Михоэлса, пропали. Чтобы как-то прокормиться, я прикрепился к столовой, помещавшейся на Никитском бульваре в подвале фармацевтического факультета мединститута. Скудость здесь была невероятная: на первое зеленые листья капусты с водой, без жира, а на второе те же листья, без воды и тоже без жира. Постепенно быт налаживался. Наступила осень 1943 года. Приехало в Москву и мое семейство.

ГЛАВА IV

«Земля родная»

Кроме небольших работ я стал писать пьесу-сказку о войне «Земля родная» — то есть в образной, поэтической форме попытался передать ощущения того времени. Действие происходило в некой стране, где жили хорошие, добрые люди. Во время свадьбы Любаши, героини пьесы, и ее избранника Никиты дед Любаши выносит сокровище Землянского народа — скатерть-самобранку.

Пение, пляски, торжество. В это время в Землянскую страну вторгаются Рогатые — захватчики в шлемах, увенчанных рогами — во главе со своим предводителем Герцогом Железное сердце. Ему нужна скатерть-самобранка. Дед погибает, пытаясь спрятать скатерть. Перед смертью он передает ее Любаше, она убегает с ней в лес.

Любаша обращается к лесу с призывом — укрыть ее, помочь, напоминая, как они с дедушкой ухаживали за ним, лелеяли каждое деревце. Лес выступает на защиту Любаши, путая появившихся Рогатых, сбивая их с пути, загоняя в болото. Рогатые отступают. Но остается Ухо, изменник, ставший шутом герцога. Он обманом, притворившись раненым, похищает скатерть-самобранку. При этом Ухо убивает зайца, которому единственный раз в жизни удалось осуществить свою мечту — он перестал дрожать и стал «львом» по своим отважным поступкам, сражаясь с врагом.

Любаша решает идти в стан к врагу — в высокую башню, выстроенную герцогом посреди леса. Там — плененный герцогом ее брат Василек, похищенный Ухом. Деревья с тоской и страхом провожают ее. Любаша просит дать ей на память хоть что-нибудь. Дуб дает ей желуди, ель — шишки, рябина — ягоды, липа — цвет. Любаша прячет дары леса в узелок и идет — на верную смерть.

На башне происходит ряд сцен, связанных с появлением Любаши. Никто из приближенных герцога не знает волшебных слов, без которых скатерть-самобранка не проявляет своих чудесных свойств. Советник герцога поджигает лес вокруг башни. Он торжествует — уничтожена природа, состоявшая в союзе с людьми. Врагу не удастся теперь незаметно приблизиться. Все попытки герцога добиться от Любаши заветных слов не имеют успеха. Приводят из темницы Василька — то же самое. В бешенстве герцог кричит: «В чем твоя сила?» — и обнаруживает у Любаши узелок. Он разворачивает его и видит то, что дал ей на прощанье лес. Герцог хохочет над этими дарами и с пренебрежением выбрасывает их за окно.

Проходит еще ряд эпизодов. Но тайну скатерти Железному сердцу не удается выведать у Любаши и Василька. Слышна труба приближающегося Никиты, жениха Любаши, но герцог спокоен. Башня так высока, что разве только птицы могут долететь до окна. Но вдруг он испуганно, с криком: «Лес растет!» отшатывается от окна. Да, это родная природа вновь возрождается на пепелище, недаром Любаша берегла дары леса в узелке!

Лес поднимает на ветвях Никиту, происходит поединок. Герцог повержен. Простое человеческое сердце одерживает верх над сердцем железным. Человек вместе со своей родной природой победил.

«Земля родная» была поставлена в 1944 году в МТЮЗе. С главной ролью, Любаши, было нелегко. У нее был большой монолог — обращение к лесу, он у актрисы не шел. Тогда Андрей Иванович Кричко, главный режиссер МТЮЗа, постановщик спектакля, сказал:

— Должна пролиться кровь! — и снял актрису с роли, заменив ее Марией Половиковой, превосходно сыгравшей Любашу.

Спектакль был прекрасно оформлен художником Р. Распоповым. Музыку для него написал молодой композитор Р. Берлинсон. Для световых эффектов вызывали мастера из Камерного театра. Актеры говорили мне, что в каком бы они настроении ни находились, третий акт, иногда даже против их воли, заставлял играть с огнем. Вообще, актерских удач было много. Я вспоминаю актрису Ю. Юльскую в роли мальчика Василька, П. Алехина в роли Никиты, П. Гарина в роли Деда, В. Магулу — в роли Советника, Зайца — В. Яковлева. Роль Герцога Железное сердце исполнял актер А. Гусев. Играл он замечательно. Он вообще был талантливый актер, правда, обладавший недостатком многих русских талантов — он пил. Когда утром, после ночной попойки он выходил на Палашевский рынок за папиросами и дрожащими руками зажигал спички, прикуривая, волнение мальчишек, толкавшихся на рынке, доходило до апогея:

— Смотри — Железное сердце!

А вечером он снова потрясал зрителей своей игрою, своим темпераментом.

Сказка и начальство

Шла война. Драматурги, каждый по-своему, старались отразить ее в своих пьесах. Как-то у меня состоялся разговор с председателем Комитета по делам искусств РСФСР Н. Беспаловым. Я отстаивал право сказки находиться в ряду прочих жанров во время великих народных испытаний. Я предложил решить наш спор практически, пригласив Беспалова посмотреть спектакль. Он согласился и в один из вечеров появился в МТЮЗе на улице Горького, где сейчас театр им. Станиславского.

Шел спектакль, а в коридоре, возле директорской ложи я заметил работника Московского Управления искусств Кротова, который ходил взад-вперед, решая какую-то задачу. Я спросил его, что с ним?

— Да вот, все думаю — чего это Беспалов явился в театр? Неспроста это, а вот конкретно — зачем?

Я ответил, что Николай Николаевич здесь, потому что я пригласил его. Кротов посмотрел на меня как на полного простофилю. На его лице было написано: «Это же государственное дело, а он туда же! Пригласил! Кто ты такой, чтобы сам Беспалов принимал твои приглашения?»

После спектакля, как тогда водилось, был стол. Николай Николаевич — человек он был исключительно честный — признал мою правоту. Он сказал, как всегда напирая на букву «о», дружественно, патриархально:

— Ты прав. Сказка твоя воюет.

И расхвалил спектакль. Но потом, когда он подвозил меня на своей машине, он заговорил, что, по его мнению, реалистическая вещь народу ближе.

— Вот сейчас: война идет к концу. Чем тебе не тема? Молодой человек кончает школу. Куда он после нее пойдет? Как употребит свои знания? Подумай.

Я обещал подумать, но слова начальника тут же вылетели у меня из головы. Я работал над очередной сказкой, и она у меня не получалась. Недели через две — мне звонок из Комитета по делам искусств.

— Был такой разговор?

— Был, — отвечаю.

— А где заявка? — интересуются дальше. — Договор готов, давайте заявку. Рассмотрим, и получайте аванс.

Я задумался и устыдился. Председатель Комитета заботится о теме, которую считает государственно важной. А я… В общем, я тяжело вздохнул и поплелся за материалом в школу. Я думаю, все пишущие знают, как тяжело заставлять себя идти за «материалом». Интервьюировать, задавать дурацкие вопросы. В идеале материал сам должен набегать на тебя. Я всегда мечтал, чтобы я был как бы быком, поддерживающим мост. Река течет, обтекает тебя и все время что-то несет, и то, что она несет, так или иначе, сталкивается с быком. Но для этого, увы, надо жить по-другому. Совсем по-другому. Сейчас, на исходе жизни, я это хорошо понимаю, но… поздно, поздно…

«Воробьевы горы»

У меня всегда возникали сложности с названиями для пьес, но это, «Воробьевы горы», похоже, получилось удачным, сразу определившее ее лейтмотив. В самом деле, где-то в 30-е годы XIX века двое юношей, Саша и Коля, на Воробьевых горах, над всей Москвой, дали клятву — жить, борясь за счастье человечества! Хорошая заявка, а если представить еще, что Саша и Коля — это Герцен и Огарев, то и вовсе замечательно. Сейчас пьеса во многом устарела, но в конце 40-х она звучала. Я показал Любе первый вариант. Она выслушала, потом спросила:

— О чем пьеса?

Значит, не дошла, значит, не получилась. Начал работать снова. Но вот что мне хочется сказать. Жены делятся на безусловных поклонниц мужа: что он ни напишет — все хорошо, и на женщин, которые хотят видеть в муже совершенство, поэтому очень придираются к тому, что он пишет, добиваясь приближения к идеалу. Если первый пример безусловно плох, то и второй практически трудно переварим. Совершенство — что ж, каждый к этому стремится, но необходимо сочетать критику, пусть жестокую, с возможностью каких-то перспектив. Иначе убивается вера художника в свои силы.

Когда я закончил пьесу, она вызвала интерес У нас дома появились молодые режиссеры — Анатолий Эфрос, еще человека три-четыре. В общем, я вызывал ожидание чего-то нового. Должен самокритически заметить, что я не оправдал этого ожидания. Не то, что у меня не было достаточных способностей, нет, заряд был, но я считал, что для поддержания жизни мне необходима моя «трехполка»: театр, кино — большое и малое — мультипликация. Это разбрасывало силы, и я не смог воплотить себя должным образом в театре, а театр — основа всему.

Победа! И у меня — сын!

И вот наконец победа! Будучи причислен к «тыловикам», я старался как мог своим пером служить стране, написав, в частности, пьесу-сказку «Земля родная», о которой говорил выше. Она широко пошла в театрах страны. И именно — подчеркиваю — форма сказки оказалась очень удачной для выражения чувств, которые мы все тогда испытывали. Ведь война была страшной, жестокой, пожалуй, самой жестокой из всех, какие нам выпадали за нашу историю. И стараться передать все, что она несла, реально — весьма затруднительно.

Я написал еще ряд прозаических сказок, из которых одна была очень тепло встречена фронтовиками. Я получил с фронта письмо, где автор, армейский капитан, в прошлом актер, благодарил меня за популярность, которую он приобрел у себя в части, а потом и в армии, читая мою сказку «Ветка ивы», напечатанную во втором номере журнала «Красноармеец» за 1943 год. Тогда я как-то не придавал этому значения, но сейчас, вспоминая это письмо, благодарность фронтовика радует меня и показывает, что этими сказками наряду с пьесой я послужил своей стране в трудную годину.

Победа наша тем более велика, что одновременно велась еще другая война — против своего народа, огромные силы были отвлечены с фронта на охрану лагерей, на строительство их и т. д. А какое колоссальное количество жертв, наряду с теми, кто сложил свою голову в боях? До сих пор, как подумаю об этом, мозг отказывается воспринимать эти гигантские потери.


9 мая 1945 года утром я пошел в булочную на Арбат. Состояние, понимаете, какое. Победа! Все вокруг пронизано этим коротким словом! В очереди старушка говорит:

— Которые самостоятельные, те уже с вечера пьють, а мы со стариком бедный класс, нам и выпить не на что…

И еще помню. Может быть, в тот же день мы с Любой пошли на Красную площадь. Она была битком набита народом. Ощущение было у всех настолько праздничное, что скажи наш вождь нам что-нибудь ласковое, как тогда, 3 июля 1941 года — «<…> Братья и сестры! <…> К вам обращаюсь я, друзья мои…» — случилось бы, не знаю, что… А вместо этого — сухие, жесткие слова о предстоящих боях в Японии, о новых тяготах.

Именно в этот день вспомнился эпизод, как бы предварявший день Победы. Я как-то очутился на углу улицы Горького и Садовой. Гляжу, от Белорусского вокзала что-то движется. Какая-то масса народа. Остановился, смотрю: подходят. Да это же военнопленные немцы! Колонна за колонной, впереди генералы, офицеры. Какая масса их! И — гениальная режиссерская находка: вслед за ними идут машины со щетками и чистят за ними асфальт!

В эти же дни, только не 9-го, а 6-го мая в день именин моей сестры, мы с Любой были у нее в гостях и преподнесли ей банку сгущенного молока, которое Люба предварительно долго варила. Получилась помадка — изумительное сладкое яство. По этому поводу были мной написаны стихи:

Сгущенным млеком мы богаты
С тех пор, как Рузвельт стал нам друг.
И в день традиционной даты.
Прими его из наших рук.
Секрет его приготовленья
Нам объяснит молоковед.
Но я свое воображенье
Направил к небу, как поэт.
Сегодня ночью мне не спалось,
И я решил сестре найти
То молоко, что расплескалось
В просторах Млечного пути.
Ногами ущемив Пегаску
И взяв бидончик напрокат.
Отправился на время в сказку
Неугомоннейший твой брат.
Я Млечный путь, как Чарли Чаплин,
Проехал быстро и легко
И по пути собрал по капле
В жестянку это молоко.
Моя Любовь всю ночь не спала.
Над керосинкою склонясь.
Пока вполне густой не стала
Молочно-капельная связь.
Вкуси ее, и пусть здоровье
Твой жизненный украсит путь.
Засим, прости мне многословье
И дай мне выпить что-нибудь!

В первый послевоенный год у нас родился сын. Радость нашу трудно описать. Мои глупые размышления по поводу рождения первого ребенка показались мне теперь дикими. Я — отец двух детей, девочки и мальчика, золотых деток, как говорят в народе.

Два с половиной года было время полного счастья — ребенок оказался на редкость удачным, наподобие своей сестры — умненький, здоровый, хорошенький. Вся наша родня была полна рассказами о нем, его словечками, его детскими, но чудесными по своей значимости поступками. Например, он хотел обратить наше внимание на красивую елочку, которая росла у крыльца, но мы его сперва не понимали.

— Лёлочка, лёлочка, — говорил он. И когда убедился, что мысль его не доходит до нас, он вдруг произнес: — «В лесу родилась лёлочка». И тогда мы его поняли! Или в Москве, когда мы с ним гуляли на бульваре, кто-то в разговоре сказал: «И он промчался, как пуля», — и вдруг наш двухлетний малыш, такой хорошенький в монгольском синем халатике, в красных башмачках, которые ему сшила Люба из монгольской одежды, присланной в свое время моим братом, бросился со всех ног бежать, потом так же быстро вернулся и с торжеством заявил:

— А это вам не пуля?

Словом, все шло и дальше, к счастью, к удаче, но — некто там, в незнакомой нам вышине, распорядился по-своему и обрек нас на большое горе, а Любу — на огромный жизненный подвиг. Но об этом дальше, в своем месте.

Вождь бдит. Пигмеи и сверхчеловеки

Со времени победы над фашизмом прошло два с половиной года. Страна распрямлялась после военной разрухи. Герои, отстоявшие в страшных боях нашу Родину, освободившие от фашизма многие страны Европы и увидевшие иной, непривычный им мир, жизнь в нем простых людей, стали все больше задумываться: ведь можно же жить по-другому, и как!

Видимо, задумалось в связи с этим и наше вечно бдящее руководство, но в ином ключе…

И вот, 28 января 1949 года, в органе ЦК ВКП(б) газете «Правда», появилась статья «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», где объяснялось, что наше прекрасное будущее под угрозой. Оказывается, уже давно под наше общество ведется подкоп, и копают ни кто иные, как группа театральных критиков (почему театральных?) — Александр Борщаговский, Григорий Бояджиев, Абрам Гурвич, Леонид Малюгин, Ефим Холодов, Яков Варшавский и Иосиф Юзовский — большинство с еврейскими фамилиями. В статье говорилось, что «в театральной критике сложилась антипатриотическая группа последышей буржуазного эстетства, которая проникает в нашу печать и наиболее развязно орудует на страницах журнала „Театр“ и газеты „Советские искусство“. Эти критики утратили свою ответственность перед народом; являются носителями глубоко отвратительного для советского человека, враждебного ему безродного космополитизма; они мешают развитию советской литературы, тормозят ее движение вперед. Им чуждо чувство национальной советской гордости». Утверждалось далее, что они, «шипя и злобствуя, пытаясь создать некое литературное подполье… охаивали все лучшее, что появлялось в советской драматургии», что «…эстетствующий формализм служит лишь прикрытием антипатриотической сущности». О критике Ю. Юзовском говорилось, что он «<…> цедя сквозь зубы слова барского поощрения, с издевательской подковыркой по линии критики сюжета пишет о пьесе <…> „Победители“ Б. Чирскова, отмеченной Сталинской премией…».

Не успело наше общество переварить эту сенсационную информацию, как в Центральном доме литераторов было созвано экстренное собрание московских писателей с докладом руководителя Союза — Александра Александровича Фадеева.

Я был на этом собрании, сидел на балконе второго этажа со своей приятельницей, критиком Софьей Тихоновной Дуниной.

Фадеев, со свойственной ему ясностью и четкостью, сообщил нам, что в нашей писательской среде, действительно, долгое время орудовали «безродные космополиты», чуждые нам, мешающие развитию родной литературы, а следовательно, поступательному движению всего нашего общества вперед, к сверкающим вершинам коммунизма.

В разгар этой речи в зале неожиданно потухло электричество. Новые козни врагов народа! Но администрация не растерялась, были найдены свечи, и доклад продолжался уже при свечах. По накалу слов, по всей обстановке, с длинными тенями, падающими от сидящего на эстраде президиума, наше собрание показалось мне заседанием Комитета общественного спасения эпохи французской революции, с выступлением вождя якобинцев Робеспьера, держащим одну из своих знаменитых убийственных речей против жирондистов.

Так вот оно в чем дело, — дошло до нас!

— Сейчас прольется кровь, — прошептал я своей приятельнице.

Она только качнула головой. Доклад продолжался. Были названы имена, на которые мы должны были обрушить наш праведный гнев, — имена, как я сказал, почти сплошь еврейские, один русский сюда затесался — Леонид Малюгин, да еще пара-тройка критиков иных национальностей. Так вот, значит, они те самые, которые мешают нам построить нашу замечательную, счастливую жизнь! Космополиты!! Им все равно где жить, они готовы отдать свое социалистическое первородство за чечевичную похлебку иностранного происхождения! Ату их!

После доклада приступили к действиям. В качестве ответчика на трибуне появился Юзовский, человек субтильного сложения, говорящий с характерным акцентом. На него из президиума накидывался огромный Аркадий Первенцев, журналист.

— Что вы делали тогда-то и тогда-то в ресторане «Арагви»? — гремел голос Первенцева.

— Мы? Мы пили, — отвечал Юзовский.

— Ложь! Вы составляли заговор против советской литературы! Признавайтесь!

Дальше шло уже совершенно непонятное. Я бы никогда этому не поверил, если бы не слышал этого сам, своими ушами. Юзовский говорил:

— Начитавшись Ницше, я вообразил себя сверхчеловеком…

— Да какой вы сверхчеловек? — грохотал, прерывая Юзовского, Первенцев. — Пигмей вы!

И действительно, рядом с Первенцевым это выглядело именно так. Все напоминало заранее тщательно отрепетированную сцену, вплоть до мизансцен.

— Самое ужасное, — прошептала мне Софья Тихоновна, — что позавчера на собрании ВТО он говорил то же самое, теми же словами…

Через несколько дней, встретив в Лаврушинском переулке Юзовского, я вытаращил глаза: жив, здоров, не арестован?


Сейчас я пытаюсь найти для этой акции Сталина соответствующее историческое объяснение. Мы много спорили тогда. Ведь когда Фадеева вызывали для «накачки» «наверх», он мог бы сказать, что, по его мнению, это неверно, преувеличенно, может вызвать ненужное раздражение в Европе — однако он, похоже, смолчал. И это выступление, видимо, вспомнилось ему перед роковым выстрелом, когда он покончил счеты с жизнью.

Кажется, эта акция была частью большого сталинского плана, использовавшего старую царскую практику — натравливать общественное мнение на евреев, когда нужно было «успокоить» народ. Невольно приходит аналогия, никакого отношения к антисемитизму не имеющая, — война 1812 года, победоносное вступление наших войск в Париж. Тогда, после победы над гениальным полководцем, наш народ, насмотревшийся на жизнь простого люда за рубежом, ждал каких-то акций от своего правительства, которые облегчили бы его существование. Однако ответом были военные поселения, дальнейшее закабаление крестьянства. Интеллигенция, чувствуя это, пыталась заговором изменить историю, освободить народ — и вывела солдат на Сенатскую площадь.

Похоже, что наше руководство хорошо усвоило этот исторический урок. Опасаясь взрывов массового недовольства, Сталин решил прибегнуть к старому испытанному способу — антисемитизму, указав на конкретного «виновника» послевоенных невзгод. Послушное общество «клюнуло» на эту наживку, взрыва не состоялось.

Затем, в начале 1953 года, последовало «дело врачей». И, наконец, подготовленное, но не доведенное до конца тотальное переселение евреев, якобы в Биробиджан, а на самом деле — в концлагеря, в Сибирь. Я слышал — правда, это больше похоже на легенду, — что будто бы состоялось заседание Политбюро, на котором Молотов проинформировал, что его навестил господин Сульман, шведский посол, глава дипломатического корпуса, и сделал следующее заявление:

— До дипломатического корпуса доходят сведения о готовящейся акции против евреев. Если это произойдет, Советская страна будет объявлена страной нон-грата, дипломатический корпус в полном составе покинет Москву, и Советский Союз будет исключен из числа цивилизованных государств.

По этой же легенде, после сообщения Молотова наступила долгая пауза, которую нарушил Хрущев, спросивший Сталина — какой экономический эффект даст эта мера? Похоже, что Никита Сергеевич вспомнил «хрустальную ночь», устроенную штурмовиками Гитлера, которая сопровождалась массовым ограблением еврейства.

Сталин ничего не ответил Хрущеву, прервал заседание, взял машину и долго ездил по ночным улицам Москвы, после чего отправился на свою дачу. В еврейском варианте этой легенды — якобы в ту ночь с нашим «отцом» и случился удар. Вот так.

Театр на Таганке: не этот, а тот! Фирс Шишигин

В Театре драмы и комедии на Таганке, не в теперешнем, а в том, старом, главным режиссером был Александр Константинович Плотников. Актер громадной силы, он, как и многие, погнался за миражом. Стать во главе театра, повести его вперед, к новым высотам… И… закопал свой могучий талант. Недавно я смотрел его последнюю роль — мужика в фильме «Белая птица с черной отметиной». Какая сила! А руководить театром, да еще режиссировать при этом — тут нужны совсем особенные силы.

Ставить мою пьесу «Воробьевы горы» поручили Фирсу Ефимовичу Шишигину. В Москве он только пробовался, хотя уже имел опыт режиссуры в провинции: в 1933–45 гг. был художественным руководителем театров Дальнего Востока (Уссурийского, Владивостокского и других).

Фирс Шишигин поставил крепкий спектакль. Особенно отличилась актриса Славина в роли Кольки, младшего брата героя пьесы, Левы. «Воробьевы горы» шли достаточно широко, но пересеклись с одновременно вышедшей пьесой Л. Гераскиной на близкую тему — «Аттестат зрелости».

С премьерой пьесы у меня связан незабываемый вечер — премьерный банкет. Это прекрасный, кстати, обычай, и напрасно некоторые драматурги стали им пренебрегать. Банкет был назначен в «Каме», небольшом ресторане, находившемся тогда рядом с Театром драмы и комедии. Сегодня, глядя на грандиозное новое здание Театра на Таганке, это кажется каким-то сном.

Прошло более сорока лет, а слезы навертываются, когда я вспоминаю эти минуты! Как я их всех любил, моих дорогих актеров, как хорошо нам было! Это был дивный праздник — по какой-то особой атмосфере, которая царила тогда у нас. Я был счастлив. Помню, что какие-то двое завсегдатаев ресторана задержались и, видя наш праздник, попросили дать им слово. Они сказали, что такой атмосферы всеобщей радости, товарищества никогда не видели.

Вообще я начинаю понимать, что, принеся свою пьесу в театр, ты должен как бы проститься с ней. Она делается уже не только твоей, вернее, совсем не твоей. И режиссер, и актеры создают что-то новое. Твоя пьеса — только исходный материал, в который они вкладывают, как им кажется, так много своего труда, что вроде и не существует такого вознаграждения, которое хоть в какой-то степени могло бы компенсировать их усилия. Отсюда и та бытовавшая легкость, с которой они относились к автору, беря у него деньги в долг, угощаясь за его же счет. Более того, актеры искренне считали, что ты их должник. Кто-то сказал и очень правильно: «Актеры — что дети».

В Театре на Таганке у меня шло одновременно три пьесы. Иногда, на школьных каникулах, были дни, когда играли только мои вещи. Два спектакля «Семь волшебников» утром и днем, вечером — «Воробьевы горы». Поневоле тут почувствуешь себя должником. Я поил актеров, отказа никогда не было, но все время ощущал при этом какой-то дискомфорт. Очевидно, «задолженность» драматурга перед актерами ничем погасить нельзя — это закон театральных отношений. Тогда я этого не понимал и однажды даже поинтересовался у одолжившего у меня деньги актера, когда он мне вернет долг? При этом я наткнулся на такое недоумение, что понял — мой вопрос был, по меньшей мере, «неэтичен». Виноват, я ведь тогда искренне стремился понять актеров, их особый мир и свое место в том мире. Все это, только не в такой примитивной форме, относится и к режиссуре. Ох, поздно я понял, что с режиссерами тоже надо дружить и дружбу эту поддерживать любыми способами. Это касается большинства режиссеров. Видимо, таков жизненный закон.


В один из вечеров около театра остановился большой черный автомобиль. Шли «Воробьевы горы». Из машины вышли: Н. Михайлов, тогдашний первый секретарь ЦК ВЛКСМ, с женой и сыном, и два секретаря ЦК ВЛКСМ — А. Шелепин и В. Кочемасов. Они приехали смотреть спектакль. О! Это что-то означало! Мы ходили не дыша. Мы — это Плотников, директор театра Богатырев, я и Шишигин. В антрактах старались не попадаться высоким гостям на глаза. После окончания представления Михайлов объявил, что ЦК ВЛКСМ в их лице высоко оценивает спектакль и выдвигает его, вместе с автором, на Сталинскую премию.

— Пить будем вместе! — пообещала мне на прощание супруга Михайлова.

Да-а, это было переживание! И все-таки сил у комсомола в Комитете по Сталинским премиям не хватило. Премии я не получил. Что делать? Очевидно, моя планида такая.

Хочу вернуться к Фирсу. Какая это была сочная, выразительная фигура! Причем жена Фирса считала, что ее Фирс — это ягненочек, а сбивает его с пути все время Симуков. Моя же Люба пеняла на Фирса, дескать, он — змей-погубитель. Когда он появлялся у нас и садился за пианино, начиналось!

«Вечер черные брови насупил.
Чьи-то кони стоят у двора.
Не вчера ли я молодость пропил,
Разлюбил ли тебя не вчера?»

Моего сына Митю Фирс упорно величал Васей. Митя очень расстраивался из-за разгульного шума, который всегда сопутствовал Фирсу… Был он талантлив, широк душой и поступками, но не всегда соизмерял их с реальной жизнью.

Как-то, будучи у меня, он смотрел телевизор. Там выступал Евгений Сурков, рассказывал о творчестве Леонида Леонова. Упоминался Чернышевский, Достоевский. Леонов, почтенный академик, и сам появлялся на экране, на фоне портретов классиков, что-то произнося. Разгоряченный Фирс, которому не понравились ни Сурков, ни Леонов, тут же по телефону отстукал телеграмму с текстом типа: «Я вас любил, но вы меня разочаровали». Подписался — Фирс Шишигин. Телеграмма ушла.

Леонов, очевидно, как депутат Верховного Совета СССР, тут же установил, откуда была послана телеграмма. Все было ясно: автор Симуков, да еще подписался выдуманной фамилией, в стиле ранних произведений Леонова. Вскоре я получил от него отменно вежливое письмо, каждое слово которого было пропитано убийственным для меня содержанием. Я понял: с депутатом шутки плохи и помчался в Ярославль, где Фирс уже был главным режиссером. Я сказал ему: немедленно пиши письмо Леонову. Хватит шуток! И Фирс письмо написал и признался, что крамольную телеграмму послал он и что его действительно зовут Фирс Шишигин.

Но если сейчас посмотреть — что тут такого? Писатель одному нравится, другому — нет. Но тогда были иные времена…

Фирс, где бы он ни был руководителем театра, всегда пользовался покровительством первых секретарей. Всюду он считался «своим».

Но иной раз он попадал в переплеты.

Дело было в Волгограде. Отыграли последний в этом сезоне спектакль, закрылись до осени. По такому случаю было принято — сами понимаете — сколько. И вот в утренние часы, когда Фирс спит, как говорится, без задних ног, раздается звонок. Жена его Лида, тоже спросонья, поднимает трубку. Трубка вежливо сообщает, что говорит первый секретарь обкома. Остатки сна у Лиды моментально исчезают: — Да, я вас слушаю…

— Позовите, пожалуйста, Фирса Ефимовича…

— Он…

— Он дома?

— Да… Он… он вам сейчас же будет звонить…

Лида бросается к Фирсу, толкает, бьет его, добиваясь, чтобы он раскрыл глаза: «Первый звонит!» Наконец, Фирс открывает глаза.

— Немедленно звони Школьнику!

Фирс трезвеет. Он кидается в горячий душ, приводит себя в мало-мальски приличный вид, звонит «на задних» в обком.

— Фирс Ефимович?

— Да.

— Будьте добры, сегодня дать спектакль (не помню уже какой), у нас в гостях маршал Фын Юн Сян. Пожалуйста!

— Но, — пробует сказать Фирс, — сезон закончен, я уже распустил актеров…

— Так вот, — невозмутимо продолжает голос, — сегодня мы будем у вас. Вы поняли?

— Понял.

Трубка повешена. С первыми секретарями не поговоришь! Если сказал «надо!» — значит, должно быть. И вот начинается бешеная работа: два актера сидят уже в поезде, ждут отправления. Впереди долгожданный отпуск на юге, на столе — коньячок… Уже свисток, но… Поезд задерживается… В купе вламывается милиция, и рабов божьих вытаскивают из вагона. И так далее. Кто уехал к теще, кто куда, но успевают к вечеру собрать всех, кроме одного. Этот актер, играющий характерные роли, — страстный рыболов, укатил куда-то на рыбалку. У нас шутить не любят. Начальник областного МГБ берет быстроходный катер, начинает объезд всех уголков и затонов великой реки — нет нигде актера. А вечер вот-вот… и заменить этого актера некем. В последний момент его обнаруживают на какой-то захудалой базе МГБ же, где он, в компании с начальником базы, мирно распивает бутылочку… Времени остается так мало, что высокое начальство командует:

— За мной!

Актер привычно поднимает руки и только спрашивает:

— За то самое?

Он привык уже к тому, что его не раз таскали за то, что он был белым офицером.

У Фирса же гора с плеч — восстановлено последнее звено этой великой цепи.

Играется спектакль, после спектакля в честь китайского маршала дается банкет, Фирс пытается вместо водки подливать себе воды, но маршал говорит по-русски, покачивая головой:

— Ай-ай, Фирс Ефимович, вы ли это?

Вот так у нас когда-то решались вопросы. Проблем, как говорится, нет.

Фирс был родом из Архангельской губернии. Его предки еще при Марфе-Посаднице[84] были сосланы на север — «по отнятию ноздрей». Память об этом надолго сохранилась у людей, и Фирса в детстве так и дразнили мальчишки, хватая за нос и крича «рваные ноздри»! Распоряжение насчет ноздрей отдал когда-то наш Иван Васильевич IV, укрощая новгородскую вольницу.

Он успел стать любимцем Екатерины Алексеевны Фурцевой, нашего министра культуры, ему было присвоено звание народного артиста СССР. Позже он прославился спектаклем о Кольцове в Воронежском театре.

К концу жизни Фирсу пришлось оставить пост главного режиссера в Ярославле и перейти на директорство в театральном техникуме… К сожалению, даже его могучая натура не смогла выдержать постоянного приема алкоголя в таких количествах, и мой друг Фирс в 1964 году покинул нас. Мир его праху!

«Девицы-красавицы». Домик в Коломне семейства Чекалиных. Режиссеры Мокин и Медведев

В 1951 году Михайлов, очевидно, вспомнив свой визит в театр Плотникова, пригласил меня к себе в ЦК ВЛКСМ. Принял он меня очень ласково и попросил подумать о пьесе, посвященной молодым рабочим. Я обещал подумать.

У меня был приятель, притом близкий, Абрам Самойлович Лавут. Он руководил художественным коллективом на паровозостроительном заводе в городе Коломне Московской области. Я решил: съезжу-ка я туда… Посмотрю, не откроется ли для меня жизнь, не подбросит ли какой-нибудь сюжетец? И поехал в Коломну.

Так начался для меня коломенский период. Я знакомился с провинцией. Надо сказать, что в Коломне того времени было два крупных, всесоюзного масштаба, завода — паровозостроительный и артиллерийский. На другом берегу реки был еще цементный завод, тоже весьма солидный.

Когда я появился, в Коломне только что был пущен трамвай.

Я отправился к парторгу ЦК, который потом был первым секретарем Коломенского горкома, а впоследствии в течение долгих лет возглавлял московский областной комитет партии. Он направил меня в комитет комсомола, а там, поразмыслив, посоветовали пойти на револьверный — по названию станков — участок механического цеха. Я и пошел. И что же я увидел?

Молодой, восемнадцатилетний парень возглавляет этот участок. Под началом у него человек шестьдесят молодых девчат — мужчины полегли на войне — и три сменных мастера уже пожилого возраста. Ситуация для драматурга крайне привлекательная. Тут не надо много придумывать. Жизнь все сказала за меня. Я познакомился с народом, и работа над пьесой началась.

После обустройства в гостинице я отправился во Дворец культуры к Абраму Самойловичу Лавуту.

Для характеристики культурной обстановки на заводе приведу следующий эпизод. Мой Лавут, вечно горящий идеями, предлагает в парткоме некоему Дьячкову план: он, Лавут, договаривается с Назымом Хикметом[85] о его выступлении в сборочном цехе.

— Представляете картину? — наступал он на Дьячкова. — Известный турецкий поэт у рабочих? Связь искусства с массами… Грандиозная картина!

— Так… Хикмет… — Долгое раздумье Дьячкова, потом некоторое оживление. — А футбол у нас когда? — И снова долгая пауза. И потом, очевидно, приходит решение: — Слушай, а на хрена нам нужен этот твой Хикмет? — И затея с приглашением великого турецкого писателя была похоронена.

Абрам Самойлович ввел меня в местное общество, познакомив с семьей Чекалиных, у которых я стал частенько бывать.


Это был чудесный, гостеприимный дом старых жителей Коломны — Василия Васильевича и Елизаветы Афанасьевны. Василий Васильевич — мягкий, весь какой-то бесплотный, в прошлом работал в Питере у Фаберже и понемножку занимался своим тонким делом для знакомых. Елизавета Афанасьевна — вся порыв, всем интересовалась, а уж театр — это был ее праздник. Ее отец, начальник цеха цементного завода, страстный лошадник, натура по всему «игроцкая», увлекался лошадьми, водил компании, пел, аккомпанируя себе на гитаре, кутил и был, как я понял из намека Елизаветы Афанасьевны, в близких отношениях с графиней Келлер, местной помещицей, кстати, взявшей на воспитание Елизавету Афанасьевну. Отец Елизаветы вскоре был убит при таинственных обстоятельствах — то ли цыганами, то ли другими, случайно встреченными людьми на конной ярмарке. Единственную свою дочь Маргариту Елизавета Афанасьевна страстно мечтала выдать замуж за представителя какой-нибудь интересной интеллектуальной профессии. Но, как это бывает, — не получалось и не получилось.

Ах, Елизавета Афанасьевна! Наверное, кровь отца бурлила в ее жилах. Ей хотелось страсти, порывов чувств, чего она не могла дождаться от тишайшего Василия Васильевича. Она мне рассказывала, что иной раз, не выдержав его обычного спокойствия, она выходила из дома и некоторое время сидела на скамеечке перед домом, потом возвращалась.

— Где была? — спокойно осведомлялся муж.

— Где была, там меня теперь нет! — с гонором отвечала жена, как бы намекая этим ответом, что она была у-ух где и, главное, с кем!

Но Василий Васильевич был далек от этих мыслей, и затея вызвать у него ревность не удавалась.

У Чекалиных когда-то был хуторок на Оке, куда к ним ездили многие москвичи, в том числе и Цицин, известный селекционер. Они вспоминали о своем хуторке, как о чудесном, незабвенном времени. Это было еще тогда, когда в Оке ловились стерлядки и Чекалины делали икру.

Подружившись с Чекалиными семьями, мы нередко потом ездили из Москвы на машине в Коломну и дальше, на Оку, где когда-то был чекалинский хуторок. Теперь там ломали камень, и от прошлого ничего не осталось.

Наше семейство располагалось на ночлег на берегу Оки. Горел костер, спали мы в шалаше, ловили рыбу, и было нам всем очень хорошо.

У всех моих дом Чекалиных остался в памяти чем-то теплым, задушевным…


Когда пришла пора ставить мою пьесу, которую я закончил в 1953 году, я привез в Коломну своих режиссеров, молодых выпускников ГИТИСа — Колю Мокина и Валю Медведева. Валя отлично пел под гитару. До сих пор помню этот вечер — и русская провинция осталась у меня вечным художественным впечатлением.

Когда я прочел написанную пьесу в заводском общежитии у девушек, причем я искренне считал ее производственной драмой, она вызвала живой интерес, разные житейские предположения, выводы, догадки, а Мокин, присутствующий при этом, сказал:

— Вы написали прекрасную комедию!

— Комедию?

Что ж, комедия, так комедия!

Славно мы тогда пообщались с Мокиным и Медведевым. Нередко ездили ужинать на аэродром во Внуково, находя в этом особый шик. Сидишь на террасе — перед тобой обширное поле, огни, то взлетают, то садятся самолеты — хорошо! Помню, мы как-то ездили туда на машине тогдашнего тестя Вали Медведева, генерала. На обратном пути устроили танцы на шоссе. Нам было так хорошо, что мы заразили своим настроением и шофера, молодого мальчишку. Он сказал, что никогда не забудет этого вечера.

Мокин был талантливым режиссером, но он не проявил себя по-крупному. Был период, когда он пал окончательно, я даже подписывал какое-то ходатайство. Ему грозила тюрьма. Мы его выручали.

Валя Медведев прославился своей повестью «Баранкин, будь человеком!». Потом она была поставлена в кино, на ее основе была написана оперетта, еще где-то.

Мою пьесу они взяли в качестве своей выпускной работы по окончании ГИТИСа. Кроме того, ее захотел поставить в Театре им. К. С. Станиславского Михаил Яншин вместе с молодым режиссером Семеном Тумановым. В Ленинграде пьесу взял по старой памяти Акимов, причем он, прочитав пьесу, сразу же определил: «Восемь девок, один я. Рабочий класс. Беру».

Иосиф Виссарионович и господин Перришон

Вскоре Акимов был изгнан из Театра комедии вот по какому поводу.

Была ленинградская декада в Москве. А тогда декады были демонстрацией успехов, в том числе театральных, той или иной республики, или крупных городов, в связи с чем ожидались всяческие милости и награды.

Ленинградская декада. Александринка играет в помещении Театра сатиры. Николай Черкасов пишет письмо Сталину: «Мы понимаем, как трудно Вам выехать в Ленинград, чтобы посмотреть нас. Но мы приезжаем в Москву, будем играть в Сатире, не могли бы Вы нас посетить?».

Декада началась, прошли дни, по плану декады Александринка перешла в Малый, потом еще куда-то. Театр комедии играет «Путешествие господина Перришона» Скриба, вдруг в театр заявляется все Политбюро. Они явились с полным ощущением, что сейчас увидят Черкасова в какой-нибудь классической пьесе и с ним всю когорту славных из Александринки. Смотрят, смотрят — что такое? Что нам показывают? И гневаются. И в конце концов поднимаются и покидают театр в жесточайшем возмущении. А назавтра приказ «Правде»: пропечатать! И «Правда» заказывает статью критику Глебу Гракову, и появляется статья. Да какая! Разгромная! Руководству успели только сказать, что это была не Александринка, а Театр комедии. Все равно Акимова снимают с должности главрежа. А спектакль-то и пьеса были крайне любопытны.

Краткое содержание: два молодых человека ухаживают за молодой буржуазкой. Они порешили — друг друга за борцовский ковер не выталкивать, а предоставить все Провидению. Как будет, так и будет. Семья девушки уезжает в Швейцарию, и они за ней. Во время прогулки папа девушки оступается и чуть не летит в пропасть. Его спасает один из молодых людей. Семья не знает, как отблагодарить спасителя, и девушка в том числе. Спаситель говорит своему сопернику: «Ну? Победа за мной?» — «Подождем», — не торопится второй соискатель. И действительно, хвалы и восторги семьи начинают раздражать папу: «Ну, спас! Спас! Что тут такого? Надоело!» Через день-другой он уже готов возненавидеть своего спасителя. Тогда другой молодой человек на прогулке делает вид, что падает сам, и дает возможность папе показать свою удаль. Папа «спасает» его, и буря комплиментов обрушивается на папу. Оказывается, папа очень любит, когда его хвалят, когда он ходит в героях — и не только папа. Вообще это очень распространено — получать удовлетворение за свои подлинные или мнимые подвиги. Оказывается, и государства страдают такою же слабостью и, в частности, — наше. Сделав что-то хорошее людям, мы настойчиво напоминаем им об этом и хотим, чтобы они все время помнили бы о нашем благодеянии. Надо ли говорить, какие отношения возникают на этой почве!

Театр на Бронной

С работой над спектаклем моих молодых режиссеров обстояло так: они ставили его в Театре сатиры, он тогда помещался на Бронной. Вмешиваться в их работу не позволяла театральная этика, хотя главный режиссер театра Николай Васильевич Петров и предупреждал меня о том, что молодые люди губят пьесу. На их примере я впервые увидел, что такое режиссер, особенно молодой. Ему страстно хочется принять участие не только в постановке, нет, у него зудит рука прикоснуться к пьесе. Эта жажда творчества, грубое влезание в драматургическую стихию часто приводит к печальным результатам, что и случилось в данном случае.

Первое, за что взялась «режиссерская молодежь», — это переделка пьесы. Я, наивно доверившись, покорно следовал за ними, переписывая пьесу.

Как-то после их переделок я попробовал прочитать ее своей жене — она заплакала. Я понял: моя пьеса оказалась начисто испорченной. Получилось как у Мюнхгаузена во время его зимней поездки на санях, когда на него напали волки и один, самый большой, кинулся на лошадь сзади и, продолжая бешеную скачку, начал ее грызть. Находчивый барон не растерялся и изо всех сил стал стегать волка кнутом. По мере съедания лошади, волку, стремящемуся избегнуть ударов, ничего не оставалось, как постепенно влезть в хомут и мчаться дальше, унося сани с седоком.

Когда на репетициях я сидел и смотрел, что делалось на сцене, я видел, что режиссерам интересно только то, что они внесли в пьесу, какой-нибудь выход — нелепый, никчемный, а они смотрели на него с восторгом, говоря мне: «Погодите, погодите… Вот сейчас будет большой режиссерский кусок…» А результат? На спектакле я вспомнил своего великого предшественника Чехова с «Чайкой». Пахло грандиозным провалом. Я выбегал то в буфет, то на бульвар, я метался, я был уничтожен задолго до финала. И действительно, успеха не было никакого. Ни одного хлопка! Полный провал! Что было делать? Надо спасать спектакль, решило начальство. Роль спасателя поручили режиссеру Борису Равенских. И он спас!

Во-первых, он определил жанр будущего спектакля. В полном согласии с пьесой, он решал его как лирико-романтическое зрелище. Эту уверенность дал ему мой текст, который он полностью вернул на сцену. Во-вторых, исходя из жанра, он щедро привлек музыку — композитора М. Фрадкина[86], — легкую, напевную. Музыка укрепила жанр, подняла романтический строй будущего спектакля. Те же самые актеры, которые у Мокина и Медведева были безлики, неинтересны, играли неизвестно что — драму или комедию, вдруг заиграли с огоньком, увлекательно. Все потому, что им была ясна позиция режиссера и сам жанр, им стало легко на сцене. И еще Равенских, чтобы его постановку не спутали ни с какой иной, дал спектаклю новое название — «Подруги». И как же щедро откликнулся зритель: я до сих пор помню скандирующие аплодисменты, которыми неизменно сопровождался финал спектакля, финал, который мог мне присниться лишь в самом лучшем сне.

Вот что значит точно определить жанр.

Это была старая школа, которая главной целью работы ставила выявление пьесы, ее духа, ее направления.

Кстати говоря, до моих «Девиц-красавиц» Борис Равенских уже прославился спектаклем в этом же театре, поставив пьесу Дьяконова «Свадьба с приданым».

Вот вам, кстати, случай неслыханного везения: пьесу, написанную автором из Коми АССР, взялся переводить почтенный драматург Анатолий Глебов. Он сделал из пьесы, как говорится, конфетку. Это случается, когда за перевод несовершенных, слабых пьес, берутся профессиональные драматурги, превращая их в яркие, интересные вещи. Так и случилось с пьесой Дьяконова. Да еще ее поставил Борис Равенских, режиссер интереснейший.

Борис Равенских — бог и диктатор

Как хороший музыкант владеет своим инструментом, так и Борис Равенских владел людьми, блестяще познав их психологию. Пример: он и Лилия Гриценко, актриса, его тогдашняя жена, жили в комнате общежития театрального института. Комендант давно собирался их выселить, это ему не удавалось. Тогда он решил выставить вещи в коридор, а комнату запер. Борис с женой пришли — видят самоуправство. Но Борис и глазом не моргнул. Не кричал, не скандалил. Он просто пригласил коменданта и при нем, порывшись в вещах, спросил: «А где двадцать тысяч?» Бледный, как мертвец, комендант тут же рухнул. Он буквально упал, не в силах сказать ни слова.

А когда Борис был назначен главным режиссером Театра им. Пушкина? Он усвоил простую истину каждого диктатора: сперва превратить всех в ничто. Все должны лежать у его подножия и не дышать. Затем, по одному, Борис поднимал своих артистов, и уже поднятый смотрел на него как на Бога, который в нем, артисте, открыл то, что сам артист про себя давно знал. И он молился на него.

О Равенских шла слава, что пьес он не читает. Иногда он устраивал читки. Пьесы ему читала заведующая литературной частью театра. Он лежал, ел, спал, но не слушал. Однако потом великолепно в пьесе разбирался. Бедная завлитша рассказывала мне: он держал ее до часу ночи, до двух. Она молила:

— Борис Иванович! У меня маленький ребенок!

Он на секунду повернул голову в ее сторону, как бы осмысляя ее слова, потом сказал:

— Ничего! Ты молодая, еще родишь!

Вот какой это был человек — погибель для любого театра. Но ставил он замечательно. Широкой известностью в свое время пользовался поставленный им в Малом театре спектакль «Власть тьмы» Л. Толстого. При этом «маловцы» ненавидели Равенских за то, что он мог допустить на репетиции ужасную резкость, даже грубость в отношении самой что ни на есть Народной артистки, нисколько не считаясь с этикетом этого старейшего театра. Грубость эта, по мнению Равенских, диктовалась интересами производства, однако такая ситуация для актеров Малого театра была невыносима. Когда в Малом давали звания Героев Труда, ему, главному режиссеру, не дали. Тогда он решил нанести удар своим врагам по-другому! Но все это будет позже.


Так вот, Равенских спас моих «Девиц». Как играла в спектакле свою Машу Ракитину Верочка Васильева, ныне Народная артистка СССР, ставшая за эти годы любимицей зрителей! А как пластичен был молодой актер Владимир Цибин, игравший роль главного героя пьесы! Я уже говорил, что все слова, оценивающие игру актеров, — чепуха, спектакль надо видеть. Но мне никогда не забыть, как каждый раз грохотал зрительный зал, ритмично аплодируя финальной сцене спектакля.

Позже Цибин переехал в Ленинград и там погиб ужасной смертью. Он стоял у себя на балконе на шестом этаже. В этот момент жилец из квартиры на седьмом этаже, перегнувшись через перила, выпал со своего балкона и, удерживаясь из последних сил, повис, цепляясь за перила пальцами.

Ну кто, видя перед собой за балконной оградой человека, готового вот-вот сорваться вниз, не сделал бы попытки спасти его? Так поступил и Цибин, но человек этот не удержался, сорвался и увлек за собой своего спасителя…


Одновременно со спектаклем в Театре сатиры мою пьесу, как я уже говорил, поставил в Театре им. Станиславского Михаил Михайлович Яншин вместе с молодым режиссером Семеном Тумановым. Бывало, Яншин оглянется и своим говорком пустит:

— А где Симуков? Нет его? Понятно! Побежал в Сатиру. Посмеется — и назад!

Этот спектакль был реалистический, но по-своему тоже очень хорош. Играли в нем два молодых актера, два Евгения, ставшие впоследствии всенародно известными — Евгений Леонов и Евгений Весник. Мой друг Ефим Дорош не понимал, как я хвалю оба спектакля. «Этого не может быть!» — говорил он. И только посмотрев оба, сказал: «Ты прав». Оба спектакля, каждый по-своему, были очень хорошие.

Мне было лестно услышать высказывания о героинях моей пьесы Николая Федоровича Погодина[87], который, будучи главным редактором журнала «Театр», напечатал в нем моих «Девиц-красавиц», положив тем самым начало печатанию пьес в этом журнале. Погодин недавно вернулся с целины и в разговоре как-то упомянул, что встречал среди молодежи, приехавшей на целину, таких девчат, с которыми он познакомился по моей пьесе.


Была и другая реакция. В ВТО была секция зрителей. Так глава этой секции кричал:

— Мы найдем на автора управу! Что ж он показывает: люди сами себя сокращают? Безобразие! (В пьесе в результате действий моих девиц была сокращена ночная смена.)

Равенских, на мой взгляд, не воспринимал возможность прямого воздействия спектакля на жизнь. Он как-то сказал, что может поставить спектакль, скажем, взятие какого-то города, но не понимает, как вследствие этого может что-то случиться. А я понимал. И вместе со мной понимали 144 театра страны, где шла пьеса, судя по реакции зрителей. В то время это был редкий в театральной практике случай. Видимо, я нашел нечто, что уже начинало занимать умы людей, задевало какие-то их душевные струнки. И главное, зритель мне верил! По отзывам, все спектакли были хорошие. В Ленинграде был милый спектакль, но такого сочного, народного духа, который был в Москве, в спектакле Бориса Равенских, там не было… В целом же по стране успех был очень большой.

Права оказалась Регина Янушкевич, в комнату которой я когда-то въехал, предсказав, что эта комната принесет мне счастье…

Переезд и избавление

В то же время, в начале 1953 года, я резко изменил нашу жилищную ситуацию. Была одна старушка, жила в большой трехкомнатной квартире, искала случая продать ее при условии, что до тех пор пока ей не подыщут новое жилье, она будет жить здесь же. Сосватал мне эту квартиру поэт-переводчик Лев Горнунг. В тот момент необходимой суммы для такого приобретения у меня не было. Я пошел с шапкой по друзьям. Поскольку все понимали, что моя пьеса «Девицы-красавицы» идет, имеет успех, мне накидали денег. И очень скоро я все отдал.

Квартира находилась в кооперативе Малого театра, в Воротниковском переулке, в доме постройки конца двадцатых годов. Мне рассказывали, как на строительство, верхами, приезжала пара ослепительной красоты: Елена Гоголева и Всеволод Аксенов, ее тогдашний муж.

В то время председателем кооператива был А. И. Ржанов, актер Малого театра, обаятельный человек с добродушным голосом.

Мне запомнилось одно из первых общих собраний членов кооператива с моим участием, состоявшееся вскоре после ареста одного из пайщиков, крупного отоларинголога А. Фельдмана. Анатолий Иванович говорил:

— Товарищи, мы с вами проглядели. Среди нас долго орудовал враг, Александр Фельдман. Мы не распознали его, это наша вина.

Я гляжу: через человека от меня сидит Валентина Фельдман, дочь того, о ком говорят, тоже известный отоларинголог. Она сидит вытянувшись, не шелохнется. Доктор Фельдман был в списке «врачей-убийц», процесс над которыми шел в это время.


После опубликования в «Правде» почты Лидии Тимашук, врача, с подачи которой было затеяно это дело, все понимали, что это вздор, туфта, но продолжали мирно заниматься своими делами. Лишь очень немногие, предварительно оглянувшись, шептали, покручивая пальцем у виска:

— У Него не все в порядке… Он — уже…

В общем, все это было накануне нашего избавления. Кстати, после сумасшествия во время похорон Сталина осталась прислоненная к Музею Ленина огромная стена венков. И вот Люба как-то проходила мимо этих еще неубранных венков, и вдруг она и многие другие женщины, случившиеся рядом, автоматически, как бы повинуясь внутреннему приказу, подхватили эти венки и понесли на Красную площадь, где их и расставляли кругом Мавзолея.

Что это? Массовый психоз? Гипноз из гроба? Ведь в семье у нас погиб мой брат, бесконечное количество жертв нам было известно — и все-таки, совершенно безотчетно, они просто пошли и отнесли венки к Мавзолею — где он лежал рядом с Лениным. Долго, долго еще придется нам раскрепощать себя, ибо окончательно превратиться в нацию рабов — это никуда не годится. Вот куда может привести наш «Чертов мост»! Мы определенно запутались!


Вскоре после смерти Сталина Ржанов позвонил мне и тем же добродушным голосом сообщил, что ему позвонили «оттуда» и сказали, что сегодня привезут Фельдмана домой.

В связи с этим вспоминается обсуждение повести И. Эренбурга «Оттепель» в ЦДЛ в 1954 году. Председательствовал Ю. Либединский[88]. Он начал свое выступление так:

— Как будто все приметы времени есть в этой повести: производство, соревнование, врачи-убийцы…

— Какие врачи-убийцы? — с места взвизгнула критик Зивельчинская.

И тогда Либединский сделал характерный жест, разводя руками и пожимая плечами:

— А! Ну, не убийцы!

Подтекст был: не все ли равно? Вот так примерно относилась и к этому процессу наша общественность.

Гильотина при Робеспьере действовала так, что уже не было возможности воспринимать каждое осуждение как трагедию, как потерю человеком жизни. Всего лишь еще один! Почти фарс. Тогда даже появилось расхожее выражение: плюнуть в корзину! Плюнуть — головой! А? Опаснейшее состояние для общества.

Работа в Министерстве кинематографии

Незримую руку Властителя мне приходилось ощущать, когда я работал главным редактором сценарно-постановочного отдела Министерства кинематографии СССР с конца 1947 и до середины 1950 года. Как случилось, что я попал в Министерство — не помню. В памяти сохранилось только, что в отделе кадров я как-то рассеянно отвечал на вопросы, заставлял себя уговаривать… В общем, в конце концов я сделался членом маленького коллектива главных редакторов при начальнике отдела Григории Борисовиче Марьямове. Это, конечно, была любопытнейшая личность. Начиная с того, что он, еврей, занимал при министре кинематографии СССР Иване Григорьевиче Большакове такую должность — и это при почти официальном антисемитизме нашего Верховного? На каждом партийном собрании Министерства были бесконечные вопросы, нападки — когда же уберут этого… Но Марьямов держался, а почему ему было не держаться? Без него министр — ни ногой. Пусть Министерство по тем временам и называлось «особым сектором» для просмотров, ходила такая шутка среди нас, но все-таки хозяйство было огромное. И даже при установке Хозяина, что достаточно выпускать лишь два фильма в год, но чтобы эти фильмы были обязательно гениальными — кинематография существовала, и ею надо было как-то управлять. И у Григория Борисовича в те годы хватало сил и умения на это. Марьямов был типичным «ученым евреем» при генерал-губернаторе — кажется, была такая должность раньше.

Способности его мне запомнились вот по какому случаю: двое молодых людей из Министерства иностранных дел написали сценарий. Прошло много времени, выяснилось, что молодые люди не просто люди, но чьи-то дети и тянуть дальше резину невозможно. Марьямов, естественно, сценария не читал и читать не собирался. И когда авторы пришли в Министерство за ответом, Григорий Борисович сперва вызвал меня, и я в течение пяти минут изложил суть сценария.

Затем молодые люди были приглашены к Марьямову. Как я наслаждался! Григорий Борисович показал тогда высокий класс. Был дан тонкий анализ произведению, разобраны сильные и слабые стороны, и все на фоне нынешней международной обстановки в увязке с внутренней нашей политикой… Сценарий был, в итоге, зарезан — но на каком уровне! Нет, решил я, прав министр! С таким помощником можно спать спокойно. Но спать не приходилось. Все-таки искусство! Кто их знает, этих художников — что они выкинут? За ними нужен глаз да глаз.

И глаз в Кремле неуклонно следил за кинематографом. Взять хотя бы историю со второй серией картины «Большая жизнь». Ее захотел посмотреть Хозяин. Отвезли. И — задержка. Ни ответа, ни привета. К нам в Министерство заходил режиссер картины Луков, огромная махина, а его глаза, прекрасные библейские глаза — полны слез.

— Не знаете ли, как там?

— Нет, еще не знаем…

И его жест, полный отчаяния:

— А я уже знаю, чем это пахнет.

И верно, картину разгромили, несмотря на то что первая серия, вышедшая в 1940 году, народу понравилась, в ней играл любимый зрителями актер П. Алейников. Во второй серии было показано восстановление Донбасса после фашистской оккупации, картина снята доходчиво, тепло…

Я представляю реакцию «верхов». Донбасс после немцев разорен: залитые шахты, взорванные наземные постройки. Восстановление Донбасса — это грандиозный эпос, подвиг народа, а тут молодые люди, песенки…

Я уже писал, что самая жестокая ошибка — подходить к произведению так, будто оно одно должно раз и навсегда охватить всю проблему целиком, что после него ничего нового сказать уже невозможно.

Так и здесь. Велено было Лукову сделать другую картину на эту же тему. Был найден сценарист — и сделали так, как было сказано «наверху». Шахтеры были в мундирах, уголь выдавали «на-гора» беспрепятственно. На Лукова, хотя этот вариант был принят и получена Сталинская премия, — было жалко смотреть.

Я думал — на чем держится этот высочайший авторитет? Мы принимали все как данность и слушались голоса «оттуда». Да как слушались!


В нашем отделе было пятеро: Н. Родионов, Д. Гофман, А. Никитин, А. Витензон и я, плюс секретарша, очень милая особа. Тогда Министерство, в обход мирового авторского права, занималось «трофейными» картинами. Это были картины, взятые на территориях, захваченных нами. Мы эти картины «обрабатывали» и пускали в наш прокат.

Из отечественных картин я помню историю картины «Жуковский» (тогда, вообще, была полоса биографических фильмов). А. Гранберг, адвокат по профессии, написал сценарий о знаменитом российском «отце авиации» профессоре Жуковском. Консультировал сценарий и фильм по поручению Министерства широко известный конструктор авиационных двигателей Александр Александрович Микулин. Личность феерическая. Всегда что-то изобретающий, любящий молодых женщин, часто женящийся, создатель двигателя для одномоторного самолета, на котором совершил свой беспримерный полет Чкалов в Америку. И, надо полагать, пришло Микулину на ум: чего это я вожусь с чужим произведением, когда сам могу написать не хуже! Я — знаменитый конструктор авиадвигателей, я — племянник профессора Жуковского, я имею на это в тысячу раз больше прав, чем какой-то адвокат, неизвестно откуда взявшийся!

И Микулин написал сценарий сам. Сценарий был отвергнут. Подозревая интригу, Александр Александрович сам пустился в интриги. И у нас, в Министерстве кинемотографии, как выговаривал это сложное для него слово Иван Григорьевич Большаков, наш министр, собрался для решения этого вопроса цвет авиамысли, в том числе был приглашен недавно освобожденный из заключения сам Андрей Николаевич Туполев.

Еще до начала совещания к нам зашел молодой академик Христианович, известный тем, что, написав автореферат, необходимый для защиты докторской диссертации, он был удивлен, узнав, что за его авторефератом, направленным, как обычно полагалось, в библиотеки, охотятся военные атташе многих иностранных посольств. Тогда на него обратили внимание, автореферат из библиотек изъяли, а Христиановича, в знак признания его таланта, сделали академиком. Как-то между делом, в ожидании прибытия Туполева, он заявил нам следующее:

— Не имея никаких причин относиться к Андрею Николаевичу с симпатией из-за его характера, тем не менее я должен сказать, что Туполев по части конструирования самолетов — первая голова в мире.

Мы затаили дыхание. Как-то будет реагировать Туполев на претензии своего собрата?


Кстати, отвлекусь. Эту историю рассказал мне мой кузен, о котором я уже говорил, Евгений Андреевич Миллер, блистательный конструктор по артиллерийской части, который сидел вместе с Туполевым и стариком Некрасовым, директором ЦАГИ[89], в особом конструкторском бюро НКВД, небезызвестной «шарашке». Суд был закончен, обвинение в продаже врагу секрета самолета Туполеву и Некрасову предъявлено. В обвинении утверждалось, что, используя этот секрет, немцы построили свой «Мессершмитт». Осужденные получили свои сроки, все в порядке, но… Вдруг приходит приказ: Некрасова доставить на Лубянку! Как, по новой? Все заключенные в «шарашке» взволнованы: что бы это значило? Некрасова увозят, а когда через некоторое время привозят обратно, старик хохочет во все горло.

И правда, тогдашние дела, если не заканчивались гибелью людей, граничили с чудовищным фарсом. Встречает Некрасова молодой следователь, ведший его дело. Смущаясь, он начинает разговаривать с осужденным, и Некрасов уже понимает, о чем речь. В завершенном деле фигурирует сумма, за которую якобы продали свой секрет Туполев и Некрасов — два миллиона долларов. Так вот — где они? И следователь, совсем уже другим тоном, ставит наводящие вопросы: может, были, я понимаю… особые условия допроса… Ваше состояние… Вы согласились, что продали ваш секрет за два миллиона… Может, вы ошиблись? Не за два миллиона, а за двести тысяч… Следователь окончательно смущается и роняет: а может быть, и не за двести тысяч, а за двадцать? Для следователя понятно: двадцать тысяч реальная сумма, ее можно прожить, проесть. Тут Некрасов понимает, что сейчас его игра! Он поднимается во весь свой рост, грохает кулаком об стол и заявляет:

— Чтоб я, русский человек, советский патриот, продавал свою Родину за какие-то жалкие двадцать тысяч? Нет! Два миллиона — и ни копейки меньше!

Теперь хохотали уже все осужденные. Им было нисколько не жалко своего палача.


Но вернемся в зал художественного совета. Полный «ареопаг»: Леонид Федорович Ильичев, глава идеологической комиссии ЦК КПСС, председатель совета, Архангельский, знаменитый авиаконструктор, красавец Яковлев — то же самое, Христианович, Микулин, заслуженный летчик Россинский, старый гриб с пузатым портфелем, представитель ВВС, полковник, не помню его фамилии. Туполева пока нет. Он у Большакова. И вот начинается игра.

Я впервые присутствую при борьбе, которая непринципиальна в самой своей основе. Первым выступает полковник ВВС. Он начинает с высокой ноты:

— Еще Маркс и Энгельс…

Но его прерывает Ильичев. С самой изысканной вежливостью он говорит:

— Мы тоже читали Маркса и Энгельса, вы лучше скажите, какой эпизод, по-вашему, надо выбросить, а какой оставить?

Пораженный полковник тут же смолкает. Выступает Микулин. Он и Россинский действуют хорошо слаженным тандемом: Микулин говорит и протягивает, не глядя, руку Российскому. Тот тут же вкладывает в нее нужные документы, вытянутые из пузатого портфеля.

Профессор Юрьев, лично знавший и работавший с Жуковским, расстроен. С одной стороны, он очень рад, что Жуковским занялось кино, но с другой стороны…

Один за другим выступают гиганты конструкторской мысли. Шансы Микулина начинают падать. Туполева все нет. Наконец он является. Ильичев, всей своей фигурой олицетворяя верх почтительности, начинает что-то докладывать вчерашнему «преступнику». В общем, интрига Микулина не удалась. Сценарий Гранберга утвержден.


Я видел Ильичева в «деле» еще два раза. Один раз на обсуждении сценария «Кавалер Золотой Звезды». Ильичев критиковал образ секретаря райкома, действительно получившийся в сценарии бледно и невыразительно рядом с председателем райисполкома, кавалером Золотой Звезды. Режиссер Райзман согласился, но говорил, что по законам искусства не могут быть две звезды равновеликого света. И в данном случае вполне законно, что на первом месте председатель райисполкома. Он — главное действующее лицо сценария. Это объективный закон. Ильичев вдруг взрывается:

— Что вы мне чушь толкуете! По-вашему, партия не на первом плане? Не забывайте: секретарь райкома — это партия! Ей должно быть подчинено все!

Райзман хотел возразить что-то, но умолк. Что тут возражать? Партия, действительно, все — она всюду на первом плане… Шестая статья из Конституции еще не убрана[90]. Вот на каком уровне происходили тогда разговоры.

Довелось мне присутствовать на одном из заседаний идеологической комиссии ЦК. Это было после нашумевшей постановки в Большом драматическом театре у Товстоногова спектакля «Горе от ума», где на фронтоне декораций красовалась пушкинская фраза: «Черт догадал меня родиться в России с душой и талантом». Объявлено выступление Товстоногова. Прежде чем он успевает открыть рот, Ильичев со своего председательского места бросает ему:

— Ну, расскажите, как черт догадал вас родиться в России с душой и талантом?

Товстоногов держался с необыкновенным достоинством. На реплики Ильичева не отвечал, но говорил свое. Он между прочим заявил, что ряд критиков не истолковывают, а перетолковывают его постановки. И первый из них — Зубков. Причем говорят при этом, что они выступают от имени партии. Но если хоть на минуту представить себе, что Зубков это партия — жить нельзя.


С Гранбергом мы потом познакомились ближе, и я читал его воспоминания. И тогда же подивился — и огорчился… Столько знать, сколько знал он — и такие чеканные фразы, почти официальные сведения… Мне он много рассказывал и, в частности, не помню, по какому поводу, он заговорил о Шереметьевской, морганатической супруге великого князя Михаила Александровича, брата Николая II. Гранберг знал ее отца.

Однажды отец провожал ее на станции где-то на Украине. Она уезжала в Москву. Здесь была еще группа офицеров. Один из них подошел, представился и предложил свои услуги в качестве попутчика, молодая женщина едет одна. Это было сделано так просто и так мило, что она согласилась. Впоследствии она стала его женой, получив титул графини Брасовой[91].

Когда наступили черные дни для всей фамилии Романовых, вопрос встал и о Михаиле. Он был в заключении в Перми, где его и расстреляли[92].

Вдова Михаила, графиня Брасова, обратилась к Ленину с просьбой отпустить ее за границу. По слухам, она произвела такое впечатление на Владимира Ильича, что, отправив ее для решения этого вопроса к Дзержинскому, он поддержал ее просьбу. Она обещала Ленину, что ее дети никогда не будут претендовать на российский престол. И сдержала свое обещание.

— Ее отец, — закончил свой рассказ Гранберг, — всегда говорил: моя дочь — умная женщина.


А вот маленькая новелла о том, как я делал попытку укрепить кадровый состав нашего отдела.

Жил да был славный парень Степа Колков, человек верный, хороший товарищ, но очень трудно живущий. Сын ткачихи с «Красной розы», сам столяр. По призыву ударников его выдвинули «в литературу», в Союз писателей, и он стал «писателем». Это «выдвижение» обрекло его на немалые беды. Совсем плохо было с деньгами. Когда моя звезда взошла на небосклоне, супруга Колкова неоднократно пеняла ему:

— А ты что смотришь? Люди деньги гребут, один ты зеваешь!

Словом, я предложил его кандидатуру в Министерство. Там сразу уцепились. Еще бы! Анкета — класс! «Пятый пункт» — тоже. Социальное положение — куда там, сам гегемон, никуда не денешься… Единственное, о чем пока никто не догадывался, что гегемон был слабоват насчет горячительных напитков…

В общем, Степу приняли в наш отдел, и все шло в рамках дозволенного, но вскоре Колков стал «нарушать». Дошло до того, что он явился в кабинет к Марьямову и сказал ему со всей страстностью, на которую был способен:

— Гриша! Дай пять рублей! Дай! Ну что тебе стоит? А то ведь я замерзну… Как птица!..

Вскоре после этой сцены Степа был задержан милицией, и его карьера у нас кончилась.


И еще: как-то, придя на работу к часу дня (мы считали себя «белой костью», полагали ненужным приходить с утра), я был вызван к Саконтикову, заместителю министра по кадрам. Ну, думаю, будет разговор! И разговор действительно состоялся, но совсем по другому поводу. В кабинете присутствовали, кроме меня, директор научно-популярной студии (забыл фамилию) и Дмитрий Иванович Еремин, тогда директор сценарного отдела студии. Саконтиков предложил мне ехать в ГДР главным редактором «Дефа-фильм», единственной киностудии в послевоенной Германской Демократической Республике. Предложение, надо прямо сказать, неожиданное. Вот пример, когда твое существование подвергается испытанию — как поступить? Куда пойти? Влево или вправо? Опять этот выбор! Предложение это мня не очень-то обрадовало. Не чувствуя в себе организаторских способностей такого масштаба, я стал пятиться. Тогда Саконтиков предложил мне поехать к Михаилу Андреевичу, может быть, его аргументация будет для меня более убедительной (Михаил Андреевич — это Суслов).

— Нет! — воскликнул я. — Зачем же беспокоить столь высокие инстанции! — И продолжал ускользать от ответа.

И тогда Дмитрий Иванович вдруг сказал, обращаясь к Саконтикову:

— И сказал тут волк человечьим голосом: говно твое дело, Иван-царевич!..

Наступила пауза. Наконец Саконтиков вымолвил, заикаясь по своему обыкновению:

— Эт-то кто же Ив-в-ан-царевич?..

Словом, свою кандидатуру я отвел. Мне это легко было сделать. У меня не было в кармане партийного билета. Я был и есть беспартийный. Выходя из кабинета, в «предбаннике» я увидел еще одного кандидата. Это был Игорь Чекин, длинный, тощий, бледный, рыжий, автор пьесы под названием «Я». «Поедешь, — подумал я, — не отвертишься». И он действительно поехал, прослужил года два, но на его дальнейшую судьбу эта поездка никак не повлияла.

А я вскоре получил предложение Н. Михайлова написать своих «Девиц-красавиц».

Александр Довженко

Я впервые увидел Александра Довженко, нашего великого кинорежиссера, философа с тончайшей душой художника на встрече в Политуправлении Красной Армии, во время войны. Он выступил там со страстной речью о том, что нельзя механически делить: ты был под немцами, ты не был, кто был — подозрителен, требует проверки и т. д., потому что народ всегда един. Он говорил о мучениях народа, о том, как избирали старост — по требованию немцев, и как в старосты частенько шли герои, мученики, во имя спасения людей. Его во многом трагическая речь произвела на меня глубочайшее впечатление, и я всегда помню о ней.

В 1939 году Довженко поставил картину «Щорс». «Хозяину» она понравилась. Потом Александр Петрович заинтересовался судьбой Мичурина — «трудной, мучительной…» — так он говорил мне о своем герое. Привлекал Довженко и характер Мичурина, чем-то схожий с его собственным. Ведь у художника всегда своя драма, где бы и при каком правительстве он ни жил. И Довженко сделал фильм «Мичурин», который никто из нас до той поры не видел. Когда его просматривали в малом зале Министерства кинематографии в Гнездниковском переулке, члены художественного совета А. Сурков, Л. Леонов и еще несколько человек после окончания фильма молча обступили Довженко и долго молчали — так поразил их этот фильм. И я слышал от людей, видевших картину, что она была гениальной. Центральные фигуры в фильме — сам Мичурин, его жена и рабочий, всю жизнь проработавший с ним. Эти двое людей, ежедневно общавшиеся с ученым-творцом, трудным по характеру, порою злым, капризным, были мучениками, но их связывала любовь к тому, кто единственный на свете знает, чему он посвятил свой каторжный труд, свою горькую, нелегкую судьбу… Как водится, картину отправили в Кремль. И вскоре оттуда прошелестела весть: картина не понравилась.

Потом было приглашение Довженко к Жданову. Ничего нельзя сказать — Жданов был готов к встрече. Книги по специальным вопросам загромождали стол. Он осторожно, но настойчиво начал разговор — естественно, от имени народа, а как же иначе? Все у нас делалось от имени народа… И постепенно Довженко становилось ясно, что тема творчества, интересовавшая режиссера, нисколько не увлекает собеседника.

— Народ не поймет, — говорил тот. — Народу нужно показать, в чем заключалась реформа великого Мичурина.

Вся программа, предложенная Ждановым Довженко, была, по существу, программой научно-популярного фильма — он так это понял. Потом Жданов сказал:

— Решайте сами. Мы не хотели бы вас насиловать. Хотите — выпустим фильм в таком виде. Мы покритикуем вас. Покритикуем… — И, сделав паузу, прибавил: — Но если бы вы согласились с нами… любые сроки… любые деньги…

Мне эта сцена напоминает евангельскую притчу о дьяволе, который искушал Христа. Как он показывал Христу мир, какими картинами соблазнял… Каюсь, у меня с детства была одна жаркая молитва к Христу: Боже, избавь меня от необходимости выбора! А тут… Ведь самое страшное было в том, что когда с нами говорили от имени народа, мы верили, что это так… И Фадеев ради этого переделывал свою «Молодую гвардию», и многие, многие другие. И Довженко сдался. Кроме себя он еще думал о людях, о своей группе. Он понимал, что значат слова: покритикуем… Это значит, что люди из-за него будут нести бесчисленные материальные и моральные потери, ведь кино — искусство коллективное.

И он начал работать над новым вариантом картины. Результаты его работы я уже видел — все в том же малом просмотровом зале министра. Пока шел фильм, Довженко не было в зале. Он ходил взад и вперед по коридору, судорожно сжимая руки. Но его отсутствие и не заметили. Взоры всех были прикованы к человеку, которого я видел первый и последний раз в жизни. Это был Трофим Денисович Лысенко. Страшный, белоглазый фанатик, неуч, погубивший академика Вавилова и многих, многих других.

Фильм кончился. Началось обсуждение. Лысенко фильм принял — это было все, что нужно министерству, и народ увидел фильм: пионерские шествия, флаги и объяснения, почему из груши получается яблоко и наоборот.

Потом у Довженко были какие-то крупные неприятности по документальной картине об Украине периода войны. И на этот раз он не угодил Сталину.

Верный своему чуткому сердцу, Александр Петрович изобразил беды народа во время войны так, как это было на самом деле. А этого, оказывается, не требовалось. Нужно было вооружать людей на борьбу за восстановление, а не размагничивать. Бедный художник!

У Булгакова в его пьесе о Пушкине есть монолог на станции сыщика Биткова. Я видел в этой роли В. Топоркова. Он гениально рассказывает жене смотрителя о Пушкине: «Как ни напишет — мимо! Еще написал — не туда! Еще — опять не туда!»

Всегдашний разрыв между творцом и прагматизмом власти…

И еще я помню Довженко в 1954 году. Колонный зал Дома Союзов. Идет Второй Всесоюзный съезд писателей. Я был на нем делегатом. Он собрался через двадцать лет после первого съезда. Мы были опьянены. Сталина уже нет. Довженко в Колонном зале говорит страстно, убежденно… О чем? О Космосе. Какой космос? Что он имеет в виду? Он показался нам тогда городским сумасшедшим, одиноким безумцем, выкрикивавшем непонятные слова. А ведь эпоха космоса была уже у нас на носу, но еще никто из нас, земных, не знал, не задумывался, что она несет миру?

И, наконец, лето в Мичуринце, местечке под Москвой, рядом с Переделкино, где мы снимали дачу. Мои прогулки с Александром Петровичем, во время которых он мне много чего рассказывал. Там он поведал мне о своей «триаде», если так можно сказать. В чем она состояла? Человек рождается как часть Природы. Он ее — от плоти — весь.

Потом он отторгается человеческим обществом от нее и вступает в самую жестокую часть своего существования: обществу нужны твои силы, и только силы.

Старея, ты делаешься ненужным обществу, и общество перестает тебя уважать. Тут-то и понимаешь жестокость людей.

И тогда ты, стариком, снова уходишь в Природу, но уже обогащенный опытом, полученным в человеческом обществе. Ты можешь помогать ей стать лучше, обильней и, когда наступит твой последний час, Природа тебя примет, и ты снова станешь ее частью… Вот чем поделился со мной великий художник, мыслитель и певец, печальник судеб человеческих — Александр Довженко…

Д. П. Святополк-Мирский. Всеобщий морок

Уже после смерти Сталина, при Хрущеве, когда началась великая кампания по реабилитации и возвращению заключенных из лагерей, мне в Союзе писателей поручили отрецензировать пьесу одного несчастного, который сидел по обвинению в подготовке покушения на жизнь нашего вождя. Мы разговорились, и он рассказал мне свою историю…

После погромов 1904–1905 годов его мать получила от своих родственников из Южной Америки знаменитую «шиффс-карту» (пароходный билет) и со всей семьей переехала в Бразилию, в Рио-де-Жанейро. Как говорил мой собеседник, он подрос и, следуя примеру своих братьев по классу, примкнул к рабочему движению. Его задерживала полиция раз, другой, а затем он был приглашен к начальнику полиции Рио-де-Жанейро. Тот предложил ему посмотреть в окно и сказать, что он там видит.

— Синее-синее, чудесное небо, — ответил ему задержанный.

— Так вот, — сказал начальник полиции, — давай договоримся. Или ты прекратишь свои политические штучки и до окончания дней своих будешь иметь над головой это чудесное синее небо — или… у нас будет другой разговор.

И они расстались.

Так как мой новый знакомый не внял совету начальника полиции, вскоре последовала резолюция: депортировать такого-то на его социалистическую родину, пусть любуется на свое небо, поскольку там его революционный склад ума найдет лучшее применение. Так и сделали — выслали его в СССР. В Москве он получил место на радио и работал в редакции, вещавшей на Южную Америку до того момента, когда, как вы уже догадались, его посадили за решетку.

Он получил десять лет лагерей и там, на Колыме, встретил «красного князя» Дмитрия Петровича Святополк-Мирского, сына министра внутренних дел при Николае II, бывшего эмигранта. Находясь в Англии, князь Святополк-Мирский славился своими симпатиями к Советскому Союзу, был частым гостем на светских раутах, которые устраивал советский посол в Лондоне. А. М. Горький уговорил его вернуться на Родину, что он, к несчастью для себя, и сделал, став известным у нас, как критик Мирский[93].

Князь все время писал письма Сталину, Ворошилову, Калинину, но не получал ответа. Наконец его вызвал начальник лагеря и, показав все письма, так и не покинувшие лагеря, выбросил их в печку. Убедившись, что о правах человека, а тем более заключенного, в СССР существуют свои понятия, не сходные с убеждениями, которые исповедовал князь, он обиделся, перешел на французский язык и прекратил сидеть. Он только стоял и лежал. Надо полагать, что протест, выраженный таким способом, не облегчил его участи. И он скоро умер.

Мог погибнуть и мой рассказчик, так как в лагере на него натравили власовцев и уголовников, но, к счастью, за него вступилась русская женщина, близкая к кухне, и кое-как его отстояла. Он выжил. В 1961 году он написал пьесу о неграх в Бразилии, восставших и организовавших где-то в болотах свою республику, презрев рабство. Попытки выкурить их оттуда плантаторам не удавались, пока в ход не были пущены змеи — жакараки, которые — только они! — погубили свободу. Негры вышли из болот. Республика кончилась. Дальнейшей судьбы новоявленного драматурга я не знаю, а вот имя князя Святополка-Мирского вновь всплыло в рассказе моей знакомой, драматурга Аллы Борозиной.

В то время, в 1935–1937 гг., Алла Борозина была молодой, красивой женщиной и водила компанию с рядом литераторов — со Стеничем, блестящим переводчиком с английского Дос Пассоса и других американских авторов и столь же блестящим молодым человеком, советским денди, с Юрием Олешей, Михаилом Светловым и Святополк-Мирским, который в этом обществе был самым старшим, самым сдержанным.

Как-то были они в одной компании. Олеша и Стенич скоро ушли домой. Нелегкая задача: кто последний останется с Аллой, чтобы проводить ее. Никто — ни Мирский, ни Светлов не хотели уступить этого права. Поехали провожать Аллу вдвоем. Уже доехав, выходя из машины, князь неожиданно обратился к Алле:

— Аллочка, у меня к вам просьба.

— Какая?

— Поцелуйте меня.

Это было сказано с такой силой, с такой внутренней напряженностью, что всем стало не по себе. Очевидно, долго скрываемое чувство вдруг прорвалось у князя.

— Ну, вот еще! Чего ради? — с обычной строптивостью отозвалась Алла.

— Да ладно! Поцелуй, убудет тебя, что ли? — небрежно обронил Светлов.

— Не хочу! — безжалостно отрезала Алла.

Святополк-Мирский тяжело вздохнул и, втянув голову в плечи, как будто потухнув, пошел прочь. В ту ночь его взяли[94].

Всю свою жизнь Алла не могла простить себе этого. Он будто хотел попрощаться с ней — навек. Потом взяли Стенича, потом — мужа Аллы.

Дикость, непредсказуемость того времени, когда жизнь человека зависела порой от чистой случайности, хорошо иллюстрирует эпизод, рассказанный мне сценаристом И. Менджерицким. Одна знакомая их семьи, жена сербского революционера, жившего в доме Коминтерна, рядом с Манежем, возвращалась откуда-то поздно, часа в два ночи. Войдя в вестибюль, она увидела молодого человека из соответствующего ведомства со списком в руках и дворника, видимо, понятого. Увидев ее, молодой человек предложил ей быть понятой, ибо по закону их полагается двое. Случайно взглянув на список, который молодой человек держал в руках, она с ужасом первой увидела свою фамилию. Она сказала, что не может быть понятой, и указала причину. Он посмотрел на список, потом на часы и… вычеркнул ее фамилию.

— Идемте! — сказал он. — Время позднее.

И они пошли.

Вот так это бывало.


Когда нам случалось быть вместе с Юрой Каравкиным, первым мужем моей сестры, мы частенько задавали себе этот вопрос. И у него и у меня взяли братьев, мы скрывали это от властей, наивно полагая, что органы ни о чем не догадываются. Но если они знали, то почему мы оставались на свободе? Меч висел над нами, каждую минуту он мог опуститься, а мы жили нормальной жизнью, работали, встречались с друзьями, веселились… Почему мы не рвали на себе одежд, почему я не вспоминал каждую минуту о своем несчастье? Уменьшилась моя любовь к брату? Моя вера в его полную невиновность? Нет, ни в коем случае. Тогда что же? Я принял его арест как данность — и все? Ведь лезвие и на меня могло опуститься в любую минуту!

Сейчас, в весьма зрелом возрасте, я часто об этом думаю. Или постепенно сложилось такое общество, которое — страшно даже произносить это слово — привыкло к тому, что каждую ночь то одного, то другого из нас «берут»? Утром мы обменивались этими новостями, потом смыкали ряды и продолжали жить дальше? Кому-нибудь приходило в голову, что так жить нельзя, так жить позорно? Кто-нибудь из нас сделал попытку покончить с тираном?

Я помню, самое большее, на что я мог решиться летом 1937 году в Малаховке, это зайти в лес погуще и громко крикнуть: «Я больше так не могу!»

Приходишь к весьма грустным, весьма нелестным для нашего общества в целом выводам. То, что я тогда легко, искренне писал и мой юмор, такой органичный, — что это? Голос народа или мои личные игры, которые приносили удовлетворение только мне? А как же мой успех у зрителя? Может быть, мои пьесы помогали хоть на минуту забыть эти невеселые думы? А многие и не знали или делали вид, что не знали.

Эти вопросы мучают меня до сих пор. Нелегко делать такие выводы. Но слишком легко мы поддались злой воле человека, который совершил, если хотите, грандиозный эксперимент: один перевернул огромный пласт, по существу, создал новое общество трусов, рабов, со стойкими традициями, переходящими из поколения в поколения, то есть совершил физические и психические изменения целого народа. Или народ был готов к этому по своей природной сути? Проклятый, трижды проклятый вопрос…

Разные голоса Евгения Суркова

Поработал я, и с интересом, в комиссии по драматургии Союза писателей, куда меня рекомендовал вместо себя драматург из «старшего поколения» — Борис Лавренев. За взбалмошность своего характера он был прозван острословами «бешеным огурцом», однако ко мне Лавренев был неизменно благосклонен.

Работая в комиссии Союза писателей, я познавал всю внутреннюю механику этого довольно громоздкого учреждения. Так, подошло время подводить какие-то итоги — то ли конец сезона, то ли что-то другое. Собрался народ. Я сделал доклад и мимоходом, не по основной теме, похвалил пьесу «Гости» Л. Зорина, появившуюся в том сезоне. Оказалось, что главная мысль пьесы — выявление у нас чуждой нам социальной среды, чиновничества, бюрократии — вызвала резкое осуждение Хрущева. Был дан сигнал, и на страницах «Советской культуры» появилась полоса, посвященная нашим выступлениям. Я говорю «нашим», потому что одновременно со мной были подвергнуты «порке» Константин Симонов и Борис Лавренев, также похвалившие пьесу. Меня утешали товарищи, говоря, что фраза из статьи: «Медвежью услугу родному искусству оказал А. Симуков» — не политическая формулировка, но мне было не легче! Полоса в «Советской культуре» была без подписи. По тогдашним меркам считалось, что это придает «выступлению газеты» большее значение. Мне же сказали, что писал ее мой друг Евгений Сурков.

Ах, Женя, Женя! Талантлив он был необычайно. Ораторы у нас известны: Луначарский, Алексей Сурков и Женя… Я слышал его доклад о Грибоедове. Ни разу не заглянув в бумажку, он произнес блестящую речь о значении Грибоедова для нашей литературы. Да, это был талант и вместе с тем фигура трагичнейшая!

У нас в Литературном институте он как-то читал доклад о «лишних» персонажах в драматургии А. Н. Островского — тоже блеск! Остроумно, точно. Я слышал его выступления на разных заседаниях, скажем, в Министерстве культуры СССР — тоже великолепно. Но, будучи по форме блестящим акафистом очередному правительственному установлению, в его выступлениях нередко звучала фальшь. Однажды в Союзе писателей А. А. Фадеев возмущался тем, что Евгений Сурков, быв в то время завлитом МХАТа, не ответил ему на письмо по поводу какой-то пьесы. И в это время со своим огромным портфелем, почти в собственный рост, в зал входит Женя. Он слышит инвективу Фадеева и с ходу начинает отвечать. Но как! В безукоризненной форме он намекает нам всем на известную слабость Фадеева — склонность к горячительным напиткам, что мешает тому сохранять память, что все было не так. То есть он буквально высек Фадеева на наших глазах и так интеллигентно, аккуратно. Какой оратор! Не случайно наша власть не оставляла его своим вниманием. Начал он с начальника реперткома, потом был во МХАТе, потом в газете, потом стал главным редактором журнала «Советское кино». Но всегда мы замечали: одно назначение, другое, новое повышение — и стоп! Некая планка не давала Жене подняться до уровня хотя бы замминистра, кем он по своим способностям вполне мог бы стать. Или слишком интеллигентным был, что ли? Потом прокол, от него не зависящий — дочь вышла замуж за иностранца и уехала с ним. Ну и что такого? А его все-таки с поста главного редактора сняли. Нельзя. Такое было время.

На что способен был Сурков, показывает его статья по поводу романа В. Кочетова[95] «Секретарь обкома». Не знаю уж, по какому случаю Сурков так разошелся, но прославленному Кочетову был нанесен удар, от которого он, по существу, уже не оправился. Сколько блеска, какая четкость мысли, чеканность формы в этом выступлении, полном негодования против всяческой фальши и спекуляции! Тут наш Женя вдруг заговорил своим, не чужим голосом.

Подобно мужчинам маленького роста, у Жени были гипертрофированные представления о своей роли в жизни, о своей неотразимости для женщин, на романы с которыми он пускался без разбору… Но мне всегда казалось, что его душа напоминает лунный пейзаж — кратеры и долины, полные необыкновенной красоты. Но все это неодухотворено, мертво.

Вдруг — известие о его смерти! А если разобраться, подготовкой к этому была вся его жизнь.

Однажды, когда Липа, его жена, ушла к приятельнице. Женя, накопивши изрядную порцию снотворного, заперся на кухне, заткнул все возможные щели, принял снотворное, открыл газ… Видно, тяжело ему было носить в себе все то, что накопилось в душе. Трагедия его заключалась в том, что огромные свои способности он не мог реализовать в том времени, в котором жил. Он носил в душе великий страх, пугался собственной тени… Он понимал, какие возможности заложила в нем природа — и необходимость скрывать их или направлять по ложному пути постоянно подтачивала его существо.

Газ и снотворное подействовали. Очевидно, суд над собой Евгений Сурков произвел жестокий, но справедливый. Он не хотел больше жить. Мир его праху!

«Красный граф»

В конце 30-х я частенько видел в Доме литераторов молодецкую фигуру графа А. А. Игнатьева[96]. Нередко он появлялся снизу, из кухни, где над чем-то колдовал, так как умел и любил готовить. Я знал, что он был военным атташе Российской империи во Франции, после революции передал Советскому правительству огромные суммы, которыми он распоряжался, заказывая вооружение во время Первой мировой войны.

Я был на одном заседании в ЦК комсомола, где меня познакомили с ним. Шел 1944 год, третий год Великой Отечественной войны. Выступал представитель белорусских партизан, рассказывал о борьбе, которую они ведут с немцами.

Игнатьев говорил, что нужно уже думать об окончании военных действий, когда на литературу ляжет задача развлекать народ, уставший от войны.

Второй раз я встретился с Игнатьевым и его супругой, Наталией Владимировной, в кабинете директора Мультфильма, Александра Степановича Синицина. Игнатьев был приглашен прочитать лекцию о манерах. Он с хозяином кабинета увлекся воспоминаниями о Франции, где они в свое время вместе работали, а я стал собеседником Натальи Владимировны. Она все спрашивала меня:

— Вы говорите — искусство, любовь, но где же у вас ню? Где ню?..

Наверно, она вспоминала свою молодость, когда она, прославленная артистка кафешантана, выступала только в обтягивающем фигуру трико. У меня, кстати, есть картпосталь (почтовая открытка), где она изображена в таком виде.

В этот момент, оторвавшись на секунду от разговора с хозяином кабинета, Алексей Алексеевич, явно играя эдакого гвардейского бурбона, вдруг бросил нам:

— Любовь? Как у Щипачева? На скамейке?[97] — И захохотал специальным «бурбонским» смехом.

И еще одно воспоминание. Я был в то время исполняющим обязанности главного редактора Репертуарно-редакционной коллегии Министерства культуры СССР. Однажды принял визит Александра Степановича Синицина, конечно, уже забывшего меня. Я напомнил о себе, и мы погрузились в воспоминания. Тогда Александр Степанович упомянул про мать Алексея Алексеевича Игнатьева, графиню Софью Сергеевну. Когда в 1937 году Игнатьев решил вернуться в СССР, Синицин был в числе тех, кто провожал его в Париже. И вот, в присутствии группы эмигрантов, которые собрались, чтобы лишний раз подчеркнуть свое возмущение позицией «красного графа», устроить некую демонстрацию, появилась Софья Сергеевна. Алексей Алексеевич из-за своих политических воззрений и, в особенности, вследствие женитьбы на кафешантанной диве был презрен всей своей родней. Графиня обратилась к Синицину и, никак не реагируя на приветствие находящегося тут же своего сына, сказала:

— Передайте вашему правительству, что я знаю своего сына: если он на что-нибудь решается, он делает это от всего сердца и — до конца! Сказав это, графиня, так и не попрощавшись с сыном, отбыла…

Мы еще немного повспоминали Алексея Алексеевича, к тому времени уже покойного. Я сказал, что о нем говорили, будто он работал по выставкам совместно с Синициным, тогда нашим торговым представителем во Франции. Александр Степанович задумчиво повторил:

Да, по выставкам…

А потом, не выдержав, со вздохом произнес:

— А какой это был замечательный разведчик![98]

Мы с Любой открываем бал

Я уже упоминал, что в 1954 году состоялся Второй Всесоюзный съезд писателей. Я был в числе делегатов. На заключительное заседание и банкет мы были приглашены в Кремль с женами. По тем временам для большинства из нас это была большая новинка. Кремль! Таинственный, правительственный Кремль! А тут входишь в него как в свой дом: «Сюда можно?» — «Пожалуйста». — «И сюда?» — «Пожалуйста».

Молодые люди с выправкой растворяли перед нами все двери, и мы видели роскошные покои Николая I, Алексея Михайловича, внутреннюю дворцовую церковь, не говоря уже о Георгиевском зале и Грановитой палате. Но свобода свободой, а наша склонность к усложнению, казалось бы, простых вещей сказалась и тут. Все писатели, собравшиеся на банкет, были разделены — часть в Георгиевском зале, часть в — Грановитой палате.

Не думаю, что это разделение имело какое-то отношение к «чинам». Скажем, я с женой оказался в Георгиевском зале. Но, видимо, какой-то распорядитель сталинской выучки дал указание: с билетами Георгиевского зала пускать всюду, а тех, кто был в Грановитой — ограниченно. Произошел даже небольшой скандал, когда Сергея Михалкова из Грановитой не пустили в Георгиевский зал, но все быстро урегулировали. Сидели мы за столами, поставленными перпендикулярно к столу президиума, где восседали власти. Все было официально, торжественно. Банкет окончился, раздалась музыка. Люди толпились, не зная, как на нее реагировать. А я взял Любу под руку и во Владимирском зале — это между Георгиевским залом и Грановитой палатой, мы открыли бал! За нами последовали и другие.

Это же надо было вообразить! СССР — надежда человечества, как мы еще тогда считали. Москва — сердце мира. Кремль — центр всего живого на земле. И мы с Любой открываем бал в этом самом Кремле! Было от чего закружиться голове! Причем это все естественным образом вписывалось в мое тогдашнее состояние: если человеку удается хоть раз в жизни взлететь, отчего не задержаться там хоть на минуту?

Через четыре года, в 1958 году, был первый, учредительный съезд писателей РСФСР. Все было уже как-то проще, интимнее — я имею в виду прием и банкет опять же в Кремле. Во всем царил и определял дух нашего общества Никита Сергеевич Хрущев. Он произнес застольную речь, единственную, кажется, не напечатанную в газетах. Он говорил о Сталине, о трудных условиях, в которых они работали, упомянул о смерти Орджоникидзе.

— Вот говорили — сердце, — сообщал нам Никита Сергеевич, — а на самом деле — застрелился! Не выдержал!

Говоря еще о чем-то, он не раз поворачивался к сидевшему рядом Ворошилову:

— А вот Климент Ефремович не даст соврать!

И еще. Говоря об отношениях власти и писателей, он сравнил наше нетерпение в раскрытии событий предыдущего «царствования» с жадностью некоторых членов крестьянской семьи, норовящих схватить не в очередь кусок мяса из большой миски со щами, стоящей на обеденном столе.

— Что должен делать в таком случае хозяин? — вопрошал нас Хрущев. — А ложкой их! Ложкой по лбу! Чтоб каждый свою очередь знал!

Все это звучало по-новому, непривычно, по-человечески.

Мы подходили к столу, чокались с Никитой, с Ворошиловым.

Хрущевская оттепель была тогда на подъеме. Через несколько лет она закончилась. Начала клониться долу и моя театральная судьба. То есть она продолжалась — в кино, но ее зенит на сцене кончился.

Возвращение на круги своя

В 1955 году мы решили съездить в мою деревню. Состав нашей «команды» был следующим: я с женой Любой, наш сын Митя, моя сестра Александра Дмитриевна и наш водитель, Тимофей Евдокимович, человек весьма занятный. На любой случай из жизни у него было свое мнение.

Водитель он был превосходный, чего нельзя сказать о его способностях механика: столько пережег нам моторов — не счесть! Из его рассказов о встречах на дороге я до сих пор вспоминаю, как его остановил огромный, толстый милиционер, осмотрел машину и на вопрос Тимофея — зачем ему это понадобилось? — получил ответ:

— Проверка на вшивость! — и милиционер загрохотал, отходя, довольный своим остроумием. Тогда это выражение для меня было совсем внове.

Тимофей Евдокимович частенько рассказывал о своей жене, называя ее «моя» и обобщая ее поведение как характерное для всех женщин. С возмущением он повторял не раз:

— Моя говорила, что я за ней ухаживал! Ухаживал! — произносил он это слово с негодованием, в котором чувствовалась разница, как ее понимал Тимофей: он, квалифицированный водитель, — и она, какая-то домработница! — Бывало, на кухне, — продолжал Тимофей, — хвачу ее за… ну, вы понимаете, пониже спины, я же живой человек, Алексей Дмитриевич, не без того, но чтоб я ухаживал?! Не дождется, голубка! Одни мечты!

— Не поймешь, что им надо, — говаривал он о женщинах, когда мы ездили куда-нибудь без Любы. — Был у хозяйки, у которой служила моя Анна Дмитриевна, брат. Высокий такой! — Здесь Тимофей Евдокимович не мог сдержать своего негодования против высоких, будучи сам человеком роста незначительного. — Что у них там было — не знаю, подарил он ей флакон духов. И давно она уже его весь извела, а выбросить — не выбрасывала. Зачем-то стоял он у нее у зеркала. А я как раз ВТЭК проходил, нужно было анализы сдавать, извините, мочу. Я туда, я сюда — ничего нет, куда-то подевались все бутылки, а тут, гляжу, флакон — пустой. Я его хвать! Напрудил туда — и в поликлинику. И что я сделал такого, Алексей Дмитриевич? Если б вы знали, что было! Она так кричала, так кричала, будто я человека убил. Вот и подумайте, что с этих женщин взять. Никакой практики с них не получается!

Моя сестра как-то ему сказала: «Вам надо выступать, Тимофей Евдокимович». — «Из-под моста с дубиной!» — последовала немедленная реакция.


Так вот, выехали мы из Москвы часов в шесть утра, по Симферопольскому шоссе, через Тулу, на Орел, а от Орла взяли на Брянск. До сих пор помню, как, остановившись по нужде, мы в лесозащитной полосе вдоль шоссе наткнулись на обилие превосходных подосиновиков.

Добравшись до Брянска, мы взяли курс на Унечу. Шоссе было достаточно пустынно, только раз, когда уже стемнело, нам навстречу гнали табун лошадей, по-видимому, на бойню. Из темноты лучи фар выхватывали жутковато загоравшиеся глаза этих бедных друзей человека, не знавших о своем близком конце.

Еще одно воспоминание: не доезжая до Унечи, остановились в лесу отдохнуть. Мы не предполагали, что находимся рядом с Красным Рогом, имением Алексея Константиновича Толстого. Это выяснилось, когда мы двинулись дальше. До сих пор не могу себе просить, что не заехали поклониться его могиле. Единственное оправдание — уже смеркалось, а мы не были уверены, правильно ли взяли направление?

Подъехали к Унече уже затемно. Когда-то, когда еще не была проведена железная дорога, соединяющая Унечу с Могилевом, мы ездили от Унечи до Сигеевки на лошадях — пятьдесят верст, и это казалось нам огромным путешествием. А тут, если бы было шоссе, какой-нибудь час — и мы дома. Но именно — если бы! Двигались мы медленно, как бы на ощупь, и особенно тяжело дался нам сосновый лес под Суражом.

Мы ехали, увязая в глубоких песчаных колеях, подпрыгивая на корнях, пересекавших дорогу, а вокруг нас все был мрачный, стоявший плотной стеной сосонник… Что поразило нас и сестру особенно, так это то, что она, учащаяся суражской школы, участвовала когда-то в общественном мероприятии — торжественном озеленении суражских песков (в те времена было много затей такого рода!) и своими руками сажала этот лес на голых песчаниках вокруг города. Но кто бы мог подумать, что за тридцать лет здесь вырастет и будет шуметь такой темный лес, что мой сын зажмурил глаза и все спрашивал:

— Уже кончилось?

И вот наконец река Ипуть, мост и город Сураж, потрясший нас с сестрой своим бедняцким видом — я не узнал его. Начисто сожженный немцами во время войны, он возродился в виде небольших крестьянских хатенок, сиротливо торчавших то там, то тут. А Сураж довоенный! Это же был город с главным, на лучшем месте, зданием, как положено, — острогом, с домами местной аристократии полуукраинского, полупольского происхождения. Это все-таки была уже Украина, Черниговщина…

Сураж остался в нашей с сестрой памяти еще и потому, что здесь в школе, где учились и она, и я, и наш брат Андрей, раскрывал перед нами все богатство русской и всемирной литературы наш преподаватель словесности, милый Константин Григорьевич Локс. Закончивший философское отделение Московского университета, он вернулся преподавателем в гимназию в Сураж, где под родительским кровом прошло его детство. Позже он напишет свою известную книгу «Повесть об одном десятилетии»[99], тонкую литературно-философскую ткань которой составили его встречи с Белым и Блоком, дружба с Пастернаком и Ходасевичем и другими известными поэтами и литераторами Серебряного века. Он прекрасно знал литературу и обладал великолепным художественным вкусом, что позволило ему передать всю неповторимость того времени. К. Локс писал статьи о творчестве Марселя Пруста, Пушкина, Хлебникова, переводил романы Бальзака, Франса, был участником «Общества свободной эстетики». В 1937 году он стал профессором ГИТИСа, где читал студентам курс истории западной литературы.

И опять эта связь времен! Выяснилось, что Локс вел этот курс у мой дочери, которая в начале 50-х была студенткой театроведческого факультета ГИТИСа. Она говорила, что Константин Григорьевич в силу своего огромного личного обаяния оказывал просто магическое воздействие на слушателей. Когда я узнал об этом, то не без трепета пригласил Локса к нам домой по случаю Пасхи, и мы с удовольствием вспоминали прошлое.


Едем дальше. От Суража еще восемнадцать верст. Было уже хорошо за полночь. Въехали в Душатин. Он мало изменился. Та же церковь, дома… Вот до боли знакомый проезд мимо хаты Степана Башлакова, нашего кузена. Дальше, на Сигеевку! Но что это? Дорога вроде теряется… И в довершение всего — зайцы. Да, пара зайчишек играла на дороге, как будто по ней никто не ездил. Дальше вниз, к Кленне, речонке, вязнущей в болотах. Спустились — ни дороги, ни моста… Стали подкладывать ветки под колеса машины — вязнет. Издалека увидели странные фигуры. Они бесшумно как бы летели низко над землей. Выяснилось — это велосипедисты. Они ехали с вечеринки в Михайловке — деревни уже в полутора верстах от Сигеевки. Но как одолеть Кленну? Узнаем, что никто давно тут не ездил, надо возвращаться в Душатин и оттуда направляться на Гудовку, из Гудовки на Михайловку и оттуда уже на Сигеевку. Что ж, кое-как выбрались из топкой колеи — и назад. Здесь нам пришлось проделать головоломный трюк. В темноте, не увидев объезда, мы поперлись на мост через какой-то высохший ручей. Боже, что это был за мост! Дыра на дыре. Как мы перебрались — знает один Всевышний, который, как известно, иногда покровительственно относится к дуракам и наивным людям!

И вот после двадцати шести часов путешествия из Москвы, в два часа ночи мы въезжаем в Сигеевку. Нас встречают! Оказывается, наша тетушка Анна Андреевна специально приехала из Навли, чтобы все как следует обустроить.

Поскольку легковая машина в деревне была еще в диковину, все собравшиеся особенно отмечали: свет виден, а шума мотора нет. Машина будто кралась в темноте.

Были здесь еще одна наша тетушка Елена Андреевна, сестра Анны Андреевны, кто-то из родственников, соседей. Увы, Александры Федотовны среди них не было. Она уже ушла от нас туда, откуда не возвращаются…

Знакомая, родная усадьба! Она воплощена мной на картине, написанной маслом, которая висит у нас в квартире, вместе с другой — изображением нашего дедовского дома.


Мы легли спать, а назавтра у нас был пир, если так можно выразиться. Стараниями Анны Андреевны было сделано все, что можно, вплоть до неожиданного появления нашей сватьи, почтенной особы в летах, которая в силу какого-то недоразумения была в «фамильной вражде» с нашими родственниками. И вот наш приезд все спутал, все нарушил, и вся вражда закончилась к всеобщему удовлетворению.

На следующий день у нас состоялась поездка в Гавриленку, соседнюю деревню, где был центр нового, укрупненного колхоза. Председатель колхоза устроил настоящий банкет, поскольку в Гавриленку прибыл объезжавший свои владения первый секретарь райкома, да к тому же там гостил у родственников работник ЦК партии Евгений Филиппович Трущенко, оказавшийся нашим довольно близким родичем, с семьей которого мы впоследствии подружились.

На этом банкете наш шофер, сидевший вместе с водителями председателя колхоза и секретаря райкома, сильно «хватил лишку», и его коллеги предложили свою помощь, чтобы доставить нас домой, не подвергая риску. Но наш Тимофей пришел в страшный раж, доказывая, что он абсолютно трезв, а потом обиделся и вдруг исчез. Люди сообщили, что он «ударился в конопли», то есть пошел в деревню напрямую через посадки конопли.

Мы искали его, не нашли, и водитель председателя колхоза благополучно довез нас до дому. Мы беспокоились о Тимофее. Один, пьяный, в абсолютно незнакомой местности… Но Бог явно покровительствует и выпивохам. Представляете нашего беглеца на поле конопли, ростом с человека? Да еще в помрачении? Так или иначе, но нашего водителя мы обнаружили утром в нашей машине, где он мирно спал. Какой-то особый инстинкт вывел его на дорогу.


Мы посетили могилу папы. Я еще раз просил у него прощения за все, глядя на заросшее травой возвышение. Креста, конечно, уже не было — давно сгнил. Появилась мысль поставить новый. Для этого сгодились дубовые брусья, лежавшие на дворе. Крест был сделан и установлен на могиле.

Когда мы наносили визиты нашим деревенским родственникам и друзьям, меня поразила красота наших льняных полотенец. Лен ведь культура ой-ой, какая капризная! И сколько с ним возни! Зато и служит людям он долго и верно. Но в тот приезд в деревню я уже видел, что традиция возделывания льна и его использования для домашних нужд доживала свои последние дни…

И еще раз подумаешь — ведь наш крестьянин очень мало нуждался в городе. Еда — своя, одежда — своя, обувь — тоже, белье, праздничные наряды, рабочая одежда, зимняя — великолепные дубленые полушубки, какие они у нас были! Приталенные, не мешающие движению, легкие, теплые. Недаром уже много лет по всему миру так держится мода на дубленки. И дальше. Орудия труда: соха, телега и прочее — все свое, от индустрии только самая малость: коса, лезвие топора, наконечник сохи, серп, нож! И главное, я застал эту пору!


Еще один день в Сигеевке. Он особенно был памятен моему сыну. Ездил на мажаре, то есть на телеге, в поле, правил лошадью, познакомился с ребятами и вообще наслаждался: еще бы, свобода! Вышел на улицу — и ходи. Никто не задавит, никому не мешаешь.

Но хорошего понемножку, пора в обратный путь. Решено было ехать через Навлю. Во-первых, чтобы завезти домой мою тетушку Анну Андреевну, а во-вторых, чтобы познакомиться с мужем ее дочери Али, моей двоюродной сестры, межрайонным прокурором. Прощание, слезы, напутствия — и мы в дороге.

Нагрузки на «Победу» прибавилось. Девятилетний сын у меня на коленях. Задние три места все заняты. Из Суража взяли направление на Почеп, а оттуда — на Пьяный Рог, где мы отдыхали летом 1939 года. Сколько с этим местечком было связано воспоминаний! К примеру, моя пятилетняя в то время дочь ставила «градусники» поросятам, подсовывая палочки им «под мышки», от чего те в восторге валились на спины и наслаждались щекоткой. И этим же летом 1939 года я, помню, читал газету по пути из Москвы с сообщением о подписании договора о дружбе между СССР и фашистской Германией и истерически хохотал про себя. Два родственных режима наконец протянули друг другу руки! Называется, перешли «Чертов мост». А вышли-то куда?!


В Навле мы застали все семейство в сборе: Алю, ее мужа и их детей — Олю и Володю, с которыми, когда они стали взрослыми, наша семья подружилась. Александр Васильевич, занимавший должность межрайонного прокурора и курировавший Навлинский, Брасовский и Севский районы Брянской области, произвел на меня большое впечатление. Если бы не туберкулез, который он «заработал» на фронте, он бы далеко пошел. Это был настоящий государственный ум.

Между прочим, он рассказал мне о вполне серьезной и готовой к исполнению операции, намеченной на 1953 год, — выселении всех евреев в Биробиджанскую область. Он умолчал только об истинном размере депортации. Это была бы уже какая по счету с древнейших времен депортация вечно за что-то преследуемой нации… Были составлены подробные списки всех, начиная с руководителей и кончая младенцами, — «в целях спасения от справедливого гнева русского народа»…

В связи с этим я вспомнил последовательность сталинского замысла. Сперва театральные критики, потом «дело врачей» и, наконец, тотальная высылка всех. В этом чудовищном плане для меня особенно ясно проявилась фашистская суть действий нашего Вождя и Учителя.

Александр Васильевич был в ужасе от готовившейся акции. Он, боевой офицер-фронтовик, сражавшийся бок о бок с евреем и русским, туркменом и казахом, татарином и грузином — да со всеми! — не мог представить себе этой человеконенавистнической политики, этого разделения людей на «чистых» и «нечистых».

Что такая политика была целенаправленной и достаточно изощренной, порой доходившей и до детского сознания, свидетельствует эпизод, который я наблюдал из окна своей квартиры году в 1951, когда мы жили еще на Арбате.

Большой мальчик, физически крепкий, наступал на худенького, черноволосого, повторяя: «Жид! Жид!» Тот не знал, куда деваться от своего преследователя. Третий же мальчик, по комплекции и внешности нечто среднее между первым и вторым, поминутно заскакивал между ними и, заглядывая в лицо сильного, заискивающе переспрашивал: «А я не жид? А я не жид?»

Картина, по-моему, достойная, чтобы сохранить ее в памяти для потомков как напоминание о дикости государственного и бытового национализма, которые всегда подпитывают друг друга[100].


После Навли мы заехали в Пьяный Рог навестить мать Александра Васильевича, строгую старуху Саськову, а затем взяли прямой курс на Москву.

Путешествие по родным местам стало ярким событием в жизни всех его участников. Мой сын еще долго рисовал лошадей, поросят, колодец-«журавль» и какие-то другие сценки из деревенской жизни. Я рад, что она запала ему в душу.

ГЛАВА V

Семинары. Моя Прибалтика

В тот же период я приобщился к новой форме вмешательства драматургов в жизнь. Если у тебя удача, сам ты овладел нашей нелегкой грамотой — помогай другим.

Вот под таким лозунгом у нас возникли семинары по драматургии. И первым семинаром в 1950 году стал семинар в Дубултах (в прошлом — Дуббельн), в Латвии, где собрались драматурги Прибалтики, Белоруссии, Карело-Финской республики и Молдавии.

Место, где проходил семинар, — курортное местечко Дубулты — самое узкое пространство между рекой Лиелупе и морем. Здесь был расположен ряд вилл, бывших владений латышской буржуазии с разными названиями: «Финский домик», «Шведский» и т. д. Вот эти виллы и составляли Дом творчества, где мы проводили свои занятия.

Возглавлял семинар с нашей стороны В. Ф. Пименов, бывший тогда главным редактором журнала «Театр». Были еще и ближайший помощник Пименова Е. Холодов, затем Е. Сурков, В. Фролов, И. Вишневская, А. Штейн, я и, как представители нашей многонациональной страны, украинец Н. Зарудный и армянин Г. Тер-Григорян. Как видно по перечисленным фамилиям, состав руководителей был довольно представительным. В моей группе, помню, из Латвии были известная поэтесса Элина Залите, писатель Юлий Ванаг, литовцы И. Грушас и А. Грицюс. Не помню, был ли у меня в группе белорус Макаенок.

Мне с непривычки было сложно выступать в роли наставника, рассматривая произведения зрелых писателей. Но никогда я не сталкивался, пусть даже со скрытым, недоброжелательством — все было построено на шутках, на жажде моих подопечных понять, что такое несут с собой эти люди из мало им понятной Москвы. Мы, поехавшие на этот семинар руководителями, понимали, что предстоит первая в жизни встреча со зрелыми художниками, со своей сложившейся эстетической системой. И вот мы, посланцы совершенно иной, как считали прибалтийцы, культуры, в совместных беседах должны были им «открыть» глаза на новый мир, к которому они через нас приобщались. Задача нелегкая для нас и чрезвычайно деликатная.

Этот семинар стал началом длинной серии встреч, и я просто не представляю себе, как иначе могла бы вестись интернациональная работа в нашей области. Основные знакомства, даже дружба завязывались на семинарах. Взаимное представление друг о друге — тоже на них. В общем, семинары стали естественным орудием нашей политики в отношениях с республиками и автономными областями… Не надо забывать, что Прибалтика была присоединена к Советскому Союзу совсем недавно. Война отдалила наше сближение, и мы знакомились, буквально «обнюхивая» друг друга.

В числе участников семинара было и латвийское начальство — Фриц Рокпелнис, начальник Управления искусством министерства культуры Латвии, депутат Верховного Совета, любимец латышей, талантливый поэт и драматург. Своей импозантной высокой фигурой, широкими жестами, веселый, гостеприимный, он как нельзя лучше подходил к роли радушного хозяина. А для меня все тогда было ново — и полноводная река Лиелупе, и Рижское взморье, и природа, и люди. Своеобразие было еще в том, что многие латыши знали русский язык, были близки нам с точки зрения подхода к материалу. И в то же время все было не так просто, как это казалось с первого взгляда.

Однажды мы разговорились с пожилым рабочим Дома творчества, где проходил семинар. Рассказывая о своей жизни, он как-то без нажима, обыденно сказал с характерным латышским акцентом: «Это было, когда у нас Латвия была». Мы, по правде сказать, задумались. «Была»… а теперь что же? Мы настолько верили, что Латвия не была, а есть как полноправная республика страны Советов, а оказывается, она — была… гм…

Мы подружились с Фрицем Рокпелнисом и Юлием Ванагом. Юлий возил меня по Латвии, и мы с ним посетили развалины замка в Цесисе. Я высунулся в какое-то низкое окошко, чтобы взглянуть на окрестности замка, и чуть было не вывалился наружу. Окошко было расположено таким образом, что изнутри замка за ним никак не предполагалась изрядная высота. Юлий вцепился в меня, чтобы удержать. Я увидел, что он стал весь белый, и спросил — что с ним? Он ничего не ответил, а когда мы с ним окончательно стали близкими товарищами, он признался, что в тот момент здорово струхнул: если бы случилось несчастье — гибель русского драматурга при невыясненных обстоятельствах — он бы отвечал на полную катушку. Сталинская империя, ничего не скажешь!

В 1954 году я был включен в делегацию на Второй съезд писателей Литвы. Я ясно ощущал, как старательно эта небольшая республика тянулась, чтобы выглядеть «большой» — с ее индустриализацией, новыми порядками, мечтой о новом обществе, казавшемся руководству республики уже близким…

Я читал пьесу литовского писателя Юозаса Балтушиса, где молодая девушка, агроном, вошла в конфликт со своей матерью, председательницей колхоза, остро критикуя ее за какие-то упущения. Прочитавший пьесу коллективу колхозников Балтушис рассказывал мне, что литовские крестьяне попросту сказали, что в Литве такого не могло быть. Воспитанные в религиозных законах дети никогда не поднимут голос против своих родителей.

Выступая на съезде, я рассказал об этом, подчеркнув, что в будущее надо брать лучшее из прошлого. Таким лучшим мне представляется крепкая крестьянская семья, сохранившаяся у литовского народа в большей степени, чем у нас в России. Да, я еще прибавил слово «патриархальная», которое напугало первого секретаря компартии Литвы А. Снечкуса. В своем слове на съезде он специально остановился на моем выступлении, доказывая, что я превратно понимаю душу литовского народа, целиком устремленного к новому обществу, покончившего с былой патриархальностью.

Я малость расстроился от такого взгляда и непонимания моей мысли, но глава нашей делегации Николай Тихонов успокоил меня. Снечкус же потом уже нормально общался с нами. А какой это был рассказчик! Он, в частности, рассказал историю про гусей. Еще до войны Гитлер, желая подчинить Литву своему влиянию, под предлогом какой-то «провинности» со стороны последней запретил закупать литовских гусей. И тогда правительство Литвы обязало каждого чиновника, получавшего зарплату от государства, в порядке патриотического долга купить столько-то гусей. Таким образом, немцам не удалось нанести ущерб литовской экономике.

Обстановка в Литве во время съезда была особая. Стали возвращаться из Сибири сосланные, и это настраивало массы против русских. Я особенно почувствовал это во время поездки делегатов съезда в Каунас. Мы были с женой. После осмотра старинного замка Тракай нам был сервирован роскошный завтрак под открытым небом. Все было хорошо, но в Каунасе я почувствовал атмосферу открыто враждебную нам, как только узнавали в нас русских. Пришлось даже покинуть кафе, куда мы зашли, настолько воинственно были настроены люди. Сразу пошли разговоры о Сибири, о замученных братьях.

На обратном пути один литовский писатель повел столь задевающие нас разговоры, что я вынужден был попросить шофера остановить машину. Я хотел выйти с женой, но меня уговорили остаться, как-то утихомирив нашего оскорбителя. Попытки же разъяснить в неофициальной обстановке, что в лагерях погибло также множество русских и людей иных национальностей, что всему виной Сталин — это, правда, говорили тогда еще вполголоса, — оставались бесплодными.

Однако я тоже был хорош. Когда нас принимали в гостеприимной семье Грицюсов, я под свежим впечатлением посещения местной кальварии — изображение страстей господних в скульптуре и барельефах, выполненных с отвратительным натурализмом, — откровенно высказывал свое отношение к увиденному, забыв о религиозных чувствах литовцев. И хотя хозяева ничем не высказали своего отношения, я потом досадовал на себя.

Я чувствовал глубокую религиозность литовского народа. Достаточно было посмотреть на поклонение иконе Остробрамской Божьей Матери в Вильнюсе. Мы, делегаты съезда, были в храме Петра и Павла, где у порога похоронен строитель этого храма, воевода Пац — специально, чтоб его топтал каждый входящий — это, так сказать, знак загробного смирения. Насмотревшись на барочную роскошь католического храма, особенно на статую Христа с длинными женскими волосами, стоявшую в нише и подсвеченную, как сцена, рампой, один из делегатов, башкир, потрясенный, воскликнул:

— Плохой наша религия!

Очевидно, после увиденного ислам утратил для него былую привлекательность.

На машине мы совершили поездку по Литве, заехав в город Кедайняй к драматургу Ю. Паукштялису, бывшему учителю гимназии, а затем вместе с Балтушисом и его женой, первой актрисой литовского театра, отправились в городок Аникщяй, к знаменитому Пунктукасу — это овеянный легендами камень. Взобравшись на камень, жена Балтушиса читала по-русски стихи. Балтушис был без памяти влюблен в нее, и это было немножечко смешно, но и трогательно. Мы с Балтушисом подружились. Они с женой как-то встречали у нас в Москве Новый год, но когда я, будучи в командировке, по старой памяти захотел с ним увидеться, она сделала так, что эта в